Дневник моего отца [Урс Видмер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Урс Видмер Дневник моего отца

Мой отец был коммунистом. Конечно, он не был им всегда, до самой смерти. Если говорить точно, отец состоял в коммунистической партии всего несколько лет — с 1944 года и где-то до 1950-го. Спустя какое-то время он стал возмущаться партийными ограничениями и начал ругать всех политиков, или почти всех: «Болваны! Тупицы! Убийцы!» В семье и предположить не могли, что он станет коммунистом. Его отец всю жизнь читал только одну книгу — Библию (а мать так и Библию знала лишь понаслышке) и не интересовался политикой, правда, одобрительно отзывался о кайзере Вильгельме II. Когда моему отцу было десять лет, дед даже взял его с собой на тренировочный плац позади казармы, потому что кайзер всех немцев приехал с визитом в соседнюю страну, чтобы посетить самые красивые ее города, и принимал военный парад. Небо было синим-синим, ну прямо королевская погода, как раз для приема кайзера. Толпа людей, все в прекрасном настроении. Отец был немного мелковат для своего возраста, поэтому ему разрешили пройти к ребятишкам, стоявшим впереди, и через их головы он видел, как мимо, совсем близко, проскакала группа всадников в роскошных мундирах, у каждого свое украшение на голове. Золотые шлемы, красные плюмажи, островерхие каски, национальные головные уборы с дубовыми ветвями. Ребятишки вокруг вопили от восторга и бросали в воздух шапки. И отец тоже, хотя и не знал, кто из всадников с перьями на голове — кайзер. Вон тот на белом коне или все-таки этот, с закрученными усами? Он не решился спросить своего соседа, толстого мальчишку, загородившего ему вид… На обратном пути он получил сахарный пряник и они с отцом расписывали друг другу, как замечательно выглядел монарх.

Год спустя, когда началась Первая мировая война, отец моего отца — человек вообще-то спокойный — все еще кричал «ура!» и «вперед!», да и все в городе кричали, или почти все. Французское и итальянское тогда было не в чести, и мой отец читал немецкий журнал «Верный товарищ», на обложке которого были изображены или военные корабли, палящие из пушек, или солдаты, поднимающиеся из окопов и что-то кричащие. В остальном отец почти не замечал, что идет война. Пожалуй, и восторг деда поубавился, а в конце войны так и вовсе пропал. Мать отца не говорила про войну ни слова. Отец ходил в гимназию позади собора, учил древнегреческий и латынь и всегда, сам того не желая, был первым учеником. А дома он чувствовал себя глупым, потому что брат Феликс, старше его на два года, тоже был лучшим в классе. Если отец получал сплошные «шестерки» и лишь по физкультуре «пять с половиной», то у Феликса по всем предметам стояло «отлично» (не говоря уж про прилежание и поведение, которые были слабым местом отца). При этом отец играл в футбол лучше, чем Феликс, то есть Феликс вообще не играл в футбол. Он сидел за книжками, которые оставались безупречно чистыми, даже если он перечитывал их по десять раз. Отец забивал больше всех голов во второй команде юниоров «Олд бойз», играл центральным нападающим, и его называли малыш-бомбардир. А может, это только он сам себя так называл. Большая политика не интересовала его. Бои под Седаном и Верденом были так далеко. Он даже Ленина не встречал, хотя такая встреча вполне могла произойти, поскольку будущий революционер ходил по тем же улицам, что и мой отец. Потом он иногда думал, что, может, и видел Ленина; они ведь запросто могли столкнуться: отец с мячом под мышкой, и тот, весь в черном, мрачно бормочущий ругательства себе под нос. Сердце никак не подсказало отцу, что он только что видел своего кумира, то есть того, кто позднее станет его кумиром… Но всеобщую стачку он помнил. Ему было тогда шестнадцать, и издалека, с Соборной площади, он услышал стрельбу и крики. Улица была пустынной, такой пустынной, что он не решился выйти из дома. И про революцию в России он тоже слышал мимоходом. Куда опаснее был грипп, который тогда свирепствовал в городе. Умер дед, отец матери, и дядя Макс тоже. И дальняя родственница, двоюродная бабушка, которую он почти не знал. Родители очень плакали… В двадцатые годы самым «политическим» поступком отца было его вступление в студенческий союз, который считался прогрессивным, потому что его члены не дрались друг с другом на саблях до кровавых ран. Более того, дуэлянты, студенты со шрамами, были их врагами. А вечерами они сидели за столиком в ресторане «Гармония» и, громко чокаясь пивными кружками, возмущались, что высокие должности в государстве и места в правлении крупных фирм всегда достаются древним родам Гельвеции и Ренании, их толстым сынкам с загрубевшими шрамами на физиономиях. Члены союза «Цофингия», к которому принадлежал отец, были сыновьями столяров, слесарей, железнодорожников. (Отец моего отца был учителем народной восьмилетней школы.) Они не сомневались, что однажды, совсем скоро, придут к власти и уж тогда-то дадут под зад этим богатым избалованным деткам… Женщин у отца тогда еще не было…

С коммунистами он сошелся только в тридцатые годы. Ему уже было под тридцать, такой весь из себя молодой интеллектуал. И выглядел он соответственно: очки, начинающаяся лысина, сигарета в углу рта. Он курил всегда, даже когда разговаривал, читал или ел, и новые друзья, коммунисты, спрашивали, как же он спит или целуется. Никаких проблем, отвечал отец. Целуется он мало, а спит и того меньше. Друзья тоже курили, и еще они пили, но не так, как мой отец, а много и с удовольствием. Все они были художниками, только один — архитектором. За год до того, как к ним примкнул отец, они объединились в группу, которую назвали по году образования: «Группа 33». Отец, не умевший рисовать, был у них чем-то вроде секретаря. Он распоряжался деньгами (именно он!) и пытался уговорить галерейщиков выставлять картины его друзей. По вечерам они сидели в «Ристоранте Тичино», итальянском ресторанчике за товарной станцией, который все называли разбойничьим притоном, потому что его облюбовали люмпен-пролетарии, девицы легкого поведения и художники. Хозяин по имени Луиджи, и вправду родом из Тичино[1], был активным членом группы. Иногда, прямо за стойкой, он пел песни своей родины или «Интернационал», и тогда ему подпевал весь ресторан. Художники и мой отец рассуждали об африканском искусстве и Пикассо, о сюрреалистах и диктатуре пролетариата, которая положит конец вопиющей к небесам несправедливости капитализма. Их пугал стремительный взлет популярности Гитлера, и они частенько высмеивали его. Чем беспардоннее действовал Гитлер, тем больше они восторгались Сталиным; над ним они не смеялись. Конечно, они слышали о показательных процессах, но считали эти слухи клеветой. (Потом война сделала Сталина вне всякой критики. Кто, кроме него, мог дать отпор этому чудовищу Гитлеру? А победа под Сталинградом, положившая начало поражению нацистов, даже называлась его именем.) Но и тогда отцу не пришло в голову вступить в коммунистическую партию, хотя в карманах почти всех его друзей-художников лежали партбилеты.

Испанская война! Два художника, едва услышав про франкистский путч, уехали на велосипедах в Испанию и воевали там в Толедо. Один из них вернулся и молча уселся за привычный стол в ресторане. Он совсем не изменился, только разговаривать перестал. Ни звука не произнес о том, что случилось с его товарищем. На третий день художника арестовали прямо за столом. Военный трибунал осудил его на пять месяцев тюрьмы за то, что он, швейцарский солдат, служил в иностранной армии. Мой отец, полагавший, что Швейцария должна быть благодарна своим героям, которые хотели защитить демократию, каждую среду ездил в Ленцбург, а может, в Аарбург, в общем в какую-то военную тюрьму, и привозил художнику сигареты, шоколад и краски. Тот продолжал молчать и мрачно курил. Только один раз пробурчал, что краски отец может не привозить. Он никогда больше не будет рисовать…

Наконец отец созрел для партии. Но почувствовал это, лишь когда ее запретили, в начале Второй мировой войны, и, как только ее снова разрешили, в 1944 году, сразу же подал заявление. Однако партии не позволили называться по-старому, теперь это была не Коммунистическая партия, а Партия труда. Разумеется, его друзья снова — или все еще — были ее членами. Один художник, который любил Эрнста Людвига Кирхнера, но ценил также и оптимизм советских реалистов, и архитектор выставили свои кандидатуры на выборы в муниципалитет. Отец тоже дал себя уговорить и поставил свое имя в конце списка.

— Не волнуйся, тебя никогда не выберут!

Он даже выступил с речью в зале «Фольксхауз» и был поражен, насколько это оказалось просто. Собственно, он только крикнул: «Товарищи!» — и тут же разразилась бурная овация. Тогда он опять крикнул «Товарищи!», потом еще четыре или пять раз, когда начинал путаться в мыслях, говоря о жалком положении городского образования… Выборы не только сделали партию социал-демократов сильнейшей в городе, но и дали политическую власть коммунистам, которые до той поры все еще размахивали кулаками за задернутыми шторами в задних комнатах у себя дома. Восемнадцать мест, с первой попытки. Еще чуть-чуть — и выбрали бы моего отца, который значился в списке под номером 19. Теперь он был первым кандидатом на замену и мог войти в городской парламент, если умрет кто-нибудь из членов совета. Но никто не умер…

Партия труда даже провела своего человека в правительственный совет. Он получил самый маленький и непрестижный департамент, ведавший трамваями и школами; смысл объединения трамваев и школ в одном департаменте никто не мог внятно объяснить. Когда после выборов отец пришел к нему в кабинет, собираясь начать заниматься обещанной избирателям школьной реформой, товарищ регирунгсрат[2] сидел за пустым письменным столом и катал взад и вперед миниатюрный трамвайчик, очень похожий на настоящий. Игрушку он получил в подарок от профсоюза общественного обслуживания. Он перевел пустой взгляд на отца. Школьная реформа, ну да, конечно, школьная реформа. Понятно, понятно. Но его только что выбрали, и, похоже, это было для него самым важным. Он улыбнулся трамвайчику. Отец вышел, хлопнув дверью кабинета, потому что всегда хлопал дверьми всех кабинетов, где его разозлили. Все еще негодуя, он заявился в ресторан, где знаток Кирхнера и архитектор, нынешние члены муниципалитета, долго успокаивали его. В тот вечер отец выпил больше, чем обычно, значительно больше, и к закрытию заведения был так пьян, что архитектор пошел в телефонную кабинку в туннеле под железной дорогой, позвонил жене моего отца и сказал, что ей придется помочь мужу добраться до дома. Она приехала почти сразу, на велосипеде, подхватила отца под руку и потащила их — справа велосипед, слева муж — домой. У отца был огромный букет роз, который он прижимал к себе обеими руками. Она спросила, для кого эти цветы, но он только хохотал и кричал, как она необыкновенно хороша, как он ее любит и что сейчас скажет ей, что он подумал, когда увидел ее в первый раз. Конечно, она уже слышала это от него.

— Ну и что же ты подумал?

— Видение!

Отец увидел ее, когда она выходила из автомобиля у летнего казино, в белом вечернем платье и шляпе размером с хороший зонт. Красные губы, черные волосы, распущенные по спине. Его как молнией поразило, и он сразу понял: или она, или никто.

— Или ты, или никто! — пробормотал он и сделал такой резкий рывок в сторону, что велосипед упал. — Я это сразу понял.

Через несколько лет он опять встретил ее и опять перед казино, правда, уже без автомобиля и шляпы, и, прежде чем она дошла до двери, спросил, не выпьет ли она с ним лимонаду или бокал шампанского. Она серьезно посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Тогда он спросил, не выйдет ли она за него замуж. Она снова стала серьезной, еще раз посмотрела на него большими черными глазами и согласилась. Он представился:

— Карл! — И спросил, как ее зовут.

Ее звали Клара, Клара Молинари. Меж тем принесли шампанское, и они молча выпили. Потом она сказала, что видит его, Карла, сегодня не впервые. Она уже видела его — в другой жизни — несколько раз, на концерте, с красивыми молодыми женщинами, всякий раз с новой, а потом в баварской пивной, куда она зашла со своей лучшей подругой, виолончелисткой, выпить вина. С ним сидели сразу все три его дамы, и он рассказывал анекдоты один за другим. Было очень смешно. Она тоже смеялась, а ее подруга просто хохотала.

— Вы пили не пиво? В баварской пивной? — спросил отец. — И были без мужчин?

— Не пиво. И без мужчин.

Они поженились, может, и не в тот же вечер, но как-то очень быстро. В бюро регистрации браков с ними были только виолончелистка и Феликс, брат отца.

Отец был безмерно счастлив, когда перенес жену на руках через порог своей холостяцкой квартиры. В их первую брачную ночь, нет, еще до нее, они рассматривали фотографии, сидя на отцовской кушетке. Клара хотела, чтобы отец получше ее узнал, и притащила их в голубой коробке. Вот так он увидел отца Клары, строгого мужчину с черной бородой, и ее мать, казавшуюся более мягкой.

— Она умерла спустя две недели после того, как ее сфотографировали.

Пятнистая кошка, которая тоже умерла, и дом, настоящая вилла, ее тоже уже не было. Клара в летнем платье в цветочек, прислонившаяся к автомобилю, отцовскому «фиату». (И «фиата» больше не было.) Ее сестра — девушка, похожая на лань. Дядя, напоминавший одновременно гнома и обломок скалы, стоявший посреди виноградника. Тетушки во вдовьих платьях. Кузен с альпинистским тросом на плече и ледорубом в руке… На самом дне коробки лежала большая фотография.

— Это визит кайзера.

— Кайзера? Кто из них кайзер?

— Конечно, вот этот.

— А, этот! — Отец посмотрел: всадник с плюмажем на голове в окружении адъютантов, тоже на конях, и старших офицеров швейцарской армии. Позади них — чинная и чопорная толпа.

Клара показала на маленькую девочку в первом ряду, серьезно смотревшую в объектив:

— Это я!

Мой отец склонился над фотографией. Он внимательно всматривался и даже снял очки. Потом, покраснев, показал на лицо, выглядывавшее из-за плеча какого-то неуклюжего парня в кепке, и сказал:

— А это — я!


Вечером накануне того утра, когда умер отец, я был в цирке вместе с друзьями Максом и Евой и матерью. Когда мы собирались — мать металась вверх и вниз по лестнице, — отец вышел из своей комнаты, желтый и еще более прозрачный, чем обычно, посмотрел на меня казавшимися огромными на исхудавшем лице глазами и пошевелил губами.

— Что? — спросил я.

Он повторил, и, наклонившись к нему и читая по губам, я понял.

— Останься. Мне нехорошо, — сказал он. Отец был в вязаной куртке — это летом-то! — в руке сигарета, влажные глаза за стеклами очков.

Я обнял его. Ему было нехорошо уже несколько лет.

— Но, папа, ты же знаешь, у нас билеты в цирк, Ева с Максом нас ждут. — Он кивнул. — Мы вернемся не позже одиннадцати.

Представление было интересным: замечательный номер на трапеции, вальсирующие на задних ногах лошади цвета жженого сахара и довольно смешные клоуны. Без десяти одиннадцать мы вернулись домой. Отец уже спал, во всяком случае, я не услышал ни звука из его комнаты, ни дыхания, ни кашля, все время будившего его, а часто и нас. Моя комната находилась как раз над отцовской. Она всегда была моей, потому что я жил с родителями, хотя к тому времени мне уже исполнилось двадцать семь: мне казалось, отец не пережил бы, если б я съехал. Он был так плох, так изможден. Он напоминал мышь, запертую в клетку из книг, мышь, с которой содрали кожу. Каждое прикосновение доставляло ему боль, каждый поцелуй, каждое объятие; да и сам он от боли уже почти не двигался. Самые дальние маршруты, на которые он был еще способен, — это дойти до ванной, чтобы проглотить таблетку болеутоляющего, или сходить в туалет. Я ничего не мог придумать, чтобы помочь отцу, только временами заглядывал в его комнату и молча смотрел, как он пишет. Это ему не мешало. У него была пишущая машинка, на которой он с бешеной скоростью печатал одним пальцем. Каждый вечер, перед тем как пойти спать, даже после поездок или вечеринок, когда все расходились только под утро, он записывал что-то в дневник; это была переплетенная в черную кожу книга, когда-то в ней было много пустых страниц, но он исписал почти все. Он занимался этим вот уже полвека. Это был его урок, он не мог иначе. У отца был такой мелкий почерк, что одной страницы хватало на несколько дней. Писал он без лупы, низко склонившись над бумагой, но, наверно, даже сам не смог бы прочитать написанное. Старые страницы, заполненные сорок или пятьдесят лет тому назад, тоже без него было не разобрать. Четкий почерк, идеально ровные строчки. Самые крупные буквы — в миллиметр высотой. Один раз, один-единственный, я спросил, что он там пишет.

— Книгу моей жизни, — ответил он.

Если я заглядывал в его комнату, он всегда говорил: «Возьми конфету», — даже когда я вышел из того возраста, в котором сладости любишь больше всего. И я открывал нижний ящик письменного стола и брал из большого стакана малиновую или лимонную карамельку. Отец смотрел на меня, не переставая писать.

В других ящиках (однажды я туда заглянул, когда отец их выдвигал) лежали перья, пузырьки с тушью, какие-то бумаги, скрепки, конверты, марки, ластики. Правда, самый верхний ящик был заперт. Всегда. Там были секретные вещи.

В тот вечер я заснул с трудом, а потом меня мучили кошмары. Сквозь сон я услышал из комнаты отца какой-то шум, словно сломалась ветка. Еще не проснувшись, я соскочил с постели и помчался вниз по лестнице. Толкнул дверь к отцу. Он лежал в ванной комнате, привалившись боком к ванне, голова свесилась под умывальник. Дыхание его было хриплым, прерывистым. Я понял, что он умирает. В правой руке у него была сигарета. Я бросил ее в ванну. Потом встал на колени, схватил отца за руки и начал вытягивать из-под умывальника. Потом опустил, потому что из крана во все стороны брызгала вода, надо было его закрыть. Снова потащил отца, оказавшегося зажатым между умывальником, ванной и стеной. А когда я освободил его голову, в ящике для белья застряли ноги. Кое-как мне удалось перетащить его обмякшее тело в комнату и положить на постель. Он был такой маленький и такой тяжелый! Сломанные пополам очки лежали на ковре. Наверно, я на них наступил.

— Папа, — сказал я.

Отец больше не дышал, рот открылся. Он был мертв. На виске, там, где он ударился о ванну, виднелась кровь. Я достал махровое полотенце и приложил к ране. За окном светало. Я пошел к телефону и позвонил доктору Грину, который вот уже много лет был его домашним врачом и другом. Правда, совсем недавно они рассорились; я не знал почему. Наверно, доктор Грин снова намекнул, что четыре пачки сигарет в день, да еще «Голуаз», — перебор, и спросил, не хочет ли отец перейти на одну пачку или вовсе бросить курить. А отец, разумеется, хлопнул всеми дверьми, а перед этим куда решительнее, чем раньше, сообщил, что плевать на него хотел, да-да, плевать. А свой диплом врача он может засунуть куда подальше.

— Я его больше не лечу, — сказал доктор Грин голосом человека, который только что наконец заснул, и тут-то его и разбудили. — Вы это знаете. Во всяком случае, он это знает.

— В последний раз, — сказал я.

Через десять минут доктор Грин, как и я, в пижаме, поверх которой надел плащ, и в тапочках на босу ногу, уже был у нас. Он посветил маленьким фонариком в глаза отцу, пощупал пульс и вздохнул.

— Н-да, — сказал он. — Мне очень жаль.

Доктор взял свой чемоданчик, старый кожаный чемоданчик, и ушел.

Мать уже была в комнате. В серой ночной рубашке она стояла в изножье постели, белая как мел. Я сел на отцовский стул у письменного стола — раньше я никогда этого не делал — и посмотрел на страницу в его дневнике, где он только что писал. Наверно, он не закончил последнее предложение, во всяком случае, точку он не поставил. Я пролистал дневник. Все страницы так плотно, так густо исписаны, что не было ни одного чистого местечка. Десять — пятнадцать страниц оставались пустыми. Белыми. Он умер раньше времени… Книга была похожа на Библию, такая же толстая, такая же черная. Правда, без тисненого креста на кожаном переплете, но с золотым обрезом и выцветшей, обтрепанной ленточкой-закладкой. Я заложил ею последнюю страницу и вышел из комнаты. Когда я притворял дверь, мать стояла, склонившись над мужем, и двумя пальцами закрывала ему глаза. В другой руке она сжимала дужку его очков с одним стеклом, по которому проходила изломанная, словно молния, трещина.


Мой отец был уже большим мальчиком, когда не в первый раз, но впервые один он проделал путь от своего дома в городе до деревни, где родились его отец и мать. Собственно, ему надо было попасть в деревенскую церковь, которая называлась Черная часовня, хотя она, по крайней мере снаружи, была скорее белой, с большой колокольней, длинным основным и маленьким, едва заметным, поперечным нефом. Деревня и церковь располагались в горах, на расстоянии одного дня пути. А городской дом находился на так называемом болоте, в совсем не болотистом квартале недалеко от озера, где было много маленьких, узких домов, выстроившихся в ряд, вплотную друг к другу. Дом, в котором провел свое детство отец, тоже был узким, со светлыми окнами, зелеными наличниками, зажатый с двух сторон веселыми домиками. Отец отправился в путь рано утром, солнце светило ему в спину. Он знал, что надо идти за солнцем в том же направлении и не отставать от него. Это был день его рождения, ему исполнилось двенадцать, и оделся он в специальную одежду, давно уже приготовленную для путешествия. Крепкие ботинки с толстыми, подбитыми гвоздями подошвами, черные брюки, куртка, белая рубашка. Шляпа, как у подмастерья, в которой он выглядел старше своих лет. Кожаный мешок, в котором лежали хлеб, сыр и бутылка сидра — провизия на день, тоже заготовленная заранее. Тот самый мешок, который носил и его отец, когда отправлялся в часовню, правда, его путь был намного короче: только перейти через церковную площадь; вероятно, и отец отца носил за спиной этот же мешок. Небо сияло ослепительной голубизной, и даже выцветшие стены домов казались на солнце яркими. Желтыми, коричневыми, оливково-зелеными. Под деревьями плясали тени. Воздух был свеж. Карл кивнул родителям, которые стояли перед дверью и махали ему руками, и вприпрыжку побежал за телегой, груженной голубыми светящимися кусками льда. Вода от таявшего льда брызгала ему на ботинки, но ледяные глыбы не становились меньше. Зеленщик раскладывал на длинном столе помидоры и салат. Он громко поздоровался с Карлом. Тот рассмеялся в ответ и помчался дальше: мимо пивоварни, мимо машиностроительной фабрики, цеха которой были построены из одинакового камня, а главное здание напоминало замок. Вскоре он добрался до городского рва и старых редутов, превращенных в сады, где рука об руку прогуливалась парочка, а садовники поливали розы. Позади «Старой таможни» — так назывался ресторанчик — под цветущими каштанами двое мужчин с утра пораньше пили пиво. Тут начинался лес, и вот уже отец рысью мчался между буками и дубами, сквозь их кроны пробивалось солнце, и зеленые блики плясали на его черной куртке. Пели птицы, слышался голос кукушки. Карл то кричал кукушкой, то подражал другим птицам — они что-то щебетали в ответ. Сердце его переполняла радость. Он вырезал себе прут и хлестал по зарослям дрока и бузины. Из какого-то куста вылетела, тяжело взмахивая крыльями, толстая птица. Теперь дорога шла вверх, плавными поворотами поднимаясь по холму. Вскоре появились густые ели, и там, где их было много, солнечные лучи не могли пробиться к земле. Под ними лежал ковер из коричневой хвои. Пахло смолой. Карл гнал перед собой шишку, пока она не закатилась в крапиву. Далеко впереди пробежала косуля. Карл вспотел, дорога сделалась очень крутой, и солнце стояло прямо у него над головой. Буки остались внизу, дубы тоже, здесь были только ели, огромные, почти совсем закрывавшие небо. Дорога превратилась в тропинку, вдоль которой росли высокая трава да кусты ежевики, цеплявшейся ветками за куртку и брюки. Какая-то колючка поцарапала ему руку до крови, но он даже не заметил этого и все насвистывал песенку, так как не сомневался, что идет по той же тропинке, по которой год назад шел с отцом. Отец тогда еще сказал:

— Запомни это кривое дерево, эту покрытую мхом скалу, на следующий год ты должен пройти этот путь один.

У подножья скалы Карл увидел что-то вроде маленькой каменоломни, дно которой было усеяно блестящей галькой, и сунул в карман несколько пригоршней камушков. Наконец он дошел до первых снежников, из снега росли сольданеллы, текла тающая вода. Его ботинки скрипели по насту, оставляя грязные следы. Крокусы, бабочки, похожие на моль. Солнце обогнало отца и теперь светило ему в лицо. Похолодало. Вокруг высились мрачные деревья, отец присел на пень и вынул из мешка хлеб, сыр и бутылку с сидром. Поел. Какие-то птицы, наверное вьюрки, склевали хлебные крошки. Карл бросил им остатки сыра и вскочил. Солнце уже намного обогнало его. Он пошел за ним так быстро, как только мог. Все больше встречалось древних кедров, на которых сидели безмолвные птицы. Наверное, грифы, а может, коршуны. Полумрак. Но тропинку все же было видно, хотя здесь ходили только путники вроде Карла, потому что те, кто прошел раньше — тоже из города и тоже в свой двенадцатый день рождения, — везде разбрасывали блестящие слюдяные камушки, какие и Карл кидал сейчас перед собой. Они отражали даже самый слабый солнечный свет и указывали путь. Однако теперь облака совсем закрыли солнце. Поднялся ветер, закачались ветви. Карл почувствовал первые капли дождя, обрушившегося с такой силой, словно хотел его утопить. Стемнело. Засверкали молнии, слева, справа, в их свете на мгновение вспыхивали дорожные знаки из слюды. Загремел гром. Вскоре вокруг Карла заплясали градины. К счастью, в его ушах еще звучал голос отца, строго наказывавшего:

— Если будет град, а он бывает всегда, сними куртку и подложи ее, как подушку, под шляпу. Тебе будет холодно. Ты замерзнешь, как никогда раньше не мерз. Но зато куски льда, падающие с неба, не поранят тебя.

И вот отец повязал куртку вокруг головы, словно тюрбан, нахлобучил сверху шляпу, и ему действительно сразу же стало холодно. Даже зубы застучали. Рубашка мгновенно промокла и прилипла к коже, потом замерзла, сделалась твердой. Градины падали на голову, прыгали по земле. Он обхватил руками плечи и, прыгая, пытался увернуться от молний. Теперь он мчался изо всех сил. Не сбился ли он с пути? Он молил всех святых указать ему верный путь, потому что в полумраке слюдяные камушки больше не блестели; молнии тоже не помогали, а только сбивали с толку, и он запросто мог угодить в яму вроде той расщелины в скале. Раз, стоя на одной ноге в болотистой луже — другая запуталась в каких-то ветках, — он начал звать на помощь.

— Помогите! — пропищал он едва слышно, но вокруг так грохотало, что никто не услышал бы и громкого крика. Однако через несколько секунд дождь стал слабее, а потом и вовсе прекратился. Молнии сверкнули еще два-три раза в отдалении, оттуда слышался гром, сменившийся глухим рокотом. Еще раз показалось ясное небо. Развиднелось. Теперь Карл шел вдоль ручья, бежавшего из деревни, по тропинке, огороженной со стороны ручья перилами. Вода бурлила и шумела, но отец понял, где он. Когда он обогнул известковую скалу — она торчала из почти черной земли и была похожа на руку великана с четырьмя пальцами, протянутыми к небу, — то увидел деревню. Амбары, стоявшие на опорах, похожих на боровички, и дома, все из старого-престарого дерева, с крошечными окошками-бойницами.

