Делай со мной что захочешь [Джойс Кэрол Оутс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джойс Кэрол Оутс
Делай со мной что захочешь

Посвящается Патриции Хилл Бэрнетт


«… мир в своей данности — это не иллюзия, не призрак, не дурной сон; мы снова и снова просыпаемся и видим его: мы не можем ни забыть о нем, ни отринуть его, ни перечеркнуть».

Генри Джеймс

Все характеры и события в этой книге вымышлены, и читатель не должен искать сходства с реально существующими людьми и их поступками.


Часть первая
ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ ЛЕТ, ДВА МЕСЯЦА, ДВАДЦАТЬ ШЕСТЬ ДНЕЙ

1
Преднамеренное преступление — чем дольше ты вынашиваешь свое намерение, рисуешь себе его в мечтах, тем большее испытываешь торжество, когда его осуществишь!

Он снова посмотрел на школу, запечатлевая в памяти здание. Но оно уже запечатлелось у него в памяти. Да, он уже досконально все изучил и сейчас сидел в своей машине и смотрел на школу. Он был очень спокоен. Часы показывали десять утра.

Начальная школа Эммета Стоуна. Она стояла в глубине огороженного двора, недалеко от магистрали, по которой с грохотом неслись грузовики, — трехэтажное здание, сложенное из потемневших кирпичей, приземистое, надежное и волнующее, как тюрьма, в окнах подвала — мутные, заляпанные грязью стекла, железные прутья решеток чуть выгнуты и тоже изрядно заляпаны грязью. Он никогда не видел, как выглядит эта школа внутри, но представлял себе, что там унылые гулкие коридоры, обшитые темными деревянными панелями в человеческий рост, а выше — до потолка — выкрашенные, наверное, в блекло-зеленый цвет. Он давал себе волю и мысленно разгуливал бесплотным призраком по коридорам, заглядывая в классные, в раздевалки и в туалеты, видел унылые, ровные ряды умывальников, высохшие грязные следы от детских ног — именно детских.

Двор перед зданием был широкий, но не очень глубокий, так что шум грузовиков наверняка мешал тем, кто сидел в классных, выходивших окнами на фасад, он представил себе, как там отдается грохот улицы, как все сотрясается. Он представил себе — вот кто-то подошел к окну, и выглянул, и увидел его, его припаркованную машину; правда, машина у него новая, красивая, сверкающая лаком, — машина, которая не привлечет к себе внимания. Таких машин сотни в этом городе.

Широкая бетонная дорожка вела с улицы к входным дверям школы, разделяя двор на две равные половины. Когда-то во дворе росли деревья, но теперь торчало лишь три пня. Детишки что-то нацарапали на них, но со своего места он не мог разобрать, что именно, — он запомнил лишь, как выглядят эти слова, хоть и никогда их не читал. Это были начертания, знаки, имевшие, как иероглифы, некий тайный смысл. Вдоль левой стены здания шел узкий проулок, а справа была залитая асфальтом площадка для игр, которая тянулась вдоль всего здания до задней улицы, тоже узкой. Шестифутовая ограда отделяла площадку от улицы, обычная ограда в виде металлической сетки, которая начала уже ржаветь, а в некоторых местах провисла. Собственно, таких мест было одиннадцать. Обрывки газет, мешочки и промасленная бумага от детских завтраков, прочий невинный мусор — все это, застряв в изгороди, мокло под дождем, а потом высыхало, превращалось в клочья. Асфальт на площадке для игр весь потрескался, и из трещин торчали сорняки — возле ограды они были совсем высокие. Некоторые сорняки цвели мелкими желтыми цветочками — с каждым днем их становилось все больше, на горстку больше с каждым днем… Цветы казались ему такими красивыми, хоть это и были всего лишь сорняки. Однако же занимала его прежде всего эта чопорная унылая ограда и здание за ней.

Начальная школа Эммета Стоуна. Целая вселенная, сжатая до нескольких акров принадлежащего городу участка. Высокие грязные окна, в которых над подоконником из почерневшего кирпича вдруг появлялось чье-то лицо и уплывало внутрь, таинственное, неузнанное. Эти мельком замеченные, дорисованные воображением лица — детей или взрослых? У него голова начинала кружиться от ожидания, а потом, когда они появлялись, он не мог толком рассмотреть их, как следует увидеть. Они были точно призраки, а само здание — глыба, стоящая на самом виду, маленькая крепость. На торце здания слабо различались цифры: 1923.

А сейчас было 4 мая 1950 года.

Он посмотрел на часы — еще только десять. Поправил очки, которые плохо сидели на носу, и застыл за рулем своей новой машины, всячески сдерживаясь, чтобы лицо не расплывалось в радостной улыбке. Вот этого никогда не следует делать, если ты один, — не следует улыбаться. Взгляд его беспрепятственно блуждал по голому двору перед школой, по горкам, и впадинам, и пням, и на секунду остановился на окне подвала, где стекло было разбито и отверстие заделано, похоже, листом кратона, а потом перекинулся на входную арку, на слова «Начальная школа Эммета Стоуна», высеченные в камне над входом, потом — на площадку для игр и на ограду. Он протянул руку, взял с заднего сиденья шляпу и надел ее — тщательно приладил, чтоб она хорошенько сидела на его густых, пышных, вьющихся волосах.

Он вышел из машины и тихо прикрыл за собой дверцу — так тихо, что она даже не щелкнула. Неважно. Он снова взглянул на часы и с удовольствием увидел, что прошло две минуты — очень быстро прошло. У ограды он остановился — будто случайно, чтобы закурить. Пошарил по карманам пальто с рассеянным видом, а сам быстро окинул взглядом площадку для игр. Он внимательно оглядел все знакомые приметы: небольшие вздутия на асфальте — бугорки, и ямки, трещины, двое качелей, застывшие, неподвижные, так что даже трудно было представить себе, чтобы дети качались на них, доска для качания, катальная горка у заднего входа в школу — горка не слишком высокая. Спуск на ней был отполирован до блеска, а в остальных местах краска облезла. В глубине площадки находилось сооружение из металлических труб, чтобы дети могли лазать; название этого сооружения он забыл.

Он подумал: «Без человеческого разума, без разумного расчета и подготовки разве могла бы на свете существовать радость?.. А искусство?»

Хотя на дворе стоял май, на нем было темное пальто, слишком для него длинное и слишком теплое; шляпа из твердого серого фетра с широкими по моде полями как бы обрамляла его лицо. Из-под шляпы торчали пряди волос, густые каштановые кудри, отливавшие синтетическим блеском. Лицо у него было бледное, сосредоточенное, словно он был занят какой-то неотвязной мыслью: очки в тонкой золотой оправе сидели чуть вкось — выше с правой стороны, ниже с левой. Ему было сорок с небольшим, худенький, пяти футов семи или восьми дюймов роста, — сейчас он привычно-неловким жестом поднес к сигарете спичку.

Подумал: «Еще двадцать пять минут».

Сейчас площадка для игр была пустая и унылая, но в половине одиннадцатого начнется перемена, и дети с топотом выбегут из боковых дверей. В хорошую погоду иные дети выходят еще и в полдень позавтракать на улице, а в плохую едят в помещении, вместе с детьми, которые не приносят с собой завтрака, а потом около двадцати минут первого все с шумом выбегают на площадку — даже в плохую погоду. Отсюда, с тротуара, слышны звонки — все было отлажено, предсказуемо.

Он медленно пошел по тротуару вдоль ограды. Не спешить. От вчерашнего дождя под качелями и в ямках под доской для качания остались лужицы. Пустая, ничем не пленяющая воображение площадка напоминала ему сейчас газетную фотографию, где все — серое, все поверхности — плоские, все формы — лишь скопления микроскопических точечек. Если здесь что-то произойдет, площадку могут сфотографировать для газет, и она превратится в собственное изображение, а в противном случае никто и не обратит на нее внимания, кроме него.

Он легонько провел пальцами по ограде… иной раз палец его попадал в одну из ячеек, и он дергал за нее как бы играя… Не спешить. В нескольких местах сетка провисла — часть ее проржавела и без труда могла быть прорвана. Такое было впечатление, точно под ней уже пролезали какие-то животные или, может быть, даже маленькие дети. Но он не был уверен. А нагибаться, чтобы проверить, не хотелось.

Кто-нибудь наблюдает за ним? Позади — никого, только магистраль с обычным потоком транспорта, грузовики, направляющиеся в центр города. Он не привлечет ничьего внимания. Он улыбнулся своей приятной скупой улыбкой — улыбкой, которая чуть раздвигала губы.

Приближаясь к концу школьного участка, он пошел быстрее. И завернул за угол, намереваясь обойти квартал. Теперь он очутился среди обычных маленьких сборных домиков; было тут и несколько старых многоквартирных домов. Улица позади школы — Флойд-стрит — была узкая; по обеим ее сторонам стояли припаркованные машины, так что развернуться тут будет трудно. А что, если появится встречный автомобиль? Нет, машину надо держать перед школой. Он снова подошел к ограде и к площадке за ней — только уже сзади; теперь переплетение металлических трубок и горка были совсем рядом с ним, и он мог видеть царапины, потертости и отполированные места. Все было знакомо, точно тайный код. Отсюда, сзади, грязные лужи казались больше. Мокрее. Под горкой громоздилась кучка бумажек; из щелей в асфальте лезли сорняки. Он ласково провел рукой по ограде — вытянул руку вверх, точно хотел измерить высоту ограды, потом опустил вниз по металлическим звеньям — на уровень своего бедра, затем колена.

В этом месте ограда качалась. При желании он мог ее приподнять, но внизу проволока была заостренная, и если бы ребенок полез под ней, то мог бы пораниться.

Позади — многоквартирный дом, пустые слепые окна, шесть этажей. Кто-нибудь следит за ним? Слишком много окон, слишком много возможностей, которые надо держать в голове. Прикидывай не прикидывай — все едино, ну их к черту. Он пошел дальше, обогнул квартал и по магистрали снова подошел к своей машине. Он снова сел в нее, стал ждать, закурил сигарету, глядя на окна школы, представляя себе мелькающие за ними лица, определенное лицо, то единственное — одно только лицо во всей вселенной. В своей ненасытной жажде его увидеть он почти видел его. Видел это чудо, и, однако же, так страшно — увидеть это лицо. Оно существует. И поскольку оно существует, в мире не может быть покоя, никогда не будет покоя, хотя лицо это — такое прекрасное, такое чудо… Лицо, которое является в мечтах, которое лелеешь. Это было лицо ребенка — ясное, живое, наивное лицо ребенка, который все видит и, однако же, не понимает, что видит, по-настоящему даже и не видит. Надо щелкнуть пальцами, закричать, чем-то тряхнуть, чтобы создать шум, и только тогда взгляд сфокусируется на чем-то… Да, взрослые обречены все видеть, подсчитывать, без конца строить планы и главное — видеть лица других взрослых. Попытайся смотреть так, чтоб не видеть, попытайся бежать! Невозможно.

Дверь на площадку для игр распахнулась. Десять тридцать! Он посмотрел на часы и с изумлением увидел, что уже больше десяти тридцати! Вот появились старшие дети — мальчики лет одиннадцати с повязками на рукаве, дежурные по площадке; а вот цепочкой выходят и другие. Идут. Да, выходят и, не успев очутиться на площадке, ломают ряд и разбегаются во всех направлениях.

Ему показалось, что он увидел ее — мелькнула светлая головка. Он поправил очки.

В дверях стояла женщина — учительница; на ней — темно-синее платье, на плечи наброшен свитер. Она курила. Скоро мальчики-дежурные соберутся в углу площадки, а детишки поменьше будут играть сами по себе. Он уже не раз это наблюдал. А учительница, надзирающая за играми, через пять — десять минут исчезнет.

Он ждал. Старших мальчиков привлекло что-то у качелей. Они стояли, заложив руки в карманы, смеялись над кем-то. Женщина в дверях повернулась, собираясь уйти. Все было отлажено, предсказуемо. Он выждал и затем осторожно вылез из машины, одергивая пальто, точно шел на смотр. Без колебаний он шагнул к ограде, и глаза его быстро обежали группы детей, с криками носившихся туда-сюда, всю эту массу лиц, ног в поисках ребенка со светлой головкой, — да, вот она, конечно же она, стоит рядом с другой малышкой, которая присела на корточки и что-то сооружает на земле, а из чего — он не мог разглядеть. Оба ребенка копошились неподалеку.

Девочка была маленькая, лет семи; на ней было либо очень светлое, либо выцветшее голубое платьице и белый свитерок; который он уже не раз на ней видел. В глаза прежде всего бросались ее волосы — очень светлые, почти белые, они шапкой мелких кудряшек словно ореолом окружали ее голову. Среди этой суматошной детворы девочка выделялась своими волосами, неизменно притягивавшими взгляд. Больше уже ни на кого смотреть не хотелось.

Он вцепился пальцами в сетку. Руки у него были маленькие, как у мальчишки, и костлявые. Он дернул за сетку и тотчас почувствовал, как в руки и плечи его прихлынула сила, прихлынула чуть ли не с болью откуда-то из груди, даже глубже, чем из груди. Мускулы его напряглись. Как теперь это казалось легко, как легко! И какая это будет победа! Он стал приподнимать ограду, крепко уперев ноги в землю, даже не качаясь, несмотря на невероятное напряжение. Со спины не заметно было, какую он вкладывал в это силу, даже лицо его не отражало ничего — разве что вокруг рта и у глаз кожа сжалась и еще больше побледнела.

Он был очень сильный. Маленький, но очень сильный. Ему не часто приходилось пользоваться своей силой, но, когда это требовалось, он всегда был приятно удивлен. Он словно бы уступал ей, отдаваясь на волю своих медленно, хитро набиравших силу мускулов. Ему казалось, что он вообще может поднять всю ограду, вырвать опорные столбы из асфальта и отшвырнуть в сторону. Надо только стоять вот так, раздвинув ноги, сохраняя равновесие, твердо сохраняя равновесие, сосредоточившись на том, что он делает, — медленно, спокойно отдавая приказ своим рукам и плечам… так он может что угодно сделать, может весь асфальт на площадке разворотить, всю вселенную. Солнце вышло из-за туч и затопило все вокруг, сразу изменив вид площадки… и яркий солнечный зайчик величиной с ребенка медленно пополз по стене школы.

«Да, вот ради этого стоит жить».

Девочка смотрела в его сторону.

— Пойди сюда, — позвал он ее.

Она посмотрела на него. Он осторожно, сдержанно поднял руку в знак приветствия. Он весь дрожал, но на таком расстоянии она не могла этого заметить. Он повторил, уже громче: — Пойди сюда. Ты, девочка, вот ты… ты… пойди сюда на минутку.

Волосы у нее были такого удивительно красивого цвета, что от них невозможно оторвать взгляд. Дух захватывало от этого цвета волос, этого лица. Он жадно смотрел на девочку и вдруг дернул лицом, чтобы очки, соскальзывавшие с носа, не упали; он весь вспотел.

— Пойди сюда, пожалуйста. Ты. Элина. Я знаю, что тебя зовут Элина. Пойти сюда на минутку.

Другие дети наблюдают за ними? Кто-нибудь наблюдает? Этого он не видел.

Она медленно подошла к ограде. До чего же медленно она идет — просто рехнуться можно. Какой-то ребенок с криком пробежал мимо нее. Но она и внимания не обратила. Она смотрела на него.

— Ножка… когда ты ушибла ножку? — воскликнул он.

Он увидел на ее левом колене маленькую заплатку из пластыря.

Она не отвечала. Остановилась в нескольких шагах от него и застенчиво ему улыбалась. Взгляд его сразу потеплел, в глазах защипало; ему хотелось вырвать ограду из земли и отшвырнуть подальше. Но он лишь мягко сказал: — Элина, вот видишь, я знаю твое имя, верно? Это тебя не удивляет?

Личико у нее было маленькое — идеальный овал. Глаза — голубые. Нет, он, конечно же, никогда еще не видел такого красивого ребенка и не представлял себе, что она такая красивая.

Он чувствовал, как все внутри у него дрожит.

— Элина, знаешь, откуда я знаю твое имя? Знаешь? Нет? Потому что мама послала меня привезти тебя из школы. Твоя мама. Она хочет, чтобы я привез тебя домой, миленькая. — Девочка смотрела на него во все глаза, с легкой улыбкой. Взгляд у нее был пустой, словно затуманенный. Он почувствовал, что не может дольше смотреть ей в глаза… А совсем рядом что-то происходило, мальчишки кричали, барахтались в куче, — он бросил взгляд в их сторону и быстро перевел его назад, на девочку. — Элина? — мягко сказал он. — Ведь тебя так зовут? Маленькая Элина? Верно?

Она кивнула.

— Ну, так вот, твоя мама послала меня за тобой. И нам надо спешить, не то она рассердится. Можешь пролезть под сеткой, миленькая, если я ее подниму?

Она стояла теперь у самой сетки. Он смотрел на нее сверху вниз, глаза жгло от слез. В голове — между глаз — что-то стучало, словно билось сердце, сильное, страшное сердцебиение, такого он никогда прежде не испытывал. В лоб ему точно стучали молотом.

— Элина. Элина. Иди ко мне, миленькая, лезь, миленькая, под сетку, можешь? Можешь, душенька? Не бойся. — Он прйподнял ограду, пошатнувшись под ее тяжестью, но почти тотчас крепче уперся ногами в землю, и мускулы на его плечах и руках радостно вздулись, стали каменными. По низу живота резанула боль, но он не обратил на это внимания. Вот так, вот так! Сколько же сюрпризов готовит нам жизнь! Он крепко сцепил челюсти, глаза его сузились, стали как щелки, и, однако же, он сумел мягко сказать девочке: — Ну же. Полезай, Элина. Скорее. Ну же.

Она медлила.

— Я сказал, лезь под сетку. Ну же. Ну же, миленькая. Давай. Ну же. Платье твое не зацепится… Я держу сетку — она не упадет… — Он с трудом перевел дух и снова пошатнулся, но устоял. — Слушайся же меня, Элина, — пробормотал он. — Слушайся. Да, вот так, да, не бойся… пролезай под сеткой… пролезай…

И девочка пролезла под сеткой.


2
— Не плачь, — сказал он. — Только этого не хватало.

Они сидели в машине, стоявшей на гравийной дорожке, позади склада. Место было подходящее, но он не мог вспомнить, как они туда попали. В голове у него все еще стучал молот. Внезапно он увидел надпись: НА ЭТОЙ СТОРОНЕ НЕ ПАРКОВАТЬ.

Он передвинул рычаг в нейтральную позицию и не стал выключать зажигание. С улыбкой глядя на девочку, он сдернул с головы шляпу и бросил ее на заднее сиденье, поверх чемоданов. — Сюрприз, Элина, сюрприз ко дню рождения… с опозданием на несколько месяцев, я знаю… но все равно… — Он провел рукой по лохматому каштановому парику и, все так же улыбаясь, сорвал и его. Девочка смотрела во все глаза. Он взглянул на себя в зеркальце заднего вида — волосы у него были светлые, с проседью, и редеющие, но все еще достаточно густые. Без парика и шляпы лоб его словно бы выпятился, закруглился — костистый лоб серьезного человека.

— Ну, что скажешь, Элина? Удивил я тебя? Славный приготовил сюрприз?

Девочка продолжала смотреть на него во все глаза.

— Папочка?..

Он нагнулся и прижал ее к себе.

— Конечно, папочка… твой собственный родной папочка — кто же еще? А ты моя душенька, да? Не надо плакать, не надо поднимать шум. Ты моя маленькая именинница, да? Извини, лапочка, — сказал он, открывая отделение для перчаток. Он достал оттуда свои очки — очки с оправой из розоватой прозрачной пластмассы — и снял те, другие. От металлических дужек у него заболело за ушами. — А теперь ты меня узнаешь? Никаких сомнений на этот счет?

Девочка, видимо, была слишком удивлена и потому даже не улыбнулась, чтобы не показать, что узнала его.

— Элина, миленькая?.. Ты обидишь папочку, если…

Он схватил ее на руки и прижался лицом к ее головке, вдыхая запах этих пушистых волос. На несколько минут он словно отключился — молот, казалось, еще сильнее застучал у него в голове. Затем, тяжело дыша, он откинулся назад.

— Она говорила тебе, что я умер, Элина?

Глаза на маленьком личике казались непомерно большими, расширенными. Он внимательно всматривался в девочку — глаза как голубая акварель, словно на обложке журнала, выставленного на видном месте в киоске, не совсем настоящие. И, однако же, настоящие. Их окаймляли очень светлые ресницы, короткие, но очень густые, точно щеточки для краски. Ресницы эти дрогнули, веки быстро заморгали, черные кружочки в центре глаз задвигались, ища фокус, сфокусировались на нем.

— Она сказала тебе, что я умер?.. Да, она почти верила этому, верила, что в силах уничтожить меня, я знаю, знаю, — шепотом произнес он. И поцеловал свою дочь в лобик. — Но ты ведь помнишь меня, Элина, верно? Хоть и считала, что я умер?

Немного помедлив, она тихо произнесла:

— Да. — На радостях он снова поцеловал ее. Глаза его наполнились слезами, но он не хотел плакать при ней — это могло и у нее вызвать слезы.

— Тихо! — произнес он коротко, весело.

Теперь он мог немного расслабиться. Он вылез из машины и размашистыми движениями — раз, два, три, четыре — начал расстегивать пальто, протаскивая дешевые черные пуговицы сквозь петли, а девочка смотрела на него; наконец он сдернул пальто и с преувеличенным облегчением вздохнул. Он всем своим существом ощутил, как с него свалилась тяжесть.

— В такой прекрасный день слишком в нем жарко, — сказал он. И для большей убедительности отшвырнул ногой пальто подальше от машины, однако внизу живота мгновенно возникла боль, словно его стянуло плотным резиновым жгутом.

Он замер, медленно втягивая в себя воздух. Боли нет. Все позади. Только где-то в голове еще стучал молот, но он усилием воли заставил себя отключиться, словно вырвал нерв рукой, — он отбрасывал от себя все, что отвлекало. Открыв глаза, он увидел, что Элина смотрит на него. Она продолжала моргать, хотя и не так часто. Губки ее были раскрыты и влажны.

— Мама говорила… Мама…

Он приложил руку трубочкой к уху, но она молчала. Тогда он рассмеялся, хлопнул в ладоши и воскликнул: — Да ну ее к черту, маму! Я торжественно заявляю, что мама умерла — да, вот сейчас, в эту минуту, дай-ка посмотрю, сколько времени… Да, Элина, четвертого мая тысяча девятьсот пятидесятого года в десять часов сорок семь минут твоя мать умерла, а твой папа приехал и забрал тебя. Запомни это. Обещаешь, что запомнишь?

Она, раскрыв рот, смотрела на него.

Он огляделся вокруг — ни души, никого. Лишь старый заброшенный склад, заброшенное строение с табличкой департамента здравоохранения, запрещающей вход; поле, заросшее сорняками; старые железнодорожные пути. В лучах солнца небесная голубизна, казалось, подрагивала, по ней тянулись прозрачные вуали облаков… Но он подумал: «Я не могу сейчас отвлекаться красотой. Сейчас не могу».

На нем был хороший новый клетчатый костюм — в мелкую, черную с белым, клеточку. Обычно он такой костюм себе бы не выбрал — слишком уж претенциозный. Но сейчас он был доволен, что купил его. Он слишком запарился в пальто — даже никак не мог отдышаться, поэтому он расслабил галстук и расстегнул верхнюю пуговку крахмальной белой рубашки, тоже новой, только сегодня утром вынутой из пакета. Она была слишком накрахмалена, чересчур жесткая. В голове у него все еще стучало, какое-то странное чувство — словно между глазами прорезался третий глаз. Его дочь неподвижно сидела в машине — настороженная, покорная. Он попытался ей улыбнуться, но его улыбка не встретила ответного отклика. Девочка смотрела на него пустым взглядом, с каким-то странным отсутствующим выражением, губы у нее были мокрые. Наверное, надо вытереть ей ротик, подумал он. Но ведь ей уже семь лет, она же не младенец.

Он залез в машину и захлопнул дверцу. Элина вздрогнула.

— Да, любовь моя, твоя мама умерла, и ее увезли, а папа приехал за тобой в школу. Это ведь легко запомнить. И ты сразу узнала меня, верно? Этого я не забуду! — воскликнул он. — Никогда! И как ты меня послушалась!.. Я всегда буду любить мою хорошую девочку, мою ласковую красивую доченьку… Мама солгала тебе, верно, когда сказала, что я умер? Да?

Казалось, вот сейчас Элина заговорит, скажет — да. Он подталкивал ее к этому, кивал, усиленно кивал, но она не заговорила. Лишь кивнула слегка. Головка ее качнулась вперед, слегка кивнула, словно подражая ему.

— Правильно! — воскликнул он и погладил ее по головке. — Теперь мы с тобой, миленькая, словно по волшебству, связаны навсегда, и даже твоя мама не сможет этого разрушить. Ни юристы, ни судья, никакие судебные постановления или предписания — ну, что может закон против любви? Мы с тобой отрицаем все эти заявления, верно? Ведь в твоих жилах, знаешь ли, течет моя кровь. Моя кровь.

Он торжественно положил свою руку рядом с ее ручкой и указательным пальцем провел по вздувшимся голубым жилам, а потом по крошечным, еле заметным жилкам на ее руке. Такая маленькая, такая хрупкая! Он схватил ее ручку и поцеловал.

— Вот она удивится, если увидит нас! — ликующе воскликнул он. — Это после всех-то ее ухищрений…

Элина медленно высвободила руку.

— Мы едем домой? — спросила она.

— Домой — да. Да. Я рад, что ты меня об этом спросила, потому что нам пора в путь, — сказал он, приходя в себя. — Пора нам с тобой двигаться, ведь впереди у нас большое путешествие — тысячи миль…

— А мама знает, что я еду домой? Из школы?.. Так рано еду домой?

— Твоя мама умерла. И ни черта она не знает.

Увидев растерянность на ее личике, он нагнулся и поцеловал девочку. Нежно-нежно. Не надо ее пугать. Но она почему-то отстранилась от него. Отстранилась очень мягко, однако это обозлило его — то, что она так старательно избегает его объятий… раньше она никогда этого не делала, никогда. Она была любящей, послушной доченькой; она очень любила его. Это от матери она отстранялась, пугаясь пронзительного голоса Ардис и ее пылких объятий. Тогда он крепче обнял свою дочурку, прижался подбородком к ее головке. С удивлением и любовью он почувствовал под своим подбородком ее череп, ее хрупкий детский череп. Вспомнил, какая у нее была мягкая головка, когда она была совсем крошкой…

Она судорожно вздохнула, словно собираясь заплакать.

— Нет, не плачь — это единственное папино требование, — сказал он.

Она перестала вырываться. До чего же она маленькая — плечики такие хрупкие, грудка такая узенькая. Он просто представить себе не мог, что из этой девочки со временем вырастет женщина, взрослая женщина — такая, как ее мать… Он чуть ли не содрогнулся при этой мысли — до того она была страшная, отвратительная. Действительно отвратительная мысль. Пульсация в центре его лба усилилась.

Он отодвинулся от девочки и сказал другим, более легким тоном: — Так вот, я пропустил твой день рождения, верно? Бедный твой папочка! Но смотри, лапуля, вот они, твои подарки — вот — я купил их шестнадцатого января и все это время держал для тебя наготове. Ты ведь знаешь, твоя мать уговорила их запретить мне навещать тебя — она грозила мне арестом, — а в день твоего рождения я находился за сотни миль от тебя, болел, лежал с гриппом, но я поднялся и отправился в красивый магазин игрушек — иначе я бы с ума сошел — и купил тебе все это, Элина, а продавщице наболтал, будто дома меня действительно ждет дочка, которая развернет эти подарки… и мне стало лучше, лапочка, я думаю, меня это спасло. Вот. Смотри. — Он достал из бумажного пакета коробку, а в коробке была еще одна коробка, завернутая в специальную бумагу, ярко-желтую бумагу, по которой бежали буквы: «Счастливого дня рождения». Элина, казалось, не знала, что с этим делать, тогда он сам развязал бантик и развернул пакет. — Видишь? Видишь? Тебе нравится, любовь моя? — взволнованно спрашивал он. Он достал резиновую куклу телесного цвета в широкой юбочке, с пылающими щеками и вытаращенными от волнения и радости глазами. — Твоя куколка не плачет, верно? Она радуется. Хорошие девочки не плачут, когда они с папой, верно? В день своего рождения? И ты не должна плакать, миленькая, — мягко сказал он.

Дочь взяла из его рук куклу и уставилась на нее. Он вынул из кармана чистый белый платок и вытер ей нос и рот — она не противилась, но, казалось, даже и не заметила.

— У меня есть для тебя и другие подарки — только веди себя хорошо. Мама таких подарков для тебя уж наверняка бы не придумала. Ну, что твоя мама знает насчет маленьких девочек? Она ведь ребенком никогда не была, эта женщина, — никогда!

Элина посмотрела на него. И осторожно спросила: — А мама дома?

— Дома ли мама! — Он рассмеялся. — Да разве я не объяснил тебе, что произошло? Мамы больше нет! Можешь вычеркнуть это слово из употребления. А мы с тобой отправляемся в далекое путешествие, в Калифорнию, в другой дом. Ты ведь слышала про Калифорнию?

— Но мама…

— Нет никакой мамы. Нет. Ушла. Исчезла, — сказал он с терпеливой улыбкой. — Я не хочу больше слышать этого слова, Элина. Хватит. И, пожалуйста, никаких слез. Ты же не хочешь привлечь к нам внимание.

Она каким-то деревянным жестом протянула ему куклу. Вид у нее был растерянный. Когда она становилась такой вот странной, отсутствующей — это как раз и бесило Ардис, но он не станет трясти Элину, как трясла жена. Он никогда не причинял боли своей доченьке — даже чтобы заставить ее слушаться. А это как раз и вызывало ярость у его жены. И он мягко сказал: — Ты не должна возвращать ее мне, миленькая, это же подарок. Так вести себя невежливо!. Что надо сказать, когда тебе дают подарок, Элина?

Она вытерла нос тыльной стороной ладони.

— Спасибо, — сказала она.

— Спасибо, папочка.

— Спасибо, папочка.

— Правильно. Ну, скажи еще раз… не заставляй меня злиться…

— Спасибо, папочка.

— Так, хорошо. А куда мы с тобой теперь едем, миленькая? Ты и я?

Она смотрела вниз, на куклу. Слезинка упала на симпатичный упругий круглый животик куклы.

— Куда мы едем — ты и твой папочка? Куда, я только что сказал, мы едем?

— Домой…

— Домой — куда?

— В Калифорнию, — тупо произнесла она.

— Так, а ты знаешь, где это?

— В Калифорнии… — Она повторила, воспроизведя слово по звучанию. Вполне возможно, что она запомнила лишь, как оно звучит.

— А ты знаешь, где Тихий океан?

Она медленно покачала головкой.

— Посмотри на меня, Элина. Почему ты боишься? Ты же знаешь своего родного папочку, верно?

Она посмотрела вверх на него, сощурившись. И его снова поразило, какое у нее тонкое, идеально овальное личико, — неужели это его ребенок, его собственный ребенок? В девочке же ничего нет от него, — право, ничего. В ней течет его кровь, он дал ей жизнь, но сказать, что это его дочь, — да кто ему поверит? Вот на мать она еще слегка похожа — глазами, короткой капризной верхней губой, и волосы у нее такого же цвета, как у Ардис…

— Ты же знаешь своего родного папочку, верно? — не отступался он. Он взял ее головку в обе руки и большими пальцами натянул кожу на щеках, словно желая заставить ее шире открыть глаза, смотреть на него. Она перепугалась и стала отбиваться. — Не противься мне! Не зли меня!

Она дышала испуганно, прерывисто. Он чувствовал, как в маленьком тельце бьется сердце. А может, это билось его собственное сердце, кровь запульсировала в больших пальцах? Мозг его словно заволокло туманом. Он так любил ее, так безнадежно любил.

— Твой папа кажется таким худым и слабым, потому что он болел, да и вообще всю жизнь он был тощий и выглядел слабеньким, — быстро произнес он, — но твой папа очень сильный, Элина, мужчины вообще очень сильные, гораздо сильнее женщин, и твой папа будет защищать тебя. Твоя мать все тебе, миленькая, про меня наврала, собственно, даже в суде, под присягой, она врала — она, и ее лживые подставные свидетели, и этот мерзавец юрист, да и мой юрист, как выяснилось, мой собственный юрист был на ее стороне и придумывал вместе с ее юристом, как бы лишить меня дочери. До меня это дошло, только когда было уже слишком поздно. Со временем ты поймешь, Элина, что я вовсе не умирал, и не уезжал, и не бросал тебя, а твоя мать все тебе врала, чтоб ты меня не любила, — не плачь, лапочка, — но теперь у нас впереди целая жизнь, и я постараюсь все исправить. Твоя мать умерла, все. А твой папа здесь, с тобой. И ты знаешь, что должна вести себя очень хорошо, очень тихо, верно? Чтобы никто нас не заметил? Ты же понимаешь, почему мы должны быть осторожны, да?

Она немного поутихла. На радостях он поцеловал ее. Ах, как же он ее любил! Она снова была с ним, его родная Элина, куколка.

Направляясь к шоссе, проложенному севернее города, он старался соблюдать все знаки и следить за светофором. Он делал это машинально: он всегда был осторожен на дороге. Но он немного нервничал, и его раздражало то, что Элина смотрит в окно, отвернувшись от него.

— Элина, миленькая, на что ты смотришь? Ты должна смотреть на меня! Ты же столько месяцев не видела своего папу, ты должна смотреть на меня. Жаль, я не подумал захватить с собой шарф, чтобы прикрыть тебе головку… Твои волосы непременно привлекут внимание… — Девочка покорно повернулась к нему, и он сжал ее ручонку. Она была такая маленькая, такая прохладная, такая мягкая, точно вовсе и не рука человека. — Впрочем, отец с маленькой дочкой вполне могут ехать вот так, не превышая скорости, с несколькими чемоданами на заднем сиденье… почему бы и нет? Правда, в школе сейчас идут занятия, но ведь бывает, делаются исключения. К примеру, конечно же, делаются исключения для похорон. И твоя мать, когда хотела взять тебя из школы пораньше, конечно же, договаривалась, чтоб сделали исключение. Правда, при ее безумной энергии она всегда ломала порядок, нарушала правила… Как вообще поживает сейчас твоя мать, миленькая?

Элина кивнула с отсутствующим видом. Он повторил вопрос.

— Она работает…

— Ах, работает! Вот как? Она это так называет? Не забудь, я знаю каждый закоулок ее души, каждую потайную клеточку — так, значит, она работает, да? А какого цвета у нее теперь волосы?

Девочка на миг задумалась. Потом ткнула пальчиком в свои волосы.

— Снова как у тебя? Она снова перекрасилась в этот цвет? Что ж, это самый красивый цвет… Я всегда предпочитал, чтобы волосы у нее были натурального цвета… А что у нее за работа, Элина?

— Я не знаю.

— Ей звонят по телефону?

— Да.

— Много?

— Я не знаю…

— А мужчины звонят ей?

— Я не знаю…

— А когда она работает — днем или ночью?

— Ночью.

Он зло рассмеялся. — Значит, волосы у нее снова стали светлые, да?

Что-то случилось: машина впереди них вдруг резко затормозила, вспыхнули красные хвостовые огни. А его так разволновали известия о жене, что он даже не заметил, как близко едет к впереди идущей машине.

— Иисусе! — воскликнул он, изо всей силы нажав на тормоза. Машину занесло; он услышал тошнотворный визг, донесшийся снизу… выбросил руку, чтобы Элина не упала вперед… — Держись, лапочка! — воскликнул он.

Машина его съехала с дороги и заскользила по обочине — заскользила и остановилась. Молчание. Тишина. Он не разбился.

Кто-то неожиданно свернул с шоссе на боковую дорогу, но ничего не случилось, аварии не произошло, он не разбился. Он проверил, все ли в порядке с Элиной, и увидел, что она невредима.

— Бог ты мой, да мы же чуть было… — И он присвистнул. Его слегка подташнивало от сознания, что они чуть не разбились, но он заставил свой голос звучать весело: он понимал, что не должен при дочке показывать слабость.

— Только не плачь, — предупредил он ее и погрозил пальцем.

Когда они выехали на шоссе, дрожь у него поутихла, и он поехал быстрее. Да нет, до того, чтобы разбить машину, было еще далеко. Он же полностью контролировал свои действия. Он всегда хорошо водил машину. И сейчас так было здорово, так замечательно, что они выбрались наконец из города и двинулись в путь. Он намеревался дотемна сделать несколько сотен миль, чтобы как можно большее расстояние пролегло между ним и ею.

— На площадке для игр полиция начнет задавать вопросы, и тогда твои маленькие приятели скажут, что они видели человека в черном пальто и шляпе, человека с вьющимися каштановыми волосами… это в том случае, если они заметили меня, — весело добавил он. — А вот когда полиция позвонит твоей матери, она сразу скажет, она закричит: «Это ее отец!» Хотел бы я услышать это, хотел бы я видеть в ту минуту ее лицо. А потом она скажет: «Лео Росс. Лео Росс». И опишет меня во всех подробностях и даст им мою фотографию — ту, которой она уже пользовалась в прошлом… Она ведь всегда утверждала, что боится меня, боится, что я ее убью.

Элина, казалось, не слушала его. Он подумал — не заснула ли она.

Однажды, когда шел их бракоразводный процесс, — а он длился не один месяц, — Лео как-то намекнул жене, — туманно намекнул, — что может… может Бог знает что сделать с ней, если она будет так себя вести. Он ей не угрожал, открыто не угрожал. Для этого он слишком умен. Никаких слов. Только раз провел пальцем себе по горлу — один-единственный раз — во время встречи в присутствии адвоката, когда оба юриста что-то читали, низко пригнувшись к документу, лежавшему на столе его адвоката. Ардис в упор смотрела на него, и он не выдержал, провел указательным пальцем себе по горлу — очень быстро. Она продолжала смотреть. А потом по лицу ее поползла улыбка, усмешечка. Издевка. Должно быть, подумала: как это смешно, что у Лео Росса возникла мысль, будто он может убить ее.

«Давай, давай, — громко сказала она. — Полиция только этого и ждет. Это никого не удивит».

Оба юриста в испуге подняли на них взгляд. Лео был очень смущен.

«Что-нибудь не так, миссис Росс?» — строго спросил адвокат Ардис.

«Абсолютно ничего», — ответила Ардис.

Абсолютно ничего. А в эту минуту они, возможно, обследуют ограду в том месте, где он ее приподнял, и один полицейский говорит другому: «Кто бы ни был этот человек, он, несомненно, очень сильный…» Лео нажал на акселератор и стал постепенно все глубже вдавливать педаль. Теперь он ехал миль на пять выше положенной скорости, что было вопреки его правилам, но он знал, что сладит с машиной. Шоссе было сухое, и поток транспорта — небольшой. Ему все виделась жена в том кабинете — как она хитро улыбнулась ему; все слышался ее голос: «Абсолютно ничего»; а потом он вдруг увидел, как она просыпается от телефонного звонка, спотыкаясь, кидается к телефону, голая, злая, срывает трубку и слышит про свою дочь… «Кто бы ни был этот человек, он, несомненно, очень сильный», — скажут они ей.

Лео рассмеялся. Острая боль пронзила низ его живота, стрельнула в пах. Но он весело спросил: — Элина, скажи-ка мне, твоя мама встает готовить тебе завтрак? Или она по-прежнему просыпается после полудня?

Его дочь молчала. Она, возможно, спала.

— Элина, проснись, — сказал он, похлопав ее по плечу. — Скажи мне, лапочка, мама готовит тебе завтрак? Она хоть помогает тебе одеться утром или?..

Элина взглянула на него, медленно мотнула головой. И медленно произнесла: — Я не знаю.

— Что? Ты не знаешь? Она готовит тебе завтрак или нет?

— Нет.

— Что же ты тогда, лапочка, ешь? То есть я хочу сказать, что ты ела?

— Я не знаю… Что-нибудь с молоком… Я ведь и сама могу себе приготовить — взять «Шугарстикс» и…

— Значит, просто холодное молоко с какой-нибудь смесью? Ничего горячего?

Элина молчала.

— А ты рада, что едешь с твоим папой? В новый дом? — весело спросил Лео. Он взглянул на дочь и увидел, что она с полуулыбкой смотрит в его сторону, хотя ее голубые, слегка затуманенные глазки, казалось, были устремлены на что-то невидимое. В нем снова шевельнулось давнее чувство изумления — изумления оттого, что он — отец, что он так безнадежно связан с этим ребенком, так безнадежно влюблен в свою доченьку… Он ведь и мать ее тоже любил, любил безнадежной несчастной любовью. — Ты любишь своего папу, верно, Элина? — спросил он.

Должно быть, что-то в его голосе вывело ее из оцепенения. Она сразу сказала: — Да.

— Ну, а маму? Маму больше не любишь? Никогда не станешь больше любить маму?..

— Нет, — неуверенно ответила Элина.

При этом слове счастье подняло его как на крыльях, и он помчался на запад, на запад, в Огайо. Шоссе было превосходное — превосходное изобретение. Машина, которую он купил неделю назад, была мощная и не подведет его. Он хорошо разбирался в автомобилях, восторгался ими, верил в них. Автомобили, и шоссе, и карты, средства передвижения — эти не обманут, ошибки в них исключены: они ведь изобретены человеком. И оружие тоже изобретено человеком — для людей. Лео боялся оружия, однако же купил на всякий случай пистолет; он лежал в обычном бумажном пакете на полу машины у его ног — так, чтобы легко было достать. Но он вовсе не намеревался им пользоваться. Только в случае необходимости, говорил он себе.

В Питтсбурге, много лет назад, Ардис вывалила на стол содержимое своей сумочки. И сразу все предстало перед глазами: розовый пластиковый бумажник, золоченая пудреница, золоченая губная помада, гребенка, ключи, монеты и маленький черный револьвер.

Лео тогда воскликнул: «Это еще что такое?»

«Для защиты», — сказала Ардис.

«Сколько времени он у тебя?.. Давно ты его с собой таскаешь?»

Она посмеялась над волнением мужа и взяла пистолет, который сразу хорошо лег в ее тонкой руке. Она как бы взвесила его, дважды слегка опустив руку, — два еле заметных движения. Лео на всю жизнь запомнил этот жест.

«С пятнадцати лет», — сказала она;

«И ты когда-нибудь им пользовался?»

«Ты что — полицейский, с чего это ты меня так расспрашиваешь?» — засмеялась она.

У Ардис на любой вопрос был ответ — такая уж она была, Ардис.

Как только они переехали границу штата Индиана, Лео остановился заправиться. Элина спала. Он вышел из машины, чтобы размяться, велел служителю наполнить бак и немного пошутил с ним. Посреди разговора в пах вдруг снова стрельнуло. Очевидно, он сморщился, потому что служитель спросил: — Что-нибудь не так?.. — Но Лео энергично затряс головой — нет, нет. Кровь бросилась ему в лицо. Ему не стоялось на месте — он решил пройтись и на другой стороне шоссе заметил магазинчик «Пиво и вина Кэппи». Он крикнул служителю: — Я сбегаю на минутку через шоссе — последите за девочкой, ладно? Это моя дочь.

Он помчался через шоссе, не дожидаясь просветов в потоках транспорта. Водитель огромного грузовика с прицепом, доверху заполненным ящиками с живыми поросятами, заорал на него из окошка кабины. Лео и ухом не, повел. В магазинчике он купил кварту джина и прямо на крыльце открыл бутылку и глотнул. Помогло. Боль в глубине живота затихла, осталась лишь глухая пульсация — с этим он, пожалуй, справится.

Когда он вернулся к машине, служитель сказал ему: — Послушайте, мистер. Ваша девочка то ли плачет, то ли не знаю что…

— Ничего она не плачет, — оборвал его Лео.

Он заглянул в машину, чтобы проверить, как там дела, и увидел, что Элина сидит, подтянув колени к груди, уткнувшись в них личиком. Она казалась совсем маленькой.

— Элина, миленькая!.. — окликнул он ее.

Она повернулась к нему, и он с облегчением увидел, что она не плачет, хотя глазенки у нее и покраснели, а на лбу был словно бы синяк, какая-то странная оранжевато-малиновая полоса. Он просто представить себе не мог, откуда это взялось.

— Она вовсе не плакала, — сказал Лео служителю. Расплатившись с ним, он снова пригнулся к окошку и весело сказал: — Элина, лапочка, ты ведь не плакала, нет? Простонемного устала от езды. Элина, а не сходить ли тебе, лапочка, в туалет, пока мы тут? Потому что… — Она, видимо, не поняла. — В дамскую комнату, лапочка, пока мы на стоянке. Давай-ка, лапуля.

— Я боюсь, — сказала она.

— Что? Сходи, миленькая, а то ведь мы теперь долго не остановимся. И потом я уверен, что ты тоже проголодалась — надо нам с тобой раздобыть чего-нибудь поесть.

Служитель тем временем принялся протирать ветровое стекло — он быстро, кругами, водил грязной тряпкой по нему, и его стремительные движения, видимо, заинтересовали Элину. Она прищурилась, сузив глазки. У Лео мелькнула мысль, что она не поняла его.

— Переползи сюда, Элина, потому что с твоей стороны дверца не открывается… Видишь, лапочка, ручка снята — это чтобы дверца случайно не распахнулась. Да, лапочка, вот так, и сходи-ка в дамскую комнату, пока можно. Так надо, миленькая.

Она передвинулась на сиденье, и он, осторожно приподняв ее под мышки, помог ей выбраться из машины — она показалась ему совсем маленькой, чуть ли не младенцем. И она не противилась. Он подвел ее к двери, на которой значилось: «Для дам». Служитель улыбнулся, глядя на них, и сказал: — У вас премиленькая девочка, мистер. В самом деле премиленькая.

— Она у меня красавица, — сказал Лео. — Ради такой и умереть не жаль.

Это был мой отец, он что-то говорил мне. Стоял в проеме двери пригнувшись и улыбался мне. Глаза у него сияли любовью, но я не видела, какого они цвета, потому что солнце было за ним, а я находилась в комнатке, маленькой темной комнатке, — не знаю где, не помню.

Выходи же, лапочка, ты ведь не плачешь, лапочка?

Он открыл ногой дверь. Я увидела белый воротничок, твердый и белый, очень белый. В комнатке было темно и плохо пахло. Я не плакала. Он протянул мне руку и сказал — Выходи, лапочка, нам с тобой много надо проехать до темноты… Его рука потянулась к моему лицу — она плыла по воздуху, плыла как рыба. Рука была узкая, бледная, и пальцы дотронулись до меня, до моей правой щеки. Щека сразу стала деревянная. Он погладил меня по лицу, лицо, как по волшебству, онемело.

…помыла руки?, идешь?

Я не все расслышала, что он говорил. Но хотела расслышать. Хотела расслышать и то, что говорили другие люди, и моя мама — тоже, но они все так громко кричали, что я не могла расслышать.

А он окликал меня, чтобы моя непослушная щека проснулась, и сердился, нет, не сердился, нет, не сердился, потому что он ведь улыбался мне. Он сказал — Вот и умница, теперь мы совсем готовы. Можем двигаться в Калифорнию.

Он повел меня назад к машине. Мне пришлось залезать с его стороны, потому что другая дверца не открывалась. Там не было ручки. А те места, где она была отломана, заклеены лентой, чтобы я не поцарапалась. Он сказал — Я тебе кое-что купил, — и дал мне шоколадку. Она называлась «Марс». Он сказал — Теперь мы совсем готовы. В руках у него была шоколадная «Крошка Рут» и какое-то питье.

А я совсем и не пряталась в туалете.

Он пришел за мной и повел меня назад к машинё, но мне пришлось залезть с его стороны, потому что другая дверца была заперта. Она не открывалась. И я вовсе не плакала. А он улыбнулся мне, потому что я не плакала, и дал мне шоколадку, но только есть я не хотела. Служитель у бензоколонки помахал нам на прощанье. На Западе всегда будет так, сказал мой отец, люди дружелюбные, добрые, простые. Мы с тобой начинаем новую жизнь. Ты счастлива, Элина?

А я улыбнулась ему в ответ, точно я — зеркало. Я была счастлива.

Я сказала — да.

— Да, ради тебя и умереть не жаль, — сказал Лео.


3
Дорогая экс-миссис Росс!

На письме стоит штамп Айовы, но, может быть, я вовсе и не в Айове? Может, я гораздо дальше от тебя?.. А может, нахожусь через улицу и наблюдаю за тобой из своего убежища, где я засел, запасшись продуктами и терпением… Может, я в этом многоквартирном доме, что на другой стороне улицы, жалюзи у меня опущены почти до самого подоконника, а на ружье навинчен оптический прицел, чтобы я мог наблюдать за тобой, следовать за тобой из комнаты в комнату: ты ведь никогда не заботилась о том, чтобы зашторить окна, расхаживала полуголая, и настанет день, когда ты за это поплатишься…

А теперь звони своему мерзавцу адвокату. Беги к телефону. Позвони и судье — ты ему явно понравилась, и он поверит твоим россказням. Позвони в полицию, в ФБР, позвони в полицию штата Айова, — мне плевать, все равно ты меня не достанешь. И никогда больше не увидишь ее.

Я сказал «ее»? Это кого же?

Искренне твой Лео Росс.


Дорогая экс-миссис Росс!

Могу поклясться, ты сейчас прикидываешь, что я намерен делать. Могу поклясться, ты все время думаешь обо мне. Ты послала полицейских проверить дом напротив? Послала? Ну и как, нашли они кого-нибудь? Может, одного из твоих поклонников, ни в чем не повинного незнакомца, смотревшего из окна через улицу в твое окно, когда ты разгуливала полуголая, плюя на то, что кто-то может тебя увидеть.

Ты показала им мое первое письмо и объяснила, кто это — «она»? Неужели ты действительно считаешь, что способна быть матерью и заслуживаешь иметь дочь?

Могу поклясться, ты прикидываешь, не опасен ли я. Ты никогда не считала меня опасным, но я, кажется, переживаю опасный период — это все равно как малярия, лихорадка, которой ты заразила меня и от которой я чуть не погиб. Можешь собой гордиться.

Я хочу, чтобы наша дочь забыла то зло, которое ты ей причинила, испортив наш брак, отравив нашу любовь, так что даже ребенок чувствовал запах гнили. Я хочу любить нашу дочь так, чтобы заставить ее забыть уродство этого мира. Возможно, на этом письме будет стоять штемпель Канзаса, но к тому времени, когда ты станешь его читать, меня там уже не будет, так что не утруждай себя звонками в полицию.

Хотелось бы мне увидеть сейчас твое лицо.

Искренне твой Лео Росс.


Дорогая экс-миссис Росс!

Мы с тобой никогда так далеко на Запад не забирались, верно? Я мечтал поехать сюда, побродить по горам, половить форелей, мне так хотелось тогда, в тысяча девятьсот сорок седьмом году, поехать в Йеллоустонский заповедник, но ты передумала, и черт с тобой — теперь мы здесь вдвоем с маленькой Элиной и даже не вспоминаем о тебе.

Но к тому времени, когда ты прочтешь это письмо, нас здесь уже не будет.

Если бы ты видела — до чего же здесь красиво! Точно на краю света — только горы, скалы и небо, а воздух — совсем не то, что в Питтсбурге. Здесь даже такие больные люди, как ты, наверное, излечились бы. Вот только можешь ли ты излечиться и хочешь ли? То, что могло бы быть любовью, ты превращаешь в мерзость, и, мне кажется, тебе это нравится.

Уже май, но сегодня идет снег, и я как следует закутал Э., потому что в хижине не очень тепло и она простужена. Она никогда не жалуется. Никогда не говорит о тебе. Каждое утро я спрашиваю ее: «Ты скучаешь по маме?», А она говорит: «Нет», и я спрашиваю ее: «А кого ты любишь?», и она говорит: «Я люблю моего папу…» Так что видишь — она уже не твоя, и не стоит тебе пытаться вернуть ее под свое крылышко.

С другими туристами мы почти не общаемся. Оба мы вполне здоровы, если не считать легкой простуды у Э. Вчера пошли погулять и набрели на медведей — мать и двух премиленьких медвежат. Какие-то люди кормили их, а один мужчина снимал — хорошие семьи хорошо проводят время на отдыхе. Мы с Э. тотчас к ним присоединились. Я погладил медвежонка — он величиной со взрослого пса и совсем ручной. А медведица села на задние лапы и смотрела на нас — ручная, как собака. Человек с фотоаппаратом пришел в такой восторг — я посадил Элину медведице на загривок, а он нас снял и сказал, что Э. вполне могла бы стать кинозвездой — такая она хорошенькая. Но вообще-то я почти ни с кем не общаюсь. Ты преподала мне урок насчет людей: сблизься с ними, и они растерзают тебя.

Искренне твой Лео Росс.


Дорогая экс-миссис Росс!

Полицейских, которых ты послала по моим следам, очень легко распознать! Это прямо как игра — до чего же эти мерзавцы глупы, не мешало бы им поумнеть. Приехали и стали шнырять по кемпингу, но я от них скрылся. Зашел в местный кабачок и спрятался в мужском туалете: я на этот раз перехитрил тебя. А поскольку Э. не всегда со мной, то распознать меня трудно. А может, и она выглядит иначе? Может, ее фотографии, которые у тебя есть, уже устарели?

Зачем ты вышла за меня замуж, Ардис?

Ты думаешь, что я в Вайоминге, судя по штемпелю на письме, и, значит, не представляю для тебя угрозы. Но ведь я, может, вовсе не там. Может, я вернулся и снова нахожусь через улицу и как раз сейчас смотрю на тебя в оптический прицел, готовясь нажать на крючок. Я дружу с Джо Колльером, управляющим здешним кемпингом, я его друг — Роберт Максуэлл, и, может, он в порядке дружеской услуги опускает здесь мои письма, чтобы запутать тебя. А я, возможно, наблюдаю, как ты читаешь сейчас это письмо.

Э. находится в надежном месте. Здесь в начале сезона можно снять почти любую хижину. Никто не видит Э. Никто о ней не знает.

Искренне твой Лео Росс.


Лео пробыл в кемпинге «С птичьего полета», что к югу от Йеллоустонского заповедника, всего три дня. Он слишком нервничал и не мог сидеть в хижине, то и дело вздрагивал, прислушиваясь к звукам снаружи… Он отправлялся бродить один, под холодным дождем. Элина была простужена, и он опасался, как бы не началось воспаление легких. Он надевал на нее два своих свитера, но ножки у нее оставались голые, если не считать коротких белых носочков. А погода для мая стояла очень холодная. Он жалел теперь, что не сохранил пальто — не надо было его выбрасывать; он спорил сам с собой и злился, шагая по лесу и отхлебывая из бутылки джин, чтобы хоть немного согреться, пока постепенно не забывал о главной проблеме.

В последний день их пребывания в кемпинге он услышал снаружи какие-то звуки и открыл дверь — перед ним стоял волк, а может быть, лисица или шакал. Он держал в зубах большую змею. Зверь покосился на Лео и его дочь и, подбросив змею в воздух, раскусил ее. Затем принялся есть.

— Эй! Убирайся отсюда! — закричал на него Лео.

Элина попятилась от двери.

— Свинья чертова! — кричал Лео.

Зверь, внешне напоминавший собаку, не обращая на них внимания, доел змею. Затем потрусил прочь. Лео был в неистовстве.

— Вот не знал, что они такие каннибалы, — сказал он. Закрыв дверь, он посмотрел на Элину — та оцепенела от ужаса. Он надеялся, что эта история не настроит ее против Иеллоустонского заповедника. — Это наше путешествие имеет ведь и познавательное значение, — сказал он. — Можно многое узнать.

Элина, казалось, не поняла его.

— Этот знаменитый парк создан не только для удовольствия, — назидательно сказал он, — но и для того, чтобы люди изучали природу.

Немного черной краски, когда он красил девочке волосы, попало ей на лицо и на шейку — краску было никак не отмыть, даже специальным мылом. Но он все-таки попытается купить Лошадиное мыло, как только доберется до лавки, где его продают.

— Так или иначе, утром мы двинемся дальше на Запад, — сообщил он дочери. — Надо проложить побольше расстояния между нами и нашим прошлым.

Элине никогда не хотелось есть, и он стал забывать, что надо ее кормить.

Северная Невада. Лео намечал маршрут по карте «Эссо». Он принес ее с собой в кабачок и развернул на стойке бара, чтобы посоветоваться насчет дорог — какая опасная, а какая безопасная и не слишком многолюдная; Элину он завернул в одеяло и оставил в машине. День клонился к вечеру, и в кабачке было темно. Приятно пахло пивом и подсыхающей на сапогах глиной. Из автомата неслась старая любовная песня, и Лео пожалел, что Элина не слышит ее — она была так похожа на колыбельную.

— Это песня о любви, а ведь никто не слушает. Никто серьезно к ней не относится, — сказал вдруг Лео бармену. — Как вообще-то и я раньше. Я хочу сказать — как может быть иначе? Пока не узнаешь, что это за штука? А вообще-то, спасибо вам за совет, — сказал он, пытаясь снова сложить карту: — А вы верите в существование зла? Я спрашиваю просто так:

— Чего?

— Вы верите в зло?

Человек, стоявший рядом с Лео, спросил: — Это что же, религиозный диспут? Я тут проездом.

— Я тоже проездом, — поспешил сказать Лео.

Мужчины в кабачке были все в парусиновых куртках на толстом искусственном меху, похожем на овчину, в грязных фетровых ковбойских шляпах и сапогах самых разных размеров. Только у Лео не было сапог. Ноги у него промокли. Он пригнулся к стойке и задумчиво произнес:

— Я уже много недель ни с кем толком не разговаривал. Вообще-то, ведь если человек доведен до крайности, его нельзя считать виновным. Закон не может все предусмотреть. Ну, как можно предусмотреть то, что еще не произошло? Если человеку вдруг что-то открылось, открылось зло, и он хочет очиститься? Я, конечно, не утверждаю, что это так. Я ведь неверующий.

— Я тоже неверующий, — сказал бармен. Он был высокий, тощий, такого же роста, как Лео. Однако он словно бы избегал встречаться с Лео взглядом.

— Закон — штука очень сложная, — продолжал Лео, — но он не может знать, что будет. Человеческий мозг закону не подвластен. Я уважаю Закон, потому что в общем-то я человек законопослушный, — продолжал он, тщательно складывая карту, — но вот, понимаете ли, некоторое время назад я был втянут в один процесс, и мне пришлось много читать — я хочу сказать, иногда ты вынужден быстро стать специалистом, не то тебя затопчут. Я-то в общем никакой не специалист. Я вообще ничего не знаю, — быстро добавил он.

Мужчина, стоявший рядом с ним, кивнул. У него было загорелое красное лицо — лицо дружелюбное. Лео повернулся к нему.

— Я тоже не очень-то много в этом смыслю, — сказал Лео. — Но вообще-то, какая все-таки связь между Законом и злом?

Мужчина медленно помотал головой. Его серьезное, изрезанное морщинами лицо поощряло Лео к беседе. На Западе миллионеры — владельцы ранчо нередко ходят вот так, в старом грязном тряпье, и вполне возможно, что этот мужчина как раз из их числа: Лео читал про таких. Ему хотелось видеть в собеседнике умного человека. Он сказал: — Закон — штука, придуманная нами самими. С этим все мы согласны. Юристы первые согласны. А согласие — это и есть Закон. — Бармен ушел куда-то в заднюю комнату, но мужчина с красным лицом внимательно слушал, и другой мужчина, помоложе, державший бутылку с пивом возле рта, так что горлышко то и дело стукалось о зубы, тоже начал прислушиваться. Лео продолжал: — В Законе ведь появляется нужда, только когда кто-то ненавидит кого-то. Вы это знали? И когда этот кто-то хочет уничтожить того, другого.

Мужчины нахмурились и закивали. Человек с красным лицом сказал: — Сам-то я с этими адвокатами не вожусь.

— Я тоже, — поспешил сказать Лео. — Но вообще-то полиция и тюрьмы появляются много позже, когда Закон уже заработал. Они ведь только орудия Закона. А Закон рожден ненавистью. Извините, но как вы думаете, он там не звонит сейчас в полицию?

Оба мужчины уставились на Лео.

— Чего?

— Извините меня, он — я не знаю, как его звать, — бармен… вы-то наверняка знаете его имя, — нервно рассмеялся Лео. — И вы наверняка знаете, звонит ли он сейчас в полицию или куда там еще.

— А с чего бы это ему звонить в полицию? — заметил мужчина с пивной бутылкой.

Лео рассмеялся. Он допил свой стакан и медленно опустил его на стойку бара.

— Видите ли, я не бунтарь и никогда им не был. Я в это не верю. Я выполняю свои обязанности и потому всегда плачу налоги и оплатил все расходы — расходы по суду, гонорар юристам, ну, и все прочее… Я вовсе не хочу, чтоб вы решили, будто я чокнутый, — поспешно добавил он, — но мне открылось зло. Я спал со злом в одной постели — это была женщина, — а когда такое случается, зараза переходит и на тебя. Вот тут и надо действовать. Надо очиститься. Только вы меня правильно поймите: я вовсе не подстрекаю к переменам. У меня хорошее прошлое. Я держал магазин по продаже «фордов» в Питтсбурге, и одна только продажа подержанных машин неплохо меня обеспечивала. И меня вполне устраивает Америка — такая, как она есть. Конечно, денежки мои все уплыли, уплыли… Все пошло ей… И ее юристу, потому что мне пришлось заплатить ему. И моему юристу тоже. Гонорары, и судебные издержки, и штрафы, и алименты, и деньги на ребенка, и выплата ее части при разделе имущества, и оплата расходов — даже ее счетов на такси, — она все записала, все у нее было готово. Задолго стала строить козни. Такая уж она, моя бывшая жена, — ничего заранее не узнаешь, а если и узнаешь, все равно — не успеешь и глазом моргнуть, как она уже все обстряпала. — У вас были неприятности с женой, да? — спросил человек, стоявший рядом с Лео.

— С бывшей женой, — отрезал Лео. — И дело не в том, что уплыли тысячи долларов и сломана моя жизнь… Я видел, как она улыбалась, когда выходила из зала суда, — помада у нее была ярко-малиновая, а волосы так и плясали вокруг головы, кудельки, как у этой… ну как же ее, одной из голливудских актрис, никак не вспомню ее имя… Как же ее, черт возьми, зовут — это чтобы вы могли представить себе картину, — пробормотал Лео. И кулаком потер глаза. Он что, совсем теряет рассудок? — Господи, имя так и вертится у меня на языке! Ну, словом, она и моя бывшая жена теперь могли бы быть двойняшками, но, когда я женился на Ардис, она была похожа на другую актрису — ту, что с длинными рыжими волосами, — на Риту Хейуорт, да, да, она тогда работала под Риту Хейуорт…

Пластинка кончилась, и Лео обнаружил, что говорит очень громко в странно настороженном молчании.

— Я нечасто езжу в кино, — медленно произнес один из мужчин.

— В Рино, — вставил человек с бутылкой. — В Рино много киношек. Там и сейчас идет фильм с Ритой Хейуорт.

Говорил он с каким-то мальчишеским восторгом, растягивая гласные.

Вернулся бармен. Лео заказал себе еще выпить, показывая тем самым, что не заподозрил его ни в чем.

— Эй, а как у вас тут полицию называют? Верховые, или гвардейцы, или как еще? — широко улыбаясь, спросил он. Но бармен только посмотрел на него и ничего не сказал. А Лео в шутку ударил кулаком по стойке и своим обычным голосом произнес: — Бьюсь об заклад, бабы у вас тут другие в этом здоровом климате. Бьюсь об заклад, они тут у вас не красят волосы во все цвета. И если кто из вас женат, бьюсь об заклад, жена не думает, как бы вас обжулить, верно? А у меня вообще-то дело до того дошло, что, ей-Богу, я мог лечь в постель с блондинкой, а проснуться утром с рыжей — вот, ей-Богу до чего дошло. Каково, а?

Мужчины расхохотались. А Лео в восторге от того, что его слушают, продолжал: — Однажды приходит она, подстриженная под пуделя — вся в мелких кудряшках, голова как у негритенка, только светлая. Иисусе Христе! Даже лицо — и то она меняла. То еще одни ресницы наклеит, то нарисует этакий большущий красный рот, а то он у нее малиновый или оранжевый; то брови вдруг превратятся в тоненькую черточку, нарисованную карандашом… А кожа то розовая, то белая, то загорелая, но всегда гладкая, как стекло, без пор. У нее было три меховые шубки — подарки вашего покорного слуги — и черный «линкольн» выпуска тысяча девятьсот пятидесятого года со всякими усовершенствованиями — даже приемник там был, и сиденья обтянуты искусственным мехом под леопарда — это была ее машина, а когда мы с ней встретились, она работала в ночном клубе — иногда еще позировала, была моделью — вы знаете, что такое «модель»? Я хочу сказать, модель для мужчин, для фотографов? Ха-ха, — громко расхохотался он, — ваш покорный слуга на эту удочку и попался. Вообще-то мир представляется мне этакой штукой с дырочками — как же она называется: такая шутка, в которой еще спагетти моют, — ну, на кухне, через нее пропускают воду…

— Сито, — сказал мужчина, стоявший рядом.

— Правильно. Сито. Мир — это как сито со множеством маленьких дырочек, сквозь которые все проскальзывает, вытекает, как вода, как кровь… как кровь из артерии, а ты стоишь и смотришь, — сказал Лео. Он тяжело задышал. Где-то внутри возникла боль, но он был слишком возбужден, чтобы понять, где именно. Люди в баре глядели на него, казалось, с сочувствием; ему не хотелось, чтоб они сочли его слабаком. — Но моя девочка… моя маленькая девочка не будет ничего этого знать, я хочу сказать — этой грязи, этой ненависти, — дети ведь через что угодно пройдут и выживут… Она никогда не жалуется, никогда не плачет. Я не хотел, чтобы она росла в таком городе, как Питтсбург. Ребенку нужен простор, и солнечный свет, и добрые, хорошие люди, нормальные люди, не больные. Разве не так?

Мужчины вокруг Лео молчали. Из дальнего угла бара кто-то, кого Лео до сих пор не замечал, одутловатый мужчина в куртке, крикнул: — Ты бросил свою жену, да? Бросил? Ушел из дома, так?

— Не совсем так, — медленно произнес Лео. Лицо его раскраснелось. Момент настал серьезный — он чувствовал, как все внимательно слушают его. Это получалось у него само собой — говорить правду, всегда говорить правду: его, к примеру, вовсе не надо было приводить к присяге, чтобы он сказал правду. Это сидело в нем. — Она однажды объявила мне, чтоб я убирался. Вот я и убрался. А она сменила на дверях все замки. Вы знаете, что это дело законное? А ее юрист получил судебное постановление против меня, мне пришлось уехать из города, то есть я хочу сказать — за черту города, чтобы они перестали цепляться… В мире полно разных дыр, так что каждое утро, как откроешь глаза, только диву даешься, — сказал он. Горе, звучавшее в его голосе, спустилось, спустилось вниз — куда-то в живот, в кишки. Он вдруг почувствовал, что устал, измучен. Чуть ли не болен. Он заставил себя весело произнести: — Разрешите-ка, я закажу всем выпить!..

Мужчины никак не реагировали. Один из них медленно покачал головой, словно смутившись. А человек в куртке крикнул: — Эй, вы откуда, с Востока, да? Проживаете там, на Востоке?

Но Лео не понял его. Резкая боль возникла где-то внутри и отступила.

— Мне советовали попытаться объявить себя банкротом, — продолжал Лео. — Но тогда потребовалось бы еще больше бумаг, еще больше юристов… В том же зале суда, что и я, был один человек — человек этот сошел с ума, и они надели на него такую штуку — смирительную рубашку с кожаными ремнями… Но это был не я… Нет, это был не я, — поспешно добавил он. И допил свой стакан. Ему совсем не хотелось пить, но он считал, что должен докончить; опуская стакан, он наткнулся на невидимую преграду — твердое дерево стойки словно бы вздулось и стало мягким.

Чей-то удивленный возглас. Лео почувствовал, как ударился подбородком и чьи-то руки подхватили его. Он сделал слабую попытку сбросить их.

— Нет, спасибо, я сам справлюсь, — сказал он.

— Да поддержите же его…

— Нет, спасибо, — сказал Лео.

Что-то застучало, загрохотало рядом со мной. Дверца машины открылась, и внутрь попал дождь. Он потянул одеяло и сказал — Лапочка, ты спишь? — он плакал, всхлипывал. А позади был голос другого мужчины. Я не понимала, что он говорит. Я пыталась проснуться. Голова у меня все падала и, как только я проснулась, вся зачесалась, кожа горела, будто колючки впились в меня. Ветер всю меня растормошил — струпья зачесались, и во рту стало сухо. А он говорил — Мотайте отсюда… Я не болен… А что говорил другой человек, я не слышала.

Она не больна, и я не болен, — кричал он. Мотайте отсюда, или я вас убью, — кричал он.


4
— Вот так, лапочка. Держи вот так.

Он держал ее ручонку в своей руке, и ее пальчики, казалось, сжимали карандаш. Но когда он выпустил ее руку, карандаш упал.

— Такая красивая книжка для раскраски и карандашики, а тебя это совсем не интересует, — сказал он, терпеливо улыбаясь. Он сидел напротив нее через стол и пил, наблюдая за тем, как она раскрашивает картинки. Но она снова и снова роняла карандаш. Он привез с собой из Питтсбурга книжку для раскраски и большую коробку дорогих карандашей в три ряда — это был один из подарков ко дню рождения Элины, но она, казалось, не понимала, что с ними делать. — Возьми карандашик, миленькая. И раскрашивай. Ты же знаешь, как я люблю смотреть, когда ты чем-нибудь занята…

Элина потянулась за карандашом, но он покатился по столу и упал на пол. Она прищурилась и стала медленно подниматься со стула. Краска оставила на ее лбу и шейке сероватые потеки. Волосы у нее теперь были черные, как вороново крыло, зато при взгляде на них Лео больше не впадал в панику.

— Будь же умницей, — взмолился он.

Он налил себе в стакан еще немного джина. Теперь, когда они благополучно добрались до Сан-Франциско, он продал машину и готов был всю жизнь прожить в этой солнечной меблированной комнате; он был вполне доволен жизнью, и тем не менее временами на него нападала грусть. Он сам не знал почему. Да, он был всем доволен, даже счастлив: у него теперь была Элина, а на двери красовался вставленный им самим замок с предохранителем, и, однако же, на него порой наваливалась тоска, чуть ли не депрессия.

— Элина, ты должна стараться быть лучше, — сказал он.

Временами нервы у него были до того напряжены, а теснота комнатки, шумы, долетавшие от соседей, и постоянное присутствие дочери, необходимость постоянно заботиться о ней так его угнетали, что он просто не мог сидеть дома. Тогда он совал револьвер в карман и шел на берег океана. Одет он был как все, однако люди часто с любопытством погладывали на него. А он в ответ смотрел на них, показывая, что так просто его не запугаешь; иной раз он даже посылал им этакие полунасмешливые, полувопросительные улыбочки. Он стал замечать, что его все больше и больше тянет вниз, в гавань, где старики торговали дарами моря. Они были такие смиренные, вечно прятали глаза, ничем ему не грозили — они вообще никогда не смотрели ни на него, ни на кого другого. Несмотря на отвратительный запах, Лео иной раз покупал вареных моллюсков или крабов и пытался их есть, полагая, что тем самым докажет сам себе, что у него крепкий желудок и хороший, здоровый, нормальный аппетит.

Затем он взбирался назад по высокому склону и шел в свои меблированные комнаты, остро сознавая, как беззащитен он здесь, на улице, — а что, если ему вдруг станет плохо?.. И он привлечет к себе внимание? Спускаться вниз, на берег океана, — это пожалуйста, а вот возвращаться в меблированные комнаты — это страшно. Все тело его начинало словно гореть — ему казалось, будто от него исходят волны тепла, и он спрашивал себя, не замечает ли этого кто-нибудь еще… Он начал ненавидеть яркое палящее солнце Сан-Франциско, кварталы одинаковых непривлекательных домов — дом за домом, плотно прижатые друг к другу, никаких проулков, куда можно было бы скрыться, если его станут преследовать. На улицах не было деревьев, и от постоянного солнца начинали болеть глаза.

По пути домой он заходил в магазинчики, чтобы купить что-нибудь для Элины — очередную куклу, книжку с картинками, розовую сладкую вату на палочке, которую он победоносно вносил в комнату, а под конец съедал сам, старательно изображая удовольствие: а вдруг Элина все-таки захочет попробовать. Она вообще ела очень мало, а если он ее заставлял, то дело нередко кончалось рвотой. В отчаянии он все перепробовал: и рубленые бифштексы, и хрустящий картофель, и даже вареных крабов, и китайскую кухню, и шоколадки, и апельсины самого яркого, самого пленительного оранжевого цвета, но она любила только молоко, которое он приносил ей в пинтовых пакетах из вощеной бумаги. Он начал добавлять ей в молоко немного джина — по ложечке, а то и больше, чтобы она легче засыпала и не просыпалась от кошмаров.

На улицу он ее не выпускал.

Женщина, у которой он снял комнату, платя понедельно, не знала, что с ним девочка, поэтому было крайне важно, чтобы Элина вела себя тихо.

— Когда меня нет, старайся не ходить по комнате, — наставлял он ее. — А если тебе приснится что-нибудь страшное, постарайся тут же проснуться… Все это очень серьезно, лапочка. Ты же знаешь.

Но вот однажды он заметил у нее на шейке вошь и понял, что надо ее мыть, надо мыть эти свалявшиеся, спутанные черные волосы. Тут произошла беда: мыло попало Элине в глаза, и она завопила от боли.

— Тихо, Элина! Бог ты мой, да тише же! — Он пришел в ужас при мысли, что хозяйка может вызвать полицию. — Постарайся вести себя тихо, Элина! Не то я потеряю терпение…

Крики затихли, перейдя во всхлипыванья. Он вытер ей глаза полотенцем, зашептал, стараясь ее успокоить: — Я больше не буду, лапочка. Я больше не буду мыть тебе головку. Ну, все в порядке, лапочка. Все в порядке.

Итак, он перестал мыть ей голову. Он вообще перестал ее мыть: она ведь не пачкалась. Когда у них вышел последний кусок мыла, он забыл, что надо купить еще. Он и сам был не такой уж грязный, а деньги нужны были на молоко и на спиртное, тем более что сбережения его таяли.

Он смотрел на свою дочь и думал…

Он думал…

Однажды утром он прикончил пинту джина раньше, чем предполагал, и решил выйти из дома. Прошел дождь, а теперь выглянуло солнце, и все вокруг было такое четкое, гладкое, блестящее. По телу его пробежал озноб. Середина лета, а он все мерзнет. Входя в таверну близ Рыбачьей пристани, он споткнулся, но не упал. Царившая в таверне темнота была ему приятна. На улице он чувствовал себя слишком на виду. Он не был уверен, следят за ним или нет, потому что полицейские, занимающиеся розыском, скорее всего в штатском. Он заказал себе кружку бочкового пива и жадно выпил ее. Рядом стоял пожилой мужчина, от которого пахло потом и чем-то еще — возможно, рыбой. У мужчины было крупное, ничем не примечательное лицо, которое было обращено сейчас к Лео.

Лео снова пробрал озноб. Он чувствовал, что приближается к какому-то важному рубежу в своей жизни. Но пока еще не знал к какому.

Когда он уходил, Элина спала. Она лежала на раскладушке в ногах его кровати, на смятых грязных простынях; спутанные волосы чернели на подушке, головка казалась тяжелой, такой тяжелой, что не поднять… По телу Лео снова прошла дрожь, и он пощупал карман пальто, где лежал пистолет. Теперь пистолет всегда был при нем. Лео пытался думать об Элине и о том, что делать дальше, но сосредоточиться не мог. Он заказал себе еще пива.

Мужчина, стоявший рядом, просипел что-то.

— Что? — вежливо, беспокойно переспросил Лео.

— Не лезьте, — сказал мужчина.

Лео уставился на него. Мужчина был не очень старый, но все лицо его покрывала сетка вен — настоящая развалина. Злобно ощерившись, он глядел на Лео.

— А я и не лезу, — сказал Лео.

Мужчина пробормотал что-то насчет полиции, насчет полицейских доносчиков. Он осуждающе смотрел на Лео. Тот допил свое пиво и пошел к выходу, весь внутренне сжавшись в предвкушении встречи с ярким солнцем. Но на улице шел дождь — неужели он пробыл в таверне так долго, подумал Лео. Часы-то у него сломались. Он остановился в дверях и потер лицо, еще раз посмотрел в одну сторону, потом в другую, пытаясь заставить себя думать…

Чем бы побольше уязвить жену? Что способно сразить ее наповал?

Так прошло несколько минут: наконец он вышел под дождь и медленно побрел назад, в свои меблированные комнаты. Правую руку он прижал к туловищу, чтобы локтем все время ощущать пистолет. Пиво несколько прочистило ему мозги, однако голова по-прежнему кружилась, и он чувствовал себя как-то странно. Не мог сосредоточиться. Он знал, что должен что-то совершить, но еще не придумал — что именно, не представлял себе — что. Он вложил столько усилий в похищение Элины и поездку на Запад, что теперь, теперь, теперь… у него уже и фантазии вроде не осталось… Он словно бы состарился, износился. Он знал, что в теле его достаточно силы и мускулы еще способны работать, если потребуется, но он чувствовал какую-то странную усталость. К тому же его угнетало то, что он такой грязный, мятый. Угнетала грязь под ногтями.

И тут на углу своей улицы он увидел нечто, от чего кровь застыла у него в жилах.

У тротуара стояла полицейская машина. На крыше ее вспыхивал красный свет, но ни сирены, ни шума мотора не было слышно. И никаких полицейских поблизости. Лео стоял, застыв, в то время как другие люди шли мимо и словно бы растворялись в дожде, становились невидимками.

А он смотрел на машину и дальше, вдоль улицы — на высокий узкий уродливый дом, в котором он жил.

Он мог бы прорваться туда силой — вверх по лестнице и к себе в комнату… Он мог бы забаррикадироваться там с Элиной — ведь у него в пистолете шесть пуль…

Он мог бы сражаться с ними до последнего…

Но не сегодня. Не этим утром. Он приближался к сорока пяти годам. Ноги не держали его — от горя, от усталости. Он подумал: «А что, если мне… Если…»

И побежал.

В десятицентовке он купил линованной бумаги и конверт для деловой переписки, а тут как раз выглянуло солнце, и он отправился в близлежащий парк. Всем заинтересованным лицам, — написал он. Затем он вырвал страницу и начал сначала. В полицейское управление Сан-Франциско (и Питтсбурга). Он поставил дату: 27 июня 1950 года. Затем стал думать, думать… Он обнаружил, что сидит в парке на скамье, перед ним — пруд. А там плавают утки и лебеди. Еще больше уток на островке — больших белых уток. Ходят вперевалку и крякают очень громко. Две утки ринулись друг на друга, третья налетела на них, белое перышко одиноко упало в воду… Голова у него кружилась…

Еще выпить — он сейчас добудет себе еще выпить.

Нет, сначала надо написать письмо. Он должен собраться с мыслями и написать письмо.

«Птицы в наших общественных парках поднимают такой шум, что могут довести человека до безумия», — в раздражении написал он.

Нет. Он пропустил несколько строчек и начал снова. Шариковая ручка, которой он пользовался, почти вся исписалась. На ней значилось: «Росс. Продажа автомобилей». Ему всегда нравились ручки, которые пишу тонко, изящно — это делало его почерк изысканным.

«Самоубийство противозаконно. А Закон — он ведь очень мудрый, хотя люди и не сразу это понимают. Закон — все равно что стена. Бросайся на нее сколько хочешь — она будет стоять и стоять. Год тому назад я подумывал о том, чтобы покончить с собой, но не поддался соблазну и постепенно выздоровел, так что сейчас чувствую себя человеком свободным и здоровым. Но я считаю, что должен навести порядок в своей жизни.

Меня зовут Лео Росс, и вы разыскиваете меня. А я уже порядочное время нахожусь в Сан-Франциско, живу под чужим именем на…»

Он задумался. Как же называется его улица? Не может вспомнить. Нет, не может! Номер дома, кажется, 1844, но даже и в этом он не был уверен… В голове у него словно крутился волчок. В горло поднялась отрыжка после пива. Названия городов, названия штатов… номера шоссейных дорог… цифры на картах… Все как-то странно смешалось. Он перечитал написанное, но название улицы в памяти так и не всплыло.

Неподалеку пожилая негритянка бросала уткам кусочки хлеба, доставая их из хозяйственной сумки. Но утки не обращали на нее внимания.

— Да вот же, вот! — приговаривала она.

Мальчик лет шести с отцом тоже бросали им что-то вкусненькое из принесенной с собою картонки — к этому утки проявляли больший интерес, но все равно не такой уж большой. Много гогота. Кряканья. Лео никак не мог сосредоточиться. Мальчик выхватил у отца картонку и со злостью швырнул ее в воду: несколько огромных белых уток, хлопая по воде крыльями, ринулись к ней. Но запал кончился еще прежде, чем они добрались до картонки, движения их почему-то вдруг замедлились, они завертели головой в разные стороны. У Лео вдруг мелькнула мысль, что он бы с радостью пристрелил этих уток.

Он заставил себя перечитать написанное. И снова мучительно, с усилием принялся писать, оставив пустое место для названия улицы — он узнает его и проставит потом.

«Настоящим добровольно признаюсь в том, что я увез мою дочь, Элину Росс, из Питтсбурга, штат Пенсильвания, в Сан-Франциско, штат Калифорния, с единственной целью спрятать ее от местных властей и властей Питтсбурга, штат Пенсильвания, чем нарушил судебное постановление, вынесенное в отношении меня 15 июля 1949 года окружным судом Питтсбурга под председательством достопочтенного судьи Нормана Лукаса. Я подписываюсь под этим добровольным признанием, тем самым подчиняясь закону и полностью сознавая последствия моего заявления. Однако я иду на это при одном условии: что о моей дочери должным образом позаботятся и что ее не отправят на жительство назад в Питтсбург, к матери, бывшей миссис Лео Росс. Дальше я подробно изложу, почему вышеуказанная миссис Росс не может считаться достойной матерью и ей нельзя снова поручать опеку над…»

Тут его снова затопили воспоминания: лицо Ардис, веселая улыбка Ардис, ее грудной ласковый голос, привычка напевать, расхаживая по дому… Вот и сейчас она вошла в его сознание — словно распахнула дверь и перешагнула порог. «Бедный никчемный дуралей!» — рассмеялась она. Он явственно услышал это, услышал ее голос. Это было страшно. Она открыла дверь, небрежно распахнула ее и возникла в дверном проеме, — Ардис в своих туфлях на высоком каблуке, Ардис со своим презрительным смешком…

Почему она не умерла?

Он пытался представить себе ее мертвой. Но нет, нет. Не станет она неподвижно лежать в гробу. Нет. Слишком она энергична, слишком хороша. Ноги у нее такие длинные — как мечи. Ох, и правда, как мечи, тонкие, стремительные. Ох, как он любил ее, — Лео вдруг почувствовал шевельнувшееся желание и одновременно боль в животе.

Почему она не умерла?

Да она никогда не умрет.

Легче представить себе Элину мертвой. Маленький белый гробик, детский гробик — он однажды видел такой, с ужасом смотрел на полированный, красивый ящик с золотым ободком на крышке, готовый принять свой груз. Элина мертвая будет выглядеть безупречно. Еще красивее, чем мать, поистине безупречно — настоящий ангел; кожа у нее как лепестки цветка, до которого нельзя дотрагиваться. Можно только смотреть, но не дотрагиваться. А вот он дотронулся, и теперь кожа у нее стала вся в коросте, в прыщах, запаршивела. Она расчесывала укусы на лице и тельце, и они стали кровоточить, а когда ранки затягивались, снова начинала чесаться, и она сдирала корочку, и снова шла кровь, снова шла кровь… Бесполезно было ругать ее. Грозить, что он свяжет ей руки. Не помогало. Не помогало и когда он устраивал облавы на клопов… на вшей, или тараканов, или клещей, или блох… Они его тоже кусали, но он в силах был не обращать на это внимания, он умел владеть собой, умел презирать свое тело… А вот если Элина умрет, укусы исчезнут, и она снова станет безупречной, волосы у нее снова станут светлыми-светлыми, почти белыми, как у ангелов. Опухший глаз у нее снова станет нормальным. Нормальными станут и пальцы, которые тоже раздулись, распухли…

Кто-то подошел к двери, но пришел мимо. Это не мой папа — не его шаги.

Головка у меня очень устала. Я не шевелилась. Он сказал, чтоб я не ходила по комнате, но я не шевелилась — я устала; когда он вернется, спросит меня — Ты тут шумела, — и я скажу — Нет. — Я не знала, утро сейчас или уже другой день. Я ждала.

Он сказал, чтоб я не откликалась, если кто постучит, но никто не стучал.

Нежные голубоватые веки закрыты, глаза закрыты навсегда. И не видят его. Не смотрят на него. Закрылись навсегда?

Внезапно Лео вскочил. Нужно выпить, просто необходимо выпить. Немедленно. Письмо было окончено, он не мог больше ничего из себя выжать, оно было окончено; он сложил его, не потрудившись перечитать, сунул в конверт и адресовал Полицейскому управлению Сан-Франциско. Теперь нужна марка. Просто марка. Только она и стояла сейчас между ним и выпивкой.

Один раз днем стало очень темно. Я не знала, он ушел в это утро или в другое. Все в голове у меня смешалось. Я не шевелилась. Если лежать тихо, время соединяется и стоит на месте, и мне не страшно. А вот громких звуков я боялась — когда стучали наверху, какие-то люди ходили по верхней комнате. Чужие люди. Я думала, что они могут провалиться ко мне сквозь потолок. Тогда он возьмет пистолет и станет в них стрелять, а их ноги будут торчать из потолка…

Сначала наверху был шум, потом стало тихо. Стук всегда замирает. Шум всегда замирает.

Все замирает, если осторожно себя вести.

Лео купил марку в автомате, наклеил ее на конверт и опустил письмо в ящик на углу. Ну вот, дело сделано. Сделано. Жизнь завершилась. Какое-то время он постоял, прислонившись к почтовому ящику. Растерянный, нежный, трепещущий, словно влюбленный. Что он наделал? Неужели его жизнь подходит к концу?

Надо пойти выпить, подумал он, но вдруг почувствовал страшную слабость в ногах. Все тело его ослабло. Он дошел до точки, жизнь его дошла до точки. В кармане по-прежнему лежал пистолет, и он боком чувствовал его тяжесть, чувствовал, как его тянет в ту сторону, перекашивает.

Если он принесет поесть, я сразу узнаю запах еды и меня затошнит, я скажу, что не хочу есть, а он скажет — Ты плохая девочка, ты не ешь. — Поэтому я не шевелилась. По лестнице ходили люди — вверх, вниз, но это были не его шаги. Я не спала. А когда я проснулась, я была такая усталая, что не могла шевельнуться. Укусы у меня на коже стали крохотными красными пятнышками, а теперь куда-то уплыли, растаяли. А я была такая усталая, что даже не могла их почесать. Зато он не будет сердиться, потому что кровь из них не пойдет.

Потом началась гроза. Я увидела молнию. Но я не могла думать про молнию. Я не боялась. Потом снова стало светло, полоска света лежала под шторой. Я почувствовала, что пахнет прокисшим молоком. Но встать и найти его не могла. Я подумала — Если у него есть сахарная вата, вот это я бы поела: ее лизнешь языком, она и тает, такие маленькие пупырышки сахара — их легко есть, не надо глотать, и потом тебя не стошнит.

А он все не шел.

Я пыталась сказать ему, как мне трудно есть, как мне больно, а он только сердился. Раз он взял меня на руки и заплакал, точно маленькая девочка. Я испугалась. Я ведь только пыталась сказать ему, как мне трудно кушать…

— Когда я кушаю, то… Когда я кушаю… Когда я кушаю…

Нет, это было потом. В детском приюте. Я пыталась сказать няне, как мне трудно кушать и как больно внутри.

Но слова все крутились и крутились у меня в голове, а изо рта не вылетали. Я никак не могла их сказать. Слова текли двумя ручейками: один ручеек в голове, и ты чувствуешь, как слова там ворочаются, точно камушки, твердые, маленькие, и готовятся выскочить наружу, чтобы ты их громко сказала; а другой ручеек — в горле, он поднимается вверх, глубоко во рту, потом попадает в самый рот и на язык, и эти слова из воздуха. Воздушные пузырьки. Два ручейка слов соединяются глубоко во рту — там, где ты глотаешь, а иногда не соединяются. Тогда все смотрят на тебя. Потом начинают смеяться.

Няня сказала — Что? Что ты хочешь мне сказать?

А девочка в кроватке рядом с моей засмеялась.

— Тебя переведут в дом, где чокнутые, — рассмеялась она.

Слова в голове похожи на камушки. Только их нельзяпотрогать или вытащить оттуда. Твердые камушки. Они не становятся мягче. Они делают больно. Когда ворочаются в головке, вот тут, делают больно, — раздуваются и становятся такими большими. А когда попадают в горло, то будто ты плачешь, — начинаешь глотать воздух. И проглатываешь их по ошибке. Люди смеются. Отец не смеялся, но сердился. Он говорил — Ты же можешь разговаривать как надо, когда хочешь… — А потом хватал меня на руки и принимался целовать.

Я спрятала лицо, но не заплакала. А девочка на соседней кроватке все смеялась. Тогда я отняла руки от лица и тоже засмеялась — как она, точно я — зеркало. Тогда она полюбила меня. Когда я засмеялась, как она, она полюбила меня. Она сказала, что будет моей подружкой.

Но все это было потом, в детском приюте. После того как пришла полиция и та женщина, чтобы забрать меня. Они стучали в дверь, а я молчала. Лежала под одеялом. Они сломали дверь и понесли мою койку вниз, а сами держали меня. Держали, чтобы я не упала. А мне хотелось плакать, потому что папа придет, а меня не будет. Он очень рассердится. Он же не будет знать, где искать меня.

— Я же не знала, я не могу нести за это ответственность, — кричала женщина.

Первый полицейский взломал дверь. Я знала, что это не мой папа. Я лежала под одеялом. Глаз у меня был закрыт, но я видела, как они вошли и что это не мой папа.

Какой-то мужчина подошел ко мне и посмотрел.

— Боже мой… — сказал он.

Все они были полицейские. И с ними была женщина в полицейской форме, в юбке. Я одним глазом видела, как она уставилась на меня. Все они уставились.

— Боже мой… — снова сказал один из них.


5
— Поздоровайся же! Скажи хоть что-нибудь!

Женщина стояла, склонившись над Элиной. По другую сторону кровати палатная няня взбивала подушку, помогая Элине сесть. Элина сжалась в комочек, попыталась зажмуриться, но женщина все говорила, все упрашивала. У нее были ярко-рыжие волосы, которые острыми завитками торчали во все стороны вокруг головы. В ушах у нее что-то болталось — что-то странное, блестящее, так что Элина попыталась отодвинуться подальше от этой угрозы, но палатная няня крепко ухватила ее за плечи и удержала на месте.

Рот у женщины был красный, очень удивленный и очень подвижный.

— Элина… — взывала она.

«Элина» — издалека, потом ближе, слишком близко. Расстояние то увеличивалось, то сжималось и — вовсе исчезло, все стало так близко — лицо в лицо; очень громко.

Рыжеволосая нагнулась над постелью, уперлась в нее коленом, так что матрас с той стороны вдавился. Она что-то говорила, но Элина молчала, тогда женщина качнулась вперед, обняла ее, обхватила. «Элина, Элина», — раздался рыдающий злой голос. Рот Элины вжался в плечо женщины, было больно, все эти трепыхания причиняли ей боль и внутри и снаружи. Но она не отбивалась. Не плакала. И тут — точно в награду за это — женщина отстранилась и стала мамой Элины.

Элина почувствовала, как лицо у нее растягивается в улыбке.

— Смотрите, она узнает меня! Она понимает, кто я! — воскликнула женщина. — Ох, Элина, дорогая… Элина… Это же я, твоя мама, ты узнаешь меня, верно? Она узнает меня! О, она меня узнала! Я говорила вам, что она меня узнает…

Элина заметила, как в палату вошел и затем вышел темноволосый мужчина — доктор, и еще там была палатная сестра и другая сестра. Но в центре всего была мама. А она снова нагнулась и села на постель, рядом с Элиной, и взяла ее руки в свои. Она была очень взволнована. Она все время вертела головой, так что слезы в ее глазах ярко блестели и переливались, а одна слезинка выскочила и быстро потекла по щеке.

— Господи, какой ужас… что это у тебя за прыщи на лице, Элина, и что случилось с твоими волосами? Боже, о боже… Что он с тобой сделал? Что… Почему вы не сказали мне, как она выглядит? — обратилась она к доктору.

Он шагнул вперед, откликаясь на ее призыв, — быстрый, темноволосый, лицо насуплено. И заговорил так тихо, что Элина ничего не расслышала. Пока он говорил, мать Элины вдруг снова кинулась обнимать ее, заплакала. Платье на ней было из какой-то жесткой царапающей ткани, но у горла виднелась блузка — большой кружевной белый бант. В ушах висели серьги — большие белые камни, точно снежные комочки. Одна серьга прижалась ко лбу Элины, и ей приятно было, что серьга такая холодная, твердая, крепкая.

— Почему вы не сообщили мне, в каком она состоянии? Почему на это понадобилось столько времени? Да понимаете ли вы, что девочка пропадала шестьдесят один день, шестьдесят один день без матери, нет, пожалуйста, не перебивайте, а мне пришлось ждать сорок пять минут, пока меня пропустили сюда. Кто тут главный? Почему она лежит не в отдельной палате?

Доктор попытался ответить на все эти вопросы.

— Какая еще обычная процедура? Что это значит? Речь ведь идет не о благотворительности, я вовсе не нищая, а мать этой девочки, и я потрясена всем, что я тут вижу, особенно в этой палате, я потрясена состоянием, в котором находится моя дочь… нет, пожалуйста, не перебивайте… я прилетела в Сан-Франциско два часа тому назад и только сейчас смогла пробиться к моей дочери и увидела ее в таком состоянии… эти волосы… лицо…

— Ей сейчас гораздо лучше, миссис Росс…

— Почему она молчит? Элина, душенька, скажи «здравствуй». Скажи «здравствуй». Скажи же «здравствуй» своей маме.

— Она действительно все время молчит, но мы думаем…

— Она смотрит на меня, она меня узнает, глядите… она мне улыбается… это же улыбка… Радость моя, все у тебя теперь будет хорошо. Я сегодня же заберу тебя отсюда. Все у тебя будет хорошо, ты будешь в безопасности, снова дома. И больше никогда с тобой ничего не случится. Ты меня понимаешь?

Элина кивнула.

— Ах, да! Да! Видите, она прекрасно все понимает! — воскликнула мать Элины. Глаза ее блестели и горели от слез. Она улыбнулась Элине, улыбка ее проникла в Элину, стала шириться и расти, проникая все глубже. Элина почувствовала, как жаром запылали у нее щеки, словно загоревшись отсветом материнского волнения, отсветом ее любви. — Но какой же это был для меня удар, когда я вошла сюда… и увидела ее… Она же всегда умела говорить, доктор, всегда была нормальным ребенком. Я просто не могу понять, почему… И почему это полиции потребовалось столько времени, чтобы найти их? И почему дали ему удрать?

— Как вела себя в этом деле полиция, я понятия не имею, — медленно произнес врач. Он смотрел на мать Элины. И говорил каким-то особым голосом — не так, как с сестрами, или когда отдавал распоряжения, или расспрашивал больных. Сестра тоже смотрела на мать Элины. — Но девочке, к счастью, гораздо лучше, вам приятно будет узнать, что она неуклонно прибавляет в весе, миссис Росс, все это очень хорошо. Очень хорошо. Так что для вашего страха нет оснований, миссис Росс…

Мать Элины протянула руку и дотронулась до Элининого лица. Пальцы у нее были прохладные и мягкие, очень мягкие.

— Скажи «здравствуй» своей маме, Элина, скажи же «здравствуй»!..

Элина молчала, улыбка у матери стала грустной. Она поднялась и медленно, задумчиво огладила платье. Затем повернулась к доктору, не смотря, однако, на него. — Ну, по крайней мере, полиция хоть нашла ее — это уже достижение. На это потребовалось всего шестьдесят один день. И если девочке действительно лучше, как вы говорите, тогда, честное слово, я очень благодарна вам… И мне неважно, что здесь так паршиво… Вы ведь врач или… Я хочу сказать: у вас есть медицинский диплом?

Врач смущенно рассмеялся.

— Да, конечно, у меня есть медицинский диплом, я врач, я получил диплом на Гавайях, но вы, видимо, хотите знать… я полагаю… вы хотите знать, сдал ли я экзамены, которые требуются, чтобы практиковать в этом штате… Этот экзамен я скоро сдам, очень скоро, а пока я интерн…

— Но все-таки вы тут главный?

— Я не директор, нет, конечно, но сегодня я тут главный… да, я, миссис Росс, и я помогу вам в меру моих сил.

— Вы очень любезны, очень человечны, — сказала мать Элины. — Вы можете представить себе, через что я прошла, — все эти телефонные звонки, вся эта бюрократия, полиция… А каково было попасть на первый самолет сюда… Доктор, а вы сфотографировали Элину, когда ее привезли сюда?

— Сфотографировал?..

— Мне нужны доказательства. На тот случай, если моего бывшего мужа найдут.

— К сожалению, фотографических доказательств у нас нет, но, конечно же, мы тщательно все записываем в истории болезни… записываем ежедневно…

— И показания свидетелей, — добавила мать Элины. — Я ведь знаю: теперь это будет уже не гражданское дело, а уголовное, и не я должна собирать улики… но… посмотрим… Мой юрист советовал мне никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах никому не перепоручать руководство делом, если я сама в состоянии справиться… Бывает ведь, что улики теряются… Просто удивительно, как это можно — потерять важные улики… Ну, как же, черт бы их подрал, они могли упустить этого человека? Этого сумасшедшего?

— Миссис Росс, этого я не знаю, но…

Она была такая красотка, настоящая красотка, — этому же теперь поверить нельзя! Я знала, что она больна, что ее плохо кормили, но никто не потрудился сказать мне насчет ее волос — вы только представьте себе: выкрасить девочке волосы в черный цвет! В черный! Девочке с такой светлой кожей, явной блондинке — это показывает, насколько он свихнулся… Да любой разумный человек выкрасил бы ее в каштановый или даже в рыжий цвет… но в черный!.. У меня сердце разрывается от одного ее вида… Но вы говорите, что ей гораздо лучше, доктор? Вы, кажется, смотрите на все оптимистически?

— О да, безусловно, — поспешил сказать он. — Безусловно, миссис Росс. Мы успели прийти ей на помощь до того, как возникли необратимые изменения в печени, и, вы сами видите, у нее сейчас хороший цвет лица, очень хороший… А все эти отеки, ссадины и расчесы пусть вас не волнуют, это дело временное, мы сладили с инфекцией и уже вывели из организма яд, так что теперь ничего серьезного нет, да и вообще ничего серьезного не было… Опасно было обезвоживание организма — за это мы сразу сумели взяться… И она все время была отличной пациенткой, отличной девчушкой… В некоторых случаях, когда ребенок страдает от недоедания или побоев, у него может наступить апатия, инертность, но ваша девочка беспрекословно выполняла все, что требовали сестры, она не противилась никакому виду лечения…

— Ах, значит, она хорошо себя вела? Она была хорошей девочкой? — переспросила мать Элины. Она с гордостью улыбнулась Элине. — Ты слышишь, Элина, доктор говорит, что ты отлично себя вела! Она хорошо себя вела? — обратилась она к сестре.

— О да, изумительно, просто изумительно, — сказала сестра.

— И пыталась говорить, она пытается иногда заговорить, — сказал доктор. — Мы все уверены, миссис Росс, что речь сама к ней вернется…

— Вы очень добры, вы меня очень подбодрили, — сказала мать Элины. — Это был для меня такой шок… Вот только одно: меня зовут не миссис Росс. Меня зовут Ардис Картер — так по документам: я снова взяла свою девичью фамилию. А мой псевдоним в искусстве — Бонита. Просто Бонита. Так и зовите меня: Бонита.

— Бонита?..

— Да, Бонита. Без фамилии… Элина, радость моя, ты меня слышишь? Плохие времена кончились, кончился кошмар. Я забираю тебя домой, и тебя будут лечить лучшие врачи, ты скоро поправишься, и будешь веселенькая, и снова пойдешь в школу, и снова будешь играть… Разве не чудесно? И ты снова будешь жить под крылышком у своей мамы, и ничего никогда больше с тобой не случится, — ты меня поняла? Почему ты ничего не говоришь, Элина?

Элина, запрокинув головку, молча смотрела на мать. Как чудесно — точно в новом сне — снова видеть оживленное красивое лицо матери, смотреть, как ее яркие губы раскрываются в улыбке, обнажая белые зубы. Губы Элины тоже разомкнулись, ротик раскрылся. Но во рту было очень сухо. А в глубине, в глотке, саднило — точно пузырь прорвался и засох.

— Твоя учительница так по себе скучает, душенька… Все эти недели она волновалась не меньше меня… Вы можете себе представить, как они там, в школе, волновались, — сказала мать Элины, слегка повернувшись к доктору, — особенно та женщина, при которой Элину выкрали… Вы же понимаете, всего этого могло и не случиться, моя дочь могла быть сейчас вполне здоровой, если бы та женщина честно выполняла свои обязанности и следила за площадкой для игр… Уж можете мне поверить, у нее неприятности только начинаются. А что до моего мужа, если его когда-нибудь поймают… Ну как могла полиция упустить его? Ведь его фотография вот уже два месяца как разослана повсюду! Но я нисколько бы не удивилась, если бы он оказался здесь, в городе, — может, он даже шпионит сейчас за вашей больницей. Он ведь совсем не сумасшедший — лишь притворяется… вот только хитер, как сумасшедший… вы себе представляете, каково было моей дочке, когда он выкрал ее? Ничего удивительного, что она не может говорить. Но мне сказали, что его нельзя привлечь к суду за кражу ребенка — к нему неприменим федеральный закон… тот, который был принят после того, как у этого несчастного Линдберга выкрали малютку…

— Вы имеете в виду смертный приговор?.. — спросил доктор.

— Да. Мне сказали, что к моему бывшему мужу этот закон скорей всего неприменим, нельзя ему вынести такой приговор, — сказала мать Элины, — потому что он — отец девочки и он не требовал никакого выкупа или чего-либо в таком роде… Но ведь он же выехал за пределы штата, сказала я им. А они сказали… А ну их к черту, женщине в законе не разобраться… Элина, душенька, ты такая худенькая! Нужно много любви, чтобы выходить тебя, верно? Ну, поцелуй же как следует свою мамочку.

Она снова нагнулась, подставив щеку, — Элина поцеловала ее.

— Сладкая крошечка, милая ты моя, — прошептала мать Элины, — ты снова станешь хорошенькой, и ничто не будет тебе грозить… Можешь сказать мне «здравствуй»? Клянусь, что можешь. Клянусь, что скажешь, если постараешься.

— Если не нажимать на нее… — начал было доктор.

— Элина, что надо сказать? Скажи «здравствуй» мамочке!

Элина почувствовала, как глотка у нее вспухает, так что даже больно. Каменеет. Высохшие, разошедшиеся связки старались сократиться, прийти в движение, что-то создать. Мать с улыбкой смотрела на нее, глаза в глаза — голубовато-серые глаза смотрели в глаза Элины, — и в глазах у девочки появилась сосредоточенность, рожденная желанием заговорить.

— Я ведь могу подумать, что ты не хочешь, чтобы я была тут, — сказала Элинина мама, и уголки ее рта слегка поползли вниз. — Я могу подумать, что приехала сюда зря… что ты хочешь, чтобы я вернулась домой и оставила тебя здесь…

Элина вцепилась матери в локоть.

— Да, душенька, так что же надо сказать? — не отступалась мать. — Ты любишь свою маму? Ты моя красавица! Ты любишь свою маму?

— Я… — начала Элина.

— Да, да, ты — что? Ты — что?

Элина почувствовала, как воздух ворвался в гортань, и она чуть не задохнулась.

— Я… люблю тебя… — еле выдохнула Элина.

Мать смотрела на нее. Секунду царило молчание. Затем очень тихо, почти шепотом, мать Элины произнесла: — Скажи нам еще раз, душенька?.. Можешь?..

— Я люблю тебя, — сказал Элина.

И мир снова стал прекрасным.


6
Я сказала — Мне стыдно подвала. А она уставилась на меня. Точечки в ее глазах стали совсем маленькими, она будто пригвоздила меня своими глазами — так уставилась. Я сказала что-то не то. Я, заикаясь, повторила еще раз — Мне стыдно подвала — и заплакала, а они засмеялись надо мной…

Когда я вернулась домой, я все ей сказала. — Почему же они над тобой смеялись? — спросила она.

Потому что я неправильно говорю.

А что ты неправильно сказала? — спросила она.

Я сказала — Мне стыдно, — а мисс Фрай остановила меня и сказала — Что это значит, Элина? Это значит — тебе страшно? Тогда надо сказать — боюсь. — Но они все смеялись надо мной.

Почему же ты не могла сказать, что тебе страшно? — спросила моя мама.

Не знаю.

Я не желаю, чтобы эти маленькие мерзавки смеялись над тобой, — сказала моя мама. — Я этого не потерплю.

— Почему ты боишься гардеробной, Элина? — спросила мисс Фрай.

— Там темно…

— Что значит — темно? Ведь когда у вас гимнастика, там, внизу, вовсе не темно, верно?

— Нет, но…

— Там же горит свет, когда вы, девочки, туда спускаетесь, верно? Конечно, горит. Значит, нечего бояться.

Элина согласилась, что нечего.

— А когда там нет света, тебе незачем спускаться в подвал или даже туда заглядывать, — сказала мисс Фрай с несколько озадаченной улыбкой. — Так что нет никаких оснований бояться, верно? Другие же девочки не боятся. Просто спустись вниз и стань на свое место в ряду, и ничего с тобой не случится… Завтра ты не будешь бояться, нет?

Элина сказала, что да. Потом вдруг поняла, что сказала не то. И быстро поправилась: — Нет.

А что тебе видится в темноте? — спросила она меня.

Я не могла ей ответить. Я не знала.

Они жили всего в трех кварталах от школы Джона П. Солсбери в Кливленде, что в штате Огайо, так что Элина каждый день могла обедать дома. Она могла даже ходить пешком вместе с другими девочками, жившими по соседству. К 12.15 Ардис уже всегда просыпалась и вставала, хотя и не всегда была одета. Она открывала Элине дверь и весело ее приветствовала — на ней был либо один из ярких шелковых халатов, либо домашние брюки с восточным рисунком; только что вымытые волосы ее были, как правило, распущены, еще не напудренное лицо блестело, чуть не сверкало. Часто она встречала дочь словами: — Смотрите-ка, кто явился к нам обедать!

На кухне она всегда была очень веселой, понемногу учила Элину готовить обед для себя, завтрак для мамы: яичницу с тертым сыром и кусочками красного перца, или суп из овощей с мелко нарезанными свежими грибами, или очень тоненькие кусочки серого хлеба с расплавленным на них пахучим сыром чеддер. Она учила Элину заправлять зеленый салат — давала ей в руки большие деревянные вилку и ложку и помогала перемешивать. По вечерам она учила Элину готовить замысловатое жаркое с густым соусом, тушить рыбу или мясо с луком и красным перцем; она купила венгерскую поваренную книгу и постепенно перепоручила изучение рецептов Элине, которая была только рада помочь матери.

— Клянусь, жена мистера Кармана и та в жизни бы лучше не приготовила, — смеялась Ардис, нагибаясь над кастрюлей и вдыхая аромат блюда, которое готовила Элина.

А мистер Карман каждый день приходил к ним и приносил разную снедь — не только мясо и овощи, но и сметану, гусиный жир, икру, причудливо вырезанную лапшу, целых большущих рыб, красную капусту, сладкий красный перец… Иногда он помогал Элине готовить уроки, пока Ардис выходила что-нибудь купить в магазине мелочей или заглядывала к приятельнице что-нибудь призанять. Мистер Карман не знал о сложностях, с которыми сталкивалась Элина в школе, и всегда радовался, когда она показывала выполненные задания и высокие оценки, полученные за них.

— Ты такая миленькая девочка и такая умненькая — совсем как твоя мама, — говорил он. Элина чувствовала, как он подыскивает, пробует слова, точно боится вытащить не то слово, боится, что над ним будут смеяться.

Элине было девять лет. Она ходила в четвертый класс школы Джона Солсбери, и они с матерью жили в одном из многоквартирных домов, принадлежавших мистеру Карману; познакомились они с мистером Карманом вот так: у Ардис что-то не ладилось в квартире — Элина не знала, что именно, — и как-то раз мистер Карман остановился и заговорил с ней. Это был крупный добродушный человек с вечно заискивающей улыбкой. Он всегда улыбался Ардис. Ему доставляло удовольствие называть ее то Ардис, то Бонита — он переходил с одного имени на другое, словно это был некий тайный, им одним ведомый код.

— Вам хорошо здесь? — спрашивал ее мистер Карман.

— Квартира прелестная, и, конечно, нам здесь хорошо, мы вам очень благодарны, — говорила Ардис.

— А тебе здесь тоже хорошо? — спрашивал он Элину.

— Да, — отвечала Элина.

Они с матерью перебрались на самый верх — в так называемый «курятник». Квартира была большая, просторная, солнечная, со старомодными бархатными портьерами, тяжелой резной мебелью и мраморным, с медными украшениями лжекамином. Ардис развесила по стенам свое достояние — собственные фотографии, глянцевые снимки, показывавшие ее в разных ракурсах и разных прическах. Было тут и несколько снимков Элины. Порою Ардис вдруг принималась ходить по комнатам, весело восклицая: — Кто же эти люди? Чьи это лица? Кто эти счастливцы?

Обычно она была в хорошем настроении, несмотря на неприятности, случавшиеся порой с Элиной в школе. Волосы у Ардис были уже не такие рыжие, а более мягкого, светло-оранжевого тона — цвета золотистого апельсина, который в зависимости от освещения чуть меняет оттенки. Она приобрела для себя и Элины несколько белых туалетов — пальто, шляпы и такие же платья. У Ардис был болотно-зеленый замшевый костюм — куртка и брюки. У них обоих — у нее и у Элины — были меховые шубки — не из норки, а из ондатры, но очень хорошего качества, так что на них глазели на улице: к такому зрелищу трудно остаться безразличным. В подобных случаях Ардис холодно улыбалась и отводила взгляд в сторону. Если какой-нибудь мужчина подходил к ней или заговаривал — кто угодно, — она могла уставиться на него своими холодными голубовато-серыми глазами и, улыбнувшись насмешливой улыбочкой, тихо спросить: «Ну, на кого вы, черт вас подрал, глазеете?»

А человек молча продолжал оторопело таращиться на нее.

Элина была очень счастлива там, очень. В дни, когда ей надо было идти в школу, она просыпалась в восемь часов утра — до того, как щелкнет будильник — его ставили на это время, но не заводили звонок, потому что Ардис не хотела просыпаться так рано. Элина шла в ванную, мылась и причесывалась, — тихо, совсем тихонечко, стоя на цыпочках, чтобы видеть себя в зеркале поверх бутылочек и баночек, расставленных на полке у его основания; затем одевалась — не надевала только туфель — и на кухне съедала мисочку какой-нибудь смеси с молоком, или пончик, посыпанный сахарной пудрой, или яблоко. Мама говорила ей, что надо непременно завтракать. И мистер Карман, который так заботился об ее здоровье и все твердил, что они с мамой слишком худые, всегда спрашивал, завтракала ли она.

— А ты ела яичницу с колбасой? И булочки с маслом? — спрашивал он.

— Да, — говорила Элина.

Когда они оставались вдвоем, Ардис замечала: — Он не понимает Америки, но не будем сбивать его с толку, — и смеялась, и добавляла: — Если я не посплю десять часов, я в жизни не выдержу этих разговоров с ним, душенька, — и что тогда будет? Самое важное в жизни — это сон, — задумчиво произносила она, поглаживая себя по лицу. — Полное отключение сознания.

Итак, по утрам Элина ела одна, затем брала свои книжки и туфли и выходила в коридор, застланный толстым бобриком. Перила на лестнице были всегда до блеска натерты; дверные ручки и дверные петли до блеска натерты; дверь маленького, величиной со шкаф, лифта сверкала. Но Элина все пять этажей спускалась по лестнице пешком, так как боялась лифта. А от подъезда до школы было всего пять минут ходу, да к тому же при дневном свете, так что бояться тут было нечего, просто нечего. «Если вдруг испугаешься, сразу представь себе, что я стою у окна и, перегнувшись через подоконник, сверху смотрю на тебя, — говорила ей Ардис. — И представь себе, сколько других девочек идут в школу и не боятся».

Элина чувствовала себя такой счастливой, когда, вернувшись в полдень домой, слышала, что в квартире уже играет радио. Это значило, что мама встала и что она в хорошем настроении. Они готовили себе ленч и ели в столовой, которая выходила во двор, лежавший далеко внизу. В удачные дни телефон не звонил. Но обычно около половины первого он начинал звонить, и Ардис завтракала, зажав телефонную трубку между грудью и подбородком и тихо мурлыча: «Да. Отлично. Когда? Конечно. Я проверю и позвоню вам… О, конечно. Дивно. Чья машина? Волосы длинные или короткие? Нет, не он. Не он. Я имею в виду не его, а другого, да, того, так что не рассчитывайте на меня, если… А как насчет Элины? Как насчет субботы? Дивно».

Элина медленно, понуро ела. Не помогало и то, что мама время от времени подмигивала ей, как бы подтрунивая над тихим голосом, доносившимся из трубки, и была наполовину тут, наполовину там, наполовину с Элиной, а наполовину с кем-то еще, кто звонил с другого конца города.

Если она спрашивала: «А как насчет Элины?», наступала жуткая пауза, жуткое ожидание. И если потом она говорила: «дивно», сердчишко у Элины падало. Она усиленно моргала, чтобы сдержать слезы и не нарушить маминой беззаботной болтовни, ее веселого настроения, казаться счастливой, когда Ардис победоносно заявляла: — Вот я и добыла тебе работенку, душенька, чтобы ты могла положить кое-что на свой счет в банке! Ты идешь у нас в гору!

Но порой ей не удавалось придать себе достаточно счастливый вид. И тогда мать, помявшись, спрашивала: — Элина, что-нибудь не так?.. Ты больна?

— Нет.

— Тогда почему ты такая мрачная? О чем ты думаешь?

— Ни о чем.

— Нет, думаешь, душенька, конечно же, о чем-то думаешь, это что, секрет или что-то такое, чего я не должна знать? Что меня не касается?

— Нет…

— Это что-то такое, Элина, о чем ты не должна думать? Признайся же.

— Нет…

— У тебя иной раз бывает такой замкнутый вид, — есть такой цветок, нарцисс, очень себялюбивый цветок, — задумчиво говорила Ардис. — Лучше скажи мне, что не так, прежде чем уйдешь в школу. Я не могу выпустить тебя из дома с таким выражением лица.

Элина молча смотрела на еду, лежавшую у нее на тарелке.

— Ты же должна понимать, что значит иметь работу, особенно такую, какой мы с тобой занимаемся, — говорила Ардис. — Тысячи женщин… тысячи, миллионы девочек завидуют нам. Хоть это-то ты знаешь? Так о чем же ты думаешь?

Она пригибалась к Элине и внимательно вглядывалась в нее, точно хотела увидеть, что творится в голове у дочери. Как бы шутливо, а на самом деле озадаченно, поднимала брови, точно изо всех сил старалась проникнуть взглядом ей под черепную коробку.

— Я ведь могу прочесть твои мысли, я слышу, о чем ты думаешь, — говорила она. — Так что лучше перемени пластинку. Стань поумнее. Ведь не всегда рядом будет мама, которая сможет кормить тебя и заботиться о тебе. Что, по-твоему, такое наш мир? Отнюдь не детский сад!

По всей гостиной — на стенах, на полочке лжекамина, на столиках, во всех углах — были фотографии Ардис: стройная и элегантная, то с гладкими, то с взбитыми волосами, то с прической под мальчика, то дама с локонами до пояса; Ардис — тянущаяся за манящим цветком, до которого никак не добраться; Ардис — так забавно жующая длинную соломинку с одного конца, в то время как лошадь жует ее с другого; Ардис — величественно восседающая за металлическим резным столиком, очень прямая, в платье из органди и белых туфлях на среднем каблуке, с белой широкополой шляпой в руках. Но самой главной фотографией, которая принесла Ардис больше всего денег и привлекла наибольшее внимание, была та, что стояла на камине: Ардис и Элина вместе; Ардис, улыбающаяся фотографу, — зубы и волосы блестят, глаза сияют задором и здоровьем, — нагнулась и обнимает свою дочь Элину, маленькое чудо, а та смотрит в аппарат слегка удивленными глазами и застенчиво улыбается. На матери и дочери — одинаковые платья в горошек и белые перчатки; волосы у них одинаково золотистые — Ардис ради этого случая надела парик, парик такого же цвета, как и ее природные волосы, — и у обеих одинаково гладкая кожа. Снимок был сделан для рекламы крема; под ним четкими черными буквами шла надпись: МОГЛИ ЛИ ВЫ НАДЕЯТЬСЯ, ЧТО ВАША КОЖА СТАНЕТ ТАКОЙ ЖЕ ГЛАДКОЙ, КАК У ВАШЕЙ ДОЧЕРИ?

Эта фотография больше всех других нравилась мистеру Карману. В первый раз, когда он увидел ее, — а это было, когда он впервые зашел к ним в квартиру, — он взял ее в руки, долго смотрел, затем поднес к окну, чтобы разглядеть получше, и тихо прошептал: — Прелестно… Прелестно…

— Да, — согласилась тогда Ардис, — мне она самой нравится.

— Мать — и дочь. Да. Безупречно. Здесь так ясно, что вы на самом деле мать и дочь, а не чужие люди, которые позируют перед аппаратом, — сказал он. Еще какое-то время поглядел на фотографию. Лицо его приняло строгое, благоговейное выражение. — Удивительно, просто чудо, — странным, не своим голосом произнес он, — как плоть облепляет кости… образуются углы, а кожа натянута… и в результате — такая красота… такая поразительная красота, что даже боязно смотреть.

Ардис молчала.

— И никакое знание тут не поможет, — продолжал мистер Карман. — Не в состоянии помочь…

Сиди неподвижно. Вот так. Не шевелись. Не моргай. Будь умницей, будь умницей. Так. Отлично.

Ардис похвалялась фотографам, их помощникам и другим моделям, что у Элины — природный дар: она может целых полчаса сидеть под ярким светом, ничего не видя, не двигая ни единым мускулом лица, даже не дергая носом, почти не дыша, — настоящая куколка.

— Ты действительно куколка, — соглашались люди.

Мужчины сажали ее на стулья, наклоняли ей голову, пальцами раздвигали губы в улыбке, оставляли ее с этой улыбкой, возвращались через несколько минут и все переделывали, их серьезные, насупленные лица придвигались совсем близко к ней и, однако, не близко. Она чувствовала их близость и все же по-настоящему не чувствовала. Что-то разделяло их, они ей не угрожали. Даже свет не жег ей глаза.

Куколка.

Однажды после долгой съемки, закончившейся только к вечеру, какой-то мужчина повел Ардис и Элину вниз, в ресторан, — там было темно, и Элина ничего не видела. Она обо что-то споткнулась. Заморгала, глаза у нее заслезились — она ничего не могла с этим поделать, и ей стало очень совестно.

— Что с тобой? — вдруг спросила Ардис.

Она и тот мужчина оба остановились и смотрели на Элину.

— У нее глаза слезятся, — сказал мужчина.

— Да нет, ничего, — сказала Элина.

Они сели в уголке. Было очень темно, свет был мягкий. Правда, по стенам этого большого, похожего на пещеру зала горели огни, но свет был мягкий, расплывающийся, неяркий.

— Почему ты так моргаешь? — спросила Ардис.

— У нее, наверное, глаза болят, — сказал мужчина.

Элина молчала. Она ждала. Через несколько минут мать забудет про нее, отвернется, — на это она и рассчитывала. Но Ардис почему-то обняла Элину за плечи, так нежно, и принялась рассматривать ее глаза. Элина была очень смущена, потому что тот мужчина, совсем чужой, смотрел на них.

— Ну-ка скажи мне правду, душенька. Ты хорошо видишь?

— Я не знаю.

— Глаза не щиплет?

— Немножко. — Она не пыталась высвободиться из объятий матери, хотя ей и хотелось. Ей хотелось сказать и матери, и этому мужчине, что все у нее в порядке, что это просто так. Неприятно ведь, когда тебя так разглядывают.

— Элина, ты должна была сказать там, в студии, если свет жег тебе глаза, — сказала Ардис.

Элина не знала, что отвечать. Она чувствовала в голосе матери что-то необычное, таким тоном Ардис не говорила, когда они бывали одни; не говорила она так и при мистере Кармане — значит, все дело в этом мужчине. Поэтому Элина и не знала, что мать хочет от нее услышать.

— Как только ты почувствовала, что у тебя защипало глаза, ты должна была сказать мне, — продолжала Ардис.

— Извини, — сказала Элина.

— Ты умница, что сидишь так смирно, — сказала Ардис, — но, если это еще раз случится, ты тут же должна мне сказать… Если… если, конечно, ты не вздумала стать плохой девочкой и не работать завтра… В этом причина, Элина?

— Нет.

— Ты хотела, чтобы у тебя заслезились глаза, чтобы они стали красные, некрасивые и ты завтра не могла работать?.. Элина, говори правду. Это так?

— Нет, — с несчастным видом сказала Элина.

Ардис посмотрела на мужчину. И безвольно уронила руки на стол.

— Иной раз я просто не в состоянии с ней справиться, я не могу ее понять. Она очень скрытная для своего возраста. По-моему, она строит из себя дурочку, просто чтобы не работать. Элина, душенька, скажи лучше правду. Неужели ты действительно такая дурочка, что целый час смотрела на юпитеры и молчала? И ты хочешь, чтобы я этому поверила?

Элина собралась извиниться, но никак не могла произнести нужных слов.

— Ну? — сказала Ардис.

— Я…

— Ты хочешь, чтобы я поверила, будто девочка твоих лет может довести себя, по сути дела, до слепоты и ничего не сказать? Хочешь, чтобы я этому поверила? О, Господи, — вздохнула Ардис. Элина ждала. Глаза у нее жгло от стыда. Через некоторое время Ардис принялась рассказывать мужчине о том, как трудно приходится Элине в школе: — …просто не знаю, что с ней будет… — и о том, как трудно приходится ей, разведенной женщине, женщине, на всю жизнь обреченной нести ответственность за ребенка: ведь муж бросил ее и алиментов не платит. — Он настоящий уголовник, его ищут в полудюжине штатов, с таким человеком и нормального-то ребенка не вырастишь. — Мужчина принялся утешать ее, и голос Ардис постепенно зазвучал мягче: Элина сразу почувствовала, как все изменилось. Ардис сказала: — Но… в общем-то… я не могу жаловаться, верно? Она, право же, настоящая куколка. Такая миленькая. Вы когда-нибудь видели, чтобы девочка в ее возрасте была до такой степени профессиональна — это же прирожденная модель. Будто маленькая взрослая, верно?.. Просто удивительно, как она старается не показывать своих чувств и не плакать, даже если ей больно. Я бы так не могла. Я иной раз даже думаю, да чувствует ли она боль, как другие дети…

Мужчина сказал ей — Вас надо заключить в золотую рамку. — И она смеялась, смеялась.

Потом сказала — И навсегда?..

И навсегда — сказал мужчина.

А она смеялась.

Мистер Карман сцепил руки на животе и сказал, что это серьезно: жизнь — штука серьезная; всем людям — а особенно ребенку — нужна упорядоченная жизнь.

Ардис рассмеялась.

— Но я говорю серьезно, — возразил он. — Я говорю не просто так… Вы должны подумать о вашей девочке, если не думаете о себе.

— Подумать о ней! — воскликнула Ардис. — Как будто я думаю о чем-то другом…

Мистер Карман сидел с Элиной, пока Ардис одевалась в другой комнате, неплотно прикрыв дверь, чтобы можно было переговариваться. Улыбаясь, он просматривал учебники девочки; он всегда что-то доставал для нее из карманов — конфетки в блестящей обертке, булочки с маком, разные разности, которые Элина брала с собой в школу, а на другое утро раздавала подружкам. Однажды он подарил ей колечко с жемчужинкой, и она его тоже отдала шумной, веселой девочке с конским хвостом, сидевшей позади нее, — та была настолько удивлена подарком, что даже не поблагодарила.

— Да, Ардис, надо вам постараться упорядочить свою жизнь — ради вашего ребенка и вас самой, — произнес мистер Карман. Он ни разу не посмотрел в сторону спальни, в сторону приоткрытой двери, даже когда Ардис не отвечала ему. — К примеру, вчера — вчера я пытался вам дозвониться, а вас не было дома…

— Вчера я возила Элину к доктору, — откликнулась Ардис.

— Что? К доктору? Зачем?

— Она такая хрупкая и так легко простуживается… вы же знаете — она ведь может вообще никогда не войти в норму…

— Что? Она больна? — переспросил мистер Карман. И строго посмотрел на Элину. — К какому же доктору вы ее возили?

— Ох, не знаю, — отозвалась Ардис из другой комнаты: голос ее звучал глухо. — К какому-то специалисту — вечно одна и та же история: все они требуют денег, их интересуют только деньги…

— А вы показывали ее доктору Ренфру? Я еще говорил вам о нем!

— Ох, не знаю, все они запрашивают такие деньги, — сказала Ардис.

— Но, Ардис, Ардис, вы только скажите мне, сколько…

Тут Ардис появилась — растрепанная, прижав руку к горлу. Она смотрела на мистера Кармана.

— Мне неприятно обременять вас моими делами, — сказала она.

Он встал и, взяв ее за руки, притянул к себе.

— Вы только скажите мне, Ардис… — молвил он, — …прошу вас…

Они заговорили о деньгах. Элина все это уже не раз слышала: она знала, что вот сейчас мать вздохнет, лихорадочно обведет взглядом комнату. А мистер Карман будет держать ее руки, смотреть ей в лицо, улыбаться.

— Но у вас же есть семья, — сказала Ардис.

— Семья! Взрослые дети, которые не нуждаются во мне, и жена… жена… ну, я не стану говорить о ней, но она во мне тоже не нуждается — во всяком случае, не в такой мере, как вы.

Он был дородный, с широченными покатыми плечами. Волосы у него были жирные, с проседью, брови — густые, сходившиеся на переносице, грустные. Иной раз он смотрел на Ардис — этакий большой потный медведь — и не смел до нее дотронуться; глаза его затуманивались, увлажнялись, золотисто светились, становились очень нежными.

— Ардис, — мягко сказал он, — ну в чем еще для мужчины может быть счастье? Только в том, чтобы поставить кого-то на пьедестал и любить и почитать больше, чем себя…

Случалось, они говорили о том, чтобы вместе уехать из Кливленда — конечно, с Элиной. И сердце у Элины радостно подпрыгивало. Но почти тут же Ардис говорила: — Нет, я не могу. У вас же семья.

— Ну, зачем, зачем вы это говорите? Вы же мучаете меня!

— Я не могу на это пойти.

— Ардис, между моей женою и мной ничего нет. Ничего. Уже много лет. Столько лет, сколько вам, Ардис, представьте себе… А вы понимаете, что это значит — жить так долго без любви? Без красоты? Жизнь теряет свой смысл, свою ценность, если человек не способен превратить мир в нечто прекрасное и неизменное, — неужели вы мне в этом откажете?

Прекрасное и неизменное.

Элине он очень нравился.

Но Ардис сказала: — Если я разобью вашу семью, я не смогу жить в мире с собой…

А он уговаривал ее. Продолжал уговаривать. И смеялся — в растерянности, в досаде, не теряя надежды. Он рассказывал о своем детстве и молодости в Будапеште; рассказывал, что верит в святых и ангелов.

— Мы не были такие уж нищие, но все же были бедные, да, и это лежало на нас позором… но мама у меня была очень верующая, и она научила меня верить так, как верила сама, потому что ей это помогало, и она знала, что это поможет мне, даже если я не сумею удержать в себе веру, когда стану старше… но мне нравились статуи святых и ангелов, мне нравилось то, что они такие красивые… и такие спокойные, такие безупречные, они никогда ни о чем не просят и сурово не судят… Обе вы для меня — как ангелы, — медленно произнес он своим гортанным голосом, в котором звучало благоговение. — Я вижу вас, Ардис, во сне, но и вашу дочурку тоже… вас обеих вместе… вас ведь надо оберегать, лелеять. Вы должны разрешить мне помочь вам, Ардис, вы должны навести порядок в вашей сумбурной жизни.

Некоторое время Ардис молчала. Затем медленно произнесла:

— Я знаю, что вы правы. Но не знаю, как это сделать.

— Ардис, почему вы так говорите? Вы же знаете, что я жажду вам помочь?..

— Я вся в долгах. Все эти счета врачам Элины, даже дантисту… и потом преподаватели из Элининой школы просят заняться исправлением ее речи… Ребенок — это такое бремя, от которого никогда не избавиться. Я ведь очень рано вышла замуж и очень рано стала матерью…

— А сколько вы должны, Ардис?

Она затрясла головой.

— Нет. Я не могу брать у вас деньги. Подарки — это другое дело, эта квартира — тоже… но нет, честное слово: денег у вас я никогда не возьму. Не будем об этом и говорить… Я вам рассказывала, что я возила Элину на рентген? И пока ее просвечивали, как раз в тот момент — можете себе представить, — я прочла в «Ридерс дайджест», сидя в приемной, что рентгеновские лучи чем-то опасны, возможно, даже радиоактивны, что они могут повредить кости… костный мозг… Ну, разве не ужасно? Я чуть с ума не сошла. Элина ведь и без того как натянутая струна, такая чувствительная, она совсем не похожа на других детей — тупых, грубых, не чувствующих боли…

— Ардис, мы должны еще обсудить это. Должны. Надо как-то наладить нашу жизнь.

Мама приехала, потому что я была в медицинской комнате и не могла говорить, им пришлось позвонить ей по телефону, и она была сердитая. А я не могла шевельнуться. Я чувствовала, как от ее шагов сотрясается коридор, и мне было страшно. На голове у нее была такая маленькая шапочка, вся из пушистых белых перышек, и они шевелились, словно сами по себе, и дышали. Пальто на ней было оранжевое в темно-синюю полоску. Лицо было накрашенное, розовое. Мисс Фрай стала ей что-то говорить, но она прервала и спросила: — Что там, в этом подвале?

Там не подвал, там гардеробная…

Гардеробная — какая еще гардеробная?

При гимнастическом зале, миссис Картер. По вторникам и четвергам девочки занимаются гимнастикой, они переодеваются в гардеробной в спортивную одежду, а ваша дочь почему-то боится…

Мама посмотрела на меня.

Элина, лучше ты скажи, — потребовала она.

А я не могла говорить.

Лицо у нее вспыхнуло. — Ты, Элина, ты, скажи ты, — закричала она, — скажи ты… ты…

Они уложили меня на койку дежурной сестры и накрыли белым бумажным одеялом, совсем тоненьким. Мисс Фрай, сестра и сама директриса принесли меня. Они были очень удивлены. Случалось, у девочки или мальчика из моего класса шла носом кровь, и они выходили из классной; случалось, у кого-то болел живот, и он приходил сюда; а теперь тут была я. Мне очень хотелось выздороветь и заговорить.

Черт бы тебя подрал, — сказала мама, — не стану я терпеть твои штуки, — сказала она. — должна же ты объяснить…

Миссис Картер, девочки спускались вниз, и я не знаю доподлинно, что произошло… наверное, Элина что-то сказала или начала заикаться, и девочки стали смеяться над ней… а она вдруг остановилась, точно ее парализовало. Я такого в жизни не видела, и я…

Вы директриса? Директриса? И вы допускаете такие вещи — ребенка запугивают, заставляют спускаться в какой-то там подвал, изводят!.. Маленькую девочку!.. Да вы знаете, что я могу подать в суд на Педагогический совет и на вас лично, понимаете ли вы, чем вы рискуете, когда так невежественно, нерадиво… невежественно… безмозгло… бестолково выполняете… выполняете свои обязанности?

Миссис Картер…

Моя дочь была абсолютно нормальным ребенком до того, как поступила в эту школу, а теперь посмотрите, что с ней стало, — кричала моя мать, — посмотрите, что с ней стало…

Но…

Она сбросила с меня одеяло и заставила подняться. И я проснулась, я почувствовала, что ноги у меня просыпаются. Она сказала — Элина?.. Ты же в полном порядке, верно?

Да.

Ты совершенно нормальная девочка и всегда была такой, — сказала мама, но, когда мы шли домой, она сказала — Никакая ты не нормальная, и я этого не потерплю. Ты все это делаешь назло мне. Ты отрываешь меня от работы, заставляешь мчаться в эту чертову школу, корчить из себя идиотку перед этими старыми уродинами…

Я заплакала.

Давай,давай, плачь и порти себе лицо, — сказала мама, — но когда придем домой, будь любезна все это объяснить мне.

Я сказала, что они собирались потушить свет, они говорили, что потушат свет…

Какой еще свет?

Чтобы напугать меня, потому что они знают, что я боюсь… они сказали… они сказали, что там, внизу, прячутся мальчики и…

Какие еще мальчики? Какой свет? Что ты там лопочешь?

Я боюсь подвала, и они всегда смеются надо мной, и…

Тогда зачем же ты прикинулась парализованной? Ты что, хочешь, чтобы люди думали, будто у тебя был полиомиелит? Я ведь могу и избавиться от тебя — дать объявление в газете и избавиться от тебя, я могу вернуть тебя твоему папочке — да вы, видно, оба сговорились, решили довести меня до ручки…

А я плакала. Я сказала — И тогда на ступеньке я… на ступеньке, пятой ступеньке снизу, я… я не смогла…

Да прекрати ты, я с ума сойду. Ни одному слову твоему я не верю.

Я же не хотела.

Да прекрати ты, — повторила она и зажала уши, примяв свои пушистые белые перышки. Когда мы поднялись в квартиру, она взяла мою фотографию, где я сижу в маскарадном костюме под елкой среди множества кукол, и сказала — Я помещу это в газету и скажу, что продается скверная девочка, задешево — за двадцать долларов! Да только слишком ты большая, тебя уже не продашь, никому не нужна взрослая идиотка… Если бы ты была маленькой, я бы еще могла подыскать тебе приемных родителей, а теперь уже поздно…

Она разорвала фотографию пополам.

Она сказала — Обожди, вот я расскажу ему все.

Ардис сорвала с головы шапочку из белых перышков и швырнула на пол. Она позвонила мистеру Карману в контору. Лицо у нее было суровое, и она не смотрела на Элину, продолжавшую плакать.

— Это так любезно с вашей стороны, что вы согласились сразу приехать, — сказала она. — У меня не жизнь, а сплошные неприятности… — Она повесила трубку и кинулась в спальню, по-прежнему не обращая внимания на Элину. Элина села на диван — на самый краешек. Через несколько минут мать снова появилась, волосы у нее были светлые-светлые, очень просто и элегантно подстриженные, и она застегивала белую атласную блузку. Она подошла к Элине, но словно и не видела ее. Закурила сигарету. Она тяжело, прерывисто дышала, выпрямив спину, неестественно выпятив грудь. На ней была юбка из плотной черной шерсти. Элина застенчиво смотрела на нее, но мать по-прежнему не смотрела на Элину.

Когда явился мистер Карман, Ардис взяла его под руку и сказала: — Хотя здесь никто не может нас подслушать, но все же пойдемте лучше в другую комнату. — И он с виноватым видом посмотрел на Элину, такой грустный, поникший, точно это он, а не Элина, так провинился.

Элина нерешительно, в замешательстве дернула носом. Но дверь в спальню закрылась.

Она ждала.

Когда ее мать и мистер Карман через некоторое время вышли, — Элине показалось, что прошла вечность, — Ардис плакала, и у мистера Кармана был такой вид, точно он плакал: лицо у него было торжественное, напряженное и красное. Он подошел к Элине.

— Элина, — сказал он, — мы с твоей мамой наконец приняли несколько жизненно важных решений. Наконец-то твоя мама согласилась послушаться меня, и мы все-таки урвем немного счастья в этот мрачный период нашей жизни… — Элина очень старалась его понять, ничего не пропустить, она поглядывала то на мистера Кармана, то на мать, но Ардис смотрела в окно. А мистер Карман что-то говорил насчет упорядоченной жизни, насчет брака, насчет того, чтобы жить одной семьей, и Элина в ужасе слушала его, она услышала, как он сказал: — …но моя религия запрещает мне иметь столь естественное желание… моя жена… все это слишком сложно, чтобы ребенок мог понять… но трагедия не такая уж большая, коль скоро нормальную семейную жизнь можно наладить и без семейных уз… нормальную размеренную жизнь, которая так тебе нужна, но которой ты была лишена в силу обстоятельств… Элина… и вот теперь…

Она слушала. Она смотрела вверх на него и моргала, — смотрела в его раскрасневшееся толстое лицо, чувствовала запах его одежды и пыл его любви. А он говорил о клинике в Чикаго: — …самой лучшей в стране… и я уже повсюду навел справки, потому что никаких денег мне не жаль… Элина, дорогая моя, ты и твоя мама будете носить мою фамилию, твоя мама законным путем переменит свою фамилию на мою… это будет совсем как брак, ты станешь моей дочкой… Твоя мама наконец согласилась, Элина. Вы поедете в Чикаго, а я скоро присоединюсь к вам, и мы заживем все вместе, Элина, в своем доме… в настоящем доме… и тобой займутся лучшие врачи, каких только можно найти…

Теперь Ардис уже наблюдала за ними. Она стояла, скрестив руки, у окна; ее белая атласная блузка сверкала.

— Ты этому рада, Элина? Ты, наконец, рада?.. — спросил мистер Карман.

Ардис подошла к дивану, опустилась на колени подле Элины и обвила ее руками. С минуту она молчала. Элина слышала, как бьется у нее сердце. Затем Ардис сказала с радостным смешком, словно с души у нее свалился камень: — О, моя крошка! Чьей это любимой крошке перестанут теперь сниться скверные сны? У кого это будет теперь настоящий папа, настоящий папа и настоящий дом? И лучшая на свете школа, так что ты никогда больше не будешь заикаться и не будешь бояться темноты, и мы переедем в настоящий дом, Элина, и мистер Карман через неделю присоединится к нам…

— Через неделю — это слишком скоро, — рассмеялся мистер Карман, — мне-то хотелось бы, чтоб это было через неделю… но… скоро, очень скоро мы будем вместе.

Личико Элины расплылось в улыбке.

Ардис восторженно рассмеялась. Она стиснула Элину и попыталась приподнять с дивана, но Элина была слишком тяжелая.

А Элина смотрела то на мать, то на мистера Кармана, то снова на мать и видела, что все изменилось, все стало другим; она заулыбалась, заулыбалась, и мама тоже улыбалась и снова стала красавицей. Все изменилось.

— Я хочу переменить фамилию на вашу, — пылко объявила Ардис мистеру Карману. — Да. Это не просто жест. Я хочу, чтобы у нас с Элиной была ваша фамилия, да. А потом, со временем, я хочу стать вашей женой, я хочу принадлежать вам.

— Благодарю вас, — тихо сказал он.

— Я хочу избавиться от моей прежней жизни, — сказала Ардис, обводя рукой гостиную — и фотографии, и разбросанные вещи. Там валялась шапочка из белых перьев, перчатка из красной кожи с вырезанным на костяшках полумесяцем — она лежала на ручке кресла, точно настоящая рука, — и длинная, забытая на подоконнике золотая цепь, которую носят и на шее, и в виде пояса. — Я же взрослая женщина, мать, и я отвечаю за другое человеческое существо. Демонстрируя одежду в универсальных магазинах, на завтраках, где показывают модели одежды, я с такой завистью смотрю на присутствующих там женщин — таких рафинированных, таких добропорядочных, с такими хорошими манерами, настоящих леди — и всякий раз думаю, как бы мне хотелось стать такой же, избавиться от моего прошлого… Мне действительно хочется быть добропорядочной. Хочется изменить свою жизнь.

— Вы и измените свою жизнь. Все изменится, — сказал мистер Карман.

— Иметь настоящий дом… Я знаю, что он нужен Элине, но он нужен и мне — почти так же. Я многие годы обманывала себя. Мне нужна стабильная жизнь, защита, мне нужно чувствовать себя в безопасности от… от него…

— От него? Но он же ничем вам не докучал, верно? Он не угрожал вам?

— Нет. Но я все жду, когда…

— Ардис, этот человек никогда больше не посмеет появиться. Никогда. Полиция…

— Они арестуют его, да, но он может успеть причинить мне зло, — медленно произнесла она. — Ох, я знаю, что это глупо, но я все время вижу его — я хочу сказать, мне кажется, что вижу, — на улице: на днях я ехала в такси, и мужчина, похожий на него как две капли воды…

— Просто вы слишком чувствительны, Ардис, и переживаете трудный период. Пожалуйста, не думайте о нем. Он никогда не вернется, никогда… а вы скоро переедете в другой город, и я приеду туда, к вам, и мы будем жить вместе…

— Слава Богу, — сказала Ардис.

В один прекрасный день они отправились в центр, в суд, и Ардис и Элина переменили фамилию. Теперь они стали Ардис Карман и Элина Карман. Элина сама видела документ.

— Как тебя зовут, душенька? — спросила Ардис.

— Элина Карман.

Затем они отправились обедать в ресторан.

— Вы действительно хотите этого?.. Чтобы вас видели со мной?.. — застенчиво спросила Ардис.

— Да. Мне надоело таиться, — сказал мистер Карман.

Ардис была очень возбуждена. Она обсуждала проблемы, связанные с переездом, — все эти коробки, ящики, заблаговременный заказ номеров в чикагском отеле… говорила о том, какие все они были милые там, в суде… о домах, которые по просьбе мистера Кармана ей покажут в Чикаго. «На прелестной окраине Чикаго, у самого озера!» — сказала она Элине. Затем внимание ее переключилось на Элину, и она пылко воскликнула: — Неужели вы не гордитесь, что у вас такая дочечка? Настоящая красавица, верно? Когда волосы у нее подстрижены и завиты вот так, личико похоже на чашечку лютика, — ну, разве не милашка? Смотрите, как на вас уставились все мужчины в этом ресторане, как они завидуют вам! Потому что мы же обе в конце-то концов — ваши… Некоторые из этих людей вас ведь знают, верно? И что, по-вашему, они думают?

— А мне безразлично, кто что думает, — сказал мистер Карман.

Он протянул Ардис конверт, и Ардис улыбнулась ему от полноты чувств, не сводя с него взгляда.

— Спасибо… — сказала она. Нащупала сумочку, положила, не глядя, сумочку себе на колени, открыла ее и опустила внутрь конверт.

— Спасибо, — сказала она.

Затем метнула взгляд на Элину. Элина сказала: — Спасибо.

— Позвоните, как только доберетесь до отеля, — сказал мистер Карман. — И, пожалуйста, поезжайте осторожно, Ардис. Как можно осторожнее.

— Я отличный водитель, — сказала Ардис. И вытянула руки, показывая, что они не дрожат.

— Уже так поздно — лучше бы вам подождать до завтра.

— Ох, нет, нет! Я не могу ждать, я просто не в состоянии ждать еще один день! — сказала Ардис. — Я буду вести машину очень осторожно… Вы нас любите? Нас обеих?

Мистер Карман стоял, пригнувшись к окошку машины. Вид у него был одновременно счастливый и растерянный.

— Конечно, я люблю вас и… мне будет вас недоставать, хоть мы расстаемся и ненадолго… но в будущий уик-энд я прилечу к вам, просто чтобы повидаться и посмотреть вместе с вами дома, и… и… Элина, ты поможешь маме разобраться по карте? Поможешь маме?

Выезжая из города, Ардис включила радио и принялась что-то напевать. Утром она вымыла голову, и ее светло-оранжевые волосы были такие чистые, такие блестящие. Как и на Элине, на ней был дорожный костюм — шерстяные брюки и свитер. Элина так разволновалась, что даже не могла выговорить название, указанное на карте, и Ардис, мягко рассмеявшись, похлопала ее по руке. Мистер Карман дал Элине маленький атлас с картами всей страны, и они вместе разработали простейший путь, каким Ардис следует ехать в Чикаго.

— Ну-ка, интереса ради, — сказала Ардис, — раскрой карту штата Нью-Йорк.

— Нью-Йорк? — Элина перелистала атлас, нашла букву Н. — Вот она.

— Ты что-нибудь знаешь про город Нью-Йорк? — спросила Ардис.

— Нет.

— Ну так узнаешь.

Элина взглянула на мать. — Как? Почему?..

— Потому что мы едем туда.

— Как?

— Мы едем в Нью-Йорк.

— В Нью-Йорк?..

— Да, в Нью-Йорк. Я передумала: я не хочу ехать в Чикаго.

— Ты не хочешь?..

— Нет, только не в Чикаго. Я передумала. Мы и едем-то с тобой совсем в другую сторону, радость моя, и ты это заметила бы, если бы хоть немножко умела ориентироваться по солнцу… Что они там, в школе, уж совсем тебя ничему не учат, эти суки с унылыми рожами? Мы же едем на восток.

— На восток?

Элина уставилась в яркое, светлое зимнее небо и ничего не увидела. Все плыло у нее перед глазами.

— Ну да, мы уже двадцать минут как едем на восток, — рассмеялась Ардис. Она протянула руку и ущипнула Элину за щеку. — Кто тут у нас миленькая девочка, а? Кто моя любимица? Но ты еще не знаешь, где восток, а где запад, верно, да и вообще как передвигаться по свету? А как тебя зовут? Элина Карман? Тебе нравится эта фамилия? А знаешь, сколько она стоит?

Элина не очень понимала, о чем идет речь. Она сказала: — Сколько… сколько что?..

— Отгадай, — сказала Ардис.

— Я не…

— Твоя и моя фамилия — отгадай, сколько она стоит, наша с тобой чудесная фамилия… Отгадай, сколько.

— Я…

— Отгадай же, душенька. Выбери цифру и поставь затем слово «долларов».

Элина моргала, глядя на пролетавшие мимо дома, другие машины.

— А как же будет с мистером Карманом?.. — спросила она.

— Я ведь сказала: выбери цифру, душенька. И не скупись.

— А ты б-будешь звонить ему вечером?

— Назови же цифру.

Элина попыталась сосредоточиться.

— Миллион, — выпалила она.

— Слишком много.

Мозг Элины заработал. Она пыталась представить себе цифры, цифры, написанные на классной доске…

— Еще одна попытка, душенька.

— Тысяча?..

— О, Господи, нет! — рассмеялась Ардис. — Надеюсь, я способна на большее. А ну-ка, если помножить, скажем, тысячу на семьдесят пять?

— Семьдесят пять раз по тысяче?.. Семьдесят пять тысяч?

— Семьдесят пять тысяч чего? — спросила Ардис.

— Долларов?.. — тупо произнесла Элина.

— Нет, форинтов, — сказала Ардис.


7
Четыре года они прожили в Нью-Йорке — с 1956-го по 1960-й.

Начали они свою жизнь в шестикомнатной квартире, выходившей окнами на Центральный парк, на девятом этаже огромного старого роскошного дома, где в комнатах были старинные лепные потолки и лифт, напоминавший Элине лифт в доме мистера Кармана; затем, через полтора года, они переехали в квартиру поменьше, на улице по соседству с парком; когда срок аренды кончился, Ардис скрепя сердце перевезла себя, Элину и все свое имущество в еще более маленькую квартирку на Третьей авеню. Испуганная и раздосадованная тем, как быстро утекают деньги, она наконец сдала эту квартирку жильцам и снова переехала — на сей раз в очень современный высокий многоквартирный дом на Восьмидесятой улице, с тонюсенькими стенами и балконом в три фута длиной и полфута шириной. Их квартирка в две с половиной комнаты считалась «люксовой», и, однако, в первый же день Элина обнаружила на кухне тараканов.

— Раздави их, и дело с концом, — приказала Ардис. Она стояла у окна и смотрела на затянутое облаками небо.

Она молчала так до самого вечера, а вечером сказала: — Если бы ты могла снова стать моделью… если бы тебя кто-нибудь заметил…

Из окна я видела людей и машины — столько разных жизней проходило внизу, — и весь транспорт, отдельные машины и целые их потоки останавливаются, снова пускаются в путь… Я могла бы перегнуться из окна и полетела бы вниз, медленно, медленно, потеряла бы равновесие и — вниз, упала бы вниз — туда, вниз, на всех этих людей.

Но я так и не упала.

Когда я не спала, я не могла не думать о них — столько людей, это же немыслимо, я шла пешком до автобуса, я ходила сначала в одну школу, потом в другую, потом в третью, запоминала комбинации на замках, запиравших мои шкафчики, запоминала названия улиц, сидела очень тихо, когда она «делала мне лицо» — иначе она щипчиками могла попасть мне в глаз. Ты что, хочешь, чтобы я выколола тебе глаз? — говорила она.

У кого есть время замечать все рождения и смерти? Кому это важно? Кто заметит, если кто-то упадет, — тот, который там, на улице, с метлой и шлангом дожидается, чтобы все убрать? На фотографиях в газетах может быть изображен кто угодно — ведь можно печатать старые фотографии снова и снова.

Когда я шагала там, внизу, я никогда не оступалась. Я считала шаги и шла ритмично — левой, правой, левой, правой, в такт сердцу, стук которого я так хорошо слышала. А сердце мое работало, как мамино. В том же ритме. Когда она протирала мне лицо густым белым кремом, а потом снимала крем пощипывающей едкой, как кислота, зеленой жидкостью и накладывала слой белой штукатурки, которая, высыхая, превращалась в пудру и стягивала кожу, наши сердца бились в одном ритме — я это отлично слышала. Она говорила — Наше будущее зависит от того, как ты пройдешь завтра, — а я слышала, как бьется, бьется ее сердце, и чувствовала, что мне ничего не грозит.

Мужчина направлялся к Элине из-за окружавших ее юпитеров, насупившись, пристально глядя на нее. Она поняла, что он идет к ней, а не к какой-либо другой из девочек. Он сказал раздраженно: — Слишком мала. — Он пощупал ей грудь, выпрямился, постучал по передним зубам и наконец сказал: — Ладно, сделай ее, подложите ей спереди… только поторапливайтесь… давайте, давайте… — И отошел, а Элина подумала: «Слава Богу…»

Такие удачи выпадали не каждый день.

Она говорила — Если бы тебе удалось зацепиться и стать моделью…

Она говорила — В этом городе слишком много красивых женщин, черт бы их всех подрал.

Брови у Элины взлетели и выгнулись тонкой царственной дугой. Белила подчеркивали кость под ними. Элина смотрела на себя в зеркало — казалось, будто кость просвечивает сквозь кожу.

Волнуясь, она искоса поглядывала на людей, подмечала, как они идут по улице, замедляя или ускоряя шаг, девушки ее возраста со скверной осанкой, или скверной кожей, или в юбках с неровно подшитым подолом, в сапожках, испещренных белесыми пятнами от соли, которой посыпают тротуары, люди, без стеснения ковыряющие в ушах или громко переговаривающиеся, — люди уродливые, сплошь уродливые и такие обычные. Какое-то время она поглядывала на них, боялась их. Потом перестала смотреть. Теперь она уже больше не боялась Нью-Йорка, автомобильных гудков, толпы и пневматических молотков: она перестала это замечать, она запомнила дорогу в школу и из школы, дорогу в бакалейную лавку, в магазин мелочей, к метро. Шум в других квартирах не мешал ей, когда она готовила уроки или смотрела телевизор, а вот Ардис иной раз в ярости стучала ручкой от метлы в потолок или отправлялась к соседям и устраивала скандал, но Элине шум действительно не мешал. Счастливее всего она чувствовала себя дома, она любила смотреть телевизор — экран был как раз удобного размера, так что вся эта мельтешня не выглядела кошмаром, а если картинка вдруг начинала дрожать или распадалась на черточки и зигзаги, можно было ведь просто выключить телевизор.

По воскресеньям Ардис всегда находилась в состоянии крайнего возбуждения: она листала «Нью-Йорк таймс мэгэзин», оценивала изображенные там модели, прикидывала их возраст, иногда подносила журнал к лицу Элины и, сравнивая, медленно, с сомнением качала головой. Случалось, она утром бывала раздраженной, подавленной, а к концу дня преисполнялась оптимизма и на другое утро хватала Элину и вместе с папкой фотографий снова тащила в агентства, подыскивающие работу для моделей, и заставляла себя терпеливо сидеть и ждать, ждать. Она жаловалась секретаршам, что в Кливленде и у нее и у дочери было полно работы — они просто не могли со всем справиться. Секретарши слушали ее, иногда скучая, а иногда с сочувствием, но все они сами были красотками, они выглядели совсем иначе, чем секретарши в Кливленде. Ардис знала, что она сама очень красивая женщина и что ее лицо и тело обладают определенной притягательностью, но почему-то сила этой притягательности поослабла… Что случилось, в чем она сдает? — вопрошала она секретарш.

Они не знали.

Она получила несколько предложений, Элина — тоже, но за всю весну и лето 1959 года им только раз выпали большие деньги — еще за одну рекламу крема. Дела пошли так хорошо, что Ардис почувствовала себя увереннее — вот оно, начало новой карьеры. Реклама была напечатана в нескольких женских журналах с большим тиражом и выглядела действительно хорошо — цветной двухстраничный разворот, на котором мать и дочь протягивали зрителю свои безупречные руки и улыбались своими безупречными улыбками, обе белокурые, обе стриженные под пажа, очень американские и очень лощеные, а рядом юнец, видимо, поклонник, в изумлении смотрит на них, словно не зная, которую предпочесть. Возможен ли выбор между этими красавицами? Под фотографией шел текст, в котором говорилось, что это действительно мать и дочь, настоящие мать и дочь, но можно сказать: кто — мать, а кто — дочь? Если очень приглядеться, то, пожалуй, можно. Но вы уверены?

Элина садилась и смотрела на рекламу, сначала смотрела налево, на себя — шестнадцатилетняя девушка, которой на вид можно дать восемнадцать, а на самом деле ей всего четырнадцать, то есть это Элине — четырнадцать; затем она смотрела направо — на тридцатидевятилетнюю женщину, которой на вид восемнадцать, а на самом деле — тридцать шесть — Ардис действительно было тридцать шесть. Иногда Элине казалось, что она сидит слева, а иногда — что она справа. Да нет, это ее мама справа — под глазами намечаются мешки, их пока нет, просто так кажется, но, когда Элина смотрела снова на другую модель, ту, что слева, она замечала те же следы возраста, то же несовершенство. Юноше был двадцать один год, а по замыслу он должен был выглядеть на шестнадцать. На самом же деле он выглядел чуть старше — лет семнадцати. Элина считала, что он перестарался, изображая растерянность, удивление, восхищение, но юноша был красивый, вполне красивый. Однако не слишком.

— По-моему, вся беда в том, что ты слишком красива, — говорила Ардис. — Сейчас в моду входят уродины. Людям приятно видеть таких же, как они сами, — кому нужна красивая девушка? Мне лично не нужна. А тебе? А кому-нибудь нужна?

— Я не знаю, — нервничая, отвечала Элина.

— В моду входят маленькие черные уродины, — с отвращением говорила Ардис. Она все ждала, что после успеха рекламы «Крема для лилейной кожи» на них посыплются предложения, но почему-то ничего не поступало. Ничего. Порывшись в одном из ящиков, которые они так и не потрудились распаковать после последнего переезда, Ардис извлекла оттуда старую ондатровую шубку Элины, из которой та выросла. Ардис благоговейно погладила мех.

— Это можно продать, как и мою так называемую «норку», — сказала она.

Элина знала, что мать винит ее в их бедах, в том, что «кливлендские сбережения», как называла это Ардис, уплывают; она видела валявшиеся повсюду нераспечатанные конверты — счета, письма из банка, — но когда она спрашивала у матери, как обстоят дела с деньгами, Ардис неизменно холодно говорила: — Наши финансовые дела тебя не касаются.

Ардис обошла со своими шубами пять меховщиков, и все пятеро называли ей возмутительно низкую дену. Она говорила: — Что?! Это же такой красивый мех!

Элина стояла и терзалась, в то время как мать спорила по поводу цены, затем швырнула ондатровую шубку Элины на прилавок и не без сарказма сказала: — Берите ее тогда задаром, сделаете из нее муфту!.. Сделаете варежки!

В конце концов она согласилась на предложенную цену, взяла несколько сот долларов и вышла из магазина.

— Ненавижу этот город, — сказала она.

Они медленно двинулись домой. Нет, не одолеть ей Нью-Йорка. Ничего ей здесь не достичь — не получить подходящих предложений позировать для себя или для Элины, не найти такого понимающего человека, как мистер Карман. И потом она ненавидит этот шум, улицы вечно ремонтируются, дома сносят, землю заравнивают, закладывают новый фундамент, стучат пневматические молотки, грохочут краны, вечно гудят автомобили. И, однако же, уезжать ей не хотелось. Ну, куда она поедет? Там, в Питтсбурге, у нее осталось несколько родственников — «они и твои родственники, Элина, но им еще хуже, чем мне, так что это отпадает». Она хорошо знает Югавленд, у нее есть там друзья, и, по всей вероятности, она могла бы получить хорошую работу… но Кливленд тоже отпадает.

— Ты могла бы получить постоянное место — попытаться поступить на обычную работу, — неуверенно сказала Элина.

— Я иной раз так жалею, что не поехала в Чикаго, — сказала Ардис. Они постояли какое-то время, дожидаясь лифта, наконец, отчаявшись, пошли по лестнице к себе на седьмой этаж. — Но одна мысль, что он станет лапать меня, была мне отвратительна… Единственное, чего я не выношу, — сказала она, — это когда меня лапают. Такая тощища, такая скукота. Тебе это тоже не понравится. Стараешься думать о чем-то другом, а не можешь. Мужчины — они как машины, как стиральные автоматы, которые запрограммированы на определенный цикл, одно следует за другим, все заранее известно и все так скучно… Женщины, у которых нет воображения, которые не могут придумать для себя ничего лучшего, возможно, и мирятся с этим, но не я.

Элина смущенно слушала и молчала.

Когда они вошли в квартиру, она снова застенчиво сказала:

— У одной моей знакомой девочки в школе… ее мама работает… Она…

— Приготовь-ка нам кофе, душенька, — сказала Ардис.

Она села за столик с пластмассовой крышкой, который стоял в нише гостиной; она нетерпеливо забарабанила по крышке своими длинными серебряными ногтями.

— А, черт, — сказала она, — надо было мне купить дом, пока были деньги. За тридцать — сорок тысяч можно было купить вполне приличное местечко в каком-нибудь дурацком городишке Пенсильвании или в Огайо, будь он проклят, ну, зачем, черт бы меня подрал, понадобилось мне ехать в Нью-Йорк? У меня были такие грандиозные планы… Но почему же ничего не вышло?

Она взяла журнал мод, рассеянно перелистала его и отшвырнула.

Когда Элина села напротив матери, Ардис вдруг спросила:

— О чем ты думаешь, Элина? У тебя такое странное выражение лица.

— Ни о чем, — сказала Элина.

— Нет, ты о чем-то думала. О чем? Ты не хочешь, чтобы я знала?

— Нет. Я не помню. Ни о чем.

— О том, что я говорила про мужчин?.. Об этом?

Элина виновато вздрогнула.

— Нет.

— Да, — сказала Ардис. — Я ведь умею читать твои мысли.

— Ты не можешь читать мои мысли, мама, — сказала Элина.

— Вот как?

— Мама, это же невозможно, — сказала Элина с нервным смешком.

— Так вот: ты думала о мужчинах… и о мистере Кармане. Тебе он нравился, да? Он был добрый, он мне тоже нравился… Он был очень добр к нам обеим. Такие, как он, мужчины существуют, Элина, — все дело в том, чтобы найти их… Элина, а ты веришь в Бога? В школе вам говорят о Боге?

— Нет.

— Ну, а ты веришь в Бога?

Элина медлила.

— Я не знаю… А ты веришь в Бога?

— Если я скажу — да, что тогда?

Элина рассмеялась.

— Тогда, может, и я поверю.

— Ну, так успокойся. Я не верю ни в Бога, ни во что другое. — Она медленно поднесла чашечку с кофе ко рту, задумчиво глядя на Элину. — Я верю в удачу. В везение и невезение. Это ведь, наверно, все равно как ни во что не верить, да?

— Может быть, — опасливо согласилась Элина.

— Я считаю, что жизнь — это эксперимент, — сказала Ардис. — Каждый человек экспериментирует и проверяет, насколько он может продвинуться. А ты как считаешь?

Элина кивнула. Она решила, что, пожалуй, с этим можно согласиться.

— Но если я скажу тебе, что надо верить в Бога, в Библию и во все прочее, ты станешь верить, да? — спросила Ардис.

— Я не знаю.

— Станешь? Если я тебе докажу, что надо верить?

Голова у Элины шла кругом.

— Да. Если ты мне это докажешь…

— Что ж, я могла бы, если б захотела.

Элина кивнула. Все плыло у нее перед глазами.

— Ты очень милая девочка, Элина, — сказала Ардис. — Не расстраивайся, что ты не стала моделью — я думаю, это не твоя вина, по-моему, все дело в этом городе: слишком тут много народа. Ты же пыталась. И ты еще не поставила на этом точку. Я придерживаюсь такой философии: человек не должен считать себя неудачником, пока он жив. А когда он умрет, — не все ли равно? Мы такие, какими мы себя задумываем, мы сами себя делаем; есть женщины, которые предоставляют это мужчинам: чтобы мужчины делали их, выдумывали, влюблялись в них, сами же они не в состоянии себя придумать, — но только не я, меня никто не придумывал, я сама себя сделала. Я знаю, кто я. Я знаю и кто ты. И обе мы с тобой преуспеем, не волнуйся, — весело добавила она. На глазах у Элины Ардис преображалась, становилась моложе, губы ее раздвигались в улыбке, улыбке такой неожиданной. Элина в изумлении смотрела на мать. — Так что, душенька, я учту твой разумный совет и найду себе работу. Как ты изволила выразиться — постоянную работу. Обычную.

— Работу?..

— Да. А что тут такого?

— Я… мне казалось, что ты меня не слышала.

— Я все слышу, — сказала Ардис.

На другой день Элина вернулась из школы без четверти четыре и обнаружила на столе записку: «Возможно, буду поздно, возможно, преподнесу тебе сюрприз». Она улыбнулась. В квартире было очень тихо, очень пусто. Она сразу села за стол и сделала уроки, радуясь, что ей не мешают. Затем вымыла голову. Посмотрела на часы — еще только шесть. Она сама приготовит себе ужин, поест одна; ей не придется слушать Ардис, ее подтруниванья, подкусыванья, бесконечные вопросы. «О чем ты думаешь? О чем ты вечно думаешь? Что это у тебя на лбу — не прыщ?»

В квартире было тихо, покойно, и Элина прошла в переднюю комнату, посмотрела в окно. Зазвонил телефон, но кто-то ошибся номером — звонила женщина, голос у нее был нетерпеливый. Элина подумала было позвонить какой-нибудь девочке из своего класса, но не могла решить — какой: у нее не было близкой подружки, вообще не было подруг. Она считала, что девочки относятся к ней хорошо, Однако настоящих подруг у нее не было…

Есть одной ей не хотелось, но она все же отыскала кое-что в холодильнике — баночку йогурта, немного картофельного салата, который она приготовила ко вчерашнему ужину. За едой она снова обратила внимание на то, как тихо в квартире, как громко стучит ее вилка по тарелке. Где-то был включен телевизор — очень громко, должно быть, прямо у нее над головой.

Немного спустя она принялась расчесывать волосы — расчесывала она их медленно и методично. И даже полуобернулась — ей показалось, что мать стоит в дверях… «Вычисти щетку, когда кончишь причесываться», — сказала бы мать.

Вечер она провела у телевизора, в ожидании. То и дело в голове проносилась тревожная мысль — а что, если мама не вернется? В одиннадцатичасовых новостях была показана молодая женщина, убитая днем в своей квартире на 58-й улице Западной стороны. На нее напали, потом задушили.

Напали. Задушили. Женщине было двадцать девять лет, и она была очень красивая.

Элина нервничала, напрягала слух и вдруг услышала громкие голоса — где-то спорили. Кричал мужчина. Она поднялась и усилила громкость телевизора, чтобы заглушить этот крик. Мысль ее беспомощно металась, перепрыгивая с предмета на предмет, и наконец остановилась на случае, который произошел с ней несколько дней тому назад, — ничего особенного, она даже не рассказала об этом Ардис и в тот момент почти не обратила внимания, но сейчас отчетливо вспомнила. Здоровенный парень в куртке из грубой бумажной ткани налетел на нее, когда она шла по улице, учебники выпали у нее из рук, и она принялась их подбирать, а он только зубы скалил. Ей пришлось нагнуться, чтоб подобрать книги. Парень говорил ей что-то. Он весело шутил и был в каком-то странно возбужденном состоянии, точно подвыпил. Но он не привязался к ней, и она пошла дальше не спеша и забыла о случившемся.

Он тогда налетел прямо на нее.

Не в силах сладить с беспокойством, она поднялась и пошла в ванную. Сняла над раковиной волосы со щетки и несколько раз прополоскала ее, чтобы не осталось запаха дезинфицирующего вещества.

Затем вернулась и снова стала смотреть телевизор. Но ей было трудно сосредоточиться. Это что, документальный фильм — какие-то джунгли, люди в длинном каноэ? Она переключила телевизор на другой канал и тотчас узнала лицо Джеймса Стюарта. Тут открылась дверь, и в комнату стремительно, с сосредоточенным видом вошла Джоан Кроуфорд — это Элина решила оставить. Она устроилась на диване и стала смотреть фильм, и даже когда пошла коммерческая реклама, не отвела от экрана глаз. Она смотрела на серо-голубой экран, на мельтешившие по нему фигуры и движущиеся рты, пока фильм не кончился; за ним начался новый. Она смотрела словно загипнотизированная, крепко обхватив себя руками.

Наконец явилась Ардис — забрякали ключи, послышался удивленный голос Ардис:

— Элина, ты все еще не спишь? Четыре часа утра. И почему ты не закрыла дверь на цепочку?

Элина подскочила.

С матерью был мужчина, незнакомый. Высокий, тонкий, мрачный на вид.

— Это мистер Сэйдофф, — сказала Ардис. — Мистер Сэйдофф — моя дочь Элина.

Элина во все глаза смотрела на него. Он поздоровался с ней за руку и улыбнулся.

— Очень приятно, — сказал он. Под глазами у него были небольшие темные мешки.

— Элина, выключи телевизор — сплошной гул и зигзаги, — сказала Ардис. — Мистер Сэйдофф — мой новый хозяин. Я получила работу и приступаю к ней завтра вечером.

Мистер Сэйдофф кивнул.

— Неужели тебя даже не интересует, что у меня за работа? — спросила Ардис.

Элина тупо смотрела на мать. Ардис была изысканна, прелестна, с гривой темных каштаново-рыжих кудрей, ниспадавших на оголенные плечи, — такой прически она не носила уже много лет. На ней было черное атласное платье для коктейлей с низкой, изогнутой линией выреза. Элина на секунду усомнилась — да мать ли это: эта женщина словно вышла из фильма, который Элина видела несколько часов тому назад. Но, конечно же, это была ее мать.

— Элина, у тебя такой вид, точно ты — привидение, и разве тебе завтра не надо в школу? Дети просто обожают телевизор. По-моему, это плохо для их здоровья, — сказала Ардис. — Ложись в постель, душенька. А мы с мистером Сэйдоффом немного выпьем перед сном…

Элина стояла и растерянно смотрела на мать и на этого мужчину.

Ардис ущипнула ее за щеку.

— А ну, живо в постель! Она прелестная девочка, хотя мне и не следует так говорить, верно, мистер Сэйдофф?

— Зови меня Роби, — сказал он.


8
Сэйдофф был управляющим ночным клубом на Манхэттене, недалеко от Таймс-сквера. Это был унылого вида мужчина лет около пятидесяти или за пятьдесят, по-своему красивый, с тонким нервным лицом и синеватыми, гладко выбритыми щеками, высокий — выше шести футов и трех или четырех дюймов, то и дело заливавшийся хохотом и тотчас умолкавший, словно жизнь состояла из серии комических эпизодов, на которые следовало откликнуться и тут же о них забыть, — откликнуться, потому что за это заплачено, а забыть, потому что они вовсе не смешны.

Ардис поступила на работу в клуб «Черный фламинго» разносить коктейли, а потом стала встречать гостей; все туалеты ее были из черного шифона, иные — с прозрачной юбкой и прозрачным лифом, усеянным блестками в виде черных фламинго, причем многие костюмы были ее собственного изобретения, так как, заявила она Сэйдоффу, ей нравится придумывать всякие штуки для особо полюбившихся людей, а он и его клуб особо ей полюбились. Она сама придумала себе костюм, когда стала «хозяйкой», то есть стала встречать гостей: она считала, что клубу нужна атмосфера элегантности. Сэйдофф согласился с ней. Он был женат на женщине, которая была на двадцать лет моложе его, но ему очень нравилась Ардис. Она вежливо пояснила, ему, что ее интересует только одно — работать в его клубе, изучить его клуб. Изучить изнутри. Она покончила со своей прежней специальностью — да, да, заявила она, отметая его возражения, она больше не желает позировать, она с этим покончила, как покончила и с мужчинами, и это правда, она хочет работать серьезно и считает, что хорошо устроена у него. И действительно, она была превосходной официанткой. Он был так доволен Ардис, что, когда она проработала в клубе всего несколько недель, он выставил за дверь молодую женщину, которая была у него «хозяйкой». Он сказал той женщине, что клуб вступает в новую фазу и она теперь им не подходит.

Ардис держалась как королева. Сэйдофф очень гордился ею.

— Она — настоящая леди, — восторженно говорил он людям так, чтобы Ардис могла его слышать. — Никаких дешевых штучек с Ардис.

Время от времени он делал ей подарки: недорогую накидку из кроличьего меха, выкрашенного почему-то в красновато-оранжевый цвет, ожерелье из культивированного жемчуга — все это Ардис с благодарностью принимала, а затем передаривала Элине, говоря, что они, конечно же, не новые, в этом она уверена, — возможно, Сэйдофф стащил их у своей жены? Потому что Сэйдофф не был счастлив в браке. Иной раз он давал Ардис подарок для Элины: браслет с амулетиком в коробке от «Картье», выглядевший вполне новым, кожаную сумку на длинном ремне, которая, как он считал, могла пригодиться Элине, чтобы носить учебники и карандаши. «Сколько теперь Элине? Всего ведь лет четырнадцать-пятнадцать, да?» — спрашивал он. Элина оставила браслет с амулетиком на столике в школьном кафетерии, где сидела с девочками из своего класса; когда через пять минут она интереса ради вернулась, браслет исчез. А сумка через несколько дней разорвалась по шву, и Элина выбросила ее.

В 1960 году жена Сэйдоффа затеяла против него бракоразводный процесс, и Сэйдофф решил расстаться с Нью-Йорком — ему как раз подвернулась возможность стать совладельцем одного ночного клуба в Детройте. Он предложил Ардис поехать с ним. Он сказал, что она нужна ему. Он не отставал от нее, его жесткие, узкие, как щелочки, глазки непрерывно блуждали по телу Ардис: он тотчас начинал хохотать, стоило ей сказать что-нибудь забавное, — а она вскоре научилась быть забавной в присутствии Сэйдоффа, — и потом снова становился мрачным и в угрюмой растерянности изумленно взирал на мир. Однако смех у него был искренний, смех человека, понимающего шутку. Случалось, от шуток Ардис его разбирал такой хохот, что все лицо сморщивалось и он вытирал глаза. А она в такие минуты смотрела на него, и лицо у нее было веселое, оживленное и настороженное. Если он случайно опускал руку на ее голое плечо или на бедро, она тотчас отстранялась. Нет. С ней это не пройдет. Сэйдофф путался почти со всеми официантками и с той женщиной, которая работала у него «хозяйкой» до Ардис — разносила гостям длиннющие полотна-меню с золотыми кистями, — прелестное, отнюдь не обременительное занятие; Ардис сразу сообразила, что ее ждет, и держалась подальше от Сэйдоффа.

Она для него коллега, говорила она. И только. Она — все равно что мужчина: он может доверять ей.

В конце концов Сэйдофф признал это; однажды он с удивлением сказал: — А ты и в самом деле все равно что мужчина: я могу доверять тебе.

Он уже не мог обойтись без Ардис и теперь умолял ее поехать с ним в Детройт.

— Там будет не такая помойка, как здесь, — сказав он. — Там мы создадим клуб, которым сможем гордиться.

— Не знаю, — медленно произнесла Ардис. — Мне не хочется срывать с места дочь…

— А сколько теперь твоей дочке? Четырнадцать, пятнадцать? Ей, может, даже и лучше уехать из этого города. Средний Запад — более подходящее место для ребенка.

— У Элины тут друзья, и она делает такие успехи в школе, — с сомнением произнесла Ардис. Каким-то образом она и сама верила, что Элине все еще четырнадцать: уж очень неприятно было вспоминать, сколько ей на самом деле, да еще неукоснительно прибавлять к этому двадцать два года. Вообще-то Ардис «возрасту» не придавала значения, но этого Сэйдоффу не объяснишь. — Она такая чувствительная…

— Тогда разреши мне увезти ее из Нью-Йорка. Такой девочке здесь не место.

Ардис колебалась.

— Поехали вместе. Это же новое приключение, — уговаривал он.

— Но здесь мой дом…

— Какой, к черту, дом! Здесь ни у кого нет дома! — смутившись, Сэйдофф умолк. Возможно, он подумал о своей жене. Затем настойчиво продолжал: — Ты ведь можешь помогать мне с бухгалтерией — ну, понимаешь, немного переключиться на это; может, понимаешь, мне удастся уговорить моего партнера выделить тебе небольшой процент — сверх, понимаешь, обычного жалованья и чаевых… Я хочу сказать… Слушай, Ардис, мы оба заработаем там немало. А где деньги — там и дом.

Ардис колебалась.

Я была той девочкой, которая сфотографирована среди обломков самолета, — цела и невредима, только улыбки нет. Нет, я была той улыбающейся девочкой, которую сняли на выпускном вечере, — а газета напечатала эту фотографию как иллюстрацию к очерку на первой странице про девочку, которой отрезал голову «разъяренный любовник». Голову ей отрезали через шесть лет после выпускного вечера, но газетам не разрешено печатать фотографию головы без тела… Только ни одной из этих девочек я не была. Нет. Со мной ничего такого не случалось. И я не была той женщиной, которая «искала смерти, спрыгнув с моста», но упала на бетонную опору — опора эта на фотографии, напечатанной на первой полосе газеты, выглядела самой обыкновенной и маловыразительной, если бы кто-то не поставил на ней X. Таким X отмечают все подобные снимки. X — это и для женщин и для мужчин, для любой жертвы. Таким крестиком отмечают то, ради чего и сделан снимок.

Меня на первой полосе не было.

Я была той девочкой, которая выходила на солнечный свет с двумя взятыми напрокат борзыми на поводках, — собаки держат голову высоко, изящно, я держу голову высоко, изящно, волосы у меня светлые, прямые, дюймов двадцати длиной — по моде того времени. Я раз пять или шесть выходила из резных дверей клуба, расцветая в улыбке для фотографов и читателей Отдела развлечений.

Подпись гласила: «Цвет общества на открытии нового клуба „Пирамида“».

Клуб «Пирамида» находился недалеко от главной конторы «Дженерал моторс» в Детройте, чуть в стороне от бульвара, на огромной асфальтовой стоянке, которая могла вместить сотни машин. Внутри клуб был отделан мозаикой — треугольниками и египетскими головами в профиль; после первых огорчительных шести месяцев он начал процветать, хотя Сэйдофф вечно жаловался и волновался. Он вместе с Ардис проверял бухгалтерию, ничего от нее не тая; был ей добрым другом — случалось, впадал в уныние, но его нетрудно было развеселить; он охотно оказывал услуги Ардис, и она разрешила ему внести аванс за новый дом для нее, с тем чтобы они с Элиной снова могли жить как все люди. Она просто мечтает, говорила Ардис, «жить как все люди». Ей хотелось, чтобы Элина окончила школу, как все девочки, а не осталась бы на всю жизнь с психикой модели или ребенка, которого выкрал собственный отец, сумасшедший.

— Девочек с такой внешностью, как у Элины, надо ведь оберегать, — сказала Ардис.

Сэйдофф согласился с ней.

— Во всяком случае, мы хоть вывезли ее из Нью-Йорка, — сказал он.

Элине же Ардис постоянно говорила: — Приглашай девочек домой на ужин — почему ты этого не делаешь? Или даже с ночевкой. Разве не устраивают теперь вечеринок с ночевками? Роби охотно пришлет тебе для этого и кока-колу, и всякие вкусности — все, что ты захочешь. Давай же.

А Элина все не решалась.

— Ты должна бы гордиться нашим домом, — рассеянно роняла Ардис, готовясь идти на работу и застегивая «молнию» на спине своего обтягивающего, сверкающего платья. Их кирпичный дом стремя спальнями стоял на довольно большом участке в фешенебельной части Хайленд-парка — «новешенький, еще краской пахнет», расхваливал его агент по продаже недвижимости.

Элине дом очень нравился. Но она неизменно с запинкой говорила матери: — Я ведь еще никого здесь не знаю… — А когда прошло несколько месяцев, она говорила: — Я еще никого достаточно хорошо не знаю… И никто мне особенно не нравится.

— Ты должна бы гордиться нашим домом, — то и дело повторяла Ардис.

И Элина, сойдя с автобуса, всегда жадно, нетерпеливо смотрела туда, где стоял дом, — да, вот он, их дом. Она там жила. Он был седьмым от угла и абсолютно таким же, как все остальные, — только жалюзи у него были веселые, ярко-желтые, да новая машина Ардис обычно стояла на дорожке возле тротуара, тогда как дорожки, ведущие к другим домам, были пусты в это время дня. Идя к дому, Элина повторяла про себя: «Белое — черное. Белое — черное». Она смотрела на дом, на спущенные шторы и в такт биению сердца повторяла про себя: «Белое — черное. Белое — черное». Если она сворачивала на дорожку, ведущую к дому, на слове «белое», значит, это в самом деле ее дом, она действительно живет тут, никакой ошибки нет.

Если же она сворачивала на слове «черное», значит, кто-то чужой ждет ее там.

Однажды, когда Ардис с Элиной делали покупки в супермаркете, Ардис вдруг резко спросила Элину: — Ты что, говоришь сама с собой?

— Нет, — тотчас ответила Элина.

Она была очень смущена.

— А мне показалось, я видела, как у тебя шевелятся губы. Что ты говорила?

— Ничего.

— Может, молилась, а? — поддразнила ее Ардис.

Элина сжалась и молчала.

— Если молилась, то кому же ты молилась? — рассмеялась Ардис.

Элина ходила, чуть приподняв подбородок, гордо выставив напоказ шею, как учила ее Ардис. Чтобы не появилось преждевременных морщин. «Заботься о своем лице, береги его, словно оно хрустальное», — говорила Ардис. И сейчас Элина вдруг раздраженно подумала: «Смешно».

И, однако же, это было верно.

Что-то ведь может быть одновременно смешно и верно.

Если она выждет и не станет оправдываться, Ардис переменит тему. И в самом деле, через несколько минут Ардис восторженно объявила:

— Знаешь, Элина, Роби хочет нас обеих куда-то повести в субботу вечером. Он говорит, что забросил нас, что он редко видит тебя и хочет знать, как ты живешь. Он сказал, что это будет для него огромным удовольствием.

Элине вспомнилось лицо Сэйдоффа с тяжелой, как у собаки, челюстью, холодный, грустный, оценивающий взгляд, который медленно скользил по ее телу и останавливался где-то у лица.

— Мне не хочется, — сказала Элина.

— Что?

— Мне не хочется, — еле слышно повторила Элина.

— Если, конечно, ты не занята в субботу вечером.

— Ты же знаешь, что я не занята в субботу вечером.

— Со всеми этими твоими подружками, от которых, судя по всему, у тебя здесь, в Детройте, отбоя нет, — не без издевки сказала Ардис.

— Ты же знаешь, что я не занята в субботу вечером.

Они подошли к концу прохода. Но Элина, толкавшая перед собой тележку — тележка была кособокая и все норовила ехать влево, так что приходилось изо всей силы толкать ее вправо, — не знала, что делать дальше. Она забыла, где находится. В голове у нее все плыло: может, надо сказать, что она занята в субботу вечером? Может, мама хочет, чтобы она была занята? Или… Мама хочет, чтобы у нее были подруги, друзья — девочки, но не мальчики, ни в коем случае не мальчики. Никаких мальчиков. Никаких приятелей. Но, тут же сообразила Элина, возможно, Ардис и в самом деле рада, что она не занята в субботу вечером и мистер Сэйдофф, таким образом, сможет повести их куда-то. Возможно, что и так.

Она не могла решить.

— Предоставляю тебе решать, — раздраженно бросила Ардис.

— Решать — что?

— Куда свернуть. В какой проход.

Элина огляделась. Коробки с крупами, банки суповых концентратов с красными и белыми наклейками… Она никак не могла вспомнить, по какому проходу они уже прошли.

— Я не знаю, — тупо сказала Элина.

— Ты ненаблюдательна. Ты ничего не видишь вокруг, — сказала Ардис. — По-моему, ты просто ненормальная.

Элина посмотрела направо, налево. Ей было семнадцать лет. Она не могла сдвинуться с места. Но какая-то чужая женщина с крошечным ребенком — то ли мальчик, то ли девочка, — заткнутым в полную покупок тележку, вдруг возникла перед ней, намереваясь свернуть в этот проход, проехать мимо коробок с крупами и банок с суповыми концентратами, и Элине надо было пропустить ее.

Направо или налево?

Решение вроде бы не такое уж и важное, но почему-то оно казалось важным.

Я думала — Должна я быть занята в субботу вечером? Мама иронически улыбалась. Она была разочарована. Она всегда немного разочарована и в то же время гордится мной. Я недостаточно красива — я слишком красива! Я вовсе не красива. Я только хорошенькая.

Кому нужна красавица.

Тебе не нужна и никому не нужна, потому что ты не красавица и никогда ею не будешь.

Если в газете видишь снимок мертвой женщины и у нее красивое лицо, в голове мелькает: Так тебе и надо! Но призадумаешься — и появится другая мысль: Вот ведь не повезло! А потом — уже в третий раз, прежде чем глаз перескочит на другую полосу, — подумаешь: Как грустно…

И дальше будешь читать газету уже в хорошем настроении.

Если бы у нее были подружки, она была бы занята в субботу вечером, и ей бы ничего не грозило. Но у нее не было подружек. Другие девочки, казалось, неплохо относились к ней, но подружками не были. А среди мальчиков приятелей иметь ей не полагалось. Мальчики поглядывали на нее. Преподаватели хвалили ее, потому что она все запоминала наизусть, запоминала все, что они говорили, — иной раз даже прежде, чем они скажут; она знала стиль каждого из них, интонацию. Вот только однажды на уроке биологии мистер Холландер вышел из себя, глядя в ее оживленное, но отсутствующее лицо. Он задал ей вопрос, и она знала ответ. Но продолжала сидеть за партой и невидимо для него по очереди загибала пальцы на коленке; прижимая кончиком каждого пальца шерстяную плиссированную юбку, она ритмично считала про себя: РАЗ. ДВА. ТРИ. ЧЕТЫРЕ. ПЯТЬ. ШЕСТЬ. СЕМЬ. ВОСЕМЬ. ДЕВЯТЬ. ДЕСЯТЬ. Она не могла ответить на вопрос мистера Холландера, пока не досчитала до конца, — она даже его не слышала. Сначала надо досчитать, дойти до конца ряда, строго соблюдая ритм, не ускоряя его, а уж потом она услышит вопрос преподавателя, проиграет его в своей голове. Но она, видимо, опоздала — получилось все слишком поздно. Он уже задавал вопрос другой ученице, и Элине пришлось прервать его, так что он рассердился. Был озадачен. Уставился на нее.

Ардис схватила ее и подтолкнула.

— Господи, ты же загораживаешь дорогу! Неужели ты не видишь, что она хочет сюда свернуть? — резко мотнув головой в сторону той женщины, Ардис подтолкнула Элину вправо. — Клянусь, ты ненормальная. Вот вырастешь — станешь совсем как отец, должно быть, это гены… Ну, почему ты не можешь ничего запомнить? Мы же всегда ходим по одному и тому же маршруту в этом чертовом магазине.

— Извини, — сказала Элина.

Ардис схватила с полки какую-то банку и швырнула в тележку. Банка с грохотом упала. Тут медленно сдвинулась другая банка, и покатилась, и упала, за ней — другая. Они попадали в проход и покатились по нему.

— О, Господи! — воскликнула Ардис. И отскочила в сторону, как будто она тут ни при чем.

— Я их сейчас подберу, — сказала Элина.

Она нагнулась и подняла банки. Упало-то всего пять штук. Консервированная спаржа. Элина аккуратно поставила их снова на полку, а мать стояла и наблюдала за ней. Элина знала, что через несколько минут мать забудет, что сердилась. Толкая вперед тележку, Элина в конце следующего прохода вспомнила, куда надо сворачивать.

Ардис тем временем говорила: — …сказала ему, что у тебя прекрасные отметки, что ты не болтаешься, как другие девочки твоих лет. Не шляешься с мальчишками, не строишь глазки и не хихикаешь, как другие девчонки. Терпеть не могу девчонок этого возраста. Каких полно на улице. Просто противно, до чего у них скверная кожа, а как они пользуются помадой — они же не умеют ею пользоваться, — а эта привычка собираться группками, белые отдельно, черные отдельно. Ты умница, что держишься сама по себе, Элина, особняком.

Элина медленно кивнула.

— Когда я была твоих лет, я ни от кого не зависела. Ни от других людей, ни от того, что другие обо мне думали. Мне было наплевать на всех. У меня не было друзей, и я в них не нуждалась. Я никогда тебе об этом не рассказывала, но я уехала из дома, когда мне было тринадцать лет, и первую работу получила в тринадцать лет, я сама платила за свою комнату — и за стол — только чтоб избавиться от родительской опеки… Они были люди вполне ничего, я любила их, но мне хотелось быть независимой. Сворачивай направо, душенька, здесь мы уже были… Нам нужен кофе, растворимый кофе? Тогда — туда.

— Да, — сказала Элина.

Она надеялась, что теперь мать будет говорить о себе. Ардис случалось упоминать о своем детстве, отрочестве, замужестве. Но всегда только к слову, в качестве примера; если же она замечала, что Элина заинтересовалась, то резко меняла тему.

— Ах, да, еще хлеб низкой калорийности, — сказала Ардис, щелкнув пальцами. Она вечно сидела на диете. Элина отправилась назад — брать хлеб, а когда она вернулась, Ардис уже прошла вперед с тележкой, что-то напевая себе под нос. — А вот тебе, душенька, — повернулась она к Элине и с улыбкой оглядела ее, — нужно немного прибавить в весе. В общем-то публика не ценит стройность… Мужчины худых не любят.

Элина кивнула.

— Ты же теперь больше не позируешь — в жизни приходится идти на определенные компромиссы.

По пути домой Ардис вдруг сказала: — Давай купим тебе новое платье — к субботе.

Напевая, она подрулила к «Саксу». Элина радовалась, что мать в таком хорошем настроении. Элина померила несколько платьев, и Ардис выбрала ей платье, трикотажное в синюю и белую полоску, с обтягивающим лифом и широкой юбкой, — у Элины еще не было такого. Материя была очень хорошая, очень дорогая. Платье было очень взрослое, даже немного вызывающее, и нисколько не походило на те, что Ардис выбирала для нее в прошлом.

Ардис стояла позади Элины перед трехстворчатым зеркалом и, оттянув ей назад волосы, попыталась сделать что-то вроде высокой прически, — она так долго изучала внешность дочери, что Элина даже застеснялась. Она чувствовала, что продавщица смотрит на них.

— Что-нибудь не так, мама? — явно волнуясь, спросила Элина.

А сердце у нее билось медленно, ровно. Никакого страха. Никакой опасности. Она видела в зеркале глаза матери, что-то прикидывавшей в уме, и повторяла про себя: «Белое — черное. Белое — черное. Белое».

Ардис не обратила на ее вопрос внимания, она наконец выпустила волосы Элины и положила руки ей на плечи — сверкающие ногти легли на полосатое платье; она приблизила лицо к лицу Элины. Элина понимала, что мать оценивает ее, но не как личность.

Как личности опасность ей не грозила.

— Прекрасно, — сказала Ардис.

В субботу вечером Сэйдофф повез их в клуб на своем новом «кадиллаке», который он только накануне взял в магазине, он был очень доволен машиной и находился в отличном состоянии духа; то и дело улыбался, обнажая розовые подновленные десны.

— Твоя мама, — сказал он Элине, — говорит, что ты хорошо учишься — через несколько месяцев уже кончаешь школу! Как летит время!

— Да, — сказала Элина. Она сидела между Сэйдоффом и матерью.

— А как тебе нравится Детройт? Как здесь у нас школы по сравнению с нью-йоркскими? — спросил Сэйдофф. Элина обратила внимание на его кольца, он носил их на безымянных пальцах обеих рук: на одной большое кольцо с печаткой, а на другой массивное золотое, с геммой. — Как здесь интеграция — далеко продвинулась?

— Да, — сказала Элина.

— Ну, я лично верю в будущее этого города, — весело заметил Сэйдофф. — Я верю в интеграцию, в самый ее принцип. Это в духе демократии. А в твоей школе много негритят? Ты ведь не против этого?

— Нет, — сказала Элина.

— Уверен, что ты ждешь не дождешься, когда кончишь школу, а? Или нет?..

Элина молчала. Ардис рассмеялась и сказала: — Элина любит школу, она очень хорошо учится. Я думаю, это немного тешит ее честолюбие, верно, душенька? И я ее не виню. Ведь это очень легкая жизнь — когда учишься… но так жить все время нельзя: мир — это не детский сад.

Сэйдофф хмыкнул. Но тотчас снова стал серьезным.

— Она же совсем еще ребенок. Она не может быть предоставлена самой себе.

— Скорее всего не может, — задумчиво произнесла Ардис.

— Это нелегко для девушки, — продолжал Сэйдофф. — Я знаю. Моей жене чертовски тяжело пришлось, в Нью-Йорке, пока она не встретила меня: чем интереснее девушка, тем ей труднее. И не только в шоу-бизнесе — в жизни вообще. Казалось бы, все должно быть наоборот, а вот же нет. Конечно, моя жена — я хочу сказать: моя бывшая жена — сука, каких поискать, — злобно добавил Сэйдофф, но довольно скоро переменил тон на обычный, светский; он что-то говорил насчет ночного воздуха и экономического бума, который переживает город. И улыбался Элине, а она все дальше отклонялась вправо, чтобы между нею и Сэйдоффом просвет был побольше. — Ты такая тихая, задумчивая, — сказал он. — О чем ты думаешь?

В клубе их посадили за столик в углу — его любимый столик, сказал Сэйдофф, потому что отсюда все видно. Элина не была в клубе с тех пор, как помогала рекламировать его открытие, и теперь ничего тут не узнавала, даже не пыталась разобраться во всей этой сутолоке и шуме. Оркестр играл очень громко. Какая-то женщина что-то спела, потом вышел комик, а в перерывах — аплодисменты и смех, и возбужденно-громкий, чуть не на крике разговор между Сэйдоффом и Ардис и какими-то людьми, время от времени подходившими к их столику, — в большинстве своем мужчинами. Они подходили с бокалом в руке. Сначала Элина была потрясена, видя, что ее мать знает столько народу, столько народу… Сэйдофф каждому предлагал присесть и выпить с ним. Он отмечал завершение первой стадии своего бракоразводного процесса, который шел в Нью-Йорке.

Но дело было не простое, и Сэйдоффу предстояло выложить не одну тысячу долларов. Жена подала на развод с ним, а он подал контриск. По закону штата Нью-Йорк основанием для развода мог быть только адюльтер; и Сэйдофф и его жена собирались каждый выдвинуть обвинение в адюльтере, но юрист объяснил Сэйдоффу, что это невозможно. Если суд решит, что оба — и Сэйдофф, и его жена — повинны в адюльтере, никакого развода им не дадут, и они останутся в браке. Тем временем детективы, нанятые женой Сэйдоффа, заявили, что в их распоряжении имеется запись телефонного разговора Сэйдоффа с какой-то женщиной и что с помощью этой записи они его прижмут, однако Сэйдофф и его юристы считали, что никакой пленки с записью у них нет. С другой стороны, детективы Сэйдоффа действительно располагали записями разговоров его жены с разными мужчинами, но он, естественно, не мог ими воспользоваться, если хотел, чтобы развод состоялся… А впрочем, возможно, — даже вполне возможно, — он воспользуется ими, чтобы жена не могла потребовать с него алименты и чрезмерно большую долю состояния… И так далее и так далее. Элина по реакции матери определяла, в какой момент нужно улыбнуться или выказать сочувствие, а та немного переигрывала, словно чувствуя, что Элина ориентируется по ней. Элина смутно видела себя — или кого-то, похожего на нее, — в расположенном неподалеку матовом зеркале: высоко вздернутая, прямо посаженная голова, и вокруг нее — облако светлых, вьющихся, тонких, как проволока волос. Она то и дело поглядывала на свое изображение, словно стремясь удостовериться, что оно не исчезло.

К концу вечера двое мужчин подошли к их столику. Сэйдофф мгновенно вскочил. Он уже не один час пил и чуть не упал на столик, но тут же восстановил равновесие, встрепенулся и оживленно заговорил.

— Привет, Джон! — восторженно воскликнул он. — И по-моему, это Марвин Хоу, не так ли? Мы с вами никогда не встречались, но я знаю вас по фотографии… Очень рад с вами познакомиться, присаживайтесь, присаживайтесь, пожалуйста!

Оба мужчины, склонившись, поздоровались за руку с Ардис и Элиной.

— Весьма польщен. Польщен, — сказал Хоу.

Это был крупный широкоплечий красивый мужчина лет сорока с небольшим, по моде одетый. Другой мужчина, по фамилии Поттер, лысеющий, ехидный, был одним из детройтских юристов, который вел дело Сэйдоффа; разговор тотчас перешел на какой-то судебный процесс. Элина слушала их, но не могла понять, что связывает этих людей. Хоу был из Сент-Луиса — нет, он просто только что прилетел из Сент-Луиса. Он явно тоже юрист. Как раз сегодня он выиграл какое-то дело.

— Поздравляю, — сказал Сэйдофф. — Мы сейчас поможем вам отпраздновать победу. Это что-то такое, о чем мы могли слышать?

— Большого шума этот процесс тут не наделал, — сказал Хоу.

— Еще как наделал-то, — возразил Поттер. — Был целый очерк в последней воскресной газете. Неужели не помните? На улице подобрали мужчину — он упал с двенадцатого этажа, и вину за это попытались взвалить на жену и ее приятеля. Но, как выяснилось, они тут были ни при чем. Речь идет о Карле Годдсмите, торговце пшеницей.

— Голдсмит — да, да, я читал, — возбужденно воскликнул Сэйдофф. — Значит, вы выиграли это дело, мистер Хоу? Их оправдали?

— Моей клиенткой была миссис Голдсмит, и ее оправдали, — сказал Хоу. — А ее приятеля признали виновным в непреднамеренном убийстве.

— Голдсмита нашли на улице мертвым, да, я читал, — повторил Сэйдофф. — Следователь заявил, что он был пьян, он весь расшибся — м-да, наверно, было сплошное месиво. Но вы выиграли дело и его жену оправдали, а?

И она все получит? Там ведь, кажется, речь идет о полисе в миллион долларов? Значит, она получит страховку, да?

— Так ведь обычно и бывает, когда умирает муж и после него остается страховка на имя жены, являющейся его наследницей, верно? — заметил Хоу.

— А сколько же денег по этой страховке она получит на руки? — весело осведомился Сэйдофф. — Я читал, там полис в миллион долларов!

Хоу промолчал. Он подозвал официанта и что-то заказал, не обращая внимания на Сэйдоффа, который, перегнувшись через столик, словно это была пропасть, трясся и раскачивался. Элина увидела в зеркале, как он вытер нос, а затем лицо его вдруг помрачнело от прихлынувшей тоски. Другой юрист, Поттер, ловко переменил тему, и они заговорили о последних случаях убийств в городе, о целой серии убийств, последовавших одно за другим из-за того, что торговец наркотиками залез на чужую территорию, — тринадцать убийств — «и это только начало, вендетта набирает силу, она разрастается, как население земного шара по теории Мальтуса», — сказал Поттер.

Элина перестала слушать, но голоса продолжали звенеть у нее в голове. Она попыталась услышать биение своего сердца, почувствовать его ритм.

Немного спустя Сэйдофф перестал дуться на то, что ему не ответили, и уже снова смеялся громче всех. Он все притыкался к Элине. В какой-то момент, как бы невзначай, он положил руку на спинку черного кожаного диванчика, на котором они сидели. Ардис же разговаривала с мужчинами, задавала вопросы, стряхивая пепел сигареты в пепельницу, сделанную из верблюжьего копыта, вычищенного, продезинфицированного и поставленного на службу человеку. Оно было не маленькое.

Затем разговор, видимо, перешел на что-то другое, стал менее громким. Элина подняла взгляд и увидела, что Марвин Хоу широко улыбается чему-то, что говорит Ардис. А она, должно быть, рассказывала что-то забавное про Элину, потому что в конце рассказа Ардис стиснула руку Элины и близко придвинула к ней лицо — совсем как если бы они снимались для телевидения. — …но мы не приняли предложения, несмотря на все деньги. Я не считаю, что Калифорния подходящее место — я имею в виду для такой девушки, как моя дочь. Там такой разврат.

Мужчины согласились. Они открыто, с любопытством смотрели на Элину. Но смотрели как на вещь, словно ее самой тут и не было; это не выглядело грубо.

— Женщины, снимающиеся в кино, приобретают известную жесткость, — задумчиво произнес Хоу. — Я имею в виду чисто физическую — жесткость в лице, в глазах. Этакое расчетливое выражение. Мне кажется, это потому, что жизнь их движется ускоренным темпом — как кинокадры: сколько жизней им приходится прожить, сколько создать образов. Было бы жаль, если бы ваша дочь стала такой.

— Да, жаль: Элина ведь такая мягкая, — сказала Ардис. — Конкуренция уничтожила бы ее. Она просто не годится для конкуренции. До сих пор я ее от всего оберегала…

Элина слабо улыбалась. Право же, все это ее не касалось. Она не была смущена. Мысленно она решила побывать во всех комнатах, где когда-либо спала, она медленно шла по комнатам, подходила к постели, на минуту ложилась и смотрела в потолок — вечно этот потолок… Начала она с той комнаты, где жила сейчас, и пошла назад, медленно назад. Она не спешила. Но новая комната уже внедрялась в ее сознание, и она не противилась — она вступала в эту новую комнату радостно, как бы глядя на себя со стороны, — просто входила в новую комнату. С другим потолком. Потом вдруг над ней оказалось сразу три потолка. Она бы испугалась, будь она одна, но, когда вокруг столько народу и все говорят, улыбаются, она не может показать своей тревоги, и она продолжала сидеть, растянув губы в улыбке. Она была в безопасности.

Разговор теперь снова шел о сент-луисском деле: свидетель от обвинения оказался полицейским свидетелем, которому заплатили за то, чтобы он выступил. Однако Хоу трудно было вывести его на чистую воду, потому что человек был из другого штата; держался он как наивный мальчишка и понравился присяжным, пока Хоу не удалось все-таки его сломить… Все снова поздравили Хоу с успехом. Тут Сэйдофф начал в юмористических тонах рассказывать о своих бедах. Все смеялись. Оказывается, несколько месяцев тому назад мадам Троттье, жена французского консула, вошла в клуб прямо сквозь стеклянную дверь, хотя на стекле был нарисован золотой лист («Мне что же, надо было написать на ней: „Дверь. Осторожно — дверь“?» — воскликнул Сэйдофф.), и так сильно порезалась, что ей наложили двадцать пять швов. Она подала в суд иск на сорок тысяч долларов на клуб «Пирамида», следовательно, на Сэйдоффа и его партнера.

— Внешность ее от этих швов только выиграла, так что не мы ей, а она должна нам платить, — заметил Сэйдофф.

Потом он рассказал, как всего неделю тому назад два клиента под утро стали одновременно выезжать со стоянки и вдрызг разбили друг другу машины. Оба подали в суд на клуб, потому что на стоянке, в самой глубине, потух один из прожекторов. Но Сэйдофф и его партнер — с помощью мистера Поттера — сами возбудили иск против строительной фирмы, которая никак толком не достроит одно крыло клуба, а теперь президент этой фирмы выступил против них с контробвинением в клевете. В прошлом году клуб затеял довольно сложный процесс против знаменитого комика, который, заключив контракт на неделю, хлопнул дверью после второго вечера: он заявил, что детройтские зрители слишком много пьют, чтобы оценить его юмор, а потому он не будет выступать; владелец клуба, партнер мистера Сэйдоффа, подал на комика в суд за нарушение контракта, а комик и его агент в свою очередь подали на него в суд за то, что он не выполнил условий этого контракта, где было специально оговорено, что комику будет предоставлена уборная определенных размеров… только вот строители не достроили ее.

— Говорят, что он коротает свой век на какой-то оздоровительной ферме в Калифорнии, но мне его не жаль, — объявил Сэйдофф. — Я никогда не был поклонником его юмора. Надеюсь, что он застрахован.

Хоу рассмеялся — словно эта фраза удивила его, поразила. Он допил свое вино. Элина заметила, что он пьет быстро, точно хочет поскорее освободить бокал.

— Это такая честь — познакомиться с вами лично, мистер Хоу, — сказал Сэйдофф. — Я еще ни разу не был знаком с гением. А все, кого я знаю, говорят, что вы гений, но я вовсе не хочу вас смущать. Я, знаете ли, люблю, чтобы люди отдыхали и чувствовали себя здесь в своей тарелке, чтобы они в любое время могли приходить сюда инкогнито. Однако, когда я прикончу свою жену, я надеюсь, вы будете моим защитником, — сказал он, заливаясь смехом.

— Не надо так говорить, — сказал Хоу.

— О, это просто шутка, я люблю пошутить, — заметил Сэйдофф. Лицо его снова приняло унылое выражение. — Я ведь несерьезно, — сказал он.

— А вы ведете сразу много дел? — спросила Ардис у Хоу, словно ей стало неловко за Сэйдоффа. Он была оживленна и очень хороша. — Я читала о вашей работе, и мне нередко приходил в голову этот вопрос.

— У меня есть помощники в разных областях страны, — сказал Хоу. — Основную работу выполняют они — собирают материал… Я же появляюсь перед самым судом, иногда несколько раз, пока готовится процесс, а потом уже на суде. С возрастом мне, наверное, придется немного поутихомириться, — сказал он и улыбнулся Ардис. Улыбнулся он и Элине, переведя взгляд с лица Ардис на ее лицо.

— Нет, этого не будет, такой человек, как вы, никогда не сможет утихомириться, — сказала Ардис. Это вырвалось у нее само собой, обычное замечание, высказанное в ходе беседы — не высказанное, а выкрикнутое из-за стоявшего в помещении грохота, и, однако же, прозвучало оно странно, неожиданно. — А вот для вашей семьи, — продолжала Ардис, — для них это должно быть трудно: вы ведь все время путешествуете и все время на виду… Жена ваша сумела приспособиться к вашей работе?

— Я разведен, — сказал Хоу. — Я уже пятнадцать лет не видел своей жены.

— Извините, — поспешила сказать Ардис.

Хоу передернул плечами.

— А могу я задать вам один вопрос?.. Или, может быть, вы сочтете это вторжением в ваши личные дела? — сказала Ардис. — Сколько вы получаете?

— Это дела вовсе не личные, а профессиональные, — сказал Хоу. — Но я не могу ответить на ваш вопрос. Гонорары у меня бывают от нуля до миллиона и выше — когда сколько. В зависимости от спроса — в пределах существующих цен.

— Более миллиона?.. — произнес Сэйдофф. — Это часто бывает? И вам удается получить всю сумму?

— Со временем.

— Ах, со временем?.. Значит, не сразу? Значит, иной раз между вами и клиентом бывают разногласия, спор из-за гонорара? — спросил Сэйдофф. — Что вы в таких случаях делаете?

— Со временем получаем все.

Элина слушала его, хотя зрение ее застилало что-то внушительное, незавершенное, непонятное — потолок давил на нее, медленно опускался, и тем не менее она вслушивалась в слова Хоу, его голос заглушал слова. Она стала смотреть на него. Потолок исчез. Вместо него появился Хоу, его лицо. Он словно бы наблюдал за ней сквозь потолок, а потом потолок исчез.

На Хоу был кремовый, почти белый костюм молодежного покроя. Рубашка на нем была из красного китайского шелка, а галстук — из дорогой атласистой ткани, такой блестящей, что трудно было сказать, какого он цвета. Галстук скрепляла бриллиантовая булавка. Бриллиант сиял. Он сиял, как и лицо Хоу, для всех, чтобы все видели. Разговаривая, Хоу то и дело беспокойно поводил плечами, точно пиджак ему мешал, и все время покачивался, словно то скрещивал, то разбрасывал ноги под столом.

Кожа у него была вся в пятнышках, словно посыпанная перцем или неровно замазанная белилами. Он смеялся, и на лице его набегали и разглаживались морщины. В нем чувствовалась внутренняя сила, но он старался не показывать ее. Тяжелые веки прикрывали его глаза, взгляд, как у Сэйдоффа, был хитрый, но одновременно теплый, живой, а не холодно-змеиный и остановившийся, как у Сэйдоффа.

— Значит, вы так и не скажете — виновна она или невиновна?, спросила Ардис.

— Невиновна.

— Да, я знаю, присяжные признали ее невиновной, но…

Хоу раздраженно хмыкнул.

— Если присяжные оправдали ее, значит, она оправдана. Она невиновна.

— Но она это сделала?

— Ардис, — вмешался со смехом Поттер, — к чему задавать такой вопрос! Да и спрашивать-то тут нечего.

— А почему? — спросила Ардис.

— Закон не имеет отношения к истории, он не проигрывает историю заново, не увековечивает ее, не дает нам научных, ощутимых доказательств чего бы то ни было, — сказал Хоу. — Он работает либо на ответчика, либо на обвинение.

— Но вы же защищаете виновных.

— Нет. Никогда.

— Вы никогда не защищаете убийц, никогда?.. — запальчиво спросила Ардис.

— Людей виновных не существует. Вина устанавливается законом, то есть устанавливается, нарушен закон или нет, решение суда записывается, и все могут ознакомиться с ним в архиве. Что же касается убийц, то кто эти убийцы? И что вы подразумеваете под словом «убийцы»?

Ардис рассмеялась, но смех ее звучал неубедительно. Элина чувствовала, что мать почему-то нервничает, напряжена: она не понимала, зачем Ардис затеяла весь этот разговор.

— Вы меня не поняли, — сказала Ардис. — Я спрашиваю вас, согласились бы вы, зная заранее, защищать…

— Это вы меня не поняли, — сказал Хоу. — По американскому закону человек невиновен, пока кто-то не признает его виновным.

— Я в это не верю, — пылко возразила Ардис. — Я это отрицаю. Люди бывают виновны в самых разных вещах… в преступлениях… я это знаю… знаю. Люди совершают преступления, и они виновны независимо от того, поймал их кто-то с поличным или нет, предстали они перед судом или нет. Мы все это знаем. Убийц надо наказывать. Их всех надо наказывать.

Хоу отрицательно покачал головой.

— Нет? Что вы хотите этим сказать? — спросила Ардис. — Что ни преступлений, ни убийств не существует? Ничего этого нет?

— Я не судья. Я не сужу. Я защищаю: я слуга правосудия, и моя обязанность защищать обвиняемых. Я не выношу заключений, не обвиняю, не привожу в исполнение приговоров. А вы хотели бы этим заниматься — приводить в исполнение приговоры? Вам больше нравится эта сторона правосудия?

Ардис оторопело уставилась на него. Затем она словно очнулась и вспомнила, где находится.

— У всех у нас разные роли в… в жизни, — нерешительно произнес Поттер. — Вы это хотите сказать, Марвин? Мне кажется, он именно это хотел сказать.

— Вам понравилась бы роль палача, — сказал Хоу Ардис, но уже светским тоном, с улыбкой. Элина вдруг увидела, какой он красивый, когда вот так улыбается. — Почему же вы молчите? Можете сказать правду.

Ардис рассмеялась и положила сигарету в пепельницу. Верблюжье копыто заскользило по столу — Ардис подхватила его и поставила на место.

— Я скажу вам правду. Я всегда говорю правду, — сказала Ардис. — Я считаю, что за преступление следует наказывать, что преступников следует наказывать. Я не думаю, что нужны декреты, чтобы распознать, что такое преступление… Что же до приведения приговора в исполнение, — нет, с какой стати я должна кого-то казнить? Для этого существуют палачи. Платные палачи.

— Да, вы правы, — медленно произнес Хоу. — Кое-кто из нас надеялся, что они через несколько лет останутся без работы — поскольку смертная казнь наконец объявлена вне закона…

Ардис возмущенно рассмеялась.

— Объявлена вне закона! Это же нелепо!

— …ибо это противоречит конституции, — докончил Хоу.

— Нет, правда? Это действительно так? — спросил Сэйдофф. На его лице промелькнула грусть, но лишь на миг, словно его на самом деле вовсе не интересовала эта проблема — просто он хотел снова встрять в разговор. — …раз он так говорит, значит, это верно: он ведь гений; он один из немногих наших детройтских гениев… Как я уже говорил, если я когда-нибудь убью мою… — Он умолк, снова залившись смехом, запутавшись и смутившись.

— Вот как, значит, противозаконна? Смертная казнь? — не без иронии переспросила Ардис. — Мне казалось, вы говорили, мистер Хоу, что противозаконных поступков не бывает! Как можно считать палачей виновными, если они всего лишь убивают людей?.. Или судей, или кого-нибудь еще… да кого угодно в нашей стране… как, скажите на милость, считать их виновными, если их никогда не привлекали к суду?

— Вы правы, вы правы, — рассмеялся Хоу. Он посмотрел на Ардис внимательным, наполовину враждебным, наполовину восхищенным взглядом. — Да, вы правы, всегда будут существовать платные палачи — того рода, о которых вы говорите. Всегда. В соответствии ли с конституцией или вопреки ей, но людей будут казнить… Вы совершенно правы, вы сказали непреложную истину, выразили настроение народа, то интуитивное, что стоит за всеми этими терминами, книжной премудростью и сводом законов.

Некоторое время Ардис молчала. Элина чувствовала, как напряжены нервы матери, как она взбудоражена — словно в любую минуту может сделать что угодно, что угодно сказать. От такой свободы кружится голова. Ардис обвела взглядом столик, словно обмеряя его. Потом вдруг лицо ее смягчилось, разгладилось, черты стали менее жесткими.

Она потрясла головой, словно не поняла, словно все это было для нее слишком сложно.

— Женщины ничего не понимают в законе, — сказала она.

— В самом деле? — заметил Хоу. — Человек в определенный момент совершает определенный поступок, и этот момент остается неизменным, тогда как человек меняется. Момент этот навсегда прошел. Вернуть его нельзя. В нашем распоряжении — только последствия и множество версий: нам же не дано вновь пережить прошлое. Даже человек, признанный виновным в убийстве и, следовательно, являющийся по закону убийцей, — это уже не тот человек, который совершал преступление, признанное убийством.

Убийца изменился. А поступок остался тем же, он зафиксирован во времени, тогда как убийца — уже не тот человек. Душа его, вероятно, изменилась от одних размышлений о том, что он совершил: ведь это же стало частью его; он стал другим в результате своего поступка. Но он не задумался бы над этим, если бы не закон.

Все молча слушали Хоу. С другого конца зала донеслись аплодисменты.

— И у вас есть своя роль во всем этом? — тихо произнесла Ардис. — Вы тоже играете в этом определенную роль и верите в то, что делаете, да? Значит, это не только ради денег, так?

— У каждого из нас — своя роль, мы никогда не бываем от нее свободны, — отрезал Хоу. — Даже когда не осознаем этого.

— Да, неведение законов — не оправдание! — заметил Сэйдофф. Откашлялся. И сказал: — Похоже, что вы очень близко к сердцу принимаете свою работу, судьбу своих клиентов, мистер Хоу. Похоже, что они действительно получают за свои деньги максимум возможного. Только не обижайтесь, — поспешил он поправиться, замахав руками. — Я сегодня немного выпил — праздновал… Рад, что смог отпраздновать с вами вашу удачу — дело Голдсмита… Все мы в Детройте гордимся вами…

— Это не была удача, — сказал Хоу.

— О нет, конечно, не удача, я хотел сказать — вашу прекрасную работу… которая так закончилась.

— Благодарю вас, — сказал Хоу.

— А за что вы теперь возьметесь? — спросил Сэйдофф. Он продолжал говорить, сам того не желая, опасаясь Хоу и, однако же, не в силах остановиться. Элина чувствовала это, наблюдая за Хоу. Она изучала его лицо, пока он говорил, — его набрякшее, потное лицо: оно казалось слишком большим, чтобы можно было в нем разобраться. А Хоу рассказывал о деле, которое вел вместе с одним чикагским адвокатом, — деле, не слишком для него интересном; затем об одном сложном деле: двадцатидвухлетнего солдата обвиняли в том, что он застрелил молоденькую девушку-филиппинку недалеко от своей военной базы. Он и другой солдат заставили девушку стоять, держа пустую банку из-под пива на голове, а они стреляли по банке; солдат убил девушку выстрелом в левый глаз.

— Армия дает по двадцать пять долларов в день на его защиту, — сказал Хоу.

— Я не хочу об этом слушать, — сказала Ардис.

— Просто это стало известно, — заметил Хоу, передернув широкими плечами. — Но это никого не волновало, пока ничего не было известно.

— То есть как это?

— Все неизвестное становится рано или поздно известным, — медленно произнес Хоу. — В людях таятся огромные силы, подобные ураганам или наводнениям. Иной раз случается прорыв, и сила выплескивается наружу. Ее уже не остановишь… А потом снова наступает спокойствие. Как будто неистовые демоны живут внутри нас, все время пробуют на прочность нашу шкуру, пытаются ее прорвать, ищут слабину. И вот наконец они выскакивают на свет Божий, прорывают оболочку. И совершается «преступление». Однако же человек невиновен до тех пор, пока совершенное им преступление не названо. До тех пор он невиновен.

Элина вдруг сказала: — Значит, все люди невиновны?..

Он удивленно посмотрел на нее.

— Значит, все одинаковы. Все невиновны?.. — переспросила Элина.

— По закону — да. Да. До тех пор, пока совершенное не становится известно.

Он отвечал ей вежливо, но без улыбки, поджав губы.

— И не только плохие люди, но и те, которым причиняют зло… жертвы преступления?.. — медленно, нерешительно произнесла Элина. Она не сводила глаз с Хоу; за весь вечер она впервые заговорила и сознавала, что все в изумлении глядят на нее. Сам Хоу, казалось, растерялся. — … эти люди… они тоже невиновны? Даже если их никогда не вызовут в суд?.. Я имею в виду жертвы… Они тоже невиновны?..

Хоу смотрел на нее. Он не отвечал, словно не понял или даже не слышал ее вопроса. Зеркало за его плечом висело затуманенное, подернутое дымом, пустое — в нем не было отражения Элины.

Ардис забарабанила своими длинными ногтями по столику.

— Пойдем со мной, Элина. Извините нас, пожалуйста, — сказала она, вставая.

Элина медленно, неуверенно поднялась. Она не могла не последовать за Ардис.

Туалет был оклеен черными с золотом обоями, там стояли большие керамические урны, а светильники были в виде факелов; пахло освежителем воздуха. Ардис подождала, пока две дамы, громко переговариваясь, не вышли из туалета, и тогда сказала Элине: — Что ты делаешь?

Элина, перепугавшись, изобразила улыбку.

— Нет, не разыгрывай из себя наивную овечку: что ты делаешь? Зачем ты такое несешь?

— Мне хотелось знать…

— Хотелось знать — что? Что? Ты совсем рехнулась — нести такое! Ну, может, они решат, что ты это просто спьяну. О, Господи! Ты такая странная, никогда не знаешь, чего от тебя ждать…

Ардис, — нахмурившись, шагнула к ней.

Элина с виноватым видом смотрела на нее.

— О чем ты думаешь, Элина?

— Думаю? Насчет чего?

— Пожалуйста, не разыгрывай из себя невинную овечку. Ты же не ребенок. Я спрашиваю тебя: о чем ты думаешь?

— Ни о чем.

— Нет. Не лги. О чем ты думала сегодня там, за столиком? После того как эти двое мужчин подсели к нам?

— Что?.. Не знаю… Я не знаю, — беспомощно призналась Элина.

— Пожалуйста, не лги мне. Это меня оскорбляет. Я знаю, о чем ты не думала — о мистере Сэйдоффе. О нем ты не думала, верно?

Элина тупо смотрела на мать.

— И о будущем ты не думала, верно, — о том, что будет, когда ты окончишь школу? Неужели ты такая эгоистка, что считаешь, будто я стану всю жизнь содержать тебя, взрослую здоровую девицу? Семьдесят восемь долларов заплачено за это платье — ты стоишь в нем, в таком прелестном платье, и хоть бы что — приняла подарок, не задумываясь над тем, откуда на него взялись деньги! Ты ничего не знаешь, ни о чем не думаешь! Ты что, считаешь, что жизнь — это вечный пир, на котором тебя будут заваливать подарками?

— Я…

— Ты такая эгоистка, что думаешь только о себе. Ты от всех отгораживаешься… Ты совсем отгородилась от мистера Сэйдоффа… Даже не вспомнила бы, что надо его поблагодарить за сегодняшний вечер, верно ведь, если бы я тебе не сказала?

Элина почувствовала, как к глазам ее вдруг подступили слезы. Но — нет. Нет. Она не станет плакать. Нет.

— Мама, — сказала она, — я…

— Заткнись. Я знаю, что ты скажешь: извини… вечно ты извиняешься…

— Нет, мама…

Мама, мама! Да ведь это в конце концов оскорбительно, как ты все время мной помыкаешь! Чего ты добиваешься?

— Тот, другой, не Сэйдофф…

— Что?

— Если мне так уж нужно… если ты… если ты хочешь, чтобы я… Если мне…

— Что? Что ты пытаешься мне сказать?

— Тот, другой — Марвин Хоу… Хоу… Он… Я могла бы…

И вдруг Ардис заполнила собой всю эту черно-золотую, пропитанную душным ароматом комнату; ее хохот смешался с музыкой, лившейся сверху, с механическим грохотом цимбал. Она схватила Элину за плечи и в припадке ярости встряхнула ее раз, другой.

— Марвин Хоу! — воскликнула она. И резко, грубо расхохоталась. Она придвинула свое лицо совсем близко к лицу Элины. — Значит, Марвин Хоу, да? Хоу? Знаменитость, человек, о котором пишут в журналах… миллионер… у которого целые горы добра — мебель, и меха, и машины, и телевизоры… все это награблено у клиентов… человек, у которого есть собственный самолет, ты об этом знала? Ты это почувствовала? Марвин Хоу! Ты так произносишь его имя, точно знакома с ним всю жизнь, ты похожа на его мерзких клиентов, которые выкрикивают его имя в надежде, что он их спасет… Он и сам премерзкий человек, и я… я…

Она оттолкнула от себя Элину. Гневным жестом она выхватила сигарету из сумочки, закурила, рукой вытерла нос — этот жест напомнил Элине Сэйдоффа… Затем Ардис взглянула через дымную маленькую комнату на Элину, которая стояла и ждала.

— Слишком пылкое у тебя воображение, — сказала Ардис. — Тебе с ним не справиться. Придется помочь. Тебе никогда не сладить со своим воображением, тебе придется помочь, верно ведь? Верно?

Элина не знала, что отвечать.


9
Она рассмеялась и сказала — До чего же у тебя пылкое воображение! — А мне, хоть и не хотелось, надо было улыбаться, потому что она поддразнивала меня, заставляя улыбаться. Мы ведь жили с ней так тесно, сталкивались в коридоре, встречались на кухне. Когда зазвонил телефон, она кинулась к нему, прикрыла трубку и сказала — Элина, пойди в другую комнату…

Потом она мне скажет — Хоть сама ты все время скрытничаешь, но, наверно, не знаешь, что и у других людей могут быть секреты. — А я смотрела на ее лицо и пыталась понять… Что же это значит? Что это значит? Когда это произойдет?

Я не спрашивала.

Однажды вечером он взял мою руку, потому что у меня болел палец — его защемило дверцей машины, — и внимательно осмотрел ноготь, вокруг которого запеклась кровь. Лицо у меня горело, пылало. Он спросил меня о чем-то, но я не расслышала, с моим лицом творилось что-то странное… он спросил меня про палец, больно ли, — мне стало стыдно, я не нашлась что ответить, мне хотелось, чтобы он забыл об этом. Никакой боли я не чувствовала, я не могла думать о боли. Я ничего не чувствовала, кроме того, что он держал мою руку, чужая кожа касалась моей. Наверняка больно, сказал он, почему же ты не плачешь, если больно…

Я не плакала.

Они познакомились с Марвином Хоу в конце апреля. Через два дня Элина уже перестала думать о нем. Она вообще о нем не думала. Где-то ей попалось имя «Марвин Хоу», и на секунду у неемелькнула мысль, что это тот человек, с которым ее знакомили; потом она подумала, что того звали иначе. Она забыла его лицо, но вообще впечатление осталось, впечатление значительности. Когда она закрывала глаза, то видела или чувствовала перед собой мощный, чуть расплывающийся овал — так меркнет, расплываясь, солнечный диск, отпечатавшийся на сетчатке глаз, меркнет, даже пока представляешь его себе; а вернуть его назад таким же ярким, сколько ни старайся, она не могла.

В глубине души, в каких-то дальних закоулках души, она знала, что жизнь ее устраивается. Знала это так же, как знала ритм своего сердца: оно билось, билось, оно не предаст. Раньше Ардис неожиданно ласково могла вдруг сказать: «А ну, пошли вымоем тебе голову», хотя была уже одета для выхода и располагала всего несколькими минутами; теперь так же весело и между прочим она начала говорить о необходимости изменить жизнь: «Не могу я больше в этом клубе — он меня не вдохновляет. А этот дом — он же отвратителен. И днем выгладит еще хуже». Ардис стала раздумывать, не пойти ли ей работать на телевидение: у нее есть приятель, который возглавляет телевизионную станцию.

— Всем нам нужны перемены, — говорила она.

Элина выполняла всю работу по дому. Вернувшись из школы, она чувствовала, что ей просто необходимо выбросить школу из головы, и тогда она принималась за работу. Ардис часто отсутствовала. Тогда Элина пылесосила в комнатах — медленно и методично, мыла посуду, радуясь этому спокойному, завораживающему, не требующему усилий мысли занятию, — она мыла тарелки в крошечных белых пузырьках пены, споласкивала их, снова окунала в воду руки в розовых резиновых перчатках и старалась угадать — да нет, точно знала, — какую извлечет тарелку, и почти никогда не ошибалась… Ведь это все равно как гадание — предсказать, какую вытащишь тарелку. Она знала их все, запомнила, чем они отличаются одна от другой, — ведь когда в доме всего два человека, то пользуешься одними и теми же десятью-двенадцатью тарелками. Знать их было все равно как раскладывать пасьянс. И если она, взяв тарелку и вынув ее из воды, вдруг обнаружила, что это не та, которую она ожидала увидеть, это расстраивало ее.

Ей не хотелось думать о школе, о вестибюлях и лестницах и классных комнатах с высокими потолками, о школьной уборной, о гардеробной, об устаревшем гимнастическом зале, о других ученицах. «Просто выкинуть их всех из головы», — говорила ей Ардис. Однажды Ардис заметила, что она стоит одна как бы в трансе, а лицо у нее, по-видимому, было печальное, потому что Ардис подошла к ней, дотронулась и вывела из оцепенения. И не стала ее поддразнивать, не сказала, что Элина все скрытничает. Она поняла — дело в школе. «Просто выкинь их всех из головы», — сказала она.

Элина знала, что ничто ей не грозит, что ее жизнь готовят, устраивают, и, однако же, ее пугал многообразный шум школы, многообразие лиц, взаимоотношений, грохот ног по старой лестнице, случайные касания чужих людей. Ее соученики были одного с ней возраста и, однако же, казались старше. С ней случилось два происшествия, но она рассказала Ардис лишь об одном.

Однажды утром она разбирала свои вещи в шкафчике после занятий гимнастикой, когда из сумочки у нее выпал кошелек и монетки рассыпались по полу. Рядом были три другие девушки — две белых и одна черная. Одна из белых девушек со вздохом нагнулась, подняла подкатившуюся к ней монету и кинула назад Элине. Черная же девушка, маленькая, худенькая, с очень темной кожей, большая любительница пошутить, накрыла ногой несколько монет и как ни в чем не бывало пристально посмотрела на Элину. Элина машинально изобразила улыбку.

— Ну и что теперь ты будешь делать? — спросила девушка.

Две другие рассмеялись.

Элина не знала, как быть.

— Ты хочешь получить свои деньги — что ты будешь делать? — переспросила девушка.

Элина снова попыталась улыбнуться. Но улыбки не получилось. Она заговорила и услышала свой тихий голос: — Можешь их взять… Я не возражаю.

Девушка изумленно заморгала.

И повернулась к ней спиной, а Элина сказала: — Нет, право же, ты… ты можешь их взять… Я не возражаю… Я… Пожалуйста, возьми эти деньги…

Девушка с такой силой захлопнула дверцу своего шкафчика, что она снова открылась. Элина посмотрела вниз, на монеты: два пенса и четвертак.

— Пошла ты к такой-то маме, сука, зазнайка, аристократка толстомясая, — сказала девушка. Она вышла из помещения, а две белых истерически захохотали, не подымая глаз на Элину; она продолжала стоять, пока и те две девушки не ушли и гардеробная не опустела.

На следующий урок Элина опоздала.

— Не водись с ниггерами, — сказала ей на это Ардис, — и тогда тебе не придется терпеть такое унижение.

Однажды в зале какой-то мальчишка сгреб ее и прижался всем телом, а остальные загоготали… Элина почувствовала запах виски… Она растерялась и не знала, что делать, — попыталась оттолкнуть парня, но слишком она была слаба, слишком напугана. Несколько девушек, стоявших неподалеку, бросились врассыпную. Теперь кто-то сзади пропустил локоть у нее под подбородком, так что она чуть не задохнулась. Она стала отбиваться, пытаясь высвободиться, царапала мальчишечью руку. Мальчишки, гогоча, обступили ее кольцом. Она слышала в их смехе возбуждение, но словно омертвела, все чувства покинули ее, мозг омертвел, отключился…

Мальчишки кинулись врассыпную. С ней говорил какой-то мужчина, пригнувшись к самому ее лицу; Элина ощупала перед блузки — она была разорвана. Элина с трудом запахнула ее на груди. Она стояла очень спокойная, очень тихая; она сказала: «Нет, я в полном порядке, все в порядке». Человек, говоривший с нею, высокий плотный мужчина, преподавал факультативно изобразительное искусство. Он стал было утешать Элину, но она вежливо сказала: «Я в полном порядке».

Она не помнила, белые или черные были эти мальчишки.

В начале мая Элина пришла домой и обнаружила, что мать ждет ее. Она сидела на диване и ждала. Сердце у Элины забилось.

— Я говорила кое с кем сегодня — только что, днем, — сказала Ардис. — Ты помнишь Марвина Хоу… — Я знала, что сейчас будет, но я не собиралась ничего делать. — Собственно, он много раз уже звонил, но я не разрешала ему говорить с тобой, — сказала Ардис. — Положение для меня получается очень сложное… потому что я ведь отвечаю за тебя, а он намного тебя старше… Да и Роби, который знает куда больше моего, кое-что мне рассказал… насчет прошлого мистера Хоу… и… и потом, конечно, для матери всегда сложно… Я говорила ему, как я тебя оберегаю от всего, говорила, что не могу разрешить ему встречаться с тобой — это было бы нехорошо. Он звонил несколько раз, но мне не хотелось тебя будоражить…

Элина смотрела в лицо матери, но по нему ничего нельзя было прочесть. Пока еще нельзя.

Вдруг Ардис рассмеялась.

— Ты когда-нибудь замечала, Элина, чтобы кто-то следил за тобой?

— Что? Следил за мной?

— Да, на улице или в автобусе — ты такое замечала?

— Не знаю. Нет.

— Впрочем, ты не очень-то обращаешь внимание на других людей, ты скорее всего и не заметила бы… Ходишь точно во сне, иной раз я даже думаю — да видит ли она что-нибудь вокруг, — сказала Ардис с нежной, немного жалостливой улыбкой.

— Кто стал бы следить за мной? — в изумлении спросила Элина. — Отец?..

— Отец — как же!.. — расхохоталась Ардис.

— Но…

Раньше Ардис нередко говорила, что отец Элины может вернуться и, конечно же, ему захочется отомстить: ей казалось, что она видела его или кого-то, похожего на него, однажды в универсальном магазине, а в другой раз — на снимке в газете, где были изображены какие-то неизвестные люди в кабаке, поздравлявшие победителя Ирландских скачек. Всякий раз в таких случаях Ардис потом долго не могла прийти в себя. Но сейчас она с презрением отбросила предположение Элины.

— И это он добился того, что наш телефон подслушивают? Да разве твой отец способен на такое?

— А у нас телефон подслушивают?.. Я ничего не понимаю. — Элина была совсем сбита с толку.

Ардис подошла к ней и взяла ее лицо в свои прохладные мягкие ладони. Элина затаила дыхание, но ей ничего не грозило.

— Ты такая милая, такая наивная, — рассмеялась Ардис.

Вот теперь по ее лицу можно было читать.


10
Я засмеялась, но так, что она не могла слышать. Мы стояли обе перед зеркалом. Она набросила мне на плечи полотенце и дочиста вытерла мне лицо — терла сильно, чтобы ничего не осталось. Вот теперь мое лицо было готово — можно было начинать фантазировать, пробовать что угодно.

Она взяла гребенку и разделила мои волосы пробором посредине — по самому центру головы. Волосы длинные, — длинные светлые волосы. Мне стало смешно, потому что я подумала, как бы это выглядело, если бы выкрасить их в черный цвет. Оставь она меня на полчаса одну, я бы выкрасила их в черный цвет. Но этого не будет.

Она стояла позади меня, и я видела ее руки возле моей головы, моего лица, я чувствовала ее пальцы под подбородком — твердые пальцы. Она говорила со мной, учила меня. Я чувствовала, как ее любовь, ее сила проникают в меня.

Ты такая красавица, говорила она, ты — центр вселенной. Она смотрела на меня, потом сказала — Элина, ты в самом центре, вокруг тебя столько интересного, о тебе думают мужчины… о тебе мечтают женщины — о тебе. Подумай о статуях, Элина, о знаменитых мраморных статуях, подумай, как они совершенны, какой в них покой… Они не похожи на остальной мир, где люди сражаются друг с другом. Я принадлежу к этому миру, я знаю его, я живу в нем, а ты — в центре его, в самом центре, где царит покой. Помни это.

Я посмотрела вниз, на себя, и увидела, что тело мое превратилось в камень, а складки платья — в застывшие складки мантии. Такому телу даже не нужна голова. Я видела свои руки — такие застывшие, неподвижные. Мама стояла сзади, обнимала меня, и ее руки тоже превратились в камень. Мы стали бесплотными, мы плыли, мы полулежали в пространстве. Мы смотрели вперед — в даль пространства или времени, в будущее, мы обе были в самом средоточии времени, и наш покой ничто не могло нарушить. Даже посторонние взгляды не могли бы его нарушить… Я радовалась, потому что чувствовала, как счастлива она — счастье исходило от ее рук, обнимавших меня. И я легонько прислонилась к ней. Ничто мне не грозило.

Потом он говорил мне — Ты по ней скучаешь? Ты в обиде на меня за то, что я не даю тебе встречаться с нею? — И я сказала ему — нет. Я не скучала по ней, потому что она была всегда со мной.

Когда они свернули на подъездную аллею, к автомобилю кинулось что-то большое — собака; она не лаяла, лишь молча бежала рядом с машиной, высунув язык. Это ее безмолвие, крупная умная морда и настороженно поднятые уши казались Элине поистине жуткими. Но Марвин Хоу заметил: — Красивое животное, верно? Безупречно вышколено.

Пять или шесть немецких овчарок подбежали к машине, прыгая и поскуливая, чтобы привлечь внимание. Хоу прикрикнул на них, и они попятились, тяжело дыша, обнюхивая выходивших из машины Элину и Ардис. Собаки дрожали от возбуждения.

— Они видят, что вы со мной, и потому признали вас, — пояснил Хоу. — Теперь они уже не причинят вам зла. Безупречно вышколены.

Дом походил на крепость, освещенную прожекторами; окна первого этажа защищали тонкие изогнутые чугунные прутья. С озера веяло прохладным ветерком. Собаки, следовавшие за ними к дому, коротко, возбужденно повизгивали. Ардис стала расспрашивать Марвина Хоу про собак, но Элина подметила в голосе матери напряженность, чуть ли не робость.

— Собаки ведь не могут загрызть насмерть? Не могут изуродовать? — спрашивала она.

— Они натасканы не убивать, — терпеливо пояснил ей Хоу.

Элина посмотрела вверх, на темные второй и третий этажи, — в окнах темно. Плющ густыми причудливыми узорами вился по каменным стенам дома, даже закрывал некоторые окна. Кто-то тронул Элину за локоть — это был Марвин Хоу — и указал на герб над входом, образец старинной геральдики, вывезенный из Англии. Единорог и медведь, несколько пеших и всадник на большом белом коне. Хоу объяснял ей символику, а Элина покорно смотрела вверх, остро ощущая его прикосновение.

— Сам я — без роду и племени, — говорил тем временем Хоу, — поэтому я так и уважаю традиции. История — многовековая, записанная в летописях история — история Англии и английский закон… Я и сказать вам не могу, как много это для меня значит.

Они прошли меж толстых каменных колонн в дом и дальше по коридору. Собаки ринулись следом за ними и заплясали вокруг них, задыхаясь, повизгивая от восторга, забегая вперед. Марвин Хоу продолжал говорить — серьезно, почти торжественно, рассказывая Элине и ее матери, как он мечтал об этом доме — именно этом доме — много лет, как он жаждал им обладать, до неистовства жаждал, и как, наконец, сумел приобрести его на аукционе в тридцать лет — в том самом возрасте, когда он наметил для себя «начать настоящую жизнь». Элина ничего не поняла, но молчала; Ардис молчала тоже.

Он встал между нами, и она испугалась его: мне кажется, потому я его и полюбила.

Они провели вечер в комнате, которая привела Элину в замешательство и одновременно ослепила своим великолепием; она медленно осматривалась, пытаясь понять, что значат различные предметы и приспособления, но здесь было столько для нее непонятного, что она терялась: она чувствовала себя маленькой и оробевшей. И, однако же, это давало ей своего рода защиту: она могла сидеть молча, зная в точности, как она выглядит со стороны, полностью владея своим лицом, понимая, какое она производит впечатление, — женщина и одновременно ребенок, — и лишь одним ухом прислушиваясь к тому, о чем говорили Марвин Хоу и ее мать.

В нескольких шагах от них лежал один из псов и глодал большую голую кость, зажав ее в передних лапах, пуская слюни на ковер и повизгивая от удовольствия.

Комната была не слишком большая, но потолок ее, овальный по форме, терялся в вышине, и из центра его свисала люстра. Хрустальные подвески были неподвижны, и, однако же, Элине казалось, что они вот-вот дрогнут, закрутятся; она не могла оторвать от них взгляда. Высокие стены комнаты были обшиты панелями темного гладкого дерева, местами тонувшего в тени, местами блестящего — казалось, в нем отражались люди, а возможно, там действительно были люди, чужие люди — там, внутри, под этой идеально отполированной поверхностью, — и они наблюдали оттуда. Хоу, торжествуя, рассказал, как ему удалось обойти всех претендентов на этот дом, — удалось обойти даже того человека, который должен был его унаследовать. Сам дом и многие украшения в нем были вывезены из Англии в самом конце девятнадцатого столетия, здесь дом был заново собран и смонтирован плотниками и мастерами, тоже вывезенными из Англии.

— Для парня из Оклахомы… — хохотнул Хоу.

Комната была забита мебелью, зеркалами, картинами в резных деревянных рамах. Тут столько было всего, что взгляд Элины беспомощно переходил с предмета на предмет — скользнул вдоль стола, перескочил на раму картины, потом на саму картину: темные краски, грозовое небо, корабль, взлетающий, словно ракета, на волну, — красиво это или уродливо? Дорогая картина? На мраморной каминной доске стоял бюст — женская головка как бы на подставке, — самое заурядное гладкое лицо с пустыми гладкими глазницами.

— Я буду с вами откровенен, — говорил тем временем Хоу. — Если вы любопытствовали насчет меня, — а я вас за это ни в коей мере не виню, — рассмеялся он, — вы уже знаете все, что вам надо знать. Я имею в виду, если вы произвели кое-какие изыскания. — Ардис нервно рассмеялась. Да, она провела кое-какие изыскания; она просидела целый день в детройтской библиотеке, добывая сведения о «Марвине Хоу». Она привезла домой целую пачку ксерокопированных страниц, которые снова и снова жадно просматривала, не веря глазам своим; она заставила Элину прочесть их, даже не дав ей снять пальто. — В таком случае вы знаете, что я родился в тысяча девятьсот девятнадцатом году в окрестностях Талсы — под «окрестностями» я подразумеваю примерно сто миль к западу от этого городка — и что моя семья была ужасно бедная, и все мои родные умерли; я хорошо относился к своим родителям, пока они были живы, поэтому не чувствую себя перед ними виноватым. Надо всегда это учитывать в своих отношениях с людьми. Вам это известно, верно? — спросил он. Ардис поспешила согласиться. Элина тоже. — Всю жизнь я инстинктивно понимал, что мертвые настигают живых и надо быть осмотрительным, чтобы смерть близких не застала тебя врасплох. Смерть тех, кому ты был дорог. Собственная смерть — это уже не имеет значения, а вот к смерти других людей надо готовиться. Иначе тебя будут терзать страшные угрызения совести. Я понимал это инстинктивно — я многое так понимаю, особенно в своей работе, — имея дело с людьми, которые пережили смерть других, обычно близких людей, и обычно смерть неслучайную, неестественную, — я узнал, насколько это правда.

Ардис сидела на золоченом стуле, не в силах расслабиться, подавшись вперед и внимательно слушая Хоу. Говорил он медленно и четко, словно каждое его слово дорого стоило, однако обе женщины — даже Элина — чувствовали какое-то странное напряжение, толкавшее их вперед, заставлявшее впитывать его слова, есть его глазами. И тем не менее Элина вдруг стала думать о том, как она выкрасится в черный цвет, — лицо Хоу чуть отдалилось, и на фоне его она довольно отчетливо увидела белые кафельные стены своей ванной, затем умывальник, черную краску, которую она купит в магазине мелочей, теплую воду в тазу, шум воды, льющейся из кранов, краска расплывается в теплой воде, резиновые перчатки, которые надо не забыть надеть… У нее слегка закружится голова, когда она нагнется над умывальником, погружая волосы в черную воду, в этот запах, мертвящий запах черной краски, которая окрасит каждый ее волосок, каждый тоненький, удивительно светлый волосок, каждую клеточку кожи на голове, ее душу…

— Настоящего образования я не получил — все, что я знаю, я выучил сам, главным образом историю и основы естественных наук, — говорил Хоу. — Затем, в авиации, я помогал военному юристу-офицеру и познакомился с судопроизводством трибунала… после этого я на свои деньги окончил юридический факультет — не особенно хороший, но меня он устраивал, поскольку я не собирался пользоваться связями или искать чьего бы то ни было покровительства. Я знал, чем займусь, и я этим занялся. Я поставил себе целью к тридцати годам накопить по крайней мере миллион долларов, держать эти деньги в банке и никаких долговых обязательств под них не брать; но я добился этого на четыре месяца раньше срока. В интервью, которые я даю, это всегда выглядит как бахвальство, особенно если интервьюер предубежден против меня и решает мне отомстить в своей статье за то чувство неполноценности, которое он мог испытать во время интервью, но, как ни странно, такова правда, а я свято придерживаюсь правды, когда она может быть обнародована. Потому что далеко не все можно сказать, — серьезно произнес он.

— Да, — согласилась Ардис. — Да. Это верно.

— Теперь вот что: по крайней мере в одной из наших бесед я уже говорил вам, что моя супружеская жизнь, мои близкие никогда не доставят никаких неприятностей ни вам, ни Элине, — сказал Хоу. И улыбнулся Элине. За его спиной стена была вся в книгах, многие — старые, в потеках, в рваном выцветшем переплете; другие — новые, нарядные, в одинаковых переплетах с золотыми буквами на корешке; то тут, то там между книгами были засунуты журналы, отдельные выдранные страницы, сложенные вместе. Элина застенчиво улыбнулась Хоу в ответ. — Мы с женой разведены; я не видел ее пятнадцать лет и не намерен с ней больше встречаться, а о детях я сейчас говорить не буду — собственно, скорее всего не буду говорить вообще. У меня трое детей — двое мальчиков и девочка, это общеизвестный факт, записанный в архивах, — но и только. Мои дети не имеют к нам никакого отношения, они не имеют никакого отношения к настоящему. Скажу лишь, что я не чувствую никакой вины по отношению к ним или к моей жене, а это самое важное, что я могу сообщить. Вам это понятно?

Он смотрел на Элину. Она кивнула.

— Когда речь идет о новом браке… — медленно произнес Хоу, — …о том, чтобы начать все сначала, важно только одно: полностью ли покончено с прошлым? В моем случае — да.

— Так же… так же и в моем случае, в нашем, — поправилась Ардис. — Я имею в виду отца Элины…

— Да, насколько я знаю, это так: между вами все кончено, — кивнув, сказал Хоу. — Но этого Лео Росса, вашего бывшего мужа и отца Элины, его так и не нашли, нет?

— Нет, но…

— Если бы я считал, что это действительно важно, я, наверное, мог бы его найти, — сказал Хоу. — Но… Собственно, обычные поверхностные розыски, — как бы между прочим, с чуть смущенно улыбкой произнес он, — я предпринимал… По-настоящему же я этим не занимался, — так, между делом. Но все следы обрываются в Сан-Франциско, точно он там умер. А может быть, он и в самом деле умер.

— Умер?.. — каким-то странным тоном переспросила Ардис. — О нет. Нет. Я не думаю. Несколько раз я, по-моему, видела его… но я, конечно, ошибалась — просто я была взвинчена и принимала за него кого-то другого… но… но я, право же, не думаю, что он умер…

— Будем считать, что он больше не появится: он ведь не знает, кто вы, он не знает, где вы, — сказал Хоу. — И уж конечно же, он не будет знать, где искать Элину. Будем считать, что он умер в Сан-Франциско.

Хоу взглянул на Элину, которая по-прежнему смотрела на него со своей прелестной полуулыбкой; он просто впился в нее взглядом, потом глаза его затуманились, взгляд рассеялся. Он смущенно рассмеялся и потер руки.

— Теперь вот что, — сказал он, — обо мне ходит много разных слухов… некоторые имеют под собой почву, но большинство — ложь… Я не рекомендовал бы вам пытаться разобраться в них, это к вам не имеет отношения. Вся эта сторона моей жизни, моя жизнь вне дома — скажем так: моя профессиональная жизнь и моя личная жизнь вне стен этого дома — не будет иметь к вам отношения. Не стану от вас скрывать: с тех пор как я женился, мне пришлось преодолевать в себе подлинную нетерпимость к женщинам, недоверие к ним, чуть ли не ужас перед ними. И, однако же, в моей жизни женщины всегда занимали немалое место — не буду на этот счет лгать. — Он поднялся и заходил по комнате; остановился в углу, где лежала собака, и поерошил каблуком большую сильную голову пса — каблуком до блеска начищенного ботинка, который он лишь слегка приподнял; сунув руки в карманы спортивной куртки, он снова повернулся к Элине и ее матери и, насупясь, пошел вдоль стены, сплошь затянутой гобеленами и портьерами. Под конец они всегда объявляли мне войну. Сначала влюблялись, а потом объявляли войну, и мне приходилось избавляться от них — так человек срывает с себя одежду, которая стала ему слишком узка или вдруг опротивела. Но после первого брака я ни разу не женился. В моей жизни было столько людей, — как-то беспомощно сказал он, взглянув на Элину.

— Мне кажется, мы понимаем, — медленно произнесла Ардис.

Однажды вечером они были вдвоем — Элина и Марвин Хоу, и он увидел, что она повредила себе палец — сущая ерунда: указательный палец на правой руке прищемило дверцей машины. Он схватил ее руку, осмотрел палец — немного крови запеклось вокруг ногтя.

— Элина, почему ты ничего не сказала? Элина, ведь, наверно, было очень больно…

Элина в смущении попыталась отнять у него руку.

— Нет, все в порядке, ерунда, — рассмеялась она.

— Но… ведь наверняка было больно… А теперь больно?

— Я не знаю, я ничего не чувствую, это ерунда, — сказала Элина.

Он поцеловал ее палец. Приложил ее руку к своей щеке — казалось, он сейчас заплачет; затем улыбнулся ей.

— Ты такая милая, такая прелесть, — сказал он. — Что бы ты ни услышала обо мне, Элина, — насчет моего прошлого или насчет нынешних женщин, женщин, которые пытаются на что-то претендовать, потому что я не умею как следует упорядочить эту сторону моей жизни… тебе этого не понять, Элина… что бы ты ни услышала, не придавай этому особого значения. Тебя это никак не касается. Я все подробно объяснил твоей матери, и она поняла. Ты мне обещаешь, Элина?

— Да.

— А пальчик — он у тебя действительно не болит? Или отвезти тебя к доктору?

Элина рассмеялась.

— Это ерунда. Он выглядит так некрасиво, не смотрите на него.

Она отняла у Хоу свой палец. Ей было слегка стыдно — ощущение в чем-то даже приятное. Глубоко, в самом низу живота, заныло… и она вдруг вспомнила про мальчишек в школьном зале, ватагу мальчишек — как один из них сгреб ее и прижал к себе. Время от времени мысль ее упорно к этому возвращалась. И всякий раз отчасти постыдное, отчасти приятное чувство возникло в ней, но оно было таким слабым, что никак за него не ухватишься, не поймаешь. Вот и сейчас, с Марвином Хоу, это чувство шевельнулось — и исчезло.

Я сказала себе — Как это забавно: телефонные звонки, и визиты, и разговоры, разговоры. Я сказала себе — Я этого не хотела, — но потом вспомнила, что хотела, чего-то хотела. Хотела снять с себя лицо бумажной салфеткой, швырнуть на пол и сказать — Вон оно! Валяется на полу!

Затем настал день, когда Ардис возмущенно заявила: — Это оскорбительно, и я не намерена с этим мириться!

Хоу не хотел широко оповещать о свадьбе.

Он уехал из Детройта, и Ардис ждала и все эти три дня неистовствовала, даже не считала нужным приводить себя в порядок, не одевалась. Она закуривала и тут же со злостью тушила сигареты.

— Почему? — то и дело спрашивала она Элину. — Что ты не так сделала? Он, очевидно, стесняется тебя!

— Я не знаю, что я не так сделала, — безразличным тоном отвечала Элина.

— Он разочарован в женщинах — это я могу понять, и насчет того, что он не хочет иметь детей, — да, тоже могу понять, — говорила Ардис недоумевая, захлебываясь словами, но чтобы венчаться без объявления о браке… Нет. Ты на это не пойдешь. Нет. Категорически нет.

Раз по десять в день она снова и снова читала документ — брачный контракт, который дал ей Хоу, — и отшвыривала в сторону, так ничего и не поняв.

В этом контракте было сорок пять пунктов.

Ардис сразу отправилась с ним к одному своему знакомому, юристу, у которого была контора в небоскребе Фишера, близ клуба «Пирамида», и юрист сказал ей, что сорок пять пунктов — это совсем немного, что в документе нет ничего необычного и что если его как следует опротестовать, то, наверное, часть пунктов можно изменить. Он объяснил Ардис, что брак заключается не только между двумя людьми, а между двумя людьми и законом, и что третьей стороной в любом брачном контракте является государство, независимо от того, сказано об этом или не сказано. Нет, документ — самый обычный. Некоторые части, возможно, удастся изменить, но в общем контракт вполне выдерживает критику. Со стороны Хоу было бы нелепо жениться, не приняв узаконенных мер предосторожности, сказал юрист, и Ардис не могла с ним не согласиться. И все же интересно, почему в контракте ничего не сказано о разводе, — разве не для этого главным образом он составляется? Чтобы защитить свое состояние от возможного раздела при разводе и от алиментов?

— Гражданское право запрещает упоминание об этом — о разрушении брака, — сказал юрист.

Итак, Ардис вернулась к Элине и сказала: — Все тип-топ. Дело сводится к тому, что ты отказываешься от притязаний на его собственность, а остальные пункты не так уж важны… Они, конечно, важны, да, но не имеют отношения к деньгам. И все же пока ты эту штуку не подписывай.

Когда Марвин вернулся в город, он позвонил Ардис, и они вдвоем встретились за ленчем. Ардис вернулась оттуда красная, очень взволнованная и объявила Элине, что Хоу не только отказался снять этот пункт, но добавил новый: что Элина не должна подвергаться никакому стороннему влиянию — «имея в виду меня, твою мать! Меня!» — кричала она.

Она открыла сумку и швырнула на стол пузырек с таблетками.

Элина посмотрела на пузырек.

— Это что? — спросила она.

— Снотворное! Барбитураты!

Элина пошла в спальню. Мать последовала за ней и включила свет.

— Я сказала ему, что ты очень расстроена… ты такая ранимая… Я сказала ему, что не отвечаю за то, что может с тобой произойти… если ты решишь, что он отвернулся от тебя, что он тебя стыдится…

Элину передернуло.

На другое утро зазвонил телефон, и Ардис ответила лишь на шестой звонок. Она не потрудилась накануне снять грим — до того она была взвинчена и так ей все было противно. Лицо ее горело. Глаза сверкали. Какое-то время она слушала, затем прервала говорившего: — Хорошо, отлично, прекрасно, путешествуйте сколько хотите — она не будет возражать… Она на это согласна… если это поддается пониманию, то да, конечно… она вела такой уединенный образ жизни и… И вот что еще: я вовсе не жажду иметь зятя вашего возраста, тысяча девятьсот девятнадцатого года рождения, поэтому я отнюдь не собираюсь навязывать вам свою особу и жить вместе… навязать вам себя в качестве тещи — в нашем-то возрасте!.. Отлично, прекрасно! Представьте себе, у меня есть кое-какие планы относительно собственного будущего, хотите — верьте, хотите — нет! Вы не единственный, кто думает о будущем! Она согласится, чтоб вы путешествовали, чтоб вы не все время проводили дома, да, да, и на все, что с этим связано, но она не согласится на последний пункт и… и я не буду отвечать за то, что может с ней случиться… вы сами можете представить себе, каково это молоденькой девушке, такой девушке, как Элина, которая… которая, кстати сказать… Что? Что? Один год? Один год, а потом?.. Нет. Категорически нет. Это — то же самое. Нет. Я понимаю, что вы не обычный мужчина, — не без издевки заметила Ардис, — я понимаю, судя по тому, что читала о вас, что вы немного эксцентричны, но это неважно, что вы, может, и гений, как принято считать… но… моя дочь не станет рядиться под… Нет, где вы живете, не имеет значения, ничего не изменится, даже если вы будете жить в другом месте. Что? Нет. Я сказала — нет. Она вас действительно любит, и я готова признать, что вы любите ее, да, и уважаете ее, иначе вы никогда не пошли бы на все эти хлопоты… Но вы уважаете ее недостаточно… совсем недостаточно… И… Что?

Она слушала, глядя в пол. А Элина наблюдала за ней. Она никогда еще не видела, чтобы мать была так взволнованна, так хороша. А она действительно была хороша, несмотря на то, что грим у нее был вчерашний и волосы были как следует не расчесаны, а халат то и дело распахивался. Я крикнула себе из дальнего далека — Элина! Можешь ты жить забавы ради и одновременно всерьез? Можешь ты забавы ради проглотить пригоршню таблеток, забавы ради умереть, но умереть так, чтоб уже не встать?

Ардис опустила трубку на рычаг. Она посмотрела на Элину и на ощупь нашла смятую коробку, в которой оставалась одна-единственная сигарета. Глаза ее казались чересчур большими, неестественно большими. Но она улыбнулась Элине сияющей улыбкой, и Элина поняла, что они победили.

— Ты устроена до конца жизни, — сказала она.

Он поцеловал меня и сказал, что никогда не боялся выглядеть глупо. Никогда не боялся рисковать, не боялся, что люди станут смеяться над ним. Он сказал — Мой секрет состоит в том, что для меня нет невозможного. Я берусь за все.

Я сказала, что вся моя жизнь уйдет на то, чтобы понять его.

А он сказал — Нет, ты не поймешь меня, Элина, — но сказал мягко, потому что любил меня.

И я любила его. Я действительно его любила. Я была его женой и любила его.


11
…Десятифутовый шкаф с острыми резными краями и зеркалом, в котором обесцвеченными искаженными тенями отражались Элина и ее муж; дверцы были инкрустированы золотом и слоновой костью, пахло пылью и старым полиролем.

— Восемнадцатый век, немецкий шкаф, — сказал Марвин. Он прочел это на пожелтевшем ярлыке, прикрепленном к одному из ящиков. — Красивый, Элина, правда?

Элина сочла, что да, красивый. Лицо ее, словно лицо призрака, расплывалось в зеркале. Длинные волосы были уложены тяжелыми косами вокруг головы, так что она сама казалась женщиной из восемнадцатого века, которая застенчиво смотрела на них оттуда, пленница этого строгого и в то же время причудливого шкафа. Рядом со своим лицом Элина видела лицо мужа — оно не расплывалось, а было массивное, тяжелое, голова крепко держалась на плечах.

— Да, он очень красивый, — сказала она. Пальцы, которыми она провела по шкафу, были в пыли.

…Маленький поезд — больше игрушечного детского, но слишком маленький, чтобы быть настоящим: в него не заберется и ребенок, однако же — прелестный локомотив, несколько товарных вагонов, несколько пассажирских, даже спальный вагон, даже служебный. Марвин нагнулся и заглянул в окна.

— Маленькие столики накрыты для ужина, — рассмеялся он. — За ними сидят маленькие люди… белые скатерти и бутылки шампанского… Эта странная штуковина стоит пять тысяч долларов. Во всяком случае, столько она потянула на аукционе — пять тысяч долларов. Тебе нравится?

Элина улыбалась, не зная, что сказать.

— Этот поезд прибыл из имения Кроксли, через всю страну — из Нью-Джерси, — сказал Марвин. — Я не собирался его покупать, но в конце-то концов… Он прибыл вместе с тремя фургонами отличных вещей.

…Портрет женщины в натуральную величину, с низким лбом, редкой, колечками, челкой и неестественно розовой кожей; узкий кружевной лиф, плечи слегка подложены, длинные рукава из темного бархата доходят до середины маленьких розовых ладошек. Платье, как и у Элины, закрывает ее всю — и грудь, и плечи, и руки. Целомудренна, но безвкусна; и сама она, и тяжелая золоченая рама, в которую вделан портрет, покрыты толстым слоем пыли.

— Точно американская мать семейства, вырядившаяся под владелицу английской загородной усадьбы, — заметил Марвин. Он нагнулся, чтобы прочесть надпись на ярлыке. — Да. Так оно и есть. Жена Кэрила Свифта — того самого Свифта, у которого на яхте произошел несчастный случай… Да, я помню его, хотя процесс кончился очень быстро. Не понимаю, зачем он дал мне этот идиотский портрет — для меня он, конечно же, никакой ценности не представляет… Портреты вообще не представляют ценности.

— У нее такой несчастный вид, — сказала Элина.

— Нет, она не выглядит несчастной — ты это присочинила, — отрезал Марвин. И, как бы желая смягчить впечатление от своих слов, обнял Элину за плечи и снова принялся изучать женщину на портрете. — Я тут вижу самодовольную, невежественную, полуграмотную, не слишком привлекательную жену миллионера, каких тысячи. По цвету ее кожи можно понять, с каким презрением относился к ней художник: ни один мастер в здравом уме не написал бы кожу таким цветом. Если, конечно, не забавы ради.

— А что там произошло? — нехотя спросила Элина.

— Люди пропали без вести. Днище у яхты проломилось.

— Муж ее был виноват в этом?

— Мы выиграли. Но им пришлось все на меня переписать.

…Обеденный стол, расставленный во всю свою длину, заваленный нечищенными серебряными приборами, кубками, различными блюдами, вазами для фруктов, подсвечниками, коробками для спичек, сигаретницами из дорогого резного дерева; тут же стоял выложенный бархатом ларец, полный драгоценностей, тут же лежали небрежно сложенные портьеры и гобелены из шерсти и шелка с изображениями цветов, птиц и причудливых животных, даже несколько запыленных бутылок вина торчали среди груды позолоченных дверных ручек, палок для занавесей и дверных петель. Марвин вытащил из этого ералаша ожерелье и приложил к шее Элины — оно оказалось золотым и было довольно тяжелое.

— Выглядит идеально, — удовлетворенно заметил Марвин. Он стал рыться в барахле и нашарил нитку жемчуга, но, когда попытался ее вытянуть, нитка лопнула, и жемчужины раскатились. Он буркнул что-то, глядя на то, как жемчужины скачут вокруг его ног и исчезают в пыли — это было досадно и смешно. Затем он нашел другую нитку жемчуга. Он подошел к Элине, чтобы надеть нитку ей на шею, — она покорно наклонила голову.

— Идеально, — сказал Марвин.

Он смотрел на нее. Вблизи он не выглядел красивым. Но лицо выражало силу, оно словно состояло из одних мускулов, упругих, гладких мускулов. Кожа у него казалась как бы многослойной, разной толщины. Он был крепкий, крупный, плотный; а у самой Элины на лице кожа такая тонкая — кажется, дотронься кончиком карандаша, и она прорвется. Марвин удовлетворенно улыбался, оглядывая жену, обнажив в улыбке свои крупные, чуть кривые, желтоватые зубы. Он смотрел на Элину, но словно бы и не видел ее.

— Все эти вещи десятки лет ждали тебя, — сказал он. — Собственно, даже столетия. Красивые вещи, вроде этих, лишь временно находятся во владении людей уродливых, обыкновенных — на самом деле они предназначены для таких, как ты, чтобы кто-то вроде меня мог преподнести их тебе. — Он набросил ей на шею еще одно ожерелье — длинную легкую золотую цепь, унизанную какими-то каменьями. Элина чувствовала на себе его теплое, сытое дыхание — ей казалось, что она чувствовала его всю жизнь. А они были женаты около года. Но этот год растягивался, он, казалось, все дальше и дальше уходил в прошлое, заслоняя собой все прошлое Элины, скрадывая его, делая упорядоченным, безопасным.

— Спасибо, это очень красиво, — сказала Элина.

— Я хочу дать тебе все, — сказал Марвин.

На шее у него сбоку была складка, в которую набралась грязь. Подбородок и щеки утром были выбриты, как всегда, но неровно, и кое-где уже снова начала пробиваться щетина, так что, казалось, под неровной поверхностью этого лица скрывалось другое лицо, таинственное и хитрое. Тяжелые веки Марвина все время находились в движении, взгляд его устремлялся на что-то и тут же передвигался, фокус менялся, так что очевидно было, как работает механизм его мысли, как он думает. Элина видела, как он думает. По ночам он иной раз прижимался к Элине, сонно, бессознательно, нашаривал ее рукой и находил. А Элина, не в силах заснуть, смотрела на его лицо, таинственное, темное, непроницаемое, лицо мужчины и, однако же, лицо ее мужа, ее мужа. Она любила его. Она обнимала его и чувствовала, как безостановочно, быстро двигаются его глаза — даже во сне! Он все время смотрит, все время думает. Глаза его все время устремлены на что-то, хоть он и спит… Это испугало бы Элину, если бы он не был ее мужем, а раз так, значит он не враг ей, он ей не опасен. Он оберегает ее. Его сила в тех словах, которые роятся у него в голове, в безостановочной работе его мозга. Элина была благодарна судьбе, что лежит рядом с ним, что она — его жена, держит его в объятиях, а он спит своим беспокойным сном; и если его голова полна слов, то голова Элины пуста.

Его мозг работал — и глубокий благостный безмолвный покой затоплял мозг Элины, словно чернила.

— Над чем ты так задумалась? О чем ты думаешь? — спросил Марвин.

— …я думаю о том, сколько здесь красивых вещей… вещей, утраченных для мира…

— Они вовсе не утрачены, — поправил ее Марвин. — Они принадлежат нам.

— Но мы даже не знаем, что они собой представляют…

— Но они же наши, они принадлежат нам.

Он нашел на фаянсовом блюде кольцо и надел его на палец Элине, но оно оказалось слишком большим. Он рассмеялся и надел его себе на палец — это был мужской перстень, вырезанный, судя по всему, из клыка какого-то зверя.

— Да, все это принадлежит нам, — весело сказал он, — и мы можем переписать это или запечатать и забыть на всю жизнь, и пусть оно сгниет, или сгорит, или будет сожрано молью… Это принадлежит нам — и больше никому. Никто другой не может этого коснуться. — Он был в отличном настроении. Он обнял Элину за плечи и поцеловал. — Ты любишь меня? Это для тебя приятный сюрприз?

— О да, я люблю тебя, — шепотом ответила она.

…Видавший виды комод, побитый и поцарапанный, сервант с наваленными на нем грязными кружевными занавесями и пожелтевшей парчой, телевизор с очень маленьким экраном — «Один из первых в мире экземпляров» — объявил Марвин, но довольно равнодушно. Хрустальные вазы, в которых опять-таки лежали украшения и маленькие, потемневшие от времени безделушки — голуби, слоники, лошадки, какие-то побитые фигурки людей и животных, — все это перемешано, словно части головоломки, безнадежно перепутано. У Элины наверняка бы закружилась голова, если бы Марвин легонько не поддерживал ее под руку. В другом зеркале — на этот раз прислоненном к перепачканным бархатным подушкам — она увидела свое лицо, неожиданно возникли ее светлые, почти белые волосы и безупречные четкие очертания скул и губ, и она не без удивления и радости подумала, что лицо ее существует независимо от нее самой, от ее мыслей или чувств, что это нечто постоянное, столь же предсказуемое и неизменное, как и все во вселенной. Рядом с ее лицом появилось красное лицо Марвина, но он смотрел на что-то и не заметил, что она рассматривает его.

— Вот эта древность, — сказал он, читая ярлык, — явно копия письменного стола королевы Виктории. Посмотри на это золото… ручки, шишечки… и перламутр на каждом ящичке… Точно машина для пыток, созданный кем-то кошмар. Или, может быть, тебе это нравится, Элина?

— К нашему дому он не подойдет, — сказала она.

Марвин заметил, что она смотрится в зеркало, и пригнулся, чтобы их головы оказались на одном уровне, — застенчиво, чуть ли не робко, словно боялся открыто посмотреть на себя. Волосы у него были густые, вихрастые, кое-где цвета песка, кое-где более темные, рыжевато-каштановые, а на висках — с сединой, даже местами совсем белые. Он казался человеком другой породы или существом, принадлежащим к другому виду, чем Элина. Кожа его по сравнению с ее кожей была на редкость грубой. Но он улыбнулся ей.

— Чудовища всегда чрезмерно индивидуальны, как и некоторые древности, собранные здесь, — сказал он. — Или как я… Они действительно не к каждому дому подходят. — Обычно он, казалось, не думал о себе, хотя всегда хорошо одевался и в начале дня выглядел хорошо, но порой он принимался безжалостно подтрунивать над собой, смахивал перхоть с плеч, ощупывал лицо в поисках прыщей и бородавок, ходил по дому, массируя свою широкую грудь и живот, жалуясь, что набирает вес, стареет, медленнее двигается… Он все время работал — наверное, часов по шестнадцать в день. Потом неожиданно прекращал работу и куда-нибудь отправлялся — на север Мичигана охотиться вместе с какими-то людьми, которых Элина никогда не видела, плавал на каноэ по бурным рекам, что было опасно, но хорошо для него — «хорошо для сердца», говорил он. А то во время какой-нибудь деловой поездки он задерживался на несколько дней, чтобы поохотиться, или половить рыбу, или побегать в горах; совсем недавно он и еще трое каких-то мужчин занимались ловлей рыбы на большой глубине у берегов Флориды и в течение двадцати часов не могли выбраться на берег из-за шквального ветра. Возвращался Марвин после таких похождений всегда вотличном настроении, похудевший на несколько фунтов, и тотчас снова погружался в бешеную, на весь день работу. — А как ты считаешь, Элина, я — чудовище? Выродок?

— Почему ты меня об этом спрашиваешь? — с удивлением сказала Элина.

Но он покраснел и смущенно рассмеялся. И не стал объяснять. Вместо ответа он открыл дверцу в письменном столе и извлек часы, инкрустированные золотом. Он постучал по ним, словно хотел, чтобы они снова пошли, но они, видимо, были очень хрупкие, а может быть, и разбитые, потому что стекло на циферблате тут же рассыпалось.

— Все это барахло, — медленно произнес он.

…Свернутые ковры, диваны в белых, нагоняющих уныние чехлах, стулья, поставленные друг на друга; один из углов склада занимали холодильники с открытыми дверцами — они стояли очень белые, тихие и обиженные; большой красивый конь-качалка с глянцевитой шкурой, рассыпающейся гривой и вытаращенными удивленными глазами; викторианский кукольный дом с черепичной крышей и множеством комнат — даже с бальной залой, сейчас набитый разной разностью, какими-то черепками и осколками. Рядами стояли картины — большинство в массивных рамах. Элина приподняла одну из них, чтобы посмотреть, — портрет мужчины среднего возраста.

— Этот выглядит вполне пристойно, а на самом деле был маньяк, — сказал Марвин. — Пытался отказаться от меня, после того как я семь месяцев на него потел. Он был маньяк, что под конец его и спасло… Господи, только посмотри на все эти портреты! Сколько людей! Это место напоминает мне ту часть океана, куда все сносит — ценные предметы и водоросли… И все это принадлежит мне… Я даже не знаю, кто эти люди, чьи это лица. Ты только представь себе: они позировали художнику, терпеливо позировали и платили огромные деньги — какое честолюбие! — лишь затем, чтобы оказаться потом здесь, в общей куче, где один я смотрю на них, впервые за пять лет удосужившись сюда заехать. Мне бы следовало от всего этого избавиться, но… я питаю своеобразную нежность к этим вещам, этому моему достоянию, которым владели или дорожили другие люди, к этим ценностям. Деньги — шутка абстрактная; в определенном смысле слова они не существуют, а вот вещи — это реальность… Множество людей с деньгами провели свою жизнь, собирая эти вещи, и я, получив их теперь в свою собственность, как бы вобрал в себя уйму людей, их жизни, независимо от того, даю я себе труд любоваться их вещами или нет. — Он говорил просто и весело, перебирая портреты. А Элине казалось, что у всех людей на портретах одинаковое выражение: смутная тревога, изумление, ужас. Даже те, кто улыбался, улыбались от страха, глядя в лицо Марвину Хоу. — Большинство этих людей я не узнаю. Кто они, черт бы их подрал?.. Даже клиенты и те стираются у меня в памяти… все стирается… Надо слишком напрягаться, чтобы помнить людей, если ты больше не имеешь с ними дела. Вот этот человек, например, кажется мне знакомым, но я не помню, как его имя. Не помню, в чем его обвиняли… по всей вероятности, в убийстве… Видишь ли, Элина, в определенный период моей жизни я знал этого человека досконально — лучше, чем он знал самого себя, гораздо лучше.

Я знал, кто его родители, знал его друзей, его коллег, его врагов, его подчиненных, я разговаривал с человеком, продававшим ему газеты в киоске недалеко от его конторы, один из моих помощников наверняка подружился с одной из его приятельниц или с его женой, я вел долгие, прерываемые слезами разговоры с его детьми, с его тещей… А потом, как только дело было закрыто, я вычеркнул все это из своего сознания — полностью избавился от него… А вот этого человека — Майлза Стока, — его я не забыл, Ты когда-нибудь слышала о деле Стока в Чикаго?

Элина смотрела на портрет человека с узким лицом, напомнившего ей отца: он так же — точно птицы в напряженном ожидании — держал плечи и голову, как бы наклоняясь к тебе с полотна. Только этот человек был довольно молодой — лет тридцати, с гладкими черными волосами, аккуратно разделенными пробором слева.

— Майлз Сток. Он был осужден за предумышленное убийство в округе Кук, и его семья наняла меня для подачи апелляции. Я добился пересмотра дела и в конечном счете оправдания, и мерзавец исчез. Уехал из страны. А его мать явилась ко мне в контору и вручила ключ от своего дома в Чикаго — просто вручила ключ и вышла из комнаты. Было это всего несколько лет тому назад, и теперь я нет-нет да и вспоминаю Стока, чуть ли не жду, что вот он вернется, явится ко мне в контору и убьет меня.

Элина резко повернулась к нему: — Что? Убьет тебя?

— Я имею в виду: попытается убить, попытается… потому что никто меня не убьет, никогда. Этого не случится. Я еще долго буду торчать на нашей земле. А этот малый, Сток, решил, что я оскорбил его, и преисполнился ко мне лютой ненависти. Я сказал ему, что не смогу его защищать, если он будет врать мне, а он продолжал врать — день за днем, но наконец сломался и сказал правду, — которую я, конечно, уже знал, — и кинулся с плачем ко мне на грудь, а я оттолкнул его. Я сделал это не подумав, мне он был просто омерзителен — вот я и отпихнул его. Тогда он сказал: «Я вам физически неприятен» — и с той минуты возненавидел меня. Он убил человека в Чикаго, а я добился его оправдания, потому что… потому что… На самом-то деле он был очень сильный, — не без восхищения сказал Марвин. — С виду был тощий, а в действительности — жилистый и очень сильный, как многие мужчины такого типа. Они словно ласки или крысы — берут неожиданностью.

— А как ты добился его оправдания? — спросила Элина.

Марвин рассмеялся и щелкнул по лицу на портрете — раздраженно, презрительно и в то же время как-то фамильярно.

— Я не хочу об этом говорить, — сказал он.

Элина удивилась.

— Я не хочу, чтобы эта зараза — моя работа — отравила тебе душу, — уклончиво сказал Марвин, — даже те дела, которые я провел удачно… Если ты станешь меня расспрашивать об этих людях, я готов тебе ответить, просто чтобы не раздражать тебя, но лучше не спрашивай. В деле Стока все обвинение было построено на косвенных уликах: Стока и его приятеля видели то тут, то там — в девять пятнадцать, в десять тридцать, волосы и капли крови на заднем сиденье машины… Обычная история — ряд абсолютно изобличающих фактов, которые ровно ничего не значат. Во второй раз у Стока была умно построена защита, и он вышел из суда свободным человеком.

— Это ужасно — знать, что преступник где-то думает о тебе, — нерешительно заметила Элина, сознавая, что не следует об этом говорить, и, однако же, не в силах молчать. — Что он может вернуться…

— Он не вернется. Забудь о том, что я тебе это рассказал. Забудь вообще обо всем, что я говорил, — сказал Марвин. — И вот тебе мой совет: никогда никому не разрешай плакать у тебя на груди. Если человек расплачется у тебя на груди, он будет висеть на тебе всю жизнь. А если ты оттолкнешь его или постараешься увильнуть от его излияний, он захочет твоей смерти.

…Мебель для террасы, ломаная садовая мебель, ванночки для птиц, части демонтированных фонтанов, клавесин и на нем — игрушечные солдатики со штыками, похожими на зубочистки, но на вид остро отточенными и смертоносными, куклы в вечерних платьях, в свадебных нарядах и в балетных костюмах, фигурки из Королевского Долтонского фаянса, побитые и целые, старые ноты для фортепьяно и «Второй год обучения на фортепьяно Кадбэка» в мятой порыжелой обложке; а рядом — узкая кровать с парчовым, украшенным фестонами балдахином и горой бархатных подушек на атласном покрывале, а поперек нее, словно брошенная в гневе, толстая медная палка для гардин. Марвин взялся за один из столбиков кровати и потряс ее. Кровать заскрипела. Он сбросил медную палку на пол — она гулко грохнула; на покрывале от нее осталась вмятина. Изголовье кровати, обтянутое материей, было простегано, и на нем просматривались выцветшие зеленоватые женщины, и какие-то звери, и призрачные деревья.

— Это вещь итальянская, ей лет триста, — сказал Марвин. — Сделана, несомненно, с любовью. Прелестная, верно? Я ее запомнил с того последнего раза, когда был тут. Очевидно, я выходил в эту сторону, потому что мне запомнилась кровать… Я могу представить себе, кто на ней спал, а ты, Элина? Возможно, какая-нибудь королева? Или итальянская принцесса? Молодая женщина лежала на этом атласном покрывале, красивая молодая женщина… Вроде тебя, Элина. Я представляю себе ее лицо, гладкую, как фарфор, кожу, волосы рассыпались — как у тебя, когда ты их распускаешь; я представляю себе ее тело — молоденькая девушка лежит в постели, девушка, еще незамужняя… Представь себе, что она лежит тут в тысяча девятьсот шестьдесят первом году и смотрит на нас, на двух американцев, которые все это унаследовали! Мы унаследовали ее кровать, ее элегантный парчовый балдахин, ее резные столбики, ее дух… Приляг сюда на минутку, Элина. Приляг, дорогая. Пожалуйста.

Элина медлила.

— Приляг всего на минутку, дорогая.

Голос Марвина звучал сдавленно, в нем уже не было игривости. Элина сразу подметила эту внезапно возникшую напряженность. Она повиновалась, и, когда тяжелые ожерелья качнулись, повисли в воздухе, она почувствовала, как ее потянуло вниз, словно кто-то ухватился за них. Но она лишь рассмеялась и поправила ожерелья. Разгладив на ногах платье, она легла на неудобные подушки.

Марвин стоял и смотрел на нее.

— Да, вот так. Вот так.

Он стоял в изножье кровати, держась руками за оба столбика, и разглядывал ее. Он был как бы в раме, образованной столбиками кровати и краем балдахина, — Элине показалось, что он словно бы отступил, потом опять приблизился, а сама она точно висела в воздухе, плыла — такой она, наверное, виделась мужу, бестелесной и святой. «Я же Элина Хоу», — подумала она. За спиной мужа громоздились какие-то вещи — контуры, острые углы, но она не видела, что там. Столько добра, столько вещей, созданных с любовью, а затем купленных и проданных и перепроданных, дорогих и красивых, и утраченных для мира! Но она всего этого не видела. Она видела только своего мужа, высокого, крупного, хорошо сохранившегося мужчину; черты его, выступавшие из полумрака, казались сейчас даже суровыми под влиянием страсти, поистине всепоглощающей страсти. Он смотрел на нее, и она как бы видела себя его глазами — его жена Элина. Элина Хоу. В их первую ночь, когда он, нагнувшись над ней, медленно, осторожно, а потом со все нарастающей страстью овладел ею, потеряв власть над собой, она лежала вот так же, и ей вдруг почудилось, будто она — у него в голове, заперта напрочь, напрочь в этом крепком могучем черепе. Если она даже и вскрикнула от боли или неожиданности, она себя не слышала. Она не почувствовала ни боли, ни неожиданности. И потом, в последующие месяцы, в минуты близости она не чувствовала ни боли, ни страха — она ничего не чувствовала, а лишь плыла вот так, застыв, мягко покачиваясь на волнах, открытая ему и пустая, и в душе у нее, как и под сомкнутыми веками, не было ничего, не возникало никаких картин.

— Знаешь ли ты, как я люблю тебя, Элина?

Ей казалось, что он обращается к ней из дальнего далека, а ведь он стоял в ногах кровати, натянутый, как струна, и наблюдал. Стоял очень близко. Губы его растянулись в подобии улыбки. Взволнованный, он напряженно смотрел на нее. Элина улыбнулась ему — легко, не почувствовав усилия.

— Элина? Ты бы не…?

Она поняла, что он ждет согласия. И она прошептала «Да» и тотчас подумала, то ли слово она сказала, то ли магическое слово, которого он ждал. Да. Затем, глядя на его лицо, она подумала, выждет ли он еще минуту или две, а потом подойдет и чуть ли не со злостью ринется на нее, чтобы обрести с ней покой… И она ждала, готовая принять его, ждала. Она будет лежать неподвижно в его объятьях, раскрываясь навстречу этой его страшной, неуемной, неподвластной силе.

И так и случилось — а может быть, и нет.


12
Я буду с вами откровенен.

Иногда это словно взрыв, но только замедленный и как бы происходящий во сне, до странности замедленный — внезапное осознание того, что должно произойти. Когда будущее вдруг становится тебе ясным… А иногда у меня возникает впечатление, будто я высоко над землей, один в самолете, и только я могу увидеть таинственную округлость земли, которую до меня никто еще не видел. И я все это вижу… ощущаю каждую мелочь… своим телом, своими внутренностями, чувствительной кожей на затылке… вижу все и понимаю, и мной овладевает страшное возбуждение, рожденное истиной.

Тогда я знаю, что произойдет, — в точности знаю, как повернется будущее. Настоящее рутинно и покорно делится на дни, на судебные заседания, отсрочки, перерывы в заседаниях, свидетельские показания, воскресные дни, отчеты в прессе, несколько часов сна каждую ночь — поверхностная суета обычной жизни. Но вот наступает поворот. Другие люди, возможно, лишь почувствовали, что это поворот, решающий поворот… а я осознал это: ведь в известном смысле я способствовал ему, и наградой мне служит абсолютная определенность приговора. Следовательно, я могу представить себе будущее. Я пролетел над этим поворотом, как на самолете, а все прочие тащились по земле. Я прочувствовал его, вобрал в себя нутром — во всей его неуловимости, в его хрупкой и одновременно стальной определенности. И я никогда не ошибаюсь. После этого поворота я уже знаю не только то, что я победил, но и в какой мере я победил, как глубоко я воздействовал на умы людей, с какою силой направлял их волю. После этого остается лишь выждать несколько дней, чтобы люди осознали факт моей победы — в так называемой «реальной жизни».

Не кажется ли мне, что эта моя энергия может меня взорвать? Да, кажется.

Он тяжело повернулся на другой бок. Я слышала его дыхание. Чувствовала, как тело его покрывается потом. Было около двух часов. Нет, позже. Он вздохнул, задышал прерывисто и хрипло. Ему что-то снилось. Он резко дернулся, пнул меня ногой. От неожиданности у меня заколотилось сердце. Он что, куда-нибудь бежит? Сражается с невидимыми врагами? Он вздохнул, и вздох перешел в стон. Потом все тело его снова дернулось, потом он проснулся.

А я лежала молча, без сна.

Я услышала, как разомкнулись его ресницы — сухой, легкий шорох ресниц. Проснулся. Мозг его работал так напряженно, что вытолкнул его из сна. Он задышал размеренно, спокойно — так дышит мужчина, который не спит, строит планы. А я дышала тихо, почти неслышно — так дышит женщина, которая спит. Но это хорошо. Это напряжение, эта страшная сила, которая живет во мне, — я ее приемлю, она моя особенность, наверное, это хорошо. Я никогда не сплю больше двух-трех часов за ночь — каждую ночь, — потому что слишком многое надо обдумать. Кое-что является мне во сне — собственно, наиболее ценные идеи приходят во сне, — но остальное я должен делать за столом: мне нужно держать в руке карандаш, нужно, чтобы пальцы чувствовали карандаш. Поэтому валяться в постели я не могу, — я должен встать. С возрастом это становится все более непреложным — такое чередование сна и бодрствования, когда мне снятся мои дела, а потом я вдруг просыпаюсь, ибо сон выполнил свою функцию и теперь требуется последовательная сложная работа мысли… Чего я боюсь?.. Старения? Нет, решительно нет. Нет. Ведь с каждым годом я становлюсь все более уверенным в себе, в своих силах. Когда я был моложе, моя энергия, бессонница, ночной пот, желудочные расстройства на нервной почве, отчаяние, наваливавшееся на меня, если я не мог работать, работать целый день, — все это меня пугало, но теперь я это приемлю, это — часть моей личности, моего «я». Благодаря моей энергии я сумею добиться победы там, где другому трудно ее достичь, — возможно, он даже будет к ней близок и все же проиграет, она ускользнет от него, потому что в конечном счете он всего лишь человек, а я… я немного иной.

Нет, я не боюсь старости или смерти, как не боюсь мысли, что все бренно… Потому что… Думаю, потому что я уже прожил столько жизней: ведь я состязался, сражался, боролся и побеждал в борьбе за такое множество жизней, спасал людей от смерти, от долгого тюремного заключения, возвращал их к жизни, когда все, словно сговорившись, хотели их уничтожить. А я не желал этого допустить, не желал, я боролся за то, чтобы спасти их, и побеждал. Побеждая. Так что в определенном смысле слова я прожил множество жизней, я проникал в души иных людей глубже, чем они сами, я был хозяином их судеб в большей мере, чем они сами… И если ты хоть раз познал такое чувство, если ты хоть раз его изведал, ты знаешь, что в общем-то бессмертен — даже оставаясь смертным. Ты обрел бессмертие.

Я почувствовала, как переместилась тяжесть его тела на кровати, как он осторожно отодвинулся от меня. Он не хотел меня будить. Через минуту он осторожно-осторожно вылезет из постели и уйдет, уйдет куда-нибудь, в другие комнаты…

…словно фреска, на которой изображено все живое, старинная фреска с великим множеством людей, выписанных в мельчайших подробностях, любовно… или фриз на храме, изображающий процессии, которые идут не один год, идут столетия, — огромные толпы людей, вытянутые в одну линию, устремленные в одном направлении… Я становлюсь всеми этими людьми, каждым из них. Я работаю с людьми. Моя религия — люди. Следовательно, я должен любить их, — чтобы спасти их, я должен их любить.

Он встал. Я услышала, какой подошел к комоду, выдвинул ящик — значит, достает другую пижаму. Он так потеет, ему всегда жарко, он такой беспокойный, — крупный мужчина, у которого такое блестящее от пота, беспокойное тело и безостановочно работающий мозг. Я любила его и, однако же, лежала очень тихо, словно пряталась от него. Лежала на своей половине кровати, пряталась. Я любила его, но боялась дотронуться до того места, где он лежал и где матрас был еще теплый, влажный.

Я буду откровенен: нет, я вовсе не хочу менять мир. Я не хочу переделывать нашу страну. Я не считаю, что суды существуют для этого. Я не реформатор, я не выступаю за то, чтобы превратить нашу страну в рай, я веду дела моих клиентов, отдельных людей, частных лиц. Однако бывают случаи, да, безусловно, бывают случаи, которые следует рассматривать как явления социальные, когда люди нарушают закон по причинам экономическим или расовым, которых вам и мне не понять, и мне приходится разъяснять это присяжным. Я готов разъяснять это присяжным сколько угодно, если я не считаю, что такого рода разъяснение было бы тактической ошибкой с моей стороны. Я лишь в той мере раскрываю правду, в какой это необходимо для победы. Избыток правды — это уже тактическая ошибка. Я не сражаю присяжных рассказом о чужих несчастьях, пытаясь заставить их почувствовать себя виноватыми, переложить вину на них, — если я не считаю, что это нужно для победы. Все определяется лишь одним — тем, что может обеспечить мне победу. Остальное — идейная убежденность или эгоизм, идущие в разрез с правом моего клиента выступать перед судом как частное лицо, а не как член какой-то группы. Мои клиенты — не абстрактные фигуры, они представляют самих себя. И если бы я смотрел на них иначе, я не мог бы их любить. А если бы я не мог их любить, я не мог бы так глубоко проникать в них и не мог бы их спасть. Он вышел из спальни: я чувствовала, как под его тяжестью дрожит все в доме — от его шагов, от его хождения из угла в угол, от его мыслей. Я подумала — теперь я могу заснуть.

Еще ребенком я уже чувствовал, что мир для меня слишком тесен. Даже просторы Оклахомы! Нет, мне хотелось каким-то образом раздвинуть его пределы, заставить их раздвинуться. Всю жизнь меня наполняла и снедала жажда работать, работать упорно, упорнее всех, состязаться, бороться, побеждать… и только когда я стал юристом, стал выступать в суде, я смог по-настоящему, должным образом использовать заложенную во мне энергию. Перед началом любого процесса мне кажется, что голова моя не в состоянии вместить все, чем я ее набил. Я — толпа! Я чувствую, как я расту, как вытягиваюсь под потолок, чувствую, как пульсирует кровь в моих глазных яблоках, и я сойду с ума, если не дам выхода тому, что сидит во мне. Я чувствую себя таким сильным, очень сильным… Вас коробит от подобного признания — что человека делает счастливым его работа? Очевидно, да. Большинство людей признаётся лишь в своих неудачах, своих бедах: они стыдятся выпавших на их долю счастливых минут. А может быть, у них такого и не бывает?.. Ну, у меня бывает. Я часто переживаю минуты счастья, пронзительно острого счастья.

Без него постель кажется огромной. Мне одиноко в ней. Холодно. Я протянула руку, чтобы пощупать ту сторону матраса — да, очень влажный, холодный. Там, где он лежал. Я включила свет и увидела, что уже больше трех часов. Я откинула одеяло и посмотрела на постель — большое влажное пятно на том месте, где он лежал.

Нет, я не боюсь рисковать. Я часто рисковал в прошлом, повинуясь инстинктам, мечтам. Почему бы и нет? Я не боюсь совершить ошибку. Не боюсь быть осмеянным. Стать мишенью для острот. Я хочу немного раздвинуть границы, вытолкнуть мир в другое измерение, перекосить его, изменить; я принадлежу к тем, кто рискует и не боится, — как, например, великие завоеватели, религиозные лидеры, безумцы. Великим мореплавателям говорили, что их корабли дойдут до края земли и рухнут в бездну, а исследователи отвечали — Неужели из-за этого надо сидеть дома? Почему бы не поплыть к краю земли?

Я подумала — теперь я могу заснуть.

Но, выключив свет, я еще лежала без сна, с открытыми глазами. Я слышала, как он пошел вниз, слышала, как он ходит по своему кабинету… Но если я позвала бы его, он бы пришел. Он ведь по-прежнему был со мной — он никогда не бросает меня, я никогда не остаюсь одна. Я уже много лет замужем, и я никогда не остаюсь одна, всегда чувствую, что я — при нем, его жена.

И потом, где-то там, за ним, есть люди, которые придут ко мне, если я их позову… Мама — мама придет, если я позову. Я теперь совсем не вижу ее, я уже очень давно ее не видела, но если сейчас, в темноте, я позову ее, она придет, подойдет к постели, скажет — Элина? Я тебе нужна? — Вон там, в густой тени — может быть, там мама. Я и отца могла бы вызвать… я подозвала бы его сюда, к краю постели, я притянула бы его к себе, снова заглянула бы ему в лицо, увидела бы написанную на нем чистую безжалостную любовь…

Вы называете это системой — пусть так, а я называю традицией. Представьте себе, я верю в статус-кво. Я не конформист, но я уважаю традицию, в рамках которой действую. Традиция делает возможным мое существование, делает возможными мои победы… Я не хочу, чтобы законы менялись, потому что я знаю их, я действую сообразно им, я… Ах, вот как! Вы, значит, не желаете больше иметь со мной дело, да? Я это вижу по выражению вашего лица! Я дал вам это интервью, потому что уважаю журнал, в котором вы работаете, хотя и не уважаю его политическую ориентацию, но не отрекусь от правды только потому, что… Да, я знаю, что вы думаете, — можете не возражать. Я в точности знаю, что вы думаете. Но я прошу вас выслушать мою точку зрения, потому что эта точка зрения не слишком популярна в наши дни. В наши дни любой мальчишка, только что сошедший со школьной скамьи и решивший заняться уголовным правом, считает, что он может переделать страну, поставить все с ног на голову, пользуясь своими клиентами как орудиями, рычагами… Такие люди на самом деле не уважают закон. Они нарушают закон, его святость, а это вещь страшная. Нам необходим закон, потому что закон — это единственная оставшаяся у нас святыня.

Те же самые люди, которые в каждом поколении хотят распять Христа, теперь хотят распять закон, поскольку Христос уже мертв и погребен, — нет, мои личные верования тут ни при чем, не об этом здесь речь. Церкви уничтожают — что ж, может быть, сам Господь Бог уничтожает их, неважно. Я не теолог. Я человек нерелигиозный. Но суды не будут уничтожены. Нет. Они будут стоять. Это единственная наша святыня, а даже убийца не поднимет руки на святыню, последнюю святыню, — даже убийца благоговейно отступит. Нам нужно божество. Закон — это божество. Он никогда не будет уничтожен, потому что вне его нет спасения. Я лежала без сна, не спала, я думала о нем, там, внизу, — ладный, красивый мужчина волнуется, потеет, лицо его блестит… Он перебирает бумаги, стенограммы, записи, фотокопии документов — бесконечный поток слов, слов, которые он подчинил себе… Я не могла его понять. А в общем-то никогда и не пыталась его понять. Он был такой живой, такой живой… Полный жизни, живой… Тысячу раз я чувствовала эту страшную жизненную силу в себе, глубоко в себе.

Я все время продвигаюсь вперед.

Люди, которые вчера были моими противниками, завтра становятся моими друзьями. Я не знаю ненависти. У меня нет времени для ненависти. Мои враги разбросаны по всей стране — да, конечно, они существуют, но я не помню, кто они, — у меня нет на них времени. Я не питаю ни к кому ненависти и не питаю ненависти к себе. Вы удивлены: ненавидеть себя — это нынче так модно. Ненавидеть свою страну. Ненавидеть историю. Это все своеобразный вид ненависти к себе. А я приемлю себя — таков уж я есть. Такова моя судьба. Я полностью приемлю себя, собственно, я даже восхищаюсь собой — я себя люблю. Возможно, я вас смущаю, но я хочу говорить правду. Я люблю слышать собственный голос… люблю, когда люди вынуждены смотреть на меня, иногда против воли — и не только присяжные, но и просто публика в зале суда, где угодно… Я люблю этих людей, которые смотрят на меня, которые меня слушают. Сила слова — это огромная радость, радость удивительная, когда твои слова овладевают людьми, рождают в людях чувства, омывают их потоками, волнами и сплачивают… как молекулы, которые отскакивают друг от друга и сталкиваются в бесконечном вечном движении, это — божественно… Да, это, наверно, и делает тебя равным божеству.

Делает тебя равным божеству.


13
— Представьте себе, что кто-то захотел бы уничтожить все следы вашего существования — думаете, это было бы легко?

Элина всем своим видом дала понять, что не знает.

— Люди считают, что это легко, очень легко — но ничего подобного — вот тут-то я и вступаю в игру! Дело в том, что уничтожить человека далеко не так просто, как его убить, — это предприятие весьма дерзкое. — Мужчина широко улыбнулся Элине; улыбка сверкнула, в ней чувствовалось оживление и уверенность в себе. Шустрый, юркий, настороженный. Он придвинулся ближе к ней, слегка нагнулся с высоты своего роста, стараясь перекричать гул разговоров. — Тут-то я и вступаю в игру: моя профессия состоит в состязании с убийцей — все зависит от того, насколько хорошо ему удалось справиться со своей задачей, а обычно он справляется плохо: уж очень они, эти убийцы, неуклюжие, никакого воображения. Вот как бы вы уничтожили тело?

Элина растерянно рассмеялась. Затем, видя, что он говорит серьезно, сказала: — Я не знаю.

— Ну подумайте, подумайте! Что прежде всего приходит вам в голову? Сжечь — огонь? Устроить пожар, который показался бы случайным?

— Я не знаю, — сказала Элина.

Кто-то протискивался позади Элины, ей пришлось сделать шаг вперед, и разгоряченный собеседник тотчас придвинулся к ней, он продолжал смотреть на нее со странно серьезным, сосредоточенным выражением, потом вдруг снова улыбнулся — счастливая мальчишеская улыбка осветила его лицо.

— Представим себе, кто-то захотел уничтожить вас, миссис Хоу, и вот он задушил вас, потом поджег дом — а что дальше? Что дальше?

Было это весной 1965 года. Прием где-то в Детройте — тысячи квадратиков до блеска натертого паркета, красивый, нестерпимо блестящий пол, и в каждом квадратике свет отражается иначе, чем в остальных. Свет под разными углами. Свет разных оттенков. Скрещивающийся, сталкивающийся и, однако же, образующий единую гармонию под ногами сотен людей, ни один из которых даже и не взглянул вниз. Элина видела слабые, расплывающиеся отражения людей на блестящем паркете. Улыбалась, а сама чувствовала, как взгляд скользит вниз, к ее собственному отражению — там, там, в полу под ее ногами была другая женщина, которая ждала, и слушала, и, пожалуй, не улыбалась.

— Ха! — весело воскликнул мужчина. — Вы думаете, что огонь сделает свое дело, да? Ну, так не сделает. Вашему душителю не удастся уничтожить вас, каким бы сильным ни был пожар: пусть вы сгорите, превратитесь в черную бесформенную массу, в несколько унций пепла, — все равно вы будете миссис Хоу, а я просею то, что от вас останется, и выступлю с абсолютно точным доказательством, что это вы. И как только личность жертвы установлена, почти всегда легко найти убийцу. Неизвестный труп — это, конечно, страшная проблема. Но кто же может остаться неизвестным? На меня работает один молодой человек, специалист по судебной одонтологии, до того блестящий ученый — и такой трудолюбивый, — что он может установить личность жертвы, если вы дадите ему всего несколько зубов, или часть моста, или старую золотую коронку! Просто дайте ему это, положите на ладонь и зайдите через несколько дней — вы будете поражены!

Какой-то подошедший справа мужчина попытался присоединиться к их разговору, Элина почувствовала, что он подходит, повернулась с приветливой улыбкой, широко улыбнулась, и они все трое стали ждать, когда в беседе наступит еле заметная ритмическая пауза, которая даст возможность новому собеседнику вступить в разговор. Мужчина, с таким жаром просвещавший Элину, запнулся; затем сказал с принужденной улыбкой: — Приветствую вас, судья Куто, как поживаете? Очень много народу, верно? Я как раз приоткрывал для миссис Хоу некоторые наши профессиональные секреты…

Элина обвела помещение взглядом и увидела своего мужа в другой группе гостей — зафиксировала, где он стоит. На таких приемах он обычно стоял почти все время на одном месте — люди подходили к нему, окружали его, наконец, отходили, а он продолжал стоять на тех же двух — трех квадратных футах пола. Сейчас он оживленно беседовал с двумя мужчинами, одного из которых Элина узнала: это был помощник юриста, специализирующегося по налоговым делам, которого Марвин нанял несколько месяцев тому назад представлять свои интересы в налоговом суде; министерство финансов предъявило какие-то претензии к доходам Марвина, — сложная история, которой Элина не понимала и не пыталась понять. Марвин сказал ей, что это не имеет существенного значения.

Теперь лицо Элины приняло наиболее свойственное ей выражение — на нем появилась полувежливая, полудетская улыбка. Элина была где-то в Детройте, в большой, словно зал, комнате с натертыми полами и множеством цветов, где официанты в белых куртках обносили гостей напитками — черные официанты в белых куртках. Кто-то говорил с ней. Обращался к ней. Прямо к ней. Нет, говорили о ней — надо слушать.

— Да, так вот я говорил миссис Хой, что нет такого человека, который мог бы действительно уничтожить ее, уничтожить без остатка, — продолжал ее собеседник, — Если, конечно, это не настоящий профессионал… Возьмем другой пример: тело зарывают в уединенном месте, надеясь на разложение. Раньше часто так поступали! Но теперь у нас всюду роют, знаете ли, — строят новые дома, и торговые центры, и… Очень трудно найти место по-настоящему уединенное — и всего-то каких-нибудь шесть футов, — чтобы вырыть могилу, которая через несколько месяцев не будет разворочена бульдозером… Разве я не прав, судья Куто?

— Зовите меня, пожалуйста, Карл! Мы же не в суде! — любезно сказал Куто. И подмигнул Элине. Красивый седеющий мужчина в пиджаке с модными узкими лацканами и рубашке в зеленую и розовую полоску; Элина заметила, что у него жемчужные запонки.

— Даже, скажем, уничтожить на трупе половые признаки — и то трудно. Если довериться процессу разложения, так называемому естественному процессу распада, все равно вы своей цели не добьетесь, а если засыпать труп известью, как это делают в романах и в фильмах, это лишь поможет его сохранить. Вы это знали?

— Да, — сказал Куто.

— Я имею в виду миссис Хоу, — холодно заметил мужчина.

— Я этого не знала, — сказала Элина.

— Да. И вы еще какое-то время после смерти будете оставаться женщиной, несмотря на процесс разложения, — вы это знали? Представим себе, что ваш убийца — человек очень изобретательный — разрезал вас на куски и захоронил эти куски в разных местах… и представим себе, что полиция вызывает меня, — что я делаю? Для начала я просто изучаю кости и тут же могу сказать полиции, какого вы пола. Не говоря уже о матке…

— О чем? — переспросил Куто, потягивая виски.

— О матке. В женских трупах, почти полностью разложившихся, — я говорю это серьезно: почти полностью разложившихся — часто удается обнаружить матку, матка остается после распада всех других органов.

Элина улыбалась. Нет, она не улыбалась. В приливе внезапно охватившей ее паники она смотрела на этого мужчину, который продолжал говорить, но уже ничего не слышала. Потом она все-таки улыбнулась, чтобы показать свой интерес, и удивление, и…

Теперь говорил судья Куто. Официант прошел за его спиной, и он вынужден был шагнуть вперед; он раздраженно оглянулся, держа стакан у самой груди, чтобы не задеть Элину. Столько народу — и не сосчитаешь. Впрочем, нет — сосчитаешь. Если бы у Элины было время, она, конечно, всех бы могла пересчитать. Она могла бы пересчитать и квадратики паркета, если бы было время. Если бы было время, она могла бы пересчитать лампочки на потолке, сколько пар глаз, сколько запломбированных зубов.

Ее начало трясти.

А Куто что-то говорил, пригнувшись к ней. Еле заметно, но упорно правым локтем он оттискивал того, другого, почти бессознательно, медленно, постепенно продвигая локоть, руку и, наконец, все плечо — осторожно, мягко и, возможно, неосознанно, в то время как тот, другой, нервно потягивал виски и несколько раз открывал рот, чтобы заговорить, но никак не мог прорваться. Элина взглянула поверх острого серого плеча Куто и заметила, какие странные у того, другого, скошенные резцы — они казались чуть другого цвета, не такие белые, как остальные зубы.

В то день я узнала нечто новое о моем теле: они сказали, что матка не разлагается.

Тогда как же избавиться от нее?

Они ведь не сказали, что она ссыхается, если там не было младенца, благодаря которому она была бы влажной и эластичной. Они сказали, что она не разлагается, не горит, не исчезает, а остается, как пряжка от туфли, или часть зубного моста, или одна из этих маленьких окаменелых рыбок, которые можно купить за несколько долларов и поставить на полочке в кабинете мужа, у всех на виду — как чашечку с блюдцем.

Мне было очень холодно, но я не дрожала.

Происходило это в 1965 году.

Потолок большой элегантной комнаты был из чего-то белого, чего-то казавшегося очень легким, словно сгустившаяся пена, — таинственный синтетический материал, похожий на сгустившееся облако; материал, Элине неизвестный. Она думала о том, что где-то глубоко внутри нее находится влажная эластичная матка — вот только где?.. Судья Куто говорил ей что-то с приятной благожелательной улыбкой; она была благодарна ему за то, что он говорит, так как это избавляло ее от необходимости поддерживать беседу, — он, собственно, и не ждал от нее этого, только бы она слушала. Значит, надо слушать.

Еще какой-то мужчина, протиснувшись сквозь толпу, присоединился к ним. Седеющие рыжие волосы, грустно-веселые глаза с набрякшими под ними мешками, крупные пальцы сжимают стакан. Судья Куто подвинулся, чтобы дать ему место. Теперь вокруг Элины было уже несколько мужчин, и она знала, что может быть спокойна: говорить ей не придется. Она подняла взгляд вверх, к потолку, который был куда менее замысловатым, чем пол. Там никаких теней, никаких отсветов, никаких отражений, похожих на людей… Зато было много света, люминесцентных ламп, утопленных в потолке, почти скрытых, затаившихся. Их ровный свет озарял большую комнату вплоть да самых дальних углов. Наверное, люминесцентные лампы тихо, могуче гудели, но Элина этого не слышала. Где-то гудел, вибрируя, гигантский кондиционер, но Элина и его не слышала. Люди медленно передвигались по комнате, переходили с одних квадратиков паркета на другие, улыбались, беседовали, узнавали друг друга, понимали, что им ничто не грозит в обществе друг друга, когда они переходят из одной части комнаты в другую. Все можно подсчитать. Никаких оснований для паники.

— Вот бедняга! Сам написал прошение в суд на двух тысячах страниц о применении к нему Хабеас-Корпуса![1]Две тысячи страниц! Подробнейшая биография, целая кипа бумаг, начиная с даты его рождения где-то в двадцатых годах, — все написано от руки, с орфографическими и грамматическими ошибками, предложения начинаются неизвестно где и заканчиваются через две-три страницы, все перепутано, свалено в кучу, зачеркнутые слова, примечания на полях и несколько непронумерованных страниц в конце, так называемое «приложение»… Вот после этого вы мне скажите, вас не удивляют порядки в наших тюрьмах? Чтобы у человека было столько свободного времени — явно годы свободного времени, не говоря уже о том, что у него было чем и на чем писать и что кто-то поощрял его к этому: ведь он же написал книгу в две тысячи страниц, которую никто не прочтет!.. Господи! Кто у нас за это отвечает, ну, кто отвечает? Этот вопрос мне хотелось бы задать, и в нашем штате немало людей покраснеет, если я задам его…

— А разве вы не переезжаете в Вашингтон?

— Да, я переезжаю в Вашингтон, но не собираюсь расставаться с Мичиганом — я никогда не расстанусь с Мичиганом.

Беседа перескочила на новую тему — на жителя Детройта, который вздумал выставить свою кандидатуру на пост губернатора штата от демократической партии; он потратил на избирательную кампанию все свои деньги и деньги своей жены — правда, никто не знает сколько, даже хотя бы сколько десятков тысяч долларов; его забаллотировали, и на этом коктейле он не присутствовал, хотя зять его был тут. И зять его был очень пьян.

Миссис Куто, просунув руку под локоть мужа, присоединилась к ним. Она была маленькая, плотненькая, с гладким, без единой морщинки, напудренным лицом, неизменно выражавшим приязнь и удовольствие. Ей было приятно. Держалась она мило. В какую-то минуту он вмешалась в беседу и начала говорить — Элина заметила, что взгляд у нее при этом стал жесткий, и поспешила снова отвести глаза, — а миссис Куто говорила что-то насчет недавно избранного судьи по уголовным делам, которого тут не было, потому что его не пригласили; звали его Пэтрик О'Горман, и он, обычный юрист, выставил свою кандидатуру в судьи — в расчете на свою фамилию, на то, что такая фамилия вызовет в народе симпатию. И победил.

— Вы это серьезно? — воскликнул человек с мешками под глазами.

Да, серьезно.

О'Горман, его жена и друзья сочли, что его фамилия будет хорошо выглядеть на избирательном бюллетене — только и всего; он даже так и сказал в Ассоциации юристов — искренне и чистосердечно, со всею скромностью: никакого опыта работы в публичных организациях у него, мол, нет, он с этим совсем не знаком, но считает, что может пройти на выборах… Ассоциация его не поддержала. Но он все-таки выдвинул свою кандидатуру и прошел значительным большинством голосов.

Беседа вернулась к тому человеку, который выставлял свою кандидатуру на пост губернатора от демократической партии и который…

Элина медленно втянула воздух, словно проверяя себя. Да, ей стало лучше. Теперь ничто ей не грозит. Она взглянула туда, где стоял ее муж, — а он по-прежнему был там же, по-прежнему спорил о чем-то все с теми же двумя людьми. Молодой юрист — специалист по налогам — был явно разгорячен, расстроен. Марвин был, как всегда, красный. Вокруг них группами медленно роились люди, блестящие волосы женщин уложены в безупречные летящие прически, обнаженные руки, у нескольких — обнаженные плечи, — женщины с гладкой розовой кожей, как на дорогих портретах. Охмелевшие, разгоряченные, смеющиеся любому пустяку, готовые смеяться, искушенные в улыбках. Мгновенно, охотно обнажающие зубы, потому что зубы у них — идеальные. Большинство женщин были красивы — безукоризненно красивы. Пожалуй, не столько красивы, сколько милы, приятны, с безупречными, мгновенно расцветающими улыбками и застывшей, обильно опрысканной лаком прической. Губы у них тоже были словно лакированные и непрерывно двигались, рождая слова и улыбки. Элина обратила внимание на очень интересную женщину в длинном до полу платье из зеленого бархата; глубокий вырез спереди доходил у нее до талии, края его были соединены серебряными скрепами.

— А что о нем думает Марвин, Элина?

— Я не уверена… Я не знаю…

Миссис Куто закурила сигарету и энергично выдохнула дым.

— Зато я знаю, что я думаю, — сказала она.

Черный человек в свежевыглаженном белом костюме появился возле Элининой группы, озабоченно стал о чем-то спрашивать. Еще подать выпить? Да, сказал Куто. Да, сказал мужчина с грустными глазами, слегка осклабясь. А мне, пожалуй, хватит, сказала жена Куто. Элина по-прежнему держала стакан, в котором лед давно растаял, превратившись в буро-коричневую теплую водичку: нет, благодарю вас, ничего. Глаза Элины случайно встретились с глазами черного официанта — взгляд у обоих был тусклый, невидящий, словно скрестились в пространстве взгляды двух слепых и застыли, мертвые.

Некоторые люди не видят друг друга — они просто друг для друга не существуют.

На шее у Элины было одно из тех старинных золотых ожерелий, что подарил ей Марвин, — массивное, литого золота, очень красивое. Ей приходилось все время сражаться с этой тяжестью. Ожерелье тянуло в одну сторону, а она тянула в другую. Миссис Куто сейчас залюбовалась им. Кто-то еще залюбовался — какой-то мужчина, но он поостерегся подходить слишком близко. Миссис Куто могла дотронуться до ожерелья безупречно наманикюренным ногтем, — но не мужчина… Впрочем, он почти дотронулся указательным пальцем. Он сказал:

Элина поблагодарила обоих.

В тот день я узнала от них, что матка не умирает: ее нельзя убить. Можно было узнать и еще что-нибудь, но я никак не могла сосредоточиться. Мне было очень холодно. Мне не терпелось уехать домой, уехать домой с моим мужем, очутиться в безопасности дома… но потом я подумала — а что, если я не смогу заснуть, что, если я буду все время чувствовать ее внутри, этот маленький свернутый мешочек…

Мама однажды сказала — Тебе нельзя иметь детей, у тебя для этого неподходящая фигура. Таз слишком узкий. Не порти себя.

В комнату втиснулись новые гости, в воздухе стоял дым, гам и было очень весело, — Элина тоже почувствовала, как ее охватил внезапный прилив веселья, сознание, что ей уготовано судьбою быть тут, стоять тут и скоро уехать домой. А ей хотелось домой, ее поистине неудержимо тянуло сейчас домой, с мужем, в свой дом… Сколько веселящихся людей! Пришлось бы потратить целую жизнь, чтобы узнать их всех. Элиначувствовала себя в полной безопасности среди них, стоя на квадратиках паркетного пола, одна из самых молодых тут женщин — светлые волосы ее толстой сверкающей змеей лежали на затылке, шея была напряжена, ее приятно оттягивало ожерелье. За весь вечер Элина почти не двигалась с места. Другие люди медленно перемещались от группы к группе, отчего все время менялась композиция групп в комнате, но сам зал оставался неизменным, и люди, толпившиеся в нем, тоже были неизменны. Это выглядело как некая игра, в которой квадратики паркета были как бы квадратиками на шахматной доске, а люди — игроками, которые, рискуя собой, храбро ступили на доску, но Элина не знала правил игры, да и не ломала над этим голову.

Она была благодарна судьбе за то, что мир неизменно прочен, что можно все пересчитать по частям.

— Я слышал, Марвин тут на днях попал в газеты, — сказал кто-то. Вы не испугались? Хорошо, что он был дома!

— О да, — подхватила миссис Куто, — что случилось? Кто-то вломился к вам в дом?

Недавно, в один из вечеров, какой-то человек перелез через ограду, и собаки напали на него. Элина слышала, как лаяли, рычали псы, как кричал человек. Выбежав на крыльцо, она увидела мужчину, стоявшего на коленях на дорожке: он умолял ее отозвать собак… Тут следом за ней выбежал Марвин…

Человек не очень пострадал — лишь два-три мелких кровоточащих укуса…

Пока они ждали полицию, он начал плакать: он сказал Марвину, что вконец отчаялся, что он хотел поговорить с ним, Марвином Хоу, но не мог добиться, чтобы тот его принял; а отчаялся он потому, что его арестовали два детектива из «полиции нравов» — за «практикуемый гомосексуализм», но он невиновен, он клянется, что невиновен… Его схватили в баре — рядом стоял какой-то мужчина и что-то его спросил, а он, не расслышав, ответил: «По-моему, да…» Человек этот оказался переодетым детективом и вместе с другим детективом тут же арестовал его, а он ни в чем не повинен, он просто в отчаянии — должен же кто-то помочь ему…

— Знакомая история, — презрительно заметил Куто.

— Марвин собирается подать на него в суд?

— Нет, — с удивлением сказала Элина. Она недоумевала. Она-то считала, что эта история вызовет совсем другой отклик; теперь она видела, что ошиблась. Она медленно сказала: — Нет, он ездил в больницу навещать этого человека… и назвал ему кого-то из Юридической помощи.

— Марвину следовало бы подать в суд, — безапелляционно сказал какой-то человек. — Мне такое поведение не нравится. Я не хотел бы критиковать вашего мужа, но он ведет себя безответственно и знает это. К тому же вломиться в дом после наступления темноты считается ведь еще более серьезным преступлением!

— Этот закон был только что изменен, — сказал Куто.

— Ну, вламываться в дом после наступления темноты — преступление действительно серьезное, тут закон не следовало менять. Ведь он же был создан исходя из достаточно весомых оснований. Я удивляюсь Марвину Хоу.

— А когда был изменен закон?

— Да он вообще не вступал в силу.

— Это не имеет значения…

К ним подошла дама в черном платье и обратилась к Элине. Она была немолодая, добродушная.

— Элина Хоу! — воскликнула она. — Я так давно вас не видела, моя дорогая, — как вы поживаете? Я только что говорила с Марвином и сказала ему, что должна вас кое-кому представить…

Элина отошла от группы, в которой стояла, — ее куда-то повели. Люди расступались перед ней и дамой, чье имя она никак не могла вспомнить; люди смотрели на Элину Хоу и уступали ей дорогу — даже мэр города в темном костюме и темном свитере вместо рубашки улыбнулся им. А дама что-то лопотала, но Элина не могла расслышать ее из-за шума, царившего в помещении. Она чувствовала, как внимание людей вспыхивало ярким пламенем, устремлялось к ней и угасало; мужчины позвякивали кубиками льда в стаканах и снова вежливо продолжали беседу, такие ручные, не угрожающие ни ей, ни кому-либо еще на этих квадратиках.

— Это потрясающая женщина, и я знаю, что она охотно познакомится с вами, — через плечо говорила тем временем Элине дама в черном. — Я все старалась свести вас — вы идеально подойдете для ее программы-интервью…

Дама подвела Элину к какой-то паре — мужчине и женщине, которых та не знала; они явно заканчивали разговор. Мужчина говорил: — Изнасилование нельзя считать таким уж серьезным преступлением, здесь это случается почти каждые двадцать минут.

Элину представили: женщину звали Мария Шарп, мужчину — Хомер Тэйт. Элина поняла, что они пришли сюда не вместе и что они — не пара. Женщина, Мария, была примерно такого же роста, как Элина, очень стройная для своего возраста а ей, очевидно, было за сорок, — и очень хорошенькая, с каштановыми, пышно взбитыми волосами, розовым лицом и легким ровным загаром. Она улыбнулась Элине и сказала: — Мне очень приятно познакомиться с вами, миссис Хоу.

Элина уставилась на нее: в женщине было что-то знакомое.

— Мне тоже очень приятно познакомиться с вами… — сказала она.

А дама в черном восторженно защебетала: — Ну, разве она не идеальна для вашей программы, Мария? Людям так хочется побольше узнать о Марвине! Здесь, у нас, к нему такой интерес, все так им гордятся — вы только представьте себе, сколько народу включит телевизор из-за него, когда пойдет ваша программа…

— Я ведь интервьюирую деловых женщин, а не жен, — сказала Мария Шарп.

— Да, но к этому такой большой интерес, я хочу сказать, к проблемам, возникающим для женщин, которые замужем за… Я хочу сказать, как это увлекательно и даже опасно… — запинаясь, пробормотала дама.

А Элина смотрела в лицо Марии Шарп, и оно медленно превращалось в лицо кого-то, кого она знала.

Ардис?

Элина в изумлении отступила на шаг. Дама в черном бросила на нее взгляд, но продолжала говорить: — …было бы глупо, Мария, отказаться от такого великолепного интервью… Вы уверены, что нет? Я хочу сказать, это окончательно? Потому что…

Мария иронически улыбалась Элине. Сухо улыбалась. Она слегка кивнула — совсем слегка: Да. Да. Не таращись же на меня.

— Ну, тут может быть один вариант, — медленно произнесла Мария. — Это, конечно, противоречит принципам моей программы, но… давайте побеседуем, миссис Хоу. — Быстрым движением собственницы она взяла Элину за локоть и отвела в сторону: — Вы нас извините, — сказала она даме и мужчине, с которым только что разговаривала; оба молча смотрели на нее. — Чертовы идиоты, зануды, — буркнула она Элине.

Элина шла как слепая.

Она давно не видела матери.

— Элина, Господи, да неужели надо так по-идиотски глазеть на меня? — шепнула Мария. — Ты, конечно же, знала, кто я, верно? Знала мой псевдоним на телевидении?

— Нет… Я хочу сказать, она не говорила мне кто… Я не…

— Но ты же знала, что я наконец получила собственную программу на телевидении, нет?

— В последний раз, когда мы говорили, ты еще сама не знала…

— Ну, словом, в конце концов все получилось. Неужели ты ни за чем не следишь? Были же анонсы в газете… Неужели ты не читаешь даже страничку телевидения?

— Да, иногда, но…

Они остановились у одной из стен возле столика, с которого все было убрано, а грязная белая скатерть сложена пополам. Ваза с розовыми и красными розами накренилась, стоя наполовину на скатерти, наполовину на голом столе. Элине захотелось поправить ее.

— Элина, ты меня так огорчаешь! — вздохнула Мария.

Лицо у Элины горело.

— В общем, с программой у меня все получилось так, как мне хотелось, вплоть до имени — Мария Шарп — и продолжительности вещания, — словом, все. Субсидирует меня косметическая фирма «Лавкор», и первые две передачи прошли отлично — ты что же, даже и не смотрела их?

— Я ведь не знала, — сказала Элина. — Мне очень жаль… Марвин был так занят и…

— Ты просто не обращаешь внимания на то, что происходит вокруг, — сказала Мария. — А я-то думала, что ты станешь гордиться мною. Так или иначе, теперь, когда ты оправилась от потрясения, выглядишь ты очень хорошо… я рада, что ты по-прежнему носишь такую прическу: она действительно очень тебе идет… для такой прически у женщины должно быть идеальное лицо… Я время от времени поглядывала на тебя здесь, и мне понравилось то, что я видела, — тоном критика заметила Мария. — Но вот этот цвет, этот оттенок розового — не для тебя. Это Марвин выбирал тебе платье? Я ненавижу розовый цвет — тебе следует его избегать. Как же ты живешь? Ты меня извини: я тебе не позвонила потом. Я уже совсем было собралась, когда увидела в газете ту статейку — насчет того, что кто-то собирался ограбить твой дом, и все же — как ты живешь? Счастлива?

— Да, да… — ответила Элина, не очень соображая, что говорит. — Я очень занята… Я хожу на курсы по искусству. Это образовательные курсы для взрослых в небоскребе Рэкема… А кроме того, повторяю французский по моим старым учебникам, ты ведь знаешь, что я два года училась французскому в школе, и мне бы хотелось научиться читать и переводить… Иногда Марвину нужно знать некоторые очерки из французской прессы…

— Значит, ты занята. Отлично, — сказала Мария, явно довольная. — Но неужели ты так и не поздравишь меня? Все говорят, что моя программа идет неплохо.

— О, да, — сказала Элина и отважилась улыбнуться, поскольку мать была уже явно не так критически к ней настроена, даже радостно улыбалась, — да, это чудесно. И Марвин тоже будет очень рад. Я не думаю, чтобы он знал об этом… то есть я хочу сказать, я ведь не знала, какое имя ты себе возьмешь, по-моему, ты об этом не говорила, так что даже если бы я прочла про твою программу… даже если бы я… И случись мне увидеть ее, я и то могла, бы не… Ты же совсем иначе выглядишь, так что я…

— Видишь ли, перед тем, как началась моя программа, Роби дал мне возможность пробыть две недели в Далласе — есть там один прелестный особняк. Они отлично надо мной поработали, — сказала Мария, кончиками пальцев ощупывая лицо и задумчиво проведя пальцем за ухом. — Операцию сделали на второй день, а потом — отдых, восстановление сил, физические упражнения: они отправляют клиентов вертолетом на ранчо заниматься верховой ездой, и я встретила там потрясающих людей. Был там даже один мужчина, девяностодвухлетний техасец — он сказал, что уже третий раз приезжает к ним, и они ему все подтягивают, включая ягодицы, — продолжала Мария. — Совершенно безумный мир! А вот волосы у меня пока еще выглядят черт знает как.

— По-моему, они выглядят очень красиво, — сказала Элина.

— Нет, волосы у меня свои, но слишком тонкие. Они, понимаешь ли, постепенно их обесцвечивали, потому что я ведь какое-то время носила черные волосы и вот однажды утром стала их расчесывать, и они полезли. Это было ужасно… Я думала, что мне конец. Они вылезали целыми прядями, это было ужасно… Так что теперь приходится быть очень осторожной.

Элина во все глаза смотрела на Марию. Внезапно ей пришло в голову, что эта женщина вовсе не ее мать. У ее матери никогда не было такого мягкого, такого тщательно отработанного голоса.

— Ну разве не смехота, что эта чудовищная женщина подвела тебя ко мне! — рассмеялась Мария. — Она уже несколько недель твердила, что хочет познакомить меня со своей молоденькой приятельницей — женой Марвина Хоу… а я пыталась остановить ее, выдумывала всякие увертки… но ей всегда надо настоять на своем — от этих жен миллионеров меня тошнит: они считают, что всех должны опекать, что они просто обязаны оказывать людям услуги и заставлять их делать то или иное. Она пыталась познакомить меня также с каким-то вдовцом, ее двоюродным братом, но этого я уж сумела избежать. Кстати, знаешь, Элина, Роби плохо себя чувствует.

— Ты мне что-то говорила по телефону — операция…

— За два месяца две операции — язва. Бедняга сильно похудел — ты знаешь, он все спрашивает про тебя и удивляется, почему Марвин никогда не привезет тебя в клуб. Сам-то Марвин туда наведывается — или он тебе об этом не говорит? Так вот Роби никак и не может понять, почему он никогда тебя не видит. Но я пыталась объяснить ему, что твой муж очень тебя оберегает, что он хочет, чтобы маленькая Элина принадлежала только ему, верно? И конечно же, он абсолютно прав. Я удивляюсь даже, что он разрешает тебе посещать курсы для взрослых.

— Я думаю, он не стал бы возражать, если бы мы с тобою теперь встречались, — сказала Элина, — я хочу сказать — ведь прошло столько лет… Я, к примеру, могла бы приехать к тебе в студию и посмотреть там твою программу или мы могли бы вместе пообедать… Мне хотелось бы поговорить с тобой кое о чем…

Мария с улыбкой покачала головой.

— Нет, Элина, не надо, право же, нет… Марвин не хочет, чтобы я оказывала на тебя влияние.

— Да нет, теперь он не станет возражать, я могу спросить его, — поспешила сказать Элина. — Давай подойдем к нему прямо сейчас и поговорим…

— Нет, право же, Элина, не надо. Он достаточно четко изложил свои соображения, когда женился на тебе. Я не могу идти против его воли.

— Но…

— Элина, не упорствуй! Ты такая милая и такая хорошенькая, но все такая же упрямая, а надо взрослеть. Ты ведь теперь его жена. А мне ты больше не дочь — я хочу сказать, дочерью не считаешься: у нас с тобой теперь разные фамилии. Ведь Марвин предлагал мне деньги, чтобы я уехала отсюда, но я отказалась, я сказала ему, что никоим образом не буду вмешиваться в вашу жизнь. Я и не вмешиваюсь.

— Когда же это было? — спросила Элина.

— Перед свадьбой. Однажды днем, в грозу, он повез меня выпить в «Язычок пламени» и ужасно нервничал — как настоящий жених! Да, собственно, он и был женихом, хотя в его возрасте… Он долго говорил, и я поняла его, а говорил он о том, как боится, что тебя может затянуть прошлое. Он, конечно, все знает — и про твоего отца, и даже про того человека в Кливленде, ну, ты помнишь, которому принадлежал дом, где мы снимали квартиру… И он тогда сказал — вполне откровенно, — что ему все это вовсе не нравится, он не хочет, чтобы я и дальше влияла на тебя. Он был очень откровенен. Он сказал, что я могу общаться с тобой главным образом по телефону, а встречаться лишь время от времени — когда тебе этого захочется, — но наши встречи должны быть крайне редки. Я, конечно, согласилась с ним. Вынуждена была согласиться.

— Я об этом не знала, — еле слышно произнесла Элина.

— Твоему мужу не скажешь «нет», — сказала Мария. — В самом деле, когда он кончает говорить, ты уже считаешь, что он безусловно прав. Вначале ты, возможно, и не согласна, но в конце концов соглашаешься: ты просто уже не помнишь собственных доводов. А в данном случае он действительно прав. Я на него совсем не в обиде.

— Я рада, что ты не уехала из города, — сказала Элина.

— Нет, я люблю Роби и других моих друзей, и, конечно же, это так интересно — иметь собственную телевизионную программу. Это ведь что-то совершенно новое. Так что я не в обиде на Марвина — в общем-то, мы с ним теперь почти друзья… Если он не привозит тебя в клуб, то я, конечно, понимаю почему. Он абсолютно прав. А он когда-нибудь говорил тебе, как он нас с тобой проверял? — спросила Мария, понизив голос.

— Ты хочешь сказать, с помощью детектива?

— Детектива! С помощью целого агентства, Элина! — рассмеялась Мария. — Он, должно быть, ухлопал на это тысячи долларов. Он знал о тебе, душенька, решительно все — даже записи врачей за несколько недель до свадьбы… Не знаю, как, черт бы его побрал, он их раздобыл, — то ли его люди пробрались во врачебные кабинеты и пересняли там все, то ли он подкупил секретаршу доктора. Ну, разве не предусмотрительный человек? И он очень любит тебя, душенька. Чего же еще желать от мужа?

— Ничего, — медленно произнесла Элина.

— И чего еще желать от жизни? Так что, прошу тебя, Элина, не подвергай опасности свой брак, заводя с мужем разговоры обо мне. Если мы и встретимся, я буду для тебя Марией Шарп. Ты очаровательная молодая женщина, — с любовью сказала Мария, — но, откровенно говоря… словом… в этот момент моей карьеры мне, право же, ни к чему иметь взрослую дочь… Ты меня понимаешь?

Элина смотрела на вазу. Но ее пристальный взгляд был устремлен словно бы и не туда: она по-настоящему не видела вазы.

— Не следует напрашиваться на неприятности, — сказала Мария. — Ну, чего тебе еще надо — ведь вы с Марвином ведете такую интересную жизнь!

— Ничего, — сказала Элина.