Солнце уже почти село. Карл глубоко вдохнул. Он смог! Он не отстал от солнца, во всяком случае не намного. Карл подмигнул солнцу, и оно так быстро закатилось за крыши, словно кто-то утянул его в пропасть. Последний луч, откуда-то снизу, на мгновение осветил флюгер церкви, видневшийся над крышей ближайшего дома. Карл пошел в ту сторону — церковь должна быть там же, где и флюгер, — по переулку, тщательно вымощенному круглыми булыжниками, но тем не менее кривому и ухабистому. Как замершая волна. Между домами росла крапива, а от луж посреди дороги исходил едкий запах. Моча, моча мулов. Карл перепрыгивал с одного сухого места на другое и все-таки несколько раз угодил в вонючую жижу. Наконец, испачкав ботинки, он добрался до церковной площади. Солнце село, но с неба еще падали его последние отблески на высокие, словно крепости, дома, стоявшие полукругом и смотревшие, как и Карл, поверх уходившей круто вниз булыжной дороги на постоялый двор и церковь. Они находились далеко внизу, словно на сцене, церковь у правой кулисы, постоялый двор — у левой. Там же стояли и мулы, привязанные к колышкам и деревянным столбам и опустившие головы в торбы с кормом. И сразу же Карл увидел гробы. Он знал про них, как и про мулов, и потому не испугался, ну или почти не испугался, когда увидел гробы перед одним из домов. Три ящика длиной в человеческий рост лежали рядком. Он поглядел на остальные дома. Перед каждым — перед каждым! — гробы, по большей части из старого потемневшего и покоробившегося дерева, но некоторые — светлые, недавно оструганные. У одного дома пять или десять, у другого всего два, аккуратно положенных друг на друга. Но перед некоторыми домами, например перед тем, у которого стоял Карл — с покосившейся дверью и заколоченными окнами, — гробы были свалены как попало.

— Гробы — что навозные кучи в Эмментале, — говорил отец Карла. — Посмотришь на штабель и сразу понятно, что за люди тут живут.

Он сам, например, никогда бы не женился на женщине, перед домом которой лежали небрежно сваленные гробы.

Каждый в деревне сразу после рождения получал гроб, в который, когда наступал его час, его и клали. А до тех пор гроб ждал перед домом. У каждого мужчины имелся свой гроб и у каждой женщины. Не было жителей деревни без гроба. Естественно, и у Карла был свой. Он увидел его в середине штабеля перед постоялым двором — это была настоящая гора из гробов — оструганный ящик из почти красного дерева, успевший стать таким же темным, как и все остальные. Хозяин постоялого двора, который в углу трактира держал еще и деревенскую почту, доводился ему дядей. Братом отца. С ним и его домом было связано так много людей, что гробы просто стеной окружали дом. У дяди жили бесчисленные двоюродные тетушки, троюродные братья и сестры. Им одним требовалась дюжина, а то и больше гробов. А кроме них, было много и таких, кто, подобно родителям Карла, переехал в город или в Америку и давно обзавелся детьми и внуками. А у некоторых уже не осталось деревенской родни с собственным домом, но они продолжали держаться за деревню и считали дядю своим родственником, а его постоялый двор — своим домом; разумеется, дядя следил и за их гробами. Он точно знал: вот это — гроб Йона, а тот — Элеоноры, даже если никогда их не видел. (Вполне может быть, что тот или иной постоялец, вовсе и не житель деревни, пользовался его душевной добротой и хитростью заполучал себе гроб.) Сейчас постоялый двор, казалось, был закрыт. Вокруг никого, ни одной живой души — и куда они все подевались? А когда на небе исчез последний луч солнца, Карл не смог разглядеть даже собственных ног, даже собственной руки, вытянутой перед глазами. И только у ворот церкви горел огонь. Словно повинуясь чьему-то приказу, отец пошел в ту сторону.


Он на ощупь пробрался к двери — негасимый огонь мигал на ветру, — и она открылась, прежде чем он дотронулся до дверной ручки. Карл вошел. Внутри церкви было так светло, что он зажмурился. Сделал еще два-три неуверенных шага, а потом остановился, ничего не видя, прикрыв руками глаза. Он чувствовал тепло, жар, который исходил (он осторожно открыл глаза и смотрел теперь сквозь пальцы) от тысячи свечей, зажженных по всей церкви. Огни повсюду: перед ним на полу, вдоль стен, на огромных, с колесо, паникадилах, висевших высоко под потолком, на ограде кафедры и, совсем высоко, перед органом. Море огней. На церковных скамьях сидели мужчины в черных одеяниях, с белыми, мерцающими в свете свечей лицами. Впереди старики, за ними пожилые, дальше мужчины помоложе и совсем юные, некоторые не старше его. Прямо перед ним, в первом ряду, сидел его дядя, крупный крепкий мужчина со спутанными волосами, а рядом с ним, намного мельче, — отец. Как ему удалось прийти раньше, ведь Карл шел так быстро? Как это Карл его не заметил? И как отец умудрился остаться сухим?.. В задней части церкви он увидел белые чепцы женщин. Значит, они все здесь! Они ждали его! Они знали, они уже двенадцать лет знали, что сегодня он придет! Они смотрели на него, неподвижные, большеглазые, молчаливые. Там, сзади, рядом с колонной, была и его мать! Карл вошел через боковую дверь — за ним протянулся мокрый след, с ботинок натекла лужа — и теперь стоял перед алтарем, на возвышении, украшенном вазами с цветами. Бодяк и альпийские розы изо льна и соломы, потому что в это время года настоящих цветов еще не бывает. Перед глазами у него все закружилось, и Карл оглянулся, прикидывая, куда бы ему спрятаться — за колонну или, может, выйти обратно за дверь. Но она уже закрылась, словно сама собой, и замок щелкнул. Как будто кто-то повернул ключ. Алтарь тоже не годился. Отделанный черным мрамором, он напоминал крепость. Да и вся церковь была черной, как есть вся. Стены, покрытые черной штукатуркой, словно светились. Черные свечи (правда, огонь свечей сиял), священные покрывала, мощи мучеников и целая армия странных святых, статуй почти в человеческий рост, которые возвышались вдоль стен, держа в руках булавы и мотыги, алебарды и косы. Перед алтарем, посреди этой церковной сцены, стояли стол и стул из эбенового дерева.

Карлу стало совсем холодно, он дрожал, трясся, его зубы выбивали такую дробь, что она наверняка была слышна даже в самом последнем ряду. Ему казалось, сейчас он заревет. Но тут мужчины и женщины начали улыбаться. Несколько девочек где-то далеко позади даже рассмеялись. Но что, ради всего святого, было в нем смешного? Он дрожал, потому что промок до костей!.. Дядя встал и поднялся на возвышение перед алтарем. Тоже улыбаясь, он поднял руку, и Карл испугался, что его сейчас ударят. Но дядя лишь снял с его головы шляпу, тюрбан из куртки и положил их в корзину из черных ивовых прутьев, стоявшую наготове под столом эбенового дерева. Теперь смеялись все. Карл вспыхнул. Он не снял шляпу, и это в церкви! Да еще вымокшая насквозь куртка!.. Но дядя уже поднял его руки, а двое мужчин (откуда они только взялись?), постарше дяди, стянули с него рубашку. Ботинки. Брюки, кальсоны. Носки. И вот уже четыре сильные руки подхватили его — он трепыхался, как лягушка, — и посадили в жестяную бадью, полную горячей воды, которая неожиданно тоже появилась перед алтарем. Оба старика — дядя дал им щетки и мыло — начали скрести его с ног до головы. А-а-а! Конечно, мыло сразу же попало ему в глаза, хотя он что было силы зажмурился. Карлу казалось, что щетки сейчас сдерут с него кожу. Один старик мыл ему голову, так что она трещала, а другой схватил его пенис, отодвинул крайнюю плоть и щеткой стал яростно водить туда-сюда по головке. А потом наступил черед ног, живота, спины, зада, рук — и вот уже Карла вынули из ванны, укутали в горячие полотенца и досуха растерли. Первый старик вытер волосы, второй — живот и ноги. Они хихикали и что-то бормотали.

— Вот так!

Полотенца размотали, и теперь Карл, чистый, сухой, раскрасневшийся от жары, стоял перед общиной. Голый. Мужчины и женщины во все глаза смотрели на него. В задних рядах несколько девушек встали и вытянули головы. Но и они глядели на него без издевки. Их рты были открыты, рты мужчин и женщин — тоже. Карл только теперь услышал: они поют. Пели все. Они пели еще тогда, когда он сидел в ванне с ушами, забитыми мыльной пеной! Но он принял их пение за шум у себя в голове! Они пели тихо, словно из другого мира, звонкими голосами. То была все время повторявшаяся мелодия, что-то вроде канона, который, едва закончившись в одном углу церкви, тут же начинался в другом. Голоса становились все громче. У песни был и текст, который, тоже повторяясь, звучал на непонятном Карлу языке. Рядом с ним стояли оба старика, что его мыли, и дядя. Дядя возвел глаза горе и пел, как человек, на которого снизошло озарение. Вскоре Карл понял, что знает песню, и даже со словами. Наверно, выучил ее во время купания. Тогда он тоже стал подпевать, вначале тихо, осторожно, а потом все уверенней. Вероятно, песню придумали какие-нибудь его предки, может, те, о которых напоминали статуи святых…

Оба старика, мывших его, сошли с возвышения перед алтарем. Их сменили две женщины — старики, проходя мимо, шлепнули их пониже спины, — две совсем молоденькие женщины, которые тоже пели, держа в руках одежду. Они натянули на Карла все сухое — вот тут-то Карл стал красным как рак: он был таким голым, а они были так близко. Они одевали его ловко и быстро, словно делали это уже много раз. В их-то возрасте! Одной едва ли исполнилось четырнадцать, второй, правда, уже было лет шестнадцать! Они пели чистыми голосами, теперь довольно громко, так что и Карл залился изо всех сил. (У него появился новый голос! Бас!) Кальсоны, брюки, носки, рубашка, куртка, ботинки — это длилось не дольше минуты. Младшая, веснушчатая блондинка, вложила в руку Карла шляпу, — разумеется, он ее не надел. Посмотрел на женщину сияющими глазами, в ответ она засветилась улыбкой… Вторая, шестнадцатилетняя, взяла его за руку и потянула к зеркалу, встроенному в алтарь и до этой минуты прикрытому каким-то ящиком. Вот он, Карл! Новая одежда походила на старую, с той лишь разницей, что она была не черной, а разноцветной. Шляпа, например, красная, словно окрашенная вином, брюки — цвета голубики, а ботинки — из кожи, которая при каждом движении меняла свой цвет. Может, из хамелеона? Носки были желтыми. Карл выглядел как попугай, в церкви он единственный был в пестрой одежде. Он себе понравился!

Пение достигло кульминации. Теперь все пели громко и восторженно, пока не добрались до одной ноты, которую тянули долго-долго. Повсюду слышался один звук, лишь один этот звук, мощный — у деревенских жителей легкие были, как кузнечные мехи. Только через несколько минут кое-кто замолчал, силы кончились. Сначала старики и старухи, с красными лицами и глазами, которые, казалось, вот-вот выскочат из орбит. Потом дядя и дед, одинаково взмокшие. Затем смолкли другие пожилые мужчины. Мужчины помоложе и совсем молодые. А потом и Карл. Под конец только два певца были еще в состоянии продолжать ликующее пение — как ни странно, один беззубый старец, который сидел во втором ряду и теперь встал, и молоденькая женщина с веснушками, вернувшаяся на свое место сзади, в церковном нефе. Оба пели, словно соревнуясь. Они смотрели поверх голов друг другу в глаза и пели, держа интервал в одну октаву. Вся община подбадривала их, пока наконец у старика не кончился воздух, и еще несколько тактов слышалось только торжествующее пение женщины, наполнявшее собой всю церковь. Она так раскраснелась, что веснушек на ее щеках совсем не стало видно. Потом и она замолчала. Проигравший старик хрипло крикнул ей: «Браво!» Все зааплодировали. Карл тоже захлопал в ладоши.


Он подумал, что уже наступил конец церемонии. Но тут дядя поднял руку, и аплодисменты прекратились. Потом дядя откинул черный платок, лежавший на алтаре, и достал из-под него большую и тоже черную книгу, настоящий фолиант с золотым обрезом и ленточкой-закладкой, на корешке которого стояло его имя. Карл.

— Это — Белая книга, — громко сказал дядя, словно обращался ко всей общине. — Она так называется, потому что в ней все страницы белые — пустые. Ты должен до самой смерти записывать в нее все свои дни. Коротко или подробно, как тебе нравится. Так же, как это делаем все мы. Коротко или подробно, как нам нравится. Даже те, кто никогда не учился писать, каждый вечер ставят свои три крестика.

Он положил книгу на стол, знаком велел Карлу сесть на стул и открыл первую страницу, белизна которой была такой ослепительной, что Карл зажмурился.

— Никто никогда не прочтет, что ты пишешь, до самой твоей смерти, — сказал дядя. — Никто из нас не станет этого делать, читать чужую Белую книгу, чтобы не накликать на себя беду. Только после твоей смерти, только тогда. Тогда конечно. Тогда все прочитают, какой была твоя жизнь, — даже те, кто не умеют читать, по-своему прочтут. Посмеются, поплачут. Удивятся, поучатся. Но до тех пор, Карл, это — самая секретная из всех книг. — Он повернулся к племяннику, даже наклонился к нему, но продолжал говорить все так же громко. — Твой первый день, сегодняшний, ты запишешь на глазах у всех нас. Здесь. Сейчас. — Он протянул Карлу очиненное гусиное перо и указал на чернильницу.

Карл взял перо и окунул его в чернильницу. Посмотрел на дядю.

— Ну, в чем дело? — спросил он, потише. — Напиши все, что было. Ни больше, ни меньше.

Карл кивнул и написал. «Теперь я мужчина, и сегодня я — не в первый раз, но впервые один — проделал путь от своего дома в городе до деревни, где родились мои отец и мать». Он взглянул на дядю. Тот молча смотрел на него. Тогда Карл продолжил: «Собственно, мне нужно было попасть в деревенскую церковь, которая называется Черная часовня, хотя…»

— Отлично, — сказал дядя и забрал у него перо. — Правда, если ты и дальше будешь так писать, так много и так крупно, твоя книга скоро окажется заполненной. А больше страниц у тебя для твоей жизни не будет. — Он присыпал чернила — разумеется, это была тушь — мелким песком, сдул его и закрыл книгу.

Тут же все присутствующие встали и заспешили к выходу. Люди болтали, шумели, смеялись, и, казалось, никого нимало не волновало, что Черная часовня — святое место. Карл вышел через узкий проход на улицу одним из последних. Дул мягкий ветер. Все несли на длинных шестах разные фонари — стеклянные, бумажные, некоторые держали даже вырезанные из свеклы лампы с рожами: косые глаза, кривые рты и оскаленные в ухмылке зубы. Одна женщина держала перед собой светящееся сердце, на обратной стороне которого был изображен волк. Карлу тоже дали фонарь на шесте — шар из красной бумаги, в котором горела свеча. И еще дали четыре белые свечи, по одной на каждую сторону света. К тому же он нес книгу, тяжелую, словно камень. Голова процессии давно уже добралась до постоялого двора. Между ним и церковью мерцало несколько сотен огней. Болтовня и смех поднимались в ночное небо и облаком повисали над деревней. Сияли звезды. Еще никогда Карл не видел так много звезд в такой необъятной Вселенной. Он дурачился вместе с молодыми мужчинами и шутил так же, как они. Впереди шли его отец и мать, они держались за руки. Это показалось ему странным, неуместным. Процессия двигалась все медленнее, потому что перед проходом между гробами, через который можно было попасть на постоялый двор, возникла пробка. Люди, а среди них и Карл,толпились, тесно прижатые друг к другу, смеясь и вскрикивая. Сзади напирала стайка кудахчущих девушек, и он прямо-таки прилип к спине рослого мужчины, стоявшего перед ним. Ему уже почти нечем было дышать, а вскоре его так сильно отшвырнуло к гробам, что те закачались, грозя рухнуть на него. И вдруг Карл увидел свой собственный гроб: он сразу узнал его, хотя в свете фонарей, которые люди держали над головами, грубый ящик казался огромным.

— Мой гроб стоит перед кузницей, — сказала у него за спиной женщина с веснушками. Он узнал бы ее голос из тысячи, хотя до этого она не сказала ему ни слова. Но ее пение! Ее тело прижало к нему — грудь, живот, ноги, — а рот женщины был так близко от его уха, что он чувствовал ее дыхание. — У нас теперь только три гроба. Мамин, брата и мой. Гроб отца нам понадобился на прошлой неделе. — Она жарко дышала в ухо Карлу. — Но и теперь наши гробы стоят красивее и ровнее всех в деревне. Мой отец укладывал их с помощью уровня. По левому краю ровнял, по правому. Я тоже так умею.

Левая щека Карла терлась о доски гробов, как о наждачную бумагу. (Один раз его ухо зацепилось за край гроба, и он даже взвыл от боли. А другим ухом он все еще чувствовал дыхание женщины.) Интересно, где гробы его отца и матери?.. Наконец они одолели узкий проход и попали на постоялый двор.


Это был настоящий зал, намного больше, чем Карлу помнилось. Светлый, с длинными столами, за которыми сидели гости. Высоко над головами были развешаны гирлянды. Тоже или черные, или белые. Мужчины сняли куртки и остались в рубашках — кое-кто подвернул рукава, — а женщины сняли чепцы и сделали посвободнее корсеты. Многие вынули шпильки из пучков и теперь сидели с распущенными по спине волосами. И хотя Карл все еще оставался единственным в пестрой одежде, остальные так развеселились, что их лица тоже стали яркими. Носы красные, щеки — бордовые, разгоряченные. Какая-то женщина в странных очках — казалось, она сама смастерила их из куска проволоки и оконного стекла — схватила Карла за руку и потянула к столу, стоявшему по всей длине задней стены, на которой разместились знамена пожарной команды, кубки, грамоты животноводческих выставок. За столом тоже все места были заняты. Кроме двух — для женщины в очках и Карла. Это было почетное место, в середине, поэтому Карл мог видеть весь зал, и его могли видеть все; так он и сидел, с венком из вероники на голове. Цветы тонко благоухали, еще никогда Карл не вдыхал подобного аромата. Но куда деть книгу? Никто не помогал ему, казалось, всем было любопытно, как он выкрутится; в конце концов он сел на нее. Карл возвышался над всеми, словно король или егерь на охотничьей вышке. Все захлопали, радуясь тому, что он нашел-таки правильное решение. Женщина в очках — она, как и все за этим столом, едва ли была старше его — села рядом с ним.

— Я — твоя почетная дама, — сказала она. — Меня зовут Хильда. А это Эльза.

Эльза, сидевшая по другую сторону, пухленькая, с уже заметной грудью, улыбнулась ему.

Женщина с веснушками расположилась сбоку, довольно далеко от него. Но все-таки за тем же столом. Из кухни вышли тетки и кузины, одну он даже знал по имени, ее звали Зельда, и разнесли по столам дымящиеся миски со свининой, бобами и картофелем. Родственники хозяина, они тоже приходились Карлу дядями или кузенами, налили в бокалы вино; оно и впрямь было того же цвета, что его шляпа. Карл так быстро проглотил еду, что Зельда не успела даже отойти и снова наполнила его тарелку.

— Ох уж эти городские парни, — сказала она, — им всегда нужно две порции.

Карл благодарно взглянул на нее. А еще его мучила жажда, поэтому он залпом осушил бокал. Вино он пил впервые в жизни, и оно ему понравилось. Карл протянул бокал одному из дядей, который, вполне вероятно, мог оказаться и его двоюродным братом. Тот налил еще, и Карл опять быстро выпил. Конечно, ему налили снова. Хильда и Эльза чокнулись с ним. Потом ему пришлось слезть с книги, чтобы чокнуться со всеми. К нему тянулось сотни две бокалов, и такое же количество глоток что есть мочи вопило «твое здоровье!», крик этот напоминал рев новорожденного дракона. Он прокричал что-то в ответ, выпил свой бокал и забрался обратно на трон. Вскоре его тоже охватило безудержное веселье, потому что все разговаривали одновременно и очень громко. Они ведь хотели, чтобы их поняли, и совсем не стремились понять, что говорят другие. Голос Карла, теперь уже бас, слившись с гомоном гостей, рассказывал Эльзе, которая поверх его головы разговаривала с Хильдой, что он играет в футбол намного лучше своего брата и что от вокзала до озера ходит запряженный лошадьми трамвай. Мужчины выкрикивали друг другу названия немецких крейсеров — «Князь Бисмарк», «Шарнхорст», «Виктория Луиза», а женщины смеялись над платьями из Парижа, в которых видна почти вся грудь, и уверяли друг друга, что никогда не наденут ничего подобного, хотя, наверно, один разок и можно…

А потом столы сдвинули в сторону. На высокий подиум в углу зала взгромоздился оркестр — аккордеон, контрабас и что-то вроде мандолины. Свободное место тотчас заполнили танцующие. Карл тоже ринулся танцевать с Хильдой. Он скакал и кружился, и Хильда, словно жеребенок, скакала вместе с ним. Но вскоре появилась Эльза и сменила Хильду, та засмеялась и вернулась к столу, хотя за ним уже не было ни одной женщины. Они стояли вокруг танцплощадки и смотрели на Карла. Оказалось, что все хотят танцевать с ним, правда все — даже пожилые и совсем старые, так что Карл танцевал с беззубыми партнершами, которых ему приходилось поддерживать, чтобы они не упали. И даже со столетней старухой — для нее и махонькие шажки казались огромными прыжками. Она просто сияла от счастья, да и Карл был очень доволен. И вот он уже танцует со своей матерью.

— Сегодня ты приносишь счастье всем женщинам, — сказала она, пока они кружились по залу. — Понятно, что все хотят танцевать с тобой. И я тоже.

Она поцеловала его — Карл не успел увернуться. А мать уже передала сына какой-то великанше с всклокоченными волосами, которая так пылко прижала его к себе, что он чуть не задохнулся. Наконец — Карл еле дышал — ее сменила сухая, словно дерево, женщина, с испуганными глазами; однако в объятиях Карла она расслабилась и стала такой умиротворенной, что вообще не хотела его никому уступать. Она даже заплакала от счастья или от горя, а глаза ее сделались бархатными, когда какая-то коренастая женщина все же перехватила у нее Карла. А танец все продолжался, словно бешеная гонка. Круг ожидавших женщин становился все меньше: каждая протанцевавшая с ним возвращалась на свое место за столом. Под конец праздника танцевали только молодые женщины. Хрупкая. Крупная. Хохотушка. Тихоня. Косоглазая. Неловкая, она все вскрикивала от радости. Все, ну почти все. Потому что женщина с веснушками не пригласила его. Она тихо сидела в одиночестве за столом, не сводя с него глаз, и все-таки не подошла. И он тоже не осмелился пригласить ее, но зато протанцевал второй раз с Эльзой и третий раз с Хильдой. Так что она осталась единственной, пропустившей танец с Карлом, который приносил счастье. Когда после английского вальса музыканты начали собирать инструменты, она приподнялась, вся пунцово-красная, словно хотела попросить сыграть еще один, последний танец, но снова села. Да и Карл уже сидел и болтал с парнями. Они говорили про Панамский канал, точно присутствовали на его открытии, и про битву при Марне. Карл рассказывал о летчике Ёлерихе, конечно немце, который установил новый рекорд высоты — больше восьми тысяч метров. Он говорил только для женщины с веснушками, и действительно она издалека очень внимательно слушала его. В конце концов голова его совсем пошла кругом от восторга. Карл больше не понимал, он ли это говорит или все-таки кто-то другой. Все говорили одновременно и сами по себе… В какой-то момент он поднял глаза, может быть, потому, что шум голосов стал тише. Зал опустел. Дядя и два двоюродных брата убирали тарелки, бокалы и графины. Они отбрасывали громадные тени — еще горело несколько ламп, — и на стенах большие лапы комкали бумажные скатерти. Звук был, как от пушечных выстрелов. Зал выглядел разоренным: опрокинутые бутылки, осколки стекла, оборванные гирлянды. Карл смутно видел, словно через матовое стекло, как одна из кузин пыталась заползти под стол. Но тут дошла очередь до его стола, и он попытался встать. Ноги плохо держали Карла. Бокалы прочь, графины долой, бумажная скатерть полетела в ивовую корзину, но ему все-таки удалось спасти один цветок, который пахнул еще сильнее, чем прежде. Он несколько раз понюхал цветок, а потом засунул его в карман брюк. За столом никого не осталось. Лишь молодой человек, с которым несколько часов тому назад они обсуждали достоинства и недостатки «форда Т», откинувшись на спинку стула, храпел, разинув рот. Хозяин опрокинул юношу на пол, но тот даже не проснулся. Только когда Карл потряс его, он открыл глаза, захлопнул рот и встал на ноги. А потом отвел Карла, причем оба держались друг за друга, в пристройку к постоялому двору. Может быть, в амбар, во всяком случае, в какое-то большое помещение. Там было темно, хоть глаза выколи, и пахло сеном. Они еще немного подурачились, пока из темноты сразу несколько голосов не осыпали их бранью. Очень может быть, что в них даже полетел ботинок; Карл почувствовал легкий ветерок и услышал у себя за спиной глухой стук. Он упал в сено. Справа и слева храпели спящие мужчины. Были ли в амбаре и женщины, Карл не знал; он еще никогда не слышал, как дышит во сне женщина, но не мог себе представить, чтобы она издавала такие громкие, такие грубые звуки.

Он почти провалился в царство между сном и явью — мелькающие картинки, далекие звуки, неясные голоса, — но тут почувствовал на своей щеке чье-то дыхание, чье-то тело рядом с собой. Женщина.

— Тсс! — едва слышно раздалось около его уха.

Чьи-то губы целовали его, и, поначалу окаменев от ужаса, Карл вскоре тоже принялся целовать в ответ. Он вдыхал аромат женщины, который напоминал ему что-то знакомое. Потом что-то прошептал, и мягкая рука закрыла его рот. Тогда он замолчал. Вторая рука нежданной гостьи гладила его, потом он почувствовал ласку обеих рук. И его руки — а губы все целовали — двигались туда, где им были рады. А рады им были везде. Теперь уже женщина вздыхала, тихо, не отрывая своих губ от губ Карла. Один раз, может быть, потому, что Карл сделал резкое движение, кто-то из спящих рядом захрипел, словно просыпаясь, перевернулся на другой бок, так что гостья, которая полулежала на Карле, замерла. Карл тоже лежал неподвижно, как бревно. Когда храп возобновился, ее губы снова стали мягкими, губы Карла — тоже…

Внезапно она исчезла, даже не попрощавшись. Карл сел, уставился в темноту и пошарил вокруг себя. Ничего. Никого. Ни малейшего движения воздуха, которое говорило бы о том, что кто-то пробежал по сену. Кто была его нежная гостья?.. Карл так быстро заснул, что во сне ему продолжало сниться свидание, словно оно и не кончалось. А может, все это и было только сном?

Когда он проснулся, сквозь щели в стене светило солнце. Над ним, высоко наверху, соломенная крыша. Он поднял голову. И правда, сено от стены до стены. Карл был один. Ни души, даже вмятин от спящих тел на сене не осталось. Зато с улицы слышались голоса. Много голосов. Тогда он встал — голова трещала, горло пересохло, точно пыли наглотался, — стряхнул с куртки соломинки, надел шапку и вышел из амбара. Косые утренние лучи солнца. Он зажмурился. На краю колодца, сделанного из выдолбленного дерева, сидели отец и мать. Они встретили его сияющими улыбками. Он опустил голову в бадью. Потом начал пить, так жадно, словно готов был выпить весь колодец.

На площади, которая поднималась к похожим на крепости жилищам, расположенным далеко наверху, толпились люди. Одетые в грубые куртки и толстые юбки из одинакового материала, они стояли возле рыночных прилавков, на которых пирамидами был выложен козелец. Картошка с налипшей землей. Темно-красная свекла. А еще кожаные сумки и чугунные сковороды. Свечи, какие Карл видел в церкви. Черная и белая смородина. Он шел вдоль рыночных рядов (родители шли за ним) и узнавал многих покупателей. Да, собственно, почти всех. Вчера они были на его празднике. Правда, сейчас никто не обращал на него никакого внимания. Например, одна из тетушек разговаривала со стариком, который так долго тянул последнюю ноту, и оба они не заметили приветствия Карла. Дядя и двоюродный брат прошли мимо него, не прерывая своего разговора. А один из стариков-«банщиков» даже наскочил на Карла и все-таки, казалось, не узнал его. У прилавка, заваленного свежевыловленными угрями — неужели они их едят? — стояла Эльза. И она не поздоровалась с ним. Немного дальше за столом стояла Хильда, она продавала серые клубни, может, корни горечавки. Карл кивнул ей, так и не поняв, подмигнула она ему или это солнце отразилось в стеклах ее очков. Зельда, его кузина, равнодушно прошла мимо него.