14
ШЕСТНАДЦАТЬ НЕ СВЯЗАННЫХ МЕЖДУ СОБОЮ ОТРЕЗКОВ ВРЕМЕНИ

1. Пересекая всю страну — взлетел в одном месте, приземлился в другом, — он всегда в глубине сознания держит мысль обо мне, ни на минуту меня не отпуская. Он вечно в движении. Я — в неподвижности.

Я никогда не думала о том, какие лица он видит, — не только женщин, но и мужчин, целые толпы людей, и все — чужие. Я никогда не думала о том, что могу его потерять.

Элина сидела за обеденным столом и читала открытку от мужа. Он был в Фениксе в связи с одним судебным злоупотреблением — шла вторая неделя разбирательства. Элина читала и перечитывала острые, поспешно нацарапанные каракули.

На другой стороне открытки было глянцевое, ярко раскрашенное изображение пустынной горной местности — колючие растения тянули вверх свои отростки, словно руки, молящие, умоляющие. Краски были ярко-голубые, ярко — оранжевые и зеленые — зеленая краска на кактусах чуть расплылась и выглядела неубедительно. Элина некоторое время пристально рассматривала картинку. Она дотронулась до одного из кактусов, медленно обвела его пальцем.

Когда Марвин уезжал из дома, он звонил ей по два раза в день — один раз утром и один раз вечером. Иногда он звонил также и днем.

Элина поставила перед собой открытку и взялась за остальную почту: два маленьких белых конвертика с приглашениями, большой конверт из одной детройтской организации, с которой Марвин сотрудничал, брошюра с планами компании, куда были вложены капиталы Марвина, на 1967/68 год, множество всяких реклам, журналов, повестка из одного благотворительного общества, к которому принадлежала Элина, — на конверте были напечатаны ее имя и адрес… Затем письмо из Майами-Бич, адресованное миссис Марвин Хоу, — письмо от руки…

Элина извлекла этот конверт из груды остальной почты и принялась изучать почерк. Он показался ей незнакомым — обычный, очень четкий почерк. Писала женщина. Элина подумала: «Я могу это вскрыть, а могу и не вскрывать». Все было правильно: письмо адресовано ей — миссис Марвин Хоу. Номер на Лейкшор-драйв тоже был правильный.

Словно глядя на себя со стороны, Элина увидела, как она повертела письмо в руках и стала его вскрывать — медленно, не разрывая конверта: она явно решила прочесть письмо. И вдруг подумала: «Мне же вовсе не обязательно его читать…» Она вынула из конверта маленький, будто вырванный из блокнота, листок бумаги и несколько минут смотрела на него, не читая. Затем, чуть ли не против воли, прочла:

«Спросите его про Урсулу из Майами-Бич. Наберитесь храбрости спросить. Ваш муж — не чужой для этой Урсулы. Внимательно наблюдайте при этом за его лицом».

Элина прочла это несколько раз. За ее спиной дом хранил тишину, постаревший, ставший с возрастом уютным, — много комнат, покойных, тихих. Стены были толстые. Даже слой обоев был толстый — один тоненький, как кожа, слой на другом, чтобы приглушить все звуки. Элина перечла записку — медленнее. Если она сейчас поднимет взгляд, он легко скользнет по блестящему столу, упрется в черные с золотом обои и затейливые резные часы.

Она положила письмо перед собой, рядом с открыткой Марвина. Пригнулась и стала попеременно смотреть то на письмо, то на открытку.


2. В небоскребе Рэкема она сидела в самом центре аудитории, за четвертым столиком в среднем ряду. Она выбрала этот столик инстинктивно, наобум, в первый же день; другие слушатели время от времени пересаживались. А Элина всегда сидела за одним и тем же столиком. Она раскрыла блокнот на записях последней лекции. Следующая страница была пустая, и она написала наверху: 11 февраля 1969 года — профессор Броуэр: «Что следует знать о ведении деловых операций по продаже недвижимости». Это был курс лекций по юриспруденции, который она посещала, — «Юриспруденция для непрофессионалов», и к этой неделе им следовало прочесть главу о ведении деловых операций по продаже недвижимости.

Доктор Броуэр опаздывал: он говорил им, что ему приходится ездить из Энн-Арбора, и потому он часто опаздывает. Каждый четверг слушатели собирались в 4.15, но лекции редко начинались в 4.15.

Человек, сидевший рядом с Элиной, заметил: — Вы знаете, где он сейчас? Через дорогу, в баре.

Элина улыбнулась, давая понять, что слышит, но промолчала.

Когда наконец доктор Броуэр влетел в аудиторию, было уже 4.35. Он держал под мышкой незакрывавшийся портфель, набитый книгами и бумагами, и с грохотом опустил его на кафедру. Вид у него был загнанный. Раз-другой он обежал глазами комнату, затем метнул взгляд в центр, на Элину, затем короткими отрывистыми фразами начал лекцию, глядя в окно.

— В половине четвертого он еще был в баре. На этот раз я сообщу про него, — раздраженно прошептал мужчина, сидевший рядом с Элиной.

В 5.20 лектор вздернул рукав пиджака, посмотрел на часы и объявил, что лекция окончена. Слушатели стали одеваться и выходить из аудитории, а он продолжал стоять на кафедре и вроде бы смотрела на Элину с какой-то странной, неопределенной улыбкой. Он не производил впечатления дружелюбного человека.

Внезапно он спросил: — Теперь вы хоть что-то знаете из того, что вам нужно знать об операциях по продаже недвижимости, миссис Хоу?

Элина сказала — да, ей кажется, что да.

И улыбнулась ему.

Он вышел вместе с ней из аудитории. В коридоре он спросил: У вас есть на чем добраться домой? Вас, может быть, подвезти?

— Нет, благодарю вас, — сказала Элина.

— О'кей, — сказал он и ушел.

Тот день, был он в феврале? Как я тогда выглядела? Смотрела на дверь, ожидая, когда войдет лектор? Или я сидела, уставясь в одну точку, — просто сидела в центре аудитории?..

Хотела ли я, чтобы кто-то увидел меня?

Как я выглядела?


3. Она перелистала французскую грамматику, пока не дошла до главы о сослагательном наклонении и там стала смотреть прошедшее несовершенное в сослагательном наклонении. Все это она знала наизусть, но не хотела полагаться на память, переводя статью для Марвина. Все было знакомо — окончания на — sse, — esses и т. д.; но она боялась полагаться на свою память.

Она уже несколько часов трудилась, переводя исследование одного французского фармаколога о реакции тканей на определенные яды. Она заставляла себя продвигаться вперед очень медленно, тщательно, перечитывая каждую переведенную фразу, проверяя, не нарушена ли логика. Было 2.30 дня, и она была одна в доме — она могла работать до 7.00, прежде чем он вернется. Если во второй половине дня зазвонит телефон, это, по всей вероятности, будет значить, что он задержится, но вечером все равно приедет домой, так что все время между двумя тридцатью и его приездом она может посвятить этой работе.

Она перечитала часть абзаца:

«…Таким образом, от предполагаемой м-ль Лежер остались лишь засыпанные известью, разложившиеся мягкие ткани; весь костяк и голова были изъяты и так и не обнаружены; единственное, что могло послужить уликой, — это выведенный из тканей яд (хиосцин), несколько волосков и родинка, чудом уцелевшая на куске кожи размером в три дюйма. Эта-то родинка и…»

Элина осталась довольна прочитанным, хотя и перепроверила несколько слов. Перепроверила окончание одного глагола. Но слова легко и автоматически ложились на бумагу, и она была довольна тем, что может работать.


4. — Мы пытаемся сохранить природу: мы понимаем, что время не ждет.

— А что вы отвечаете, когда вас обвиняют в том, что вы действуете вопреки интересам некоторых предприятий?.. Что вы таким образом можете оставить людей без работы?

— Мы стараемся установить шкалу ценностей. Главное — сохранить нашу планету и все живое на ней, а не отдельных индивидуумов, их деньги и работу… Мы понимаем, что время не ждет.

Мария интервьюировала приятную женщину средних лет, которая явно нервничала и то и дело поглядывала в аппарат или на что-то за ним. Мария тщательно формулировала свои вопросы и часто улыбалась, стремясь приободрить свою собеседницу. Прическа у Марии напоминала шлем, шея и плечи были изысканно стройные, так что Элине пришло на ум сравнение с птицей, которая, вытянув длинную шею, терпеливо выжидает, когда удастся клюнуть.

Марвин поднял глаза от лежавших у него на коленях бумаг:

— Твоя матушка задала этой женщине жару, а?

— В самом деле? Не знаю. Мне казалось, что она сегодня очень мило себя ведет.

— А ты посмотри, как нервничает та женщина.

Элина этого не заметила.

— Мы просто обращаемся к людям с призывом проявлять здравомыслие — не покупать некоторые вещи…

— Значит экономический бойкот?

— Ну да, экономический бойкот… Но что важнее — продавать меховые манто или сохранить некоторые виды животных? Диких животных — леопардов, тигров, гепардов и других красавцев зверей — истребляют ради их шкур, над ними нависла угроза полного уничтожения… Сегодня в мире шестьдесят видов животных находятся под угрозой, и, если мы дадим им вымереть, никакой расцвет техники их нам не вернет…

— Значит, вы выступаете в общем-то против того, чтобы носить меха?

— О да, да, именно так, ведь в этом нет никакой необходимости, и, следовательно, это аморально, а носить меха определенных животных следует просто запретить по закону.

Мария насупилась и с минуту молчала. Затем медленно произнесла: — Извините, но я никак не могу с вами согласиться. Я знаю, что моя точка зрения, возможно, шокирует вас, да, наверное, и многих наших телезрителей, но я не могу согласиться со всем, что вы тут говорили. Я хотела бы четко заявить нечто прямо противоположное. Я считаю, что меха выглядят очень красиво на мужчинах и на женщинах. По-моему, нет ничего красивее меха. То, что люди подчинили себе животный мир и стали носить меха и шкуры определенных животных, — это факт истории, и ничего тут не попишешь… Я не уверена в том, что ясно излагаю свои мысли, но инстинкт подсказывает мне, что это так. Когда красивая женщина носит мех, — это оправдано.

Женщина на экране, онемев, смотрела на мать Элины.

Мария же, подумав, добавила: — И чем она красивее, тем это более оправдано.

— Твоя мать — удивительнейшая женщина, — с восхищением сказал Марвин.


5. Марвин, сбросив пальто, швырнул его на кожаный диван. И направился к бару, чтобы смешать себе коктейль. Элина смотрела на его спину, на резкие движения рук, на жесткий торс. Не оборачиваясь, он спросил: — Что ты сегодня делала, Элина?

— Сидела дома.

— А разве ты не должна была сегодня ехать на завтрак?

— Его отменили.

— О… Вот как. Отлично. Ты ведь лучше всего себя чувствуешь дома, верно? — рассеянно заметил он.

А Элина смотрела на его пальто и думала, не следует ли убрать его с дивана… Но это может вызвать у Марвина раздражение. Он всегда говорил ей, чтобы она ничего не трогала, — куда он что бросил, пусть там и лежит, его не огорчал беспорядок, ему иногда даже нравился беспорядок. Он говорил, что не хочет, чтобы она ухаживала за ним. Поэтому она смотрела на пальто, но не притрагивалась к нему.

— Ты сегодня вечером не слушала новостей?

— В шесть часов? — спросила Элина. — Нет.

Марвин тяжело опустился на край дивана и поднес ко рту стакан. Элина ждала. Лицо у него раскраснелось: Элина подозревала, что он выпил по пути домой. День он провел в суде — защищал одного детройтского промышленника, которого обвиняли в попытке обмануть своих акционеров.

Элина смотрела на мужа, ждала. Она была абсолютно уверена, что процесс еще не окончен — он ведь не так давно начался, — и, значит, Марвин не мог проиграть. Тут что-то другое. Но, возможно, что-то произошло сегодня в суде, и Марвин решил, что он проиграет… А возможно, его настроение никак не связано с тем, выиграет он это дело или проиграет; однажды он вернулся домой такой же расстроенный, и Элина через несколько дней узнала, что к нему в суде подбежала женщина, вцепилась в него, принялась кричать, и ее пришлось силой выдворять из зала. Марвин отказался подать на нее в суд или выступить перед репортерами. Элина никогда его об этом не спрашивала: она знала, что ее это не касается… В другой раз журнал, распространяемый по всей стране, опубликовал большое интервью с Марвином, действительно возмутительную статью, на которую Элина случайно наткнулась через месяц в библиотеке Гросс-Пойнта. Под фотографией, изображавшей ее и Марвина — Марвин выглядел старше своих лет, а Элина моложе, — была подпись: «Юрист-миллионер Хоу с женой — думают, что они боги?» Марвин ни разу ни словом не обмолвился Элине об этой статье, и Элина ни словом не обмолвилась ему.

— Элина, пойди сюда, — сказал он. Он прижался к ней лицом и как-то неуклюже ее обнял. Он помолчал. Затем пробормотал: — Я уехал сегодня из дома около семи… А что ты с тех пор делала, дорогая?.. Я хочу знать, что ты делала, чтобы представить себе тебя здесь, одну, только тебя, я не хочу сегодня думать ни о чем другом… Говори же со мной, дорогая. Говори.


6. — Если вы расслабитесь, вам не будет больно, — сказал доктор.

Элина расслабилась.

Медицинская сестра, девчонка лет двадцати в накрахмаленной белой шапочке, напряженно улыбалась, глядя вниз, на Элину.

Закрыть глаза, назвать про себя этот орган, отделиться от него, чтобы ничего не чувствовать, чтобы он превратился в понятие… Элина приказывала мозгу изгнать из своих представлений этот орган — дюйм за дюймом, а затем — и окружающую ткань, чтобы она лишилась нервов, расслабилась, размягчилась, заснула. Элина крепко держалась за края стола; она разглядывала свои пальцы — один за другим, пошевелила ими, расслабила, так что даже влажная ладонь перестала что-либо чувствовать.

Внезапно ее пронзила боль. Но нет — ничего: все снова успокоилось.

Новая вспышка боли, глубоко внутри.

— …почти всё, — сказал доктор.

Элина снова закрыла глаза. Совсем рядом она ощущала присутствие сестры, почти неприятное: лучше бы одной, без этой женщины.

Вот теперь уже всё.

Сестра вытерла кровь с инструмента. Лицо у нее было усталое — словно это она пережила боль, которой не почувствовала Элина.

Внутри, глубоко внутри, все твои ощущения — кажущиеся: все тебе только кажется.

Сидя снова в кабинете врача, у его стола, Элина все видела перед собою кровать, кровавый комочек; а доктор тем временем оживленно говорил:

— Большинство женщин напрягается даже при обычных обследованиях, и тогда им бывает действительно больно. Боль может быть даже довольно сильной. Но вообще-то оснований для боли нет. Ведь эта часть женского тела, — продолжал он, — ничего не чувствует, в ней почти отсутствуют нервные окончания. Собственно, внутренняя энтодерма женских органов и некоторых участков кишечного тракта схожи между собой — ощущения там объясняются психологическими причинами… как я думаю… главным образом психологическими, а не физическими, не физиологическими…

Все тебе только кажется.


7. Ничего не доказывающие факты.

Обход вокруг стройки — грязь, брошенные в грязь доски, Элина осторожно шагает по одной из досок, и один из рабочих кричит ей что-то сверху. Приложил руки ко рту, кричит. А другой смеется. А еще другой, крепыш в рабочем комбинезоне, что-то швыряет в нее, но такое легкое, что это не долетает, — просто скомканный бумажный пакет, пакет от завтрака.

Ничего эти факты не доказывают: они вовсе не хотели причинить ей зло.

Вовсе не питали к ней ненависти.

Вовсе не хотели ее смерти.

Ничего не доказывающие факты: прогноз погоды по стране, температура, зафиксированная во всех аэропортах. Кажется, будто это что-то значит, на самом же деле — ничего.

Ничего не доказывающий факт: кровь на инструментах — это еще вовсе не указывает на боль. Указывает только, что была кровь.

Ничего не доказывающие факты: к примеру, если ты входишь в комнату жилого дома — подходишь к двери, заглядываешь внутрь, спокойно входишь. Что дальше? Ты считаешь, что комната и мебель приготовлены для тебя. Это что-то должно значить. В кино, на телевидении это непременно что-то означало бы — вступление во что-то новое. Это не просто продолжение той комнаты, из которой ты вышел… Но и комната и мебель в ней — ни о чем не говорящие факты, потому что ничего не произойдет. Следовательно, в эту комнату войти безопасно.

Ничего не доказывающие факты: зубы в лаборатории положили в бокал, встряхнули, обработали химикалиями, сделали анализ, переложили по-другому. Все это ровно ничего не значит.

Дата: 18 сентября 1970 года — еще один ничего не доказывающий факт.

В начале страницы эта дата будет о чем-то говорить — о чем-то, ничего не доказывающем. Лучше было бы видеть ее на своем месте — на календаре, дату обычного дня, одного из множества. Элина зевнула и перепроверила сегодняшнюю дату по календарю на кухне. Зевнула она со смаком. Волосы у нее были распущены, сохли, и, зевая, она качнула головой, так что волосы медленно упали, упали на кухонный стол.

Ну и что из того, что сегодня 18 сентября 1970 года?


8. — Одновременно разум и терпение, да, разумное терпение, n'est-ce pas?[2] Но и артистизм, который, мне кажется, гнездится на кончиках пальцев…

Мужчина в темном костюме и белом свитере из какого-то тонкого материала, улыбчивый. Влажные седые пряди зачесаны назад; остальные волосы очень черные. Темные блестящие глаза любовно оглядели комнату, задержались на одном лице, на другом, и Элина напряженно ждала, когда взгляд его остановится на ней, конечно же, он остановится на ней, на ней — ведь она так усердно трудилась… Принц С. Стелп стоял, держа на весу деревянную ложку на полпути ко рту, и язык его медленно, задумчиво двигался, а сам он словно ласкал слушателей своими мягкими карими глазами и как бы нехотя собирался высказать свое суждение: «Соус по-беарнски». Элина стояла выпрямившись и ждала, ждала, когда он посмотрит на нее… ждала, когда он… едва ли даже слышала его успокаивающие слова, его неспешную изящную речь: — …добиться в этом даже приблизительного успеха — это уже удача… и все же, одна из вас добилась большего, сегодня вечером она проявила свой незаурядный талант — как, впрочем, и во многие предшествующие вечера с тех пор, как мы начали заниматься. Я думаю, все вы догадываетесь, что это…


9. Элина вымыла голову, высушила волосы полотенцем и не стала причесываться, — тяжелые, влажные, они лежали у нее по плечам и на спине. На ней был балетный тренировочный костюм из черного синтетического материала, с длинными рукавами, но без трико. Когда она делала упражнения, волосы ее то падали вперед, то отлетали назад — вперед-назад, — так что под конец она уже и сама не знала, сколько раз она выпрямлялась и снова нагибалась, упираясь кончиками пальцев в пол. Чувствуя головокружение, пошатываясь, она остановилась и посмотрела на себя в зеркало на шарнирах: светлые волосы гривой ниспадали на плечи, обрамляя лицо, раскрасневшееся, пышущее здоровьем: это — Элина Хоу в зеркале, в красивой, затянутой шелком спальне.

Сердце у нее колотилось, и тем не менее она продолжала упражнения в четком, как удары хлыста, безостановочном ритме, и влажные волосы ее летели вперед-назад.


10. «Я вовсе не требую денежного возмещения, потому что я достаточно обеспечена, — я только требую от него признания того, что я существую. Я живу теперь одна, и в моей жизни было много такого, о чем я не собираюсь говорить, потому что, даже если просто все перечислить, это значило бы напрашиваться на жалость, а я знаю, как он ненавидит, когда женщина или вообще кто-либо жалуется. Я не знаю Вас, миссис Хоу, но я предлагаю Вам поверить, что Ваш муж даже в самые интимные минуты никогда не был так близок с Вами, как со мной, и я предлагаю Вам спросить его об этом. Он не сможет солгать перед лицом неопровержимых фактов! Я прошу Вас также вспомнить конец 1968 года и 1969 год и обратить внимание на то, как часто он ездил в Олбани. Если у Вас хватит смелости спросить…»

Элина перечитала письмо. Все было знакомо — уползающие вверх строки, маленькие злые узенькие буковки, выведенные черными чернилами… И бумага была знакомая — тускло-зеленая с желтоватыми краями. Элина была уверена, что уже получала письмо от этой женщины — этой Сильвии Мэрчинсон из Олбани, штат Нью-Йорк.

Элина сложила письмо так, как оно было сложено — втрое, затем сложила его еще раз, тщательно приглаживая ребром ладони. Затем сложила еще раз и еще, хотя теперь это было уже не так легко: бумага была толстая. Когда оно превратилось в совсем маленький комочек, Элина бросила его в плетеную корзинку, которую ставила у стола каждое утро, когда просматривала почту.

Следующее письмо было вполне обычное — от менеджера чьей-то избирательной кампании: он спрашивал, не согласится ли Марвин поддержать данного кандидата на пост мэра Детройта от республиканской партии. Элина сложила и это письмо и бросила в мусорную корзину. Марвин не вмешивался в политику.


11. Однажды ясным солнечным днем, занимаясь покупками на Керчевале, что находится на Холме, Элина узнала в женщине, шагавшей впереди, свою мать — женщина была в рыжевато-коричневом шерстяном костюме с пушистым мехом у ворота и на рукавах, ярко-рыжим лисьим мехом. Мать шагала очень быстро, и Элина не стала ее окликать: вокруг было полно покупательниц, и было бы странно, если бы кто-то вдруг закричал — остальные женщины в изумлении уставились бы на Элину. Поэтому она побежала за матерью, которая, казалось, убегала от нее. Плечи у Ардис выглядели крепкими, сильными; волосы были уложены по французской моде, так что голова казалась маленькой, более гладкой, чем когда-либо. В таком темпе они миновали галерею нового искусства, где были выставлены какие-то слезоподобные предметы из пластика; затем — антикварный магазин с чугунными псами и геранью в медных котелках, висящих у двери; затем — магазин сладостей и даров природы, где демонстрировались чаны для приготовления йогурта в домашних условиях; наконец мать Элины остановилась у читальни Общества христианской науки, и Элина, задыхаясь, нагнала ее.

— Мама?..

Ардис испуганно обернулась. Элина увидела, что она слегка изменила свое лицо: на веках лежали светло-зеленые тени, щеки были тщательно подрумянены, губы ярко намазаны — это было лицо, созданное Фэнни Прайс из Лондона, молодой женщиной, которая недавно проехала по Соединенным Штатам, рекламируя новую линию одежды — «Кукла в лохмотьях»…

— Или, может быть, я должна звать тебя Мария? — спросила Элина.

Женщина наконец как бы поняла и радостно улыбнулась.

— О, вы приняли меня за Марию Шарп, да? Мне это льстит! — И, увидев смущение Элины, сочувственно улыбнулась. — Удивительная вещь, но несколько месяцев тому назад какой-то мужчина принял меня за Марию в главном магазине Хадсона, — он просто не желал верить, что я другая женщина. Он был так разгневан одной ее передачей… Потом ничего такого не было до вчерашнего дня, а вчера, опять у Хадсона, в отделе для новобрачных, на этот раз женщина-продавщица — но она, понимаете ли, решила, что я скромничаю, делая вид, будто я не Мария Шарп… А теперь вот опять сегодня утром — какое совпадение! Но, к сожалению, я не Мария, я всего лишь Оливия Ларкин.

Элина смотрела на нее во все глаза. Она ничего не понимала.

— Оливия Ларкин, — повторила она. — Но… Это что — новое имя? Я не знала что и…

— Мы ведь знакомы, милочка, верно? Мы где-то с вами встречались — в клубе, в центре города, в ДАКе, не так ли? Вы жена Марвина Хоу? Да, я теперь знаю, что мы встречались, и я видела вашу фотографию в газете. Но мне хочется поблагодарить вас за комплимент! Она такая умная, такая интересная женщина, верно?

— Мне хотелось, чтобы вы не… то есть, я хочу сказать, мне… мне бы не хотелось… — Элина смотрела на улыбающееся лицо матери — улыбка словно застыла на ней. Ей было страшно от этой улыбки — так широко мать никогда не улыбалась, да и румяна она зря наложила такими яркими пятнами, это дурной вкус, даже если такое лицо теперь и модно. Как это непохоже на Ардис. Да и женщина была выше, чем помнилось Элине, голос у нее звучал пронзительнее…

Элина потрясла головой. Растерянная. Смущенная.

— Мне бы не хотелось… мне… мне… — Она умолкла. Затем, вновь обретя способность говорить, ровным тоном произнесла: — Мне бы не хотелось, чтобы вы обиделись из-за моей ошибки — я иногда ошибаюсь… я…

— О, со всеми это случается! — пылко воскликнула женщина. — Это так свойственно людям, я сама все время ошибаюсь… И, пожалуйста, не извиняйтесь за столь лестную для меня ошибку!

Элина улыбнулась и бросила взгляд на витрину читальни; она слушала болтовню женщины, а сама думала, как бы ей сбежать, как бы вернуться домой, благополучно вернуться домой. Ей казалось, что за ее спиной — лабиринт и впереди нее — лабиринт и что путь домой потребует от нее величайшего напряжения, а она просто не могла думать.


12. Приглашено четыре пары. Всего будет десять человек. Тридцатого января 1970 года, в субботу, в 7.30. Приглашения разосланы 10 января.

Конец рождественских праздников — все возвращаются из поездок, загорелые лица, жажда узнать новости о друзьях, знакомых, домашние заботы и т. д. М-р и М-с………………………. М-р и М-с…………….. Д-р и М-с………………… М-р и М-с……………..

Она упросила его разрешить ей самой приготовить ужин. Сначала он сказал: Потом он сказал: И она сказала — спасибо. Меню -

И затем -

Важный разговор — серьезный и громкий, громкий. Даже смех — серьезный. Элина была так упоена этим вечером, так опьянена, голова у нее была такая тяжелая, что она просто никого не слышала, — победоносная и целомудренная миссис Хоу отражалась в прелестных зеркалах своего дома. Такой удачный вечер. Гости пробыли долго, говорили громко и взволнованно. Элину даже лихорадило от успеха.

Прелестные лица, улыбки, старые друзья подталкивают друг друга… Чья-то жена и Марвин, чуть подвыпившие, веселые, по-приятельски рассказывают друг другу что-то смешное… Смеются над?.. Элина не могла толком расслышать. Потом она лежала без сна, как завороженная, рядом с ним, а он спал, и голова его на подушке была такая горячая, а у Элины горело, пылало в лихорадке лицо по мере того, как события вечера прокручивались перед ее мысленным взором, и снова прокручивались, и


13. «Завтрак в Фонд помощи умственно отсталым детям округа Уэйн». Э., за которой приятельницы заехали домой, чтобы вместе отправиться на Белл-Айл, весело смотрела на хмурое, холодное, ветреное мартовское небо, безлистые деревья, валяющиеся клочки газет и мешочки от завтраков. Дамы беседовали — их восклицания, их смех звучали почти как музыка. Дама в черных кожаных перчатках вела машину: Э. заметила, как под натянутойкожей буграми выступают кольца. «Почему-то мне больно», — мелькает у нее мысль; она снимает перчатку и рассматривает свою руку: большущий бриллиант на полоске белого золота, усеянной бриллиантами, врезался ей в мякоть.

— Который час.

— Куда мне сворачивать.

— Там должен быть памятник… мы всегда здесь сбиваемся с дороги…

— Нет памятник правее.

— Вы же проехали памятник.

— Я всегда плутаю на Белл-Айл.

— Это что там канадский берег или мы объехали остров и

— Здесь такая грязь.

— Новых бунтов уже не будет потому что

— Вон впереди тот другой памятник… чья-то статуя…

Сквозь редкий лес. Вода в озере кажется ледяной; непонятные птицы, которых Э. пытается угадать, сидят нахохлившись; холодно. На глазах у Э. они поднимаются и улетают в небо.

В Детройтском яхт-клубе специально сделанная красивая стрелка: «Завтрак в Фонд помощи умственно отсталым детям» указывает путь в банкетный зал. Тепло. Шумно. Гранаты, измельченные креветки под соусом, омары. Элина замечает в меню орехи с ягодами — должно быть, это идея Мэрилин Ван Дьюзен как гвоздь программы: ведь Мэрилин Ван Д. посещала лекции Принца по кулинарии, а это одно из его любимых блюд. Но на столько народу такое блюдо — это неразумно. Принц пришел бы в ужас. Взгляд Э. не спеша переходит со столика на столик в направлении длинного, уставленного цветами стола президиума, — веселые женщины, красиво одетые, их голоса и восторги по поводу друг друга звучат как музыка. На столиках карточки с фамилиями — просто, со вкусом. «Элина Хоу». И еще двести женщин.

Теперь нервная речь — нервные пальцы женщины, которая говорит в микрофон, а он, может быть, и не работает. Кто-то подходит к столику, раздает шариковые ручки, миниатюрные, перламутровые — на память?., или?.. Э. берет ручку и кладет в сумочку по примеру остальных дам за ее столиком, улыбается в знак благодарности.

— Сокращение помощи со стороны государства накладывает бремя… — слышит Э. И чуть ли не со страхом смотрит на оратора, хорошенькую невысокую даму лет сорока пяти, которая так нервничает, что у нее дрожит голос. — Никто не думает об ответственности штата. У окружного комитета руки связаны. Так что дело за нами. Мы поставлены перед фактом. Необходимы крупные пожертвования, сотрудничество деловых и промышленных кругов и всех граждан. Трагедия умственно отсталых детей. Надо, чтобы об их беде все знали. Возьмите карточки-обязательства для раздачи, возьмите столько, сколько сумеете раздать. Это же позор для нашего государства.

Сливок? Нет, не надо. А вам — сливок? Нет.

Задерганная официантка пригибается, стараясь казаться как можно меньше; растеряна. Кому-нибудь сливок за этим столиком? Нет. Она проходит с подносом мимо Э. и спрашивает — Вам сливок?

Кофе и пирог с малиной «Лилейн». Э. дробит жесткую корочку, чересчур жесткую, и раскладывает кусочки вилкой по тарелке. Совсем никакой нервозности. Никакой паники. А на эстраде две девочки из приюта — тринадцатилетние близняшки — отбивают чечетку. Близняшки со стеклянным взглядом! Курносые, с вялым ртом, вялой улыбкой.

— Ну, не милашки, — шепчет какая-то дама. — В жизни не подумаешь…

В самом деле?

Э. не хочет их видеть. Не столько глаза, сколько застывшие вялые улыбки. Нет. За ними — стеклянная стена, выходящая на реку. Пианист играет «Крадучись сквозь тюльпаны», бравурная, рассыпающаяся перестуком дробь, танец, выученный назубок, — «очень профессионально», — шепчет какая-то дама за столиком Э.

Э. раскрывает сумочку и делает вид, будто что-то в ней ищет. Где? Что? Вытаскивает перламутровую шариковую ручку. На одной из граней надпись: «Фонд спасения Оперного театра».

Затем, в туалете, она снова открывает сумочку — пачка карточек-обязательств: надо будет спросить у Марвина, что с ними делать. Э. смотрится в зеркало. Другие дамы тоже смотрятся.

— Куда я девала ключи от машины? — восклицает какая-то дама.

— Они у служителя, — говорит ей другая.

— Эти девочки так хорошо выучены, просто удивительно.

— У моей сестры старший мальчик тоже так умеет.

— Брат моей приятельницы снова пошел в школу…

Э. ведет беседу сама с собой — один на один; длинный ряд зеркал; неподалеку черная толстуха-служительница ждет с улыбкой — надо приготовить для нее четвертак и…

— Нет, ключи от машины у меня… хотя мне не следовало бы… о, Господи, мне же надо было оставить их в машине! Ведь если служителю понадобилось передвинуть машину, то он…

Какая-то женщина говорит: — Миссис Хоу? Я — Джоан Тайлер, я преподаю французский в школе Ларнера. — Улыбается. Лет тридцати с небольшим, приятная, но некрасивая. Элина улыбается в ответ. Четвертак в ее руке становится влажным. — Я просто хотела поздороваться — здесь такая толкучка, верно? Никогда прежде не встречалась ни с вами, ни с вашим супругом, но чрезвычайно восхищаюсь им… Извините… — Женщина отступает, трое других хотят выйти из туалета, улыбаются извиняющейся улыбкой, протискиваются. Какая-то женщина входит. Тогда женщина, разговаривавшая с Эм втискивается в освободившееся пространство. Говорит: — Просто удивительно, как он работает!.. Я помогаю ему немного, но никогда не имела удовольствия встретиться с ним — его секретарша обычно звонит мне и посылает работу — переводы, — материалы очень специальные, но так увлекательно… Я преподаю и латынь тоже. Я окончила университет в Миддлбэри по латыни и французскому. Работа вашего мужа так увлекает меня… мне хотелось бы когда-нибудь познакомиться с ним… но иногда это такое, что становится тошно! Какой-то человек в Руане разрезал на куски невесту своего брата, и столько там всего про разные яды и химикалии, но так увлекательно переводить, и мне интересно, как же он это использует? Готовясь к процессу? Очень хотелось бы когда-нибудь с ним познакомиться… его секретарша премилое существо… И так приятно было встретить вас, ну разве здесь не толкучка?..

Приятно было познакомиться, еле слышно говорит Э.


14. «Завтрак в Фонд помощи умственно отсталым детям округа Уэйн». Двенадцатое апреля 1971 года, понедельник. Детройтский атлетический клуб. Приятельницы заезжают за Э. В клубе — специальный вход для дам: дверь сбоку, под маркизой; вход этот будет отделен от главного, предназначенного для мужчин. Специальный указатель. Стрелка, указывающая путь в банкетный зал. Тепло, пахнет тарталетками с крабами и сигаретным дымом.

Тарталетки с крабами. Сердцевина пальмового листа. Слоеные пирожки, масло. Меренги.

Кофе, чай? Вам сливок? А за этим столиком? Сколько?

— …несколько огорчены слабыми откликами на нашу Неделю. Умственно отсталые дети отступают на задний план — слишком уж напирают общества, занимающиеся пожертвованиями для больных раком, этакая эгоистическая самореклама. Некоторые политические деятели — в поездках в связи с предвыборной кампанией, почетные граждане заблокировали ассигнования, обескураживающее начало в марте, но потом к концу месяца стали набирать темп, это несколько обнадеживает, и все же цифры гораздо ниже запланированных на эти полтора месяца. Как вы считаете, может быть, нам следует больше работать со средствами массовой информации — выступать по телевидению, давать объявления в газетах, может быть, наш исполнительный комитет должен заново продумать всю кампанию?

Э. сидела рядом с миссис Куто, женой судьи. Миссис К. ковыряла ложечкой меренгу, скучала. А на эстраде нервничала председательница собрания в шляпе с огромными полями.

Мы знаем Детройт и знаем, что это город широкого сердца, хотя у него и отвратительная репутация в стране, но просто ко всему надо найти верный подход, вспомните, какой отклик встретила наша помощь Биафре — я не хочу смущать Кэролин Коннор, которая как раз сейчас находится в этом зале, но она была вдохновителем этой кампании — сколько миллионов собрали?.. Она выступила по телевидению, и вы знаете остальное: город сплотился вокруг нее, за дело взялись по-серьезному и далеко превзошли намеченное — такая несчастная, трагическая, погибающая от голода страна… Теперь наша задача состоит в том, чтобы, как это ни трудно, объяснить, что такое умственно отсталые дети, нам приходится конкурировать с больными раком, и всякими видами склероза, и мышечной атрофией, и с загрязнением воздуха… Вся беда в связи с умственно отсталыми детьми состоит в том, что мы не можем показать увечных, фотографии и т. д., никаких кресел-колясок, а думать люди не желают. Приходится разъяснять и снова разъяснять, что это не сумасшедшие, нет. Я просто и сказать не могу, сколько раз надо объяснять, казалось бы, образованным людям, окончившим колледжи, разницу между умственно отсталыми и… Однако же, я всей душой скорблю об этих несчастных.

— К чему все это? — вдруг спросила миссис К.

Громко.

Э., вздрогнув, бросает на нее взгляд. Остальные женщины за столиком делают вид, будто не слышали. У миссис К. слишком уж ярко блестят глаза, помада на губах съедена.

Оратор вытягивает перед собой руки чуть ли не молитвенным жестом, — так женственно.

— …фонды тают — ведь столько всяких расходов, и счета за публикацию, а теперь предстоят еще новые траты — мы просили «Детройт ньюс» еженедельно публиковать диаграмму пожертвований, возможно, кое-кому это будет не очень приятно, но мы вынуждены идти на крайние меры… А как вы считаете? Как вы считаете? Не подвергаю ли я всех нас опасности оказаться, быть может, в щекотливом положении или это как раз та встряска, которая всем нам нужна, чтобы заставить нас работать лучше, еще лучше?

Шокированное молчание, затем аплодисменты. Наконец аплодисменты всего зала, щедрые, восторженные, все дамы за столиком Э. аплодируют, даже Э., даже миссис К. — четыре-пять громких, гулких, издевательских хлопков.

— А, черт, — громко объявляет миссис К., - что-то потянуло в уборную.

Она, пошатываясь, поднимается. Поворачивается, стул ее накреняется — Э. вовремя удается его подхватить. Мигом откуда-то возникает черный официант, ставит стул на место, изумленно таращит глаза, а миссис К. срывает с себя сережки и швыряет их в сумочку. Говорит, обращаясь к дамам за столиком: — Пойду в сортир и буду — блевать, блевать — вот до чего меня довело ее тявканье. Ну, кому нужно пристраивать этих детей? Отсталых, или сумасшедших, или какие они там есть? Они что — станут от этого счастливее?.. Терпеть не могу крабов, и коктейль с шерри был плохо сбит — живот так и распирает.

Миссис К. удаляется. Э. подхватывает ее сумочку, кричит: — Миссис К.! — медлит, затем, взяв свою сумочку, удалятся следом. Официант испуганно глядит на нее. В коридоре миссис К. рвет прямо на ковер. Другой официант, тоже черный, делает было шаг к ней, потрясенный этой сценой; миссис К. стремительно поворачивается и говорит: — Не дотрагивайтесь до меня. — Оттирает спереди закрытое по горло платье — лиф его отделан желтовато-коричневой тисненой замшей, — стряхивает с него что-то на ковер и, накренившись, направляется в туалетную. Э. медлит. Э. следует за ней.

В туалетной миссис К. рвет уже только жижей в мраморный, с золотой окантовкой, умывальник. Э. ждет, держа обе сумочки. Ей неловко. Никак не может придумать что бы сказать. А миссис К. что-то бормочет насчет крабов, переполненного желудка, допотопной отопительной системы в этом здании, скучнейшей речи, которую ей пришлось выслушать. Ищет что-то на ощупь. Э. хватает маленькое полотенце у пораженной служительницы и протягивает его миссис К. Миссис К. выдергивает его из рук Э., вытирает лицо. Еще раз сплевывает в умывальник. Э. отвертывает один из толстых медных кранов и споласкивает раковину.

Миссис К. бормочет: — Вот теперь я оскорбила их, и мне предстоит малоприятное путешествие назад в Гросс-Пойнт с оскорбленными дамами, которые будут всю дорогу молчать. Господи. Точно они сами не пьют. А вы кто? — пристально смотрит на Э. — О-о. Да. Вы причесывались как раз передо мной, верно, в «Павильоне», у Пьера, вы — жена Марвина Хоу. — Э. вообще нигде не причесывается, но она — жена М. X. Она кивает.

— Терпеть не могу этот его деланый французский акцент, но он единственный, от кого я выхожу в приличном виде, — говорит миссис К. — Волосы у меня жесткие, как лошадиная грива, хотите верьте, хотите нет… А Пьер такой милый, верно? Не понимаю, почему мой муж терпеть не может людей вроде Пьера, таких, как он, мужчин, я все твержу мужу, что такие мужчины бывают чрезвычайно милыми. Дайте-ка мне другое полотенце, лапочка! И заберите у меня эту гадость. Но однажды зашел у нас разговор о нашем сыне Мэтте — вы его никогда не встречали? В Гарварде? Так вот, когда зашел у нас тот разговор, он был еще совсем крошкой, и мы спросили друг друга, чего мы больше всего боимся, что может быть для него самой страшной участью, и мы оба, и Карл и я, не сговариваясь, решили, что самое страшное, если он станет гомосексуалистом.

Э. протягивает ей другое полотенце.

— Я не пылаю к ним такой ненавистью, как Карл, — говорит миссис К. уже более спокойно. — Но пусть бы уж лучше Мэтт умер, чем заниматься такой гадостью. Мой муж ведь судья, и он всякое видит — уж поверьте, такое, что просто тошнит, — всю изнанку нашего общества. Конечно, Карл, когда заседает в суде, всегда вооружен: он считает, что нельзя полагаться только на полицейскую охрану… Все эти разговоры насчет любви и наркотиков, любви и мистики, — Карл считает, что это просто тайный код гомиков, или их религия, или что-то там еще, — словом, их способ общения друг с другом, и нам этого не понять. О, у нас такие идут споры! Либо леваки используют гомосексуалистов, чтобы ослабить американскую молодежь и произвести свою революцию, либо гомосексуалисты используют леваков в своих целях. Мы с Карлом все время об этом говорим, но ему в жизни меня не убедить, что человек, такой милый и такой трогательный, как Пьер… О, мне теперь гораздо лучше, — говорит миссис К. — Мне в самом деле гораздо лучше…

Э. ждет, пока миссис К. приводит в порядок лицо. Что делать? Вернуться к столу? Какой-то мальчик будет читать Билль о правах. Э. думает: «Нет. Вот уж это я не в состоянии высидеть». Теперь, когда миссис К. явно крепче держится на ногах, у Э. вдруг слегка закружилась голова. А миссис К. мажет рот, тщательно, нагнувшись над раковиной, чтобы лицо было у самого зеркала.

Миссис К. что-то говорит ей — возможно, благодарит.

Э. слышит и не слышит. Она улыбается в знак того, что сказанное дошло до нее. Да. Откуда-то в комнату тихим писком долетает музыка. Потому она и не вполне слышит миссис К.

Сегодняшняя дата тоже ничего не доказывающий факт?

А сам сегодняшний день тоже ничего не доказывает?


15. Двенадцатое апреля 1971 года, понедельник, 1.45 дня.

Это она отмечает по пути назад — устланная ковром лестница, устланный ковром коридор, роскошные портьеры, и картины, и люстры — интерьер для серьезных драм, которые происходят где-то в других местах. Э. смотрит на свои часики-браслет, усыпанные камнями, синими и белыми. На внутренней крышке выгравированы ее инициалы. Часики очень легкие. Они, должно быть, остановились в 1.45: она знает, что сейчас гораздо позже. Надо снова вымыть руки — легкий запах рвоты. Запах его одежды, его ботинок; пижама, брошенная на спинку стула для просушки. Его дыхание. Ореол его любви, окружающий ее. «Тебе не надо иметь детей. У тебя неподходящая для этого фигура».

Она почти слышит голос — голос матери, — почти слышит его, эти слова, именно эти слова. Она замирает, пораженная словами и тем, что голос матери звучит так близко.

И вдруг ее охватывает желание поговорить с матерью.

Вдруг, поистине неудержимо, ее охватывает желание поговорить с матерью. Она направляется к телефонной будке и звонит на телевидение, просит Марию Шарп. Пожалуйста. Она там? Да, она подождет.

Марии нет.

— По очень важному делу, — говорит Э. — Это ее дочь и у меня к ней очень важное дело…

— Ее — кто?

Озадаченное молчание. Вдалеке кто-то смеется — девушка. А Э. вдруг с грустью осознает, что сейчас, конечно же, время ленча и ее мать вышла. Она стоит с трубкой в руке, слушая возникающие где-то вдалеке звуки — звонит другой телефон, и кто-то тотчас снимает трубку. Люди звонят, некоторым из них отвечают. На коммутаторе соединяют с нужным номером — вставляют наконечник с проводом в гнездо. Кому-то везет, кому-то нет.

— Алло! Это кто говорит?

У телефона ее мать. Э. кричит: — Мама? Это…

— Громче, пожалуйста, тут такое творится, настоящая вавилонская башня, — говорит ее мать. — Кто это?

— Это Элина… Я тебе помешала?.. Ты можешь со мной говорить? Я…

— Элина? Что тебе надо?

— Мне бы хотелось ненадолго вернуться домой, — быстро произносит Э.

— Душенька, я едва слышу тебя, что случилось? Ты звонишь из дома? Его нет в городе или что-то произошло?

— Я думала… я подумала… если бы я могла пожить с тобой немного и…

— Элина, я просто ничего не слышу, я сейчас перейду в свой кабинет… Сейчас переключу телефон, а ты подожди, душенька…

И она ждет. В телефоне раздаются щелчки — нужен еще десятицентовик. Да, по счастью, у нее есть десятицентовик. Отлично. Ногти ее отчаянно выцарапывают десятицентовик среди других монеток, теперь она отчетливо слышит, что там, в глубине, кто-то печатает, кто-то разговаривает — она слышит половину разговора, благополучно состоявшегося по другому аппарату. Там обычная контора, и в ней раздаются звонки, и на них отвечают.

— Э. ждет.

Снаружи у гардероба пожилой мужчина смотрит в ее сторону. Она не может в точности сказать, видит ли он ее или просто смотрит в этом направлении — в пустоту. Спит с открытыми глазами. А может быть, он видел, как она зашла в телефонную будку, и ждет, когда она выйдет? Может быть…

Еще один ничего не доказывающий факт, думает Э. Когда люди смотрят.

Снова бросает взгляд на свои часики, застрявшие на без четверти два в день, начало которого она не в силах вспомнить. День, который медленно, тихо распадается, пока не останется ничего, кроме органа величиной с ее руку, — руку, сжатую в кулак, пульсирующую от жары и страха. Где же мама? Почему что-то пощелкивает, стучит машинка, слышен смех там, вдалеке? Почему так далеко?

Минутная стрелка на ее часиках не сдвинулась с места, а телефон требует еще один десятицентовик. Значит, прошли минуты. Проходят. Э. закрывает глаза, вслушиваясь в аппарат, в мертвую линию. В мертвой трубке — какая-то странная пустота, словно прижимаешь ухо к собственному уху, голову к голове в надежде услышать что-то.

Она вешает трубку.


16. 1.45 дня.

Надеть белое пальто и вон на улицу, на серо-стальной свет детройтского апрельского дня, не забыв на выходе воспользоваться нужными дверями, а потом отчаянно моргать на ярком свету, точно тебя вышвырнули из тюрьмы; Э. знает, что она оправдывает смерть животных — целые долины и пещеры, полные зверей, горы зверей, бездыханные туши громоздятся высоко — серо-голубые норки и платиновые лисы, и кролики, выкрашенные в любой цвет, все животные, какие только существуют на свете, и, однако же, почему-то ее немножко подташнивает, голова кружится, она все видит, и слышит миссис К., и чувствует ее запах, чувствует запах тарталеток с крабами, которые, остывая, покрываются легкой корочкой… И еще надо натянуть перчатки, натянуть как следует, чуть ли не с удовлетворением чувствуя, как кольца впиваются в тело.

«Прелестные пальчики», — говорит Марвин, целуя их один за другим. Потом ее руку, податливую тыльную сторону ее руки. Ее грудь. Ее живот — плоский изгиб ее живота. Она лежит покорно и очень тихо — не противясь. А он целует, любит, боготворит ее — лежи тихо. Превратись в камень, будь олицетворением покоя.

Разве люди любят иначе?

В потаенных, укромных глубинах самих себя, которым нет названия, — там, где эта любовь в безопасности, где она не встречает сопротивления?

Э. идет, идет обычным шагом, думая почему-то о девушке — она видела ее, должно быть, в фильме или на какой-то фотографии, — девушке, на которую налетела стайка парней, они схватили ее, швырнули наземь, навалились, смеялись над ней, она не противилась, они все равно смеялись и продолжали свое дело, один держал ей голову, пропустив локоть под подбородком, — ведь так можно и задушить, можно шею сломать… Э. вдруг стало тревожно, неспокойно, где-то в глубине вспыхнуло желание при воспоминании о той девушке… Но все это как-то неопределенно, слишком слабо, чтобы можно было осознать. Она видит, что идет по Мэдисон-авеню обычным шагом, приближаясь к парку, которого она прежде никогда не замечала. И в клуб и из клуба она всегда ездила в машине: никто ведь здесь не ходит пешком. А сейчас она пересекает дорогу — очень осторожно, из-за транспорта — и направляется к парку. Следить за огнями светофюра — этого еще недостаточно «при том, как люди здесь ездят». Кто это сказал? Э. кажется, что кто-то это только что произнес, она даже слышит голос, он звучит у нее в голове, но это не ее голос. Она нервно поглядывает на свои часики, но не обязательно нервничать, надо постараться успокоиться: ведь не обязательно думать об этом завтраке, о запахе еды, и духов, и сигаретного дыма, о своем как бы обособленном от всего этого теле. Ей не будет плохо, как миссис К.: у нее ведь никогда не болит живот, не заболит и сейчас. Она просто прогуляется до конторы мужа, что в нескольких кварталах отсюда. Она зайдет к нему в контору и поговорит с ним.

Она успокаивается и пытается прочесть надпись на памятнике Элджеру[3]. Апрельский воздух мглист и влажен. В воздухе чувствуются какие-то непонятные течения, словно потоки дыхания многих людей. Марвина не раздражает городской воздух — в каждом городе свой особый запах, говорит он. Ты с ним миришься, а под конец он тебе начинает нравиться, говорит он. Э. улыбается — ей слышится его голос. Она действительно почти слышит его. Да, у нее в голове звучит его голос.

Она окидывает взглядом унылый маленький парк. На двух-трех скамейках сидят пожилые люди в пальто — каждый сам по себе, словно он презирает остальных. Все они кажутся беззубыми, губы у них шевелятся, словно они без конца что-то доказывают, хотя никто их не слышит. Один старик спит — голова его склонилась набок под неестественно острым углом, так что кажется, у него сломана шея. Бояться тут нечего, думает Э. Общественный парк. Эти старые, больные, неопрятные люди неопасны; даже тот, который сейчас так внимательно разглядывает ее. Неопасен. Она не боится. Она даже пытается улыбнуться ему мимолетной улыбкой, лицо его тотчас становится напряженным, и он не улыбается в ответ. Никакой улыбки для Э. Нельзя ведь всех очаровать. Мужчина не улыбается, а смотрит на нее почти злобно — маленький, красноглазый, лет шестидесяти, с мокрым носом и жидкими седыми сальными волосами, в засаленном расстегнутом пальто. Пальцы его шевелятся на коленях.

Нарядный белый фургончик останавливается между Э. и стариком. Сбоку по белому полю синими буквами выведено: Детройтская служба борьбы с грызунами.

Элина поспешно пересекает улицу и выходит на Вудуорд-авеню. Теперь она убыстряет шаг — почему? Она проходит мимо лавок, забитых досками, словно забаррикадировавшихся от нападения; затем — мимо магазина пластинок, зажатого между двумя пустующими торговыми помещениями, — грохочет музыка, кто-то взвизгивает прямо у нее в голове. Либо это пронзительно взвизгнул мужчина, либо пронзительно взвизгнула женщина. Э. бросает взгляд на свои часики: 1.45. Она чувствует себя немного лучше, шагая к конторе Марвина. Ей не станет плохо. Она замечает, что вокруг нее бредут люди — не спеша, не идут за покупками, просто бредут без цели, останавливаются, поворачивают назад, стоят и тупо смотрят через улицу, словно живут тут, на тротуаре, и у них нет никаких интересов, и им никуда не надо идти. Несколько белых мужчин, большинство черные; несколько черных женщин. Они посматривают на нее с изумлением и любопытством. Какой-то черный в блестящей розовой лыжной куртке склоняется перед нею в издевательском поклоне — или, может быть, ей это показалось? — а она спешит мимо, в строго застегнутом на все пуговицы пальто. Ничто ей здесь не грозит. «Я люблю этот город, Детройт для меня — как дом родной, со всеми его запахами и бедами», — говорил Марвин. Э. готова согласиться с ним. Ей сейчас совсем не страшно, и она чувствует себя гораздо лучше… Идет мимо обувного магазина со сверкающей красно-желтой надписью «Устаревшие модели», на тротуаре — две корзины, полные туфель, люди по обыкновению роются в них… что-то в этой груде туфель и в покупателях вызывает у Э. мысль, что все здесь хорошо, весь этот мир такой хороший, ничто в нем тебе не грозит. Молоденькая девушка с сине-багровыми лицом поднимает взгляд на Э. — губы ее раздвинуты, обнажая два огромных, торчащих вперед зуба, она лишь слегка улыбается, а у Э. это была бы широкая улыбка. Ничто ей не грозит. Кто-то налетает на нее — кажется, белый — и взволнованно говорит: «Простите меня, леди, извините», а Э. что-то произносит в ответ — быстро, не останавливаясь, но она вовсе не боится.

Она преисполнена чувства, что все хорошо, хорошо. И сама она, шагающая здесь, тоже, очевидно, хорошая, уравновешенная. И жизнь у нее уравновешенная. Она не спешит — не надо заставлять время спешить, бежать ей навстречу, как тротуар под ногами: она идет в одном направлении, а он движется в другом. Она задумчиво смотрит на скопления транспорта — автобусы, такси, легковые машины — и на скопление пешеходов на перекрестках, терпеливо ожидающих, когда изменится сигнал светофора; да, она может понять, почему Марвин так любит этот город. «Сама энергия. Этот город — сама энергия». Мир — это сама энергия, и с этим надо считаться. Э. согласна. А еще что? То, что сегодняшнее число — ничего не доказывающий факт. Да. И значит — никакой угрозы, потому что ничего не произойдет. Но она не может сказать этого Марвину, такого рода мысли надо хранить про себя. Держаться спокойно. Наивно. Неприметно.

Вместо этого она расскажет ему про завтрак, про обескураживающий отчет о финансах, про планы новой кампании… расскажет про жену судьи, как она напилась, и ей стало плохо, и какие странные вещи она говорила… Его все это позабавит.

…Конец Вудуорд-авеню, самая окраина Детройта — красивые новые дома наполовину из стекла, могучие, благородные. Она пересекает улицу к зданию городского муниципалитета и администрации округа. Небо все обложено, но в воздухе чувствуется какая-то странная, поистине вдохновенная жизненная сила; тонкие лучи солнечного света выбиваются из-под облаков, пронзают их. Э. замечает фонтан, струи воды. Красиво. Теперь она перестала дрожать. Вспоминает про миссис К. и тотчас отбрасывает это воспоминание. Рвота, умывальник и т. д. Надо забыть. Она чувствует себя сейчас совсем хорошо и откровенно озирается: она — единственная на всем тротуаре, кто не спешит. Люди, входящие во вращающиеся двери здания, хорошо одеты, почти все, за исключением нескольких обтрепанных, шаркающих субъектов. Только один пожилой, ничем не занятый человек, отделившись от толпы, стоит прислонясь к бетонной стене. На него можно не смотреть. Контора Марвина совсем уже рядом: через пять минут Э. будет в безопасности у него в кабинете — даже меньше чем через пять минут; ничто ей не грозит. Да и с какой стати ей могло бы что-то грозить?

Она машинально бросает взгляд на свои часики — 1.45 — и в этот момент вспоминает, что часы у нее стоят. Но это не имеет значения. Она отлично себя чувствует. Ее внимание привлекает к себе статуя перед зданием муниципалитета, мимо которой все проходят, даже не взглянув. Статуя большая, массивная. Зеленая. В серых потеках — точно следы соленых слез или ручейки, оставленные слезами. Фигура мужчины — огромная, богоподобная. Статуя называется «Душа Детройта». Люди спешат мимо, даже не трудясь взглянуть на нее; Э. подходит ближе. Читает надпись. Снова смотрит на статую — огромные ляжки, поистине гигантские ляжки, одни мускулы. А талия удивительно узкая, чуть ли не затянутая. Гораздо уже, чем у женщины. Руки и пальцы у фигуры гигантские. Все чрезмерно большое, и Э. даже становится как-то не по себе, пока она разглядывает ее, — странно непропорциональные ляжки, и плечи, и торс… узкая талия… В левой руке фигура держит предмет, который, очевидно, должен обозначать солнце — от него исходят прямые, похожие на шипы, золотые лучи; в правой руке фигура держит маленького мужчину и маленькую женщину, а женщина держит ребенка, и все три крошечные фигурки вздымают руки к небу… Что это должно означать? Э. внимательно изучает их, разглядывает маленькие, четко вырезанные человеческие лица, руки, поднятые над головой — в мольбе, в молитве?.. Однако вид у них не испуганный. Вид у них мирный, даже отрешенный. Э. подходит ближе, чтобы яснее видеть надпись. Второе послание к коринфянам, 3.17: «Господь есть дух; а где дух господень, там свобода». И дальше — пояснение: «Господь — через дух человеческий — выражает себя в семье, самом высоком образце человеческих отношений».

Э. смотрит на зеленовато-серый металл, на застывшие в металле мускулы, твердые, беспощадные, на потеки от слез. Теперь она отчетливо видит и мужчину, и женщину, и ребенка, — целая семья на чьей-то ладони: да, я понимаю, что здесь сказано.

Да.

Время — 1.45.

Время — 1.45.

Она стоит замерев и смотрит на статую. Взгляд ее медленно, очень медленно передвигается вдоль огромных рук фигуры на маленьких мужчину и женщину в ее ладони, и потом очень медленно назад, назад — к солнцу в шипах и его острым золотым лучам, и снова медленно — назад, и наконец останавливается в центре: да, я понимаю.

Сейчас 1.45.

Она стоит не шевелясь.

Прямо, твердо, несгибаемо — хребет у нее как стальной.

На коже — следы слез, постепенно приобретшие зеленовато-серый оттенок. Идеально застывшие. Да. Ей сейчас так хорошо, она так счастлива. Да, да, все приходит к покою, идеал — это покой навсегда.

1.45.

Остановились.

Навсегда.

1.45.

Стоят. Она замерла.

«Миссис Хоу?» — может кто-то сказать. Чей-то незнакомый голос, и чья-то незнакомая рука нерешительно тронет ее за локоть — «Миссис Хоу?» Но если она и услышит, то не ответит, даже не взглянет на него. Никакой человеческий голос до нее не дойдет.

Часть вторая
РАЗРОЗНЕННЫЕ ФАКТЫ, СОБЫТИЯ, ДОМЫСЛЫ, СВИДЕТЕЛЬСТВА, ПРИНИМАЕМЫЕ ВО ВНИМАНИЕ И НЕ ПРИНИМАЕМЫЕ

Я — юрист. И потому причастен злу.

Франц Кафка

1
Восемнадцатое января 1953 года. Ровно в семь утра в богатом северо-западном районе Детройта человек по имени Нил Стелин проснулся, вылез из постели и отправился принимать душ, бриться и одеваться, тщательно готовясь к своему смертному часу, которому предстояло пробить в семь сорок пять. Он словно чувствовал, что должен спешить, и, не в силах ждать, пока отпотеет зеркало в ванной, нетерпеливо протер его ладонью, после чего на нем осталось мутное пятно.

В это же время человек по имени Джозеф Моррисси то ли спал, то ли нет в своей машине, которая с четырех часов утра стояла возле супермаркета на Ливернойс-авеню. Моррисси не помнил, спал он или нет, а потому и не мог сказать, проснулся он или не просыпался, и вообще который был час; он не принимал душа, и не брился, и даже не одернул на себе смятую одежду; единственное, что он сделал, чтобы привести себя в порядок перед предстоящим событием, — это несколько секунд нервно скреб рубашку ногтями — какие-то сухие пятна, что-то жесткое, похожее на следы рвоты, но он не помнил, чтобы ему было нехорошо. Когда? Эта тайна так и осталась невыясненной. Он не обнаружил на запястье своих часов, да и поблизости их нигде не было — наверно, украли. Судя по всему, было раннее утро. Он проверил карманы — здесь ли бумажник; оказалось, что здесь, и это приятно удивило его. Револьвер лежал рядом, на сиденье, накрытый скатанным плащом.

Стелин, сорокавосьмилетний строитель-подрядчик, виолончелист-любитель, активный член Лиги по планированию Северо-Западного Детройта, старший сын филантропа Макса Стелина, оставивший после себя жену и сыновей Марка и Роберта, поспешно сбежал вниз в красивый овальный холл своего дома, где он только что выложил пол дюпоновским мрамором, — пиджак его висел на одном плече, седеющие волосы были еще влажны, и он хотел есть. Этим утром у Стелина было мало времени — он лишь бросил взгляд вокруг, наслаждаясь красотой своего дома, который он приобрел несколько лет тому назад на захудалой распродаже недвижимости меньше чем за 70 ООО долларов; теперь, в 1953 году, дом стоил, наверное, 120 000. Но продавать его Стелин не собирался. Он задумал перестроить дом, снести некоторые стены, сделать двухсветную гостиную, добавить вторую террасу и бассейн.

Дом этот принадлежал раньше семейству Квантов и стоял под номером 778 на Фейруэй-драйв, за полем для гольфа Детройтского гольф-клуба. Соседями Стелина справа были И. Дж. Трейвены, слева — Т. Р. Уинднейглы. Его отец, Макс Стелин, ныне покойный, жил в огромном георгианском особняке на другом конце Фейруэй-драйв, недалеко от Дороги Седьмой мили. Стелин вырос здесь и говорил, что никогда отсюда не уедет, не поддастся панике и не переселится, а проведет остаток жизни в Детройте, городе, который он так любит. По свидетельству его жены, Стелин в то утро выглядел вполне нормально, ничем не был озабочен — разве что спешил на работу… он уже какое-то время — в течение нескольких недель — не упоминал о Джозефе Моррисси; в семь двадцать пять он звонил по телефону, а миссис Стелин, в халате, открывала на кухне холодильник: «я как раз доставала апельсиновый сок — Нил всю жизнь каждое утро пил апельсиновый сок…»

Джозеф Моррисси попытался завести машину, однако батарея, видимо, села. Он изо всех сил, но молча, со злостью крутанул баранку и, вцепившись в нее обеими руками, дернул на себя, точно хотел отодрать. Затем перегнулся вправо и резким движением разбил боковое стекло — наверное, он почувствовал боль, но в памяти у него это не сохранилось. Частично выбитое стекло и трещины, паутиной разбежавшиеся по оставшемуся куску, будут позже сфотографированы.

Моррисси сунул револьвер в карман и зашагал по Ливернойс-авеню, этой отвратительной улице, вобрав от холода голову в плечи и хлопая незастегнутыми ботами, а к тому времени, когда он добрался до Дороги Шестой мили, он уже забыл и про свою машину, и про свой припадок раздражения, когда она не завелась: он стал согреваться. Я тогда быстро согрелся на ходу. Выйдя на Дорогу Шестой мили, он повернул на восток и несколько кварталов снова шагал против ветра, а ветер, видимо, переменился, и теперь в лицо Моррисси летели крупинки снега со льдом, но это не вынудило меня сбавить шаг — ничто не могло бы заставить меня сбавить шаг. Ранним утром на улицах машины встречались лишь изредка. Под ногами хрустел лед. Детройтский университет в этот час еще пустовал, на стоянках не было машин, лишь в общежитии светились отдельные огни. Возле Моррисси останавливались автобусы, люди поспешно входили в них, словно стремились увлечь его за собою, заставить сесть в автобус, который умчал бы его прочь — куда угодно, лишь бы увести от цели; но он не обращал ни на что внимания и только ускорял шаг. Понимаете — ну разве что разряд в миллион вольт заставил бы меня замедлить шаг. Пусть доктора обследуют мое сердце — они вам скажут.

Когда он переходил через Оук-драйв, его чуть не сбила машина, но он не пострадал, а лишь обернулся, чтобы посмотреть на водителя, но того и след простыл… Он заспешил дальше и забыл о случившемся. За рулем этой машины сидел врач-терапевт по имени Мэгайр, направлявшийся в центр города, в свой кабинет: «Какой-то человек, то ли пьяный, то ли наркоман, то ли чем-то крайне взволнованный, прошел прямо перед моей машиной; я изо всей силы нажал на тормоза, а он, казалось, даже не понял, что его чуть не сшибло, — продолжал идти пошатывающейся походкой, как-то странно прижав руки к бокам…»

Моррисси подошел к дому Стелина сзади — пересек чью-то чужую лужайку, перелез через чью-то низкую каменную ограду. Поле для гольфа тонуло в белой мгле — метель кружила над ним мелкие острые снежинки. Но Моррисси знал дорогу. Я точно видел впереди, на снегу, следы моих ног. Никто другой не увидел бы их. А я видел, и они вели прямо к дому Нила Стелина. А потом, когда я увидел дом… мозг у меня отключился. Совсем отключился. Точно снегом его запорошило и от этого крутящегося снега мозг перестал работать…

Раздался крик горничной, и когда миссис Стелин вбежала, чтобы выяснить, что случилось, она увидела человека, который смотрел на них, стоя за стеклянной дверью комнаты, где они завтракали. В спешке она забыла закрыть дверь холодильника, и в руках у нее была бутыль апельсинового сока, которую она так и будет держать ближайшие несколько минут. Сначала миссис Стелин не узнала Моррисси — она просто стояла и смотрела на силуэт человека за стеклом; Нил же, оттолкнув ее в сторону, прошел к стеклу и возмущенно воскликнул: — Какого черта? Это еще что такое? Что все это, черт побери, значит, хотел бы я знать? — Следующие две или три минуты — минуты, тянувшиеся бесконечно долго, — Стелин и Моррисси смотрели друг на друга сквозь стекло, не запотевшее и не тронутое морозом: лицо Стелина постепенно багровело от ярости, а лицо Моррисси было бледное, напряженное и «безумное — особенно глаза», как рассказывала потом миссис Стелин, пока ее не предупредили, чтобы она не употребляла этого слова.

Моррисси прижался к стеклу, руки его были широко раскинуты, сплющенное лицо застыло — «рот раскрыт, как у рыбы, — эта черная дыра до конца жизни будет стоять у меня перед глазами», — сказала потом миссис Стелин, а Нил Стелин принялся молотить по стеклу кулаками — обеими кулаками по тому месту, где было лицо Моррисси.

— Поганый ублюдок! Убирайся к чертям собачьим! Езжай домой! Осатанел ты мне! — кричал он.

Миссис Стелин попыталась его унять, но он оттолкнул ее не глядя. Было почти семь сорок пять, и тут Джозеф Моррисси, сорока двух лет от роду, бывший католик, бывший механик, муж Энн Моррисси, тридцати девяти лет, отец шестнадцатилетней дочери и пятнадцатилетнего сына, а также ребенка по имени Рональд, умершего после трагического несчастного случая, происшедшего в 1952 году, вытащил откуда-то револьвер и выстрелил прямо в лицо Стелину.

Это был первый выстрел.

«Нил вскрикнул и, пошатнувшись, отступил, а этот человек там, снаружи… этот человек… Моррисси… он… он разбил стекло и ворвался в комнату…»

— Ты не человек! — кричал он. Стелин рухнул на колени, оглушенный, окровавленный, а Моррисси продолжал кричать: — Ты не человек… Ты же убил… и меня пытался довести до смерти: ты же за человека меня не считал… не хотел, чтоб между нами были человеческие отношения! — Голос его звучал пронзительно, неестественно, словно голос актера, который видит, что все пошло вкривь и вкось, все вокруг рушится, сцена погружается в темноту, и он должен кричать, чтобы снова вспыхнул свет. Женщины визжали, но Моррисси не слышал их визга. Вцепившись в револьвер обеими руками, он выстрелил еще раз — в грудь Стелину. Тишина. Моррисси закрыл глаза, рот его перекосило в широкой беззвучной усмешке, обнажившей зубы, и он выпустил все оставшиеся пули в тело Стелина.


2
Хоу спросил: — А потом вы отключились?

— Полная тьма. Выключился.

— Вы ничего не помните?

Молчание.

— Что вы все-таки помните?

— Снег… куда-то я шел… Боты у меня хлопали — были не застегнуты.

— А потом что?

Неспешно опустилась тишина. По лицу Моррисси неспешно расплылась улыбка.

— О чем вы сейчас подумали, Джозеф? Чему вы улыбаетесь?

— …подумал… подумал, какой у него был удивленный вид, когда пуля угодила ему в рожу.

Хоу спросил: — Твой отец все время говорил про Стелина? Только о Стелине и думал?

— Он же сумасшедший, — угрюмо буркнул мальчишка.

У мальчишки несчастный, пристыженный вид, глаза не смотрят на Хоу; брови, очень черные, выгнуты полумесяцем; очень черные густые волосы. Лицо смуглое, на лбу красные прыщи. Он нервно поерзал, взглянул на Хоу — во взгляде была боль, чуть ли не панический страх — и тут же отвел глаза.

— Ты думал о том, что он может убить Стелина?

Мальчишка молчал.

— Тебя это удивило, когда ты узнал?

Мальчишка смотрел в пол. Взгляд его медленно передвинулся, медленно пополз вверх, добрался до кончика ботинка Хоу, а Хоу сидел нога на ногу, откинувшись в своем вращающемся кресле. Ему хотелось создать впечатление человека, который никуда не спешит. Не напряжен. Не озабочен. Но мальчишка все равно сидел застыв, выпрямившись, прижав локти к бокам; его смуглое умное лицо было непроницаемо.

— Ты ведь хочешь спасти отца, да?

Мальчишка продолжал сидеть все с тем же непроницаемым лицом, уставившись на подметки Хоу.

Хоу спросил: — Ваш муж любил своего сына Рональда — Ронни? Очень любил?

Женщина заплакала.

— Миссис Моррисси, ваш муж очень любил Ронни? После смерти Ронни он стал другим?.. Словно бы помешался?.. Помешался от горя?..

Анемичное худое лицо, когда-то, видимо, хорошенькое, с голубыми венами, набухающими под взглядом Хоу, — вены на левом виске, большая вена с левой стороны горла. Женщина безостановочно ломала руки — худые, анемичные, дрожащие руки с голубыми венами; ломала их, не сознавая, что делает, словно душевнобольная или актриса, у которой нет реплики, которая не говорит ни единого слова — просто сидит на сцене и ломает руки.

— Он, конечно, винил Нила Стелина в смерти сына и постепенно стал только о нем и думать? Дома он все время говорил о нем?

Женщина застенчиво взглянула на Хоу.

— …не знаю, как и сказать… — прошептала она.

— Что? Говорите, пожалуйста, громче, миссис Моррисси…

Она снова заплакала. Хоу терпеливо выждал несколько минут; он заметил среди бумаг на столе чашку с кофе, взял ее, отхлебнул холодного кофе. Очень горький.

— …я ведь школу-то не закончила, — сказала миссис Моррисси. — Пришлось бросить, ну, где-то в четвертом классе… Я… я ведь не умею хорошо говорить… как надо в суде. Я… я боюсь…

— Вы только расскажите мне о своем муже, — сказал Хоу. — Только расскажите. Сейчас. Больше ни о чем не думайте. Ваш муж?..

— Я боюсь судьи… суда… — медленно произнесла она. Ее маленькие заплаканные глазки избегали смотреть на Хоу. А он наблюдал за ней, наблюдал ее отчаяние и вдруг понял, что она вовсе не думает о муже, что она забыла о нем, просто сидит тут, парализованная тупым ужасом, ужасом, порожденным слабоумием.

Через некоторое время он вышел из кабинета и пригласил дочь. Ее звали Элис; ей было шестнадцать лет, и она была ужасно застенчива. Хоу сказал: — Твоя мать сегодня немного не в себе. Может быть, продолжим наш разговор завтра?..

Девушка поспешно кивнула.

— И с тобой тоже?.. Ты сумеешь мне помочь?

Она дышала часто инеглубоко.

— Ты ведь не боишься меня, верно? — спросил Хоу. И попытался улыбнуться, рассмеяться. «Все они виновны, — подумал он. — Виновны и до смерти напуганы». — Элис мы с тобой можем поговорить завтра?.. Ты сумеешь помочь мне, помочь твоему отцу?

Она вроде бы отрицательно качнула головой, очень робко.

— Элис?! — сказал Хоу, не веря собственным глазам. — Элис?! Ты же в состоянии мне помочь, верно?

Она сказала: — Джек поможет.

— Да. Джек тоже поможет. Я и с Джеком, конечно, собираюсь говорить… но твой брат — мальчик довольно замкнутый и…

— Джеку придется это сделать, — сказала девочка.

— Сделать? Что сделать?

Она постояла с минуту словно в оцепенении, даже не пытаясь ничего сказать, просто выключившись, затем, после мучительной паузы, выдавила из себя, так что Хоу еле расслышал: — …сказать все… все, что надо…

При мысли о мальчишке на душе у Хоу вдруг стало тревожно — чувство возникло где-то глубоко, оно будоражило: этакий упрямый паршивец.


3
Тысяча девятьсот пятьдесят третий год. Январский день. Еще один январский день. По-прежнему январь, который начался с самой первой минуты года, но никак не кончится; Джек в яростном бессилии думал о том, что он, видно, никогда из этого месяца не выберется — завяз в нем, как и все остальные, среди замерзших улиц и снега, который уже с неба, казалось, падал грязным, и этих вопросов, на которые надо отвечать, этих слов, которые надо извлекать из своей головы и выстраивать.

Снова и снова — 17 января.

Переживи его заново, вспомни, вернись в него. Говори.

Адвокат записывал, хмурился, сопел, кресло под ним отчаянно скрипело. Он улыбался Джеку своей полуделанной, полуискренней улыбкой, говорил: «А дальше что? А потом?..»

Джек держал себя в руках, крепко — всегда. Ему пятнадцать лет, и он совсем не застенчив. Он тихий, молчаливый, упрямый, но он знает, что не застенчив, — даже мысль, что его могут счесть застенчивым, неприятна ему. Теперь он пяти футов восьми дюймов росту, и проблема роста больше не тревожит его, а ведь многие годы он был среди самых низкорослых мальчишек, но теперь…

Семнадцатое января — день накануне убийства; восемнадцатое января — день убийства; а в другой январский день, немного позже, Джек почувствовал яростное бессилие при мысли, что застрял в этом месяце вместе со всеми остальными — своим отцом, матерью, сестрой — и никогда ему из этого месяца не выбраться.

В состоянии, близком к панике, чуть не рыдая, он оборвал адвоката, который спрашивал его о чем-то, чего он не расслышал, и взмолился: — Помогите мне из этого выбраться… Можете помочь?.. Можете?..

Хоу пристально посмотрел на него. Затем улыбнулся. Улыбнулся широкой улыбкой, словно вдруг удивившись чему-то, взволновавшись, обрадовавшись; он даже грузно сбросил ноги на пол и выпрямился в кресле. Позади него на кремовых обоях осталась тень — в последующие дни Джек понял, что на самом-то деле это было пятно, грязное жирное пятно от затылка Хоу.

— Безусловно, — сказал Хоу.

Февраль 1953 года. Джек щупал бугры на лице — их твердость и ужасала его, и чуть ли не восторгала: эти крепкие, твердые покатости и углубления казались его пальцам огромными, страшенными. Поэтому он всегда с удивлением ловил свое отражение в зеркале и убеждался, что не так уж они его портят, — значит, никто не видит, какой он на самом деле.

В лице его прежде всего обращали на себя внимание глаза и темные, упрямо изогнутые брови — люди видели их. «Лицо Джека Моррисси для публики», — думал он. Сильное лицо. Надо только покончить с этой улыбочкой — кривой, застывшей, извиняющейся улыбочкой, такой же, как у сестры; с этим надо покончить.

И он покончил.

— Давай еще раз пройдемся по семнадцатому января, — сказал Хоу.

Джек втянул в себя воздух. Он научился у кого-то — то ли у какого-то старшеклассника, то ли у самого Хоу — скрещивать и разбрасывать ноги, отчего тело его дергалось, словно существовало само по себе, тогда как он не отрываясь глядел в чье-то лицо. Он знал, что бояться смотреть на людей — признак застенчивости, слабости. Поэтому заставлял себя смотреть, заставлял себя не отступать. Он начал замечать и презирать слабость, стеснительность, молчаливость — дрожащие, нерешительные паузы в речи матери, сестры, отца — еще до того, как стал другим… Сестра ходила всюду с этаким несчастным, страдальческим, опущенным вниз лицом — она, казалось, боялась оторвать взгляд от тротуара, и вид у нее был какой-то пришибленный, виноватый; в Джеке закипало бешенство, когда он видел, как она идет вот так по улице, и ему хотелось подбежать к ней, закричать ей в лицо…

Мать его вообще не выходила.

— Итак, семнадцатое января, — сказал Хоу.

— Я больше ничего вспомнить не могу, — раздраженно сказал Джек.

Неужели ты не хочешь помочь своему отцу? Спасти своего отца? Джек чувствовал, что Хоу требует от него этого. Сидит, скрестив руки на могучей груди, смотрит на Джека, оценивает его, ждет. Но самого вопроса не задает ему. Задал лишь однажды — на первой неделе. Джек это отметил. Он боялся этого вопроса и, однако, все ждал, что Хоу задаст его, а Хоу больше не задавал.

— Все это становится как сон, — сказал Джек. — Точно во сне, который даже не я видел… все перемешалось… Я знаю, как все было — одно, потом другое, но знаю потому, что меня заставили так запомнить, а не потому, что на самом деле помню.

Хоу молчал. Джек кинул на него встревоженный взгляд и увидел на его лице сочувствие, терпение. Граничащее, однако, с нетерпением.

— Мне иной раз кажется, что у меня… ум за разум заходит, — сказал Джек. — Я путаюсь в мыслях.

— Я должен помочь тебе вспомнить, — сказал Хоу. — Потому мы с тобой и перебираем все факты.

— Но я путаюсь…

— Неправда.

Джек потер глаза, потом лоб — медленно потер, и под его чувствительными пальцами возникли обширные неровности, рытвины, весь таинственный ландшафт, который был сокрыт от Марвина Хоу.

— Когда станешь давать показания, ты все отлично будешь помнить, — сказал Хоу. — Джек?! Ты меня слушаешь? Ты все будешь помнить, потому что будешь основываться не на сохранившихся воспоминаниях, а на тех, которые мы с тобой извлечем на свет. Это ты и будешь помнить.

Джек слушал его и мысленно заново проигрывал, разбирал то, что говорил Хоу.

— Твоя память, — говорил тем временем Хоу, — несовершенна, как и память любого человека… ничье сознание само по себе, от природы, не совершенно — ты этого не знал? Ты можешь сделать из своего сознания все, что угодно, но надо знать, как за это взяться. Тебе это понятно, да?

— Да, — сказал Джек.

Уже февраль; он пережил январь, прожил каждый день и каждую ночь этого бесконечного месяца, который по-настоящему начался для него 17 января. Но когда Джек думал о предстоящих месяцах — о двух месяцах до дня суда над отцом, об отрезках в двадцать четыре часа, сквозь которые надо пройти, — мозг его словно выключался, не от тревоги и отчаяния, просто наступало бесчувствие, пустота. Тошнотворного ужаса первых дней с неожиданными приступами рвоты уже не было, а было нечто похуже — туманная пустота, необитаемое пространство, которое — он знал — именовалось Джеком Моррисси. Однако он не чувствовал себя в силах кем-либо заполнить его.

Чем ты живешь, чем существуешь?

Но стоило ему очутиться в присутствии Хоу, и он чувствовал, как стремительно, могучим потоком заполняется все его существо и у него появляется душа, появляется голос. Он напрочь забывал свой смутный страх, пустоту бессонных ночей. Впрочем, нет, помнил, но не мог понять. Словно все это происходило с кем-то другим, с парнем, который вызывал у него презрение.

Как-то утром он спросил Хоу: — Сумасшествие — это заразно?

Хоу сделал вид, будто не заметил его иронической испуганной улыбки, и сам не улыбнулся; он задумчиво произнес: — В известном смысле — да. Да.

Улыбка сбежала с лица Джека.

— Закон различает между человеком психически нормальным и ненормальным, но все это ерунда, — сказал Хоу каким-то деревянным голосом, точно повторял прочитанное или однажды уже сказанное, только теперь он говорил особенно терпеливо и мягко. — Насколько мышление отражает реальность — сказать нельзя. Все это субъективно… что ты думаешь, что ты себе рисуешь… и часто — вопреки своей воле. Психика не поддается измерению или исследованию. Но она существует. И как человек я с этим считаюсь… но как юрист, как тот, кто представляет интересы твоего отца, я готов допустить, что психику можно измерить, и я это докажу. Как юрист я не боюсь это утверждать. А как человек… ну-у… это другое дело и не имеет никакого отношения к… Итак, доктор Хилл покажет, что твой отец шестнадцатого и семнадцатого января в течение сорока восьми часов был психически ненормален, и, как ни странно, это правда. А врач, выступающий от обвинения, покажет, что твой отец психически вполне нормален. Это неправда, это ошибка. Присяжные выслушают обоих и решат, прав ли доктор Хилл или прав тот, другой… А затем присяжные решат, был твой отец психически нормален или ненормален тогда, в январе. Они должны будут поставить правильный диагноз.

Джек нервно глотнул.

— Но… но я хочу сказать… Если он был ненормален…

— Ты не понимаешь, — сказал Хоу. — Психически нормальных людей не существует. Как не существует и их антиподов. Все это лишь слова, юридические термины.

— Что?..

— Слова, юридические термины.

— Но я хочу сказать… если он был… То, что произошло с ним…

— Человека нельзя считать сумасшедшим, нельзя считать ненормальным или даже нормальным, пока это не установлено и не зафиксировано на бумаге, — терпеливо продолжал разъяснять Хоу. — Сначала надо пройти обследование.

Джек во все глаза смотрел на него. Он не понимал.

— Твое свидетельство будет одним из двух четких, ясных свидетельств; другим свидетелем будет доктор Хилл. И еще тот человек, который чуть не сшиб твоего отца, — Мэгайр, он будет неплохим дополнительным свидетелем, он ведь к тому же оказался доктором. Ты выступишь хорошо. Ты не будешь путаться, не будешь расстраиваться. Ты сделаешь все как надо.

— Я хотел сказать… — медленно произнес Джек, — …то, что случилось с моим отцом, как это ни называйте… или как это ни назовут… это может случиться со мной, это заразно?

— А ты хочешь, чтобы это с тобой случилось?

— Нет.

— Тогда, значит, и не случится. Но что все-таки случилось с ним?

— Я не знаю.

— Он переменился, стал очень нервным?.. А твоя мать — она не стала другой после ареста, разве она тоже не стала крайне нервной?

— Ну, она всегда была нервной.

— Такой же нервной?

— Нет, не такой.

— А за те недели, что предшествовали убийству, когда отец выстрелил, мать не стала более дерганой? Ведь если изменился твой отец, и мать, наверно, тоже изменилась, да?

— Пожалуй, да, — сказал Джек.

— Точно ты этого не знаешь?

Джек медлил. Ему вдруг захотелось рассмеяться, но он продолжал сидеть словно бы в оцепенении и не знал, что сказать. Когда он заговорил, в голосе его звучала горечь: — Ведь половину того, что я говорю, вы мне сами внушаете.

— Ты хочешь сказать, что это неправда?

— Что? Нет…

— Ты рассказывал мне все по кускам, а я сложил их вместе и из того, что ты мне рассказал, сконструировал очень сложную историю, маленькую новеллу, — из того, что рассказывал ты и другие, с кем я говорил, но главным образом — ты. Когда ты забываешь какой-то факт, дату, разговор, а я знаю, что это имело место, но ты просто забыл, мне приходится напомнить тебе. И ты не должен на меня за это обижаться.

— Но ведь до суда еще так далеко. Не знаю, выдержим ли мы, — сказал Джек. — Моя мать, сестра… Хоть бы он подождал до июньских каникул в школе. Господи, ждал же он целый год, даже больше года после смерти Ронни, а потом эта страховка… Ни у кого в школе нет такого отца — сколько вокруг него разговоров, его снимок в газетах — он там выглядит совсем сумасшедшим… Иной раз меня вдруг по башке как ударит: ведь это мой отец кого-то убил, и все об этом знают, все, и знают, что это мой отец, а я хожу по улицам в открытую. У всех в нашей семье, — сказал он еле слышно, зло, — жизнь перевернулась.

— Даже если ты ненавидишь отца…

— Я не ненавижу его!

— Даже если бы ты его ненавидел, ты же не хочешь, чтобы на нем висело обвинение в убийстве, верно? Чтобы твоего отца считали виновным в убийстве?

— Нет. Конечно, — коротко произнес Джек.

— Ты же веришь, что он на какое-то время потерял разум и сам не понимал, что делает, верно? Что он выстрелил в Стелина, сам не зная, что делает?

Джек почувствовал, как губы его растягиваются в улыбке — улыбке, придающей лицу выражение более жесткое и суровое, чем если бы он насупил брови. «Теперь ты станешь главой семьи», — сказала ему соседка.

Он не в силах был ответить.

Он поднял на Хоу глаза — тот смотрел на него тоже с улыбкой, полунасмешливой, полусочувственной.

— Вы же сами этому не верите, — сказал Джек.

Хоу раздраженно мотнул головой. — Слушай: меня ведь там не было. Но если б даже я и был, то все равно бы не знал; даже стой я с ним рядом, все равно бы не знал; даже влезь я ему в голову, все равно бы не знал. Да это и неважно.

— Пожалуй, я не все вам рассказал, — медленно произнес Джек.

— Я это знаю. Но ты расскажешь, и все это не будет так уж важно — важно будет только решение присяжных, только их вердикт «невиновен», а уж его мы добьемся. Главное — добиться, победить. Мы добьемся вердикта «невиновен по причине временного помрачения рассудка» — все дело в том, чтобы найти верный путь, выбрать наиболее подходящую дорогу, которая выведет тебя на магистраль между двумя намеченными пунктами. Цель ясна, но надо максимально напрячь воображение, чтобы добраться до нее.

— Но… — явно волнуясь, произнес Джек, — мне все-таки хотелось бы знать…

— Ты этого никогда не узнаешь, — сказал Хоу.


4
— А потом сознание у вас отключилось?

— Выключилось.

— Значит, выключилось… а потом?

— Не знаю.

— Значит, полиция запротоколировала ваше признание, так ведь, и тогда вы передали право вести ваше дело юристу, так ведь? Вы что же, ничего не помните?

Моррисси слегка повел рукой. — Ну-у, какой-то крик… кричала какая-то женщина. Не знаю. Все это было уже неважно, раз я выполнил свою миссию.

— Человек может находиться в полном рассудке и, однако же, быть не в своем уме, не отвечать за свои действия — такое бывает, — сказал Хоу. — Так что не волнуйтесь.

Моррисси осклабился.

— …его дом — я знал его дом вдоль и поперек, — взволнованно заговорил он. — Он приглашал меня много раз. Мы ведь я ним дружили, да только ни его жена, ни эта негритянка-горничная правды вам не скажут. Я от этих криков так разнервничался. Прямо чуть не растерялся. А ведь я должен был выполнить важную миссию — Господь знал, что я собирался делать, и ничего не сказал, никаких барьеров на моем пути не поставил. И вначале он стоял в стороне — когда Ронни умер, и в конце стоял в стороне… А они ведь раньше приглашали меня к себе — раз как-то постучал я в заднюю дверь, и меня впустили, и мистер Стелин беседовал со мной на кухне, там еще были такие маленькие сандвичи с вилочками в них, сандвичи из крошечных круглых кусочков булки — они остались после гостей, и негритянка-горничная принесла их мне… А в другой раз мне сказали, что его нет, но я столкнулся с ним в центре на улице — окликнул его, а он хотел сделать вид, будто меня не заметил. Я сказал ему, что надо нам быть вместе, надо быть братьями, и, если он от меня отвернется, случится страшное… Было это возле его склада, он как раз садился в машину с какими-то людьми, и он обсмеял меня, и те тоже стали надо мной смеяться. Он сказал, что позовет полицию, чтоб меня избили хорошенько. А я ведь просто стоял. И те люди плевали в меня…

— Как, Джозеф? Они стали в вас плевать?

— Да. Плевать. Да, они плевали, — просто сказал Моррисси. — И тут разум мой весь и вытек — как вода в трещину, — и я перестал понимать. А время-то подходило к Рождеству. В мыслях у меня было Рождество. Я думал о том, как Ронни любил Рождество, елку, само слово — Рождество, Рождество…

— Но эти люди все-таки не плевали в вас, Джозеф, верно?

— Рождество, Рождество, — бормотал Моррисси. И вдруг нахмурился. — Аккуратное слово. Точно склеено из двух половинок.

— Значит, вы думали о Рождестве и о вашем сыне, — отлично, и..?

— Он захлебнулся — потонул в луже глубиной в шесть дюймов.

— Та встреча у склада, Джозеф, произошла двадцать второго декабря, верно? Вы в тот момент угрожали Стелину? Если вы говорили тогда, что покалечите его, если вы хоть как-то ему угрожали, это выплывет на суде. Что вы тогда сказали?

— Вот если бы на месте Ронни был Джек… — медленно произнес Моррисси. — Я больше всех любил Ронни, он был такой ласковый и никогда не задирался со мной, а вот Джек… Джек… Понимаете, Ронни ведь почти не говорил — такие, как он, капризничают, кричат, стараются сделать себе больно, но не говорят и нет у них к тебе ненависти, они во всем зависят от тебя — надо их и кормить, и купать и любить. Они самые любимые творения Господни. Так и священник нам говорил… Хоть они с тобой и не разговаривают, а никогда не пойдут против тебя. И вот он взял подлез под ограду и утонул.

— Почему вы говорите, что ваш сын утонул, Джозеф?

— Потому что, когда в страховке мне отказали, когда закон отвернулся от меня, я подумал… подумал, что не стану я делать ничего плохого… постараюсь любить мистера Стелина, как брата, точно Ронни был наш общий сын. Ему ведь было жалко Ронни. И жене его тоже. В самом деле жалко. А потом у них это прошло, и они снова стали такими, будто мы никогда и не знали друг друга, и я все думал об этом и почувствовал точно сам тону… И тут я понял, что я должен сделать…

— А после того как полиция получила от вас признание, после этого что было?

Моррисси потряс головой.

— Вы сказали, что у вас отключилось сознание. Когда оно снова вернулось к вам?

— Никогда.

— Никогда?

— Никогда.


5
Джек сидел рядом с матерью — она крепко держала его за руку выше локтя. Напротив, за железной сеткой, всего в нескольких шагах, находился отец; глаза у отца были настороженные, блестящие и все время бегали. Мать Джека расспрашивала отца, хорошо ли он себя чувствует, хорошо ли спит, и пальцы ее впивались в руку Джека.

— Мистер Хоу такой замечательный… Ему, говорит, надо только убедить присяжных — вот и все… объяснить им… что ты, мол, был не в себе, с головой у тебя было не в порядке.

Она посмотрела на Джека, и он вынужден был посмотреть на нее, увидел морщинки возле глаз. «Господи, — подумал Джек, — только не вздумай плакать. Нет. Пожалуйста. Не здесь».

— Порядок, говори же, не останавливайся, — шепнул Джек.

— Он не хочет отвечать…

— Нет, он ответит, ответит, — с несчастным видом произнес Джек.

Мать застенчиво снова посмотрела на отца. — Джозеф? Ты меня слышишь? Тебе дают хоть поспать? И со здоровьем у тебя в порядке?

В закупоренной комнате стоял тяжелый мертвенный дух — воздух был спертый и в то же время наэлектризованный, возбуждающий, заставлявший держаться настороже. Отец Джека сидел напрягшись, весь внимание, и, однако же, вопросы он улавливал, казалось, не слухом, а мозгом, словно они исходили из какого-то другого источника или он вспоминал их.

— Она спрашивает, можешь ли ты спать… — повторил Джек.

Ему хотелось схватить проволочную сетку и встряхнуть ее, вырвать из гнезд. Хотелось схватить отца за грудки.

Отец не отвечал, и Джек взглянул на молоденького полисмена в углу — розовое лицо и такое безразличное, словно он старался не слушать. Джек почувствовал, как в нем шевельнулся стыд от того, что охранник стоит здесь, так близко.

Он заметил на бедре у полисмена револьвер.

— Мистер Хоу говорит… он, значит, говорит… — Мать Джека кашлянула, кашлянула еще раз, словно у нее отказывал голос. — Джозеф, он говорит, что все это скоро кончится. Я знаю, так оно и будет. Он говорит, газеты напечатали про тебя столько всего плохого, чтобы тебе худо было, но он постарается все изменить. Он добьется, чтоб присяжные были очень честные, такие, которые послушают нас. Как у тебя-то прошло с ним, Джек, что он тебе сказал? Он сказал тебе?..

— Что присяжные будут настроены непредвзято, — сказал Джек. Лицо у отца напряглось, словно он услышал голос Джека. — Один из помощников мистера Хоу просматривает протоколы суда, выискивает заседателей — надо ведь знать, которые из них раньше держались предвзято… хотели непременно добиться наказания… Он сказал, что постарается про всех них узнать, так что когда… Если какого-нибудь такого выкликнут…

— Да, — поспешно перебила Джека мать. — Да. Он говорит, надо только объяснить присяжным, что ты был не в себе, и они поймут. Джек будет выступать в твою пользу, расскажет про вечер накануне… и про другие разы… и я тоже выступлю, если сил хватит… Но я так боюсь и так волнуюсь… Они напечатали эту страшную твою фотографию в обеих газетах — ну, когда полиция тащила тебя в машину… и как кого из нас зовут, и сколько нам всем лет, и наш адрес, даже в какую школу Джек и Элис ходят — ох, это так ужасно, — даже где ты работаешь… и большущую статью про мистера Стелина, сколько он всего сделал для нашего города, и про его отца, и про все пожертвования, которые его отец давал… Чтобы вызвать ненависть к тебе… А один доктор написал в газете, что ты был в своем уме, полицейский доктор, и…

Она умолкла, смешавшись. Отец Джека закивал — медленно, многозначительно. И, однако же, он, казалось, до конца не сознавал, что она тут, перед ним.

А в углу стоял полицейский. И не слушал. Взгляд Джека снова метнулся к револьверу — кобура, ремень из блестящей кожи. Револьвер показался Джеку непомерно большим. И, однако же, это ручное оружие. Чтобы можно было легко взять рукой, мужской рукой, поднять руку и прицелиться…

— Ах, да… да, Джозеф, чуть не забыла, — заговорила снова мать Джека, голос ее слегка зазвенел от возбуждения. — Мистер Хоу, знаешь ли, ездил туда, где мы раньше жили, и разговаривал со столькими людьми — и с Демпси, и с Коваками, и с Питом Кёнигсбергером из бакалейной лавки — он до сих пор помнит, как ты себя тогда славно вел, когда заболела его жена… И на работе у тебя — со столькими людьми говорил у тебя на работе, все знают, как тебе тяжело было и… Мистер Хоу назвал мне всех свидетелей! Я даже расплакалась — так я была… Слава Богу, есть еще добрые люди на свете…

Джек, нервничая, ждал, ждал. Через несколько минут он выведет ее отсюда, посадит на автобус и — домой. Благополучно доставит домой. Отец, казалось, слушал, медленно кивал, поджав губы, и щеки у него чуточку ввалились, точно он сосредоточенно сосал их.

Вот теперь мать Джека расплакалась. Забормотала что-то насчет того, как всем им не хватает отца, не хватает, как они любят его и… Джек весь сжался от внезапно вспыхнувшего желания — желания почти чувственного: если он сейчас не уведет отсюда мать, если оба немедленно не уберутся отсюда, он вырвет пистолет у охранника и начнет стрелять…

За эти месяцы сон у него стал плохой — сон останется у него плохим до конца жизни. Но когда бессонница особенно сильно терзала его, когда ему казалось, что его жизнь, само его существование находится под угрозой уничтожения, он думал о Хоу и о голосе Хоу, о его задубелом, красном лице, вызывал в памяти образ Хоу — и это было так легко, что Джек тотчас преисполнялся уверенности: он выживет.

Он и любил, и ненавидел Хоу: слишком близко он с ним соприкасался — как если бы стоял, прижавшись лбом к зеркалу, когда ничего нельзя рассмотреть. Себя-то он любит или ненавидит? Хоть это-то он про себя знает? Он решил, что правильнее будет больше не задавать себе этого вопроса: он начал перенимать у Хоу умение быстро, искусно уходить от вопросов, на которые нет ответа. «Не волнуйтесь, не думайте об этом», — говорил Хоу его матери.

Мальчишкой Джек верил в Бога и всегда носил в себе его образ, как некую туманную субстанцию, не обязательно дружелюбную, но вот уже несколько лет, как он перестал верить. Теперь он носил в себе образ адвоката своего отца, человека, который всегда повторял, что уверен в этом, уверен в том, что об этом он не думал, и Джек начал верить, что Хоу знает, когда он, Джек, говорит неправду.

— Почему твой отец продолжает утверждать, что твой брат утонул, тогда как на самом деле он погиб иначе?

— Не знаю.

— Ведь твой брат погиб от того, что на него обрушилась гора строительного мусора, он умер от внутреннего кровоизлияния, так ведь?

— Да. Конечно.

— Тогда почему же твой отец говорит, что он утонул, как ты считаешь?

— Ну, он не всегда так говорил. До того как он стал дурным… стал таким странным. Просто взял и начал так говорить — не знаю когда, я… Это все потому, что он сумасшедший…

— Да, Джек, — сказал Хоу.

Джек же подумал: «А вот я раз чуть не утонул».

Хоу ждал. — Тебе ничего больше в голову не приходит? Никакого другого объяснения?

Джек почувствовал, как тело его странно напряглось, словно бы от восторга, хоть и непонятного. Сердце его забилось сильнее, даже вкус у слюны стал вроде бы другой, вкус его естества стал другой — острее, крепче.

— Я же сказал, что не знаю.

Он посмотрел на Хоу прямо, в упор. До чего же ему нравилось это лицо! До чего ему нравилась крупная фигура этого человека, его дорогая модная одежда — сегодня на нем был синевато-зеленоватый костюм в крупную крапинку. Только край у нагрудного кармашка был порван: Хоу то и дело засовывал туда шариковую ручку. Он задумчиво смотрел на Джека.

Джек вытер нос ребром ладони. Жест был неожиданный — слабовольный, детский, постыдный. Теперь он всю жизнь будет помнить, как вдруг взял и по-мальчишечьи вытер нос рукой под взглядом Хоу.

— Ты ведь единственный из них всех, у кого голова варит, — медленно произнес Хоу. — Я не могу посадить на свидетельское место твоего отца, даже если бы он стал рассуждать разумнее. Он не хотел говорить с тобой и с твоей матерью, да? Что ж… Расскажи-ка мне, пожалуйста, о своих отношениях с ним. Расскажи правду.

Джек глотнул. И улыбнулся, точно принимая вызов.

— Мы не очень хорошо ладили, — сказал он, — потому что… я хочу сказать, он всегда донимал мою мать… Тихо так, без криков… Может, считал — это она виновата, что такой у нас родился Ронни. Я вовсе не хочу сказать, что он это говорил. Очень это было тяжело для них — то, каким оказался Ронни… Это было ужасно для нас всех: ведь мой брат даже туалетом пользоваться так и не научился — был точно маленький, точно грудной. Все десять лет — ему ведь было десять, когда он умер. Он мог вдруг страшно обозлиться, свирепел, буйствовал, и одному из нас приходилось держать его, а он к концу стал очень сильный… Как-то раз сидел он в кухне на полу и крутил какую-то металлическую штуку, играл с ней, а края были острые, и он порезал себе пальцы; я у него эту штуку отобрал, смотрю: это же от холодильника, он отодрал ее от задней стенки и… И… — Джек вдруг почувствовал, что говорит быстро, точно кается. — Мой отец любил Ронни, он говорил, что любит Ронни. Но он-то с ним все время не был, как мать. А мать всегда была при нем, постоянно, все эти годы — только когда ходила за покупками или там еще за чем, я или сестра оставались с братом, а так — она была прямо привязана к нему. Все эти годы. То есть я хочу сказать — десять лет. Она у нас очень верующая, так что, может, это ей помогало…

Джек умолк. Он совсем забыл, что должен говорить об отце.

— Мой отец всегда много работал, хоть и ненавидел свое дело, — продолжал Джек, — и иной раз выпивал… Но после несчастного случая с Ронни стало куда хуже, а когда у него не вышло со Стелнном — не удовлетворили его иска в суде: судья ведь решил, что Стелин не виноват… Потому как и в самом деле, ну какая, к черту, тут могла быть его вина? Ведь мой брат был такой… Он удрал из дома и побрел куда глаза глядят, а там пролез под проволокой, точно зверюга, и…

Хоу ждал. Снова это его терпение, его сосредоточенное молчание. Однако Джек чувствовал, что Хоу вовсе не отличается терпением.

— Я не помню… не могу вспомнить, о чем вы меня спросили, — сказал Джек.

— Я спрашивал тебя о твоем отце, о твоих отношениях с ним.

— Я же все вам сказал, — раздраженно бросил Джек. — Я столько раз уже это повторял, надоело до тошноты, надоело все это квохтанье вокруг него. А он бродил по дому в одних штанах, иногда еще в грязной нижней рубашке, бродил пьяный, распустит нюни и жалеет себя… Жалел себя, потому что мой брат умер! «Я любил Ронни, — говорил он, натыкаясь на стулья, и плакал, — я любил Ронни…»

— Значит, весь прошлый год он был таким, — сказал Хоу. — Прекрасно. В характере его происходили перемены — надвигалось нервное расстройство. В своих показаниях ты это и подтвердишь: как он стал неотрывно думать о Стелине, как начал буйствовать дома — помыкал матерью, разбил лампу… хорошо, прекрасно… Значит, на какое-то время он стал психически ненормальным, так? Теперь же дело у него неуклонно идет на поправку, он снова будет здоров, да? Он уже не буйствует и хотя пока не разговаривает ни с тобой, ни с твоей матерью, но говорит с другими людьми. Он стал рассуждать вполне разумно. Все это прекрасно — по этой части у меня вопросов нет. Я просто хочу тебя спросить сегодня, сейчас, почему ты считаешь, что в то утро он не был не в себе, почему ты не веришь тому, что говорит тебе его защитник, каковым я являюсь…

Джек вскочил. И нервно рассмеялся.

— Так он же виноват, сукин сын, — сквозь смех сказал Джек.

Хоу изо всей силы ударил кулаком по столу.

— Он не виноват!

— Виноват, виноват, он хотел убить того человека… как его… Он хотел убить Стелина, хотел его убить, — в исступлении завопил Джек. — Я знаю, что хотел. Он притворяется сумасшедшим, притворяется, а может, и довел себя до этого… уговорил себя… Вся эта чепуха насчет Бога, насчет того, что Ронни разговаривал с ним после того, как его зашибло — Ронни разговаривал! — точно мой брат мог говорить, точно он когда-нибудь говорил — только слюни пускал да визжал так, что хоть беги из дома… Как же все-таки нам повезло, что мой братец умер! До чего же, черт возьми, здорово повезло! Полез на кучу мусора, на свалку — не знаю, что там было: металлический лом, куски цемента, всякий хлам — полез на четвереньках, точно зверюга, — все на него и свалилось… Здорово повезло, это же было такое везение, а отец говорит, что любил его, любил, говорит, что только его и любил…

— Твой отец невиновен. Невиновен.

— Нет, виновен, он заранее все продумал, — сказал Джек. Он сам себя довел до нервного расстройства — пил до рвоты, а тогда шел в ванную. Он приставал к Стелину и брал у него деньги в долг — все это выплывет наружу; Стелин ведь оплатил все расходы по похоронам и многое другое, и дал отцу денег, я знаю, что дал, больше никто об этом не знает, а я знаю, что он дал отцу денег, только отец об этом ни гугу… разве что намекал, когда выпьет, — намекал на свою дружбу со Стелином, говорил, как жизнь удивительно складывается… А на другой день этот сукин сын хныкал по поводу Ронни, и как никто не любил Ронни — только он один. Я прямо с ума сходил от злости! Он говорил… говорил… Однажды он сказал моей матери за ужином прямо в лицо… прямо вот так… сказал матери, что она, мол, рада, что Ронни умер, рада, что избавилась от него…

— Но он невиновен.

Джек почувствовал, как вдруг отчаянно заколотилось сердце — в самой середке, так уверенно. Он ногой отшвырнул свой стул — тот отлетел к шкафу с картотекой.

— Сядь. Прекрати. Он невиновен.

— Я ходил туда позавчера — на стройку. Там всюду надписи: не подходить, опасно, не пересекать границ владения. А Ронни пролез под забором, точно ласка, точно свинья — он и был как свинья: сам даже есть не мог, его кормили, а он… А отец говорил… Он говорил…

Джек проскользнул мимо Хоу к окну — ему захотелось выглянуть наружу, он чувствовал себя очень сильным, свирепым, чувствовал взгляд Хоу на себе; вот теперь все будет в порядке, теперь он спасен, и, сотрясаемый нервной дрожью, он повернулся и прошагал назад, к стулу, но не сел — стоял и невидящим взглядом смотрел на стул.

— Что же он говорил? — Он хотел бы, чтобы ты умер вместо Ронни?

Джек кивнул.

Хоу вздохнул, и снова тяжело опустился в кресло. Он обеими руками потер лицо. Затем через две-три секунды сказал тем же тоном: — Ну и что?

Джек взглянул на него с легкой усмешкой. Но усмешка не удержалась на губах.

Ну и что? — повторил Хоу. — Тебе-то не все ли равно? Разве для тебя это имеет значение? Какое тебе до этого дело?

Джек не понял. И снова завел свое: — Он говорил нам, что Ронни наставлял его! Он и вам так говорил, верно?.. Сначала, чтобы отец стал братом Стелину, любил его, а потом чтобы убил его, если тот не… если они не… Он же все это навыдумывал! Своей дурацкой башкой!

— Сядь, Джек. Пожалуйста.

Джек сел.

— Нет, он виновен, я это знаю, знаю, — сказал Джек. — Он сам довел себя до того, что у него мозги разъехались. Сам разодрал их на куски. В башке у него все наперекосяк пошло — сразу после того, как умер Ронни, — а нам-то надо было жить с ним, слушать его… Тут он и начал на куски разваливаться, ему это нравилось, сукину сыну нравилось говорить самому с собой, и спорить, и блевать, и причитать, что-де никто из нас не любил Ронни и его тоже и… Он-то нас, правда, любил, да, любил. Я знаю, что любил. Он ведь не всегда был сумасшедший. Он был в полном порядке. Но я не стану про него врать. Не могу. Не буду. Он виновен, потому что довел себя, сделал сумасшедшим — он изучал, как стать сумасшедшим…

— Что? Он — что?

— Да, изучал. Статьи в газетах — колонки советов, — он их вырывал, я видел, как он их вырывал. Эти чертовы советы или статьи разных там врачей — вопросы и ответы, — возбужденно продолжал Джек. — Насчет помрачения рассудка… душевных заболеваний… И вот он принялся говорить о том, что теряет разум. Сидел на кухне за столом, потягивал пиво и говорил об этом. Хотел напугать мать. Сам не знаю, какого черта он хотел. Бывало, говорит: «Вы думаете, я схожу с ума, да? Вы боитесь меня, верно? А знаете пять тревожных симптомов?» А сам за собою наблюдал, как он постепенно сходил с ума, ему это нравилось, он все рассчитал — шаг за шагом, этот сукин-сын, врун; скалился и рассказывал нам, что он чувствует: как разум из него вытекает, точно вода в трещину. А потом вдруг сам пугался, ему становилось страшно. Но остановиться он уже на мог. Он пропускал работу, а то не приходил домой ночевать… Профсоюз чертовски благородно себя ведет, что дает на него деньги, на этого сукина сына, — так всегда бывает с людьми вроде него: напаскудят, а все мы живи потом с ними; а он не мог уже остановиться, раз начал, все равно как если б кто-то вздумал ковырять гору, чтоб отколупнуть несколько камешков, но стоит камень сдвинуть с места, и покатятся камешки, а потом и глыбы, и весь склон горы осыпется, и людей ранит, — даже если будешь просто смотреть или только знать, все равно тебя это ранит, причинит боль, тебя это заденет уж одним тем, что… Послушайте, — прервал сам себя Джек, — послушайте, он же говорил, что учится подличать. Говорил. Мама и сестра вам этого не скажут, но он так говорил: он учился подличать, учился убивать. Он хвастал этим. Говорил, что не хочет отставать от остального мира. Одну неделю он каждое утро ходил в церковь, был такой верующий, богобоязненный, а на другой неделе смеялся над всем этим, смеялся над мамой, говорил, что Бог сам говорит с ним и к черту всех священников, а еще через неделю начинал бояться того, что с ним происходит, и снова бежал в церковь или звонил Стелину и принимался его упрашивать и клянчить, чтобы они стали братьями, и как Ронни хочет, чтобы он простил Стелина и любил его, и он-де должен его слушаться… А еще через неделю снова принимался за старое, начинал рассказывать, что творится у него в голове, показывал нам в газетах снимки, сделанные на войне, или снимки авиационных катастроф и принимался хохотать, говорил, что бросится в этот омут очертя голову — какая разница, убьет он Стелина или нет? Все равно он-де выйдет из воды сухим…

— Он так и сказал?

— Да. Точно. Точно так и сказал, — ровным голосом сказал Джек.

— Так и сказал?

— Все это он говорил! Будто бредил вслух — сказал Джек. — Носом нас все время в это тыкал — мы ведь живем-то вместе. И нам приходилось слушать его… приходилось жить с ним вместе… А он все перенял от Ронни — и крики, и безобразия — вел себя как настоящий младенец!

— Насчет того, что он учился убивать, — осторожно спросил Хоу, — ну-ка еще об этом! Что именно он говорил?

— Мама тогда ужас как испугалась и ушла в спальню к Элис — она всегда там прячется, — а я сказал ей: хорошо бы вызвать доктора, или полицию, или хоть Стелина, но она меня не послушала — не хотела слушать, и все. Точно оглохла, — с горечью сказал Джек. — Отцу на несколько дней станет лучше, она и думает, что он уже выздоровел. Нам всем хотелось так думать. Он ведь мог ходить на работу, вкалывал по восемь часов в день и даже работал по субботам сверхурочно и вел себя вполне нормально — вот только если послушать, что он говорил, так будто вслух бредил… а может, по-своему был и нормальный: ведь он клянчил деньги у Стелина — я, во всяком случае, знаю, что однажды он выклянчил у него в долг сто долларов, он мне об этом похвастал, значит, для такого дела он был вполне нормальный. А как он вызубривал всякую чепуху из газет и журналов, которые приносил домой, она вам про это не скажет, про то, что он читал. И вызубривал. Специально, значит, он был в своем уме. А вот другая половина его точно на чем-то замкнулась — именно замкнулась, и ни с места, и он не мог заставить себя сдвинуться с этой точки — все думал про Ронни, про этот несчастный случай, про решение суда, про Стелина, вечно про Стелина, совсем чужого человека, в которого он точно влюбился — только и думал о нем, — и так месяц за месяцем, то его туда мотало, то сюда, и столько он на нас всего вываливал, что мы всерьез и относиться к этому перестали, потому как все время только об этом и слышали… Он и сам не понимал, боялся он того, что задумал, или гордился собой. Не понимал. Он как-то раз сказал мне, что очень это страшно — стать сумасшедшим. Я тогда взял и вышел из комнаты. А в другой раз он сказал мне — это было сразу после Рождества, — сказал, что может, когда хочет, впасть в маниакально-депрессивное состояние и выбраться из него — этот термин он вычитал в какой-то статье или книге и гордился, очень гордился, что знал его. Он говорил, что может играть своими мозгами, как мускулами. Сразу после Нового года он позвонил по телефону Стелину, а Стелин не стал с ним разговаривать. Тут он ужас как раскипятился. Сказал, что приходится ему вступать в экспериментальную фазу своей жизни, что он вынужден подчиняться, вынужден слушать наставления и подчиняться им. Вот тогда он задумал убить Стелина. Он виновен. Я не желаю про него врать. Не буду врать.

— Твой отец в то утро не был в состоянии контролировать свои действия, — сказал Хоу. — Он не может нести за них ответственность. Он не сознавал последствий своего поступка. Он невиновен, потому что никто пока не признал его виновным и не признает; его признают невиновным, потому что он не был в состоянии контролировать свои действия и по закону не может быть признан виновным. Тебе это ясно?

— …их спальня в глубине дома… меня будто что ударяет, когда я туда заглядываю… я там играл, когда был маленький, — прятался в шкафу — мы тогда еще в другом доме жили… и помнил их запах, его запах. Помнил его запах. Мы ведь все похожи — особенно глазами. У меня глаза такие же, как у него. Сразу видно, что мы одна семья, даже Ронни был похож на нас всех, похож на меня, никуда от этого не денешься… На кухне в мойке всегда грудой лежат тарелки, ждут, чтоб их вымыли, так что уже и не знаешь, кто с какой ел, чья какая была тарелка… и еда вся общая… а полотенце в ванной, ручное полотенце — мы же все вытираемся одним полотенцем — войдешь в ванную, а оно мокрое, еще мокрое… После отца на нем оставались грязные полосы, и оно всегда было мокрое. Я точно видел отпечатки его мокрых рук, чувствовал их. Мог их различить. Я не ненавижу его, — сказал Джек. — Я люблю его, я не хочу, чтобы он умер, то есть в нашем штате ведь нет смертной казни, значит, я просто не хочу, чтобы его засадили на всю жизнь. Я… Он не понимал, что он делает. Но он и не хотел понимать. Он… Эта их комната в глубине дома — она пугала меня. Из головы у меня не выходило, что там я появился на свет. Я хочу сказать — от них двоих. Я хочу сказать, я отыскивал себя в них, в них обоих. И так будет всегда, сколько бы мне ни было лет. Чем бы я ни занимался. Я не смогу от них избавиться… Но я люблю их, я любил и его до того, как он рехнулся. Я любил их обоих. Мы все равно как тарелки, сваленные в мойку, или как грязное белье в корзине… Мы точно переплетены друг с другом. Иногда меня будто что ударяет, и я понимаю, что должен от них освободиться. А потом, в другой раз, я чувствую что-то совсем другое — чуть ли не любовь. С ними мне ничто не грозит. А остальное вроде бы уже не имеет значения — только бы нам всем быть вместе. Даже если он и убил.

— Он не убивал.

— Я не стану на этот счет врать. Даже чтобы вернуть его домой, — сказал Джек. — Не стану врать.

— Тебе и не придется.

— Не стану.

— Он же невиновен. Тебе не придется лгать.

— Он виновен, но я не стану врать, чтобы спасти его.

— Даже если он и сказал, что был был рад, чтобы ты умер вместо брата, даже если он так сказал, все равно он невиновен, — сказал Хоу. — Он явно потерял душевное равновесие. Отец не может сказать такое сыну. Он потерял душевное равновесие, если так сказал, верно ведь?

— Я…

— Он считает, что ты предашь его; он мне так и сказал, — заявил Хоу. — Но с какой стати ты будешь его предавать? Почему? Неужели тебе так уж важно то, что он сказал, неужели так важно? Почему тебе это так важно, Джек? В чем причина?

Джек потряс головой, точно хотел ее прочистить. Он не понимал того, что говорил Хоу. И, однако же, в каком-то смысле понимал, но не хотел позволить себе понять.

— Его нельзя считать виновным в предумышленном убийстве, — тщательно подбирая слова, сказал Хоу. — В то утро он не контролировал своих действий. Тебе не придется лгать, выгораживать его.

— Он сам довел себя до сумасшествия…

— Но люди только этим и занимаются, — возразил Хоу, подняв руки словно в удивлении. — И его не за это судят. А в преступлении, в котором его обвиняют, он невиновен. Я верю, что невиновен, я полностью в этом убежден. И я выиграю это дело. Выиграю — ничуть не сомневаюсь. Потому что он действительно невиновен, и ты объяснишь, почему он невиновен, ты расскажешь суду, как все произошло, и ты все будешь прекрасно помнить. И не солжешь, потому что будешь лишь отвечать на вопросы, которые я тебе задам, а уж я тут никаких ошибок не допущу. Явообще не ошибаюсь, — сказал Хоу.


6
«Совесть велит говорить правду».

Эта надпись была высоко-высоко на стене над столом заседаний в зале суда, и, однако же, всякий раз, как Джек обращал взгляд к этим словам, он словно бы читал их впервые, читал как будто против воли — взгляд его сам собой устремлялся вперед и вверх под монотонное бормотание свидетелей: «Совесть велит говорить правду».

Агония медленно тянущегося ожидания, собственно, и не агония, а некое состояние, которое даже может стать обыденным… Джек сидел между матерью и сестрой в этом состоянии ожидания, чувствуя, что помогает им уже тем, что сидит рядом и таким образом частично выполняет свой долг. «Теперь ты станешь главой семьи», — сказал ему кто-то — тоже женщина, соседка, и это обозлило его, потому что отец-то ведь еще жив.

Он тут, еще живой, — ответчик, сидящий за обычным столом в передней части зала.

Ответчик, Джозеф Моррисси.

Но Джек не в состоянии был сосредоточиться мыслью на нем. Казалось, все происходившее в этом зале, — выступления свидетелей — начали, кончили, — не имело никакого отношения к данному человеку. Другие человеческие существа были куда важнее и, естественно, как звери высшей породы, требовали к себе больше внимания… В этом обширном, продуваемом сквозняками помещении ты то и дело нервно оглядываешься, пытаясь установить свое место во всем этом: ты — один из довольно большой массы зрителей. А потом ты устанавливаешь место ответчика, который сидит спиной к тебе, — спина у него совсем не внушительная, костюм дешевый. Но тут твое внимание привлекают защитники, и прокурор, и судья; ты лишь мельком бросаешь взгляд на присяжных, сидящих за загородкой, словно в церкви, и тотчас забываешь обо всех, кроме этих троих. Словно звери высшей породы, вознесенные из хаоса копошащихся немых существ, подготовленные своими инстинктами к жизни в определенной враждебной среде, они были спокойны и в то же время насторожены и казались физически крупнее всех остальных. Даже лица их казались более крупными, более сильными, более осмысленными и умными… «В том-то вся и штука, — думал Джек, — они действительно осмысляют, а все остальные — как во сне, только время от времени просыпаются, сознание вспыхивает в них, как всполохи снов — ты на миг осознал что-то — мелькнуло и тут же исчезло».

Когда эти люди говорили, их речь нагоняла страх, потому что ты слышал слова, понимал их и, однако же, смысла уловить не мог.

Голова у Джека распухла. Свидетели, показания… короткие выступления, из которых что-то складывается, нарастает драматизм… а потом снова все рушится, прерывается, отметается. Пока дольше всех говорил свидетель, бесстрастно, отстраненно описавший «повреждения, которые причиняет человеческому мозгу» пуля определенного типа. Казалось, тут должен был бы звучать гнев, но его не было. Врач давал показания без всякого гнева, излагал факты спокойно, с сознанием исполняемого долга и в ответ на какое-то замечание даже улыбнулся, давая понять, что не сомневается: свое дело он знает хорошо. При чем тут мозг, вообще какие-либо органы тела?.. Джек почувствовал тошноту, стоило ему все вспомнить, а он вынужден был помнить и чувствовал, что и остальная публика в зале суда тоже помнит. Ведь застрелили человека. Его уже нет здесь сегодня — о нем надо помнить.

У мертвеца осталось лишь имя — два слова. А теперь оно сократилось до одного слова — Стелин. Приходилось верить, что он когда-то существовал, а теперь больше не существует, и что это имеет какое-то отношение к происходящему в зале. В особенности это имеет отношение к одному человеку — человеку по имени Моррисси, который сидит сейчас в зале суда вон там, за столом, рядом со своим адвокатом. Тот, что слева, в дешевом синем костюме, купленном в магазине «Фидералс»; его обвиняют «в преднамеренном и заранее обдуманном убийстве».

Но Джеку трудно было поверить, что «Моррисси» — реально существующее лицо. Да и «Моррисси», казалось, сам не верил, что существует: он не поднимал глаз, когда произносили его имя, сидел с несчастным, тупым, безразличным видом и ни разу даже не посмотрел вокруг. А вот «Джозеф Моррисси» был важной птицей, о нем толковал весь суд, все эти умные, высокоответственные, высокосознательные люди, которые произносили его имя то ледяным тоном, то тепло. Презрительно — как говорят о человеке, сбившемся с пути. Потом вдруг сочувственно — как говорят о себе. Этот «Моррисси», само слово «Моррисси» звучало очень внушительно. А тот, другой Моррисси, пожилой человек, который сидел у подножия судейского возвышения, согнувшись под тяжестью то ли горя, то ли безразличия, сидел, обратив к публике чересчур коротко остриженный тюремным парикмахером затылок, — этот человек вовсе не имел никакого веса.

Ну кому он вообще нужен?

А вот «Джозефа Моррисси» нельзя не уважать: либо потому, что он «хладнокровный и безжалостный убийца», либо потому, что на него «обрушилось непомерное страдание и горе»…

Смутные, нервические размышления Джека то и дело прерывались. Хоу снова и снова вскакивал на ноги — словно вырастал в воздухе, называл себя, утверждал себя. Он был очень живой, очень реальный. Голос его звучал внушительно. А его облик, такой знакомый Джеку, лицо, которое Джек видел в умиротворяющих снах, стали теперь знакомы всем в суде и тотчас стали привычны. Во-первых, из-за размеров, монументальности его фигуры. Он был человек крупный, но двигался легко, энергично. Он все время приподнимал плечи и от этого, словно по мановению волшебной палочки, вырастал. Но не только поражала фигура, поражали его лицо, румяные щеки, глаза, крупный прямой нос. И наконец — голос. Голос у него был громкий, он проникал во все уголки зала, но без ощутимых усилий, без всяких усилий вообще, голос обычный, каким говорят люди, какой каждый слышит внутренним слухом, голос доброго друга, который никогда тебя не предаст, единственного твоего доброго друга… Голос этот звучал, перекрывая все другие звуки, самый мужественный голос из всех, какие Джек когда-либо слышал. Он будил. Заставлял тебя устремить взгляд на Хоу, заставлял каждого проснуться, смотреть. Джек чувствовал, как всеобщее внимание сразу переключалось на Хоу, когда он вставал, чувствовал, как внезапно пробуждался интерес. А когда Хоу прекращал допрос или садился на место, воздух словно бы разряжался, все становилось бесформенным, смутным.

И тогда надо было снова все выправлять — снова загонять в рамки обвинения. Оппонент Хоу, человек по имени Фромм, своим пронзительным, довольно высоким голосом как раз и пытался это сделать. Фромму было за пятьдесят, он был почти такой же высокий, как Хоу, одевался не так модно, но чрезвычайно аккуратно, со вкусом; тщательно подстриженная седая челка над суровым, умным, говорящим о здравомыслии лицом. Все его выступления звучали убедительно, так как были здравы: даты, время, имена и фамилии людей, их профессии и адреса — неизменные, неизбежные факты, которые невозможно опротестовать. Утверждая, что «Джозеф Моррисси» виновен в преднамеренном убийстве, он исходил из того, что поступок «Джозефа Моррисси» требовал предварительного обдумывания. Купил ведь он пистолет? Купил незаконно, не зарегистрировав? Носил его с собой два дня, целых два дня?..

Все это явно доказывает, что поступок был заранее обдуман.

Далее — было произведено пять выстрелов. Но не один за другим. Не один за другим. Это важно, очень важно, ибо доказывает, что ответчик помедлил после первого выстрела, словно прикидывая, стрелять ли еще, и, хотя он видел последствия своего первого выстрела, хотя в течение нескольких секунд он имел возможность наблюдать страшные физические последствия первого выстрела, он все-таки решил выстрелить еще раз. А потом — еще, еще три раза.

И «Джозеф Моррисси» никогда не числился душевнобольным.

Моррисси же, сидевший рядом с Хоу за тем столом, мог быть, а мог и не быть душевнобольным; он мог быть просто болен: он похудел на двадцать фунтов со времени своего ареста в январе, а возможно, и больше. Но это не имело значения — такой он был серый, бесцветный, обычный гражданин, ничем не отличавшийся от присяжных.

А вот душевное состояние того, другого Джозефа Моррисси, имело значение.

Взгляд Джека снова привлекло к себе изречение, выведенные золотом слова: «Совесть велит говорить правду». Передвижения в зале, неожиданные вопросы, возражения, перебивки, монотонное бормотанье свидетелей, внезапное прекращение допроса — все это, казалось, происходило в обычном измерении, тогда как судья с проницательным царственным лицом и это изречение над ним принадлежали к другому измерению, сродни вечности и смерти. Джеку хотелось верить, что судья — обычный человек, но он не мог. Судья не казался обычным человеком. Его лицо не было таким волевым и почти красивым, как у Хоу, но оно было значительное; оно было царственное. «Вот оно — наше наказание за то, что случилось, — подумал Джек, — видеть людей, которые выше нас, соприкасаться с ними, быть ими судимым. Сознавать, что эти люди выше нас».

Только преступление, совершенное его отцом, привлекло к ним внимание этих людей. Только преступление — «преднамеренное убийство» — позволило Джеку и его семье узнать о существовании этих людей.

Но теперь все уже завертелось, как следует завертелось, теперь этого не остановишь. Слишком поздно. После первого выстрела — минута колебания… а теперь уже слишком поздно, слишком поздно. Джек уставился на лицо судьи и увидел, что тот чуть ли не кивает, чуть ли уже не согласен с разъяснениями Фромма. Или, может быть, Джеку показалось? Судья почти не глядел на ряды зрителей, он словно и не замечал их; не интересовался он ни присяжными, ни отцом Джека — все его внимание было обращено на двух юристов: прокурора и защитника. Временами он кивал отрывисто, нетерпеливо, как бы подгоняя их. Временами их прерывал. Временами подзывал обоих к своему столу, и они все трое совещались шепотом, но, когда те двое отходили, спускались с возвышения, его лицо не выражало ничего, ни малейшего намека на разгадку, страшную разгадку, которой так боялся Джек.

А потом слушание дела прекращается — перерыв; и на другой день — снова безупречно вежливое лицо судьи под изречением и все сначала.

Каждое утро все было по-иному, все менялось, резко менялось, и, однако же, зал суда был все тот же — неизменный, постоянный. Время менялось, жадно двигалось вперед. Уже было начало лета. Январь остался далеко позади. Дни перепрыгивали с пятницы на понедельник, торопя время, и снова «Джозефа Моррисси», человека лет сорока пяти, вводили в зал через дверь в передней его части, и он снова садился за стол у возвышения, на котором восседал судья. И снова по окончании дневного заседания его уводили, а все остальные уходили, позевывая, — уходили свободные. А когда все возвращались, время уже передвинулось, и все немного изменилось — все, за исключением судьи в его черной мантии и изречения над ним с этими ненавистными Джеку словами «Совесть велит говорить правду».

Мать Джека больше не ходила в лавки за покупками. Она вообще не выходила на улицу — только ездила в центр на суд, туда и обратно на автобусе. Она плакала и говорила Джеку, что люди глазеют на нее. Женщины глазеют на нее. Однажды кто-то подошел к ней и сказал: «Вы жена того малого, да?» Было это в магазине Крогера, и она больше туда не пойдет.

— Если бы я только был с тобой… — пробормотал Джек.

Он все время злился — дергался, не спал и злился; злость вздымалась в нем острыми зазубринами, вызывавшими физическую боль, и ему очень хотелось дать ей волю.

Его злила сестра — ее долгие молчания, а потом внезапные приступы болтливости, какой-то поистине безудержной детской болтливости. Она хихикала тонким голоском и рассказывала про знакомых девчонок — как одна чуть не свалилась с эстрады, когда хор выступал перед публикой; про забавного водителя автобуса, которого все девчонки так любили; а Джеку хотелось сказать ей, чтоб она заткнулась, хотелось ударить ее — лишь бы она замолчала. Но вместо этого он пытался слушать — по примеру матери, — даже пытался улыбаться. Это была первая неделя суда, и обвинение излагало обстоятельства дела «Народ против Джозефа Моррисси».

Выглядело все скверно, очень скверно.

Так что Джек не говорил Элис, чтоб она заткнулась, он не говорил матери, что она все выдумывает: никто не знает ее, всем в общем-то на нее наплевать…

Ему не сиделось на месте, он просто не мог находиться дома. Ему нравилось бегать по парку, бежать по глухим лесным дрожкам, бежать, пока все тело не начинало пульсировать. Пока в голове не начинался звон. Завидев знакомого — любого мальчика, который казался знакомым, — он тотчас сворачивал в сторону, убегал. Как-то раз, пробегая мимо двух маленьких черных мальчишек, он увидел, что они принялись смеяться над ним, ему захотелось остановиться и… Но он не остановился. Он продолжал бежать, пока не выдохся, пока от усталости не заплакал.

Что все-таки значит — виновен человек или невиновен? В своем он уме или нет?

Шагая назад по Ливернойс-авеню, где сносили старые дома и работали бульдозеры, Джек чувствовал, как в голове у него гудит от сознания того, сколько опасностей подстерегает человека в жизни. Скажем, бежал бы он через лес или шел бы очень быстро — вот так, по улице… Налетел бы на тех двух черномазых мальчишек, чтобы стукнуть их хорошенько, или просто пробежал бы мимо, не обратив на них внимания… Что означали бы эти поступки? Так ли уж они различны? Скажем, если бы его отец выстрелил только раз и на этом остановился. Если бы. Или выстрелил бы пять раз — подряд — сквозь стекло. Или вообще бы не стрелял. Если бы он не покупал пистолета. Если бы он выждал — здраво, разумно, мудро, — если бы дождался ночи и если бы, если бы засел в кустах у дома, если бы стрелял из темноты в освещенный дом, и все пять выстрелов — в Нила Стелина…

Джеку хотелось плакать от глупости того, что произошло, от нелепости.

Ему до такой степени не сиделось на месте, что он даже ходил в лавку вместо матери — лишь бы иметь повод выйти из дома. Теперь матери так легко угодить! Так легко быть добрым! Он пересекал дорогу, шел в «Эй-энд-Пи», находившийся в двух-трех кварталах от его дома, и, толкая перед собой тележку для покупок, быстро шагал по проходам, а глаза его перебегали с одной полки на другую, с одной консервной коробки на другую — быстрые, проницательные. Ему хорошо давалась математика, и он любил подсчитывать цену в уме — делить, вычитать, складывать. Ему доставляло своеобразное удовольствие обегать озадаченных, растерянных домашних хозяек, черных и белых, которые с трудом толкали перед собой доверху нагруженные тележки и тащили маленьких капризничающих детишек, пытаясь разобраться во всех этих надписях и ценах, в восклицательных знаках, в рекламах товаров, распродаваемых по сниженным ценам, обозначенным внутри яркой звезды. В этом мире медленно соображающих женщин он продвигался очень быстро. Он подмечал, какие у покупательниц стеклянные глаза, какие вялые, самодовольные лица, — неужели у стольких людей сознание пробуждено лишь наполовину, неужели они лишь наполовину бодрствуют? До суда он никогда по-настоящему не смотрел на людей, никогда их не оценивал. Теперь же смотрел, и суждение о них складывалось у него быстро, — суждение чуть ли не против его воли жесткое. Оказывается, мир разделен на несметное множество обычных людей — полусонных, вздрагивающих, словно их пробудили от сна, когда пятнадцатилетний мальчишка нетерпеливым жестом хватает коробку мыла с полки возле них, — и очень небольшое число людей высшей породы — мужчин, настоящих мужчин. Теперь Джек это знал. Знал и удивлялся, почему не знал раньше. Ведь это так очевидно, это такая уродливая очевидная истина.

Стоит тебе осознать, что на свете существуют такие люди высшей породы, и ты уже не можешь о них забыть. Даже в толчее супермаркета, даже стоя в очереди к кассе, в этом мире, где ни один человек высшей породы не бывает никогда, — даже тут ты не можешь о них забыть. Даже в постели, лежа в безопасности собственной постели. Даже в темноте, когда все источники света, кроме беспомощного, пугающего света ума, выключены, ты не можешь о них забыть.

И стыд, стыд от сознания, что это так, никогда не покидал Джека. Его мать и сестра плакали, волновались, пытались приободрить друг друга, ходили в церковь, снова плакали, мыли и вытирали посуду, и накрывали на стол, и убирали со стола, и все время как будто избегали Джека, словно чувствовали, что он знает что-то такое, чего не знают они. Некую более глубокую, более сложную истину, — истину, которая приведет только к еще худшему. К новому преступлению.

Он весь сжимался от стыда. «Это наказание за то, что он наделал, — думал Джек. — Но он-то в безопасности — в тюрьме, а я здесь, на свободе, и живу».

И — снова назад, в Дом правосудия — в уголовный суд. Назад, в огромное мрачное величественное старинное здание с широкими ступенями парадной лестницы, где толпится столько народу, вечно толпится столько народу. Застывшие, настороженные фигуры. Бродяги. Обычные люди. Хорошо одетые мужчины с чемоданчиками быстро взбегают по ступеням. В первый день суда Джек, его мать и сестра были поражены, увидев столько народу, а в самом здании столько коридоров, комнат, залов заседаний, точно преступление — совсем и не важно, точно отца Джека могли бы судить в любом из этих залов, за любое преступление. Какое это может иметь значение при таком скоплении народа? Кто это заметит, кому будет не все равно? А вокруг Дома правосудия все такое жалкое: лавки ростовщиков, кабаки, магазинчики, где в витрине выставлены всякие бланки, винные лавки с зарешеченными окнами.

Они прошли в № 106 — их зал заседаний. В коридорах люди стояли группками, белые и черные; в одном месте длинная очередь, извиваясь, исчезала где-то вдали; кто-то сидел, кто-то стоял, а в другом месте скамейки составлены и люди сидели как бы в загородке, ждали. Когда Джек впервые это увидел, его охватила паника. Они в клетке, в загоне. А снаружи другие люди — стоят, курят и беседуют, и смеются как ни в чем не бывало. Никто, казалось, не обращал на это внимания — на то, что люди разделены на две группы: одни внутри, другие снаружи. Самим людям, казалось, это было безразлично. Атмосфера в старом здании царила оживленная, несерьезная. Все взволнованные разговоры — Поможете вы мне? А как вы мне поможете, я хочу знать! — сливались в неясный шум — гудение голосов, мужских голосов, которые так хорошо монтировались друг с другом. Это не было музыкой, но звучало как музыка.

По мере того как шел суд, Джек все больше страшился этого пути по коридору к залу заседаний — их залу заседаний; он чуть ли не намеренно замедлял шаг, ему хотелось помедлить, чтобы послушать этих, других, людей — они были так полны жизни! Он ненавидел унылую грустную тягомотину суда над отцом, нагромождение фактов, фактов, от которых не уйдешь, тогда как здесь, в коридорах, люди, такие удивительно живые, ведут борьбу за кусочек жизни, — юристы, которых легко выделить из общей массы, не так хорошо одетые и не с таким значительным голосом, как Марвин Хоу, но безошибочно узнаваемые, и арестованные, которые кажутся людьми совсем обычными, ничем не выделяющимися из толпы — ни в лицах их, ни в позах нет ничего угрожающего. Да они вообще никогда не были опасны — ведь среди этих людей нет убийц.

А ему, матери и сестре приходилось прокладывать путь сквозь эту толпу назад, в № 106. Зал заседаний был большой; воздух в нем был слегка затхлый, царило унынье, как в школьном классе, и стояли такие же унылые, отполированные деревянные скамьи и стулья. Даже американский флаг был пыльный. Сюда они возвращались, должны были возвращаться — в этот зал, который будет являться Джеку во сне до конца его дней.

…как если бы обыкновенного человека вдруг подхватил вихрь, поднял в воздух и унес далеко-далеко, а потом бросил — и он, потрясенный, даже не мог потом вспомнить, что с ним произошло…

Хоу начал свою речь. Теперь настал его черед. И все зашаталось, стало меняться у Джека на глазах: теперь он увидел оборотную сторону каждого события, каждого неоспоримого факта, словно стали кирпичик по кирпичику разбирать возведенную вокруг его отца неприступную стену его судьбы — Хоу брал тяжелые, корявые кирпичи и доказывал публике, какие на самом деле они пустяковые, какие удивительно легкие.

«Джозеф Моррисси» — всего лишь два слова, но уже совсем другие слова. В своей длинной, тщательно подготовленной речи прокурор говорил об убийце «Моррисси». Теперь же все поняли, что «Джозеф Моррисси» может значить и нечто совсем другое. Этот человек, который согласно показаниям свидетелей выпустил несколько зарядов в тело беззащитного, умирающего человека, а потом швырнул в него пистолет; этот «Моррисси», который, разбив стекло, вломился в комнату и стрелял при свидетелях, но не пытался ни убить, ни покалечить этих свидетелей, а словно бы не замечал их, — этот «Моррисси» был сам жертва, человек невиновный, на какое-то время потерявший рассудок, так что все совершенные им поступки были совершены человеком, не отвечающим за то, что он делает. И доказательством его безумия как раз и является то, что он совершил, и ничто другое, ибо только человек безумный мог поступить так, как поступил Моррисси.

— Как если бы самого обыкновенного человека вдруг подхватил вихрь, поднял в воздух и унес далеко-далеко, а потом бросил — и он, потрясенный, даже не мог потом вспомнить, что с ним произошло… — сказал Хоу, обращаясь к присяжным. Он произнес это ровным тоном. Джек видел, что он волнуется, очень волнуется, но, стоя перед барьерчиком, за которым сидели присяжные, он говорил просто, ясно, обращаясь к ним. А они слушали. Они сидели очень тихо — молча, как всегда, но притихшие. Одна из женщин неотрывно смотрела на Хоу и мигала часто-часто, — немолодая женщина, похожая, как показалось Джеку, на его мать. И Джек вдруг почувствовал, что если эта женщина — присяжная сейчас заплачет, то, как это ни глупо, разревется и он.

Среди присяжных заседателей было девять мужчин и три женщины — все белые. Все неприметные, братья и сестры отца Джека в его дешевом новом костюме, с его дешевой скверной стрижкой, такие же безвольные, ограниченные, покорные, как настоящий Моррисси. Джеку в его волнении все они казались пожилыми, даже двое или трое мужчин помоложе казались ему пожилыми — они то и дело поджимали губы, стесняясь, что сидят на виду. На них смотрели, а они были не из тех, на кого обычно смотрят. В обычной жизни никто их не замечал. И они мирились с этим, они были благодарны за это судьбе, так как, должно быть, знали, что смотреть на них незачем, как незачем было смотреть на настоящего Моррисси.

Три женщины перед тем, как явиться в суд, явно побывали у парикмахера. Их завитые, тщательно уложенные волосы были с помощью лака превращены в подобие шлема, так что все три головы выглядели одинаково — одну от другой не отличишь. А на мужчинах были одинаковые костюмы из одного и того же магазина — получше, чем «Фидералс», но ненамного. И галстуки, и белые рубашки у них были тоже одинаковые. Женщины каждый день меняли серьги, но выглядели они все одинаково — в этот день, когда начала выступать защита, у двоих в ушах были маленькие белые бусинки, а у третьей — той, которую, казалось, так взволновали слова Хоу, — были маленькие золотые клипсы.

На Хоу же был костюм из верблюжьей шерсти, очень хороший и ладно сидевший на его крупной фигуре; рубашка у него была шелковая, светло-голубая; галстук широкий, с рисунком, который Джеку никак не удавалось разобрать. Какое все это таинственное, элегантное, непостижимо таинственное! В обычной жизни человек типа Хоу не стал бы так взволнованно, так доверительно говорить с этими двенадцатью людьми, и они в обычной жизни сторонились бы его, зная, что не заслуживают его внимания, а то и не доверяя ему, опасаясь его. В обычной жизни они бы недоуменно и осуждающе смотрели на то, как он одет. Кто же носит такой галстук? Но сейчас они сидели в ложе присяжных, стеснялись этого и радовались, что Хоу обращает на них внимание, взывает к ним по-человечески, серьезно, страстно.

Джек тоже так думал: «Какой же он настоящий человек».

Теперь все стало просто. Словно в пьесе, которую смотришь по телевизору, — достаточно лишь уловить суть. А Хоу как раз и прояснял суть дела. Все совсем несложно, если понять, что представляет собою главное действующее лицо — «Моррисси», которого Хоу сейчас и обрисовывал.

— Если вы поймете, что этому человеку пришлось вынести — месяцы терзаний, горя, а сколько оскорблений со стороны Нила Стелина, который считал, что он может откупиться от Джозефа Моррисси деньгами, — если вы поймете, с чем Джозефу Моррисси пришлось сражаться, прежде чем он окончательно рухнул, вам станет ясно, почему он совершил то, в чем его здесь обвиняют, — спокойно произнес Хоу. И ведь это была правда, правда. Если ты понял одно, ты поймешь и второе, и третье, — вся версия разложится по полочкам.

Другая версия — та, которую изложило здесь обвинение, — уже не вызывала доверия. Она была не очень интересна.

Хоу внес предложение снять обвинение.

— Перед нами, безусловно, не преднамеренное убийство, не убийство заранее обдуманное, не убийство, которое согласно кодексу можно считать преднамеренным. — Но нет. Судья отклонил предложение Хоу. Тогда Хоу попросил изменить формулировку: назвать это убийством со смягчающими вину обстоятельствами, что и Джеку, как и всем вокруг него, показалось вполне возможным. Но нет, опять нет. Второе предложение было тоже отклонено.

Хоу не выказал ни малейшего огорчения.

Теперь появились новые свидетели. Теперь газетный фоторепортер рассказал, как Моррисси тащили в полицейскую машину, как он орал «точно сумасшедший» и был явно не в своем уме. И — да, у него изо рта текла кровь: его избили полицейские, а когда фоторепортер попытался снять его, полицейские пригрозили и ему.

Но ему все же удалось сделать снимок, который был опубликован в вечерней газете, так что все могли его видеть.

Хоу показал увеличенную фотографию человеческого лица — нечто напоминающее человеческое лицо. Кричащий Джозеф Моррисси. Глаза закрыты, рот широко раскрыт.

Лицо странное, перекошенное, жуткое, словно нарочно снятое так, чтобы показать, что можно сделать с человеческим лицом.

Несколько присяжных отвели взгляд.

Мать Джека прерывисто втянула в себя воздух, и Джек поспешно положил руку ей на плечо. Не смей. Не здесь. Не смей.

Затем Хоу спросил фотографа, серьезного, хорошо одетого молодого человека, считает ли он, что фотография в точности передает, как выглядел в то утро обвиняемый.

Да.

И этот человек показался вам явно ненормальным? Да.

Он что-нибудь говорил?

Кричал. Всхлипывал.

Где он находился, когда вы делали снимок?

У самой полицейской машины… Он извивался, пытался вырваться…

И целых десять минут Хоу расспрашивал молодого человека про «Моррисси», того, другого «Моррисси». Все уставились на снимок. Отец Джека смотрел на себя. В профиль лицо его казалось вполне нормальным. Джек смотрел то на фотографию, то на отца, потом снова на фотографию и снова на отца и не видел никакого сходства — сейчас, во всяком случае.

Так, значит, его отец не совершал убийства?..

У Джека голова шла кругом. Он не мог сосредоточиться, не мог заставить себя думать: какое отношение имеет этот человек на снимке, этот убийца, к человеку, сидевшему сейчас рядом с защитником? И какое отношение имеет этот человек к самому Джеку? Он старался вслушиваться в спокойный, убедительный голос Хоу, которому так легко верить, старался отделять слова одно от другого, чтобы понять. Но понимать и не надо — достаточно просто слушать, слушать, погрузиться в полусон по примеру присяжных, которые слушают Хоу и сочувственно кивают звукам его голоса, неспешным, спокойным, ритмичным взлетам и затуханиям его голоса.

Затем фоторепортера подверг допросу прокурор.

Говорил он резко, голос у него был высокий и неприятный. Хоу вызвал у слушателей сочувствие, а он взял совсем другой тон, буравя созданную Хоу атмосферу сочувствия, разрушая ее. Ничему этому он не верит. Он спросил не без издевки, а разве фотография — не говоря уже об увеличенном снимке — не искажает черты?

Да, возможно.

Однако, судя по выражению лица, фотограф считал, что это маловероятно.

Тогда прокурор спросил, действительно ли Моррисси так выглядел в то утро — именно так?

Да.

Точно так?

Да.

Вы хотите сказать, что ошибки тут быть не может? Вы действительно это помните?

Да.

А не находитесь ли вы под впечатлением снимка, особенно если учесть, что вы сами его сделали?

Нет.

А где кровь на лице Моррисси? Вы там видите кровь?

Нет.

И все же вы считаете, что этот снимок — действительно чрезвычайно настораживающий, красноречивый и эффектный снимок психически ненормального, судя по виду, человека, — вы считаете, что этот снимок в точности воспроизводит Моррисси?

В точности?..

Да, — в точности?

Ну, я бы сказал…

Джек закрыл глаза, внезапно приказав своему мозгу отключиться. Нет. Не говори этого.

А фотограф, помолчав, по-юношески упрямо сдвинул брови и упрямо сказал: — В точности.

Сердце у Джека подпрыгнуло. Теперь ясно, что его отец был не в своем уме.

Значит, он невиновен.

В промежутках между заседаниями суда Джек думал только о том, что происходило на последнем заседании: он всегда точно помнил показания, вопросы, настроение зала. Он помнил все точно — память его не удерживала ничего другого. Будто во сне он шел с матерью и сестрой на автобус, слушал их оживленный разговор или их сетования, их неуклюжие попытки сопоставить свои мнения о происшедшем или о том, что, как им казалось, произошло… Они без конца говорили о присяжных. Они снова и снова повторяли заверения Хоу: он ведь сам тщательно подобрал присяжных, он знает, чем они дышат, он задавал им какие надо вопросы, и они отвечали как надо — он знает их.

А потом мать робко спрашивала Джека, считает ли он, что в самом деле?..

Да, конечно, он так считает.

Конечно.

В их сознании суд не прерывал заседаний на вечер или на уик-энд. Он продолжал заседать — там, в 106-м зале с голым выщербленным полом и американским флагом у стены. И тот человек в синем костюме — день за днем в одном и том же костюме, — он по-прежнему там, конечно же, он сидит там, рядом с защитником.

И Хоу все спрашивает кого-то — иной раз с издевкой, иной раз мягко. Это зависит от того, кто ты. Мать и сестра снова и снова — с изумлением и восторгом — повторяли вопрос, который он резко задал психиатру, выступавшему от обвинения и показавшему, что отец Джека был психически нормален: «Но вы же всегда так говорите, верно? Что обвиняемый психически нормален? Вы же врач на службе у обвинения, и разве за последние годы вы не давали таких показаний десятки раз?»

И с каким виноватым видом отвечал тот человек!

Они смаковали это, поражаясь тому, что еще способны радоваться. И тут же в страхе умолкали, потому что не имели права чувствовать себя счастливыми. А потом сестра Джека вдруг произнесла фразу, которая вызвала у него бешенство, до того это было нелепо, до того безумно, хотя все они так думали: — Ах, ну зачем ему понадобилось убивать этого человека!

«Джозеф Моррисси» — вот его привели в суд, вот он идет рядом с молоденьким полисменом. Но сам уже немолодой, теперь уже немолодой. Бледный, с запавшими щеками, покорный. Он озадаченно, натянуто улыбался матери Джека — улыбка мелькала и гасла, и лицо его снова становилось спокойным, бесстрастным, застывшим.

Наверное, чудно ему слушать, думал Джек, как пересказывают то, что он совершил в то январское утро. Слушать, как его поступок драматизируют, объясняют. Слушать, как объясняют его поведение, словно он действующее лицо в истории, суть которой так трудно уловить за всеми этими фактами, цифрами, мнениями врачей насчет того, «отключалось ли у него сознание» и находился ли он в состоянии умственного помрачения, безумия, — а на самом деле все было так просто. Достаточно было смотреть на Марвина Хоу, внимательно слушать то, что он говорил.

Достаточно было верить.

Джек думал: «Я верю». Он думал: «Нельзя слушать все это и не верить».

Но при этом он замечал, как критически покачивал головой судья, какие пронзительные взгляды он бросал на Хоу. «К какому же выводу вы хотите таким путем нас подвести?» Но прежде чем этот вопрос мог быть задан, Хоу останавливался, менял тон, начинал все сначала… Судье не нравился Хоу. Юрист, выступавший в качестве прокурора, тоже не очень-то ему нравился. Но к Хоу, казалось Джеку, судья испытывал подлинную неприязнь.

А позади судьи, над его головой, висело изречение, неудержимо притягивавшее к себе взгляд Джека. Но он больше не читал его. Слова распались, они ничего не говорили ему. Даже буквы стояли отдельно, не связанные друг с другом, они не образовывали слов, из них не возникало смысла. Каждая буква была сама по себе и ничего не значила. Теперь Джек уже больше не боялся поднимать взгляд и смотреть на надпись.

…впечатление человека, чем-то сильно взволнованного?

Да, я так бы сказал. Он чуть не налетел на мою машину… его шатало, он покачивался… руки держал неподвижно… он…

Поведение, характерное для умалишенного?..

Он производил впечатление человека в трансе, который плохо видит и слышит… лицо все время дергалось…

Внезапные перемены настроения?

Да, внезапные перемены настроения…

Вы по роду своей профессии сталкивались с людьми, находившимися в таком состоянии?

Да. Да.

Мэгайра подвергли перекрестному допросу, но он держался стойко. Он был откровенен, полон желания помочь. Он сказал, что, естественно, не в его практике ставить диагнозы на расстоянии двенадцати или более футов. Безусловно, нет. Однако…

А какую бы вы установили грань между человеком психически нормальным и ненормальным?

…конечно, трудно это сделать, но…

Но все же — трудно?

Трудно.

Невозможно?

Мэгайр помедлил. Он улыбнулся Фромму, но Фромм не улыбнулся в ответ.

Невозможно?

Мэгайр сказал холодно: Невозможного не бывает.

Джек в изумлении смотрел на этого человека. Как хорошо он говорит, как держит себя в руках! Когда ему, Джеку, придется выйти на возвышение для свидетелей, придется давать показания, он очень надеется, что сможет вот так же хорошо выступить.

Но он нервничал все больше и больше.

Он стал замечать, что, когда говорит с матерью, или с сестрой, или даже с посторонними где-нибудь в магазинах, голос его звучит почему-то звонко, жизнерадостно. Это не было похоже на Джека, это говорил не Джек. Кто-то другой, кого он не узнавал.

Затем однажды утром, во время завтрака, пытаясь подбодрить мать, он заметил, что потирает руки, точно собирается показать ей что-то любопытное — какое-то фокус, трюк. И он в растерянности замер — это же не Джек. Это был кто-то другой — озабоченный, взволнованный, виноватый.

И мать тотчас сказала, неверно поняв его: — Не волнуйся за меня, Джек, я постараюсь выступить как смогу лучше.

Когда Хоу вызвал ее, она направилась к возвышению для свидетелей с таким видом, словно шла к причастию — исполненная веры, застенчиво, но не медленно. Как-никак общественное место. Она показалась вдруг совсем худенькой. «Стареет», — с тревогой подумал Джек. Волосы ее лежали аккуратными мелкими волнами — совсем как у женщин-присяжных, и на ней был очень простой синий костюм, очень темный, словно она носила траур.

Она и отец Джека обменялись взглядами — Джек был уверен, что так оно и будет, — мгновенными взглядами, как два чужих человека, оценивающих друг друга.

Теперь Хоу заговорил мягко. Любезно. Мать Джека сидела, сжав руки. Как явно было, что она говорит правду, что она не может придумать никакой лжи… Да, да, она подтверждает предыдущие показания насчет своего сына Рональда. Снова уже известные факты: родился в 1943-м, первые признаки ненормального развития — в 1945-м, был обследован доктором … в … клинике; в … медицинском центре; снова прошел обследование… снова…

Но в его состоянии ничего не менялось?

Ничего.

А теперь мать Джека заговорила слабым, еле слышным голосом. Джек впился в нее взглядом, точно желая внушить ей, чтобы она держала себя в руках. Она должна держать себя в руках… Но когда Хоу начал спрашивать про то, как Рональд убежал из дома, и отправился бродить, и пролез под проволочной оградой, мать умолкла, словно сраженная стыдом: ведь это был ее сын, ее сын!

Хоу мягко сказал, что, к сожалению, он вынужден ее об этом спрашивать, так что…

Так что…

«Хоть бы она говорила получше», — думал Джек. Он чувствовал, как ей стыдно, да, он уже несколько месяцев чувствовал, что ей стыдно, и все равно она должна говорить лучше, не выглядеть такой виноватой! Ему хотелось прикрикнуть на нее. Сейчас ничто не имеет значения, кроме того, чтобы она хорошо выступила, чтобы заставила всех поверить ей; десять лет жизни Рональда, все связанные с этим мучения, и неприятности, и потрясение, вызванное его смертью, — какое это имеет значение, какое имеет значение все это? Важно лишь коротенькое выступление, которое она должна сейчас как следует сделать!

…умер в больнице… в Детройтском пункте скорой помощи… там… он… случился обвал… его придавило цементными блоками и…

А потом?

А потом?

…потом он перестал быть самим собой… мой муж… стал опускаться… он… я все плакала — так мне было страшно… А после Рождества он стал поздно приходить домой и…

Раньше с ним никогда этого не случалось?

Нет.

Никогда прежде не приходил домой пьяный? Не обижал вас?

Нет. Нет.

А как он начал вас обижать?

…пытался меня запугать, спрашивал, верю ли я в то, что можно читать чужие мысли… слышать голоса… чтобы кто-то тебе указывал, что надо делать… Говорил, что Господь наставляет его.

Наставляет?

…насчет Ронни, насчет мистера Стелина… Что мистер Стелин теперь предал Ронни, что…

И она говорила и говорила своим тихим, робким голосом, говорила пристыженно — про Стелинов, и про то, как ее муж звонил им по телефону, и какой это был стыд, какой стыд, и как она просила его прекратить, и как муж ударил ее, а потом сын просил его прекратить, и он ударил сына… и как Стелин оскорбил его.

Как?

Она помедлила.

Миссис Моррисси, как Нил Стелин оскорбил вашего мужа?

…он сказал… сказал…

Вы сами слышали это по телефону?

Да, я слышала его, слышала голос, слышала, как мистер Стелин кричал… он сказал, что мой муж сумасшедший, что он сумасшедший и…

Мистер Стелин так и сказал, что ваш муж сумасшедший? Да.

Он это сказал, именно это слово?

Да. Сумасшедший.

И вы очень испугались?..

Она раскрыла было рот, помедлила, а потом все-таки сказала, глядя в упор на Хоу, боясь отвести взгляд. Вот теперь Джек уже не знал, говорит ли она правду, потому что не вспомнил, не мог вспомнить «правду» того вечера семнадцатого января, но ему показалось, что мать говорит так, точно это неправда. Отвечала она сбивчиво. Зал ожил, вздохнул с облегчением, когда Хоу в качестве доказательства представил несколько увеличенных фотографий того, что натворил отец Джека в тот вечер у себя дома. Разбитая посуда, разбитая лампа, острые осколки — словно частицы головоломки. Джек с волнением вглядывался в лица присяжных и спрашивал себя, видят ли они там, в этих черно-белых фотографиях, то, что им преподносят.

…как одержимый?

…сам не свой, не мой муж. Не Джозеф. Это…

Не ваш муж?

Не Джозеф. Не Джозеф. Чужой.

Тогда другой юрист поднялся, чтобы допросить мать Джека, и он был столь же мягок, как Хоу. Но он задал ей всего два не имеющих отношения к делу вопроса и затем вежливо отпустил, словно заранее знал все ее ответы и они не имели для него значения. Как и она не имела значения.

Теперь настала очередь Джека.

Теперь он вышел вперед, чувствуя, как внимание зала переключилось на него, взгляды всех обратились к нему. Даже глаза судьи — но в них ничего нельзя было прочесть. Джек репетировал это не одну неделю, не один месяц, но он не представлял себе, что все будет как во сне, что он будет идти среди напряженного молчания, среди тишины, неся в себе свой страх. Ноги у него были словно ватные, и, однако же, колени сгибались и разгибались как обычно. Руки дрожали, и, однако же, эта дрожь была вроде бы внутренней, ни для кого не заметной.

Вот он повернулся, вот сел. Лицом ко всем. Вот, сев, увидел перед собой зал — и это было как шок. Все смотрели на него, разные люди с интересом смотрели на него. Даже отец смотрел — его тупой стеклянный взгляд был устремлен на то место, где сидел Джек, но он словно бы и не видел Джека, не узнавал своего сына на таком важном месте.

Джек почувствовал, что начинает терять сознание, что сейчас отключится мозг. Но он не упадет в обморок. Он заставил себя дышать медленно, глубоко, как тренировал себя раньше, репетируя эту минуту, как внушал себе. Никакой паники. Нет. Никакой.

Он уперся взглядом в лицо Хоу.

Он услышал, как Хоу спросил его: может он описать поведение отца вечером семнадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят третьего года?

Джек помедлил, пытаясь вспомнить. Он знал, что надо говорить, точно знал, как начать, но сердце у него так сильно колотилось, что это отвлекало его…

Он… Я… Мой отец…

«Говори яснее», — поучал его Хоу. Он улыбнулся.

Джек втянул в себя воздух и задумался. Затем заговорил. Голос его на этот раз звучал увереннее, он уже не прерывался. Джек крепко сжал руками подлокотники кресла, и голос его сразу словно бы окреп, утверждая себя в зале.

…семнадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят третьего года?…

Он рассказал, как отец пришел домой очень возбужденный, как выпил, как ударил мать… как потом расколошматил все на кухне и в гостиной… как…

Джек отвел взгляд. Покосился на присяжных. Сначала робко, потом, видя, что они сочувствуют ему, — уже увереннее; он рассказал, как рыдал отец, как просил у матери прощенья… а потом вышел из дома и…

— Он нас всех так застращал, — сказал Джек. Теперь он заговорил вполне ясно. — С каждым днем он становился все хуже, это было ужасно. Мать не хотела вызывать доктора до того вечера. Мы с сестрой все просили ее, а она… она боялась… до того вечера, а тогда сказала — да, да, придется вызвать специалиста… завтра утром… Она сказала, да, завтра утром она разрешит мне позвонить какому-нибудь доктору. Но тогда было уже поздно.

— Что же, по-твоему, Джек, довело твоего отца до такого отчаяния?

— То, что мистер Стелин оскорбил его… и смерть Ронни. И… и то и другое так переплелось у него в мозгу — эти две вещи, — Джек говорил медленно, взволнованно, — то, что онсчитал, будто мистер Стелин оскорбляет Ронни… что он смеется над Ронни…

— А мистер Стелин понимал, что он таким образом выводит из душевного равновесия твоего отца?

— Не знаю. По-моему… по-моему, он хотел сделать так, чтобы отец возненавидел его. Помню, я думал… что… что он это делает нарочно, а иначе… иначе зачем бы он так делал? Ведь он же видел, как это было ужасно для отца…

Теперь Джек почувствовал себя уверенно, вполне уверенно. Все это правда. Самая настоящая правда, хотя раньше он никогда в такие выражения ее не облекал. Он заранее продумал некоторые слова, ответы на вопросы, которые мог задать Хоу, но сейчас он отвечал иначе и, однако же, правильно. А Хоу осторожно вел его дальше и дальше: снова о брате — его история, снова все те же факты, даты, дата смерти, снова похороны, а потом месяцы, в течение которых его отец все опускался, — все это уже слышали, но еще не из уст Джека, не с его точки зрения. И Джек чувствовал, как внимательно все слушают, потому что это говорит он, потому что человек, сидящий в этом кресле, говорит теперь так ясно, так правдиво, что все самые запутанные, противоречивые, озадачивающие вопросы получают ответ. История-то была ведь несложная, она была очень простая. Стоит только понять характер основного действующего лица, понять, почему это произошло так, а не иначе, — и все становится очень просто.

Хоу три часа допрашивал его.

Во время перекрестного допроса Джек вежливо смотрел на прокурора и отвечал: «Нет, сэр… да, сэр…» Очень почтительно, как и подобает пятнадцатилетнему мальчику. И, однако же, по-взрослому. Несмотря на усталость, он почувствовал, как в нем нарастает возбуждение, ибо он физически ощущал антагонизм этого человека — точно перед ним была стена. Да, ему нравятся стены, ему нравится кидаться на прочные, крепкие стены! И он уважал этого человека, этого Фромма. Немного боялся его, не зная, какой вопрос тот может задать, но уважал и даже почему-то хотел, чтобы допрос не кончался. «А теперь спроси меня насчет мести, — думал Джек, — насчет мести!..»

Он приготовил несколько ответов на этот вопрос.

И тут наступило чудо.

— Тебе, конечно, никогда и в голову не приходило, что твой отец просто хотел отомстить? — спросил Фромм.

До чего же прямо и здорово был задан этот вопрос!

Джек сказал: — Да, но… но тогда он все сделал бы тайком. Он ведь не раз встречался один на один со Стелином и мог в любую из этих встреч убить его… или ночью, через окно, ночью… Но ведь он этого не сделал. Он пошел в дом к мистеру Стелину — наверное, хотел еще раз поговорить с ним, пошел утром… когда там были другие люди… когда там были свидетели… и… и… и значит, никакая это была не месть.

Прокурор пристально смотрел на Джека. Но на лице его не отражалось ни удивления, ни озабоченности. Он сказал лишь как бы между прочим: — Хорошо.

И это все?

Есть еще вопросы?

— Да, еще один вопрос: ты никогда не думал, что твой отец, возможно, преувеличивал свое горе?

— Что? А зачем ему это надо было?

— Отвечай на вопрос.

— Нет, не преувеличивал.

— Ты никогда не думал, что он, возможно, преувеличивал свое психическое расстройство?

— А зачем ему это надо было?.. Нет, нет, — сказал, встревожившись, Джек. — Конечно, нет.

Нет, конечно, нет.

Больше нет вопросов.

Значит, ты солгал?

Значит, это в тот день ты влюбился в свой голос?

Затем — заключительные заседания суда. В течение семи часов Хоу подводил итоги. Снова и снова уже известные факты: трагедия умственно отсталого мальчика Рональда, десять лет страданий, неожиданная смерть, неохраняемый строительный участок, похороны, решение суда, что Стелина и его партнеров нельзя обвинить в небрежности… И снова фотографии, выставленные на мольберте, это искаженное лицо. До чего же знакомой стала теперь эта история, до чего неизбежно все сходилось к тому утру в январе… Ты чувствовал, как нить разматывается в этом направлении, ты невольно следовал за ней. Ты чувствовал, как «Джозеф Моррисси» — независимо от его воли — продвигается к тому утру, к той дате, которую невозможно изменить.

Никому не уйти от этого 18 января 1953 года.

— …итак, мы считаем, что Нил Стелин своими неоднократными проявлениями безразличия к личной трагедии Джозефа Моррисси, своим неверным представлением, будто деньги могут компенсировать смерть ребенка, и своим отказом по-доброму, по-человечески относиться к мистеру Моррисси довел ответчика до такого состояния, что тот полностью потерял над собой контроль и перестал быть нормальным человеком… И мы считаем, что мистер Стелин словно преднамеренно, словно бросая вызов, сам навлек на себя в то утро свою смерть.

«Значит, вот как оно было», — подумал Джек.

И каким же контрастом после этих долгих напряженных часов, когда хрипло, взволнованно звучал голос Хоу, явилась заключительная речь прокурора. Он говорил резко, безапелляционно. Он не поверил ни слову из того образа «Джозефа Моррисси», который нарисовала защита, и лишь повторял свои старые, надоевшие, злобные обвинения. Джеку не хотелось его слушать — он бесконечно устал, и ему было так страшно. Никому не надо это слушать, никто не должен слушать. А потом — заключение судьи, занявшее всего час: он говорил быстро, скороговоркой, словно только что вошел в зал, все это было ему безразлично и он спешил уйти.

Варианты приговора с соответствующими разъяснениями: предумышленное убийство. Убийство со смягчающими вину обстоятельствами. Непредумышленное убийство. Оправдание.

Но что-то было не так.

Сердце у Джека снова заколотилось. Голос судьи звучал как-то не так, не совсем так. Судья ни разу не взглянул на Хоу, который почтительно слушал его, и не взглянул на отца Джека, который сидел, склонив голову. Вместо этого он смотрел только на лежавшие перед ним записи и лишь время от времени поднимал голову и бросал взгляд на присяжных, словно желая подчеркнуть некоторые моменты своей речи и сомневаясь в способности присяжных его понять.

Если вы верите защите и согласны с тем, что преступление было совершено в момент, когда обвиняемый находился в состоянии временного помрачения рассудка… тогда оправдайте его.

Лицо судьи застыло маской презрения, и теперь Джек понял, что не так. Казалось, судья вот-вот вызывающе усмехнется. «Если вы верите… тогда оправдайте его», — тусклым голосом произнес он.


7
В ожидании приговора Джек бродил по улицам, смотрел на всех этих людей, которых никто не привлекал к суду. Стемнело, и в окна нижних этажей он видел плохо освещенные кухни и комнатенки бедняков. Несмотря на то, что это была бедная часть города, он чувствовал себя здесь в безопасности. Чувствовал себя в безопасности потому, что был вечер и в любой момент он мог припуститься и пробежать квартал-другой, а потом остановиться и перевести дух, наслаждаясь этим кратким мигом полного изнеможения, когда в голове пусто и мозг временно отдыхает.

Он ходил вокруг Дома правосудия по вытянутому эллипсу, так чтобы здание всегда было в центре и он не мог потеряться или потерять его из виду. Надо сохранять верность. «Вот сейчас я пройду семь кварталов на север», — думал Джек. Ему велели идти домой: ведь они могут прозаседать всю ночь. Хоу сказал своим охрипшим, сиплым голосом, что это будет нелегкая победа — «так что иди домой». После целого дня заседания в суде, после семичасовой речи Хоу выглядел вконец измочаленным — Джеку было страшно смотреть на его лицо. «Иди домой», — только и сказал он, точно хотел убрать Джека с глаз долой.

«Сейчас я иду… а вот сейчас побегу — четыре квартала на восток», — говорил себе Джек. Он обгонял прогуливающихся людей, прогуливающиеся парочки, которые в изумлении смотрели на него: чего здесь бегает белый мальчишка?! На перекрестках он приостанавливался, задыхаясь. Была уже середина лета, разгар лета. А он не помнил, как кончилась зима, не помнил последних дней зимы, не мог припомнить весну или даже начало лета. Все времена года были для него одинаковыми, они страшно переплелись. Для него время остановилось 18 января и, наверное, всегда будет 18 января, «вершинный день», коварная горка. Обыденная, нехитрая жизнь его отца текла до этого дня — до этой календарной даты, — а потом пошла под откос.

Джек прокладывал себе путь среди мужчин, толпившихся возле кабаков, споривших и громко смеявшихся. Кто-то швырнул пивную бутылку на мостовую. Джек даже не оглянулся. Он боялся, что лицо его перекошено от страха, а глаза полны слез — он так завидовал этим мужчинам и мальчишкам, которых никто не судил и которые не ждали приговора.

Он узнал улицу — он уже проходил по ней. Он уже видел лавку ростовщика с витриной, наполовину заколоченной досками. Внутри свалка из множества самых разнообразных вещей, даже дедовские часы, даже пара мужских рыбацких сапог по бедра. Почему-то при виде этих никак не связанных между собою невинных предметов он почувствовал, как в нем шевельнулась надежда. Но только шевельнулась. И тут же сердце упало, словно провалилось в его худеньком теле, ибо он понимал, что не имеет права ни на что надеяться. «Ведь мне всего пятнадцать лет», — с горечью подумал он. Это казалось невероятным. «А я такой старый для пятнадцати лет», — подумал он. Хотя он уже проходил по этой улице, он зашагал по ней снова. Он догадывался, что впереди почти целая ночь; ему бы следовало сейчас сидеть дома с матерью и сестрой, но ему невыносима была даже мысль об этом доме, об ожидании, о двух женщинах, которые так близки ему и, однако же, боятся его, не решаются посмотреть ему в лицо, словно страшась увидеть на нем отпечаток некой тайны: он что-то знает и скрывает от них.

И снова на углу Джек увидел круглосуточную прачечную, которую приметил раньше. На этот раз он пересек улицу, решив заглянуть внутрь. В ярко освещенном помещении было пусто, если не считать двух клиентов. Стиральные машины с откинутыми крышками стояли в несколько рядов, а у дальней стены выстроились большие сушильные машины. Двое белых — мужчина и молодая женщина, наверное, лет двадцати — вынимали белье из сушильной машины в глубине, не замечая, что Джек наблюдает за ними, не замечая ничего. На обоих были заношенные джинсы и рубашки. Волосы у молодой женщины были небрежно перехвачены на затылке красной шерстинкой или веревочкой. Джек, продолжая наблюдать за ними, подошел ближе. Он видел, что они о чем-то возбужденно говорят, — интересно, о чем. Лицо у мужчины было худое, с выпирающими скулами. Грудь совсем узкая. Наверное, из озарков[4] — приехал в Детройт поработать на одном из автомобильных заводов…

Молодая женщина вынимала белье из сушилки — штуку за штукой, не спеша, размеренно и очень осторожно, словно выполняла очень важный ритуал. Джек уже наблюдал эту медлительность, эту чуть ли не благоговейную медлительность движений у некоторых покупательниц, которых он нетерпеливо обгонял в бакалейном магазине. Молодой мужчина смотрел, скрестив руки, а женщина вынимала вещи, складывала их и засовывала в большую сумку, стоявшую у ее ног. Настал черед простыни, с которой ей никак было не сладить, — длинной, мятой простыни, — женщина очень осторожно вытягивала ее из груды белья, перехватывая руками. Только чтобы простыня не коснулась грязного пола. Мужчина взялся за один конец и помог женщине. Затем отступил, и они, широко разведя руки, натянули простыню, а потом сложили пополам: затем мужчина снова шагнул к молодой женщине и взял из ее рук простыню, — так они сходились и расходились несколько раз, словно в танце; лица у обоих были спокойные, сосредоточенные.

Такая же процедура была проделана и со следующей простыней, тоже белой. Молодые люди разошлись на несколько шагов, простыня натянулась, они встряхнули ее и стали складывать, сближаясь мелкими шажками, так что под конец лица их чуть не соприкоснулись. Но на этот раз молодая женщина приподнялась на цыпочки и поцеловала мужчину в губы. Он расплылся в улыбке.

Джек пристально смотрел на них.

Ему бы хотелось…

Ему бы так хотелось…

Он резко повернулся и пошел прочь. Он и сам не знал, почему эта сцена так взволновала его. Мужчина, которого он даже толком не сумел рассмотреть; молодая женщина с растрепанными тускло-каштановыми волосами… чистые, горячие, мятые простыни, которые она вытягивала, любовно перебирая руками… «В мире ведь существует любовь, — подумал Джек, — но, чтобы узнать ее, надо не попадать под суд…» Эта простая мысль поразила его, как удар под ложечку.


8
Женщина шевельнулась рядом с ним, вздрогнув от страха, стыда, возможно, возбуждения. Он и сам был возбужден. Но ему не хотелось смотреть на нее — не сейчас. Он смотрел в угол комнаты, этой незнакомой комнаты, туда, где сходились две стены и где гнездился жаркий, душный полумрак.

Наконец она сказала: — Я… я уверена, что они не признали его виновным. Я хочу сказать… Ведь не признали, верно?

От раздражения, вызванного ее вопросом, сердце его пропустило один удар. Словно она вторгалась в страдания той ночи, в окрашенные ненавистью и любовью воспоминания Джека о той поре. Нехотя, с трудом он заставил себя вернуться к действительности — ведь с тех пор прошло одиннадцать лет, и он уже не пятнадцатилетний мальчик, он сам теперь взрослый, и ему ничто не грозит. Номер мотеля, в котором они находились, казался ему до нелепого маленьким — точно и не комната, а уменьшенный ее макет. Это никак не соответствовало тому, что он чувствовал.

— Я уверена… — продолжала женщина.

Звали ее Рэйчел — «Рэйчел из Лонг-Бича». Она сказала это между прочим, и тогда он спросил, а где это — Лонг-Бич; ему-то было все равно, просто название города показалось ему слишком уж обыденным: Лонг-Бич — длинный берег, пляжи, вода, люди с деньгами. Она сказала ему — нигде. Голос ее звучал презрительно, чуть раздраженно — Джек даже рассмеялся от неожиданности: так легко она поставила точку, отмела прошлое одним взмахом руки.

Она понравилась ему, его потянуло к ней, несмотря на серьезность и назидательность ее тона и частые взрывы смеха, казавшиеся ему несколько деланными. Но он не винил ее или других девушек за то, что они такие — на грани истерики…

С тех пор прошло уже шесть-семь часов. Джек и женщина полулежали-полусидели, прислонившись к шаткому изголовью кровати. Оно было из какого-то странного синтетического материала — не дерево, но и не картон, потверже фанеры, скорее как прессованная стружка с рисунком под дерево. Стены и потолок комнатенки были обшиты дешевыми панелями, подделкой под сосновые доски, на которых попадались даже свищи. Джек подумал было, что это настоящая сосна, хотя ему бы не следовало обольщаться, а теперь он огорчился, проведя по стене рукой. Только тут он понял, что обшивка стен была явно не чем иным, как прессованной стружкой.

— Ну, я немного знаю про карьеру Марвина Хоу, — задумчиво произнесла женщина. — Поэтому я уверена, что он не проиграл дело, не позволил, чтобы его клиента обвинили в предумышленном убийстве.

— Ты уверена? — спросил Джек.

— Нет, до конца не уверена, — сказала она.

Она слегка подвинулась, вытягивая из-под себя что-то — простыню: она была вся мятая, и влажная, и совсем тонюсенькая от слишком частой стирки и отбеливания. Неужели можно как следует отстирать простыни и полотенца в таком месте, подумал Джек, неужели можно сделать их снова белыми и чистыми? Или хотя бы убить микробы, оставшиеся после предыдущих постояльцев, проведших здесь ночь? На полу возле ванны валялось единственное ручное полотенце, оно было теперь в пятнах от губной помады Рэйчел, а раньше Джек вытирал им лицо. Его взяла досада оттого, что она мажет губы: он терпеть не мог женщин, которые употребляют губную помаду или подкрашивают лицо. Ведь Рэйчел-то на самом деле не из таких.

— Ты так и не расскажешь мне, как все было? — спросила она.

— А ты догадайся.

Ему нравилось, как выглядят их ноги, лежавшие рядом, по-товарищески, — его ноги и ноги Рэйчел. У нее пальцы были длинные и тонкие, у него — толще, шире и на двух больших пальцах, опухших, посинелых, поломанные ногти. Это от дешевых ботинок, которые он купил в Детройте, однако продолжал носить. Слишком он был упрямый, чтобы их выкинуть.

— Самое большее, что ему могли предъявить, — убийство со смягчающими вину обстоятельствами. И это в худшем случае, — нерешительно произнесла она. Она закурила новую сигарету и глубоко вдохнула в себя дым, словно это могло придать ей силы; еще вчера на вечеринке он заметил, что она очень похожа на него — вот так же вдыхает в себя дым, точно это чудодейственное, укрепляющее средство, подзарядка, подзарядка энергией. Она была очень похожа на Джека — такая же смелая и самоуверенная, и, однако же, нервная, беспокойная. Он совсем не знал ее, даже фамилии не знал. И все же в общем-то знал.

— Или непредумышленное убийство, — сказала она.

— Самое большее? Ты так думаешь?

Она молчала. Он чувствовал, как она взвинчена, готова схлестнуться с ним в споре.

Последние двое суток, должно быть, изрядно измотали ее, а последние несколько часов, проведенных с Джеком, довели почти до истерики, и, однако же, она по-прежнему говорила вот так с Джеком, стремясь заставить его рассказать о себе, даже поспорить с ним. Точно, споря, она могла что-то изменить в том, что, он знал, было правдой! Ему это нравилось — ее своенравие. Он редко встречал такое качество у женщин — разве что у мужчин вроде него самого.

— Он заставил тебя соврать, верно? — чуть ли не ласково заметила она.

— Нет. Я не соврал.

— Нет?

— Нет. Я не лгу, — повторил Джек с раздраженным смешком.

— Он тебя загипнотизировал? Говорят, у него есть такой дар… верно? — не без издевки поинтересовалась Рэйчел.

— Я сам себя загипнотизировал, — сказал Джек.

— В таком случае это тебе отлично удалось.

— Да, мне это отлично удалось.

— Влюбился в собственный голос… Но знаешь, он стоит того, твой голос, — сказала она. Он с удивлением взглянул на нее и увидел, как сверкают ее потемневшие глаза, чуть затуманенные усталостью, но все же ясные, как и его собственные. — Так сработало? Тебе удалось вытащить отца?

Джек заметил, что пальцы его дрожат — даже сейчас, хотя с тех пор прошло одиннадцать лет! Но он был уверен, что Рэйчел не могла это заметить. Он сказал: — Да.

— О-о?.. Ты хочешь сказать, его оправдали?

— Признали невиновным, — сказал Джек.

А пальцы все дрожали, и в коленях чувствовалась слабость.

— Невиновным, — повторила она. — Так. Бог ты мой, как повезло! То есть, я хочу сказать… да, Господи, да… Значит, он снял твоего отца с крючка? Добился полного оправдания?

— Отец был признан невиновным по причине временного помрачения рассудка, — сказал Джек. Он чувствовал легкое возбуждение, но возбуждение очень приятное, словно только что заново пережил тот момент, когда старшина присяжных огласил вердикт. Да, в вердикте было сказано — невиновен. Это значило, что он невиновен.

— Ну и умен же этот мерзавец! — медленно, с восхищением произнесла Рэйчел. — Значит, сумел-таки всех провести — я имею в виду Хоу! Сумел: посадил на скамью подсудимых мертвеца, признал его виновным и сумел всех провести!

Джек рассмеялся.

— Но до чего же вам повезло — тогда, в ту пору, они, по-моему, других вердиктов, кроме самых суровых, не выносили.

— И сейчас так же, — сказал Джек. А вот в тот день вынесли. Присяжные отсутствовали семнадцать часов — семнадцать часов… а когда вернулись в зал, все мы были как выжатый лимон, женщины-присяжные еле держались на ногах и сам Хоу, казалось, вот-вот рухнет. Но тут старшина объявил вердикт — он был такой славный старикан, все менял костюмы: у него их было два — серый и коричневый, — к концу суда я знал назубок гардероб каждого из них. Так вот, в тот день на старикане был серый костюм, очень нуждавшийся в чистке. И он так храбро, таким красивым голосом объявил нам добрую весть: «Невиновен». Вот так-то.

Однако Джек отлично помнил свой невыносимый ужас, как билось сердце, как стучало в голове, ток крови в теле — слишком много всего навалилось. Люди не должны переживать такие минуты. Виновен или невиновен, убийцы или их жертвы, их дети, их обвинители, их защитники — как все это больно ранило, какой это был ад!

— А потом что сталось с твоим отцом? — участливо спросила Рэйчел.

— Лечился у психиатра время от времени, но ведь он сумасшедшим-то не был, и в лечебницу его не брали, — сказал Джек. — Вся беда была в том, что история попала в газеты и он стал этакой местной знаменитостью: дело вызвало сенсацию в Детройте — о чем я в ту пору в общем-то не знал — из-за Стелина. Стелин ведь был хорошо известен, у него было такое множество друзей. Однако ни один из его друзей не попал в число присяжных. Все же моим родителям пришлось оттуда уехать. Они очень долго не могли продать дом, потому что люди приходили просто поглазеть, точно в воскресный день открытых дверей. Наконец родители продали дом какому-то мошеннику-агенту, торговавшему недвижимостью, за полторы тысячи долларов и переехали на другой конец города, где, они думали, никто их не знает. Правда, отец все равно не выходил из дома. Да и мать почти не высовывала носа на улицу… Это были люди конченые, состарившиеся, они так и не смогли в себя прийти. Отец стал очень религиозным и очень покладистым, он не пил — просто сидел на заднем дворе, греясь на солнышке, и читал газеты — ничем другим долгое время не занимался. Умер он, когда я учился на первом курсе юридического факультета, — первый же инфаркт и прикончил его.

Она дотронулась до его руки.

— Это редко бывает, — не очень ловко заметила она. — Я хочу сказать… чтобы первый же инфаркт… был роковым.

— Так и мне говорили.

— Но Бог ты мой, как же всем вам повезло. Уже одним тем, что вы заполучили Хоу, добились того, что он взялся за ваше дело. Это ведь было в начале пятидесятых, он тогда только начинал, да?

— Он тогда уже шел вверх, да и оправдание отца ему не повредило, — заметил Джек. — И не просто оправдение, а признание судом временного помрачения рассудка — не безумия, — так что все получилось как надо. Ведь других в подобных случаях отправляли в больницы для умалишенных до конца жизни — и сейчас отправляют, — а мой отец вышел из суда свободным человеком — шагай себе, куда хочешь. И, конечно же, он был невиновен и свободен, хотя потом ни разу не выходил из дома, кроме как на задний двор посидеть на солнышке… Бог ты мой, — продолжал Джек с горьким смешком, — как судья посмотрел тогда на присяжных! Этот старый мерзавец, судья Уилер — ах, до чего же он был чертовски возмущен: у него даже вены вздулись на лбу, хотя до той минуты я не знал, что они вообще у него есть! Так он был возмущен! Он даже не поблагодарил присяжных, — просто распустил их и вышел…

Джек умолк. Теперь он мог смеяться, теперь он мог говорить об этом легко, а ведь на самом-то деле ничего смешного тут не было. И у этой истории нет конца. Он мог рассказывать ее и пересказывать, а точки поставить не мог. До сих пор он рассказывал ее только трем людям — двум мужчинам, своим друзьям, и еще одной молодой женщине, на которой собирался жениться, когда был на последнем курсе юридического факультета, а затем передумал, — и всякий раз у истории, которую он рассказывал, не было конца, настоящего завершения. Потому что он ведь так и не знал — не знал.

Виновен или невиновен?

Хоу сказал ему тогда: «Ты никогда этого не узнаешь».

— Ну, а что до Хоу, — продолжал Джек, стараясь держаться все того же легкого, беспечного тона, — больше я его никогда не видел. Сегодня я был его счастливой звездой, его выигрышным билетом, чуть ли не его сыном, а назавтра его и след простыл. Сегодня он знает о моем отце и обо всех нас — несчастных Моррисси — больше, чем мы сами знаем о себе, настолько он впитал в себя все сведения о нас, словно сам нас создал, совсем как романист, работающий над большим романом со множеством действующих лиц, когда надо без устали продвигаться вперед и нет времени оглядываться, да и нет в этом нужды, — а назавтра Хоу и след простыл, он переключился на что-то другое. На кого-то другого. Очередной убийца, которым он занялся, был старик, владелец фирмы «Баум бразерс», клиент классом повыше, чем Джозеф Моррисси. Так что Хоу шел вверх.

Женщина — Рэйчел — резко рассмеялась. Она почесала колено как бы в раздумье. Колено было крепкое, крупное. Выставленное без стеснения напоказ. Джеку оно понравилось.

— Ты был влюблен в него, — сказал она.

Джек рассмеялся.

— Конечно, — сказал он.

Когда они проснулись, было около восьми. Им удалось все-таки немного поспать. Еще лежа в постели, Джек увидел, что под дверь что-то подсунули. Он пошел посмотреть, потрогал большим пальцем ноги.

— Что случилось? — спросила она.

Он показал ей кусок обычной коричневой картонки с блестящим бритвенным лезвием, прилепленным с помощью клейкой ленты; вокруг лезвия красными чернилами было нарисовано сердце. Красные печатные буквы: «Перережь себе горло сам».

Джек и женщина рассмеялись — вначале несколько нервным смехом. Потом уже весело.

— А лезвие-то новое, — сказал Джек. — Пригодится.

Он осторожно отодрал его от картонки.

Было это в Яве, центре округа Лайм, штат Миссисипи; шло лето 1964 года.


9
В голове у Джека быстро прояснело, когда он добрался до своей конторы, до своего взятого напрокат стола, за которым открыл дело. Прояснело при первом же телефонном звонке — громком дребезжащем звуке, который показался ему таким приятным, и он сразу почувствовал, как опьянение, необычные сложные чувства, бурлившие в нем прошлой ночью, упрощаются и исчезают.

Здесь была настоящая жизнь: Джек за большим побитым столом со множеством ящиков и выдвижной доской, которая уже не выдвигалась, столом, которым пользовались другие люди, набивали его бумагами, записками и всяким хламом, который ни у кого не хватало времени разобрать. Настоящая жизнь — это телефон. Снаружи улица в колдобинах, машины со следами ржавчины, припаркованные на обочине, черные люди на тротуарах — множество людей. Джеку все это очень нравилось. Он ведь впервые попал на Юг. Он работал в разных комитетах, помогал юристам Американского союза борьбы за гражданские свободы вести дела по защите гражданских прав на Севере, а на Юг забирался не дальше Карбондейла, штат Иллинойс, так что на настоящем Юге он был впервые; впервые самостоятельно давал консультации и действовал без чьей-либо подсказки. Он всегда терпеть не мог действовать по подсказке, даже если был с ней согласен.

Он выглянул в окно и посмотрел вниз на улицу — такого влажного, мягкого солнечного света он ни разу не видел на Севере, и он подумал: как хорошо, что его контора находится на втором этаже, над закусочной — пожалуй, безопаснее на втором этаже.

Люди стали по очереди заходить, чтобы потолковать с ним; целая толпа образовалась на лестничной площадке.

День накалялся.

Он делал записи, слушая черного юриста, человека из Джексона, который ерзал и потел. На столе царил ералаш — Джеку то и дело приходилось все перерывать в поисках нужных бумаг, и он сбросил на пол несколько ксерокопий; черный нагнулся и поднял их.

— Тут нужен вам не я, а Боб Эфрон — это священник там у них…

— Я знаю, но он не хочет со мной говорить, — сказал Джек. — Когда я ему звоню, к телефону всегда подходит кто-то другой и говорит, что передаст ему, но он ни разу еще мне не позвонил. Как раз сейчас я велел одной из девушек позвонить ему домой, но он явно не хочет нам помочь.

— Не совсем так. Дело в том, что год назад он участвовал в акции, аналогичной той, которую вы сейчас затеваете, и…

— Я знаю, — сказал Джек.

— И он до сих пор ощущает последствия — собственно, как и все остальные, — сказал черный. — Вы должны это понимать.

— Я понимаю, — сказал Джек. — Значит, вы не можете помочь мне добраться до него, нет? Хорошо. Я благодарен вам за информацию. А что происходит с вами, как ваши дела? Вас отпустили на поруки?

— За пятьсот долларов — такую определили сумму залога, — угрюмо пробормотал черный.

Только тут Джек внимательно посмотрел на него: он не без удивления увидел, что черному всего лет тридцать — значит, совсем молодой человек. Джек не уловил его имени. И, пока черный принялся объяснять свое сложное, запутанное дело, Джек пробежал взглядом перечень имен на отпечатанном листе бумаги, лежавшем перед ним. X — получил удары по голове, арестован за то, что «мешал движению на тротуаре», «оказал сопротивление при аресте», тюрьма округа Лайм… X — «нарушение правил езды», имеет долговое обязательство фонду ПГС[5], подлежащее оплате 15/VII, местонахождение неизвестно… X — член НАРЦН[6], город Джексон, штат Миссисипи, арестован за «противозаконную практику» — вот это то, что нужно. Фамилия — что-то вроде Портер, Поттер. Печатные буквы были смазаны и Джек заколебался — назвать его Портер или Поттер?..

— С тех пор как мы начали бойкот, аресты так и посыпались, — говорил тем временем клиент, жалобно, однако не без хвастовства. — Некоторые, похоже, быстро выберутся, а вот что со мной будет? Они хотят лишить меня профессии — это не просто удар из-за угла, сейчас они как бы заставляют меня бросить все и уехать — я хочу сказать: полиция заставляет; к примеру, мистер Моррисси, когда посланный шерифа явился ко мне с повесткой, у него было с собой ружье, я хочу сказать, он держал его наготове, понимаете, мистер Моррисси, наготове? Он вошел с ружьем прямо ко мне в контору и говорит: «Эй, смотри не вынуждай меня пристрелить тебя при свидетелях, слышишь?» — этакая забавная шуточка. С вами такое когда-нибудь бывало?

— Пока еще нет, — неприязненно заметил Джек. — Но я слышал о вещах и похуже.

— Я тоже. Но ведь я же, понимаете, получил диплом и выдержал экзамены на адвоката, что дает определенные привилегии, а они хотят у меня их отобрать. А кроме того, я вовсе не желаю, чтоб меня пристрелили, но не желаю и бежать, пользуясь тем, что взят на поруки… Но, послушайте меня, вы очень скоро поймете одну штуку: люди, которых они избивают, обыскивают и сажают в тюрьму, я хочу сказать — обычные люди, ну, понимаете, те, которые принимают участие в бойкоте, не вызывают у них особой неприязни, а вот на таких, как мы с вами, они действительно точат зубы…

Джек взглянул на свои часы — почти полдень. Утро пролетело, а у него еще с полдюжины дел, кому-то надо позвонить, кому-то ответить на звонок, да и люди терпеливо ждут на лестнице возможности побеседовать с ним. А юрист, глубоко уязвленный, все говорил, словно думал вслух, и мысль текла медленно, убыстряясь, лишь когда его охватывал гнев; Джек же старался хоть что-то записать и не выказывать нетерпения.

— Хорошо, я понял, я подумаю и дам вам знать, — наконец сказал Джек.

Он вышел, чтобы выяснить, удалось ли дозвониться, как он просил. Но девушка — с виду очень молоденькая, из Нью-Йорка — сказала ему, что нет, не повезло.

А день все накалялся. Джек снял пиджак, но воротничка не расстегнул и галстука не распустил. Ему не нравилось то, как одевались некоторые из его добровольных помощников, особенно девушки: он считал, что серьезность дела, которому они служат, требует официальности. Самому ему хотелось выглядеть обычным американцем, чьим-нибудь многообещающим, в высшей степени многообещающим отпрыском.

Вошла девушка, села лицом к нему на жесткий стул с прямой спинкой, наклонилась вперед — кожа на коленях натянулась, побелела. Судя по выговору, она, видимо, была с Восточного побережья, возможно, из Новой Англии. В Яве она находилась с самого начала событий, с первых дней лета; она рассказала о митингах в сельской местности, о страхе, о демонстративном неповиновении, о том, как блюстители порядка заставляли машины съезжать на обочину, как обыскали ее машину, несмотря на номерной знак Массачусетса, в поисках оружия или взрывчатки, а затем «изъяли» по причине, которой Джек не уловил. У девушки было простенькое, но миленькое загорелое личико. Пока она говорила, откуда-то снаружи донеслись гудки.

Он прервал ее: — Это еще что за чертовщина? Что это за гудки?

— О, это всего лишь мальчишки, белые мальчишки, — сказала она. — Раскатывают по улице, пугая людей, — ерунда.

Она слабо рассмеялась.

Даже и здесь флирт — быстрая, отчаянная попытка пофлиртовать, точно на поле боя, между атаками.

Кто-то просунулся в дверь и кинул им газету. Это была «Нью-Йорк таймс». Джек и девушка принялись ее вместе просматривать. Они проглядели статьи и не увидели ничего нового, никаких новых бунтов, затем перелистали газету, чтобы посмотреть, что было несколько дней назад, неделю назад — меры, принятые в связи с сообщениями о взрывах бомб в Алабаме и убийстве человека, отстаивавшего гражданские права в Миссисипи, но опять-таки ничего нового. Джек пробежал глазами страницу с передовой статьей, удержав в памяти лишь некоторые важные слова: «Хваленые ненасильственные методы… однако же… есть риск… разжечь глубоко укоренившиеся предрассудки южан…»

— Берите газету. Она мне больше не нужна, — сказал он.

Девушка брезгливо посмотрела на последнюю страницу:

— Боже мой, кто-то давил ею клопов.

Когда она ушла, Джек решил устроить перерыв и спустился вниз — интересно, нет ли там Рэйчел; но искать ее ему не хотелось. Не хотелось о ней спрашивать. Держа под мышкой пиджак, он вышел на улицу, где стеной стояла жара, и, почувствовав ее, даже вздрогнул. Может, пройтись? Немного пройтись? Он был в Яве уже два дня, но еще не имел возможности осмотреться. Шел двадцать третий день бойкота, а это значило, что люди уже изнервничались, и белые торговцы едва ли будут очень с ним любезны, но в общем-то это ерунда.

Вот она — подлинная жизнь: люди оказывают друг на друга давление, столь же ощутимое, как жара, которую всем приходится терпеть. И с тем и с другим приходится мириться, дышать этой атмосферой, иначе не сможешь жить.

Джек чувствовал себя отлично, несмотря на жару.

Он прошел пять или шесть небольших кварталов и очутился в белой части города, где пролегала на удивление широкая Главная улица, где носом к тротуару стояли машины и высилось современное здание Американского банка с огромными зеленоватыми стеклами. Но все остальное, все другие здания по обеим сторонам улицы были старые, уродливые, бесконечно однообразные, как в тех маленьких городках в Мичигане и Иллинойсе, через которые Джек иногда проезжал и, глядя на них, старался представить себе, каково там жить. А вот чтобы он жил здесь или чтобы он, Джек Моррисси, мог жить даже в одном из тех маленьких городков на Севере, — этого он себе представить не мог.

Здесь на улице не было черных, ни один черный не делал сегодня покупок. Джек шагал не спеша, теперь уже в пиджаке, застегнутом на одну пуговицу, аккуратный, исполненный любознательности и доброжелательства — в той мере, в какой можно быть доброжелательным, когда никто не улыбается тебе. Да, собственно, никто и не смотрел на него — поравнявшись с ним, люди лишь бросали беглый взгляд и затем старательно отводили глаза. Только детишки глазели на него, но это ровно ничего не значило: ведь они же не могли знать, кто он.

Он прошел мимо обычных магазинов — «Вулворта», магазина мужской и женской обуви, ресторана, похоже пустого, с большим окном в грязных пятнах, заляпанным рекламами пепси-колы и «Кэмел». Рядом был магазин мелочей фирмы «Рексолл», и он вошел в надежде хоть ненадолго избавиться от жары, но ведь он был не в Детройте и здесь магазин мелочей едва ли мог быть снабжен кондиционером, так что, не успев переступить порог, Джек уже пожалел, что вошел. В глубине магазина, из-за аптечного прилавка, за ним настороженно наблюдала взволнованная женщина. Джек просмотрел названия выставленных на вертушке карманных изданий: Роберт Руарк, Микки Спиллейн, «Советы по простейшим капиталовложениям», «Победа на море». В магазине не было ни души. Джек лениво повертел вертушку, но не обнаружил ничего, что заинтересовало бы его. Тихо здесь, а? Всегда так тихо? Должно быть, прогораете, да?

Рядом находился магазин женской одежды, который, похоже, был закрыт, во всяком случае, сегодня. А через дорогу — кино, тоже закрытое. На полотняном навесе рекламировались новые и подержанные машины, которые продавались на соседнем участке. Афиши оповещали об очень старых фильмах — в том числе «Бэмби», так что, подумал Джек, кинотеатр, видимо, закрылся еще до того, как начался бойкот. Однако ему доставило удовольствие то, что у киношки такой заброшенный вид.

Что, все прогораете? Ну и как вам это нравится?

Даже на центральной улице транспорта было немного — всего две-три машины не спеша проехали мимо, да пикап с несколькими детишками и тяжело дышащим колли в кузове, и междугородный автобус, направляющийся в Наффилд. Это в округе Пэнола, куда Джек поедет после Явы; там, говорят, дела обстоят еще хуже, хотя никаких крупных выступлений не предпринималось — ничего, даже близко напоминающего бойкот, лишь обычные собрания в церквах или частных домах, советы будущим избирателям, разъяснения решения Верховного суда о совместном обучении в государственных школах, юридические советы… Правда, одну молодую женщину, подругу Рэйчел, какие-то белые парни недели две-три тому назад затащили в поле близ Наффилда и так избили, что она до сих пор лежит в больнице.

Перед ним большой отель с тремя звездочками, «Капитан Эйса Мерсер», с единственным в городе хорошим рестораном — к сожалению, сейчас не для Джека и ему подобных. Да, собственно, Джек туда и не стремился: свежевыкрашенные белые доски, зеленые ставни, вывеска под старину, свисающая с крюка, — капитан Эйса Мерсер собственной персоной, седобородый, очевидно, герой Гражданской войны. Джек решил подняться по ступенькам, чтобы заглянуть внутрь: наверное, темно, как в пещере, и пахнет плесенью, наверное, полно тараканов, как везде в этом городе. Но в помещении работал кондиционер, и Джек пожалел, что вынужден бойкотировать ресторан.

Впереди показалась железная дорога, городок здесь, видимо, кончался, потянулись жилые улицы с маленькими дощатыми домишками. Тогда он повернул назад и пошел в обход здания, сложенного из шлакобетонных блоков и оказавшегося окружным судом. Мелькнула приятная мысль: а что, если через какое-то время он выступит тут по делу Хэрли, а? Вот бы только добраться до этого Эфрона, этого преподобного Эфрона, который так ни разу и не ответил на его звонки. Джек вошел в здание. Там было очень жарко, очень тихо. Мертво. Он миновал окружную канцелярию — лишь две женщины, совсем девчонки, да медленно вращающиеся вентиляторы под потолком, едва колеблющие воздух. И обратно, к залу заседаний — он был пуст, но оказался больше, чем мог предположить Джек. Как здесь тихо, как непохоже на Детройт! Джек просунулся в дверь, оглядел помещение. Немного волнуясь, глупо волнуясь, он представил себя там — в передней части зала: он заметил маленькое возвышение и трибуну рядом с барьерчиком, за которым сидят присяжные, на некотором расстоянии от свидетельского места, — наверное, там выступают защитники, там и он будет стоять и задавать свои вопросы — старательно, один за другим…

Он прошел по боковому коридору, мимо запертого кабинета налогового инспектора, и, выйдя через какую-то дверь, очутился на незаасфальтированной площадке для машин. Напротив, на другой стороне улицы, стояло здание поновее — не совсем новое, просто поновее других; в нем размещались полицейский участок и библиотека: полицейский участок наверху, библиотека внизу. Джек подумал, что это неплохое сочетание. Он взглянул на свои часы и, увидев, что у него есть еще несколько минут, направился к этому зданию, не спеша, думая — а может, в эту минуту кто-то наблюдает за ним, какой-нибудь скучающий помощник шерифа от нечего делать глазеет в окно? Джек спустился по ступенькам в подвал, где размещалась библиотека, чувствуя, как по телу его разливается приятное тепло, возбуждение. Никакая опасность ему не грозила, но сердце учащенно билось, словно тело готовилось к поединку, — это было бодрящее чувство.

Однако библиотека разочаровала его: маленькое помещение, голые стены из шлакобетона, доска для объявлений, которую кто-то попытался украсить с помощью фотографий, наклеенных под словами: Сьюзен-Энн Маккей — штат Миссисипи, писательница. В помещении никого не было, кроме библиотекарши, которая печатала что-то за маленьким металлическим столиком и, тут же перестав печатать, уставилась на Джека. Друг? Он неуверенно улыбнулся ей. Она смотрела на него без всякого выражения. У нее были очки с раскосо приподнятыми стеклами. Джек понял, что перед ним не друг, нет. Он сделал вид, будто его интересует стенд новых летних поступлений художественной литературы. Очень здесь тихо. Библиотекарша не возобновляла работы. Джек подошел к полке с журналами: старые замызганные номера «Тайма», «Лэдиз хоум джорнела», «Ридерс дайджеста». В одном из номеров «Тайма» две-три недели тому назад был напечатан большой, очень сочувственный очерк о деятельности борцов за гражданские права на Юге с фотографиями учащихся высших учебных заведений, в том числе и того юноши, которого потом пристрелили, а также директора Фонда Хилльера, который финансировал поездку Джека, но этого номера Джек здесь не нашел. Возможно, его выкинули. Там еще упоминалось его имя — Джек Моррисси, но нет, этого номера он не мог найти.

Он принялся листать крупноформатный красочный журнал «Садоводство на Юге». Снимки цветов — во всяком случае, он узнал розы и что-то похожее на сирень, но особенно потрясли его снимки домов, размером напоминающих крепости, старых плантаторских домов. Он почему-то считал, что все они уничтожены, сровнены с землей. Сожжены. Он пробежал глазами статью о семье Исо Кэйбла из Атланты, штат Джорджия, которому принадлежал огромный дом, окруженный раскинувшимся на многие акры парком с аллеями и покрытыми мхом деревьями, с кустами в крупных, неземной красоты цветах, — все это казалось Джеку чужестранным: может, это в чужой стране? На другой планете? Он поднял глаза и снова увидел имя на доске для объявлений, составленное из аккуратно вырезанных красных картонных букв, точно в детском саду: «Сьюзен-Эн Маккей» — имя, которое, насколько он понимал, ему никогда в жизни не приходилось слышать. На развороте в номере было несколько глянцевых цветных фотографий, на которых очень счастливые домовладелицы демонстрировали свои рододендроны — слово это, как и сам цветок, было тоже в новинку для Джека; все женщины улыбались, улыбались своими красными накрашенными губами, причем помада у всех была одинаковая. Джек уставился на снимок чьей-то аллеи, вдоль которой тянулись крупные валуны, любовно выложенные рабами свыше века тому назад. Наверное, подумал Джек, чтобы их занятьчем-то зимой или чтобы они не мерзли. Через несколько страниц было продолжение статьи об Исо Кэйбле, и там приводились следующие его слова: «…в нынешнем веке мы вынуждены бороться за то, чтобы оградить наш образ жизни от посягательств разных чужаков, вознамерившихся его уничтожить. Наши дети унаследуют…» Да, с улыбкой подумал Джек, да, он мог представить себе, как мистер Кэйбл сражается с ниггерами, с целой оравой строптивых черных великанов, стремящихся уничтожить плоды многолетнего, многовекового труда; они перелезают через садовую ограду и топчут розы и рододендроны, вырывают крупные валуны и катят их вниз. Да, с усмешкой подумал Джек, все это будет. Да. И на этот раз большие дома сровняют с землей, сожгут дотла.

Библиотекарша нерешительно направилась к нему: краешком глаза он заметил, как она подходит. И положил журнал на место. Он сознавал, что она вовсе не привлекательна и даже слишком стара для него, однако же почувствовал, как в нем шевельнулось желание — желание, вызванное не ею, а самим фактом ее существования, обстоятельствами: он наедине с женщиной, женщиной, которая явно боится его. Прошлые ночи — три или четыре, проведенные в обществе Рэйчел, с которой он был едва знаком, — в определенном смысле взбудоражили его, заставили острее почувствовать свое тело и то, на что оно способно, даже когда он до смерти устал. И это было ему приятно, это возбуждало его — самая мысль, что у него такое здоровое, выносливое тело и что оно способно на многое.

Библиотекарша сказала неожиданно хриплым голосом:

— Мистер, а у вас есть карточка в нашу библиотеку?

Джек вежливо повернулся к ней. Он увидел сузившиеся в испуге глаза.

— Нет. Боюсь, что нет.

— Если вы хотите завести…

— У меня нет времени.

— Вы живете в округе Лайм?

— Нет.

— В таком случае, боюсь, раз у вас нет карточки, боюсь, вы не можете пользоваться этими…

«Господи, — в изумлении подумал Джек, — да она же до смерти перепугана». Он чуть ли не почувствовал запах ее страха.

— Не могу? А почему? Это что — такой закон в штате Миссисипи?

Роста он был невысокого, и ему было приятно, когда женщина оказывалась такой маленькой, как эта. Тогда он имел возможность при желании держаться галантно. И в то же время попугать ее — немножечко, шутки ради.

— Я… я боюсь… я боюсь, вам придется покинуть помещение, — сказала она.

Джек повиновался: он всегда уважал страх.

Он зашагал назад, к Главной улице, прошел мимо закрытого кинотеатра, и «Капитана Эйсы Мерсера», и магазина мелочей, и «Вулворта», заглянул в Американский банк, снабженный, как оказалось, кондиционером, — там было очень приятно, тихо, но почти все окошечки, кроме одного, были закрыты, — и вернулся в обшарпанную черную часть города, где в двухэтажном дощатом доме, похожем на большой курятник, Национальная ассоциация развития цветного населения и Американский союз борьбы за гражданские свободы открыли контору юридической помощи.

Ничего с ним не случилось.


10
Днем Джеку все-таки удалось добраться до преподобного Эфрона, и он принялся уговаривать священника, чтобы тот встретился с ним — надо поговорить об одном деле, убийстве черного восемнадцатилетнего парня, которого пристрелил белый полицейский несколько месяцев тому назад. Парня звали Хэрли, и эта история наделала много шума, но и только: начальство не дало полицейскому даже взыскания и вообще отказалось как-либо комментировать поступок подчиненного. Перед Джеком на столе среди множества бумаг лежало несколько газетных вырезок и записей по поводу случившегося, но всякий раз, как он подводил разговор к убийству, голос на другом конце провода становился еле слышным или же его попросту прерывали.

— Мистер Моррисси, — певуче, протяжно запричитал голос, — когда я в последний раз организовал нечто подобное, помог подготовить защиту, мобилизовать мужество и все такое прочее, совет присяжных отсутствовал всего шесть минут. И знаете, почему им потребовалось столько времени, чтобы вынести вердикт «невиновен»? Знаете, почему?

— Я знаю, какой вердикт был тогда вынесен, но…

— Потому что сразу двое присяжных хотели быть старшиной. Вот они об этом и спорили. Присяжных было двенадцать, все белые, и двое из них хотели быть старшиной. Шесть минут они пытались это уладить. Наконец решили дело с помощью спичек — кто-то зажал спички в руке за спиной и спросил тех двоих, ну, вы знаете, сколько у него в руке спичек, и тот, который оказался ближе к истине, стал старшиной. На это у них и ушло шесть минут. А когда кончился суд, здесь начали пошаливать, после темноты на дорогу выйти было нельзя: белые парни носились в машинах туда-сюда и упражнялись в стрельбе по живым мишеням. Дом, в котором жил парнишка, если это можно назвать домом, сожгли в тот же день: не успел он из суда выйти, как начался пожар. Всей его семье пришлось уехать отсюда. Но знаете, что главное?

— Что? — нехотя спросил Джек.

— Ему крупно повезло, что он не выиграл дело.

Джек смотрел на фотографию молоденького черного парнишки, плохо переснятую из атлантской газеты. Он нетерпеливо постучал по ней.

— Мистер Эфрон, я ценю, что вы мне все это сообщили, — сказал он. — Но надо же с чего-то начинать. Это ведь было вначале, а сейчас перед нами совсем другое дело, дело более бесспорное, перед нами настоящее убийство… стрельба при свидетелях… в невооруженную, беззащитную жертву…

— Ну, они не допускают, что он не был вооружен.

— Мне необходимо поговорить с вами, могу я приехать? У нас тут есть взятая напрокат машина. Я могу быть у вас через час…

— Нет. Я ничем не в состоянии вам помочь.

— Что? Подождите. Бойкот продолжается уже двадцать третий день, а никто не пострадал, было только несколько потасовок, верно? И ведь люди были крайне пессимистично настроены, так? Я не считаю, что в этом округе ничего нельзы добиться. Я не считаю, что нельзя добиться приговора этому полицейскому, хоть какого-то приговора, — а вы другого мнения? У меня тут стоит машина, и я тотчас выеду.

— Они поедут за вами, — еле слышно произнес голос.

— Что? За мной поедут? Кто? — Джек рассмеялся. — Я хожу по всему городу, хожу пешком к себе в мотель и обратно, и никому до меня дела нет. В этом городе все вовсе не так плохо, как я предполагал.

— Ничего вы об этом городе не знаете.

— Если вы скажете, как добраться до вашего дома…

— Нет, не могу. Не могу я на это пойти. Время сейчас неподходящее. Очень скверное время.

Джек помедлил. Затем сказал:

— Хорошо, тогда я поеду к его родителям. Я могу ведь обратиться прямо к ним. Я предпочел бы действовать через вас, но я могу и прямо выйти на них.

— Послушайте, мистер Моррисси, я вам не советую…

— Надо же с чего-то начинать. Дело Хэрли…

— Сейчас оставьте этих людей в покое. Вы… теперь-то вы все знаете… У вас есть опыт, мистер Моррисси, в этом нельзя вам отказать, и вы знаете, что семья потерпевшего не сможет взять и уехать, как уедете вы. Я уверен, что вы знаете, хоть и не по личному опыту, что при таких обстоятельствах семья покойного должна оставаться на месте? Что они не могут сесть на самолет и бежать на Север?

— В таком случае могу я приехать к вам поговорить? — спросил Джек. — Мне кажется, если мы посидим и потолкуем, если я объясню вам, как собираюсь действовать…

— Через все это я уже прошел, — еле слышно донесся голос. Он звучал не настороженно, а приглушенно. Он был, как легкое дуновение, бесплотен. Все чувства Джека обострились: он уловил, что преподобный Эфрон вот-вот сдастся.

— Я знаю, что вы для людей тут сделали, я очень многое о вас знаю, — горячо сказал Джек, — и если бы мы только могли побеседовать, если бы я мог объяснить вам…

— Если бы я мог объяснить вам…

— Да, но лично — не по телефону.

Голос снова куда-то ушел. Джек напряженно ждал. Он почему-то был уверен, что одержит победу: вся его жизнь — это серия маленьких ощутимых побед.

— Я, мистер Моррисси, — заговорил преподобный Эфрон: казалось, он крепче прижал к себе телефонную трубку, и голос зазвучал прямо в ухо Джеку, — я прошу вас немного подумать о семье Хэрли. Они не только потеряли сына, не только оказались в центре газетной шумихи, но они прекрасно сознают, что за ними следят. Даже за дорогой, которая ведет к их дому. Вы понимаете, что я говорю?

— Да, — сказал Джек, — но…

— Когда у нас тут, в округе Лайм, последний раз было такое, волнения не утихали полгода, да и до сих пор не все успокоилось. А теперь вот идет бойкот, и я всячески его приветствую, я приветствую людей, которые провели всю предварительную работу и спланировали его, и я поддерживаю его в душе, но я и моя паства в нем не участвуем — сейчас, думается, настал и мой черед так поступать. Позвольте я расскажу вам насчет того, прошлогоднего, дела: это было нападение, двое белых окружили парнишку по имени Гловер на мосту, тут недалеко, и столкнули вниз — он упал с довольно большой высоты на камни и основательно покалечился. Было это днем, в воскресенье, и вдоль реки катались люди, так что пятеро свидетелей, остановив машины, наблюдали этот спектакль. Все они были белые. А теперь слушайте дальше: в одной из машин сидела пожилая женщина, белая женщина, чья-то бабушка, и она страшно возмутилась этими белыми, которые столкнули Гловера, и заявила, что расскажет всему свету, что произошло, — в таком она была негодовании. Слово свое она сдержала. И при расследовании обвинила кого надо было и не солгала. После этого приехал юрист из Комитета демократов-защитников, со всеми с нами поговорил, и мы все пришли в великое волнение от тех перспектив, которые перед нами открылись. Дело в том, что белая женщина собиралась выступить в качестве свидетельницы и…

— Я знаю об этом процессе, — сказал Джек.

— Нет, вы меня выслушайте до конца, мистер Моррисси. Заметьте себе, что первоначальные свидетели, — а у противоположной стороны их было четверо, да еще вызванный шерифом доктор, который тоже принял их сторону, — сказали, что парнишка расшибся не от падения, а когда пытался выбраться на берег по камням. Сказали, что малый поскользнулся на камнях, так как, видите ли, камни были мокрые. Значит, на их стороне было пятеро. А на нашей стороне — пожилая белая женщина и, конечно, парнишка, которого немного подлатали в больнице и выпустили на костылях. Итак, назначают слушание дела. Весь штат только этим и живет, и пожилую женщину интервьюируют в газетах и по радио, а она очень упрямая и не собирается менять свои показания. А потом, знаете ли, — впрочем, вы знаете, как это бывает, — в последнюю перед тем понедельником пятницу пожилую женщину отвозят в дом для престарелых к северу от Оксида и сажают под замок — все бумаги, как надо, оформлены, и она до сих пор там. Остается один свидетель — парнишка. Вы читали стенограмму? Ему было всего четырнадцать лет, и он был до того перепуган, что двух слов не мог связать. Все свидетели поклялись, что он первый затеял драку, а потом сам спрыгнул с моста… Ну и, конечно, доктор показал, что он расшибся вовсе не от падения, а оттого, что поскользнулся на больших камнях. Присяжные отсутствовали шесть минут, да и то лишь потому, что заспорили, кому быть старшиной.

— Это было самое первое дело такого рода, и вели его неправильно, — сказал Джек. — То есть хочу сказать, конечно, готовились к нему тщательно, но вы оказались недостаточно сильны, потому что у вас была всего одна свидетельница, и к тому же…

— Семья парнишки — всем им пришлось уехать, и дом их сожгли — да, в определенном смысле они оказались недостаточно сильны. Не говоря уже о некоторых из нас, которые предпочли остаться здесь.

— А с вами что-нибудь случилось?

— Моя особа не имеет тут значения, я говорю не о себе, не обо мне речь. Вы читали стенограмму?

— Нет, не читал, но я знаю о ней, — сказал Джек. Его разозлило то, что он вынужден был это признать. Но он старался сохранять хладнокровие. — Мистер Эфрон, послушайте, нам необходимо поговорить об этом с глазу на глаз. Мы с вами оба на одной стороне. Я настоятельно прошу вас поговорить со мной, иначе мне придется непосредственно обратиться к родителям…

— Если я могу просить вас об одолжении, то оставьте их в покое. Мистер Моррисси! Послушайте, поживите немного в Яве, пока там бушуют страсти… Послушайте, если ваши друзья будут и дальше разгуливать по Главной улице, я не говорю про вас — я ведь вас лично не знаю, но ваши друзья или коллеги, которые работают с вами над осуществлением проекта интеграции, — белая девчоночка и ее черный дружок… они из Нью-Йорка или откуда-то оттуда?

Так вот, если они еще немного погуляют по Яве, как сейчас, для вас в суде появится неплохое дельце. Только имейте наготове побольше свидетелей, когда мальчишки из Явы выберут мишенью этих двоих. Вот это будет дело, в которое вам придется вложить всю душу.

— Я не отвечаю за наших ребят, — вскипев, сказал Джек. — Послушайте, я не студент из колледжа, я юрист, я взрослый человек и работаю здесь на совершенно законных основаниях, я не привожу продукты из Джексона и не занимаюсь врачеванием душ, моя помощь в другом: я приехал в этот город давать юридические советы и…

— Вы советуете им не выходить на улицу?

— Это не мое дело. Да они меня и не послушали бы. В мои обязанности это не входит. Я собираю информацию, пытаюсь добраться до нужных людей — таких, как вы, или семейство Хэрли, или…

— В прошлый раз тот нью-йоркский адвокат, хоть и очень много потрудился, но, думаю, вздохнул с облегчением, когда проиграл дело. Думаю, что да. Думаю, те шесть минут ему дорого обошлись… В то утро вокруг здания суда толпилось человек двести или триста. И на улице тоже было полно народу. И напротив — у полицейского участка, и на ступенях, и возле полицейского гаража — все просто ждали приговора, а тот юрист, думаю, никогда вперед не заглядывал, не пытался представить себе, что он станет делать в случае победы. Как он выберется из Явы — взлетит на ковре-самолете? Потому что ни о чем таком он заранее не позаботился. Ему очень повезло, что он проиграл, и все только посмеялись над ним и пошвыряли в него разной ерундой — ничего серьезного не произошло, так, пошутили. На этом разрешите повесить трубку, мистер Моррисси.

— Я должен вас увидеть. Я настаиваю. Я не уеду, пока не увижу вас, — сказал Джек. — Я могу быть у вас через…

— Хорошо, приезжайте завтра вечером, приезжайте ужинать к шести, — сухо произнес голос.

Джек от неожиданности даже заморгал. И улыбнулся.

— Право же, нам необходимо было об этом условиться, — ровным тоном, ничем не выдавая своего удивления, произнес он.

— У тебя на руке синяк, — удивленно произнес Джек. Он закатал рукав ее блузки и увидел на предплечье большой желтоватый синяк: кровь быстрее побежала у него по жилам, словно при первом свидании. — Что случилось?

Рэйчел смущенно рассмеялась.

— Это ерунда, не больно, — сказала она.

— Кто-то налетел на тебя? На улице?.. — спросил Джек. Он слышал в конторе, как одна девочка взволнованно рассказывала в уголке о том, что какие-то люди толкались и горланили на улице.

Но Рэйчел опустила рукав и устало произнесла:

— Я сегодня так обгорела на этом проклятом солнце — выгляжу, наверно, как черт. Все лицо в пятнах. Зато, по-моему, мы много сделали, много добились — во всяком случае, мы все в восторге. Как только люди видят, что мы на их стороне, что мы не собираемся доносить на них или проверять, законно ли они получают пособие или еще что — нибудь, они действительно раскрываются. Это очень, очень славные, хорошие люди, — задумчиво произнесла она. — Трудно объяснить. Они очень религиозные, а ведь для многих из нас с религией покончено… Здесь же люди по-на — стоящему религиозные, и верят они так просто, так непосредственно… Они действительно хорошие люди, только думать привыкли по традиции…

— В обычных обстоятельствах мы бы никогда с ними не пересеклись, — сказал Джек. Он гладил ее руку и плечо ласково, с нежностью, что совсем не было ему присуще, но он старался в общении с этой женщиной преодолеть и собственную грубоватость, и ее напускное безразличие к нежности. — Мы бы с ними так не беседовали, если бы сам ход истории не свел нас вместе… Когда общество начинает распадаться, столько происходит удивительных встреч, столько неожиданных людей попадается на твоем пути. Это так интересно. Позволяет всем лучше постичь друг друга.

Он прикрыл глаза и мысленно увидел, как рушатся, медленно опадая, высокие стены… летят вниз камни… кулаки разбивают окна, молотят по дверям и взламывают двери… поднимаются вверх ноги, чтобы всей силой каблука с металлической подковкой нанести удар… Он постигал нечто новое, волнующе новое.

— Да. Это правда, — сказала Рэйчел.

Джек был в таком отличном настроении после телефонного разговора с Эфроном, что подумал, не влюбился ли он в эту женщину с серьезным лицом и по-сестрински бесхитростной, простой манерой держаться. Она была примерно одного с ним возраста, на несколько лет старше остальных девушек. Однако эти несколько лет, как ни странно, казалось, составляли разницу в поколение: Джек вполне мог бы увлечься любой из более молоденьких девушек, но не мог бы относиться к ней всерьез. Девушки слишком быстро, ни с того ни с сего начинали восхищаться им. А Рэйчел, самая старшая из женщин, работавших в присланной сюда, в Яву, группе, никогда сразу не соглашалась, размышляла, прикидывала совсем как мужчина, а потом выносила суждение; поэтому Джеку льстило, когда она наконец соглашалась с ним.

— Это верно. Постичь друг друга. Да, это верно, — сказала она, усиленно кивая головой. В тот вечер, когда они впервые встретились, ее резкий, пронзительный голос, пылкое согласие или несогласие с остальными сразу привлекли его внимание. Получить ее одобрение было не так-то просто. Сначала она настороженно смотрела на него с другого конца комнаты — казалось, ей не нравилось, как он одет, ибо все остальные были в спортивных костюмах и сандалиях, — а потом, когда они разговорились, она вдруг сказала, что он прав, он правильно делает, что так одевается, потому что он здесь представитель закона, реального, несущего жизнь или смерть. Он честно поступает, что не маскируется.

— В стране произойдут большие перемены, — взволнованно сказал Джек. — Движется лавина, она ломает все — стены, дома, людей, сближая всех нас, как любовников, делая нас почти родными, точно мы любовники или люди, вместе пролившие кровь. Даже правительство станет близким всем нам. Я в этом уверен. Шпионаж, фотографирование, снятие на кинопленку, запись голосов, отпечатки пальцев, компьютеры с их информацией — все это сближает людей, забирается им под кожу, зато теперь и мы сможем видеть, что происходит, наблюдать в замочную скважину за ними. Совсем как если бы направленное зеркало вдруг превратилось в зеркальное стекло, так что мы могли бы смотреть прямо на них и видеть, что они собой представляют.

— Ты говоришь, как большой оптимист, — заметила она.

— А я и есть оптимист, — сказал Джек.

— Сначала придется пройти через уйму страданий, — медленно произнесла она. — Я здесь нахожусь дольше, чем ты. Я, конечно, тоже полна оптимизма, но этот оптимизм дается мне нелегко. Уже один наш приезд, одно известие о том, что мы сюда едем, повредили многим. Одиноких матерей вычеркнули из списков получающих пособие — просто так, одним взмахом пера: какой-то окружной клерк взял и вычеркнул их фамилии. А объяснение простое: налоговая копилка вдруг опустела. Какого черта! Ведь эти женщины и их дети должны есть. Право же, можно подумать, что это какая-то другая страна… Я знаю, на Севере трудно жить, я знаю, что Север — это не рай, но право же, здесь, на Юге, все иначе. И запах здесь другой — все эти крошечные иссушенные солнцем городишки, все эти насекомые… таких огромных тараканов в Нью-Йорке нет. Господи. Точно ты находишься на острове и никакой связи с Большой землей. Иной раз даже не верится, что она вообще существует. А здешние газеты… — Она взяла номер «Нью-Йорк таймс» двухдневной давности, замусоленный, прошедший через много рук. — Начинаешь думать, что это фальшивка, специально сфабрикованная в Миссисипи. Право же, здесь можно стать параноиком.

Джек рассмеялся: он чувствовал себя отлично. Он лежал на постели, а Рэйчел сидела подле него в непринужденной позе, точно они были давними друзьями. На заляпанном ночном столике лежала пачка бумажных салфеток, стояло несколько банок с пивом, пепельница, полная пепла и обгоревших спичек, всякий хлам.

— Неужели тебе не нравится, когда все так обострено? — спросил Джек.

— Когда обострено, да, нравится… Но сейчас дело принимает опасный оборот.

— А мне это по душе.

— Но, Джек, кто-то может пострадать, кого-то могут и убить. Город не сдается, а бойкот наносит страшный урон, и ведь завтра уже двадцать четвертый день, как он идет. Почти месяц. Иисусе Христе. Первые несколько дней мы очень боялись — все думали, что вот-вот что-то случится. Теперь же немного расслабились, а может, следовало бы наоборот — больше насторожиться. Трудно сказать. Теряешь перспективу, когда общаешься только с какой-то одной группой людей.

— Да, в воздухе запахло опасностью, но бояться опасности — значит ничего не достичь, — сказал Джек. Если не будешь толкаться, протискиваться, лезть туда, где кому-то причинишь боль… А тот, конечно же, не останется в долгу, попытается защищаться. И все равно хорошо, когда все так обострено, это как глоток кислорода. Это всех нас заставляет продвигаться вперед, в будущее.

Рэйчел повернулась и посмотрела на него. При таком свете лицо ее казалось даже привлекательным, а днем видна была пористая кожа. Она улыбнулась ему. И Джек почувствовал, как между ними, набирая накал, нарастает напряжение, какой-то чуть ли не боевой задор, — ему приятно было, что женщина смотрит на него как на близкого человека и в то же время так трезво.

— А если кто-то пострадает? — сказала она.

— Значит, мы довели дело до кипения. Мы довели, — сказал Джек. — И это главное — что мы что-то породили. Есть же разница между тем, когда четырнадцатилетнего мальчишку сбрасывают с моста забавы ради — отчего не позабавиться воскресным днем — и когда другого мальчишку расстреливают в упор, потому что он вместе с несколькими людьми пикетирует вход в муниципалитет. Первое просто случай, случай, который мог бы произойти при любых обстоятельствах. Второе уже порождено всей ситуацией. Это произошло не забавы ради, не от скуки в воскресный день, это был акт самообороны, террористический акт. То есть уже совсем другое дело. Значит, мы продвигаемся вперед, в будущее. Даже если я сам пострадаю, — а ведь я отсюда еду в Наффилд, где, говорят, куда хуже, — я не отрекусь от того, что сказал. Я в этом убежден. В моей жизни, Рэйчел, было много везенья, много удачных минут. Я понял взаимосвязь между разными явлениями. В то лето, когда судили моего отца, я много думал, я переродился. И когда я вернулся в школу, то уже был ко всему готов — готов использовать все, что сумею, и когда сумею. Мне везло с людьми — всегда везло, потому что я упорный. Спрашиваю и спрашиваю. Нажимаю и нажимаю. И везет мне потому, что всякий раз я стремлюсь к чему-то с большей силой, чем мои противники. И даже если когда-нибудь кто-то до меня доберется, сломает меня или вынудит вступить в бой, ну и черт с ним: на такой риск я готов пойти. Теперь ты меня поняла?

— Да. Поняла.

— Ты и самая такая? Может так быть?

— Может, — сказала она.


11
Сочно-зеленая, душистая, сумеречная планета, затененная часть земного шара. Иначе откуда же столько деревьев и мха, столько насекомых шлепается о ветровое стекло и так резко сменяют друг друга солнечный свет и влажная густая тень? Местами проселок шел по открытому ровному месту и все было как на ладони. Потом вдруг круто нырял в небольшой лесок, и налетала тьма, так что Джек почти ничего не видел. Время приближалось к шести, однако солнце еще высоко стояло в небе. Казалось, день был в разгаре.

Джеку приходилось то и дело сбрасывать скорость из-за поворотов. И однако что-то побуждало его гнать машину, словно он хотел показать Рэйчел и самому себе, что его не запугаешь.

Они выехали за город, им надо было проделать двенадцать миль до дома Эфрона.

Машина была новая, еще не разболтанная, — взятая напрокат, хорошо заправленная машина, — и слушалась она идеально. Джеку нравилось сидеть за рулем. И ему нравилось ехать с этой женщиной, которая сидела рядом, упершись коленом в щиток для приборов так небрежно, так интимно, что он мог поздравить себя с победой. На Рэйчел были сандалии из толстых кожаных ремней, и ноги у нее были голые, неровно загоревшие.

Они проезжали мимо маленьких домиков, стоявших на фундаменте из бетона или на деревянном срубе среди голых участков, где на глиняной почве не росла даже трава. Во влажном жарком воздухе очертания домов выглядели особенно четкими. Порой Джек видел и их внутренность и даже задний двор. Черные детишки выглядывали, заслышав машину, испугано таращили глаза. Джек и Рэйчел смотрели на них и молчали.

Когда они подъехали к дому Эфрона, Джек был потрясен: дом оказался ненамного лучше тех хижин, мимо которых они проезжали.

И это дом священника?

Но Рэйчел не проявила никакого удивления, поэтому и Джек промолчал. Когда он свернул на дорожку к дому, из-за угла выскочили детишки поглядеть на машину. Высокий, худощавый черный мужчина в костюме, как у Джека, и белой рубашке, как у Джека, открыл затянутую сеткой дверь и вышел, осторожно ступая, на крыльцо.

И вот они встретились, обменялись рукопожатием, представились друг другу: Джек с нарочито широкой улыбкой во весь рот — «Джек Моррисси», а черный мужчина со сдержанной улыбкой и официально — «Достопочтенный Эфрон».

Войдя в дом, Джек — по-прежнему с улыбкой — стал здороваться: с миссис Эфрон, с еще какой-то женщиной по имени миссис Майрон или Байрон — Джек не разобрал, — с несколькими черными мужчинами, даже с детьми. Ему показалось странным, что здесь было столько детей. Странным был и запах пищи и еще какой-то другой, неприятный — керосина? Все это время он внимательно осматривался, стараясь вобрать в себя то, что видит; прикинул — в доме, наверное, две комнаты, две большие комнаты. Люди, должно быть, живут здесь скученно, очень скученно — и откуда такая прорва детей? Кто их сюда позвал? Работал телевизор, но никто его не смотрел.

Они почти сразу принялись за еду. Это тоже было как-то странно, а Джек к тому же был слишком взбудоражен, чтобы думать о еде, — он все ждал момента, чтобы начать разговор об этом Хэрли — или, может быть, сам Эфрон его начнет? Джек смотрел на Эфрона, несколько сбитый с толку. Во-первых, достопочтенный Эфрон оказался моложе, чем думал Джек. Он был ненамного старше самого Джека — лет тридцать, не больше, а у Джека от их телефонного разговора сложилось впечатление, что Эфрон старше, мудрее. Эта вежливость, этот налет любезности — Джек чувствовал в ней что-то неестественное, это была как бы стена, которой тот отгораживался. Желание оскорбить? Джек не был уверен, следует ли ему оскорбиться. И еще одно раздражало его: Эфрон говорил так тихо, что Джеку приходилось пригибаться, чтобы услышать, и то и дело повторять: «Что? Я не совсем расслышал…» И это выбивало его из колеи. Первые полчаса они говорили о бойкоте и о людях, которых оба знали: о лидерах бойкота, о рабочих с Севера — все это не интересовало Джека, а ему приходилось улыбаться, кивать, хотя царившая в комнате сумятица так действовала на нервы, так злила его, что он с трудом мог сосредоточиться на том, что говорилось. Зачем они включили телевизор? А если уж включили, то почему дети не сидят спокойно и не смотрят его? «Черт бы подрал их всех, — думал Джек, чувствуя свою беспомощность, — они что, хотят заставить меня уехать?»

Есть он почти не мог, хотя и не возражал, когда кто-то — одна из женщин — снова навалил ему на тарелку еды. Горы картофельного пюре на тарелке перед ним медленно каменели, покрываясь как бы корочкой. Непонятная темная зелень, что-то вроде шпината, но не шпинат, перепаренная, лежала у него на тарелке и стыла, а он не мог ее есть, так как по рассеянности насыпал слишком много соли. Толстые отбивные с жирными закраинами, зажаренные на сковороде и твердые, как корка у пирога, все в жиру — лишь посредине немного съедобного мяса, но черт бы его подрал, стоит ли трудиться и вырезать этот кусочек мяса, да и вообще он не голоден и к тому же вынужден то и дело пригибаться к Эфрону и переспрашивать, выясняя, что он сказал… Джек оглядел сидевших за столом, пропустив лишь лицо Рэйчел, — все они говорили ему: «Нет». Даже прежде, чем зашла речь о причине ею визита, все они говорили ему: «Нет».

Было всего лишь без четверти семь, а они уже отужинали — тарелки собрали со стола, и их унесла в другую комнату, хихикая, девчушка лет десяти; проходя за стулом Джека, она что-то уронила. Шум усилился, сумятица, смех. Мать девочки принялась ее бранить и поспешно вскочила, чтобы навести порядок. Детишки, оторвавшись от телевизора, вскочили и подбежали посмеяться. Джек вдруг невольно вспомнил годы в Детройте, когда ему, его родителям и сестре приходилось мириться с воплями и пачкотней, которую устраивал этот его братец.

Он бросил взгляд на Рэйчел, но не смог понять, что у нее сейчас на уме, а она слушала хорошенькую черную толстуху, сидевшую рядом, и усиленно кивала. Джек приревновал, он позавидовал тому, что Рэйчел так легко находит контакт с этими людьми.

Ужин быстро завершился, и теперь принесли десерт. Огромные куски сладкого пирога появились перед каждым — в том числе и перед Джеком, а ведь он хотел отказаться, но не успел: девчушка, хихикая, слишком быстро носилась из кухни — на кухню. Тогда Джек взял вилку и проколол корочку пирога — четыре прокола на одном конце, четыре на другом, а потом еще в стороне, и тут почувствовал, что в беседе наступила пауза и он может ею воспользоваться.

Он аккуратно положил вилку и сказал им, зачем приехал.

Он слышал свой голос — как он объясняет, объясняет. Джек сознавал, что говорит хорошо и что логика его доводов неоспорима. И все они улыбались ему, словно поощряли; даже Эфрон улыбался — скупой улыбкой; и, однако же, тем самым они как бы говорили ему: «Нет. Нет». Он сделал вид, будто этого не понимает. Не обращал внимания даже на сдвинутые брови, выражение нерешительности, появившееся на лицах. Жена Эфрона смотрела на него с проблеском интереса, почти дружелюбия, хотя, казалось, и перестала его слушать.

— …и связь между нами будет не телефонная, — говорил тем временем Джек, — я буду тут, сколько бы ни потребовалось времени, чтоб подготовить дело. И я готов работать с любым, с кем вы пожелаете, по вашему выбору, с кем угодно, и человек этот будет работать со мной не бесплатно. Я готов…

Когда он умолк, вид у них был смущенный. Женщина, сидевшая рядом с Рэйчел, была какая-то чудная: она то и дело рассеянно теребила лицо, волосы, а сейчас, не глядя на Джека, медленно и задумчиво принялась водить указательным пальцем по уху. Она смотрела куда-то немного левее Джека, словно там кто-то сидел. У Джека было странное чувство, будто он произносит слова, которые они уже не раз слышали.

Наконец женщина, вздохнув, сказала:

— Что ж, мистер Моррисси, да, я, правда, очень счастлива все это слышать. Так приятно слушать вас, и это такая честь, что вы заинтересовались судьбой моего брата. Ведь Бобби Хэрли — это был мой брат, у меня только другая фамилия… Да, конечно, это большая честь, — задумчиво произнесла она.

— Я не знал, что он был вашим братом, — сказал Джек.

— Да, да, но я могу говорить об этом, не становясь ни на чью сторону, — медленно произнесла она. — Бобби был намного моложе меня, и мы не так уж были близки с ним, но все равно, все равно дело не в этом — мы должны объяснить вам насчет моих родителей…

— Да, валяйте, — с несчастным видом сказал Джек, прекрасно уже зная, что она скажет, и, однако же, обреченный сидеть и слушать все это, слушать все это, учтиво слушать и не прерывать. Вот он и сидел, наклонившись вперед с сосредоточенным видом, напустив на себя этакий серьезный, сочувствующий, сосредоточенный вид, в то время как в его нижнем правом веке дергался невидимый нерв. Ох, эти люди, эти люди… эти славные, добрые люди, эти мученики, эти жертвы… Ему нравилась эта женщина, все они ему нравились. Даже достопочтенный Эфрон, который до сих пор не проявил особого интереса к Джеку, вроде бы и не восхищался им, как другие, даже он — неважно, это не имеет значения, — Джеку нравился даже он. Джеку хотелось помочь ему. Но он попал в западню в этой жаркой, душной, шумной комнате, за этим столом, и он вынужден слушать, что они говорят, — говорят своим языком, медленно подбирая слова, порой неожиданные, составленные вместе словно кубики, слова, которые ему бы и в голову не пришло употребить, слова-кубики. Но ему и это нравилось. Это был другой язык, это была чужая страна. Но он начинал терять терпение. Сколько можно слушать эту женщину, которая говорит о своей матери и об отце: «перво-наперво они люди порядочные, труженики», и сдерживаться, чтобы не кивать, не кивать, не подгонять ее. Он чувствовал себя в положении судьи, которому попался очень тупой адвокат, он пытается подогнать его, жалеет, хочет ему помочь в его деле и, однако же, знает, что это запрещено. Ну вот — сиди и слушай!

К тому же его собственные доводы — ей в ответ — были все известны: да, есть случаи репрессий; да, конечно, никто этого не сбрасывает со счетов, и, однако же… однако же, такова стратегия белого Юга, верно?

Джеку казалось, что все уже сказано и пересказано, снова и снова даже в тех же выражениях. Теперь достопочтенный Эфрон повторил кое-что из того, что говорил Джеку, словно считал это достаточно веским доводом, а потом высказал свое мнение, в точности повторив то, что говорила сестра погибшего паренька. Потом в разговор вступил еще один человек, грустно покачивая головой. Казалось, все следовали некоему ритуалу — сколько понадобится времени, чтобы пройти сквозь все это, чтобы достучаться до их сознания, а Джека не оставляло страшное предчувствие, что после всего ему тем не менее скажут: «Нет». Это «Нет» тоже было частью ритуала — только им все закончится. Рэйчел попыталась прийти ему на помощь. Она сказала, что ведь Джек, как и все, понимает их страхи. Что он знает про то, другое, дело и его последствия, про угрозы, про то, как давят на семью Хэрли и на всех остальных, чтобы они забыли о Бобби Хэрли и не гадали, был ли он убит или же застрелен полицейским «в порядке самообороны»… и…

Джек пылко продолжил. Он был возбужден, и раздосадован, и вдруг заметил, что делает то, от чего старался отвыкнуть, — дергает себя за волосы, — привычка, которую он у кого-то где-то перенял и которую презирал в себе. Как это должно выглядеть со стороны, когда он дергает себя за волосы! Но он был так раздосадован. Он сказал, что, конечно, сочувствует им — «но вовсе не сочувствует тому, что вы…» — да, сочувствует, да, понимает их, только когда же всему этому будет положен конец? Столько убийств, линчеваний, нападений, столько жестокости! Но сейчас подводится черта — сейчас, этим летом, летом 1964 года, и уже ничто никогда не будет прежним. Они должны это понять. Неужели еще не поняли? Он постукивал пальцами по столу, наклоняясь вперед, так что колченогий стул под ним балансировал на двух ножках, и говорил, говорил, быстро, в который раз перебирая подробности убийства, хоть и понимал, что все знают их — эти абсолютно неопровержимые факты, показания тринадцати свидетелей, которые поклялись, что полицейский не был спровоцирован. Ну да, конечно, у другой стороны тоже были свидетели — трое белых. Трое. И еще полицейский, что значит — четверо. Но в отчете следователи сказано, что пуля прошла сквозь верхнюю часть груди под очень острым углом и попала прямо в сердце, так что ясно: парнишку пристрелили, когда он опускался на землю, пристрелили в упор. И никакой разбитой бутылки обнаружено не было. А полицейский клялся, что Бобби Хэрли угрожал ему разбитой бутылкой и что он выстрелил в парнишку обороняясь. Однако…

— Найдена бутылка из-под кока-колы, — тихо сказал Эфрон.

— Бутылка из-под кока-колы? — сказал Джек. Он обвел взглядом стол и иронически усмехающиеся лица. — Да, я знаю про бутылку из-под кока-колы, на которую они ссылаются, но только на ней нет отпечатков пальцев парнишки. Она вся заляпанная. Эта бутылка — явная фальшивка, просто схватили первую попавшуюся, чтобы представить в качестве доказательства. Скорее всего это полицейские глушили кока-колу — отсюда и бутылка. Любой состав присяжных признает, что это явная фальшивка.

Эфрон медленно покачивал головой.

Еще какой-то человек заговорил. Он сказал, что он школьный учитель и чей-то друг — кого-то такого, кого Джек явно должен был знать, по-видимому, одного из черных лидеров бойкота — и что он на стороне Джека; в конечном счете он согласен с каждым словом Джека, однако…

Так или иначе, сказала сестра убитого парнишки, так или иначе, тут приезжал юрист из НАРЦН, беседовал со всеми, уйму бумаги исписал, и вот он считает… А другой юрист сказал лично ей, что дело это рискованное — из-за бутылки и еще из-за…

— Из-за бутылки?! — в изумлении воскликнул Джек. — Бутылки из-под кока-колы? Это что же, преступление — поднять с земли бутылку из-под кока-колы? Преступление, которое карается смертью, за которое расстреливают на месте, пускают человеку пулю в сердце? Так, да? Это что, такой закон в Миссисипи?

— Мистер Моррисси, брал Бобби в руку бутылку или нет, это…

— Нельзя же отказываться от возможности затеять такой процесс, нельзя в ужасе шарахаться из-за какой-то бутылки, бутылки из-под кока-колы, — сказал Джек. От досады он так дернул себя за волосы, точно хотел содрать их с головы. — И мне плевать на то, что там вам насоветовали другие люди, потому что я считаю…

— Джек, — сказала Рэйчел, пытаясь его остановить.

Я считаю, что сейчас самое время, именно сейчас, когда идет бойкот и такая шумиха в печати, и я считаю, что это дело прогремит и благодаря ему прогремит округ Лайм; плевал я на то, что какие-то люди боятся за него браться, и плевал я на эту бутылку из-под кока-колы, которую какой-то дружок убийцы подобрал с тротуара… — Он заметил, что они смотрят на него все с тем же долготерпением, у жены Эфрона глаза стали стеклянными, сам Эфрон держался отстраненно, вежливо, и Джек, не очень сознавая, что делает, тяжело, нетерпеливо грохнул ладонью по столу. Черт подери. Черт бы вас всех подрал, да слушайте же. — Вы же можете завалить суд делами, здесь, не сходя с места. Вы. Стоит вам только уговорить родителей согласиться. Отсюда, прямо отсюда, из-за этого стола, вы могли бы начать такое, что всколыхнет весь Юг. Вы могли бы начать… а вы… Послушайте, да вы хоть знаете, как происходят перемены? Исторические перемены? Как они только и могут происходить? Как надо раскачать людей, разозлить их, внушить им страх, отчаянную решимость, какая овладевает людьми, когда они осознают, что терять им больше нечего? — Рэйчел попыталась было прервать Джека, но он не унимался: — Послушайте, я знаю, история застывает, надо ее взрывать, я знаю, что нельзя ждать оттепели, потому что никакого чудесного весеннего таяния не будет, не начнут большие ледники подтаивать, превращаться в ручейки, когда можно будет шлепать по воде и удить рыбу — Бог ты мой! Я знаю… Послушайте, я знаю, что здешняя система жизни — она обречена, все дело лишь в том, кто из вас первым взорвет ее, кто ударит так, чтобы во все стороны пошли трещины, верно? — Все дело в том, чтобы попробовать, надеясь на удачу… Система обречена — вы не можете этого не знать, верно? Вы же хотите, чтобы она треснула, верно? Потому что она не ваша, она ничего вам не дает, ничего, вам нечего терять, верно? Ведь когда у человека ничего нет, ему и терять нечего, верно? — пылко произнес он. — Сколько может человек жить, согнувшись в три погибели, где ему брать кислород, чтобы дышать? Разве это человеческая жизнь? Разве…

Рэйчел вскочила на ноги.

— Джек, — резко окликнула она его.

— Что? Что? — сказал он.

Он сознавал, что выкрикивает злые слова, но ничего не мог с собой поделать — даже сейчас, понимая, что сказал что-то ужасное, он не мог заставить себя извиниться.

— Я слишком возмущен всем этим, сказал он.

Они, казалось, поняли. Один из мужчин закивал. Сестра парнишки, нервно ковыряла подбородок ногтем длинного темного пальца — ноготь был овальный, розовый. Она тоже кивнула, но лицо ее было непроницаемо.

— История с Бобби настроила вас крайне решительно, мы это понимаем, — сказал достопочтенный Эфрон. Голос его звучал тихо, мягко и в общем без иронии, но Джек отлично все понял. Его словно ужалили. Сарказм пронзил его, прошел насквозь, и он, точно одурманенный, поднялся на ноги.

— Я… я…

Теперь и все остальные начали медленно выходить из-за стола — ужин был окончен. В комнате царила страшная духота. Телевизор по-прежнему работал — аплодисменты и смех, смех, прерываемый аплодисментами. Джек уставился на стол — на его тарелке лежало что-то истыканное вилкой, бессознательно разодранное, и хотя теперь ясно видна была начинка — какая-то масса сливового цвета, — Джек не понимал, что это такое, и не сразу вспомнил, что это пища, нечто съедобное.

Он услышал свой голос, услышал, как сказал, что извиняется — слишком он дал волю чувствам, и кто-то сказал — нет, нет, все в порядке; а Рэйчел сказала — все мы крайне возмущены; и еще какая-то женщина — то ли сестра Хэрли, то ли жена Эфрона — сказала… Сам, же Эфрон спокойно сказал, что это была для них великая честь — побеседовать с ним вот так, и Джек, чувствуя, как пылает лицо, не мог понять, было это сказано искренне или нет, не мог понять, улыбаться ему и пожимать руки или показать, что он оскорблен, что он так легко им не простит…

Он попытался улыбнуться. Попытался успокоиться. И все повторял, что извиняется.

Извиняется.

Но…

Но все же…

Всей гурьбой они проводили Джека и Рэйчел до машины, даже дети выбежали и принялись носиться по дороге; и Джек, отмахиваясь от москитов, пытавшихся сесть ему на лицо, услышал свой голос, произносивший обычные общепринятые слова прощания. Снова надо пожать всем руки. Снова. Никого не забыть. Нельзя дать Эфрону почувствовать, как в нем все кипит. Надо отступать с улыбкой…

Они знают, как связаться с ним?

О да.

Еще несколько минут, и теперь уже Джек и Рэйчел могут садиться в машину. Джеку удалось, дав задний ход, выкатить машину на испещренную глубокими колеями дорогу — чувствовал он себя при этом не лучшим образом, потому что все они наблюдали за ним, дети наблюдали за ним — черт бы подрал этих людей, — и наконец он благополучно выехал на шоссе.

Рэйчел ударила кулаком по приборной доске.

— Какой же ты мерзавец, — сказала она.

Джек в изумлении повернулся к ней.

— Грубиян проклятый, мерзавец, — сказала она.

Она была до того зла, что даже не могла плакать, голос ее звучал хрипло, почти срываясь. Джек чувствовал, каких усилий ей стоило заставить работать голосовые связки.

— Почему? Я же не…

Джек почувствовал, как все тело его покрылось потом — новые капельки добавились к старому поту, которым он уже весь пропах. Он в изумлении смотрел на сидевшую рядом женщину, на ее разгневанное, искаженное лицо.

— Ты… ты являешься к ним в дом… сидишь там… Пускаешь в ход свой язык, как другие пускают в ход кулаки, или ножи, или… Мерзавец ты! Мерзавец! Я знаю, каково это — лежать на спине и чтоб такой вот мерзавец вонзался в тебя, точно нож или дуло пистолета, буравил тебя, вспарывал, всаживал острие глубже и глубже… Такой вот мерзавец, как ты, только потому, что он стоит над тобой, думает, что может командовать: «лежи смирно, перевернись, встань на колени, уткнись лицом в грязь». А ниггеры и все, кто под ним, чтоб поворачивались, да побыстрее… — Она была в таком гневе, что едва могла говорить; она начала кричать на него: — Так бы и взяла метлу и насадила тебя, мерзавца, на нее, проткнула насквозь, чтоб ты хоть раз в жизни узнал, каково это…

Джек резко затормозил машину. Выскочил и бросился прочь.

А Рэйчел продолжала кричать ему вслед. Ночь была не очень темная — липкая, влажная, совсем неподходящий воздух для легких Джека: он чувствовал, что вот сейчас задохнется. Ему хотелось зажать руками уши, чтобы избавиться от ее голоса, этого крика. Ему хотелось… хотелось только успокоиться и чтобы женщина держала его в нежных объятиях, прощенного, любимого; хотелось, чтобы бешеное биение сердца утихло, хотелось, чтобы всем этим голосам, кричавшим на него, было сказано: «Нет, нет, это ошибка! Это была ошибка!» Хотелось, чтобы они хором воскликнули: «К тебе это не относится, тебя никто не винит, ты не виновен, ты никого никуда не вытаскивал, ни в кого не стрелял в упор… ты невиновен… всегда невиновен…»


12
Тремя годами позже, снова в Детройте, Джек листал в чьем-то кабинете Центра юридической помощи журнал «Нейшн» и вдруг увидел фамилию Хэрли — она бросилась ему в глаза. Он взял в руки журнал и быстро просмотрел статью «Весеннее наступление, планируемое в трех твердынях Дикси[7]».

Он выскочил из кабинета и, продолжая читать статью, машинально огибая людей на лестнице, вышел из здания. Но журнал трудно было держать раскрытым, страницы то и дело переворачивались, да и чемоданчик мешал. Ручка снова сломалась, и Джеку приходилось нести его под мышкой. Наконец уже на обледенелом тротуаре он остановился и быстро дочитал статью: возобновляется слушание пяти дел, в том числе дела об убийстве парнишки по имени Хэрли, и нью-йоркский юрист Арнольд Ливи будет его вести. Судопроизводство финансируется Комитетом новых демократов-защитников.

Джек обозлился. Нет, ему стало стыдно. Три года тому назад они завернули его, а теперь согласились на этого… Он в жизни не слыхал имени Ливи.

«Мерзавцы», — подумал Джек.

Он почувствовал, что ему холодно: забыл застегнуть куртку, надеть перчатки. Теперь уже ничего не поделаешь. Под одной рукой у него был чемоданчик — этакая нелепая громоздкая штуковина, причем очень тяжелая, а в правой руке он держал журнал, смотрел на напечатанное сообщение, и лицо его пылало. Он, право же, сам не знал, следует ли ему так уж злиться — ведь прошло столько времени. Он пытался тогда заставить их действовать, но они были еще не готовы. Сейчас, три года спустя, у них было куда больше шансов выиграть дело… Но ведь не в этом главное, подумал Джек, главное было не в том, чтобы выиграть, а в том, чтобы способствовать переменам, проложить путь, чтобы в суде появились и другие иски. А люди отказались тогда его понять.

Джек прикрыл глаза, и ему вспомнился тот жаркий, душный вечер у Эфрона — тарелки, полные еды, запахи, гомон детишек, Рэйчел, кричавшая на него… Душа его словно съежилась от стыда. Он старался не думать об этом вечере с тех пор, как уехал с Юга.

Он нетерпеливо захлопнул журнал и свернул его в трубку.

Немного дальше, переходя улицу — широкую обледенелую улицу, — он, должно быть, невидящим взглядом смотрел себе под ноги и думал о статье в журнале, как вдруг почувствовал удар — что-то тяжелое налетело на него сбоку, саданув в правое плечо и бедро, — страшный удар, от которого он потерял равновесие. Он тяжело грохнулся на лед. «Господи!» — подумал он и, подняв взгляд, увидел сшибший его грузовик. На нем развозили почту, и шофер, молодой черный парень, уже выскакивал из кабины. Вид у него был донельзя удивленный.

— Эй, вы в порядке? Что это вас понесло прямо на меня? — воскликнул он. И стал поднимать Джека. Джеку хотелось послать его ко всем чертям — ведь он же не пострадал, — и тем не менее он позволил парню помочь. Ноги у него слегка дрожали, но стоять он мог. Значит, все в порядке. А тот все оправдывался, что, мол, Джек вдруг шагнул с тротуара на мостовую и очутился под самым носом его машины — хорошо, что он ехал со скоростью не более пяти миль в час…

— Да ладно тебе, — сказал Джек. — Я же не истекаю кровью.

И он пошел прочь, а парень все продолжал свои объяснения. Тротуар был неровный, весь в острых ледяных выбоинах; подметки на ботинках у Джека были тонкие, и ему приходилось идти осторожно, чтобы не упасть. Он всегда твердил себе, что здесь надо ходить осторожно. Он всегда твердил себе, что надо смотреть, куда ступаешь, а не глядеть вниз, думая неизвестно о чем.

Так или иначе, его ведь не сшибло. И крови, кажется, нет.

Он неуклюже попытался отряхнуть сзади брюки и рукава куртки. Это была толстая шерстяная куртка оливкового цвета, с деревянными пуговицами и застежками в виде петель из толстого шнура; брюки у него и так уже были мятые — он носил их целую неделю. Так что никакого ущерба. Он злился на себя за то, что вечно делает глупости — таскает сломанный чемоданчик, пытается читать на ходу статью в журнале…

Он не выдержал и, продолжая шагать, снова пробежал ее глазами: добрая весть, тон статьи оптимистичный, слова «весеннее наступление» казались ему подходящими. Этот Комитет — новых демократов — получает деньги от очень хорошего фонда; интересно, подумал Джек, какими средствами они располагают. За последние два года он потерял контакт с активистами борьбы за гражданские права — с тех пор как ушел из Фонда Хилльера. Все развивалось так медленно, словно вязло в этой сотканной юристами трясине… Директор обвинял тогда Джека в отсутствии терпения, но, Бог ты мой, как еще он сдерживался, разговаривая с этим медлительным, серьезным, мрачным человеком! Очень многие немолодые юристы, занимавшиеся защитой гражданских прав, относились к своей работе с такой же бесившей Джека мрачной серьезностью, словно это было священнодействие, которое не может доставлять радость. Все надо-де обсудить — и не один раз, проанализировать каждый факт и каждую позицию, проанализировать каждый побудительный мотив… Джеку и некоторым другим младшим сотрудникам так часто напоминали об осторожности, что у них это стало предметом шутки. А затем, когда Фонд решил заниматься лишь конституционными нарушениями, Джек в ярости написал письмо об отставке.

Сейчас он об этом в известной мере жалел. Сначала он подумал, не связаться ли с Ливи, не поехать ли туда и не предложить ли свою помощь?.. Если у них там есть свободные средства, которые могли бы ему выделить — ему ведь немного нужно; собственно, он готов даже поработать и бесплатно — в свое время его ведь очень интересовало это дело, оно поистине захватило его. Трудно ему примириться с тем, что кто-то другой будет вести его, но… А может ли он, подумал Джек, позволить себе работать бесплатно?..

Машинально он добрался до автобусной остановки и уже был там, когда подошел автобус. Он сел в машину, предварительно проверив, что это тот маршрут, который идет до Третьей авеню и до Виргинского парка, возле которого они жили, а ему случалось, по рассеянности, сесть не на тот автобус — так он бывал заморочен бесконечными неприятностями и передрягами в Центре юридической помощи. Но сегодня он сел на нужный автобус. Ехать всего пятнадцать минут, так что можно и постоять. Большинство пассажиров были черные, и Джек задумчиво смотрел на них, снова перебирая в памяти события того вечера в доме Эфрона. Бог ты мой! А как кричала на него Рэйчел, как кричала…

Потом он провел на Юге еще не одну неделю, побывал в десятках городков, но тот вечер был самым неприятным. Таких минут ему больше не случалось пережить.

Он сошел с автобуса в полу-квартале от дома, небольшого обшарпанного особняка, разделенного на квартиры и комнаты, где они с женой снимали меблированную квартиру всего за семьдесят пять долларов в месяц. Сначала Джеку там не нравилось — дом был в банальном викторианском стиле, со множеством украшений, с высокой остроконечной крышей, и шпилями, и закопченными трубами; окна в вестибюле были цветные, в воздухе пахло пылью, старым деревом, давней стряпней, всяким хламом. А прожив тут несколько месяцев, Джек попривык — он ведь был человек нетребовательный. Его радовало то, что платить надо всего семьдесят пять долларов в месяц и что друзья все время твердят, как они удачно сняли себе жилье.

Первый этаж был разделен на три маленькие квартирки, и в квартирке, выходившей на улицу, жила черная женщина с несколькими детьми; ставни у нее всегда были закрыты, поломанный детский трехколесный велосипед и всякие разбитые, растерзанные игрушки без колесиков валялись на дорожке или в вестибюле. Джек уже привык осторожно перешагивать через них. На втором этаже одна квартира довольно долго пустовала — голое, не застеленное ковром помещение, где гуляли сквозняки, но сейчас там поселились какие-то люди — временно или надолго, Джек не знал. Иногда он встречал на лестнице трех-четырех молодых людей, всегда разных; иногда появлялась девушка, но Джек плохо запоминал лица. В общем-то его это не касается, сказал он как-то жене, вот только полиция может туда нагрянуть в поисках наркотиков, а зная полицию, можно предположить, что они ворвутся и к Моррисси. «В таком случае, — пылко заявила Рэйчел, — мы подадим на них в суд за незаконный арест». Джек как раз недавно помогал в защите молодого преподавателя государственного университета Уэйна, которого арестовали во время облавы на наркоманов: полицейские ворвались в квартиру по соседству, арестовали там всех и ринулись в квартиру, где жил этот преподаватель с женой, и хотя ни тот, ни другая наркотиков не употребляли, их обоих отправили в полицейский участок. Преподавателя уволили с работы. После полутора лет судебной волокиты, исков и контрисков он сдался и покинул Детройт.

Поэтому, думал Джек, наверное, им с женой лучше выехать отсюда, пока не поздно: ведь если его арестуют даже по ошибке, карьере его конец.

Войдя в квартиру, Джек, к своему великому разочарованию, услышал голоса: Рэйчел громко раздраженно спорила с кем-то. Это оказался молодой человек, которого Джек вроде бы уже видел, — он, вздрогнув, повернулся к Джеху, когда тот вошел. Джек, даже не улыбнувшись, коротко кивнул.

— Ты ведь знаешь Тони, верно, Джек? — сказала Рэйчел. — Он только что возник — как с неба свалился.

Парень был явно взволнован и очень нервничал. Редкие свалявшиеся вьющиеся волосы, толстый заношенный черный свитер. Рукава уже начали обтрепываться. Джек не сказал ни слова — только бросил чемоданчик на диван. Снял куртку и бросил ее туда же.

— Кто-то звонил тебе, я записала, — сказала Рэйчел. А Джека раздражало, что у них посторонний: ему так хотелось показать ей статью в «Нейшн». — Тебя застали в Центре? Я сказала, чтоб позвонили туда. Я сама только что вернулась.

— А кто это был?

— Кто-то по имени Эммет, по-моему. Не знаю, что ему нужно.

— Слишком много всего происходит, — буркнул Джек. — Просто голова пухнет. — Он пошарил по карманам и вытащил клочок бумаги с номером телефона, но без фамилии. Он никак не мог вспомнить, чей это телефон. На обороте было нацарапано: «Ср. 10 утра», но и это не помогло ему вспомнить. В другом кармане он обнаружил совсем крошечный клочок, на котором было написано: «Эммет, 6 веч.». — О, Господи, — произнес он, — этот человек будет здесь в шесть — здесь, у нас дома. Понятия не имею, кто он. Речь идет о его сыне — сын в Торонто и не желает возвращаться, чтобы не попасть под мобилизацию. Я сказал, чтобы он зашел повидать меня сегодня вечером, потому что завтра я чертовски занят.

— Ты правильно поступил, Джек, — сказала Рэйчел. — В таком случае он может с нами поужинать. Отлично. А как с тобой будет, Тони? Хочешь остаться?

— Черт, слишком много для вас беспокойства…

Джек терпеливо ждал, стараясь, чтобы на лице не отразилось раздражения. Ему так хотелось провести сегодня вечер спокойно. Он очень устал. И его слегка пошатывало — возможно, из-за этого чертова грузовичка, который чуть его не сшиб. Слишком много всего происходит.

— Слушай-ка, Тони, — сказала Рэйчел дружеским, шутливо-сердитым тоном, — а ты сегодня ел? И вообще когда ты последний раз ел?

— А, черт, не знаю, я не чувствую голода…

— Ты что же, даже о себе не можешь позаботиться? Оставайся-ка лучше у нас. Честное слово, вид у тебя как с того света. Настоящий наркоман, так что полиция, как увидит тебя, мигом зацапает.

Джеку уже осатанел Тони, поэтому он сослался на то, что должен поработать до прихода Эммета. Прошел в свой кабинетик, скромную комнатушку окнами на улицу, и закрыл за собой дверь. К своему великому удивлению, он увидел, что уже без двадцати пяти шесть. На что же ушел день? Он сейчас работал со столькими людьми, столько было у него на руках почти безнадежных дел, он старался расшевелить своих клиентов, пробудить их сознание, заставить выйти из оцепенения, а с другой стороны, старался запугать домовладельцев, и финансовые компании, и сотрудников социального обеспечения, и руководителей благотворительных обществ… Ему нравилось то, что он делал, хотя это порядком изматывало его. Каждый вечер, вернувшись домой, он вытаскивал из карманов с полдюжины клочков бумаги, на которых были записаны имена, и телефоны и что-то для памяти, и раскладывал на бывшем кухонном столе, который служил ему вместо письменного. Затем он садился и смотрел на них, стараясь привести в порядок мысли.

А затем, когда он чувствовал, что готов взяться за дело, вытряхивал содержимое своего чемоданчика и уже всерьез садился за работу.

Сегодня он опустился на стул, швырнул «Нейшн» на груду других журналов и в раздражении потер лицо. Он слышал, как Рэйчел разговаривала в общей комнате. Ее голос звучал пронзительно, а голос Тони — приглушенно. Джек не испытывал неприязни к Тони, не желал ему зла, но его злило, что Тони торчит у них, — а если бы не Тони, торчал бы кто-то другой. Вечно у них кто-то околачивается. Его жена была связана с детройтским отделением Комитета за прекращение войны во Вьетнаме и то сидела в штаб-квартире Комитета, то здесь — с кем-то, нуждавшимся в помощи. Сейчас она открыла дверь и, заглянув в комнатушку, спросила:

— Джек, можем мы одолжить Тони десятку?

— Нет, — сказал он. И, помедлив, добавил: — Впрочем, если тебе так уж хочется, валяй. Ладно.

— Ты не возражаешь?

— Нет. Я ведь сказал — ладно.

Рэйчел закрыла дверь.

Джек положил локти на стол и пригнулся, чтобы можно было смотреть в окно и видеть внизу улицу. Он очень любил эту комнатенку. Ему было здесь хорошо, он здесь властвовал. Они с Рэйчел притащили из подвала старый стол, и теперь он был завален бумагами, журналами и книгами. Он был куда шире стола, который стоял у Джека в Центре. Нравился Джеку и вид отсюда — он видел прямо под собой улицу, множество припаркованных машин и все тот же старый драндулет «Форд» на углу, явно брошенный. Надо будет как-нибудь выбрать время и позвонить в полицию, чтобы его отсюда убрали. Видел Джек и черных ребятишек, игравших у края тротуара, — они кидали на асфальт какую-то ерунду.

Почти всю свою взрослую жизнь — с семнадцати лет — Джек провел в чужих комнатах, в самых невероятных, неотапливаемых углах, в мансардах со скошенным потолком, с незаделанными балками и плохо пригнанными оконными рамами, в подвалах, где стены сочились водой, в меблирашках — повсюду, в самых разных местах этого ада, и в общем-то никогда не обращал внимания на то, где живет. Его, право же, не интересовала окружающая обстановка. Так что сейчас эта маленькая, тихая, отдельная, своя комнатка была ему внове — он чувствовал себя чуть ли не преступником из-за того, что она у него есть. Он был принципиальным противником собственности, он не желал ничем владеть, ему неприятно было даже думать о том, чтобы купить машину, и он откладывал покупку с года на год. Ему было даже немного неприятно эгоистическое удовольствие, которое он испытывал в этой комнатке, где мог быть один, мог сосредоточиться.

Снова вошла Рэйчел, на сей раз предварительно постучав.

— Тони решил уйти. Извини, что он был тут, когда ты вернулся, он свалился как снег на голову… Эти его чертовы дружки, которые присосались к нему, как пиявки, — ну, ты знаешь!.. Которые еще удрали от него перед Рождеством!.. Так они вернулись и хотят снова у него поселиться. А девчонка забеременела.

— Вот так, — сухо сказал Джек. Его не интересовал разговор о Тони: не мог он загружать свой мозг еще мыслями о ком-то. — Прочти-ка вот это, — сказал он, протягивая Рэйчел журнал. Он следил за ее лицом, пока она пробегала глазами статью. Узнав фамилию, она сразу нахмурилась. На ней были темно-синие брюки и толстый бежевый вязаный свитер, потому что по квартире гуляли сквозняки; волосы она зачесала назад и скрепила наподобие девичьего «конского хвоста». Когда она вот так хмурилась, на лбу у нее залегали морщинки, совсем как у Джека.

— М-да… ну и ну… После стольких лет… — медленно произнесла она. — Надеюсь, они выиграют дело. Надеюсь, они знают, как его выиграть.

— Я подумал, не поехать ли мне туда, — сказал Джек.

— Что? Зачем? В каком качестве?

— Ну, в качестве помощника, просто чтобы поболтаться там, — неопределенно ответил Джек. И уже произнося эти слова, понимал, что никуда он не поедет — слишком это было бы неразумно. К тому же он теперь несвободен. У него есть работа, постоянная работа пять раз в неделю: он же был консультантом в этом антивоенном Комитете, где сотрудничала Рэйчел, и в нескольких других комитетах, а потом у него сейчас на руках одно сложное, но многообещающее дело, где он выступает как платный юрист.

— Мы не в состоянии себе это позволить, — с горечью произнесла Рэйчел.

— Может, мне бы удалось раздобыть немного денег, — сказал Джек.

— Где?

Он передернул плечами.

— Я кое-что слышала о Ливи, — сказала Рэйчел. Брови у нее были по-прежнему нахмурены. — Говорят, он хороший юрист и человек очень консервативный. Наверное, им такой и нужен. Да. Дело может выгореть. Они ведь уже не первопроходцы. Могут и выиграть.

— Двоих только что оправдали в Техасе за то, что они пристрелили каких-то ребят на шоссе. Черных ребят, — задумчиво произнес Джек. — Но все равно, эти могут и выиграть. Им может повезти.

— Всем нам не мешало бы побольше везения, — заметила Рэйчел. Она присела на краешек стола, сложила на груди руки и вздохнула. — А ты-то как, как твоя простуда? — спросила она. И поправила ему воротничок: должно быть, загнулся. — Вид у тебя немного усталый.

— Простуда, по-моему, прошла, — сказал Джек. Он и забыл о ней. Он улыбнулся, глядя вверх на Рэйчел, у которой тоже вид был усталый и измотанный и, однако же, как ни странно, довольный. Ему приятно было, что Тони ушел и что у них есть несколько минут — больше десяти минут, — прежде чем придет этот незнакомец, он забыл, как его зовут, тот человек, у которого сын в Торонто. — А в Центре сегодня было как всегда, — сказал он. — Приходили какие-то люди, говорили, будто я назначил им, а я понятия об этом не имел. Но я всех их принял. Господи, настоящее столпотворение! Дело доходит до того, что я уже не помню, как меня зовут, я превращаюсь в голос, который говорит им, что надо делать, чего не надо, дает советы, наставляет, точно пятилетних детишек. И, однако же, все вроде бы идет как надо… Жаловаться я не могу. Мне это скорее даже нравится.

— Ты отлично справляешься, — сказала Рэйчел.

— Беда лишь в том, что столько народу нуждается в помощи, — сказал Джек. — И все они заслуживают ее, заслуживают моего безраздельного внимания. А для меня такие вот люди, отдельные люди, ты же знаешь, только и важны… только для них мы и существуем… я хочу сказать, вот им-то и надо помогать. Но иной раз я до того запутываюсь, что не могу вспомнить собственное имя или какого черта я там делаю.

— Ты делаешь все как надо, — сказала Рэйчел.

Он знал, что это так, но ему приятно было это услышать.

Джек следил за процессом — Штат Миссисипи против Сторра — и даже послал Ливи письмо, в котором написал, что это дело его очень интересует, что он представляет себе, как его надо вести, что надеется, суд вынесет приговор преступникам, и надеется также, что Ливи свяжется с ним по окончании процесса. Но Ливи так ему и не ответил. Джек прочел описание последних дней процесса и вердикт — лицо его пылало, словно все это затрагивало его лично: присяжные отсутствовали всего четыре минуты.

— Черт бы их подрал, грязные сволочи, — сказал Джек.

Было это в июле 1967 года. Джек прочитал отчеты о процессе в нескольких журналах и написал Ливи еще одно письмо, которое начиналось: «Надо же, чтобы так не повезло…» и занимало с полдюжины страниц, нацарапанных стремительным почерком, с кляксами; Джек изложил свои соображения по поводу того, что в рассмотрении дел о нарушении гражданских прав на Юге и в других местах наметился явный прогресс, и попытался утешить Ливи, упомянув о собственных неудачах, о провале попыток вывести на чистую воду торговцев наркотиками в Детройте, о нелепых преследованиях и сокращении пособий беднякам, — словом, об извечных бедах Севера… «Может быть, все-таки вовсе не на Юге надо было начинать», — писал Джек.

Он послал это письмо Ливи в Нью-Йорк, на адрес Комитета новых демократов, но ответа не получил.

— Этот мерзавец мог бы хоть признать, что я существую, — с горечью заметил Джек.

— Он, наверное, завален почтой. Наверное, получает сотни писем, — сказала Рэйчел. — Забудь об этом.

И Джек почти забыл о деле Хэрли. Но вот в январе 1969 года, когда жизнь его во многом изменилась и он уже не работал в Центре юридической помощи, поссорившись с начальством, и они с Рэйчел уже не жили в доме у Виргинского парка, куда однажды явился взвод по борьбе с наркотиками, и это значило, что дом стал меченый, Джек встретил молодого юриста, который помогал Ливи в деле Хэрли. Звали его Рикк Броуер; у него была скромная адвокатская контора в Энн-Арборе, и, чтобы подзаработать, он раз в неделю приезжал в Детройт преподавать на курсах для взрослых. Это был энергичный, неглупый молодой мужчина, в чем-то схожий с Джеком, но гораздо больший циник; он то и дело взрывался лающим ироническим смехом, который переходил в кашель, а кашель снова в смех.

— О, Господи, только не спрашивайте меня про дело Хэрли! — сказал он, закрываясь руками.

Они с Джеком зашли в бар поболтать. Джека все еще интересовало это дело, поскольку оно было связано с тем периодом его жизни, который уже отошел в прошлое и, однако же, не полностью отошел: ведь дело Хэрли свело его с Рэйчел. После 1967 года на Юге слушалось несколько дел менее серьезных и менее трудных — обвинения в непредумышленном убийстве или в намерении нарушить конституционные права, и все они закончились осуждением белых южан, хотя присяжные были белые, так что времена постепенно менялись и ситуация выглядела не столь безнадежной, как раньше. Поэтому Джека удивил и даже раздосадовал скептицизм Броуера.

— Это просто фантастика, что вы запомнили мое имя, — расхохотался Броуер. — Я не слишком афиширую мою роль в этом деле, и лишь в нескольких статьях было упомянуто обо мне. Да в общем-то я не так уж и много сделал. Но не могу сказать, чтобы я строил защиту как-то иначе, чем Ливи. Просто ему не повезло… Что ж, вы знаете Яву, верно? Не так хорошо, как я, к счастью для вас, а я провел там семь недель, и мне повезло, что мы проиграли, иначе там меня бы и схоронили. Сволочи! Весь округ — а значит, весь северо-восток штата — не одну неделю вооружался, и все вели себя так, точно в скверном телевизионном фильме: полиция останавливала нас за превышение скорости, проверяла документы и номера машин, какие-то здоровенные парни толкали нас на улице, даже маленькие детишки обзывали нас! А присяжные просто вышли из зала гурьбой и тут же вернулись со своим вердиктом. По-моему, им и четырех минут на это не потребовалось.

Джек сочувственно кивал.

— Самые важные свидетели с нашей стороны выглядели черт знает как, — продолжал Броуер. — Не знаю, что с ними стряслось — то ли они были до смерти перепуганы, то ли всегда были такими. У меня впечатление, что их накачали наркотиками. А вот дружки-приятели полицейских — те, наоборот, были с хорошими манерами, хорошо одеты, и все их показания сходились — опять же как в телевизионной пьесе. Очень скверной пьесе, где все слишком уж тщательно подогнано, время идеально выверено, диалоги отработаны и — никаких заминок. Все они твердили одно и то же: бутылка из-под кока-колы, выстрелы в порядке самообороны; Господи, да они могли бы спеть свои показания хором, в унисон! После того как был оглашен вердикт, все точно с ума посходили: обнимались, целовались, женщины плакали, даже убийца плакал — я забыл, как его звали… Сторр… я очень старался забыть это имя. А мэр города даже устроил банкет, чтобы отпраздновать победу.

Джек снова кивнул. А сам в это время думал: «Слава Богу, что это был не я».

Потом, когда Броуер заговорил о другом, Джек подумал: «А я мог бы провести дело лучше…» И он представил себе чудо: как присяжные возвращаются, продебатировав долгие часы, и старшина их — диво дивное, произносит: «Виновен». Так ведь могло быть. И заголовки крупными буквами: «ВИНОВЕН ВИНОВЕН ВИНОВЕН ВИНОВЕН…»

По четвергам Броуер приезжал в Детройт, и они с Джеком иной раз встречались, чтобы выпить. И всякий раз, когда они встречались, Джек чувствовал странное возбуждение, которое возникало у него при мысли, что не он вел и проиграл это дело — не Джек Моррисси. Другой человек пошел ко дну, не Джек. Поэтому он испытывал какое-то странное чувство облегчения, благодарности и получал удовольствие от общества Броуера, когда Броуер не метал громы и молнии и не отрицал все подряд. Джек поймал себя на том, что в попытке поставить заслон цинизму Броуера играет роль эдакого умиротворяющего Моррисси; если Броуер говорил: «Просто не понимаю, почему мы так переживаем», Джек неизменно заявлял: «Это же ерунда; вы прекрасно это знаете».

Однажды в феврале, в особенно ветреный день, Броуер, казалось, был настроен еще ироничнее, чем обычно; они стояли с Джеком в переполненном баре на Вудуорд-авеню, Броуер был под хмельком и не выказывал ни малейшего желания идти читать лекцию своему классу. Джек заметил, что он уже опаздывает на несколько минут.

— Вы знаете, который час? — спросил он, а Броуер лишь пожал плечами.

— Ну и черт с ним, — безразличным тоном сказал Броуер. — Все равно я уже опоздал. Я всегда опаздываю.

Он допил свой стакан пива. А Джек допивать не стал — он в общем-то не любил пить днем. Он почему-то нервничал оттого, что Броуер стоит вот так, в баре, тогда как ему надо читать лекцию слушателям, которые ждут его через улицу.

— В этом классе есть нечто, что меня отталкивает и в то же время притягивает, — заметил Броуер. — Я всякий раз стараюсь задержаться и стараюсь об этом не думать, потому что… Впрочем, разрешите, я вам покажу.

— Что?

— Разрешите, я вам кое-что покажу.

— Что именно?

— Пойдемте со мной в Рэкем, и я вам покажу.

Джек считал, что на сегодня достаточно полоботрясничал. Поэтому он неуверенно спросил: «А что это?» Возможно, от стоявшего в баре дыма глаза у него начало щипать, но у него мелькнула мысль, что это от работы: он, очевидно, их перенапрягает и, пожалуй, придется завести очки. Это очень огорчило его.

А в Броуере появилось что-то игривое и одновременно застенчивое.

— Кое-что любопытное, — сказал он.

Джек нагнулся, взял свой чемоданчик — все тот же чемоданчик с ручкой из блестящего черного пластика — и вышел вслед за Броуером на улицу.

— Мне придется сегодня сидеть допоздна, — сказал Джек.

— Ну и черт с ним, отвлекитесь немножко. Я хочу, чтобы вы кое-что увидели. Есть на что посмотреть — нечто редкостное.

Он рассмеялся.

— Это вещь или человек? — спросил Джек.

— Вещь.


13
— Ну, что вы скажете?

— О ком? О той женщине, что сидит там?

— Конечно, о той женщине, что сидит там! — сказал Броуер. Он прислонился спиной к стене, чтобы лучше видеть лицо Джека. — Что вы скажете?

Джек видел блондинку лет двадцати с небольшим, сидевшую в центре унылой комнаты, где было много столов и других людей; перед ней лежал раскрытый блокнот; она сидела, как сидят студенты в ожидании лекции. Она показалась ему очень хорошенькой, но какой-то ненастоящей. Взгляд его скользнул бы по ней не задерживаясь, но что-то в позе Броуера, в его улыбочке заставило Джека призадуматься. В чем дело? В ней что-то есть, чего он не заметил?

— Она хорошенькая. Ну и что? Вы это имели в виду? Даже очень хорошенькая, — сказал Джек, пожимая плечами.

От странной заговорщической улыбки Броуера, его шумного дыхания Джеку стало не по себе. Вот теперь ему действительно захотелось уйти.

— Слушайте, не отмахивайтесь, — сказал Броуер. — Что вы все-таки о ней думаете?

— Честно говоря, ничего, — сказал Джек.

— Да перестаньте, Джек, какая мысль, глядя на нее, возникает у вас?

— Какого черта?! Вы влюблены в нее, что ли?

Броуер нетерпеливо тряхнул головой.

— Я не влюблен в нее, она мне даже особенно и не нравится, да я и не знаком с нею, — сказал он своим обычным голосом. — Но есть в ней что-то… Это не человек. А что она делает — сидит за этим столом каждый четверг и в течение часа пятнадцати минут заполняет мои мысли… и… и иной раз снова возникает в моих мыслях в какой — нибудь день недели… Вы считаете, что это человек? С таким-то лицом?

Джек впился взглядом в стеклянную дверь, чтобы лучше рассмотреть молодую женщину: ей было, видимо, чуть больше двадцати, хотя одета она, насколько он понимал, была по-великосветски элегантно, дорого, словом, таких женщин он терпеть не мог. Лицо у нее было из тех, какие он мельком видел на обложках журналов, пока стоял у киоска, покупая что-нибудь. Журнала с такой обложкой он никогда бы не купил.

— Вы влюблены в нее, — отрезал Джек. — Давно вы с ней общаетесь?

— Я с ней не общаюсь, — сказал Броуер. — Я даже не знаю ее, я счастливо женат — вы знаете мою жену, вы знаете, какой у меня прочный брак, так что не в этом дело. Я хочу сказать… Какая мысль при виде нее возникает у вас?

Женщина взглянула в сторону двери — как бы на Джека. Но он понимал, что видеть его она не может. Другие слушатели вокруг нее болтали, какой-то мужчина среднего возраста выразительно посматривал на часы, а блондинка просто сидела, ждала. Казалось, она готова сидеть тут до бесконечности.

— Нет ли в ее лице, — продолжал Броуер, — не в том, какое оно, а в том, что она как бы выглядывает из него, словно она где-то внутри, за ним, — нет ли в этом чего-то раздражающего? Я знаю, я слишком много выпил, я слишком много говорю, но мне порой приходит в голову такая фантазия, унизительная фантазия, что я посреди лекции вдруг опрокидываю кафедру, опускаюсь на колени, ползу по проходу к ее столику и обхватываю руками ее лодыжки или ступни, а она просто смотрит на меня сверху вниз… Вы не думаете, что именно так она бы себя и повела? Именно так. А потом я до чертиков злюсь на себя за то, что мне в голову лезет такая чушь, и тогда я начинаю думать о том, как схвачу ее сзади за шею и… Понимаете, нужно что-то такое, чтобы она обратила внимание.

— Она занимает ваше воображение куда больше, чем следует, только и всего, — сказал Джек. — А теперь я, пожалуй, пойду…

— Я улыбаюсь ей, и она улыбается мне в ответ, но это ровно ничего не значит. Контакта нет. Все эти недели с тех пор, как этот проклятый бездарный класс начал заниматься… Послушайте, Джек, — прервал сам себя Броуер и, прищурясь, посмотрел на часы, — я в общем-то так, болтаю. Может, все это кажется вам немного диким, болезненным, но… Вы знаете мою жену, знаете, какой у меня крепкий, хороший брак, как у вас с Рэйчел: мы ведь с вами женились на женщинах, которых можем уважать, верно? Поэтому такая женщина вызывает у нас раздражение, ведь так? Но я наговорил тут такого, чего в общем-то и не думаю, — вечно я преувеличиваю. Я не влюблен в нее, я даже ее не знаю…

Вот теперь, сравнивая эту женщину с другими людьми в этой комнате, Джек начал замечать, какое странное у нее лицо. Спокойное, милое и такое пустое, что казалось бы почти стертым, словно несуществующим, если бы женщина не была так хороша; это-то и поражало в ней. Все прочие люди были обычными. В большинстве своем это были мужчины — одни среднего возраста, другие помоложе; все ничем не примечательные, только один был толстый, краснолицый и по-настоящему безобразный, похожий на дога — выпирающие челюсти, несколько висящих подбородков. Кроме блондинки, в этом классе были еще всего две женщины — обе лет сорока с небольшим, обе вполне ординарные. Одна была немного похожа на Рэйчел, с лицом сердечком, как у Рэйчел, темнобровая, с широко расставленными глазами и маленьким ртом.

— …и еще что-то у нее с мозгами, голова у нее работает не как у людей, — продолжал Броуер. — Это ведь общеобразовательные курсы для взрослых; отметки у всех у них — «А» и «Б», и черт с ними: это ведь не имеет значения; я даже не утруждаю себя чтением их работ. Она же получает «Б» с минусом. У нее абсолютно идеальный почерк, так что она просто не может быть очень умной — во всяком случае, это меня бы черт знает как огорчило, если бы она оказалась умной, потому что… Я прочел ее первую работу — она все зазубрила наизусть, и тем не менее я поставил ей «Б» с минусом. И она, кажется, вполне довольна отметкой.

Джек рассмеялся таким мальчишеским хихикающим смешком, что сам удивился.

Он чувствовал какую-то приподнятость, но не понимал отчего. Оттого что Броуер признался в чем-то недостойном? Унизительном? Оттого что Броуер рассказал ему о провале другого человека в суде, об унижении, которое претерпел этот другой?.. Но ведь Джек вполне мог так же провалиться, а провал в суде сразу всем становится известен. Тошнотворное чувство поражения познал кто-то другой, не Джек, а он, Джек Моррисси, неплохо преуспевает сейчас.

— …так или иначе… Она замужем за Марвином Хоу, как вам это нравится? Еще один сюрпризик?

— За кем замужем?

— За Марвином Хоу. Вы же знаете. Несколько лет тому назад ходили слухи, что он женился на девчонке, совсем молоденькой…

— И это она? — спросил потрясенный Джек.

— Она.

Вот эта?

— Мерзавец женился на ней, когда ему было за сорок, — сказал Броуер, — а она была совсем девчушкой, ну просто ребенок, я помню все эти разговоры. И вот сейчас она — моя слушательница.

Джек в изумлении уставился на женщину.

— Сюрпризик, а? В первый день, когда я вошел в класс, опоздав всего на несколько минут, — посмотрел на нее, Бог ты мой, и подумал: «Эта попала не в тот класс!» Потом я стал выкликать их по классному списку, и выяснилось, что она Элина Хоу, тогда я сложил два и два — это ведь Детройт в конце концов — и понял, кто она. Вы знаете, он ведь не подписал петицию по поводу Каменски в прошлом году — можете такому поверить? Чертов эгоист. Ненавижу таких мерзавцев. Я помню, что говорили, будто он старался дать образование своей жене, этой девчонке, потому что стыдился ее — она как будто даже была неграмотная или что-то в этом роде… Но… Все это не имеет значения, Джек, забудьте, что я вам тут наболтал.

— Хорошо, — сухо сказал Джек.

— Мне, пожалуй, пора, а то я опоздал больше обычного, — со вздохом произнес Броуер. — Сам не знаю, то ли я этот класс ненавижу, то ли ее… Я ведь вас никак не задел, нет? Просто потрепался.

— Конечно, нет, — сказал Джек, отступая от двери.

— Передайте Рэйчел привет, о'кей? Надеюсь, скоро увидимся?

— Конечно, — сказал Джек.

И быстро пошел прочь по коридору.

Когда он оглянулся, Броуер уже вошел в класс. Джек приостановился, думая о том, сколько он зря потратил времени: ведь он убил на Броуера не один час, да и вообще кому нужна дружба? Кому это нужно — тратить попусту столько времени? Голова у него слегка кружилась от выпитого, и ему это было неприятно. И, однако же, он чувствовал какую-то странную приподнятость.

Он вернулся к двери в класс и снова взглянул сквозь стекло, теперь уже заранее готовясь к тому, что увидит ее — миссис Марвин Хоу — и почувствует отвращение. Это лицо, рожденное мечтой, но не его мечтой, не его воображением. Чьим-то чужим. Лицо открытое, пустое, отрешенное, высокие твердые скулы натягивают кожу, неестественно безупречную кожу. Оно было совершенно, как на плакате, лицо без пор. Он почувствовал, что ненавидит ее, и, однако же, ненависть его была неосознанной — так ненавидят убогих, так дети ненавидят калек из страха перед увечьем.

Очевидно, Броуер начал лекцию, потому что женщина что-то записывала, медленно водя карандашом. Вид у нее был спокойный, сосредоточенный — ей явно нравилось быть тут. Она сидела, совершенно умиротворенная, слегка склонив голову к плечу, голову с густыми светлыми волосами, заплетенными в косы, уложенные вокруг головы; Джек вдруг обнаружил, что не отрываясь смотрит на нее и думает, Но он сам не знал, о чем думает. А думал он: «Вот сейчас я начну пятиться и увижу, как она станет уменьшаться, — так уменьшается лицо, если посмотреть на него в подзорную трубу с обратной стороны».

Он вернулся в свою контору — маленькое помещение, которое он снимал в новом бетонном здании близ шоссе Лоджа. Там он заварил себе кофе — растворимого кофе — и сел, раздраженно почесывая голову. Волосы у него чересчур отросли. Надо будет как-нибудь постричься — как-нибудь. Они у него были очень густые и быстро салились… Сразу после пяти появилась клиентка — черная женщина, которая должна была прийти накануне, но Джек не стал спрашивать, где она пропадала. Слишком много пришлось бы терять времени, просеивая всю эту немудреную ложь, чтобы добраться до никому не нужной правды — правды, которая не имела значения ни для него, ни для нее. Как и его работа, впрочем.

— Так вы сможете что-нибудь с ним сделать, мистер Моррисси? — спросила она.

— Да, да, — машинально сказал Джек.

— Вы сумеете мне помочь?

— Да, — сказал Джек. Да. Он постарается. — Я найду вам заботы поинтереснее, — сказал он и попытался изобразить улыбку. Но она не поняла шутки — смотрела на него разинув рот. — Не волнуйтесь, я добьюсь постановления суда против него, — сказал он, и это, видимо, ее удовлетворило.

Пока женщина жаловалась на мужа — как он угрожает ей, как бьет, два зуба выбил, мальчику глаз подбил, — Джек обнаружил, что думает о жене Хоу, собственно, даже не думает, а видит ее. А черная женщина рассказывала, как ее сын испортил себе желудок, когда ему было два годика, он попробовал какого-то порошка для чистки ванны и теперь толком ничего не может есть, пища у него толком не переваривается, и все доктора говорят, что и кормить-то его незачем. Джек смотрел на нее, а видел другую. Он лишь рассеянно, автоматически кивал:

— А Герман — он сказал, он сказал, что пойдет в полицию и все скажет про моего брата, а я сказала ему — он что, хочет, чтобы нас всех избили? Хочет, чтоб его самого выбросили из окна? Потому что, понимаете, мистер Моррисси, это же в общем-то не секрет — мой брат, он в большой банде… и такой, как я, он в жизни не послушает, — если даже попросить, чтобы пощадил или там еще что. Этот человек — он по пять тысяч в неделю себе в карман кладет, а такая мелкая рыбешка, как Герман, — ему вообще скоро крышка, верно? Я сама ему так и сказала: пусть только попробует притеснять меня, или шантажировать, или…

Она была такая живая, реальная, эта женщина лет тридцати с небольшим, с очень энергичным лицом и могучими бицепсами — рукава ее пальто были даже немного вздернуты, точно ей было жарко. В обычное время Джек проявил бы любопытство — пять тысяч в неделю? Ее братец, должно быть, торгует героином. И все же — пять тысяч долларов! А она платит Джеку такую ерунду. Но сегодня, в этот вечер, он слушал ее вполуха и участливо кивал, а сам видел не ее. Он видел другое лицо. Он вдруг почувствовал, как в нем нарастает ярость, во рту появился ее вкус — горький, точно яд, горький, точно порошок для чистки ванны…

— Герман настроил моего брата против всех нас, оттого что пытался меня шантажировать, — тянула женщина, — и я до смерти боюсь его, мистер Моррисси…

— Его? Кого?

— Германа. Потому что он может начать такое — совсем распояшется, если мой брат будет продолжать свое.

Джек слушал ее, глаза его стекленели. «Так бы и обхватил ее сзади за шею…» — думал он; или так думал кто-то другой. Не эту женщину, а ту, другую. Не эту крупную разгневанную женщину с горестным лицом, а другую, у которой лицо словно изображение на экране. Одно лицо — очень настоящее, с крупными чертами, плотное, ощутимое, тяжелое; другое лицо — лишь изображение, спроецированное на экране, тоненькая пленочка, образ лица.

— Можете мне дальше не рассказывать, — прервал ее Джек. — Личная жизнь вашего брата — его дело, а не мое. Вы ведь пришли сюда говорить со мной по поводу мужа. Так что запомните: о брате вы со мной не говорили. Вы начали говорить, но я вас остановил. Будете помнить?

— О да, мистер Моррисси, — поспешила заверить его женщина.

Он сидел и слушал ее, вялый, вдруг ставший ко всему безразличным. Надо будет сегодня выспаться — он мало спит последнее время. Четыре-пять часов — этого недостаточно. Он начал худеть. Глаза у него порой щиплет. Женщина говорила медленно, запинаясь, потом все увереннее, распаляясь гневом, а он пытался представить себе ее тело, ее физическое естество — женщина, с которой он мог бы переспать, существо противоположного пола. Но он никак не мог поверить, что она реально существует. Она была грандиозно-настоящая и сидела так близко, что он видел все изъяны ее лица и, однако же, не мог заставить себя поверить, что она настоящая: перед ним то и дело возникало другое лицо, словно озаренное вспышкой, вспышкой безумия. Галлюцинация. В то же время он был несколько растерян, потому что все это зряшная трата времени: и разговор с Броуером, и чувства, которые у неготогда возникли, зряшные чувства, которые вовсе ему не нужны, — ну, какое ему дело до Марвина Хоу или его жены, или вообще любой женщины? Он никогда особенно не интересовался женщинами и, уж конечно, не бегал за ними. Все это пустая трата энергии, только отвлекает от работы. До Рэйчел он встречался лишь с четырьмя-пятью женщинами — просто так, потому что эти женщины были доступны и никаких требований к нему не предъявляли; все они в какой-то мере ему нравились, каждая в какой-то мере нравилась, но ни одной он не любил. Нет, неправда. Он любил Рэйчел. Он уважал ее, он женился на ней, радуясь тому, что понравился такой умной и идейной женщине. Ведь она в известном смысле еще больше, чем Джек, посвятила себя борьбе — за это он очень уважал ее и немного боялся. Он никогда не изменял ей. Такая мысль ему даже в голову не приходила, слишком он был занят…

Он ерзал за письменным столом, дожидаясь, чтобы черная женщина побыстрее покончила со своим делом и убралась восвояси. Она была уродлива и, однако же, чем-то привлекала его; он почувствовал будоражащее желание, от которого постарался избавиться, сосредоточив все внимание на ее толстых, не знавших ни минуты покоя руках, на бледных ногтях… А какой у нее пронзительный голос. Как она подвывает.

До чего же он боится женщин — в самом деле!

Он поехал домой на другой конец города, где он и Рэйчел жили теперь в большом многоквартирном доме, который выходил на пустырь; вокруг было темно, неприветливо и безлюдно, точно после бомбежки. Он глупо обрадовался, обнаружив, что Рэйчел дома и одна.

— У тебя усталый вид, — сказала удивленная его появлением Рэйчел. — Что-нибудь случилось?

— Обычные дела, — сказал Джек.

Она прошла за ним в спаленку; он сбросил пиджак, снял галстук, затем белую рубашку, которая всегда стесняла его, когда он был дома, — слишком она казалась официальной, слишком неудобной. Он швырнул все это в кучу. Заметил, что кровать не убрана, и обрадовался.

— Как хорошо, что у тебя никого нет, что никто у нас сегодня не ужинает, — сказал он. — Давай ляжем.

— Сейчас?

— Сию минуту, — сказал Джек.

А потом он проспал семь часов подряд дивным, глубоким сном.


14
— А затем что было?

— Я очень… я очень распалился и…

— Она посмотрела на вас?

— Да. И мне сразу захотелось… Мне, понимаете, захотелось пойти за ней и, как бы это сказать, сграбастать ее, что ли. Потому что она-то ведь тоже об этом подумала. Она боялась меня, а сама думала…

— Она все время оглядывалась?

— О да, все время. Да. Все оглядывалась через плечо. А я так распалился, что и пошел за ней, я хочу сказать, наверно, пошел за ней, хоть и не помню, просто ноги сами собой несли. И на всей улице больше никого и не было, только она — все оглядывалась на меня через плечо, точно проверяла, иду я за ней или нет, — она, и я за ней следом, а больше никого. Ни души. Я только ее и видел — как она идет впереди, но даже лица не видал — до того я распалился.

— А когда же она кинулась бежать?

— О, Господи, да я-то откуда знаю, я ведь… По-моему, это было… хм… возле того магазина мелочей — вроде там магазин мелочей есть… Ну, он, конечно, был закрыт, потому как было уже поздно. Хм… как-то он называется — ну, известное такое имя…

— Магазин мелочей Каннингхэма.

— Да, да. Каннингхэма. Только я не помню, мистер Моррисси, чтоб я точно это видел… или вообще что-нибудь видел… Места-то эти я ведь знаю вдоль и поперек, да только не смотрел я тогда по сторонам. Потому как глаз с нее не спускал, понимаете, чтоб она от меня не удрала. А она ну точно лисица — вдруг как припустилась и, видно, боялась ужас как. А когда они боятся, хитрющие делаются.

— Значит, тут она побежала? От какого места?

— …да сразу за магазином мелочей… и через улицу… Названий я не знаю, но в полиции все записано. Там вам могут сказать.

— Мне их информация не нужна, я хочу услышать это от вас. Там пересекаются улица Святой Анны и бульвар Райана. Она отсюда пустилась бежать?

— Если они так говорят…

— Это она так сказала. Сказала им. А когда она побежала, вы тоже побежали?

— Угу.

— Сразу же?

— Угу. Сразу.

— А вы не побежали до того, как побежала она?

— Нет. Не знаю.

— Значит, только после того, как она побежала?..

— Вроде да.

— Вот как? Значит, после того, как она побежала, а не до того?

— Угу.

— А на перекрестке у светофора стояли машины?

— Не знаю… Я был точно не в себе. Вы же знаете, как оно бывает, когда все так и мелькает и не успеваешь ничего заметить. Я… я видел, как она побежала, и про себя подумал: «Нет, ты от меня не уйдешь!» Мне прямо смеяться хотелось или заорать — до того все было… Эти несколько минут я был на таком взводе…

— А она побежала через улицу или просто выскочила на мостовую?

— Она… хм… она так заорала… Вот тут и заорала. Но я не испугался. Она выскочила на середину улицы… да, вот теперь я точно помню… на самую середину, где улица такая широкая. Сейчас вот вспомнил, что там стояли машины и ждали зеленого света. Но я тогда внимания на них не обратил.

— А потом что было?

— Ну, хм, выскочила, значит, она туда, и то ли у нее туфля слетела, каблук сломался — она закричала тому парню, что сидел в машине и ждал зеленого света, а когда свет переключили, не мог с места сдвинуться, потому как она стояла как раз перед самой машиной. И… хм… это был… был «понтиак» модели «Темпест», такая красивая зеленая машина. И в ней сидели мужчина и женщина, оба белые. А она кричала, чтоб они впустили ее. Но когда она обежала вокруг машины и схватилась за ручку, ну, дверца, конечно, была заперта, и открыть ее она не смогла, а я стоял на тротуаре и ждал, что будет… А тот малый просто нажал на скорость и укатил к чертям. Ух, малый полетел точно ракета — я не выдержал и расхохотался. А она посмотрела на меня через плечо — ну, туда, где я дожидался, понимаете, и…

— Да, и что потом?

— Ну а потом, потом я, хм, я сцапал ее. Ничего такого трудного тут не было — она к тому времени порядком подустала и… Я просто схватил ее и, знаете ли, потащил назад — так они говорили, она ведь все рассказала, как дело-то было, а я толком ничего не помню, потому как я тогда точно рехнулся, и мне все хотелось смеяться, такой я веселый был, понимаете. Прямо море по колено. Я чувствовал себя, как генерал или какой-нибудь там герой из фильма, когда все получается как надо, — будто я покорил страну или целый там континент, понимаете, ну и, само собой, я вовсе не хотел, чтоб кино тут и кончилось…

— Но вы не помните, как все произошло?

— Не знаю. Может, и помню. Только нет, пожалуй, нет, то есть… Вы ведь знаете, как оно бывает, когда человек не в себе…

— Вы же подписали признание.

— Угу, видно так. То есть я хотел немножко вроде бы им помочь. Я прикинул — все равно я у них в руках, да и потом я еще веселый был, никак не мог на землю опуститься, прямо море по колено, и так хорошо мне было. Вот я и подписал.

— А вам сказали, что вы имеете право пригласить адвоката?

— Угу, может, и сказали.

— Что вы имеете право советоваться с ним? Полиция вам это сказала?

Право советоваться… Угу, я что-то такое слышал. Не знаю. Может, я тогда немножко испугался. Изо рта у меня шла кровь и текла прямо по шее.

— Потому что вас ударили?

— Пока на меня не надели наручники, я все пытался удрать. Вот тут кто-то и съездил мне по морде.

— Вам было больно?

— Нет, не-е. Я и не почувствовал. Только мокро стало, так что один полицейский в машине вытер мне рожу тряпкой, чтоб не измазаться. Сам не знаю, больно было или нет. Потом стало больно. Зуб зашатался, так что было чем занять руки в тюрьме — я его шатал-шатал и выдрал, чтобы не проглотить и не подавиться ночью. Потом все лицо у меня разнесло…

— Значит, вы не воспользовались своим правом посоветоваться с адвокатом?

— Не знаю. Наверно, нет. Раз они так говорят, значит, не воспользовался.

— А почему вы им не воспользовались?

— Не знаю.

— Вас заставили?

— Чего? Не знаю я… Я… хм… в голове у меня все смешалось, да и веселый я еще был…

— Может, вы сказали, что у вас нет денег на юриста?

— Хм… угу. В общем-то я так и сказал, угу. Сказал.

— Сказали?

— Вроде да.

— Значит, вы так сказали.

— Вроде сказал…

— Сказали, что не можете нанять адвоката.

— Угу.

— А они говорили вам, что вы в любом случае имеете право посоветоваться с юристом? Говорили, что, если вы некредитоспособны, вам дадут адвоката?

— Некредитоспособен?..

— Да, некредитоспособны. Если у вас нет денег на адвоката, вам его все равно дадут. Этого вам не объяснили?

— Это что такое-то? Не-кре!..

— Некредитоспособны. Это вам не объяснили, нет?

— Насчет чего?

— Что, если вы некредитоспособны, вам будет предоставлен адвокат.

— Некредитоспособны…

— Некредитоспособны. Они говорили такое слово? Вы его помните?

— Ну, хм… Много там всяких было слов… Я…

— А это слово — «некредитоспособны» — было сказано? Вам объяснили ваше положение?

— Какое положение? У меня вроде все смешалось, и такой я был возбужденный, и…

— А они молотили вас как хотели, да? Выбили вам зуб, разбили лицо… лицо у вас потом распухло… Вот вы и подписали признание, верно? После того как миссис Доннер выдвинула против вас обвинение, вы со всем согласились, подписали признание, чтобы помочь полиции и чтобы вас больше не били. Я думаю, иначе вы и не могли поступить при сложившихся обстоятельствах. А вы знаете, кто из полицейских вас ударил?

— Да все они били, все навалились на меня. Еще счастье, что не пристрелили. А я не боялся, ни черта не понимал, что меня чуть не ухлопали. Господи Иисусе. Только на другой день очухался — такой я был веселый. Зуб себе выдрал и даже не почувствовал. А потом черт знает как болело… Так что ничего я толком не помню.

— А доктор вас обследовал?

— Нет.

— Зубной врач?

— Да нет.

— Раскройте-ка рот… А куда девались зубы вот тут, сбоку? Что с ними случилось?

— Они — их у меня давно нет.

— А десна здесь незажившая.

— Угу, ну, в общем, не знаю… Какая она, говорите?

— Незажившая.

— Что ж, может, и незажившая, я не знаю. У меня десны иногда болят. Ни с того ни с сего кровь идет.

— А что произошло с вашими губами?

— Ударили меня по ним. Года два-три назад.

— Ваша мать говорила мне, что у вас то и дело случались неприятности в квартале, и, я вижу, вас арестовывали по разным поводам, а как насчет истории с девчонкой — была у вас неприятность с девчонкой?.. Вы когда-нибудь попадали в беду из-за девчонки?

— Какой девчонки?

— Ваша мать сказала, что была такая девчонка в вашем квартале.

— Угу.

— Что «угу»?

— Угу, была девчонка, была. Она мне ничего дурного не сделала. А вот отец ее хотел со мной поквитаться, да только сам попал в беду. Так что не знаю, я хочу сказать — все ведь обошлось. Она была… Не хотела она никаких неприятностей, это старик пытался поднять шум. И что это моей матери понадобилось говорить вам про такое старье? Это ведь черт его знает как давно было — прошлогодний снег.

— А вас не арестовывали за изнасилование, нет?

— Нет. Я же вам сказал — все только ее отец шумел, а потом ему пришлось уехать из города.

— А до этого вас уже дважды арестовывали, верно? И дважды выпускали на поруки? В тюрьме вы не сидели.

— Ну, это как посмотреть.

— А как вы смотрите?

— Меня ведь долго держали, пока выпустили, — все ждали суда… Ну, вы знаете — суда, или разбирательства, или как там оно называется. А потом судья все равно меня отпустил.

— И дожидались суда вы, значит, в тюрьме.

— Конечно, в тюрьме.

— А почему вы не могли найти себе поручителя?

— Мать сказала, что плевать она хотела на меня.

— Согласно протоколу вас дважды арестовывали за кражу. Вы признали себя виновным. А за оскорбление действием вас когда-нибудь привлекали к суду?

— …это когда задираешь кого? Ну, хм, этого не стали трогать. Защитник меня выгородил.

— Значит, вас дважды отпускали на поруки?

— Угу, тут все сработало как надо.

— В первый раз вас арестовали, когда вам было девятнадцать лет, верно?

— Если так написано, значит, так и есть.

— Это уже неплохо. Девятнадцать лет — это солидный возраст для первого преступления… И никаких тюремных заключений — просто освобождение на поруки. Теперь скажите мне правду: ваш отец действительно отсидел пять лет за вооруженное ограбление, так? А затем уехал из Детройта? Ваша мать с тысяча девятьсот пятьдесят девятого года и до настоящего времени живет на пособие, так? У вас четверо братьев и две сестры, причем двое детей все еще живут с вашей матерью, и у вашей сестры тоже есть ребенок? И вы живете не дома, а где-то поблизости? И вы помогаете матери деньгами, когда можете?

— Угу.

— Здесь сказано, что вы безработный. А вы когда-нибудь работали?

— Конечно, работал.

— Здесь это не написано. Что же у вас была за работа?

— То есть как это здесь не написано?

— Не знаю. Что же у вас была за работа?

— Послушайте, вы это сами сюда сейчас впишите, мистер Моррисси, потому как, конечно же, я работал… Вы меня прямо обижаете. Я работал по доставке товаров — время от времени, могу принести отзывы, чтобы подтвердить.

— Это всего лишь фотокопия вашей карточки из отдела социального обеспечения — я ничего не могу тут вписывать… А где вы работали?

— В магазине, который теперь закрылся.

— Кому он принадлежал?

— Не помню я точно имени.

— А сейчас, будучи двадцати трех лет от роду, вы сидите без работы?

— Ну, тут-то я уж ничего не могу поделать. Я… Мистер Моррисси, а вы сумеете меня выгородить?

— Мне вовсе не придется вас выгораживать.

— Да? Ну, эта женщина ужас как на меня зла. Она хочет прижать меня к ногтю.

— Пусть это вас не волнует.

— В полицейском участке она была прямо как сумасшедшая — так орала… Одежда у нее была вся разодрана. А я ничегошеньки не помню. И спереди она была вся в крови. Господи, не знаю, я, видно, рехнулся или что… Когда меня привели, она уже там сидела, ждала и, только взглянула на меня, тут же начала орать. Тут я понял, что мне крышка.

— Она может еще передумать, как следует подумает — и перерешит. Пусть это вас не волнует. Об этом волноваться буду я. Вообще вовсе ведь не обязательно, что женщина, которая вас опознала, это та самая, за которой вы гнались и которую настигли… Это же могла быть и другая женщина. Вы ведь толком не видели ее лица. Вы лишь знаете, что она была белая, а она скорей всего знает лишь, что на нее напал черный. Так что вовсе не придется вас выгораживать. Пусть это вас не волнует.

— Она ужас как на меня зла, она ни за что не отступит…

— Предоставьте мне волноваться на этот счет. Расскажите-ка лучше, как получилось, что полиция забрала вас? У них был ордер на ваш арест?

— Да нет. Такой уж дурацкий получился случай, прямо как нарочно… Я, хм, бросил ее и побежал без оглядки… и… и… и прямо налетел сбоку на патрульную машину. Вот так. Бежал как полоумный и налетел прямо на машину — она стояла припаркованная, без света. Ну, они меня и забрали.

— Значит, они забрали вас, потому что вы бежали, так?

— Я налетел прямо на их чертову машину.

— А они выскочили и арестовали вас?

— Один из них погнался за мной.

— Он не выстрелил в воздух?

— Конечно, выстрелил.

— И вы сдались?

— Я спрятался, прижался к окну какого-то склада. Но они меня нашли. Просто этакий дурацкий случай… Господи, понять не могу. Такой я, видно, был веселый, что не видел машины, где она там была припаркована. Они поставили ее в сторонке, не на большой улице, с выключенными фарами. Я заметил, что один из них сидел с бумажным стаканчиком, и кофе пролился ему на рубашку, когда я налетел на дверь. Очень он удивился.

— Значит, они привезли вас в участок и женщину тоже привезли, эту самую миссис Доннер, и она опознала вас. Так было дело? Она взглянула на вас и вроде бы узнала.

— Начала орать как оглашенная.

— И все-таки безоговорочно опознала вас, хоть и находилась в истерическом состоянии?

— Вроде бы да.

— И вы признали, что напали на нее?

— Вроде бы да.

— А это действительно была та самая женщина? Эта «миссис Доннер», которая обвиняет вас в изнасиловании?

— Чего?

— Вы могли бы ее опознать?

— Я? Не знаю. Нет. Нет знаю.

— Давайте вернемся назад, в бар. Вы сказали, что там сидели три женщины, все белые. Они не показались вам одинаковыми?

— Не знаю.

— Или одна из них привлекла к себе ваше внимание?

— Может, и привлекла. Не знаю. Одна из них… она вроде бы поглядывала на меня, так мне показалось. Все они уж больно выставлялись.

— А в баре много было народу? И эта женщина, эта самая женщина, смотрела на вас. Она вам улыбнулась?

— Все они хохотали, понимаете, и если какая смотрела по сторонам, ну, значит, и улыбалась… Только не знаю которая. У меня все смешалось.

— А вы не сказали бы, что эта женщина — будем называть ее пока «миссис Доннер», — эта женщина как-то заигрывала с вами? Она смотрела на вас или в вашу сторону, но смотрела и на других мужчин тоже?

— Там толклось много парней — черных, да и несколько белых тоже… Мне нравилось, как там все было. Хорошо. Я-то не был пьяный, но…

— Нет, вы были пьяны.

— Не-а, просто я был веселый сам по себе, а выпил я всего ничего.

— Вы были пьяны — это, как ни крути, факт. И факт важный. Не забудьте об этом.

— Я был пьяный?..

— Да, вы были пьяны. И белая женщина улыбнулась вам в баре на Грэтпоте — допустим, это была «миссис Доннер», обвиняющая вас в изнасиловании. Вы что-нибудь о ней знаете? Нет. Так я вам скажу: она замужем, с мужем не живет, местонахождение мужа неизвестно, с тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года она периодически получает пособие, некоторое время работала в центральном универсальном магазине фирмы «Леонард» и была уволена, так как, видимо, прихватывала домой товары… С сентября прошлого года она без работы и без каких-либо средств к существованию — никакого пособия. Так что, если дело дойдет до суда, она не сможет показать, на что она существовала с сентября месяца.

— Хм… Значит, вы все-таки выгородите меня, да?

— Мне не придется вас выгораживать. Я же сказал вам: предоставьте мне волноваться по поводу нее. Ей ведь надо будет давать против вас показания и надо будет убедить присяжных, что у вас не было никаких оснований пойти за ней, что она не завлекала вас, не улыбалась вам. Ей надо будет убедить присяжных, что она не виновата в том, что с ней произошло… Так она вам все-таки улыбалась?

— Ну, хм, вы же знаете, как оно бывает… Парни толкутся, переходят с места на место… Я не знаю, которая из женщин точно смотрела на меня — их ведь было три, может, все они смотрели, а может, она одна или… Путаное это дело. Какие-то парни угощали их выпивкой, а я и близко-то не мог подойти — я же никого там не знал. Мне нравилось, как там хорошо, но я-то ведь был пришлый, понимаете? Сидел себе и пировал сам с собой. А потом я увидел, как одна из этих женщин чего-то рассердилась и стала натягивать пальто.

— Светлое пальто? Из искусственного меха?

— Господи, да я-то откуда знаю! Просто видел, как она всовывает руку в рукав.

— И вышла? Одна?

— Угу. И тогда я… в меня точно бес вселился… Я подумал — пойду за ней, понимаете, просто посмотрю, что будет.

— Но вы пошли за ней вовсе не с намерением ее изнасиловать?

— Я…

— Вы, может, хотели поговорить с ней? Она улыбнулась вам, и вы захотели с ней поговорить?

— Я и сам не знаю…

— Эта белая женщина, имени которой вы не знали, улыбнулась вам. А потом вышла из бара — то есть из «Таверны Карсона» — около полуночи, совсем одна, без провожатого, и пошла по улице. Так?

— Да.

— Когда она заметила, что вы идете за ней?

— Сразу же.

— И что тогда случилось?

— Она пошла быстрее.

— Она не останавливалась, не подавала вам никаких знаков? Вы ведь упоминали, что она все время оглядывалась на вас через плечо?..

— Угу.

— А потом она побежала?

— Угу.

— Она пыталась кого-то остановить, просила впустить ее в машину, но тот человек не захотел. Он уехал. Она была пьяная, верно, и кричала на него?

— Она кричала…

— И была к тому же пьяная. Это, как ни крути, факт. Вы оба были пьяны — таковы факты. Эта «миссис Доннер», которая обвиняет вас в изнасиловании, была тогда пьяна. Так что… Тот человек в «понтиаке» укатил, и вы подошли к ней. Это была та же самая женщина, которая улыбалась вам в таверне?

— По-моему… хм… не знаю.

— Это была женщина из таверны?

— Та, что разозлилась и стала надевать пальто? Конечно. Она вышла…

— Все три женщины вели себя примерно одинаково? Говорили очень громко, пили, так что вы не могли бы отличить одну от другой?..

— Не знаю я.

— Когда вы подбежали к женщине, что она вам сказала?

— Сказала? Ничего, ни единого слова.

— А закричала?

— О да.

— А вы что ей сказали?

— Ничего.

— Могли бы вы ее опознать?

— Я… хм… Вот тут все у меня и мешается.

— Почему?

— Да я лица-то ее не помню.

— Почему не помните?

— Наверное, не смотрел на нее.

— И там, в баре, тоже не смотрели?

— Ну, в общем-то да… только я… Оно было вроде как пятно. Расплывалось.

— Эта миссис Доннер говорит, что вы грозились убить ее. Это правда?

— Раз она так говорит…

— Да нет, черт бы вас подрал. Не думайте вы о том, что она говорит. Вы мне скажите!

— Не помню я.

— «Лежи смирно, не то убью». Вы это говорили?

— А у них так записано?

— Вы это говорили? «Лежи смирно, не то убью»?

— Что-то на меня непохоже.

— Вы ей ничего не сказали, верно?

— Когда? Когда она вырывалась?

— Когда бы то ни было.

— Не помню я.

— Когда она вырывалась, в такой сумятице, едва ли вы могли ей что-нибудь говорить, верно? Да еще так четко? Или, может, совсем другой мужчина, другой черный напал на эту «миссис Доннер», и она путает вас с ним?..

— Хм…

— Вы намеревались ее убить?

— Нет.

— А что было у вас на уме, когда вы следом за ней вышли из таверны?

— Ох, даже и не знаю. Я ведь был на таком взводе…

— Она улыбнулась вам, и вы подумали, что, может, она это из дружеских чувств? Такая хорошенькая белая женщина, всего двадцати девяти лет от роду, с красивой прической, в этаком шикарном пальто из искусственного меха, улыбнулась вам, незнакомому человеку в баре! Вы подумали, что, может, она это из дружеских чувств, верно?

— Из дружеских чувств?! Господи Иисусе! Да в жизни я не ждал от нее никаких дружеских чувств — это уж точно.

— Ну, постарайтесь припомнить, как все было. И подумайте хорошенько. Если белая женщина улыбнулась вам и вы следом за ней вышли на улицу, вполне логично предположить, что вы рассчитывали на ее расположение. Вспомните все хорошенько. Вам вовсе не обязательно верить тому, что говорят про вас другие люди; вам вовсе не обязательно верить, что вы напали на ту женщину, только потому, что она так говорит. Все совсем не просто. Вы ожидали, что она будет сопротивляться?

— …не знаю я.

— Если бы она не стала противиться, это бы не считалось преступлением, так ведь? А она сопротивлялась, она довела вас до исступления. Но вы об этом не думайте. Об этом моменте буду думать я. Ведь это я буду допрашивать миссис Доннер, и тогда увидим, кто виноват и в чем. Но вот что важно: почему вы сами не сказали полиции, что вовсе не узнаете эту женщину?

— Чего? Господи Иисусе, да они бы так взбеленились…

— Да, взбеленились и могли бы снова вас побить. А вы ужасно этого боялись. Ну и, конечно, не стали возражать, просто ничего не сказали. Только потому что она — белая, а вы — черный. По этой причине, да?

— Не знаю я.

— В участке других черных ведь не было. Вы были там единственный черный. Поэтому вы решили, что так оно будет безопаснее, так оно будет благоразумнее — признаться во всем, потому что вы оказались во власти белой женщины и белой полиции, они загнали вас в угол, и вы считали, что вы в ловушке. И ведь вас уже избили, вам расквасили губы, и вы не знали, что имеете право на адвоката, что вообще имеете право на какую-либо помощь. Вы были совершенно изолированы. С вами могли сделать все, что хотели. Инстинкт подсказал вам не противиться, пойти им навстречу. За это вас никто не станет винить — ведь только так и можно было уцелеть. Ну что, похоже на то, как обстояло дело?

— Кое-что да… Да, пожалуй что.

— А полиция показала, что настроена против вас, что они заранее считают вас виновным, хотя женщина, обвинившая вас в изнасиловании, скорее всего проститутка, женщина весьма сомнительной репутации, она выманила вас на улицу, а потом явно передумала или испугалась, когда увидела, как вы возбуждены. Так? Почему, вы полагаете, она так быстро опознала вас, почему была так уверена?

— Должно быть, видела мое лицо.

— Как же она могла видеть ваше лицо, если вы не видели ее лица?

— Я-то ее лицо видел, только не запомнил, понимаете, точно в беспамятстве был… Она ведь отбивалась, и я совсем взбесился… Счастье еще, что она утихомирилась, не то не знаю, что и было бы… Вы знаете, как оно бывает, когда человек заведется. Там еще стоял фонарь, и я подумал: «Она меня не забудет».

— Это почему?

— Да потому, что я дал ей вдоволь насмотреться на мое лицо. Мое лицо кой-чего для меня значит.


15
Нет худшего цинизма, чем верить в удачу.

Джек твердил себе, что не должен верить в удачу — повезло, не повезло. Нет, вместо этого он верил в умение человека владеть собой и руководить своими поступками, верил в самоконтроль, в силу воли. Он старался не поддаваться почти физически ощущаемому чувству облегчения, которое порой овладевало им, когда все у него шло хорошо, и в мозгу возникала мысль, что ему очень повезло.

И, однако же… он видел в воображении своего рода контрольную доску с крошечными лампочками, которые вдруг вспыхивали, сигнализируя о катастрофах, событиях, ведущих к уничтожению людей, событиях, которые будут зарегистрированы и оценены историей… собственно, войдут в историю и в бессмертие. Вспыхнула лампочка — и еще кусочек земного шара исчез.

Кто-нибудь следит за этой контрольной доской?

Нет.

Но Джеку не хотелось этому верить, ему претила зыбкость подобной идеи. В конце концов, он же взрослый человек. Мужчина с головой на плечах — головой свежей, работоспособной, неутомимой, поистине редкой, и под стать ей телом, не знающим усталости, достаточно энергичным и надежным. Джек не раз говорил Рэйчел или своим друзьям: «Если бы мне удалось найти центр вселенной, можете не сомневаться, я бы туда отправился, и у меня хватило бы сил все там перевернуть». Не один год он это говорил, и Рэйчел и их друзья тоже так говорили — только выражали это другими словами, снова и снова повторяли друг другу те же истины, словно то были слова молитвы, которые надо часто повторять, чтобы они оставались живыми и не забывались. «Если бы мне удалось найти центр вселенной… я бы все там перевернул…» Этому Джек верил. Он никогда не лгал — даже себе. И, однако же, порой, он видел в воображении контрольную доску — жалкий трюк, из тех, коими пользуются в фильмах, чтобы сообщить о катастрофах, которые иначе сценаристу не изобразить.

И по всей стране, по всему миру, по всей вселенной загораются и гаснут лампочки — вспышки указывают на то, что в горах взрывами проложены новые ущелья, что рвы усеяны растерзанными телами и детскими игрушками, что рушатся дома, башни, оползают горы… А вокруг — нетронутые зоны, где люди живут обычной жизнью, строят в пригородах дома, разбивают заповедники, куда отправляются в свой ежегодный отпуск на уже немного надоевшие пикники… Что это значит? Почему он думает обо всем этом? Джек с презрением относился к разуму, изобретшему контрольную доску, этому циничному богу, которым, видимо, был он сам, Джек, ибо только его собственный разум для него существовал в действительности. Везение, невезение — пагубно верить в удачу, даже непристойно.

Нет худшего цинизма, чем верить в удачу, думал Джек, а всякий цинизм — это смерть.

Поэтому он старался не верить своему везению, старался не допустить этой вспышки радости и облегчения в минуту победы, пусть даже самой маленькой, приглушить радость удачливого преступника, который знает, что счастье на его стороне, и думает, выходя из суда: «А я вылез сухим из воды». Джек помнил долгие часы, месяцы работы, которых порой стоила ему победа, он старался вести счет часам, ушедшим на тот или иной процесс, чтобы потом, когда победа одержана, чувствовать, что он ее заслужил, а не просто ему повезло. И все же… В глубине сознания гнездилась коварная мысль, что, сколько бы ты ни работал, как бы ни был предан делу, гарантировать победу в суде или в жизни это не может. Всю свою взрослую жизнь он удивлялся людям, которые трудились как рабы, убивали себя работой, и все ради наград, которые ему, Джеку, казались смехотворными, — ну кому, черт возьми, это важно, кому это важно? Кто за этим следит? Он знал юристов своего возраста, трудившихся не менее упорно, чем он, вкладывавших в работу всю душу, хороших, умных, добропорядочных людей, которые, однако, терпели поражение там, где как раз заслуживали победы, — не повезло. А он, Джек, отлично преуспевал — ему везло.

И, однако же, он гнал прочь веру в удачу, потому что поверить в это — значит перечеркнуть себя как личность.

Проведя дело, победив в суде, он еще день-другой жил в состоянии эйфории, когда перед его мысленным взором проходил почти весь процесс, — правда, не в том порядке, как развивалось действие, — и собственный звучный голос еще ласкал его слух: «Я предлагаю… Я настаиваю… Я требую…» И он был не только тем, кто произносил эти слова, актером, безупречно игравшим свою роль, — он был и тем, кто написал их. От радостного сознания, что это он все совершил, кружилась голова. Наверное, так же бывает изумлен преступник, когда понимает, что счастье улыбнулось ему, что он вышел сухим из воды…

В январе 1970 года Джек добился оправдания двадцатитрехлетнего черного, которого обвиняли в изнасиловании, и счел, что достиг вершины жизни. Как умно он провел дело и как ему повезло, что он выиграл такой процесс! Рэйчел и их друзья уверяли его, что он выиграл не случайно, что черный парень заслуживал оправдания, и Джек соглашался — да, он даже согласился с Рэйчел, когда она сказала, что есть люди, которые имеют право красть, даже имеют право насиловать, даже убивать. Потому что разве тоталитарное общество белых не убивает их, верно ведь? Джек соглашался с нею или делал вид, что соглашается, потому что уважал ее непримиримость: она теперь была связана с новой программой, проводившейся в городе несколькими крупными, всем известными корпорациями и некоторыми благотворительными обществами с целью охватить трудоспособных безработных курсами, на которых они могли бы получить профессию.

— Черные, сидящие в наших тюрьмах, — это самые настоящие политические заключенные, — говорила Рэйчел. — Они должны быть выпущены на свободу. Дела их следует пересмотреть, а их самих оправдать.

Джек в какой-то мере соглашался, хотя, в общем, не считал, что она права: он верил в закон, в незыблемость его установлений, обеспечивавших ему победы в суде.

Процесс «Штат Мичиган против Хэйла» получил широкую огласку не только в Детройте, но и во всем штате, а также в Огайо, Иллинойсе и Висконсине. Джек был очень доволен, что ему удалось выиграть процесс, так как он сумел добиться от совета присяжных, состоявшегося сплошь из зажиточных белых, — причем семеро из них были женщины, — вердикта «невиновен». Ему говорили, что его линчуют, он же чутьем угадал, как надо было в данном случае вести дело: еще и еще раз взвесив возможность того, что поведение изнасилованной женщины не вызывает одобрения у присяжных, он на этом и построил защиту. Только одна местная газета по-настоящему возмутилась вердиктом. Времена менялись, наступала новая мода, возникали новые веяния в идеологии; Джек, конечно, не верил в то, что это перемены глубокие, но верил в свою способность сыграть на них. И он построил все вокруг утверждения, которое еще несколько лет тому назад здесь, в Детройте, было бы равносильно самоубийству, — утверждения, что жертва сама виновата, что сознательно или бессознательно она спровоцировала преступление. А изнасилование давало прекрасную возможность для такой постановки вопроса, потому что в подобных случаях речь идет ведь не только о степени физической активности жертвы, которую бывает очень трудно установить, но и потому, что это можно назвать преступлением, лишь если жертва оказала сопротивление, — то есть это становится преступлением лишь при отчаянном, активном сопротивлении жертвы. А можно ли сбросить со счетов то, что перед нами черный и белая? Притягательную силу черного мужчины и то, что его легко «завести»? Разве совет присяжных не должен принять все это во внимание? Джек углубился в историю жизни своего клиента — типичную историю неудачника, — понимая, что может рассчитывать на появление в душе присяжных некоего туманного, мистического полуосознания своей вины за то, что они — белые. А потом он в течение нескольких часов допрашивал миссис Доннер, заставляя ее пересказывать каждую секунду той ночи, держась сам вежливо и предупредительно, но запутывая ее, так что она в какой-то момент, придя в ярость, забылась и у нее сорвалось с языка жаргонное словцо, всего одно, но оно мгновенно электрическим током пронзило присяжных, — он уже чувствовал, что отлично ведет дело, правильно угадав настроение детройтского суда этим январским днем 1970 года.

Он правильно угадал и одержал победу.

После процесса Хэйла он взялся за дело о неоправданном аресте другого черного парня, которое его попросило вести местное отделение Американского союза борьбы за гражданские свободы: парня обвиняли в перевозке краденого. Полиция безо всякого предписания остановила его машину, вскрыла багажник, а там лежало полдюжины меховых шуб с оторванными этикетками. Джек выиграл и это дело о незаконном аресте и снова почувствовал, что находится на вершине своей карьеры, своих жизненных устремлений. А ему было всего тридцать два года. Потом ему достался совсем уж жирный кусок пирога: он выступил в качестве помощника адвоката, а потом в качестве главного адвоката исполнителя народных песен Аарона Зиммерна, арестованного за рок-концерт, который он нелегально устроил в апреле в Кенсингтонском парке. Зиммерн прилетел в Детройт помочь местным музыкантам провести открытый концерт — «Последний фестиваль любви на загнивающем Западе»; власти очень испугались этой затеи, долго совещались, и наконец запретили, а концерт все равно состоялся. Он начался в воскресенье рано утром и продолжался почти до вечера, когда стали вспыхивать драки, в которых участвовали самые разные люди всех возрастов, комплекций и типов, одни — в немыслимых одеждах, другие — голые, у многих в руках были плакаты с антивоенными лозунгами или транспаранты, прославляющие «Разгневанные бригады» и «Белых пантер»… Концерт закончился полным разгромом — многие были арестованы, немало голов было пробито полицией, включая голову Зиммерна. Джеку удалось так провести защиту, что Зиммерн и его сторонники отделались штрафом, хотя в это же время в других частях страны люди вроде Зиммерна получали тюремный срок.

Местные газеты забеспокоились. Джека очень развеселил заголовок: «СУДЫ ПООЩРЯЮТ НЕПРИСТОЙНОСТЬ В ОБЩЕСТВЕННЫХ МЕСТАХ?»

Но вокруг него загорались и гасли огни и рушились устои, превращаясь в ничто. Он-то преуспевал, а вот другим не везло — другие шли ко дну. Его приятель, адвокат его возраста, тщетно бился над почти безнадежным делом по обвинению молодого белого в повторном нарушении закона о наркотиках, за что его приговорили к пятнадцати годам тюрьмы, — тривиальнейшее и в общем-то не предусмотренное конституцией «нарушение законодательства». Приятелю Джека не удалось добиться даже того, чтобы его клиента отпустили под залог до пересмотра дела. А подруга Рэйчел но имени Эстелл, муж которой участвовал в антивоенном движении и которого так донимала полиция, что он вынужден был покинуть город, покончила самоубийством, весьма театрально спрыгнув с виадука над автострадой — прямо под машины. После нее осталось трое маленьких детей.