По давешнему переулку, похожему на волнующееся море из булыжников, Карл шел, широко расставляя ноги, и все-таки ему чудилось, будто его мучает морская болезнь. На этот раз он удачно миновал лужи, оставленные мулами. Кузница в конце переулка оказалась закопченной ямой. Три гроба перед ней действительно были уложены с особой тщательностью. Какой принадлежал женщине с веснушками? Карл дотронулся до одного из них так быстро, так мимолетно, что родители ничего не заметили. Он не был уверен, что коснулся ее гроба; но этот гроб из почти белого дерева показался ему приятней других.

От деревни дорога вела к четырем скалам из известняка, тянувшимся к небу, словно пальцы. Поворот. Карл оглянулся в последний раз. Теперь перед кузницей стояла фигура, когда Карл помахал ей, она тоже подняла руку и скрылась в доме. Амбары и дома деревни казались черными. Флюгер на церкви сверкал. Очевидно, Карлу надо было и обратную дорогу найти самому, потому что отец и мать пропустили его вперед. Итак, он пошел прямо на солнце — оно указывало ему путь — и сразу же попал в ущелье, где вчера сражался с громом и молниями. Сейчас, в лучах утреннего солнца, мхи и камни выглядели светлыми и дружелюбными. Он быстро шел по тропинке со слюдяными камешками, мимо древних кедров, на которых больше не сидели птицы. Карл почти бежал, но родители не отставали. Вскоре солнце стояло прямо над ним; а когда он дошел до пня, служившего местом отдыха, путь ему указывала его тень. Он снова почувствовал голод, снова сел. В кожаном мешке снова оказались хлеб, сыр, сидр. Кто-то все это туда положил.

— Отец, будешь? А ты, мать?

Они покачали головами.

Через снежник, мимо каменоломни, по тропинке с цепляющейся ежевикой, под елями, между берез и буков Карл шел так быстро, что родители в конце концов отстали от него. И все же на дорогу в нижней части леса, ресторанчик «Старая таможня» и бывшие редуты уже легла тень. А когда Карл свернул на свою улицу, вечернее солнце как раз позолотило его дом. Все вокруг было привычного цвета — после сплошного черного цвета в деревне предков, и его одежда, еще вчера похожая на разноцветное оперение, снова стала обычной. Даже ботинки из кожи хамелеона теперь не отличались цветом от булыжной мостовой. Карл подождал перед дверью, пока не появились родители, взмокшие, запыхавшиеся.

— Теперь ты — самый сильный, — с трудом переводя дух, сказал отец.

А мать вообще не могла вымолвить ни слова и лишь попыталась погладить Карла по волосам. Он увернулся и помчался вверх по лестнице, в квартиру. Феликс сидел за кухонным столом и язвительно ухмылялся.

— Моих почетных дам звали Берта и Ольга, — сказал брат. — Обалдеть, какие бабы.

Карл показал ему язык, побежал в их общую комнату, запер дверь, с трудом взгромоздил свою книгу на бельевой ящик — он только сейчас заметил, что там уже лежала такая же книга, Белая книга его брата, — и открыл окно. Ласковый ветерок поднимал клубы пыли. Какой-то мужчина стоял возле платана, его тень была такой длинной, что доходила до конца улицы, где что-то вынюхивали собака и ее тень. Карл думал о женщине, приходившей к нему ночью. Теперь он не сомневался, что это была та самая, с веснушками. Потому что любая другая — это было бы неправильно. А ее поцелуи! Он достал из кармана брюк цветок вероники, жалкий, увядший, но все еще ароматный. Карл так сильно втянул воздух, что лепесток застрял у него в носу, и он громко чихнул. Внезапно ему до смерти захотелось в туалет. Он рванулся к двери, начал трясти ее, пока Феликс не крикнул: «Поверни ключ, болван!» — выскочил в коридор, выбежал из квартиры и одним прыжком перемахнул всю лестницу.

Еще на бегу, чихая в последний раз, он стянул брюки. Но оказалось, ему нужно было не писать. Что-то белое выстрелило из него, один раз, второй, через весь туалет, до самого окна. Он стоял, ничего не видя, не дыша, в висках у него стучало. Он болен? Умирает? Потом он немного пришел в себя, достал носовой платок и вытер стены и окно. Странно, что он не залил еще и потолок. Карл застегнул брюки, спустил воду и вернулся в квартиру. Феликс все еще сидел в кухне и ухмылялся. На этот раз Карл не стал притворять дверь своей комнаты. Открыл окно. Мужчина на улице так упорно дергал за поводок, что собака в конце концов сдалась и поплелась за ним. Карл, мой отец, смотрел им вслед. Когда он захотел прошептать имя веснушчатой женщины, то понял, что не знает, как ее зовут.


Каждый сын убежден, что его отец никогда не спал ни с одной женщиной; ну разве что с той, которая стала потом его матерью, да и то лишь тот единственный раз. А с другими — никогда. Конечно, так не бывает. А вот у моего отца получилось именно так. Женщина с веснушками была первой, в которую он влюбился и с которой он тем не менее никогда не спал. Которую он всеми силами души хотел увидеть снова, и эта влюбленность, несмотря ни на что, осталась у него в памяти. (На самом деле он встретил ее еще раз. Лет через пятьдесят.) Разумеется, боль первой разлуки прошла, он был молод, а на свете существовали и другие женщины. Регула, которую он пламенно обожал издали. Мари-Йо, которую он, болтая без умолку, провожал из школы домой, а один раз даже ходил с ней на ярмарку, где они ели медовые пряники и разговаривали о революции в России. Мари-Йо была против, а мой отец не знал толком, против он или за. (Потом Мари-Йо стала врачом, вышла замуж за врача и покончила с собой, сделав себе укол морфия, вечером того же дня, когда умер ее муж.) Штефани показывала ему звезды на небе — Большую Медведицу, Малую Медведицу, Венеру, — он вначале пялился на звездное небо, а потом прижал ее к себе, и минуту или две она отвечала ему, а потом сказала хриплым голосом, что если так пойдет и дальше, то скоро они поведут себя как животные. (Не прошло и двух месяцев, как она сошлась с его лучшим другом и была совсем не против того, чтобы они вели себя как животные.) С Моникой он ходил гулять в лес и почувствовал себя зрелым и взрослым мужчиной, когда однажды Монике срочно понадобилось в туалет и она присела за кустиком. Его это не покоробило, он знал, что иногда не только мужчин, но и женщин их кишечник вынуждает поступать так. (Моника стала успешной танцовщицей, правда, с другим партнером, и заняла четвертое место на Grand Tournoi de Danse de Monte Carlo[3].) С Сюзанной однажды, когда они думали, что ее родители с остальными детьми карабкаются на Сентис, он даже лежал совершенно обнаженный на постели, заваленной плюшевыми медвежатами. Сюзанна тоже была голая. Они рассматривали друг друга, задыхаясь от восторга. Наконец, они почти решились дотронуться друг до друга, ее губы уже трепетали над его ртом. Но тут внизу на лестнице что-то загремело — это вернулась вся компания путешественников, на много часов раньше, чем предполагалось. Когда они добрались до подножия Сентис, начался дождь и вершина была окутана плотными тучами. Еще никогда мой отец не одевался так быстро, а Сюзанна натянула свои одежки еще быстрее. (Потом она вышла замуж за мужчину из экзотической страны, Сулавеси или Суматры, и жила, босая, с точкой на лбу, в родных краях мужа, ставших после его смерти и ее родиной.)

Тем временем мой отец уже был студентом, изучал языки и литературу романских стран и восторгался средневековыми шванками, в которых толстые монахи спали с веселыми монашками, а аббатисы скакали верхом на епископах, решивших передохнуть на своем паломническом пути в Сантьяго-де-Компостела[4]. Да, весь путь к Иакову набожные пилигримы забавлялись в широченных постелях; а некоторые паломницы, хотя позади у них был путь в шестьсот испанских миль и впереди — такой же, закончив с правым соседом, поворачивались еще и к левому, который тоже только что заставлял сердце послушницы замирать от счастья — она так кричала, что все остальные ищущие блаженства на мгновение прекращали свои искания… Любимым автором моего отца был мудрый Абеляр, чье упрямство, как ему казалось, роднило их, и, конечно, отца восхищало, что в первый раз тот познал Элоизу прямо в главном алтаре церкви своего ордена. Естественно, там бы их никто не стал искать, но все-таки, по мнению отца, а может быть, и Абеляра, это было святотатством. То, каким образом дядя Элоизы приказал своим воинам отомстить Абеляру — а они его кастрировали, — нравилось моему отцу меньше. Стоило ему представить себе: вот они, давясь от смеха, показывают Абеляру его окровавленный пенис, и он сам корчился от боли, почти как этот бедняга. Отец захлопывал книгу. Книги тем и хороши, что их можно закрыть, когда они кажутся слишком уж реалистическими. Тогда он брал что-нибудь другое и читал, например, про целомудренную монахиню, которая никогда не ходила в туалет, ползала на коленях перед своим Господом, умоляя Его о спасении, и наконец из нее вышло так много камней, что она смогла построить из них часовню… Мой отец собирал настоящую коллекцию из всех этих замечательных историй, охотился за ними в немногих антикварных магазинчиках города, а когда в двадцатые годы провел несколько лет в Париже, то ему показалось, что он живет в настоящем раю. Здесь каждый второй магазин предлагал старые книги, особенно на rive gauche[5] где он именно по этой причине и поселился. В Париж он поехал потому, что каждый человек должен хоть немного пожить в Париже, а еще потому, что пытался отыскать женщину, настоящую женщину из плоти и крови. Ее звали Елена, она была на несколько лет старше отца — лет двадцати семи или двадцати восьми — и замещала преподавателя французского разговорного языка в университете, где он учился. Правда, его больше занимали идиомы раннего и позднего средневековья, а современный разговорный язык интересовал его не особенно — разве что, когда он общался с Еленой. Их знакомство состоялось после того, как однажды он заговорил с ней, вернее, она с ним: она попросила у него прикурить, когда они, случайно или нет, вместе выходили из аудитории. (Это было в конце семестра; сам он никогда бы не осмелился попросить у нее спичек.) Елена курила, как сапожник, сигареты из желтой кукурузной бумаги, набитые черным табаком, которые ей кто-то — может, жених? — присылал из Парижа. Погасив одну сигарету, она тут же закуривала другую. У нее были желтые пальцы, а мой отец был из тех, кому нравились женщины с пальцами, пожелтевшими от никотина. Он влюбился, во второй раз после той, с веснушками, прямо-таки по уши. Вскоре они стали встречаться каждый день в кафе недалеко от университета, в перерывах между занятиями, поскольку Елена, помимо того что преподавала, еще и изучала литературу немецкого романтизма, с тем же увлечением, с каким мой отец разузнавал все, что мог, о средневековых монахах и монахинях. Она очень хорошо говорила по-немецки, с едва заметным акцентом, и знала наизусть «Живописца Нольтена» Эдуарда Мёрике. Это была любимая книга Елены, хотя ее профессор все время повторял, что Мёрике — поэт эпохи бидермайер, а не романтизма и, следовательно, вообще не должен ее интересовать. Но ей это было безразлично, как, впрочем, и многое другое — например, много или мало слушателей присутствовало на ее занятиях, — и это равнодушие тоже сближало ее с моим отцом. Он часто горячо спорил со своими учителями и не мог понять, почему они этого не ценят. Чепуха, она и есть чепуха, почему бы об этом прямо не сказать? Они с Еленой ходили гулять в городской парк и в соловьиный лес, который, собственно говоря, облюбовали гомосексуалисты. Они шли, держась за руки, иногда он прижимал ее к дереву и целовал. Она пылко отвечала ему, но и рассказывала о своей беде: о мужчине, становившемся с каждым ее рассказом все больше и сильнее, очень чувственном, которому она принадлежала душой и телом и который бросил ее, не предупредив и ничего не объяснив, и даже не из-за другой женщины. По его словам, он просто был сыт ею по горло. На рассвете он встал, молча натянул брюки и ушел, даже не закрыв дверь. Это не он присылал сигареты, а подруга, бывшая однокурсница, сейчас она ассистентка какой-то большой шишки в Коллеж де Франс. Елена всегда была в курсе последних сплетен и анекдотов своей родины. Она знала о том, что почтенный седовласый Петен недавно подарил свой маршальский жезл двадцатилетней любовнице или что Анатоль Франс с возрастом стал таким мудрым, что теперь не говорит, а вещает. Что Поль Клодель хочет обратить Андре Жида в истинную веру. Кроме того, она не считала, что в их век была написана хоть одна стоящая картина, и смеялась над Кандинским, принимавшим свои кляксы и каракули за искусство. Ей больше нравились Ватто и Фрагонар, правда, еще она признавала Коро и Ренуара. Мой отец, хоть и придерживался другой точки зрения, тем не менее кивал. Один раз они все-таки лежали на кушетке в ее комнате (приводить мужчин было запрещено) и обнимались. Брюки отца были спущены до колен, ее юбка — поднята до пупка. Они целовались, кусались, пытались стянуть друг с друга трусы. Но из этого как-то ничего не вышло, и под конец они лежали, мокрые, рядышком, не решаясь взглянуть друг на друга.

Потом Елена поступила с отцом точно так же, как с ней поступило ее любимое чудовище. Однажды она просто исчезла. Записка с коротким прощанием на его письменном столе. У него перехватило горло, он пинал стены, швырнул пару книг, а потом с новым рвением накинулся на своих монахов и монахинь. Через несколько недель он поехал за ней в Париж, без денег, ну почти без денег. Отец не знал, где она живет, и без устали обходил все читальные залы и библиотеки, все кафе Латинского квартала. В промежутках он проводил время у букинистов на берегу Сены и на деньги, которых у него не было, покупал одну книгу за другой. То есть постоянно умолял отца и мать присылать деньги вроде как взаймы, и они присылали — вместе с письмами, исполненными любви и озабоченности. А сами питались лишь цикориевым кофе, черствым хлебом и жареной картошкой без жира. Не то чтобы мой отец прожигал жизнь. Он снимал на рю дю Бак конуру под крышей, из тех, где единственным освещением был свет, падавший из косых, вмазанных в черепицу окошек. Он спал на матрасе прямо на полу и приносил воду в медном чайнике с нижних этажей. Стол, стул. Одежда на плечиках, прицепленных к веревке, протянутой через комнату. Туалета не было, ему приходилось бегать в кафе напротив. Но зато были книги. Они громоздились повсюду, прибывали с каждым днем, потому что отец нашел на рю де Бюси антиквара, предлагавшего замечательные издания по ценам, которые отец все же мог себе позволить, потому что все книги в этом магазинчике имели какой-нибудь изъян. Нужно было только его найти. Например, в двадцативосьмитомном собрании сочинений Вольтера не хватало двадцать третьего тома. В «Энциклопедии» Дидро — чуде, при виде которого мой отец задрожал от восторга, — пропали вкладки с иллюстрациями. «Новая Элоиза» Руссо, тоже первое издание, так пострадала от сырости, что буквы на титульном листе стали совсем неразборчивыми, да и остальной текст можно было прочитать, только заглядывая в дешевое издание этой книги. Из красивого томика стихотворений Банвиля[6] были вырезаны иллюстрации… Но больше всего отцу помогали кризис французского франка — он дешевел с каждым часом — и помощь единственного служащего антикварного магазина. Дело в том, что он, некий месье Лефебр, все время подспудно конфликтовал со своим шефом, месье Эшвиллером, коренным парижанином, чьи предки были родом из Эльзаса. Почему месье Лефебр так не любил месье Эшвиллера — этого мой отец так до конца и не понял; месье Лефебр ограничивался неясными намеками, а месье Эшвиллер, который почти не бывал в магазине, вероятно, вообще не знал о существовании конфликта во всей его драматичности. Речь шла об унизительных замечаниях («Monsieur Lefêbre, vous êtes bête comme vos pieds!»[7]) и о дочери месье Эшвиллера, которая то ли хотела выйти замуж за месье Лефебра во что бы то ни стало, то ли не хотела этого ни при каких обстоятельствах. Трудно сказать, что там происходило на самом деле, во всяком случае, месье Лефебр не производил впечатления человека страстного. Скорее в нем было что-то от кролика, которому приходилось носить твердый воротничок и галстук. Его месть месье Эшвиллеру заключалась в том, что он продавал моему отцу книги точно по той цене, какую шеф ставил на задней стороне переплета. Вот только ввиду галопирующей инфляции эти цены с каждым днем становились все абсурднее. Так что мой отец приобрел за несколько бумажек «Гептамерон» Маргариты Ангулемской 1712 года (позднее, через тридцать лет, он перевел именно это издание «Гептамерона») и получил почти даром произведения Эдгара Алана По в переводе Бодлера. Причем ни месье Лефебр, ни мой отец не показывали виду, что они отдают себе отчет в несуразности происходящего.

— Merci, Monsieur. Надеюсь, вы вскоре опять почтите нас своим визитом.

— Au revoir, Monsieur Lefèbre. Желаю вам приятного вечера.

Неудивительно, что мой отец все чаще просил денег то у отца, то у матери, потому что их более чем скромные переводы становились совсем ничтожными, пока он обменивал их в Парижском банке на бульваре Сен-Жермен и потом бегом добирался до антикварного магазина на рю де Бюси. Во всяком случае, к концу года ему удалось собрать хорошую библиотеку, хотя и состоявшую из книг без переплетов или не совсем полных собраний. Книги стеной стояли вокруг его матраса, доставая до скошенного потолка, и даже выползли в коридор.

В декабре мой отец шел по бульвару Сен-Мишель, неся первое издание «Мишеля Строгова» Жюля Верна с надписью от руки на титульной странице: «A mon cher Emile, ton oncle Jules»[8] — книга обошлась ему всего в пять франков — и вдруг столкнулся с Еленой. У нее был красный от насморка нос. Она тоже очень удивилась. Почти испугалась и все же назвала свой адрес. Оказывается, она жила совсем недалеко от него, на улице Бонапарата, жила там все это время. Она ходила к тому же зеленщику и даже знала месье Лефебра. (Правда, ей он не делал скидок.) Отец пригласил ее выпить кофе, но она отказалась. Она не захотела и пойти с ним поужинать в один из праздничных вечеров. Она вообще не хотела идти с ним ужинать. Никогда.

— Привет! — И она пошла дальше, в длинном сером пальто и меховой шапочке, из-под которой на плечи спадали черные волосы.

Мой отец осаждал ее квартиру до весны, несколько раз в день поднимался по крутой лестнице, стучал, ждал, опять стучал, прижимался ухом к деревянной двери и, кажется, пару раз услышал шорох или дыхание. Он часами просиживал в кафе на углу ее улицы, ходил утром, днем и вечером к их общему зеленщику и писал ей пылкие письма. Однажды он положил ей под дверь букет роз, потом — редкое издание «Bijoux indiscrets»[9] Дидро. Никогда, ни разу он не встретил ее, так что у него даже появилось подозрение, что она переехала в тот же день или вообще дала ему неверный адрес.

Весной (первое теплое солнце, вернулись ласточки) отец шел по Люксембургскому саду. Елена сидела на скамье, нежилась, закрыв глаза, в солнечных лучах, и, когда он остановился перед ней и сказал: «Елена!», она подскочила, как фурия. Открыла глаза — в них полыхал адский огонь — и закричала, что с нее довольно этого театра, что отцу пора наконец исчезнуть, лучше всего прямо сейчас, потому что иначе она за себя не отвечает. Она прямо-таки тряслась от гнева. Прохожие столпились вокруг них, так что отец, пробормотав: «Но, Елена, я…», — повернулся и, стараясь идти не торопясь, направился к выходу из сада. Он отошел уже метров на десять, когда заметил, что не снял шляпу, здороваясь с Еленой. Ну так он снял ее теперь, а заодно и вытер ею пот. Группа зевак ухмылялась ему вслед, а Елена, уже такая далекая, торопилась прочь и вскоре исчезла за буковой изгородью.

Отец снова надел шляпу, пошел в свою дыру на рю дю Бак, упаковал все книги в ящики — естественно, кроме Белой книги, с которой он никогда не расставался, — и поручил парижскому филиалу фирмы «Данзас» отправить их к нему на родину. Как он заплатит за перевозку, он не знал. (Отец не платил почти полгода и, только когда «Данзас» пригрозила судебным преследованием, выпросил деньги у Феликса, который пообещал ничего не говорить родителям и которому он оставался должным до самой смерти брата.) Все равно с него уже достаточно этого Парижа, где всегда идет дождь, на улицах дует ужасный ветер и где он не нашел ни одного друга, хотя всегда ходил в одно и то же кафе и регулярно посещал лекции Жозефа Бедье; о подружке уж и вовсе говорить не приходилось. Каждый раз, едва он успевал сказать пару приятных слов, все они исчезали, словно сквозь землю проваливались. Так что месье Лефебр оказался, строго говоря, единственным человеком, с которым его связывало что-то вроде дружбы, и поэтому теплым майским утром отец пошел в последний раз на рю де Бюси, чтобы попрощаться с ним. Но вместо месье Лефебра за кассой стоял месье Эшвиллер, и в ответ на просьбу отца передать привет месье Лефебру он пробурчал, что тот не то уволился, не то вчера женился на его дочери. Что-то в этом роде. Кроме «Ah, Monsieur Lefèbre, ah, ah, celuilà!»[10], мой отец не понял ни слова. Он кивнул и ушел.

Приехав домой, он вернулся в университет — все сидели на своих прежних местах, словно университет был заколдованным замком из «Спящей красавицы». Отец постарался как можно быстрее стать доктором философии. Его диссертация — «Народные сравнения по типу rouge comme le coq[11]» — принесла ему magna cum laude[12] и привлекла внимание его профессора, которому как раз был нужен новый ассистент. Прежний, еще молодой человек, тяжело заболел и получил инвалидность, даже не приступив к работе. Теперь отец сидел за его письменным столом в маленьком кабинете перед аудиторией, где проходил романский семинар, отвечал, как и его предшественник, на вопросы первокурсников и осматривал, скорее pro forma, сумки, портфели и папки тех, кто уходил с семинара. Работа ему не нравилась, но он получал жалованье и теперь жил в собственной трехкомнатной квартире, где едва хватало места для него и книг. Его жилье находилось прямо под квартирой родителей, иногда он слышал, как они у себя ходят. (Феликс больше не жил в этом доме. Он стал священником в маленькой общине в кантоне Базель-Ланд, где ожидал более серьезных поручений.)

Отец начал работу над диссертацией. Он надеялся закончить ее своевременно, чтобы унаследовать должность шефа, некоего господина Тапполе, а темой выбрал своих монахов и монахинь. Добытые им невесть где книги со шванками лежали грудой у него на столе, и некоторым студентам первого семестра, пока они сдавали на проверку свои папки, приходилось выслушивать краткий обзор того, что его герои и героини наделали за день. Часто вокруг отцовского стола собиралось с десяток хихикающих студентов и студенток.

Правда, он познакомился и с несколькими настоящими женщинами. С Ренатой, Софи и Паулой. Он ходил с ними на концерты, в филармонию и пару раз на вечера «Молодого оркестра». Музыканты этого оркестра выглядели совсем как дети, наряженные во фраки и вечерние платья. Они играли произведения композиторов, о которых никто никогда не слышал. Арманд Хибнер, Конрад Бек, Бела Барток. Стравинский, которого отец, правда, знал, и Рената тоже, и Софи, а вот Паула — нет. Но больше всего ему нравилось выводить своих дам в бывшее тогда новинкой кино. Белый экран, темный зал, в углу — пианист, который в конце сеанса кланяется. Когда Чарли Чаплин засовывал голову огромного тупого полицейского в газовый фонарь, отец, и Паула, и Софи, и Рената просто заходились от смеха, хватая друг друга за руки, они хохотали до слез. «Броненосец “Потемкин”» он видел восемь раз, три раза с Ренатой, два раза с Софи, один раз с Паулой — ей фильм показался скучным — и два раза один. Отец смотрел на исполненных гневом матросов, которые стояли до последнего, и у него перехватывало дыхание.

Один раз Софи была у него дома, она сварила лапшу, а он открыл две бутылки «божоле». Они усердно пили до поздней ночи; было уже действительно так поздно, что Софи начала себя спрашивать, не отдаться ли этому веселому болтуну Карлу. (Она была девушкой из хорошей семьи и никогда не совершала подобных поступков, не подумав.) Мой отец, тоже вконец измученный сомнениями, стоит ли ему перейти грань дозволенного, посреди дискуссии о Ницше (речь шла о вопросе, почему тот в Турине поцеловал лошадь и как увязать это с его концепцией сверхчеловека), так вот, в середине этой дискуссии отец накинул на плечи Софи меховую пелерину и предложил проводить ее домой. Было три часа ночи. Разумеется, она тотчас встала, правда онемев от изумления. Страстно поцеловала его и так решительно направилась к двери, что отец не по смел ее остановить. На тротуаре перед домом (было темно, хоть глаза выколи, в это время не горел ни один фонарь) стояла мать моего отца и сметала в кучу опавшие листья платана. Она сделала вид, будто не заметила парочку, Софи с Карлом тоже не подали виду.

С тех пор мой отец больше не приводил домой женщин, хотя ему и было уже за тридцать. Так что Клара Молинари, которую он на руках перенес через порог своей квартиры и которой дал свою фамилию, была действительно первой женщиной, в которую он не только был влюблен, но с которой к тому же и спал.


Это была дивная ночь. Отец и Клара целовались, позабыв о времени, и, когда он встал и подошел к окну, чтобы выкурить сигарету, солнце уже осветило стволы платанов. Пыль на улице пылала, как золото. Какая-то птица уселась на подоконник, посмотрела, повернув голову, на отца и, чирикая, улетела. Воздух был свеж. Отец, не спавший ни минуты, но чувствовавший себя совершенно бодрым, натянул брюки.

— Кофе, Клара?

Клара издала блаженный стон, закуталась в одеяло и тут же заснула.

Они с отцом любили друг друга и всю следующую ночь, и третью, и четвертую. Соловьи пели, Клара и отец целовались, и, когда соловьев сменяли жаворонки, оба лежали, все еще обнявшись. Да и дни проходили почти так же. Отец то и дело обнимал Клару, гладил ее по голове, пока читал почту. Он подстерегал ее под дверью ванной, когда она собиралась выщипывать брови, или выскакивал на чердаке из-за мокрых, развешанных на веревках льняных простыней, словно привидение, так что Клара роняла не то от ужаса, не то от радости бельевую корзину. Или он подкрадывался к ней на кухне, когда она стояла у плиты и готовила соус для спагетти. Помидоры, травы, чеснок — она научилась готовить у своих итальянских тетушек. Он обнимал ее, стоя у нее за спиной, а она угрожающе поднимала ложку:

— Карл, я готовлю! — Но это не помогало.

— Я тоже готовлю, — шептал отец ей на ухо. И тут же оба оказывались в постели и целовали каждый кусочек тела, до которого могли добраться.

На плите обугливался соус. Им не было дела до того, что они жили на первом этаже и что окно было открыто и любой прохожий мог стать свидетелем их счастья. (Однажды мать отца возвращалась из магазина, а ее сын завопил так, словно из него вырывался огонь преисподней, как раз в тот момент, когда она проходила под окном. Она до того испугалась, что уронила сумку, и картошка, яблоки, несколько свеколок покатились прямо в грязь. А еще кусок сыра. Пока она собирала покупки, шум над ней становился все тише и, наконец, совсем затих.) А один раз отец оказался очень нетерпелив — может, его возбуждала мысль, что он сейчас утрет нос своим монахам и монахиням? — и стянул Клару, мывшую окно в библиотеке, прямо на ковер, колючую подстилку из чего-то вроде камыша, лежавшую между высокими стопками книг. Она приземлилась на спину, отец — сверху, и не то от удовольствия, не то от боли Клара так резко взмахнула ногами, что книги обвалились и засыпали ее и отца. А они неистовствовали — в те жаркие времена это иногда продолжалось лишь считанные секунды — в счастливейшем экстазе и не удивились бы, даже если б обрушился весь дом. Так что они смеялись, погребенные собраниями сочинений Вольтера и французскими крестьянскими шванками, и продолжали хохотать, выбравшись из-под них. Клара встала. Ее спина была поцарапана, отец подполз к ней и целовал ее раны, пока Клара, приглаживая волосы, не сказала:

— Ну, хватит!

Через несколько недель они переехали в другую квартиру. Дело в том, что отец отца взял в привычку заносить им по вечерам очередной отрывок из Библии, заранее выписанный на бумажку, а мать отца в любое время дня заглядывала в окно и спрашивала, не купить ли заодно и им что-нибудь на рынке. Но главным оказалось то, что сестра Клары, Нина, тоже вышла замуж, мужа звали Рюдигер, он работал прокурором в суде по делам несовершеннолетних, и теперь они строили дом. В доме предполагались жильцы, и, разумеется, это могли быть только Клара и отец. Когда они въезжали в квартиру, леса еще не убрали. Дом стоял на самом краю города, точнее, он обогнал город и выдвинулся, словно одинокий форпост, в поля и луга, полные мака и вишневых деревьев. Узкая проезжая дорога оканчивалась у заднего угла садовой изгороди. Хотя вокруг и звенели коровьи колокольчики, дом меньше всего напоминал сельскую постройку. Проектировал его ученик Гропиуса[13] (Рюдигеру нравилась современная функциональность), который этим своим детищем хотел показать учителю, что стал настоящим мастером. Жилище прокурора было его первым заказом. И вот он, следуя своему замыслу во всем, начиная от дверных ручек и заканчивая почтовыми ящиками, построил куб из стекла и бетона, причем стекла было столько, что дом походил на огромный аквариум, особенно по ночам, когда уже издалека было видно, как внутри плавают его обитатели. (Шторы исключались. Спустя несколько месяцев Клара все-таки велела прикрепить карнизы и выдержала натиск архитектора — а тот почти каждый день заходил проверить, все ли в порядке, — который носился по комнатам и кричал, что она мещанка и реакционерка.) Они с отцом снова жили на первом этаже. Нина и Рюдигер — на втором. (На самом верху была терраса и две маленькие однокомнатныеквартирки, пока пустовавшие. На плоской крыше торчала радиоантенна, высокая, как корабельная мачта; благодаря ей отец мог слушать такие таинственные радиостанции, как Би-би-си из Лондона или Радио Гонолулу.)

Нина надеялась, что Клара примет участие в финансировании строительства дома. (Обе сестры вышли замуж за небогатых мужчин.) Дело в том, что она и Клара унаследовали деньги, когда 26 октября 1929 года умер их отец — мать умерла на четыре года раньше. Это было утром в субботу, он читал газету, сообщавшую про «черную пятницу», и замертво свалился со стула. Все его бумаги, благодаря которым еще накануне он был богатым человеком, обесценились. И все же какое-то наследство осталось. Облигации железных дорог, а также акции компании «Сиба» пока приносили некоторые деньги, а потом был еще участок земли далеко за заповедным лесом — тот участок, на котором теперь стоял новый дом; летнее шале в Цвейзиммене и копия Каналетто высокого качества, выполненная чуть ли не современником художника. Ее купил один бельгийский коллекционер, который за два дня до краха в приступе ясновидения продал все свои ценные бумаги и теперь с полными карманами денег охотился за картинами жертв кризиса. Он получил копию Каналетто за полцены, но эта половина составила все-таки значительную сумму. Таким образом каждой сестре досталось около ста пятидесяти тысяч франков. Если Нина, а она была на шесть лет младше сестры, считала это целым состоянием, то Клара даже после получения наследства, на которое не рассчитывала, чувствовала себя сильно обедневшей в результате биржевого краха. Казалось, это чувство перешло к ней от отца. Именно она нашла его лежавшим на спине, с открытыми неподвижными глазами, в руке — газета с ужасающей новостью. Просиживая ночами за письменным столом, она подсчитывала потери от бумаг, продавала виллу, потому что не могла больше выплачивать ипотеку, избавлялась от автомобиля. (Нина жила тогда далеко, в Лозанне, где училась в школе гостиничного бизнеса.) Итак, Клара положила деньги на три разных счета в трех разных банках и считала их неприкосновенными. А Нина передала все свое наследство (она ведь была влюблена) Рюдигеру, который одолжил недостающие деньги, построил дом и для простоты записал его в поземельный кадастр на свое имя. Моим родителям он назначил арендную плату, от которой Кларе сделалось дурно, но она ничего не могла поделать и, кроме того, любила Нину, а отец, отдававший все, что зарабатывал, до сантима, за квартиру, с радостью на все согласился. Так великолепно он еще никогда не жил! В восторге ходил он по пронизанным светом комнатам и подыскивал подходящее место для письменного стола, в то время как Клара часами простаивала у окна и смотрела на лес, за которым скрывалось озеро.

— Замечательно, правда? — говорил отец, и Клара кивала.

Некий господин Йеле, владелец фирмы «Все для дома», теперь часто приходил к ним и вскоре стал почти что другом семьи. Мебель, которую он продавал, была спроектирована Мисом ван дер Роэ или Ле Корбюзье, каталоги выглядели как книги по искусству. Но цен там не было. Прошло немного времени, и вот уже книжные шкафы, сделанные по заказу, встали вдоль стен, а письменный стол — новый, с черной столешницей и выдвижными ящиками на колесиках — нашел свое место в нише гостиной. А в самом светлом ее уголке (снаружи, за окном, — зеленые луга или золотящиеся поля, а вдали, совсем далеко, — город и река, пропадающая в дымке) стоял кофейный столик на высоких хромированных ножках, которые шатались, когда отец всего лишь помешивал ложечкой свой кофе. Вокруг столика — кресла из стальных трубок. Кушетка, на ней покрывало, рисунок и расцветка не то русские, не то арабские. Разноцветные подушки. Торшеры. Маленькие лакированные столики. Шкаф с раздвижными дверцами из голубого стекла, в нем тарелки, бокалы, сифон. Ковер из Персии или Афганистана, не от господина Йеле, тот признавал только паркет или плитку из португальского мрамора. А около двери, что вела на террасу и в сад, стоял шедевр фирмы «Маркони» из орехового дерева, размером с комод, — радиоприемник и граммофон в одном корпусе, он работал день и ночь. Меломаном был отец, а не Клара. (Но Клара ходила на все концерты «Молодого оркестра».) В доме всегда звучали Моцарт, Бетховен, Брамс, или «Испанская симфония» Лало, или «Жар-птица». Проигрыватель умел составлять пластинки в стопки, они подавались, одна за другой, на вертушку. Тонарм устанавливался автоматически, отцу не надо было даже вставать из-за письменного стола. «Большие оперные хоры»! Гёста Бьёрлинг! Лео Слежак! И пластинки Энрико Карузо, которые и тогда уже были старомодными! Шлягеры «Я хотела бы быть курочкой», «Я — Лола» или «Такова любовь матросов». Джаз — отцу нравились Бенни Гудман и особенно Тедди Уилсон. А потом и Фил Хейманс, после того как он услышал ее записи в «Элит Спесиаль».

Когда квартира была полностью обустроена, представление Клары о себе как о человеке без средств стало почти соответствовать действительному положению дел. Отец наслаждался новой роскошью. Архитектор и господин Йеле показали дом еще двум-трем журналистам и фотографам из «Верк» и «Графис» — и началась обычная жизнь. Отец и Клара почти каждый день общались с Ниной и Рюдигером. Тем временем наступила зима, и они дурачились в саду, кидались снежками. По вечерам вся компания сидела наверху, на втором этаже, и пила шерри или мартини. Нина хлопала в ладоши от радости, когда Рюдигер, носивший светлые костюмы и умевший быть неотразимо обаятельным, снова и снова восхвалял красоту Клары, а та краснела. Отец тоже смеялся. Женщины любили Рюдигера, а он любил собак. Сразу после свадьбы он подарил Нине двух догов, Астора и Карино, они носились по зеркальному паркету, скользя на поворотах, и разбивали китайские вазы. Отец их боялся, особенно Карино, который, скаля зубы, рычал на него.

— Ну что ты, — говорил Рюдигер и трепал морду огромной псины. — Мой Карино тебе ничего не сделает. (Он всегда говорил: «Мой дом», «Моя контора» и «Моя жена».)

Пришла весна, Клара начала выходить в сад. Он был огромный, заросший дикой ежевикой, орешником и крапивой. Клара возделывала его метр за метром и выкопала столько камней, что получилась высокая горка. Сухие сучья она сжигала. Отец больше не появлялся в саду, даже когда Клара кричала ему, что воздух здесь просто чудесный. Он предпочитал сидеть за своим столом в клубах сигаретного дыма. Отец стучал по клавишам машинки «Континенталь» и в конце каждой строки поднимал голову, чтобы взглянуть на жену. Она, в садовом фартуке, стояла в дыму костра, опершись на лопату и, не мигая, смотрела на огонь. Губы ее шевелились, словно она молилась.


В феврале 1936-го, в последнее воскресенье перед карнавалом, архитектор, спускаясь со второго этажа, заглянул к Кларе и отцу. Собственно говоря, Клары не было — она отправилась на концерт, — а отец сидел за пишущей машинкой и переводил на немецкий «La Légende du Moine en rut»[14]. Архитектор с пунцово-красным лицом вошел в гостиную и начал кричать, что Рюдигер только что заплатил ему гонорар, ровно столько, как они договаривались давным-давно, когда никто и представить себе не мог, какой прорвы работы потребует этот дом. Он расшибался в лепешку, а Рюдигер не прибавил ни сантима. Архитектор просто задыхался от ярости. Он считал это подлой буржуазной эксплуатацией. Он же не собака, и, спорим на что хотите, эти фашистские доги стоили больше, чем весь его гонорар. Отец кивал. Он предложил архитектору сесть в кресло из стальных трубок и открыл бутылку «Кордон Кло дю Руа», благородного молодого бургундского вина — одну из тридцати шести бутылок, которые несколько недель тому назад его уговорил купить представитель фирмы, добравшийся до этого стоявшего в глуши дома. Несмотря на усталость, он держался как король, изображенный на винной этикетке. Ящик с бутылками прибыл накануне, вместе со счетом, написанным от руки и выглядевшим словно Нантский эдикт. Сумма на счете равнялась примерно трем месячным окладам отца. Клара, ничего не знавшая о покупке, непривычно высоким голосом подсчитала, когда именно они оба совсем обеднеют (01.01.1945 г.), если он и дальше будет поступать в том же духе, а цены на продукты останутся стабильными, — и прямо-таки вырвала у него обещание держать «Кордон Кло дю Руа» в запасе для особенных, совсем особенных случаев. И мой отец посчитал, что этот вечер — как раз такой особенный случай. А кроме того, он ведь должен был выяснить, не обманул ли его торговец, когда расхваливал свое вино до небес. Отец поднял бокал — уже запах подсказал ему, что вино превосходное, — отпил, проглотил и удовлетворенно улыбнулся. А архитектор опрокинул в себя бокал, даже не заметив, какое замечательное вино он пьет. Он был слишком зол на Рюдигера, хотя отец сказал ему, что он прав и что он сам терпеть не может эту скотину.

— Эксплуататор, классический эксплуататор! — кричал архитектор.

Только за вторым бокалом он немного успокоился (отец, довольный своей покупкой, все еще смаковал первый) и оставил Рюдигера в покое. Весь второй бокал они проговорили об усилиях Советского Союза вырастить с помощью пятилетних планов столько зерна, чтобы советский народ больше не голодал. (Отец, отстававший от архитектора на один бокал, теперь пил вровень с ним.) Третий бокал архитектора — второй моего отца — был полностью посвящен Сталину, о котором архитектор не позволил сказать ни одного плохого слова. Он знал все решения Центрального Комитета и был полностью с ними согласен. Отец сказал, что Советский Союз — это Советский Союз, а Швейцария — это Швейцария. Он еще помнит всеобщую стачку и трупы; в то время он был мальчиком, правда большим мальчиком, и слышал выстрелы солдат, которых привезли из самых отдаленных уголков страны, потому что местные не стали бы стрелять в бастующих рабочих. Он тогда побежал на Соборную площадь и увидел лужи крови на булыжной мостовой. За четвертым и соответственно третьим бокалами они обсудили экономический кризис и то, что безработным никто не помогает; за пятым и четвертым — борьбу за 48-часовую рабочую неделю, некоторые предприниматели по сей день отстаивают 56-часовую неделю, — а пока архитектор цедил шестой бокал, мой отец сделал рывок и сравнял счет. Они заговорили о Муссолини и Гитлере, этих отвратных типах, смешных и страшных одновременно. О Народном фронте во Франции. О Стаханове, который выполнил норму по добыче угля на тысячу триста процентов. Об открытых процессах в Москве и о том, какую возможность они дают обывателям для распространения лживых слухов о Сталине. Отец уже был вполне готов беседовать о политике. И о коммунизме. Когда он открыл третью бутылку — он и его новый товарищ как раз говорили о безмозглой социал-демократии, которая попадается на любую удочку правых и поджимает хвост при каждой опасности, — вернулась Клара. Она посмотрела на бутылки из-под вина и молча ушла в ванную. Когда опустела и третья бутылка (тема разговора: с тех пор как коммунистическая партия представлена в парламентах трех городов, стало невозможно подтолкнуть радикально мыслящих левых к более решительным действиям), было три часа утра. Через час, ровно в четыре, начинался карнавал. Они взгромоздились на велосипеды — архитектор оседлал велосипед Клары — и поехали в город. В кромешной тьме архитектор ехал за силуэтом отца, который знал дорогу, но совсем не видел ее. Как всегда перед началом Поста, на улицах вокруг Рыночной площади толпились десятки тысяч человек. Все в пальто и шапках, потому что стоял жуткий холод. Пока приятели добирались до города, у них замерзли носы, уши и пальцы. Поэтому они сразу же пошли в «Тичино», разбойничий притон, где еще было мало народу, потому что на улице как раз начиналось шествие с барабанами и дудками и никто не хотел пропустить это сказочное зрелище. Они даже нашли два свободных места за постоянным столиком архитектора. Один из посетителей, художник с покрасневшими глазами, увидев их, вскочил со своего стула. Он закричал, что их послало ему само небо, потому что завтра здесь — архитектор, разумеется, об этом знает — во всех залах ресторана состоится большой костюмированный бал, а декорации не только не готовы, их даже еще и не начинали делать, и из всей группы (той самой «Группы 33», которая на свои средства и проводит праздник) вообще никто не пришел, а они собирались вчера быстренько все украсить. Он не считает уважительной причиной, что они уже несколько недель разрисовывают фонари и клеят маски и еще не закончили работу. Он и сам отдал свои маски заказчикам непросохшими. (И действительно, в этот момент они увидели и услышали за окнами «Тичино» процессию барабанщиков и трубачей с огромным фонарем, освещенным изнутри сотней, а то и больше свечей, который несли четверо мужчин. Глядя на него, можно было без труда догадаться, кто из членов группы его сделал. Вообще, вся группа почти год жила на деньги, вырученные от карнавальных заказов.)

— Помогите, — сказал художник. — Мне нужна помощь, любая.

Так что архитектор и отец выпили «готовый» кофе — кофе со шнапсом в ресторане почему-то назывался «готовым», тут была какая-то загадка — и пошли с художником на второй этаж. Они оказались такими хорошими помощниками — исполненные вдохновения и уверенности, свойственным пьяным людям, — что художник вскоре перестал давать им указания. Он стоял перед оклеенной упаковочной бумагой стеной и рисовал фантастический пейзаж, рай, полный львов, тигров, озер, барабанщиков и трубачей, которые, если не считать их инструментов и фантастических масок, были совершенно голыми — этакие Адамы и Евы, гуляющие среди деревьев. Среди пальм, а не елок, исполненных тем не менее в манере Эрнста Людвига Кирхнера, потому что художник провел с мастером два лета и одну зиму в Давосе. Все это время Кирхнер его нещадно ругал и на прощание заявил, что он совершенно бездарен и рисует как последний болван. (Несмотря на это, позднее одна картина ученика Кирхнера демонстрировалась на выставке авангардного искусства в Мюнхене под именем мастера, против чего не стали протестовать ни Кирхнер, ни его ученик.)

После полудня — отец как раз стоял на лестнице и прикреплял к потолку воздушные шары и бумажные ленты — появился еще один художник, сюрреалист в béret basque[15], который сразу же с таким азартом принялся за вторую стену, что вскоре догнал ученика Кирхнера. Жирафы с головами обезьян, обезьяны с лицами регирунгсратов, сами регирунгсраты, возлежащие с крепкими бабенками, изо ртов и задниц которых вырывались языки пламени.

Архитектор тем временем все еще высчитывал массу кубистической скульптуры, которую он собирался повесить над входом; у него возникли проблемы с золотым сечением, и он беспрестанно совершенствовал свой эскиз.

Ближе к обеду пришла еще одна художница. Зал уже выглядел довольно странно, стены и потолок сияли всеми цветами радуги, поэтому она взялась за лестничную клетку и начала с того, что выкрасила в ярко-красный цвет перила. (К вечеру они еще не высохли, и многие гости входили в зал с красной левой рукой.) Художница только что вернулась из Парижа, куда она поехала с приятельницей и сразу же попала в лапы Мена Рея[16]. Он познакомился с ними в их второй или третий вечер в Париже — что неудивительно, девушек буквально переполняла острая жажда познать чудеса большого города. Это произошло в «Дё Маго» или во «Флор», во всяком случае, в богемном ресторанчике, о котором знали только посвященные. Он затащил их к себе в ателье, где принялся фотографировать обеих — разумеется, ню. Странно, но двадцатилетняя художница, которая была очень красива, оказалась не такой хорошей моделью, как ее приятельница, костлявая девица из Берна. Тем не менее именно ее снимки стали прямо-таки классикой жанра. (Приятельница тоже прославилась. Она изображена на снимке с чашей, оклеенной мехом.)

Потом отец помогал художнице, которая доверила ему краски и кисти. Они разговаривали по-французски. Отец — потому что вот уже двадцать восемь часов не спал и все еще не протрезвел, художница — потому что была опьянена своей жизнью в Париже. (Правда, острила она не очень тонко, на родном диалекте. В этом она оказалась мастерицей, а так как мой отец тоже не пропускал возможности похохмить, иногда даже самым ужасным образом, они шутили наперебой и под конец говорили больше на немецком, чем на французском.)

Когда в девять часов вечера появились первые гости в масках, декорации были готовы — настоящее произведение искусства, украшавшее зал на втором этаже, соседнее помещение, лестничную клетку и сам ресторан, где они работали, хотя обслуживание там не прекращалось. Посетителям совсем не мешало, что перед ними, на их столиках, скакал художник, прикрепляя к потолку бумажное чудовище или страшную маску.

Архитектор все еще стоял в задумчивости перед своей скульптурой, которую он несколько раз собирал и снова разбирал. Отец уже не успевал зайти домой, и Клара (она убрала бутылки из-под «Кордон Кло дю Руа» и вымыла бокалы) не умерла тысячу раз только потому, что знала — это было известно каждому жителю города, словно библейская заповедь, — она знала, что в карнавальную ночь возможно все, что угодно. Пьянство, непристойные шутки, супружеская измена. И что с этим надо смириться, с радостью или со скрежетом зубовным. То, что отец мог оказаться на празднике художников в разбойничьем притоне, ей и в голову не пришло, и она скоротала вечер, глядя в окно на заповедный лес. А в это время ее пьяный муж носился по всем залам и болтал без умолку. Он танцевал с красотками в костюмах старух или водовозов и несколько раз с художницей. Потом он заснул на плече у партнерши, танцуя квикстеп, а когда проснулся в углу кухни, за окнами сияло солнце. Официантки перешагивали через него, а Луиджи, хозяин ресторана, жонглировал на своей трехконфорочной газовой плите восемью сковородками одновременно. Отец был одет в костюм паяца, причем он совершенно не помнил, как в нем оказался, и у него страшно болела голова. С трудом поднявшись, он поплелся домой, потому что денег в карманах костюма не оказалось, а про то, что перед «Тичино» стоят два его велосипеда, отец забыл. Клара все еще, а может, опять стояла у окна, но встретила его вполне дружелюбно. Ведь была карнавальная ночь. Костюм паяца ей все объяснил. Отец бросился на постель и сразу же заснул.

Вечером в четверг, когда закончилась карнавальная суета, архитектор вместе с учеником Кирхнера прикатил назад велосипеды. Сияя от счастья, они рассказывали, как замечательно прошел праздник, который отец припоминал весьма смутно. Все залы были битком набиты, великолепная музыка «Салун Стомперс» с несравненным трубачом Гейни Мюллером; это тот Гейни Мюллер, что работает в страховом агентстве. А рано утром последние гости в маскарадных костюмах играли на улице перед рестораном в футбол теми шарами, которые отец прикрепил к стенам. Два десятка Пьеро, и леших, и домовых, и ни одного паяца — они перебрасывались шарами, парившими в воздухе. То здесь, то там какой-нибудь шар лопался — на леших были грубые деревянные башмаки, — и, когда лопнул последний, все наконец-то отправились домой.

Архитектор, ученик Кирхнера, сюрреалист, да и художница теперь часто бывали у Клары и отца. Все они были страстно увлечены искусством, приветствовали все новое и яростно отстаивали социалистические идеалы. И все как один — коммунисты, одни больше, другие меньше. Да и отца этот карнавал сделал коммунистом. Хотя ученик Кирхнера, чьи взгляды были еще радикальнее, чем у архитектора, и называл отца поначалу буржуазным интеллектуалом, а один раз окрестил даже салонным коммунистом, но и он, и все остальные чувствовали себя очень уютно в светлых комнатах на окраине города. Когда пришла весна, а с нею и теплое солнце, он поставил свой этюдник в саду и написал Клару и отца за кофе: Клара в желтом платье возлежала в шезлонге, а отец сидел за красным садовым столом и читал книгу. На столе стояла, как и в реальной жизни, кофеварка, напоминавшая колбу для опытов в какой-то химической лаборатории. На заднем плане по очень зеленой траве мчалась собака — черное пятно. (В действительности ее звали Хобби, она была во всех отношениях полной противоположностью догам Рюдигера, один из которых, Астор, на картине лежал возле Клары и смотрел мимо вас такими же застывшими глазами, как и Клара.) А сов сем вдали — заповедный лес. Небо — очень смелыми мазками. Художник пребывал в восторге, потому что этой картиной ему удалось превзойти Кирхнера. Он написал ее за один день, остался к ужину и кричал, что назовет картину «L’après-midi bourgeois»[17]. Клара сияла, отец смотрел с сомнением. Но оба были согласны, что сегодня совершенно особенный случай, и откупорили бутылку «Кордон Кло дю Руа».

В середине лета ученик Кирхнера написал эту картину еще раз, второй вариант, в недавно приобретенной им манере передачи цвета; для этого полотна понадобилось больше времени. Снова отец читал книгу, снова Клара неподвижными глазами смотрела в пустоту, снова возле нее лежал Астор. Только на заднем плане не было Хобби, маленькой собачки. Вторая картина нравилась Кларе и отцу меньше.

Все художники и художница так полюбили отца, что попросили его стать секретарем группы, не то их агентом, не то порученцем, в общем всем сразу. Отец согласился, не раздумывая ни секунды. О гонораре не было сказано ни слова, да он и не ожидал никакого вознаграждения. Художники смеялись и хлопали его по плечу, а художница поцеловала.

В то же лето (в первый жаркий уик-энд; незадолго до этого Гитлер вступил в Рейнскую область) в саду устроили шашлыки. На них пришли все члены группы, даже те двое, которых Клара и отец еще не знали, коренастый конструктивист, работавший в то время исключительно с проволокой (дрожащие фигуры разного размера, кое-где покрытые гипсом), и очень молодой человек, страдавший туберкулезом, живший уединенно в Вейнланде и считавшийся самым талантливым в группе. Их жены и подруги. А также гости из Клариных благополучных времен, например кругленький мужчина в колониальном костюме, его звали Верн. Клара знавала его в те давние годы, когда она работала помощницей руководителя «Молодого оркестра», ансамбля, в котором молодым было все — музыка, музыканты и дирижер, Эдвин Шиммель. Верн дружил с ним, а Клара, с тех пор как бросила работу, потеряла связь с оркестром и его шефом. Конечно, ее назначили почетным членом — в качестве компенсации за то, что она трудилась бесплатно, — и она по-прежнему посещала все концерты. Еще пришли четыре школьные подруги с мужьями — врачами и адвокатами.

В длинных жаровнях горел огонь, вино текло рекой, и мужчины вырезали из веток орешника прутики, чтобы жарить мясо. Где-то носились оба дога и Хобби. Да, Рюдигер и Нина тоже присутствовали. Художники сразу приняли Нину в свою компанию, а Рюдигер нашел знакомых среди мужей школьных подруг. Все сидели или лежали на шерстяных пледах. Вначале поговорили о фронтистах[18], которые разбили витрины магазина наследников Сэмюэля Грюна, лучшего магазина мужских сорочек в городе, но вскоре забыли про сегодняшние неприятности. Много смеялись. На небе — полная луна, лица от костра кажутся красными. Громкие голоса перекликающихся гостей. Время от времени взвизгивает какая-нибудь школьная подруга — не иначе услышала анекдот или кто-то из художников украдкой ее поцеловал. Женщины едят руками, мужчины пьют прямо из бутылок — не «Кордон Кло дю Руа», а обычное столовое вино, хорошее, его делает в Пьемонте Кларин дядя.

Отец, совершенно счастливый, много дурачился и так долго говорил стихами, что художница сказала — еще одно стихотворение, и она покинет это столпотворение; после чего отец переключился на прозу. Клара следила за тем, чтобы у гостей всего доставало и, единственная, весь вечер тянула один бокал вина. Праздник продолжался всю ночь, и, когда гости собрались домой, за заповедным лесом как раз вставало солнце. Клара и отец стояли, крепко обнявшись, и смотрели вслед друзьям, которые, болтая и слегка покачиваясь, исчезали за горизонтом — там, где дорога к городу начинала идти под уклон. Какое-то время они слышали их пение, вначале «Песню о Березине», потом, совсем издалека, «Санта Лючию».

Они отправились спать и любили друг друга так страстно и жадно, как в первую ночь. Когда отец проснулся, было уже около полудня. Он выглянул в окно. В саду на шерстяных пледах, прижавшись друг к другу, крепко спали сюрреалист и художница. Сюрреалист лежал на спине с широко открытым ртом, а художница свернулась клубочком, так что распущенные рыжеватые волосы совсем закрывали ее. Отец сварил кофе и, глядя на спящих, выпил его за тем самым красным садовым столом. Жаровни все еще дымились. Когда он выпил вторую чашку кофе и закурил третью сигарету, сюрреалист проснулся, поморгал и узнал отца. Широко улыбнулся, с трудом поднялся на ноги и споткнулся о художницу, которая тоже открыла глаза, села и начала смеяться.

— Доброе утро, — сказал отец, хотя давно уже был день.

Втроем они выпили весь кофе, сюрреалист с художницей выкурили по первой сигарете, и тут появилась Клара, сонная, босиком, в утреннем халате. Она присела к столу, и трудно сказать почему, но разговор заглох. Всех мучило похмелье. Сюрреалист и художница собрали свои вещички, отец и Клара проводили их до садовых ворот. Они еще пошутили на прощанье, потом оба пошли посередине дороги, сюрреалист в сильно измятых брюках и в своем beret basque, а художница босиком, с туфлями в руке. Ее непричесанные волосы закрывали всю спину. Когда их головы исчезли за горизонтом, Хобби, стоявшая между отцом и Кларой, помчалась за ними и остановилась там, где дорога пропадала из виду. Им был виден только черный силуэт, вначале он поднял лапу, потом почесал у себя за ухом.

В этот вечер отец, как всегда, спать лег рано, а Клара, как всегда, намного позднее. Она любила ночную тишину. Отец никогда не слышал, когда она забиралась в постель, не услышал и в эту ночь. Но против обыкновения проснулся в два или три часа. Клары не было в постели, не было ее ни в ванной, ни в гостиной. Отец вышел на террасу и увидел, как в свете все еще полной луны она шла через сад, в совершенно мокрой юбке, прилипавшей к ногам.