— Наша страна уничтожает людей, — грустно, зло промолвила Рэйчел. — Она доводит их до безумия, и они сами уничтожают себя.

— Страну трясет, — сказал Джек. — Ее бросает то в одну крайность, то в другую. Но все устроится.

— Не можешь ты так считать, — фыркнула Рэйчел.

Но ему не хотелось спорить с ней.

Она приводила домой людей, которых Джек не знал, людей, совсем ему чужих, и они сидели у Моррисси часами, иной раз далеко за полночь, рассуждали и спорили о будущем страны, и о своей роли в этом будущем, и о том, что надо делать… Однажды Джеку на глаза попался памфлет, написанный одним из них и размноженный на ротаторе, — Джек так и не понял, была это проза или стихи.

Представьте себе на миг душевное состояние 50 человеческих существ, которых содержат на пространстве в 400 квадратных футов, принадлежащих концерну «Правительство США и налогоплательщики». Как долго они/вы сможете оставаться людьми?

— Мы вступили в такую пору нашей истории, когда люди стали бояться друг друга, — сказала Рэйчел. — Я по себе это чувствую, а ты нет? Джек? Ты меня слушаешь?

— Конечно, слушаю, — сказал он.

— Я считаю, что ты должен отдать гонорар, полученный от Зиммерна, — сказала она. — Нам двоим не нужны такие деньги. Это же ужасно — иметь столько денег.

Агент Зиммерна вручил Джеку чек на двадцать тысяч долларов.

— Нет, пусть лучше они у нас будут, — сказал Джек. — Мы не станем их тратить, но пусть они будут. Может настать момент, когда нам потребуются деньги — и быстро.

— Это безнравственно — иметь столько денег, — сказала Рэйчел.

Джек боялся, что она может заговорить об этом при посторонних, но не выдержал и сказал со злостью:

— Да разве нам не нужны деньги? Мы что, питаемся воздухом, идеями? Мы такие чистые?

— Видимо, нет, — сухо ответила она.

Она в упор смотрела на него. Пространство, разделявшее их, словно бы вытянулось, превращаясь в долгую, томительную минуту, отрезок времени, который страшно прожить; и Джек вдруг подумал, что хоть она та же самая женщина, на которой он женился много лет назад, а он тот же самый мужчина, который на ней женился, но брак их почему-то перестал быть осязаемым. Такие трюки бывают в кино: супружеская пара вдруг с удивлением обнаруживает, что стены вокруг них исчезли и они стоят у всех на виду — два разных человека.

Эта мысль испугала Джека. У Рэйчел, видимо, возникло такое же чувство, ибо она нервно улыбнулась и стала было оправдываться, но Джек прервал ее:

— Ты права, солнышко. Ты — моя совесть. Я отдам деньги Зиммерна. Мне следовало подумать об этом самому.

И он отдал деньги одному из комитетов, выступающих против войны.

И почувствовал себя после этого много лучше.

Рэйчел действительно была его совестью — Джек тут не преувеличивал. Она была сильная, одержимая, не знающая устали; вечно в движении: то идет на митинг, то обучает каких-то совсем случайных людей… Она даже писала письма некоторым известным либерально настроенным деятелям с просьбой о пожертвовании или о помощи — где-то выступить или хотя бы подписать воззвание; ей не стыдно было уговаривать их, даже надоедать по телефону. Она получила диплом магистра социальных наук в университете Уэйна, но не могла заниматься тем, чем хотела: она считала, что большинство работников социального обеспечения лишь пособничают системе, которую должны были бы менять, а возможно, даже и уничтожить, — они просто служат государству, являются полицейскими агентами. Она презирала их. Одно время она работала секретаршей в Мичиганском отделении Союза борьбы за гражданские свободы, но ушла оттуда, когда Союз принял решение не защищать профессора из Энн-Арбора, арестованного правительством за то, что он без разрешения ездил в Ханой: Союз решил лишь весьма уклончиво высказаться в его поддержку, и Рэйчел пришла в ярость. Джек сам рассорился из-за этого с несколькими своими друзьями по Союзу: он считал, что жена права. Он не мог не восхищаться ее одержимостью, ее отказом приспосабливаться. Да, она была его совестью, его недремлющей, незатухающей совестью.

И он скрывал от нее свою радость, когда одерживал победу, — эти чудесные минуты острого эгоистического наслаждения, — и старался слушать со вниманием, когда она и ее друзья жаловались на то, что происходит: Соединенные Штаты превращаются в большую тюрьму, говорили они. Скоро обычные тюрьмы или концентрационные лагеря будут уже не нужны; даже сумасшедшего дома, самые сатанинские из тюрем, можно будет закрыть. Вся страна стала тюрьмой.

«Сейчас такой период в истории, что нельзя быть счастливым, — говорили они. — На личное счастье должен быть наложен запрет…»

И Джек, выпуская на свободу воров, насильников и всяких мелких преступников, поддерживая их дерзания своим дерзанием, ни на минуту не забывал о страшной контрольной доске, которая существовала в глубинах его мозга, о вспыхивавших на ней огнях, означавших, что кому-то повезло, а кому-то нет и что вселенная никогда не будет подвластна ни ему, ни другим людям. «Если бы мне удалось найти центр вселенной…» Он работал каждый день, семь дней в неделю, с шести утра до часу или двух дня, колесил по городу, навещал людей, задавал им вопросы, занимался расследованием, потягивал кофе с нынешними коллегами и бывшими коллегами, вникал в их проблемы, давал советы. Готовил ли он письменные показания под присягой, или краткое изложение дела, или ходатайство, он чувствовал, что может работать без отдыха, не думая о времени, а когда он разговаривал с людьми — даже с женой, — его порой охватывала паника и сердце начинало бешено колотиться от сознания, что он зря тратит время, которое потом уже не восполнишь. Ему было тридцать с небольшим. У него ни разу — действительно ни разу — еще не было достаточно времени, чтобы как следует подготовить дело, узнать о человеке все, что надо; ему не хватит жизни на то, чтобы когда-либо по-настоящему этим заняться… А победы, которых он добивался, в известной мере делали его невосприимчивым к собственным недостаткам.

На шестой год супружеской жизни жена как-то утром сказала ему:

— Когда наконец ты это признаешь?

— Признаю что? — быстро спросил он.

— Насчет себя. Ты же знаешь, о чем я, — сказала она.

— О чем?

— Я не могу тебе это объяснить, — сказала она.

— Признаю что? — недоуменно переспросил он.

Но она объяснять не стала.

Что он должен признать?

Он верил в невиновность всех своих подопечных — даже тех, кто действительно был невиновен: он считал, что вправе пользоваться любыми средствами в рамках закона, какие только он в состоянии измыслить, чтобы заставить другую сторонупойти на компромисс или снять обвинение, или чтобы побудить совет присяжных вынести желательный вердикт. А почему бы и нет? Он ведь защитник, а не судья, и не присяжный, и не полицейский, и не законодатель, и не теоретик, и не анархист, и не убийца…


16
Но что-то точило его.

Он не мог понять, откуда это взялось, и не мог понять, почему жена не одобряет его. Он знал, что занят важным делом и что лишь немногие способны справляться так хорошо, как он: Рэйчел и ее друзья лишь болтают о переменах, но в действительности очень мало делают, чтобы эти перемены произошли. Они только все ухудшают, говорил он им: их демонстрации и их пикеты, их листовки на ротапринте, их необузданность только ухудшают положение.

— Правительству пришлось бы выдумывать врага, если б вас не было, — хмуро говорил он.

— Ты ничего не понимаешь, — возражала Рэйчел.

Как раз в это время в округе был создан из местных граждан Большой совет присяжных для расследования «противозаконной торговли наркотиками». По закону штата Мичиган, личность свидетелей, вызываемых советом присяжных, держится в тайне, и человек, сообщивший, что его вызвали для дачи показаний, нарушил бы закон, тем не менее у Джека зародилось подозрение, что вызывают его знакомых и что недалек тот день, когда Рэйчел и даже сам Джек могут получить повестку. Если это произойдет, сказал Джек, им придется туда явиться и отвечать на вопросы.

— Черта с два я пойду туда, — сказала Рэйчел.

Деятельность совета присяжных сопровождалась устрашающей шумихой, — казалось, настоящей торговлей наркотиками, организованной сетью распространения наркотиков никто особенно не интересовался, зато много внимания уделялось деятельности некоторых радикально настроенных лидеров, которых в прессе неизменно называли «вожаками молодежи». Джек сразу это подметил и написал большое письмо в одну из газет, указывая на то, что совет присяжных использует свою власть для подавления свободы слова, а не для того, чтобы расследовать деятельность профессиональных преступников. «Это примитивная и возмутительная попытка подавить существование „радикальных“ течений и прежде всего антивоенное движение в нашем штате», — заявлял Джек Моррисси. И вместо того, чтобы вызвать его, совет присяжных вызвал его жену.

— Я не пойду, — заявила Рэйчел.

— Нет, черт побери, пойдешь! — заорал на нее Джек. — Ты получила повестку — все законно, закон дрянной, противоречащий конституции, но он существует, так что ты пойдешь! Я уверен, что вызывали и других, знакомых нам, людей. И они пошли. Вместо того чтобы сесть в тюрьму. Так какого же черта тебе надо строить из себя мученицу и идти в тюрьму?

— А мне наплевать — я могу и в тюрьму пойти, — сказала Рэйчел. — Я не собираюсь ни на кого доносить.

— Ты обязана явиться по повестке и обязана отвечать на их вопросы, — сказал Джек. — Ты не можешь сослаться на Первую поправку. Не можешь вместо себя послать адвоката. Поэтому просто иди, и отвечай на их вопросы, и не лги, а там увидишь, что будет. Вполне возможно, что тебе ни на кого и не придется доносить — ты же ничего не знаешь о торговле наркотиками, верно?

— Не в этом дело. Не в этом дело, — с горечью произнесла Рэйчел.

— Я знаю, что не в этом дело, но такова — в отличие от теории — реальная жизнь, — сказала Джек. — Вот если тебя, Рэйчел, обвинят в неуважении к суду и отправят в тюрьму на три месяца, тогда ты увидишь, что такое реальная жизнь. Бог мой, я сам не рад, что навлек на тебя такое… Ненавидят-то они меня, они явно хотят до меня добраться, но почему-то не смеют… Вот они и решили добраться до тебя, и будут просто в восторге, если ты откажешься явиться. Ну, какая будет польза твоему комитету, если ты сядешь в тюрьму? Я советую тебе…

— Я знаю, что ты мне советуешь, — прервала его Рэйчел. — Но я ни на кого не намерена доносить.

Вечером накануне того дня, когда Рэйчел должна была предстать перед советом присяжных, они с Джеком отправились в ресторан поужинать. Это была единственная возможность поговорить наедине: у них в квартире все время торчали люди, да и сейчас одна пара, направлявшаяся на Западное побережье, остановилась у них на несколько дней, а Джеку не терпелось поговорить с Рэйчел, поговорить очень серьезно.

Они поехали в дешевый ресторан в греческой части города, ярко освещенный, заставленный столиками, за которыми группками сидели греки, шумно ели и пили; было тесно, никто никого не знал, и вообще местечко было довольно приятное, оно нравилось Джеку. Он считал, что уже одержал победу одним тем, что сумел уединиться с Рэйчел. И она никому, кроме Джека, не сказала про повестку. Держалась она весело, неестественно весело, пока в разгар ужина вдруг не объявила:

— Это унизительно для меня. То, что должно произойти. Завтра утром…

— Да нет же, Рэйчел. Господи, — сказал Джек.

— Не могу я… Не могу так вот сдаться… А что, если я подведу людей, наших знакомых? Я…

Она перестала есть. Джек тоже перестал жевать и бережно положил вилку на стол. Мозг его работал быстро, он мобилизовал всю свою изворотливость, чтобы заставить Рейчел передумать.

— Совет присяжных обладает достаточной властью, чтобы посадить тебя в тюрьму, — сказал он, — но предпринять что-либо на основании твоих слов он не в силах. Вот увидишь: когда через два-три месяца совет распустят, будет вынесено лишь несколько обвинений, а по этим обвинениям, может быть, один какой-нибудь приговор, да и тот скорее всего будет отменен более высокой инстанцией. Я это предсказываю. Такое уже бывало. Ты мне не веришь?

Она пристально смотрела на него.

— Но… уже одним своим появлением перед ними я как бы приемлю их власть. Я унижу себя… я…

Джек отодвинул в сторону тарелку и закурил. Он старался отучиться от курения — он выкуривал по сорок сигарет в день, иногда больше, — но первая затяжка вызывала такое чудесное ощущение, словно ему впрыснули в кровь адреналин, и он не представлял себе, как без этого обойтись.

— Послушай, ведь власть этих мерзавцев определена законом, так что ты можешь спокойно явиться и принять участие в их игре, — сказал он. Говорил он осторожно, чтобы не допустить просчета. — В противном случае они обвинят тебя в неуважении к суду и отправят в тюрьму. И никакие апелляции тут не помогут — тебе по правилам игры придется прямиком идти в тюрьму. Ясно? Никаких апелляций, солнышко, и никакого адвоката. Никакого защитника. Ты не имеешь даже права сослаться на Первую поправку, потому что тебе гарантирована неприкосновенность. Так что изволь предстать перед ними и ответить на их вопросы.

— Я не обязана отвечать ни на чьи вопросы, — сказала Рэйчел.

— Правильно, — все так же осторожно сказал Джек. — Я это понимаю. Я хочу только вот что сказать: совет присяжных обладает определенной властью, и ты должна с этим считаться. Тебе не обязательно признавать эту власть. Представь себе ребенка с автоматом: тебе не обязательно признавать его власть, но ты вынуждена с ней считаться.

— Я вовсе не обязана считаться с чьей бы то ни было властью — я признаю лишь власть моей совести, — сказала Рэйчел.

Джек не смотрел на нее. Он чувствовал, что она противится ему — твердая, как стена. И это злило его, потому что он привык к совсем другому: даже самые замкнутые, самые молчаливые из преступников, с которыми он имел дело, проникались к нему уважением, которое, передаваясь ему, как бы укрепляло его уверенность в себе, и ему было легче их спасти. Он привык иметь дело с людьми отчаявшимися, которые отчаянно нуждались в нем. В них чувствовалось стремление как бы завладеть им, желание завладеть всем его существом, его душой, а не только голосом и натренированным гибким умом.

— Ты совсем не понимаешь меня, — упрямо стояла на своем Рэйчел. Она все ждала, что он посмотрит на нее, что-то скажет. — Ты считаешь, что не попасть в тюрьму — физически не попасть в тюрьму — это так важно для меня? Для тебя все имеет вполне конкретные формы — конкретные кварталы, тротуары и здания, разные виды наказаний… Ты совсем разучился говорить со мной. А когда-то умел. Почему же ты не можешь со мной говорить? Не потому ли, что я не принадлежу к числу твоих клиентов с нечистой совестью?

Джек в изумлении поднял на нее глаза. Он почувствовал, что ее слова больно ранят его, но тут же попытался об этом забыть.

— Потому что у тебя нет политического чутья, — сказал он.

— У меня нет? У меня? Нет политического чутья? — переспросила Рэйчел.

— Политика — это манипулирование властью, разными ее формами, — холодно произнес Джек голосом, каким произносил в суде заключительную речь, опровергая доводы противника, — а ты и твои друзья ни черта в этом не смыслите. Вы умеете только болтать. В политике же надо действовать, причем так, чтобы тебя при этом не раздавили или, может быть, не поймали, — презрительно добавил он. — Итак, ты не виновата? Ну и что? Ты думаешь, это имеет значение?

— Да, имеет. Только это и имеет значение, — громко произнесла Рэйчел.

— Никакого значения это не имеет. Это неважно.

— Ты не привык иметь дело с невинными людьми.

— Я не привык иметь дело с самоубийцами.

— Нет, нет, — запальчиво, чуть ли не радостно произнесла Рэйчел, — нет, ты привык иметь дело с людьми, которые уничтожают других; с ними ты можешь говорить, их ты понимаешь, верно? Они тебе нравятся, ведь так? Ты предпочитаешь их невинным людям…

Джек слегка отодвинул тарелку в сторону, затем поставил на прежнее место. Он понимал, что сейчас важно сохранять полное спокойствие. А ведь это правда, что он предпочитает иметь дело с людьми виновными, если факты не свидетельствуют безоговорочно против них; эти люди практичны, они знают, что с ними может случиться, чего они заслуживают, и всецело отдают себя в его руки. Никакого сопротивления, они почти не спорят. А вот с людьми невиновными ему скучно. Добиться для них оправдания в общем-то не такое уж великое достижение — в любом случае они его заслуживают, просто надо вернуть их индикатор на нуль. И его раздражала сейчас невиновность жены — иронически усмехнувшись, он понял, что именно это в ней уже какое-то время раздражает его.

Однако, когда он повернулся к ней, на его лице ничего этого нельзя было прочесть. Он попытался улыбнуться ей улыбкой доброго мужа, но она сидела с побелевшим лицом, на котором было написано упорное, поистине осязаемое сопротивление. Темные брови ее словно стали гуще, резче обозначились. Он увидел тоненькие, но, должно быть, уже неизгладимые морщинки на ее лбу — еще бы: ведь это лицо уже столько лет хмурится в стремлении понять! Только у людей невиновных так быстро старится лицо.

— Ты волнуешься из-за того, что будет утром, — мягко сказал он. — А кроме того, слишком много ты на себя навалила — ведь тебя дома не бывает почти столько же, сколько меня, а спишь ты даже хуже, чем я… И какого черта, солнышко, столько у нас толчется народу? Все эти ребята из антивоенного комитета? Неужели их некому больше накормить, кроме нас? Слишком ты щедрая, слишком много взваливаешь на себя… Вот и сейчас у нас живут люди — Бог ты мой, я ведь даже не знаю этих Резнаков, не знаю, где ты их, черт возьми, подцепила…

— Они оба очень хорошие люди, они мои хорошие друзья, — возразила Рейчел.

— Да, прекрасно, — ровным тоном сказал Джек. — Но факт остается фактом, что мы с тобой были вынуждены уйти из квартиры, чтобы обсудить эту нашу проблему. Верно? Слишком много у тебя друзей, и ты еще пытаешься всех их кормить, — к чему это?

— Я хочу, чтобы вокруг меня были люди, они нужны мне, я нужна им…

— И потому ты почти всегда без сил? Вот и сейчас ты так раскипятилась из-за самого обыкновенного совета присяжных, из-за очередной травли, затеянной республиканцами, что уже не способна здраво размышлять. К чему это?

— Мои друзья очень много для меня значат, — распаляясь, парировала Рэйчел. — Они мои друзья. У тебя друзей нет. Тебе наплевать на людей, ты вечно паришь в облаках, или что-то придумываешь, или рассчитываешь, — не знаю, что там происходит у тебя в голове, — ты и меня-то не знаешь!

— Послушай, Рэйчел…

— Извини, Джек, — сказала она. Усталым жестом она небрежно провела руками по лицу. — Не надо мне быую говорить все это, когда я так расстроена. Я ведь тебя очень люблю. Мне кажется, я знаю тебя изнутри и люблю тебя. А вот ты меня по-настоящему не знаешь. Я люблю тебя, но мне этого недостаточно. Ведь любовь — чувство такое личное, такое эгоистическое. Любовь… любить… Мне же необходимо быть среди людей, необходимо что-то для них делать. Ты не понимаешь, чем мы заняты. Ты не можешь относиться к этому с уважением, потому что мы плохо организованы, наши усилия раздроблены, случайны и, возможно, тщетны. Но мне нужны люди, мне нужно знать, что такие же, как я, люди образуют как бы единую семью, что мир не распался на маленькие, эгоистичные парочки, на супругов…

— В таком случае ты не любишь меня, — сказал Джек.

Голос его поразил ее — он звучал по-детски беспомощно.

— О, Господи, нет, я люблю тебя, — сказала Рейчел. — Наверное, я не смогла бы без тебя, несмотря на всю мою работу… Я умру без тебя, мне и жить не захочется. До того, как мы встретились, я… словом, я… я не была такой самостоятельной, как, возможно, тебе казалось, я… Но я… Но, Джек, пожалуйста, я должна сказать тебе правду: мне этого недостаточно, недостаточно одного только нашего брака. Мне нужно что-то большее. Это… это как невероятная жажда, жажда… Часть моего сознания как бы не я, она не принадлежит мне, а принадлежит другим, всему миру. И эта часть все время чего-то хочет, все время жаждет перемен, все время огорчается из-за того, что так трудно что-либо изменить, трудно переделать мир…

Джек слушал ее и страшился ее слов. Он слышал эти слова или похожие уже много лет, он сам их произносил — конечно же, он хочет переделать мир! — но до этой минуты никогда не осознавал их значения, не осознавал их по-настоящему. Его жена говорила быстро, настойчиво, лицо ее побледнело от страсти, словно она признавалась в какой-то удивительной любви, но это была любовь странная, не имевшая к нему отношения, любовь, которой он не понимал.

— Эта жажда не отпускает меня. Я чувствую ее… чувствую постоянно, — сказала она.

Он смотрел на нее, озадаченный. Казалось, ему уже не вернуть их беседу на землю — назад, к завтрашнему дню и совету присяжных. Какой-то частью сознания он уважал ее, даже немного боялся, а другой частью, составлявшей его обычное «я», — противился, и ярость гигантской волною поднималась в нем при виде ее сосредоточенного, бледного, отрешенного лица. Она не послушается его, не послушается. Он привык иметь дело с клиентами, которые лгали — иной раз неловко, а иной раз очень лихо, — и он привык загонять их в угол, часами без устали ведя сквозь лабиринт вопросов, выискивая правду, которая, он знал, существует, — иной раз он знал эту правду еще прежде, чем клиент выкладывал ее, — но он не привык к такому упорному нежеланию понять простое дело, к неоправданному стремлению все усложнить. Своим завравшимся клиентам он терпеливо твердил: «Я не сумею вам помочь, если вы будете мне врать», — он повторял это вновь и вновь, пока они запинались и мялись, словно целые куски жизни улетучились у них из памяти. Зато потом, когда ему выкладывали истину, он мог протянуть руку, взять ее и рассмотреть, чтобы понять, какое из нее можно сделать оружие и сработает оно или нет. А Рэйчел ускользала от него, казалось, бессознательно бросая ему вызов. Они уже давно — наверное, годы — не разговаривали так, наедине друг с другом, и Джек пришел в смятение, словно пытался заговорить на почти забытом языке.

— Если бы я не считала, что у нас есть шанс… изменить страну… сделать что-то хорошее, по-настоящему хорошее, — с мукой сказала Рэйчел, — я бы… я бы пошла ко дну, просто погибла бы, перестала существовать… Но я знаю, что победа будет за нами.

— Победа над чем? — с улыбкой спросил Джек. Он взял ее руки и стал их гладить — руки у нее были тонкие, с голубыми венами, ногти коротко и аккуратно подстрижены. Вместо обручального кольца Рэйчел носила широкое серебряное мексиканское кольцо, еще более подчеркивавшее тонкость руки. Оно закрывало всю фалангу, и Джек вдруг обнаружил, что водит по нему пальцем, словно этот твердый, неуступчивый, холодный металл олицетворяет собою душу его жены.

— Над страной, — медленно произнесла она. — Над Соединенными Штатами.

Джек кивнул, показывая, что согласен с ней, что не осуждает ее, что ее слова его не смущают. Но она, видимо, почувствовала его смятение. Она застенчиво отняла у него руки и посмотрела вокруг, точно забыла, где они находятся. Почти все столики были теперь уже заняты. Даже за их столиком, на уголке, сидел красивый смуглый мужчина и потягивал вино из бокала, делая вид, что не слушает их разговора. Рэйчел в упор посмотрела на него со странной натянутой улыбкой. Тут мужчины, сидевшие за длинным столом, расхохотались, и она чуть ли не с завистью посмотрела в их сторону. Все они были греки — смуглые, стройные, в белых рубашках, смотри не смотри, трудно сказать, сколько им лет, разве что, не без внутренней горькой усмешки подумал Джек, они моложе его и его жены.

Рэйчел снова повернулась к Джеку и проговорила, понизив голос:

— Я имею в виду всю страну, народ. А это не Вашингтон и не правительство, какое бы оно ни было, и не та или иная группа. Не что-то искусственно созданное. Это вся ширь нашей земли… а она у нас такая прекрасная, такая привольная… Это наша страна, и мы должны повернуть ее на сто восемьдесят градусов, заставить идти в другом направлении, пока не поздно. Судя по всему, никому до этого нет дела, кроме нас. Или, может быть, люди не видят, что происходит… Люди вроде тех, что заседают в этом совете присяжных, — они же бессознательные убийцы, я хочу сказать — они просто не понимают, они считают таких, как мы, врагами, но я хочу им объяснить… прежде всего… что надо перестать убивать друг друга…

— Тебе не разрешат об этом говорить, — сказал Джек.

— Я что же, должна буду только отвечать на их вопросы? Я должна буду сидеть там, я, взрослый человек, и только отвечать на вопросы, которые они мне зададут?

— Рэйчел, ты слишком серьезно к этому относишься. Ведь это всего лишь совет присяжных округа и…

— Это важно, это очень важно, — возразила Рэйчел, подчеркивая каждое слово. — Вспомни клиента, которого должен защищать Ларри, этого мальчишку: он может получить пятнадцать лет, Джек, за какую-то ерунду, связанную с наркотиками. Ты же знаешь. Но на самом-то деле это все из-за его отношения к войне, верно? Ты же знаешь, что это так! Или взять другой случай — Доу, с которым мы познакомились на каком-то вечере, к нему все время цепляется полиция, — что с ним будет? На самом-то деле он отличный человечек, почти святой, а его травят, и никому до этого дела нет…

— Кто такой Доу? Не помню никакого Доу, — сказал Джек.

— Неважно, не в этом суть, — сказала Рэйчел. — Ты изложил всю суть в своем письме в газету — ты ведь все там сказал, и сказал очень хорошо, что они просто используют угрозу ареста за распространение наркотиков и приговора на большой срок, чтобы всем нам заткнуть рот, чтобы мы молчали и по поводу войны, и по поводу всего прочего… Но в таком случае мы не должны помогать им, это аморально, чтобы я, например, смирилась…

— Не употребляй этого слова — «смирилась», — сказал Джек с раздраженным смешком, — и тогда, быть может, тебе станет легче жить. Тебя губит твой словарь.

Рэйчел тоже рассмеялась.

— Бедный мой, славный муженек… Да ты куда больше напуган этой историей, чем я, верно? Ты же прежде всего юрист, законник, судейский чиновник. Твой первейший долг служить закону.

— Ни черта подобного, — сказал Джек.

— Да.

— Мой первейший долг быть верным тебе и себе самому, — сказал Джек.

— Нет, ты веришь в закон. Действительно веришь. Это как на стадионе, где происходят игры — в футбол, в баскетбол, — и пока идет игра, ты веришь всем ее правилам, всем пунктам и подпунктам. Ты никогда не нарушишь правил. А вне стадиона, вне игры тебе на них плевать, верно? В суде, где царит закон, ты веришь в закон. Пятьдесят миллионов страниц, исписанных законами. Миллиард страниц. Гора из этих страниц выросла до самой луны, вся эта нудная тягомотина, английское законодательство, прецеденты, все то, чему, по вашему утверждению, вы поклоняетесь… Поскольку ты веришь только в себя, Джек, потому, думается, ты так и одинок, потому ты и циник.

— Это неправда, — изумленно возразил Джек.

— Несколько лет тому назад это было неправдой, — сказала Рэйчел. Она говорила серьезно, словно выносила ему приговор, вынуждена была это сделать. — Ты не был циником, когда мы встретились. По-моему, ты был таким же энтузиастом, как и я, по-моему, в те дни ты бы меня во всем поддержал…

— Я бы не стал тебя поддерживать, — сказал Джек. — Я никогда не был наивным.

— Я так тобой восхищалась, Джек. И сейчас еще восхищаюсь… Ты по-прежнему делаешь важное дело, доброе дело, я вовсе не хочу сказать, что ты продался. Во всяком случае, не за деньги, но… но… Ты начинаешь приобретать репутацию, и ты мог бы оказывать куда большее влияние, но… Дела, которые ты ведешь, — это всего лишь отдельные случаи, а твои победы… У меня такое впечатление, что ты любишь драться, но только за себя.

— Послушай, Рэйчел…

— Не прерывай меня, пожалуйста. Вечно ты меня прерываешь.

— Вот как? — взорвался Джек. — В самом деле? Вечно тебя прерываю?

— Ты всех вечно прерываешь, — сказала Рэйчел.

Джек нетерпеливо передернул плечами. Он закурил новую сигарету, а она продолжала — медленно, задумчиво, как бы нехотя, точно из нее вытягивали эти признания:

— Я люблю тебя, Джек, и я хочу, чтобы ты был хорошим человеком. Я хочу, чтобы ты соответствовал тому представлению, которое складывается у людей о тебе — не только у меня, но и у других… а люди восторгаются тобой… и так важно, чтобы ты оправдал…

— Почему ты говоришь обо мне, а не о себе? — сказал Джек. — Я этого не понимаю.

— Не прерывай меня, пожалуйста, не перескакивай на другое. Мы говорим сейчас о нас обоих. И о будущем. Потому что, если люди вроде тебя и меня не возьмутся за ум, не будут знать, что они творят… никто же другой им… Я знаю, что ты отлично преуспел, Джек, все это знают. Но тебе нравится эта система как она есть. Ты вовсе не хочешь ее менять. Наша страна — это клоака, ты знаешь, как здесь все прогнило сверху донизу. Возможно, в определенный момент — до того, как правительство разожгло войну, — возможно, люди вроде тебя, действуя изолированно, в рамках закона, и могли что-то сделать, но не теперь…

— О, ради всего святого…

— Сам закон прогнил. Ты же это знаешь. Ты просто клоун, пляшущий под его дудку, Джек, понимаешь? Ты бегаешь внизу по арене, и тебе это нравится, потому что ты знаешь все трюки, ты выучил наизусть уловки, и ты умеешь быстро бегать и действуешь из-за ширмы — тебе это нравится, верно? Разве это не правда, в которой ты боишься признаться себе?

— Заткнись, — сказал Джек.

— Не волнуйся, я пойду и предстану перед твоим советом присяжных. Я это сделаю.

— Это не мой совет присяжных!

— Нет, твой, ты его отстаиваешь. Право же, отстаиваешь. И если придется, будешь отстаивать и против меня и… и против тех, кто действительно хочет повернуть все в нашей стране на сто восемьдесят градусов. А все потому, что ты веришь в закон и не хочешь признать, что закон мертв. Но он мертв. Он распался, прогнил, умер.

— Ах, значит, умер, да? Умер? Ты так думаешь?

— Я знаю. Его нравственная сила умерла. Пулеметы, и проволочные заграждения под электрическим током, и картотека микрофильмов про всех и вся — это есть, а вот нравственная сила утеряна, ее нет. Да, закон мертв. Новое поколение…

— Новое поколение, — с издевкой произнес Джек, — сплошное дерьмо! Никакого нового поколения нет! И никогда не было! Просто те же люди снова и снова — ничего нового в них нет!

— Ты так разозлился, что, должно быть, я говорю правду, — медленно произнесла Рэйчел. — Я, видно, действительно глубоко задела тебя. В суде ты таким не бываешь, верно? Там ты очень деловой и корректный, верно потому что ничего по-настоящему важного там не говорят. А сейчас ты смотришь на меня так, словно хотел бы…

— Нас слушают, — сказал Джек. — Пошли отсюда.

— А я не возражаю, чтоб меня слушали.

— Ну, а я возражаю.

— Неправда, ты на самом деле любишь, когда у тебя есть аудитория: ты любишь, когда люди слушают тебя — если за тобой остается последнее слово…

— Вот что, Рэйчел, ты очень расстроена этим вызовом в совет присяжных, верно? Так что…

— Да, я расстроена, да, расстроена этим и многим другим, — сказала она. Лицо у нее было по-прежнему бледное и очень напряженное. И, тщательно подбирая слова, она спросила: — А ты знаешь, что говорят наши друзья о нас — о тебе? Они говорят, что ты завидуешь мне.

Джек опешил.

— Я — что?

Она энергично закивала.

— Завидую тебе? А почему, черт подери, я должен тебе завидовать?

— Из-за… из-за того, что я вольна поступать как хочу… из-за моей работы.

Джек чуть не рассмеялся — от удивления и злости.

— Ах, значит, из-за того, что ты вольна поступать как хочешь? — с издевкой переспросил он.

— Да. Ты не посмел бы поступать так, как я.

— В самом деле? Так говорят наши друзья? Но ты же сказала, что у меня нет друзей, что все они твои. И кто же они такие, кто эти люди, которые так много знают обо мне?

— Я не скажу, потому что ты их возненавидишь, ты ополчишься против них, — сказала Рэйчел. — А они будут страдать, потому что восхищаются тобой и в то же время боятся тебя…

Больше Джек выдержать этого не мог — он поднялся. Все тело его пульсировало, наполнялось жизнью, он ощущал то чудесное возбуждение, какое охватывало его в суде после первой же минуты, когда голос у него вдруг срывался, когда возникала мысль, что он может провалиться… но не провалится. Рэйчел подняла на него твердый взгляд.

— Прости меня, — сказала она, — мне не следовало говорить все это… Я не хотела причинить тебе боль…

Однако держалась она без намека на раскаяние. И это еще больше взбесило его.

— Не хотела причинить мне боль? Мне? Что тебе дает основание думать, будто бы ты мне ее причинила?

— Мне хотелось высказать тебе кое-какие факты, кое-какие истины, потому что я люблю тебя и хочу тебя уважать.

— Ты меня любишь? Хорошо, отлично. Ну и что из этого?

— …я хочу уважать тебя…

— Нет, ты хочешь стать надо мной, ты и твои чертовы друзья — сидите и мелете языком в то время, как я работаю до седьмого пота… Вам так нравится превозносить друг друга, все вы такие святые, верно? А ты, Рэйчел Моррисси, разыгрываешь из себя их мамочку, верно ведь, родоначальницу? Печешь и варишь для них, выслушиваешь весь их бред — как они любят тебя, как к тебе льнут! И детки с каждым годом становятся все моложе, верно? И они превозносят тебя — во всяком случае, в лицо, и все вы сидите и расхваливаете друг друга за то, что вы вне системы, что вы нигде не служите и готовы идти в тюрьму; вам легче легкого сказать: «Джек Моррисси никогда не поступит так, как мы, он никогда не станет нарушать закон…»

Рэйчел медленно покачала головой.

— Ты не заставишь меня возненавидеть тебя, — сказала она.

— Пошла ты в таком случае к черту! И пусть тебя обвинят в неуважении к суду, пусть посадят в тюрьму, будь мученицей — пошла ты к черту!

Джек протиснулся между их столиком и соседним, чувствуя, что привлек к себе внимание. И вышел из зала.

На улице он налетел на молодого человека, который шел с девушкой; рядом шла еще какая-то пара. Молодой человек от неожиданности отшатнулся, всей своей тяжестью качнувшись назад, на пятки.

— Эй, мистер, поосторожнее…

— Пошел ты к такой-то матери, — сказал Джек.

И зашагал прочь.

А сам в это время думал: «Она тоже не заставит меня возненавидеть ее».

Он все шел и шел, сам не зная куда. Пройдя квартал — другой, где полно было греческих ресторанчиков и лавок, он очутился на темной боковой улице. Вот теперь у него застучало в голове! Он с наслаждением свернул бы кому-нибудь шею. Он весь пылал, и его подташнивало, как в те долгие кошмарные часы, когда он ждал, что скажут, посовещавшись, присяжные, и сознавал, что не властен над своей судьбой и что, как это ни страшно, не в его возможностях что-либо изменить. Если бы его вырвало, ему бы стало легче, но не мог же он блевать прямо на улице.

Иногда, дожидаясь вердикта, он вызывал у себя рвоту, чтобы освободить желудок. Это помогало. Действительно помогало. Но не может же он блевать здесь, прямо посреди улицы, так что надо идти дальше… Злость вылилась в досаду, а досада — в сексуальную одержимость…

И тут в ею мыслях возник кто-то — женщина, лицо. Он вспомнил жену Марвина Хоу.

Он многие месяцы не вспоминал ее лица. Непроницаемое, как самая непроницаемая стена, лицо придуманное, ненастоящее. Он многие месяцы не вспоминал об этой женщине. Однажды он рассеянно листал утреннюю газету в поисках чего-то, что могло бы его отвлечь, сам не зная чего, и вдруг на женской страничке увидел ее фотографию. «Бог ты мой, — подумал он, — это же она». И его замутило от стыда, от чувства поражения, от необъяснимого провала, которому нет названия.

«Элина Хоу (миссис Марвин Хоу), изображенная на этой фотографии в своем доме в Гросс-Пойнте, говорит, что ее обязанности в качестве жены знаменитого адвоката-криминалиста многообразны и приятны. В ответ на вопрос о том, каково быть женой столь популярного человека, как Марвин Хоу, миссис Хоу сказала, что каждый день его жизни — как удивительное приключение и что она пытается не отстать от…»

Джек с отвращением отшвырнул от себя газету. Но он запомнил все, что там было написано.

— Какая белиберда, какая непристойная, немыслимая белиберда! — сказал он тогда.

Но он запомнил текст и запомнил лицо — просто овал в газете, чудо, созданное из крошечных точечек на дешевой газетной бумаге. Запомнил. Ему было плохо, стыдно, а мозг его из этой темной улицы устремился от Рэйчел назад — к жене Хоу, той женщине, что сидела тогда в классе.

Он помнил все — и саму женщину, и ее лицо, и даже текст в газете. Ему противно было, что он это помнит.

Он не испытывал ненависти к своей жене Рэйчел, он ненавидел чужую жену. И ненавидел не себя, а другого человека. Он многие годы ненавидел Марвина Хоу. Он ненавидел подобных людей и был прав в своей ненависти к ним, потому что они были его естественными противниками. Он не желал им смерти — нет, не желал. И, однако же, если бы он увидел ту фотографию Элины Хоу на первой странице, а в тексте под ней было бы сказано, что ее изнасиловали и задушили — такой-то за этот год «случай нераскрытого убийства», — это, наверное, не огорчило бы его…

Домой он вернулся уже после трех. Рэйчел ждала его: они обнялись, устало, грустно. Они не питали друг к другу ненависти. Джек не питал к ней ненависти. Он будет любить ее до конца жизни.


17
Нескольких человек приговорили к тюрьме за отказ отвечать на вопросы Большого совета присяжных, но лишь одного из них Джек знал — и это была не его жена, а молоденькая черная девушка, которая якобы плюнула в лицо старшине присяжных, бывшему ректору университета и в свое время герою-летчику. Чета Моррисси пошла на прием, устроенный для сбора средств в фонд помощи девушке, которую они мало знали и не очень любили, и Джек не без жалости заметил, какое растерянное, воспаленное лицо было у его жены, когда она говорила в тот вечер с другими гостями, — словно она испытывала потребность что-то сказать, выбросить из себя, чтобы все услышали, но так и не нашла нужных слов, так и не сумела это выразить.

После выступления на заседании совета присяжных она явилась к Джеку в контору и сказала: «Все. Я прошла через это. Кончено». — И с нервным смешком шутливым жестом протянула ему руки, точно хотела показать, что они неиспачканы — или все-таки испачканы, Джек так и не понял, настолько он был рад ее видеть.

Он не стал ее расспрашивать, как все прошло, какие вопросы ей задавали: он понимал, что лучше воздержаться. И Рэйчел тоже ничего не сказала. Он предположил, что присяжные задавали ей такие вопросы, на которые она могла ответить, что не знает, не располагает нужной информацией, и ее отпустили — кому нужен такой свидетель… Но все-таки он не знал, что там произошло, и никогда ее об этом не спрашивал.

А возможно, она солгала. Но об этом он не желал знать.

«Потому ты так и одинок, потому ты и циник». Он знал, что это неправда, но снова и снова думал об этом — слова звучали в его голове, словно наговоренные на пленку, но не голосом жены, а его собственным. Он не хотел жить в одиночестве. Его жизнь полна была деловой суеты, в ней было много людей, много криков, и козней, и волнений, и радости — и все происходило на людях; не может же быть, чтобы среди всей этой суеты, этой вечной суеты, он на самом деле был одинок. И его вовсе не прельщала беспросветная узость цинизма — он терпеть не мог нескольких циников, которых знал, таких же, как он, юристов, правда, старше его, с желтыми, точно прокуренными, как и пальцы, глазами; их жизнь тоже проходила в вечной суете, снова и снова кружившей их по одному и тому же кругу.

Джек старался избегать их общества и проводил большую часть времена с друзьями Рэйчел: он старался не спорить с ними, старался давать им советы, выступая в роли чуть более умудренного опытом, более умного революционера. Потому что они всегда говорили о революции — они употребляли именно это слово, — и хотя Джек втайне считал, что они понятия не имеют о том, о чем, черт бы их подрал, толкуют, — ведь они пользовались этим словом и другими словами, как детишки в детском садике пользуются кубиками с буквами: перебирают их, играют ими, обмениваются, — он понимал, что кто-то должен серьезно выслушать их. Все молодые ребята из Мичиганского комитета объединившихся против войны во Вьетнаме получили вызов в суд по обвинению в нарушении закона о распространении наркотиков, а Джек вызывался бесплатно вести их дела. Частично он сделал это ради Рэйчел, а частично потому, что знал: их ждут неприятности, и им нужен юрист, который оградил бы их от еще больших неприятностей. Он советовал им, какие употреблять слова во время выступлений в суде, он подбирал для них слова, чтобы их не обвинили в еще более серьезных нарушениях закона… но они забывали все его советы, словно хотели показать Джеку свою примитивную бесхитростную правдивость, — показать, насколько они в действительности лучше его, Джека.

Ну и что? Какого черта, думал Джек, даже если они самодовольные горластые смутьяны, все равно кто-то должен их защищать.

Но что-то точило его, проникало ему в душу — то ли от них, то ли из самого детройтского воздуха. Он не знал откуда. У него не было времени подумать над этим — слишком он был занят, чтобы теоретизировать… Порой он буквально ощущал этот боевой дух соперничества, носившийся в воздухе: прикидка, как перед боем, и оценка, и проба сил, вечная проба сил — не только в судах, но и на улице, то, как люди глядят друг на друга, мужчины и женщины, белые и черные, и эти длинноволосые неряшливые мальчишки, которые сидят на тротуаре у дома, где находится его контора, в нескольких кварталах от университета. Таинственная штука эта разлитая в воздухе отрава — обнаженный, холодно-расчетливый эгоизм, столкновение противоположных интересов в чудовищном объятии, неуправляемость человеческих контактов. Он старался об этом не думать. Ему хотелось любить людей, которых он защищал, — хотелось любить всех людей, право же. А иначе мир превратится в ад, все жизни превратятся в ад, и никто уже его не спасет. Он еще может спасти других, но его никто не спасет.

Однако он редко думал об этом, то не были четко сформулированные «мысли» — лишь настроение. Чем больше он работал, тем меньше поддавался таким настроениям. И это было хорошо. В этом был смысл его жизни. И он мчался вперед к зрелым годам своей жизни, совсем еще молодой, стройный, темноволосый мужчина среднего роста, на челе которого морщины уже начали прорезать свои борозды; темноглазый, порой с прищуром, часто хмурящийся, очень живой, хорошо владеющий словом, логически мыслящий, очень обаятельный.

Однажды в апреле Джек шел по центру города, направляясь к автомобильной стоянке у реки, где он оставил свою машину, как вдруг увидел женщину, показавшуюся ему знакомой.

Он чувствовал себя отлично, чуть не пел от радости. Он только что покинул заседание суда, где потребовал, чтобы ему предоставили для изучения все протоколы совета присяжных — все показания, фотографии и документы, заявления различных свидетелей, даже фамилии и адреса этих свидетелей, — и хотя большая часть его требований, как он полагал, будет отклонена, все же сейчас ему казалось, что кое-какой шанс у него есть, помощнику окружного прокурора, назначенному вести это дело, стало явно не по себе. Звали его Тайберн, и особой тревоги у Джека он не вызывал. Был он одного с Джеком возраста. Дело о нарушении «законов, запрещающих употребление наркотиков», которое главным образом интересовало Джека, защищавшего Мередита Доу, казалось, было целиком построено на свидетельстве полицейского агента, молодого парня, который подружился с Доу, даже жил с ним под одной крышей до того, как «стал свидетелем» некоего «нарушения закона об охране общественного здоровья»… Джек считал это возмутительным, просто невероятным; он, конечно, станет утверждать, что была устроена ловушка, и добьется оправдания для Доу, молодого приятеля Рэйчел, хотя тот и не очень ему нравился, но Джека подстегивало то, что противная сторона была так плохо вооружена. Бюро окружного прокурора, очевидно, вынуждено будет отказаться от своих обвинений, а если этого не последует, то все может сложиться даже еще лучше для Джека, потому что это дело может попасть в большую прессу и может способствовать изменению законов об употреблении наркотиков. В прессе неизбежно пойдет разговор о сомнительной, с точки зрения морали, деятельности полиции, о том, как тщательно подтасовываются «преступления», «преступники» и «свидетели», и Джек вполне может раздуть это до небес: он ведь так презирал полицию.

Возможно, старомодные марксисты и новые, менее речистые революционеры правы, подумал он: народу, да и самой истории только выгодно, когда существующие правящие классы до такой степени теряют разум и пренебрегают осторожностью, завороженные своим всесилием, что позволяют самым недалеким из своих представителей совершать неслыханные вещи, создавать поистине театральные ситуации, которые так обнажают зло, что оно становится очевидным для всех… Джек, который всегда спорил со своими друзьями-марксистами и своими друзьями-псевдомарксистами и псевдореволюционерами, считал, что в истории неизбежно наступает такой почти неуловимый момент в равновесии сил между двумя направлениями, когда какое-то одно событие способно перевесить чашу весов и все изменить. И как бы ему хотелось быть в такую минуту там, понять, что наступил этот момент и, очень решительно опустив кулак на ту чашу весов, где справедливость, изменить ход истории! Изменить мироздание!

Такого рода мысли преисполняли его восторгом, он поистине пьянел от сознания своего привилегированного положения, а он считал, что хорошо преуспевает в своей области, и верил, что его профессия правит миром. Что угодно может случиться. В один прекрасный день он, никому не известный Моррисси, скромно оплачиваемый детройтец, со скромными связями и весьма посредственным юридическим институтом за спиной, вдруг очутится в нужном месте как раз в тот самый исторический момент, и тогда…

Он стремительно шагал, не отрывая глаз от тротуара, в то время как мысли бешено крутились у него в голове. Он едва ли сознавал, где находится. Очередная встреча у него была назначена на три часа — встреча с глазным врачом на Макниколсе, которую он откладывал уже несколько месяцев. Но сегодня он туда пойдет. Он чувствовал, что сегодня счастье на его стороне — сегодня он был способен воспринять любые скверные новости.

Тут он поднял глаза и увидел на другой стороне улицы женщину.

Она переходила улицу ему навстречу. Все между нею и Джеком двигалось, перемещалось — прерывистый поток машин, то останавливавшихся, то снова устремлявшихся вперед, звуки гудков. Женщина приближалась к нему медленно, не спеша — она не обращала внимания на нетерпеливые гудки водителей, просто их не замечала; казалось, она смотрела на Джека или сквозь него, на что-то за ним, а его совсем и не видела. Это была жена Марвина Хоу, женщина, которую Джек так хорошо знал.

Это была она.

Первым его побуждением было шагнуть назад, чтобы она не увидела его. Но ведь она-то его не знает, так что опасности — никакой. Поэтому он продолжал стоять на краю тротуара, наблюдая за ней, и лицо его начало расплываться в улыбке: да, вот так, вот так, думал он, иди ко мне. Видимо, она только что вышла из заплеванного, унылого парка, собственно, даже не парка, а сквера, выложенного плитами посреди нескольких оживленных улиц; две-три скамейки, памятник, на который никто никогда не глядит. Джека удивило, что она могла там делать. За все годы жизни в Детройте он, пожалуй, ни разу не проходил этим сквером, ни разу им не интересовался. Насколько он мог видеть, там лишь бродяги сидели на скамейках, а плиты были усеяны мусором. И однако эта женщина появилась словно бы ниоткуда, вся в белом, светлые волосы уложены в высокую прическу, лицо идеально спокойное, уверенное, пустое, какое-то даже сияющее. Такое было впечатление, точно она только что оторвалась от чего-то или кого-то, очень ей приятного.

Она ступила на тротуар в двух шагах от Джека, не замечая его. Пола ее пальто задела за край его потрепанного чемоданчика.

Джек, чувствуя себя невидимкой, повернул голову, чтобы проводить ее взглядом. Затем медленно повернулся на каблуках и стал следить за ее продвижением в толпе. Неподалеку в магазине пластинок грохотала музыка — сплошные барабаны и вскрики. Джек видел, как женщина вступила в этот грохот, даже не поежившись. Джека такая музыка доводила до безумия — настолько он ненавидел ее, а миссис Хоу, казалось, ее и не замечала. Стайка черных ребятишек обогнала женщину — трое слева, двое справа, — спеша куда-то, но если они и напугали ее, Джеку этого не было видно. Тут он заметил белого бродягу в обтрепанном пальто, который, с трудом передвигая ноги, брел ей навстречу. Лицо у него было цвета спелой сливы. Увидев миссис Хоу, он так и замер — раскрыл рот и уставился на нее. Джек, насторожившись, следил теперь уже за ними обоими — мужчина, сузив глаза, так что они казались щелочками, намеренно шел прямо на женщину — вот так! Потом он вроде бы извинился, вид у него был очень взволнованный и смущенный, и, однако же, он скалился, глядя на нее…

Аона будто ничего и не заметила.

Ничего не случилось — она лишь кивнула, словно принимая его извинения, и пошла дальше. А мужчина таращился ей вслед.

Она направлялась вниз по Вудуорд-авеню, к реке. Джек, по случайности, шел в том же направлении — он оставил машину на одной из дешевых стоянок у реки. Ему нетрудно было не выпускать миссис Хоу из виду — белое пальто и светлые волосы… Он начал ощущать радостное возбуждение, какое владеет шпионом, охотником. Люди между ним и этой женщиной, грохот грузовиков, автобусов и легковых машин — вся эта уличная суета была как музыка, фон для чего-то, чуть отвлекающий, но почему-то необходимый. Столько шума, словно грохотал весь мир. Чувствовал себя Джек отлично.

Следуя за нею не спеша — спешить ему сейчас ведь было некуда, — он чувствовал, что счастье каким-то странным образом по-прежнему сопутствует ему. Он был как бы сторонний наблюдатель. Она ничего для него не значила, и, однако же, ему необходимо было держать ее в поле зрения; вполне возможно, что она направляется в одно из этих внушительных зданий в конце авеню и через несколько минут исчезнет, но сейчас он чувствовал потребность, поистине суеверную потребность держать ее в поле зрения. И, однако же, он действовал так, словно это был не он, отстраненно — словно кто-то другой. Он-то ее знал, а она никак не может знать его. Он чувствовал, что для нее его лицо — лицо чужого человека, замкнутое и обманчивое.

Хоу был известен тем, что в своей работе часто прибегал к помощи наемных детективов и расследователей. Джек же такого рода людей не знал, он ни разу даже не сталкивался с частным детективом. А вот сейчас он подумал, не похожа ли их работа на то, чем занимается он, — следить за красивыми женщинами, без труда держа их в поле зрения. В этом есть все-таки преувеличение роли отдельного человека, больное, порочное преувеличение ценности человеческой личности! И однако Джек мог вполне представить себя в роли такого детектива, в роли безликого охотника, который следует за этой женщиной с одной-единственной отстраненной мыслью, принадлежащей не только ему, а всей его расе, всей породе, — мужской мыслью. Возможно, эта женщина спешит на встречу с кем-то — с любовником. И за ней следят, ее снимают, тщательно записывают на пленку, каждая секунда ее жизни становится историей, чуть ли не произведением искусства — просто потому, что за ней так тщательно следят…

Джек думал: «Она ведь не знает меня».

Он думал: «Я для нее невидимка».

Стремясь держать ее в поле зрения, он вынужден был лавировать в толпе, обгонять пешеходов, — он даже не глядел на них. Он не хотел терять ее из виду. Он стал думать о Марвине Хоу, и от ненависти кровь быстрее побежала у него по жилам.

Так он прошел следом за нею несколько кварталов, пока она не остановилась перед зданием городского муниципалитета и управления округом. Это было красивое высокое здание, выглядевшее здесь крайне неуместно: через улицу начинался приречный район, старые, низкие строения и стоянка, где находилась машина Джека. Джек увидел, что женщина смотрит на что-то — на статую: сам Джек никогда не обращал на нее внимания, хотя сотни раз входил в это здание и выходил оттуда. Искусство его не интересовало, особенно если это было не искусство слова, а на произведения изобразительного искусства он просто не смотрел. Не было времени.

А миссис Хоу внимательно разглядывала статую — глыба металла, которая, очевидно, должна была обозначать мужчину, гиганта, держащего что-то в руках. Джек лишь мельком взглянул на него и, остановившись, переключился на миссис Хоу. Он почувствовал уже знакомое покалывающее возбуждение, как перед боем, перед хорошей схваткой, — такое чувство часто возникало у него в суде. Почему-то он ощущал себя очень стройным, очень подтянутым, очень уверенным. Как он себя любил в такие минуты!

В такие минуты он точно знал, кто он.

Он чуть ли не ждал, что жена Хоу сейчас обернется, посмотрит на него через плечо. И тогда он холодно отведет глаза. Зашагает прочь. Но она не шевелилась, она, видимо, даже понятия не имела, что он стоит тут. Она рассматривала статую. Озадаченный, чувствуя, как в нем поднимается легкое раздражение, Джек снова посмотрел на монумент — просто глыба темно-коричневого металла, фигура много выше человеческого роста, аллегория, изображающая что-то, что никак не интересовало Джека и чем он не мог заставить себя любоваться. Когда тут стоит эта женщина, эта красавица, разве может он смотреть на какую-то статую?..

Прошла минута.

Мимо спешили люди — многие чуть не бегом. Один или двое взглянули на миссис Хоу, но не остановились. Джек подумал: а может быть, она тут ждет кого-то — может быть, самого Хоу?

Джек взглянул на часы: 2.27.

Он прошел мимо нее, очень близко. Взгляд его изящно, искоса скользнул по ней, словно воздух взрезали тончайшим, хорошо отточенным ножом. Как же он прекрасно себя чувствовал! Он был насторожен, напряжен, возбужден. Проходя мимо миссис Хоу, он с удовольствием отметил, что она выглядит именно так, как он себе и представлял, — то самое лицо, только она казалась моложе, чем ему помнилось, и менее уверенной в себе. Она была чуть ниже Джека — отлично, ему это нравится.

Она вполне подойдет.

«Ты подойдешь мне», — подумал он не без издевки, но она не замечала его. Она вообще, казалось, ничего не замечала.

Джек прошел мимо и не оглянулся. На следующем перекрестке он остановился, дожидаясь, когда изменится сигнал светофора, и посмотрел на часы — почти 2.30: теперь ему придется весь путь до Макниколса преодолевать заторы. Он опоздает к глазному врачу. А у него вот уже некоторое время болят глаза, левый глаз словно бы дергает, это его тревожило, и, однако же, он на все плевал, почти год отменяя и откладывая визиты к врачу. Тут ему пришла в голову мысль, что надо все-таки проверить, действительно ли врач ждет его в три часа. Он поставил на землю чемоданчик и принялся рыскать по карманам. Он обнаружил бумажку, много раз сложенную, но это была какая-то ерунда; он знал, что где-то у него лежит карточка врача, но он не мог ее найти…

И тут он случайно оглянулся — туда, где оставил миссис Хоу. Он был немало удивлен, обнаружив, что она по-прежнему стоит перед статуей.

Что случилось?..

Что-то действительно случилось?..

Он перерыл все карманы и наконец обнаружил карточку врача — да, он назначен на 12 апреля, да, на три часа. Но он тут же растерянно сунул карточку обратно. Он смотрел назад, на миссис Хоу, стоявшую в полуквартале от него, как бы на островке, обтекаемом потоком пешеходов, неподвижную, спокойную, словно она стоя спала.

Он подхватил свой чемоданчик и направился назад, к ней.

Волнение нарастало в нем по мере того, как он подходил и ее лицо вырисовывалось все четче — да, это лицо, именно это лицо. Но она совершенно не сознавала его присутствия. Он мог глазеть на нее откровенно, неприкрыто, а она и не заметила бы. Это было то самое лицо, которое он видел в классе, лицо на газетной фотографии, лицо, возникавшее в случайных, ошарашивающих всполохах памяти, — сомнений на этот счет быть не могло: она нисколько не изменилась. Она была тут. И она ждала его. Но не сознавала его присутствия. Ждала и, однако, не сознавала, что он тут, стоя спала, просто стояла на тротуаре. Лицо у нее было белее, чем ему помнилось. Почти уродливо-белое — кожа, из которой ушли все краски жизни, такая белая. Мертвенно-бледная. Губы на этом лице казались сиреневыми, чуть розоватыми, совсем как губы мертвеца… Он содрогнулся, глядя на нее. Все в ней эстетически возмущало его — настолько все было крайностью: он почему-то вспомнил, как однажды пришел в окружной морг опознать одного своего клиента, который утонул, — его вытащили из реки и положили на фаянсовый стол…

Он снова прошел мимо нее, совсем близко, на расстоянии нескольких дюймов. Ему хотелось дотронуться до нее — легонько, локтем, — посмотреть, повернется ли она в ярости. Но нет. Он боялся до нее дотронуться. Поэтому он просто прошел мимо и остановился. В нескольких шагах от нее. Теперь он смотрел на ее лицо сбоку. Оно было спокойное, безмятежное; безупречное лицо. Ее защищал вакуум. Словно она находилась под невидимым колпаком. Джек был озадачен: он никогда еще не видел женщины, которая была бы так безразлична к тому, что творится вокруг.

А если крикнуть на нее? Ударить ее кулаком — скажем, по плечу?.. Больше всего ему хотелось схватить ее сзади за шею, за эту прелестную шейку, и встряхнуть как следует. Так встряхнуть, чтобы у нее застучали зубы. Чтобы рассыпались волосы, эти неправдоподобно густые толстые косы, короной окружавшие ее голову, заколотые шпильками, которых он не видел, но о наличии которых догадывался, — сложный тайный лабиринт шпилек, удерживавших в этом вакууме все на месте. Он бы растряс все это, растряс ее…

«Послушайте, — хотелось ему сказать с усмешкой, — послушайте, что с вами? Вам что, плохо? Вас парализовало? Или вы загипнотизированы?»

Эта ее отрешенность была ему оскорбительна: само ее безразличие, ее нейтральность словно бы защищали ее от него. Интересно, подумал он, кто-нибудь следит сейчас за ними? Возможно, он, Джек, с этой минуты стал предметом чьего-то пристального наблюдения. Если за миссис Хоу следят. Возможно, некая невидимая камера запечатлевает все, каждое невольное движение…

И тут Джеку пришло в голову, что с ней действительно что-то неладно.

Он увидел эту мертвенно-белую кожу, полураскрытый рот, большие, застывшие, ничего не выражающие глаза. Он впервые увидел ее такой и испугался. Увидел, что её словно сковало, что она застыла в неподвижности, как статуя. Теперь он имел право до нее дотронуться.

— Миссис Хоу?.. — окликнул он ее. И дотронулся до ее локтя.

Все чувства его заметались, заметались сразу. Где-то в голове, между глаз, возникла пульсация. Словно сердце забилось в глазах.

— Миссис Хоу?..

Она не слышала его.

Он коснулся ее руки. Его пальцы легли на ее локоть. Несмело, нерешительно обхватили ее руку… А она продолжала стоять, пристально глядя мимо него, в пустоту; она была словно под действием наркотика — опустошенная, мертвенно-бледная. Она была очень молоденькая. Выглядела молоденькой. Лицо ее выражало тихую, неизбывную грусть, нечто недоступное пониманию Джека. Сам он никогда ничего подобного не испытывал.

Он прочистил горло. Заговорил он обычно, обычным своим голосом.

— Миссис Хоу?..

Часть третья
ПРЕСТУПЛЕНИЕ

1
Я поднесла кончик ножа к запястью — самый кончик… это был маленький ножик для чистки овощей, с деревянной ручкой, очень легкий. Ощущение было похоже и на то, и на это, еле уловимое, и было совсем не больно.

Я внимательно смотрела: мне хотелось знать, как можно поранить себя ножом. Я нажала, и моя кожа поддалась, образовав маленькую складочку, маленькую ложбинку, а потом вдруг прорвалась, и появилась капля крови. Потом другая. Кровь была очень яркая, красная, самая настоящая…

Капли падали в раковину, на то, чем я занималась, — а я чистила овощи, по-моему, картофель, от которого пахло сырым и свежим… Голова у меня сильно закружилась, но я была очень счастлива.

Вот — ешьте теперь! Ешьте и оставьте меня в покое!

Мне было четырнадцать лет.

Через несколько минут я остановила кровь, перевязав руку тряпочкой, и вымыла картошку. Но я навсегда запомнила это ощущение укола, пронзившее меня, точно луч солнца, — ощущение свободы.

Кто-то трогал ее, говорил с ней.

Она смотрела в напряженное лицо мужчины — незнакомого человека, который обращался к ней, произносил это имя — миссис Хоу.

— Миссис Хоу?..

Большим и указательным пальцами очень твердо, решительно он держал ее за запястье и даже слегка тянул, словно хотел разбудить.

Мужчина был незнакомый — смуглое серьезное лицо, совсем для нее неожиданное. Он что-то настойчиво ей говорил. Элина уставилась на него, ничего не понимая. Потом она почувствовала, как медленно, медленно выбирается из чего-то плотного, словно из густого тумана, который мог задушить ее, но вот она пробудилась, и снова нормально дышит, и способна откликнуться:

— Что вам угодно? Что… в чем дело?

Голос у нее звучал вяло, будто она только что пробудилась от сна.

Но это был ее голос.

— Миссис Хоу? Вы в порядке?

А она не могла понять, что случилось, почему этот мужчина стоит так близко. Она отодвинулась от него.

— Да, я миссис Хоу, — медленно произнесла она все тем же пустым голосом сомнамбулы. Мужчина внимательно смотрел на нее — сдвинутые брови, озадаченное лицо. До нее начало доходить, что она, видимо, показалась ему странной, что в ее манерах или поведении было что-то не совсем обычное и это побудило его подойти к ней, привлекло внимание чужого человека. Она тотчас сконфузилась, и кровь бросилась ей в лицо, горяча его. Она попыталась рассмеяться. — Извините, — сказала она. — А что… что я делала?.. Я, что?.. Теперь я в полном порядке. Я чувствую себя в полном порядке.

Мужчина смотрел на нее с любопытством, в упор, словно не вполне верил ей или не слушал ее. Он не принадлежал к числу ее знакомых. Она никогда его прежде не видела.

Голова снова закружилась, она чуть не потеряла сознание.

— Помогите мне, а то я…

А когда ты отключилась?..

Ничего.

Ты не чувствовала страха?

Нет.

Нет? Ну, а время, ты чувствовала, как течет время?

Время остановилось.

Время остановилось?

Мне было так покойно, а потом я очнулась, уже позже, прошло какое-то время, мимо шагали люди. Я застыла, как статуя, перед которой я стояла, — мне было так покойно.

Тебе не было страшно?

О нет.

А когда ты очнулась?..

Тогда я пришла в себя, я испугалась… мне… мне ведь снова предстояло стать самой собой. Там был такой покой, а теперь мне надо было снова жить, возвратиться в этот мир, стать самой собой и жить…

Элина повернулась к мужчине спиной, словно намереваясь уйти, унося с собой свое головокружение. Ей не хотелось, чтобы мужчина заметил это. Но он сказал: «Миссис Хоу, стойте…» И пошел с нею. Она старалась дышать медленно и глубоко — старый способ, помогающий успокоиться, но голова еще больше закружилась — от притока воздуха. А воздух был холодный и, однако, несвежий, многократно использованный воздух, воздух большого города. Мужчина что-то говорил ей. Она не слышала его слов, но уловила что-то в его голосе, что-то очень знакомое — он чуть ли не распекал ее, чуть ли не высмеивал. Но ведь с ней так уже не разговаривали — больше так не разговаривали. Значит, она ошиблась. Ее мать говорила с ней вот так, но теперь уже никто не разговаривал.

— Стойте, — сказал он, — у вас такой вид, точно вы сейчас упадете в обморок. Вам, наверно, нехорошо? Что с вами?

— Нет, я в полном порядке, — неопределенно, вежливо ответила она. И попыталась улыбнуться, не глядя на него.

— Я вам не верю, — тотчас напрямик заявил он.

Элина заметила у него в руках чемоданчик. Взгляд ее медленно, неохотно прошелся по его фигуре — обычная фигура незнакомого мужчины — и словно бы растекся, достигнув его лица: ей не хотелось снова видеть его, не хотелось видеть этот знакомый, откровенно оценивающий взгляд. Она попыталась рассмеяться.

— Мне не кажется, что вы в порядке, — очень вы бледная, — сказал он. — Честно говоря, вы выглядите чертовски плохо.

Губы Элины застыли в полуулыбке, и она промолчала.

— Я отвезу вас домой, — сказал мужчина.

— Нет, я…

— Так будет лучше. Пошли.

— Нет, я… я могу… я могу дойти до конторы моего мужа и…

— Вы его там не застанете — во всяком случае, в такое время, — сказал мужчина. — Пошли же, я тоже спешу. Пошли.

— Я сама могу добраться до дома, — слабым голосом произнесла Элина. — Такси…

Да нет же, пошли, — сказал он. Он нетерпеливо взглянул на свои часы, потом на нее. У Элины возникла странная пугающая мысль, что она, видимо, хорошо знает этого человека, что между ними существует некая тесная связь, как бы соглашение, но она не могла понять, что это за связь. Бывают такие хитрые зеркала: с одной стороны — зеркало, с другой — прозрачное стекло. И этот человек смотрел на нее в зеркало, зная что-то, чего не знала она. Он снова схватил ее за запястье, потянул за собой. Почему он до нее дотрагивается? Ей снова захотелось рассмеяться — смехом заставить его уйти.

— Я ведь сказал, что сам спешу: через двадцать минут мне надо быть в другом месте, — сказал он. — Пошли же. Здесь много народу, люди спешат, станут вас толкать. А мне вы все же кажетесь больной. Я окажу услугу вашему мужу и завезу вас домой… Пошли.

— А вы знаете моего мужа? — недоверчиво спросила Элина.

Он схватил ее за локоть и повел куда-то.

Я смотрела на нож и думала — интересно, что он может мне сделать. Меня ждал сюрприз.

Но ты не пыталась вскрыть вены?

Нет. Нож не наткнулся на вену.

А теперь и рубца не осталось. Никакой отметины.

Нет, ведь это была лишь царапина. Я смыла кровь, и обмотала чем-то руку, и подержала картошку под краном, чтобы она была чистая, а потом приготовила ужин, и мы поели, как всегда вечером.

Тебе было четырнадцать?

В первый раз — четырнадцать. А во второй — двадцать пять… может, двадцать шесть… Тогда это была не картошка, а по-моему, грибы и баклажаны, нарезанные ломтиками. Мы их потом съели. Как обычно — вечером.

Он перевел ее через магистраль, держа под руку, и она подумала: «Это один из друзей Марвина». Но ни разговором, ни манерами он не напоминал друзей ее мужа — тех, с которыми ей разрешалось встречаться. Одежда на нем была дешевая. Чемоданчик потрепанный — стыд да и только. Элина в панике вдруг представила себе, что кто-то из знакомых может увидеть ее с этим мужчиной — мужчиной с таким чемоданчиком…

А он все что-то говорил, подстегивая ее и подгоняя звуком своего голоса. Он объяснял ей, почему оставил машину у реки, — полуоправдываясь, полузащищаясь. Она не в состоянии была следить за ходом его мыслей из-за того, что он говорил с ней таким тоном — тоном раздраженно-насмешливым, и это сбивало ее с толку. С ней так не разговаривали.

— Осторожнее здесь, на тротуаре: он весь разбитый, — сказал он. — Неужели вы не видите, куда ступаете? Господи, город разваливается прямо у нас под ногами! Если бы я знал, что мне придется везти вас домой, я бы поставил машину ближе… Но не могу же я все предвидеть… Надеюсь, вы не против.

Он произнес это с такой иронией, что она промолчала. Она споткнулась, и он поддержал ее, не дав упасть.

— Зачем вы носите такие туфли? Вы же не можете в них ходить или все-таки можете? К чему это? Или у вас все еще голова кружится?

— Нет, я…

— Вон моя машина, — сказал он. Они уже прошли пол-пути по грязной, раскисшей земле стоянки между рядами запаркованных машин; с противоположной стороны, между машинами, к ним шел черный дежурный. Элина окинула все это взглядом, не понимая, что она тут делает, зачем шлепает по грязи. Сейчас она уже насторожилась — все чувства ее обострились, насторожившись, — и в то же время она была озадачена. Машина, к которой они подошли, сидела низко, словно устала бегать, один из бамперов почти касался земли. Она была вся заляпана грязью, но неровно: самый толстый слой грязи был сбоку. Пока мужчина расплачивался с дежурным — вытащил из кармана немного мелочи, потом снова полез в карман, чтобы добавить, Элина разглядывала машину, словно должна была и ее узнать. Под «дворниками» торчало несколько квитанций — с предыдущих стоянок. Теперь Элина уже точно знала, что этот человек не из друзей ее мужа.

Он распахнул перед ней дверцу машины.

— Она открывается. Дверца открывается. Это обычная дверца, которую даже такая женщина, как вы, может открыть: она не свалится вам на ноги, — сказал он.

— Извините, я…

— Да залезайте же, пожалуйста, — рассмеялся он. Он вдруг развеселился. — Вы привыкли, чтобы вам открывали дверцы, да? Это, видно, такой рефлекс у всех, кто бывает с вами.

И он захлопнул за ней дверцу.

Он стал выводить машину со стоянки по узенькому коридорчику между двумя другими машинами, слегка задевая их, царапая своей скособоченной машиной землю, пока они не выехали на улицу.

— Господи, что за город, — буркнул он.

— Элина заметила, что на Джефферсон-авеню он свернул в нужном направлении, как будто знал, где она живет. Теперь, сидя за рулем, он, казалось, меньше интересовался ею, был больше занят тем, как перебраться с одной полосы на другую. Ему хотелось вывернуть на левую полосу, где можно развивать наибольшую скорость, а это получилось не сразу. Вместо того чтобы пользоваться зеркалом заднего вида, он то и дело нетерпеливо оглядывался, и она слышала, как он что-то бурчал по поводу обилия машин и города — поток полужалоб, полуиздевок.

— Вы только посмотрите на этого мерзавца, который пытается меня подсечь, — заметил он. — Какого черта!..

Она решила, что не будет вслушиваться в то, что он говорит, не будет наблюдать за тем, что происходит. Просто расслабится, подумав: «Я в безопасности, со мной ничего не будет». Позади было что-то, а что — она не могла припомнить, не могла сфокусировать. Какой-то разрыв, какая-то тайна. А до этого — словно в другую эпоху, в другом измерении — Детройтский атлетический клуб и завтрак в Фонд помощи умственно отсталым детям, приступ рвоты у жены судьи Куто… все эти женщины, целый зал женщин, все ели, болтали и так весело смеялись…

Она расслабилась. Она всегда расслаблялась, когда ее куда-то везли: сама она никогда не водила машину и потому не обращала внимания на все с этим связанное. Это ее не касалось. Просветы и пробки в движении, машины, двигавшиеся так быстро и так решительно, переходя с одной полосы на другую, чтобы быстрее добраться до цели, — все это ее не касалось.

Зато езда всецело поглощала мужчину, сидевшего рядом с ней, требовала всего его внимания, заставляя забыть о ней. Она же могла расслабиться. Попытаться расслабиться. Позади была пропасть, разверзшаяся бездна — она не провалилась в нее, она в безопасности, и теперь кто-то везет ее домой, благополучно везет домой. А уж как она туда доберется — об этом не ей думать. Ей следует лишь сидеть в машине, которую так умело переводят с одной полосы движения на другую, сидеть в знакомом ей состоянии полунебытия, пока она не очутится дома. Ее везут домой. Домой.

А за стенами машины шло увлекательнейшее состязание, собственно, десятки состязаний — люди изощрялись, пытаясь занять лучшее место, люди, не видевшие друг друга, но чувствовавшие присутствие, силу других людей, и, однако же, потоки транспорта текли гладко, являя собою чудо взаимодействия и ловкости, словно взбесившаяся река, воды которой в ярости несут всякие обломки, бьют в берега и все-таки неудержимо текут вперед, могучие и величавые. У Элины еще кружилась голова, но ей достаточно было бы закрыть глаза, и она сразу почувствовала бы себя в безопасности. Однако она не могла заставить себя закрыть глаза. Она смотрела вперед, на потоки машин, которые двигались рывками, но ритмично и не сталкивались, несмотря на разницу в скоростях, — потоки стремительно несущихся предметов, которые внезапно останавливались, потом снова устремлялись вперед, отрываясь друг от друга, обгоняя друг друга, тяжелые, таящие в себе угрозу и, однако же, не налетающие друг на друга, не сталкивающиеся, Во всем, даже в самых огромных грузовиках, была своеобразная грация — грация, должно быть, придаваемая им водителем, его умом, его способностью верно рассчитать. Так и видишь, как этот ум пульсирует внутри каждой машины — своеобразное чудо природы.

Мужчина рядом с ней нажал на сигнал.

Между двумя автомобилями внезапно образовалось, открылось пространство, и их машину пропустили в него. Иначе они бы непременно налетели на того, кто ехал впереди. Элина наблюдала все это без страха — она сидела расслабившись, почти утратив волю, без сил. Мужчина рядом с ней буркнул что-то — должно быть, какую-то остроту, — но Элина не поняла и промолчала.

Они ехали по Джефферсон-авеню на восток, вон из города. Он вдруг сказал:

— У вас был такой вид, точно вы парализованы. Когда вы там стояли. Я еще никогда не видел человека в трансе — что тогда происходит? Что вы чувствуете?

Элина медлила. Ей не хотелось отвечать ему, потому что она боялась его любопытства, его агрессивного тона. Ей не хотелось раскрываться перед ним.

— Я не знаю. Ничего, — сказала она.

Он взглянул на нее искоса. Некоторое время он молчал. А Элине казалось, что она слышит, как он говорит — всем тем же ироничным, полунасмешливым тоном, — как слова быстро прокручиваются у него в мозгу. Она чувствовала, как наполнено мыслями, словами его молчание. Она подумала, что надо что-то сказать, надо завести с ним разговор, как она это делает на приемах или завтраках, надо нарушить это молчание, которое как раз и позволяет вести такую вот беззвучную беседу, — она боялась молчания, особенно в присутствии мужчин. Но сейчас не могла придумать, что бы такое сказать.

Когда они подъезжали к дому Марвина, Элина приподняла руку, как бы предупреждая водителя, что надо остановиться, и он тотчас произнес: «Да, я знаю, что вы живете здесь». Они въехали в ограду, окружавшую дом с трех сторон, — четверть мили гранитной стены, скрывавшей владение от посторонних глаз. Чугунные ворота у въезда были открыты. Прежде чем Элина успела сказать, чтобы он высадил ее здесь, он свернул на подъездную аллею, и Элина почувствовала толчок — словно ее толкнули во сне, — когда колеса машины запрыгали по гравию.

Он подъехал к самому дому, который стоял далеко от дороги. Элина чувствовала в нем какое-то странное возбуждение. Она чуть ли не физически ощутила, как взметнулись его глаза, когда он быстрым взглядом окинул огромный дом, и лужайку, и просторы озера позади. Она помнила свое первое впечатление от всего этого, но она тогда не почувствовала такого волнения, как этот мужчина.

Он нажал на тормоз. Пригнулся к рулю и стал смотреть на то, что открывалось взгляду. Теперь она чувствовала себя в безопасности, в большей безопасности. Вот она сейчас выйдет и расстанется с ним, отопрет дверь, войдет в дом, закроет за собой дверь — и все.

Не глядя на нее, он открыл дверцу со своей стороны.

— Мне нужно позвонить, — сказал он.

Элина еще с минуту посидела — не оттого, что была в трансе или в шоке, а просто без воли, без сил, вне времени и пространства; скорее всего она ждала, когда к ней вернется ее нормальное «я». Она верила, что так будет. Затем очень осторожно, чувствуя, что она делает все очень осторожно, но без страха, она открыла дверцу машины — дверца открылась с трудом — и вышла. Начался дождь. Она почувствовала на своем лице крупные мягкие капли, и они показались ей какими-то чудными, странными. Почему они капают откуда-то из такого далека?

Она услышала чьи-то шаги по гравию. Они направлялись к ней. Она не могла сказать, плакала ли она или просто стояла под дождем. Слезы казались чем-то не имеющим к ней отношения, застывшим. Должно быть, это дождь. Мужчина что-то говорил ей — давал советы или подшучивал? Она почувствовала тяжесть волос, которые сегодня утром так тщательно уложила… Но, казалось, это было годы назад, целую жизнь назад. Она с трудом могла припомнить, когда это было.

— Сегодня такой день, когда случаются обмороки и параличи, — сказал мужчина. — В такой день многое разбивается.

Элина смотрела на его ноги, на его ботинки. Это были потертые, ничем не примечательные черные кожаные ботинки. На одном из шнурков не хватало металлического кончика. Элина заметила, каким настоящим, мокрым и словно живым был крупный дорогой гравий, устилавший аллею. До сих пор она ни разу по-настоящему не видела его.

Присутствие этого мужчины давило на нее не меньше, чем тяжесть кос на голове.

— Это день для дерзаний, — сказал он.

Элина понятия не имела, что он имел в виду.

Она услышала собственные умоляющие слова, но вслух не произнесла их.

Выражение лица у него было зловещее и в то же время игривое. Лицо под стать голосу. В его движениях чувствовалась ритмичность, ловкость, молодость — это пугало ее, настолько было неприкрыто. Но, может быть, он не так уж и молод?.. Она снова взглянула на него и увидела острый иронический взгляд, глаза, в которых не было ничего молодого.

— Ночью вас защищают собаки, а днем, похоже, никакой охраны, — произнес он. — И много мужчин, несмотря на собак, пытаются ночью проникнуть в дом? Просто чтобы добраться до вас?

— Никто, — сказала Элина.

— А где сейчас собаки, заперты?

— Да, заперты.

— Ни за что не поверю, что они у вас есть, пока не увижу, — сказал он.

Элина вдруг подумала, что он с ней шутит: она ведь часто не понимала всех тонкостей шутки и почему-то пугалась. Она не понимала этот язык. Знакомые предметы в устах людей становились порою причудливыми и непостижимыми, но обычно речь шла о чем-то несущественном. В прошлую субботу она слушала — слушала вполуха — горячий спор за обеденным столом между ее мужем и несколькими гостями относительно смертной казни. Сначала Элине показалось, что все эти люди были против смертной казни, особенно ее муж, но по мере того, как шло время и становилось поздно, а количество выпитого возрастало, мужчины начали сравнивать казни, о которых слышали, а в некоторых случаях при которых сами присутствовали: гаррота — на Кубе, сажанье на кол — в Африке, расстрел — в каком-то другом месте, газовая камера и электрический стул — в Соединенных Штатах, — и голоса их звучали все более и более возбужденно, по-мальчишески. В какой-то момент один из мужчин заявил, что смертная казнь — это могучее орудие против убийц и, следовательно, она помогает спасти другие человеческие жизни: это как господня кара, осуществляемая государством, ее надо широко пропагандировать, как пропагандировали Бога. Элина ждала, что Марвин опровергнет это заявление, но он почему-то промолчал… или, может быть, Элина не поняла, и все это говорилось не всерьез? Она не знала. Но вообще весь этот спор был не так уж важен. Просто разговор за обедом.

А, сейчас защиты не было — сейчас она тоже ничего не понимала, но защиты не было: она понимала лишь, что стоит с непокрытой головой под дождем, в нескольких шагах от человека, которого она совсем не знает. И он смотрит на нее задумчиво, не таясь. Она поистине слышала, как он думает — думает о ней. «В такой день многое разбивается», — сказал он ей раньше.

— Если мы сейчас войдем в дом, — тихо произнес он, — это и будет дерзание. Так войдем?

Элина медленно покачала головой. Ведь это значит…

— Вам когда-нибудь случалось наблюдать за собой и пытаться понять, как бы вы могли поступить? — спросил он.

— Да. Иногда, — сказала Элина.

— И вы бывали удивлены?

Элина не ответила.

— Я знаю вашего мужа давно, когда он еще не был вашим мужем, — задумчиво произнес он. — Но он меня не знает. Он меня не запомнил. Считается, что убийство может совершить всякий, — добавил он уже без всякой иронии и несколько назидательно; слова его звучали четко, официально, словно он обращался к большой аудитории, а не к одной Элине. — А мне это всегда казалось надуманным — эгоцентрической фантазией обычных безвольных людей, людей, обожающих интеллектуальные теории. А вы что на этот счет думаете, миссис Хоу? Ведь когда дело доходит до убийства, большинство людей в последний момент отступит. И они это знают, чувствуют, потому и не пытаются. Они только бахвалятся, что потенциально могут убить, строят разные теории — всем, мол, это доступно… точно это на самом деле кто угодно может совершить, тогда как в действительности, конечно же, это не так. Это лже-фантазии, лже-страсти. А вы как считаете?..

Элина смотрела на него и ничего не говорила.

— Вы считаете?.. — сказал он и умолк, не докончив фразы.

Элина чувствовала, как падает дождь, она чувствовала, каким покоем веет от него, что бы ни волновало стоявшего перед ней человека. Он смотрел на нее так открыто, так задумчиво, что она просто не могла поверить… Потом она вернулась на землю: она верит — что угодно может случиться. Он тоже об этом думал.

Напряжение, возникшее между ними, пугало ее, но ей не хотелось отворачиваться от этого человека. Обессиленная, она не могла даже отвести от него взгляда, ибо это значило бы подпустить его к себе.

А он словно бы передумал.

— Нет. Пусть будет так, — сказал он.

Он повел ее ко входу, снова взяв под руку, и снова заговорил игриво, иронично — что-то насчет дождя, насчет того, что опоздал на встречу, что вынужден извиниться за состояние своей машины… Элина всего этого не слышала — она не могла сосредоточиться. Пока она искала ключ в сумочке, он сказал еще что-то опять-таки этим своим подтрунивающим, насмешливым тоном и отступил. Он уходил. Она нашла ключ и с сознанием одержанной победы уставилась на него, а за ее спиной тот человек уходил — она слышала его шаги теперь уже по гравию.

В нее, видимо, вошла в тот момент чья-то чужая тень, другая женщина. И эта тень, видимо, повернулась, чтобы посмотреть на него; это она, видимо, окликнула его.

Почему ты уходишь?..

Элина вставила ключ в замок и открыла дверь. Она прошла по холлу, легонько касаясь стены, как бы проверяя ее крепость, вот ее пальцы задели колонну, а теперь провели по изгибу перил… Она дома. Это ее дом — здание, с дверью; у нее есть ключ от этой двери. Она достала из сумочки нужный ключ и открыла им дверь — значит, она тут живет.

Она услышала у входной двери какой-то звук. Застыла в неподвижности.

Потом — ничего.

Она решила, что ничего и не было, ей это почудилось… Потом она услышала, как заработал мотор. Услышала, как отъехала машина. Теперь она уже точно знала, что она дома, в холле с мраморным полом, и ничего не случилось такого, о чем стоило бы помнить.

И все же она пошла назад к двери, так и не сняв влажного пальто. Ей не терпелось посмотреть… Да, его не было. Машины не было. Он уехал, и ничего не произошло, хотя она чувствовала, что подвергалась страшной опасности. На полу, под щелкой в двери, лежала почта. Обычная груда почты.

Она случайно наступила на одно из писем — конверт был мокрый и в пятнах. Она увидела имя адресата: «Марвину Хоу». Другое письмо — реклама — было адресовано: «Миссис Марвин Хоу». Почему-то это было ей приятно. Десятки конвертов ждали ее. Все-таки это что-то значило — вся эта почта. Она уже не раз вскрывала ее. Каждый день груда писем приносила что-то новое, удивительное, и, однако же, она не раз их уже вскрывала и могла бы не удивляться, а только получать удовольствие от внушительности этой груды. Не нагибаясь — она боялась, что у нее опять закружится голова, — она смотрела на конверты, имена, адрес. Адрес-то ведь на всех был один и тот же. Она не раз уже вскрывала письма, но сегодня приятно будет снова этим заняться — совсем как та женщина на рекламе дорогих писчебумажных принадлежностей, — женщина, сидящая в саду, завесившись каскадом только что вымытых чистых волос, — маленький шедевр, реклама чего-то, и она улыбалась в предвкушении, вскрывая почту в саду, который принадлежит ей, а может быть, она принадлежит этому саду, составляет с ним одно целое и сидит в нем, вскрывая утреннюю почту, все эти дорогие конверты, которые она уже не раз вскрывала и читала, или женщина принадлежит этим письмам, которые она сейчас вскрывает, потому что уже не раз их вскрывала и на конвертах стоит ее имя.

Что-то лежало в стороне, отдельно от груды писем. По виду похожее на визитную карточку.

Элина быстро подняла бумажку.

Это и была визитная карточка — с текстом, отпечатанным чуть выпуклыми черными буквами…

НАПОМИНАЕМ ВАМ,

ЧТО ВЫ НАЗНАЧЕНЫ на 12 апр. 1971 в 3 ч. дня.

Д-р Реймонд И. Эдгар.

Офтальмолог.

1663, Макниколс-роуд.

Элина снова посмотрела на карточку, потом перевернула ее. На ней было что-то написано — несколько слов и фамилия, она не могла разобрать почерк. Внизу на карточке был номер телефона — цифры неровные, точно человек писал на весу; вот номер телефона она разобрала.


2
Девять яхт… и вон там еще десятая… а теперь еще и одиннадцатая — не яхта, а точечка, совсем крошечная, так что и поверить трудно, что это яхта. Элина смотрела и надеялась, что она не перевернется.

Элина считала яхты. Другие суда — катера, и моторки, и баржи — ее не интересовали. Она довольно быстро перестала смотреть на них и все свое внимание сосредоточила на яхтах — яхты приносили ей счастье.

Она сидела на террасе, мечтательно перевесясь через перила. Здесь было очень спокойно. Перила были чугунные, все в завитках и закорючках — полукружия, которые, казалось, вот-вот сомкнутся, но так и не смыкались нигде. Медленно, бездумно Элина вела рукой по перилам, по этим полукружиям, по тугим жестким завиткам, которые, казалось, так стремились к завершенности и не могли ее достичь.

В ясную погоду она без труда насчитывала десять яхт — тогда она знала, что день пройдет благополучно. А в ветреный пасмурный день она могла не увидеть вообще ни одной — лишь длинные, низко сидящие баржи, которые плыли мимо медленно и бесшумно, и тогда она ждала, что что-то случится — зазвонит телефон? — и в конце дня, когда Марвин возвращался домой, внося изменение в ее странную, бесформенную жизнь, испытывала облегчение, чуть ли не радость. Значит, думала она, пасмурный день тоже иногда может стать для нее хорошим.

У озера было не так уж много настроений: оно ведь всегда отражало небо, которое бывало ясным, или испещренным облаками, или пасмурным. Иногда ветер, дувший из Канады, завихрял воду, и на озере поднимались волны — Элина с тревогой следила за тем, как яхты устремлялись назад, к берегу. Она следила до тех пор, пока они благополучно не причаливали: тогда они исчезали из поля ее зрения.

Иногда ветер переворачивал их, а стоит парусам коснуться воды, как яхту уже не выправишь, тогда приходилось высылать к ним спасателей. Случалось, как потом узнавала Элина, люди тонули.

На этом шикарном озере… Утонуть, катаясь на паруснике, который стоит сорок тысяч долларов…

А сколько должен стоить парусник, чтобы не жаль было рискнуть?

У нее, как и у озера, тоже было не так уж много настроений. Она предчувствовала наступление того или иного из них, она не боялась перемены настроения. Была спокойная, деловитая Элина, которая смотрела на предстоящий день, как на протяженность времени, разделенную на определенные отрезки — обычно больше чем на пять, но очень редко больше чем на десять; с каждым из этих отрезков она умело справлялась. И была озадаченная, возбужденная Элина, голова которой полнилась рискованными мыслями, надеждами, которая знала неожиданные, непонятные взлеты радости, потом наступала печаль, а потом все выравнивалось, возвращалось ее обычное естество.

Она думала о том, как тот мужчина вел машину, лавируя по шоссе. Вот так же и она, умело и горделиво, вела свой корабль, лавируя по жизни.

Она так и не позвонила по телефону, который он ей оставил.

Однажды она оторвала листок календаря и увидела, что уже май. Дни стояли такие теплые, что, даже когда небо было затянуто тучами и дул ветер, парусники все равно отваживались плавать, — значит, настала весна, время счастливой удачи. Элина внимательно разглядывала календарь, ведя пальцем по колонкам дней до конца мая. Их можно пересчитать. Они имеют конец, их легко можно себе представить.

На этом календаре, выпущенном одним из банков Марвина, каждый месяц был на отдельном листке. Так что Элина могла не думать об июне и даже не помнить, что за маем последует июнь. Она вышла одна и пошла не спеша по улицам, где стояли особняки, ощущая удовольствие от того, что идет, упражняет свое тело, хотя обычно женщины в Гросс-Пойнте не гуляли: все женщины ездили, даже если проехать надо было всего один-два квартала. Итак, Элина быстро шла, словно у нее была какая-то цель, и смотрела на нарядные фронтоны и на высокие красивые стены владений, отделявшие их, как и дом ее мужа, от улиц — очень обособленных и тихих. Вообще в этой части света было очень тихо. Никто не гулял по улице, никто, как она, не гулял, — Элина слышала лишь, как падают больные вязы, которые валила команда по уходу за зелеными насаждениями города, такая же чужая здесь, как и, Элина.

Поскольку жила она на берегу озера, то гулять могла всего лишь в четырех или пяти направлениях — она быстро запомнила улицы, дома, даже окружающую природу. Она любила представлять себе женщин, которые, должно быть, живут в этих домах, — женщин скорее всего таких же, как она, хотя, наверно, постарше. Женщин, которые замужем за мужчинами вроде Марвина Хоу, хотя менее знаменитыми, чем Марвин Хоу. Но все же мужчинами. Какими-то мужчинами. Когда она шла мимо дома, где жила женщина, которую она знала, воображение ее тотчас перескакивало на следующий дом, и она старалась представить себе, какая там живет женщина. Таинственная, непонятная? Смотрит ли она на календарь с таким же мирным, благодарным спокойствием, как Элина?

Шел май.

Элина избегала улиц, где стояли грузовики городского отдела по уходу за зелеными насаждениями и слышалось жалобное подвыванье пилы. Ей не хотелось видеть, как валят деревья, потому что это изменило бы ход ее мыслей — внезапно изменило, резко. Она ненавидела звук пилы. И боялась идти мимо мужчин, так как стала замечать, что мужчины посматривают на нее, а ей не хотелось на них смотреть.

Гигантский вяз, стоявший в полуквартале от ее дома на дороге, шедшей вдоль озера, министерство здравоохранения пометило в начале мая, наклеив на него желтый билетик; и теперь, видя, что он все еще стоит, Элина считала это хорошей приметой: хоть и больной, а все-таки стоит.

Некоторое время Элина нервничала, подходя к телефону, — все-таки это рискованно — отвечать на звонок, нелепый риск — все равно как приставить к голове незаряженный пистолет и нажать на курок; однако не подойти к телефону она не осмеливалась, потому что ей часто звонил Марвин — даже из своей конторы. Когда же он уезжал из города, то звонил ей регулярно по три раза в день и далеко не всегда в одно и то же время. И ей приходилось отвечать, иначе он бы встревожился. Затем, по мере того как шли недели, она поняла, что тот мужчина не позвонит ей, — значит, она в безопасности. И теперь она стала отвечать на телефонные звонки как обычно, как прежде, и только раз была удивлена и слегка напугана — когда позвонила мать.

Голос матери раздался так неожиданно — после стольких недель молчания!

Ардис говорила благодушно, не спеша, сразу принялась рассказывать о каких-то людях, каких-то новостях и событиях, о которых Элина понятия не имела, а потом стала извиняться, хотя как бы и между прочим — тем же благодушным милым тоном.

— Я надеюсь, ты извинишь меня, Элина, за то, что я не позвонила тебе в ответ на твой звонок… Господи, это ведь было еще вапреле… Я была невероятно занята, даже не поверишь!.. А ты знаешь, какая я… У нас тогда телефон не соединялся или плохо работал — теперь уже не помню… Но что тебе надо было, душенька? Ты что-то тогда говорила насчет?.. Теперь все утряслось? Как Марвин?

У Элины мысли путались в голове.

— Он ведь в Техасе, верно? — спросила Ардис.

— Да, всю неделю… По-моему, он уехал на всю неделю…

— Ну и каша, верно? — рассмеялась Ардис. — Но я бы не возражала получить такую страховку, не говоря уже о нефтяных залежах… Или нефтяные залежи уже выработаны? Что-то не могу припомнить — такая дурацкая история — Элина слушала мать: она не знала об этом деле и половины того, что, видимо, знала Ардис. Она стояла, чуть согнувшись, точно на сильном ветру. Ноги ее глубоко ушли в толстый ковер из белого меха. Ковер был из перуанской овцы. Теперь Элина уже с трудом следила за тем, что говорила мать, потому что Ардис стрекотала как пулемет, точно перед ней лежал длинный перечень тем, но не хватало времени ни одну из них развить, голос ее теперь зазвучал иначе, стал более низким и хриплым, точно у Марии Шарп по телевизору; при этом она как-то странно употребляла некоторые слова и фразы. Но говорила она очень весело.

Она перечислила имена тех, у кого будет брать интервью для своих передач в мае и на первой неделе июня; потом перескочила на свой теннисный клуб — частный клуб в центре города, куда она недавно вступила: теперь она уже вроде бы говорила о людях, которых Элина знала или должна была бы знать, но так быстро, что Элина не могла уследить за ходом ее мыслей. Однако она радовалась, что мать так довольна. Ардис же рассказывала уже о том, как ей не повезло: она пригласила для интервью редактора одного нью-йоркского журнала, тот явился пьяный и с невероятным презрением говорил о Детройте и о Среднем Западе, да и об Америке вообще; затем Ардис перескочила на какие-то малоприятные местные новости, о которых станет известно через день-два, о приговоре, вынесенном одному судье по наследственным делам за… и он получил по заслугам… за участие в… но тут Ардис запнулась: нет, пожалуй, не следует об этом говорить, а вдруг дело замнут, так что лучше держать язык за зубами, да и вообще Марвин все равно об этом узнает… Слушая болтовню матери, Элина почувствовала, как мимо нее прошел кто-то — точно ее собственная тень, приобретшая вдруг плоть и осязаемость, но она даже не подняла глаз. Она ведь знала, что она одна.

Она извинилась, она спросила, все ли в порядке?..

Все ли?..

Где-то далеко-далеко, словно смотришь не с того конца подзорной трубы, она кричала, смеялась. Я не могла ее разглядеть.

В среду утром, в десять, встреча в теннисном клубе с женой заместителя губернатора.

Упражнять свое тело совершенно необходимо.

Взмахнула рукой — до свиданья и привет…

Элина старалась не вспоминать тот день, когда она звонила матери, но сейчас вынуждена была вспомнить. Она вспомнила, как набрала номер, как двигались ее пальцы, крутя диск, — ведь если ты можешь набрать номер, то, конечно же, можешь и жить. Ведь жить куда менее сложно, чем набрать телефонный номер. Потом в мозгу ее возникло воспоминание о том, как ее схватили, чье-то тело прижалось к ней. Но он ее не тронул. Она услышала, как хохочут мальчишки, и подумала — надо испугаться или, может быть, захохотать вместе с ними — это, возможно, наилучший выход при данных обстоятельствах. В статье, напечатанной в воскресной газете, говорилось, что у женщины, на которую напал мужчина, на пятьсот процентов больше шансов выжить, если она не противится… Это противоречило совету, который дала ей Ардис много лет назад, — если, конечно, Элина правильно его запомнила; Ардис всегда говорила: «Носи с собой нож, а еще лучше — пистолет». Но у Элины не было ни ножа, ни пистолета. Так какой же совет все-таки лучше? Однажды в Нью-Йорке Элина заметила в автобусе человека, который в упор смотрел на нее, потом улыбнулся, и из его улыбающихся губ стал медленно вылезать язык — сначала с хитринкой, потом со все возрастающей силой и ликованием. Элина беспомощно смотрела на него, не зная как быть. Улыбнуться в ответ? В конце концов, она просто опустила немного глаза и стала смотреть на его галстук, но взгляда от этого человека не отвела: ведь он мог обидеться или даже оскорбиться… С десяток кварталов они проехали так — вместе, сидя друг против друга, а когда Элина вышла из автобуса, она уже не помнила ни о чем. Испытанное ею замешательство исчезло.

Мне хотелось прервать ее и спросить: жизнь ли живется для того, чтобы потом рассказывать истории, или сначала придумывают историю, чтобы потом ее прожить?

Мне хотелось прервать ее и

Мне хотелось

Я чувствовала его тело, хотя он и не дотронулся до меня. Я почувствовала, как кто-то меня трогает. Мать исчезла из подзорной трубы, взмахнув на прощание рукой. Она опаздывала на свидание. Это не был голос матери, но я узнала его и ответила…

Спокойно, осознанно Элина закончила разговор, положила трубку на рычажок. Она подождала несколько минут, но мать не перезвонила.

В тот вечер она сказала Марвину:

— Мы с мамой разговаривали сегодня, и связь прервалась. И я не позвонила ей… Не знаю, почему я не позвонила ей, но…

— А она тебе позвонила?

— Нет. Но я… Мне не хочется, чтобы она подумала…

Элина медлила, смутившись.

— Пусть тебя это не волнует, — сказал Марвин.

В середине мая вяз у ее дома все еще стоял, хотя на нем по-прежнему красовался билетик. Это было огромное дерево, крепкое с виду, совсем голое — верхушка умирала, но дерево было все еще красивое. Элина думала — какая хорошая примета, что городские власти еще не срубили этот вяз.

Тридцать первого мая дерево еще стояло.

Это ровно ничего не значило.

Время благополучно перевалило за отметку «июнь», далеко перевалило, а она так и не звонила ему! Она теперь редко о нем вспоминала. Она даже не знала, где карточка с его неразборчивыми каракулями — она ее не выбрасывала, сознательно — нет, но не знала, куда положила.

Ей казалось, что жить стало легче.

Вечер 15 июня был особо отмечен на календаре, так как мать в тот вечер интервьюировала какого-то человека, вокруг которого подняли большой шум в Детройте. Сам Марвин сказал, что намерен посмотреть хотя бы часть передачи.

Когда беседа началась — между Ардис и молодым человеком по имени Доу, — Марвин лишь воскликнул в изумлении, одновременно забавляясь и возмущаясь происходящим:

— Поразительно… Нет, этого просто не может быть.

Элина впилась в телевизор: на экране Мария Шарп задавала вопросы откровенно уродливому, растрепанному молодому человеку лет двадцати шести — двадцати семи, которого, видимо, незадолго до того арестовали и он ждал суда. Марвин знал отца этого молодого человека — он был президентом «Доу электронике» и жил всего за несколько домов от них, тоже на озере. Элина не могла припомнить, чтобы она встречалась с Джексоном Доу, хотя Марвин и утверждал, что они знакомы. Его сын Мередит, именовавший себя Меред, был явно художником, чему вполне можно было поверить — такой он был лохматый, да и одет то ли в халат, то ли в какую-то подпоясанную хламиду; затем, по мере того, как Мария расспрашивала его, стало ясно, что у него есть ученая степень по физике, — вот этому Элине трудно было поверить, хотя говорил он правильно и казался неглупым, если бы слушать не мешала его манера щуриться и нервно закатывать глаза в поисках нужного слова. Выяснилось, что он к тому же еще и философ; он смотрел мимо Марии, прямо в камеру, словно в глаза человека, которого любил и боялся, кого-то, кому хотел внушить определенные, хоть и малоприятные, истины — «на благо всей человеческой расы», — говорил он.

Видя, какой он мягкий, несмотря на аскетичное некрасивое лицо, Элина испугалась за него: она уже знала, что последует, когда в голосе Марии появлялась вкрадчивость. А Доу говорил откровенно, без задних мыслей.

В. Мистер Доу, — или, может быть, я могу звать вас Меред? — что побудило вас создать ваше так называемое Прибежище?

О. Желание вести работу по уничтожению материального. Создать среди всеобщей заразы здоровый оазис, где люди могли бы собираться и направлять будущее Соединенных Штатов…

В. Этого «гнойника»…

О. Я имею в виду сегодняшние Соединенные Штаты. Да и вообще большую часть современного мира.

В. А ваша ожесточенность случайно не вызвана вашим арестом?

О. Я вовсе не ожесточен. Почему я должен быть ожесточен? Но я хочу, чтобы в протоколе было зафиксировано, что меня арестовали не за нарушение закона о наркотиках — ничего подобного; меня арестовали потому, что есть люди, которые хотят заткнуть мне рот.

В. Полиция арестовала вас из-за ваших взглядов?

О. Безусловно.

В. И это сказано в обвинении?..

О. Что? Не знаю. Мне это безразлично. Меня вовсе не интересует, что может оказаться на том или ином листе бумаги, — я даже не уверен, что читал обвинение. Я действительно презираю все это. Ко мне это не имеет отношения.

В. Но вы же собираетесь защищаться, верно, Меред?

О. Что? Это кто-то там делает… Мне наняли адвоката, или, может, кто-то сам предложил свои услуги… я не слежу за такими вещами, у меня на это нет времени. Я согласился выступать в передаче вовсе не для того, чтобы обсуждать эту сторону моей жизни. Я презираю юристов вообще, и закон… и судей… и — ну, конечно, — присяжных, и всю нашу систему правосудия, потому что в нашей стране никого не судят по справедливости и…

В. Теперь, когда вас отпустили на поруки и вы можете снова выступать с лекциями, намерены ли вы продолжать свою кампанию против «материального»? Или?..

О. Им придется убить меня, чтобы заткнуть мне рот. Никто не заткнет мне рта.

В. Но ведь Прибежище закрыто, не так ли?

О. Это меня не остановит. Я теперь выступаю на улицах — где угодно… Полиции придется убить меня, чтобы заставить замолчать, и я прямо говорю это им.

В. Вы утверждаете, что ваш отец подкупил полицию, чтобы она преследовала вас?

Меред Доу нервно повел плечами под своей бесформенной одеждой. Казалось, он смотрел прямо на Элину.

О. Я… я… У меня есть основания подозревать… я знаю, на что он способен… и полиция тоже… и…

В. Но вы ведь сказали в интервью корреспонденту «Детройт ньюс», что обвиняете детройтских полицейских в том, что некоторые из них берут взятки?

О. Конечно. Все они берут.

В. Меред, могли бы вы объяснить нашим телезрителям, почему вы стремитесь к «уничтожению материального», что это значит с точки зрения обычной повседневной жизни?

О. Если пользоваться клише, чтобы это было яснее вашим телезрителям, я бы сказал, что работаю на Революцию. Всем известно, что мир переживает сейчас бурные изменения, конвульсии, и я способствую этому, — собственно, таков физический закон, а я лишь способствую этому и просвещаю людей, которые нуждаются в руководстве. За то, что я взял на себя этот абсолютно невинный труд, меня преследует вся наша система и травит полиция, из-за этого меня арестовали по подстроенному обвинению в распространении наркотиков — наркотиков! — словно в наркотиках дело! Соединенные Штаты официально распространяют наркотики, только называют это иначе. Вся деятельность Соединенных Штатов — это операция «Наркотик».

В. И ничего больше? Ничего?..

О. Решительно ничего.

В. Значит, вы отрицаете, Меред, что передали сигарету с марихуаной семнадцатилетней девочке?..

О. А почему я должен это отрицать?

Марвин присвистнул.

— Больно слушать такое, — сказал он.

— Он сам себя губит, да? — осторожно спросила Элина. — Моей матери, наверное, следовало быть осторожнее, не задавать ему таких вопросов?

В. Скажите, Меред, когда вы говорите «революция», вы имеете в виду революцию в политическом и экономическом смысле этого слова, как в России и в красном Китае?

О. Только — на первой стадии. Главное — это перевернуть все, во что верят люди вроде вас. И ваших слушателей. Вот это — реальность, а все, чем забиты ваши мозги, — нереально. Со временем революция перекроит все головы на всем земном шаре, полностью трансформирует. Я думаю, поэтому старомодные марксисты и либералы так яростно, так рьяно выступают против меня: они верят в материю, но не в ее трансцендентность. Они верят в шелуху, но не в любовь.

В. Во что верят?.. Что вы сказали?..

О. В шелуху.

Вид у Марии был озадаченный, словно она никогда не слышала такого слова. Но она тут же снова улыбнулась и продолжала своим приятным, хорошо поставленным голосом:

В. Как же вы предлагаете всем нам достичь этой трансцендентности, Меред? Вы за то, чтобы пользоваться наркотиками, да?

О. Для начала — да. На первой стадии. Но я против торговли наркотиками, и эта сторона моей деятельности вызывает ярость властей, потому что они, конечно, изрядно на этом наживаются, и потом наркотики не облагают налогом. Когда я выступаю в своих лекциях за свободу пользования наркотиками, свободу галлюцинации, они ужас как на меня ополчаются.

В. Свобода пользования наркотиками — значит, наркотики для всех? Какого рода наркотики, Меред?

О. ЛСД, гашиш, опий, что угодно — аспирин, алкоголь, ну, словом, весь набор, и рассуждаю я так: никакой элитарности, никакого привилегированного класса имеющих право на галлюцинации. Галлюцинации не должны быть прерогативой избранных, столь же недостижимой для масс, как все идеалы прошлого, — народ не должен с этим мириться. Он должен восстать.

В. Возможно, государству следует предоставлять людям наркотики?..

О. Да. Пока государство не будет уничтожено. Со временем все мы поймем, что наркотики — это привычка, ведущая к праздности, как четки. И они выпадут из нашей фазы. Я исключил наркотики из моей жизни уже давно, и это является еще одним поводом, настраивающим против меня тех, кто ими пользуется. Они обвиняют меня в фарисействе, тогда как на самом деле я признаю, что некоторым людям нужны наркотики и всегда будут нужны. Мы же все индивидуальны. Я не хочу становиться в позу судьи.

В. Не хотите становиться в позу судьи?.. Но, по-моему, вы крайне сурово осудили наше общество, Меред, разве не так?

О. Я не осуждаю, я люблю. «Кто крепко любит, тот крепко наказывает». И я наказываю, да, но не физически — я, видите ли, всецело против насилия: я наказываю любовью.

В. Я вас не понимаю.

О. Конечно, не понимаете. Вы же обычная невежественная женщина — как вы можете меня понять? Я наказываю любовью, примером моей любви, моего существования, что должно устыдить моих врагов и заставить их понять ту разницу, которая существует между мной и ими… Меред говорил легко и откровенно, точно он вовсе и не оскорблял Марию, а Мария на какое-то время даже умолкла и в изумлении лишь смотрела на него; потом, заглянув в карточку, поспешно прочла очередной вопрос:

В. Любовь… с помощью любви… Под этой «Любовью» вы подразумеваете, Меред, нормальную половую любовь, обычную для нашей цивилизации, любовь в форме брака?..

О. Я имею в виду чистейшую любовь, я имею в виду любовь божественную, космическую, движущую силу вселенной, которая распространяется на все. Женщины, мужчины, дети, животные, растения, камни. Произведения искусства. Мир физической реальности. Юпитер сожительствовал с облаками, и я тоже сожительствовал с облаками.

В. С облаками?..

О. Да. Принявшими форму людей.

Мария, не мигая, смотрела на него. Дальше она продолжать уже не могла.

Затем, после смущенного, озадаченного молчания, когда Меред принялся пылко излагать свою концепцию «революции» и что она всем несет, Мария наконец нашла в себе силы закончить передачу. Последние слова она произнесла даже весело и, как всегда, с улыбкой объявила о том, кого будет интервьюировать на будущей неделе.

Марвин выключил телевизор.

— Слава Богу, — сказал Марвин. — Еле досидел до конца!

А Элина продолжала смотреть на пустой экран. Наконец она произнесла:

— А ты мог бы помочь ему?.. Я хочу сказать… если бы ты…

— Да я к этому сумасшедшему близко не подойду, — сказал Марвин.


3
Однажды в июне, вскоре после полудня, Марвин неожиданно вернулся домой и сказал Элине, чтобы она быстро собрала чемодан — взяла, сколько потребуется на несколько дней: через десять-пятнадцать минут они уезжают в аэропорт — быстрее, пожалуйста, быстрее, это очень важно.

Он прошел с ней в спальню, швырнул большой рыжий кожаный чемодан на кровать и стал помогать упаковываться — открывал ящики, протягивал ей вещи. Элина удивилась, но не стала расспрашивать мужа — лицо у него было красное, более жесткое, чем всегда, и он, казалось, избегал смотреть на нее, словно опасался, что она может прочесть в его глазах — стыд, страх? У него даже под кожей заходили желваки от напряжения. Особенно вокруг рта — крепко сжатого, волевого. Элина испугалась бы, если бы не заметила, что напуган-то он, и почувствовала за это благодарность к нему. Словом, ей ничего не оставалось, как повиноваться.

— Самолет вылетает через час, — сказал Марвин, с трудом переводя дух. Он диким взглядом обвел комнату. — Ты все собрала?

— Куда я лечу? — спросила Элина.

— В Калифорнию.

— Одна?

— Да, одна, ну же, Элина, поторапливайся — эту штуку можно закрывать?.. Тебе еще что-нибудь нужно? Если понадобится, ты ведь можешь и там купить, там можно купить все что угодно, — сказал Марвин. Он захлопнул чемодан и застегнул замки. Потом посмотрел на нее — быстро, оценивающе, и она увидела в его взгляде все — его любовь, его страх. — Сейчас летишь одна, а я приеду через несколько дней. Не волнуйся. Даже не думай об этом.

Держа ее под руку, он поспешно спустился с ней по широкой, устланной ковром лестнице — большой чемодан то и дело стучал по ступеням. У двери на улицу стоял человек — незнакомый. Элина удивленно посмотрела на него. Он на нее не смотрел, лишь открыл дверь перед Марвином и хотел взять у него чемодан, но Марвин в спешке, видимо, думая о чем-то другом, не заметил его жеста, сам подошел к машине и бросил чемодан в открытый багажник.

— Скорее, скорее, — отрывисто повторял он.

Вытянув руку, он высвободил браслет с часами. Элина, на ходу застегивая легкое пальто, нервно пригладила волосы и залезла в машину, Марвин втиснулся рядом с ней, а тот, другой мужчина сел на место шофера. Мотор в машине работал.

— Поехали, — сказал Марвин.

Элина не узнавала его голоса — он говорил хрипло, задыхаясь, резко, даже грубо.

По дороге в аэропорт Марвин то и дело повторял:

— Я приеду через несколько дней. Какой у нас сегодня день? Вторник. Сегодня вторник. Дай мне время до субботы, нет, до пятницы, но я буду поддерживать с тобой связь. Я вылечу через несколько дней. Ничего страшного не происходит. Ничего не случится… Элина, это Теодор, ты с ним еще не знакома, но Теодор давний мой друг, коллега, он будет сопровождать тебя и обо всем позаботится. Так что тебе не о чем волноваться.

Теодор был кряжистый мужчина лет сорока, лысеющий, но еще моложавый; в известной мере он походил на Марвина — пожалуй, своим решительным, розовым, здоровым лицом и тем, что на нем был очень хороший шерстяной костюм из легкого твида. Бросив на него взгляд, Элина заметила, что он очень румяный — то ли потому, что пышет здоровьем, то ли от волнения.

— Нельзя ли ехать побыстрее? — резко бросил Марвин.

Они уже выбрались из города и мчались по шоссе, и Теодор нажал на акселератор. Элина нутром почувствовала толчок, когда прибавилась скорость. Кузов машины, казалось, оторвался от земли. Но ни Марвина, ни Теодора это не встревожило. Марвин говорил, поглаживая ее по руке, любовно, как бы сам того не сознавая, слегка сжимая ее:

— Волноваться тебе не о чем. Все устроено. Гарри Майнер — ты с ним встречалась, Элина, помнишь? — он сенатор из Сан-Франциско, — так вот, у него есть дом, который тебя ждет, я все устроил за пятнадцать минут: в свое время я оказал ему услугу, и он рад возможности отплатить мне — хотя все случилось довольно неожиданно… но… дом на берегу океана, Элина, и там никого нет… никто там не живет… сам я его не видел, но… Переходи в правый ряд, слышишь? Разве ты не видишь, где ты находишься — спросил он, перегнувшись через Элину и постучав по рулю. — Тебе же скоро съезжать — третий или четвертый съезд, так что надо приготовиться. Господи, как люди здесь ездят! Есть такие, которые едут со скоростью сорок миль в час… они же блокируют весь транспорт… О'кей. Мне кажется, мы успеем.

В аэропорту они оставили машину там, где стоять нельзя. Теодор подхватил чемодан, а Марвин потащил Элину, обходя группы людей, а иногда проходя сквозь них и все повторяя, что ей не о чем волноваться и что он будет держать с ней связь.

— Ну вот, наслаждайся солнцем, Элина, — сказал он ей у выхода на поле, — и никому домой не звони — ни твоей матери… никому… даже мне, потому что меня не будет ни дома, ни в конторе, и ты не сможешь узнать мой номер. Все дело в том, — сказал он, слегка рассмеявшись или попытавшись рассмеяться, и поцеловал ее, — чтобы люди не знали, где ты, тебе это ясно? Только Гарри Майнер, Теодор и я будем знать. Ясно? Так что проводи там хорошо время и наслаждайся солнцем…

В самолете Элина села у окна. Теодор, несколько смущенный, опустился в соседнее с ней кресло. Он все почесывал себе затылок.

— Меня, что, кто-то хочет убить? — застенчиво спросила Элина.

Теодор хмыкнул, что, видимо, должно было означать удивление.

— Нет. Все взято под контроль, — сказал он.

Теперь, когда они остались одни, он казался гораздо менее уверенным в себе — явно стеснялся и сидел в неловкой позе, всем своим грузным торсом отклонившись от нее к противоположному подлокотнику. Он почесал себе шею.

— А почему он отсылает меня в Калифорнию? — спросила Элина.

— Опасности — никакой, — сказал Теодор.

— Я подумала, может быть… может быть…

— Мистер Хоу держит все под контролем, так что никого не убьют, — сказал он.

Поместье Майнера находилось недалеко от Сан-Франциско, близ Монтерея. Дом напомнил Элине особняки в Гросс-Пойнте, хотя он был испанской архитектуры и выстроен из материала, похожего на обожженную глину. Крыша была из ребристой ярко-оранжевой черепицы. В огромном холле, напоминавшем вход в учреждение, стоял целый алтарь, явно вывезенный из мексиканской церкви, грубо вырезанный и замысловатый, не очень большой. В столовой одну из стен украшала церковная дверь из красивого резного дерева. Дом стоял так близко к океану, что в нем всегда пахло морской водой, ветром; многие двери разбухли и плохо закрывались.

«Как там — есть солнце? Ты довольна? Как ты вообще?» — спрашивал ее Марвин по телефону. Он звонил по нескольку раз в день — голос его всегда звучал жизнерадостно и весело. И он все повторял: «Я приеду через несколько дней, не волнуйся». Затем он просил Элину подозвать к телефону Теодора, и Элина выходила из комнаты. Она, правда, слышала, как Теодор говорил: Да. Нет. Хорошо. О'кей. Да… Так разговор продолжался от пяти минут до четверти часа.

После очередного звонка Марвина Элина знала, что по крайней мере несколько часов он не будет ей звонить.

Значит, она могла прогуляться вдоль океана — от одного конца владения Майнера до другого, а расстояние это было немалое. Она смотрела на волны, чувствуя, как они завораживают ее, и испытывала такое счастье, поистине бьющее через край счастье, хоть и не понимала почему. Сначала, когда она отправлялась в такую прогулку, Теодор следовал за ней — бежал по каменистому пляжу, скользя по мокрым камням, пока не нагонял ее; потом смущенно говорил, что, наверное, ему следует быть с ней… она ведь может упасть… может потеряться. Но через несколько дней он решил больше не утруждать себя; вернувшись с прогулки, Элина обнаруживала его на террасе — он сидел без дела, все в том же городском костюме, и явно томился; поднимал на нее глаза, словно желая проверить, она перед ним или не она, и тут же отводил взгляд. Почти вся мебель на террасе была перевернута — тяжелые кресла из металлических трубок, выкрашенных в мертвенно-белый цвет; несколько плетеных кресел, похоже, прогнивших; старомодная, расписанная цветами тележка или каталка с грязными, прогнившими от дождя подушками, валявшимися сейчас на каменных плитах террасы. Теодор поставил кресло для себя и кресло для Элины в незахламленном, освещенном солнцем месте.

Раз или два в день он ездил за продуктами, журналами и прочим, но не за газетами.

В хорошую погоду они сидели на террасе, читали. Теодор листал журналы, вздыхая, а Элина обнаружила старый, покрытый плесенью томик «Мидлмарч»[8], который она и заставляла себя читать. Как ни странно, в доме не было библиотеки — лишь несколько книжек валялось по комнатам, бестселлеры минувших лет, иные с недостающими страницами. В комнате, обшитой деревянными панелями и явно предназначенной для библиотеки, не было ничего, кроме игр — игр для детей и для взрослых; Элина обследовала ее полку за полкой, а сама думала, не согласится ли Теодор поиграть с ней в «парчизи»[9], или в «монополию», или в «камеры смертников». Она боялась спросить его, потому что уж очень он смущался.

На чердаке Элина обнаружила сундук с книгами по Калифорнии — свод калифорнийских законов, история испанских поселений на Юго-Западе, торговые пути, первооткрыватели, даже томик о выпадении осадков в разных частях штата. Она пролистала одну из книжек, но это ее не заинтересовало. Затем, в другом сундуке, она обнаружила одежду — вещи, явно принадлежавшие молоденькой девушке: свитера, вязаные пуловеры, джинсы. Вещи были ношеные, невыстиранные. Она выбрала хлопчатобумажную вязаную кофточку в красную и белую полоску и джинсы почище. Переодевшись, она сошла вниз и вышла на улицу — так она чувствовала себя куда лучше.

Теодор в смятении посмотрел на нее. Потом отвел взгляд.

— Я пойду пройдусь, — сказала она.

— Хорошо, — сказал он.

Вязаная кофточка плотно облегала ее; джинсы тоже были маловаты, так что она с трудом засунула кошелек в задний карман. Она не потрудилась сосчитать, сколько денег Марвин дал ей в аэропорту, но кошелек был толще обычного.

Настала пятница. Утром она пошла вдоль берега, усеянного валунами и огромными, причудливой формы обломками скал. Ветер, пронизывающая сырость не заставили ее повернуть назад. Океан так грохотал, что она ни о чем другом не могла думать. И тем не менее она была возбуждена, радостно взволнована. Вскарабкавшись вверх по откосу, она вышла на шоссе и какое-то время шагала по нему под славным ярким солнцем, думая о том, что вот она в Калифорнии. А раньше она была в Калифорнии? Почему она так счастлива?

На заправочной станции «Саноко» в каком-то маленьком городке она подошла к единственной телефонной будке, достала из кошелька карточку и набрала сначала код Детройта, а потом номер. Взглянув на свои часики, она быстро подсчитала, что сейчас в Детройте два часа дня — самое удачное время для звонка.

На звонок ответили сразу.

— Да-а? — вдруг раздался голос. — Кто это?

Она сказала:

— Это Элина…

— Кто? Что? Я вас не слышу.

— Это Элина, — повторила она.

Несмотря на владевшее ею радостное возбуждение, она почувствовала, что дрожит. Она прикрыла глаза и, казалось, увидела, как он хмурится, хмурится, глядя в телефон.

Кто?.. Элина?..

И умолк. Потом сказал: — М-да… Господи… Элина? Вы? Через столько времени?

— Да, — сказала она.

— Через два месяца?.. Я..

Элина слышала собственное дыхание. А может быть, это дышал он. Она поставила ногу на сиденье в будке, чтобы чувствовать какую-то опору. По лицу ее расползлась улыбка.

А он говорил медленно, неуверенно:

— Я… признаюсь, я рад, что вы позвонили, но… я удивлен… я уже перестал ждать… и… Почему вы позвонили мне именно сегодня?

Она улыбалась — она, казалось, видела его озадаченное лицо.

— Я подумала о вас сегодня, — сказала она.

— Сегодня?.. Ах, сегодня?.. Но почему сегодня? — неуверенно, словно бы даже безучастно спросил он. Потом, словно забыв о заданном вопросе, словно мысли его перескочили уже на что-то другое, сказал: — Когда я вас увижу?

— Сегодня? — сказала Элина.

— Сейчас пять минут двенадцатого… Один человек ждет тут меня… Я… Никак не пойму… Вы действительно та, что я думаю? Вы действительно она?.. Я хочу сказать, это не… это не кто-то другой? — медленно спросил он. — Вот что, понимаете, у меня сегодня нет машины — машину взяла жена. Но я мог бы схватить такси. Я мог бы подъехать около половины двенадцатого или даже без четверти двенадцать, это… это устроит?..

— Я не дома, — сказала Элина.

— Нет? Вы, значит, в городе? Это было бы еще лучше, если…

— Я в Калифорнии, — сказала Элина.

— Что? Я вас не слышу.

— Я в Калифорнии, — повторила Элина. — Я на заправочной станции в маленьком городке, по-моему, он называется…

— Что вы сказали? Плохо слышно…

— Он называется как-то по-испански, начинается с Сан… Это милях в пятидесяти к югу от Сан-Франциско. Я звоню с заправочной станции.

На другом конце провода наступило молчание.

Затем упавшим голосом он произнес:

— Вы возле Сан-Франциско?

— Милях в пятидесяти к югу. Я на заправочной станции. Я позвонила набором, — сказала Элина. И улыбнулась в телефон: казалось, она видела, как он, озадаченный, ошарашенный, смотрит на нее.

— А что вы… что вы там делаете? — спросил он.

— Я пришла сюда звонить вам. Проснулась утром и подумала, что сегодня вам позвоню.

— Да, но… Я очень рад, что вы дали о себе знать, но… Почему вы там?

— Я не знаю. Я думала, что могу вас об этом спросить… Нет ли чего-нибудь в газетах, среди новостей?.. Ничего не происходит в Детройте?

— М-м?

— Мой муж отправил меня сюда — по-моему, что-то там неблагополучно. Вы ни о чем не знаете?..

— Гм… Господи… дайте подумать, — сказал он.

Он, казалось, был в полной растерянности.

— Он отослал меня во вторник, — мягко сказала Элина, чтобы помочь ему сориентироваться. — Я живу в доме одного знакомого на океане, и никто не знает, где я. В Детройте что-то происходит?

— Гм… стойте-ка… да, кое-что было — какую-то женщину убили несколько дней тому назад… Полиция нашла при ней записную книжку со множеством фамилий… Во вторник застрелили мужчину… Да-а, его фамилия была в той книжке, только я не знаю, что все это значит.

— А фамилия моего мужа тоже была в той книжке? — спросила Элина.

— Не знаю. Таких сведений не публиковали. Только фамилию убитого… Я очень мало об этом знаю.

— А кто он был?

— Фамилию его я никогда не слышал. Честно говоря, я в этих кругах не вращаюсь, — со смешком добавил он. — Я не вращаюсь в одних кругах с вашим мужем.

— А как вы думаете, могла быть фамилия моего мужа в той записной книжке?

— Не знаю. Нет, не знаю, — произнес он. Помолчал. Потом осторожно спросил: — Элина, вы сказали, что вы в Калифорнии? Я правильно расслышал?

— Да.

— И вы ждали до сегодняшнего дня, чтобы позвонить мне?

— Я гуляла по берегу океана и вышла на шоссе. Это шоссе номер один. Здесь очень красиво.

— Но как же мне вас увидеть? Когда вы возвращаетесь?

— Я не знаю. Он не сказал, вообще не говорил, когда я вернусь… Возможно, на той неделе. Я не знаю.

— До той недели вас не будет?

— Вы же могли бы приехать сюда и встретиться со мной.

— Гм…

Элина закрыла глаза. В душе у нее все было так просто, так сладостно — текли потоки, душистые и певучие. Она ждала.

— Значит, вы не знаете точно, когда вы вернетесь? — повторил он.

— Нет.

Он помолчал.

— Гм, стойте-ка… — наконец медленно произнес он. — По чистой случайности мне все равно надо лететь в Калифорнию, правда, в конце лета, но я ведь могу и перенести поездку, то есть я мог бы сказать, что встреча перенесена на более ранний срок… Жена знает, что меня там ждут, но… я должен встретиться кое с кем, кто… гм… Я пытаюсь что-нибудь придумать.

Элина ждала.

— Послушайте, а что, если завтра утром? Где-то завтра утром? — сказал он.

— Хорошо, — сказала Элина.

— Это вас устраивает?..

Элина ждала.

Тогда он сказал своим обычным голосом:

— Вы ведь не знаете Сан-Франциско, нет? Я тоже не знаю. Слушайте-ка, там возле вас нет телефонного справочника? С желтыми страницами? — Элина обнаружила справочник. — Элина, посмотрите раздел «Отели», хорошо, найдите не слишком крупно напечатанную рекламу, о'кей? Нашли что-нибудь?

Элина нашла рекламу, на которой было изображено красивое, похожее на башню здание; она сообщила название гостиницы и адрес.

— Подходящие, — сказал он, — вполне подходяще… записываю… и еще, Элина, дайте мне номер телефона этого отеля, чтобы я мог позвонить вам, если что случится. Теперь… Вы там будете? Вы действительно там будете?

— Да, — сказала Элина.

— Будете? В этом отеле, в Сан-Франциско, завтра утром? И вы не шутите… Это серьезно?.. Вы там будете, да? Одна?

— Да, — сказала Элина. — Одна.


4
Элина помахала рукой, останавливая междугородный автобус, и поехала в Сан-Франциско, а от автобусной станции взяла такси, которое и довезло ее до отеля. Здание было большое и красивое, в точности как на рекламе; Элине приятно было войти в шумный вестибюль, где висели люстры, полно было хорошо одетых мужчин, сновали посыльные и какие-то другие люди в форме. Вокруг были мужчины определенной породы и женщины определенной породы — женщины, такие же, как она, когда она хорошо одета. Сегодня же в этом странном туалете она казалась самой себе одетой броско, но невидимкой, — если кто и глазел на нее, то видел перед собой не Элину…

Однако портье сначала посмотрел на нее отнюдь не приветливо. Но она заплатила за номер вперед за два дня, и он уже с милой улыбкой взял у нее деньги.

— Багаж? — спросил он, уже подзывая рассыльного, но багажа не было, не было ничего.

Элина подумала: ей, наверное, следовало бы почувствовать неловкость. Но портье лишь протянул рассыльному ключ, и тот повел ее к лифту. Он все время поглядывал вниз — то ли на ковер, то ли на свои руки, будто стеснялся, что ничего не несет, и чувствовал себя как-то неуверенно. Элина же от волнения дала ему доллар на чай, и когда он от изумления рассыпался в благодарностях и заулыбался, она подумала, что это добрый знак.

Оставшись одна, она тотчас выключила цветной телевизор, который он включил. Выключила и кондиционер. Она стояла у окна и смотрела вдаль — отсюда был виден Тихий океан на краю города, реальность, которая как бы подчеркивала пугающую зыбкость холмов, служащих основой городу.

Солнце стояло в небе на своем месте — придется подождать, пока оно пройдет долгий путь и придет к ней.

Стремясь чем-то занять себя, она стала пересчитывать деньги. Достала из кошелька и разложила по стопочкам банкноты — сотенные бумажки, пятидесятидолларовые, двадцатидолларовые… Затем, так и не пересчитав до конца, сложила стопки вместе, свернула и снова сунула в кошелек. Ей приятно было, что она так хорошо помнит лицо этого человека, звучание его голоса, даже то, как он в ее мечтах прижимал ее к себе, — картины эти возникали перед ее мысленным взором без всяких усилий, словно вспышками, в то время как она считала и складывала банкноты. Так что в общем-то эта сортировка купюр не была такой уж зряшной тратой времени, вовсе нет. Потом она прилегла, чтобы соснуть, и во сне он приходил к ней — опять-таки словно вспышками, не нарушая ее покоя и не тревожа. Она подумала: «Скорее всего он не приедет». В таком случае хорошо, что она видит эти странные полусны-полугрезы: они как воспоминания о человеке, недостаточно реальном, чтобы угрожать ей. Тут она очнулась. Она явно заснула, устав от ходьбы, поездки на автобусе и волнений. Она проснулась и села на кровати, сначала ничего не понимая, потом вспомнила, где она. В голове у нее было пусто, словно она все еще шла вдоль океана или шагала по шоссе.

Ей есть что делать — она возьмет себя в руки и сделает. Она ведь уже несколько часов не смотрелась в зеркало, даже не думала о себе, и это первое, чем надо заняться. Из ванной она прошла к телефону и позвонила в обслуживание номеров, как это делал обычно Марвин: она заказала сандвичи с сыром и чашку кофе. Теперь она была очень голодна, и сандвич с сыром будет ей наградой, праздником.

Но ей было трудно на чем-то сосредоточиться, даже на еде. Ведь еще столько часов надо ждать — весь вечер, а потом ночь. Утром ей уже Ничто не грозит — просто она будет ждать, пока он не приедет. А если он не приедет…

О чем ты думала?

Не о любви.

Вечером, не находя себе места, она спустилась вниз, решив немного побродить. Все магазинчики в пассаже под отелем были темные, за исключением кафе и магазина мелочей. Последний был весело освещен, и в нем стоял какой-то нежный запах, словно бы духов; какое счастье, что он еще открыт, подумала Элина, ей ведь надо кое-уто купить. В стекле за прилавком косметики она увидела смутные очертания своей фигуры — тоненькая женщина в джинсах и полосатой кофточке, с распущенными волосами, волосами довольно длинными. Продавец, казалось, неодобрительно смотрел на нее. Но ей было все равно; она накупила на несколько долларов разных мелочей, все думая о том, как удачно, что магазин открыт, что он так ярко освещен, что в нем так приятно пахнет. Настоящий рай — столько тут всего продают, такой большой выбор! Уже выходя, она оглянулась и увидела, что одна из покупательниц наблюдает за ней — женщина средних лет в дорогом костюме, — и Элина слегка улыбнулась, окинув взглядом лицо женщины, чувствуя себя такой свободной — вот она накупила разных разностей и вышла, словно невидимка. Какая разница, если кто-то видел ее? Даже разглядывал? Она сунула кошелек в задний карман брюк и пошла своим путем.

Поднимаясь по эскалатору в главный вестибюль отеля, она случайно увидела себя в зеркале. И почувствовала прилиз нежности к этому лицу, к себе: какое счастье…

Какое счастье быть хорошенькой женщиной.

Да, это счастье. Сейчас она это поняла. В вестибюле она, затаив дыхание, лишний раз убедилась, что никто не знает ее и она совсем свободна — ведь она невидимка. Из ресторана в вестибюль вывалилась группа дельцов типа Марвина и его друзей, веселых, как Марвин, более чем подходящих для такого просторного дорогого отеля, и мужчины мельком взглянули на Элину — не без любопытства, из-за тою, как она была одета, а также потому, что в эту вечернюю пору она была одна. Ей захотелось улыбнуться им и сказать, что она жена такого-то, она принадлежит человеку, который вызовет у них лишь одобрение.

Утром, проснувшись рано, она выглянула из окна — посмотрела на город, и на небо, и на кусочек океана, который ей был виден; висевший над городом смог несколько огорчил ее. Солнце появилось лишь ненадолго, проглядывая сквозь рваные облака. Затем она спустилась вниз и стала ждать его. Она села в черное кожаное кресло, стоявшее в центре среди других кресел, и стала ждать с газетой на коленях — газету она подняла с пола у своих ног; прямо перед ней были вращающиеся двери, через которые он скорее всего и войдет. Теперь ей надо было только ждать — смотреть на тех, кто подходит к дверям, смотреть, кто появился на улице — пешком или вылез из машины, — а люди были все чужие. Но ведь человек, на первый взгляд чужой, может оказаться и знакомым. Сначала все люди казались ей одинаковыми, а потом, когда они, пройдя сквозь медленно вращающиеся двери, приближались к ней, у них появлялись индивидуальные черты, и это было так интересно. Одни оказывались старше, чем она предполагала, другие моложе; были и такие — тут она вздрагивала, — которые казались ей детройтскими знакомыми. Так Элина просидела и прождала с девяти утра до четверти двенадцатого, терпеливо, сознавая, что хоть и небольшой, а все же есть риск быть узнанной: ведь любой из мужчин, показавшийся ей знакомым, мог узнать ее, а то и совсем чужой человек может узнать — увидит, подойдет и изумленно воскликнет: «Вы случайно не?..»

Время шло, а она почему-то продолжала верить, что он явится. Ей и в голову не приходило, что в эти двери, нетерпеливо толкнув их, может войти Марвин или вместо него — тот, кого он к ней приставил. Теодор. А потом ей это все-таки пришло в голову, и она решила, что тогда просто встанет и отложит в сторону газету — не будет прятаться. После этого волноваться будет уже не о чем.

Затем, около полудня, она заметила мужчину, направлявшегося по улице ко входу, — он шел быстро, и хотя на таком расстоянии ей не видно было его лица, она решила, что это тот, кого она ждет. Тогда она поднялась, отложила в сторону газету, поднялась и стала ждать, когда он узнает ее.

Но он оказался ниже ростом, чем ей помнилось. На нем был темный костюм и белая рубашка с галстуком; он как раз снял солнечные очки и быстрым взглядом окинул вестибюль, сдвинув брови, словно здесь было слишком темно. Было в нем что-то такое, что притягивало ее, — этот острый, настороженный взгляд, даже то, как он на ощупь пытался засунуть в кармашек солнечные очки. У Элины чуть не мелькнула мысль: «А он мне подходит…»

Тут он увидел ее. Она почувствовала, как его словно током пронзило, когда он увидел ее, узнал.

Тогда она пошла к нему, а он направился к ней, наконец умудрившись заткнуть очки в кармашек, пытаясь улыбнуться. Но вид у него был до того ошарашенный, до того растерянный… Элина же улыбалась, стараясь скрыть от него смятение, внезапно охватившее ее от сознания, что он реально существует, что он тут, тем не менее она сумела улыбнуться — как хозяйка, встречающая смущенного гостя; она даже протянула ему руку, и он взял ее в свою, потом в обе свои твердые влажные ладони, и они улыбнулись, — и он и она, — пораженные тем, что они совершили.

— Ну… — только и сказал он.

Теперь она его окончательно вспомнила. И, однако же, это был не тот человек — этот был такой реальный, стоял так близко, и лицо у него, наверно, было то же самое и все же чем-то другое. Элина смотрела на него и ждала. В голове у нее было пусто, даже возникло что-то похожее на боль, жажда, чтобы эта пустота заполнилась, — он должен заполнить ее. А он долгое время лишь смотрел на нее, взгляд его невольно скользнул вниз, по ее телу, к ногам, опустился на пол, тогда как на лице было все то же выражение смутного, тревожного изумления.

— Вы выглядите совсем иначе… — сказал он.

И голос его звучал удивленно, еле слышно. Она ждала, когда он вновь обретет свой голос. Она нервно пошевелила рукой, все еще лежавшей в его ладони, словно желая показать, что он слишком крепко ее сжал, желая, чтобы он пошевелился.

— Я мог бы даже не узнать вас, — сказал он. — Хотите выпить? Пойти куда-нибудь выпить? А здесь есть где выпить? — он смущенно оглядел вестибюль. Элина не последовала за ним взглядом, а продолжала смотреть на него; она чувствовала, как лицо ее раскрывается, обнажается, словно нежнейшие лепестки цветка, — она ждала, когда он снова повернется к ней.

И он повернулся.

— Ну, хорошо, неважно, — сказалон.

Они поехали наверх.

Элина вошла в номер впереди него, чувствуя себя совсем девчонкой — в джинсах и полосатой кофточке, с распущенными по плечам волосами. Она слышала, как он закрыл за собой дверь. Что-то в ней вспыхнуло — сродни панике, — но она решила не обращать внимания, отодвинув это в ту часть сознания, где гнездилась память об ужасных горбатых улицах этого города, начисто вымарала все, забыла. Он что-то говорил, и надо слушать. А он говорил о разнице температур, о разных временных поясах, о том, как долго он добирался из аэропорта, и она впитывала в себя не слова, но таившееся под ними и такое понятное ей волнение.

Он был очень взволнован, очень нервничал. Элина слышала, как тяжело он дышит. А он уже говорил ей о том, какая она красавица, заставлял себя не касаться ее, а только говорил с ней. И то, что он говорил, его слова, — это была правда, однако Элина жалела его — так он был напряжен; ей даже страшно становилось от того, как он себя сдерживал. Она стояла в полосе солнечного света, словно сотканная из солнечных лучей, и улыбалась этому человеку, готовая раскрыть ему объятия.

Она была очень счастлива.

Наконец он подошел к ней и поцеловал ее. Он сказал жестко:

— Это очень серьезно…

Элина рассмеялась. От удивления он чуть не рассмеялся вместе с ней, но слова его были так суровы, что он не мог расслабиться, рассмеяться. Словно считал нужным сохранять эту суровую напряженность, до побеления суставов не поддаваться раскованности Элины. А она никогда еще не чувствовала себя такой свободной, такой раскованной, и, однако же, она уважала его суровость. Поэтому она закрыла глаза, чтобы ему легче было приблизиться. Она будет вся в его власти, как только закроет глаза.

И она почувствовала, как он крепко обхватил ее. Склонился над нею. Теперь оба молчали, словно сцепившись в схватке, в поединке, и, положив руки ему на плечи, чувствуя под пальцами внушающие страх твердые мускулы, она поняла — что бы она ни сделала, он уже не заметит. Сейчас для него существовало только его всепоглощающее желание. А ей хотелось рассказать ему, как она его ждала, ждала без мыслей, без воли, без волнения, ждала и знала, что он придет. Но она не смела заговорить, потому что знала: ее голос отвлечет его.

И он овладел ею — она чувствовала, как творится любовь, как она становится все неистовее, рождается в муках, как нечто живое, проникает в нее. Плоть его сначала, казалось, страшилась ее, а потом вдруг безжалостно напряглась. Он что-то сказал… Что-то произнес — воскликнул. И Элина вдруг обнаружила, что обнимает его, лежит на кровати и обнимает. Они, видимо, упали вместе — неуклюжие, разгоряченные. Веки Элины дрогнули и раскрылись — она смотрела в незнакомый потолок: квадратики чего-то бежевого, похожего на бумагу, в крошечных дырочках.

Человек без имени — имени-то его она ведь так и не сумела прочесть.

Похоже на камни по берегу океана, холодящий солоноватый запах.

Потом он снова сказал — будто заклинание, — что она красавица, что… Что… А через какое-то время снова схватил ее почти с таким же отчаянием, руки его безжалостно тискали ее спину, губы безжалостно сражались с ее губами. Элина почувствовала, что падает, летит вниз в каком-то новом для нее смешении мыслей и чувств; теперь она всецело отдалась ему и уже о нем не думала, не сознавала его. Она только чувствовала его, чувствовала его неудержимый порыв, чувствовала, как нужна этому человеку, — он что-то кричал непонятное, приказывал. Она не думала о нем — об этом человеке, чьего имени не знала, человеке, которого не помнила и не могла вообразить. Она думала не о нем, не об этой таинственной силе, раскручивавшейся в нем, в его мускулах, а лишь о том, как он безжалостно проникал в нее. Она не помнила, чтобы когда-либо испытывала нечто подобное. Она была потрясена, напугана этим неослабеваемым напором, этим стремлением погрузиться глубже, глубже, так что ее словно отбрасывало назад, мозг ее отбрасывало назад, во тьму…

Она дышала коротко, прерывисто, как и он. Но он не мог пробиться к ее сознанию, вырваться из замкнутого круга своих борений, и ей казалось, что она надежно защищена от него, от всего, что испытывает он, — так она думала и одновременно боялась, что ей придется это испытать. А под конец он и вовсе перестал сознавать, что это она. Тело ее вздрагивало в унисон с ним, шея напряглась, когда она почувствовала, как страшно напряглась его шея, все жилы на его шее, она ощутила тяжесть его головы, его лицо, его рот, — и, однако же, она ускользнула от него, погрузившись в глубокий, самозабвенный покой, сознавая, что тело ее опустошено и ничто больше ей не грозит.

Она почувствовала, как дрожь прошла по его телу. Она крепко держала его в объятиях.

И задышала легче, словно желая успокоить его. Может быть, теперь и он обретет такую же ясность. Ощущение себя, которое было куда-то загнано, затравлено, сжато до того, что лишилось очертаний, теперь вернулось к ней, и она уже вполне ясно почувствовала, какая у него спина, какие на спине мускулы, какая гладкая кожа, — во всем этом было уже что-то знакомое, обычное тело мужчины.

— …значит, ты… мы…

Он не докончил фразы, задохнувшись.

Он лежал рядом с ней, прикрыв лоб сгибом руки.

— …значит, ты… ты любишь меня?.. — спросил он.

Элина посмотрела куда-то в конец комнаты, через это пронизанное солнечными лучами пространство. Она сознавала, что их тела лежат рядом, но не взглянула на них. Что это все-таки значит? Она совершила преступление? Изменила мужу? В самом деле?.. Ох, конечно же, в самом деле — таким реальным было шуршание в комнате невидимых вентиляторов, дорогого сложного механизма! Таким реальным было прерывистое дыхание этого мужчины! Она любила его. И то, что произошло, было реальностью, настоящим, даже если сама она и не была настоящей.

— Я не знаю, — вслух сказала она.

Но он не услышал. Он дышал быстро, неглубоко. Когда же он заговорил, то голос его звучал как всегда, он старался, чтобы голос его снова звучал как всегда:

— Но ты же возвращаешься к нему?.. Когда ты возвращаешься?

— Я не знаю, — сказала Элина.

— Ты не уйдешь от него?

Элина снова почувствовала, как на нее накатился ужас, но не затопил ее. Секунду она лежала рядом с ним, раздумывая, почему он задал ей этот вопрос. Потом сказала:

— Нет.

Он нагнулся над ней. Раскрасневшийся, улыбающийся. Ее поразило то, каким родным показалось ей это лицо, его темные, проницательные, умные глаза. Тело его больше не сотрясала — эта страшная сила, это безудержное желание, которое чуть не погубило ее…

— Ты действительно была тут и ждала меня, — сказал он чуть ли не с торжеством. — Теперь мне больше ничего не нужно… ничего не нужно до конца моей жизни. — И, счастливый, он снова поцеловал ее. Она почувствовала, что его счастье не нуждается в ней — такое оно было могучее, а она такая безвольная, такая пустая, так недостойна этого счастья.

— Но я с трудом тебя узнал, — сказал он.

Элина мирно лежала под его теплым, любящим, ей одной предназначенным взглядом, чувствуя, что он оценивает ее, делает более совершенной. Ей казалось, что все пришло в идеальное равновесие, в идеальное тожество, как в зеркале: Элина, лежащая рядом с ним, и Элина в его мозгу.


5
Когда Элина вернулась в поместье Майнера, она увидела на подъездной аллее большую черную машину, машину, взятую напрокат. Значит, Марвин здесь.

Одета она была так же, как в пятницу, только на ней был еще плащ из тонкого черного пластика, который она купила за доллар 98 центов с уличного прилавка у автобусной станции. Шел дождь, и температура упала до пятидесяти с небольшим[10]; волосы у Элины лежали мокрыми прядями на лбу и на шее. Она была без сил. Увидев черную, взятую напрокат машину, она не могла даже сосредоточить на этом мысли.

Муж вышел ей навстречу. Она увидела, что он вышел быстро, затем побежал. Она сознавала, что он кричит на нее — или ей, — но лишь сонно, словно пьяная, мотала головой. Где ты была? Что с тобой случилось? — кричал он. У Элины же сильно кружилась голова: она давно ничего не ела — забыла поесть. Муж обнял ее, и она сразу прижалась к нему.

Ты больна?.. С тобой что-то случилось? Кто-нибудь посмел?..

Он ввел ее в дом. Она заметила, что там еще кто-то есть, какой-то мужчина, но не Теодор, — он отступил, когда Марвин, спотыкаясь, вошел с ней в дом. Кто-нибудь обидел тебя?

Она лишь выдавила из себя: Никто.

А потом она опустилась куда-то — на кровать. Другую кровать. Покрывало было неровное и жесткое — узлы и завитушки, вывязанные крючком, грубые, как веревка. А у нее и так уже саднило лицо — словно она ободрала кожу. Элина носом чувствовала, как встревожен муж, в каком он предельном волнении, чувствовала знакомый резкий запах его пота: она знала, что Теперь ничто ей не грозит.

К ней вызвали доктора — приехал загорелый улыбчивый мужчина, еще один приятель Гарри Майнера. Элине хотелось только спать, но она понимала, что должна что-то сказать, что очень важно, чтобы она что-то сказала. И она услышала свои слова: рассказала им, как заблудилась, зашла слишком далеко и заблудилась, а потом озябла, устала, растерялась… Марвин стоял над ней и смотрел ей в лицо, и она увидела, как сначала он поверил всему, а потом все отверг и после долгого, мучительно медленного раздумья снова поверил.

— Элина, Боже ты мой… — сказал он, — я так волновался… я… я просто не знал, что и думать… я голову потерял от волнения…

— Извини, — сказала она.

— Никто тебя не обидел? Никто к тебе не приставал?

— Никто, — сказала она.

Доктора звали Николсон; он сделал ей укол витамина С — как он сказал: он простуды. Она была благодарна ему за то, что он приехал, но ей было неловко, что он и ее муж так серьезно ко всему этому относятся.

Она заснула, и ее любимый пришел и лег рядом с ней, прямо на покрывало — целомудренно, как товарищ. Все ее тело болело из-за него, но она ничего ему не сказала: ей было стыдно. Затем, когда она снова проснулась, то обнаружила, что лежит в спальне с высоким потолком, стены обшиты резными деревянными панелями, диковинные лампы, похожие на факелы, торчат из стен, зажатые в черных руках…

Он тебе поверил?

Он любит меня.

Доктор Николсон провел несколько часов с ней и с Марвином, потягивая приготовленный Марвином коктейль и жалуясь, что в Лос-Анджелесе затеяли дело против врача, обвиненного в недобросовестном лечении. Сам Марвин пил неразбавленный бурбон — на ночном столике стояла рюмка и бутылка, стул его был придвинут к самому столику. Выглядел он сейчас гораздо лучше — лицо у него уже не было изможденное, мертвенно-бледное; он был счастлив и раскраснелся, как жених, от сознания одержанной победы. Он беседовал с доктором Николсоном, а сам неотрывно смотрел на Элину.

Сонная, ублаготворенная, Элина сидела в кровати, опершись спиной об огромное изголовье; перед ней лежал раскрытый, весь в водяных потеках, томик «Мидлмарч», хотя она толком его не читала. В одной из первых глав не хватало нескольких страниц. Она в свое время пропустила их и стала читать дальше; потом снова не было страниц со 106-й по 187-ю, но она продолжала читать, хотя и с меньшим интересом. Время от времени она переводила взгляд с мужа на доктора Николсона и обратно, в какой-то мере следя за их беседой. Она чувствовала себя сейчас гораздо лучше. Был понедельник, начало новой недели. По-прежнему стоял июнь, правда, самый конец июня, но, когда Марвин соберется везти ее назад в Детройт, наступит, наверно, уже первое число следующего месяца.

Он поверил ей, поверил, несмотря на ее смятение, ее неубедительному сбивчивому рассказу о том, как она заблудилась. Он поверил всему, и теперь она сама почти что этому верила: она гуляла вдоль берега, взобралась по откосу вверх — на шоссе заблудилась среди холмов по другую сторону шоссе. Да, это вполне могло случиться. А плащ? Ему и в голову не пришло спросить об этом. А саднящая, покрасневшая кожа? Он об этом не спросил.

Элина смотрела то на одного, то на другого из мужчин — вежливо, робко и вежливо улыбалась, гордясь тем, что допущена к их разговору. А разговор был действительно очень интересный — о процессах против медиков и о нелепых претензиях, удовлетворяемых судом; хотя всего несколько лет тому назад никому и в голову не пришло бы подавать такой иск. Однако Элина продолжала думать о своем любимом, чья тень отодвинулась сейчас в дальний угол комнаты, теперь смутная, но настороженная, которая все слышала. И выносила суждения — резко и безжалостно. Любимого все это ведь не касалось, и потому он мог быть твердым, таким твердым, что о него можно было бы затачивать нож. Элина думала о нем и снова его почувствовала — неожиданно, мгновенно, и спазм, словно от боли, исказил ее лицо.

По счастью, ни один из мужчин этого не заметил.

Доктор Николсон, очень подобранный, загорелый мужчина пятидесяти с небольшим, все распространялся по поводу этого дела о недобросовестном лечении, в котором он участвовал — не как ответчик, а как свидетель защиты. Некая женщина подала в суд на известного лос-анджелесского хирурга, требуя взыскать с него штраф в два миллиона долларов, поскольку из-за неправильного лечения ее муж умер от «черной депрессии», как это именовалось в многочисленных статьях, появившихся в газетах. Один из врачей, выступавших в качестве свидетеля от истца, так это и назвал, возмущенно заметил доктор Николсон, — это действительно возмутило его: как может медик пользоваться такой терминологией. Но присяжных, конечно, обвели вокруг пальца. Марвин внимательно слушал, кивал, но держался осторожно, словно не хотел принимать ничью сторону. Хотя цифра в два миллиона долларов могла бы его заинтересовать.

Марвин сказал, что никогда не слышал, чтобы люди умирали от депрессии.

Доктор Николсон сказал, что у пациента отнялись обе ноги после пятнадцатичасовой операции на позвоночнике — операции заведомо тяжелой, проведенной специалистом нейрохирургом, который с самого начала не слишком надеялся на удачный исход, тем не менее он решил рискнуть, и хотя в ходе операции действительно кое-что было сделано не так — были допущены три ошибки, — во всяком случае, она вовсе не была столь вопиюще безграмотной, как написано в газетах. Доктор Николсон потягивал свое питье и говорил, что да, дело выглядит худо, очень худо. Скоро все начнут подавать в суд на своих врачей. Никто не будет от этого застрахован; единственно, кто выиграет, — это юристы…

И тут же извинился, смутившись от собственных слов.

— Я имел в виду только недобросовестных юристов, — сказал он Марвину.

А Элину так и притягивал к себе темный угол комнаты, где комод из красного дерева загораживал часть окна. У комода было несколько ящиков, и на каждом — ручка в виде черной руки с маленькой медной палочкой, зажатой в кулаке. Элине казалось, что там ее любимый, в том углу.

А если Марвин заметит, что она смотрит туда?..

Теперь они с доктором говорили о чем-то другом — о деле, затеянном против трестов. Несколько фармацевтических корпораций обвинялись в махинациях с ценами, суд шел уже двадцать второй месяц, и конца ему не было видно. Обвинение все еще продолжало излагать дело; затем будет вынесен вердикт, а потом, по всей вероятности, подана апелляция. А после всего этого появится еще тысяча связанных с этим судебных процессов. Любопытно, подумала Элина, а ее любимому это было бы интересно или нет? Она попыталась внимательнее слушать мужа, словно желая показать любимому, какой это интересный, обворожительный человек.

— Пока идет процесс, уже с полдюжины людей умерло, а до конца еще далеко, — говорил тем временем Марвин. — Умер один из ответчиков, два защитника и молодой помощник прокурора — ему было всего тридцать два года, и он умер от открывшейся язвы желудка, собственно, упал прямо в суде. К великому ликованию одной из сторон и к полной деморализации другой…

— Эта штука может быть прескверной — обострение язвы желудка, — сказал доктор Николсон.

— Еще двое умерли, но я не помню, с чьей стороны, а может быть, просто присяжные или клерки, — сказал Марвин. — Одного из присяжных пришлось освободить, так как у него случилось что-то вроде нервного расстройства…

— Нервные расстройства то и дело случаются, — заметил доктор Николсон. — Во всяком случае, то, что называют «нервными расстройствами»… Особенно здесь, в Калифорнии, это настоящая эпидемия, и в общем-то ничего страшного тут нет. Все это больше выдумки. А в медицине надо прежде всего верить телу, а уж потом воображению… иначе… Мистер Хоу, могу я задать вам один вопрос? Собственно, это вопрос, адресованный вам не как профессионалу… м-м… мне нужен не профессиональный совет!

— Извольте, — не без облегчения согласился Марвин.

— Когда речь идет об иске против большого треста — вроде вот этого, — или вообще об иске против частной компании и обвинителем выступает генеральный прокурор, что бы вы могли тут посоветовать?.. Есть у этих людей какая-то надежда выпутаться?

— Меня уже год преследует Налоговое управление, но я вполне уверен, что выиграю, — сказал Марвин. — Однако это мелочи. А вот если говорить о крупном деле, когда правительство Соединенных Штатов выступает против кого-то… что ж… если бы сам Господь Бог подал на вас в суд, что бы вы сделали? Заявили бы nolo contendere[11] и надеялись бы лишь на то, что топор будет поострее. Вот вам мой совет.

— Nolo contendere?

— Совершенно верно, — сказал Марвин, дернув вперед подбородком, точно желая высвободить из воротничка шею. — «Делай со мной что захочешь».

Элина посмотрела на него — крупный, малоприятный мужчина средних лет, который немедленно ответил ей нежным взглядом. Он явно очень ее любил. На нем была зеленая, цвета мяты, спортивная рубашка с крошечной фигуркой игрока в гольф на кармашке и брюки в белую и черную клетку; всклокоченные волосы походили на парик. Хотя он был много старше возлюбленного Элины, волосы у него были такие же густые, может быть, даже гуще. Он смотрел на нее, и улыбка его расползалась все шире. Она видела, как он гордится ею, тайно гордится: так смотрят на святыню.

Переполненный счастьем, он сжал ей руку, вжав в кожу кольца.

Она в самом деле любила его. Любила за то, что он ее муж, за то, что он так на нее смотрит.

Когда ей стало лучше, она поднялась с постели, положила куда-то книгу и забыла о ней, забыла о том угле комнаты, где, казалось, ждал, откуда наблюдал ее любимый; она считала, что никогда больше не захочет видеть его.


6
13 КОРОТКИХ эпизодов

1. О чем ты думаешь? Что ты вспоминаешь? Почему ты опоздала? С кем ты была? Куда ты сейчас идешь? Где ты сейчас?

Я хочу, чтобы ты сделала то… И это… Я хочу… Я…

Он говорил все это ей, но не вслух. Она чувствовала мелкие ядовитые уколы его слов, всю горечь его желания. А потом он любил ее.


Она с ним не спорила, но, войдя, кидала на него быстрый взгляд, чтобы увидеть, что ее ждет.

Я хочу, чтобы ты сделала то, хочу, чтобы сделала то и это

Но не это

Я хочу, чтобы ты сделала так и подумала так

Но ты не должна думать так

Я просто запрещаю тебе

Он всегда ждал, ее в гостиничных номерах, которые заранее снимал, дешевых номерах, где кровати были накрыты дешевыми покрывалами и стояла дешевая пластмассовая мебель, лежали потертые ковры или ковры совсем новые, слишком яркие, смелого сочетания красок и рисунков. Он приходил туда пораньше, на час или на два раньше нее, поэтому, когда она тихонько стучала в дверь, это уже была его комната, его территория, кровать была вся усыпана пеплом от множества выкуренных сигарет, а столик у кровати завален его работой — бумагами, книгами, исписанными листками.

А она, не успев войти, в отчаянии устремляла на него взгляд, пытаясь понять, кто перед нею.

И лицо его против воли часто становилось жестким, словно он внутренне приготовился к схватке, и он говорил: мне ненавистно то, что я здесь, — не вслух: она знала, что он думал при этом о женщине, которая только что вошла в комнату, о теле этой женщины, пришедшей из совсем другого мира, из другого дома, где хозяином был не он. Он думал об ее муже, и лицо его становилось жестким, сердце начинало учащенно биться, наполняя тело свежей кровью, необходимой для борьбы.

Потому что он был настоящий детройтец, сын Детройта: он знал, кто он.

А Элина, войдя в комнату, глядя в лицо своему возлюбленному, не сразу понимала, кто она.

Порой он не ждал ее у кровати, не сидел на краю кровати: случалось, он открывал дверь и обнимал ее, и говорил только: «Я люблю тебя». И смеялся и говорил: «Я люблю тебя, и пусть все катится к черту». В таких случаях он был неестественно возбужден, точно пьян или под действием наркотика: он целовал ее, терся лицом о ее лицо, тело и смеялся как ребенок, или вел себя, как зверек, жаждущий ласки. Элина и понятия не имела, что мужчины могут быть такими ласковыми. Она в изумлении следила за ним сонными, полузакрытыми глазами сквозь ресницы, которые она, казалось, не могла разнять; она гладила его, хоть и думала, что он едва ли чувствует ее ласки — нет у него на это времени… С Джеком все было так порывисто, так мучительно, сама кожа его, казалось, была настолько наэлектризована, что словно бы и не чувствовала, касается ли ее женская рука или на нее вдруг обрушивается удар кулаком.

Джек так любил ее, особенно любил то, что она его боится, — эти первые секунды, когда она только переступала порог комнаты и еще понятия не имела, кто ждет ее там. И тогда он мог успокоить ее — еще прежде, чем предаться любви:

Я не сделаю тебе больно

Я не сломаю тебе жизнь

Я люблю тебя и смеялся над ее явным страхом.

Весело, нежно, как добрый друг, сообщающий приятную весть: он не сломает ей жизнь. В первый раз, когда она пришла к нему в Детройте, она походила на туристку; волосы ее были зачесаны вверх, как раньше, и на ней был, как всегда, дорогой костюм, служивший ей защитной броней, — Элина, туристка, шла вверх по лестнице дома, который считался дорогим, считался святилищем, но она не верила этой лжи. И, однако же, делала вид, будто верит, потому что нельзя сказать человеку, что он лжет. А Джек при виде ее не знал, ненавидеть ее за этот страх, за то, что она в нем сомневается, или любить за то, что она так боится его и так в нем сомневается, она же все понимала при одном взгляде на него.

Элина тогда сказала: «Я не могу остаться».

Он тогда сказал: «Я и не надеялся, что вы останетесь».

И оба продолжали стоять — Элина у двери, наблюдая за своим любимым, а он рассеянно смотрел вокруг, словно кругом были зрители. Она не могла понять, зачем сюда пришла, зачем так старалась попасть сюда, в эту маленькую паршивенькую гостиницу, недалеко от больших отелей. Чтобы сказать ему «прощай», чтобы сказать «здравствуй»? Было это 9 июля. Она отчетливо видела, что ее любимый похож на мужчин, которых она часто встречала в этот период своей жизни, — молодых мужчин на приемах, которые устраивали люди более пожилые, новых молодых помощников пожилых юристов, или судей, или политиков. Правда, его лицо еще не было так хорошо известно публике, как их лица. Оно все еще принадлежало ему одному — замкнутое и хитрое; глаза его перепрыгивали с предмета на предмет, в такт стремительным прыжкам мысли.

Элина заметила, какая уродливая эта комната, особенно пейзаж-эстамп над кроватью — зелено-желтый луг ненатуральных, как в комиксах, цветов, слишком яркое голубое небо. Она подумала, не снял ли он именно такой номер именно в такой гостинице просто, чтобы оскорбить ее, — или ему не по карману номер лучше.

Она тогда сказала, пытаясь изобразить улыбку: «Я ведь говорила вам, что приду всего на минутку, но… но… собственно, зачем мне задерживаться? Вы ведь даже не хотите назвать мне свою фамилию».

Он тогда ей ответил: «А с какой, собственно, стати я буду называть вам свою фамилию? Я вам явно безразличен — вы же даже не потрудились запомнить ее, так?»

«Я…»

«Я однажды написал вам ее, а вы, должно быть, выбросили бумажку».

«Я не могла…»

Слушай, ты остаешься со мной или уходишь?

Остаюсь.

Несмотря на то, что я тебя оскорбляю?

Остаюсь.

А знаешь, почему я не хочу говорить тебе свою фамилию?..

Итак, она осталась с ним в тот день, подумав, что, раз уж зашла так далеко, проделала столько нелегких миль, надо, пожалуй, остаться. Но его молчание, замкнутость казались почти зловещими, он не был любящим. Еще не был ей добрым другом. Она не говорила ему, что приняла решение больше не видеть его, но он, безусловно, об этом догадался. И значит, должен хоть как-то ее наказать. И Элина испытывала даже удовольствие, подчиняясь этому, терпя его грубость, потому что этого требовали законы вежливости — надо дать ему возможность отомстить: она ведь считала, что никогда больше не увидит его.

Итак, она осталась.

А позже он заговорил с ней нежно, удивленно. Он повторял «извини», снова и снова повторял «извини», лежа рядом с ней, прижавшись щекой к ее щеке, признавался ей, как признается преступник. Она держала его в объятьях. Она слушала его. И не без изумления поняла, как он дорог ей, хотя она ведь почти уже решила не видеть его больше.

— Не надо было мне заставлять тебя приходить сюда, — сказал он. — Извини. Извини, что я так поступил. И насчет моей фамилии, моей фамилии… сам не знаю… мне подумалось… — Он лежал так близко, что она не видела его лица. В комнате было светло, потому что он не потрудился опустить шторы, но его лицо было прижато к ее лицу — так близко, что она не видела его. И, однако же, почувствовала, что он лжет. Она слушала его, как слушала бы правду, с уважением, потому что неудобно ведь обвинить человека во лжи. — Я… я боялся, что ты во всем признаешься мужу… и… я боялся, что ты почувствуешь себя виноватой, а там, в Сан-Франциско, все было так странно, так неожиданно… необычно, так не бывает в обычной жизни, верно?

Элина сказала да, чтобы не перечить ему.