— Я не могла спать, — сказала она. — Я гуляла.

Отец хмыкнул.

Бледная, она прошла мимо него, и отец вернулся в постель. Он давно уже снова заснул, когда она легла рядом. Часа через три-четыре он проснулся от головной боли и встал, Клара лежала в постели с закрытыми глазами, дышала тихо и спокойно. Отец на цыпочках прокрался к двери, она перевернулась и вздохнула во сне. Он улыбнулся, несмотря на мигрень, и пошел в ванную за таблеткой.


Спустя короткое время отцу удалось организовать выставку для членов группы. Раньше они никогда не показывали свои работы публике. Галерея «Биттнер & Хилл» была вполне респектабельной, руководила ею вдова одного из основателей — не то Курта Биттнера, не то Фредерика Хилла, — но она снова взяла девичью фамилию. Рудеску. Отец провел мадам Рудеску за один вечер по студиям ученика Кирхнера, сюрреалиста, конструктивиста-проволочника, художницы и даже чахоточного художника, хотя тот и жил далеко за городом, в Вейнланде. Мадам Рудеску с мрачным выражением лица обошла всех, она переворачивала картины, подносила их поближе к глазам, что-то бормотала. Уходила, не попрощавшись. Возвращаясь от чахоточного художника (это была последняя студия), она выглядела такой свирепой, что отец окончательно потерял остатки надежды. Но когда они дошли до галереи и отец собрался попрощаться, она недовольно пробурчала, не став ни на йоту приветливее, что сделает эту выставку, и протянула отцу контракт с самыми выгодными для себя условиями. Отец робко указал ей на проценты, которые она хотела получить от продажи.

— Я рискую, — ответила она, — я и цены устанавливаю.

И она установила цены, да такие высокие, что все художники и отец были уверены, что не смогут продать ни одной картины. Через месяц отец вместе с мадам Рудеску развешивал картины (художники хотели подойти позднее и, разумеется, все перевесить), неожиданно перед дверью остановился автомобиль — не автомобиль, а чудо, «майбах» с белыми колпаками на колесах. Отец, застыв с картиной художницы в руках, смотрел сквозь витрину. Шофер обежал автомобиль, сорвал с головы кепку, открыл дверцу, и оттуда появилась дама в мехах и огромной шляпе. Стягивая перчатки, она вошла в галерею и сердечно поприветствовала мадам Рудеску; выяснилось, что это Тильда Шиммель, жена руководителя «Молодого оркестра» и наследница машиностроительной фабрики, которую в качестве приданого принесла Шиммелю. Она была самой серьезной коллекционеркой в городе — самой богатой и самой понимающей — и хотела еще до торжественного открытия выставки посмотреть картины. Мадам всегда делала это как нечто само собой разумеющееся, и никто ей не возражал. Болтая с отцом обо всем на свете, она обошла галерею, взглянула на одну или две картины — большинство еще стояли вдоль стен, — внимательно рассмотрела большую картину сюрреалиста и сказала, ах да, она только что из Парижа. Пабло вдрызг разругался с Марией-Терезией из-за Доры, но потом они втроем пошли к Альберто, под проливным дождем. Вообще-то Пабло — график, работающий цветом, а Альберто — рисующий скульптор. Только Анри — его она ставит выше всех — живописец, который пишет маслом, то есть занимается своим делом, и, кроме того, он не заламывает таких бессовестно высоких цен, как Пабло[19]. Отец, сообразив, о ком идет речь, кивнул и сказал, что любит юг и всех художников, пишущих юг, но о Мунке или Нольде[20] он и слышать не желает. Жена дирижера, который был и директором фабрики, рассмеялась.

— Мне нравятся ваши взгляды, — сказала она. — Приходите к нам на ужин. В четверг. Гостей будет немного. Приводите свою жену. Вы тоже приходите, Елена, — обернулась она к хозяйке галерии, та покраснела. Идя к выходу, она указала на несколько картин: — Эта, эта и еще вот эта.

Два больших полотна сюрреалиста и один мрачно-странноватый пейзаж художника из Вейнланда действительно были лучшими работами на выставке.

Она натянула перчатки и села в машину. Шофер захлопнул дверцу, надел кепку, обошел автомобиль — на этот раз сзади, — и «майбах» бесшумно тронулся с места. Красивый профиль фрау Шиммель мелькнул в заднем окне.

В четверг, через несколько дней, Клара и отец отправились в гости. Им пришлось взять такси, иначе было вообще невозможно добраться до имения, расположенного далеко за городом, в старинном парке высоко над озером. Такси остановилось перед порталом. Факелы в саду, высокие освещенные окна. Они прошли по дорожке, посыпанной гравием, в дверях их встретил дворецкий, принял у них пальто. Они стояли в ярко освещенном зале, а по лестнице быстро спускалась хозяйка дома в огненно-красном платье. Она лучезарно улыбнулась им:

— Ах, Клара! Я ведь могу называть вас Кларой? Эдвин мне так много о вас рассказывал! — и пригласила их в гостиную.

И здесь тоже яркий свет, зеркальный паркет. Стены увешаны работами Матисса и Клее, Кандинского и Миро. Большой натюрморт Сезанна. Отец и Клара все еще любовались картинами, когда, словно сговорившись, вошли остальные гости. Елена Рудеску в декольтированном платье из переливающегося зеленым и фиолетовым шелка. Сюрреалист в своей рабочей одежде, но в вычищенных ботинках, и немолодой, рослый мужчина в темном костюме, его имени отец не разобрал, но, если правильно понял из разговора, этот господин имел какое-то отношение к женевскому банку и, подобно хозяйке дома, был страстным коллекционером. Кажется, его коньком было итальянское чинквеченто, во всяком случае, он все время, даже когда речь шла о Мондриане[21] или Валлоттоне[22], заговаривал о Микеланджело и Синьорелли[23]. Он пришел с очень молодой женщиной, которую отец вначале принял за его любовницу, потом за дочь, но она оказалась его женой. Гости стояли с бокалами в руках. Все улыбались и беседовали о том, что погода сейчас, осенью, становится прохладной. Жаль, что сегодня как раз новолуние и они не смогут полюбоваться сказочным видом на озеро.

Тильда Шиммель спросила сюрреалиста, видел ли он выставку импрессионистов в Оранжерее[24], оказалось, что нет, и тут в гостиную вошел хозяин дома. Эдвин Шиммель. Он накинулся на своих гостей, как на добычу. Улыбка плотно сжатыми губами, словно черточка. Безупречно причесанные черные волосы. Светло-голубые глаза. Он поцеловал руку жене, кратким поклоном поприветствовал мадам Рудеску и на каблуках повернулся к Кларе.

— Клара! — воскликнул он. — Давно не виделись! Как живешь?

— Я беременна, — ответила Клара.

— Как замечательно, — произнес Эдвин Шиммель. — Ты же всегда хотела ребенка. — Он обернулся к отцу: — А вы и есть счастливый отец?

— Надеюсь, — ответил отец. — Я только что впервые об этом услышал.

Первым блюдом подали bisque de homard[25]. Отец отказался и смотрел, как едят остальные. Вторым блюдом были белые грибы и пеперони, от которых отец тоже отказался. Когда он отказался и от главного блюда, filet de veau en croûte[26], Тильда Шиммель спросила его, что же он ест.

— Кусочек эмментальского сыра и хлеб, это было бы лучше всего, — сказал отец.

Тильда Шиммель поглядела на дворецкого, тот поднял брови, исчез из столовой и через несколько минут появился с тарелкой, на которой лежал эмментальский сыр. Хлеб на столе был. Он поставил тарелку перед отцом.

— Спасибо, — произнес отец и начал есть.

Тильда Шиммель устроила каждому гостю своего рода допрос, она дружески выспрашивала про все, что было интересно ее собеседнику. Так, она говорила с моим отцом о предстоящей выставке и сказала сюрреалисту, что он — единственный талантливый человек в группе. Она, видите ли, всегда называет вещи своими именами. У него есть нечто настоящее, а у других… Тильда подняла руки. Сюрреалист рассмеялся и спросил, зачем же она тогда купила картину молодого гения, того, что болен туберкулезом. Именно поэтому, ответила она. Он наверняка умрет молодым, и тогда в ее коллекции будет одна из немногих его картина, да не так уж он и плох.

Тем временем банкир из Женевы, который, очевидно, тоже был клиентом мадам Рудеску, беседовал с ней о слишком насыщенной экспозиции в Лувре и Уффици. Мадам Рудеску соглашалась. Правильно развесить картины — это уже полдела, однако мало кто обладает этим даром, а уж сами художники и подавно…

Клара улыбнулась, когда Тильда спросила ее, скучает ли она по работе с оркестром. Нет, нет, ответила она. Всему свое время. Жена банкира ела молча и только иногда на мгновение поднимала глаза, чтобы взглянуть на своего мужа. Эдвин Шиммель тоже не произнес почти ни одного слова. Казалось, он был погружен в мысли о завтрашнем дне, о заседании правления или репетиции оркестра. И действительно, когда жена банкира спросила его, приходится ли ему работать так же много, как ее мужу, он ответил, что да, приходится, вероятно, столько же, во всяком случае завтра ни свет ни заря ему надо ехать в Лондон, где он дирижирует «The Messiah». В самом Лондоне! И не где-нибудь, а в Альберт-холле! С Лондонским симфоническим оркестром и Королевским мужским хором. Гости смотрели на него во все глаза, и Клара тоже. Щеки ее покрылись румянцем. Отец рассказал о первом представлении, когда король, не то один из Георгов, не то какой-то Эдуард, встал от волнения, услышав «Аллилуйю». И с тех пор все зрители в Англии встают, когда слышат генделевскую «Аллилуйю». Всегда и повсюду.

— Если они не сделают этого на вашем концерте, — сказал отец Эдвину Шиммелю, — в любом случае вы не нарушите традицию. Вы и так будете стоять.

Все перестали есть и посмотрели на Эдвина. Мать под столом наступила отцу на ногу.

— Почему ты меня все время толкаешь? — спросил он.

Узкий рот Эдвина вдруг сделался таким широким, что стали видны десны. Он смеялся. Смеялись все. И громче всех Тильда Шиммель, у нее даже слезы по щекам текли. Только отец оставался серьезным.

По дороге домой, сидя в такси, Клара начала плакать и кричать, что он, Карл, выставил ее на посмешище, как он только мог так себя вести. Эмментальский сыр при таком-то ужине. Что теперь о ней подумает жена Эдвина, а уж сам Эдвин…

— Почему ты сказала ему, что беременна? — спросил отец. — Разве ты беременна?

— Да, — ответила Клара.

— А почему ты сообщаешь об этом именно ему?

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Нет.


Потом появился ребенок, я, и отец обрадовался. Он радовался сверх всякой меры, так сильно, что никогда не называл меня тем именем, которое я получил при крещении, а все время придумывал разные ласковые прозвища. Названия животных, но не только. Он называл так много имен, что я откликался на все. Медвежонок, например, или гномик. Но ухаживать за ребенком — это он считал само собой разумеющимся и даже не рассматривал других вариантов — должна была женщина. Клара. Кормить грудью, купать, взвешивать, словом, заботиться. А у него была его работа. Теперь он был учителем в только что открывшейся гимназии, где отказались от древнегреческого, да и латыни уделяли не так много внимания, как в гуманитарных гимназиях. Здесь придавали значение в основном тем языкам, которые в учебном плане назывались «живыми». Он преподавал французский, иногда и немецкий. (В самом начале директор пытался навязать ему еще два урока в неделю: религиозного воспитания и физкультуры. Но отец, атеист, в детстве назубок выучивший Библию и совершенно равнодушный к ней, до тех пор возражал на каждый аргумент директора библейской цитатой, пока тот не отказался от своей идеи и не освободил отца от преподавания религии. Физкультура осталась. Отец провел два занятия, но, когда он явился на первый урок плавания в пальто и шляпе — плавать он не умел, — его пришлось освободить и от этого урока.)

Из его университетской карьеры ничего не вышло. Старый профессор, господин Тапполе, и не думал умирать, а к тому времени, когда в конце концов его, давно уже перешагнувшего пенсионный возраст, все-таки отправили на пенсию, он и отец так сильно рассорились, что профессор настоятельно порекомендовал в качестве своего преемника угрюмого приват-доцента из Тюбингена. Специалиста по «Chanson de Roland». Его и выбрали, а отец сказал господину Тапполе, что он думает об этом выборе. Вообще ничего, потому что, как известно, у преемника господина Тапполе в голове ничего нет, нуль. А сам господин Тапполе ведет себя точно так же, как все великие профессора, — они всегда поддерживают самого глупого преемника, чтобы подольше остаться в памяти поколений этакими светочами ума. Войдя в раж, отец заодно сообщил своему шефу, что он думает про его книгу о Тристане — то же самое: ни-че-го. Его тезис, что текст «Тристана и Изольды» — народное французское творчество, не выдерживает никакой критики, а его попытка перевести в приложении роскошный древний эпос на современный французский — жалкая неудача. Когда господин Тапполе пробормотал, что, возможно, отец и прав, но ведь и он до сих пор не видел еще ни строчки из отцовской диссертации, тот завопил:

— И не увидите! Вы — не увидите! — умчался в свой кабинетик, с такой силой захлопнув дверь, что с потолка посыпалась средневековая штукатурка.

После работы отец сел на велосипед и, яростно крутя педали, глядя прямо перед собой, добрался до дома, там он запихнул все свои материалы — несколько погонных метров выписок, переводов и толкований — в шкафчик, запер его на замок, а ключ выбросил в окно. С монахинями и монахами было покончено, до конца жизни.

Он подал заявление в десять школ — в конце концов у него же был диплом учителя — безуспешно. Отец уже начал готовиться к тому, чтобы жить в ближайшем, да и в далеком будущем на деньги, полученные в наследство, когда его все-таки взяли в реальную гимназию. Он стал истовым учителем. После каждого урока он возвращался, обливаясь потом, взволнованный материалом, который только что объяснял. (Правда, он не особенно соблюдал учебные планы и говорил больше по-немецки, чем по-французски.)

Естественно, отец по-прежнему представлял интересы «Группы 33». И теперь, освободившись от монахов, монахинь и Тапполе, кинулся переводить свои самые любимые книги, еще не переведенные или плохо переведенные на немецкий язык. Начал он с дневников Андре Жида, которые только что вышли в свет и привели его в восторг, и, лишь закончив работу, узнал, что существует авторское право и что он должен был получить право на перевод и никогда бы его не получил. Договор давно подписал другой переводчик, который тоже почти закончил работу. (Потом, когда этот перевод был опубликован, отец говорил, что он отвратителен.) Итак, он положил рукопись на шкафчик — открыть его он не мог — и взялся за классиков, которых имел право переводить любой желающий; сначала за никому не известных и в первую очередь за «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера, которым он восхищался. Отец работал по утрам, до школы, хотя летом занятия начинались в 7.15, а зимой в 8, в свободные вечера, по воскресеньям; он обладал удивительным качеством: мог переводить в уме. Всегда знал наизусть текст оригинала на десять или двадцать строк вперед и без труда запоминал свой перевод. Когда он приходил домой, то, ни слова не говоря, бросал портфель и шел, словно сомнамбула, в свой рабочий уголок. И, только напечатав сочиненное в голове на машинке (печатал он стоя, одним пальцем), снимал шляпу и здоровался с Кларой и ребенком:

— Привет, сурок!

Я лежал в детской кроватке с пологом, которая, собственно говоря, всегда стояла в саду — уже наступило лето — под присмотром Астора, его морда находилась прямо над моим лицом. Да, чаще всего я видел Астора. Клара была любящей матерью и строго соблюдала предписания врача, доктора Массини, который все всегда повторял дважды. Входя, он говорил:

— Доброе утро, доброе утро.

А уходя:

— Двести граммов каждые два часа, двести граммов каждые два часа.

Он был знатоком современного питания, и Клара кормила ребенка грудью каждые два часа, ни минутой раньше. Даже если ребенок орал, не замолкая. Правда, она не могла рано вставать. Ну просто не могла. Так что по утрам отец, с сигаретой во рту, уже переводя в голове свой текст, вынимал меня из колыбели и давал мне бутылочку. Потом это стала делать Нина. А Клара появлялась позднее, около десяти, и брала ребенка на руки. Ласкала и целовала его.

Отец тем временем начал перевод писем Марианы Алькофорадо[27], которая в XVIII, а может быть, и в XVII веке жила в монастыре в Португалии — уж промонахинь-то отец знал все — и чья страсть к ее возлюбленному перешла все границы. Она любила, любила как ни одна женщина, и отец переводил ее признания так, что и сам приходил в экстаз.

1 сентября 1939 году отец и Клара услышали из своего радиоприемника «Маркони» голос Гитлера. Гитлер провизжал, что на него напали поляки и что с шести часов утра он ведет ответный огонь. Началась война. Отец, которому скоро должно было исполниться тридцать семь и которого до сих пор признавали негодным к военной службе, поступил в школу рекрутов, в Аарау вместе с несколькими хиляками-ровесниками и ордой двадцатилетних юнцов, таких сильных, что они поднимали свои солдатские ранцы одной рукой. Его учили рано вставать (это он и сам умел), правильно приветствовать командира и четырьмя движениями поднимать карабин на плечо. Каждое движение должно быть четким, звучать резко, как выстрел или удар хлыста. Когда вся рота приветствовала своего командира, беря карабины на плечо, звук был такой, словно все приемы выполнял один человек. Как правило, один человек и еще мой отец, потому что его движения звучали всегда позднее остальных, а иногда он и вовсе ронял оружие. Тогда он должен был выходить вперед, вставать перед господином полковником и демонстрировать ему свое владение приемами. Раз, два, три, четыре. И конечно, все у него получалось так безнадежно по-штатски, что вскоре ему приказывали встать в строй, а вечер приходилось проводить на кухне за мытьем посуды и чисткой картошки. Поваром был почтальон из Адельбодена, он и сам не мог понять, почему призывная комиссия назначила его поваром; тем не менее он пытался добиться признания своих кулинарных успехов от одного рекрута, тощего парня с бледным лицом, который в гражданской жизни был специалистом по приготовлению соусов в «Hotel des Trois Rois»[28] и никогда не говорил о еде. Что и понятно, ведь никаких соусов-то не было, бедный почтальон из Адельбодена получал 0,85 франка на солдата в день и научился только бросать картошку и свеклу в кипящую воду. Несмотря на это, когда он через окошко смотрел в столовую, взгляд его молил о похвале.

Отец был рад, что через несколько недель его объявили вполне готовым для вспомогательной службы и откомандировали в гиблое, затерянное среди скал место, которое все называли «дырой». Еще во время Первой мировой войны солдаты тут так скучали, что каждая скала, на которую можно было залезть, была разрисована больше, чем пещера Ласко[29]. Правда, не бегущими оленями и мамонтами, а затейливыми гербами разных городов, а также раздвинутыми женскими ногами.

Отец в одиночестве стоял на посту у выхода из железнодорожного туннеля, рельсы на подходе к мосту были заминированы. Он отвечал за то, чтобы ни один враг не прокрался через туннель и не взобрался наверх из глубокого ущелья, на дне которого бежал бурный ручей. На нем была солдатская шинель, весившая целую тонну, и все равно он мерз. В стальной каске и с заряженным карабином в руках он стоял на узкой полоске щебня между железнодорожным полотном и пропастью. Его ноги превращались в ледышки. Время от времени, когда раздавался шорох какого-нибудь зверя, он кричал в ночную темень: «Кто идет?», и слышал в ответ только биение собственного сердца. Если приближался поезд, рельсы начинали петь, слышался далекий гул, потом из туннеля дул сильный ветер, он превращался в ураган, и оттуда с грохотом, как само безумие, вырывался поезд. Мимо проносились огни. Мост дрожал, кусты пригибались к земле, даже криво висевшая над ущельем ель, за которую отец держался, вздрагивала. Если б отец закричал, его никто бы не услышал. Один-два раза он и закричал.

Пришла весна, и ночи стали теплее, а ему все еще не давали отпуска; в одну особенно долгую ночь его сменил особенно угрюмый сослуживец. И тогда отец, вместо того чтобы лечь спать, решительно сел на велосипед каптенармуса, даже не поинтересовавшись, нужен ли он владельцу, и поехал, как одержимый, по ущельям, лесам и лугам домой, где в саду в белом платье стояла Клара посреди моря цветов и собирала нарциссы, тюльпаны и анемоны. В руках у нее был огромный букет. Ребенок — я — стоял, ухватившись за ее ногу, и смотрел вместе с ней на отца, словно на привидение. Отец отбросил велосипед в кусты, побежал по лугу, топча маргаритки и мак, схватил Клару за руку и поволок ее за собой в дом. Оба не то смеялись, не то стонали, на бегу скидывая с себя одежду. Пояс с патронами, сандалии, форменный китель, белое платье, ботинки, подбитые гвоздями. Ребенок тащился вслед за ними, держась за ногу Клары. В коридоре он потерял опору и остановился между серыми военными брюками и комочком женского белья из белого шелка. Отец нахлобучил мне на голову каску. Так я и сидел в потемках, не понимая, счастлив я или нет. В голове у меня шумело. Я запел, мой голос гудел под куполом каски. Я замахал руками. Когда я наконец выбрался на белый свет, открылась дверь спальни и вышли отец в расстегнутой рубашке и серых кальсонах и Клара, выглядывавшая из-под его руки. Растрепавшиеся волосы Клары спадали по спине до бедер, на ней была только белая нижняя юбка. Отец засмеялся, поднял меня:

— А вот и ты, тигр! — И расцеловал, не выпуская сигарету изо рта.

Потом надел шлем, натянул брюки и, застегивая их на ходу, подошел к ботинкам, обулся и двинулся по следам своей одежды в сад. Китель, патронташ, пояс с патронами, штык. Далеко в саду, среди цветов, он снова превратился в настоящего солдата, хоть китель и был застегнут криво. Клара тоже уже оделась.

У садовых ворот тем временем собрались другие женщины, жившие в доме. То есть в доме и жили только женщины. Рюдигера тоже призвали, он стал членом военного суда и время от времени посылал Нине короткие сообщения, что ему нужны свежие носовые платки или солнечные очки; адрес отправителя всегда был: «Фронт». Он обретался в каком-то штабе или в Люцерне и выносил решения о смертных приговорах.

Конечно же тут была и Нина, я прижался к ней. Рядом с ней стояли, словно в почетном карауле, Йо, Хильдегард и Рёзли, они по очереди бросались на шею моему бегущему к велосипеду отцу. Казалось, что запах мужчины выманил их из нор. Рёзли, она была последней, даже облизала его лицо, когда он садился на велосипед. Но отец, не задержавшись ни на минуту, тут же уехал, изо всех сил нажимая на педали и пригнув голову к рулю, по дороге, которая вела к заповедному лесу. Ведь ему нужно было снова проехать сто километров, по лугам, лесам и ущельям, чтобы до вечерней поверки оказаться в своей «дыре». Нина, Хильдегард, Йо и Рёзли махали платками, взволнованно подпрыгивая, будто невесты… Клара стояла с серьезным лицом…

Йо, красотка из Суринама или какой-то другой голландской колонии, приходилась старшей сестрой Фил Хейманс, выступавшей, хотя ей только исполнилось двадцать, в лучших ресторанах Амстердама. Обе женщины бежали от угрозы немецкой оккупации и появились здесь меньше недели тому назад. Один их приятель велел им вызубрить адрес ученика Кирхнера, строго-настрого запретив его записывать. Поэтому они долго блуждали в вечерних сумерках в Хейберге: Йо говорила, что им нужен номер тридцать шесть, а Фил уверяла, что он начинается с двойки. Наконец они все-таки оказались перед дверью ателье, две несчастные, удивительно красивые женщины с мокрыми волосами, в плащах и с одним чемоданом на двоих, в котором лежало немного нижнего белья и ноты Фил. Ученик Кирхнера разместил их у себя, а несколько дней спустя привез Йо к отцу, которого пока не было. Растерянная Клара позвала на помощь Нину, и та сразу же согласилась приютить Йо в одной из мансард. Она радовалась, что Рюдигер на фронте, и старалась не думать о том, что Йо нечем платить за комнату, а документы ее были не в порядке. Йо разрыдалась и бросилась Нине на шею. (Фил осталась у ученика Кирхнера. Документы у нее были ничуть не лучше, но скоро она уже пела — вначале только по выходным, потом каждый вечер — в «Зингере», дансинге на Соборной площади, вместе с квартетом Тедди Штауффера, который прямо-таки навязал ее директору, потому что певица была ему крайне необходима. К тому же пианист Бадди Бертинат однажды выступал с Фил в Амстердаме и очень хорошо отзывался о ней. Ее лучшими номерами были «Микки» и «Без тебя мне так одиноко», обе песни Тедди сразу же включил в репертуар. Директор согласился дать Фил ангажемент при условии, что у него не возникнет дополнительных расходов. Он предоставлял ей еду, а больше ничего.

После первого же выступления Фил стала звездой заведения, а еще через несколько дней ее освободили от обязанности участвовать в номере со стриптизом, который был главным аттракционом дансинга. Она появлялась на сцене в одолженном Ниной платье и спустя две недели получила от директора настоящий гонорар. Хотя это и были сущие гроши, она поделила его с Йо, потому что та не согласилась на предложение директора заменить Фил в номере со стриптизом и теперь все вечера лежала на Нининой кушетке, подремывая или рыдая.)

Во второй мансарде жила Хильдегард, которая со школьных времен была самой близкой подругой Клары — их мысли, поступки и чувства всегда совпадали — и стала ее преемницей у Эдвина Шиммеля. Однако она была не почетным сотрудником, а обычной секретаршей с полным рабочим днем, настоящим трудовым соглашением и хорошей оплатой. Кажется, она была немного влюблена в Эдвина. Отец иногда ее этим поддразнивал. Но обе приятельницы почти не говорили ни о нем, ни о влюбленности Хильдегард. Правда, они обсуждали кое-какие рабочие моменты, в которых Клара прекрасно разбиралась, например, что отопление в репетиционном зале немного шумит, если его слишком быстро переключить на максимальный обогрев, или что с Эдвином нельзя заговаривать за несколько часов до концерта, ну и так далее.

Рёзли была служанкой Рюдигера и Нины. Ей было не положено целовать своих хозяев, но тогда никто не обратил на это внимания — ни Клара, ни Нина, ни Йо, ни Хильдегард, ни сама Рёзли, ни даже отец.


Отец прибыл в часть за две минуты до вечерней поверки, мокрый от пота и едва дыша. Он еще сидел на велосипеде, пытаясь прийти в себя, когда из дверей командирского барака вылетел каптенармус, схватился за руль, не заметив, что это его велосипед, и спросил, знает ли уже отец.

— Ты уже слышал?! — кричал он.

Отец покачал головой, слез с велосипеда и подумал, что схлопотал три дня строгого ареста или что его отдадут под суд Рюдигеру за хищение важного военного транспортного средства. Но каптенармус отшвырнул велосипед к стене барака и, тяжело дыша, прохрипел, что вермахт вот-вот вступит в Швейцарию. Завтра или послезавтра. Самое позднее — после Троицы. Решение принято в Берлине, окончательно, Гитлеру осталось только взмахнуть рукой. Он знает это из надежного источника, прямо из Берна, от своего брата, который знаком с одним человеком, кузеном доверенного лица генерала. Или полковника, а может, командира дивизии, в общем большой шишки. И тот ему сообщил сегодня утром, под большим секретом. Отец вытер армейским носовым платком лоб и кивнул. Все очень даже логично: Голландия и Бельгия были заняты в считанные дни, теперь пришла очередь Франции. С чего бы вермахту нападать на Париж только с севера, если можно двигаться и от швейцарской западной границы? Тут уж офицер связи мог сколько угодно утверждать, что на всю глубину Шварцвальда не обнаружено никакого передвижения войск — так значилось в официальном бюллетене информационного агентства, выпущенном всего два часа назад, — слух в мгновение ока превратился во всеобщую уверенность, что нападение произойдет очень скоро.

Вечерняя поверка, обычно просто ритуал перед вечерним отдыхом, на этот раз заставила замереть сердца всех присутствовавших. Полковник с апоплексическим лицом, тоже взбудораженный слухами, стоял перед войском. И кричал, что он знает: если враг нападет на любимую родину, то каждый будет сражаться до последней капли крови, как это делали еще наши предки. Коль скоро так назначено Богом, то уже завтра место их расположения станет новым Моргартеном[30]. Все отдали честь знамени, и отец — он еще никак не мог успокоиться — при выполнении приема «на плечо» до такой степени был погружен в свои мысли, что на этот раз у него все получилось безукоризненно. Впервые вся часть звучала, как один человек. Как один удар хлыста. Правда, ни полковник, ни товарищи, ни сам отец этого не заметили. Все они были одинаково серьезны, потому что каждый знал: им не удержать свою «дыру» и два часа. Достаточно трех танков и взвода с огнеметами, и все они погибнут. Все, кто сейчас по команде «разойдись» бредет в столовую, все они, обугленные, будут лежать в грязи, и танки как ни в чем не бывало проедут по их ногам или головам. А полковника повесят на дереве, и у него будет перекошенное, все еще красное лицо.

Разумеется, и во всей стране настроение было не лучше. Как, скажите ради Бога, несколько солдат в пяти укреплениях могли защитить Базель на границе в районе Лёрраха? Какое героическое сопротивление могло помешать немецким войскам пройти мимо Санкт-Галлена, Цюриха и Берна до конца Альп? Старые карабины, что ли, или штыки, или пара цементных глыб, называемых противотанковыми заграждениями? И что еще останется делать генералу, офицерам генерального штаба и членам бундесратов, как не смотреть из бойниц своего бункера на далекие клубы дыма горящих городов, в которых живут или уже больше не живут их солдаты, их жены и дети?

Отец хотел предупредить Клару. Но как это сделать? Рискнуть и сейчас, ночью, еще раз съездить к ней на велосипеде? Однако Клара узнала обо всем раньше отца, действительно раньше, пока смотрела, как он ехал к заповедному лесу. Дело в том, что в это время, громко сигналя, почти с часовым опозданием на улице появился молочник на своем «ситроене» и крикнул через окошко, что немцы уже близко. Десять тысяч солдат в любую минуту могут появиться на той стороне поля. Шаффгаузен весь в огне, в Рейне плавают трупы детей. Не выключив мотор, он вышел из машины и все так же громко, хотя стоял рядом с женщинами, прокричал, что он это знает из самого надежного источника. Никакого сомнения быть не может. Воды Рейна красны от крови погибших. Его зять работает в военных авторемонтных мастерских в Берн-Ваберне, они лично отвечают за автомобили генерального штаба и обслуживают их всегда по первому классу, ни пылинки, так вот зять сказал ему строго по секрету, что нападение произойдет в ближайшее время. Прямо сейчас. Зять не имеет права рассказывать то, что он слышит на работе, за это можно и жизнью поплатиться, но ему, молочнику, он, естественно, говорит все.

Теперь молочник не просто кричал, он орал, вопил во всю мочь. Он им ничего не говорил, орал он, но источник сведений — генерал, генерал собственной персоной, вот как Бог свят. Потом он забрался обратно в автомобиль. Завтра утром они будут здесь, эти гунны, прокричал он через окошко. Завтра рано утром, когда по стране, насилуя и убивая, пойдет враг, ему не хотелось бы оказаться в шкуре таких хорошеньких женщин, как они.

Молочник включил передачу, приложил указательный палец к козырьку кепки, которой на нем не было, и поехал на разворот. На обратном пути, выжимая полный газ, снова попрощался с ними и поднял облако пыли, которое окутало кашляющих женщин. Когда пыль улеглась, автомобиля молочника и след простыл — из-за горизонта еще два-три раза прогудел клаксон, а отец, крошечный издалека, еще только подъезжал к опушке леса.

— Карл! Карл! — закричала мать и замахала руками.

— Вернись! — во весь голос закричали женщины. — Карл!

Он оглянулся, не замедляя ход, помахал рукой и пропал среди деревьев. Клара бессильно опустила руки, Нина разрыдалась. Некоторое время женщины — Клара, Нина, Йо, Хильдегард, Рёзли — стояли рядышком и смотрели на луг, пока Рёзли не сказала:

— Ну вот, а мы забыли купить молока.

И все пошли в дом. Я тоже, я тоже был все это время с женщинами.

Отец сразу же отправил Кларе письмо, он написал, что любит ее бесконечно и что она должна спасти себя и ребенка. Почти через неделю он получил от нее открытку. (У него опять был наряд вне очереди на кухне, он сидел перед горой нечищеной картошки.) На открытке была изображена его родная деревня, часть булыжной мостовой. На заднем плане несколько домов с аккуратно уложенными гробами и Черная часовня. Клара писала, что она теперь живет здесь, вместе с Ниной и ребенком. Все, кто мог это себе позволить, бежали из города. Она видела даже мадам де Монмолен, та стояла в своем кабриолете и ругала шофера, который застрял в толпе.

«Конечно, я бы предпочла поехать к моим родным, — писала она своим бисерным почерком; если б у нее была Белая книга, то ее хватило бы на триста лет, — но Нина говорит, что бежать от немцев в Италию так же умно, как пытаться спастись из клетки со львом в клетке с тигром. Я так не думаю, мои дяди наверняка бы меня защитили. Но она иногда бывает такой упрямой, эта Нина!» Да и у Рюдигера нет родных, во всяком случае, таких, которые могли бы их принять. «Твой дядя сразу же показал мне твой гроб, — писала Клара. — Он и для ребенка собирается смастерить». Они жили, если отец правильно все понял, в доме на краю деревни, перед которым лежал один-единственный гроб. «Женщина, у которой мы живем, помнит тебя. Она говорит, ты не хотел с ней танцевать, когда вы вместе были на каком-то празднике на постоялом дворе. Ее мать совсем недавно умерла, у нее еще был брат, но он сорвался в пропасть, когда заготавливал дрова, поэтому теперь перед домом остался только один гроб, но тем не менее она каждое утро выравнивает его с помощью линейки и уровня так, чтобы он стоял абсолютно параллельно стене дома. Как будто за ночь дом мог сдвинуться с места!

Все, мне пора заканчивать. Клара».

Повар, тот самый, из школы рекрутов, его тоже откомандировали в эту дыру, указал поварешкой на гору картофеля.

— Ты думаешь, она сама почистится? — спросил он.

Отец засунул открытку в карман кителя.

— Это от Клары, — объяснил он. — Она в надежном месте, и медвежонок тоже с ней. — Отец застегнул карман. — Я когда-то читал про одного солдата. Он носил письма своей возлюбленной в кармане возле сердца. Как и я. Это было во время итальянских походов Наполеона. При Наполеоне почта была первый класс. Куда лучше нашей полевой. Срочные письма доставлялись даже во время боя.

— Да ну!

— Она писала ему каждый день, эта маленькая женщина, а он складывал ее письма в карман, и вот на мосту под Лоди его настиг выстрел, прямо в сердце, и пуля застряла во всей этой бумаге. Солдату всего лишь поцарапало ребро, а вот любовные клятвы жены оказались разорваны до последнего листика.

Повар кивнул и пробормотал, что, мол, ему вот только женщины не хватает, которая писала бы письма. Бабы нужны для стола и хлева. Отец взял нож, почистил картофелину и бросил ее через всю кухню в котел, в котором кипела вода.


Перед тем как погасили свет, он, как обычно, достал из шкафчика Белую книгу — хотя его почерк стал почти таким же мелким, как Кларин, книга была исписана уже больше чем наполовину, — взял пузырек с тушью, перо и сел в изножье своей койки. Вокруг копошились его товарищи, в кальсонах, босиком, с зубными щетками в руках. Они уходили к корыту для умывания, возвращались. Толкались локтями, громко шутили, смеялись. Стрелки Шван и Фуррер во весь голос обсуждали, где производятся ботинки фирмы «Батя» — в Швейцарии или Чехословакии. Несколько человек уже лежали на нарах и вроде бы спали, несмотря на весь этот шум. Сосед отца по нарам, учитель начальной школы из Гельтеркиндена, натягивая серую ночную рубашку, выбил из рук отца перо, однако на бумаге не осталось ни кляксы, ни царапины.

«19.5.40. Письмо от Клары, — написал отец, после того как спас перо из-под тяжелых ботинок спешившего в туалет сослуживца. — Наряд на кухне из-за несобл. субординации. (Капрал спросил меня — речь шла о разобранном затворе винтовки, который я не мог собрать обратно, — не считаю ли я его идиотом, и я ответил «да».) Немцев все еще нет. Несмотря на это, всеобщая мобилизация. При ancien régime[31] дамы умели разговаривать, даже «не открывая уст, самой сокровенной частью тела, какая у них есть, и наиболее осведомленной — своим сокровищем»[32]. Мужчины сидели со своими графинями и возлюбленными-герцогинями за чаем и беседовали об особенно удачном bonmof[33] мадам де Помпадур или о последней булле Папы Римского, а в это время из-под юбок — многослойных ворохов ткани — доносились болтовня и хихиканье, смысл которых мужчинам был не совсем ясен. Во всяком случае, внизу под юбками шел оживленный обмен мнениями. Ворохи ткани приглушали голоса, но иногда мужчинам казалось, что они слышат свои имена, не зная, что означает громкий смех под остальными юбками… Белизна! Белизна dixhuitième[34], такой белизны сегодня уж нет. Белые лошади, с неописуемым высокомерием тянущие золотые экипажи по светлым паркам. Пастушки показывают пастушкам, как играть на флейте, а вокруг — блеющие стада. Зелень, и это бледное солнце, лебеди на воде, да, и у лошадей, и у лебедей, и у дам одинаково прекрасные шеи. Цапли, летящие в лазури небес, дикие гуси под маленькими круглыми облачками. Фарфоровые косули, скачущие к далеким лесам, а на полянах там и здесь chevalier, с вежливой яростью закалывающий на дуэли любовника своей жены… Тогда мир выглядел как нарисованный, он и был как нарисованный… Дидро наслаждался жизнью. Дени Дидро, мой Дидро. Дидро носил голубой камзол, потертый на локтях, и небольшой парик, сидел за грубо сколоченным столом, глядел на крыши Парижа и писал. Писал, писал и писал. Иногда я думаю, что похож на Дидро, что я — Дидро. Он — это я. Мы одинаковы. Отражаем друг друга, каждый в своем столетии… Конечно, Дидро курил, когда писал, да и в остальное время курил, а еще он пил кофе. Дидро делал все — все! — чтобы пить кофе. За ящик кофе из далекой Бразилии он продал бы душу дьяволу и еще в придачу отдал бы жену. Ее звали Нанетта, она была страшная зануда. Он, блаженный, спасался тем, что просто не слушал, когда она шла за ним следом, словно говорящая тень, и зудела о деньгах на домашнее хозяйство или о том, что он слишком много работает. (С деньгами ему наконец повезло. Екатерина Великая купила и оставила ему его библиотеку. Она заплатила наличными. Вот бы и со мной произошло что-нибудь такое.) Он писал гусиными перьями — чем же еще в то время? — и держал собственных гусей из Лимузена, там разводили лучших гусей на перо, чтобы иметь возможность продолжать писать в любое время дня и ночи, если он, в пылу «боя» (а это случалось часто), снова ломал перо. Когда гуся ощипывали целиком, тот попадал в котел… Дидро писал иначе, чем все его современники, смелее, прозрачнее, свободнее, наглее, чем даже господин де Вольтер, которым он восхищался и которому не доверял ни на грош. Его слова сверкали, как звезды, а его фразы лились подобно горному ручью, в котором любой, имеющий глаза, может разглядеть все камушки на дне. Времени всегда не хватало, и зачастую он лихорадочно и все-таки с опозданием редактировал очередную статью «Энциклопедии». Писал, обращая большое внимание на точность формулировок, что он думает об autorité[35] — ничего или, во всяком случае, не то, что имели в виду ducs и archevêques[36]. Когда был закончен третий том, огромный «кирпич», он как раз добрался до catastrophe!.. Что за мир! Толстяки веселились со своими придворными льстецами, а у них на глазах гнил урожай и голодали крестьяне. Священники запугивали верующих, которые давно уже не знали, во что верить и кому верить. Священнику? Епископу? Королю? У них был выбор только между скорой смертью и немедленной. Если они, как того требует закон, отвезут часть урожая в замок господину, то у них самих не останется ни зернышка, а если они воспротивятся, швейцарцы королевской гвардии расстреляют их на месте. Они занимались самобичеванием, слезно молились местным святым. Совсем отпадали от веры. Ничто не помогало. В конце концов они умирали, и с каждым годом смерть наступала все быстрее. Жизнь крестьянина была ужасной. Но куда хуже приходилось маркизу или фаворитке короля. Да и самому королю, которому следовало соблюдать правила поведения даже во время походов в туалет, а по коридорам Версаля носились крысы. Людовик XV зимой ходил с красным носом и синими ногами, потому что огромные залы, высотой с собор, невозможно было нагреть. Не говоря уж про баронов в Вандее, в суп которым через дырявую крышу капал дождь».

— Выключи свет! — рявкнул откуда-то стрелок Шван. И действительно, все уже лежали в постелях. Разговоры прекратились. Отец подошел к двери, повернул выключатель, зажег карманный фонарик, свет которого почти не отличался от потемок в казарме, и направился к своим нарам. Сел и продолжил писать.

«Но быть Дидро — это труднее всего! — Почерк у отца был такой мелкий, что он сам не мог его разобрать в свете мерцающего фонарика. — Находясь в центре тайфуна всеобщего несчастья, сметь называть причины беды: это, вероятно, и есть счастье. В мертвое время Дидро был жив, как никто другой, и растапливал лед эпохи жаром своего сердца. — Отец писал вслепую. — Он не мог этого делать в каком-нибудь другом месте. А ведь все остальные, кто умел думать и был способен передвигаться, бежали в Англию, в Швейцарию. Вольтер, Руссо, все. Дидро остался. Его бросили в темницу, он страдал, он подписал унизительные признания, но, как только оказался на свободе, снова принялся за работу. Он написал Д’Аламберу[37], что тот должен наконец сдать свои статьи, черт побери! И при этом ему было ясно, что вскоре кому-то — наверняка опять ему самому — придется написать статью о Боге. Dieu. Его Богом был разум. Но просто и решительно написать это — попадешь в подземелье Ватикана или Бастилии… Вечером, при свете уходящего солнца, он достал особенно красивый лист бумаги — эту бумагу он сделал сам, собственными руками. Она благоухала, как гарем султана в «Тысяче и одной ночи», пока он писал, и продолжала источать аромат, когда он поднес ее к носу той, для которой она была предназначена, к ее губам, которые поцеловали подпись. Софи любила Дени, а Дени любил Софи, Софи Волан: блаженство, счастье, хотя они оба очень часто, да почти всегда были в разлуке. Они виделись так редко, что иногда им казалось, они выдумали друг друга. Между ними лежали зеленые холмы и широкие долины, по которым сновали туда-сюда гонцы, курьеры, мчавшиеся галопом, которых Дидро не мог себе позволить, а уж Софи и подавно. Так что они всегда пользовались услугами гонцов какого-нибудь просвещенного графа или аббата, согласившихся за дополнительную плату прихватить любовное послание и бросить ему или ей на всем скаку. Нет, в самом Дидро и в Софи было столько доверия к людям, что и посланцы их не могли быть другими: конечно же они спешивались, передавали на словах тысячи поцелуев и неслись назад».

Фонарик мигал, но не сдавался. «Софи была окружена гусарами, посланниками возлюбленного. А Дидро с восторгом принимая поцелуи, переданные Софи, хотя иногда ему хотелось, чтобы на месте пахнувшего чесноком парня была нежная наездница.

— Ах, Дени!

— О, Софи!

Засыпая, Софи прижимала к груди медальон, на котором был изображен Дидро, а Дидро, ворочаясь в постели рядом с Нанеттой, представлял себе Софи. Только Софи, всегда Софи, свою единственную Софи. Речевые способности пениса, не в пример аналогичным способностям вагины, и в XVIII веке документально не подтверждены. Ну разве что отдельные возгласы — эй! хо-хо! ах! — в чисто мужском кругу. Но и тогда, как и ныне, ни одно мужское сокровище ничего не рассказывало о себе женскому, исключая, разумеется, случая Дидро и Софи. Теперь спать. — Отец поднес едва мерцающий фонарик к циферблату. — 22 часа 38 мин.».

Он подул на тушь, захлопнул книгу, пробрался на ощупь к шкафчику и положил ее под белье. Потом вынул Кларину открытку и попытался еще раз перечесть. Но фонарик уже окончательно выдохся, так что отец закрыл глаза и заснул прежде, чем его голова коснулась подушки.


Когда через несколько недель отца демобилизовали, в доме все уже было по-прежнему, как и до его службы в армии. Немцы не пришли, и опять женщины собрались под одной крышей. Клара, Нина, Йо, Хильдегард и Рёзли. Лягушонок, то есть я, играл в своей песочнице. Даже Рюдигер снова стоял на террасе, как на командирском мостике, и зычным голосом отдавал команды догам, бегавшим по саду. Хобби тоже сидела на своем привычном месте. Только аквариумные рыбки были новые, но об этом никто не догадывался. (Клара забыла старых при отъезде, и они умерли от голода или задохнулись. Во всяком случае, когда она вернулась, рыбки плавали кверху брюшками, и Клара сменила воду, завернула один из трупиков в газету и купила в магазине новых, точно таких же и ровно столько же, сколько было раньше.) Сорняки, которые за время ее отсутствия заглушили астры и далии, шпорник и мальвы, она выполола. (Клара и Нина проводили в саду целые дни и вычистили даже мох между плитками дорожек.)

Отец шел не как обычно, по дороге, а напрямик, по стерне только что убранного хлеба. Так короче. Дом светился от солнца, огромного, садившегося прямо в саду. Черный куб на фоне огромного огненного шара. На крыше в темнеющем небе торчала мачта-антенна. Взволнованный отец шел быстро, спотыкаясь о комья земли, так что ложка звенела в походном котелке, а штык бил по ногам. Каска, привязанная сверху к солдатскому ранцу, подскакивала при каждом шаге. Яркий солнечный свет слепил отца, но сомнений не было: там, перед домом, стояли тени, неподвижные, ожидающие. Тени женщин. Правда, даже прищуривая глаза и прикладывая к ним ладонь, он не мог различить, какая из них кто. Вон те силуэты перед гаражом — Йо и Хильдегард? А перед бочкой с водой — Нина? А около ворот — Рёзли? Две неподвижные тени, притаившиеся под магнолией, — доги. Это точно. И конечно же тень, что стояла у костра, — это Клара; самого костра не было видно, его пламя терялось на фоне расплавленного солнца, но дымок поднимался темно-красными клубами в синее вечернее небо. Рядом с Кларой два маленьких пятнышка: собака и ребенок. Отец, Карл, вдруг пустился в пляс, он махал руками, вопил от счастья, и, словно по команде, все тени тоже зашевелились и пропали в доме. И доги, и Хобби — из двух пятнышек она была покрупнее, — и даже ребенок, который двигался медленнее всех, сразу же исчезли в доме. Солнце зашло, оставив над горизонтом красное сияние, которое становилось все бледнее и наконец совсем исчезло, когда отец подошел к воротам и загрохотал — на нем были ботинки, подбитые гвоздями, — по гранитным плиткам садовой дорожки. Голубой сумрак перед дверью, почти темно. Он взлетел по лестнице в квартиру, вступил в коридор и по афганскому — а может быть, и персидскому — ковру, лежавшему в гостиной, торопливо прошел в свой уголок, к своей пишущей машинке. С ранцем на спине, с карабином за плечом и в фуражке, он, постанывая, напечатал все то, что накопилось в его голове за эти месяцы. (Долгими ночами у входа в туннель он перевел на немец кий язык и запомнил почти все, что знал наизусть из французской литературы.) Итак, он напечатал любовные воздыхания Береники Расина, конец «Кандида» — где герой, а вероятно, и сам господин де Вольтер хотят только возделывать свой сад — и то место из «Тартарена из Тараскона» Доде, где Тартарен хвастается, как он охотился на льва, все начало «Песни о Роланде», хотя совсем и не любил ее, он предпочитал «Тристана и Изольду», но не знал наизусть. Топчась взад и вперед на деревянной площадке у туннеля, он нашел собственные слова и для начала «Saison en enfer»[38] Рембо: «Когда-то, если память не изменяет мне, моя жизнь была праздником, на котором открывались все сердца и вино лилось рекой».

Допечатав лист до конца, отец рывком вытянул его и так быстро вставил новый, что стрекотание машинки почти не прекратилось.

И только когда в его голове, в его огромном черепе, больше ничего не осталось, ни единого слова, он оторвался от клавиш, включил лампу — над столом загорелся яркий свет — и быстро проглядел страницу, еще торчавшую в машинке; там были фразы из «Мещанина во дворянстве» Мольера, где месье Журден в изумлении выясняет, что он — гений, потому что, сам того не зная, всю жизнь говорит прозой; отец шумно вздохнул с облегчением и пошел по ковру назад в коридор. Там уже стояла Клара, а может, она все время стояла там. Вся в черном, молчаливая. Отец бросил ранец под дверь туалета, фуражку — на полку с обувью, карабин — в стойку для зонтов и обнял жену.

— Клара! — Он прижал ее к себе, и она поцеловала его онемевшими губами.

— Карл! — Она потянулась через его плечо и тоже включила свет, загорелась желтая стеклянная лампа под потолком, в ней валялись дохлые мухи. — Ах, Карл.

Карл отпустил ее, засмеялся:

— Да, это я! — И сбросил китель, пояс со всем, что на нем болталось, штыком, патронташем, шанцевым инструментом, в угол. Тут он увидел ребенка — меня — и поднял над головой. Я барахтался над ним, визжал, и он меня поцеловал. Я просто завопил от счастья, а когда снова очутился на полу, помчался в детскую и принес сигарету, скрученную из бумаги, конец сигареты я разрисовал цветными карандашами. Красным и черным.

— Смотри, папа!

Я выглядел совсем, как он, когда держал ее во рту! А еще на мне были сделанные из картона, очень похожие на отцовские, очки!

Правда, когда я вернулся в коридор, отец уже опять был около своего письменного стола и с любовью смотрел на бумагу, карандаши, ластики и скрепки, на «Sachs-Vilatte» и «Littré»[39]. (Клара стояла на коленях на афганском или персидском ковре и заправляла нитки, выдернутые гвоздями отцовских ботинок.) А тем временем отец то гладил свои африканские скульптурки, стилизованного мужчину с заостренной головой и торчащим пенисом с красным кончиком и такую же абстрактную женщину, у которой между ног была белая буква V, то постукивал пальцем по стеклу аквариума и радовался, что рыбки узнали его. Он выдвигал и задвигал ящики письменного стола — все, кроме верхнего, — нюхал тюбик клея.

— Папа! — крикнул я.

Он повернулся ко мне и полез в ящик.

— Хочешь конфетку?

Конечно, я хотел конфетку, я сунул ее за щеку, не вынимая изо рта сигарету и не снимая картонных очков.

Отец опустился на стул перед письменным столом — изготовленный по заказу шедевр господина Йеле с широкой спинкой и двумя подлокотниками; стул и отец выглядели так, словно родились друг для друга. И вот тут он наконец-то стянул и ботинки с гвоздями, засунул их глубоко под стол и опять застонал. Он снова дома.

В тот же вечер он пригласил своих друзей-художников, и они пришли все, кроме гения из Вейнланда (у него началось кровохарканье, и он проводил свои, в общем уже последние, дни в Мендрисиотто) и скульптора-проволочника (его еще не демобилизовали, где-то высоко в горах, над Гёшененом, он охранял пару вентиляционных штолен). Пришли и ученик Кирхнера, и сюрреалист, и архитектор, и художница. Она привела с собой свежеиспеченного мужа, негра с блестящими глазами, которого спасла во время полного приключений бегства из оккупированной Франции. Хотя они и разговаривали друг с другом по-французски, его звали Фенстером и он был уроженцем Дюссельдорфа. Разумеется, Клара, Нина, Йо и Хильдегард тоже присутствовали. Даже Рюдигер, единственный, кто еще носил военную форму, заглянул на минутку, но почти сразу ушел наверх, потому что на следующее утро ему надо было выступать на важном процессе. Около полуночи появилась еще и Фил в декольтированном сверкающем платье, в котором она выступала, со своим новым «сокровищем» — огромным саксофонистом, почти вдвое крупнее нее. Всем — всем, кроме Рюдигера, — хотелось после этих долгих недель снова побыть вместе. А еще этим вечером надо было прикончить бутылки с «Кордон Кло дю Руа», оставшиеся в погребе. Потому что хотя немцы и не пришли, но однажды, и, вероятно, очень скоро, они все-таки придут. Им не должно достаться это великолепие из священной Бургундии, во-первых, просто не должно, а во-вторых, эсэсовские «господа» всерьез считают мозельское полусухое верхом совершенства и не оценят, каким вином зальют себе глотки. Двенадцать человек, девятнадцать бутылок. Когда забрезжил рассвет, они все были пусты, в отличие от гостей, причем самым «нагрузившимся» оказался мой отец, который посреди разбросанных на ковре бокалов, пепельниц и недоеденных бутербродов показывал друзьям, что умеет ходить на руках. Он был счастлив. Все вернулось на круги своя.

Но потом женщины покинули дом. Все, хотя и не одновременно; под конец уже не осталось ни одной. Первой ушла Йо, к которой все время цеплялся Рюдигер, потому что она не платила за комнату. Она решила поискать пристанища у сестры, прежде чем Рюдигеру взбредет в голову посмотреть ее документы. (Отец не сразу понял, что она уходит навсегда. Он сидел за письменным столом, погруженный в сложное предложение, пестревшее специальными терминами военного искусства XVII века, и только помахал рукой, когда Йо заглянула в комнату и сказала, что уходит. На кухне стояла молчаливая Клара.)

Следующей была Хильдегард. Она влюбилась (ее чувства к Эдвину Шиммелю, если таковые вообще когда-либо существовали, развеялись, как дым), итак, она влюбилась в жизнерадостного мужчину по имени Руди, для которого в баре «Зингер» держали специальное вино; доход у него был весьма странный: он получал деньги за то, чтобы не ходить на предприятие, принадлежавшее его семье, которым руководил его брат. Какие-то сантехнические штуки, унитазы, биде, ванны; Руди так строго соблюдал свои обязательства, что даже не знал точно, что именно производит фирма. Но не предметы военного назначения, оттого и доход такой маленький. С Хильдегард он познакомился, потому что та была подружкой Фил, у ног которой он проводил почти каждый вечер. Несколько раз он переночевал в однокомнатной квартире Хильдегард, но кровать оказалась слишком узкой даже для влюбленных, а путь до квартиры был ужасно далеким, поэтому они решили сделать наоборот: теперь Хильдегард проводила ночи в квартире Руди в Старом городе. Ей там понравилось — просыпаясь, она видела в окне огромные часы на церкви Святого Петра. Да и Руди все больше нравилась женщина, которую он случайно подцепил — а вскоре и по уши в нее влюбился, — так что уже на третье утро он предложил ей совсем остаться. Хильдегард, еще полусонная, потянулась, улыбнулась, согласилась и поцеловала его. В тот же день они раз десять прошли от дома на краю города до квартиры Руди и обратно, вверх — дурачась и смеясь, вниз — нагруженные платьями, лампами и сковородками. Ложками, ботинками, картинами. (Отец пропустил и это прощание. Он снова сидел за пишущей машинкой, слышал, как кто-то приходит и уходит, и ни о чем таком не подумал, когда Руди и Хильдегард с грохотом скатились с лестницы вместе с деревянным шкафчиком и уселись, с трудом переводя дыхание от смеха и страха, на нижней ступеньке. Просто раздался какой-то шум снаружи, а он как раз пытался найти немецкий вариант фразы «Partir c’est mourir un peu». Позднее отец прошелся до садовых ворот, к почтовому ящику. Он как раз просматривал почту, когда по выложенной плиткой дорожке пробежала Хильдегард, без Руди, но с большой сумкой в руке. Это был самый последний «рейс», ей осталось прихватить разные мелочи; она поставила сумку и поцеловала отца на прощание. Он воскликнул:

— Нашел! Расставание причиняет боль! — поднял указательный палец и прошел мимо Хильдегард. Отец подумал, если он вообще что-то подумал, что она идет в магазин или собралась куда-то на несколько дней. Хильдегард озадаченно посмотрела ему вслед и крикнула:

— Всякое прощание — маленькая смерть!