— Я думал, ты вернешься к мужу, поразмыслишь и во всем обвинишь меня — во всем, что было, — так иной раз поступают женщины… по-моему, да… я, собственно, очень мало знаю женщин. Признаюсь. И вот… вот я и подумал, что, пожалуй, не надо говорить тебе слишком много, потому что… твой муж человек очень странный и… и… — Элина ждала: она согласится с ним, чтобы показать, что всему верит, да, возможно, она и верила, по крайней мере частично. Она любила его, и все остальное в общем-то не имело значения. — Честно говоря, — смущенно рассмеялся он, — я люблю жизнь и хочу еще в ней поболтаться…

Элина не поняла.

— Я подумал, что он может убить меня, — сказал Джек.

Он сел в постели и снова попытался рассмеяться — от смущения. Взглянул на нее, проверяя, что она думает.

А Элина лежала не шевелясь. С нежностью, без всякой злобы она подумала: «Нет, ты поступил так, чтобы унизить меня».

— Он человек странный, очень сильный. Я сомневаюсь, что ты действительно знаешь его, — сказал Джек. — Мне подумалось, что ты можешь во всем ему признаться и он… ну… придет в ярость.

А Элина думала: «Нет, ты привел меня сюда, чтобы унизить, чтобы потом ты всегда мог сказать, что я сама осталась». Вслух же она произнесла:

— Я бы ему не сказала. Я ему и не скажу.

— Не скажешь? И все же когда-нибудь можешь сказать.

— Не скажу.

— Я не утверждаю, что он убийца, пожалуйста, так не думай и не чувствуй себя оскорбленной… но… Я, наверное, говорю тебе такие вещи, которые звучат нелепо или, по крайней мере, как трусость, — сказал он, и лицо его вспыхнуло, засветилось, — такое лицо Элина видела у своего мужа после того, как они предавались любви. Теперь напряжение между ними исчезло — казалось, исчезло: напряжение, рожденное ее приходом, ее сдержанностью, рожденное тем, что он оскорбил ее, пригласив в такую комнату с дешевой кроватью, и отказывался назваться. Он вдруг весь засиял от счастья. — Я не думаю, чтобы ты действительно знала Марвина, Элина, и то, что он способен сделать… или делал… Я не думаю, чтобы он подсылал к кому-либо наемных убийц, — нет, безусловно, нет. Но я считаю… мне это не кажется таким уж невероятным… что… если речь пойдет о тебе… Ты принадлежишь к числу женщин, из-за которых мужчины иной раз совершают ошибки… теряют разум или с ними что-то происходит… Я вовсе не хочу сказать, что это случится… но… Он ведь и тебя может убить — ты об этом думала?

— Нет, — сказала Элина.

— Ты об этом не думала? После того, что ты выкинула в Сан-Франциско?

— Нет.

Лицо его медленно растянулось в улыбке.

— Возможно, ты не такая, как другие женщины, — сказал он. — Ты не накручиваешь себя… ты вообще мало о чем думаешь, верно?.. Я хочу сказать, ты ведь не размышляешь, не фантазируешь? Я пока еще не знаю тебя так уж хорошо… но… я очень рад, что ты не преувеличиваешь, не драматизируешь события — как, по-моему, большинство женщин…

— Я ему не скажу, — повторила Элина.

Казалось, это он и хотел от нее слышать.


2. И тем не менее:

Я хочу, чтоб ты сделала так и так, и этак, а не так

И я хочу, чтоб сейчас же

И я запрещаю тебе

И мне ненавистна самая мысль, что я делю тебя с кем-то

Потому что на самом-то деле ты мне отвратительна

И когда ты со мной, я отвратителен сам себе

И то, что я вынужден быть тут, а не в другом месте


3. — Какая прелесть, какая прелестная вещица — сколько она стоит?

— Я не знаю.

Он критически разглядывал ее часики.

— Эти камешки — бриллиантики? И ты расхаживаешь вот так, нося подобную вещь?.. Ты не боишься, что кто-то просто остановит тебя, скажем, на тротуаре возле этой помойки, именуемой гостиницей, и сорвет часики с твоей руки?

Элина рассмеялась.

Если ему хотелось знать, который час, он брал ее часики с ночного столика, а не свои, как если бы часики Элины показывали более точное время, как если бы это она тревожилась, который час.

А Элине было совершенно все равно, который час.

Он же то и дело говорил: «Час дня». «Уже половина второго». «Скоро два»… Говорил сумрачно, сурово, словно она хотела знать точное время, потому что спешила уйти от него: «Уже…» «Как поздно, Боже, ведь уже…» А Элина думала — к чему все это, зачем любимый устраивает ей проверку, зачем колет ее по мелочам, но, очевидно, иначе он не может, и она должна терпеть. В общем-то ведь это ровно ничего не значит. Если она станет слишком уж протестовать, это вызовет у него раздражение, озадачит. В нем словно бы вопреки его желанию раскручивалась могучая пружина, в теле снова возникал некий ток.

Ей хотелось взять часики у него из рук и швырнуть их об стену.

Хотелось сказать…

Но ей приходилось все терпеть, ибо он сомневается, любит ли она его, — ведь именно потому она вошла в номер такая счастливая: она увидела, что он ждет ее, — волнуясь, терзаясь любовью к ней и всей трудностью этой любви.

— Ты, видимо, не понимаешь, насколько все серьезно, — часто говорил он ей.

И снова:

— Все это очень серьезно.

Элина пыталась понять его, пыталась с ним согласиться. Но он не принял ее согласия: после первых нескольких встреч он сам стал с ней изысканно вежлив. Он говорил ей, что ходит как во сне, лишь наполовину слышит, что говорят ему люди, не может сосредоточиться на своей работе, а у него сейчас на руках очень важное дело: что он часто чувствует себя таким несчастным, сознание вины не дает ему спать, он буквально корчится от стыда, когда лежит рядом с женой, и…

И он уговаривал себя, все твердил себе: «Это несерьезно». Но, видимо, не помогало. Он винил во всем ее.

Делал вид, будто винит ее в шутку, а на самом деле действительно винил ее. Он сказал ей, что ходит по свету точно бесчувственный и, по всей вероятности, люди начали это замечать. Жена уж наверняка заметила. Порой он не может закончить фразу и не всегда способен сосредоточиться на тех проблемах, которые ему надо решить… и… и, вот интересно, испытывает ли она то же самое.

— Когда ты не со мной — вот так, — о чем ты думаешь? — спросил он.

Вопрос был задан как бы между прочим, обычным тоном беседы, но Элина поняла, что отнестись к этому между прочим нельзя. Она сказала, что думает о нем.

— Думаешь? Правда?.. Думаешь?

— Да.

— Все время или?..

Элина помедлила. Она знала, что он не поверит лжи, и, однако же, он хотел услышать от нее ложь. Даже то, что она помедлила, взволновало и разозлило его. Но она сказала: «да», и в известной мере это была правда; хотя на самом деле она не думала о нем — о Джеке Моррисси, но ее любимый, словно тень, всегда был с нею. Он наблюдал за ней из темного угла каждой комнаты, хотя в комнате могло быть и много народу; он лежал рядом с нею и обнимал ее — часто куда нежнее, чем в реальной жизни.

Джек рассмеялся.

— Ну, я не очень-то этому верю, но… Но все равно это мило с твоей стороны, что ты так говоришь. Ты вообще очень милая.


4. Однажды в августе они встретились на улице как бы для того, чтобы испытать свою любовь в новой обстановке. Любимый беспокойно, критически оглядел ее. А Элина была очень счастлива. День был солнечный, и они шли по выложенным плитками дорожкам сада; это был район строгих цементных коробок, перемежавшихся небольшими фонтанами и аскетически суровыми кубами из алюминия и стекла; здесь редкая зелень — дорогие кустарники и тщательно рассаженные цветы — приобретала куда большую ценность, чем в обычном общедоступном парке.

Ее любимый, казалось, ничего этого не замечал. Он то и дело поглядывал на нее, не мог отвести глаз. Возможно, завидовал тому, что она так счастлива. Эта встреча на людях явно выбивала его из колеи.

Он признался, что нервничает: он привык видеть ее в помещении.

Им нужны какие-то стены.

Ему нужно, чтобы…

Он беспомощно улыбнулся и достал из кармана солнечные очки — синие, зеленовато-синие. Некоторое время они шли бок о бок, как приятели. Элина чувствовала, что он очень увлечен ею. Он смотрел на нее, восхищался. В такие моменты Элина чувствовала, как в ней вспыхивает сознание бесспорной победы, уверенность в своей красоте и бессмертии, уверенность самозабвенная, существующая как бы вне ее. Она сознавала, что ее красоте не будет конца и смерть ее не затронет, что эта красота преображает ее, озаряет, что в ней красота приобретает совершенство.

Ее любимый был выше среднего роста, темноволосый, с нервным лицом, частично скрытым сейчас солнечными очками. Он не был счастлив — во всяком случае, сейчас. И она любила его за то, что он так несчастен, смотрит на нее, и жаждет ею обладать — стоит всего в нескольких шагах от нее, и, однако же, их разделяет стена: она недоступна ему, здесь недоступна.

Она чувствовала, что в мыслях он предается сейчас любви с нею в одном из номеров, которые он обычно снимал. Ему необходимы были стены, чтобы без помехи любить ее, любить по-своему. Она рассмеялась и игриво заметила: Но ты же не хочешь, чтобы я принадлежала только тебе, верно? Ты что, стыдишься меня?

Внезапно осознав, что они у всех на виду, он словно очнулся, понял, где они. Осмотрелся вокруг. Они миновали район цементных домов и приближались к более оживленному кварталу, примыкающему к музею искусств. Неподалеку от них шли какие-то люди — несколько студентов из университета в небрежной летней одежде, двое или трое — босые. Элина увидела, как ее любимый, стряхнув с себя оцепенение, уставился на этих людей. Он увидел в них врагов.

Он промямлил: Нам, наверное, лучше расстаться… Мне пора назад…

Элина не стала возражать. Она не спросила, почему он так испугался, почему решил бежать. Не спросила: «Ты не готов умереть? Неужели я этого недостойна?», потому что это был бы слишком серьезный вопрос. Она знала, что он сам об этом думает, но про себя.

Очень скрытный человек.

Они прошли вместе еще немного; юбка Элины задевала за его чемоданчик, слегка цеплялась за один из замков — он всегда носил чемоданчик с той стороны, что была ближе к ней, между ними.

Мне так не хочется расставаться с тобой, — сказал он.

Так не хочется отдавать тебя…


5. Элина сидела в большой гостиной, которая была похожа на фотографию, куда поместили людей, — людей, специально для этого отобранных. Кто-то разглагольствовал, а она слушала. Мужчины говорили по очереди, иногда прерывая один другого, но, будучи людьми вежливыми, обычно дожидались паузы; было рано — не было еще и девяти, никто еще не напился, никому еще не хотелось спорить… Элина была хозяйкой на этом сборище, и ей надлежало лишь следить за уровнем напитков и количеством льда в стаканах приглашенных — она то и дело обводила взглядом стаканы. Марвин же был слишком увлечен беседой, чтобы обращать внимание на подобные мелочи. Элина сидела тут, в замкнутом пространстве комнаты, и мысли ее вдруг изящно скользнули в сторону, отключившись от гула голосов.

Мне так не хочется расставаться с тобою, — говорил кто-то. — Так не хочется отдавать тебя.

Она сидела среди всех этих людей на коричневом бархатном диване, ноги ее были целомудренно и изящно скрещены, и все в ней, доступное взору, было элегантно, красиво, собранно, поэтому она спокойно могла скользнуть мыслью от разговоров, от улыбок. Ее муж и другой мужчина, седой, красивый, разговаривали о том, как удивительно подскочили акции местной корпорации, изготовлявшей систему сигнализации при взломах, работавшую на батарейках, а Элина чувствовала, что там, в глубине, за аркой, в холле стоит ее любимый, что он судит их всех. Какой он безжалостный, какой суровый! Вот уж ни за что не пришел бы на это сборище, даже если бы его пригласили, даже если бы Элина умоляла его. Нет. Ни за что.

А всем казалось, что она совершенно счастлива, с какой стороны ни посмотри: и в глазах седовласого джентльмена, его жены, Марвина — в глазах всех Элина Хоу сидела на диване, оживленная и улыбающаяся. Если посмотреть на нее издалека, как бы с обратной стороны подзорной трубы. Все это было лишь внешним, лишь защитной оболочкой.

— Но будущее — за детекторами движения, — вмешался в разговор кто-то. Это был делец, друг Марвина. — Не просто электрический глаз, хотя многого и тут можно добиться, а лазерные лучи — самые чувствительные световые излучения.

Все согласились с ним.

Взгляд Элины обошел комнату — от одного стакана к другому, проверяя уровень напитков и количество льда. Кто-то шептал ей: «Это серьезно, это очень серьезно», но ее отвлек раздавшийся смех. Кто-то сказал что-то очень остроумное, забавное, и надо было рассмеяться.

— В будущем правительство, да и частные лица смогут все регистрировать, фиксировать каждую минуту на микропленке, — говорил муж Элины, возможно, в шутку, хотя Элина не могла бы сказать, так это или не так. — Вот тогда все станут честными. Это заменит Господа Бога, который в свое время наблюдал за всеми нами и помнил все, что мы делаем…

— Марвин, вечно вы преувеличиваете! — воскликнул кто-то.

— Марвин никогда не преувеличивает, — сказал другой.

Ее любимый подошел к дверному проему, чтобы лучше слышать. Привлеченный смехом, дружеской беседой, гулким, невозмутимым голосом ее мужа…

В самую комнату он никогда не войдет.


6. Через несколько дней Элина понесла наказание за свою измену мужу.

Марвин уехал в Техас, и телефон звонил, и звонил, и все еще звонил, когда она вошла в дом и в панике кинулась к аппарату.

Задыхаясь, она сняла трубку. Звонил ее муж.

Он, казалось, взывал к ней издалека, сам задыхаясь, пытался ей то-то сказать.

— Элина? Элина? Ты меня слышишь, связь хорошая? Я в порядке, Элина, в общем цел… если до тебя дойдут какие-то слухи…

Она застыла в ужасе, не зная, что случилось. Она действительно не знала. Не понимала. Голос его едва доходил до ее сознания, она лишь чувствовала — что-то произошло. Он заверял ее, что в полном порядке. Она опустилась на ручку то ли кресла, то ли дивана — ноги у нее подкашивались, ее подташнивало, а далекий голос Марвина продолжал:

— Я нахожусь в больнице в Сан-Антонио, но утром, я уверен, меня выпустят… Им надо только сделать рентген — я уверен, что ничего больше. Мне хотелось дозвониться до тебя, прежде чем ты что-либо услышишь и можешь разволноваться! Пилоту повезло меньше, чем мне… Но я не хочу сейчас в это вдаваться… А со мной все хорошо — просто пережил небольшое потрясение. Элина? Дорогая? Где ты была, почему так долго не подходила к телефону?

Она сумела все же что-то выдавить из себя.

— Они тут черт знает как разъярились — я имею в виду полицию, — продолжал Марвин. — Персонал в больнице тоже настроен против меня — они все знают, кто я, — но ухаживать за мной будут хорошо, не волнуйся. Через несколько дней я снова буду дома. В прессе будет сенсация, но ты, любимая, не обращай на это внимания — лучше вообще ничего этого не читай… Главное, что я в полном порядке, просто немножко тряхануло и еще, возможно, ребро сломано, ничего существенного…

Элина закрыла глаза. Ей было плохо от сознания своей вины, слегка пошатывало, и голова кружилась от облегчения, от воспоминаний о любви, обдававших ее теплом, любви ее возлюбленного, которую она еще ощущала всем телом… Муж говорил с ней издалека, заверял, что жив. Что вне опасности. Она чувствовала, что как-то ответственна за все это, за то, что случилось с ним, хотя и не знает, что именно случилось, и он вроде бы не хочет ей этого говорить. Она произнесла: Мне прилететь?..

— Господи, нет, конечно, — резко сказал Марвин. — Нет. Они только поднимут вокруг тебя шум, будут глазеть на тебя. Ситуация получилась весьма дикая — я не говорил тебе об этом деле, чтобы ты не волновалась, но ведь главное в том, что… Я продолжаю тут откапывать потрясающие факты, так что некоторые весьма могущественные люди забеспокоились… Даже судье стало не по себе, и я снова буду пытаться перевести дело в другой судебный округ — Собственно, если до тебя дойдет, Элина, слух, что нас подстрелили, то знай, что это не совсем так. Пули только прошили хвост, а это далеко и от меня и от пилота. Самолет разбился потому, что пилот поддался панике, а вовсе не потому, что его подстрелили… и… словом… Я не хочу сейчас вдаваться в подробности, Элина, но не волнуйся: я в полном порядке. Очень скоро мы с тобой будем со смехом вспоминать об этом. Так что не волнуйся, хорошо? И не смотри передачи новостей, обещаешь? И не читай газет!

Элина обещала.


7. — Его собственный клиент пытался подстрелить его, — сказал Джек. — Я знаю, ты не хочешь об этом слышать, и я не хочу об этом говорить, но хочу, чтобы ты знала, что за… какого рода жизнь он ведет.

Элина молчала.

Джек повернулся и посмотрел на нее. Без улыбки.

— Неужели ты считаешь, что в жизни нет ничего серьезного, Элина? Совсем ничего?

— Я так не считаю, — смиренно сказала Элина.

— Неправда. Неправда, считаешь. Просто ты говоришь то, что, как тебе представляется, мне хотелось бы услышать, — сказал он. — Адело в том… что ты не думаешь о жизни.

— Я не знаю, — сказала Элина.

Джек расхохотался. Откинулся на подушки и расхохотался. А потом начал длинный монолог — монолог, исполненный черного юмора, о том, как он может умереть: его могут сшибить машиной, утопить, Марвин может напустить на него своих псов. Он уже не раз разглагольствовал на эту тему, и Элина не знала, не следует ли ей оскорбиться: какое он имеет право считать, что она замужем за убийцей?

А у него уже пропал интерес поддразнивать ее. Он лежал молча, забыв о ее присутствии. Элина слышала, как тикают его часы.

— О, черт, — сказал он. — Жалею я, что полетел тогда в Сан-Франциско… не следовало мне так рисковать. Это единственный поступок в жизни, который я не могу себе объяснить. Я никогда тебе этого не прощу.

А Элина подумала: «Он боится умереть». Они, казалось, находились в разных измерениях: он думал, прикидывал, настороженный и живой, в то время как Элина, словно олицетворяя собою наступивший в нем после вспышки страсти покой, овладевшее им чувство умиротворения, завершенности, лежала как в тумане, не ощущая своего тела. Она не спорила с ним, а молчала.

Джек вскочил и сказал со злым смешком:

— Ты, значит, согласна со мной? — И принялся искать сигареты в груде одежды. — Или как? Неужели тебе все безразлично?

— Мой муж не убьет тебя, — сказала Элина. — Поверь мне, пожалуйста. Этого не может быть.

— Не может? А почему?

— Такого не бывает.

— Обычно — нет. С таким человеком, как я, — нет. Никогда. Я недостаточно важная особа. Но моя добрая судьба катапультировала меня на такие высоты… Я стал теперь привлекать внимание, я замечаю, что люди смотрят на меня. Наверное, потому, что у меня такой счастливый, такой блаженный вид. В конце-то концов, я ведь не обычный человек: я маньяк. Жена вечно спрашивает меня, что со мной, почему во мне столько энергии, почему постель с моей стороны всегда влажная и смятая, почему я всегда так невесело шучу?.. Я ведь никогда столько не шутил до того, как встретил тебя.

— Возможно, это значит, что ты человек несерьезный, беззаботно заметила Элина.

— Нет, это значит как раз противоположное, — сказал Джек. — Шутят только серьезные люди. Нужен ум, духовное развитие, чтобы уметь шутить. Тебе этого не понять.

Элина закрыла глаза. Она слышала, как он ходит по комнате — вот он подошел к окну, прижался к стеклу лбом — у него была такая привычка — бессознательно прижиматься лбом к оконным стеклам, к стенам и дверным косякам; она слышала, как он прерывисто вздохнул.

— Люди преуспевающие — те, с какими ты, Элина, общаешься в Гросс-Пойнте, — они никогда не шутят, потому что им это не нужно. Нормальные мужчины, мужчины, сексуально не озабоченные, не шутят, потому что счастливы, как идиоты. Я это знаю. И такие, как ты, женщины тоже не шутят и не понимают шуток — для этого нужно кое-что выстрадать и обладать умом.

— Да, — ровным голосом произнесла Элина.

— По мере того как меня все глубже засасывает болото наших отношений, я начинаю замечать, что становлюсь все одержимее и одержимее. Я — точно шут. Отпускаю направо и налево нелепые шуточки, веселю людей, которых терпеть не могу, которые являются ко мне домой, скорей всего чтобы поесть на дармовщинку или черт его знает еще зачем. Я развлекаю моих клиентов, мою жену. Есть у меня такой номер — бросаюсь на стену, потом, словно опомнившись, отступаю на несколько шагов, потом снова бросаюсь на стену, снова, опомнившись, отступаю и вытираю со лба кровь, стараясь сохранять бесстрастное выражение, так как нельзя показать, что тебе больно: все удовольствие будет испорчено. Никогда нельзя показывать, что тебе больно. Хочешь, я проделаю для тебя этот номер, Элина?

Элина рассмеялась.

— И есть еще один номер — для развлечения моей жены: я лежу с женщиной в постели и жду, чтобы что-то произошло, но ничего не происходит. Тогда я говорю, что очень устал. А женщина говорит: «Да, ты очень устал, ты слишком много работаешь…» И не говорит того, что думает или что мог бы подумать любой, кому довелось бы такое увидеть. А я соглашаюсь с ней и говорю: «Я очень устал», но не говорю: «Я люблю другую».

Элина нервно рассмеялась и не посмела взглянуть на него.


8. — Ты любишь меня? Ты меня действительно любишь? — то и дело спрашивал он.

Ты, наверно, все выдумываешь.

— …не притворяешься, будто любишь меня?..

А как женщины притворяются? Как?

Ощущение идет, наверно, главным образом от психики, это состояние не физическое, не от природы данное…

С любимым все отступало на задний план, кроме его любви, его потребности в ней. Как только Элина приходила к нему, мир переставал существовать, растворялся. Он так любил ее, так отчаянно жаждал обладать ею, что она, казалось, утрачивала собственное тело и снова обретала тело через него. А потом в ней возникала эта вспышка чистого, самозабвенного торжества, радостного сознания завершенности…

Тело ее не притворялось — ей незачем было притворяться. Она ничего не чувствовала.


9. Он никогда не говорил с ней об этом, но однажды вечером, перебив сам себя, спросил ее по телефону:

— Элина, почему ты так ко всему этому безразлична?

— Я не безразлична, — сказала она.

— К примеру, ты никогда не говоришь со мной о своем муже; мне приходится догадываться, уехал он куда-нибудь или снова в городе; ты никогда не упоминаешь о нем, ты, наверное, даже никогда о нем не думаешь… Неужели ты не чувствуешь вины перед ним?

— Из-за тебя? Нет…

— А когда ты с ним, с ним, неужели ты не чувствуешь себя виноватой?

— Я… Мне кажется… Да, иногда…

— Значит, ты способна чувствовать себя виноватой? Действительно способна?

— Да.

— Я не верю, — сказал он. — Ты считаешь себя такой наградой ему, таким подарком, ты ничем ему не обязана, так ведь? Эта другая сторона твоей жизни оправдана самим фактом твоего существования, и ты считаешь, он должен быть счастлив уже тем, что имеет, верно?

— Я так не считаю, — сказала Элина. — Я… не знаю, что ты хочешь этим сказать… Ты же не собираешься на мне жениться, ты ни разу не говорил со мной о браке… ты… ты… Ты же не собираешься…

— Значит, ты не чувствуешь себя виноватой, когда ты с ним? — прервал ее Джек. — Ну, а если взять меня? Ты чувствуешь себя виноватой, предавая меня? Как насчет этого?

— Я…

— Какое место отводится мне, когда ты с ним? В такие минуты я превращаюсь для тебя в некое понятие, в воспоминание или во что? Или ты просто забываешь обо мне?

— Я не понимаю, к чему ты клонишь, — сказала Элина.

— Да или нет, Элина, скажи мне — да или нет?

— Я…

— Ты полностью обо мне забываешь, верно? Так же, как забываешь о нем, да? И ты переходишь из одной части своей жизни в другую — непорочная, и прекрасная, и незапятнанная. Разве это не правда?

— Нет, — сказала потрясенная Элина.

— Нет, это правда. Тебя же ничто во мне не интересует, верно? Ты никогда не спрашиваешь меня о моей работе, моей личной жизни, верно?.. О моем браке?

Элина удивилась.

— Я не думала, что тебе хочется говорить об этом… о таких вещах, — сказала она. — Я думала…

— Что?

— Что все это касается только тебя…

— Да, касается только меня, и, наверное, я не очень-то и хочу говорить об этом, но у нас же с тобой сложились определенные отношения, своего рода брак, верно?.. Брак неустойчивый? Обреченный? И все было бы естественно, если бы ты интересовалась моей жизнью или хотя бы делала вид, что интересуешься, верно? Или тебе наплевать?

— Я думала…

— Ты никогда не спрашиваешь о моей жене. Ты считаешь ее ниже себя, ты, по всей вероятности, думаешь, что оказываешь всем нам великую милость, соглашаясь встречаться со мной, как ты это делаешь, — продолжал он. Теперь он говорил быстро и четко. Она знала этот тон и боялась его: теперь ей его не остановить, не помешать тому, что он причиняет ей боль. — Ну, так ты ошибаешься. Очень ошибаешься. Моя жена — чрезвычайно умная женщина, и люди, которые с презрением отнеслись бы к тебе, восхищаются ею… Ты меня слушаешь?

У нее было такое чувство, точно он ударил ее. Но она не смела повесить трубку.

— Я надеюсь, что слушаешь, потому что… потому что…

Она слушала его в смятении, потрясенная. До нее доходил лишь звук его голоса — в нем было столько злости, столько ненависти! Ей стало нехорошо. Она дико оглядывалась вокруг и увидела, что находится в кабинете мужа, комнате, где, казалось бы, должна была чувствовать себя защищенной. Высокий потолок идеально правильной овальной формы радовал глаз и в своей симметрии не таил никакой ловушки. Обшитые деревянными панелями стены сумрачно, тепло поблескивали, полированная их поверхность хранила какие-то отражения — давние тени, давние образы, людей, которые жили и умерли и чей облик запечатлелся в стенах, — они уже давно успокоились и сейчас с жалостью наблюдали за Элиной. Они жалели ее — уж очень внезапно налетел на нее Джек. Жалели, что она оказалась такой уязвимой.

— Нет… Прекрати! — закричала она.

И он прекратил. Потом они долго молчали.

Наконец он сказал уже другим тоном:

— Вот что… Элина… Послушай, Элина, я… в общем-то я вовсе не то хотел сказать…

Она не могла говорить. Взгляд ее беспомощно скользил с предмета на предмет, передвигался с одного места на другое, ни на чем не задерживаясь. На каминной доске стоял бюст римлянки — лицо гладкое, пустое и твердое, твердое, как скала. Элина заставила себя сосредоточиться на нем. Это римский подлинник, с гордостью сказал ей однажды Марвин, он дорого стоит, но сколько — Элина не запомнила…

Кто-то говорил с ней по телефону — голос звучал почему-то испуганно, такой же уязвимый, как сама Элина; и она словно в полусне опустилась в кресло и все слушала, потому что не смела повесить трубку. Этот голос говорил:

— …дома у нас то и дело происходят премерзкие ссоры… и…. и она превращает мою жизнь в ад… Я просто не знаю, что делать… Я… Элина, мог бы сегодня вечером тебя увидеть?

Она не в состоянии была отвечать.

— Ты сердишься на меня, Элина? Сердишься? Послушай, я… я ведь вовсе не хотел… Я мог бы увидеть тебя сегодня вечером? Если б я мог…

Она услышала, как голос его сорвался, словно он всхлипнул.

Она тупо подумала: «Я обниму его, а он будет плакать…»

— Нет. Нет, — шепотом сказала она.

— Элина?

— Нет.

Мне было страшно от одной мысли, что ты придешь и станешь плакать в моих объятьях, а потом ты

Мне было страшно от одной мысли, что ты

— Элина? Ты меня слушаешь? Ты еще тут?

Я была той женщиной, которую нашли мертвой, задушенной в роскошном отеле на берегу реки, ей двадцать восемь лет, у нее светло-каштановые волосы и голубые глаза и бывшая модель, которую нашли задушенной, одну

Если тебя задушили и ты умерла, значит ты всегда будешь одна когда прибыла полиция, они не обнаружили никаких отпечатков пальцев, «ни единого следа» и, как они заявили, стали в тупик, но когда читаешь об том, то думаешь: она заслужила смерть. Все они заслуживают смерти.

Ты бы сам мог удушить меня, но не было подходящего случая, а кто-то другой удушил, и когда ты прочел об этом в газетах, то не мог не признать, что я заслужила смерть.

Все они заслуживают смерти.


10. После этого он начал рассказывать ей о своей жене, которую звали Рэйчел. И все повторял: «Я все еще люблю ее». На разные лады, разными словами повторял: «Я все еще люблю ее». Это было как заклятие.

Элина слушала молча, сочувствовала. Но ей ненавистно было слушать про эту женщину. Особенно ненавистно ей было это имя — Рэйчел, — слыша его, она чувствовала, сколько яда вкладывает в это слово любимый и, однако же, не может его не произносить. Неприязнь Джека к жене казалась ей отвратительной, ужасной. Однако сам он этого не признавал, а продолжал упрямо настаивать, словно повторяя заклятие…

— Наших отношений тебе, наверное, не понять, — говорил он. — Я по-прежнему люблю ее, несмотря на то… на то, как обстоят дела…

Элина слушала, сочувствовала. Они встречались теперь в комнате, которую снял Джек недалеко от своей конторы, и ее простая, жалкая, безликая обстановка не способна была привлечь внимание Элины, как в гостинице не способны привлечь внимание безвкусные литографии в рамках, или абажуры, или оповещения о том, как вызвать горничную или официанта из ресторана, — здесь ничто не могло отвлечь их от них самих. Здесь Джек говорил как-то естественнее, откровеннее. Однако Элина старалась не поддакивать ему, когда он жаловался на свою жену.

— У нас сейчас вторая неделя сентября, — говорил Джек, — а со Дня труда[12] в доме непрерывно гости — друзья Рэйчел. Один из них заболел, он все время кашляет и слоняется по дому — я чувствую, что я с ума схожу. Но ей так нужны люди, она положительно места себе не находит, когда вокруг нет людей, когда кто-то не живет у нее, точно она боится остаться наедине со мной. Честное слово, она боится разговаривать со мной. Не хочет знать правду. Когда вокруг люди и она занята делом, все прекрасно. Потом что-то выходит не так, в ком-то она разочаровывается, и все летит в тартарары, в пустоту, в отравленное безвоздушное пространство. И она хочет, чтоб и я был там с ней, хочет и меня утащить с собой на дно. Она боится меня и, однако же, не может оставить меня в покое — то и дело подкусывает меня, критикует при людях. Она презирает меня, потому что я остался таким, каким был, когда мы встретились, а она изменилась, стала нетерпеливой, непоседливой, ходит из дома в дом, ратуя за кого-то, о ком я в жизни не слыхал, я даже сомневаюсь, есть ли у этого человека право проживать в Мичигане, выдвигать свою кандидатуру на общественный пост… Собственно, я бы не удивился, если бы обнаружилось, что у него есть несколько приводов… Такой кандидат — это же просто смех, но Рэйчел и ее друзья не желают меня слушать, не слушают, и все. А я объясняю им, что, если они произнесут хоть что-то из этого в присутствии полицейского агента или полисмена в штатском, против них могут выдвинуть серьезное обвинение в нарушении федеральных законов — я имею в виду то, что они призывали уклоняться от мобилизации ребят, которые драпанули в Торонто, — а они не слушают меня. Это доводит меня до бешенства… Самое неприятное случилось примерно в то время, когда мы с тобой познакомились, но такого рода вещи постоянно происходят… У нас жила одна пара, направлявшаяся в Сиэттл, — некие Резнаки, я их даже не знаю, так они отбыли, не только прихватив с собой имевшиеся в доме деньги и мою машинку, но еще накупили всякой всячины и каким-то образом сумели записать все это на мое имя; эти счета теперь так и сыплются на мою голову — Господи Иисусе, я от этого готов на стенку лезть, а Рэйчел все равно защищает их: они-де анархисты, люди политически чистые, — говорит она, — просто хотят жить за счет окружающей среды и трудиться на благо революции во всем мире… Она защищает их от меня, принимает их сторону против меня.

Элина почувствовала ревность: он говорил с такой страстью.

— Но ты же любишь ее, — ничем не выдавая своих чувств, сказала она.

— Ох, наверное, — сказал он.

Все это время он безостановочно ходил по комнате. А комната была маленькая, заставленная вещами, с одним — единственным окном. Оконную раму недавно покрасили, но дерево потрескалось, и краска уже стала оползать; когда Джек был чем-то расстроен, он стоял у окна и колупал краску. Он пытался бросить курить, и ему надо было чем-то занять руки.

— Иногда я думаю… я думаю… так бы наплевал на все и ушел, — каким-то странным тоном произнес он.

— Наплевал — на что? — спросила Элина.

— Да на это. На все.

— Я не понимаю, — о чем ты, — сказала Элина.

— На свою жизнь. На работу. На весь мир. На все. На закон, на мою так называемую карьеру, на мое так называемое призвание… Просто бросить все и уйти. Зарыться глубоко в тебя, Элина, кто ты ни есть, и плюнуть на весь мир.

Элина не сводила глаз с его затылка.

— Значит, я для тебя не весь мир?.. — как бы между прочим спросила она наконец, стараясь, чтобы он не заметил иронии.

Он и не заметил.

— Как бы мне хотелось уехать куда-нибудь с тобой, — сказал он, — и жить очень тихо, уединенно, перестать сражаться, рассказывать тебе о себе, о моей жизни и послушать про твою жизнь… Если бы мы могли пожениться и связать наши жизни воедино… Слишком я много сражаюсь, слишком много кричу. Мне бы так хотелось, чтоб мне это меньше нравилось, мне бы так хотелось быть немного другим. Право же, ты заслуживаешь более достойного человека. А мне бы так хотелось выбраться из этой моей шкуры и послать все к черту. К черту.

Он обернулся и посмотрел на нее. Элина вздрогнула.

— Но твоя работа… — заметила она.

— Моя работа скоро с ума меня сведет, — со злостью сказал он. — Моя работа! Да, это моя работа, моя потому что где еще найдется такой дурак, чтобы заниматься ею? По большей части я ведь защищаю ниггеров — и далеко не лучших, потому что я не черный: мне достаются ниггеры, которых никто другой не хочет защищать, старье, которое с шестидесятых годов еще не разуверилось в борьбе за гражданские права, все эти занюханные догматики, тогда как молодые черные хлыщи обращаются исключительно к черным юристам, они в гробу меня видали — моя жена объясняет все это мне, я очень за то ей признателен, и я знаю, что она права. А сейчас, сейчас я ломаю голову, как вызволить этого маленького мерзавца Мередита Доу, Мереда Доу, как он себя именует, — поэтическое имечко, верно? Ну кто еще взвалил бы на себя такое дело, кроме Джека Моррисси? Доу — святой, он такой смиренный, и такой праведный, и такой мягкий, он просто не может держать рот на замке; как все праведники, он воображает, будто должен изрекать истины — несмотря на то, что он на поруках и ждет суда. Бесит меня то, что этот Доу — действительно святой, как все говорят, — я имею в виду его почитателей, так как все прочие хотят уничтожить его, — он действительно посвятил всего себя тому, чтобы переделать мир, обратить людей в свою веру — какой бы мистической чертовщиной она ни казалась… Я хочу восхищаться им, хочу любить его, но… Но…

Джек подошел к Элине. Нагнулся к ней.

— Ты такая милая, Элина, что слушаешь меня, — сказал он. — Я становлюсь тебе настоящим мужем, верно?

Разговор переключился на нее так неожиданно, что это застало ее врасплох. Джек вдруг стал таким нежным.

— Но, может быть, твой муж, твой настоящий муж, не обременяет тебя подобными рассуждениями? — заметил он.

— Он со мной так не разговаривает. Нет.

Это явно понравилось Джеку.

Он сел рядом с нею и нервно потер руки.

— Сейчас… сегодня… я хотел поговорить с тобой кое о чем, но… но не знаю, подходящее ли для этого время… а кроме того…

Элина ждала. Внезапно почувствовав что-то недоброе, она отвела от него взгляд.

— Вернемся к вопросу о моей жене… — с запинкой произнес он. — Только не волнуйся, пожалуйста, пойми меня правильно, но… но…

— Да? — нервничая, спросила Элина.

— Она не хочет обсуждать со мной нашу проблему, — сказал он, — что ж, это я могу понять. Я ей сочувствую. Но… но… вчера вечером она сказала мне… она спросила, не считаю ли я, что нам нужно завести ребенка. Чтобы это сплотило нас.

Элина ждала, не зная, что сказать.

— Я ответил… я сказал ей, что не думаю, не думаю, чтобы ребенок явился для нее наилучшим выходом — да и для нас обоих. Но она сказала, что не собирается рожать ребенка, а хочет взять на воспитание: в такое время, как сейчас, с нашей стороны было бы аморально зачинать новую жизнь, но если ребенок уже родился… и у него нет родителей… а они ему нужны… Она сказала, что это было бы что-то общее для нас обоих, и при этом мы поступили бы не эгоистично, а очень великодушно. Тогда я сказал… я не знал, что сказать… я сказал, что, возможно, возможно, надо это изучить. Тут Рэйчел пришла в страшное возбуждение. Точно мы уже все решили — в такое она пришла возбуждение, стала рассказывать мне про одну свою знакомую, которая не замужем, но которая взяла на воспитание ребенка, черного ребенка, и как у этой женщины все хорошо пошло… и…

— Значит, ты собираешься взять на воспитание ребенка? — тупо спросила Элина.

— Нет. Я не знаю. Я не знаю.

Элина не могла придумать, что сказать. Ей хотелось посмотреть на него, но она не в силах была даже повернуть голову. Ей хотелось спросить его: «А ты хотел бы иметь ребенка? Маленького ребеночка?»

— Я не знаю, — только и повторил Джек.


11. Мы были в большом магазине, и я при всех держала тебя под руку. У всех на глазах. И ты сказал — Я ничего не могу тебе купить, мне это не по средствам. Ты мне не по средствам.

Затем мы унеслись в мечтах — вверх, как на эскалаторе, и я смеялась от удовольствия, оттого, что мы с тобой вместе — на глазах у всех, не скрываясь, точно совсем свободны и можем быть вместе.

Ты сказал — Чему ты смеешься? Это же серьезно — то, что мы ищем. Тогда я сосредоточила все внимание на витринах, а в магазине набилось столько народу, стало жарко от множества покупателей. Я сказала тебе — Здесь так жарко, лица могут испортиться…

Потому что в витринах были выставлены лица — они были как-то прикреплены, приколоты или пришпилены, настоящие лица — и кожа, и плоть, и глаза, даже зубы. Я увидела, какие они, и очень испугалась, меня даже затошнило от страха. Я повисла у тебя на руке. Я чувствовала запах, исходивший от этих лиц.

Ты сказал — Мне не по средствам этот магазин, не знаю, какого черта ты меня сюда затащила…

Она проснулась оглушенная. Голос принадлежал Джеку. Совсем будто настоящий, так что она в панике проснулась и подумала, может быть, он действительно говорил в этой комнате. Но она лежала в своей постели, рядом с мужем.

Сердце у нее заколотилось от страха — а что, если муж слышал этот голос и только делал вид, будто спит.


12. Когда Марвин в конце октября вернулся из Лас-Вегаса, он лег на неделю с больницу Форда на обследование. Он сказал Элине, что страшного ничего нет. Просто он прихворнул в поездке — скорее всего обычное несварение желудка, перегрузка, никаких оснований для волнения, — но врач, осматривавший его, посоветовал провериться.

Элина внимательно посмотрела на мужа и увидела, что у него действительно больной вид — он выглядел постаревшим, кожа была какая-то серая, а белки глаз возле радужной оболочки неестественно розовые, почти красные. Она смотрела на него и слышала слова утешения; он почему-то заботился прежде всего о ней, словно чувствовал себя виноватым — она поняла, какой же это необычайно добрый человек. Она помогла ему собрать чемоданчик и подумала: «Какой же он добрый…»

Он лег в больницу в понедельник утром. Она провела полдня у его постели, так как обследование должно было начаться лишь во второй половине дня, — Марвин на больничной койке, в белой ночной рубашке с какими-то нелепыми завязками, и вид у него пристыженный, испуганный. Сколько он ни старался, но сосредоточиться на том, что говорила Элина, не мог. Он не мог даже сосредоточиться на работе, которую принес с собой, — не стал проглядывать ни бумаги, ни журналы и газеты, которые привезла с собой Элина…

— Пожалуйста, никому не говори, что я тут, — сказал он.

Она пообещала, что не скажет.

— Не надо было мне договариваться об обследовании, по-моему, мне это вовсе не требуется… Терпеть не могу людей, которые вечно пекутся о своем здоровье…

Во вторник Элина принесла ему почту, но и она не заинтересовала его. Ей бы очень хотелось знать, какие ему должны делать анализы, но она не стала спрашивать. Она сидела у его постели, сложив на коленях руки, надеясь, что он заговорит с нею, — так непривычно было видеть его лежащим молча в постели в такое время дня, — а потом сознание ее постепенно отключилось от этой идеально тихой, удобной комнаты, мысли выскользнули сквозь узенькую щелку в двери, и — она очутилась в другой комнате. Там на потолке был не один слой обоев, на стенах обои столько раз переклеивали, что в некоторых местах они начали отставать, рама на единственном окне была выкрашена в белый цвет — там нередко стоял ее любимый, нервно ковыряя бугорки и неровности краски…

— Для меня это так много значит, — неожиданно, но очень мягко произнес Марвин, — то, что ты здесь, со мной… просто сидишь со мной… Но если тебе не хочется, если тебе скучно…

Элина, удивившись, сказала, что, конечно же, ей не скучно.

— Я покончу со всем этим, со всеми этими унизительными анализами, в четверг к вечеру, — извиняющимся тоном произнес он. — И тогда смогу вернуться к работе…

Но голос его звучал не слишком-то обнадеживающе. Элина старалась не замечать в нем усталости, старалась не пугаться. Она согласилась с ним. Согласилась. А потом он снова умолк, и она снова очутилась в той, другой, комнате, почувствовала поцелуи Джека на своем лице, на голых плечах, почувствовала накал, напряжение его любви, его любви к ней… и потом — торжество его любви, когда оба они становились лучше, чище…

Погрузившись в мечты, завороженная мечтой, она сидела так какое-то время, чувствуя присутствие мужа, но еще более остро чувствуя присутствие любимого, который был рядом, то и дело касался ее и ласкал. Двое мужчин любили ее, были близки с ней, а она чувствовала лишь то, что чувствовали они, — пьянящее упоение даже не ее телом, а самой ее красотой. Двое мужчин были близки с нею, и это объединяло их, ни один не существовал отдельно; Элина охотно рассказала бы мужу, объяснила бы ему, как молодость ее любимого могла бы влиться в него, передаться ему, если бы только… Но он бы этого не понял. Он бы дал ее поступку имя, название: адюльтер. Как и любимый, он имел дело со словами, с терминами; вся сила его заключалась в умении расставить и переставить слова на листе бумаги, — сила, достаточно могучая, чтобы держать в узде мир, но нездоровая.

В среду Элина на лифте поднялась на этаж, где лежал ее муж, подошла, не глядя на номера, к его палате — так естественно, как если бы делала это многие годы. И Марвин, сидя в подушках, после новых утренних анализов, — он не говорил ей каких, — взглянул на нее и улыбнулся, и предложил войти, словно это уже стало обыкновением. Он явно привыкал к обследованиям и выглядел менее обеспокоенным.

— Тебе не слишком одиноко, Элина, нет? В таком большом доме — одной?

Она удивленно улыбнулась ему. Сначала она не могла понять, шутит он или нет: ведь она так часто проводила время одна, почти всю свою замужнюю жизнь. Она не могла понять, что он имеет в виду — сейчас, с понедельника, или с начала их брака…

— Но завтра к вечеру я буду уже дома, — сказал он.

Значит, он имел в виду только сейчас, с понедельника.

Очевидно, только это он и считал отсутствием.

Элина сказала, что нет, она не чувствует себя одиноко — просто ей хочется, чтобы он снова был дома.

Процесс, где Марвин должен был выступать, отложили на восемь недель, но ему, видимо, не терпелось поскорее вернуться к работе. В присутствии Элины он позвонил в свою контору и около получаса разговаривал. А она сидела, листала журнал, слушала его голос и с облегчением думала, что скоро он снова станет самим собой, снова — через день или два — станет Марвином Хоу, ее мужем…

В два часа ее попросили уйти, и она попрощалась, поцеловала его на прощание и спустилась на первый этаж, где в больничном кафетерии ее ждал Джек. Он читал газету, держа ее на весу и неловко, нетерпеливо переворачивая страницы — Элина заметила, что он чуть не опрокинул стоявшую перед ним чашку с кофе. Подняв от газеты глаза, он увидел ее и, держась, как всегда на людях, сдержанно, кивнул ей без улыбки.

Элина рассмеялась и села за столик напротив него.

Он опустил газету.

— Ты же понимаешь, что нас могут увидеть, — сказал он, — то обстоятельство, что твой муж лежит в больнице, вовсе не гарантирует нам безопасности.

Элина согласилась. Она чувствовала себя такой счастливой — у нее даже голова кружилась от облегчения: она согласилась с Джеком, хотя в действительности не слушала его.

— У тебя жизнерадостный вид, — сказал Джек. — Ему лучше? Как анализы?

— Он о них не говорит, но, по-видимому, все в порядке. Да, по-моему, ему лучше. Он хочет побыстрее взяться за работу.

— А что говорит врач?

— Он не разрешает мне говорить с врачом, — сказала Элина. — Не мое это дело… Он возвращается домой завтра после полудня.

Джек кивнул. Губы его шевельнулись как бы в улыбке.

— Что ж, это хорошо, — сказал он. — Хорошие вести. — Он сложил газету, попытался выровнять страницы и отшвырнул ее. Элина заметила, как рука его бессознательно метнулась к нагрудному кармашку, словно в поисках пачки сигарет, затем, ничего не обнаружив, так и осталась на груди — неестественно застывшая, с согнутыми пальцами.

— Он изменяет тебе, — объявил вдруг Джек.

Элина в упор посмотрела на него. Затем отвела глаза, посмотрела в сторону.

— Он никогда не был тебе верен. Все это знают, — сказал Джек. — И, конечно же, ты тоже знаешь?..

Элина молчала.

— Почему ты не смотришь на меня, почему ты отводишь глаза? — спросил Джек. Но Элина продолжала смотреть в сторону — туда, где стояли двое молодых санитаров в засаленных белых куртках и беседовали; она, казалось, не слышала его. Она заметила, что у одного из санитаров желтые от никотина пальцы. А ее любимый тем временем говорил: — Не станешь же ты утверждать, что ничего об этом не знаешь, Элина?

— Я не знаю, — сказала она.

— Не знаешь — чего? На какой вопрос ты мне сейчас отвечаешь?

— Я ничего не знаю о его жизни.

— Не знаешь?

— Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— А почему ты не хочешь об этом говорить?

Неистовый, напористый, вечно подтрунивающий, он точно высасывает из меня все соки, отравляя ядом. Ты высасывал мои губы, мою душу.

Ты говорил — Люби меня, только меня! Люби меня!

Ты говорил — Ты слишком красива. Или — ты недостаточно красива. Или говорил, что все это несерьезно, просто шутка, словцо, затасканное от слишком частого употребления. Значит, и сам ты — просто шутка. Другие люди смеются, а ты не можешь.

Ты говорил.

— Это меня не касается — то, как он живет, — быстро произнесла Элина. — Это его жизнь. Личная. Я ведь прожила с ним лишь совсем недолго, лишь небольшую частицу его жизни. Не могу я требовать, чтобы он всецело принадлежал мне… Я принадлежу ему, а он мне не принадлежит. — Она умолкла, сердце колотилось, словно она вдруг вынуждена была произнести речь на людях, перед публикой, под присягой; словно она вынуждена была собрать воедино обрывки разрозненных, не додуманных до конца мыслей и составить из них краткую ясную речь, дать показания экспромтом. И человек, сидевший по другую сторону столика, тотчас почувствовал это — ей не хотелось смотреть сейчас на него. — Ты меня спросил — вот я тебе и ответила, — сказала она.


13. Марвин вернулся из больницы Форда в четверг, во второй половине дня, вместе со своим чемоданом и грудой бумаг; вид у него был отдохнувший, снова здоровый, и ему не терпелось взяться за работу. Когда Элина спросила его, что показали обследования, он лишь отмахнулся:

— Никаких неполадок. Ничего. Не спрашивай.

Элина сказала, что рада это слышать.

— Просто немножко перетрудился, слишком много летал на самолетах, слишком много навалил работы на несколько дней, — сказал он. — Доктор сказал, что я просто выдохся. Так что анализы были пустой тратой времени — целых три с половиной дня коту под хвост, правда, за сегодняшнее утро я успел сделать несколько важных телефонных звонков. Так что теперь все позади, и вообще это была ерунда. Собственно, мне бы следовало радоваться: сердце у меня — как у гораздо более молодого человека. Но можно было бы не тратить зря три с половиной дня, чтобы это выяснить.

Итак, он вернулся к работе.

Элина же так ничего больше и не узнала — только вот через несколько недель, когда он снова собрался лететь в Лас-Вегас, она заметила, что он вроде бы встревожен. И она спросила, не случилось ли чего.

— Ничего, — отрезал он.

Она спросила — может быть, клиент, чьи интересы он там защищает, оказался трудным или дело может скверно обернуться?.. Марвин, никогда не обсуждавший с ней свою работу, насупился и явно не хотел отвечать — казалось, он боролся с собой, сдерживая резкое замечание. Элина ведь знала, что не должна его расспрашивать. Наконец он сказал:

— Это не имеет никакого отношения к процессу. И не имеет никакого отношения к моему клиенту. Это… просто я вспомнил, что произошло там со мной…

Элина ждала.

— …что произошло в Лас-Вегасе… Но я не хочу об этом говорить, — сказал он.

— Я понимаю, — сказала Элина.

— Нет, ты не понимаешь, — почти с раздражением сказал он, — но я все равно не хочу об этом говорить.


7
— Он сказал, что ради меня и умереть не жалко…

— О, Господи, — вырвалось у Джека. — А что было потом?

— Потом… потом… мы жили в хижине — где-то в Йеллоустонском заповеднике… я помню волка, который ел змею, или это была собака, которая ела змею… По-моему, я это помню. Или мне это привиделось — такой ужас. А однажды там было очень много народу, какие-то славные люди, туристы, приехали в передвижном доме, и он посадил меня медведю на загривок… а какой-то мужчина снимал… Потом нам пришлось уехать — дальше на Запад. Мама рассказала мне позже, что мы остановились в Неваде, в каком-то маленьком городке. Я помню, что сидела в машине, завернутая в одеяло, и было очень холодно, и он пытался защитить меня от кого-то… он был очень храбрый, это я помню. И очень сильный. Он любил меня, а потом я заболела, глаз у меня распух и закрылся — не знаю почему… мама говорила, что я чуть не умерла… но… Но он в этом не был виноват, потому что ведь он любил меня и хотел… хотел… Он не хотел подпускать ко мне этих людей, которые могли мне повредить, поэтому… когда они взломали дверь… я… я была такая…

Джек держал ее в объятиях. Нежно поглаживал и молчал, точно ему было стыдно.

Наконец он сказал:

— А чем все кончилось? Полиция нашла его?

Элина слышала, как осторожно он это спросил, осуждающе и, однако же, осторожно, слишком мягко и потому не осуждающе. Глаза ее наполнились слезами.

— Я любила его, — сказала она.

— Ты любила его?.. После того, что он натворил? — осторожно осведомился Джек.

У Элины щипало глаза. Слезы были крупные, мучительные. Она боялась, что сейчас разрыдается. Она рыдала лишь несколько раз в жизни, и ей не хотелось рыдать сейчас — не при Джеке, не в его присутствии. Но он был так нежен, держался с ней так необычно нежно, что, казалось, будто нарочно вызывал у нее слезы…

— Да, я любила его. Я любила его, — сказала она.

Джек молчал, но она физически чувствовала, как он думает, взвешивает, однако молчит. Он избавил ее от слов. И это было так непохоже на него, что она почувствовала страшную опасность подступающих слез, опасность сорваться, — она стала дышать медленно, осторожно, стремясь застыть, не двигаться… Если она начнет рыдать, то ей уже не остановиться. Она не сумеет с собой совладать, будет биться в рыданиях и не сможет остановиться…

Стоял конец ноября, но погода почти весь месяц была не по сезону теплая, можно сказать, с причудами: день за днем затянутое облаками небо, температура — под шестьдесят градусов[13], дождь, затем гроза и снова теплая погода. А теперь, в самом конце месяца, пошел снег — мягкие влажные хлопья, словно слезы, совсем как слезы, которых так боялась Элина; она видела, как снег легкими мокрыми хлопьями падает на переднее стекло машины Джека, застилает его, а потом сонно, медленно тает. Она уже давно сидела с Джеком в его машине, однако снег не запорошил окон, а продолжал таять в легкой призрачной тишине. Снаружи, за мокрым, в потеках передним стеклом высился лес черно-белых теней, вихрились столбы снега — снег медленно, тихо падал всюду, куда ни глянь. Джек остановил автомобиль на узкой аллее для служебных машин, в заросшей части одного из городских парков.

Они должны были встретиться в полдень в той комнате, которую Джек для них снимал, но Джек остановил Элину на улице и сказал, что не уверен в надежности подобранного им укрытия — лучше им не ходить в ту комнату. Элина обвела взглядом обычную шумную городскую улицу: любимый явно выдумывает опасность, никто ими не интересуется, никто их не видит — мужчину и женщину, стоящих на тротуаре в обветшалой части города… Но она не стала с ним спорить. Сказала только, что если он действительно считает, будто кто-то следит за ними, в таком случае ей лучше вернуться домой. Но Джек сказал, что его машина рядом, они могут немного покататься, он умолял ее поехать с ним…

— Я не уверен в надежности той комнаты, — сказал он.

Теперь Элина была убеждена, что он все это придумал.

Она пошла с ним к его машине, которая находилась на стоянке близ Университетского городка; выехав на шоссе, он помчался в центр, в центр города, а оттуда на восточную окраину, по узеньким, в рытвинах, улочкам, через трущобы, где уже несколько лет так и стояли обгорелые во время бунтов дома. Элина сидела рядом с ним, сначала застыв от волнения, не веря тому, что действительно едет с ним вот так, открыто, в его машине, все той же машине, которую она помнила еще с апреля, — на полу, под ногами, она заметила обложку грязного рваного журнала, которую тоже помнила еще с апреля. Она подумала, как это странно, но типично для Джека — так волноваться, что их могут увидеть вместе, а потом вдруг ни с того ни с сего посадить ее рядом с собой в машину и поехать кататься.

Но здесь они, по крайней мере, были в безопасности — ряды жалких домишек, заколоченные досками лавчонки на углах, пустыри, заваленные горами мусора, — заброшенный, обугленный, разбомбленный город, где вопреки логике продолжали жить люди. Множество черных разгуливали по улицам или группами стояли на тротуарах, глазея на мчащиеся машины. Они почти не обращали внимания на Джека и Элину. На одном из задних дворов какие-то детишки прыгали под снегом на диване, в клочья раздирая обивку; их крики привлекли внимание Джека, однако лишь на минуту. В этой части города он мог не тревожиться.

Элине не раз внушали, что она не должна ходить в эту часть города. Но сегодня и она не тревожилась.

Настроение у Джека было отличное. Он рассказал ей о деле, над которым сейчас работает, — очень несложном деле, которое он без труда выиграет. Его клиент намерен подать в суд на министерство социального обеспечения, в частности, на инспектора социального обеспечения, нарушившего закон самым грубым образом, и человек этот уже испугался Джека, как и следовало ожидать. А Джек, почувствовав его страх, его слабость, сознание вины, теперь уже не остановится: его приятно возбуждала перспектива выиграть это дело после долгих изнурительных месяцев, в течение которых тянулся процесс Доу.

— Через несколько лет программа социального обеспечения потерпит крах, — сказал он. — Люди вроде меня будут требовать охвата все более и более широкого круга лиц, пока она не рухнет… А тогда мы сможем начать все заново.

Элина ничего не понимала, но ей было приятно, что ее любимый так уверен в себе.

Он ехал без цели, сворачивая из одной задней улочки в другую, потом влился в поток машин, шедших вниз, к реке. Он поехал в этом направлении, и дальше — вниз, сквозь подземный тоннель, и по мосту, ведущему на Белл-Айл. Всего несколько машин направлялось на остров; шедший все утро мокрый снег теперь стал налипать и, падая густой пеленой, таял в реке. Джек медленно ехал по самой крайней полосе. Элина заметила ориентир — памятник — и вспомнила, как ехала тут на чьей-то машине в яхт-клуб и… Но она тут же перестала об этом думать — о машине, полной женщин, о том, что они тогда ели и что им пришлось тогда выслушивать, и об умственно отсталых детях, которых надо было жалеть… и…

Она перестала об этом думать. Она сидела рядом с Джеком, который из-за мокрого асфальта вел машину осторожно. Элине хотелось, чтобы он остановился ненадолго на берегу — интересно все-так посмотреть через реку на Канаду: она заметила там дома, у самого края воды, ряд домиков, видневшихся очень смутно, — с такого расстояния, да еще сквозь снег, они казались всего лишь расплывающимися пятнами. Интересно, подумала Элина, какие люди живут там, в этих домах, которые выглядят такими далекими, такими защищенными в чужой стране, защищенными от Детройта, как будто кто-то где-то может быть защищенным от Детройта, — но Джек не захотел останавливаться. Он огибал остров, направляясь к дальней его оконечности, потом свернул на одну из пустынных дорог, ведущих вглубь.

Лес распахнул им свои объятья, принимая их, и сомкнулся в молчании. И в памяти Элины внезапно, четко возник лес, в который ее кто-то возил — очень давно, в другой ее жизни.

Она скрыла от него свое волнение, она не заплакала. Она была даже благодарна ему за его волнение, за его внезапное неразумное желание овладеть ею тут же, в машине. Сначала она сопротивлялась, пыталась отшутиться. Потом сдалась и постаралась подладиться, чувствуя, как нужна ему, чувствуя эту его безликую нужду как безликую угрозу, которой они оба должны противостоять. Она подумала: «Нас арестуют». Затем подумала: «Мне не остановить его». И она расслабилась, лежала почти не шевелясь, прислонившись головой к ребру окна, холодному, жесткому ребру. Сквозь полуприкрытые веки она видела не любимого, а какие-то фигуры, надвигавшиеся на них из леса, — они бежали и беззвучно кричали, гневно размахивая руками, но фигуры вдруг исчезли, и она дернулась от боли, внезапно пробудившей ее к действительности, — так неожиданно овладел ею любимый, хотя она еще не вполне готова была принять его. Слезы снова прихлынули к глазам — те же слезы. Она приняла его, неуклюже обхватив руками, не желая видеть его искаженного лица и в то же время чувствуя, как напрягается ее тело, противясь ему. Он безумно целовал ее, о чем-то спросил — она не расслышала о чем, — и она снова расслабилась, а потом снова напряглась, остро чувствуя эту безликую силу…

Мозг ее сейчас затопит, поглотит мысль, слишком для него огромная; она почувствовала, как все в ней закрутилось, сжалось, чтобы уйти от этой мысли и от того, что происходило с ее телом, телом, над которым она была уже не властна. Краешком полуприкрытых глаз она все еще видела те фигуры, приближавшиеся к машине… почти слышала их гневные крики… а потом Джек приостановился, спросил, не измучил ли ее, и она почувствовала, как его нежность сливается с нежной, мягкой податливостью ее тела. Они оба были отяжелевшие, какие-то страшно отяжелевшие, — Джек чувствовал, что совсем задавил ее. И, однако же, слившись с нею, он стал легким; она чувствовала, как он колеблется, чувствовала, как удерживает в себе слова, составлявшие его силу. И она тотчас прижалась к нему, крепко прижалась. Вцепилась в него, словно вслушиваясь. Плечи ее напряглись, каки у него, — она словно бы прислушивалась к чему-то, испуганно, настороженно, а он был нежным, внимательно-вопрошающим. Элина перестала дышать. В ней возникло что-то, похожее на легкий шепот, но в голове царил мрак, она не в состоянии была это зафиксировать, не в состоянии думать, все было незнакомо, и она уже больше ничего не видела — даже тех фигур краешком глаза, ни очертаний, ни цветов, ни ярких вспышек, возникавших в ней от боли или неудобного положения, как всегда, когда она предавалась любви с этим человеком или с тем, другим, — ее мужем… Ощущение, родившееся в ней, было еле уловимым, гораздо более спокойным, чем биение ее сердца, — сладость чистого движения, чистого наслаждения. Все в этом человеке было так напряжено, и, однако же, он, казалось, берег ее, старался сдержаться, казалось, боролся с собой; она дышала неглубоко, словно боялась нарушить установившуюся гармонию, и что-то в ней вдруг взметнулось — само по себе, неожиданно, четко, так поднимается рука в дружеском приветствии; это было что-то несказанное и совершенно для нее новое.

Затем, достигнув высшей точки, это ощущение как бы застыло, а она поощряла его, удерживала всей силой своего напрягшегося тела. И оно обрушилось на нее опять, властное и неодолимое, могучее, непереносимое. Застывшим взглядом она смотрела поверх головы Джека, но не видела ничего. Не видела ничего, словно ослепла. То, что она чувствовала, стало поистине непереносимым — спазма за спазмой, она старалась совладать с ними — и не могла, такие они были внезапные и сильные. Она могла лишь противиться им, удерживая в себе крик. Джек вцепился в нее, вжался. Она ухватилась за него, стараясь не вскрикивать, — она чувствовала, как яростно, беспомощно они сражаются, как тело ее отчаянно цепляется за него в стремлении удержать, заставить еще и еще быть с нею. Как же он был ей нужен, каким обнаженным и безумным было ее желание — желание гибельное! Она отчаянно стремилась удержать его, удержать при себе, она бы с ума сошла, если бы он от нее оторвался. Они отчаянно стремились слиться, стать одним целым, словно разъединись они — и разъединится вселенная.

Она чувствовала, как искажается ее лицо, как становится больно глазам. Но она не закричала. Она крепко держала его, чувствуя, как ногти вдавливаются во что-то — не в тело, в тонкую ткань его одежды, — и молчала, а у него вырвался приглушенный стон, почти всхлип, и она подумала… нет, ни о чем она не подумала, мозг ее отказывался работать… И вот она могла уже дышать, могла думать — мозг ее постепенно прояснялся. А тело по-прежнему сотрясало что-то вроде всхлипов, только теперь уже более слабых, — неотступных, еле уловимых всхлипов, слабее, чем биение сердца, и она попыталась высвободиться, приподняться, избавиться от него.

Она лежала, обняв своего любимого, отупевшая и оглушенная. Под затылком было что-то очень твердое. Волосы отяжелели, стали влажными. Чье-то лицо, совсем рядом с ее лицом, было жаркое, влажное, жесткое; мелькнула мысль, что он не должен отрываться от нее — даже сейчас не должен, но мысль всего лишь мелькнула и исчезла. Руки ее словно сами по себе ожили, крепко сжали его, его спину, поясницу, его скользкую, мокрую от пота кожу…

Через какое-то время Джек оторвался от нее. Как всегда в такую минуту, он невольно окидывал ее подавленным, вопрошающим взглядом, а она всегда отводила глаза, чтобы оборвать связующую их нить, но и затем, чтобы убедить его, что она в целости, что не пострадала. Муж тоже всегда это делал — быстро, как бы исподтишка, окидывал ее взглядом, проверял, цела ли она. Но сейчас у нее не хватило воли отвести взгляд; она смотрела на него в упор, бессознательно, тупо. Так они смотрели друг на друга.

Хоть и против воли, она вынуждена была его отпустить. По телу ее прошел озноб. Джек выпрямился; в полном молчании оправил одежду, сознавая нелепость ситуации и делая все медленно, как во сне. Элину снова пробрал озноб от холодного воздуха, прорвавшегося между ними, однако она не в силах была шевельнуться. Она продолжала лежать, все так же глядя на него, в его сторону, в состоянии странного легкого отупения, чувствуя, что ей холодно, что кожа от холода покрывается крошечными пупырышками и, однако, все еще купается в тепле, словно окруженная защитной оболочкой. Она не в силах была шевельнуться.

Движения у Джека были медленные, чуть ли не робкие. Он посмотрел на Элину со своего места в машине. И ничего не сказал. Затем вполне естественным движением, словно так бывало уже не раз, он обвил руками рулевое колесо, опустил на них голову и посмотрел на Элину.

Некоторое время они молчали.

Затем Элина словно бы проснулась, какая-то частица ее проснулась, и она поняла, что надо привести себя в порядок, надо что-то изменить. Она села. Она увидела, что по-прежнему идет снег.

Джек первым нарушил молчание, сказав что-то — что-то насчет времени, но голос ее звучал осторожно, робко. Элина почувствовала, что голова ее начинает проясняться. Теперь она сможет думать. Однако никаких мыслей не появлялось, мозг был словно погружен во тьму — бессловесную тьму. Она ощупала себя — неуверенно, вслепую, — рука легла на грудь, как бы отыскивая сердце.

Джек нервно рассмеялся.

— Все в порядке, оно не лопнуло, — сказал он. И дотронулся до жемчужного ожерелья — накрыл рукой ее руку, быстро, ласковым, успокаивающим жестом, и Элина почувствовала, как жемчужинки, очень твердые жемчужинки, вдавились ей в кожу. Она совсем забыла об ожерелье. Она опустила взгляд и осмотрела себя: пальто было распахнуто, рукава сползли до середины рук, вся одежда измята, растерзана. Жемчужное ожерелье еще сохраняло тепло Джека.

— У тебя такие красивые вещи, — сказал Джек уже почти обычным голосом. Глаза у него казались влажными, как и у нее.

Элина оправила на себе одежду — каждый ее жест был неестественно замедленным, непредумышленным. Она снова застеснялась, потому что он так откровенно ее разглядывал и между ними теперь было пространство.

Элина прикрыла глаза. Ей так хотелось тишины, чтобы ее не нарушали голоса и не было расстояния между ними, чтобы она могла привести себя в порядок, не чувствуя его взгляда. Но ее любимый от стеснения все говорил. Он же должен доставить ее домой. Он сказал:

— Ты возьмешь где-нибудь такси, дружок, или я сам должен отвезти тебя домой?

— Такси, — еле слышно промолвила Элина.

К тому времени, когда они въехали в город, ей показалось, что она уже пришла в себя: она была в порядке. Она сказала, чтобы он не останавливался, нигде не припарковывался. Она в порядке. Тогда он высадил ее на шумном перекрестке и улыбнулся нежной, чуть лукавой улыбкой, и Элина улыбнулась ему в ответ. Ей вдруг неудержимо захотелось вернуться, снова его обнять, прижаться к нему своим каким-то чужим, ошеломленным телом, хотя бы поправить ему воротничок — он смялся, — но уже не было времени: свет с красного переключился на зеленый, и Джек вынужден был двинуться дальше.

Было это 30 ноября, наступала зима, выпал первый снег.


8
Проснувшись на другое утро, очень рано, она почувствовала себя точно так же — сердце билось стремительно, но как-то бессильно, слабо. Она обнаружила, что лежит на большой кровати под балдахином, в комнате нет стен — взгляд не способен до них добраться, все смутно, туманно, нереально.

Она села в постели и медленно отвела волосы с лица. Волосы у нее были тяжелые, очень длинные, ниже пояса — как у девушки. Элина иной раз даже просыпалась в страхе от того, что волосы сейчас задушат ее. Но в это утро она проснулась, словно кто-то ее позвал, прошептал слова, которых она не могла разобрать. Она смотрела на знакомую комнату и одновременно чувствовала, как пульсирует в теле кровь, чувствовала теплый безостановочный ток крови, глубоко в этом незнакомом ей теле.

Рядом спал Марвин, хотя и неспокойно. Она повернулась посмотреть на него и увидела человека, столь же привычного, как и громоздкая дорогая мебель в комнате; лицо его казалось опухшим, рот был слегка раскрыт — он дышал тяжело, надсадно: возможно, он боролся во сне, сражался, прокладывал себе путь сквозь скопления людей и предметов, мускулы его лица подергивались от усилий. Элина смотрела на него и вспоминала, каким слабым выглядел он в больнице, как она боялась за него; она знала, что любит его, потому что такою человека можно либо любить, либо ненавидеть, а она не могла ненавидеть его. Она ведь была его женой уже более десяти лет.

И она вдруг с радостью подумала: «А ведь я в последний раз сплю здесь…»

Кровать, на которой они спали, перешла к ним вместе с домом, она была огромная, с балдахином, с резными столбиками и старинными шелковыми драпировками, перехваченными шнуром с золочеными кистями, — кровать точно ладья, шутил Марвин, но в действительности она ему нравилась… Она принадлежала многим людям — десятки мужчин спали на ней с десятками женщин, своими женами; Элина вдруг подумала, что не должна больше здесь спать. Это же все равно как общая могила.

Десять лет.

Всем телом своим она ощущала ранний час, затененную комнату, стремительно пролетавшие в мозгу мысли, которые и разбудили ее; она поистине чувствовала каждую крошечную вену, каждый капилляр, по которым кровь, как по тоненьким усикам, пробирается в самые крошечные, самые затаенные закоулки ее тела, пробуждая ее, пробуждая медленно и неотвратимо, заставляя очнуться. Она по-прежнему чувствовала этот странный восторг, словно ее напоили допьяна. Она не могла понять, что же произошло. Это имело какое-то отношение к ее любимому, которого не было в комнате, но который словно бы все видел, видел ее глазами, а она смотрела на знакомые предметы — длинные бархатные портьеры, старинное бюро, которым никто никогда не пользовался, огромную абстрактную картину, которую отдал Марвину какой-то клиент в счет гонорара, — картину известного художника, Элина не могла вспомнить его имя, — все это ее любимый обозревал, анализировал, оценивал. Ей хотелось, чтобы он был с нею, как можно ближе.

Ей не хотелось довольствоваться лишь представлением о нем — возлюбленном невесомом, безымянном, бестелесном…

Как же ей хотелось, чтобы он был с нею, каким неудержимым было это желание!

Она подумала, что надо встать с постели, надо куда-то пойти, куда-то выбежать, надо вырваться из этого одурелого состояния, в которое ее погрузило могучее, неистовое биение крови в жилах. Но она не двигалась с места. Она боялась потревожить мужа. А то он сейчас проснется, мгновенно придет в себя, увидит ее, резко сядет в постели, а потом… а потом окликнет ее, и она будет принадлежать ему. Она посмотрела на ряд окон, которые, собственно, были не окнами, а дверьми, выходившими на террасу, тянувшуюся во всю длину дома… Ей захотелось подойти к окнам, найти такое, которое бы тихо открылось, и тогда она могла бы выйти наружу, посмотреть вдаль и вниз, на озеро, и… Ей отчаянно хотелось туда выйти, словно любимый уговаривал ее, словно он ждал ее там. Но ее порыв был обречен, она не могла сдвинуться с места.

Она снова тихо легла на подушки, не желая будить мужа. Какое-то оцепенение навалилось на нее, словно физическая тяжесть.

«Оно не лопнуло…» Она услышала голос любимого, почувствовала, как он небрежно коснулся ее груди… Она видела его, чувствовала в порыве внезапно прихлынувшего желания, как если бы он снова был с нею. И снова возникло то ощущение — острое, реальное.

Она с горечью подумала о том, как же он ей нужен…

Но она этого не хотела, она отвергала это. Лицо ее напряглось, замкнулось, по нему пробежала судорога отвращения, а тело снова и снова отдавалось ему, и он был с нею так нерешителен, так нежен, как будто это и не Джек, совсем непохоже на Джека… И внезапно, охваченная страхом, чуть ли не паническим страхом, она решила, что этого никогда больше не будет, не хочет она, чтобы это снова так было, она оградит себя от этого…

Теперь, уже окончательно проснувшись, — глаза ее были открыты, широко распахнуты и ясны, — она подумала о том, что утром он, наверное, позвонит ей. И она подойдет к телефону. И они станут разговаривать. И через несколько дней снова встретятся в этой унылой комнатенке, которую он был так счастлив найти, — они снова там встретятся, да, и он станет ей рассказывать, станет жаловаться на свою жену, на свою работу, на сложность унизительных процедур, придуманных агентствами по усыновлению детей, чьи пороги они с женой обивают, а Элина будет слушать и будет отвечать и… И снова этот обмен новостями, словами, качание туда-сюда, Джек и Элина, ее любимый и она сама, два очень разных и отдельно существующих человека, которые встречаются на несколько минут на нескольких футах пространства, ласкают друг друга, обнимают, — Элина и ее любимый…

Она тихо заплакала. Все в ней рыдало, даже мускулы живота, напрягшиеся в тоске, каждая клеточка ее лона.

Марвин проснулся, как всегда, еще до семи утра. Элина тоже встала и ждала его внизу завтракать — к этому времени он уже успевал позвонить в несколько мест, но был еще полуодет, небрит и озабочен предстоящими делами, а его всегда ожидало что-то непредвиденное, неожиданное, какие-то хорошие, или плохие, или ошеломляющие новости. Он опускал сахар в чашку с кофе, которую Элина протягивала ему, выпивал ее до половины и — уже по пути наверх — ставил чашку на блюдце и просил Элину извинить его — он сейчас вернется. А минут через десять-пятнадцать он сбегал вниз, иной раз все еще небритый, — если что-то очень волновало его, то он забывал побриться, — но уже одетый, небрежно перекинув пиджак через плечо, перелистывая по пути в столовую какие-то бумаги.

Случалось, он бывал так озабочен, что вообще отказывался от завтрака, зато — правда, редко, — если утром он не спешил, то просил поджарить яичницу с беконом и тосты и подать свежих фруктов, но чаще он каждое утро, день за днем, ел один и тот же завтрак: как-то раз, много лет тому назад, охотясь в Канаде, он так позавтракал и с тех пор считал, что это для него самое полезное. А завтрак был наипростейший, состоявший из обычной овсянки, сваренной в кастрюле в течение трех-четырех минут, — он мог сварить ее и сам, если вставал очень рано и не хотел будить Элину, или если хотел побыть один, чтобы просмотреть нужные для работы материалы. Иной раз он ел стоя, всегда дав каше сначала остынуть, а уж потом добавив туда молока и сахара, и всегда каждую ложку запивал глотком бурбона, ибо только так и следует есть овсянку. Без бурбона овсянка в такое время дня была бы отвратительна — так он говорил, — а без овсянки виски было бы слишком вкусным. Так он завтракал и дома, и в поездках, и утверждал, что благодаря этому он сохраняет энергию и хорошее здоровье.

Муж ушел в начале девятого, а Элина продолжала сидеть за столом. Он был особенно озабочен этим утром, так что даже принес с собой к столу телефон и не доел овсянку — она теперь остыла в его мисочке и начала покрываться коркой. Элина сидела за столом. Она не потрудилась даже причесаться. Внезапно она обнаружила, что смотрит на застывшую овсянку, которую она подала мужу в довольно красивой мисочке. Мисочка была сервизная — из сервизов превосходного фарфора, которые перешли к ним вместе с домом, продававшимся с молотка, как и все остальное. Мисочка была резная, белая с золотом и не такая хрупкая, как могло показаться на первый взгляд. По ней шел рисунок, издали похожий на папоротник, на самом же деле это были женские фигуры в длинных платьях с широкими юбками, застывшие по краю мисочки в вычурных позах, словно их против воли заставили исполнять некий танец. Казалось, они двигались под действием электрического тока или какая-то другая могучая безликая сила питала их энергию. Элина никогда прежде не замечала этого рисунка, а теперь долго смотрела на мисочку, пересчитала женщин — их было пять, разглядела даже некий рисунок в затвердевшей засохшей овсянке.

Элина слабо улыбнулась…

Руки ее медленно заскользили к краю стола, плечи опускались дюйм за дюймом, все ниже и ниже. Она заметила, как налилась под кожей плоть — даже вены набухли. Руки достигли края стола, и скольжение прекратилось. Мускулы рук удержали их на краю.

Глубоко в теле жило воспоминание о любимом — словно она была беременна им, ощущением его. Да в общем-то в самом деле была им беременна. Она носила его в себе, будет носить в себе, словно он, самый его образ, память о нем отпечатались в ней. Она не могла забыть о том, что с ней произошло. В ней снова возникло то ощущение, но слабо, как эхо. Однако же оно возникло, она не могла этого отрицать. Хоть и не веря самой себе, она знала, что это было и что она должна снова это пережить — и снова, и снова не только в памяти, но и телом, как эхо того, что было. Если бы она все это выдумала, она могла бы сейчас забыть; если бы только вообразила, то могла бы вычеркнуть это из памяти, как вычеркивала многое другое. Но она не властна была над своей памятью, как тогда не властна была над тем ощущением — не под силу ей было его контролировать. Оно не принадлежало ей.

Она вдруг подумала, что надо встать, отнести посуду на кухню, вымыть, высушить, убрать. А потом она найдет себе еще какое-нибудь дело — что-нибудь постирает, вычистит, пропылесосит. Три раза в неделю к ним приходила женщина делать уборку. Сегодня она не придет. В доме было чисто, как любил Марвин; комнаты, которые он оставлял открытыми, были все вылизаны и сверкали чистотой — в общем-то делать было нечего, но она что-нибудь придумает. Через минуту она встанет и начнет…

Ее всю словно выпотрошили; она почувствовала дурноту от того, что вдруг поняла: никогда она не сможет забыть того, что было.

Она проснулась очень рано — по всей вероятности, не было еще и шести — с чувством непонятного радостного возбуждения, а сейчас, через два с половиной часа, она была без сил, тело ее словно налилось свинцом, и она не без удивления вспоминала ту Элину, которая утром вдруг села в постели. Что-то тогда вытолкнуло ее из сна, и с ней осталось это воспоминание, эта уверенность, которые наполняли ее таким счастьем. А потом все исчезло. Безвозвратно. Она почувствовала, как это исчезает, умирает в ней. А потом проснулся муж, и радость ее погасла; она знала, что должна впустить этого человека в свое сознание, должна отвечать ему, и слушать его, и любить, а если позвонит любимый, должна слушать и его голос, не в силах помешать этому голосу спуститься на землю, произнося обычные затасканные истины обычной захлебывающейся, перемежаемой жаргонными словечками скороговоркой, — голосу, такому уверенному, а порой не очень уверенному… И она снова умрет, все уйдет на дно и умрет, сияющая уверенность ее любви умрет, вновь превращенная в немую плоть мужским телом.

…Ее заворожило зрелище того, как острый край стола удерживал от падения ее руки. Они оказались недостаточно тяжелыми, чтобы упасть. И, однако же, сама тяжесть их удерживала их в неподвижности. Элина понимала, что руки у нее красивые. Они были тонкие, нежные — безупречные руки. На левой руке она носила старинное кольцо, подаренное Марвином, — большой бриллиант в замысловатой оправе из белого золота на гладком, как обручальное кольцо, ободке из белого золота. Она не могла припомнить, сколько оно стоит. Оно было застраховано. На правой руке она носила кольцо, недавно подаренное Марвином — к какой-то годовщине или по другому случаю; он сам придумал рисунок, а нью-йоркский ювелир выполнил по его заказу, — крупный изумруд в окружении бриллиантов помельче. Это кольцо тоже было застраховано. Оно бросалось в глаза, все замечали его и восторгались им. Джек тоже сразу же его заметил. Он вообще все на ней замечал — разглядывал, раздумывал и приходил к выводам, которые вроде бы ее не касались и, однако же, косвенным образом затрагивали ее: однажды он в шутку упрекнул ее в том, что она хорошо одевается, лишь когда должна видеть еще кого-то, помимо него, а в другой раз, когда она приехала в центр только для встречи с ним, он заметил, что она не потрудилась надеть украшения.

Элина притворялась, будто ей приятно и удивительно, что он подмечает такие вещи. Он был очень внимателен к ней. Поэтому она старательно пояснила, что, когда она едет в центр только для встречи с ним, она не считает необходимым увешиваться побрякушками — да, она знает, что это дорогие побрякушки, тут же поправилась она, увидев, как его передернуло, но, право же, это всего лишь побрякушки! Ну, не глупо ли носить на пальцах и на шее столько тысяч долларов?! Когда она встречается с людьми, для которых такого рода вещи имеют значение, она надевает дорогие украшения, тем более что и Марвину нравится, когда она их носит; но, встречаясь с Джеком, наедине, она об этом не заботится.

Таким образом, она не только извинилась перед Джеком, но и польстила ему. Однако в мозгу тотчас вспыхнула тогда мысль: «Ему нужна жена моего мужа — не я…»

Сидела застыв у края стола, держа на весу руки, без сил. У нее не хватало энергии шевельнуться. Какой-то частицей мозга она услышала телефонный звонок — конец звонка, потом новый звонок и еще. Она сидела не шевелясь; она отключилась, чтобы не слышать звонка. Можно не бояться, если решить, что не надо на него отвечать. Какая красавица… Какая же ты красавица… У тебя такие красивые вещи… Кто-то всегда говорил ей так, думал так. Люди бросали на нее взгляд и, поколебавшись, начинали разглядывать. Красивая вещь.

Вчера, когда они предавались любви, Джек был потрясен и беспомощен; он стал другой — как и Элина. Но ей не хотелось сейчас думать о нем. Не хотелось думать о снеге, который валил с неба и таял на окнах машины, о застывших безлистых деревьях в хитросплетении ветвей — одни согнуты под неестественно острым углом, другие явно сломаны, а третьи — мертвые, как эти вязы, помеченные роковыми желтыми билетиками… Возле самого их дома, на участке, принадлежащем ее мужу, стоят прелестные вязы, но они больны и не переживут зимы. При желании она может подойти к любому из окон и увидеть их. Гигантские вязы, простоявшие целое столетие и теперь умирающие, начиная с верхушки и донизу… Элине не хотелось думать об умирающих деревьях или о деревьях в парке, о нежности Джека и о жестком холодном металле, врезавшемся ей в затылок, о борении, неудобстве, риске… Но память о том ощущении пронизала все ее тело, оставила в нем свое бремя, которое теплый безостановочный ток крови разносил в глубь ее существа, далеко от поверхности кожи. Даже если бы она захотела освободиться от этого, то все равно не смогла бы, хоть перережь она себе артерию и выпусти всю кровь, — слишком глубоко это в ней сидело, она и не властна была над этим.

Ощущение идет, наверно, главным образом от психики… это состояние не физическое, не от природы данное…

Снова зазвонил телефон. Теперь уже было около десяти. Она услышала звонок словно издалека или из другого мира — как если бы он звучал в фильме, в телевизионной пьесе. Это не имело значения. Никому не нужно на него отвечать. Если бы звонил муж, тогда надо было бы ответить: он огорчится и, возможно, даже рассердится, если она не ответит, — но, конечно же, это не Марвин в такое-то время дня. Словом, ей ничто не грозит. Телефон звонил в своем собственном измерении, в чьем-то воображении: кто-то пытался добраться до нее, кто-то хотел поговорить с нею, но ей вовсе не обязательно подчиняться. Слишком велик был риск, что она услышит голос Джека. А она никогда больше не пойдет на этот риск. Итак, она безучастно сидела, слышала, как звонит телефон, и почти забыла о нем, еще прежде чем он отзвонил.

Она смотрела на свои руки, все еще повисшие на краю стола. Она думала — интересно, когда они упадут. Она думала, сколько времени просидит так.

Когда Марвин в тот вечер вернулся домой — в семь тридцать, — он спросил ее, не случилось ли чего.

— Случилось?.. — переспросила Элина.

Сейчас она была уже красиво одета. Волосы ее были расчесаны и, как всегда, уложены, она была надушена, на шее — несколько ниток жемчуга, она даже потратила целый час, «делая себе лицо», как на обложке журнала. Это было «естественное» лицо бежевых, бронзовых и золотисто-розовых тонов — такой эффект достигался с помощью прозрачного грима, осторожно выжимаемого из тюбика; брови при этом оставались неподкрашенными, светлыми, как у очень белокожих детей или стариков на востоке. Под бровями и над самыми глазами был наложен светло-голубой тон, почти белый к краю глаз, чтобы они казались больше. «В таком лице главное — это, конечно, глаза», и ее глаза были прекрасны, как глаза женщины на портрете, старательно очерченные, с густыми ресницами, веки смазаны кремом, чтобы придать им более нежный и натуральный вид. Очень нежная, капризная кожа под глазами — не имеющая пор и потому легко уязвимая кожа, с которой надо быть очень осторожной, — была бледной, а скулы и кожа под ними сделаны чуть темнее: постепенный переход тонов и полутонов подчеркивал изящество черт. И, наконец, губы… Покрытые тонким, как налет, слоем прозрачной помады, они цветом напоминали натуральные губы и, однако же, были искусно защищены.

Элина знала, что никогда еще не была так хороша. Однако, пока она трудилась над своим лицом, наблюдая за тем, как оно меняется, превращаясь в такое вот лицо, ироничное, отстраненное сознание того, что она сама создает свою красоту, портило ей все удовольствие. Она переводила взгляд со своего отражения в зеркале на лицо модели на обложке — безымянной модели с лицом более худым, чем у Элины, лицом с таким строением, которое позволит ему дольше не стареть — и ей даже начало казаться, будто она видит в глазах молодой женщины то же злорадное сознание, что все сделано ей самой, ту же жестокую, поистине смертоносную иронию. Женщина как бы говорила: «На самом-то деле это не я».

Покончив со своим лицом, Элина прочла в журнале набранную курсивом колонку о «естественном» лице и соответствующие пояснения: «Разработанное для американских женщин Анри Батистом, ныне директором „Дома Моро“, это лицо, по мнению редакторов, вносит еле уловимые, но существенные изменения в знаменитое „голое“ лицо, которое было модно в прошлом сезоне, — оно перечеркнуло все традиции, но на практике часто производило разочаровывающее впечатление».

К тому времени, когда Марвин приехал домой, Элина столько раз смотрелась в расставленные по дому многочисленные и разнообразные зеркала, что уже перестала казаться себе необычной. Но Марвин, уставившись на нее, спросил:

— Ты уверена, что ничего не случилось? Ты ничем не огорчена?

— Ничем, — виновато ответила Элина.

Они проводили этот вечер вне дома. Один из нью-йоркских компаньонов Марвина, работавший с ним более двадцати лет, находился по делам в Детройте, и они должны были встретиться с ним в Детройтском клубе. Это было помечено у Элины в календаре. Туда должна была приехать еще одна пара, их друзья, если они смогут оставить сына, студента Мичиганского университета, вот уже несколько недель болевшего дома, — впрочем, весьма сомнительно, чтобы Карлайлы все же оставили его одного. Их сын частенько совершал пиратские набеги на отчий дом в Блумфилд-Хиллсе и вывозил ковры, произведения старины и все, что можно продать, так как ему и его дружкам этой осенью требовалось немало денег, ибо цена на наркотики вдруг почему-то подскочила… А сейчас он прибыл домой, чтоб полечиться от какого-то нервного расстройства, — Элина слышала об этом от нескольких людей, включая саму миссис Карлайл, чья версия была наиболее полной и наименее сентиментальной. И вот теперь Марвин, который любил посплетничать и покачать головой по поводу неприятностей, выпавших на долю его друзей, переодеваясь, пересказал всю историю Элине. Она сидела и рассматривала замысловатую лампу, которую до сих пор ни разу толком не видела, лампа была медная, с мраморной подставкой; составлявшие ее три колонки при более внимательном изучении оказывались вытянутыми изображениями птиц или змей в перьях, их тела были изящно выгнуты, и верхняя часть лампы покоилась на хрупком основании из их голов. Абажур был сделан из хрусталя, такого тонкого, что он производил впечатление шелковистой ткани; он раструбом уходил вверх и был по крайней мере футов трех высотой.

— Мне лично кажется, — с сочувственным смешком заметил Марвин, — хотя я, конечно, ни слова не сказал об этом Джону, — что, если их сыну станет лучше, я имею в виду, если он придет в себя, им бы не следовало уезжать из дома. Я просто не понимаю тут Джона. Ведь совершенно ясно: чем хуже чувствует себя этот малый, тем меньше вероятности, что он может попасть в беду…

Элина согласилась.

Но Карлайлы все-таки приехали в клуб — только на полчаса позже, — и мистер Карлайл выглядел прекрасно. Он показался Элине куда моложе, чем ей помнилось, — возможно, конечно, что она путала его с каким-то другим приятелем мужа. Он оживленно включился в беседу о новых агентствах, где можно нанять охрану, и о том, как они потрясающе процветали в 1971 году. Сейчас в одном только Детройте было свыше ста таких агентств, словом, нынче стало больше частной полиции, чем городской. Мистер Карлайл, который был либо каким-то банкиром, либо юристом при банке, убежденно заявил, что частные агентства по защите граждан будут играть чрезвычайно важную роль — это не просто средство, наскоро придуманное после бунтов или объясняемое ростом преступности, а нечто совершенно естественное, необходимое потребителям, как теперь, так и в будущем. Нью-йоркский компаньон Марвина, мистер Батлер, заявил, что он противник такого рода частных агентств, которые порою пользуются в своей работе весьма сомнительными методами, однако вынужден признать, что не мог бы жить в Нью-Йорке, в своей квартире, без личной охраны. Миссис Карлайл, женщина с волосами огненного цвета, вторая жена своего мужа и все равно на десять лет старше Элины, заявила, что она благодарна судьбе за то, что они живут в Блумфилд-Хиллсе, где нет надобности в охране.

— Пока нет, — пошутил ее муж.

Миссис Карлайл взглянула на него с наигранной ненавистью, как бывает при светской беседе.

— Нам всем следует приобрести акции какого-нибудь из этих агентств и стричь купоны, — ухмыльнувшись, заметил Марвин. — Я предсказываю, что у всех нас через несколько лет будет частная охрана, мы никуда не сможем выйти без двух телохранителей в штатском. Так и будем шагать по трое в ряд. Так что уж лучше вложить денежки в это дело прямо сейчас.

Все рассмеялись, считая, что он шутит.

Разговор перешел на другое; Элина обводила взглядом лица, сознавая, что одержала над собой победу, раз сидит здесь, собранная и естественная. Зал, где они ужинали, был большой, рассчитанный на много народу, но каждый столик был изолирован от других, красиво накрыт — в центре стояла ваза со свежими розами, а вокруг приборы, рюмки, бокалы для воды, подставные тарелки, которые тотчас уберут и заменят, как только начнется ужин. За каждым столиком, как и за этим, люди сидели, слегка пригнувшись вперед, и весело улыбались друг другу, словно в каждой группе происходило что-то, невидимое для остальных, словно все ждали подарка, или благословения, или намека на вечное спасение — и все лишь потому, что они тут сидят и оживленно беседуют. Элина понимала, что находиться здесь — почетно и, не будь ее, на этом месте сидел бы кто-то другой; пустота не дает покоя, пустое место за этим круглым столиком было бы признанием поражения, того, что человек смертен. Элина не была уверена, что важно, кто тут сидит, — важно, чтобы кто-то сидел, и она гордилась тем, что так хорошо справляется. Розы на каждом столике, дорогие изысканные лампы, подлинники на стенах ресторанного зала, множество красивых молодых женщин за разными столиками — все это не просто предметы, занимающие место, а предметы, имеющие таинственный, сакральный смысл… Элина сознавала, что лицо ее оживлено, поистине светится интересом, — это должно очень льстить троим мужчинам и даме, сидящим за одним с ней столиком.

И, однако же, почему-то она подумала: «А ведь все мы так или иначе умрем».

Подобная мысль никогда еще не приходила ей в голову. Она поразила как удар ножом, глубоко проникла в нее. Испуганная, с чувством, близким к паническому ужасу, она выпрямилась, стараясь еще внимательнее вслушиваться в то, что говорил один из мужчин. Стараясь выбраться из темного отчаяния, от которого внезапно заныло все ее тело.

Прошло несколько минут, и она почувствовала себя немного лучше. Стремясь приободриться, поставить преграду панике, она обвела взглядом ресторанный зал в поисках знакомых лиц. Многие члены клуба показались ей знакомыми — по всей вероятности, она встречалась с ними, и не раз за эти годы ее им представляли. Затем в углу, за столиком на другом конце зала, она заметила женщину, похожую на ее мать. Женщина сидела с мужчиной, которого Элина не знала. Но ведь это могла быть и не Ардис: это могла быть та, другая женщина — Оливия Ларкин. Элина, некоторое время смотрела на женщину, прикидывая возможность ошибки. А потом, хоть она и твердила себе, что в общем-то ей безразлично, обращает на нее внимание Ардис или нет, она почему-то взволновалась, расстроилась. Снова почувствовала непонятное раздражение, которое не оставляло ее весь день; вдруг обнаружила, что думает о Джеке, а вместе с Джеком — о своей матери и отце, человеке, которого она видела мысленным взором почему-то столь же отчетливо, как Марвина, сидевшего напротив нее… Его образ она всегда будет носить в себе, она обречена помнить его и всю жизнь его любить. Как она обречена помнить и свою мать.

А теперь я хочу ребенка. И хочу, чтоб этот ребенок всю жизнь носил в себе мой образ и всю жизнь меня любил…

Это что — приговор к пожизненному заключению?

К любви на всю жизнь?

Так устроен мир?

Она думала о пока еще неизвестном ребенке Джека — мальчике или девочке, — которого дадут ему и его жене; она с болью думала о том, что у нее, видимо, никогда не будет ребенка ни от Джека, ни от какого-либо другого мужчины. Но на ее лице, должно быть, отразилось что-то, потому что миссис Карлайл смотрела на нее с улыбкой, как-то сочувственно и необычно — словно Элина в действительности оказалась вовсе не такой красавицей, какой себя считала. Миссис Карлайл задала Элине какой-то вопрос, на который было нетрудно ответить, и она ответила.

Но она по-прежнему нервно поглядывала на угловой столик. Мария Шарп? Но с кем она? Элина понимала, что это, право же, ничего не значит, если мать не замечает ее. Возможно, мать и не узнала ее — ведь она же эксперимента ради сделала себе новое лицо — но уж Марвина-то мать, конечно же, узнала… и… Элина старалась не думать о той минуте, когда женщина, сидевшая за угловым столиком, направится к выходу и пройдет мимо нее. Она обнаружила, что нервно вертит на руке браслет с часиками. В мозгу ее теснилось столько людей! Любимый, мать за тем столиком на другом конце зала, отец, муж. Мужчиной, сидевшим в этот вечер за столиком напротив нее, Марвином Хоу, можно управлять как одним из членов этой группы, — управлять уважительно, в этом нет никакого риска, однако сама мысль о том, что это её муж, этот Марвин Хоу, с которым она связана брачным контрактом, вдруг показалась ей огорчительной. Она не была уверена, что сумеет им управлять.

И тут ее снова захлестнуло чувство безнадежности — все эти разговоры не помогут, как и все эти тщательно выбранные белые и красные вина, дорогие обильные кушанья, коньяки и ликеры, и десерты со взбитым кремом: всем этим людям предстоит умереть, каждому в свой черед, и Элине тоже в свой черед, и она бессильна против этого…

Теперь, уже всерьез испугавшись, она постаралась сосредоточиться на беседе. Надо слушать, надо взять себя в руки. Они вернулись к разговору об агентствах, где можно нанять охрану, — теперь уже обсуждали осложнения, которые тут возникают с точки зрения закона. Частный телохранитель, заметил Марвин, имеет право пристрелить кого угодно в пределах владений нанимателя, но не имеет права пристрелить кого бы то ни было — вообще никого — за этими пределами, это бесспорно. В судах уже появились иски против телохранителей, которые сделали первый выстрел по убегающему нарушителю в пределах владения, которое они обязаны были охранять, а вторым выстрелом прикончили нарушителя, когда он находился уже на общественной территории. Следовательно, первый выстрел настиг жертву, но преследуемый сумел выбраться за пределы охраняемого владения, а второй выстрел был произведен, когда преследуемый находился уже не на этом участке, а на территории общественной, где только блюстители порядка, существующие на деньги налогоплательщиков, имеют право в кого-либо стрелять. Мистер Батлер согласился, что это серьезный и сложный вопрос: суды пока еще не создали прецедентов, на которые могли бы ссылаться люди вроде него, когда клиент обращается к ним за помощью.

— Все это явно ведет к взяткам, — сказал он.

С другой стороны, заметил Марвин, такие сейчас времена, что даже у полиции бывают неприятности. Он знает о нескольких в известной мере удавшихся процессах против полицейских — а обвиняли их во многом, начиная с незаконного запугивания до предумышленного убийства. Сам он такого рода дел не вел, но слышал. Он едва ли стал бы представлять истца, подавшего в суд на полицию, во всяком случае, в крупном городе, потому что лишь немногие жертвы полиции в состоянии были бы заплатить столько, сколько он берет, а если ответчик — полицейский в большом городе, то уж ему и подавно не по карману платить гонорар, какой берет Марвин. Однако Марвин готов предложить свои услуги, если он увидит, что дело — правое. В общем-то он ведь сочувствует полиции. Закон — штука удивительная, Сложная, но надо требовать его соблюдения; если мы хотим, чтобы законы вообще соблюдались, надо настаивать на соблюдении хоть каких-то законов. Поэтому он всегда сочувствует полиции.

— В своих поездках по стране, когда я приезжаю в новый для меня город, — очень серьезно продолжал он, — знаете, на что я прежде всего обращаю внимание? Не на большие высокие здания, не на культурные центры и фонтаны, не на вечнозеленые растения в кадках, а на полицию — как полицейские выглядят на улице, в какой они форме, какого они роста, в порядке ли их одежда, как они себя ведут. Это важнейший показатель культуры города. Все остальное — уже потом.

Собеседников, казалось, поразило его высказывание, словно сами они никогда об этом не задумывались, но вынуждены были согласиться. Особенно усердствовала миссис Карлайл, одновременно льстя Марвину. Она то и дело повторяла, усиленно кивая:

— Марвин, до чего же вы блестящий человек, вы всегда правы, я никогда не в состоянии взять над вами верх.

Она изрядно выпила. А мистер Карлайл, ударяя рукой по столу, чтобы подчеркнуть свою мысль, сказал, что он тоже сочувствует полиции, особенно если учесть, как распоясались левые агитаторы, которые так осложняют полицейским жизнь, то и дело нарушая закон. Все эти люди, связанные корнями с Россией, с Китаем, с Кубой, финансируемые международными студенческими комитетами, подготовленные, а в некоторых случаях и профессионально обученные и… Эти люди, сказал он, способствуя беззаконию в нашем городе, расшатывают наше общество… и они чрезвычайно затрудняют для полиции возможность задержать убегающего нарушителя, утверждая, что стрельба даже по виновному субъекту является нарушением конституционных прав… и…

— Ну, — заметил Марвин, лицо его раскраснелось, он разошелся и настроился на шутливый тон, — вы же знаете, что в Мичигане отменили смертную казнь — даже за мелкие преступления вроде кражи колпаков от колес… — Но если это и была шутка, никто не подхватил ее. Слишком уж серьезный характер приняла беседа, так что даже Марвин не мог это изменить.

— А вот я весьма чувствителен к такого рода тонкостям, — сказал мистер Батлер, — и мне, как и любому другому, было больно читать о тех двух солдатах — по-моему, это произошло в Филадельфии, — которых пристрелили гнавшиеся за ними полицейские в штатском, — я забыл почему: то ли солдаты оказали сопротивление при аресте, то ли еще что-то — за кого-то их приняли или что-то еще… Но послушайте, послушайте же, это все-таки становится проблемой в нашем обществе, когда преданного делу полицейского, прослужившего двадцать три года в полиции, тащат в суд — так было с одним моим клиентом — по обвинению в предумышленном убийстве; честного, преданного служаку, для которого работа это жизнь, отчисляют из полиции и судят… Да вы послушайте, — взвизгнул мистер Батлер, как если бы кто-то собирался его перебить, — этот человек в тот момент, как оказалось, даже не был на дежурстве, но при нем находился пистолет, что не противоречит закону… а четырнадцатилетний парень, накачавшийся наркотиков, нет, вы только представьте себе — этакий большущий, здоровенный парень с прической как шар, черный парень, которому по виду можно было дать все восемнадцать лет, даже, клянусь, судя по фотографиям, — все двадцать, этот парень на темной улице, или в баре, или где-то там еще, — я что-то подзабыл, — так вот этот парень тычет пальцем в ответчика, преданного делу полицейского, и кричит что-то вроде: «Я тебя убью!» — и все тычем пальцем, ну вы понимаете! — точно у него в руке пистолет, или нож, или еще что-нибудь такое. Я хочу сказать, может, я немножко и пьян и немножко расчувствовался, но я хочу сказать, Бог ты мой, если это не самооборона, то, черт побери, я, право, не знаю, как это назвать. Мы набрали четырех свидетелей, которые все это подтвердили. Но мой клиент еле-еле выпутался, чтоб его не признали виновным, и, по-моему, это весьма печальный показатель того, куда идет наша страна…

Мистер Карлайл с силой ударил кулаком по столу.

— Вы правы. Вы абсолютно правы, мистер… мистер… забыл, как вас зовут, но вы приятель Марвина, и вы абсолютно правы, каждое ваше слово очень мне дорого. То же самое происходит и здесь! То же самое. И мы беспомощны, клянусь, мы беспомощны, — произнес он со слезами на глазах, — люди, которые, как мы, удерживают нашу страну от распада и которые узнают друг друга с первого взгляда, — мы беспомощны перед этой сворой маоистов, и левых либералов, и юристов-евреев, и юристов-ниггеров, доставшихся нам в наследство от Мартина Лютера Кинга… Эта отвратительная коалиция радикально настроенных университетских недоучек и вышвырнутых с работы профессоров и… и… как же это называется, как же это называется, — забормотал он, поворачиваясь к жене, — эта группа добровольцев, которую создал Кеннеди, — ну, ребята, которых еще посылают в Африку и Южную Америку… тьфу…

— Корпус мира, — подсказала миссис Карлайл.

— Да! Совершенно верно! Подонки из этого самого Корпуса мира и Бог знает еще кто, и работники социального обеспечения, и учителя, и даже некоторые проповедники — протестанты, и даже некоторые священники, и — не будем закрывать глаза, Марвин, —некоторые крикуны из числа ваших коллег, которые не кончали Гарвардскую юридическую школу, — и если уж брать ближе, если никого не щадить, то не будем закрывать глаза — сыновья некоторых весьма почтенных людей, которым бы следовало быть поосмотрительнее: я имею в виду вашего соседа, Джексона Доу…

— Нельзя винить Джексона Доу за то, как ведет себя его сын, — возмутилась миссис Карлайл. — О чем, черт побери, ты болтаешь? Ты пьян!

— Джексон Доу будет поддерживать этого маньяка, своего сынка, он будет подпирать его, что бы тот ни говорил, — возразил мистер Карлайл. И потряс пальцем перед носом Марвина. — Он ваш сосед по Лейкшор-драйв, и вы должны прочистить ему мозги! Наркоман, маньяк, этот его сынок Меред вырядился монахом и носится по городу, распространяет самые подрывные, истерические, опасные идеи… и защищает-то его юрист-еврей, который только тем и занимается, что избавляет от тюрьмы убийц и насильников — при условии, что они соответствующего цвета кожи, я имею в виду — не просто смуглого…

— Джон, не так громко, пожалуйста, — прошипела миссис Карлайл.

— Хорошо, — согласился он, понижая голос, — его защищает юрист-еврей, который публично объявил, что намерен разнести в щепы наше общество…

Элина во все глаза смотрела на этого человека. Она пыталась сосредоточиться на том, что он говорил, но он был так разгневан, лицо у него было такое красное, что она чувствовала лишь его ярость. Тут взгляд ее упал на мужа, сидевшего вздернув голову, — он так ее вздернул, что, казалось, она сейчас оторвется, — и Элина вдруг с ужасом подумала: «Он знает…»

Но Марвин произнес вполне спокойно:

— Он не еврей — этот защитник молодого Доу. И в любом случае вам едва ли нужно понижать голос: я сомневаюсь, чтобы в этом зале был хоть один еврей.

Мистер Карлайл забыл, что он стремился доказать. Он в смущении взглянул на жену. Миссис Карлайл положила руку ему на плечо и с жалкой улыбочкой произнесла:

— Извините, пожалуйста, моего мужа, Марвин, но… вы же знаете… при той ситуации, которая у нас в доме… а тут еще этот мальчишка Меред Доу, который проповедует такую грязь… это же как зараза, чума, любой из наших детей может это подцепить. И наш сын — он как раз и есть жертва своего времени. Это как бактерии, которые распространяются по воздуху и заражают самых славных, самых чистых молодых людей… А потом вы читаете про этого мальчишку Доу, которого арестовали и который был связан с совсем молоденькой девчонкой, совращал ее, а потом читаете, что его будут защищать всеми возможными способами… что возникают комитеты, которые собирают деньги для его защиты… и… и это, конечно же, выводит из себя такого человека, как мой муж, который так любит своего сына…

После этой вспышки эмоций беседа потекла более спокойно. Элина, чувствуя, что надо сидеть очень тихо, внимательно следила за лицом мужа и слушала, а он спокойно заметил, что, хотя так называемая коалиция радикалов, состоящая из юристов, и тех, кто выступает против войны, и тех, кто борется за гражданские права, вроде бы и добивается успехов в либерально настроенных судах, на самом-то деле в стране царит нетерпение и возмущение, которое с течением времени станет проявляться все более решительно.

— И я знаю, о чем я говорю, — закончил Марвин.

Миссис Карлайл протянула руку и дотронулась до его плеча.

— Да, вы знаете, я вам верю, — сказала она ласково, с пьяным пылом. — Вы всегда знаете, о чем вы говорите. Каждое ваше слово стоит… стоит… чистейшего золота, клянусь, все так говорят. Мы все гордимся вами, Марвин.

— Верховный суд, — внезапно изрек мистер Карлайл, промокая салфеткой разгоряченное лицо. — Верховный суд. Да, совершенно верно. Все действительно вернется в свое русло, Марвин, вы правы.

Но Марвин, который был в этом вопросе особо чувствителен и не очень был согласен с некоторыми недавними решениями Верховного суда, поскольку они могли затронуть интересы его клиентов, усомнился в том, что так оно и будет, и мистер Батлер тотчас с серьезным видом кивнул. Марвин сказал, что его не волнует ссылка на Первую поправку к конституции, — нет, потому что среди его клиентов редко попадаются такие, кто был бы арестован за публичное выступление или распространение памфлетов; обычно его клиенты — это убийцы и, следовательно, — сказал он со своей всегдашней иронической, смущенной и, однако же, вполне серьезной улыбкой, — «преступники более высокого класса»; нет, ему глубоко безразлична эта область правосудия, но его беспокоит расширение сферы действия законов, предоставляющих полиции право на обыск и арест: процессы, которые он вел всего год тому назад и которые закончились оправданием, сейчас могли бы завершиться совсем иначе и его клиенты страшно пострадали бы…

— И те, кто по сей день жив, могли бы уже давно лежать в могиле, — сухо заключил он.

Элина выделила последнюю фразу, которую она только и расслышала: «И те, кто по сей день жив… могли бы уже давно лежать в могиле». Она в изумлении смотрела на мужа.

Право же, он необыкновенный человек. Все это знают. Он и выглядел крупнее, чем положено человеку, словно был снят на кинопленку сквозь увеличительную линзу; он был явно личностью высшего порядка — даже в этом ресторанном зале, полном богатых, незаурядных людей. Элина смотрела на него. На нем был слегка приталенный костюм в тонкую полоску, шелковая рубашка лимонного цвета и широкий галстук пастельных тонов, красивый, может быть, чуточку слишком броский, словно предназначенный для сцены, а не для встречи за ужином. Последние годы люди общественного положения Марвина пытались одеваться в таком стиле, — а Марвин одевался так уже не один десяток лет, — но они не обладали его театральным спокойствием, его высоким умением владеть собой, так что выглядели как ряженые. Это их даже старило. Элина наблюдала за мужем и, терзаясь страхом, думала, сумеет ли найти в нем прибежище. Ведь он же спас стольких людей — людей, не менее виновных, чем она. И те, кто по сей день жив, могли бы уже давно лежать в могиле. Это правда. Все, кто сегодня жив, могли бы уже лежать в могиле.

Около полуночи дама, похожая на мать Элины, покинула зал вместе со своим спутником, красивым седым господином в строгом английском твидовом костюме; Элина смотрела на нее в упор и пыталась определить, пыталась поймать ее взгляд… Женщина была очень хорошенькая, лет около пятидесяти, хотя, возможно, и постарше, ее каштановые волосы были перехвачены сзади черной бархоткой, что было модно тогда; на ней было черное, с виду дорогое платье, выгодно подчеркивавшее фигуру, и золотые украшения. Уже выходя из зала, она случайно увидела Элину. И увидев, просветлела, широко улыбнулась и замахала с другого конца зала… помедлила, словно решая, подойти и поздороваться или нет… затем передумала и вышла. Элина неуверенно улыбнулась и помахала рукой ей в ответ. Но дама, по крайней мере, признала ее существование…Что не доказывало ровным счетом ничего.


9
Она удерживала себя вдали от него, боялась даже вспоминать о нем, страшилась того, что он может с ней сделать. Она жила как в тумане, словно загипнотизированная — покой, пустота. Если ей случалось увидеть себя в зеркале, ее всегда поражала явная потусторонность в выражении ее лица — какая-то утонченная истерия, — и она могла понять, почему люди так часто таращатся на нее. Страх ее был беспределен, он делал ее безупречной. Он тихо, тайно гнездился в ней, как ни странно, оттачивая ее безупречную красоту, заменяя ей жизнь.

Но все это было лишь внешнее, это не помогало ей. Она боялась даже думать о себе — ее всю передергивало от возмущения при виде этой отраженной в глазах других людей внешней оболочки. Ирония ситуации, постоянное сознание, что она всех обманывает, лишали ее последних сил.

Когда мужа не было дома, она ложилась на кровать поверх одеяла и даже не пыталась заставить себя нормально существовать. Она была больна, напугана, измучена. Прожить обычный день — утро, затем день, затем вечер — было бы выше ее сил, если бы она разрешила себе представить его протяженность. Она не могла разбить время на маленькие отрезки, которые вмещали бы бесконечность времени, — она вообще ничего не могла придумать. «Почему все это тебя совсем не трогает?» — то и дело звучал в ее ушах вопрос. Но даже сложить эти слова вместе, услышать их в логическом порядке — даже это утомляло ее.

Ей было все равно, что думает муж, — волнуется ли он по поводу нее, или подозревает правду, или хотя бы часть правды, — у него ведь никогда ничего не узнаешь: слишком он большой, слишком непознаваемый, ей не понять его. Словно желая вывести себя из равновесия, она все думала о реакции Марвина, когда о разговоре — правда, мимоходом — был упомянут Джек Моррисси; она снова и снова мысленно прокручивала его слова, но они ничего ей не говорили. Ничего не обнаруживали. Ни в его словах, ни в нем самом ничто не подтверждало, что он знает или не знает. Он был словно зеркало, к которому подходишь осторожно, так как есть основания считать, что это зеркало — ловушка, что кто-то следит за тем, как ты подходишь к нему — со всею осторожностью и, однако же, в полном неведении… Единственный выход — разбить зеркало.

Но Элина никогда этого не сделает.

Однако же Марвин был ей глубоко безразличен, у нее не было сил даже отмечать его присутствие — она лишь знала, что ведет себя необычно и что должна прийти в себя, снова стать прежней Элиной, обычной Элиной.

И вот, проводя большую часть дня в одиночестве, благодаря судьбу за то, что она одна, Элина внушала себе: «Я не собираюсь умирать… как я могла бы умереть?.. Я не собираюсь кончать самоубийством, — а какой есть еще способ?.. Я не верю в то, что умру».

Но она верила в то, что умрет, она ни о чем другом не думала. Она считала, что очень близка к смерти. Все в ней было нацелено на это, устремлено туда. Думая о своем любимом, она преисполнялась болезненного отчаяния — из-за него и из-за того, что вынуждена умереть, сбежать. Она все время ощущала во рту привкус отчаяния — горький, мертвящий привкус. Интересно, думала она, чувствует ли этот запах мой муж. Он ведь все знает, он, конечно же, знает запах смерти. Однако она не могла держать его на расстоянии: она ведь принадлежала ему.

Падающий снег, хлопья снега, как слезы, влажные окна чьей-то машины… ощущение твердой закраины окна под чьей-то головой… отчаянное, убийственное желание удержать кого-то в себе, на всю жизнь в себе… это губило ее, память об этом губила ее. В ней жило это ощущение, оно наполняло ее до предела, своего рода беременность духа — молчаливое, затаившееся, выжидающее присутствие, чуть ли не самостоятельно существующее. Столь безликое, что ему не требуется имени, а имена, которыми она называла людей, да и ее собственное имя, звучали нелепо. Есть такое имя Джек Моррисси. Есть — Элина Хоу. Пожалуй, знающий об их существовании, но, по всей вероятности, глубоко безразличный, не удосуживающий их вниманием — Марвин Хоу. Но все это лишь имена, звуки, нелепые, нереальные. Она не могла верить в их существование.

У нее не было сил держать себя собранной. Ей хотелось махнуть на все рукой, распасться на части, на куски, на клочья. Тогда она могла бы успокоиться.

И однако, она говорила себе: Я не собираюсь умирать.

Она помнила, что говорила любимому: Так не бывает.

Даже отчаяние ускользало от нее, когда она пыталась в него погрузиться.

Иногда оно сгущалось у нее в голове, так что начинали гореть глаза; иногда — в теле, в желудке, возникала надсадная боль, как при споре, когда снова и снова повторяются одни и те же слова; иногда это была тошнота, которая поднималась из желудка в горло, в глотку, вызывая неприятный вкус во рту. Элина понимала, что только смерть спасет ее от этого. Она понимала, что если сама ничего не предпримет, то не умрет, не избавится от этого, и, однако же, она не могла придумать, как умереть, — слишком непомерна была для нее задача, такая же огромная, как душа ее мужа. Она не могла даже подступиться к ней.

Был декабрь. Но на ее календаре, маленьком настольном календаре, который она держала в ящике стола, был все еще ноябрь: ей не хотелось отрывать листок. Она знала, что другие люди живут уже в новом месяце, двигаются, как обычно — энергично или неэнергично, — и что они приближаются к концу года, но она в этом времени не жила. Душа у нее словно бы отсутствовала, она чувствовала лишь непрерывную тошноту, и время, в котором она жила, ни имело названия, — она реагировала на дневной свет, на темноту, словно одноклеточное существо, и это было все. Элина, почему ты не умираешь? — слышала она чей-то нетерпеливый вопрос. Это было оскорбительно — то, что ее называли таким именем, таким унизительным тривиальным именем «Элина», — это лишь усиливало в ней сознание собственной никчемности. А различные части ее тела — кости, зубы, матка — будут по-прежнему состязаться друг с другом за то, чтобы выжить, будут отказываться сдаться, несмотря на всю свою никчемность, так что позор ее существования переживет ее.

Однажды утром, когда мужа не было в городе, Элина лежала на постели, прямо на одеяле, и слушала радио, какую-то лекцию… Телефон звонил теперь не так часто, и она уже научилась не делать ошибки и сама звонила мужу, чтобы потом не ждать, когда он позвонит ей, так что можно было не опасаться, что радиопередачу кто-то прервет. Она боялась любых перерывов — будь то в снах или кошмарах, в периодах пустоты, даже в протяжных взвизгах пилы. Она лежала на постели и слушала голос лектора — ей хотелось, чтобы он звучал и звучал, а не пресекся и не исчез, и не был прерван внезапным телефонным звонком.

Лектор заявил предельно просто и ясно: сначала мы слышим тему в виде пяти нот на кларнете… И он проиграл эти пять нот на рояле. Элина внимательно слушала. …потом это уже шесть нот на фаготе… Шесть нот ясно и отчетливо прозвучали на рояле. …потом тема вдруг вырастает, прорываясь к жизни, — могучая, страшная, пока не начинает звучать вот так — и он исполнил сложную мелодию, четкую и холодную как лед. Словом, из первоначальной темы выросло это дивное хитросплетение — плод чисто головных усилий, — как если бы одноклеточное существо заставило себя превратиться в более сложную форму жизни, оставив в себе, однако, ту, единственную, клетку…

Элина лежала без мыслей, без чувств, слушая музыку. Она по-настоящему ее не слышала, но ощущала ее холодные безостановочные раскаты, — они казались ей очень красивыми. Под закрытыми веками возникали узоры микроскопической жизни, вспышки света, вызванные музыкой, — все строгое, неумолимо безупречное. Однако это происходило где-то так далеко, недостижимо далеко. Пальцы ее дрогнули, вспомнив мокрую потную спину любимого. Завершаясь, мелодия не нарастала до апогея, а, наоборот, капризно стала угасать, хитро возвращаясь к тому, с чего все началось — шесть голых нот, пять нот, и — тишина. Словом, сказано ничего не было. Была сделана заявка, намечена структура, а затем отброшена, и все снова ушло в ледяное молчание, словно в пустоту.

Голос лектора зазвучал снова — гораздо громче, и Элина вздрогнула. Он нарушил ее уединение. Он говорил что-то о композиторе: этого человека долго не признавали в его родной Франции, а сейчас начали признавать даже в Соединенных Штатах.

— …чисто интеллектуальная музыка, которая всегда вызывает отрицательное к себе отношение, когда ее слышат впервые…

Элина выключила радио.

Через несколько часов снова зазвонил телефон, и она пошла к нему, покрывая расстояние, отделявшее ее от аппарата, в своей обычной манере — мелкими неспешными шажками. Поднеся к уху трубку, она услышала внезапный невнятный возглас удивления и поняла, что это Джек. Она тихо сказала:

— Алло?..

— Элина?

Она готовила себя к тому, что рано или поздно услышит его голос, но сейчас, когда она услышала его, все другое сразу отступило, сердце ее забилось так стремительно, что ей показалось — сейчас она лишится чувств. Она с трудом слушала его голос. Он был такой слабый, такой далекий:

— Элина?

Она сказала ему — да, да, это Элина.

И почувствовала неудержимое желание дотронуться до него. Он спрашивал ее о чем-то, — голос у него был очень расстроенный, — он требовал чего-то, какого-то ответа; ей хотелось пробиться сквозь страх в его голосе и добраться до него, до него. Но она лишь сказала в ответ, что… что… что она была больна и…

Он помолчал. Потом зло произнес:

— Я этому не верю. Элина? Какого черта!.. Я этому не верю, ты лжешь, ты намеренно порвала со мной… Послушай, Элина, вот уже одиннадцать дней я тщетно пытаюсь добраться до тебя… и я знаю, что ты была дома… Что случилось? Почему ты так со мной поступила? Я пережил ад, и, честно говоря, я… я не знаю, хочу ли я продолжать это… Элина? Ты меня слушаешь?

— Не надо так сердиться, — сказала Элина.

— Я звоню от мирового судьи по уголовным и гражданским делам. Через десять минут мне предстоит пустячная встреча, а я так трясусь, что меня вот-вот стошнит… и все это время я не мог спать — очень за тебя волновался… но в то же время, черт побери, черт бы тебя побрал, я знал, что ничего не случилось, что ты просто решила… Элина, у тебя все в порядке? Твой муж ничего с тобой не сделал, нет? Я звонил и ему в контору под вымышленными именами и выяснил, что его, видимо, нет в городе.

— Мне приехать туда, к тебе? — спросила Элина. — К мировому судье?

— О, Господи, нет! Тебе нельзя сюда. Здесь нас не должны видеть вместе, — сказал Джек. Теперь голос его звучал ближе. — Элина, что ты все эти дни делала? О чем ты сейчас думаешь? Ты сказала, что была больна?..

— Ты мог бы приехать сюда, — сказала Элина.

— Я не могу туда, — с мукой в голосе проговорил Джек. В трубке раздался гул голосов. Элина услышала, как он сказал кому-то: «Да заткнитесь же!» — и потом снова заговорил с нею: — Послушай, Элина, я вынужден повесить трубку: меня ждет работа. Ты уверена, что с тобой все в порядке? Ничего не происходит? Я не стану спрашивать, какого черта ты пропадала одиннадцать дней, но я никогда тебе этого не прощу: по твоей милости я чувствовал себя таким беспомощным, был загнан в такой тупик… ну и так далее; радость моя, я сейчас должен бежать, но слушай, мне стало легче оттого, что я услышал твой голос и… и… Твой муж ничего ведь не знает, верно? Твой муж?..

— Нет.

Элина слушала, а он говорил — взволнованно, задыхаясь, слова рвались неудержимым потоком, и, слушая его, она чувствовала, что сама начинает задыхаться: она была такая слабая, такая счастливая.

— Когда я могу тебя увидеть? Когда?

— Когда?

Неужели мы всегда будем одни? Всегда будем жить одни?

Одни — каждый в своих мыслях? — Ничего подобного.

Но ведь я прожила столько лет, пока встретила тебя… я жила одна… всегда была одна…

Я был тоже один, хорошая моя, но слушай: теперь мы заживем заново, вместе. У меня есть теория насчет брака — это как бы долгий разговор, в котором ты заново переживаешь всю свою жизнь, что-то вспоминаешь, возможно, кое-что выдумываешь.

Значит, мы — муж и жена?

В мыслях — почему бы нет?.. В общем-то ты живешь уже не один, потому что, влюбившись, ты все пересказываешь — это как книга, которую создают вдвоем, как роман… У человека возникает потребность говорить, как и любить. Сначала занимаешься одним, потом другим.

Джек рассмеялся — он был так доволен всем и был такой мягкий. Стремительно разрядившись, избавившись от напряжения, он мог теперь позволить себе быть мягким. Элина обнимала его и думала: интересно, заснет он в моих объятьях? Да сих пор он никогда еще при ней не засыпал. Она подумала, что, если он заснет, они будут лежать оба совершенно неподвижно, в идеальном, ничем не нарушаемом покое.

По мере того как год приближался к концу, по радио несколько раз в день передавали последние данные об убийствах. Несколько месяцев тому назад было установлено, что 1971 год, даже если считать 1967 год, когда происходили бунты, все равно будет в Детройте рекордным по количеству убийств, а в последние дни декабря стало похоже, что количество убийств дойдет даже до 700… цифра достигла 680, подскочила до 683… затем последняя вспышка преступности довела ее до 689, а потом до 690. Но дальше дело не пошло. В новогоднюю ночь, в полуночном выпуске новостей по ради объявили: «Полицией города Детройта в тысяча девятьсот семьдесят первом году было зарегистрировано шестьсот девяносто убийств», и это прозвучало с оттенком разочарования: в архивах будет стоять — 690, а не круглая цифра — 700.

В 12.08 сообщили о первом убийстве 1972 года.

— Ну что за город! Что за место! — возмущался Джек.

Она пришла к нему такая боязливая и такая покорная, пришла такая натянутая, как струна, такая легкоранимая, что Джек при виде ее пришел в великолепное настроение; это была их первая встреча в новом, тысяча девятьсот семьдесят втором году, было утро, вторник.

— Господи, этот город… — сказал он, недоуменно и в то же время не без презрительного восхищения покачивая головой. — Человек, которого я знаю, сказал, что вся наша страна — сплошная тюрьма, и, наверное, так оно и есть, но только это тюрьма, где заключенные лихо развлекаются, выпуская друг другу кишки. При этом, при этом, — рассмеялся он, — учти, что убийств было совершено куда больше шестисот девяноста — наверное, даже больше семисот, может быть, семьсот двадцать пять — кто знает? Так что есть случаи, когда людей убивали по всем правилам, а статистика этого не учитывала. Я убежден, что сам мог бы назвать один-другой из таких случаев, а я вовсе не дружу с полицией, я не знаю их секретов… Но тебе это не кажется забавным, Элина? Тебе неприятно слушать?

Элина попыталась изобразить улыбку.

— Нужно обладать чувством юмора, чтобы жить здесь, настолько это сложно, — заметил он. Казалось, он вот-вот отступит, и, однако же, Элина знала, что он этого не сделает. Он будет говорить и дальше в том же духе, преувеличивая, пытаясь найти своим словам подтверждение, стремясь заставить ее принять его точку зрения. — Нужно с юмором относиться к тюрьмам, концентрационным лагерям… к зонам напряженности… — продолжал он с сардонической усмешкой. — Вот что нужно, чтобы здесь выжить. Но я не стану навязывать тебе свое мнение, поскольку ты явно ничего в этом не понимаешь.

— Понимаю, — возразила Элина. — Мне кажется, понимаю.

— Нет, не следует мне так шутить, тебе это неприятно, — сказал он. — Есть вещи, по поводу которых не шутят… Право же, ты заслуживаешь человека получше.

Элина улыбнулась.

— Почему ты улыбаешься? — спросил Джек.

Потому что ей не нужен человек получше. Ей нужен только Моррисси.

Джек подсел к ней. Он был сегодня утром полон энергии. Он схватил ее руки и стал целовать их.

— Надеюсь, — сказал он, — ты не станешь как все прочие — как мои так называемые «друзья» — и не кончишь тем, что возненавидишь меня. Даже моя жена меня ненавидит. Я в этом убежден. Я не возражаю, когда меня ненавидят мои противники и те, кому я всячески досаждал, но меня огорчает, когда люди, которые меня любили, тоже перестают любить.

— Это неправда, — сказала Элина, выдавливая из себя смешок. Она чувствовала, что сейчас просто необходимо улыбаться, смеяться, чтобы подладиться под настроение любимого. Но он был настолько полон жизненных сил, что ей никогда не сравняться с ним.

— Что неправда? — переспросил он. — То, что меня это огорчает, или то, что люди не любят меня?..

Элина пожала плечами, сбитая с толку.

— …что они не любят тебя…

— Ох, черт, а ты-то сама, радость моя? Не делай такого наивного лица. Разве ты меня немного не ненавидишь? Разве ты не хочешь, чтоб я умер — хоть ненадолго, — нет?

Он взял ее за подбородок и заставил на него посмотреть.

Элина попыталась улыбнуться, но взгляд ее скользнул в сторону и вниз, избегая его взгляда. Отчаяние последних нескольких дней словно накатилось на нее, во рту появился горький мертвенный вкус; кожа на лице стала мертвой.

Джек рассмеялся и принялся ее раздевать.

— Ну если ты ко мне так и относишься, Элина, то по совсем другим причинам, чем остальные. Их причины достаточно ординарны, я их прекрасно понимаю, собственно, даже получаю от этого удовольствие… потому, черт побери, что отлично знаю: если кто-то ненавидит меня, значит, я в чем-то преуспел. Люди, которым принадлежит все в нашей стране… они ненавидят нас, остальных, за то лишь, что мы ходим по их владениям… иной раз повредим проволоку на их ограде… возможно, устроим пикник на их земле… А почему бы и нет? — заметил он. А у нее было такое чувство, что ее телу не выдержать напора его энергии, его радости, что он сломает ее. — Почему бы и нет — ведь это же свободная страна, верно? — сказал он. — Устроим несколько пикников, может, сожжем два-три дома, нарушив границы чьих-то владений… почему бы и нет? Скажи мне, почему бы и нет?

Элина не противилась ему. Она снова пришла в эту комнату, в этот дом, боясь того, что может произойти. Она любила Джека, но боялась увидеть его и боялась, что он увидит ее, будет так же откровенно разглядывать ее, а она не чувствовала себя уверенной — сегодня не чувствовала. Она волновалась, ужасно волновалась. Ей было страшно оттого, что она может показаться ему менее красивой, и в то же время было страшно, что она никогда не станет менее красивой, что ее любимый, или какой-нибудь другой мужчина, или кто угодно вообще всегда будет смотреть на нее в упор, оценивать ее, любить… А Джек, казалось, не замечал ее отчаяния. Он был так счастлив, так уверен в себе, каждый нерв в его теле трепетал и ликовал — чувство это принадлежало ему одному, его любовь не нуждалась в Элине.

Значит, впервые ты полюбил меня в семьдесят втором году.

Я — ничто, пустое место. Я ушла в себя. Я превратилась в идею, которая засела в одной-единственной клетке, куда ты не мог проникнуть.

В определенном смысле Элина жила все еще в декабре — она никак не могла заставить себя осознать, что настал новый месяц, новый год. Двадцать первого декабря она установила своеобразный рекорд. Отмечая самую длинную ночь/самый короткий день в году, проспала пятнадцать часов подряд. Марвину неожиданно пришлось вылететь на Юго-Запад страны, и Элина приняла четыре его снотворные таблетки, четыре совершенно разные таблетки — разные по размеру, по цвету, выписанные разными врачами в разное время. Она проспала пятнадцать часов подряд, а проснувшись с горечью во рту, с ощущением жжения в глазах, тотчас подумала: «Теперь я наведу в своей жизни порядок».

Было это 21 декабря. Она одержала над этим днем победу, но ее рекорд ровным счетом ничего не означал.

А сейчас было 4 января.

Ее любимый разговорился: он, как всегда, жаловался на «нее» — свою жену, — затем без перехода перепрыгивал на «них» — своих клиентов, сваливая всех в одну кучу. Последнее время он стал жаловаться на унизительные вопросы и интервью, которым подвергают человека в агентстве по усыновлению, — даже так называемые «либеральные» агентства требуют, чтобы будущие родители были чуть ли не святыми: чтобы они не пили и не курили, чтобы верили в бога…

— Это хуже, чем сдавать экзамен на адвоката, настоящая скачка с препятствиями, а Рэйчел не способна держать рот на замке, мы жутко препираемся, когда возвращаемся домой…

И тем не менее даже сейчас он был полон энергии, азарта. Элине было ясно, что он любит жаловаться. Любит поговорить. Она отчаянно ревновала его к жене, к тому, что жена его интересует… но она понимала, что нельзя этого показывать, ибо тогда он догадается, как она любит его, как она в нем нуждается. А в общем-то она вовсе в нем не нуждалась: она считала, что может расстаться с ним в любое время — просто взять и уйти…

— Элина, ты чем-то озабочена? — спросил он.

Она нерешительно произнесла:

— Мне пора уходить.

— Что? Почему? Так рано? — удивленно спросил Джек.

Потому что это я могу. Потому что я могу взять и уйти.

Но ей не хотелось причинять ему боль, поэтому она продолжала спокойно лежать, в то время как в мозгу ее метались крики, обвинения. Не желала она слушать об этих агентствах по усыновлению, в ней возникала поистине непереносимая ревность при мысли о том, что ее любимый и какая-то женщина, незнакомая женщина, вместе заполняют бланки, совещаются, обмениваются взглядами, едут домой и препираются… А она знает, как умеет спорить Джек, как он хватается за голову, в какую он может прийти ярость…

А потом она холодно думала, что в общем-то ей это безразлично, право же, безразлично. Ну, какое это имеет значение? Оба они так или иначе умрут.

Судорога страха или отвращения исказила ее лицо. Джек, испугавшись, сжал ее в объятиях, стал спрашивать: — Что случилось? Что случилось? — и она вынуждена была сказать ему — ничего, ничего… просто ей пора уходить… она должна вернуться домой…

— Но ты же сказала мне по телефону, что свободна весь день, — возразил Джек. — Что случилось?

Она не стала противиться, позволила ему себя обнять: не было у нее воли, чтобы бороться за что бы то ни было, даже за свободу. Снова и снова в голову приходила мысль, что она может от всего этого сбежать — сбежать от себя, — только бы придумать выход, способ умереть. Никто за нее этого не сделает. Но слишком она была слаба, слишком измучена. Все силы ее души уходили на то, чтобы просто не рассыпаться, не распасться на части.

Какое-то время они лежали так, молча, Джек легонько поглаживал ее; наконец она поинтересовалась его работой: что происходит с делом Доу?

— Ох, лучше не спрашивай, — простонал он.

В этом отношении он не был похож на мужа Элины, который запрещал ей расспрашивать о работе. Она знала, что Джек любит об этом говорить и что обидится, если она его не спросит, но она в известной мере ревновала его и к клиентам — особенно к таким, по поводу которых он чрезвычайно беспокоился. Чем безнадежнее было дело, тем больше он уделял ему времени и внимания.

— Другая сторона все время откладывает суд, а я хочу одного — чтобы поскорее все кончилось, — сказал он. — Одно время мне казалось, что через две-три недели все уже будет позади. Господи, какая это мука! Я не сомневался, что сумею добиться отклонения иска. А они все тянут и тянут, и мне кажется, добиваются того, чтобы Доу повесился… Не успел я вытащить его на поруки, он отправился в газеты и на телевидение и дал несколько интервью. Ведь он придерживается той точки зрения, что в общении между людьми — спасение человечества. Если все мы станем разговаривать друг с другом ясно и серьезно, с любовью, мы очень скоро обнаружим, что говорим на одном языке. Ты когда-нибудь слышала подобную чушь?.. Он говорит, что верит если не в справедливость суда, то в необходимость общения и что его процесс даст ему возможность общаться со всем миром, возможно, со временем даже дойти до Верховного суда… Он убежден, что его отец выложит денежки для апелляции. Какие денежки? Где они? Я, к примеру, не возражал бы получить хоть что-то — у меня столько накопилось этих чертовых счетов, счетов за вещи, которые я и в глаза не видел. Похоже, что я понятия не имею, на что у нас дома идут деньги… Я тебе не говорил, что некоторые дружки Доу уговаривают его отказаться от моих услуг. Но я на это не пойду.

— Отказаться? Почему?

— Потому что я слишком консервативен. Никакого спектакля я устраивать не буду. Им не нравятся мои моральные принципы… моя совестливость… мои галстуки. Но черт с ними со всеми.

— Возможно, тебе следовало бы… следовал бы махнуть на него рукой… — неуверенно произнесла Элина.

— Не давай мне советов, Элина, ты ничего в этом не понимаешь, — сказал он. Но в голосе его не было злости. — Меред Доу снится мне в кошмарах, да, но бывает, я вдруг преисполняюсь уверенности, что все будет в порядке, — какое-то чуть ли не мистическое чувство. Иной раз мне кажется, что он, возможно, и прав… что это некий новый голос, неподдельно новый голос, к которому прислушается наша страна… Как бы мне хотелось, чтобы не было у него этого таланта приобретать себе врагов. А он еще хуже, чем я, — действительно хуже, потому что он, видимо, не понимает, что приобретает врагов. Впрочем, черт с ними со всеми… В конечном итоге я построю всю защиту на том, что его поймали в ловушку: полиция ведь явно подловила его. Я добьюсь его оправдания тут, в его родном городе: какие бы ни были присяжные, они не могут не увидеть, что он не виновен, а устройство ловушек карается законом. Так что я не очень рискую, защищая его.

— Я удивляюсь, что кто-то хочет уговорить его отказаться от тебя, — сказала Элина. — Я не понимаю.

— Я им не нравлюсь, они считают меня судейским крючком. Им нужна страсть. А Меред все больше привязывается ко мне и предрекает, что если я не откажусь от него, то смогу выступить в Верховном суде и таким образом прославлюсь. Он презирает своего отца, но абсолютно уверен, что старик поддержит его. О, Господи… Ты не хочешь, чтобы я бросил это дело, верно?

— Я ведь ничего об этом не знаю, — сказала Элина.

— Последние три-четыре года бедняга был, так сказать, местной знаменитостью, — начал Джек, — он организовал так называемое Прибежище на Дейвисон-авеню. Ты, наверное, видела его — это такой большой ветхий дом, весь раскрашенный — в полосах, пятнах, радугах. Полиция то и дело устраивала налеты на этот дом и вообще преследовала Мереда: он утверждает, что они разломали печатный станок, который там стоял у него, — это было два года тому назад; а потом у него вышли неприятности из-за двух подростков — по-моему, они были из Бирмингема — тринадцатилетнего мальчишки и его подружки, которые пропадали целую неделю и были обнаружены в Прибежище Мереда, и все это попало в газеты. Сейчас его обвиняют в хранении марихуаны. Один его дружок, парень его возраста, вроде бы музыкант и мастер по флейтам, а на самом деле полицейский агент, поселился вместе с Доу и с остальными, и вот через пять-шесть недель оказался свидетелем того, что Доу держал в руке сигарету с марихуаной. Но Доу говорит, что произошло все так: они сидели кружком, и девчонка, сидевшая рядом с ним, баловалась этой сигаретой, а полицейский агент попросил ее дать ему курнуть, и Доу передал ему сигарету… Бедняга передал ее ему. И теперь он может получить десять лет тюрьмы или около того… за какие-то несчастные полсекунды в его жизни. Я знаю Доу и знаю, что сделает с ним тюрьма. Она его убьет. Он любит говорить о любви, но стоит ему испытать на себе, какая бывает любовь в тюрьме… он, пожалуй, изменит свои взгляды. Так как же, Элина, дорогая моя, ты действительно хочешь, чтобы я вышел из этого дела?

— А это… это именно так все и было? — безучастно спросила Элина.

— Да. Да, я уверен, что это правда: слишком это страшно, чтобы быть неправдой.

— Но я не понимаю, — сказала Элина. — Его арестовали за это?.. За то, что ты сказал?..

— Конечно, Элина. Ты разве не читаешь газет?

— Я хочу сказать… за то, что он передал кому-то сигарету?

Джек раздраженно рассмеялся.

— Надо все-таки читать газеты, а? Неужели ты не знаешь, что у нас тут происходит?

— Он был арестован за это?.. Не может быть… Я этому не верю… Я… Ведь стоимость процесса, полиция — все это такие деньги… а сколько времени на это уйдет…

— Они никак не могут упечь его в тюрьму на десять лет только за его побуждения — это в общем-то противоречит конституции. Так что в обвинительном заключении говорится… и я цитирую — голова у меня набита обвинительными заключениями… «Ответчик… в такой-то день, в таком-то месте… вопреки существующим установлениям и в нарушение закона об охране общественного здоровья имел в своей собственности и распоряжении четверть унции подготовленной и составленной сложной смеси, содержащей каннабис». Ну, как? «Каннабис» — это марихуана, если тебе неизвестен термин.

— Как же они его ненавидят… Они надолго засадят его в тюрьму, — заметила Элина.

Джек молчал. Затем сел в постели, зло хохотнул и бросил:

— Сделаем вид, что ты этого не говорила.

Элина поняла, что совершила ошибку: и почти тут же поняла, что это вовсе не ошибка, а поняв — похолодела. Она повернулась к нему спиной. И стала смотреть на стену, на пестрые обои. А что, если он теперь покинет ее, уйдет?.. Она лежала неподвижно, прислушиваясь к сердитому дыханию своего любимого.

Он оделся и вышел. Не хлопнул дверью, а вежливо ее прикрыл.

Она боялась идти сюда, боялась его прикосновений. Но ничего страшного не произошло. Все было так быстро — объятия и схватка, обычный ритуал, как коротенькая музыкальная пьеска, которую ты заранее разучил, запомнил, отрепетировал и отполировал до безупречности, и пока эта пьеска исполняется, можно думать о другом, отгородиться глухой стеной, обезопасить себя, превратившись в ничто, — состояние, отработанное ею за многие годы супружества до совершенства. Все так и было. И кончилось. Четвертое января — своего рода рекорд, победа. Она ничего от себя ему не оставила. Она ускользнула от него, она одержала над ним своеобразную победу. Страх перед чувством, боязнь поддаться неистовству желания, неистовству страдания — этого вполне достаточно, чтобы умерло всякое чувство. Но то, как Джек набросился на нее, грубость его напора словно ножом отсекли его от нее, и она была этому только рада. Она восторжествовала над ним, а он словно бы и не понял, или же ему было все равно. Этот прилив здоровых сил, розовый цвет кожи — перед ней был человек в расцвете своих физических возможностей, существующий отдельно, сам по себе, мужчина влюбленный и безупречный в любви. И если он вышел из комнаты, закрыл за собою дверь и ушел совсем, то это немногим отличается от тех моментов, когда он с ней.

Она закрыла глаза.

И если он ушел, если вышел из комнаты?..

«Сделаем вид, что ты этого не говорила», — бросил он. Но сделать такой вид было ему явно не по силам. Элина слегка улыбнулась, подумав о том, как же он должен ее ненавидеть, как его мозг должен работать, придумывая, чем бы досадить ей, досадить, досадить! Он не хотел любить ее. Она крепче зажмурилась и словно бы увидела некий призрак, очертания любимого, и, однако же, это был не Джек, не человек по имени Джек Моррисси, а некий демон, стремившийся оторваться от нее… силившийся перерезать узы… и, однако же, неспособный высвободиться. Она все-таки верила, что он вернется. Когда же он не вернулся, она встала и пошла в ванную.

В этой маленькой комнатке не было окна — только лампочка над раковиной. Элина пошарила по стене и повернула выключатель. Она наполняла умывальник горячей водой, радуясь тому, что она одна. Очень медленно, тщательно она вымылась, время от времени бросая взгляд в запотевшее зеркало, думая с неприкрытой, хоть и не чрезмерной гордостью, как легко она в общем ко всему приспосабливается. Она могла мыться и в огромных мраморных ваннах в доме своего мужа — их было целых три, — и в этой комнатке величиной с чулан, стоя голая, дрожащая и босая прямо на полу. Все это, право же, не имеет никакого значения. Ей нравился запах мыла и ощущение мыла на теле, нравилось мыться, досуха растирать кожу. Сквозь туманные клочья пара она видела свое бледное спокойное лицо, огромные глаза, завитки влажных светлых волос. Ниже, почти невидимые из-за пара, были ее груди, которые казались ей такими нежными — нежнее лица. Она тщательно вытерлась одним из толстых зеленых полотенец, которые привезла из дома. Однажды Джек притащил какие-то вещи — несколько полотенец и губок, но они так и лежали в бумажном мешке из магазина «Фидералс». Элина ни разу не воспользовалась этими полотенцами, да, судя по всему, и Джек тоже — возможно, не желая возиться — разворачивать их и отрывать ярлыки, а возможно, предпочитая дорогие толстые полотенца Элины. Надо будет и дальше приносить их сюда, лениво мелькнула мысль; она не станет отдавать их в стирку, а просто будет выбрасывать. В доме Марвина был целый шкаф, полный полотенец и белья, которыми они никогда не пользовались, — неисчерпаемые запасы, подумала Элина, которые наверняка переживут и Джека, и эту комнату.

Она уже оделась и закалывала в ванной волосы, когда он вернулся. Ничуть не удивившись, она повернулась в его сторону. Он мрачно буркнул — Привет, и Элина, улыбнувшись, сказала — Привет. Она вколола в волосы последнюю шпильку и теперь готова была выйти на дневной свет. Какое счастье, что она уже одета! Что он видит ее лицо, а не груди!

— Мне жаль, что я это сказала, — пробормотала она. — Не следовало так говорить. Я ведь ничего не имела в виду.

Он что-то делал там, в комнате, возможно, ходил из угла в угол. Она вышла из ванной. Он сказал:

— Это пронзило меня насквозь… точно нож, точно острое лезвие. Мне не следовало говорить с тобой о моей работе. Слишком ты мне близка. Надо быть осмотрительнее… Ты меня понимаешь?

— Да, — сказала Элина.

Она знала, что он прав. Она никогда не должна поучать его в работе — эта часть жизни для него священна. Он тогда станет бояться и ненавидеть ее, как он боится и ненавидит свою жену. Он подошел к ней и снова улыбнулся — натянуто: раздражение еще не совсем прошло.

— И еще одно, — медленно произнес он, — твое положение… твое общественное положение… Хоть ты и не интересуешься подобными вещами и скорее всего понятия не имеешь об их истинном значении, ты располагаешь информацией, которая могла бы быть мне полезна, — обрывки сплетен, закулисные новости: у кого из судей нервная депрессия, кто из них склонен к кутежам, или нервным срывам, или предрассудкам… какие неприятности у их жен… и прочее. Ты можешь все это слушать, можешь и не слушать. Но ты бываешь на их приемах, принадлежишь к их закрытым клубам и впитываешь в себя их мнения — ты действительно знаешь их. А я не хочу. Я не хочу ничего об этом слышать, не хочу ничего знать — даже то, что могло бы помочь мне. Ты меня поняла, да?

— Думаю, что да. Да.

— Потому что… потому что… Ты меня понимаешь?

— Да, — сказала Элина.

Он поцеловал ее и улыбнулся, глядя на нее сверху. Однако в нем чувствовался страх, какая-то неуверенность отражалась в лице: он был почти убежден, что она знает какие-то тайны, ему хотелось тоже их знать, и все же он отказывался их знать. Элина понимала его. В то же время она считала, что он не станет ничего у нее выведывать, так как это было бы ниже его достоинства.

Ну что ж, она это понимает. Если он потерпит поражение, если его публично унизят — в конце концов, ей-то до этого какое дело. Она не его жена, и он не ее муж. В глазах людей ничто их не связывает. Она не имеет никакого отношения к Джеку Моррисси, есть лишь супруги Моррисси, пара, состоящая из Джека и неизвестной Элине женщины, и эти «Моррисси» представляют собой единую, сильную ячейку, к которой она не имеет никакого отношения. Она, конечно, не желает им зла. Просто не имеет к ним никакого отношения.

— Извини, — сказала Элина.

— Это я виноват, что обсуждал с тобой это, — сбивчивозаговорил Джек. — Я… слишком серьезно я на все это смотрю… Мне трудно тебе это объяснить, Элина, но… никогда ничего мне не рассказывай, никаких сведений о них — друзьях твоего мужа… людях, которых ты знаешь. Это для меня невыносимо. Я — как человек, который верит в Бога и не выносит, когда при нем всуе упоминают имя Бога… сомневаются или оспаривают существование его… Я знаю — все прогнило, я о многом могу догадываться, но есть и много такого, чего я не знаю… потому что не имею никакой власти, никакого веса в обществе: я — никто, я — Моррисси, и я никогда не стану судьей, слишком много у меня врагов. Ты меня понимаешь? Я очень одинок в этом городе. Все, что у меня есть, — это убеждение, истинная вера, убеждение, живущее в глубине моей души, что Закон вечен и что он спасет нас. Спасет нас друг от друга. Я действительно так считаю: он спасет нас. Ты это понимаешь, Элина, да? Extra ecclesia nulla salus[14]. Ты меня понимаешь?

Она не понимала. И вовсе этому не верила.


10
Судья Дэн Дакк, восьмидесятитрехлетний старец с мягкими обвисшими щеками и бледным лицом, плачет, потрясенный таким вниманием, а может быть, он просто пьян. Судью чествуют в связи с тем, что он наконец-то покидает свое кресло, уходит в отставку, седовласый и крепкий, несмотря на дряблые щеки и слезы; сейчас он встает из-за главного стола, заваленного цветами, смотрит в большой зал клуба, на всех этих людей, собравшихся сегодня вечером чествовать его. Благодарю вас… Благодарю вас… Судья Гарольд Фокс, выступивший с речью, в которой он провел присутствующих по этапам всей долгой карьеры Дакка, насупясь, смотрит в публику, давая понять, что надо успокоиться…

Супруга Дакка стоит рядом с ним, она не плачет, так как знала об этом вечере за много месяцев, а улыбается, улыбается, поддерживая его под руку. Элина смотрит и думает: «Это важное событие». Вместе с уходящим в отставку судьей в этот вечер чествуют также главного швейцара клуба — седовласого и незаметного, ужасно смущенного, который, говорят, служит здесь с начала века, он тоже сидит за главным столом, хотя и без жены — его поддержать некому, — отчаянно нервничает и, весь красный, благодарит судьбу за то, что ему не придется выступать с речью, как судье Дакку. И судья и швейцар оба в смокингах.

В банкетном зале все умолкают, лишь в дальнем углу слышен смех — тут уж судья Дакк самолично бросает разгневанный взгляд, ибо он не привык, чтобы люди смеялись, когда он встает, — собственно, он не привык и к тому, чтобы люди сидели, когда он встает, — но он мирится с этим и начинает свою речь.

Я благодарю вас… благодарю вас всех… столько друзей и коллег и… — неожиданная заминка, на лице появляется хитроватое и одновременно смущенное выражение, пока он обозревает множество столов, множество лиц, всех этих мужчин и женщин в дымном море, где сверкают глаза и драгоценности — все, кто сидит сегодня передо мной… всем вам передо мной дарована редчайшая, великая привилегия… честь… — забыл слова, медленно текут секунды, и Элина замечает, что один из мужчин, сидящих за столиком с нею и Марвином, бросает взгляд на часы — …честь, какая редко выпадает людям на долю… — теперь суровый голос старика набирает силу — …высочайший жребий на земле и в небесах вершить судьбы других человеческих существ… величайшая привилегия, которой мы добились… честь… суровый долг… высочайшая честь… нам выпало на долю вершить суд и выносить приговор… весь мир покоится на наших плечах…

— Неужели Болла Дакк не может заткнуть глотку этому старому пьянице? — бормочет кто-то позади Элины.

Меред Доу стоял на переносной, наскоро сколоченной эстраде, подавшись вперед. Лицо у него было худое и взволнованное, а жесты казались нарочито замедленными, словно специально отработанными. Он сжал руки перед собой и улыбался; он может так ждать до бесконечности, сказал он, пока не поймет, что аудитория готова к восприятию.

Элина не сводила с него глаз. Он явно похудел с тех пор, как выступал по телевидению, давая интервью Марии Шарп, и одежда висела на нем как на вешалке — он был сегодня в рубашке, похожей на стихарь, и дешевых черных брюках. Он ждал. С улыбкой медленно обводил взглядом зал, в то время как люди передвигались, переставляли стулья, перешептывались. В глубине зала появлялись все новые люди, спускались по ступенькам, ведущим прямо с улицы, протискивались вперед, перешептывались…

Элина, пришедшая за полчаса до начала, сидела ближе к центру зала, почти в середине своего ряда. Она оглянулась и посмотрела на вход, где люди стояли плотной массой. И, однако же, прибывали все новые, словно никто не следил за порядком в зале; слышалось непрерывное шарканье ног, люди проталкивались вперед по центральному и боковым проходам. Наконец Меред Доу начал свое выступление.

…Сегодня мы будем размышлять о любви светлой и о любви темной…

Элина подалась вперед, чтобы лучше слышать. Голос у него был очень тихий.

Светлая любовь уносит нас в галактику, где на девяносто процентов нет ничего личностного… а темная любовь тащит нас вниз, в грязь нашего естества и в великую грязь войн; все войны, в которых когда-либо участвовали США, включая нынешнюю войну, — это явление лишь временное. Мы же, барахтаясь в грязи, ведем непрерывную войну друг с другом, боремся за место в жизни от рождения и до смерти; а в галактике мы избавлены от этой трагической борьбы…

Кто-то тут крикнул. Элина не смогла бы сказать, был это мужчина или женщина. Меред Доу посмотрел вниз, в первый ряд; выражение его костистого взволнованного лица было каким-то отсутствующим, словно он как следует не расслышал. Наконец он улыбнулся, как бы подтверждая все, что было сказано.

Путь вниз — это одновременно и путь наверх, — пронзительным голосом возвестил он.

Элина снова посмотрела в конец зала и на этот раз увидела его недалеко от двери — темноволосого мужчину, который выглядывал из-за чьего-то плеча, насупясь, без улыбки. Он не заметил ее. Рядом с ним была женщина, чье лицо Элина не могла как следует рассмотреть. Брюнетка с просто и строго зачесанными назад волосами. Джек и она, видимо, пришли вместе: Джек нагнулся к ней, когда она что-то сказала.

А на эстраде Меред медленными круговыми движениями рук как бы охватывал зал, подавшись вперед, словно намереваясь сойти к слушателям, слиться с ними. Он говорил: …наше спасение в одновременных, а не последовательных действиях… в одновременном существовании, а не в изжившем себя Ньютоновом нескончаемом повторении; не в накоплении материи, что, по старику Ньютону, составляет жизнь, а в том, чтобы сделать свою жизнь свободной, легкой, исполненной любви… не эгоистически стяжательской любви, когда люди превращаются в собственность, а собственность — в людей…

Кто-то с боковых мест крикнул, чтобы Меред говорил громче. А какая-то девушка, сидевшая впереди Элины, вскочила на стул и закричала, чтобы он сказал про полицию, и про сумасшедшие дома, и еще про что-то, чего Элина не уловила.

Меред поморгал, глядя в зал. После долгой паузы он сказал, что не будет говорить о полиции, потому что полицейские — сами жертвы; он будет говорить только о галактике.

— Говори о Детройте! — крикнул кто-то.

В конце зала поднялся шум, но Элина не обернулась. Она смотрела на серьезное лицо Мереда, лицо человека обреченного, и пыталась услышать то, что он говорил. Но до нее долетали лишь отдельные фразы: …материальное — это лишь волны, возникающие из ничего… перемещающиеся сами по себе в многомерном пространстве… эти волны невозможно укоротить… Физика дает ответ на все наши вопросы о судьбе вселенной и Боге, надо только слушать…

— Физика дала нам бомбу, — сказал кто-то.

Кто-то другой возразил.

Физика — это язык, который спасет нас, — продолжал Меред, — это божественная наука, королева наук… Никакой материи, — только духовное начало… ни времени, ни пространства, — один только дух… мы часть циклической схемы, а не самостоятельное целое, и мы божественны, потому что не связаны с пространством, имеющим пределы… со временем, имеющим пределы… старые верования — это чисто умозрительные построения, с которыми надо кончать…

Шум сзади усилился. Элина обернулась посмотреть, что там происходит, но взгляд ее невольно устремился к лицу Джека. Вид у него был бесстрастный, отчужденный. Женщина рядом с ним приподнималась на цыпочки и снова опускалась: она пыталась увидеть, что происходит, но лишь раздраженно покачала головой. Затем на глазах у Элины ее любимый повернулся к этой женщине, что-то прошептал ей на ухо; женщина взглянула на него, кивнула, и оба стали пробираться к выходу, протискиваясь мимо людей, стоявших вдоль стены. Джек подталкивал ее сзади, положив руку ей на плечо; они пробились сквозь толпу, сгрудившуюся у подножия лестницы, и вышли.

Элина медленно повернулась к Мереду. Она не слышала его слов — в голове у нее стоял такой туман, она была ошарашена и одновременно чувствовала облегчение: она видела интимный жест, каким ее любимый подталкивал в спину жену, — этот грубоватый, неосознанно интимный жест, на который никто больше не обратил внимания — ни сам Джек, ни его жена, ни кто-либо еще из видевших их, за исключением Элины. Значит, подумала она, он действительно любит ее, любит эту женщину, и она, Элина, не имеет перед ним никаких обязательств.

Она вперила взгляд в Мереда и попыталась слушать.

Что ей до Моррисси, до человека по имени Моррисси.

Ныне все физики согласны с тем, поверьте, что мы не просто результат механического перемещения веществ. Вселенная — это не чудовищная машина, а мысль… прекрасная мысль… Физика приоткрывает для нас истины буддийских и ведантских[15] учений, она говорит, что наши души не есть нечто случайное, они не замкнуты в наших телах, а являются чистой мыслью, которая бесконечна… и едина… и…

Внезапно толпа в глубине зала качнулась вперед — раздались крики, взвизги. Элину куда-то отбросило, и она почувствовала боль, неожиданно острую боль у виска. Рядом с ней какая-то девушка пыталась подняться на ноги — все лицо у нее было в крови. Элина, силясь подняться, вцепилась в спинку стоявшего впереди стула. Она заметила, что какие-то люди проталкиваются вперед, перелезают через стулья… кто-то кричал, — смятение царило такое, что даже не было страшно; Элина успела лишь подумать: «У меня все лицо в крови». Она наконец встала, все еще не придя в себя от изумления, и посмотрела вперед — туда, где кто-то с палкой или с дубинкой налетел на Мереда.

Тут какой-то человек схватил ее — мужские пальцы крепко держали ее за запястье, — дернул в сторону, потом назад. У нее не было сил, казалось, она ничего не весила. Мужчина, стоявший как раз позади, обхватил ее за плечи, крепко сжал и, приподняв, потащил в конец зала. Она отчаянно сопротивлялась, пытаясь вырваться, отдирая от себя его руку. Девушку, у которой все лицо было в крови, снова сбили с ног. Элина глотнула воздух, но крикнуть не смогла — в таком она была потрясении.

Потом она почувствовала свежее дуновение: ее тащили вверх по лестнице. Какой-то мужчина быстро вел ее вверх, к выходу на улицу, сжав пальцами ей руку выше локтя, — у него была такая лапища, что рука ее легко уместилась, даже в шубке.

— Скорей. Скорей, — бормотал он. — Осторожнее.

Он дернул ее в сторону, иначе кто-то, шедший впереди, упал бы на нее. Другой человек, в пальто, расчищал им путь, размахивая из стороны в сторону чем-то вроде дубинки: один раз махнул направо, ударил длинноволосого парнишку по затылку и отпихнул его в сторону, другой раз — налево, и снова направо, точно маятник в идеальном механическом ритме.

Элина попыталась разжать пальцы мужчины. Но он быстро вел ее в людском водовороте, пока наконец они не очутились на улице. Там стояла дежурная полицейская машина. Элина споткнулась, но мужчина удержал ее; они обошли машину спереди и направились через улицу. Тротуар был льдистый. Было очень холодно.

Человек с дубинкой замедлил шаг и присоединился к ним. Он шел слева от Элины, незнакомый человек, тяжело дыша, а другой шел справа и держал ее. Элина с трудом переводила дыхание. По улице прямо ей в лицо несся поток ледяного ветра. Она ничего не понимала; не в состоянии была осмыслить, что же произошло.

— Что вам от меня надо? Что вы собираетесь делать? — спросила она.

Так втроем, шагая в ряд, они прошли квартал и остановились. Элина почувствовала такую слабость, что не в состоянии была идти дальше. Она оглянулась на людей, толпившихся на улице. Отсюда толпа казалась совсем маленькой. Крики звучали издалека, приглушенно. Элина хотела ощупать рану на лице, но — никакой крови… никакой раны… это не ее лицо было в крови, а чье-то другое.

— Что они там творят?.. — слабым голосом спросила Элина. Она смотрела на двух мужчин, стоявших подле нее. Оба широкоплечих здоровяка тяжело дышали — дыхание густым морозным паром вырывалось у них изо рта. Казалось, они выдыхали дым. — Зачем вы привели меня сюда? Кто вы?

— Возьмите, — сказал один из них, протягивая ей перчатку. Должно быть, Элина уронила ее.

Она медленно положила перчатку в карман. На ней была теплая шубка — шубка из черной норки, купленная два года тому назад, уже не лучшая ее шубка. Меховую шапочку Элина надвинула низко на лоб, и ее не сбили. Словно во сне, Элина увидела приближавшуюся полицейскую машину с выключенной сиреной. Стекло у водителя было наполовину опущено, и до Элины донеслись звуки радио. Она вырвалась от мужчин и, скользя по льду, кинулась к машине с криком:

— Там… митинг… там есть люди… Какие-то люди ворвались, чтоб сорвать митинг.

Машина остановилась. Водитель, полицейский лет сорока пяти или пятидесяти с небольшим, уставился на Элину. Она заметила, как взгляд его метнулся вверх, оценил ее шапочку, а потом скользнул вниз, к ее ногам. И он небрежным тоном произнес:

— Что — там дискуссия? У нас свободная страна.

— Неужели вы не придете им на помощь? — спросила Элина.

— На помощь — кому? А? У нас свободная страна, дамочка. Во всяком случае, никто не просил о помощи, не обращался в полицию с просьбой о защите, — произнес водитель и отвернулся.

Машина поехала дальше. А Элина чуть не упала — один из трех мужчин подхватил ее. И рассмеялся. Сказал что-то про ее туфли — она что, не знает, что тротуары покрыты льдом?

— Неужели они не помогут? Полиция? Неужели они… — сказала Элина.

— Никто не может командовать полицией в свободной стране, — произнес мужчина с дубинкой. Он сунул ее в карман пальто, и теперь оттуда торчала лишь обмотанная клейкой лентой рукоятка. Элина смотрела мимо него, вдоль улицы, где патрульная машина как раз приостановилась у перекрестка. Мысли ее были в полном смятении. Она то и дело трогала свое лицо, словно ожидала, что почувствует под пальцами что-то влажное и теплое.

Они подвели ее к машине и помогли сесть. Элина была как в полусне и даже не противилась. Один из мужчин уселся за руль, другой разместился на заднем сиденье. Перегнувшись через спинку переднего сиденья, он сказал:

— Через двадцать минут вы будете дома.

Всю дорогу до Гросс-Пойнта они проделали в молчании. Заговорили только раз: один спросил другого, не заменил ли тот поблизости фоторепортера.

— Я его вовремя обезвредил, — сказал тот.

Постепенно Элина начала понимать, кто эти люди.

Марвин на два или три дня уехал в Нью-Йорк для совещания с одним из своих специалистов по налоговым вопросам. Элина знала, что он будет звонить утром, рано, поэтому не легла в постель: ей не хотелось лежать без сна в этой постели — она просидела в кресле всю ночь. Голова у нее болела, и у виска набухла небольшая шишка. Невидящим взглядом смотрела она на окно, дожидаясь, когда тьма за ним начнет отступать. Перед самой зарей у нее, очевидно, была галлюцинация: она словно бы увидела какую-то фигуру — женщину, совсем такую же, как она, — которая молча прошла мимо нее и вышла из комнаты.

Ее пробрала дрожь.

Она подумала было принять снотворное — барбитураты, вроде тех, которые много лет тому назад мать принесла домой и швырнула на постель. Пластмассовая крышечка тогда отлетела, и пилюли раскатились по покрывалу.

Ее муж позвонил в 7.30. Она сразу сняла трубку. Внезапно острое, холодное сознание, что это вроде и не она, сковало ее лицо. Он спросил, как она там, как погода в Детройте, и она услышала, как сказала ему, что очень холодно.

— Сиди сегодня дома. Никуда сегодня не выходи, — сказал он ей.

— Хорошо, — сказала она.

Она ждала. Помолчав немного, он заговорил о… о чем-то еще… а она ждала, и постепенно пульс ее стал таким же спокойным, таким же к ней непричастным, как телефонный аппарат, — механизмом, которым можно управлять. Она сказала:

— …вчера вечером я… я пошла на митинг… И я… Что-то произошло, и митинг прервали и… Двое мужчин привезли меня домой.

Марвин не произнес ни слова.