Отец остановился, обернулся и ошеломленно посмотрел на нее. Повторил про себя слова, сказанные Хильдегард, и кивнул:

— Спасибо.

Но Хильдегард уже ушла, помахав на прощание рукой. Сумка была такой тяжелой, что она шла, сильно наклонившись набок. Отец бросил почту — рекламу рубашек Метцгера и что-то из налоговой инспекции — в мусорный ящик и вернулся в дом… Клара стояла у дверей, прикусив губу.)

Потом ушла Рёзли. Она, рыдая, быстро спустилась по лестнице и пробежала мимо отца, даже не заметив его. Отец тупо посмотрел ей вслед, на ее развевавшееся красное пальто. (Он и на этот раз не понял, что Рёзли уходит навсегда. Сто раз на дню она проносилась вниз и вверх по лестнице, правда, без всяких слез… Клара стояла у окна, глядя перед собой пустыми глазами; и это при том, что она никогда особенно не любила Рёзли.)

А под конец даже Нина покинула дом. Все началось с того, что у Рюдигера внезапно появились страшные боли — невралгия, инфекция, а может, аллергия, — во всяком случае, он, Нина, а потом и врач, некто доктор Браун или Браунманн, которого все, в том числе Рюдигер и Нина, звали Брауни, уже не знали, что делать. Рюдигер вопил на весь дом, ему подвывали доги, а этажом ниже, в квартире Клары и Карла, выла, проявляя солидарность, Хобби. После того как ни одно лекарство не подействовало, Брауни решился применить в качестве болеутоляющего морфий, сначала в маленьких дозах, но каждую неделю они увеличивались и под конец стали такими большими, что Рюдигер возвращался домой после визита к врачу без болей, но с горящими глазами. Он был счастлив (да и Нина вздохнула свободно, однако по ночам ее начали мучить кошмары), настолько счастлив, что в конце концов врач заметил, что натворил, и отменил морфий. Рюдигер, которому уже на следующее утро стало хуже некуда, приложил все силы, чтобы продолжать получать морфий. Помогали черный рынок, друзья, а может, и Брауни, только теперь без рецепта и по более высоким ценам. Рюдигер каждый день колол себе «гормон счастья», естественно, когда его не видела Нина. (Она не обольщалась — во всяком случае, не очень сильно — и поклялась во что бы то ни стало вылечить больного мужа.) Рюдигер устраивал шикарные вечеринки, не раз снимал весь бар «Зингер» и приносил Нине подарки, от которых она просто лишалась дара речи. Часы, усыпанные брильянтами, нитка жемчуга, туфли из крокодиловой кожи (на размер меньше, чем надо) и нижнее белье из такого тонкого шелка, что Нина не чувствовала, а Рюдигер не видел, надето на ней что-нибудь или нет. Однажды он купил сервиз лангентальского фарфора из шестидесяти четырех предметов, а на следующий день — пять автомобилей: «хочкис», «ситроен», «адлер», «санбим» и подержанную, но очень ухоженную «испано-суизу», хотя он и так держал в гараже вполне пригодный «вандерер», но из-за войны не мог достать горючего. Нина попыталась убедить торговцев машинами и фирму «Лангенталь», что ее муж болен и они должны принять свои товары обратно. Онисогласились, удержав при этом неустойку от пяти до двадцати процентов.

И все же счастливо-блаженное состояние Рюдигера продолжалось недолго. Все чаще настроение, пребывая в котором он считал, что способен завоевать весь мир, у него сменялось адскими мучениями, когда он не сомневался, что все хотят убить его. И Нина в первую очередь. Он таскал ее за волосы и однажды так сильно ударил по лицу, что у нее пошла кровь носом и сделался синяк под глазом. В тот день она неслышно прокралась вниз по лестнице — Рюдигер мог не пустить ее, заперев на ключ, да и Клара с Карлом не должны были видеть ее в таком состоянии — и пошла к доктору Брауну, просто Брауни, чтобы попросить о помощи. Тот сочувствующе покивал головой и сказал, что всегда предупреждал Рюдигера о том, какие страшные последствия может вызвать применение морфия, равно как и отказ от него. Он дал ей несколько шприцев с каким-то успокоительным. Если будет очень плохо, она должна воткнуть в мужа шприц — в руку, в спину, в ягодицу — все равно, прямо через одежду. В тот же вечер Рюдигер нашел шприцы в ее сумочке, вытащил один, посмотрел на него и завопил:

— Чем это ты колешься? Морфием? — и прежде чем Нина успела что-то крикнуть, вколол себе всю дозу в левую руку. Потом упал как подкошенный и проспал десять часов, а проснувшись, ничего не помнил.

Потом Нине еще пару раз пришлось воспользоваться шприцами, как ей велел Брауни. Рюдигер, уже прихвативший ее за горло, сразу же сваливался на ковер.

Тем не менее он продолжал ходить на работу (он уже был старшим прокурором в суде по делам несовершеннолетних, деятельность в военном суде весьма поспособствовала его гражданской карьере), визировал акты и часами разговаривал по телефону с судьями и адвокатами, но больше не мог готовить свои обвинительные речи. Он тупо пялился на пустой лист бумаги и просил Нину помочь ему. И она читала акты, выпытывала у Рюдигера, как он оценивает данное дело — по большей части он колебался между освобождением и пожизненным заключением, — и потом писала речь. Она была за мягкие наказания. (Речи он произносил без особого труда, если не считать, что жутко потел и литрами пил воду.)

Однажды Нина сидела над безобидным, в сущности, делом — подросток столкнул украденные покрышки по Кальвариенскому спуску и при этом разбил витрину хозяйственного магазина. В это время дятел, стучавший далеко в саду по орешнику, привел Рюдигера в такую ярость, что он вдребезги разбил свои очки о край стола. Тогда ей пришлось выйти в сад и спугнуть дятла, а на обратном пути она шепотом спросила Клару, не может ли та погодить пылесосить, а отец не так громко стучать на машинке. Потому что Рюдигер думает. Услышав это, отец подскочил и закричал:

— А я? Я что, не думаю?

Нина поднялась наверх, отец же продолжал яростно печатать.

Потом Нина заметила, что у Рюдигера появилась подружка. Любовница. (Это была не первая «другая женщина» у ее мужа. Рёзли, например, сбежала, потому что Рюдигер голым вошел в ее комнату со словами: «Ну что, девочка?» — или что-то в этом роде.)

Вначале Нина рыдала и до крови кусала себе губы, потом попросила Рюдигера привести эту Лил — на самом деле ее звали Лилиана — в дом. Все, что угодно, только не эти секреты. И вот Лил пришла, они втроем ели и пили мерло, а потом в гостиной — коньяк. Вскоре все трое уже громко смеялись — вблизи Лил оказалась очень милой — и вдруг очутились в постели, в спальне, раздетые. Грудь у Лил была больше, чем у Нины, да и бедра более упругие, и очень много волос на лобке и под мышками. Нина очень возбудилась и почти получала удовольствие, когда Рюдигер целовал ее, а Лил на них смотрела. Может, Нина протянула руку и потрогала ее грудь, а может, наоборот, Лил погладила Нину. Но когда Рюдигер вдруг отвернулся от нее и его голова исчезла между бедрами Лил — виднелась только волосатая задница, — Нина вскочила и выбежала из комнаты. Она сидела голая в кухне на табуретке, скрестив ноги, накинув кухонное полотенце на плечи, и слушала, как Рюдигер и Лил стонали, приближаясь к пику блаженства.

На следующий вечер Нина и Рюдигер сидели за ужином (поздно ночью Лил все-таки ушла, когда Нина лежала без сна на диване, накрывшись полотенцем), и Рюдигер, положив в рот ломтик жареной картошки, сказал:

— Пересолено!

Нина встала, взяла блюдо с картошкой и выбросила его в окно. И, уже начав, она выкинула и все остальное: тарелки, вилки, ножи, блюдо с двумя бифштексами, салатницу с огурцами, бокалы, вино. Хлеб. Соль. (Этажом ниже отец, Клара и ребенок тоже сидели за столом. С неба летели различные предметы, словно сваливались из космоса.) Рюдигер сидел неподвижно. Нина осторожно закрыла окно и проскользнула в дверь. (Ее уход отец тоже пропустил или почти пропустил. Дело в том, что он уже долго стоял в саду и растерянно смотрел то на небо, то на землю. Небо было чистое и безмятежное. А по всему саду валялись разбитые бокалы, тарелки, солонка. В траве виднелись кружочки огурцов и жареной картошки. У носка его правого ботинка лежал бифштекс. Когда он наконец вернулся к дому, Нина была уже далеко, она шла по дороге, одетая в платье в цветочек, с не собранными в пучок волосами. За собой она везла тележку, на которую были уложены чемодан и несколько альбомов. Плащ. Клара, бледная как мел, стояла у ворот и смотрела вслед сестре. Она стояла там и через полчаса, и через час и вернулась в дом, только когда совсем стемнело.)


Уже на следующий день, а может, через неделю отец услышал, как Клара разговаривает, когда остается одна, пожалуй, именно потому, что одна. Она шептала что-то себе под нос, спускаясь с крыши, и бормотала, идя в подвал. Целый день она бесшумно ходила по дому и вела с кем-то жаркие, едва слышные беседы. Отец подошел к ней, пытаясь понять, что она говорит, — безуспешно — и спросил, все ли в порядке. Клара замолчала, взглянула на него и покачала головой. Прошла в кухню. Через открытую дверь он вскоре опять услышал, как она сдавленным голосом спорит со сковородкой.

Однажды вечером — уже была зима, и в тот день выпал первый снег — Клара пошла на концерт «Молодого оркестра» и вернулась, чего обычно никогда не делала, на такси. (Да их почти и не было во время войны, такси-то.) Возможно, из-за снега. Отец, уже в пижаме, прокричал:

— Ну как концерт? — и продолжил читать книгу «Дорога длиной в тысячу лет» Эрнста Цана[40]. Он собирался написать о ней рецензию — разумеется, разгромную — в кантональном учительском журнале, но при чтении вовсе не нашел книгу такой уж глупой. Отец сидел в так называемой теплой — единственной маленькой комнате, которую они позволяли себе обогревать, — и вдруг услышал из гостиной стон, который тут же оборвался. Потом еле слышный крик, словно рот зажимали руками, звук был не похож на шепот или бормотание. Испуганный. Тогда он положил книгу на столик, на котором Клара держала программки «Молодого оркестра» и несколько реликвий поры Эдвина Шиммеля, и прошел в гостиную. Клара с помертвелым лицом сидела на кушетке и смотрела на него широко раскрытыми глазами, словно видела перед собой смерть. Узнала ли она его? У нее стучали зубы — в комнате действительно было очень холодно, — и она снова издала тот же звук. Словно вой зверя; и правда, когда она подняла голову и разжала зубы (может быть, чтобы прекратить этот стук), она выглядела как волчица, а не как Клара, которую любил отец. Она и была волчицей. Ее загнали в угол, в какой-то угол, откуда она зарычала на отца, когда тот сделал к ней несколько шагов. Он отскочил и поднял руки:

— Клара!

Но Клара замолотила кулаками по собственному лицу, по зубам, по лбу, по щекам, по носу. Из носа сразу же пошла кровь. Она текла по подбородку, и руки тут же испачкались в крови.

— Что с тобой? — закричал отец. И попытался поймать ее, а может, наоборот, увернуться от нее.

Она носилась по комнате, а отец, отступая в свой угол к письменному столу, схватил африканскую статуэтку и поднял ее, как булаву или какой-то фетиш. (Ребенок, то есть я, тоже был в комнате. Мать кинулась ко мне, с открытым ртом, полным красных зубов. Я беззвучно закричал и зажмурился. Ждал. Но она споткнулась или так сильно ударила себя кулаком по подбородку, что упала.)

Отец отнес ее обратно на кушетку. Скулящий комочек, она лежала, скрючившись, и кусала подушку. Кресло из стальных трубок опрокинулось, кофейный столик упал, а картина ученика Кирхнера «Послеполуденный отдых буржуазии» свалилась на пол. На светло-зеленой траве — там, где была нарисована собачка Хобби, — отпечаток руки матери, почти черный. Она кусала подушку и трясла головой, словно не могла от нее освободиться. При этом она выла, потом отец услышал, что она что-то говорит.

— Что? — спросил он.

Она отпустила подушку, упала на нее лицом и произнесла:

— Я больше не могу.

Слова звучали глухо, придушенно, плечи дрожали. Она больше не могла.

— Позвать врача? — спросил отец. — Сейчас я позову врача. — Он заметил меня. — Последи за мамой! — крикнул он и сунул мне в руку статуэтку. — Я должен позвонить доктору Массини. — И исчез в коридоре.

И вот я слежу за Кларой, своей собственной матерью. Она повернула ко мне лицо, на губах запекшаяся кровь, поднялась, опираясь обеими руками о кушетку, и, шатаясь, раскинув руки, пошла ко мне. Ее лицо плыло высоко надо мной — я ведь был маленький, как и все четырехлетние дети. Оскаленный рот — или это была улыбка? Губы дрожали. Я уронил африканскую женщину и ринулся навстречу отцу, который как раз входил в комнату.

— Да-да-да, — пробормотал он, схватил Клару за локоть и повел обратно к кушетке. Дал ей подушку. Она прижала ее к животу. Так они и сидели, пока не раздался звонок и не пришел доктор Массини. На нем была меховая шапка, и он нанес в комнату много снега.

— Что с нами случилось? — спросил он. — Ну, что же с нами случилось?

Он приподнял Кларе веко, она держалась совершенно спокойно. Но все равно доктор Массини сделал ей укол, куда-то позвонил, взял Клару за руку, и они все вышли из комнаты, а потом, повозившись некоторое время в коридоре, из квартиры. Доктор Массини снова был в шапке, а может, он и вовсе ее не снимал. Клара накинула пальто с меховым воротником, в руке она держала деревянную африканку. Отец сунул ноги в ботинки. Закурил, надел пальто. Правда, из-под пальто выглядывала пижама.

Около ворот он еще раз оглянулся. Ребенок, то есть я, стоял у двери дома. Отец помахал мне рукой и сел в автомобиль доктора, «опель-олимпию» с дровяным газогенератором на капоте. Газогенератор загораживал ему вид, когда он хотел посмотреть через заднее стекло, пока доктор Массини пытался развернуться в снегу. Тот крутил руль, как сумасшедший. Автомобиль качался, и тело Клары качалось вместе с ним. Потом доктор так сильно стал жать на газ, что колеса пробуксовывали. Однако спустя несколько секунд ему все-таки удалось вывести машину на улицу. Доктор взглянул на Клару, словно ожидая одобрения. Но та лишь тихонько поскуливала.

Перед тем как машина скрылась за крутым спуском улицы, отец еще раз посмотрел на дом. Сын стоял в светлом проеме двери, очень нескладный, очень маленький. С неба падали снежинки.


Отец вернулся той же ночью. Я стоял перед дверью, а на голове у меня лежал толстый, с большой палец, слой снега. Отец, не сняв пальто и шляпы — на них тоже лежал снег, — подошел к окну, у которого обычно стояла Клара и смотрела на заповедный лес. Может, он хотел увидеть то, что видела она. Только теперь была ночь, и с неба все еще падал снег — белая буря, которая вдали становилась черной; снежинки летели и сверху, и снизу, и вдоль, и поперек. Снег, лежавший на шляпе и пальто, растаял, отец стоял в луже. Рядом с отцом стоял ребенок, на котором тоже таял снег, стоял и смотрел, как и он, правда — я ведь был маленький — не в окно, а на батарею центрального отопления. Я прижался к ней и сунул правую руку в отцовскую, он сжал мою ладонь, не отрывая взгляда от окна.

Снег несся над равниной, словно летел, чертил зигзаги, столбом поднимался вверх, падал большими хлопьями вниз и молотил по полю.

Потом отец пошел на кухню — ребенок за ним, открыл банку фасоли в томатном соусе, и они съели ее, холодную, одной вилкой. На этот раз я взял с собой табуретку и теперь, стоя рядом с отцом, тоже смотрел в окно. Снегопад кончился, и, когда рассвело — отец выкурил за это время двадцать или тридцать сигарет, — равнина лежала перед нами, словно море с мягкими белыми волнами; далекий лес вполне мог быть скалой. Тишина, только дыхание отца и ребенка да потрескивание отопления. Кое-где на снегу виднелись следы зайцев или кабанов. Небо такое же белое, как снег, так что было не понять, где небо, а где снег.

Отец и я все еще стояли у окна, когда наступил день и пришла фрау Хольм. Она приходила раз в неделю стирать, сегодня случайно оказался ее день. Четверг. Она спросила, где Клара, и, не получив ответа, принялась за работу. Выстирала белье, убрала за собой на кухне, а муж и ребенок ее хозяйки все еще смотрели в окно. Тогда она сказала:

— Ну что ж, ладно. — И ушла.

Хобби тоже пропала в тот вечер. Ребенок и отец все смотрели на следы в снегу — не собачьи ли. Но нет. Хобби, у которой шерсть была похожа на щетку с бахромой, оставила бы следы пошире. И все же я крикнул:

— Вон Хобби! — и показал на далекое пятно в снегу, по размеру это могла быть Хобби.

Отец открыл окно, хлопнул в ладоши, и Хобби, каркая, улетела.

— Собаки не летают. — Отец затворил окно.

— Когда она вернется? — спросил я после долгого молчания.

— Никогда, — сказал отец и заплакал. — Такой, как раньше, никогда.

Слезы (он был небрит) застревали в отросшей за ночь щетине и медленно скатывались по подбородку.

— Папа, — произнес я, но не заплакал, — ты же ее знаешь. Хобби она такая. Она обязательно вернется сюда.


Как-то отцу разрешили или порекомендовали посетить Клару. (Она находилась в психиатрической клинике в Мюнхенбухзее.) Он надел на ребенка светлые брюки, красивый пуловер, белые носки и воскресные ботинки. Сам он был в шляпе, очках, с сигаретой и в пальто. (Отец никогда не носил ничего другого; летом — пиджак, белую сорочку, винно-красный, криво повязанный галстук.) Они поехали по железной дороге в Берн, разумеется, на деревянных скамейках третьего класса. Показывали друг другу проносившихся мимо собак, кошек, коров. Только живые существа. При этом у меня получалось намного лучше, чем у отца. Он был не очень-то внимателен и принял штабель дров за осла, а старое дерево за крестьянина. Они много смеялись. Незадолго до Берна поезд — медленно-медленно, словно хотел еще немного потянуть время, — проехал по мосту, под которым текла светло-голубая вода. Утки вдалеке. Ребенок был в восторге.

Раз уж они приехали в Берн навестить Клару, то заодно зашли и к знаменитому детскому психологу. Кажется, к Гансу Цуллигеру, во всяком случае, на нем был белый медицинский халат и говорил он на бернском диалекте. Врач обследовал ребенка, поскольку Рюдигер утверждал, что тот безумен: мальчик показал ему язык.

— Ваш сын сумасшедший! — кричал Рюдигер, тыча в меня пальцем. Но ведь это он выбрасывал посуду в окно и покупал все эти автомобили.

И кроме того, в тот же день (когда я показал Рюдигеру язык) они отмечали день рождения, и ребенок, то есть я, во сне бил себя кулаком по голове в таком четком ритме, что эти звуки можно было принять за стук метронома. Ударяя себя правой ручкой по лбу, он выбивал что-то вроде анданте. И делал это всю ночь, если ему не мешали. А когда просыпался, то завязывал волосы в узелки и потом болезненным рывком разрывал их. Ребенок так усердно сосал большой палец правой руки, что тот стал совсем мягким. А еще он любил стоять в углу комнаты, глядя прямо перед собой, и ужасно пугался, когда входили Клара или отец. Если он не стоял в углу, то свистел, но не так, как птицы, а вытянув губы трубочкой. Он насвистывал целые концерты, партию скрипки из концерта Бетховена, все три части, или «Болеро» Равеля с еще большим количеством повторов, чем сочинил автор. И все-таки ребенок был птицей, потому что, как и она, говорил своим свистом: здесь я живу, здесь мое пространство. У меня все в порядке.

Доктор Цуллигер попросил отца выйти из комнаты, и ребенок подумал, что он ушел навсегда. На самом деле отец сидел в приемной и листал журнал. Бездарные карикатуры с огромными швейцарцами — он понял, что это швейцарцы, по головным уборам альпийских пастухов, — которые лизали задницу очень маленькому Гитлеру. Потом дверь снова открылась, и сын кинулся к нему. Он так вцепился в его руку, словно решил никогда больше не отпускать ее. Доктор Цуллигер сказал отцу, что сын у него никакой не сумасшедший, а совсем нормальный ребенок; отец, который тоже так думал, но его переполошил Рюдигер, встал и, вытирая пот со лба, сказал:

— Спасибо, большое спасибо, а теперь нам надо в другое отделение. Пойдем, котенок.

Клиника Мюнхенбухзее была расположена в парке. В большом парке, полном ярких цветов и огромных деревьев. Может, там даже водились павлины. По газону, паря, приближалась фигура со склоненной набок головой и раскинутыми руками. Это была Клара. Она шла, почти не касаясь земли. Обняла Карла и ребенка почти бесплотными руками. Взгляд ее, устремленный куда-то вдаль, скользил мимо них. Но ей лучше, намного лучше. Она кивала, а глаза ее оставались пустыми. Каждый день ее лечат электрошоком. Ребенок смотрел на мать, задрав голову. Она улыбнулась и положила ладонь на его голову, а потом они с отцом гуляли по газону. Ребенок погнался было за павлином, но, когда тот резко обернулся и разинул клюв, убежал от него. Карл сказал Кларе, что ей надо потерпеть, им обоим надо запастись терпением. Дома все ничего. Ведь приходит фрау Хольм. Он ждет не дождется, когда она снова будет дома. Клара улыбнулась и ответила, что тоже ждет этого.

О том, что Хобби больше нет, отец решил не говорить. Может, она еще и прибежит до возвращения Клары. Потом они с сыном поехали по железной дороге обратно. И снова недалеко от Берна блестела Аре, синяя, как южное море.


Отец, Рюдигер и двое высоких, худых мужчин — один в форме старшего лейтенанта войск укрепленных районов, второй в сером кителе с кожаными нашивками на локтях — стояли у внутренних ворот, которые не позволяли догам выскочить из сада, и удивленно рассматривали море цветов, раскинувшееся за ореховым деревом и кончавшееся у задней изгороди, дальше начиналось крестьянское поле. Флоксы, шпорник, маргаритки, ирисы касатики, венерины башмачки, бересклет, аконит, альпийская ветреница, маки, астры, вика. А еще — тростник и ковыль. Тысячи и тысячи цветов всех оттенков, всё, что посадила и посеяла Клара.

Мужчины, мокрые от пота, приехали на велосипедах, на их брюках торчали прищепки, чтобы штанины не попали в цепь. У них было задание: претворить в жизнь так называемый план Валена в юго-западном секторе города. (Его разработал член бундесрата Трауготт Вален по поручению федерального совета и командования армией; согласно этому плану каждый квадратный метр земли должен быть засеян зерном, картофелем или капустой, чтобы обеспечить жителей продовольствием. В идеале у каждого швейцарца должна быть на ужин собственная репа.) Разумеется, сад был очень уж велик (а власти засеивали рожью даже островки безопасности на шоссе и малюсенькие палисадники) и требовал профессионального ухода. Высокий тощий мужчина в форме прищурил глаз и вытянул перед собой руку с оттопыренным большим пальцем. Он пытался оценить урожай с будущей плантации.

— Можешь записать как мелкое сельскохозяйственное предприятие или крупное садоводческое, — сказал он тощему высокому мужчине в штатском, который возился с пачкой бланков и что-то записывал. От порыва ветра листики бумаги и цветы затрепетали, а отца, Рюдигера и обоих визитеров накрыло облако упоительного цветочного аромата. Высокий в штатском просто обмер от восторга и даже не заметил, как несколько листков, словно птицы, полетели над садом. Жужжали пчелы, порхали бабочки. В голубом воздухе разливалась почти летняя жара.

— Мы вынуждены, — произнес высокий и тощий в форме, обращаясь больше к Рюдигеру, поскольку тот был домовладельцем, — реквизировать всю посевную площадь в пользу государства, с тем чтобы ее возделывала армия. Разве что вы сами сможете гарантировать квалифицированное использование земли. Кто в доме готов взять на себя такую обязанность?

Отец посмотрел на Рюдигера, Рюдигер на отца, и оба единодушно, чего раньше никогда не бывало, приготовились сказать: «Конечно, не я», — один, и: «Господа, я юрист, а не крестьянин», — другой. Но в это время голос позади них произнес:

— Я!

Это была Клара. Она только что вернулась из клиники, радостная, как сама жизнь, с чемоданчиком в одной руке и пальто с меховым воротником, перекинутым через другую руку.

— Я беру сад на себя!

Клара улыбнулась сначала чиновнику в форме — тот зарделся и приложил руку к козырьку фуражки, потом штатскому — он, тоже улыбаясь и не сводя с нее глаз, протянул ей документы. Она подписала бумаги, будто королева, на ходу подписывающая государственный договор, наконец улыбнулась Рюдигеру и отцу и зашагала, раздвигая цветы, в сторону сарая. Отец раскинул руки, словно желая ее обнять, сделал два-три шага и остановился. Юбка Клары развевалась, на полпути она нагнулась и пошла дальше босиком, размахивая красными туфлями на тонких высоких каблучках. Клара скрылась в сарае (чемоданчик и пальто остались у ворот), но не прошло и минуты, как она снова появилась — в тяжелых ботинках и синем садовом фартуке. С тяпкой в руках она с такой яростью накинулась на цветы, что мужчины сделали шаг назад. Раскрыв глаза и разинув рты, они смотрели на эту неистовую крестьянку, а из-под ее тяпки во все стороны разлетались цветы. Наконец тот, что в форме, сказал:

— Кажется, это то, что надо, как ты думаешь, Хайнер?

Хайнер, штатский, кивнул:

— Похоже на то, Петер.

Они повернулись к отцу и Рюдигеру, все еще смотревшим на Клару.

— Ну что ж, всего доброго, — произнесли они хором и направились к воротам.

Гости оседлали велосипеды, и скоро их головы замелькали — они поехали через поле, которое тянулось вдоль сада, — по ту сторону цветочного моря, где стояла Клара и швыряла в воздух шпорник. Они посигналили, и Петер, тот, что в форме, еще раз приложил руку к козырьку.

Отец снова сел за свой письменный стол. Смахнул пот со лба, закурил новую сигарету и протер очки. В окно он видел Клару, свою Клару. Она здорова! Она хорошо себя чувствует! Она вылечилась!

Клара собрала вырванные цветы в кучу. Потом сожгла их. Перекопала землю. Тяпкой разбила крупные комья. Сделала грядки. Протоптала маленькие тропинки. Посеяла семена. Посадила саженцы. Вбила в землю колья. Таскала воду в лейке. Полола. Отец, печатая указательным пальцем правой руки, помахал ей левой. Но она уже бежала к сараю, чтобы принести лыко, и не ответила ему. А может, окно отсвечивало.

Когда чиновники пришли снова (Петер в форме, а Хайнер в сорочке из шотландки), цветник уже превратился в настоящую плантацию — огород с фасолью, горохом, луком, морковью. А Клара распыляла из какой-то штуки, похожей на рюкзак, ярко-синий порошок на все подряд, в том числе на себя, ребенка и на обоих чиновников.

— Для большого хозяйства вам нужно трех сотрудников, — прокричал Петер так громко, что даже отец, сидевший в доме, его услышал. — У вас они есть?

— Да, — так же громко ответила Клара. — Я работаю за четверых.

Петер и Хайнер кивнули, записали результаты осмотра и удалились.