— Я не знаю, кто они, — продолжала она. — Пока она это говорила, глаза у нее сами закрылись — просто ужас, какая в глазных яблоках возникла вдруг резь. — Я… я пошла на митинг, на лекцию этого человека, которого отпустили на поруки, — Мереда Доу… Я не сказала тебе, что собиралась пойти, потому что я… я подумала, что ты не захочешь, чтобы я пошла и… Но все же я пошла.

— Вот как, — только и промолвил Марвин.

— По-моему, они там избили Мереда Доу. Я не знаю. Я побоялась слушать известия, — медленно произнесла Элина. Поскольку муж молчал, она улыбнулась, улыбнулась неожиданно — губы раздвинулись так быстро и резко, что мускулам лица стало больно. Она сказала: — Ты сердишься на меня?

— А почему я должен на тебя сердиться?

Он не знал, что подумать, что сказать — впервые в жизни. Он не знал. Он слушал и не знал, как реагировать.

Он и меня никогда не знал.

— А почему я должен сердиться?.. — переспросил далекий ровный голос.


11
Когда Элина повернула ручку и вошла в комнату, Джек поднял на нее рассеянный взгляд и уставился, словно не зная, кто она. Волосы его были взъерошены и выглядели неопрятно: она заметила, что отдельные лохмы свисают на воротничок, который тоже выглядел неопрятно, хоть и был туго накрахмален и так заглажен, чтобы не заметно было потертости.

Джек прежде всего взглянул на часы.

— Сколько сейчас времени?.. Ты пришла на час раньше, — удивленно заметил он.

Элина смотрела на бумаги, разбросанные по постели и по ночному столику: она чувствовала себя незваной гостьей. Джек держал в руке глянцевую фотографию. Он отшвырнул ее и встал.

— Я рад видеть тебя, — сказал он улыбаясь. — Я просто испугался — кто-то вдруг открывает дверь… Сам-то я приехал сюда рано: хотел немного поработать. Или, может быть, у меня часы стоят?

— Нет, я приехала раньше, — сказала Элина. — Я приехала сюда раньше.

Джек принялся снимать с нее перчатки, по очереди сдергивая с каждого пальца. Этот маленький ритуал он выполнял, когда что-то его еще отвлекало, когда он был еще не вполне готов к встрече с ней. Но он продолжал улыбаться, обнажая в улыбке зубы, чтобы показать, что рад ей.

— Просто я никого не ждал и считал, что эта дверь откроется только через час, — нервничая, сказал он. — Иной раз я приезжаю сюда пораньше, чтобы просмотреть бумаги, или просто сижу и думаю… извожу себя… А у тебя все в порядке?

— Я знаю, что ты расстроен, — сказала Элина. — Я была там вчера.

— Что? Где?

— На этом выступлении Мереда Доу.

— Что? Ты была там?

— Да, ты не видел меня… я была там.

Джек в изумлении уставился на нее.

— В этой свалке? Господи, как же ты оттуда выбралась?! Ты не пострадала?

— Я не пострадала, я в полном порядке, — поспешила заверить его Элина. — Но я… я не хочу тебя еще больше огорчать… я…

— Ты хочешь сказать, что была вчера вечером там, в этом подвале, среди толпы? И не ушла до начала заварухи? Или ушла? — Джек держал в руках ее перчатки и комкал в волнении или гневе; вихры его непокорно торчали, воспаленные глаза смотрели удивленно — Элина подумала, что к этому человеку не следует близко подходить. — Я не могу поверить, что ты там была, — сказал он. — А как ты была одета?

— Я видела тебя и твою жену, — сказала Элина. — Вы ушли как раз перед тем…

— Да, точно, правильно, мы ушли, — прервал ее Джек. — И, видно, вовремя, иначе мне бы раскроили голову. А он еще хотел, чтобы я сидел радом с ним на эстраде, хотел, чтобы я сказал несколько слов его ученикам! Как люди себе портят жизнь! Ты слушала известия, ты знаешь, что там произошло?

— Нет, — сказала Элина.

— Меред в больнице; у него основательно проломлен череп и что-то скверное со спиной. А одна девушка до сих пор не пришла в сознание. И никого не арестовали. Впрочем, нет, одного мерзавца арестовали, но не главного — не того, который все это устроил… и… Сегодня днем Мереду сделают рентген и обследуют, и я хочу повидать его ближе к вечеру или завтра, если смогу. Но ты-то, Элина, ты-то!.. Я просто не могу поверить, что ты там была.

— Почему ты так сердишься?

— Я не сержусь. Я, я вовсе не сержусь, но какого черта тебя понесло на этот митинг? Почему ты мне об этом заранее не сказала? Девушка, не имевшая ничего общего с Мередом, просто студентка из университета Уэйна, очень серьезно пострадала: ее свалили с ног, затоптали и… Полиция ничего не предприняла! Ничего! Но почему, зачем ты туда отправилась? Какая глупая, безумная затея! Представляю себе, как взовьется твой муж, если узнает об этом.

Элина с виноватым видом отвела глаза.

— Он ведь не умрет, нет?.. — через некоторое время спросила она.

— Нет, не умрет. Нет. Не знаю. Не думаю. Нет, его, конечно, основательно избили, но он выживет. Неужели ты даже известия не слушаешь? И как ты оттуда, черт побери, выбралась? Элина, Господи!..

Элина попыталась улыбнуться, чтобы смягчить его. Но встретиться с ним взглядом она по-прежнему не могла. Она всю ночь не спала — думала и в то же время не думала, а когда муж позвонил утром, она услышала, что разговаривает с ним так ласково, голос ее звучал так легко — она и не подозревала в себе таких способностей, а вот сейчас, в присутствии своего любимого, она чувствовала, что не надо говорить ничего. Она боялась его. Она не могла ему лгать — даже не могла говорить завуалированно, как говорила с мужем. Она не могла сказать вежливым, милым, безразличным тоном: «Двое мужчин вытащили меня и спасли». Она не могла сказать: «Никто не убьет тебя — такого не бывает».

— Пожалуйста, послушай меня, — сказал Джек. — Ты поступила безрассудно, и счастье, что ничего не случилось с тобой. Почему ты не сказала мне, что хочешь его послушать? Ты хотела познакомиться с ним? Ты тоже немножко влюблена в него, в этого блаженного, в этого маленького мистика, как и все вокруг? А все эти юродствующие, там, в подвале! И ты тоже! А какая там была драка! Ты даже не слушала известий, ты не знаешь, что там произошло?

Элина молчала.

— Существует некая группа, объединенная в тайную организацию — там есть несколько крупных имен, — и построена она по принципу… словом… тебе это ничего не скажет, тебе — не скажет, потому что ты понятия не имеешь о том, что происходит в мире, — не без издевки заметил Джек, — так или иначе, построена она по принципу аналогичных, по их мнению, левых организаций, вроде террористических ячеек, которые были у алжирцев. Но неважно. В других отношениях это своего рода ку-клукс-клан. А в Мичигане, знаешь ли, есть ку-клукс-клан, и, возможно, это он вчера и действовал — не знаю… Существует еще группа ниже по реке — «Америкэммер» или что-то в этом роде. Два-три года тому назад о них довольно много писали — они учили домашних хозяек в Дирборне пользоваться оружием. Помнишь? А, черт… Мне противно даже говорить об этом. А больше всего, мне кажется, противно то, что все юридические уловки, все попытки добиться уступок, и сделки, и защитительные речи, и помилования, вся изворотливость ума, — ты понимаешь, что все это ровно ничего не значит, ничего это не даст, когда тебя трахнут по башке. Ну, какой прок Мереду подавать в суд, требуя возмещения убытков за нападение, предъявлять иски? Какой прок? Меня тошнит от всего этого, даже говорить не хочется. Все нереально — реальна только боль. Нет, я не хочу об этом говорить и не стану, — со злостью произнес он, ероша обеими руками волосы. — Всю ночь я проспорил с разными людьми — в том числе и с женой: они так и рвутся на улицу — кого-нибудь избить, бросить две-три бомбы — все это чушь; я сыт этим по горло, даже говорить с тобой об этом не хочу. Но я тебя спрашиваю: почему ты пошла туда и не сказала мне? А мужу ты об этом сказала?

— Я пошла, потому что мне захотелось пойти, — сказала Элина.

— Значит, захотелось.

— Да, захотелось. Почему ты так злишься?

— Вовсе я не злюсь! Мне-то ведь все равно, что ты делаешь! — сказал он с горькой усмешкой. И швырнул ее перчатки на кровать. — Нет, нет, с чего это я должен злиться, почему это должно иметь для меня значение? Чего ради? — Некоторое время он стоял потупясь; лицо его искажалось, дергалось. Элина поняла, что вошла не вовремя, когда с ним происходило что-то страшное. Отперла дверь, открыла, вошла — и вот что застала. Он, казалось, был так взвинчен, так взбешен, что даже не сознавал ее присутствия. А ей хотелось дотронуться до него, приласкать, успокоить; хотелось любить его. Но внезапно в ней самой вспыхнул гнев, словно, почувствовав отчаяние Джека, она захотела разделить с ним это отчаяние; она заставит его смотреть на нее.

— Да, я была там — а почему тебя это так волнует? — сказала она. — Я не думала об опасности. Почему я должна была об этом думать?

— В самом деле — почему? Почему ты должна была об этом думать? — повторил Джек.

— Другие люди попали в беду. Я же никак не пострадала. Меня не пырнули ножом, а даже если бы и пырнули?.. Разве это так уж важно? Почему ты должен волноваться за меня? Разве я твоя жена?

— О нет, нет, не жена, это я вижу, — прервал ее Джек, кидая на нее быстрый взгляд. — Вчера вечером тебе нечего было делать — твоего мужа ведь нет в городе, верно? — потому ты и сейчас здесь, со мной — надо же как-то проводить время? А вчера вечером ты решила, что можно заняться самообразованием, верно? Расширить свой кругозор? Это куда интереснее, чем курсы! В конце-то концов в столкновении с опасностью — настоящая жизнь, ты видишь это по телевизору и читаешь об этом, но по — настоящему почувствуешь, лишь когда сам попадешь в переплет, а ведь сколько жизни в этих юродствующих мальчишках! Они таки настоящие! Тебя могли бы даже избить, и сейчас ты была бы в больнице и ждала рентгена! В самом деле, с какой стати тебе чего-то бояться: ты застрахована, ты — дорогая вещица, но застрахованная на полную стоимость, и что мне, собственно, до всего этого? Ты же мне не жена.

— Да, я знаю.

— Ты мне, конечно, не принадлежишь, и мое мнение ничего для тебя не значит — и почему это ты сегодня такая счастливая? Потому что пришла сообщить мне эту волнующую новость?

— Вовсе я не счастливая, — сказала Элина. Она знала, что лицо ее горит, пылает румянцем, словно от счастья, а сердце колотится от невероятного возбуждения. — А собственно, почему мне и не быть счастливой, раз я пришла к тебе? Я люблю тебя, и я пришла на свидание к тебе. Я здесь, я пришла к тебе, здесь, а ты… ты… ты ссоришься со мной…

— Ох, нет, не ссорюсь, нет, ни в коем случае, — сказал, рассмеявшись, Джек. — Зачем мне ссориться? Я вовсе с тобой не ссорюсь. Я не хочу тебе зла. Я действительно очень рад тебя видеть, я очень счастлив. Неужели это не заметно? Я переродился от счастья. Когда я вижу тебя, я из свиньи превращаюсь в человека, а не наоборот, — вот какая ты чудесница, какими чарами ты обладаешь. Я, конечно же, счастлив с тобой. Я — как Доу, я счастлив и трансцендентален, где бы я ни был — в тюрьме, или в больнице, или в сумасшедшем доме; в конце концов, все зависит от позиции. Состояния духа. Ты записывала его лекцию? Когда он говорил насчет духа? Тогда ты знаешь, что я имею в виду, все эти тонкости до тебя доходят: достаточно лишь соответственно настроить свой дух, и ты вступишь в рай, прямо здесь, в этой комнате. Так почему же не быть счастливой? Почему бы и нет?

Элина медлила. Ей страшно было слушать любимого и в то же время хотелось спровоцировать, вызвать на дальнейшие излияния. Острое сладкое пламя его ярости коснулось ее, огонь побежал по ее жилам. Она просидела как завороженная почти всю ночь — столько часов, столько часов молчания! А сейчас — в присутствии любимого — языки огненного безумия стали лизать ее, огонь побежал по венам и артериям… И все же она медлила.

Когда же она заговорила, голос ее звучал очень мягко.

— …но он не очень серьезно пострадал? — спросила она. — Он поправится?..

— О, все дело в его духе, — с издевкой заметил Джек. — Они перестроят ему дух, и он станет как новенький, лучше, чем новенький. Кровоизлияния в мозг, или сотрясение мозга, или пробитый череп, или перебитые позвонки — все это лишь воображение… все — в психике… Зачем, Элина, спрашивать, в порядке ли он, когда ты явно веришь тому, что он проповедует? Разве иначе ты бы отправилась в мои трущобы, чтобы это услышать? Зачем спрашивать, Элина? Что ты здесь делаешь? Чего ты от меня хочешь?

— Я не знаю, — сказала Элина.

— Довести меня до безумия?

— Ты злишься не из-за того, что произошло с ним, — медленно произнесла Элина. — Ты злишься из-за чего-то другого… А он, твой клиент… в общем-то тебе безразличен.

— Нет, не безразличен! — резко возразил Джек. — Очень даже не безразличен. Хотелось бы мне, чтобы это было иначе. Я мог бы очень преуспевать в этом городе, быть очень преуспевающим адвокатом, если бы все и всё мне было безразлично — особенно ты: я же трачу на тебя столько времени, настоящие профессионалы так не поступают! Надоело мне все. Ты являешься сюда, женщина обеспеченная, в шубке, которую тебе купил другой, ты оглядываешь эту комнату так, точно тебе с первой же секунды противно здесь находиться! Ты являешься сюда, ты, и доводишь меня до исступления, и обвиняешь меня в том, что мне безразличен мой клиент! Или вдруг заявляешь, что его надолго упрячут в тюрьму — так, бросаешь между прочим и тем самым перечеркиваешь мою карьеру, и мои перспективы, и мою способность мыслить, — так, между прочим… Хорошо, думай, что хуже меня нет на свете. Хорошо, ты живешь с маньяком, с чудовищем, тебе ли не знать, каковы мужчины. Можешь думать обо мне что угодно — давай считать, что я очень рад, что моего клиента избили, это лучшее, что произошло с ним после того, как его привлекли к уголовной ответственности: теперь о нем хоть заговорят газеты. Собственно, у меня уже есть великолепные фотографии, как он лежит без сознания и истекает кровью. Не думай, что я не могу их использовать. Я могу использовать что угодно.

Элина начала расстегивать шубку.

— Что ты делаешь? — спросил Джек. — Ты что, собираешься остаться?

Она подняла на Джека глаза — лицо ее горело, пылало. Она чувствовала, как блестят у нее глаза, и увидела, как сжался ее любимый, чуть ли не отшатнувшись от нее.

Глаза у меня сузились, стали как конус бриллианта.

Я рассыплюсь на мелкие кусочки, если ты подойдешь ко мне, — если силой овладеешь мною.

Тогда во все стороны разлетятся клочья, и куски, и части окровавленной плоти — кровь забрызгает покрывало и стены.

— Тебе совершенно безразличен твой клиент, — повторила Элина. — Если бы он не был тебе безразличен, ты бы не говорил о нем так. А ты оскорбляешь его, ты считаешь себя выше его… Ты не понимаешь его учения и тем не менее отрицаешь.

— Я ведь защищаю не его мистицизм, — сказал Джек. — И даже не его самого. Я отстаиваю его право нести всю эту чушь, эту белиберду сколько душе угодно, и чтобы его за это не арестовывали и не сажали в тюрьму… Зачем мне нужно его понимать? Это обычная мистика, в ней нет ничего рационального, я не могу тратить на это время! Никакого разумного содержания.

— Но как же ты можешь об этом судить, если…

— Заткнись! — рявкнул Джек. — Прекрати! Ты что, хочешь, чтобы я с ума сошел? — Он сгреб ее за плечи и принялся трясти. — Ты за этим сюда пришла? Зачем ты сюда пришла? — Голова у Элины моталась из стороны в сторону. Она вцепилась в него, в его плечи, чтобы не упасть. — Если ты пришла сюда, чтобы быть со мной ласковой, так и будь ласковой, — со злостью сказал он. — А иначе убирайся.

Он выпустил ее.

И отступил. Лицо его потемнело. Не сводя с нее глаз, он снова попытался улыбнуться, но лицо искривила судорога, и улыбка обернулась оскалом. Это было лицо убийцы, но он, видимо, не сознавал этого, лишь снова попытался улыбнуться уже обычной своей улыбкой.

— Да, ты знаешь, чего я хочу, — сказал он, — я хочу тебя… я хочу, чтобы ты принадлежала мне, а ты мне не принадлежишь, верно? В этом — твоя тайна, твой секрет! Однажды утром ты позвонила мне из Калифорнии и вызвала к себе: возможно, в то утро тебе было скучно, надо было убить время — вот ты и позвала меня, потому что ты — такой подарок судьбы, и ты знала, что я примчусь… ведь всегда можно занять денег на авиационный билет, тебе, да нет, какого черта, просто тебе и в голову не придет, что есть люди, которые платят за билеты, да и за все остальное наличными: ты никогда ни во что глубоко не вникаешь, верно, Элина? Если бы вчера кто-то ударил тебя дубинкой по голове, ты бы простила его, так? Ты, наверно, даже и не заметила бы, да?

Элина сняла шубку.

— Я пришла, чтобы быть ласковой с тобой, — сказала она.

Джек горько рассмеялся.

— …потому что скоро ты станешь отцом, — медленно произнесла Элина, — …потому что ты удаляешься от меня. Я хочу начать с тобой прощаться. Я хочу тебя любить.

— Ах, вот как? Значит… вот почему все это! И ничего другого? — Он озадаченно смотрел на нее.

— Ты ведь скоро станешь отцом?.. — переспросила Элина.

— Я не хочу об этом говорить, — сказал он. Он изо всех сил старался справиться со своим лицом. Лоб у него был весь в поту. — Не хочу говорить сегодня, сейчас…

Я хотела, чтобы ты овладел мною, — словно что-то толкало меня изнутри — бил ножками ребенок.

Вся кровь в венах устремилась вверх, к сердцу. Они были очень своенравны, эти вены. Я стояла, глядя на тебя, и чувствовала, как становлюсь прозрачной, словно завороженная тобой.

Неужели ничто не в силах тебя остановить?

Нет.

Ни посторонние, ни свидетели?

Нет.

Ни чужие люди? Ни тысячи, миллионы чужих, великое множество свидетелей по всей земле?

Нет. Ничто.

То, что происходило между ними, было настоящим, независимо от того, были ли они сами настоящими, — Элина это знала. И если кто-то наблюдал за ними, — ну и пусть наблюдает, тем более настоящим все это становилось. И происходило не у нее в воображении — это было частью истории.


12
«Подлинные герои в нашем обществе? Это не такие люди, как я или даже как Меред. Нет. Безусловно, нет. Подлинные герои у нас — наркоманы».

«Я что-то не понял… Вы сказали наркоманы?»

Элина сидела у самого экрана телевизора в затененной комнате. Она смотрела кадр из интервью со своим любимым: к нему в больнице подошли репортер и телеоператор. Репортер сунул Джеку под нос микрофон и стал спрашивать про Доу: считает ли Джек, что Доу может рассчитывать на справедливое разбирательство, на то, что его могут оправдать; а Джек холодно, не очень любезно заявил, что ему нечего сказать. Тогда репортер все так же настойчиво, безукоризненно учтиво спросил: «Мистер Моррисси, а вы бы не согласились высказаться по поводу существования этих тайных правых организаций? Считаете ли вы, что они представляют угрозу для нашей демократии, или вы считаете, что они являются признаком серьезного брожения в обществе? Как бы выражением народного протеста против завоеваний левых и радикалов в Соединенных Штатах?»

Аппарат слегка дрогнул, словно отражая гнев Джека. Но он медлил с ответом и, казалось, серьезно обдумывал ответ репортеру. Элина с облегчением увидела, что выглядит он вполне пристойно — прилично одет, в руках чемоданчик. По телевизору он выглядел не таким неухоженным, как на самом деле. Отдельные пряди волос лежали у него на воротничке, но были не такими длинными, как у репортера; к тому же у репортера были густые бакенбарды, отчего он казался совершенным юнцом.

«Я считаю — это ответ на ваш в высшей степени умный и смелый вопрос, отражающий позицию вашей станции и газеты, которой эта станция принадлежит, — я считаю — и хочу, чтобы это было зафиксировано, — что правые организации, или организация, состоят из людей, жаждущих героики. Я им сочувствую. Я их боюсь, но я им сочувствую. Все мы стремимся к героике».

«…герои… стремление к героике, — повторил очень довольный репортер. Он посмотрел в аппарат, словно призывая телезрителей быть поактивнее. Казалось, он желает, чтобы они полюбили Джека Моррисси. — Вы хотите сказать, мистер Моррисси, возможно, вы хотите сказать… что из американской жизни что-то ушло и мы должны это вновь обрести? Что мы вступили в опасное время? А вы не собираетесь просить, чтобы слушанье дела вашего клиента перенесли в другой судебный округ?»

Джек улыбнулся.

«Я ведь уже говорил, что мне…»

«Вам нечего сказать, нечего сказать? Но, мистер Моррисси, может быть, вы все-таки поделитесь с нами, поколеблена ли ваша вера?»

«Какая вера?»

«Ваша вера в полицию или…»

«Или во что?..»

«В возможность справедливого суда?»

Джек улыбнулся и покачал головой. Держался он очень спокойно. Чемоданчик он сунул под мышку. Позади него, удивленно глядя в аппарат, стояли какие-то люди — посетители больницы; мимо, хихикнув, проскочила медицинская сестра. Когда Джек не ответил на вопрос, репортер поднял микрофон к самому его лицу и спросил:

«Мистер Моррисси, вы действительно сказали — ведь вы же сказали, что сочувствуете правым организациям?.. Но чтобы внести полную ясность, чтобы нашим телезрителям все стало ясно, вы имеете в виду… что?»

«Они стремятся к героике; я их за это не виню: они не верят ни в Бога, ни в нашу страну, ни в народ, ни в массы, — сказал Джек. — Вот почему они опасны… А теперь, если вы позволите…»

«Но вы-то верите?.. Во что? Как вы это сформулируете?»

Джек улыбнулся и начал протискиваться к выходу.

Тогда репортер быстро произнес:

«Ну, а вот вы сами, такой человек, как вы, посвятивший себя определенному делу, — человек, о котором, я думаю, вы это знаете, у нас ходят самые противоречивые слухи, — считаете ли вы, что такой человек, как вы, может быть назван героем? Я хочу сказать — человек, всегда стремящийся защищать жертв нашего общества? Я хочу сказать — кого бы вы назвали истинным героем? Вы бы это не пояснили?»

Улыбка Джека превратилась в гримасу ярости. Элина прикрыла глаза, так что лицо его расплылось перед нею. Она сидела очень близко к экрану и сейчас от сознания своего бессилия прижалась к нему лбом. Звук был приглушен. В другой части дома работал ее муж. Элина напала на этот сюжет в шестичасовой передаче новостей и сейчас снова смотрела его в конце передачи новостей в одиннадцать пятнадцать: она не была уверена, что раньше правильно расслышала, чем кончилось интервью. Может быть, сейчас оно не оборвется так внезапно и не создастся впечатления полного провала.

«…подлинные герои нашего общества? — говорил тем временем Джек с таким тонким сарказмом, что это казалось изысканной вежливостью. — Это не такие люди, как я, и даже не такие, как Меред Доу. Нет. Безусловно, нет. Подлинные герои у нас — наркоманы».

«Я что-то не понял… Вы сказали наркоманы?»

«Они больше всех трудятся. Они заслуживают признания. А их третируют, с ними не считаются, их критикуют, — сказал Джек. — Их в Детройте такое множество, а они никак не организованы… их силы не объединены. Если, конечно, у них нет какой-то тайной организации. Они представляют собой важнейшую прослойку нашего общества — вот они герои».

«Мистер Моррисси, наши телезрители скорее всего решат, что вам надоели мои вопросы или что они вызвали у вас раздражение, сарказм, и я знаю, что вы много работаете и…»

«Ах, сарказм? Сарказм? При том, что мне известно, как трудно внушить людям простейшие истины? Откуда же у меня может взяться сарказм?»

«…в вашей работе вы, безусловно, общаетесь… бываете связаны… с жертвами нашего общества, которые, конечно, заслуживают того, чтобы их интересы, как и интересы любого человека, даже состоятельного, были должным образом представлены, и, возможно, вы не отказались бы высказаться по поводу тяжелого положения, в котором находятся наркоманы здесь, в одном из крупнейших городов нашей страны?»

«Да, хорошо. Они — подлинные герои общества потребления. Это они — идеальные потребители, а вовсе не домохозяйки. В плане экономики у них не бывает застоя. Они движут экономику вперед. Они — идеальные труженики, трудятся они непрерывно — такое трудолюбие ни одному пуританину и не снилось — по двенадцать-пятнадцать часов в день, триста шестьдесят пять дней в году — вечно рыщут, нет у них ни отпусков, ни уик-эндов. Если бы все наше общество можно было превратить в общество наркоманов, оно крутилось бы само, вечно. Покупать-продавать, непрерывные сделки на улицах, рынок, где есть и спрос и предложение и где очень мало жалоб от клиентов. Рынок отражал бы малейшие изменения в экономике и, следовательно, больше соответствовал бы идеалам laissezfaire[16] капитализма… которые — я думаю, вы согласитесь со мной — были подорваны и преданы многочисленными либеральными администрациями, сменявшими друг друга у нас в Вашингтоне…»

«А эти ваши взгляды… м-м… мне кажется, эти ваши взгляды чрезвычайно интересны, но, пожалуй, не очень серьезны?.. Таких же взглядов придерживается и ваш клиент, Меред Доу?»

«У него нет никаких взглядов. Ему проломили череп».

На этом телесюжет обрывался. Элина смотрела на экран и ждала продолжения: ей казалось, что в шестичасовом выпуске новостей Джек сказал что-то еще. Но уже снова включили телестудию, и диктор с мальчишеским лицом и очень широким цветастым галстуком, время от времени отрывая глаза от листа бумаги, улыбался в аппарат.

«…это очень серьезно, когда насилие начинает бушевать у самого нашего порога, — говорил он. — А теперь слово Бадди Бенедикту, который расскажет о погоде в Детройте и прилегающем районе…»

Элина выключила телевизор.

Она продолжала сидеть, прижавшись лбом к экрану. Отчаяние последних недель снова нахлынуло на нее — она сама не знала почему; возможно, это свидетельство того, что ее любимый существует, что он связан с миром, к которому она не имеет никакого отношения, было невыносимо для нее. Тем не менее мозг ее не мог на этом сосредоточиться. Мысль скользила, спотыкаясь о предметы, ни на чем не задерживаясь, так же как ее взгляд не мог сосредоточиться на картинке телеэкрана, отчего лицолюбимого превращалось в расплывающееся пятно.

А затем другая частица ее, с почти такой же, как у Джека, быстротой, логичностью и безапелляционностью отчетливо сформулировала мысль: «Какое это имеет значение?», она путает себя с каким-то другим человеком, она-то ведь свободна, как свободны все люди друг от друга. Не может он целиком принадлежать ей, да он ей в общем-то и не нужен. Она подумала: «Я же не его жена. Проиграет ли он или даже выиграет, меня это не касается».

Но и на этом голосе, звучавшем в ней, она не могла сосредоточиться мыслью. Она сидела, прижавшись лбом к экрану, закрыв глаза. Она чувствовала себя беспомощной и в то же время огражденной от опасности, как дитя.


13
Четыре из произошедших в 1971 году 690 случаев убийств были совершены в Детройте разъяренным отцом, выследившим свою сбежавшую дочь и ворвавшимся в квартиру, где эта четырнадцатилетняя девчонка поселилась с дюжиной других юнцов, — было это недалеко от того места, где жил сам Джек. Двое-трое подростков сидели на голом полу, несколько человек стояли, кто-то входил в комнату, кто-то из нее выходил, когда отец ударом ноги распахнул дверь и начал на них орать. Потом никто уже не мог вспомнить, что он орал, и он сам ничего не помнил. Дочь и ее компания уставились на него — перед ними был мужчина средних лет, в куртке, он всхлипывал, в руках у него был «спрингфилд». А через несколько секунд трое были уже мертвы, включая его дочь, а четвертый — юноша лет двадцати с небольшим, недавно приехавший в Детройт и зашедший в квартиру всего за полчаса до этого, — умирал: часть лица у него была снесена выстрелом, что впоследствии затруднило опознание. Под конец выяснилось, что он был из Сент-Пола, штат Миннесота.

Отца по имени Коул арестовали, но почти сразу отпустили на поруки, что редко бывает в случаях убийства: судья Макинтайр, перед которым он предстал, охотно отпустил его, учитывая репутацию, которой Коул пользовался у себя в округе: вполне достойный гражданин, мастер на местном заводе, принадлежащем небольшой станкостроительной компании, человек, за которым не числилось ни задержаний, ни тюремных заключений. В местных газетах и в новостях по телевидению его увидели рядом с женой рыдающим навзрыд или вместе с женой и священником в церкви — Коул при этом закрывал руками лицо. «Сломленный человек», — сказал про него кто-то.

Марвин Хоу тотчас сел на телефон и предложил свои услуги по защите Коула: он сделает это без гонорара, абсолютно бесплатно. Если суд назначат скоро и проведут его быстро, он был уверен, что это едва ли нарушит его планы на весну. Как только Хоу стал адвокатом Коула, обвинение в преднамеренном убийстве было тут же изменено на обвинение в убийстве непреднамеренном; Коул предстал перед судьей Гарольдом Фоксом, процесс провернули очень быстро — он длился всего неделю, хотя и широко освещался по всему штату и на Среднем Западе вообще. Хоу подготовился к защите за одно утро, поглощая завтрак, — стоял на кухне у стола, листал бумаги и что-то записывал, отправляя в рот ложку за ложкой овсянки и запивая по своему обыкновению бурбоном: дело Коула в известной мере походило на «хрестоматийное дело», которое он вел в Далласе, штат Техас, восемь лет тому назад, когда разъяренный муж пристрелил свою жену, а заодно и еще несколько человек. Поэтому Хоу не пришлось ничего особенно придумывать. Достаточно было просто встретиться с Коулом, поговорить около часа с ним, его женой и остальными детьми — и Хоу уже досконально знал этого человека, знал все, что ему следовало знать.

Обращаясь к присяжным в своей заключительной речи, судья Фокс, мужчина средних лет, у которого была молоденькая дочь, отметил, что, хотя прокурор и доказывал, что Коул, несомненно, намеревался (купив ружье и принеся его с собой) совершить преступление, присяжные должны учитывать некоторые основные принципы юристпруденции (самое главное — презумпцию невиновности), общественное лицо и моральный облик подсудимого, его религиозность, репутацию в округе и на станкостроительном заводе, показания рядя свидетелей, а также то обстоятельство, что по закону человек, лишившийся рассудка, не может отвечать за свои поступки. Судья Фокс сказал: — Если вы считаете, что обвиняемый виновен в непреднамеренном убийстве, как тут вам объясняли, — вынесите ему вердикт: «Виновен». Если же вы считаете, что обвиняемый не мог отвечать за свои поступки, что увиденное на какое-то время лишило его способности владеть собой и он не мог сдержаться… тогда вынесите ему вердикт: «Невиновен».

Голос судьи Фокса дрожал.

Присяжные совещались пятьдесят минут, и, когда они вернулись в зал, Марвин Хоу увидел, что они собою довольны — они открыто смотрели в сторону защиты, — и понял, что одержал победу.

Невиновен.

С таким заголовком и вышли в тот день газеты, это была самая волнующая новость дня. Марвин снялся со своим клиентом и женой клиента — все трое очень взволнованные, по лицу Коула текли слезы, лицо жены было ошарашенное; затем Марвин пожал им руку — и всем остальным тоже, — сказал «до свиданья» и поспешил на самолет, летевший в Сарасоту, штат Флорида, где он выступал против страховой компании, который был предъявлен иск на полтора миллиона долларов.

Джек склонился к ней, разглядывая ее, прижавшись подбородком к ее щеке, — склонился, легкий, почти невесомый. Он ласково провел рукою по ее плечам и шее, и она почувствовала, как пальцы его рассеянно принялись играть застежкой ее ожерелья.

— Как ты можешь спать с ним, Элина? — тихо спросил он.

Элина замерла.

Джек внимательно следил за процессом Коула и присутствовал на заседаниях последнего дня. Пока шел процесс, он ни разу с ней об этом не заговаривал, а теперь заговорил очень мягко.

Джек вошел в их комнату, опоздав на несколько минут, думая о своем, до того расстроенный оправданием Коула, что казался просто больным; он сказал Элине, что не может остаться, он должен побыть один… он надеется, она понимает…

Элина сказала, что да, понимает.

Так они постояли несколько минут, не снимая пальто, и Джек сказал тихим, каким-то бесцветным, раздумчивым голосом:

— Я уже более или менее понимал… когда Макинтайр ни за что ни про что отпустил его на поруки… как все повернется. Я знал. В Детройте не отпускают убийц на поруки, такое, насколько мне известно, было всего один-два раза и при совсем других обстоятельствах. Но Коула они отпустили. А ты знаешь, что мне пришлось сражаться как сумасшедшему, чтобы отпустили Доу — за тридцать тысяч долларов, тогда как этого убийцу, этого любящего папочку отпустили за одну тысячу.

Он вышел на улицу вместе с Элиной, забыв о своей обычной осмотрительности. Казалось, он забыл и о ней.

— …все было так трогательно, так душераздирающе — трогательно, — сказал он, — люди плакали в суде… Твой муж и тот чуть не плакал. Все выглядело очень натурально — как в жизни. Я рад, что был там. Я не заплакал, а, наверное, следовало бы. Мне думается, плачут люди хорошие, добрые… отец, мать, зрители… ведь это так страшно видеть плачущего отца, вконец сломленного, потому что в припадке ярости он убил четверых… — Когда они спустились с лестницы в маленький вестибюль, где гулял ветер, Джек приостановился. Он был очень расстроен. — Макинтайр повторил заключительную речь твоего мужа — почти слово в слово… а может быть, просто теми же словами. И, однако, они звучали по-разному. У твоего мужа… и у судьи… и… и у всех этих людей в зале… у всех людей… те же слова, те же самые… Только прокурор нарушил эту гармонию: он произнес другие слова. Никто его не слушал. «Убийству не может быть оправдания», — пытался он доказать, но черт с ним совсем. Никто его не слушал.

В вестибюле в этом старом доме валялись обертки и газеты, какой-то непонятный мусор, даже вроде бы прошлогодние сухие листья. Элина подумала, собирается ли ее любимый выйти с нею на улицу вот так, не таясь, или она должна попытаться его задержать… Она застенчиво посмотрела на него сбоку. Вид у него был беспомощный, какой-то чуть ли не просительный. Она положила руку ему на плечо и сказала:

— Мне жаль… мне очень жаль.

— Дело Доу будет слушаться через две-три недели. Как только его немного подправят. Если он… если… если считать процесс Коула пророчеством, тогда все ясно… мне конец… я выхожу из игры.

— Нет, пожалуйста, — сказала Элина. — Не говори так.

— А почему? Я ведь могу заняться и другим делом. Я человек свободный. Черт с ним, с этим городом… даже со мной, с этой частью моего «я»… Весь этот год я то и дело чувствовал, что надо мне куда-то убираться отсюда, Элина, возможно, даже вообще уехать из страны — куда угодно. Надо мне освободиться, избавиться от Детройта, навсегда забыть об этом городе, обо всей этой борьбе, забыть самое стремление к борьбе. Нужно мне немного отдалиться и тогда все обдумать; я ведь прожил здесь большую часть жизни и уже ни на что не могу смотреть объективно. Я здесь родился, ходил здесь в школу — одну из этих больших школ, где гулкие лестницы и детишки носятся как сумасшедшие, тысячи детей, настоящий ад… Я должен избавиться от всего этого и, может быть, написать, попытаться что-то об этом сказать… что нам вовсе не обязательно сражаться друг с другом, и, однако же, мы сражаемся, вынуждены сражаться… просто чтобы выжить здесь. А так быть не должно. Послушай, у меня все-таки есть надежды, не все во мне одна злость; мне порой представляется, видится совсем другой город, не такой, как Детройт… Но Детройт можно переделать… Я могу все это себе представить… могу представить свою жизнь здесь, от самого детства, жизнь, сходную с той, что я прожил, но как бы другую, призрачную, противоположную, — иной мир… не такой централизованный, где все разбито на небольшие, соответствующие потребностям человека расстояния — жилые районы со школами, дома не такие огромные и через каждые два-три квартала — школа, небольшая и очень уютная, построенная с учетом потребностей человека… и… и я вполне могу представить себе, что все государственные пособия ликвидируют, а все деньги раздадут; я могу представить себе, что людям не придется больше обманывать и лгать, и пресмыкаться, и подыгрывать… всаживать в чью-то спину нож и наживаться на несчастье ближних — все это распихиванье локтями, это борьба, это американское лицедейство и трюкачество…

Элина смотрела на него, по-прежнему держа руку на его локте, и вдруг с удивлением почувствовала, что он — не с нею, не в этом грязном вестибюле. Он говорил так задумчиво, так искренне… В нем не было и в помине той неколебимости, как тогда, в апрельский день, когда он, схватив ее за запястье, пробудил к жизни. Тогда он был уверен в себе, был абсолютно неколебим, как закоренелый преступник: ничто не могло сбить его с пути.

— Куда же ты отправишься, если решишь уехать? — тихо спросила она.

— Куда угодно… вон из этой страны… просто чтобы забыть о ней, подумать. Не хочу я пойти ко дну здесь… Но я вернусь, потому что я… я всегда буду… да просто потому, что я родился здесь и… — Он помедлил. Взглянул на Элину, попытался улыбнуться. — Я не спрашиваю тебя, поедешь ли ты со мной, — пока не спрашиваю. Ничего не говори, ни на что не намекай, прошу тебя: я пока тебя об этом не спрашиваю. Этот вопрос я задам тебе лишь в том случае, если не смогу иначе.

Снаружи, за дверью, за стеклами в морозных узорах, шли мимо люди — тени и очертания, которые возникали, и скользили мимо, и снова возникали. Джек поглядывал на эти тени, но, казалось, по-настоящему не видел их. Элина нервничала, пытаясь заранее подготовиться к тому, что дверь может внезапно открыться; но Джек, казалось, ничего не замечал.

— Но ведь все может быть и не так, как ты думаешь… этот процесс, который только что закончился… то, что сказал судья Фокс.

— Если бы это был только судья, тогда, возможно… возможно… — сказал Джек. — Но ведь так были настроены все — все в зале суда, все в городе. Я знаю.

— Но…

— Года два-три назад кто-то дал мне прочесть два романа Кафки — тому человеку казалось, что они могут мне понравиться. Я сумел лишь пролистать их… так необычно они написаны… Речь там идет о мужчине, который пытается что-то понять и для этого спит с разными женщинами, но это не помогает, собственно, ничто ему не помогает, — сказал Джек. — В одном из этих романов, а может быть, и в обоих — точно не помню, — его казнят… он пытается сам себя защищать, а это всегда роковая ошибка. Но дело не в этом. Я не люблю романы, у меня нет времени читать вымысел, так что эти две книжки я просто пролистал… Но одно мне запомнилось: человек этот продолжал бороться, а не плюнул на все… и это восхитило меня в нем… Теперь, правда, я не так уж уверен, что стоило восхищаться. Почему он не плюнул на все? Почему? Мне вот, например, кажется, что сейчас я мог бы взять и плюнуть на все. Плюнуть на что угодно… В этих романах есть женщины, которые вроде бы знают какие-то тайны, женщины, очень близкие к судьям, но герой не может их использовать… и… Я, по крайней мере, так низко не пал. И мне кажется, я могу взять и плюнуть на все.

Некоторое время он стоял молча. Тогда Элина повторила очень мягко:

— Но ведь это может ничего такого страшного и не означать. Суд и вердикт…

— Они объявили: «Невиновен». Большего подарка человеку сделать нельзя. Так и сказали: «Невиновен». Меня это даже не очень удивило.

— Но это может вовсе ничего не означать, — настаивала Элина.

— Все что-то означает, — сказал Джек.

Элина стояла за домом и глядела на озеро — серое, зыблющееся, неспокойное, трудно представить себе, чтобы в такую погоду там могли быть яхты. Под напором ветра волны то вздымались валами, то становились совсем крохотными — от этого непостоянства рябило в глазах.

Она подумала — вот она, женщина, стоит и смотрит на что-то движущееся, текучее, меняющееся; сама она не движется — а может быть, движется? У нее закружилась голова от одной этой мысли. Однако же она продолжала смотреть, чего-то ждать. Она понимала, что озеро — это всего лишь вода, а вода — это лишь нечто текучее, жидкое и что это зрелище запечатлено в ее мозгу, а раз так, то озеро всегда с нею и бояться тут нечего. И что время от времени возникающие взвизги пилы, отдаленные крики и наступающая следом тишина — тоже лишь звуковые образы, запечатленные у нее в мозгу. Все это не имеет значения.

Тем не менее ей было страшно — казалось, она существует в состоянии вечного страха. А ведь она любит и должна думать о любимом. Но он умрет. Раньше она редко думала о смерти, а теперь ловила себя на том, что думает, упорно думает, что Джек умер, Джек умирает, Джек — человек, существо, которому суждено когда-нибудь умереть. Если долго смотреть на пустынное озеро, даже туда, вдаль, где бушевала злобная, враждебная человеку стихия, он вдруг возникал перед нею — его лицо, очертания его головы. И Элина приходила в ужас, чувствуя свою беспомощность.

О его давних страхах, что он боялся, как бы его не убили, она вовсе не думала. Она была уверена, что никто его не убьет. Быть убитым — это же привилегия! Страшно было то, что он должен умереть, когда придет его черед, — умереть как все, нежданно, и никого это не встревожит, потому что… потому что смерть заложена в природе Джека как человеческого существа. Это бесило ее, озадачивало. Порою тело ее погружалось в панику, словно захлестнутое волной, схожей с желанием, — страшной, черной, безликой волной. И Элине хотелось закричать, позвать на помощь. А в другое время этот ужас представлялся ей настолько бесспорным и абсолютным, что она чувствовала себя совершенно беспомощной, чувствовала, как ее тянет к этой бездне, как захватывает дух от желания пережить этот ужас.

Как если бы, пережив этот ужас, она могла спастись…

Но когда Элина была с Джеком, когда они предавались любви, когда она целовала его и чувствовала твердость его зубов под губами, вдруг перед нею вспыхивало видение — мертвец, — это отравляло всю ее любовь к нему, а иногда наоборот: обостряло, разжигало. Она чувствовала, какой он ей чужой, чувствовала на губах горечь — странный, чужеродный вкус его губ, таких далеких, почти ею не осознаваемых, хоть и таких знакомых. Она понятия не имела о времени, о дне недели — лишь знала, что время вдруг разверзлось перед ней; она протискивалась в эту брешь с ощущением пугающей свободы, а потом входила в эту дверь и попадала в объятия мужчины. И он прижимал ее к себе, любил ее, она чувствовала, как напрягалось его тело, как в ней самой возникало это пугающее, чужородное ощущение, которое ей надо было в себе перебороть…

И она его перебарывала, со временем она научилась очень искусно его перебарывать. Пораженная этим недугом, она крепко обнимала тело мужчины; порой она чувствовала, как в нем пульсирует страх, страх перед своей нуждой в ней и тем, что он — сам по себе, — страх, который, если только он даст ему волю, отбросит ее от него, уничтожит.

И Джек говорил: «Доверься мне…» Какой-то миг она балансировала на краю — долгий напряженный миг, потом он овладевал ею, и остановить его было уже нельзя — она радовалась его силе, его жестокому напору, которому не было удержу.

Все в нем устремлялось к ней, все шлюзы в ней открывались, ломались под напором нахлынувших чувств. Она полна была тьмы. Сколько бы разум ни предостерегал ее, она жаждала одного — принять любимого в свое лоно, чтобы ему было хорошо. Она не стремилась состязаться с ним в силе, во внезапных вспышках страсти, в безумии докрасна раскаленных нервов. Случалось, правда, что вдали от него, тщетно мечтая о нем, она чувствовала, что ей этого хочется, — но не при нем. Она была все-таки много чище, целомудреннее его. Она могла любить себя только благодаря ему, могла узнать свое тело только благодаря ему.

С ним она была близка к безумию и боялась этого. Он прорвал защитную преграду ее вен, ее умных, настороженных вен, ее нервов, — правда, было это лишь однажды, и теперь она уже научилась этому противиться, отвергать. И если она чувствовала себя израненной, истерзанной, физически поруганной, то это был ее дар ему — и только ему, мужчине, снедаемому желанием, частица ее целомудрия.

Однажды Джек разрыдался в ее объятьях. Было это февральским днем. Она не понимала, что означают его слезы — злость, облегчение, страсть, отчаяние? Она не могла их объяснить. Она молча прижимала его к себе; она пыталась вспомнить, что это значит — кто-то ведь говорил ей давно, что это значит, когда мужчина плачет в твоих объятьях.

Немного спустя он заговорил совершенно неожиданно об одном религиозном обряде у индейцев-ацтеков, о далеком прошлом. Она знала, что у Джека, как и у всех мужчин, ничего не бывает просто так… Поэтому она внимательно слушала, а он с полуиздевкой-полусерьезно рассказывал:

— …этим молодым ацтекам, видимо, разрешалось ненадолго стать богом, — а может быть, их для этого выбирали, не знаю, как уж там было, — при условии, что, когда настанет время, им, следуя религиозному обряду, вырежут сердце на алтаре. Человек соглашался сначала стать богом, а потом соглашался, чтобы у него вырезали сердце. Вот я и думаю, стоит ли ценой такой жертвы становиться богом? А в конце что — похороны при большом стечении народа?

Февраль. Какое-то непонятное сборище — уйма людей… мужчина кидается к моему мужу и протягивает руку, словно…

«Вы меня не помните, нет?»

Красный — не только лицо, но и шея, даже руки кажутся красными, налитыми густой кровью. Вытянул голову вперед. Мне захотелось крикнуть, оттолкнуть мужа в сторону… люди смотрели в изумлении…

«Не помните? Не помните?..»

На лице его читалось волнение. Он тяжело дышал. Весь вечер он кружил возле моего мужа — я видела это, видела его. А теперь он кинулся к нам, и его полная грудь вздымалась и опускалась, выговор был у него нездешним, южным, и странно было слышать его в этом северном городе…

«Я изменился за двадцать три года… но я узнал бы вас где угодно… я…»

Тут он качнулся вперед, ноги его подкосились. Он рухнул на колени. Ткнулся лицом в пол, возле самых ног моего мужа… рыдая…

«Спасибо вам, спасибо вам, я никогда не забуду, спасибо вам, я всем вам обязан, я…»

Марвин сказал смущенно: «Ну, не надо же так!»

— Значит, ты не помнишь, — сказала Элина.

— Нет, конечно, не помню. Голова моя забита текущими делами — столько всяких встреч, и новых лиц, и… Нет, не помню, решительно не помню. И я сомневаюсь, что такое могло быть, честно говоря.

Мария улыбалась дочери через огромный стол со стеклянной крышкой. На столе царил уютный беспорядок, сквозь стекло Элина видела, что и в ящиках тоже полно бумаг. Придерживая глянцевитые фотографии, стояло пресс-папье в виде лебедя из голубоватого хрусталя на стеклянной подставке, — очень красивая и, вероятно, очень дорогая вещь; лебедь на пресс-папье был величиной с голубя.

Элина провела пальцем по выгнутой шее лебедя.

— Это очень красиво…

— Подарок одного приятеля — да, очень красивая штука, — сказала Мария. — Я очень ее люблю.

После неловкой паузы Элина снова принялась за свое:

— …но я так ясно помню… какие-то снотворные пилюли, ты еще принесла их домой для меня!.. До моего замужества! И было задумано, задумано, что я приму их, приму больше положенного, если он… если он не согласится на наши условия… Неужели ты не помнишь?

Мария рассмеялась.

— Элина, милочка, я же тебе сказала, что ничего такого не помню. — Она улыбнулась; казалось, она была изрядно смущена. — Ты что же, намекаешь, будто я хотела толкнуть тебя на самоубийство? Или хотя бы разыграть самоубийство? Да это просто невозможно, такого в моей жизни безусловно не было!

Элина молча помотала головой.

— Право же, Элина… — продолжала Мария, — что, если кто-нибудь услышит тебя? Надеюсь, ты никогда не рассказывала о подобных диких, нездоровых фантазиях своему мужу. Да мне и в голову, конечно же, не могла прийти подобная мысль — ты только представь себе: рисковать жизнью моей единственной дочери — и зачем?.. Это на меня не похоже. Ты это знаешь. Я обеими ногами прочно стою в реальном мире. Просто у тебя, как всегда, разыгралось воображение… тебе ведь уже… тебе уже, по крайней мере, двадцать пять, верно?.. Неужели ты никогда не повзрослеешь? Право же, Элина!

— Значит, не помнишь. Снотворные пилюли. Как ты швырнула их на кровать. Ты не помнишь, — сказала Элина.

— Нечего и помнить, Элина. И вообще все это древняя история, верно? Ты все это выдумала.

— Выдумала?..

— Я не могу тебя понять, Элина, ты меня озадачиваешь. Всегда так было. Вечно ты чего-то придумывала, сочиняла, держала про себя свои мыслишки.

— Да, у меня всегда были свои мыслишки, — сказала Элина. Она медленно провела пальцем по спине лебедя. Она так долго молчала, что Мария в смущении скрестила ноги и снова поставила их рядышком. Элина большим усилием воли заставила себя посмотреть на мать: Мария была очень хороша — уже не так красива, как прежде, но все еще удивительно хороша, с гладкой кожей, покрытой ровным загаром после двух недель, проведенных на Карибском море, ясными и умными, обведенными сине-черной тушью глазами.

— Ты же знаешь, я всегда счастлива видеть тебя, Элина, — сказала Мария с улыбкой, — но у меня сейчас все дни заполнены до отказа… и вдруг — нечего сказать, приятный сюрприз! — ты являешься сюда и принимаешься обвинять меня в чем-то совершенно непонятном!.. И мне, право же, не нравится на тебе этот свитер — не надо было перетягивать его ремешком. Ты похудела, да? У тебя всегда была плоская грудь — право же, не следует это подчеркивать, а как считает Марвин? Голова у тебя в порядке, прическа вполне подходящая, но тебе не надоело так носить волосы? Распусти их, пусть обрамляют лицо. Это более современно.

— Марвину нравится такая прическа, — сказала Элина.

— О да, конечно, я в этом уверена! Он такой консервативный… Это ведь я, знаешь ли, посоветовала тебе носить так волосы, и мне очень приятно, что ему до сих пор это нравится, но… Ты прелестная женщина, Элина, и ты должна знать одно: у тебя впереди еще долгая жизнь, я хочу сказать — долгая жизнь в качестве красивой женщины. Посмотри на меня! У меня другое строение лица — нет твоих скул, и, однако же, смотри!.. Так что надо быть реалисткой, милочка, и считать, что у тебя впереди еще добрых двадцать пять или даже тридцать лет… Что-нибудь не так? Что теперь не так?

Элина широко раскрытыми глазами смотрела на мать. Она была потрясена.

— Элина?.. Чего ты так испугалась? Я только указала тебе на простую, очевидную истину, которая должна была бы тебя порадовать, а на тебя это произвело какое-то странное впечатление… У тебя что-нибудь не ладится, ты что-то хочешь мне рассказать?

Элина была в таком смятении, была так подавлена, что с минуту не могла слова произнести. Затем она сказала:

— Да, я хотела… я ведь пришла сюда, чтобы… я хочу сказать, я пришла сюда, чтобы задать тебе тот вопрос насчет снотворных пилюль…

Мария рассмеялась и одной фразой отмела эту тему.

— Но, душенька, что за мрачный вздор ты несешь! Ты уверена, что не больна?

Элина с горечью улыбнулась и сказала — нет.

— А ты ни в кого не влюбилась, нет? — спросила Мария.

Видя, что Элина не отвечает, она продолжала — серьезно и, однако же, тоном светской беседы:

— Ты видела мое интервью с доктором Бендером, психологом из Лос-Анджелеса?., ну, тем, который занимался всеми этими исследованиями и экспериментами насчет любви? Интервью получилось, конечно, очень спорное и очень интересное. Доктор Бендер говорит, что любовь разрушает наше «я» и, следовательно… следовательно… в известной мере вообще разрушительна, нездорова. Я забыла, как он точно это формулировал, но звучало это, безусловно, убедительно. Собственно, хотя, конечно, я не посмела произнести это по телевидению, он словно бы выразил мои мысли на этот счет… Передача прямо-таки разворошила осиное гнездо… Элина, я вот подумала — не следует ли тебе переменить обстановку? Заставь Марвина повезти тебя на Барбадос — все говорят, что это просто преступление, сколько этот человек работает, никогда не отдыхает… А спишь ты достаточно? Ты не забиваешь себе голову всякими мыслями, нет?.. Ты же вечно о чем-то раздумывала, тревожилась, вечно у тебя были какие-то свои мыслишки!.. Ты уверена, что ни в кого не влюблена?

— Да. Уверена.

— Потому что ведь он просто может выбросить тебя на улицу, Элина, ты же ни на что не можешь претендовать, я подозреваю, что даже драгоценности и одежда, которую ты носишь, принадлежат ему — наверняка это где-то записано, можешь не сомневаться! И, конечно же, если он разозлится, с ним трудно будет сладить… Я вот все думаю, да знаешь ли ты его на самом деле, Элина? Правда, по отношению ко мне последние два-три года, когда мы виделись, он вел себя безупречно, как настоящий джентльмен. Собственно, у нас был с ним чудесный разговор во вторник в «Топинке» — оба мы обедали там с другими людьми, и оба спешили… но он выглядел великолепно, милочка, он ведь действительно красивый мужчина! В самом деле! Он был с Бенни Дакком, сыном судьи, и Глорианой, этой странной женщиной, — ну, ты знаешь, — той, которая составляет гороскопы для всей фордовской семьи… Что ты о ней думаешь, Элина?

— О ком? Я ее не знаю, — сказала Элина.

— Конечно, знаешь! Тебя знакомили с Глорианой, конечно же, знакомили!

— Я не помню.

Я не помню! Да на том вечере, где еще тот человек из Атланты всех нас напугал, ну, когда он упал перед Марвином на колени и принялся плакать, — давний его клиент, которого он спас от электрического стула, — так вот, Глориана была там, Элина, и надо было видеть ее со всеми этими украшениями из хромированной стали — все только и говорили о ней… Ты, конечно же, знакома с нею, не отрицай.

Элина молча покачала головой.

— Это просто ужасно, как мало ты замечаешь из того, что происходит вокруг тебя, — рассмеялась Мария. — Ты ни капельки не изменилась! Могу поклясться, иной раз я уверена: на таких сборищах ты и меня не замечаешь, собственную мать. Ты смотришь сквозь меня. От этого мурашки идут по коже. Случалось, я улыбалась тебе, а ты, видимо, не замечала. Это было бы забавно, если бы не было так страшно… Право же, Элина, на днях у Адлеров ты выглядела точно сомнамбула, как если бы ты… ну, мне не хочется произносить это слово…

— Что, ты была там? Я тебя не видела.

— Да, я была там, и я видела тебя. Я старалась всех видеть — этого требует вежливость… Вот зачем ты сейчас ковыряешь ручку кресла? Раньше ты никогда так не нервничала… ты же портишь полировку… Посмотри на меня, милочка. Почему у тебя такой странный взгляд?

Элина испуганно подняла на нее глаза.

— Тебе надо больше спать. Я-то думала, что брак успокоит тебя — ты ведь шла прямиком к беде… слишком ты была всегда красива, чтобы быть счастливой, и как же тебе повезло, что такой человек, как Марвин Хоу, стал твоим мужем. Тебе необходим такой человек, кто-то очень сильный и умный и… Мужчины не пристают к тебе, Элина? Я заметила в тот вечер, как Барни Адлер лип к тебе и этот отвратительный Уилл Данбар, этот, как его там, изобретатель, с которым судятся все эти вдовы в Сагино!.. Можешь не сомневаться, Марвин это тоже заметил, он ничего не упускает из виду. Никогда не поощряй этих мужчин — скажешь что-нибудь не то, милочка, а они тут же и распалятся, и жены у них такие старые… Боже мой, Элина, чуть не забыла! У меня же для тебя удивительная новость, а я чуть не забыла тебе сказать… Я помолвлена и собираюсь замуж.

— Что — замуж?.. Помолвлена и собираешься замуж?

Мария рассмеялась при виде удивленного лица дочери.

Она повернула к ней фотографию в рамке — мужчина лет шестидесяти, тонкое, красивое лицо с очень светлыми водянистыми глазами, жесткие, словно перетравленные краской, волосы аккуратно расчесаны на пробор.

— Его зовут Найгел Сток. Он живет в Лондоне, Элина, он англичанин, чудесный человек, с которым у меня много общих интересов… Он судостроитель, удивительно, да? Почему-то я не думала, что в мире еще есть люди, которые занимаются судостроением. Он человек очень преуспевающий, тебе он понравится, когда мы соберемся все вместе.

Дату свадьбы мы еще не назначили, но я заранее поставлю тебя в известность. Ну, как, удивлена?

— Да, удивлена, очень удивлена, — сказала Элина, пристально глядя на фотографию. — Я и понятия не имела, что…

— Ты, наверное, считаешь диковатым то, что твоя мать в таком возрасте влюбилась и решила выйти замуж, — со смехом заметила Мария.

— О нет, я очень рада за тебя… я… — медленно произнесла Элина. Она разглядывала фотографию. Потом сказала: — Знаешь, мама, он выглядит… Он похож на моего отца. Он в точности похож на моего отца.

— На кого?

— На моего отца. Твоего мужа.

Мария взяла у дочери из рук фотографию и уставилась на нее.

Минуту спустя, сердито насупившись, она отрицательно покачала головой.

— Нет, ничего подобного. Никакого сходства ни с ним… ни с кем бы то ни было вообще… Он, мистер Сток, ведь англичанин, чистокровный англосакс. Да и вообще, Элина, ты не можешь помнить, как выглядел твой отец: я сама его не помню.

— А я его помню, — стояла на своем Элина.

— Ну как ты можешь его помнить?

— Я все помню, — сказала Элина.

— Элина, ты сегодня так странно себя ведешь… Я даже думаю, ты ли это? Ты же просто не можешь помнить, как выглядел твой отец, если с тех пор прошло столько лет.

— Я помню снимок в газете того человека, который выиграл в Ирландский тотализатор, — сказала Элина, — и… а ты еще была очень расстроена. Ты показала мне на того, который на снимке стоял рядом с выигравшим, и сказала, что он похож на моего отца, разве не помнишь? Ты тогда была очень расстроена, и тот человек в газете, — а это был снимок, сделанный в баре, где стояло несколько мужчин, — этот человек выглядел в точности как мистер Сток…

Мария зло рассмеялась.

— Твой отец никогда в жизни не играл в Ирландский тотализатор! Этому психу вообще не везло и… и… У нас с тобой получается какой-то неприятный разговор…

— Мне очень жаль, — сказал Элина.

— Судя по твоему виду, этого не скажешь.

— Извини, мне очень жаль, — повторила Элина.

Минута напряженного молчания, и обе улыбнулись. Мария, вдохнув с облегчением, словно кризис миновал, рассмеялась и легонько хлопнула в ладоши.

— Ну вот!.. Так ты пожелаешь мне счастья, милочка? Чтоб этот брак был более удачным, чем первый?

— Да, — сказала Элина.

Мария вдруг потянулась через стол и завладела рукой Элины. Крепко сжала ее.

— Обещаешь приехать на мою свадьбу, Элина?.. С Марвином? Ты не отвернешься от меня, нет?

— Конечно, нет, — тепло сказала Элина.

— И не станешь распространять про меня всякие странные, отвратительные небылицы, нет?

— Нет, — сказала Элина.

— Потому что, ну, какой прок что-то выдумывать или даже вспоминать? Если углубляться в прошлое, как это делают историки, — я имею в виду профессиональные историки, — можно ведь постараться и подправить его. А иначе к чему в него углубляться?

Элине не пришло в голову, как на это ответить.

В тот же день, попозже, Джек позвонил ей. Он сказал, что едет в Ист-Лэнсинг по делу и хочет, чтобы она поехала с ним.

Элина изумилась.

— Я что-то не понимаю, — сказала она.

— Я хочу поговорить с тобой, — сказал он. — И потом я не хочу ехать один: я чувствую себя неуверенно и боюсь, как бы не произошло аварии.

— Но, Джек…

Оба замолчали. Элина лихорадочно думала, пытаясь представить себе, что случилось, чего он хочет.

— Я должен быть там по одному делу об апелляции, и мне б хотелось, чтобы ты поехала со мной — просто поехала, — сказал он. — Хорошо?

— Но я не могу… я не думаю, чтобы я…

— Можешь быть готова через полчаса?

— Я не могу с тобой поехать, — сказала Элина.

— Почему не можешь?

— Потому что я… Джек, я не могу. Не могу.

— Я это запомню, — сказал Джек.

И повесил трубку.

Больница была шумная и старомодная, и Доу лежал один в палате только потому, что его сосед — пожилой мужчина — умер накануне. Кровать после старика была поставлена стоймя, матрац свернут; марлевая ширма по-прежнему отгораживала Доу от этой половины комнаты. Правда, его кровать стояла далеко от окна, и он не пытался смотреть в ту сторону.

Вблизи он выглядел моложе своих лет. Лицо его, казалось, сплошь состояло из углов, впадин и срезов; глаза были огромные, запавшие. Ему было двадцать семь лет, а Элине он показался не старше двадцати, несмотря на бритую голову и суровый, аскетический вид, который придавали ему белые бинты и белое постельное белье. Он улыбался Элине, усиленно моргая, словно ему слепило глаза. На Джека Доу, казалось, едва обращал внимание, хотя беседовал с ним именно Джек, и это начало Джека раздражать.

— Слушать наше дело будет человек по имени Куто, который этой весной некоторое время председательствует в уголовном суде, — говорил Джек. — … его прошлая деятельность в уголовном суде представляется мне довольно пристойной, так что, думаю, все сойдет у нас хорошо. Вы меня слушаете? Во всяком случае, мы хоть не попадаем в лапы Макинтайра или Фокса. Куто — человек умный и не слишком старый.

Элине казалось, что голос ее любимого звучит слишком громко и как-то слишком официально для этой комнаты, а тем более для этого угла. Доу вежливо кивнул, словно все это не имело для него большого значения.

— Так вот… если мы заблаговременно спланируем, как организовать вашу защиту, если вы согласитесь выработать со мной заранее хорошее, разумное объяснение того, как все произошло, а также чтобы вы рассказали о себе, совсем немного… я думаю, этот судья отнесется к вам сочувственно, и, думаю, он сумеет оказать воздействие на присяжных, потому что он неплохо вел дела по защите гражданских прав… и одно дело в шестьдесят втором году, когда обвиняемый воспользовался Первой поправкой, а мой знакомый защищал его. Ну, так что вы не это скажете?

— Отлично, — сказал Доу, глядя на Джека и усиленно моргая.

— Как вы сегодня себя чувствуете?

— О, хорошо, очень хорошо.

Он застенчиво улыбнулся. Руки его взметнулись к голове, словно он хотел отбросить волосы с лица — но волос у него не было. Элина подумала — как странно, что этот человек, который всего на год моложе ее, выглядит, однако, намного моложе, совсем как ребенок. Она не могла даже думать о нем, как о взрослом мужчине.

— Как только зрение у вас наладится и голова перестанет болеть от чтения, я дам вам посмотреть некоторые материалы, — сказал Джек. — К концу недели я начну приносить много бумаг. Теперь насчет одного из ваших свидетелей — этого преподавателя истории искусств из Мичиганского университета — я навел о нем справки, он был задержан полицией в шестьдесят восьмом году: люди шерифа арестовали его в Энн-Арборе за то, что он мешал движению пешеходов… так что… дело-то в общем довольно невинное, но я не уверен, что стоит рисковать, выставляя его в качестве свидетеля… потому что, честно говоря, этот человек не произведет нужного печатления на присяжных — на меня, к примеру, он такого впечатления не произвел…

Доу дернул плечом.

— А от моего отца есть какие-нибудь вести?

— Что? Нет.

Лицо Доу нервно задергалось, словно в тике.

— Что ж, — немного спустя сказал он, — пошлите ему счет, увидим, что будет. Кто-то, кажется, говорит, что день здесь стоит сто долларов?..

— Триста, — сухо поправил его Джек. И, помолчав, продолжал: — Так этого человека я вычеркиваю из списка. А теперь постарайтесь внимательно меня слушать… Я считаю, что…

— Из какого списка? Кого вы вычеркиваете?

— Этого Мартино. Мне он не нравится.

Доу так долго смотрел на Джека, что Элина почувствовала: это молчание, это его особое, прощупывающее молчание становится опасным; она почувствовала, что Джек сейчас может взорвать его — к примеру, протянет руку и ребром ладони изо всей силы ударит Доу по лицу. Но, выждав несколько секунд, Джек неуверенно спросил:

— Вам больно?

— Больно?.. Нет, боль где-то тут, — сказал Доу. И медленно провел рукой в воздухе примерно на расстоянии фута от своей головы. — Меня ведь накачали наркотиками. Пришлось накачать, так что теперь боль существует, но как бы сама по себе. Я боюсь стать кем-то другим — я ведь не верю в наркотики… и… и я… — Мысли у него, казалось, смешались. Он потянулся было к Джеку, словно хотел дотронуться до него. Попытался взять Джека за руку, но Джек, вздрогнув, отодвинулся. — Мистер Моррисси, я знаю, насколько вы считаете все это важным, и я уважаю вас за это, но я… я не могу позволить, чтобы вы вместе со мной отрешились от действительности. Этого я не могу допустить. Я вынужден сражаться за то, чтобы иметь право чувствовать свое тело — я вынужден спорить с сестрами, чтобы они не давали мне наркотиков, но они меня не слушают, — я вынужден спорить с вами, с вами, что куда важнее, мистер Моррисси: я не могу позволить, чтобы вы отрешились от действительности вместе со мной.

— Что-что?

— Нет, я не могу впустить вас в мои мысли. Мои мысли — это моя душа. И я не могу позволить вам влезть мне в душу.

Куда влезть?.. — иронически переспросил Джек. — Вы считаете, что это уважительно — так говорить со мной, да?

Доу попытался улыбнуться. Он взглянул на Элину, словно призывая ее прийти ему на помощь.

— Я ведь не говорю загадками и не пользуюсь кодом, я не склонен к сарказму, я вообще не допускаю сарказм в мой лексикон. Это мне несвойственно. Я очень уважаю вас, мистер Моррисси, хоть вы и мой противник… Я знаю, что мы могли бы договориться, если бы пользовались одним и тем же лексиконом — я готов принять на себя вину, признать свою ошибку; это, конечно, моя вина, а не ваша, что мы никак не можем понять друг друга.

Некоторое время Джек сидел молча, постукивая шариковой ручкой. Звук был негромкий, но очень четкий, щелкающий. Элина боялась даже взглянуть на него. Она боялась опасности, которая на них надвигалась, на всех троих, а они ее не сознавали, беспомощно приближались к ней… Уродливые прутья кровати за головой Доу были покорежены, поцарапаны, словно по ним колотили чем-то острым. Все эти следы разрушения носили таинственный характер — даже стены здесь были исцарапаны, все в каких-то темных пятнах, будто в них то и дело что-то швыряли. Доу посмотрел на Элину своими странными расширенными глазами, на губах его была уже не улыбка, а судорожная гримаса, и Элина вдруг почувствовала, что все они в опасности, все — жертвы друг друга, — не только Элина, и ее любимый, и этот молодой человек с лицом в кровоподтеках, а вообще все люди, все до единого.

— Тут со мной что-то делают такое, о чем я раньше не слышал, — неловко прервал молчание Доу. — Вводят мне в позвоночник какую-то цветную жидкость… по-моему… ничего ужаснее я никогда не испытывал, это… Такая боль — описать невозможно. Но слушайте, мистер Моррисси, меня не сломить. Я выживу. Просто это станет частью моей биографии — эта история с позвоночником, эта боль и то, что полиция ополчилась на меня… и Закон… Я пройду через все это, не потеряв себя, — никому меня не сломить. Вы хоть понимаете, что я говорю?

Джек чертил короткие острые зигзаги на обложке своего блокнота.

— Я-то вас понимаю, — сказал он. — А вот вы меня — нет.

— Да, да, не понимаю, это правда, вся и беда моя в том, что я вас не понимаю… мне трудно вас понять… — Он смущенно улыбнулся. — Ваша жена была у меня вчера и рассказала, как вы намерены вести дело. Она сказала, что вы меня вытащите — насколько я понял, меня либо оправдают, либо, может быть, я получу условный срок и меня отпустят на поруки… Она сказала, что вы этого для меня добьетесь, что такую цель вы себе поставили. Я спросил Рэйчел, считает ли она, что жизнь такой и должна быть, и она сказала…

— Неважно, что она сказала, — прервал его Джек. — Я вам отвечу: жизнь — не такая.

— Вы не дали мне докончить… я хотел сказать: должна ли в жизни быть одна-единственная цель, ради которой все приносится в жертву и ради которой стоит себя калечить, или жизнь — это…

— Эта проблема к нашему делу не имеет ни малейшего отношения, — сказал Джек.

Доу, словно обессилев, откинулся на подушки. Он снова пощупал свою шею и голову, обмотанную бинтами. Вид бритой головы между бинтами показался Элине ужасным — кожа вся в пятнах, негладкая, не блестевшая здоровым блеском, как у лысых мужчин, а очень бледная, местами синеватая, местами оранжеватая, вся в прожилках. Он перенес сотрясение мозга и больше недели лежал без сознания. Он сильно похудел, и когда делал глубокий вдох, словно набираясь сил, чтобы лучше думать, в прорези больничной рубашки показывалась его грудь, — грудь мертвеца, на которую страшно было смотреть. Элине хотелось погладить его, приласкать. Она улыбнулась ему. А он глядел на нее словно зачарованный, силясь улыбнуться в ответ.

Джек представил ее как «приятельницу» и больше не сказал о ней ни слова.

— Как бы мне хотелось, чтобы вы прилегли рядом сомной, — сказал Доу Элине.

Элина смущенно рассмеялась.

Фыркнул и Джек — удивленно и негодующе. Он бросил взгляд на Элину, и она уловила в нем безграничную ярость. Но он держался по-прежнему холодно, официально — Элина и не подозревала, что Джек может так себя вести: такое было впечатление, будто все, что он говорит, протоколируется, будто это не частная беседа, не его личные слова.

— …время, отведенное для посетителей, через час кончается, — сказал он, — …так что я считаю… нам следует вернуться… — Он перелистал какие-то бумаги. Спросил: — Так как будем поступать с Уорнером? Вы об этом подумали? У меня все готово, я выстроил свидетелей, и вы, безусловно, должны выдвинуть против него обвинение. Он же пытался вас убить.

А Доу, не отрываясь, смотрел на Элину.

Ей стало неловко, и она отвела от него взгляд. По коридору шла группа сестер. До Элины долетели обрывки их разговора — про городские автобусы, про расписание дежурств на воскресенье… Девушка лет восемнадцати в накрахмаленном белом чепце, края которого были загнуты вверх и стояли как паруса или крылья, прехорошенькая девушка, заглянула в палату Доу, и Элина, поймав на себе ее взгляд, подумала: «Я ведь могла бы быть на ее месте».

Сестры, болтая, прошли мимо. Элина была потрясена — она понимала, что это правда: ведь она могла бы быть этой девушкой, такой же девушкой в белом халате и накрахмаленном белом чепце, и шагала бы по коридорам этой безрадостной, старой больницы. Если бы мать сказала: «Элина, сделай так! Элина, сделай!» И словно по мановению волшебной палочки, перечеркнув всякую возможность иного выбора и все мучительные размышления, она превратилась бы в такую вот девушку. Она поняла сейчас — сейчас, когда было уже слишком поздно, — что есть и другие жизненные пути… пути, где легче выжить.

«И тогда я могла бы прилечь рядом с тобой, — сказал ее внутренний голос, обращаясь к Доу, который продолжал неотрывно глядеть на нее с нежностью, уже не пугавшей ее. — Я бы приласкала тебя…»

— Позвольте мне любить вас, не уходите, не давайте ему увести вас… — тихо произнес Доу. И улыбнулся. Эта ласковая улыбка выявила новые, дотоле незаметные изъяны и повреждения на его коже: на левой щеке обнаружилось голубоватое пятно из лопнувших мелких сосудиков. Доу протянул руку к Элине, и она увидела мертвенно-бледную кожу под мышкой, бинты там, куда ему недавно делали вливание крови и вводили раствор, и оставшиеся незакрытыми еще красные, похожие на укусы насекомых следы уколов.

— Элина, — сказал Джек, — ты его отвлекаешь. Почему бы тебе не выйти и не погулять?..

— Нет, не уходите, — сказал Доу.

— Я знал, что зря взял тебя с собой, — сказал Джек, обращаясь к Элине. — К чему все это? Мы только зря будем терять время, если он не хочет рассуждать здраво.

Это вы не хотите рассуждать здраво, — сказал Доу Джеку.

— Элина?.. — сказал Джек.

— Не отсылайте ее, я буду внимательно вас слушать, — сказал Доу. — О чем вы говорили?.. А-а, хм, об Уорнере?.. У нас все еще о нем идет речь?

— Да, все еще о нем, — спокойно сказал Джек. — Тем не менее, я думаю, тебе следует уйти, Элина.

Элина не двигалась.

— Ну хорошо, — сказал Джек, размеренным движением протянув руку и опустив ее на плечо Элины, — хорошо, прекрасно, в таком случае ты поможешь мне разъяснить Мереду, почему он должен выдвинуть обвинение против этого мистера Уорнера… В конце-то концов, ты же там в тот вечер была и все видела, верно? — Пальцы его обхватили руку Элины и скользнули вниз, к запястью, туда, где кожа не была прикрыта рукавом. Элина заметила, как глаза Доу проследили за движением руки Джека, этот странный, дружески-теплый пристальный взгляд спустился вниз и замер на ее запястье. — Объясни нашему другу, что кто-то хотел его смерти, хорошо? — сказал Джек.

А Доу в этот момент мягко говорил Элине:

— У меня такое чувство, точно это я держу вас за руку. Я просто чувствую это… Кто вы, почему вы здесь? Вы пришли, чтобы помочь мне? По-моему, да. Наверное, вы любите нас обоих, наверное, вы всех любите. Нет, не отсылайте ее, — сказал он, когда Джек выпустил ее руку. — Зачем вы это сделали? Это было так славно, так чудесно, я действительно чувствовал, как вы касаетесь ее руки, и через нее чувствовал, как вы касаетесь меня… Потому что вы ведь этого никогда не сделаете, верно, мистер Моррисси? Вы никогда не возьмете так меня за руку… А мне бы хотелось, хотелось… так хотелось, чтобы…

— Держите это при себе, — сказал Джек все так же очень спокойно. И попытался рассмеяться. Внезапно он нагнулся и почесал лодыжку, ногти заскребли кожу.

Постарайтесь держать это при себе, — прочувствованно сказал Джек тоном, какого Элина никогда у него не слыхала. Он повернулся к Элине, и на лице его мелькнула тень улыбки. В Элине вспыхнула странная, противоестественная радость, наслаждение, почти разделенное ее любимым — и все-таки не разделенное. В ее теле еле уловимой музыкой — тончайшими вибрациями, которые пока были даже и не слышны, — зазвучало желание, нежность, любовь. Они с Доу смотрели друг на друга как зачарованные.

— Элина, да расскажи же ему, помоги мне, — произнес Джек обычным деловитым тоном, словно и не происходило ничего особенного, — опиши, что тогда было, хорошо? Ты же там находилась. Приблизительно в десять минут десятого несколько человек протиснулись в зал… среди них был Уорнер… и один из них нес транспарант, так? Что было на нем написано?

Элина попыталась вспомнить. Но не могла.

— Я что-то не помню, чтобы я видела транспарант, — медленно произнесла она.

— Ты не видела? Ты хочешь сказать, что не видела транспарант или не могла прочесть, что на нем было написано?

Джек терпеливо ждал, глядя на нее.

— Вполне возможно, что я и видела транспарант… мужчину, который нес транспарант, на палке… но… но я не помню.

— На транспаранте значилось: «В тюрьму предателей Америки», — сказал Джек все так же терпеливо. — А что было потом? Один из этих людей кинулся к Мереду, верно, и начал его чем-то лупить, верно?.. Маленьким револьвером?

Элина покачала головой.

— Все смешалось, все произошло так быстро…

— Но ты же слышала, как тот человек сказал, что убьет Мереда, верно?

Элина покачала головой.

— А другие люди слышали, слышали совершенно отчетливо, — сказал Джек. Он снова почесал лодыжку. И рассмеялся — коротким, захлебывающимся, саднящим смешком. — Ты же слышала, как он это выкрикнул, верно?

— По-моему, да, но…

— Ты видела, как он выглядел?

— Да, но я не… я в общем-то не помню…

— Если ты снова увидишь этого человека, если тебя попросят опознать его, ты вспомнишь. Поверь мне. Неужели ты не слышала, что он говорил Мереду?

— Нет…

Доу, все так же улыбаясь, медленно покачал головой.

— Я тоже не помню… Я ни в чем не мог бы поклясться… Вы были в тот вечер на моей лекции? А где вы сидели?

— Помнишь ты все подробности или нет, Элина, это неважно, потому что выступать свидетельницей ты не будешь, — ровным тоном произнес Джек. — У меня есть свидетели. И улик у меня больше чем достаточно. Но неплохо было бы тебе объяснить Мереду, Элина, что этот человек, этот К.-Р. Уорнер из Уайандотта, очень опасен: в тот вечер он подготовил убийство, и ему это почти удалось… и что необходимо привлечь его к ответу, чтобы защитить от него других людей… Можешь ты это объяснить ему?

— Нет, нет, не надо ничего говорить, — перебил его Доу. — Я ведь уже высказался на этот счет. Я против насилия, не потворствую убийствам и не подстрекаю к ним даже в своих речах.

— Послушайте, Меред, — сказал Джек, — у этой девчонки Грэйсон серьезно задет мозг, и человек, напавший на нее, находится под арестом, и, попомните мое слово, его признают виновным в нападении с целью убийства… а если она не выкарабкается и умрет, то его признают виновным в преднамеренном убийстве, этого мерзавца, этого грязного убийцу, сукиного сына, и вы… если вы… Послушайте, если вы откажетесь выдвинуть обвинение, если вы еще станете совать мне под нос это дерьмо насчет любви и всепрощения и…

Доу в изумлении уставился на него.

— Вы хотите, чтобы я умер! — воскликнул он.

— Что? Что вы такое мелете?

— О да, вы хотите, чтобы я умер, как она, та девушка… вы хотите, чтобы мы оба умерли, и тогда ваши улики будут выглядеть еще убедительнее…

— Это абсолютная чушь, — сказал Джек. Он встал. Он заставлял себя держаться очень спокойно.

— Но я не умру. Я не собираюсь умирать, — сказал Доу. Он нарочито глубоко задышал, как бы стремясь успокоиться; он даже улыбнулся Джеку. — Цель моей борьбы в том и заключается — не умереть… пожалуйста, выслушайте меня, пожалуйста… я никогда не стану преследовать этого человека, даже если он думал меня убить. Я могу понять его, я могу вобрать в себя его ненависть и трансформировать ее. Я достаточно сильный. Хотя голова у меня и затуманена наркотиками и все кажется смутным, я достаточно сильный, мистер Моррисси, и ничто не сломит меня. Ох, пожалуйста, поверьте. Я могу помочь ему. Я уверен, что он придет сюда, я убежден… потому что мы оба люди, этот человек и я… и… и мы говорим на одном языке… Я буду настаивать на том, что он не хотел меня убивать; если полиция арестует его, я под присягой покажу, что я сам пытался нанести ему увечье, а он действовал так обороняясь… и… и так что… Так что… вы поняли, да?

Джек стоял на шевелясь.

— …некоторое время тому назад, прошлым летом… — продолжал Меред, — кто-то прислал мне домой бомбу… завернутую в газету… Я ее развернул, и ничего не случилось… в полиции сказали, что это устройство должно было взорваться, когда жертва вскроет пакет, но оно не сработало… хотели, чтобы я ослеп… А я не ослеп. Так что я сказал полиции, чтоб они забыли об этом. Я сказал им…

— Пусть еще кто-нибудь ослепнет, — не без ехидства произнес Джек.

— Нет, нет, мистер Моррисси, нет, — сказал Доу. — Нет. Не будьте моим врагом — ведь вы сейчас так близки ко мне. Находясь в такой близости, нельзя быть врагом, а только другом… любимым… Будь я в обычном своем состоянии, у меня хватило бы сил вобрать вас в себя, мистер Моррисси, и обратить вас в свою веру, но я сейчас так ослаб, в голове у меня царит хаос, я боюсь вас… — Он прикрыл глаза. — Я вас не вижу. Я вас больше не слышу.

— Хорошо. Прекрасно. Великолепно, — сказал Джек. — Я вернусь, когда у вас выправится слух.

И он вышел в коридор.

Доу осторожно приоткрыл глаза. И уставился на пустой стул Джека.

— Он привиделся мне… — прошептал он.

Элина пересела на стул Джека, стоявший ближе к кровати. Доу смотрел на нее своими огромными запавшими глазами. А Джек в коридоре остановился, повернулся, снова подошел к двери, заглянул в нее и сказал, словно бы ничего и не произошло между ними:

— Я пойду прогуляюсь и вернусь.

И ушел.

— Он привиделся мне, — тихо произнес Доу.

Элина склонилась над юношей и положила голову ему на грудь, и он тотчас обхватил ее руками, обнял.

— Пусть я привижусь вам, — сказала она.

Доу был горячий. Элина даже вздрогнула от соприкосновения с грубым больничным бельем и теплой, очень нежной кожей этого человека; она слышала, как бьется его сердце; она прикрыла глаза, а он молча гладил ее волосы и лицо.

Она прикинула, что у нее есть не более пяти минут, чтобы насладиться покоем. Но память об этом останется с нею на всю жизнь.


15
Ты теряешься. А потом появляешься снова.

Элина смотрела на снимок. Джек, ведя машину по шоссе, говорил спокойным и ровным тоном и не обращал внимания на молчание Элины, или казалось, что не обращал. Он домчался до Саутфилдского шоссе, съехал с него, развернулся, и теперь они ехали назад, в Детройт; примерно возле разворота пошел снежок. Но тучи еще не затянули небо. Все вокруг как-то странно светилось, и это отвлекало Элину — она то и дело беспокойно поглядывала по сторонам… потом снова опускала взгляд на снимок ребенка.

Мальчик улыбался напряженной заученной улыбкой. Кто-то однажды скомандовал ему — Улыбайся! Улыбаться было важно. И вот теперь на снимке он был запечатлен с этой улыбкой, мальчик лет двух, с темными влажными глазами и волосами скорей всего того же цвета, что и у Джека. Элина изучала снимок. Она почувствовала первые острые уколы паники, когда Джек умолк, когда сделал паузу, и она поняла, что должна что-то сказать… но он был такой добрый, вел себя так предупредительно — ехал в самом правом ряду, словно желая показать ей, что не спешит. Она подняла взгляд и с непонятным чувством облегчения вдруг обнаружила, что он собирается свернуть на другое шоссе, которое ведет на запад, к Энн-Арбору, а это значит…

— Мы должны быть в агентстве завтра, в два часа дня, — заговорил Джек. — Так что… все произойдет завтра в два часа. — Поскольку Элина молчала, он продолжал: — Он не из нашего штата — это все, что мы знаем. Я хочу сказать — о его происхождении… Нам сказали, что он побывал уже в двух приютах и что он немного отстал в своем развитии… заговорил позже обычного, но… но он очень милый мальчик и… Ему ужасно не везло. Он как-то настороженно к нам относится. Рэйчел просто помешалась на нем и… Так что завтра мы должны подписать бумаги и завершить все формальности.

— Да, — сказала Элина.

Снег пошел сильнее. Элина увидела, как красный кончик стрелки спидометра пополз вниз, за отметку «50». Небо стало черно-багровое, внезапно такое же плотное, как мысль, как мысли. Джек сбросил скорость: он был очень осмотрителен.

— О чем ты думаешь, Элина? — через несколько минут спросил он.

— Я думаю…

— Да?

Но она смотрела на лицо мальчика, и в голове у нее не было никаких мыслей.

— Ты же знала, как обстояли дела между нами — я имею в виду, между Рэйчел и мной, — неуклюже начал Джек, — я имею в виду… Я всегда рассказывал тебе, но ты, видимо, меня не слушала. Жизнь у меня бурная и сложная, я это знаю, и я без конца говорю об этом, пытаясь как-то все прояснить… и… и вся эта история с Мередом Доу — я допекал тебя ею не один месяц. Но на переднем плане всегда стояла эта проблема, это обстоятельство, очень жизненное и… О чем ты думаешь, Элина, вот сейчас?

Она молча смотрела на снимок.

— Потому что, понимаешь, Элина, завтра в два часа дня у нас эта встреча в агентстве. Которую я отменю и вместо этого назначу другую встречу — с твоим мужем — что ты на это скажешь? — если ты, конечно, хочешь, чтобы я так поступил.

Элина почувствовала, что где-то в глубине ее мозга все застлало тьмой, вся голова изнутри стала какая-то странная, не своя. Должно быть, это оттого, что изменился свет и перед глазами мельтешат снежинки. Маленькая яростная буря. Элина оторвала взгляд от лица ребенка и, подняв глаза, увидела грязный борт грузовика, стоявшего впереди, и беспомощно уставилась на дощечку с номером, а в голове зазвучали на разные голоса обрывки фраз, из которых она отчаянно пыталась выбрать то, что нужно: Можешь ли ты, где, кто, когда это будет…

— Дружок мой?! — окликнул ее Джек.

Дружок мой — это кто, будь осторожна, что ты на это скажешь?..

Ребенок исчезает из виду. На него накладываются новые образы. Потом он вновь возникает, но это уже другой ребенок…

Все вернулось!

Завершилось!

Ты снова и снова возвращаешься фотографией в чьих-то руках, на которую смотрят, которую изучают. Испуганная улыбка, раз появившись, застыла навсегда. Это была самая первая улыбка. В голове у тебя все кружится, кружится. Точно вселенная сократилась до точки, одной маленькой точечки, и вся твоя жизнь сосредоточилась в этой точке — единственном мгновении в бесконечности времени. Родилась и умерла в одно мгновение.

Я все поняла.

Джек протянул руку и дотронулся до нее. Он мягко сказал:

— Элина, дружок мой, Элина?.. Неужели ты не можешь поговорить со мной? Неужели ты меня не любишь?

Она подняла взгляд на грузовик, находящийся шагах в двенадцати от них, и вдруг воскликнула:

— Ты же сейчас налетишь на него…

Джек бессознательно увеличивал скорость. Он тотчас сбросил ее. Стрелка спидометра скакнула вниз. Пятьдесят пять. Пятьдесят.

— Извини, — произнес Джек. — …так ты скажешь мне, что я должен делать завтра?

Элина прикрыла глаза.

— Я не могу, — сказала она.

— Что?

Голос ее звучал как колокол, незнакомо.

— Я не могу.

— Почему ты не можешь?

— Не могу.

— Ты же можешь сказать мне, чтобы я пошел на эту встречу в агентство по усыновлению, или можешь сказать, чтобы я ее отменил. И я ее отменю — позвоню им сейчас же. Или…

Но Элина не могла произнести ни слова. Или?.. Если ты хочешь, сколько же времени, это действительно?.. Она прижала пальцы к глазам и там, под веками, увидела, точно озаренное вспышкой, детское личико, которое наблюдало за ней. Ребенок слегка улыбался. Он был очень испуган, и никто бы не сказал, обычный человек не догадался бы… Ребенок лежал на постели, один глаз у него заплыл, ребенок лежал под грудой одеял и ждал, глядя на дверь, тоже испуганный, но не показывающий страха. Что это даст? А если по-другому, чего ты достигнешь?..

— Если ты боишься мужа, — хорошо: я сам позвоню ему, сам с ним поговорю, ты уедешь оттуда сегодня же. Прежде чем он узнает. И он не станет… Я не думаю — как только все откроется, я хочу сказать, как только все будет узаконено… я уверен, что… он не предпримет ничего противозаконного… Он ничего нам не сделает. Так что в общем-то впервые с июня месяца мы с тобой будем в безопасности… думается, будем в безопасности от него, и это единственная возможность себя обезопасить. Ты никогда всерьез не воспринимала моей тревоги по поводу того, что он может предпринять, ты всегда была так уверена, что он ничего не знает… ну, и поскольку ты живешь с ним, тебе, очевидно, лучше известно, что у него на уме… но… все же это не открытая книга, он напрактиковался во лжи, в актерстве, во всяких трюках, которые нужны ему были, чтобы добиться того, чего он хотел… Так что ты скажи мне, что делать: отменить встречу или пусть она состоится?

— Я не могу… я не могу тебе сказать, — произнесла Элина.

— Нет, можешь, — возразил Джек. Она почувствовала, как в нем нарастает гнев. — Ты можешь произнести одно из двух слов — да или нет. Да — и я отменяю встречу. Нет — и я ее не отменяю.

Он вдруг нетерпеливо взмахнул рукой, но лишь затем, чтобы прибавить скорость «дворникам». Теперь они со скрипом, рывками заметались вперед-назад по грязному ветровому стеклу. Элина заметила, что резина на «дворнике» перед ее глазами надорвана и может вообще соскочить… От этого безостановочного мелькания у нее закружилась голова.

— Чертова машина, — буркнул Джек.

Она съежилась, словно он ударил ее.

Он помолчал несколько минут и снова заговорил:

— Если я пойду в это агентство, Элина, если мы с Рэйчел туда явимся… если мы подпишем их бумаги… Что тогда? Ты действительно хочешь, чтобы мы продолжали встречаться вот так, как встречаемся с лета, или чего ты хочешь? Чего? Потому что я больше не в состоянии выносить эту путаницу, это мучение — да и риск тоже, — и тебя это изматывает, в общем-то ты ведь не счастлива со мной. Или нет? Как же ты хочешь, чтобы я поступил?

— Я не знаю, — сказала Элина.

Грузовик съехал с шоссе, и теперь Элина смотрела на низко сидящий заржавленный «кадиллак» со свисающей сзади выхлопной трубой. За рулем в нем сидела черная женщина, и на машине мигал сигнал правого поворота. Вид этого запыленного красного сигнала, мигающего снова и снова, мог довести до исступления. Элине захотелось закричать…

— Надо мне встречаться с твоим мужем? — спросил Джек.

— Я не думаю, — сказала Элина.

— Что? Я тебя не слышу.

Ей хотелось повторить яснее, но голосовые связки вдруг словно ослабли.

— Эти чертовы «дворники»… — срывающимся голосом произнес Джек. — И почему вдруг повалил такой снег? О, Господи… — Не в состоянии дольше выносить миганье красного света, он развернул машину и обошел «кадиллак», не потрудившись включить у себя сигнал поворота. Элина закрыла глаза — вот сейчас налетят сзади, будет толчок; но ничего не произошло. — Я старался отвлечь Рэйчел от тяжелых мыслей, подтрунивая над ней, потому что она последнее время была так несчастна — это тянется уже давно. Если мы усыновим Роберта, она сможет построить вокруг него свою жизнь, жизнь личную — нельзя же заниматься все время только иссушающей душу политикой; это и для меня было бы тяжело, но у меня была ты. Мой разум возвращается к тебе, катится к тебе, как мяч под уклон, и это был ад, но было, по крайней мере, и что-то очень хорошее. И все же, Элина… Именно ты должна тут решать. Так что?.. Я поступлю, как ты скажешь.

Они промчались под пешеходным мостом, и у Элины возникла мысль, внезапная страшная мысль, что вот сейчас что-то свалится на них, что-то оторвется и упадет… и в яростном кручении снега их жизням придет конец. Ее затопил ужас, и, однако же, она не могла крикнуть — даже от ужаса: она сидела молчаливая и застывшая.

— Слушай, Элина, — сказал Джек, — если я приведу домой Роберта, это все. Я не смогу отослать его назад, я не захочу отсылать его назад. Это уже будет окончательно. Я навсегда стану ему отцом, я не обману его надежд, как это делали другие люди, другие взрослые, которые обманывали его всю жизнь. Ведь это все равно что убить его. Да и Рэйчел, Рэйчел… она ждет… в глубине души она знает, она все знает и ждет, чтобы я решил… Ты понимаешь? Если ты даешь мне зеленый свет и позволяешь усыновить его, Элина, больше ты меня не увидишь — вот так-то. Ты поняла?

Теперь он ехал уже довольно быстро — почти семьдесят миль в час.

Он сказал:

— Если ты… если ты допустишь, чтобы это произошло… если не остановишь меня, то ко мне не приходи и не звони… потому что от всего этого я схожу с ума, и мне надоело, и… И я хочу снова жить нормальной жизнью, здоровой жизнью, а прошлый год был весь испорчен этим чертовым городом, этими бесплодными унизительными стычками, и расчетами, и ложью… Неужели тебе все равно? Неужели? Неужели ты не любишь меня? О чем ты думаешь?

Элина закрыла глаза.

— А может быть, нам с тобой обоим надо умереть, — вдруг сказал Джек.

Элина молчала — она сидела, чувствуя полнейшую беспомощность.

— Я то и дело думаю об этом, эта мысль привлекает меня, — произнес Джек с наигранным, поистине зловещим спокойствием, какое Элина замечала у него и раньше. Однако сейчас оно по-настоящему не испугало ее — она чувствовала себя беспомощной, растерянной, точно младенец. Она чувствовала, как нарастает в нем сила, над которой он, да и она уже не властны.

Ты уходишь на дно и снова появляешься.

И если четверых пристрелили, значит, четверо прекратили свое существование… и четверо родятся тут же, рядом. Это доказано статистикой. Подтверждено статистикой. Многие миллионы рождались, жили и умирали в определенной точке вселенной. В определенный миг. Так что в общем-то не очень это и важно.

— Я могу повернуть сейчас руль влево, и все наши проблемы будут решены, — сказал Джек. — Мне не надо даже прикидывать. Можно будет перестать прикидывать. Я устал. Надоело мне это. Мне даже не нужно выбирать для этого место — достаточно выехать на центральную полосу, разделяющую два потока движения. Так что ты скажи, Элина, да или нет — сделать так?

Снаружи был сплошной хаос крутящихся снежинок. Элина смотрела на них. Она почувствовала, как машина набирает скорость.

— Сделать? — повторил Джек. И потом, словно гипнотизируя ее, нежно произнес: — …скажи мне одно слово, Элина: да… или нет… скажи мне, ты хочешь умереть или хочешь жить… скажи мне… скажи мне да, скажи мне нет… скажи, что мне делать…

А пока ты произносил эти звуки, хребет твой превращался в хлыст. Напрягался, изготавливался. В тебе росла потребность причинять боль.

Когда ты любил меня и я гладила тебя по спине, я и тогда чувствовала, как позвонки у тебя затвердевают, приобретают силу, превращаясь в колонну, в хлыст. Им можно взмахнуть, и его страшный конец обрушится на тебя, хлестнет так, что сначала ты почувствуешь лишь прикосновение, ибо человеческая кожа слишком чувствительна и не способна ощутить всю безмерность такой боли. А потом… Это — хлыст умный, прикидывающий, как бы ударить в определенную точку плоти, одну-единственную точку во вселенной. А потом — кровь, истерзанная плоть…

Машина мчалась вперед по свежим снежным колеям, обгоняя хвостовые огни других машин, — пробивалась вперед, могучая и нетерпеливая. Элина смотрела перед собою словно загипнотизированная. Никаких слов. Никаких. Словам не остановить.

— Скажи же тогда — да, — злобно проговорил Джек, — ведь мы это хотим услышать… скажи да… скажи же…

Но она не могла произнести ни слова.

И тут что-то в нем сломалось — она почти ощутила, как сломалось, исчезло напряжение, ярость, однако он дошел до предела безумия, чуть ли не до экстаза безумия, и все вдруг рассыпалось, мягко и покорно развалилось.

Он начал тормозить машину. Она заскользила на мокром снегу. Он отпустил тормоз и снова на него нажал, и теперь скорость стала уменьшаться, уменьшаться, ход машины замедлялся, словно ее подбили; и кто-то позади Джека принялся в ярости нажимать на клаксон. Джек не спеша, словно и не замечал этого звука, выждал, пока в потоке машин появится просвет, и выехал на соседнюю полосу, а потом — еще на соседнюю; ярость его спадала постепенно — с одной ступеньки на другую, потом на другую.

Машина подпрыгнула, въехала на обочину и, дернувшись, остановилась. Элина выбросила вперед руку, чтобы не ушибиться — ее швырнуло вперед, — но она не ударилась. Джек изо всей силы нажал на аварийный тормоз. Машина накренилась, левая ее сторона была куда выше правой.

Элина услышала, как он тяжело дышит. Старается выровнять дыхание. Долгое время она не смотрела на него и считала, что он тоже не смотрит на нее, — возможно, он сидел с закрытыми глазами. Наконец он тихо произнес:

— Ты…

Это уже звучало как признание, как неожиданное открытие. Элина удивленно смотрела на него.

— Ты знаешь, ты такая… ты такая замороженная, такая девственная, — сказал Джек. — Ты действительно мертвая. Ты мертва. Мертва внутри. И ты желаешь всем смерти — я могу это понять: сама ты такая мертвая, такая холодная, конечно же, ты хочешь, чтоб и весь остальной мир умер, верно? Девственница, прелестная вечная девственница! Ты такая безупречная, что и других делаешь твердыми, как лед, как ты сама, и они тоже начинают желать смерти — ты их притягиваешь к себе — ты притягиваешь к себе мужчин, а сама ничего, ничего не чувствуешь! И внутри у тебя так же все мертво, верно? Ты такая чистая, такой подарок! А на самом деле ты труп! Ты ведь чуть не убила нас, — продолжал он, спокойно, логично, без запинок, глядя ей в лицо, — и ты все время этого хотела… Я понимаю… я знаю… теперь я знаю тебя, теперь я знаю, какая ты святая, какая мертвая и какая пустая, ты — вещь, ты — мертвая пустая вещь… ты — вещь, ты — вещь…

Он не кричал на нее, и, однако же, Элине казалось, что она слышит крики… взвизги многих людей, ее словно молотом били по голове, гул голосов, слова, мир, целый мир давит на нее и кричит, чтобы она впустила его в себя.

Я стояла перед ним, и голова так кружилась, что меня тянуло вниз, вниз. Я ничего не видела. Сейчас меня засосет. Но пол подхватил меня, и я почувствовала его, его удивление, почувствовала жесткую ткань — его одежда, одежда мужчины…

А он говорил удивленно: Элина…

Кровь бросилась мне в голову и отступила, снова бросилась, снова откатилась — ведь только такой язык я и знала. Я почувствовала, что лицо мое прижато к полу. Что-то твердое — пол и кости моего черепа.

Элина, ты что… это же… это же не…

Я чувствовала его удивление, а потом панику — даже у него. Ему хотелось бежать прочь. Но он не сделал ни шагу от меня.

Элина?..

Он дышал с большим трудом, глаза у него не были закрыты, как у меня — он пристально смотрел. Смотрел вниз, должно быть, на меня. Вынужден был думать. Смотреть. Глаза у него были не закрыты, а открыты, всегда открыты: ему надо думать.

А у меня кровь приливала и отливала. Откатывалась куда-то чуть не до последней капли, потом снова притекала… Как я была беспомощна! А потом я почувствовала, как он робко дотронулся до меня… его пальцы на моей голове, на затылке… точно чужой, робко трогал меня… влюбленный, влюбленный, который не смеет и поверить…

Элина, наконец произнес он нежно, когда пришел в себя, ты же знаешь, что в этом нет необходимости.

В тот вечер он вынул папки из своего сейфа. Это были толстые папки, какими пользуются в суде, тщательно перевязанные бечевкой. Элина глядела, а он пригоршнями кидал содержимое папок в огонь — пачки фотографий, перехваченные толстыми резинками, скрепленные вместе бумаги, какие-то отдельные бумажки. Ему пришлось вынуть из металлических коробок магнитофонные ленты и фильмы, иначе они бы не сгорели. Все это он проделал тщательно. Затем подождал, пока все сгорит, а затем торжественно, тщательно размешал пепел кочергой. Затем взялся за следующую папку, вскрывал большие конверты и вытряхивал то, что там было, в огонь… Элина глядела. Она видела, как загорались бумаги, и магнитофонные ленты, и фильмы, и фотографии — каждая в свой черед, каждая в свой черед, словно застигнутые врасплох пламенем, а потом без особого сопротивления сдавались на его милость — вспыхивали, пылали, затем превращались в горстку черного пепла. Марвин сжег все, словно выполнял перед нею священный обряд — словно и не он это делал.

Однако…

Однако на другое утро Элина обнаружила среди золы клочок фотографии, какой-то клочок. Она знала, что заболевает, знала, что подвергает себя риску, сохраняя хоть что-либо, потому что ведь люди могут это найти… но вот она — фотография, извлеченная из пепла. На ней были изображены они двое — Джек и Элина, в фас, снятые сквозь ветровое стекло машины Джека. Лицо Джека было отчетливо видно, потому что его половина стекла почти всегда была чистая; лицо же Элины получилось менее четким, но это было ее лицо. Серьезное, застывшее, внимающее… Она слушала своего любимого, уперев взгляд в нижний край ветрового стекла. Джек сидел, повернувшись к ней. Правая рука его была поднята, словно он что-то доказывал, но жест был мягкий, умоляющий. Что же он говорил? Элина смотрела на полуобгоревшую фотографию и пыталась вспомнить… пыталась вспомнить…

Что же он тогда говорил? Что? Она знала, что не должна держать у себя этот снимок, эту страшную улику. Она знала, что заболеет. Но она должна установить, должна вспомнить: что же он ей говорил?.. Когда этот снимок был сделан? О чем она думала, сидя рядом с ним? О чем спрашивал ее любимый, что, что он от нее хотел, почему он так взмахнул рукой? Какой же миг их жизни был здесь запечатлен?

ПОДВОДЯ ИТОГИ

ЛЕО РОСС
Он подумал было пойти выпить, но вдруг почувствовал страшную слабость в ногах. Во всем теле у него была слабость. Он подошел к концу, к концу своей жизни. Револьвер по-прежнему лежал у него в кармане, и он чувствовал, как оружие тянет его тело вниз, лишает равновесия. Что будет, что поджидает его?.. Он чувствовал удовлетворение совершенным: запечатал конверт и опустил в почтовый ящик — приятное чувство. Однако это ведь значило, что он как бы подвел под своей жизнью черту, и тем не менее… тем не менее он по-прежнему стоит тут, стараясь как-то прояснить мысли.

Немного дальше по этой же улице есть винная лавка. Он перешел через мостовую и направился к ней, а там купил бутылку джина; отсчитывая монеты, он заметил, что денег у него осталось немного. Это взволновало его, потому что тоже кое-что означало… Что делать, когда кончаются деньги? От волнения закружилась голова, потом появился страх. Хоть он и не был пьян или даже навеселе, он налетел на дверь, и продавец спросил его что-то… несколько слов, что-то… но Лео сделал вид, будто не слышал, и исчез за дверью.

Медленно шагая, он вернулся в парк. Ему совсем не нравился этот парк, но улица упиралась в парк, а его несло в этом направлении, во всяком случае, там вполне можно посидеть и прикинуть, что к чему. Он отвинтил головку на бутылке с джином и отхлебнул немножко, стараясь не высовывать ее из бумажного пакета. Бумага сильно шуршала. Но он сидел один на скамье, и никто, казалось, не смотрел на него. По пруду медленно плавало великое множество уток. Были тут и белые утки, и кряквы: самцы с красивыми гладкими головками и коричнево-зеленым оперением в изящных пятнышках; самки же — бурые и очень заурядные. Пока Jleo смотрел на них, один из самцов вдруг клюнул самку, но она стремительно поплыла прочь. Утки чертили круги по воде — медленно, а порой стремительно, ловко. Туда-сюда… один круг, другой круг… в ту сторону и в эту, и вокруг заросшего кустами островка, и снова назад и… И когда он просидел так с полчаса, бумажный пакет вроде бы уже перестал шуршать.

…Что делать, когда кончаются деньги?., а когда кончается счастье?., а когда мужской силе приходит конец?.. Лео знал, что рано или поздно бесстрастно примет решение, потому что у него не осталось страстей. Он не будет думать о своей дочери или о своей жене. Он не позволит Ардис открыть ту дверцу, которую он накрепко запер у себя в мозгу, и войти… стуча каблучками… Нет, только не это. Нет. Больше — нет. Он человек конченый, он устал, у него нет желания жить, как положено мужчине. Отцовству его пришел конец, ему как мужчине пришел конец, и…

Был такой период в его жизни, когда он был — он это понимал — преуспевающим американским гражданином, имел почтенную профессию. Он много достиг и может не стыдиться. Но все это позади. Сейчас он должен смотреть на того человека, того Лео Росса, без эмоций, оценивая его как бы со стороны… совсем так, как он смотрит на людей, прогуливающихся по парку, подходящих к пруду и бросающих кусочки хлеба уткам и гусям, — хорошо одетые люди, по всей вероятности, туристы, вид у них преуспевающий и здоровый, и все они чужие ему. Вот таким же был для него и Лео Росс, который жил в Питтсбурге и в 1939 году женился на женщине по имени Ардис Картер. Все это действительно не имеет значения. Не имеет значения. И подобно тому, как не желал он зла этим туристам, так не желал он зла и Лео Россу, однако его по-прежнему волновала, возбуждала самая мысль…

Не думай о ней.

Итак, он никогда больше не будет о ней думать.

Последний глоток джина он сделал без всякого удовольствия — совсем не почувствовал вкуса, — проглотил как воду и продолжал сидеть, застывший, мертвый. Он подумал: «Я что — уже умер?» Словно бы ему не принадлежащая, безликая, омертвелая часть его души одержала верх, и сейчас ему остается лишь завершить… Он пошарил в кармане и нащупал револьвер. Да, хорошо. Он понимал, что нельзя его вытаскивать — кто-то ведь может наблюдать за ним, — но он заглянул к себе в карман и увидел его. Это был револьвер марки «смит-и-вессон», тридцать восьмого калибра, негодный для больших расстояний, — это Лео знал, — но ему и не нужно большое расстояние.

Он нетвердо поднялся на ноги. Его слегка подташнивало, но он был как деревянный, и потому едва ли его сейчас вырвет. Начало темнеть — значит, день подходит к концу. Лео положил мятый бумажный пакет с бутылкой в переполненный мусорный бачок, но она тут же вывалилась, и ему пришлось, тяжело отдуваясь, нагнуться, поднять ее и снова засунуть поглубже в мусор. В своей прежней жизни он был человек аккуратный.

В мозгу его внезапно возникло маленькое, тихое, уединенное, плохо освещенное помещение — туалет. Да, отлично. Он найдет какое-нибудь темное уединенное местечко. Выйдя из парка, он побрел по одной из боковых улиц — мимо кабачков, магазинчика сувениров, ресторанчиков, магазинов мелочей, киношек… Возле одной из киношек он остановился. На афише была изображена очень красивая блондинка в натуральную величину — одного роста с ним, Лео; она стояла на одном уровне с ним и улыбалась ему в лицо. У нее были очень светлые густые волосы, ниспадавшие на плечи и на грудь. Она была в вечернем платье. Она как бы наклонялась с афиши, стремилась вырваться и что-то ему шепнуть.

Билеты в кинотеатр стоили всего 50 центов.

Внутри он, спотыкаясь, пошел по проходу, пока не обнаружил пустое место — глаза его еще не привыкли к темноте, но уже были устремлены на экран. Там женщина раздраженно говорила по телефону. Это была та самая женщина? Та, что на афише? Она вдруг повернулась к аппарату, и оказалось, это была она… да… чем-то очень рассерженная… ее густые длинные волосы обрамляли лицо… Лео сел, не сводя глаз с экрана. Обстановка изменилась, и теперь какой-то мужчина стоял, облокотившись о столик с зеркалом, и тут аппарат отъехал, показывая блондинку, которая сидела у туалета и со злостью расчесывала волосы. Она и мужчина о чем-то спорили. Лео не понимал — о чем; он жадно смотрел на лицо женщины, на ее пушистые волосы, сильные взмахи расчесывавшей их щетки, шелковый халат, который, казалось, вот-вот распахнется…

Когда фильм кончился, Лео продолжал сидеть неподвижно: он почему-то чувствовал себя совершенно выпотрошенным. Начался новый фильм, и он стал смотреть, как новые актеры копошатся, а на их лица и фигуры наползают титры и перечень участников, тогда как они молча выполняют что-то замысловатое, — его заинтересовало то, что они делали. Он досидел до конца этого фильма — черно-белого и не такого интересного, как главный фильм, а потом тот фильм начался снова и появилась та женщина, глядя в публику… так что Лео просидел первые двадцать минут, на которые раньше опоздал… Его интересовали и даже волновали события, предшествовавшие тому, что он уже видел. Он ведь знал заранее, что будет, и понимал, когда эти люди совершают ошибки.

…Больше всего ему понравилась сцена почти в самом конце, где блондинка дает пощечину своему дружку, а он дает пощечину ей, и так они по очереди раздают пощечины друг другу почти с равной силой. Другим зрителям, а их по всему залу сидело человек двенадцать, тоже явно понравилась эта сцена: они смеялись, кто-то даже зааплодировал. С экрана так громко загрохотала музыка, что у Лео возникло ощущение, словно его гипнотизируют. Тут женщина, рыдая, упала на какую-то причудливой формы софу, и казалось, что ее низко вырезанное платье сейчас лопнет, а ее дружок под загремевшую музыку кинулся к ней и обнял ее… Лео решил, что эта сцена великолепно сыграна. Но она означала, что фильм подходит к концу — вывод этот напрашивался сам собой, даже если вы и не видели раньше фильма. Через пять минут он окончился.

В зале вспыхнули огни, и Лео, вздрогнув, понял, где он и что пора уходить. Другие мужчины медленно поднимались со своих мест… Тогда и Лео медленно, задумчиво встал и вышел.

На другой день, в полдень, он снова купил билет в кино. Чего-то он не понял в сюжете, какая-то маленькая деталь ускользнула от него. И потом ему очень хотелось снова увидеть сцену с пощечинами… он не мог припомнить, какими они там обменивались репликами… В кассе сидел тот же мужчина, который продал ему билет накануне, и Лео показалось, что кассир узнал его: он как-то странно уставился на Лео. Что бы это значило?..

Какое-то время Лео в тревоге теребил билет. Он думал — стоит ли рисковать и снова смотреть фильм. Если кассир предупрежден полицией и видел фотографию Лео как «разыскиваемого преступника», тогда… тогда… если полиция явится и арестует его, он не сможет совершить самоубийство… а ему страшно было даже подумать о долгой унизительной тяжбе в суде… Но наконец он все-таки решил зайти в кино — хотя бы на часть картины: если придут полицейские, они, конечно же, увидят, что сеанс начинается в 12.05 и кончается в 2.06, считая мультипликации и рекламу, а потом начинается второй фильм и кончается в 3.45… затем идут новости… а к тому времени он уже исчезнет.

Через несколько дней кассир говорил полицейскому сыщику:

Да, это фотография того человека, точно. Я в первый же вечер заприметил его — он показался мне очень странным; потом на другое утро он снова явился, и я сразу его вспомнил. Но я тогда не знал, что его ищет полиция… Так или иначе он у меня, как говорится, не шел из головы, и я решил посмотреть на него еще раз, когда он будет выходить — у меня было такое чувство, что с ним что-то неладно: уж больно странный у него был вид… Но я пропустил, когда он вышел. Я себе наметил смотреть за всеми, кто выходит, — весь день, до полуночи, но этот человек так и не появился.

Сыщик сказал: — Значит, он покинул зал через другой выход.

Нет, другой выход заперт.

Но он же все-таки вышел из кино, — сказал сыщик.

Конечно, я знаю, что вышел. Конечно. Но я не заметил когда.


АРДИС КАРТЕР (МИССИС ЛЕО РОСС) АРДИС КАРТЕР (КАРМАН-КАРТЕР) МАРИЯ ШАРП (МИССИС НАЙГЕЛ СТОК)
В конце мая, когда Элина вышла из больницы и они с мужем уже несколько недель жили в Мэйне, им пришел пакет, пересланный из их дома в Гросс-Пойнте. Это была пластинка из очень легкой, прозрачной красной пластмассы. Элина поставила ее на проигрыватель и услышала голос матери:

Всем моим друзьям в Детройте и Мичигане:

Я глубоко и искренне сожалею, что не смогла лично попрощаться с моими дорогими друзьями и что моя свадьба прошла тихо, как событие сугубо личное, в то время как я обещала всем, что будет большой прием. Я знаю, я виновата, что так ужасно всех обманула, но мы с Найгелом всегда хотели, чтобы наша свадьба была скромной, интимной, и мы оба сочли за лучшее держать все втайне даже от ближайших наших друзей…

К тому времени, когда вы будете это слушать, мы с мужем уже обоснуемся в его городском доме на Белгрейв — сквер в Лондоне. Я видела только фотографии дома и площади, но это совершенно прелестно, и те из вас, кто знает меня, поймут, что будет для меня значить такого рода жизнь… Я знаю, что полюблю Лондон и Англию, хотя, конечно, мне будет недоставать бурлящей атмосферы Детройта. Но я уже начала изучать историю моей новой родины и чувствую, что сделаю ее моим постоянным домом, а не буду ощущать себя там «пересаженной» или лишенной родины американкой.

…Тех из вас, кто, так сказать, опередил выстрел и прислал мне подарки, я очень, очень искренне благодарю, и не могу удержаться, чтобы не выразить особую благодарность мистеру Робби Сэйдоффу за его щедрый дар. Так огорчительно, когда не можешь лично выразить свою любовь и благодарность всем детройтским друзьям… Поэтому закончу, сказав просто «до свиданья»… и самые наилучшие пожелания на будущее… от Марии и Найгела Стоков.

Элина много раз проигрывала эту пластинку. Слушая грудной, мелодичный, такой знакомый голос матери, она чувствовала, как у нее начинает щипать глаза, словно туда капнули кислотой, но слез не было: она не плакала. Однажды, когда Марвин услышал, что она ставит пластинку, он вошел в комнату, выключил проигрыватель и мягко сказал:

Элина ставила пластинку еще несколько раз, когда мужа не было дома. Затем однажды до нее вдруг дошло,что она уже какое-то время — недели две или три — не ставит ее, тогда она старательно протерла пластинку мягкой замшей, сунула в чехол без названия и поставила вместе с пластинками Марвина — между «Шехерезадой» и «Смертью и просветлением» Штрауса.


МЕРЕДИТ ДОУ
Номер: 0187425. Тюрьма штата Мичиган

17 августа 1972 г.

Ваша Честь!

У меня ушло несколько недель на то, чтобы создать этот документ, ввиду физических недугов и общей депрессии. Но я понял, что лишь прямая и откровенная апелляция на разумных законных основаниях может произвести какое-либо впечатление на Вас и на тот мир, который Вы представляете. Я прав? Одновременно я отправляю верному другу на воле копии настоящего письма и приложенной к нему памятной записки на хранение. Я теперь понял, что такого рода предосторожность необходима, чтобы люди вроде Вас не могли употребить во зло свою власть.

Судья Куто, я хочу, чтобы все это было зафиксировано не только в суде штата Мичиган, но и в Верховном суде Соединенных Штатов, который, я уверен, со временем рассмотрит мою апелляцию и решит дело в мою пользу, а также хочу довести до сведения всего мира. Я хочу, чтобы и Вы зафиксировали это в своем сознании, как человек, как индивидуум, и, надеюсь, Вы со всем вниманием выслушаете меня.

Я перечислю Вам серию действий, которые намерен предпринять:

Во-первых, я обращусь с просьбой в судейскую коллегию еще раз изучить во всех деталях протоколы моего процесса. Это должно быть сделано незамедлительно, причем объективным, справедливым человеком, никак не связанным с судом штата Мичиган. Я прошу Вашу Честь выделить беспристрастного эксперта для этой цели. Этот эксперт, несомненно, придет к выводу, что заместитель прокурора позволил себе немало утверждений и обвинений в мой адрес, причем никто его не прервал, и все это было выслушано присяжными, хотя он не имел права так говорить, ибо в своей ненависти ко мне он забывал о необходимости представить требуемые законом улики, что было для меня постоянным источником изумления и огорчения. Более того: в протоколе зафиксированы возражения со стороны моего адвоката, мистера Джека Моррисси из Детройта, штат Мичиган, которые Ваша Честь соизволили игнорировать. Беспристрастный эксперт не может не прийти к выводу, что Вы судили меня не по справедливости и что вынесенный мне приговор должен быть отменен.

Во-вторых, ставлю Вас в известность, что я подаю жалобу на Вас лично как на судью, а также на полицейского комиссара города Детройта, требуя, чтобы беспристрастный третейский суд занялся разбором вышеупомянутой моей просьбы.

В-третьих, ставлю Вас в известность настоящим письмом, что подаю на Вас иск в Федеральный суд в Детройте не менее чем на 1 миллион долларов за то, что Вы грубо нарушили мои конституционные и гражданские права, приговорив меня, Мередита Доу, к тюремному заключению сроком от 8 до 10 лет в одной из тюрем штата Мичиган. Этот приговор, вынесенный Вами, Ваша Честь, судьей Карлом Куто, в понедельник, 5 июня 1972 года, на заседании в Доме правосудия города Детройта, ограничивает мою свободу передвижения из любой точки страны в любую другую ее точку, то есть урезает права, гарантированные всем гражданам Соединенных Штатов нашей конституцией. В дополнение должен довести до Вашего сведения, что этот приговор является жестоким и необычным наказанием, поскольку я не просто заключен в тюрьму, а в больничную палату, и меня крайне деморализует лицезрение окружающих меня бед и мое собственное немощное состояние. Я стал замечать, что во мне то и дело вспыхивает страх по поводу ближайшего будущего (а мне вскоре предстоит еще одна операция позвоночника) и по поводу моего будущего вообще, равно как и будущего этой злосчастной обреченной страны.

Кроме того, я готовлю пространную записку касательно соблюдения habeas corpus, поскольку ни во время процесса, ни на протяжении многих недель, предшествовавших ему, я, по сути дела, не имел настоящего защитника. Хотя мне и трудно будет это доказать, но я уверенно берусь за дело и лишь не знаю пока, с чего начать. По всей вероятности, я составлю записку в форме автобиографии. Ваша Честь не сможет не обратить внимания на то обстоятельство (только, Ваша Честь, не сочтите это за угрозу), что если этот мой документ будет опубликован, он склонит на мою сторону широкие слои американского народа, которые потребуют справедливого суда надо мной. В настоящий момент я жду важных документов, связанных с историей моей семьи — они будут необходимы читателю для понимания основной мысли моей памятной записки о habeas corpus, которая, как я понимаю, не должна превышать двух-трех страниц, должна быть снабжена исчерпывающим предисловием и столькими приложениями и указателями, сколько потребуется. «Автобиография Мередита Доу» должна, пожалуй, быть написана в форме романа, поскольку никакая другая форма человеческого общения (за исключением физического касания) не обладает такой невероятной напряженностью, таким всеохватывающим воздействием, как роман. Моя автобиография, должным образом изученная, наглядно высветит не только акт вопиющей несправедливости (совершенный советом присяжных из двенадцати представительных, но трагическим образом предубежденных граждан и стараниями Вашей Чести, усиленно стремившейся покарать меня не сообразно всем выдвинутым в мой адрес обвинениям), но и положение в нашей стране, этом ныне загаженном и затоптанном вандалами Саду Северной Америки, который молит нас расчистить его и вернуть ему первоначальную девственность. Сколько же нам ждать, чтобы наши сады снова стали святилищами? В дополнение к указанной выше памятной записке и в непосредственной связи с моим иском к Вашей Чести (за нарушение моих прав гражданина) я хочу заявить — и прошу занести это в дело, — что отказ Вашей Части на четвертый день процесса разрешить мне отказаться от моего адвоката и самому выступить в мою защиту был, пожалуй, самым прискорбным ограничением моей свободы. Учитывая это обстоятельство, а также то, что мой адвокат, мистер Джек Моррисси из Детройта, штат Мичиган, никоим образом не сочувствовал основе основ моих убеждений и не симпатизировал мне лично, а вел дело лишь как профессионал, любой непредвзято настроенный человек поймет, что у меня вообще не было защитника. У меня действительно не было защитника, который отстаивал бы мои интересы. Во всей этой сумятице я лишь медленнее других понял то, что они сразу увидели и пытались дать мне понять, а именно: что мой адвокат защищал не «меня», а некий абстрактный принцип. Сколь бы ни был компетентен в судебных делах мистер Моррисси, он не понимал состояния моего ума в момент так называемого преступления, в момент моего ареста, да и на протяжении всех недель, предшествовавших процессу, а также и во время оного, и следовательно, он действительно не представлял Мередита Доу. Из этого я и буду исходить в моей памятной записке, на подготовку которой потребуется, безусловно, не одна неделя. (При этом заявляю — исключительно для сведения Вашей Чести, — что по вышеуказанным причинам я предъявляю также иск к моему бывшему защитнику на сумму в 500 тысяч долларов, а копию этого документа перешлю Вам.)

Довожу до сведения Вашей Чести, апелляционного суда и всех судов, которые будут рассматривать данное дело, что я, Мередит Доу, категорически настаиваю на своем праве во время всего дальнейшего рассмотрения дела выступать в качестве собственного защитника. Я решительно отрицаю право суда назначить какого-либо другого защитника вместо мистера Моррисси. Я отрицаю право любого человека говорить за меня и объяснять мои слова или поступки. Как, видимо, явствует из данного документа, я начал изучать Закон, пользуясь книгами, имеющимися в здешней библиотеке. И заставить меня замолчать Вам не удастся.

В дополнение, Ваша Честь, хочу заявить — и прошу занести это в дело, — что я предъявляю гражданский иск к свидетелю и полицейскому доносчику Джозефу Лэнгли за то, что он предал не только духовные узы, связывавшие нас (чего, насколько я понимаю, не докажешь в суде), но и лишил меня возможности воспользоваться моими конституционными и гражданскими правами в период вынесения мне приговора. Вы были очень не правы, Ваша Честь, когда так прислушивались к нему! Он врал, выступая в качестве свидетеля, как, кстати, и другие свидетели обвинения, касательно того, куда была передана сигарета с марихуаной (она была передана Шэрли Клайн для мистера Лэнгли, по его просьбе, и не мистером Лэнгли для мисс Клайн), а также дымилась она или нет. Я утверждаю, что она потухла, когда дошла до меня и я передал ее мистеру Лэнгли. Следовательно, все это менее страшно, и любой беспристрастный наблюдатель поймет, что это не может представлять собою важную улику… Я намерен присовокупить к настоящему документу несколько страниц анализа безвредного действия марихуаны, что отмечено в докладе федеральной комиссии, в надежде, что Ваша Честь, хотя это свидетельство никак не повлияло на Вас в суде, теперь, вдали от злобной и суматошной атмосферы зала суда, спокойно все это рассмотрит. Эта информация, подкрепленная многими другими исследованиями, составит одно из приложений к моей памятной записке касательно соблюдения habeas corpus. Но я не надеюсь завершить этот документ раньше, чем через несколько месяцев.

Довожу также до Вашего сведения, что я предъявляю гражданские иски к штату Мичиган, и, в частности, к заместителю окружного прокурора Элиоту Тайберну, за нарушение неприкосновенности личности и моего права говорить свободно, не боясь преследований, а также за показ во время суда некоторых фильмов, сделанных на моих лекциях, с целью вывести из душевного равновесия присяжных и заставить их возненавидеть меня. Все это будет перечислено в отдельном меморандуме. Во время суда я публично заявил (признаюсь, вопреки мнению моего адвоката), что не отрицаю — в моих лекциях содержались подобные слова, мысли и умонастроения и что я не намерен от них отрекаться, но после вердикта присяжных и сурового приговора, вынесенного Вашей Честью, я намерен довести до Вашего сведения, что, не отрицая наличия таких слов, мыслей и намерений в моих лекциях, я, однако же, отрицаю: 1) право обвинения показывать мои лекции публике ради достижения собственных целей (я намерен изучить закон об авторском праве и посмотреть, нельзя ли предъявить за это отдельный иск, ибо я, конечно же, не давал разрешения использовать эти мои лекции) и 2) право Обвинения редактировать их. В настоящее время я готовлю петицию с целью показать, что эти противозаконные действия обвинения были нарушением моих прав, зафиксированных в Первой поправке. Я готовлю также отдельную петицию, в которой утверждаю, что публичная демонстрация фильмов, показывающих, как я излагаю мою философию (возмутительно препарированную и так переделанную, чтобы представить меня сумасшедшим), является нарушением дарованного мне конституцией права молчать, если мое высказывание может способствовать обвинению, — права, которое, насколько мне известно, существовало еще в XVIII веке в английском уголовном кодексе и благодаря которому полиция не имеет права пытать нас, как ей хотелось бы. А существует много форм пыток, Ваша Честь.

Кроме того, в дополнение к вышеизложенному я, пожалуй, могу здесь упомянуть, что подумываю предъявить дополнительный иск к моему бывшему адвокату Мистеру Моррисси за то, что он пытался построить всю защиту, исходя из того, что полиция устроила мне ловушку, и хоть он и не сумел убедить присяжных в явном предательстве мистера Лэнгли и в нарушении им закона (почему никто не арестовал его? Почему он может безнаказанно держать сигарету с марихуаной, будь она дымящейся или потухшей?), не сумел преодолеть естественную настроенность присяжных в пользу полиции и против обвиняемого, даже такого невинного, как я (ведь все в суде и в целом свете знали, что ловушка была расставлена), однако же он пытался (в личных беседах) отговорить меня от использования моих законных прав, от дачи показаний в собственную защиту, чтобы объяснить суду сложность моей философии и со всею силой опровергнуть утверждения и намеки прокурора на то, что я — и в действительности, и потенциально — являюсь врагом общества (призываю к попранию всех законов и т. д.), независимо от того, прикасался я или не прикасался к сигарете с марихуаной (в этом месте я не мог удержаться от смеха, что так рассердило Вашу Честь, ибо Вы, несомненно, неверно меня поняли), дымилась она или не дымилась и в каком направлении (справа налево или слева направо) передавалась через меня; и провалившись в этой своей попытке построить мою защиту на законных основаниях, отбросить мои показания, собственно, перечеркнуть мое существование вообще, мистер Моррисси, когда я находился на свидетельском месте и мог, наконец, непосредственно воззвать ко всему свету, своими вопросами по мелочам и своей стратегией то и дело прерывать меня пытался ограничить мою свободу слова, с тем чтобы (как он заявил) я не оскорбил чувства присяжных и суда и тем самым не вызвал предвзятого отношения к моему делу (которое он считал своим). Хотя тут он и был прав, однако это не уменьшает его моральной вины, и я подаю на него в суд отдельную жалобу за неправильное ведение дела, поскольку его вопросы, его попытки прерывать меня и сдерживать не могут не указывать на то, что у него не было должной веры в своего клиента, — Вы сами, будучи опытным судьей, очевидно, это заметили. Этим же объясняется использованная мистером Моррисси техника то и дело прерывать перекрестный допрос, он даже иногда прерывал меня во время ответов, что создавало впечатление, будто в моей личной жизни есть нечто такое, о чем прокурор не имел права спрашивать. На этом основании все могли решить, что у меня было что скрывать. Это, несомненно, вызвало предубеждение ко мне и отвращение не только у присяжных, но и у Вашей Чести. А никаких моральных оснований у моего адвоката возражать против того, чтобы меня допрашивали в открытом суде и любым способом, желательным для Обвинения, не было, поскольку человек невиновный, конечно же, может открыто обо всем рассказать.

Человек невиновный, конечно же, может открыто обо всем рассказать.

Ваша Честь, почему Вы меня ненавидите?

Почему Вы так желаете мне зла? Я лежу здесь, стараясь, чтобы моя голова, одурманенная наркотиками, прояснилась и заработала, стараясь избавиться от страшных воспоминаний о суде надо мной, и думаю о Вас, о Вашей ненависти ко мне, которую Вы так скрывали. Но почему? Почему? Когда я впервые вошел в зал суда, я верил в то, что начертано на стене — справедливость — гарантия свободы — и я готов был любить Вас и трудиться над Вашим обращением (поскольку я посвятил себя обращению таких людей, как Вы), но не путем насилия и не с помощью ненависти. Никогда я не согласился бы на то, чтобы засадить Вас в тюрьму — за любое преступление, за что угодно, а тем более за Ваши личные убеждения. А Вы, очевидно, так ненавидели меня, что Ваша ненависть возобладала над Вашим естественным стремлением к справедливости. Почему это? До самого конца вплоть до Вашей речи, обращенной к присяжным, мой защитник и я сам, да и многие другие, искренне верили, что хотя присяжные и могут быть настроены против меня, но Вы, Ваша Честь, будете держаться непредвзято, беспристрастно и сочувственно и вынесете решение о моей невиновности или виновности (а я полагаю, что был «виновен» в несоблюдении буквы закона, но не в сознательно совершенном преступлении, и мое признание этого обстоятельства не следовало столь многократно использовать против меня ни Обвинению, ни Вашей Чести) в преступлении, указанном в обвинительном акте, а не в том, какую я лично исповедую философию или какая у меня душа, хотя я до сих пор не могу понять, почему все, что я говорю или делаю, да и вообще все, что связано с моей личностью, считается «нарушением общепринятых правил благопристойности».

Почему?

В заключение я почтительнейше обращаю также внимание Вашей Чести на то, что шумиха, которая все время окружала мое дело (и которой я невольно способствовал, неизменно веря в добрую волю различных репортеров и интервьюеров, осаждавших меня), исключала возможность справедливого суда. Если можно подать иск за преступление против фактов, я хотел бы возбудить дело против местной газеты за передовицу, озаглавленную: «Победа благопристойности», и я хотел бы добиться постановления против прессы и средств массовой информации, которое могло бы предотвратить в будущем подобного рода диффамацию, с тем чтобы они не могли отрицательно повлиять и на мою апелляцию, если и когда мне будет разрешено ее подать. Все это, смею утверждать, является заговором с целью помешать мне добиться справедливости, — заговором людей, которых я даже не знаю, и трагически превышает обвинения, которые были первоначально мне предъявлены и которые для сведения Вашей Чести я здесь снова привожу:

Совет присяжных округа Уэйн, штат Мичиган, настоящим обвиняет Мередита Доу в нарушении закона об охране общественного здоровья в части пользования наркотиками, — уголовном преступлении, совершенном следующим образом:

Обвиняемый 5 или приблизительно 5 декабря 1970 года в городе Детройте, округ Уэйн, штат Мичиган, вопреки существующим установлениям и в нарушение закона об охране общественного здоровья, имел в своей собственности и распоряжении четверть унции подготовленной и составленной сложной смеси, содержащей каннабис.

Неужели я подлежу уничтожению за четверть унции марихуаны?..

Самым искренним образом Ваш Мередит Доу.


18 августа 1972 г.

Ваша честь!

В случае если Вы неправильно прочли или истолковали мое письмо от 17 августа (вчера), написанное под влиянием величайшего отчаяния, которое владеет мною здесь, в тюремной больнице (в моей памятной записке я изложу все унижения, которые терпят содержащиеся здесь заключенные, вынужденные, помимо своей болезни, выносить еще и это), я обращаюсь к Вам с новым посланием, которое почтительнейше прошу Вашу Честь приложить к делу.

Мое предыдущее письмо кончалось вопросом: «Неужели я подлежу уничтожению за четверть унции марихуаны?..» Я прошу вычеркнуть этот вопрос из моего дела. Я убедительно прошу Вашу Честь не понимать его в том смысле, что я обвиняю Вас в желании уничтожить меня или кого бы то ни было. Я провел не один час в мучительной тревоге с тех пор, как написал мое письмо от 17 августа, в котором эмоции порой одерживали верх над доводами, диктуемыми законом, и я надеюсь, Ваша Честь не сочтет нужным завести против меня дело по обвинению в клевете или (если мое письмо каким-либо образом попадет в печать) по обвинению в диффамации.

Прошу понять, что в мои намерения вовсе не входило обвинять Вашу Честь в преднамеренном желании совершить какой-либо противозаконный акт или вообще в предвзятом отношении ко мне… в том смысле, что Вы были предубеждены против меня (до суда)… или… вообще питали какие-либо необоснованные предубеждения.

Искренне Ваш Мередит Доу.


21 августа 1972 г.

Ваша Честь!

После того, как я написал Вам на прошлой неделе (точнее, 17 августа и 18 августа), я терпеливо ждал Вашего ответа. Но, не получив от Вас письма, — а возможно, Вы такое письмо мне направили, но я его не получил (прошу зафиксировать в деле, что никакого письма я не получал, независимо от того, послали Вы его, Ваша Честь, обычной почтой или заказным (что я советовал бы делать для безопасности всех заинтересованных лиц), — считаю нужным сообщить Вашей Чести, что готовлю сейчас памятную записку, в которой прошу назначить беспристрастного эксперта (и эта петиция, естественно, аннулирует мою просьбу, о которой я упоминал в четвертом абзаце моего письма от 17 августа (абзаце, начинающемся словами: «Во-первых, я обращусь с просьбой…»), эксперта, не являющегося уроженцем нашей страны, известного своим умом, образованностью и сочувствием к ближнему, но не владеющего английским языком. Этот эксперт, выступая в качестве третейского судьи, обязан будет тщательно изучить мои лекции, публичные выступления и различные интервью, все пленки, кинофильмы и протоколы, которыми пользовалось обвинение, создавая «дело» против меня (как человека, проповедовавшего «анархию через наркотики»), причем изучить оба варианта: 1) то, как все это выглядело первоначально и 2) в препарированном, искаженном, укороченном виде, использованном Обвинением, чтобы повлиять на присяжных и заставить их вынести вердикт — виновен. Этот третейский судья иностранного происхождения составит Вам, Ваша Честь, подробный отчет о том, в какой мере были отредактированы все эти материалы, причем исключительно на базе цифровых данных (поскольку третейский судья не будет знать английского, можно в связи с этим говорить о двух чрезвычайно важных обстоятельствах: 1) он не может быть предубежден против меня, 2) суд вынужден будет считаться с подлинно объективным характером его доклада). Жду Вашего ответа и предлагаю — во имя безопасности всех заинтересованных лиц — назначить вышеуказанного третейского судью в течение недели со времени отправки данного письма достопочтенному Карлу Куто, судье окружного суда в Детройте, 21 августа 1972 года.

Искренне Ваш

Мередит Доу.


29 августа 1972 г.

Ваша Честь!

Я обнаружил новое доказательство, автоматически опровергающее вынесенный мне приговор, поскольку оно перечеркивает главное, что говорилось в первоначально выдвинутом против меня обвинении. Я основываю свое утверждение на статуте 1927 года, в котором сказано, что такого рода обвинения должны быть выдвинуты в течение определенного времени после совершения так называемого «проступка». Я считаю, что еще не существует научного метода, который мог бы доказать, был или не был совершен определенный поступок, поскольку с того исторического момента, когда «преступление» якобы имело место, все свидетели и все предполагаемые нарушители гражданского или уголовного права эволюционировали и их показания никоим образом не могут считаться научно обоснованным доказательством. Если Ваша Честь сомневается в достоверности такого утверждения, я напомню Вам, что имею научное образование и что это факт установленный (или может быть без труда установлен, поскольку мои академические работы хранятся в следующих официально признанных университетах: Гарвардском университете (1962–1963); Мичиганском университете (1963–1967); Чикагском университете (1967–1968); Стэнфордском университете (осень 1968 года — приблизительно февраль 1969 года) и я изучал широкий круг предметов в области гуманитарных и фундаментальных наук, особенно физики).

Почтительнейше довожу до сведения Вашей Чести, что мои изыскания полностью опровергают доводы Обвинения (ослабленные к тому же неспособностью Обвинения выставить хотя бы одного ученого в качестве свидетеля против меня), систему защиты, построенную моим адвокатом, вероятный ход рассуждений присяжных и вытекающий из этого их вердикт, приговор, вынесенный Вашей Честью, да, собственно (поскольку перечеркивается все вышесказанное), и первоначальный обвинительный акт, который я прилагаю к настоящему письму, с тем чтобы Вы, Ваша Честь, могли лучше ознакомиться с ним в случае, если Вы забыли некоторые важнейшие его положения.

Искренне Ваш Мередит Доу

(Обвинительный акт прилагается.)


8 сентября 1972 г.

Ваша Честь!

Вашей Чести приятно будет узнать, что серия операций, проделанных на моем позвоночнике следующими нейрохирургами: доктором Монро Баскином, доктором Феликсом Квигли и доктором Раймондом Дойлем, — завершена. Если тут имел место сговор с целью сделать меня импотентом, это сможет установить при обследовании любой медик, кроме вышеуказанных, но прошу учесть, я вовсе не обвиняю поименованных хирургов, или штат Мичиган, или (и меньше всего) Вашу Честь в каком-либо сговоре.

Цель данного послания (написанного в абсолютном моральном вакууме, поскольку я отчаялся получить ответ) состоит также и в том, чтобы довести до сведения Вашей Чести, что в противовес моим предшествующим письмам я, пожалуй, склонен теперь считать возможным, что Ваша Честь невиновны в какой-либо необоснованной ненависти ко мне, это, возможно, побудит Вашу Честь ответить хотя бы на некоторые, если не на все, мои письма. Я уверен, что письмо от детройтского судьи мне передадут, не подвергая его цензуре (если Ваша Честь как-то обозначит, что оно не должно вскрываться тюремными властями: Вам достаточно просто написать это собственной рукой, подписавшись инициалами, на официальном конверте с обратным адресом, где были бы четко указаны Ваш пост и адрес); если же такое случится, любая сторона (отправитель или получатель) может тогда подать иск о нарушении тайны переписки, равно как и просить суд вынести постановление, запрещающее повторение подобного в будущем, — собственно, уже этот документ, который я сейчас составляю, это письмо, которое я адресую Вам, будучи перехвачено и изучено тюремным цензором, само по себе может явиться предупреждением (правда, я не очень тверд в положениях закона на этот счет, поскольку книги, которыми я могу здесь пользоваться, выпущены до 1968 года).

Основанием для того, чтобы снять с Вас вину (которая, собственно, никогда не принимала форму прямого обвинения), является то, что в последние дни я снова неоднократно мысленно прослушал выступление заместителя окружного прокурора Элиота Тайберна, когда он излагал содержание моего дела присяжным (при этом жестоко и неправомерно исказив мое выражение «нарушение законности», чтобы настроить присяжных против меня), а еще больше, когда он доказывал Вашей Чести необходимость утвердить обвинительный акт от 5 июня 1972 года. То, что я никоим образом не стремлюсь проникнуть в тайники души или нарушить независимость действий мистера Тайберна, может быть подтверждено тем обстоятельством, что я охотнее стал бы слушать мистера Моррисси, моего защитника, выступавшего в тот же день (но, к сожалению, я помню лишь обрывки доводов мистера Моррисси, которые были в той мере человечными, страстными, дружелюбными, в какой мистер Моррисси на это способен, будучи человеком чрезвычайно ограниченным и не ведающим любви, хотя, возможно, он способен вызвать любовь, а следовательно, и сам способен был бы полюбить, если бы мог до такой степени переделать свою душу; я помню лишь такие фразы: «…чистый, целеустремленный… совершает ошибки, которые совершают и другие… трусливо… мы напуганы и требуем отмщения… он… они… он вовсе не… он, безусловно… я прошу снисхождения для… молодого человека из… не для преступника… я прошу о прекращении дела…»), но такое впечатление, что наш штат придумал для меня тайную пытку, ибо доводы мистера Моррисси, обращенные к Вам, постоянно перекрываются и заглушаются доводами мистера Тайберна, хотя, насколько я помню, ни мистер Тайберн, ни мистер Моррисси не повышали голоса. И вот, будучи последние несколько дней абсолютно беспомощным (если, конечно, не прошло больше времени и сегодня у нас не 8 сентября 1972 года, а совсем другое, неведомое мне число), я непрерывно слышал голос мистера Тайберна, но не потому, что так хотел или это входило в мои намерения; и вот, слыша этот голос (голос частного лица, но выступающего в роли прокурора), я пришел к выводу, что этот могучий, смертоносный, страшный голос мог оказать свое воздействие на Вас, Ваша Честь, в то утро, 5 июня 1972 года, побудив Вас вынести мне приговор, и что это обстоятельство серьезно меняет всю ситуацию, снимая с Вашей Чести всякую вину. Я сейчас настолько хорошо знаю все его слова, что мог бы привести их здесь, нисколько не боясь неверно процитировать (хотя это ведь не официальный документ, а просто личное письмо, адресованное одной стороною другой стороне, принимая во внимание, что обе стороны одинаково озабочены трагической несправедливостью, которую совершают порой вполне благонамеренные люди). Внимательно изучите эту речь, Ваша Честь, и проверьте, нет ли в ней попытки повлиять на слушателя (Вас) и настроить его против проявления человечности и милосердия:

Я требую от имени народа данного округа приговорить ответчика Мередита Доу к максимальному сроку заключения, предусмотренному законом штата Мичиган… в подкрепление этого требования я хотел бы, с позволения суда, заявить, что ответчик ни до процесса, ни во время процесса, с самого начала слушания дела не высказывал ни публично, ни в частной беседе сожаления о своем преступном акте, не говорил, что он осуждает подобные поступки и со стороны других лиц (как и прочие поступки, противоречащие кодексу закона и морали), а наоборот — пользуясь уникальным влиянием в качестве местного общественного деятеля (а благодаря умению привлекать к себе внимание он вполне может превратиться в фигуру национального масштаба, если останется на свободе)… он, собственно, поощрял молодых людей к употреблению наркотиков. Ни малейшего раскаяния он не выказал… ни малейшего раскаяния, ни малейшего…

Теперь, Ваша Честь, оставляя в стороне неразрешимую загадку относительно того, как же я могу выказать раскаяние, если я не виновен, давайте рассмотрим следующее: Вы, судья Карл Куто, возможно, почувствовали в ходе процесса некоторую симпатию ко мне, — симпатию, которая, естественно, никак не отразилась на Вашем лице и, уж конечно, не нашла отражения в словах, обращенных к моему адвокату или ко мне, — и, возможно, Вы склонны были счесть меня невиновным, а вердикт присяжных — обычной судебной ошибкой, допущенной напуганными и обозленными гражданами, которые считают само понятие «любовь» непристойным (особенно если учесть преувеличения и искажения, допущенные свидетелями обвинения, лгавшими под присягой, будто видели меня в непристойных позах и будто я вел себя оскорбительно с точки зрения норм, принятых в человеческом сообществе, — а я считаю весьма спорным, существует ли такое «сообщество»: ведь это всего лишь узаконенное определение, применимое к политической единице, вернее же, насколько мне известно, вовсе никакое не узаконенное определение, а просто поэтическое выражение, употребляемое для описания некоего умонастроения), но решили, совершенно автономно, смягчить этот вердикт, вынеся более мудрый, гуманный и крайне великодушный приговор (а именно, прекратить дело); это Ваше намерение было жестоко подрублено словами мистера Тайберна и полностью перечеркнуто из-за возникшей сумятицы и того обстоятельства (о чем информировал меня мистер Моррисси, и у меня нет оснований полагать, что он тут лжет), что в момент вынесения приговора самое важное для судьи — это слово прокурора, и мне кажется вполне вероятным, что судья Куто либо отступил перед требованиями прокурора, либо же по причинам его/Вашим личным невнимательно слушал выступление мистера Моррисси.

В связи с вышеизложенным я прошу Вашу Честь еще раз вспомнить Ваше умонастроение до дня вынесения мне приговора, еще раз перебрать в памяти всю злобную аргументацию, которая была приведена против меня, а по возможности побыстрее сообщить мне, повлияло ли это на Вас. Я надеюсь получить от Вас весть, как только Вы сочтете удобным, поскольку, вполне возможно (точнее — вероятно), что слова мистера Тайберна не оставляют меня в покое и все время звучат у меня в голове, потому что они должны убедить меня в Вашей фактической невиновности. А это очень много значило бы для меня…

Мне сказали, что с операциями покончено, и, однако же, меня продолжают подвергать некоторым чрезвычайно унизительным и весьма мучительным обследованиям (включая обследование с помощью хирургических игл длиной по меньшей мере в 12 дюймов, на которые я стараюсь не смотреть, чтобы не так бояться, и, однако же, чувствую, что должен смотреть, дабы убедиться, что на них нет никаких пятен, ржавчины или следов грязи), причем производят эти обследования в самые разные часы дня и ночи, часто, когда я углублен в себя и настолько погружен в медитацию, что тело мое беззащитно. Мне становится все более и более ясно, что первоначальные операции не удались и что намечено провести новые, хотя директор и отрицает это, видимо, чтобы выгородить хирургов, допустивших ошибки, и чтобы я не мог обвинить их в недобросовестном лечении, — правда, в данный момент я не готов выдвинуть подобное обвинение, поскольку необходимая мне информация о делах, связанных с недобросовестным лечением, таинственно отсутствует в той книге, где она должна быть (одна треть страниц из книги выдрана), а вчера и самой книги не оказалось там, где я ее спрятал, — она просто исчезла. Если, как я надеюсь, Ваша Честь действительно чувствовали ранее какую-то симпатию ко мне, возможно, мои страдания подвигнут Вас на то, чтобы побыстрее позвонить сюда по телефону (очевидно, Вы должны это сделать лично: я сомневаюсь, чтобы достаточно было голоса Вашего секретаря) и запретить дальнейшие надругательства над моим телом, особенно когда я не настолько владею своим сознанием, чтобы защитить его.

Огромное Вам спасибо.

Искренне Ваш

Мередит Доу.


Утро — без даты

Ваша Честь!

Неужели Ваши благие намерения обернулись во зло? Я имею в виду просьбу, с которой я обратился к Вам в письме, отосланном несколько дней тому назад (согласно моим записям, это было 8 сентября 1972 года, но вполне возможно, что кто-то из тюремных служащих изменил дату, подделав мой почерк), а именно: чтобы Вы просто позвонили директору местной больницы и высказались в том смысле, чтобы в отношении меня, Мередита Доу, не было больше никакого медицинского вмешательства (будь то «для здоровья» или (негласно) для пыток). Если допустить, что Вас, наконец, тронула и обеспокоила моя беспомощность (а я лежу на чем-то вроде вращающейся кровати, сооружении, которое каждые два часа поворачивают, чтобы (в соответствии с пожеланием моих мучителей) усилить циркуляцию крови, деятельность нервов, а также затрату мускульной энергии, так как иначе мускулы могут атрофироваться, а самое главное — чтобы менялась нагрузка на поврежденный позвоночник. Так что, как Вы понимаете, Ваша Честь, мое состояние серьезно ухудшилось) и что на Вас, быть может, повлияли петиции граждан штата Мичиган а если таковых нет, то возможность их появления в связи с будущим опубликованием «Автобиографии Мередита Доу», когда благонамеренные избиратели и налогоплательщики нашего штата поймут, какая от их имени была сотворена несправедливость (я весь сжимался всякий раз, как мистер Тайберн произносил слова «Народ штата Мичиган», (словно именно Народ, а не сам мистер Тайберн (и полиция) хотел меня уничтожить), — несправедливость, усугубленная бессмысленным и неспровоцированным избиением меня до суда и после вынесения мне обвинения человеком, чье имя я не буду здесь упоминать, совместно с другими, точно так же настроенными индивидуумами, действовавшими как убийцы с целью, по их словам, защитить Соединенные Штаты от «предателя» (они соизволили вырвать из контекста мои высказывания по поводу войны во Вьетнаме, хотя я совершенно четко во всех моих лекциях заявлял, что нынешняя война является одним из симптомов полного загнивания, распада и обреченности империи, какую представляют собою Соединенные Штаты Америки, занимающиеся вандализмом и грабежом, и что, конечно же, все молодые люди морально обязаны выступать против нее и отказываться служить в армии)… если допустить, что совесть заговорила в Вас и Вы позвонили по телефону, местный медицинский персонал, а особенно директор (костлявый мужчина с длинным, костлявым лицом, медленно цедящий слова, явный враг Тела, хоть он и считает себя хорошим врачом), могли почувствовать себя оскорбленными Вашим вмешательством, поскольку — тут я выражаюсь крайне осторожно и жалею сейчас, что плохо знаю латынь и не могу переключиться на язык, на котором Вы, Ваша Честь, могли бы читать мои письма, которые в таком случае были бы защищены от глаз тюремщиков, шпионов и прочих тварей, существующих на деньги налогоплательщиков нашего штата — поскольку специалист в одной области вполне может обозлиться, когда специалист в другой области считает нужным вмешаться в его действия. Иными словами, может ли юрист-законник, сколь законны ни были бы его действия, хоть как-то повлиять на медика? Мне пришло в голову, Ваша Честь, как только я отправил свое, возможно робкое, письмо, что я совершил ошибку и что сама убедительность моих доводов (мой призыв к Вам вступиться) сработает против меня… Скальпель хирурга, пожалуй, смертоноснее меча правосудия.

Ваша Честь, на другое же утро они снова взялись за меня.

Ваша Честь, здесь какой-то парадокс: если ты чувствуешь боль, то перестаешь быть человеком. Если же тебе не дают почувствовать боль (с помощью наркотиков — медицински разрешенных, не приносящих радости наркотиков), ты тоже перестаешь быть человеком, потому что ты себя не контролируешь. Накачанный лекарствами, сонный, с замедленными движениями и замедленным мышлением, духовно и физически — калека… все это результат избиения, которому я подвергся во время моей, не имевшей никакого отношения к политике, лекции (на тему «Светлая и темная любовь»), — лекции, прерванной людьми, поклявшимися почему-то меня уничтожить, хотя я никаких дурных помыслов по отношению к ним не имел (я ведь, как Вашей Чести, должно быть, известно, даже отказался подать на них в суд). Если Вы звонили в больницу и разговаривали с директором, то, возможно, Вы вызвали у него реакцию, обратную желаемой (невыявленную, ибо он, конечно, даже и не намекнул Вам на это), а в результате, вопреки пожеланиям Вашей Чести, на меня обрушились новые изобретенные неврологами пытки. Не знаю, так оно или не так.

Могу ли я просить Вас попытаться исправить содеянное, совершив еще один телефонный звонок? Базируясь на, возможно, ошибочном (но по видимости правильном) предположении, что Вы действительно звонили, чтобы прекратить их пытки, не могу ли я теперь просить Вас сказать, что Вы изменили мнение и считаете допустимым дальнейшее обследование моего позвоночника и даже операции? Это может привести к тому, что они отменят свои процедуры, чего я с таким нетерпением жду, и разрешат мне вернуться в мою камеру, разрешат читать и готовить мою большую памятную записку (единственное ныне, что привязывает меня к жизни)… Ваша Честь, сама моя душа в Ваших руках.

Искренне Ваш

Мередит Доу.


Утро — без даты

Ваша Честь!

Я отлично понимаю, что Вы не мой отец, поскольку мой отец физически существует (хотя он не общался со мною с 1968 года, когда выгнал меня из дома, пригрозив полицией), но, судя по снам, которые я вижу, мне стало совершенно ясно, что Вы назначены судьбою быть мне духовным отцом. Я не Ваш сын, и, однако же, я готов быть Вашим сыном, если Вы меня признаете. Почему отношения между людьми могут быть только формальными, основанными исключительно на моментах биологических, регулируемых законом (ведь только «законные» наследники признаются)? Что же такое Закон, если он разъединяет нас, превращая в никак не связанные между собою существа?

Когда Вы спросили меня, глядя со своего возвышения, есть ли какие-либо причины, по которым мне в данное время не может быть вынесен приговор, я уверен, Вы поняли, что я хотел сказать, когда молча посмотрел на Вас, а потом улыбнулся, — Вы поняли, что мне необходимо было установить с Вами духовную связь, хотя мой адвокат и говорил мне, что я должен ответить: «Нет» и ничего более. Я основывал мое обращение к Вам на чувстве человеческой симпатии, а не на стерильной логике Закона (стерильной, как хирургическая игла), а также на том, что общение между человеческими душами — священно, независимо от того, несет ли оно любовь или уничтожение, и что я, исполненный любви, вполне способен растворить в себе Вашу нелюбовь.

Я часто думаю о Вас и хочу с помощью своей воли заставить Вас думать обо мне, чтобы Вы поняли, какие связывают нас узы. Во вселенной нет ничего случайного — это один из законов моей физики, — за исключением самой вселенной, которая есть Чистая Случайность, нечто чисто божественное. Поэтому не случайно и то, что я постоянно думаю о Вас.

Искренне Ваш Мередит Доу.


Зима, утро, XXX год

Ваша Честь!

Прошу Вас изъять из дела все мои предшествующие послания, адресованные Вам, и вместо них подшить следующее:

Впервые столкнувшись с Законом, я потерпел поражение исключительно потому, что пытался вобрать в себя ненависть великого множества зрителей (не только тех, что находились в зале суда, но и всего мира), и это обстоятельство отвлекло меня от Вашей Чести и Вашего значения в суде. Само по себе это уже можно счесть противозаконной акцией или грехом.

Прошу Вас простить меня за вышеуказанную ошибку.

Будучи на тот момент физической субстанцией для Вашей Чести, я, по всей вероятности, позволил себе отвлечься проявлением: 1) моих чувств, 2) Ваших чувств. А чувства порой следует держать в узде. В прошлом я часто пользовался изречением Конфуция: «Выйти можно через дверь. Почему же никто не пользуется этим способом?» Чтобы добраться до двери, необходимо подавить в себе чувства, а я во время суда не сумел этого сделать. Это вполне может являться тем грехом, который Ваша Честь подметили во мне.

Однако, хотя у меня и нет подтверждения того, что я являюсь физической субстанцией для Вашей Чести (за исключением области чувств), совершенно очевидно, что моя любовь к Вам трансцендентальна и сама по себе священна, ибо она не преследует никакой цели. То, что я назвал Вас моим «отцом», является, конечно же, возмутительным богохульством, за что я и прошу меня простить; хочу только заметить, что я находился в ту пору на весьма незрелой стадии развития. Надеюсь, Вы милостиво отнесетесь ко мне.

Не пятнаю ли я Вас уже одним этим письмом? Быть может, Ваше имя слишком священно, чтобы даже произносить его?

В прошлом я не раз выступал с лекцией, где пользовался выражением «Necessite fait loi», которое в своем невежестве интерпретировал как: «Необходимость диктует свои законы». Не сознавая своего невежества, я соответственно пытался внушить это моим слушателям. Сейчас же я понял, что «Necessite fait loi» на самом деле означает, что Необходимость рождает Закон и соответственно Закон рождает Необходимость.

Закон рождает Необходимость.

Таким образом, у меня есть возможность обрести отрешение от своего «я» с помощью Вашего Закона или Вас самого как высшего выразителя Закона. Элемент необходимости во вселенной, где все случайно, сам по себе необходим (иными словами, необходима любовь). Следовательно, я частично, а со временем, надеюсь, и полностью обрету отрешение благодаря Вашему приговору и буду уничтожен как существо, недостойное жить.

Я прощаюсь с Вами.

Водной из священных буддийских книг есть парабола о необходимости такого отрешения (иными словами — уничтожения). Но, к моему стыду, в свое время я этого не понял, хотя и считал, что понимаю. Сейчас эта мысль постоянно со мной — она заключена в Ваших словах и написана на Вашем лице (которое стоит у меня перед глазами):

Учитель дзэна держит над головой ученика палку и свирепо говорит ему: «Если ты скажешь, что эта палка реально существует, я ударю тебя ею. Если ты скажешь, что эта палка реально не существует, я ударю тебя ею. Если ты ничего не скажешь, я ударю тебя ею».

Мередит Доу.


МАРВИН ХОУ

1. В свете кристальных призм, среди гладких, под серебро, обелисков, и пирамид, и урн, и горбатых бесполых профилей в глаза вдруг бросилось лицо. Оно словно разорвало дымовую завесу, проложив путь его зрению.

Он уставился на это лицо.

В слегка засаленном верхнем кармане его рубашки из красного китайского шелка лежал счет — перечень расходов, которые в ярости сунул ему клиент; счет превышал 50 тысяч долларов. Он был предъявлен клиенту накануне неким частным сыщиком из Сент-Луиса, которому, в свою очередь, представили счета другой или другие обитатели Сент-Луиса, чьи фамилии не были известны ни клиенту Марвина, ни самому Марвину и которые подстроили смерть некоего сент-луисского дельца, случайно выпавшего с двенадцатого этажа. Клиент подверг сомнению порядочность сыщика, так как расходы значительно превышали предполагавшуюся сумму — особенно возмутила его сумма в 145 долларов за завтраки в отеле «Ван Дьюзен», а некоторые расходы были так записаны, что просто невозможно разобрать. Марвину предстояло утром переговорить со всеми этими людьми в отдельности, и при одной мысли об этом его уже сегодня слегка тошнило.

Сидевший рядом с ним человек рассказывал какой-то анекдот, и Марвин, прервав его, спросил:

— Это там не Сэйдофф сидит в углу? Мне хотелось бы познакомиться с ним.

— Что? С Сэйдоффом? — не без удивления переспросил его собеседник. — Зачем вам понадобился этот мерзавец? — Говорил он твердо, но добродушно. Он, собственно, не был приятелем Марвина — у Марвина вообще не было друзей, — но они так давно знали друг друга, что считали себя друзьями. — Этот третьеразрядный сводник?.. Я, конечно же, могу выполнить вашу просьбу, это мой клиент, но у вас есть какие-то особые причины говорить с ним? — Собеседник Марвина повернул голову и посмотрел в другой конец зала; потом рассмеялся и сказал: — Впрочем, да, понятно, да, я понимаю, в чем причина. Собственно, я вижу даже две причины.

И он повел Марвина через шумный зал; они шли к столику в углу, и Марвин увидел, как взгляд девушки задержался на нем или, вернее, остановился где-то в пространстве, которое все сокращалось между ними, — молчаливый, ничего не выражающий взгляд, и Марвин шел, выхваченный им, словно лучом, шел как во сне, как человек, вступающий в сон.

Марвина представили всем сидевшим за столиком.

Весьма полыцен. Польщен.


2. Венецианские ставни были закрыты и модные портьеры из зеленого плотного материала задернуты, чтобы преградить доступ послеполуденному солнцу, — здесь, так высоко, на двадцатом этаже здания, окна Марвина, казалось, смотрели прямо на солнце, на самое солнце, в те дни, когда небо над Детройтом не было затянуто тучами.

Он сидел за столом, перед ним стоял стакан с бурбоном и бутылка бурбона на блокноте. Сбоку, на меленьком алюминиевом столике для пишущей машинки (а он иной раз сам печатал на машинке, когда хотел, чтобы содержания его писем никто не знал), стояла другая бутылка, еще не открытая, и лежал револьвер — автоматический восьмизарядный «люгер», — револьвер, который он считал даже красивым и держал тщательно смазанным у себя в конторе, хотя ни разу им не воспользовался. Дома у него было еще несколько револьверов — второй автоматический «люгер», обычный полицейский револьвер, автоматический «вальтер» 38-го калибра, довольно редкое восьмизарядное оружие. У него было разрешение на владение всеми этими револьверами, но не было разрешения носить их при себе, поэтому ему приходилось держать по револьверу в разных частях дома и в конторе: он никогда не стал бы тайно носить оружие.

Он включил аппарат:

Я хочу быть нежной с тобой… Потому что ты скоро станешь отцом… потому что ты отдаляешься от меня… я хочу начать прощаться с тобой… Я хочу любить тебя…

И затем другой голос, резкий, удивленный:

Вот как? Значит, дело в этом? И ни в чем другом?

Марвин послушал немного и нажал кнопку «стоп». Он выбрал другую кассету из лежавшей перед ним груды, вложил ее в аппарат, отхлебнул бурбона и снова услышал тот же мужской голос:

Ты любишь меня?.. Ты действительно меня любишь?.. Ты не притворяешься, что любишь?..

Он услышал, как женщина ответила: Нет.

Не притворяешься?

Нет.

Он слушал, слушал. После того как он не одну неделю взвешивал имевшиеся в его распоряжении улики, он решил дать себе день и ночь на то, чтобы прийти к решению. Он сказал секретаршам, что они могут сидеть дома; он сказал жене, что его не будет в городе: он уезжает в Нью-Йорк. Необходимо было держать себя в руках, не спешить, не спешить… Нельзя принимать решение под влиянием минуты. Ни в коем случае нельзя спешить.

Он нажал кнопку «ход», опустил ее и стал слушать — снова голос этого мужчины, который теперь уже не вызывал у него внутреннего содрогания:

…это для меня невыносимо… я — как человек, который верит в Бога… я — никто, я — Моррисси, и я никогда не стану судьей… Все, что у меня есть, — это убеждение… что Закон вечен и что он спасет нас… Я действительно так считаю: он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понимаешь?

Марвин еще какое-то время послушал. Перебрал пачку фотографий и, выронив их, снова стал слушать пленку… Вынул кассету и вставил другую, принялся ее прогонять, пока не дошел до тех слов, которые хотел услышать… Быстро прокрутил голос жены, превратившийся в забавное, прерывистое кваканье, и затем большую часть того, что говорил мужчина, и дал пленке нормальный ход:

…разрешалось ненадолго стать богом… при условии, что, когда настанет время, им… вырежут сердце… Человек соглашался сначала стать богом, а потом… соглашался, чтобы у него вырезали сердце. Вот я и думаю, стоит ли ценою такой жертвы становиться богом? А в конце что — похороны при большом стечении народа?

Через несколько часов Марвин, перебрав кассеты, снова поставил:

…что Закон вечен и что он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понимаешь?

Наутро, около пяти часов, проведя, таким образом, тридцать девять часов за изучением материалов, Марвин принял решение. Пошатываясь, но подошел к окну, раздвинул портьеры и распахнул ставни: решение принято — он никогда его не изменит. Что сделано, то сделано. Его била дрожь; стараясь не смотреть на свои руки из боязни увидеть, как они дрожат, он смотрел на невидимое небо и твердил себе, что это же все очевидно: ему не надо придумывать никаких аргументов, поскольку все аргументы изложены любовником его жены. Все тут. Вся защита, все самообвинения, все признания — отчаяние, стыд, чувство вины…

У Марвина не было законного права разделаться с Моррисси, но моральное право у него было — Моррисси сам это знал. Он знал, что виновен и должен понести возмездие. В известном смысле он даже жаждал возмездия. Марвин уловил это в его голосе. Но они оба знали, что у Марвина нет законного права что-либо предпринять, что он не может нанести никакого вреда телу Моррисси, явившемуся источником преступления… и они оба знали, что законность любого человеческого поступка куда важнее его моральной обоснованности.

Поэтому Марвин перестал слушать улики. Хотя он и не закончил следствия, он решил никогда больше не подвергать себя такой пытке.

Это было единственно возможное решение.


3. В большом доме пахло сыростью, холодом, океаном. Марвин сидел в комнате, которую он приспособил под кабинет, — красивой, хоть и довольно холодной коробке, окнами не на океан, а на сушу; он провел за работой столько часов, что даже не мог сообразить, какое сейчас время суток — раннее утро или унылый туманный день, еще один из малоприятных дней, которых было так много этим летом в Мэйне.

Он слышал, как она ходит где-то наверху, в глубине дома, и вскинул голову, пытаясь представить ее себе: женщина подходит к одному из окон, выходящих на океан, женщина смотрит на океан, на этот безграничный неведомый простор.

Он привез ее сюда, чтобы она пришла в себя. Он преподнес ей этот дом — один из многих своих домов, дом, куда раньше он ни разу даже не наведывался, — и океан. В ней же по-прежнему таилось нечто безграничное, неведомое, — не пустота, а некая таинственная субстанция, которую невозможно себе подчинить.

Через некоторое время — через несколько часов, а может быть, и дней — он пойдет пригласит ее сюда, посидеть с ним. К тому времени бутылки из-под бурбона будут выброшены, большие, желтые, исписанные нервной рукой блокноты будут лежать в ящиках стола, все физические доказательства проделанной им страшной работы исчезнут, будут спрятаны, уничтожены. Он запомнит все свои доводы и станет их излагать мягко, очень мягко, чтобы не испугать ее.

Я хочу поговорить с тобой, Элина, — скажет он, — но я не хочу тебя пугать.

Я никогда не стану тебя пугать.


ДЖЕК МОРРИССИ

1. Пятое июня.

Произнося речь при вынесении приговора, Джек удивительно ясно слышал свой голос, пробивавшийся сквозь злую пургу отдельных слов, кусочков и обрывков фраз, крутившихся в его мозгу и словно сражавшихся с ним, однако голос продолжал звучать спокойно, а в нужное время зазвучал чуть взволнованнее, словно Джек уже не раз переживал такие минуты… Джек Моррисси барахтается, борется за жизнь, полностью владея собой, хотя и не всем остальным в этом мире. Его клиент стоял тут же, слегка улыбаясь, взъерошенный, ошеломленный, словно бычок, оглушенный ударом молота, ждущий, когда наступит смерть, и не ждущий, потому что уж слишком невероятна эта мысль. Доу пытался от него избавиться, не раз говорил об этом в суде — вежливо, потом в ярости, потом снова вежливо, — но Джек по-прежнему был при нем, да, он стоял сейчас и, глядя в умное моложавое лицо уже немолодого судьи, приводил доводы в пользу помилования. Его оппонент, молодой человек по имени Тайберн, заместитель окружного прокурора, который после этого дела резко пойдет в гору, слушал Джека, точно старого друга, вперив взгляд в столик перед собой, и чуть ли не кивал, еле уловимо кивал: да, все это ему известно, все это известно и отметено — он знал, что выиграет дело. Но Джек продолжал говорить. Никогда еще он не выступал так красноречиво. Он шел ко дну, терпел поражение, но был, пожалуй, единственным человеком в зале, который этого не знал.

Голос его звучал четко и чуть пронзительно; он представлял себе, сколько народу слушает его — в том числе и Элина, — и горькое, кружащее голову сознание одержанной победы владело им, несмотря на бесспорность ожидавшего его поражения, — столь же бесспорного, как и то, другое…

Он говорил:

— …молодые люди вроде Мередита Доу вызывают возмущение у старших, людей, заботящихся о декоруме и достатке, потому что эти молодые люди считают себя свободными… они хотят остаться чистыми, целеустремленными, иметь право совершать ошибки, на которые другие из трусости не отважатся. Эта их свобода вызывает чувство стыда у тех из нас, кто несвободен в своих действиях… и мы обрушиваемся на эту молодежь, потому что боимся и жаждем отмщения. Но отмщения за что? Мне кажется, мы должны быть выше отмщения — ведь это говорят в нас наши страхи и зависть… К тому же, думается, суд в результате этого процесса понял главное — что ответчик искренне верит в наш закон, невзирая на некоторые вырвавшиеся у него замечания, — он твердо и неуклонно верит, что закон построен на соображениях морали и гуманности, что он учитывает наши человеческие слабости, которые в последнее десятилетие стали так мучительно для всех нас проявляться… Мистер Доу — молодой человек поразительной цельности и честности, и суду должно быть ясно, сколь серьезно он относится к своему долгу перед обществом. Он не преступник и не должен быть так квалифицирован. Я ходатайствую о прекращении дела…

А немного позже Доу ткнулся в Джека, вцепился ему в руку и, глядя на него, исступленно пробормотал:

— Что он сказал? Что? Я не все расслышал…


2. Однажды он очищал свои карманы, извлек какие-то клочки, заскорузлые бумажные салфетки, мелочь и всякий мусор, и вдруг среди всего этого — бумажка величиной с театральный билет, на которой значилось: Заплатить вт. 2 долл. 15 цент. И его словно током пронзило — воспоминание о той комнате, той комнате, которую он снимал, воспоминание о ней.

Он выбросил все в мусорное ведро и вымыл руки.


3. Самовключающаяся, самоостанавливающаяся Машина слов.

Когда он спал, Машина тоже спала, но только притворялась. На самом же деле она продолжала работать, тихонько гудя, — вечное движение слов и образов, так что если он ложился и засыпал на одном боку, то просыпался всегда на другом. Он был всегда так измучен и во рту была такая горечь, что уже одно это доказывало, какой путь он проделал за ночь и сколь малого достиг. «Такова жизнь, Моррисси», — говорил он себе. Но он этому не верил, обычно сомневался в правильности тех кратких иронических замечаний, которые возникали у него в уме — он не умел лгать.

По-настоящему Машина включалась, как только он просыпался. Уже и ночью она работала достаточно активно, а в дневное время просто не останавливалась. Джек знал, что до конца своей жизни обречен находиться в этой Машине слов, что слова превращаются в плоть (иначе говоря, в человеческую субстанцию, в Моррисси). Но слова были его бизнесом, бизнесом, приносившим ему прибыль, и он должен их уважать… должен знать, как выбросить на рынок одни, приглушить другие, обратить третьи в безобидные шутки или восклицания, различимые лишь на расстоянии нескольких шагов.

Он сидел за своим столом — думал, что-то рисовал, пытался работать, пытался читать, пытался думать и не думать, иной раз страшась того, что выдаст ему сегодня Машина слов, иной раз надеясь, что Машина выдаст что-то приятное. Например, однажды в июне, после того как Мереду Доу был вынесен приговор и Джек возмущался этим приговором, а после возмущения у него наступила депрессия, Машина совершенно неожиданно вдруг отстукала: Ты все сделал правильно.

А позже, в тот же день, когда Джек потянулся за чашкой тепловатого кофе и опрокинул ее, Машина спросила: Ты этому поверил?., что ты все сделал правильно?

Ответа не было.

«Я ходатайствую о прекращении дела», — сказал тогда Джек. Сказала Машина Джека. А более совершенная Машина, бесстрастно глядя на него сверху вниз, отстукала свое: «…на срок не свыше десяти и не менее восьми лет…»

Это было сборище Машин, ристалище Машин. Целенаправленных, запущенных, запрограммированных, функционирующих более или менее идеально — за исключением Машины Доу, которая не была включена в сеть, но это и не имело значения; и если одна Машина терпела поражение, торжествовала другая, так что равновесие сил во вселенной всегда поддерживалось. Нельзя не добиться справедливости, действуя в рамках Закона: если кто-то проигрывает, другой выигрывает. Случается, чаши весов приходят в равновесие, и тогда никто не проигрывает, никто не выигрывает, — это огорчительно, но так случается, когда Машины примерно одинаковой сложности.

В другой раз, на улице, когда Джек мчался, спасаясь от вдруг хлынувшего дождя, и налетел на девушку, ничем не напоминавшую Элину, темноволосую девушку, слишком для него высокую, — он резко ускорил шаг, неожиданно пронзенный тягой к ней, к Элине, и сердце у него сжалось, и перевернулось, и заныло, и вот тут Машина слов преподнесла ему вдруг подарок: Нет, не жалей, ты все сделал правильно.

И он пошел дальше, как во сне, под дождем, в расстегнутом пальто и, обливаясь потом, пытался под взглядами прохожих переварить это сообщение, что он все сделал правильно, что поступил как надо, как надо, хотя Машина и отказывалась отстучать: как надо, только так, как надо, единственно здраво и разумно, так, как необходимо, и все мы можем это лишь приветствовать.

И это действительно было так.

Он не вполне доверял Машине. Он все ждал, что в голове, пока он что-то обмозговывает, вдруг возникнет какая-нибудь злая, ехидная шуточка, умный вопрос. Но Машина помиловала его. Машина рассматривала его тягу к Элине, или вообще к женщине, с жалостью, смущенно, а иногда и с тревогой: Моррисси явно находился в невменяемом состоянии, это не настоящий Моррисси. И Машина пыталась его успокоить, когда он ночью не мог спать, прокручивая в его мозгу старые доводы против Элины, все те разумные, неоспоримые доводы, которые он придумал тогда, в своей прошлой жизни, чтобы излечиться от нее… Например: Кому она по средствам? Или: А как насчет других мужчин-ловцов, других воров? Или — наилучший аргумент: Да кто же она?

Он спал или не спал рядом с женщиной, которую знал так хорошо, которая по всем законам природы и общества была его женой, — женщиной самой для него подходящей. Машина слов никогда не высказывалась по поводу Рэйчел: она словно и не знала о ее существовании.


4. Однажды, совсем уже поздно вечером, Рэйчел сказала ему:

— …неужели ты его нисколько не любишь?.. Неужели не чувствуешь ни малейшей ответственности за него?

— Конечно, чувствую, — сказал Джек. Он ответил без промедления, но виноватым тоном. Он привык отвечать быстро на вопросы жены, даже порой не вполне их расслышав. Таким путем можно ведь избежать следующего вопроса. — Не понимаю, какое это имеет отношение… к тому, о чем мы говорим, — добавил Джек. Но он уже упустил свое преимущество, так как сидел, держась руками за голову. И в этом жесте чувствовалось безоговорочное отчаяние, это не была поза победителя.

— В самом деле? В самом деле? — дважды повторила Рэйчел.

Джек, прищурившись, поднял на нее взгляд. Теперь он вспомнил, где он находится: они оба сидели на кухне за столом, не в силах заснуть, страдая от влажной духоты ночи. Рэйчел закурила сигарету и бросила на стол пачку — жест вызывающий, а может быть, исполненный внимания, — и Джек тотчас отреагировал, прежде чем его Машина смогла отстучать: Не смей… Итак, он снова закурил, у него снова драло горло, но он радовался тому, что наконец сдался, потому что никакой он не герой и пора ему это признать. Ты неудачник, Моррисси. Его огорчало то, что он снова закурил, поднес огонь к сигарете, хотя это ровным счетом ничего не значило — просто еще один жест, еще один способ прожить несколько минут ночи. А Рэйчел — она жалеет его, или любит, или презирает за то, что он такой слабый?

— Я бы хотела, чтобы ты занялся самообследованием, Джек, — говорила она тем временем, — я бы хотела, чтобы ты проверил самые глубины своего «я»… ничего от себя не скрывая… После этого дела Доу ты словно что-то утратил, ты стал другим человеком… Почему у тебя такой вид, будто ты ни во что не веришь? А теперь ты вообще решил бросить единственное, что ты умеешь делать, единственное, где ты можешь себя как следует проявить: ты хочешь Отвернуться от тех, кто нуждается в помощи. Я тебя не понимаю.

— Я ничего не бросал. Я не собираюсь бросать.

— Но хочешь бросить, верно? Ты хочешь переехать в такое место, где мы никого бы не знали, где придется начинать все сначала… ты хочешь лишить нас корней… и я не понимаю почему. Меред Доу — это только один человек, всего лишь одно дело. До тех пор ты ни разу не проваливался, и больше такого не будет. Неужели это было для тебя так важно, что ты готов все бросить и уехать в другие края?

— Совсем не важно, — резко возразил Джек.

— Тогда в чем же дело?

Он не смотрел на нее — на свою Рэйчел, женщину, которая умела так ловко расставлять западни.

А она, доставая сигарету из пачки, медленно продолжала, словно боялась сорваться:

— Итак, ты проиграл дело. Итак, он в тюрьме. Мне он, конечно, нравится, но в своей апелляции он поставил слишком много вопросов, не умел сосредоточиться на чем-то одном — например, на войне, оказался политически наивным, беспомощным. И что дальше? Он ведь ясно сказал, что не желает иметь ничего общего с нами и с Комитетом по защите гражданских прав… так что плюнь на него, забудь. Перестань упиваться своим поражением. Все говорят…

— Мне плевать на то, что все говорят, — перебил ее Джек.

— Тебе на все наплевать, — сказала Рэйчел. — Но это отравляет тебе душу, а ты не имеешь права допускать такое, это аморально… Ты что, хочешь, чтобы я от тебя уехала? Хочешь? И взяла с собой Роберта? Чтобы ты мог предаться этому — этому своему желчному эгоизму? — Она попыталась улыбнуться — улыбка вышла злая. — Резнаки будут счастливы принять меня. И это было бы хорошо для Роберта — показать ему другой образ жизни… жизнь общины… и я знаю, что ты хотел бы, чтоб я уехала…

— Это неправда.

— Если ты останешься один, возможно, тебе удастся заставить себя как следует поразмыслить — в каком направлении движется твоя жизнь, чего ты хочешь, почему ты хотел усыновить этого мальчика, если ты не можешь быть ему настоящим отцом.

Джек уставился на нее.

— Ты же знаешь, что преувеличиваешь. Я тебя просто не понимаю.

Он хотел, чтобы она сказала ему в ответ: «В таком случае я сделаю так, чтобы ты меня понял». Но она не шла на это, не смела. Какое-то время оба молчали. Джек нехотя, не спеша оглядел кухню с ее старомодной мойкой и холодильником, с веселыми кричащими канареечно-желтыми стенами — совсем не к месту в такой квартире, где эта яркость выглядела жутковатой издевкой. Бывшие жильцы оставили на стенах гипсовые тарелки — на одной была изображена стилизованная птица в полете, на другой — оранжевато-желтое пятно, которое, очевидно, должно было изображать солнце — Джек не знал в точности. Эти мелочи, вечное свидетельство того, что другие люди жили в этих комнатах, которые он теперь снимал, угнетали Джека; он вечно чувствовал присутствие этих людей, которые давили на него, загоняли его в угол. В голове вдруг мелькнула мысль, что он всю жизнь так и проживет в меблированных комнатах, со стенами, на его вкус слишком ярко покрашенными или грязными, запущенными, замызганными, но никогда не будет жить в комнатах, которые отражали бы его личность… Вот так же он изо дня в день и из часа в час произносит слова, которые никак не отражают его личность.

Он женат на женщине, сидит сейчас с этой женщиной и должен внимательно на нее смотреть, внимательно ее слушать и уважать. Потому что она очень несчастна. И объяснить это она не может, не может до конца объяснить — почему… хотя сейчас она почти подошла к объяснению, сейчас она как раз говорила:

— …потому что тебя никогда тут нет. Тебя никогда нет с нами.

— Рэйчел, какого черта!.. Я же перегружен работой. Ты это знаешь. Это же дело временное…

Я говорю: тебя никогда здесь нет, — злобно повторила она. — Мы обещали… мы поклялись… что наш брак будет крепким, прочным, что мы создадим для мальчика настоящую семью — ведь он побывал уже в нескольких семьях, и ничего путного из этого не вышло… Но ты не помогаешь мне! Ты вечно где-то витаешь. Твои мысли вечно где-то витают, ты не слушаешь меня, ты никогда не здесь, не со мной, не с нами…

А ведь на самом-то деле она говорила:«Ты не любишь меня».

Возражений нет.

Оправданий нет.

Джек вдохнул дым в воспаленное, пересохшее горло. Стало легче. Это немного прояснило ему мозги, и он услышал невысказанную мольбу жены: Я хочу знать, я боюсь узнать… Я хочу уйти от тебя, но не могу… А ты этого хочешь? Ты хочешь, чтобы я ушла? Они были давно женаты. И в их долгом товарищеском союзе было короткое кошмарное видение — брак Джека с Элиной, — которое, видимо, и отравило его настоящий брак.

Оправданий нет.

— Даже когда ты сидишь вот так, со мной, на расстоянии всего нескольких футов, делая вид, будто слушаешь, даже в эти минуты ты не со мной, — сказала Рэйчел.

— О, Господи…

Ты думаешь о ней? Сейчас — думаешь? Но Рэйчел не задала этого вопроса. Джеку вдруг стало ее жаль. Он взял ее руки в свои, чтобы утешить. Было очень поздно, очень жарко. Квартира их, казалось, никогда по-настоящему не проветривалась — в ней вечно висел дым, или стояли кухонные запахи, или нечем было дышать от жары. Джек попытался урезонить жену, с отстраненным удивлением слушая, как мягко звучит его голос, — поистине голос влюбленного. Он не сказал ей: Так уезжай же в Сиэттл. Оставь меня. Он не сказал ей: Мы оба лжем, мы оба — преступники. Вместо этого он ей сказал:

— …ну кому будет от этого польза, если вы переедете к ним? Ты и Роберт? Мы же не знаем, чем они сейчас занимаются, вполне возможно, что их преследует полиция…

И как это отразится на Роберте? Чем это ему поможет? Рэйчел, по-моему, проблема в другом: нам очень трудно быть родителями. Мы не представляли себе, какого это потребует от нас напряжения, — необходимость все время быть с ним… особенно тебе — быть матерью, выполнять обязанности матери и чувствовать, как он привязывается к тебе, как все больше привязывается к тебе. Он чудесный мальчик, и мы оба любим его. Но любить нелегко. Мне кажется, любовь не возникает у нас сама по себе — ни у тебя, ни у меня… Я обязан больше тебе помогать.

Рэйчел нервно, удивленно засмеялась.

В прошлом она говорила с этой своей раздражающей восторженностью: «Вот теперь мы наконец узнаем, что значит быть родителями — жить для другого, а не только для себя…» И Джек тогда соглашался с этим. Он и сам в это до известной степени верил. Ему очень хотелось иметь ребенка; хотелось, чтобы это был именно Роберт. Но в то же время он знал, что Рэйчел преувеличивает, что она говорит не то, о чем думает: она хочет спасти их брак, спасти себя. Она ведь так часто говорила: «Теперь мы можем жить для этого малыша, а не только для себя!» Жить, продолжать жить, обрести цель в жизни — вот какую задачу она поставила себе.

Хотя ближайшая ее подруга, некая Эстелл, все-таки покончила с собой, несмотря на то что у нее было трое маленьких детей…

Не думай об этом, — внушал себе Джек.

Не думай.

Обычно они заходили в комнату мальчика, каждый внося с собой свое смятение в сумрак мира, где спал их сынишка, — трогательные родители, люди слишком великовозрастные, чтобы иметь такого маленького ребенка, неумелые, неопытные, неуклюжие. Но полные надежд. Искренне верящие. Они приходили сюда постоять у его кроватки, словно каждый хотел дать себе клятву… а быть может, клятву давал Джек, тогда как Рэйчел проницательно, иронично наблюдала за ним, подстерегая, не выдаст ли он себя чем-либо. Со временем она победит. Но сегодня они стояли и смотрели на малыша, который спал в своей кроватке с загородками, — маленький, ухоженный, хорошенький, невинный ребенок. Джек внимательно смотрел на него. Рэйчел шепнула:

— Только не разбуди…

Сейчас Джек ни о чем не думал. Не было нужды думать. Он чувствовал лишь любовь, простую, обычную любовь.

Как он мог не любить этого ребенка? Роберту было три годика, он был любознательный, застенчивый и молчаливый мальчик, который, казалось, все время чего-то ждал, ждал. «Как и все мы, — думал Джек, — он ждет, чтобы его любили».

— Я люблю его. Я люблю тебя, — сказал Джек жене. Это была еще одна его клятва. — Не надо преувеличивать свое значение — разве мы так уж важны?


5. Однажды в центре, прямо на улице, к Джеку подошла черная женщина и сказала:

— Привет, мистер Моррисси, как вы сегодня?

Она выглядела бойкой, довольно привлекательной, с мелко вьющимися волосами, темным облаком окружавшими голову. Несмотря на крупные габариты, на ней было красное, очень открытое платье с короткой юбкой. Джек издали увидел ее, заметил ее оживленное лицо и еще подумал, не отвести ли взгляд: этот район славился проститутками, — но слишком уж она была весело настроена для проститутки, да и держалась просто, приветливо. Он никак не мог вспомнить, кто она. Видимо, какое-то время тому назад он помог ей, и она до сих пор испытывала к нему благодарность, и вот сейчас она так и трещала, а он улыбался, и кивал, и пытался вспомнить, кто же она.

А она говорила:

— …теперь-то вы уж читали про большую заваруху, угу?., про все эти похищения одних, других? Так вот это все мой братец был, тот, который объявился в Толидо, ну, вы помните, когда еще гремело то знаменитое дело насчет тех двоих, которые были так похожи, ну точно близнецы, помните? Но он-то оказался не тем, кого они искали. Так вот, я не собираюсь вам долго пудрить мозги, — пронзительно расхохоталась она, — а только покажу, как все с тех пор у нас тут на улице переменилось: братец-то мой работает теперь в «Парках и аттракционах»!

Она снова рассмеялась и покачала головой. Джек подумал, что тут, наверно, было что-то действительно смешное, и потому тоже вежливо рассмеялся.

А женщина вдруг успокоилась и сказала, дотронувшись до его локтя:

— Есть у меня в жизни одно горе, мистер Моррисси: мальчика-то у меня забрали — того, у которого желудок-то был сожженный… вы же помните… все они тогда меня за это винили, а виноват-то был Герман, потому как работать-то ведь приходилось мне… Да, так вот его забрали и поместили куда-то — то ли в какое-то там их заведение, то ли куда-то еще, там они дают ему специальное лекарство или еще что — я не знаю… так вот я подумала было, что, может, вы бы согласились помочь мне, чтобы суд выдал там приказ, или постановление, или еще там что, чтобы запретили им это, а потом, какого черта, пала я духом, совсем в уныние пришла и перестала бороться… так что… словом…

Она вздохнула.

Вот теперь Джек ее вспомнил. Муж несколько раз пытался ее убить.

— А ваш муж все еще на свободе? — осторожно осведомился он.

Она уставилась на него, точно он задал ей невероятный вопрос.

— Да что вы, мистер Моррисси, неужто не читали? Про всю эту стрельбу? Так вот примерно в ту пору, когда были все эти похищения одних, других, ну, вы знаете, вы наверняка читали в газете, что его пристрелили… Тогда убили то ли двенадцать, то ли пятнадцать человек — все зависит от того, как считать, как хочется считать, — сказала она.

Джек медленно кивнул: женщина говорила о войне между торговцами героином, которая разразилась несколько месяцев тому назад, — вторая война за последние годы, но он тогда не очень внимательно следил за событиями. Его порой поражало, сколь многое произошло вокруг, а он этого и не заметил… Хорошо это или плохо, когда ты до такой степени самоизолируешься? Любовь к Элине нарушила нормальную работу Машины: эта любовь потребовала слишком большой затраты вольтажа. Сейчас, вернувшись к нормальной жизни, Джек, казалось, должен был бы почувствовать прилив энергии, а почему-то чувствовал вялость — словно тогда, в Калифорнию, летал совсем другой, более молодой человек, а сейчас даже мысль о необходимости сесть в автобус и поехать на другой конец города приводила его в уныние… Женщина сказала — «до свидания», и снова поблагодарила его, и пошла дальше, вновь обретя прежнее веселое расположение духа.

Но она каким-то образом сумела заставить его мысль заработать, привела в действие Машину слов. Ему необходимы были добрые вести, вести, поднимающие настроение. Ему необходимо было найти оптимистический вариант — способ сохранить семью, не разрушить ее, эту очень маленькую — ведь всего один ребенок, — но почему-то очень весомую единицу. Я люблю его, я люблю тебя — это была правда. Но требовалось что-то еще.

И Машина слов выдала следующий вариант:

В некой прошлой жизни Джек полюбил женщину и женился на этой женщине, которая принесла ему ребенка, его ребенка (это был Роберт); а женщина (это была Элина) умерла или каким-то образом исчезла. Лучше всего — умерла. Мертва… Да, мертва, несомненно, мертва до конца нашего рассказа. А ребенок, Роберт, — жив. И отец, сам Джек, тоже, безусловно, жив… он будет жить, чтобы быть отцом, если не мужем, в гораздо меньшей степени мужем… Джек Моррисси будет жить, чтобы выполнить все обязательства, как принятые им по контракту, так и все прочие; чтобы оплачивать счета, потому что он человек взрослый и ответственный и потому что…

Машина выключилась и больше не желала работать. Но Джеку понравилось то, что она ему выдала: это его устраивало. Это был отличный вариант. С его помощью он сможет продержаться до конца нашего рассказа.

Пожалуй, подумал Джек, он еще будет снова гордиться собой?..


6. Рэйчел перевернула приглашение, отпечатанное на дорогой карточке 5×10, и перечитала приписку на обороте.

— По-моему, не надо, Джек, — насупясь сказала она. — Зачем? Зачем суетиться? Это чужие нам люди. Пошли их к черту. Я сомневаюсь, чтобы Доу даже допустил такое.

Джек обратил внимание на адрес: Фейруэй-драйв, 778.

Но он ничем не выказал тревоги. Решил подождать — пусть поговорит жена: ей не нравилось то, как люди отнеслись к делу Доу, — правда, не те, кого она знала; не нравилось, как это освещали газеты, а затем превратили в модную тему те, кто либо игнорировал усилия сразу же созданного в защиту Доу небольшого комитета, подвергавшегося бесконечным нападкам, либо просто счел ниже своего достоинства помочь и не дал ни гроша, когда деньги были действительно нужны.

— Организация этого фонда — просто предлог, используемый кем-то для устройства приема, — раздраженно заявила Рэйчел. — Я не думаю, что тебе следует идти. Все они будут крутиться вокруг тебя, излагать свои версии, почему дело не выгорело, а что тебе до всего этого? Доу же отказался от тебя. Он покончил всякие отношение с тобой, и ты профессионально покончил все отношения с ним.

— Я никогда не могу ручаться, что с кем-то профессионально покончил отношения, — возразил Джек.

— Ты должен подать на него иск, чтобы он заплатил тебе, этот маленький мерзавец, — сказала Рэйчел. — Ему нравится строить из себя мученика! Я не думаю, чтобы это было законно — то, что он сейчас там вытворяет… Я ему не верю… слишком он косится на рекламу, слишком он фотогеничен, черт бы его подрал… А теперь, видите ли, эти люди, эти светские хлыщи, надумали выступить в его защиту… От всего этого меня тошнит.

Джек взял у нее из рук приглашение и снова перечитал. Этот адрес — Фейруэй-драйв, 778. Да, тот же адрес — тот же самый. Тот же дом.

— Я думаю, я поеду, — медленно произнес Джек.

Как странно его жизнь превращалась в своего рода повесть с удивительными повторами, узнаваниями, совпадениями. Он терпеть не мог мелодраму, терпеть не мог людей, преувеличивающих свое значение. И, однако же… Однако же — вот он, тот же адрес. И дом наверняка тот же.

— Но, Джек, — изумленно произнесла Рэйчел, — они просто похлопают тебя по плечу, и все… Ты станешь одной из тем для беседы на этом их приеме… Да у тебя же есть и другие клиенты, которым ты нужен, — какое тебе дело до этого Доу? Пусть кто-нибудь другой трудится над его апелляцией. Он же всем направо и налево говорил, как он к тебе относится…

— Да ну их к черту, мне плевать, кто меня любит, кто не любит, — сказал Джек. Он как-то странно улыбнулся, продолжая изучать приглашение. Теперь в этом доме живет некто по имени Стейнер — уже не Стелин, хотя фамилия и похожая, — вот вам еще одно совпадение. До чего же он терпеть не мог драм, мелодрам, преувеличений! Он сказал: — Я взялся вести дело Доу не потому, что он мне нравился или не нравился: я занимаюсь юриспруденцией не ради приятных эмоций. А на этот прием я поеду. Пусть посмотрят на меня, если хотят, — я согласен.

— Но эти люди… я ненавижу их, я в точности знаю, что они собой представляют, — сказала Рэйчел. — Теперь они вдруг устраивают шум вокруг Мереда Доу, когда уже поздно, — а ведь у нас тут, в Мичигане, десятки таких дел, людей сажают на десять, пятнадцать лет по высосанным из пальца обвинениям… Так почему же Доу вдруг стал так им важен? Сегодня — целая полоса о нем в газете со множеством подписей, а назавтра — у нас в почтовом ящике это приглашение… А когда наш комитет нуждался в помощи, когда ты нуждался в помощи, всем было наплевать, — с горечью сказала она.

Джек рассмеялся.

— Такова жизнь, — сказал он.

Они оба поехали на прием, но прибыли с опозданием, так что Джеку пришлось оставить машину в полумиле от дома. На аллее, ведущей к дому, не было тротуара, и, пока он и Рэйчел пробирались к подъезду, мимо десятков огромных дорогих автомобилей, у обоих нарастало раздражение.

Никто их не остановил, и они вошли в открытую дверь.

Черный дворецкий спросил Джека, что бы он хотел выпить, и Джек, бросив: «Что угодно», — стал осматриваться.

Это был действительно дом Стелина, который теперь принадлежал другим супругам, — муж был человеком не менее преуспевающим, чем Стелин, — и сейчас, очутившись внутри, Джек с удивлением подумал, почему он почти не чувствует волнения. Точно он пришел к себе домой. И он получил карточку с отпечатанным приглашением и несколькими словами, обращенными лично к нему, — он, Джек Моррисси, Джек, сын Джозефа, сам Джек… его пригласили сюда, он находился здесь на законном основании, как гость. Он рассматривал всех этих незнакомых людей, даже не потрудившись снять солнечные очки. Он испытывал лишь легкое смущение, отчасти болезненное, отчасти приятное сознание, что он здесь единственный мужчина в белой рубашке и галстуке.

Рэйчел, в брюках и мужского покроя рубашке, простоватая, еще менее подходящая к окружению, чем сам Джек, с вызывающим видом, без улыбки разглядывала толпу.

— Ты видишь кого-нибудь знакомого? — спросила она Джека.

От группы, стоявшей неподалеку, отделилась женщина и направилась к ним. Она внимательно смотрела на Джека, и губы ее постепенно расплывались в улыбке, словно она не была уверена, что знает его, или затягивала признание.

— Вы будете?.. Вы ведь Джек Моррисси, верно? — сказала она. Затем представилась, пожала руки Джеку и Рэйчел и, пригнувшись к Джеку, серьезным, злым шепотом поведала, что очень им восхищена и очень тяжело переживает дело Доу и несправедливость приговора, а эти траченные молью детройтцы, эти окаменелости, ископаемые, живые мертвецы или ходячие трупы, в чьих руках, однако все еще находится власть, — эта клика, к которой принадлежит и судья Куто… Джек не мог решить, сколько ей лет — возможно, сорок, возможно, пятьдесят. От нее исходил запах горячей плоти, а вид был такой же неистовый, какой бывал у Рэйчел, только она была увереннее в себе. Она продолжала говорить, обращаясь к Джеку и Рэйчел, а Джек потягивал виски и время от времени бросал в рот орешки из серебряной чаши, стоявшей, как он заметил, на столике поблизости, и даже не трудился проявлять интерес к тому, что говорила женщина.

Моррисси в доме Стелина через много лет преспокойно поедает орешки из серебряной чаши. Он здесь на законных основаниях, он приглашен в гости. И ест пригоршнями дорогие орешки.

Он заметил, что и другие нервно жуют орешки; заметил орешки, рассыпанные по полу, втоптанные в черную шкуру на полу. Беседа с этой женщиной, такой шумной, воинственной, неистовой, начала утомлять его, и он бочком ретировался, оставив ее с Рэйчел.

Затем к нему подошел мужчина — сам Мортон Стейнер: он явно обрадовался, заметив Джека. Вид у него был удивленный. Они обменялись рукопожатием.

— Я не думал, что вы приедете, — сказал он.

Рэйчел не потрудилась подтвердить, что они принимают приглашение: она ведь до последний минуты старалась отговорить Джека. Стейнер подвел Джека к одной из групп, где все были рады познакомиться с ним и одарили его теплыми сочувственными улыбками — мол, все вас знаем. Местная знаменитость — Моррисси — совсем как его отец. Джеку удалось взять себя в руки и с улыбкой поздороваться со всеми, хотя эта процедура обмена рукопожатиями, и улыбками, и заверениями в том, что чрезвычайно рад, была ему внове: ведь эти люди были так непохожи на его друзей. На их расспросы он отвечал коротко, сухо и даже несколько гордился тем, что ведет себя не как все: ему нравилось быть хозяином положения — пусть этим людям хоть на несколько минут станет не по себе. Он любил быть хозяином положения — и когда шел ко дну, и когда он побеждал. Почему бы и нет?

Адвокат по имени Кокс, специалист по налоговым вопросам, имевший богатых клиентов и сам человек богатый, который еще два-три месяца тому назад не стал бы и знаться с Джеком Моррисси, теперь сам представился ему и даже положил на плечо руку. Нескольким внимательным слушателям он скороговоркой пересказал дело Доу, подчеркивая, где Джек держался верно, где — неверно, а где — спорно, однако… Джек слушал его вполуха — он уже научился этому. И, однако же, его не могло не удивлять, что в этой огромной гостиной, где столько незнакомых людей, он вроде бы всем нравится. Нравится совершенно чужим людям. Впрочем, даже некоторые его друзья стали лучше к нему относиться после того, как он провалился. Кокс, смуглый, красивый, раскрасневшийся, с возмущением пересказывал основные этапы процессы, на котором он присутствовал; он сказал Джеку, по какому замечанию Куто он, Кокс, понял, что предстоит, — интересно, а Джек это уловил?.. Джек сказал — нет, в общем нет: не мог он изобразить себя таким пророком. А Кокс продолжал говорить, казалось, все больше распаляясь гневом. Слушатели возмущались вместе с ним. Их негодование проявлялось бурно и неприкрыто, словно все они были друзьями Доу, или друзьями Джека, или давними заядлыми врагами Куто и детройтских правителей. Джек не трудился даже отвечать. Сейчас, когда его постигло поражение, он им всем нравился, но приятным он не станет. Он предпочитал быть прежним Моррисси, которого не любили и который не был приятным, а был самим собой.

— Как только вы выпустили его для показаний, вам был конец, — сказал Кокс. — С другим ответчиком все бы могло еще выгореть… но Доу слишком сумасшедший, слишком наивный. Я подозреваю, что вам, мистер Моррисси, не так уж часто приходилось иметь дело с наивными людьми?..

Все рассмеялись, кроме Джека. Он не рассмеялся. То, что сказал Кокс, было точно, блистательно точно, но он промолчал. А Кокс поспешно продолжал:

— Нет, нет, хотя, возможно, это была тактическая ошибка — так это и оказалось в действительности, но с моральной точки зрения все было безупречно, это был триумф морали. Никто не сумел бы держать его в узде — в этом, возможно, все и дело: он вел себя так наивно, так искренне, что сразу вылезло, какой комедией был весь суд. С моральной точки зрения, вы не допустили никакой ошибки. Возможно, вы знали, чем все кончится?..

— Нет, — сказал Джек. — Все мои ошибки были от неведения.

Маленькая брюнетка протиснулась в их кружок.

— Вам не следовало так сдерживаться! — воскликнула она, завладевая рукою Джека и стискивая ее одновременносочувственно и нетерпеливо. — Да разве справедливый суд возможен сегодня в нашей стране… Суды — это же настоящая издевка… Вам не следовало, мистер Моррисси, подыгрывать их грязной игре…

— Ну вот что, Гильда, — встревоженно прервал ее Кокс, — ты же знаешь, что это не…

— Да пошли они все к черту, — в ярости воскликнула брюнетка. Она смотрела снизу вверх на Джека, и он вдруг не без смятения увидел, что она очень хороша. У нее было безупречное юное личико сердечком, блестящие черные волосы мыском спускались на лоб… Она придвинулась совсем близко к Джеку, как бы отгораживаясь от всех остальных, и прошептала: — Ну, что они понимают? Эти люди ничего не понимают.

— В главном Гильда права, — сказал кто-то, — но если исповедовать такую точку зрения, то станешь нигилистом… а молодежь нынче, Гильда, молодежь и черные — они, знаете ли, нуждаются нынче в вере, а не в нигилизме. Что вы на это скажете? Мистер Моррисси, я прав?

Джек передернул плечами. Ему казалось поразительным, что эта маленькая брюнетка, чья-то жена, вот так, у всех на глазах, прильнула к нему, чуть не обнимает его.

— Надо было их всех хорошенечко встряхнуть! — сказала она. — Подложить несколько бомбочек — я это серьезно, абсолютно серьезно… Да, конечно, людям нужна вера, но будем же реалистами. Когда сам закон — сплошное издевательство, вы просто вынуждены издеваться над ним. Разве я не права, Джек? Вот теперь, когда вы оглядываетесь назад, теперь, когда вы видите, как отвратительно обошлись с вашим клиентом, — что вы думаете?

— Это мое дело, — грубовато отрезал Джек.

— Да, конечно, это его дело, — тотчас встряла другая дама. — Что вы, черт бы вас побрал, Гильда, творите? Вы же, сами того не понимая, возможно, задаете ему какой-то противозаконный вопрос… ведь будет же апелляция… а, кажется, есть такие вещи, за которые могут привлечь к ответу, обвинив в неуважении к суду? Я имею в виду — некоторые вопросы личного характера?..

— Слишком много в нашем обществе всяких мерзких, антигуманных правил, с помощью которых людям затыкают рот! — воскликнула Гильда.

Джек смотрел поверх ее головы на заполнявшую комнату толпу. Какие все здесь красивые, как красиво одеты. «Что — действительность, а что — галлюцинация?» — мелькнула у него мысль. Женщина, которую он любил, умерла или как бы умерла, а вот он живет. Она была красавицей, но есть на свете и другие красивые женщины — собственно, несколько красавиц находились сейчас перед ним, — а дама, стоявшая рядом и спорившая так горячо, так пылко, держалась с ним совсем запросто, близкая приятельница — да и только. У него мелькнула мысль, что можно сунуть ее под мышку и унести… Она снова сжала его руку и объявила, что, по ее мнению, он чертовски правильно поступил, придя сюда сегодня, появившись среди всех этих лицемеров.

Джек не без тревоги взглянул вниз, на нее. Сверкнули драгоценности, а может быть, ее сердитые глаза, — Джек смутился. Ему хотелось сказать ей: «Я вам признателен, вы очень красивы, да, но с одной такой я уже попробовал завести роман, и это чуть не убило меня…»

И Джек удрал. Он вышел в коридор. Там тоже стояли люди со стаканами в руках; на стенах висели странные произведения искусства — полотна, словно сочившиеся краской, сооружения из проволоки, какая-то трехмерная штука, нечто вроде первой полосы газеты… заголовок гласил: «30 тысяч погибло под приливной волной». Джек допил содержимое своего стакана. Тут он увидел, что к нему направляется хозяин с молодой женщиной в красном брючном костюме — спереди костюм был разрезан до пояса и соединен серебряными скрепами. Джек сделал вид, что не заметил приближающегося хозяина, и, резко повернувшись, направился к кухне.

Он толкнул качающиеся резные двери. Здесь тоже царила суета, только люди здесь были заняты домашними, вполне определенными делами: черная прислуга вытаскивала противень из духовки, а другая черная женщина перекладывала с него печенье на блюдо — быстро брала и опускала, так как печенье было горячее. Обе испуганно уставились на Джека. Должно быть, он показался им опасным.

К Джеку подскочил черный слуга.

— Не желаете ли еще выпить, сэр? — спросил он.

— Конечно, — сказал Джек, протягивая ему пустой стакан.

Джек прошел мимо женщин — осторожно, чтобы не запачкаться, — и очутился в малой столовой. Это была на редкость красивая, современная комната в золотых, коричневых и зеленых тонах. Стол был круглый, достаточно большой, в центре стояла корзина с фруктами, а над ним висела чугунная люстра в псевдоколониальном американском стиле и, однако же, вполне современная. Но здесь прежде всего в глаза бросалась огромная стеклянная дверь, выходившая на очаровательную зеленую лужайку и поле для гольфа за ней… Джек смотрел во все глаза. Глядя на этот вид, трудно было сказать, где ты находишься — в городе или в деревне… в настоящем или в прошлом…

Кто-то подал Джеку стакан с чем-то. Он взял, даже не взглянув.

Вот она — огромная стеклянная дверь. А за нею — вечнозеленая лужайка, которую топтал его отец… но вечнозеленая лужайка выжила — собственно, выглядела она как нельзя более зеленой; она пережила отца Джека, равно как и его жертву — Стелина. Переживет она, наверное, и самого Джека. Джек потягивал виски, разглядывая дверную раму и затянутую туманом лужайку, и широкий, далекий простор поля для гольфа. Тогда ведь было зимнее утро, а не летний вечер — свет, очевидно, был другой.

Стейнер говорил:

— …право же, я ценю то, что вы и ваша супруга смогли прийти ко мне, я ведь знаю, как вы заняты…

Джек выпил все до капли.

— Нет человека, который не готов был бы расщедриться, чтобы Меред мог подать апелляцию, — продолжал Стейнер таким тоном, словно Джек страстно желал об этом услышать. — Думается, все кончится благополучно — несмотря на Куто, и газеты, и всех прочих… думается, мы спасем нашу страну…

— Вот как, — сказал Джек. Он внимательно обследовал пол у окна. Гладкая темно-коричневая плитка, надраенная до блеска. Пол выглядел ухоженным. Внезапно Джек вспомнил чье-то показание: «Он стоял у двери, прижавшись к стеклу, лицо его сплющилось о стекло, мы до того испугались…»

— Что-нибудь не так? — осведомился Стейнер.

Джек прикрыл глаза и, казалось, увидел его там — человек в пальто стоял, прижавшись лицом к стеклу. В руке у него, очевидно, был револьвер, но он еще не целился. А потом прицелился. Интересно, подумал Джек, где стоял Стелин, — может быть, тут, где он стоит. Потом он попятился и упал. И умер.

— …что-нибудь не так, мистер Моррисси?

Джек заметил, что на него смотрят — кухонная прислуга, Стейнеры, кто-то из гостей.

— Здесь однажды произошло убийство, — сказал Джек. — Вы об этом знали?

— Что произошло? — переспросил Стейнер.

— Убийство, — повторил Джек. — Неужели вам не сказали, когда продавали дом?

— Что? Боюсь, я не… — начал Стейнер. Но произнес он это каким-то виноватым тоном, будто все знал, только стыдился в этом признаться. Он рассмеялся и протянул руку, как бы намереваясь взять под руку Джека, увести его назад, к гостям. — Тут есть один человек, который очень хочет познакомиться с вами…

— Здесь когда-то убили человека — примерно на том месте, где я сейчас стою, — ровным тоном продолжал Джек. — В него было сделано несколько выстрелов. Он умер. Наверно, было много крови… хотя сейчас не заметно ни пятнышка… а может быть, тут настелили новый пол, чтобы скрыть пятна. Ведь пятно-то могло быть размером с человека. — Джек посмотрел вниз, себе под ноги, и отпрянул, словно ему показалось, что он действительно стоит на чем-то. Миссис Стейнер нервически рассмеялась и сказала что-то насчет своей приятельницы, которая жаждет познакомиться с Джеком, но очень спешит: через десять минут она должна уехать, чтобы попасть на самолет… так не хотел ли бы Джек?.. Джек поднял взгляд и впервые увидел ее — хорошенькая хрупкая перепуганная женщина почти такого же роста, как миссис Стелин, в фиолетовом брючном костюме, с несколькими нитками жемчуга на шее.

— Пригласите сюда гостей, — сказал Джек. — Ваши гости будут потрясены, узнав, что кто-то здесь умер: это даст пищу для разговоров. Здесь, на Фейруэй-драйв, не на каждой кухне такое случается, верно? Ваши гости будут в восторге, особенно женщины.

— Это не предмет для развлечения, — обозлившись, сказал Стейнер.

— Нет, — согласился с ним Джек. — Но женщины такое любят.

Тут подошла Рэйчел и взяла его за локоть.

— Джек, Джек… — с несчастным видом сказала она. Он сдался на ее уговоры, сложил оружие, понимая, что бесполезно противиться; к тому же его начало подташнивать. Она провела его через кухню, вышла с ним в коридор, где толпился народ, — люди стояли группками, такие славные, интеллигентные, взволнованные, полные сочувствия!

И некоторые узнавали его, казалось, хотели что-то ему сказать, но не успевали, поэтому лишь сочувственно улыбались, чтобы он знал, что они знают, они понимают, они очень-очень сочувствуют. Маленькая брюнеточка заметила его, помахала, произнесла его имя или издала какое-то короткое восклицание своими красивыми губками, но Джек не услышал и продолжал идти, и вот они уже на улице, в безопасности, и Рэйчел бормочет:

— Черт бы тебя подрал, что ты со мной делаешь? Что ты делаешь с нами обоими? Черт бы тебя подрал, черт бы тебя подрал…

Еще полмили они шли до проржавленного «понтиака» Моррисси. Вечерело. Рэйчел говорила:

— Ты же проигрывал и другие дела и ни разу не рухнул. Зачем сейчас-то ты так себя ведешь? Ты хочешь что, совсем рассыпаться, уничтожить себя… и тем самым уничтожить меня?..

— Нет, — сказал Джек.

Сев в машину, он уткнулся головой в руки. Рэйчел втиснулась на сиденье шофера. Она чуть не рыдала от досады; с силой воткнула ключ в зажигание.

— Ты никогда столько не пил. Спиртное бросается тебе в голову, ты не умеешь держать себя в руках. Ах ты проклятый. Я забираю Роберта и уезжаю… ты этого хочешь, да?

А Джек снова видел гладкий кафельный пол — очень чистый и надраенный. Если кто-то там и умер, все следы крови, конечно, уже исчезли. Возможно, тогда пятно было большущее — размером и формой с человека. Оно, наверно, было темное, можно было поскользнуться и упасть в него. Или выбраться из него — выскочить, родиться. И он почувствовал, что сейчас родился там, на полу малой столовой.

А Рэйчел говорила:

— …ты хочешь уничтожить нас обоих, нашу совместную жизнь… А что будет с Робертом? Что?..

— Извини, — вежливо сказал Джек. Он открыл дверцу машины и перегнулся — его начало рвать чем-то горьким и непонятным, если не считать нескольких острых соленых кусочков, похожих по вкусу на дорогие орешки. Затем он вытер рот и снова закрыл дверцу. — Вот теперь я в порядке, — сказал он. — Теперь я могу ответить на все твои вопросы.

Рэйчел плакала злыми слезами.


7. Джек смотрел на своего сына — смотрел, как тот подошел к дивану… как малыш взял его очки, очки для чтения, которые он только что купил… смотрел, как обеими ручонками поднес к лицу и попытался надеть. Худенький мальчик с узенькой грудкой, сосредоточенно-серьезный — словно он проводил смертельный опыт. Джек наблюдал за ним. Он улыбнулся, глядя в невидящие глаза мальчика, — очки в черной роговой оправе были слишком велики для его лица. Да, он проводил опыт.

— Ты что-нибудь видишь? — спросил его Джек.

Роберт сорвал с носа очки и бросил их назад на диван.

Жест не был шаловливым.

— Ничего я в них не вижу, — сказал Роберт.

Джек почему-то почувствовал себя обиженным.


8. Однажды утром она позвонила ему.

Он настолько забыл ее, забыл об угрозе ее возникновения, что даже попросил без всякой задней мысли повторить — он не расслышал — как ее зовут?

Она назвалась.

— Я хочу поговорить с тобой… — извиняющимся тоном сказала она.

Джек был до того потрясен, что не мог произнести ни слова.

— Джек?.. Я просто хочу поговорить с тобой… спросить…

Взгляд его дико метнулся к календарю, висевшему на стене над письменным столом: его первым побуждением было проверить число, установить факт — было 5 сентября. Затем он услышал свой голос:

— Элина, нет. — Нет. — Голос его звучал обычно, хотя сам он сидел сжавшись, застыв; он уже больше ничего не видел.

— Не могла бы я приехать повидать тебя? — спросила Элина. — И Мереда Доу тоже… как-нибудь?.. Ты не мог бы взять меня с собой к нему?

— Я больше не веду его дело.

— А могу я посетить его?

— Он слишком болен, он в психиатрическом отделении, — нетвердым голосом произнес Джек. — Нет, его нельзя видеть. И, Элина, я не могу с тобой говорить, я сейчас повешу трубку. Не надо.

— Я думаю о тебе… Я уже давно хочу с тобой поговорить, — еле слышно произнесла она. Интересно, подумал он, где она сейчас: казалось, она говорила издалека. — Джек?.. Я ведь только хотела…

— Нет, прошу тебя. Прекрати.

— Я знаю, что ты усыновил ребенка… верно?., и я знаю, я знаю, что ты говорил… и я понимаю… я вовсе ведь не собираюсь…

— Нет, собираешься. Именно это у тебя на уме — иначе зачем бы ты стала звонить? Я вешаю трубку.

Она молчала, словно сдаваясь на его милость. Он почувствовал, как все в нем всколыхнулось, устремилось к ней, — чувство было таким чистым, как будто в нем не было ничего личного.

— Джек?.. — произнесла она.

Тогда он повесил трубку.

Он вышел из здания, где была его контора, и прошел несколько кварталов до бара на другой стороне Вудуорд-авеню, достаточно далеко, чтобы там не оказалось никого из знакомых. Ему было плохо. Мелькала дикая мысль, что надо позвонить ей: ведь он хотел сказать… хотел…

В баре было довольно много народу, хотя время еще не подошло к полудню. Джек не без удивления подумал, до чего же здесь хорошо, среди этих сомнительных оборванцев, которые не знают ни его, ни о нем, белых и черных, нимало не интересующихся, какого ты цвета, да и вообще ничем не интересующихся… Он встал в конце стойки — там было ровно столько места, чтобы можно было втиснуться одному человеку. Он заказал стакан пива, взъерошил обеими руками волосы и попытался разобраться в своих мыслях…

Сердце у него в груди так стучало, точно перед ним был противник. А он должен защищаться, должен драться. Необходимо драться — иначе почему он весь так напряжен? Он вспомнил, как поджидал ее — в той комнате, а раньше в номере гостиницы, — какое им тогда владело напряжение, как он был жалок и как этого стыдился. А он-то считал, что он — гигант, что в нем сидит злобный дух, готовый выскочить во внешний мир, почуяв запах крови и плоти, готовый совершить любую жестокость, чтобы разрядиться. Поджидая Элину, он рисовал ее себе в воображении, страшился ее, вызывал ее образ перед своим мысленным взором и отсылал этот образ назад, и снова требовал, чтобы она появилась, — и так бесчисленное множество раз, но по-настоящему любовь к ней появлялась, лишь когда она приходила и он подчинял ее себе, погружался в нее. И он испытывал такое наслаждение, словно от пытки, — чувство, которое он не в состоянии был даже определить: оно не было человеческим. Оно было унижающим человека.

Элина, нет. Он только что сказал ей эти слова и поступил вполне разумно. И еще раз: Нет.

Он повесил трубку.

Он поступил абсолютно разумно и был доволен собой. Жить — не обязательно, но если уж ты живешь, то должен совершать некоторые обязательные поступки, — Джек это знал. Глаза у него и сейчас жгло при воспоминании о владевшей им страсти, но он заставлял себя пить пиво, пить пиво утром, Джек Моррисси в баре в половине двенадцатого утра — еще один из числа удивительных поступков, которые, как выяснилось, он должен делать. А почему бы и нет? Он полностью владел собой. Постепенно он успокаивался: тело его осознало, что ему, возможно, и не придется драться.

Над стойкой бара работал телевизор, хотя никто его не смотрел. Показывали какой-то документальный фильм о подводной войне… Джек глядел на смутные очертания акулоподобных ракет и снарядов и ничего не понимал. Он подумал: «Я все равно не мог бы ей позвонить — я ведь не знаю, где они теперь живут».

В следующий раз, когда у него на столе зазвонит телефон, это будет уже не Элина.

И все же ему было как-то не по себе. Он в общем-то не любил пить, никогда не был в состоянии выпить много, но это помогло подавить смятение. А он в панике вдруг увидел, как блеснул нож, вонзаясь ему в грудь, чтобы вскрыть сердце, схватить его и вырвать… Он закрыл глаза, думая, действительно ли вот так порой умирают люди, думая, бывает ли так, чтобы людям вырезали сердце, чтобы это сердце потом держали у всех на виду, перед ликующими толпами… Такого не бывает — сказал ему кто-то однажды. И все же, а что, если бывало? Если такое случилось — пусть с одним-единственным человеком, однажды в истории? Всего лишь однажды?

Он почувствовал знакомое, страшное нетерпение, предельный накал мозга — признаки, сопутствовавшие его жажде обладать Элиной, и страх, как бы что-то не получилось не так: а что, если она не придет к нему, перестанет его любить или его тело не послушается и не сможет любить ее. И тогда — смерть, и какая! Единственным лекарством против этого страха было женское тело, так что желание, владевшее им, не было обычным, человеческим, оно было безмерно и безумно, непереносимо. Вот он больше ему и не поддастся… Джек огляделся: вокруг сидели мужчины, такие же одинокие, как он, в общем-то не обращающие друг на друга внимания. Ему всегда хотелось быть обычным, честным человеком. Он всегда стремился к людям, словно познание жизни других людей могло каким-то образом облегчить ему собственную жизнь, и жаждал им помочь, изводил их, в известной мере им завидовал. Ну и как — легче ему от этого становилось? Его клиенты — преступники, насильники, возможные убийцы, обычные невинные люди — они чем-то помогали ему? И вот он начал понимать, что чужая жизнь не делает твою собственную более сносной, только показывает, что жизни у людей одинаковы, — все равно как если бы ты вскрывал трупы в анатомическом театре. Это не путь из смерти, а путь в смерть.

Машина слов впрямую обратилась к Элине, и Джек услышал: Я любил тебя? А ты, достаточно ли хорошо ты меня знала, чтобы любить?

В тот вечер он помог Рэйчел купать Роберта и с любовью смотрел на мальчика — такое маленькое тельце, такие хрупкие косточки, а как изящно сложен! Мальчик зачаровывал его. Иногда, как и сейчас, он помогал Рэйчел укладывать Роберта в постель, словно принимая участие в ритуале, на самом же деле лишь помогал ей, подчиняясь ее авторитету: она ведь женщина, мать ребенка, а он всего лишь отец и должен играть второстепенную роль. Ему нравилась эта мысль, это нарушение равновесия в распределении власти между ними: ему было так легко уступить, а жене, казалось, это было приятно…

Роберт обычно вел себя тихо, особенно в конце дня и тем более в присутствии Джека. Он, казалось, не верил Джеку — не полностью верил. Порой он так смотрел на Джека, когда тот входил в комнату, просто открывал дверь и входил, словно Джек на какой-то страшный миг принял облик другого человека, другого отца, и Джеку приходилось изрядно потрудиться, чтобы изгнать из памяти мальчика тот, другой образ, ему приходилось улыбаться и быть очень нежным, очень нежным. Но сегодня мальчик, казалось, был веселее обычного. Он что-то рассказывал и время от времени исподтишка поглядывал на Джека, его темные застенчивые глаза были такого же цвета, как и у Джека, — по краскам они вполне совпадали, они выглядели совсем как отец и сын, на что обратило внимание агентство по усыновлению, но что всегда казалось Джеку несущественным, чуть ли для него не оскорбительным; теперь же это казалось ему чудесным совпадением. Роберт лопотал и лопотал, задыхаясь, взволнованно, рассказывая что-то насчет какого-то животного, которое он видел то ли по телевизору, то ли у соседей — собаку, кошку? — и нельзя ли ему иметь такое; а может быть, — Джек вслушивался, стараясь понять, — может быть, речь шла об игрушке, подобранной на заднем дворе, но грязной, — почему она была грязная? Разве нельзя ее вымыть?.. Звонкий, взволнованный, задыхающийся голосок Роберта звенел от сильного, почти лихорадочного волнения, и Джек подметил, как спокойно и очень мягко научилась отвечать ему Рэйчел — она никогда не говорила «да», никогда не говорила «нет», а только может быть, может быть, посмотрим, если он будет хорошо себя вести, если… если…

В такие минуты она словно менялась. Становилась чуть ли не настоящей матерью.

А Джек думал о том, что жизнь строится по определенным схемам, что мы имеем дело лишь с комбинацией уже известных поступков, слов, жестов, которым научились в прошлом и которым надо заново учиться и заново их использовать. К примеру, любовь. Ему пришлось отказаться от Элины, потому что Машина, при ее здравомыслии и твердых моральных принципах, не в состоянии была контролировать эту любовь.

И в результате: он бежал от телефонного звонка, сидел в баре утром в рабочий день, а сейчас помогал жене купать ребенка и укладывать его в постель.

Машина вынесла по поводу всего этого следующее суждение: Ты все сделал правильно.


9. Но три дня спустя на лестнице раздался звонок, и Джек, выронив газету, посмотрел на дверь — он уже знал…

Он медленно поднялся на ноги, потому что в дверь ведь позвонили и надо ее открыть. Рэйчел находилась в другой комнате, на кухне. Мальчик забавлялся с телевизором, который в тот день как раз сломался, — ребенок прижимался личиком к экрану, по которому бежали зигзаги, к уже захватанному стеклу. Джек подошел к двери и, лишь секунду помедлив, открыл ее.

Это была Элина.

Но Джек был тем сильнее потрясен, что ждал ее появления. Она стояла и глядела на него, она говорила тем самым голосом, который он так хорошо знал:

— Джек?.. Извини, я… я не хотела…

— Нет, — тотчас отрезал он. — Я не могу тебя видеть.

До крайности потрясенный, он еле сдерживал дрожь.

Нет. Только не это. У него возникло смутное впечатление, что волосы у нее причесаны иначе, чем раньше, — они теперь лежали свободно по плечам и концы чуть загибались кверху; в ней была какая-то незащищенность, словно совсем чужую женщину толкнули к нему, и она была в ужасе от того, что сейчас увидит на его лице. Она прошептала:

— …всего на минутку? неужели нельзя?

Рэйчел крикнула из кухни: — Это не Леонард, милый?

— Нет, не Леонард, — сказал Джек.

Он чувствовал, что должен оградить себя от Элины, не должен даже смотреть на нее.

— Я не могу разговаривать, — отрывисто сказал он. — Извини.

— Если б можно… я могла бы подождать тебя внизу, на улице, — сказала она. — А потом, если… если ты…

Он увидел в ее глазах неприкрытую мольбу, они смотрели и ничего не видели. Он беспомощно глядел на нее, не в силах пошевельнуться… И тут Элина, словно давая ему возможность повернуться к ней спиной, закрыть дверь, сделала шаг назад. Это было просто невероятно — видеть ее здесь, на этой замызганной жалкой лестнице, которую он видел и не видел на протяжении уже стольких лет; Джек чувствовал, что никогда не придет в себя от этого жуткого потрясения.

— Зачем, зачем?.. — прошептал он. — Зачем ты это сделала?

Он закрыл дверь. Когда Рэйчел вышла к нему из кухни, он стоял, прижавшись к двери лбом.

— Что случилось? Кто это был? — резко спросила Рэйчел.

Джек молчал.

— Что-нибудь случилось? Какая-то неприятность? Кто?..

Джек повернулся к ней спиной и куда-то пошел… в глубь квартиры… Он обнаружил, что стоит в комнате мальчика, которая раньше служила ему кабинетом, — крошечной комнатке с одним-единственным окном, выходившим на задний двор. Он слышал, как жена медленно прошла по коридору… Ах, какие же у нее вдруг стали замедленные движения, как она была озадачена, его мужественная жена!

Конечно, это была забавная история. Он понимал, что попал в комическую ситуацию, однако он не мог заставить себя улыбнуться — пока еще нет. На это потребуется время.

Рэйчел стояла в двери и смотрела на него. Джек, казалось, глядел в окно, вниз, на задний двор, где асфальт был разбит, росли всякие сорняки и какие-то чахлые деревца. Немного спустя Рэйчел мягко, недоумевающе спросила:

— Это… Это была женщина?..

— Да, — сказал Джек.

В общей комнате рявкнул телевизор: Роберт резко крутанул регулятор звука в одну сторону, потом в другую, и Джек беспомощно, распаляясь злостью, ждал, когда телевизор снова загрохочет. Ну, конечно, все правильно, Роберту именно сейчас надо забавляться с телевизором, чтобы свести Джека с ума. Из гостиной неслись голоса, прерываемые взвизгами и смехом, — все правильно. Взвизгивали, судя по всему, главным образом женщины. Черт бы их всех побрал, всех женщин на свете, — злобно думал Джек.

— Это был кто-то, с кем ты не хотел говорить?.. — шепотом спросила Рэйчел.

— Совершенно верно, — сказал Джек.

Она помедлила. Затем вышла из комнаты… И Джек даже обернулся, чтобы проверить: да, ушла. Может быть, на этом все и кончится? Может быть, Рэйчел забудет об этом инциденте и вернется на кухню и…

Звук в телевизоре стал менее громким. Должно быть, это она его подкрутила; потом совсем выключила. Прекрасно. Слава Богу. Джек уткнулся горячим лбом в оконный переплет, пытаясь думать. Задний двор выглядел небезопасным — так разбит асфальт. В чем дело? Почему все так запущено? Джек вдруг понял, что его жена сейчас, должно быть, стоит в общей комнате у окна. И смотрит на улицу. А там, на тротуаре, она увидит Элину, незнакомку. Женщину молодую. Двумя этажами ниже, на тротуаре, женщина, которая ждет… Но, может быть, подумал Джек, все и не так — может быть, Элина просто ушла, и все кончено. А Моррисси поужинают — сядут втроем за обычную еду в обычный вечер, как это бывает каждую пятницу.

Или же?..

Рэйчел вернулась. Он услышал ее шаги в коридоре, услышал ее голос, набиравший силу:

— Она ждет тебя — ты что, этого не знал? Она ждет тебя… — Рэйчел чуть не прибежала, чтобы сообщить ему эту весть. Вот сейчас, подумал Джек, это случится. Он весь съежился, увидев ее — ее горькую, победоносную улыбку. Она сказала с издевкой: — Ты так нервничаешь, у тебя совсем больной вид! Чего ты испугался? Это же всего лишь женщина, которая хочет поговорить с тобой! Почему ты ее так боишься?

— Я сказал, чтобы она ушла. Я сказал, что не могу говорить с ней, — пояснил Джек.

— Да? Но почему? Почему? Я хочу знать, — сказал Рэйчел.

— Ты уже все знаешь, так что заткнись.

— Что, ее появление для тебя, Джек, — удар ниже пояса? — рассмеялась Рэйчел. — Почему она на тебя так действует? Я-то думала, что ты такой сильный, такой стойкий, куда более стойкий, чем твоя невропатка жена!.. А ее приход для тебя оказался ударом ниже пояса? Или еще ниже? Значит, вот что тебя так пугает — женщина? Почему ты не хочешь с ней поговорить?

— Я туда не пойду, — сказал Джек.

— А почему?

— Не пойду. Так что заткнись.

— У тебя в самом деле больной вид, — с издевкой сказала Рэйчел. — Ты явно не ожидал ее. Сколько же вы не общались? Ты что, Джек, думаешь, я не знала о ней, ты думаешь, я не чувствовала ее присутствия, когда бывала с тобой, не чувствовала, что нас трое в постели? У тебя такой виноватый вид, точно ты преступник! Ох, да ты совсем больной — такой бледный, такой виноватый! Так пойдешь ты туда и поговоришь с ней?

— Нет.

— Пойдешь? Потому что, если пойдешь, то сюда уже больше не вернешься.

— Я не намерен спускаться к ней, — со злостью сказал Джек.

— Так скверно, что я оказалась дома, правда? Не повезло тебе! Так скверно, что я не уехала в Сиэттл — ты мог бы пригласить ее сюда, она могла бы поселиться с тобой, — сказала Рэйчел. — Откровенно говоря, она выглядит слишком шикарно для этих мест, но если ты ей нужен, то она, должно быть, не такая уж и шикарная… ей, должно быть, это безразлично…

— Заткнись, — сказал Джек.

А сам подумал: «Я убью одну из них».

Рэйчел подошла к нему. Она была смертельно бледна, но лицо ее чуть ли не сияло. Джек боялся, что она дотронется сейчас до него, положит руки ему на плечи, и тут он уже сойдет с ума. Она говорила какие-то слова, но он не слышал, они не доходили до его сознания — таким страшным было выражение ее лица. А за нею в двери стоял Роберт и наблюдал — ручки его как-то беспомощно висели вдоль тельца, и он смотрел на двух взрослых без особого удивления, без особого любопытства, словно наблюдал самую обычную сцену: женщина, называвшая себя его матерью, кричала на мужчину, называвшего себя его отцом, мама, которую все считают мамой, и папа, которого все считают папой, — двое взрослых, готовых друг друга убить.

— Да прекрати ты, пожалуйста! — воскликнул Джек, дергая себя за волосы. — Рэйчел, здесь же Роберт!..

Но она прервала его — она его даже не расслышала.

— Ступай же вниз и поговори с ней — чего ты так боишься? — ядовито и как-то даже весело сказала она. — Ступай вниз, ступай к чертям собачьим и не возвращайся — зачем тебе возвращаться? Ты считаешь, мне нравится спать с тобой, в то время как ты думаешь о ней и всячески распаляешь свое воображение? Правда, это случается не так уж часто, верно? Верно? Но, может быть, тебе все же следовало бы поговорить с ней — просто чтобы омолодиться? Чтобы впрыснуть себе стимулятор, стимулировать свою мужскую силу? Чтоб хватило месяца на два, на три, помогло наладить наши супружеские отношения?

— Рэйчел, ни к чему это, не надо все это говорить, — сказал Джек. — Так ты только причиняешь себе боль. Но я не стану тебе в этом помогать. Ты хочешь все сломать — хорошо, прекрасно, но я не стану тебе в этом помогать, потому что я не хочу видеть ее и я не собираюсь ее видеть. Так что заткнись. Отойди от меня.

— Ты не собираешься спуститься к ней? Ты ее не любишь?

— Я туда не пойду, так что заткнись.

— Ты не любишь ее?

— Нет.

— Значит — нет? Не любишь?

— Нет. Я же сказал — нет.

— Тогда почему же у тебя такой больной вид? Чего ты так боишься?

— Да, действительно боюсь! — заорал Джек. — Боюсь ее!

— Что?.. Почему?

— Да потому, что я дошел с ней до предела — я чуть не убил ее и себя… потому что было такое время в моей жизни, когда ничто не имело значения, кроме нее, и больше я такого не хочу…

— Ты чуть не убил ее и себя? Когда? Когда это было?

— Неважно… Уйди.

Рэйчел медлила. Она смотрела на Джека с победоносной уверенностью, которую ей очень хотелось продлить, — от нее поистине исходил запах уверенности, жаркий и острый. И, однако же, она медлила, словно понимала, что их брак держится только словами, все зависит от слов, но она не в силах была отказать себе в удовольствии и перечеркнуть все эти слова, а потому произнесла своим низким, исполненным злорадства голосом:

— Значит, ты боишься ее, но не меня? Почему же ты меня нисколько не боишься — почему? Разве твоя жена не невропатка, не взбалмошная женщина? Разве ты не боишься, что я могу с собой что-нибудь сделать, не боишься уже давно, что я могу что-нибудь с собой сделать? А теперь и с Робертом — и с ним тоже? Скажи правду, Джек, ты этого не боишься? Почему ты больше никогда не говоришь правду?

Джек подтолкнул ее к двери.

— Не угрожай мне. Не нужно мне угрожать, — спокойно сказал он.

— Раньше ты никогда не лгал, а теперь ты вечно лжешь, ты стал ходячей ложью, — кричала Рэйчел. — Ты даже и сейчас не хочешь сказать правду, верно? О ней, обо мне, о том, чего ты хочешь или чего ты боишься… Не говоришь? Или ты такой трус, что даже и не знаешь? В этом дело? В этом?

Джек отвернулся. Он все еще стоял у окна и вдруг обнаружил, что прижимается лбом к стеклу — спокойно и в то же время изо всей силы, — стараясь не слышать, что говорит эта женщина за его спиной, стараясь ничего не видеть, ни о чем не думать. Он вжался в стекло, и словно бы все стерлось, стало нейтральным, как это тонкое, но неподатливое стекло.


ЭЛИНА

1. Заросший сорняком сад, замкнутое пространство, ограниченное почти прямыми линиями, словно то были воздвигнутые человеком барьеры, — песчаный склон, поросший пучками травы, еще один склон, поросший чахлыми деревьями, а дальше — дорога. Элина шла по склону, словно по саду. Лопухи цеплялись за ее брюки. Все заросло чертополохом, какой-то влажной, колючей зеленью, низким, стелющимся кустарником с крошечными желтыми цветочками. Рядом с зеленой травой — прошлогодняя, мертвая, какие-то высохшие стручки и шелуха, хрусткие колючие шарики, прилипавшие к одежде.

За дюнами был океан. Через минуту она его увидит. Она медленно шла, слегка задыхаясь после подъема, аккуратно ступая — след в след — по уже проложенным на песке следам, — проложенным, должно быть, ребенком несколько дней тому назад.

Добравшись до гребня дюны, она случайно обернулась и на расстоянии нескольких сотен ярдов вроде бы различила какую-то фигуру на дороге.

Она поспешно отвела взгляд и заскользила вниз, к пляжу. Стоял май, было очень прохладно, и влажный ветер отбрасывал волосы с ее лица. Она глубоко засунула руки в карманы своей толстой бесформенной кофты. И пошла вдоль океана, чуть увязая в песке; туфли ее уже намокли. Она подумала: «Здесь никто не наблюдает за мной». Ей пришлось ускорить шаг из-за нещадного ветра, который дул не переставая, он словно подстегивал ее, подталкивал вперед. Она подумала: «А возможно, это был всего лишь столб ограды…» Но это не слишком тревожило ее.

В утрамбованном песке попадались холмики, небольшие горки, образованные камушками, и ракушками, и морской травой, которая казалась живой, недоброй, как змеи. Столько ракушек, столько шарообразных жилищ, обитатели которых давным-давно сгнили… Под ее ногами что-то тихонько вздыхало, лопалось, испуская дух с легким треском. Как если бы под поверхностью песка было что-то живое, боровшееся за каждый вздох. Элина задумчиво уставилась на песок. Океан так грохотал, что она скоро забыла обо всем остальном…

Сильный влажный ветер образовывал в воздухе завихрения, словно в нем сталкивались злые противоборствующие потоки, — волосы ее летели назад, в сторону суши, правая щека почти омертвела от ветра и морских брызг. Широкий однообразный каменистый пляж был пуст. Элина приостановилась, посмотрела вдоль пляжа в одну сторону, в другую, слегка морщась от брызг, и увидела лишь отдельные кучки мусора да два-три обломка, выброшенных морем. Она была одна.

Она подошла к воде, так что пена стала накатывать ей на туфли, — сначала она сжалась от холода, а потом перестала его чувствовать, ей даже стало тепло. Омертвела. Ей было очень хорошо. Потоки воздуха крутились и свистели вокруг нее. В небе летали чайки и вдруг устремлялись к воде — одна из них отчаянно замахала крыльями, словно сражаясь с волной, потом оторвалась от воды и, держа что-то в клюве, взмыла в небо. Стремительные, ловкие, умелые взмахи крыльев — сильные движения, громкие крики, слепящий свет. Элина почувствовала, как в ней шевельнулось радостное возбуждение. Она сама не знала почему. Она пошла быстрее. Этот мир на краю земли, здесь, на обрывистом краю континента, был такой шумный, в нем царила такая сумятица, и, однако же, он был такой немудрящий, что Элине показалось — она может спокойно слиться с ним, так же умело, красиво и без остатка, как чайки. «Здесь никто не наблюдает за мной, — подумала она, — здесь мне не грозит никакой опасности». Она и сама не понимала, что, собственно, имела в виду — считала ли она, что вся ее жизнь была устремлена к этому моменту, все оставшиеся позади следы, десятилетия следов вели сюда?..

На песке перед нею возникла какая-то смутная тень, не вполне определенная, так как солнце было частично скрыто облаками. Она быстро передвигалась, однако у нее были нечеткие, размытые контуры чего-то наполовину вымышленного, наполовину реально различимого. Голова Элины гудела от грохота прибоя и криков птиц. Уродливая, остроносая птица пролетела совсем рядом, чуть не задев ее. Птица опустилась на закачавшуюся под ее тяжестью ветку; теперь их стало двое на этом пространстве, и птица стала наблюдать за Элиной. Женщина и птица смотрели друг на друга с любопытством, без страха.

— Чего ты хочешь, что ты так смотришь на меня? — спросила Элина.

Она постояла, по телу ее прошла дрожь. Она почувствовала себя исхлестанной ветром, незащищенной, но такой живой; влажные волосы ее висели неровными прядями. Там, где кожа не была прикрыта, она покрылась пупырышками от холода. Какое-то время Элина стояла так, вслушиваясь в разноголосые шумы вокруг нее — нестройные, не подчиненные единому ритму. А чайка по-прежнему наблюдала за ней.

Все было неподвижно, кроме ветра и волн. А внутри стояла поразительная тишина, нечеловеческая, успокаивающая. В глубине души Элины зрело новое для нее убеждение, что никто не может тронуть ее, никто даже и не наблюдает за ней.


2. Каждое утро солнце вставало с востока, вставало медленно и, медленно двигаясь вверх, вверх, каждое утро преображало небо. Прежде Элина никогда не замечала хода солнца по небу. Теперь же она это видела, иной раз следила за ним как зачарованная, молча. Порой ей казалось, что она помогает таинственному ходу светила, как бы сливается с ним. Когда она бывала одна и никакие людские заботы не занимали ее мыслей, ни о ком ей не надо было думать, она чувствовала в себе бесстрастную общность с небом и солнцем, с этой холодной частью мира, с элементами, существующими сами по себе. В них не было ничего от человека, и, однако же, они не грозили ей. Собственно, смотреть-то было не на что, кроме как на рваные, бесформенные облака и переменчивые волны, никаких красок — лишь всевозможные тона серого, и, однако же, это приводило ее в восхищение; тело ее, казалось, двигалось в такт неровному, непредсказуемому движению облаков, оно как бы тихо распахивалось навстречу небу, сливаясь с ним в своеобразной общности. Но когда дома был муж, это ощущение полностью исчезало: Элине надо было думать о нем, отвечать на его вопросы, постоянно следить за тем, какой он ее видит… словно ты находишься в комнате, где все стены зеркальные и ты не можешь уйти от своего изображения, не можешь не чувствовать в какой-то мере притягательного, в какой-то мере пугающего обаяния своей личности.

В тот день, когда Элине объявили, что скоро выпустят ее из больницы, Марвин, радуясь тому, что она поправилась, благодаря за это судьбу, раскинул у нее на кровати карту Соединенных Штатов и спросил, чего ей хочется: где бы она хотела жить, как бы она хотела жить? И после долгих раздумий, после того, как минут пятнадцать или двадцать она серьезно над этим думала, Элина указала на побережье штата Мэйн. Она никогда там не бывала, сказала она. Ей хочется там пожить.

И Марвин улыбнулся и сказал — вот и прекрасно, отлично. Это очень легко устроить. Ведь у него есть дом к северу от Дир-Айл…

Дом был огромный, с тремя каминами. Доски, из которых он был сколочен, и черепица были одинакового размытого серого цвета, а ставни — чуть темнее, — не слишком красивый дом, но крепкий и изолированный, отделенный от проселочной дороги песчаной пустошью, вокруг которой шли столбы с надписями: «Осторожно» и «За ограду не входить». Внутри дом был такой знакомый: за исключением одной-двух комнат наверху, по-спартански обставленных и холодных, он ничем не отличался от всех тех, в которых бывала Элина, или от дома Марвина в Гросс-Пойнте — обставленный дорого и профессионально, главная гостиная — вытянутая комната с потрясающим видом, все окна выходят на океан, мебель обтянута грубошерстной красной в белую полоску тканью, паркет натерт до такого сверкающего блеска, что глазам больно, — лишь то тут, то там брошен толстый коврик цвета кокосового ореха… Плотные ткани, кресла с деревянными подлокотниками, низкие столы и шкафчики и какие-то непонятные предметы, возможно, для чего-то предназначенные, а возможно, служащие лишь украшением, — и, однако же, комната производила впечатление крайне уютной и заполненной, кресла и диваны в ней были расставлены таким образом, чтобы люди, сев в кружок, могли беседовать одновременно несколькими группами, чтобы здесь можно было устраивать шумные, оживленные вечера. На столах тут и там виднелись кружки от стаканов и даже на полу, возле гигантского камина. Все лампы были замысловатые и пышные — они либо свисали с потолка, либо стояли на искусно сделанных подставках, выкрашенных мертвенно-белой или ярко-красной краской, или же это были маленькие деревца, ветви которых заканчивались матовыми шариками, излучавшими неяркий свет.

Элине нравились комнаты наверху — в одной из них пол был голый, недоциклеванный и в беспорядке громоздилась всякая мебель, коробки, ящики, связки старых, покрытых плесенью книг, даже лежала давняя пропыленная растопка; ковры были скатаны и перевязаны бечевкой; немыслимые шкафы и сундуки заполнены всяким старьем, детскими игрушками и обувью. Когда Марвин уходил, а на улице было слишком холодно для прогулки, Элина сидела там на одном из старых запачканных диванов и листала книги или старые журналы, или рылась в каком-нибудь ящике, словно искала некий знак… Иной раз она глядела в окно — без цели, и время бежало быстро; она чувствовала, как ветер сотрясает дом, как холодный ток воздуха проникает через стены, — ее сознание как бы растворялось в этих потоках воздуха, сталкивающихся в высоте, и в потоках дождя, который шел каждый день, — она переставала быть женщиной, даже переставала быть человеком…

В первую неделю, когда они поселились здесь в конце апреля, она все собиралась спросить мужа насчет этого дома. Она подготовила — нервничая и волнуясь — такой вопрос, который не обидел бы его… а она чувствовала, что должна его задать, должна знать. Это здесь произошло — убийство? Потому что, конечно же, где-то произошло убийство. Марвин ведь «наследовал» дома по всей стране, и каждый дом был связан с убийством или «с несчастным случаем», который временно именовался «убийством». Элина чувствовала, что должна знать, умер ли здесь кто-то.

Но по мере того, как шли дни, она все чаще думала о том, как хорошо ей здесь живется, как легко здесь жить, — особенно когда она одна, — и она решила не задавать того вопроса.

А он, если не спросить, сам никогда не скажет.

Ведь он привез ее сюда только потому, что она указала пальцем на побережье Мэйна. И теперь он каждые два-три дня спрашивал ее: — Ты здесь счастлива — так далеко от всего? Ты забываешь?

И Элина отвечала: — Да, я здесь счастлива. Я забываю.


3. Погода менялась очень медленно, вяло. Элина даже забыла, какие бывают май и июнь: здесь по-прежнему было холодно, каждое утро шел дождь, а иной раз и целый день. Но ей нравилась саднящая монотонность ветра, звук дождя, барабанящего по окнам, неприветливый океан. Когда дни потеплели и ветер заметно поутих, она стала гулять вдоль берега, но лето вызывало у нее чуть ли не раздражение — обычное доброе время года, предсказуемое. А Элине казалось, что лето начнет медленно заполнять влажным жаром вселенную, постепеннонакаляясь до предела, однако не в силах разрядиться, и что от этого она сойдет с ума…

Одна — она была в безопасности. Но в присутствии мужа она чувствовала, как между ними возникала напряженность, надо было постоянно быть начеку, настороже. Веки у нее невольно начинали дергаться, когда он заговаривал с нею; она медлила, ей не хотелось поворачиваться и смотреть на него, и, однако же, она должна была смотреть на него… она была очень вежлива, изысканно вежлива… даже во время болезни была вежлива, извинялась, когда на нее накатывало и она впадала в ступор, или в слезы, или в депрессию. Казалось бы, совсем не трудно заверить его: «Да, я здесь счастлива. Да, я забываю». Но почему-то это было трудно. А когда он склонялся над нею, целуя ее тело, казавшееся таким длинным, бесконечно длинным, убийственно длинным, ее обнаженную кожу, она еле сдерживалась, чтобы лежать спокойно, и, однако же, должна была лежать, ждать.

Что-то с ней произошло: она больше не могла спать, не могла погрузиться в покой. Не могла не думать о муже.

А это значило, что она — не могла уйти от него в себя, уйти от его влажного, такого знакомого и страшного прикосновения, от прикосновения к ней, от его близости. Его бесконечной близости, близости его души! Она не могла от него избавиться. Не могла отгородиться от него. Все было распахнуто, обнажено, готово к восприятию. Сознание причиняло ей боль, оно грохотало, как океан, где вздымаются волны, кричат птицы, — такое нельзя себе представить, с этим нельзя совладать.

Она говорила ему:

— Я не знаю, что со мной.

А он гладил ее, успокаивал. Он был терпелив, как молодожен. Он прощал ей и ласкою старался добиться, чтоб и она простила себя. Лицо его исполосовали морщины, оно постарело, стало лицом очень доброго человека.

— Я понимаю, — говорил он, чтобы успокоить ее.

Да нет же, думала она, — нет, он не понимает.

Тело ее было словно сплетено из тысяч натянутых, напряженных, воспаленных нервов, открытых воздуху, испытующему взгляду мужа, его безобидным, но повергавшим в ужас ласкам. Он любил ее. Она тоже его любила, но тело ее закрывалось перед ним, упорно и накрепко. Оно всегда закрывалось, становилось сухим, напряженным, недобрым, изворотливым. И тут у нее начали появляться панические мысли: «Это меня убьет». Она заставляла себя обнимать его, крепко прижимать к себе, старалась подавить свое сознание, но это ей не удавалось — наоборот, ощущения приобретали все большую четкость, в ней росла растерянность, глаза ее были открыты и смотрели прямо перед собой, в никуда, в собственное ее будущее. Это убьет меня… он убьет меня…

Он спал — но она его не видела. Грузно лежал рядом — но она его не видела. Она слушала, как он дышит. Кожа по всему ее телу восставала, покрываясь пупырышками возмущения. Она отвергла его и отвергнет снова; она беспомощно оглядела свое тело, понимая, что не может уйти от него — даже в сон. Она не в состоянии была расслабиться, даже когда он засыпал. Она уже и не помнила, как расслаблялась в прошлом.

Она лежала без сна.

Она понимала, что в мире ничто не спит — не спит вся вселенная; тут уж ничего не поделаешь.

Всей кожей она противилась ему — неподатливая, скучная, жесткая, на нее накатывал озноб, словно она стояла на ветру, а внутри она чувствовала учащенную пульсацию, что-то нудно, злобно билось, все мускулы болели. И ничто не способно это разрядить. Ей было ненавистно это напряжение, это требование плоти, а удовлетворить его она не могла, никак. Она не могла плакать. Даже лицо у нее было жаркое, сухое и замкнутое. Она губила мужа, но плакать не могла.

Однажды он сказал:

— Мне кажется, что у тебя жар, Элина. Ты что — заболела?

— Нет. Я не знаю. Не знаю, — сказала она.

Она любила этого человека как нечто неотделимое от своей жизни — как своего мужа. Она была обязана ему, принадлежала ему духовно, и, однако же, физически он неизменно вызывал у нее удивление, чуть ли не отвращение даже самыми невинными своими жестами, тем, как он касался ее — в ходе разговора, беседы. Она сразу вся напрягалась, она чувствовала, как опасно близка она к тому, чтобы с отвращением отодвинуться от него. Что между нами теперь общего? Что?..

Брак? Муж?

Она любила его за долготерпение, за его бесконечную занятость и за сложность его жизни, которой она не понимала; она любила его за то, что он существует, за самый факт его существования. Когда звонил телефон и он отвечал… это казалось чудом, событием в безликой, сонной жизни дома, которое она, Элина, никогда не могла бы породить. И, однако же, ей трудно было проявить к этому интерес. Несколько раз в неделю Марвин улетал в Нью-Йорк — иногда только на вторую половину дня, — чтобы побеседовать со своими коллегами, или клиентами, или с юристами, занимавшимися его собственными налоговыми проблемами: он выиграл процесс в налоговом суде, но через несколько дней Управление внутренних доходов поставило под сомнение, правильно ли он заплатил налог с части заработков в 1970 году, и дело потребовало такого количества определений, состоящих из стольких слов и фраз, что работающим на него специалистам по налогообложению пришлось нанять целую команду из пяти человек, знатоков в этой конкретной области налогового закона. Он старается, сказал Марвин Элине, свести к минимуму свою работу дома: он хочет быть с нею, хочет помочь ей пройти этот тяжелый период в ее жизни.

Но ему все же приходилось часто покидать ее, и лишь только он уезжал, она отправлялась на берег океана или шла в соседний городок, одна, радуясь тому, как ветер путает ее волосы, не обращая внимания на грязь, на чертополохи и лопухи, цеплявшиеся за ее одежду. Случалось, когда она бывала дома, раздавался телефонный звонок, и она спокойно думала: «Мне вовсе не обязательно отвечать на него».

Она жила каждой частицей своего тела. Настороженная, взбудораженная, с ясным сознанием, она все думала, все время думала… В наиболее скверные вечера, когда он являлся наверх пьяный, когда требовал, чтобы она легла лицом к нему, иначе он не заснет, она повиновалась, и, однако, в мозгу ее начинала метаться мысль, словно его пронзали короткие, резкие вскрики, словно клевали птицы: Я не люблю его, я никого не люблю, я не хочу никого любить…

Раз или два он даже разрыдался в ее объятиях. Она постаралась его успокоить, не спрашивая, что случилось, и хотя испугалась, но сама плакать не могла. Она подумала, как много значит для женщины, когда она держит в объятиях рыдающего мужчину и способна успокоить его так, что он засыпает… и она должна ценить это, должна заставить себя это оценить. Но как только он засыпал, она разжимала объятия. Вставала с постели, отходила на несколько шагов и смотрела на него. Перед ней был уже немолодой мужчина, в чем-то уродливый, в чем-то красивый, и она вроде бы должна заботиться о нем. Она твердила себе: Ты отвечаешь за него.

Случалось, он спрашивал ее:

— А тебе не хотелось бы перебраться куда-нибудь в другое место? Например, в Нью-Йорк? Где ты могла бы встретиться с людьми?

Нет — тут же мелькало в голове Элины, и ее даже передергивало. Но отвечала она спокойно:

— Не сейчас. Пока еще нет.

— Ты не против такой уединенной жизни, Элина? Не против того, что так много бываешь одна?

— Нет.

По мере того как шло лето, он все реже и реже задавал этот вопрос. Ему начала нравиться такая жизнь — Элина от всего отъединенная, спрятанная, никто ей не грозит. Не грозят встречи с другими мужчинами. Временами ей даже казалось, что на его лице сияет довольная улыбка, словно он наконец решил для себя сложную проблему.

…В июле она листала журнал, который продается по всей стране, и увидала имя — Меред Доу. Оно словно прыгнуло на нее со страницы. Она прочла, что его признали в Детройте виновным, приговорили к максимальному сроку и, видимо, отказали в выдаче на поруки. Но «дело Доу» занимало всего лишь маленький абзац в большой статье, посвященной несправедливости американских судов, необходимости изменить бесчисленные законы, связанные с наркотиками. Собственно, автора статьи интересовало лишь «дело Доу», а вовсе не «Меред Доу». Элина читала и перечитывала абзац, словно хотела заставить его раскрыться, найти в нем что-то о самом Мереде — как он там?., как он себя чувствует?

Некоторое время она сидела точно в трансе, уставясь на страницу журнала. Где же во всем этом Меред, что случилось с человеком по имени «Меред Доу»? Суд покончил с проблемой Мереда Доу, принял решение по его «делу»: ему выдали максимальный срок. Теперь он сидит в тюрьме, его изолировали. С ним все решено. Они, видимо, надеялись, что в конечном счете каждого сумеют вот так вычислить и с каждым покончить — «решить» загадку. Кого-то засадят, кому-то позволят остаться на свободе. Со всеми все будет решено.

И тут в мозг Элины прокралась мысль — она возникла быстро и неожиданно, как то непостижимое наслаждение, которое дарил ей Джек: а вот с ней не будет все решено.

Она вспомнила о том, как Меред обнимал ее, об этом спокойном дружеском объятии, — его лицо, его облик. Ведь он мог бы их всех объединить — он и Джек объединились бы через нее, как объединены Джек и ее муж, несмотря на всю свою ненависть друг к другу; она не понимала Мереда — разве что какой-то частью своего существа, которая не могла выразить себя в словах, но она понимала, что он преданно любил бы ее, как преданно любил бы Джека, если бы Джек был чем-то большим, а не просто «Джеком»! Но слишком рано Меред появился в ее жизни, и в тот момент сама Элина была недостойна его, слишком она была поглощена любовью к другому. Эта любовь тогда всецело владела ею, и она не в состоянии была преодолеть свое чувство. Поэтому она и оказалась недостойной Мереда. Она по-настоящему так и не узнала его — только почувствовала: в ту пору ею всецело владела любовь.


4. Как-то в конце августа, возвращаясь пешком из городка, Элина заметила стоявшую на обочине машину. Марвин на несколько дней уехал в Нью-Йорк; она была одна. Волосы у нее были перехвачены на затылке и свисали вдоль спины длинной распущенной косой, ноги были голые, в поношенных, грязных плетеных туфлях без каблуков… Она успела очень загореть, и ноги у нее от ходьбы стали сильными, икры — крепкими, мускулистыми.

Она увидела машину, стоявшую чуть в стороне от дороги, у пологого склона дюны. Этой машины тут не было, когда она шла в городок. Машина была незнакомая — чужая побитая машина неопределенного мышиного цвета. И неожиданно, с такой силой, что она чуть не потеряла сознания, мозг полоснула мысль: Вот сейчас это случится.

Почему-то она переложила пакет с продуктами из правой руки в левую.

И пошла дальше по обочине, не сводя глаз с машины. Через некоторое время она заметила в ней двух мужчин. Она продолжала идти все так же, не ускоряя шага. Ей предстояло пройти возле самой машины. Хотя шла она спокойно, сердце учащенно билось, в голове звучали какие-то таинственные вскрики, которых она не могла толком разобрать: Вот они — кто же?.. Когда это произошло?.. Сейчас случится, случилось… Двое молодых парней сидели в машине; она увидела, как они почти одновременно повернули головы, заметили ее и потом уже не спускали с нее взгляда. Им было, пожалуй, лет по двадцать с небольшим. Они наблюдали за ней. Теперь, подойдя ближе, она уже отчетливо могла разглядеть их лица, лица незнакомые, а выражение лиц уже виденное — удивление, постепенно сменяющееся изумлением, постепенно сменяющееся как бы неодобрением; замешательство, отчетливо проявившееся в том, как они поджали губы.

А она шла прямо на них. Она не испытывала страха — лишь глубокое пьянящее возбуждение.

Она чувствовала, что и они возбуждены, — чувствовала по их замкнутым, решительным лицам. Она, казалось, слышала, как бьется у них сердце, как пульсирует, прикидывая и рассчитывая, мозг. Вот сейчас. Сейчас. Ей нужно было пройти в двух-трех шагах от машины. Один из парней медленно оторвался от банки с пивом. Его загорелый локоть торчал в открытом окне, и он смотрел, смотрел в упор на Элину, крепко сжав губы. Элина почувствовала что-то, близкое к экстазу. Она словно бы видела себя его глазами, видела свой отпечаток в его мозгу. Женщина в платье, одна, босая, одна… идет одна…

Она прошла мимо машины. Взглянула на них и, однако же, ничем не показала, что заметила их присутствие, что как-то на это реагировала. И они тоже никак на нее не реагировали.

Она прошла еще с полмили по асфальтированной дороге и затем свернула на подъездную аллею, которая вела к дому. Осторожно. За ограду не заходить. Частное владение. Она не оглянулась, ни разу не оглянулась. Подойдя к дому, она открыла незапертую дверь, затянутую сеткой, вошла внутрь и постояла немного, глядя в пустоту, а в уме ее звучали обрывки вскриков: когда это было, кто, так, значит, — ты, это те, которые?..


5. Как всегда безукоризненно одетый, он взбежал по ступеням террасы; в руках, как всегда, он нес чемоданчик, но лицо его на этот раз было замкнутое, мрачное; он видел, что она стоит за сетчатой дверью, и улыбнулся, но как-то неубедительно. На нем был костюм, который он, очевидно, купил в городе, — из бежевой, цвета верблюжьей шерсти ткани, — и легкий, летний свитер.

Он тотчас спросил:

— Почему ты не отвечала на телефонные звонки?

Элина молчала.

— Я уже решил, что телефон испортился. Но телефонистка проверила и сказала, что нет, он исправен, а я звонил тебе раз десять вечера и сегодня утром… Я очень рад, что ты в порядке, но… — Он по-прежнему пытался улыбаться. Опустив на пол чемоданчик, он положил свернутую газету, повернулся и посмотрел на нее. — Ты в порядке, Элина? — спросил он.

Элина заметила, что у него дергается веко.

— Да, — сказала она.

— Тогда почему же ты не отвечала на телефонные звонки?

— Я не знаю, — сказала она.

— Боже мой, Элина… мне пришлось бросить работу, я так волновался и… я все время думал о том, что ты здесь одна, а я… почему ты не отвечала? Почему?

Медленно, тщательно выговаривая слова, она произнесла:

— Я уезжаю.

— Ты — что?

— Я уезжаю. Я здесь больше не останусь. Я хочу уехать, — сказала она. Но произнесла она все это, тщательно выговаривая слова. Марвин стоял и смотрел на нее, снова попытался улыбнуться — в улыбке была ярость, недоверие, — затем прошел мимо нее в длинную гостиную, словно и не слышал ничего такого. Элина последовала за ним. — Пока тебя не было, кое-что произошло, — сказала Элина, обращаясь к его спине: заученные слова сами слетали с ее языка. — И я… я решила, что должна уехать.

Он в задумчивости чмокнул губами, словно что-то прикидывал.

— Значит, ты хочешь переехать в другое место.

— Да.

— Со мной или одна?

— Одна.

— И как это следует понимать?..

— Я не могу больше оставаться замужем за тобой.

— А почему?

Элина ничего не видела — она смотрела на него и, однако же, словно бы его не видела. Она вдруг почувствовала, как ее затопил яркий свет, ослепил. Они оба молчали; наконец заговорила она:

— …потому что я… может произойти беда, если я останусь здесь. Со мной может что-то случиться.

Хотя мысли ее и путались, она все же заметила, как он изменился в лице от сознания, что это действительно может произойти, словно он вдруг все понял.

— Что? — спросил он. И в голосе его звучало недоумение. — Что такое ты говоришь?.. Я тебя не понимаю.

— Я не могу это обсуждать.

— Ты не можешь это обсуждать?! Что это значит? Что-то с тобой случилось?

Она увидела, как его взгляд упал на пол, к ее ногам и снова поднялся к ее лицу. Он был растерян — смотрел на нее и пытался понять, что происходит.

— Если я здесь останусь, со мной может что-то случиться, может произойти беда, — сказала Элина. — У меня может возникнуть желание покончить с собой… Или может случиться, что кто-то меня обидит. Я должна уехать от тебя, иначе…

— Тебя кто-то обидел, — ты это хочешь сказать? Кто-то посмел?..

— Нет. Я просто не хочу умирать. Не хочу, — сказала она. — Я… я не хочу навлечь на себя беду… Я не хочу превращать кого-то в убийцу…

— Элина, я ничего не понимаю. О чем ты говоришь? Тебя заставляют принять это решение, да? Он связался с тобой?..

Она смотрела на него непонимающим взглядом. Потом поняла. И с презрением сказала:

— Вовсе не обязательно, чтобы кто-то учил меня, как поступать.

— Но он связался с тобою? Нашел тебя здесь?

— Нет.

— Это он уговорил тебя? Ты собираешься выйти за него замуж?

— Я же сказала — нет, нет, я даже не думала о нем… вовсе не обязательно, чтобы он… вовсе не обязательно, чтобы он учил меня, как поступать, — сказала Элина. Она прижала руки к лицу — оно пылало. Она сама не знала, что она чувствует: ярость, стыд, волнение. Внезапно на нее снова обрушилась слепота, и какую-то секунду она ничего не видела, лишь чувствовала какую-то непонятную радость оттого, что все стерлось, исчезло из поля ее зрения, — остался только мужчина, который стоял и внимательно смотрел на нее.

— Он тебе ничем не угрожает, нет? — наконец спросил Марвин.

— Нет.

— Ты с ним об этом говорила?

— Нет. Я же сказала — нет.

— Но он… Он знает, где ты, да?

— Нет. Я не думаю о нем. Я о нем и не думала, — сказала Элина. — Я… я не хочу думать о нем… Пожалуйста, отпусти меня, не сердись и не… не делай мне больно… пожалуйста… Я сама могу отсюда уйти, возьму и уйду… могу ведь? Разве не могу? К примеру, если бы ты вернулся домой, а я бы уже уехала, и к тому времени меня уже не было бы здесь… тогда дом был бы пустой, верно? А ты точно так же вошел бы в него, стоял бы вот так же тут… один… разве тебе пришла бы в голову мысль, что кто-то еще должен быть здесь с тобой? С какой стати ты вдруг задумался бы об этом? — Элина так никогда еще не говорила. — А если бы ты вернулся домой и обнаружил меня мертвой, если бы что-то случилось со мной — какие-то люди выследили бы меня и что-то со мной бы сделали, убили бы меня, тогда… тогда ведь ты тоже освободился бы от меня, верно? И зачем мы в общем-то нужны друг другу, если каких-то два или три человека, или вообще кто угодно… любой человек… любой незнакомец… если он может худо со мной обойтись? Надо мной надругаться?..

— Элина, я не понимаю, о чем ты говоришь, ты явно не в себе, у тебя, наверно, жар, — взволнованно произнес Марвин. — Мне неприятно слышать от тебя такие вещи… Нельзя принимать решение относительно своего будущего в таком состоянии.

— А если… — произнесла Элина, подходя к нему с улыбкой, словно перед ней был еще один мужчина, которого надо очаровать, и продолжала медленно, точно в полусне, точно наглотавшись наркотиков: — …а что, если бы они пошли за мной, выследили, где я живу?.. Если бы они прорвали сетку на двери, нашли бы ту комнату наверху, где я пряталась, ждала, если бы они взбежали по лестнице и вытащили меня оттуда… и… А ты вернулся бы домой вот как сейчас и обнаружил бы меня наверху?.. Ведь тогда я уже не была бы твоей женой, верно? А было бы тело, труп? Нет, тогда ты уже не был бы на мне женат, я уже не была бы твоей женой, ты бы вызвал полицию и что-то стал бы делать… отдал бы необходимые распоряжения… ты действовал бы, как всегда, очень энергично, и все бы кончилось, все бы прошло… Так почему бы нам не сказать это друг другу сейчас? Что так получилось, и теперь я больше тебе не жена?..

Марвин в упор смотрел на нее. Она чувствовала его волнение за нее и страх перед нею… И ей было жаль его, но в то же время она знала, что все сказанное — правда и что сказать это было необходимо. А он просто не хотел ничего слышать. Он будет противиться ей, будет с ней спорить. Но она чувствовала в себе лихорадочную уверенность: никто ей не нужен, она никого не любит, она свободна.

— Нет, это все он — Моррисси. Ты хочешь быть с ним, хочешь выйти за него замуж, — сказал Марвин.

Элине трудно было его слушать, словно она не понимала отдельных слов.

— Нет, — растерянно произнесла она. — Я не думала о нем ни разу с тех пор… с тех пор, как заболела.

Но то, что он употребил это слово — Моррисси, — заставило ее вздрогнуть. Она вдруг поняла, что в мыслях никогда не называла его по фамилии, никогда не вспоминала о ней, его тень не носила этого законного имени — Моррисси.

— Я не хочу думать о нем, — сказала она.

— Но ты же возвращаешься к нему?

— Нет. Я не знаю. Я не знаю, — сказала она.

— А когда ты будешь знать? — не без иронии осведомился Марвин.

Он с улыбкой наблюдал за нею. Совсем как те парни в машине, особенно тот, что сидел, выставив локоть в окно, представляя себе, как бы он повел себя с нею. Она почувствовала, что сейчас упадет; закрыла глаза и подумала: «Я не хочу умирать». Тут Марвин сделал какое-то движение, словно стряхивая с себя что-то, стряхивая с себя инертность и замешательство.

— Значит, ты намерена со мной расстаться, — произнес он уже более нормальным голосом. — Ты хочешь развода? Или же законно оформленного раздельного жительства?

— Нет, развода.

— И ты считаешь, что сможешь вернуться к нему?..

— Нет, я о нем не думала, я ничего о нем не знаю, — сказала она.

— Но такая возможность есть, да?

— Я не знаю.

— Ты считаешь, что хочешь развода, официального развода?

— Да.

— Больше жить со мной здесь ты не можешь?

— Нет, прошу тебя… Прошу…

— А ты уже советовалась по этому поводу с каким-нибудь юристом, Элина?

— Нет, конечно, нет, — сказала она с обидой.

— А почему, конечно, нет?

У нее тотчас мелькнула мысль, что не надо говорить того, о чем она думает, — это запрещенный прием, смертоносный; это еще больше оскорбит его, чем то, что она хочет расстаться с ним. Поэтому она сказала смущенно: — Потому что я… мне ничего не нужно… Я просто уйду от тебя, уйду, и все. Мне ничего от тебя не нужно.

— Разве ты не считаешь, что имеешь на что-то право?

Хотя внутри у него все кипело, он сумел произнести это вполне спокойно; она подумала, что он мог спасти себя и ее, став таким, каким он часто бывал, когда говорил по телефону, когда распоряжался, вызывал людей, наставлял их, расспрашивал, давал указания: Я хочу, чтобы вы… я поручаю вам… я поручаю моим представителям…

— Нет, — сказала Элина.

— Нет? Ничего? Никакого раздела имущества, никаких алиментов, ничего?

— Нет.

— Этого не может быть. Ты лжешь.

— Нет, — распаляясь, выкрикнула Элина, — ты взял меня в свой дом… Мы познакомились, и ты женился на мне, ты взял меня в свой дом, и я жила с тобой… и теперь ты можешь отпустить меня — так, как я к тебе пришла, — и все…

— Твоему любовнику ведь понадобятся деньги, верно? На что вы оба будете жить?

Элина лишь молча покачала головой.

— Уж конечно, не на его гонорары, не на его доходы!..

Ей захотелось дотронуться до мужа, заверить его — нет.

Но она его боялась. Немного помолчав, он сказал:

— Хорошо. Но дай мне несколько дней, Элина. Я поговорю с тобой об этом через несколько дней.

— Но я…

— Что — ты? После одиннадцати лет совместной жизни ты все-таки можешь дать мне несколько дней отсрочки, не правда ли? Неужели у тебя не хватит великодушия даже на это?

Он смотрел на нее с почти победоносным видом, лицо его было смертельно бледно от унижения и неприязни к ней. Он был так враждебен ей сейчас, так далек от нее, что она с неожиданной радостью подумала — а может быть, он ничего ей и не сделает…

— Неужели не можешь? Не можешь подождать несколько дней?

И она согласилась.


6. Он жил отдельно, в своем кабинете, и ночью она слышала звуки, доносившиеся оттуда, — как он вдруг вставал, выходил в холл или в другие комнаты, шаги были негромкие, но твердые, так что она чувствовала, как трясется дом, чувствовала его присутствие, — лежала одетая на кровати и ждала, думала. Она знала, что он пьет. Она научилась определять это по звукам — ухо ее невольно вбирало в себя все малейшие звуки, показывавшие, чем он занят, — звуки, которых она раньше по-настоящему никогда и не слышала, просто слух поглощал их, ассимилировал, но до сознания это не доходило. Теперь же она слышала все. Ей действовали на нервы эти звуки, ее раздражало, что она вынуждена их слышать, и, однако же, она все слышала, мозг ее все регистрировал, сознание работало. От всего этого она сойдет с ума.

…В маленьком городишке штата Мэйн, в магазинчиках и на тротуарах, она ясно видела людей — чувствовала, как попадает в сети их сознания, как они смотрят на нее, замечают. Она сторонилась их, сама не понимая почему. Она боялась их. Но она уже не могла, как делала это столько лет, проходить мимо них словно завороженная, словно в дивном сне — Элина, Спящая Принцесса, сомнамбула, циркачка, шагающая по натянутому канату… Ее раздражало, ей действовало на нервы то, как люди разглядывают друг друга. В этом было что-то насильственное, преступное, смертоносное. Но было и что-то возбуждающее, — очутиться в этом водовороте разнообразных чувств, среди потоков мыслей, желаний, которые подхватывали ее и кружили, кружили, и держали, и любили, и ненавидели, и калечили, и снова выпускали, — нетронутой, незапятнанной. Ей надо было только идти своим путем, продолжать идти — и ничего не случится. Ничего никогда и не случалось. Она была в безопасности среди чужих людей.

Она слышала, что он ходит внизу. На другое утро, встав с постели, где она так ни на минуту и не заснула, она побрела по комнатам верхнего этажа, а в мозгу звучали сигналы-наставления: Ты должна сделать это… должна подготовиться… должна… В пустой комнате, в одном из сундуков, она обнаружила тяжелый старинный кинжал с тупым лезвием. Она вынула его, подержала в руках. Если Марвин явится сюда за ней, найдет ее, она ведь может замахнуться этим нелепым оружием и удержать его на расстоянии… Но кинжал был такой тяжелый, такой уродливый. Она дотронулась до кончика — тупой.

Ни к чему он.

Она сунула кинжал назад, под кипу старых, пожелтевших портьер. Одна из палок для портьер вдруг покатилась с громким стуком. Элина понимала, что он услышит стук. И застыла в ожидании. Ни звука. Тогда она пододвинула одно из кресел к окну и присела в ожидании, глядя на океан. Ей вспомнился тот день, когда она и Джек ездили к Доу в больницу… вспомнилась та молоденькая медицинская сестра… и как она, Элина, почувствовала какое-то сродство с этой девушкой, ей тоже захотелось приносить утешение людям… Она вовсе не стремилась причинять зло, не стремилась уничтожать. Какая связь между кинжалом и человеческой рукой, почему его так придумали, сделали по образу и подобию руки? Откуда взялось острие — неужели это было велением души и необузданного воображения? Ведь рука сама по себе такая беззащитная, такая уязвимая — всего лишь плоть.

Элина вспомнила, как Доу обнял ее тогда, прижал к себе — молча; вспомнила, какой от него исходил покой, когда он обнимал ее и стремился утешить ее, как она утешала его, — бездумно, бесхитростно, без укоров, без ехидства и подкусываний… А теперь некому ее утешить, да и ей утешать некого. Мир опустел — он населен лишь противниками, мужчинами, которые любят ее, или стремятся ею обладать, или, по крайней мере, владеют ею на законных основаниях и которые не уступят ее без борьбы. И если она захочет вернуть себе любимого, если захочет снова «любить», то должна будет за него бороться.

Как странно, что у него есть фамилия — Моррисси. Так именуют человеческое существо, которое она будет любить, если это чувство вернется к ней.

На протяжении нескольких недель, пока она болела, — а это была настоящая болезнь, полный упадок духа, тошнотворное саморастворение, когда она превратилась в ничто, Элина чувствовала, как его тень, нечто туманное, бесплотное, пытается отделиться от нее… стремится обрести свободу, превратиться в собственное «ничто»… и ей хотелось отпустить тень, обрезать все связующие их нити. Она не могла спать, и ей давали снотворное, но таблетки лишь опьяняли ее, одурманивали, так что эти образы, которые ей надо было забыть, обступали ее, теснились возле самого ее тела. Избавиться бы от всего этого, так заболеть, чтобы умереть, и значит, от всего избавиться! Умереть, погрузившись в первозданную пустоту! Элина жаждала этого, но была беспомощна, инертна, — пыталась избавиться от тени любимого, от мысли о нем, но как же крепко владела ею память о мужском теле, прижимавшемся к ней, о его лице у самого ее лица, об их сплетенных воедино, хоть они этого и не понимали, жизнях, когда они в те долгие дневные часы лежали рядом в полусне-полубодрствовании и считали, что смогут встать с постели, как если бы ничего и не было. Она не говорила об этом никому, даже милому доктору, которого Марвин приставил к ней, — настоящему джентльмену, который за очень высокий гонорар был всегда готов спасать ее. Она вспомнила, что говорил тогда Доу, — он хотел лишь пережить этот отрезок своей жизни, выжить, не сломаться. Выжить. Не сломаться. Она знала, что выживет, переживет свое горе, и, однако же, какая-то частица ее души лелеяла это горе, даже как будто купалась в нем — ведь были же эти долгие часы, когда Элина и ее любимый, женщина и ее возлюбленный, накрепко спаянные, навеки запечатлелись в душе друг у друга… хотя сами в ту пору и не подозревали об этом. Неужели он воображал, что свободен? Воображал, что может взять и уйти? Если его зовут Моррисси, если он — то самое человеческое существо, тогда он никогда не освободится от нее, даже если ее возненавидит.

…Она знала, что есть вещи, которые надо делать сейчас. Надо себя защитить. Сидеть вот так — мечтать, перебирая воспоминания, — это ровно ничего не даст; надо прикинуть подстерегающие ее опасности — опасность оставаться в этом доме, доверяя доброй воле и здравому смыслу своего мужа… Ей нужна помощь, надо кого-то позвать на помощь… «А ты уже советовалась по этому поводу с каким-нибудь юристом, Элина?» — весьма проницательно спросил он ее тогда. И она сказала — Нет, она возмутилась — Нет. Даже если такой ответ грозил ей гибелью, давая понять, что никто не знает о задуманном ею, она не могла ему солгать, она должна была сказать — Нет, нет, по крайней мере, в этом я неповинна.

Она тихо прошла в спальню и сняла телефонную трубку. Раздался обычный гудок. Если муж снимет сейчас трубку параллельного аппарата внизу, он услышит гудок и насторожится. Так что… она стояла и раздумывала… не спешила, даже не слишком боялась, — просто думала, что наконец-то перестанет быть ни в чем не повинной и что это будет для нее своего рода смертью. Но ею уже овладевало возбуждение, рождаемое риском.

Она вспомнила телефонную будку в Калифорнии — солнечный свет, бодрящий воздух и волнующее сознание дальности расстояний, спокойная радостная уверенность в том, что она правильно поступает. Как она рисковала, какой подвергала себя опасности! Но на самом-то деле она же ничем не рисковала и была в полной безопасности, зная, что, набрав номер Джека, поговорив с ним, поступит правильно… Она не любила его тогда. Не знала его имени и не интересовалась ни его именем, ни им самим, он не присутствовал в ее мыслях, она понятия не имела, что с ней может произойти. Но ей необходимо было позвонить ему и вернуть его. Это она понимала.

Ты не любила меня?

Как же я могла тебя любить!

Тогда зачем?.. Зачем же все это?.. Зачем?

Зачем ты спрашиваешь?

Он поднялся с ней в номер отеля, незнакомец, весьма деловитый с виду, хотя и взволнованный — то ли от сознания риска, то ли от возбуждения, и когда он овладел ею, она еще не знала его, оставалась безучастной. Все получилось так внезапно, и так ярко, и так прекрасно, что в тот момент она ничего не поняла… лишь много месяцев позже, когда прошло уже больше года, она сумела осознать, что это значило в ее жизни. Все началось с той минуты. Все прихлынуло тогда. Если что-то случится с нею внизу или прямо тут, в спальне, если другой мужчина убьет ее, — начало всему положила встреча, то слияние их тел, — так разве может она о чем-то жалеть?.. Если жалеть об одном, то придется жалеть и о другом.

Ей захотелось позвонить Моррисси и сказать ему об этом.

И еще сказать ему…

Или попросить о помощи.

Сказать ему: «Я боюсь. Мне кажется, что-то со мной случится. Мне кажется, что…»

Но ей не хотелось втягивать его во все это, не хотелось доставлять ему неприятности. Она страшилась даже того, как зазвучит его голос, когда он узнает ее. Он же ее возненавидит… С ним она познала любовь и, если останется жива, сможет снова ее познать. Сможет снова пережить это с ним — или хотя бы в памяти. Сам он ей для этого не требовался, физическое присутствие любимого не было необходимым, — он вообще ей не требовался. А если вернуться к нему, к тем часам напряжения и муки, рискуя быть униженной, или, вместо того чтобы познать радость, возобновить, борьбу с чужой душой… если вернуться к нему, — стоит он этого? Он человек трудный, дерганый, не очень приятный. Физически, внешне, он привлекателен, хотя в общем-то она даже не помнила, как он выглядит. Она помнила его нутром. И помнила борения, схватки, град поцелуев, в которых не было нежности… И ведь он тоже не свободен. Ей придется гоняться за ним, придется отдирать от другой женщины и от его сынишки. Это было ужасно для нее — она не хотела быть преступницей, как все вокруг.

Она вдруг подумала: «Он мне не нужен, никто мне не нужен».

И, однако же, она не опускала трубку на рычаг. Она наизусть помнила его номер. Не раз за эти месяцы, после того как с ней случилось нервное расстройство, она вспоминала этот номер — он приходил ей на память легко, во всех подробностях. Сердце ее заколотилось от сознания риска, опасности, которой она себя подвергает, звоня ему. Позвонит ли она ему или не позвонит — и то и другое может оказаться ошибкой. Ей нужна помощь. Но ведь он в Детройте, а она в Мэйне, как он ей поможет, да и вообще никто не способен ей помочь… Звонить ему по телефону бессмысленно, но она знала, что позвонит. Она не знала, любит ли его и хочет ли вернуть. В конце концов, в его отношении к ней было и что-то от ненависти.

Она набрала номер. И пока ее соединяли, подумала, что так и не знает, любит ли его и хочет ли его вернуть, да вообще так ли уж хочет говорить с ним, но это был смелый поступок, и она решила его совершить. Если она хочет любви, то любить она может только Моррисси, и все же она немного сомневалась, хочет ли она снова любить.

— Да? Алло?.. — произнес он.

Это был Джек.

Тогда она заговорила — неуверенно, еще не зная, что скажет дальше. Она считала, что это неважно — какие будут употреблены слова. И тотчас почувствовала его сопротивление. Это удивило ее, настолько все показалось ей заранее подготовленным, слова выскакивали почти автоматически, словно заученные. Он сразу сказал — Нет.

Элина, нет.

Голос чуть не изменил ей. Но нет, она так легко не сдастся. Она спросила, не может ли она приехать к нему… Она спросила про Доу…

Но — Нет. Нет. Там, на другом конце провода, он готов был ей противостоять в ответ на любой вопрос, который она задаст. Все его ответы были заранее продуманы, и все они были — Нет. Голос его звучал резко, взволнованно, очень знакомо.

— Я вовсе ведь не собираюсь… — с запинкой произнесла Элина.

— Нет, собираешься, — гневно произнес он. Ее обожгла его злость, такая явная, направленная лично против нее. Казалось, он находился в одной с ней комнате. — Именно это у тебя на уме. Я вешаю трубку.

Она была потрясена. На минуту она потеряла дар речи. Затем она окликнула его — вопросительно, и он действительно повесил трубку.

Она сидела и слушала тишину в трубке. Затем опустила трубку на рычаг, и, когда потрясение от его отказа разговаривать с нею прошло, она подумала, что так оно лучше: это упрощает жизнь. Он не чувствует к ней никакой любви, он ее не любит.

— Теперь уже все, конец, — громко произнесла она.

Если муж явится сюда к ней, если обнаружит ее здесь, в темной спальне, она вполне искренне сможет сказать ему, что ни за кого не собирается замуж и никого не собирается любить… Элина, нет. Он сказал ей — Нет. Нет. И под оскорбительной краткостью слов чувствовалось его мука, говорившая — Нет.

Она заметила на бюро толстую, крупного плетения, соломенную сумку, которую она всегда носила с собой, — сумка лежала на боку. Ничего не чувствуя, шагая как деревянная, она подошла к бюро и заглянула в сумку, пытаясь думать… Ей ведь надо взять с собой какие-то вещи, она уезжает отсюда. Если он разрешит ей уехать. Но он, конечно же, отпустит ее, она не могла представить себе, чтобы он физически мог причинить ей боль… В ее воображении просто не укладывалось такое — чтобы Марвин мог что-нибудь ей сделать. Слишком много прошло через его руки снимков, изображающих женщин удушенных, заколотых и изуродованных, а некоторые из этих снимков были столь ужасны, что он, Марвин Хоу мог рассматривать их лишь по частям, закрывая остальное кусочком бумаги… Столько снимков женских трупов, столько крови, столько задушенных криков… Элина верила, что он отпустит ее. А не может быть наоборот, не может быть, чтобы эти снимки возбудили его?.. Может, они навели его на какую-то мысль?..

Элина оглядела себя и увидела, что на ней джинсы, которые она надела еще в воскресенье, когда Марвин улетал в Нью-Йорк. Брюки вообще-то были белые, но сейчас немного запачканные. На ногах — парусиновые туфли в потеках от воды. Она потянула из ящика свитер, вытащила его за один рукав и застыла, рассеянно, неопределенно глядя на него, а сама все думала о своем любимом, там, в Детройте, который сказал ей — Нет. Она снова слышала его голос, такой раздраженный и знакомый. Они могли бы быть вместе накануне, и этот их разговор выглядел бы как продолжение спора. Элина, нет.

Тут она подумала: «Он же не знает».

Эта мысль пришла ей вдруг, неожиданно. Он действительно не знает, любит он ее или нет. Так же не знает, как и она… Ей было бы легче, если бы она считала, что он не хочет ее больше видеть, что он забыл ее… Но она поняла, что он сам не знает, любит ли ее, и надо ли возрождать в нем любовь, должна решать она. Выбор за ней. Бороться предстоит ей. Элина, нет, — только что с мольбой сказал он. Вот и прекрасно — ей ничего не стоит его забыть; он ей не нужен. Ей не нужна любовь. А если все-таки нужна, то надо завоевывать Моррисси.

Она почувствовала легкое головокружение, словно эти мысли опьянили ее. Все, казалось, встало на свои места. Никогда в жизни она еще не завоевывала ни одной территории, не добивалась ни одной победы. Никогда. Она никогда не была эгоистичной, злой, не была взрослой. А теперь, если ей нужен Моррисси, она должна перешагнуть рубеж и стать взрослой, познать наслаждение зла. По-мужски расширить свое представление о дозволенном, предъявить требования… потребовать себе этого мужчину… пусть против его воли, заставить его. Ей стало грустно — все это было так унизительно. Морально ей это было неприятно. Как женщине ей это было неприятно. Однако риск возбуждал — возбуждала возможная победа, возбуждало возможное поражение. Если она хочет любви, она должна получить его.

…Однажды, лежа рядом с нею, он рассказал ей, каким он вернулся из Калифорнии, после их первой встречи — ненасытным, ликующим, безумно усталым, виноватым, небритым, полной развалиной и — счастливым как никогда, потому что сумел выйти сухим из воды. Он рассмеялся тогда, немного стыдясь и в то же время явно гордясь собою, а он гордился каждым кусочком себя: Я вышел сухим из воды. Именно эти слова он сказал тогда Элине, лежа рядом с нею. Я вышел сухим из воды. Это ее тогда озадачило и одновременно оскорбило, но сейчас она понимала его. Он сказал это, как сказал бы преступник, с несомненным восторгом, с той радостью, какая знакома лишь удачливому преступнику: Я вышел сухим из воды… До чего же бедна вселенная — одни лишь камни да потоки энергии; разве есть у нее хоть что-то, сопоставимое с силой человеческих чувств…

Я вышел сухим из воды.

Тогда Элина не поняла. Она пропустила это мимо ушей. Она пропускала мимо ушей и слова любимого, и слова мужа, — она не понимала их тогда, а сейчас поняла.

Сейчас она ясно их видела — их эгоизм, этот страшный зов плоти, этот голод, этот алчный, не знающий насыщения, голод. Как же им приходилось бороться, нанося удары направо и налево, чтобы проложить себе путь! И как это их радовало — каждая победа на фоне потерь, понесенных другими! А их подлинная, чистая любовь — всего лишь зов плоти, эта ликующая ненасытность, такая мерзкая, и унизительная, и возбуждающая… Это было страшно, настоящий ад. Все эти порывы, телодвижения — сущий ад. Если ты человек хитрый, то затаишься, что-нибудь придумаешь или заснешь; если же ты более честный, если не можешь позволить себе затаиться, а вынужден отстаивать свою невиновность, — тебя затравят, изуродуют и засадят в тюрьму как еретика. Тебя не оставят в покое. Так или иначе тебя подчинят себе — либо обычными муками любви, либо изобьют и засадят по закону в тюрьму…

Понять это было ужасно. И однако предстоящая борьба возбуждала ее — эта необходимость проложить чему-то путь, чему-то еще не существующему, более того, отвергаемому другим человеком. Элина, нет, — молил он ее. Ведь он же молил ее — теперь-то она это поняла.

Не без изумления она подумала о том, что чуть не умерла и даже хотела умереть. Действительно хотела. Ее жизнь была почти исчерпана. А сейчас она не могла этого понять. Сейчас ей хотелось жить. Ей казалось диким, что такая молодая женщина, как она, действительно могла хотеть смерти… Почему она была такой слабой, такой странной? Откуда это отчаяние, это горе? Она оплакивала собственную жизнь. Чтобы какой-то Моррисси так много значил для нее или для кого-то еще! Чтобы брак с Хоу чуть не уничтожил ее! Она жаждала смерти, да — завершенности смерти, но она вовсе не хотела умирать — это нечто другое. Вовсе не хотела обрести смерть в смерти, не стремилась к полному оцепенению, к нелепому, бессмысленному уничтожению, которое она несет. Не смерть ждала ее, словно любовник, как ждет каждого, а лишь омертвение.

Этого она не хотела.


7. — Я хочу поговорить с тобой, Элина, — сказал он. Голос его звучал мягко. — Но я не хочу тебя пугать.

В комнате стоял его запах, чувствовалось его физическое присутствие — его пот, его тревога и напряжение. Словно посторонний посетитель, словно гость, застеснявшийся, заметив, что не все в порядке, Элина делала вид, что не чувствует запаха виски, спертой, мертвящей, тошнотворной пустоты. А муж ее тем временем говорил:

— …я вообще не хочу тебя пугать.

Она же была напугана, но заставляла себя смотреть на него, не пятиться, хотя с трудом узнавала этого человека — в таком беспорядке была его одежда и так он был измучен. Волосы у него были нерасчесаны, неприглажены. Морщины возле рта и глаз прорезались глубже, стали более явными. На нем была одна из его домашних курток — красивая куртка, которую он приобрел всего две-три недели тому назад, с бархатным кантом, с широкимиспортивного типа лацканами, но она была уже вся жеваная, в пятнах. То, что он предстал перед нею в таком виде, таким до ужаса изменившимся, испугало Элину больше всего.

Внезапно она сказала, слегка улыбнувшись:

— Не открыть ли окно? Я сейчас открою…

И, не дожидаясь его ответа, подошла и распахнула окно.

— Сейчас ночь? — неопределенно спросил он. — Я потерял счет времени… Сейчас уже ночь, да?

— Да, около десяти вечера, на улице идет дождь, — сказала Элина.

Какой же здесь спертый воздух! Она с наслаждением вдохнула свежесть, которой пахнуло из окна. Она стояла спиной к мужу, глядя на улицу, и думала, что вот так она, пожалуй, вне опасности — надо только не поворачиваться к нему, и он ничего ей не сделает… Она медленно перевела дух, снова почувствовав какую-то удивительную легкость, чуть ли не пьянящее головокружение от уверенности в своей силе.

— Элина, пойди сюда, сядь, — наконец сказал он. — Прошу тебя. Сядь так, чтобы я мог тебя видеть. Не бойся же.

— Я и не боюсь, — сказала она.

Она села. Эта комната была ей еще незнакома, большой со стеклянной крышкой стол между ними вызывал ощущение, что она пришла в контору. Человек, сидевший за этим столом, в мятой куртке, с всклокоченными, похожими на парик волосами и глазами, налитыми кровью, попытался вежливо улыбнуться ей. Это чтобы она немного расслабилась. Он, должно быть, увидел на ее лице ужас, который она всячески гнала от себя.

Он перевел дух. И сказал все с той же улыбкой:

— Ты не изменила своего намерения?..

— Нет.

— Элина, прошу тебя, не бойся. Мы ведь женаты с тобой уже так давно… тебе следовало бы знать меня, знать, как я тебя ценю. Ты очень испугана, дорогая? Ты чувствуешь себя виноватой?

— Нет.

Он задумчиво улыбнулся. И указал на бумагу, лежавшую перед ним на столе и повернутую так, чтобы Элина могла прочесть.

— Ты подпишешь этот документ? Я выделяю тебе определенную долю.

— Я ничего не хочу, — сказала Элина.

— Но тебе же нужны средства. Ты должна принять от меня какую-то сумму.

— Нет, я…

— Элина, ты должна хоть что-то принять.

Она уставилась на бумагу, но она сидела слишком далеко и не могла видеть, что там сказано. И слишком была напугана, чтобы придвинуться ближе.

— Неужели тебя даже не интересует, о какой сумме идет речь? — спросил он.

— Мне ничего не нужно…

— Но ты можешь потом предъявить мне претензии. Как я могу тебе верить? Ты должна подписать, должна на это согласиться, и тогда… Вот — читай, — сказал он.

Он вежливо протянул ей бумагу. Элина пробежала глазами абзац за абзацем, неуклюже отпечатанные, с вычеркнутыми строками, пока не дошла до цифры. Там стояло — 1 доллар 98 центов. И ниже — место для ее подписи.

Элина рассмеялась.

— Да, это я подпишу, — сказала она.

Она делала вид, будто не замечает, как он смотрит на нее. Она оглядела стол в поисках ручки, приподняла какие-то бумаги, вдруг почувствовав себя совсем маленькой и потому неуязвимой. Марвин достал откуда-то ручку — возможно, из кармана, и бросил ее на стол.

Элина подписала документ.

Она протянула ему бумагу и встала, с улыбкой глядя на него, — сердце у нее так и стучало. А он с серьезным лицом, без всякой улыбки в ответ взял из ее рук листок.

— Ты действительно это подписала?.. — сказал он. И, не удержавшись, взглянул на бумагу — он ведь был человек дотошный, предусмотрительный.

— Да. Я же говорила тебе, что я…

— Нет, Элина, это была просто шутка. Это была шутка, — сказал он. — Но как ты могла это подписать — ты что, с ума сошла? Ох, Элина, это же была самая настоящая шутка, ты даже не прочитала — откуда ты знаешь, что ты подписывала? — Он пальцами взъерошил волосы и рассмеялся. — Присядь, пожалуйста. Садись же. Мне надо с тобой поговорить.

Элина медленно села, медленно опустилась все в то же кресло.

— Неужели ты так меня ненавидишь, что подписала документ, по которому тебе выделяется доллар девяносто восемь центов?.. — с грустью спросил он. — Ты хоть знаешь, сколько у меня денег?

Элина не могла заставить себя посмотреть на него. Пьянящее чувство облегчения, которое она испытывала всего минуту тому назад, исчезло, и теперь она чувствовала стыд, смущение. — Значит, ты действительно хочешь уйти, да? — спросил он. — И это правда — то, что ты говорила мне, что не общалась с ним? Что не собираешься выходить за него замуж? Что даже с ним не разговаривала?

— Я ведь уже ответила на этот вопрос, — еле слышно произнесла Элина.

— Так вот, все это была шутка, просто маленькая шутка, дорогая, и твоя подпись без свидетелей ничего не значит, — сказал Марвин, помахивая перед нею бумагой. — Но я, пожалуй, это сохраню. — Он положил листок в ящик и, ласково улыбнувшись Элине, сказал: — Ты разрешишь мне поговорить с тобой, дорогая? Пожалуйста, успокойся и не выгляди такой виноватой!

— Я вовсе не выгляжу виноватой, — возразила Элина.

— Нет, выглядишь, как все виноватые люди, ты смотришь мне прямо в глаза. И ты очень бледная. Ты что, думаешь, я стану тебя наказывать, буду судить тебя по законам справедливости, а не сострадания? Успокойся же, Элина. Я только хочу объяснить тебе, почему ты не можешь уйти от меня.

Элина ждала.

Некоторое время он молчал. Потом заговорил серьезно, медленно, внушительно. Рассеянным жестом он провел рукой по седой щетине на подбородке, словно пытаясь что-то додумать, не будучи уверен в себе.

— …Прежде всего ты понимаешь, что я в любой момент мог подослать людей, чтобы убить его. Это было в моих силах. А он ждал наказания — собственно, только об этом и думал — что и говорить, действительно высокоморальный человек. Но я его не тронул, верно? И, однако же, чтобы избавить мир от такого мерзавца, как Моррисси… — Он запнулся. Он вдруг заметил, что не может сидеть спокойно, все время поглаживает лицо; он тотчас положил обе руки плашмя на стол. — Я же не сделал этого, Элина, верно? И я благодарен, дорогая, всегда был благодарен тебе за то, что ты в меня верила… потому что ты не раз говорила ему, что я не причиню ему зла, что я никогда ничего подобного с ним не сделаю… тогда я понял, что ты считаешь меня человеком, имеющим определенные принципы. Ты понимала, что я существо цивилизованное, законник по натуре. И я любил тебя за это. Я всегда буду благодарен тебе за это… А ведь мне было очень легко его убить. Мне бы это стоило тысячи три, что очень дешево, потому что жизнь Моррисси недорого стоит… убрать его — никакого риска… Хотя пришлось бы заплатить куда больше, если бы я надумал сделать это с шиком — скажем, извлечь из груди сердце, положить в банку и преподнести тебе… Будь я человеком, которому по душе такие штуки, — с усмешкой произнес он, — а я таковым, конечно же, не являюсь… и ты это знала, ты это знаешь. Верно?

Элина ни за что не хотела показывать, как она боится его.

— Да, я это знаю, — сказала она.

— Но… кто-то другой ведь мог бы?.. Ты так не думаешь?.. — не без коварства спросил он.

— Я никого другого не знаю, — сказала Элина.

— Но ты верила мне. Верила. Действительно мне верила, и я связан этой твоей верой, как связан законом, — сказал Марвин. Он утвердительно кивнул. — Это неправда, что ты никого больше не знаешь, по-моему, ты знаешь многих, знаешь немало, но так или иначе мне импонирует твое желание верить… Главное, что ты верила в меня, как в человека здравомыслящего, человека цивилизованного. Ты не утратила этой веры, нет?

— Нет, — сказала Элина.

— Спасибо, — тихо произнес он. — А теперь… я хочу тебе кое-что объяснить. Я хочу, чтобы тебе было совершенно ясно, почему ты не можешь от меня уйти. Будешь слушать внимательно? Сочувственно?.. Когда я впервые увидел тебя, Элина, меня словно током пронзило. Я не был готов к тому, чтобы встретить в жизни такую женщину, даже увидеть такую. Ты была совсем дитя, хотя внешне казалась старше, почти взрослой… и когда я увидел тебя, меня словно пронзило — я не сомневался, что ты… не сомневался, что означает для меня знакомство с тобой… мне трудно это объяснить, — сказал он, хмурясь, — потому что ты мало обо мне знаешь и… В прошлом — вообще на протяжении всей моей жизни, — у меня было много женщин. Всегда было столько их — женщин, — сколько вещей в ящике, в таком, куда складываешь разную мелочь и который открываешь, только когда что-то из этого нужно. Перерываешь весь ящик, пока не найдешь, что требуется. Ты никогда не думаешь об этом ящике, пока что-то не понадобится, — можно сказать, этот ящик вообще не имеет значения, но по-своему он чрезвычайно важен. И тем не менее ты никогда не думаешь о нем, ты ничего в нем не ценишь… Я не собирался больше жениться, потому что из моего первого брака ничего хорошего не получилось. Я никогда не рассказывал тебе об этом или о моих двух детях и не намерен поднимать эту тему сейчас. К тебе это не имеет отношения. Правда, время от времени я чувствовал себя немного виноватым перед тобой: ведь тебе, возможно, хотелось иметь детей, но… но… тут я ничего не мог с собой поделать: я твердо решил никогда больше не иметь детей, никогда. И я сейчас об этом не жалею.

В тот вечер, когда я впервые тебя увидел, я только что прилетел из Сент-Луиса, где только что завершил одно грязное дельце: женщину и ее двадцатичетырехлетнего любовника обвиняли в убийстве, ну, и моя клиентка была оправдана… а вот с ее любовником дело обстояло хуже, он не был моим клиентом. Ты, конечно, ничего этого не помнишь, но…

— Нет, помню, — сказала Элина. — Помню то, что мне об этом рассказывали.

— Вот как? — переспросил изумленный Марвин. — Но… неужели ты действительно помнишь то, что было так давно?

Элина кивнула. Она увидела, как его лицо засветилось чувством, любовью — этой знакомой, все подчиняющей себе любовью! — и она боялась, что он сейчас направится к ней, обогнет стол и обнимет ее… Он был почему-то глубоко потрясен — смотрел на нее и словно бы не сознавал ее присутствия.

— Когда я увидел тебя в тот вечер, мне стало все ясно, — серьезно, торжественно продолжал он. — Сам не знаю почему. Я словно подошел к поворотному пункту моей жизни — она вдруг вся прошла перед моими глазами, все люди, с которыми я имел дело, и их преступления, и их дальнейшая судьба… люди моею возраста, мои коллеги и помощники… моя собственная жизнь, мои привычки, моя карьера… В ту пору мне только что исполнилось сорок лет, а я уже словно бы находился на гребне, и теперь мне предстоял спуск, предстояло идти вниз по склону, стареть, развращаться… Тут я увидел тебя и забыл обо всем этом, мне показалось, что я могу… — Он смущенно умолк. Затем продолжал: — …что я могу быть спасен. Не знаю, что я в точности имею тут в виду, — что могу быть спасен… Ты смотрела прямо на меня, ты словно бы предлагала мне себя, но без всякого расчета и даже бессознательно. В тот вечер вокруг тебя шла беседа, а ты, казалось, никого не слышала, и хотя я тоже говорил, ты и меня, казалось, не слышала — я имею в виду, не слышала моих слов… А люди-то были какие! Этот третьесортный прощелыга — Сэйдофф… Ты знаешь, Элина, что твоя мамаша подумывала о том, чтобы выдать тебя за него? Просто уму непостижимо! Возможно, она и не знала всего о нем, но знала достаточно. Знала. Мне так и не удалось доподлинно выяснить, какие между ними существовали отношения, хотя, конечно, я провел расследование, потому что уж очень они были диковатые… Так ты знала, что твоя мамаша хотела, чтобы он женился на тебе?

— Она считала, что мне пора было замуж, — сказала Элина.

— Ну, конечно, ты же любишь ее, я знаю! Знаю! — рассмеялся Марвин. — Ты такая упрямая, такая странная… ты даже сейчас готова ее защищать, верно?

— Я знаю, что она такое, — медленно произнесла Элина. — Знаю в точности. Знаю и то, что представлял собою мой отец. Мне не надо их защищать… Я знаю, что они собой представляют.

Марвин иронически посмотрел на нее.

— Преступники, да? Конечно! Но ты по-прежнему любишь их, верно? Твоя мамаша всегда говорила, что ты упрямая, и ты действительно упрямая, упрямая… Твоя мамаша была права. Знаешь, Элина, я под конец сам стал восхищаться ею. Она ведь долгое время не подпускала меня к тебе, не позволяла и близко подойти, а потом решила, что, может, оно будет не так уж и плохо, и тогда она позволила мне общаться с тобой… но с большими оговорками, потому что кто-кто, а она знает цену любому товару. И она была совершенно права. Права. И вот… я почувствовал, что могу искупить свою прошлую жизнь, Элина… а она была не очень-то красивая. Но к тебе это не имеет отношения. Ты показалась мне чем-то неожиданным, возникшим откуда-то извне… я хочу сказать, чуть ли не с другой планеты. Ты была такая чистая, такая нетронутая… но когда я тебя увидел, я подумал не об этом, я никогда этого четко не формулировал — я просто влюбился. В самом деле, ты была для меня чем-то запредельным — я такого никогда в жизни еще не испытывал, — и ты была так противоестественно хороша — ты и сейчас хороша… помню, как мне тогда захотелось, чтобы ты стала моей. Я просто должен был завладеть тобой. И я до сих пор так чувствую, Элина, у меня ни на минуту не исчезало это чувство — Моррисси не загрязнил тебя, потому что в моем представлении ты живешь в вакууме, за пределами физического мира и всего низкого. Разве не так, Элина? Разве нет? Я боготворю все, что ты олицетворяешь, и все мои силы идут на это, на тебя; я не могу перестать любить тебя, отказаться от своей веры в тебя… Потому что ты — мое спасение, моя…

Он вытер лицо рукой. Элина не сводила с него глаз: ей было жаль его, она видела, как он измучен. Ведь он ждал от нее только утешения, только молчаливого согласия остаться! Ей не надо любить его, — лишь терпеть.

— Вот что произошло в Лас-Вегасе, — смущенно продолжал он. — Это было ужасно, я так и не понял, что это было, и старался потом забыть. Но я должен тебе рассказать… Я был там по делам, и приятель моего клиента, владелец одного из клубов, устроил холостяцкую вечеринку, на которую я пошел. Кто-то из мужчин собирался жениться. Я никого там не знал, кроме моего клиента, все это были люди мне незнакомые, но из тех, с кем я умею ладить и чье общество доставляет мне удовольствие. Было там человек шестьдесят. В тот день мне пришлось изрядно потрудиться и попотеть, так как по тому делу, которое я вел, должны были выступить двое свидетелей от полиции, официально не зарегистрированные в качестве полицейских агентов, поэтому мне предстояло основательно попыхтеть, чтобы доказать присяжным, что эти свидетели либо подкуплены полицией, либо под ее давлением вынуждены лгать; были и другие осложнения, словом… словом, я изрядно устал, и, наверное, мне следовало остаться в гостинице, а я пошел в клуб. Это была ошибка. Надо сказать, что холостяцкая вечеринка, Элина, — вещь вполне определенная и протекает по определенным правилам, строится вокруг чего-то одного — как карикатура: происходит некий показ, некая демонстрация, и варианты могут быть любые, но материалом должно служить человеческое тело, а при таких условиях остается лишь подготовить возможно более артистичное зрелище… а вот артистизма-то и не получилось. Не буду долго распространяться… Словом, Элина, я чувствовал себя очень усталым и излишне выпил там… и… было это уже около четырех утра, и застолье подходило к концу… а распорядитель все намекал, что в конце будет нечто необыкновенное, внушал нам всем, что на сцене произойдет нечто поразительное… И вот… выехали две велосипедистки, совсем голые, и довольно скоро стало ясно, что с ними что-то не так: женщины-то оказались очень пожилые. Пожилые. Но, конечно, они были ярко размалеваны, накрашенные губы, и перья, и блестки, и вся обычная ерунда, и при этом… при этом… при этом они были такие старые… Господи, лица у них были все в морщинах, сплошные морщины! Обе были очень тощие и при этом с дряблым телом… Тем не менее видны были кости… и суставы… и все кости… ноги у них были как у скелета… и… и они раскатывали на велосипедах, как в цирке, и велосипеды были украшены воздушными шарами и бумажными цветами… Присутствующие, конечно, изумились, а когда первые секунды изумления прошли, все стали смеяться. Все хохотали, словно в истерике, в конвульсиях… Это зрелище было до того нелепо, до того смешно. И все оценили его смехотворность, смеялись до упаду… а женщины на своих велосипедах съехали по пандусу и поехали вокруг зала, но тут что-то случилось, и одна из старух, потеряв равновесие, упала, и, конечно же, все как грохнут — до того это было смешно… И тут среди всеобщего смеха со мной что-то случилось: я вдруг поднялся и словно выключился, перестал сознавать, где я, перестал что-либо понимать… Мне не хотелось бежать из зала, но не было сил, и я не сознавал, что делаю… Все во мне было мертво, словно умерло — словно мир вдруг полетел в тартарары, и я понял, что сейчас умру… и что все в этом зале умрут вместе со мной… все мы умрем… и эти две старухи тоже скоро умрут, очень скоро, возможно, они уже сейчас умирают, пока мы смеемся над ними… Я подумал о том, как состарилась и умерла моя мать — крепкая, широкоплечая оклахомская фермерша, — состарилась, начала прихварывать и умерла приблизительно в том же возрасте, что и эти две пожилые женщины… А мы над ними смеялись. Даже над той, которая упала. Мы смеялись… Должно быть, я лишился чувств — больше я уже ничего не помню. Мозг мой просто отключился, все перестало для меня существовать… Вот теперь, Элина, тебе понятно? Меня подлечили в больнице в Лас-Вегасе, пока я не в состоянии был вылететь домой, а потом я провел еще несколько дней у нас в больнице… ты помнишь… Ты поехала тогда со мной, ты была у меня все время, пока разрешали посетителям. Ты с такой нежностью относилась ко мне. Ты была так хороша. Конечно, в то время я уже знал про тебя и Моррисси. Я все знал. Но я не винил тебя, я винил лишь его, — тебя по-настоящему я никогда не винил. Я знал, что ты не любишь его. Я чувствовал, что в действительности ты любишь меня и что ты это поймешь, ты никогда не расстанешься со мной ради него… ради него… Так что тогда ты, видимо, любила меня. И ты вернула меня к жизни. Если бы ты покинула меня тогда, Элина, я бы умер. Я не смог бы выжить. Не знаю, что произошло со мной тогда, в Лас-Вегасе, — я потом старался об этом не думать, — но я знаю, что без тебя я бы не выжил. И ты как будто это тоже знала, верно? Ты словно бы это чувствовала?.. Потому что ты была со мной так нежна, ты была так хороша… Мне не хотелось пугать тебя, поэтому я постарался сослаться на мою работу. Я понимал, что это — естественно. Я понимал, что, если я сделаю вид, будто стремлюсь побыстрее вернуться к работе, ты сочтешь это вполне нормальным. Все это время, пока я лежал в больнице, ты казалась мне пришедшей из мечты, женщиной, живущей в мечте, но и созданной мечтой… Одним своим присутствием ты вернула меня к жизни. Я чувствовал, как я цеплялся за тебя и что у тебя достанет сил вытащить меня из этого омута, вырвать из лап смерти… И постепенно то, что я говорил тебе про свое желание вернуться к работе, стало правдой: постепенно мне действительно снова захотелось работать, я возвращался к жизни. Я снова стал самим собой. Я выздоровел. И, однако же, я всегда помнил, какая тонкая нить привязывала меня к жизни, как я там потерял сознание, какой это был ужас, какой хрупкой была надежда на то, что мне удастся выкарабкаться. Я понимал, что ты — единственное, что стояло между мной и… и тем, что случилось со мною в Лас-Вегасе.

Он, пошатываясь, поднялся на ноги. Она заметила, что глаза у него покраснели, увлажнились. Но он сделал над собой усилие и заговорил спокойно, словно не хотел пугать ее:

— Элина, мужчины, которые борются за свою жизнь, могут быть очень жестоки. Чтобы спасти себя, они могут убить других. Я чувствую, ты меня понимаешь? Ты нужна мне, Элина, для жизни, ты нужна мне, чтобы я мог жить, понятно? Но… но я не хочу пугать тебя, ты нужна мне не только потому, что я боюсь. Для меня так важно то, что ты никогда не верила, что я могу совершить убийство! Потому что, Элина, убить человека — это не такая сложная штука… это очень легко… это самый легкий, самый гуманный акт — убить человека куда легче, чем подготовить защиту… это очень легко, это так же естественно, как… как ласка, когда любовник ласкает любимую женщину… исполненный изящества жест или неудержимый порыв, которому так же трудно противостоять, как земному притяжению… Но ты считала меня человеком интеллигентным, человеком слова. И это правда. Я никогда не нарушу закон, никто никогда не заставит меня нарушить его… Ты понимаешь меня? Что же до него, то я случайно хорошо его знаю — у меня есть чутье на таких людей… к тому же я случайно знаю его семью, я знал его отца… но я не буду входить в подробности, я не хочу смущать тебя пристрастным показанием. Я знаю, что ты страдаешь, Элина, с тех пор, как мы уехали из Детройта, но я думаю, что ты его забудешь… я думаю, я сумею заставить тебя его забыть… сумею сделать тебя снова счастливой… Элина, ты нужна мне, чтобы я мог жить. Ты — единственное, что стоит между мною и… и…

Он умолк, глядя на нее. Элина поднялась с кресла. Она вдруг почувствовала страшную усталость, почувствовала, как он страдает. И тем не менее мягко произнесла:

— Нет. Я должна уйти. Я ухожу.

Он, казалось, не слышал.

— Я ухожу, — повторила она. — Я не вещь, я не могу помочь тебе, я должна уйти…

И снова он, казалось, не слышал ее.

— Я не вещь, — повторила она.

— Что? Что ты говоришь?

— Что я не могу остаться.

— Несмотря на то что я тебе сегодня сказал?.. Ты такая эгоистка, ты бросишь меня?.. Значит, ты меня не слушала.

— Нет. Я слушала.

— Ты действительно хочешь уйти? Значит, ты оставишь меня умирать… стареть и умирать — ты настолько эгоистична? Я этому не верю, Элина, — сказал он с легкой улыбкой. — Нет. Действительно не верю. Потому что я ведь спас тебя, Элина, разве нет? Разве не так? И его тоже — Моррисси, — я спас вас обоих… Я оказал такую услугу его семье, ему самому, которой никто другой не способен был бы оказать… И…

Он стоял за столом со странной застывшей улыбкой. Элина смотрела на него и думала: он, наверное, размышляет, что делать с ней, — представляя себе ее смерть. Чуть ли не с нежностью он то и дело поглядывал на нее, и губы его чуть двигались, но слов она не слышала. Затем он постепенно пришел в себя: она увидела, что на лице его появилось осмысленное выражение.

Своим обычным голосом он спросил, на какие средства она все же намерена жить.

И она подумала: «Должно быть, это конец».

Медленно, не спеша, не желая его оскорблять, она встала. Но все уже было позади — опасность, их брак: теперь он говорил о деньгах. Ей не хотелось показывать свое нетерпение. И она достаточно серьезно, делая вид, что это заботит ее, ответила на его вопросы.

— Мне известно, — сказал он, — что своих денег у тебя нет, нет личного банковского счета. Твоя мать никогда тебе, ничего не советовала?

Элина рассмеялась.

Она вышла из комнаты, и он последовал за ней. Теперь пора было уходить — спокойно и достойно. Она повязала голову шарфом и застегнула толстую кофту. Марвин стоял и смотрел на нее.

— Ты уходишь сейчас? Вечером? И отправишься вот так, под дождем? — с легкой издевкой осведомился он. — Значит, кто-то ждет тебя?

— Нет, никто, — сказала Элина. Она старалась скрыть возбуждение. Но все-таки не удержалась и благодарно улыбнулась ему. Неожиданно галантным жестом он распахнул перед нею дверь.

— Ты пройдешь полторы мили до городка, а что потом? — спросил он. — У тебя, наверное, и в сумке-то не так много денег, верно? Ты всегда была так непрактична!

— Все будет в порядке, — слегка задыхаясь, произнесла Элина.

Она вышла на крыльцо. Рука Марвина взметнулась — Элина вся съежилась при виде этого жеста, — но он лишь сунул руку в карман брюк и вытащил бумажник.

— Подожди, — сказал он. Но она уже шагнула с крыльца. — Возьми это, — сказал он и кинул ей бумажник. Она его не подхватила — бумажник легонько стукнул ее по плечу и упал на крыльцо.

— Я не могу это взять, — с нервным смешком произнесла Элина. — Ты очень добр, спасибо, ты всегда был такой…

Она шагнула в дождь. Марвин поднял бумажник и продолжал стоять, глядя ей вслед.

— Элина, подожди, — строго окликнул он ее. Он вынул из бумажника пачку банкнот, свернул их и швырнул ей. Они упали в грязь у ног Элины. Она в смущении опустила взгляд. Одна из бумажек развернулась, и порыв ветра отнес ее на несколько шагов в сторону. Потом развернулась другая. Элина увидела, что это пятидесятидолларовые бумажки.

— Спасибо, но мне не нужно… я не могу… — сказала она. А потом вдруг передумала: нет, ей понадобятся деньги. Ей понадобятся все деньги, какие удастся получить. Она нагнулась и подобрала бумажки, даже те, которые отлетели в сторону. — Спасибо, — вежливо сказала она. Она стерла с бумажек грязь и положила в сумочку.


8. Настал день, когда чья-то рука схватила ее длинные, ниже талии, волосы и тупыми ножницами обрезала до плеч; волосы были мокрые, скользкие и тяжелые, а ее лицо в зеркале казалось перекошенным. Мужчина внимательно посмотрел на нее и сказал: — Жалко мне это делать, — и, однако же, без колебаний обрезал волосы с другой стороны. В глубине стояли две девушки в халатиках и смотрели на Элину и на Элинины длинные волосы.

Они лежали на полу светлыми белокурыми горками — грустными, жалкими. Лежали тут горки и других волос, в большинстве своем каштановых, — кольца и короткие пряди, все вперемежку.

Настал день, когда она шла по аэровокзалу, сквозь толпу, и все были для нее чужие. Путешественники в осенней одежде, главным образом хорошо одетые, — и все ей незнакомые. В самом деле, все эти люди были ей чужими. Никто из них ее не знал, никто не подойдет и не предъявит на нее прав.

Она ощущала движение толпы, это движение, от которого начинала кружиться голова, вихрь человеческих мыслей на этом огромном пространстве, в этом здании с голыми современными стенами, и стойками, и пластмассовыми моделями самолетов и отелей, здании, в котором не было ничего человеческого, которое не могло быть домом и, однако же, было предназначено для человека, было плодом человеческого воображения — ведь только человеческий мозг способен придумать такое место. Это поразительно! Ты можешь погибнуть здесь, в этих лабиринтах и не понятно зачем запутанных коридорах, или можешь выбраться отсюда, ловко проложить себе путь сквозь все эти толпы, — чужая среди чужих и потому абсолютно свободная.

Элина взяла такси до дома, где жили Моррисси.

В вестибюле перегорел свет, но она сумела прочесть на кусочке картона у звонка выведенные от руки четкие черные буквы: «Моррисси. Дж. и Р.». Элина перевела дух и нажала на кнопку. Она слышала, что внутри работает телевизор, и, однако же, казалось, услышала — или вообразила, что услышала, — неожиданную паузу, последовавшую за звонком в дверь, как если бы кто-то там, подобно ей, вдруг затаил дыхание.

Она слышала, как он подошел к двери. Он открыл дверь, и Элина увидела на его лице неприятное изумление — увидеть такое было ужасно.

— Джек?.. — сказала она. В этом слове прозвучало и извинение, и страх, и жалость к нему из-за того, что он так испуган. Он молча смотрел на нее. Он изменился: на нем были очки в темной роговой оправе, которых она раньше никогда не видела, и волосы были непричесаны, всклокочены, словно он только что скреб в затылке. Глаза ввалились, вокруг них залегли тени. На нем был вязаный пуловер, надетый на голое тело, и темная шерсть лишь еще больше подчеркивала бледность его кожи.

— Нет, — отрывисто произнес он, — я не могу тебя видеть…

Элина знала, что он это скажет. Она постаралась произнести отчетливо, медленно, но голос изменил ей и упал до шепота.

— Извини, я не хотела… я только хотела… Всего на минутку…

Женский голос крикнул из глубины:

— Это Леонард, милый?

Джек тотчас ответил через плечо:

— Нет, не Леонард. — И, обращаясь к Элине, сказал: — Я не могу говорить, извини.

Она смотрела прямо на него. А он глядел на нее, хоть и против воли. Они стояли каждый сам по себе — два противника: Элину так и подмывало шагнуть назад, отступить, а ее любимого — захлопнуть дверь, спастись. Он так упорно, так яростно противился ей, что на его лице отразилось напряжение и оно словно застыло. Поверх его плеча Элине виден был жалкий уют его жизни. Она чуть было не подумала — у нее просто не было времени до конца додумать эту мысль, — что обманулась в своих надеждах — с таким же успехом она могла позвонить в любую дверь этого дома, ей даже подумалось, пока она смотрела на своего любимого, этого человека в очках, с крепко сжатым скорбным ртом, что она по ошибке подошла не к той двери.

Она пожалела его и отступила. Она сказала ему, что будет ждать его на улице, на тротуаре, и если он хочет ее увидеть…

— Зачем ты это сделала? — прошептал он.

Она шагнула назад. А он стоял в дверях — несчастный, точно парализованный, и смотрел на нее.

Ты что же, не любил меня? Ты смотрел на меня без всякой любви!

Да разве ты несла мне любовь, Элина?

Бездумно, медленно, словно загипнотизированная, Элина спустилась по лестнице. Зачем ты здесь? Зачем ты пришла сюда — такие мысли даже не приходили ей в голову. Она почувствовала запах кухни. А выйдя наружу, налетела на что-то — трехколесный детский велосипед; она посмотрела в одну сторону и в другую и увидела, что находится на обычной улице среди жилых домов, в обычном американском городе, где вдоль обоих тротуаров стоят машины, не очень новые, некоторые из них даже сильно проржавевшие. Черный мальчуган пробежал мимо. Кто-то крикнул ему из дома напротив — пространство между домами было узкое. Ветер подхватил волосы Элины, свободно ниспадавшие до плеч и немного ее раздражавшие, потому что она к ним еще не привыкла; прядь волос попала ей в глаз.

Она пыталась успокоиться, говоря себе: зачем ты здесь?

Зачем здесь, в Детройте, зачем именно на этой улице? Раньше она никогда в жизни здесь не бывала. Она не знала никого, кто здесь живет.

А потом она подумала, что ведь любит его, да, любит и приехала сюда ради него. Вот так-то. Вот почему она приехала в этот город и стоит сейчас одна на тротуаре: она будет ждать, пока он придет к ней. Он сказал — Элина, нет. Нет. Он смотрел на нее во все глаза, побледнев, помертвев от удивления, ему хотелось захлопнуть перед нею дверь; он снова и снова повторял — Нет. Но она проделала сотни миль ради него, и теперь она будет терпеливо ждать.

Да, он выйдет к ней.

Выйдет, потому что любит ее, — в этом она убеждена.

Но он был в таком ужасе, когда увидел ее… Открывая дверь, открывая осторожно, чуть-чуть, он, казалось, знал, что за дверью стоит она, и его лицо застыло от страха, потому что это была она и потому что она решилась на такой поступок. Он ведь не распахнул двери, словно не хотел, чтобы она видела внутренность квартиры.

«Это Леонард, милый?» — спросил его женский голос.

А он-то любит ее, но он не выйдет к ней — внезапно она это поняла.

И пошла прочь, к перекрестку, — пошла медленно… нерешительно… раздумывая, что делать дальше. У перекрестка она сможет остановить такси. Что же тогда произойдет — ведь если она выйдет на перекресток и будет ждать такси, значит, это конец. А раз так, то жизнь ее снова упростится, отвалятся огромные пласты. Она дошла до перекрестка, но почему-то повернула назад и снова пошла по направлению к дому Моррисси. Она старалась держаться спокойно, ровно, бесстрастно — просто молодая женщина идет от угла улицы домой, молодая женщина в синем платье, которая живет тут. И, однако же, ею владело какое-то алчное возбуждение — что-то должно случиться. Очень скоро она будет знать, что именно. Это было вне ее власти и в то же время в ее власти — непонятная сила разливалась по ее венам и по всему ее телу, некая пульсация, жажда… Вдоль улицы стояли трехэтажные дома, по большей части сложенные из унылого кирпича, без подъездных дорожек — лишь узкие проходы между ними, казавшиеся небезопасными. Дом, где жили Моррисси, был единственным высоким домом в этом квартале, он был построен из такого же кирпича, но находился в лучшем состоянии, чем маленькие особнячки. Элина снова заметила трехколесный велосипед, лежавший у обочины. Она потрогала заржавевший руль, попыталась позвонить в звонок, но он тоже оказался заржавевшим.

Волнуясь, она быстро бросила взгляд на дверь дома — никого.

Она прошла мимо подъезда — ветер швырял волосы ей в лицо. Она дойдет до другого угла — там ведь тоже можно поймать такси. Она не будет об этом думать, пока не дойдет. Почему все в ней так распахнуто, оголено? Точно она идет по берегу моря, слегка щурясь от ветра. В ней возникла уверенность, нарастающее волнение, что очень скоро что-то произойдет и жизнь ее начнется сначала. Да, он спустится к ней; да, он не может не стремиться к ней с такою же силой, с какой она стремится к нему. Потому что он не может находиться вдали от нее. Потому что она почувствовала в себе страшную потребность в нем в тот миг, когда он отвергал ее, произнося это омерзительное слово — Нет.

Но она так мало его знала, и он был такой упрямый! Они проживут всю жизнь и так и не сумеют слиться воедино, будут страдать от невозможности достичь завершения, полностью овладеть друг другом…

Она приостановилась и оглянулась через плечо. Сентябрьский день подходил к концу. Она не знала, какое сегодня число. Она смотрела на вход в этот унылый дом. Но Джека там не было. Дверь имела для нее большое значение — значение, которого никто другой не способен угадать: если ее сфотографировать, а потом тщательно изучить фотографию, никто не скажет, какое значение имеет эта дверь. Элина же в упор смотрела на нее, чувствуя, как учащается дыхание, становится менее глубоким, так что пересохли, захолодали губы и даже рот. Это уже вкус паники — сначала холод, потом одеревенение, потом горечь. Почему Джек не идет к ней? Внезапно ей пришла в голову мысль, что она будет ждать здесь, — стемнеет, а она будет ждать здесь, на улице, одна, и тело ее будет стареть от горя… а потом она поймет, что имел в виду ее любимый, когда сказал — Нет.

Почему ты сказал — Нет? Почему это слово, вечно это слово?

А почему ты сказала, что принесла мне любовь?

Это и была любовь…

Черта с два это была любовь…

Это была любовь тогда, и это любовь — сейчас…

Сейчас — да. Но не тогда — не в тот день…

Я так хотела быть с тобой тогда…

Да, я верю, что ты хотела быть тогда со мной. Этому я верю.

Она стояла там, на улице, на ветру, рвавшем ее волосы, и ждала его — смотрела на дверь. Она никогда прежде не видела этого дома, он был облезлый, уродливый, он ничего не должен был бы для нее значить, и, однако же, любой человек, который увидел бы, как она стоит, застыв в нерешительности, и смотрит на пустой дверной проем, понял бы, что с этой дверью для нее связано что-то таинственное и не поддающееся объяснению. Элина ждала его. Он был где-то там, внутри дома, он намеренно не выходил к ней. Нет, — кричал он где-то далеко, так что она не могла его — услышать, — нет, отпусти меня, не надо… Но она это уже сделала. Вполне спокойная, несмотря на знакомый вкус паники, она стояла застыв, не шевелясь, и знала — даже прежде, чем он появился, — какой у него будет вид после того, как он столько времени воздерживался от встреч с нею, упорно, отчаянно, — как он выскочит из двери старого дома, теперь уже торопливо, торопящийся человек, неуемный, нетерпеливый, каким всегда был Джек, точно что-то толкало его вперед. Элина понимала его — она сама была такой же много лет, казалось, много веков тому назад, когда пролезала под проволокой, которую кто-то придерживал, сама не зная, зачем она это делает, но зная только, что сделает, что должна сделать.

Но почему ты такой упрямый, такой напуганный!

Когда он появился, как она и представляла себе, — темноволосый мужчина тридцати с лишним лет, отчаянно спешащий, — она не ожидала, что оба они удивленно и обрадованно вдруг улыбнутся. Они улыбались, словно видели друг друга впервые, взгляды их говорили о подлинном сродстве душ, об одержанной победе, и в эту минуту оба забыли обо всем остальном.

Ты обо всем забыл?

Почти обо всем.

Примечания

1

Хабеас-Корпус-акт — английский закон 1679 года о неприкосновенности личности; на основании его можно опротестовывать законность ареста.

(обратно)

2

Не так ли? (фр.)

(обратно)

3

Хорейшо Элджер (1832–1899) — популярный в свое время американский священник и писатель, создавший более ста книг для юношества.

(обратно)

4

Так называют индейцев племени квапо.

(обратно)

5

ПГС — Профсоюз государственных служащих.

(обратно)

6

НАРЦН — Национальная ассоциация развития цветного населения.

(обратно)

7

Дикси — широко употребляемое название южных штатов США.

(обратно)

8

«Мидлмарч — картины провинциальной жизни» — роман английской писательницы XIX века, выступавшей под псевдонимом Джордж Элиот.

(обратно)

9

Правильнее — «пачизи»: старинная игра, похожая на шашки, которыми ходят по крестовидной доске.

(обратно)

10

10-12º C

(обратно)

11

Я это не оспариваю (лат.).

(обратно)

12

День труда — праздник, приходящийся на 1 сентября.

(обратно)

13

До 20 °C.

(обратно)

14

Вне веры нет спасения (лат.).

(обратно)

15

Веданта — идеологическая система индийской философии, послужившая философской основой религиозной системы брахманизма и ставящая конечной целью углубление в чистую мысль.

(обратно)

16

В данном случае: свободы действий (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ ЛЕТ, ДВА МЕСЯЦА, ДВАДЦАТЬ ШЕСТЬ ДНЕЙ
  • Часть вторая РАЗРОЗНЕННЫЕ ФАКТЫ, СОБЫТИЯ, ДОМЫСЛЫ, СВИДЕТЕЛЬСТВА, ПРИНИМАЕМЫЕ ВО ВНИМАНИЕ И НЕ ПРИНИМАЕМЫЕ
  • Часть третья ПРЕСТУПЛЕНИЕ
  • ПОДВОДЯ ИТОГИ
  • *** Примечания ***