Теперь, когда Клара выздоровела, отец опять был полон планов. Хотя он нисколько не продвинулся в переводе «Большого Мольна» Алена-Фурнье[41] и даже не начал ни фельетона, ни полемической статьи на злобу дня для «Новостей», он работал над учебником французского языка. (В своих фельетонах он писал о всякой ерунде, вроде того, что собака укусила почтальона, а он ответил ей тем же. В полемических же статьях политиков с коричневой окраской называл коричневыми, военных с садистскими наклонностями — садистами, а цензоров-идиотов — идиотами, поэтому предусмотрительная цензура «Новостей» никогда не пропускала его статьи.) Учебник назывался «Pas à pas»[42]. Совершая приятное путешествие от одной главы к другой, ученики должны были шаг за шагом постигать особенности французского языка, например правильное употребление разных прошедших времен — imparfait и passé défini: «La belle princesse était assise dans sa chambre et tricotait paisiblement, lorsque tout d’un coup un brigand entra». Итак, прекрасная принцесса, долго сидевшая в imparfait в своей комнате и занимавшаяся вязаньем, была напугана разбойником, ввалившимся внезапно и поэтому в passé défini. Он хотел причинить ей зло, но тут появился Гиньоль, Петрушка, естественно, тоже в passé défini, и бил разбойника своей трещоткой так долго и упорно, что passé défini во время этого избиения сдалось и уступило место imparfait. Но почему классическое окончание всех французских сказок со времен Перро звучит (в passé simple — третьем прошедшем времени): «Et ils vécurent heureux jusqu’à la fin de leurs jours»[43], отец и сам не знал, так что его история закончилась без этого предложения.

Еще были шутливые рисунки, на которых учителя средней школы поскальзывались на банановой кожуре или важные отцы семейств молили о пощаде своих маленьких сыновей, которым удалось провести захват шеи сверху.

Клара все еще носилась по саду между тянувшимся вверх горохом и начавшими краснеть помидорами.

В мансарде, где раньше жила Хильдегард, теперь обитал господин Файкс. Господин Файкс переправился через Рейн недалеко от Дорнбирна, и у него имелось только то, во что он был одет: потрепанный костюм из оксфордской фланели и ботинки из оленьей кожи с дырявыми подошвами. Целые дни он проводил в Клариной кухне — Клара ведь работала в саду, — надев фартук поверх костюма. Его идея состояла в том, чтобы удалить из картофеля или яблок воду (а в принципе этот план, по его мнению, годился для всех овощей и фруктов) и сделать из них порошок, который можно превратить в картофельное пюре или яблочный мусс, добавив воды. Он варил, парил, и резал, и мешал, и охлаждал, взвешивал, заносил результаты в таблицы и каждый вечер с боязливой гордостью угощал Клару, отца и ребенка результатами дневных испытаний. Отец ел и восклицал:

— Это замечательно вкусно, господин Файкс!

А Клара качала головой и выкидывала еду в мусорное ведро. Ребенок, то есть я, тоже этого не ел. (После войны господин Файкс вернулся на родину в Инсбрук и получил обратно свою фабрику, которую нацисты «ариизировали». Он снова занял место в директорском кресле, кожа которого вытерлась и потрескалась, потому что семь лет в нем сидел какой-то эсэсовец. Выяснил, что кто-то другой обскакал его в изготовлении замороженного и высушенного картофельного пюре или успел быстрее получить патент. Он купил себе новый костюм и новые ботинки — не такие элегантные, как прежние: фланели из Оксфорда и оленьей кожи больше не было — и начал снова производить средство для желирования, которое и до войны занимало одно из первых мест на рынке.) А еще господин Файкс — единственный в доме — помогал Кларе в саду и таскал ящики с кольраби или, сидя на корточках между грядками, собирал в ведро колорадских жуков.

Другой постоянный гость в доме — тоже беженец и тоже еврей — был старше господина Файкса, почти старик, субтильный мужчина по имени Александр Мориц Фрай[44]; все называли его Амф. «Амф снова забыл свой зонт», «Ты же знаешь, Амф не ест цветной капусты», «Включи отопление и на кухне, иначе Амф замерзнет за обедом». В полнолуние он переплыл на лодке Боденское озеро — это при том, что не умел плавать, ничего не видел в темноте и имел слабое сердце, — а до войны был в Германии почти знаменитым писателем. В стране, ставшей для него прибежищем, хотя здесь тоже говорили и читали по-немецки, его никто не знал. Да и он не знал никого — только Германа Гессе и Томаса Манна, которые весьма сдержанно ответили на его письма, — и не понимал местного диалекта. Любое приветствие он воспринимал как угрозу, а любой вопрос — как допрос. Правда, у него было разрешение на проживание в Швейцарии, но ему запрещалось находиться где-либо, кроме Валлизеллена, и каким бы то ни было способом зарабатывать деньги, даже писать и издаваться. (По совету союза писателей власти следили за тем, чтобы книги, газеты и журналы полностью оставались в ведении местных творческих сил.) Так что свои поездки в город Амф воспринимал — и при этом не был совсем уж не прав — как очень опасные вылазки, после которых он пытался прийти в себя, сидя с бледным от страха лицом в гостиной в кресле из металлических трубок, пока не наступала пора, когда он снова начинал бояться, потому что надо было собираться обратно. Собственно говоря, он боялся всегда. Он не решался сесть в трамвай, хотя отец буквально всовывал ему в руку проездной билет, и медленно, шаркая, шел всю дорогу пешком, полтора часа туда, полтора часа обратно. Амф думал, что, если будет идти медленно, его не станут проверять, да он и не мог ходить быстрее. (И все-таки как-то раз полицейский решил проверить его документы, а Амф был как раз на границе Валлизеллена. Полицейский кивнул и вернул ему бумаги.)

Он пил кофе с моим отцом и ругал Томаса Манна и Германа Гессе. Что за глупые книги «Степной волк» и «Королевское высочество»! Он читал стихи Августа Штрамма[45] и Эльзы Ласкер-Шюлер[46], которые знал наизусть, хотя сам писал совершенно иначе. (Нежно, медлительно, печально.) Отец давал ему деньги и свел с тем редактором «Новостей», который всегда возвращал ему острые статьи. Зато редактор не считался с указом властей (он называл его «намордником») и публиковал эссе и рецензии Амфа под псевдонимом, звучавшим на швейцарский манер. На гонорар, двадцать франков, Амф потом жил целый месяц.

Но самым частым гостем был не эмигрант и не еврей, а один, похожий на борца, человек из Берна. Точнее, из Бюмплица. Опилки на брюках, земля на ботинках. Голова у него напоминала межевой камень, волосы — стерню, а вытирая посуду, он отламывал ножки у бокалов и разламывал тарелки на две части. Но несмотря на это, после еды, тщательно пересчитав продовольственные карточки и положив их на стол, он всегда настаивал на том, чтобы помочь Кларе помыть посуду. Его звали Цюст, Альберт Цюст, он был крестьянином. Его ферма — образцовое хозяйство почти аргентинских размеров — принадлежала совсем не ему, а жене. Она — богатая, он — бедный, таково было распределение ролей в этом браке. Оба с восхода до заката были на ногах, и за свою работу он получал от нее плату. На эти деньги поздними вечерами, закончив возиться с навозом, он занимался своим издательством под названием «Издательство Альберта Цюста». Конечно, именно любовь к книгам и свела его с моим отцом. (Однако он восхищался и Клариными достижениями в огородничестве: уж он-то кое-что в этом понимал и ему, чтобы содержать такое хозяйство в порядке, понадобилось бы по меньшей мере пять работников.) Цюст, который мог повалить быка и одной рукой поднять колесо от трактора, в книгах любил все миниатюрное и легкое, а еще все самобытное, анархическое и строптивое. Уродливое могло показаться ему прекрасным. Отец, разумеется, назвал огромное количество книг, которые нужно было незамедлительно включить в план издательства. Одних вообще еще не было, отцу следовало вначале их написать, другие вполне реально существовали, но только в отвратительных изданиях и на очень редких языках, и лишь небольшую стопку рукописей можно было отдать в набор hic et nunc. Цюст пришел в восторг. Больше всего ему понравился «Уленшпигель», а это было любимое детище моего отца; так что он и стал первой книгой. «Уленшпигель. Легенда и героические веселые приключения Уленшпигеля и Ламме Гудзака во Фландрии и других местах» Шарля де Костера. Они прорабатывали страницу за страницей — так пожелал Цюст, который любил свои книги и хотел, выпуская их, стать, так сказать, соавтором, в этом они были похожи с отцом. И разумеется, при каждом замечании Цюста относительно какой-нибудь запятой или старомодного прилагательного отец вначале краснел, потом впадал в неистовство, орал, с грохотом хлопал дверью, три раза обходил, тяжело топая, магнолию, возвращался и соглашался с изменением.

Отец съездил в Берн, в Бюмплиц, где Цюст показал ему свое хозяйство — коров, свиней, гусей, луга, поля, детей, жену. Она носила национальную одежду, какая была принята в Берне, со множеством рюшей и бантиков, и шляпу, похожую на черный павлиний хвост. Кивнув отцу, она исчезла среди высокой фасоли. Цюст в какой раз сказал, что так уж у них заведено: в издательство не вложено и сантима жены, и книжное дело он ведет иначе, чем ферму, — жена не возражает против покупки дорогих сельскохозяйственных машин и других затрат, потому что ее хозяйство должно быть лучше и рентабельнее, чем все остальные — так оно и есть на самом деле, — и приносить больший доход, чем даже ферма ее отца, короля эмментальского сыра; а еще Совет по сельскому хозяйству при определении норм урожайности всегда исходили из ее показателей, а не навязывали ей свои.

Альберт Цюст не мог себе позволить двухцветную суперобложку для «Уленшпигеля», но тем не менее сделал двухцветный эскиз по гравюре на дереве Франца Мазереля[47]: силуэт умирающего воина на фоне заходящего солнца. Так вот, он и отец просидели две ночи подряд на полу в подвале, где находилось издательство, и акварелью раскрасили солнце в красный, кроваво-красный цвет; весь тираж, все две с половиной тысячи экземпляров.

И бумагу для «Уленшпигеля» Цюст выбрал особую — красивую кукурузную форзацную бумагу, желтоватую, в прожилках; правда, она сморщивалась, стоило только центральному метеорологическому бюро в своем прогнозе упомянуть о возможности ненастья. Бумага не выносила воды, ни малейшей влажности, и совершенно новенькие книги выглядели при поступлении к продавцам, словно кипы старого гофрированного картона. Разумеется, книготорговцы жаловались. Цюст послал им инструкцию, в которой советовал разглаживать книги утюгом, лучше всего непосредственно перед тем, как клиент обратит на них внимание.

Следующей книгой Цюст напечатал (на этот раз на обычной бумаге) «Историю жизни Ласарильо с Тормеса, его невзгод и приключений, рассказанную им самим, с приложением продолжения» — давно забытого классика XVI столетия; вообще «Ласарильо» был первым плутовским романом. Отец, не знавший испанского, перевел его с кастильского того времени. (Может, поэтому под псевдонимом Урс Узенбенц. Позднее он еще несколько раз пользовался им, например для перевода стихов Мелахоса Коринфского — а древнегреческий отец знал, — в которых было много медлительной фривольности и которые отец написал сам.)

Потом книги пошли одна за другой: «Женские Евангелия» — еще древнее, чем «Ласарильо», и такие же непристойные, «Тартарен из Тараскона» и «Тартарен в Альпах» Доде и «Хитрые мышки» (типографский набор, весьма неудачный, рассыпали). И наконец, роман для юношества, который отец писал в трамвае по дороге в школу. На этот раз на переплете стояло имя отца, не Урс Узенбенц, возможно, потому, что в романе речь шла о маленьком Карле, каким отец был когда-то, о его подвигах, касавшихся прежде всего «войны» с квартальным полицейским Рюти. (Отец сделал из глины множество фигурок Рюти, раскрасил их — красное лицо, черные усы, зеленая фуражка, — они стояли повсюду в доме и, словно садовые гномы, около почтового ящика и перед собачьей конурой. Глина была не обожжена, поэтому фигурки скоро рассыпались, и Клара вымела мусор.)

Случайно в тот день, когда армию вермахта разгромили под Сталинградом, в доме были все — и господин Файкс, и Амф, и Альберт Цюст. На улице стоял жуткий холод, даже Клара не возилась в саду, и все сидели в теплой комнате. Они обнимались, смеялись, ликовали, и после этого радостного сообщения, словно по команде, начали подтягиваться и художники. (Не исключено, что договорились заранее.) Они тоже втиснулись в комнату, а комната была не намного больше стоявшей там кровати. Гости, устроившись на кровати, на подоконнике и на Кларином письменном столе, целовались со всеми подряд — не важно, мужчина это был или женщина, и хлопали друг друга по плечу. Все смотрели именинниками. Теперь они сожалели, что тогда, поддавшись панике, выпили все бутылки «Кордон Кло дю Руа». Нынче им пришлось довольствоваться «Феши» из литровых бутылок, но день был такой замечательный, что их желудки приняли бы и уксус. Впервые — впервые! — вермахт потерпел поражение! Они пили за здоровье Сталина, а потом и за Молотова и Маленкова, и за каждого солдата героической Красной Армии. Это было начало конца нацистов! И появился шанс пережить войну. Они пели все песни, которые приходили им в голову, «Стеньку Разина» и «Веронику», а под конец еще и «Интернационал». Гости пели изо всех сил. Художница, волосы которой были рыжее, чем всегда. Сюрреалист с раскрасневшимся носом. Муж художницы, почерневший больше обычного. Архитектор. Скульптор-проволочник. Отец. (Рюдигер, который сошел вниз, привлеченный радостным шумом, вначале молча стоял у двери, хотя у него был замечательный голос и он пел в Камерном хоре «Молодого оркестра» сольные басовые партии. Но потом всеобщее воодушевление захватило и его, и он запел так громко, что стоявшая перед ним Клара вздрогнула.) У Клары было нежное сопрано. Цюст вопил что было мочи. Господин Файкс, светясь от радости и закрыв глаза, напевал себе под нос. Даже Амф пропищал тоненьким голоском песню про Интернационал, который добьется освобождения человечества.


11 марта 1944 года проходили выборы в муниципалитет. А еще выборы семи регирунгсратов, то есть скорее не выборы, а подтверждение полномочий, потому что кандидатуры выставили исключительно те, кто уже занимал этот пост: четыре социал-демократа и трое от Партии крестьян, бюргеров и ремесленников. Их перевыборы были чисто формальным делом. Семь постов, семь кандидатур. Правда, на выборах в муниципалитет (предстояло распределить сто тридцать мандатов) вместе с известными партиями был представлен «Список труда», о котором еще четыре недели тому назад никто ничего не слышал. Даже те, кто оказался в этом списке. Ведь это была не партия, а объединение мужчин — женщин еще много лет не допускали до политики, — среди которых любой без труда мог распознать тех коммунистов, чья партия была запрещена в 1940 году и все еще продолжала оставаться под запретом. Но «Список труда», зарегистрированный в последнюю минуту, был допущен к выборам; теперь, когда больше никто не сомневался в поражении нацистов, политический климат изменился. Пришлось вычеркнуть только трех или четырех мастодонтов старой КП: если б власти утвердили их кандидатуры, то вообще не смогли бы объяснить, почему партия остается запрещенной. Архитектор получил первое место в списке и надеялся, что его выберут. Для ученика Кирхнера, стоявшего в списке под четвертым номером, дело обстояло сложнее.

Чтобы набрать необходимое количество имен для списка, архитектор уговорил отца выставить свою кандидатуру. Отцу не очень этого хотелось — он действительно не собирался становиться политиком, — но, когда архитектор пообещал ему девятнадцатое место в списке, он согласился. За ним шел наборщик по имени Вельти, он всего несколько дней назад стал совершеннолетним, и у него как раз начал ломаться голос. А еще архитектор уговорил моего отца выступить на предвыборном собрании «Списка труда» в «Фольксхаузе». Отец считался специалистом по всем вопросам, связанным с образованием. Зал был набит до отказа — целых две тысячи мужчин и женщин, — и, когда отец поднялся на трибуну, он увидел ровно столько же поднятых в ротфронтовском приветствии сжатых кулаков. Разгоряченные лица. Крики. Лозунги. Правда, наверху, на сцене, у него сразу запотели очки, да еще прожектора ослепили его, так что когда он сумел нащупать край кафедры, то вздохнул с облегчением. Отец снял очки, протер их носовым платком и, чтобы что-нибудь сказать, прокричал:

— Товарищи! — В ответ буря аплодисментов. Он, все еще подслеповато щурясь в зал, повторил: — Товарищи! — Овация усилилась.

Отец надел очки, но и в них не смог разобрать ни единой буквы в своих записях, настолько ярким был свет. Так что он оставил конспект в покое и заговорил, обращаясь в черную яму перед собой, где находились слушатели. С каждой фразой его голос становился все тверже. Он требовал школьной реформы, настоящей реформы всех школ. Все должно стать другим. Лучше. Классы должны стать меньше, намного меньше. Больше учителей, хорошо образованных. Инстанции, занимающиеся вопросами воспитания, должны хоть что-то понимать в этом. Нужны новые учебники, совершенно новые. Надо приучать детей к демократии и сделать их равноправными партнерами учителей. Снести все нынешние школьные здания, настоящие тюрьмы, и построить новые, полные солнца и света.

— Товарищи, многие учителя глупее своих учеников! — воскликнул отец, окончательно забыв о своем конспекте, написанном накануне вечером и выправленном архитектором, который просто вычеркнул из текста все прилагательные и тем самым придал ему хоть сколько-нибудь деловой тон. — Намного глупее!

Слушатели взревели. Отец не знал, уместно ли в этой ситуации поклониться, и поднял сжатый кулак.

Выборы превратились в триумф левых. Социал-демократы получили почти столько же мест, сколько все буржуазные партии, вместе взятые, и стали самой сильной фракцией. «Список труда» завоевал — с места в карьер — восемнадцать мест. (Прогноз, который даже архитектор находил чересчур оптимистичным, предсказывал всего три-четыре места.) Еще несколько голосов, и мой отец тоже попал бы в муниципалитет.

Он дожидался результатов выборов, сидя за своим постоянным столиком в «Тичино» вместе с художницей, сюрреалистом и наборщиком, у того голос совсем сорвался, когда он услышал первые результаты подсчета голосов, и с каждым бокалом он все выше оценивал свои шансы стать членом муниципалитета. Отец пил не меньше, чем товарищ Вельти, но становился все молчаливей. Около полуночи архитектор наконец сообщил по телефону окончательный результат. Луиджи подошел к аппарату — разбойничий притон был его рестораном, гости, наблюдавшие за ним, увидели, как у него от изумления глаза полезли на лоб.

— Si, — сказал он. — Но capito, — отвел трубку от уха, посмотрел на нее, снова приложил к уху и закричал: — Si! Si! Si! — У него покраснела лысина, лоб вспотел. Прошептал: — Il popolo vincerà, — и повесил трубку. Сжал кулак. — Dio mio![48]

Луиджи залпом выпил кружку пива, которая стояла на стойке и предназначалась художнице. Когда он подошел к столику художников, то уже забыл все цифры. Во всяком случае, многоголосов, очень много. Сокрушительная победа! Все кандидаты прошли! Больше, чем все! Каждый здесь в зале, если б его имя значилось в «Списке труда», был бы избран. Исторический день!

По поводу своего вступления в большую политику наборщик угостил всех выпивкой, стоившей его ученического жалованья, а отец заказал к этому двойную порцию «Трестера»[49]. Поздно вечером кто-то постучал в дверь уже два часа закрытого ресторана, который с улицы выглядел совсем темным — а в нем по-прежнему не было ни одного свободного места, — и внутрь проскользнули архитектор и ученик Кирхнера. Все аплодировали, и кричали, и поднимали сжатые кулаки. Ученик Кирхнера ухмылялся, будто им удалось всех разыграть, а архитектор поднял обе руки. Они протиснулись к столу, за которым и так уже не было места, и рассказали — одновременно, перебивая друг друга, — что, когда стал известен результат, несколько буржуазных членов муниципалитета и даже регирунгсрат Эби, несгибаемый консервативный католик, разразились рыданиями.

Ко всеобщему удивлению, то же самое сделал наборщик Вельти, поняв, что его все-таки не выбрали. Отец, когда сообразил, что и его миновала чаша сия, снова просиял и заказал еще два бокала вина: один для себя, а второй — для своего невезучего коллеги.

Четырех кандидатов в Правительственный совет от социал-демократов утвердили сразу же, а три кандидата от Партии крестьян, бюргеров и ремесленников, не набравшие необходимого большинства, должны были пройти второй тур выборов. Это могло бы стать чисто формальным делом — три места, три претендента, необходимо получить простое большинство голосов, — но ко всеобщему изумлению архитектор, только что без труда прошедший в муниципалитет, тоже выставил свою кандидатуру. (Отец и не знал, что можно участвовать в выборах и со второго тура.) И действительно, ему не хватило всего пары сотен голосов, и с господином Эби было бы покончено. Вместо него министром финансов стал бы коммунист!

«Список труда» все-таки получил одно место в Правительственном совете. Эби больше не плакал. Он бушевал. Потому что социал-демократы, глубоко расстроенные успехом «Списка труда», устроили настоящий партийный трибунал, на котором обвинили пятьдесят шесть членов в том, что они организовали коммунистическую ячейку и работали на благо мировой революции или «Списка труда». Тринадцать человек даже исключили из партии. Самым известным из них оказался только что избранный, причем с рекордным результатом, руководитель департамента образования и транспорта. Ни секунды не медля, он перекинулся в «Список труда» — подозрения социалистов оказались не напрасными, — так что мой отец неожиданно получил в союзники человека с высоким положением, чтобы начать осуществлять школьную реформу.

Разумеется, «Список» недолго оставался списком, через несколько недель он превратился в Партию труда, в которую вошли все бывшие коммунисты и много новых. Архитектор стал председателем партии. На учредительном собрании (оно снова проходило в переполненном «Фольксхаузе») отец тоже вступил в партию. А когда спустя несколько недель началась организация отделений партии по всей стране, он принял участие и в этом. С целым отрядом товарищей он поехал в Берн. По дороге домой он пил вместе с ними кьянти из оплетенных бутылок и ел салями и хлеб, которых вдруг оказалось в изобилии. (Женщины прихватили с собой корзины со съестным.) Все было так здорово, что они выпили еще по стаканчику на посошок в второсортном вокзальном буфете. Большой стол, много мужчин и женщин, все смотрят друг на друга сияющими счастливыми глазами. Когда в свете луны он направлялся по выложенной плитками дорожке к дому, то вспомнил, что у пингвиненка, его сына, сегодня день рождения. Мальчику исполнилось шесть. (У Рюдигера тоже был день рождения, ему исполнилось тридцать шесть.) Отец поставил одного из своих Рюти перед дверью детской и вложил ему в руку веточку орхидеи, которую стянул из вазы в теплой комнате. Клара любила орхидеи, и они всегда стояли на маленьком столике в уголке. Отец был уверен, что она не заметит этого преступления. В другую руку Рюти он всунул кусочек картона, вырезанный из красивой французской коробочки, на котором написал «Поздравляю с днем рождения, желаю счастья», хотя сын еще не умел читать.


После этих политических событий отец раздал ученикам русские детские книжки. Книжки с картинками и коротенькими текстами на кириллице. Разумеется, он узнал о них от своих друзей-коммунистов. Ученик Кирхнера был страстным коллекционером и собрал почти все иллюстрированные книги, вышедшие в Советском Союзе с 1917 года. Отец дал эти разноцветные книжки своим ученикам именно потому, что тексты были непонятны. (Он и сам точно не знал, о чем в них говорилось.) Ученики должны были сочинить к этим картинкам собственные истории, да к тому же на французском языке. В тот же вечер позвонил очень взволнованный секретарь школы: отцу надлежало завтра же рано утром, в 7.00, явиться к директору школы. Господин директор вне себя…

Здание школы было построено по образцу палаццо Питти во Флоренции, внушительный ренессанс с широкими лестницами, по которым отец и поднялся незадолго до семи. Он прошел по гулким коридорам и постучал в кабинет директора. Ему открыл секретарь, человек с невзрачной внешностью. Отец вошел в мрачную большую комнату, у противоположной стены на краю стола боком сидел директор. Ростом директор не вышел, и его ноги почти не касались пола. На нем был мундир майора войск связи и черные сапоги. Рядом с ним на столе лежала форменная фуражка. В правой руке он держал измазанную чернилами линейку и постукивал ею по ладони левой. Его усы, несколько недель тому назад подстриженные под Адольфа Гитлера, за последние дни отросли и украсились двумя скошенными уголками. Глаза, совершенно стеклянные, вылезали из орбит.

— Коммунистическая пропаганда! — закричал он и поднял какую-то книгу. — В моей школе!

Отец подошел поближе — за ним шмыгнул секретарь — и взял книгу. Это была книга из коллекции ученика Кирхнера. В ней шла речь о репе, огромной репе, которую крестьянин не мог вытянуть из земли, хотя и тянул изо всех сил. Тогда он позвал на помощь крестьянку, она потянула крестьянина, а тот потянул репу. Ничего не вышло. Мимо проходила маленькая девочка, она стала тянуть крестьянку, которая тянула крестьянина, который тянул репу. Потом мальчишка в синих штанах, молочник, собака. И только когда маленькая птичка потянула за хвост собачонку, которая тянула молочника, который тянул мальчишку в синих штанах, который тянул маленькую девочку, которая тянула крестьянку, которая тянула крестьянина, — репа поддалась и выскочила из земли так неожиданно, что все помощники повалились друг на друга: крестьянин на крестьянку, та на маленькую девочку, девчонка — на мальчишку в синих штанах, тот — на молочника, молочник — на собаку. На последнем рисунке все они лежали, задрав ноги и хохоча, потому что сегодня на ужин у них будет огромная репа и потому что они все так замечательно помогли друг другу, а птичка весело порхала над ними.

— Вам не известно, — бушевал директор, — что в наших демократических школах запрещена всякая политическая пропаганда?

Отец ответил, что он был далек от мысли о какой бы то ни было пропаганде, тем более коммунистической, и что всего лишь хотел дать толчок фантазии учеников.

— Причем именно марксистско-ленинской писаниной! — завопил директор и съехал с края стола, наверно, нечаянно, потому что теперь он стоял на полу и ему пришлось задирать подбородок, чтобы смотреть в лицо отцу. (А мой отец тоже не был великаном.) Он взял со стола бумагу со множеством печатей и помахал ею перед лицом отца. — У меня здесь донесение кантонального налогового управления, — почти прошептал он и подошел ближе к отцу. — За то время, что вы работаете в школе, почти восемь лет, вы не подали в кантональное налоговое управление ни одной налоговой декларации и не заплатили ни франка налогов. — Его глаза стали еще больше, еще прозрачнее, и он снова закричал, причем его рот находился где-то на уровне отцовского живота. — Я собираюсь возбудить в отношении вас дисциплинарное расследование! — кричал он. — Я позабочусь о том, чтобы вы никогда больше не смогли распространять вашу красную заразу ни в одном учебном заведении этой страны. Можете идти!

В этот вечер отец и Клара поругались из-за денег. Из-за их общих денег, потому что у них был общий счет. Клара хотела этого, так как любила отца, а отец и представить себе не мог, чтобы было иначе. На счету лежали жалованье отца — пятьсот шестьдесят франков в месяц — и наследство Клары. Сто или двести тысяч франков, она с точностью до сантима знала, как обстоит дело с деньгами, а значит, и то, какую сумму отец тратит ежемесячно сверх своего собственного дохода. Пластинки, книги, редко меньше двух или трех в день. Французские брошюры — например, номера «Nouvelle Revue Française»[50] — он отдавал в мастерскую господина Шрота, тот забирал их в одинаковые обложки, поэтому книжные шкафы с французскими изданиями выглядели так, словно в них стояло несколько сотен одной и той же книги.

Об инциденте с директором школы отец, разумеется, ничего не рассказал, совсем ничего. Клара сама заговорила о деньгах. (У нее было хорошее чутье в выборе подходящего момента, а этим утром она заходила в банк.) Она подождала, пока ребенок заснет — у него никогда не должно было появиться даже подозрения, что родители о чем-то спорят, — так что отец уже пришел в теплую комнату и как раз собирался снять брюки.

— Карл, — прошептала она и тихонько прикрыла дверь, — в этом месяце ты снова потратил в два раза больше, чем заработал. — Отец снял кальсоны. — Книги! — Она чуть повысила голос. — Когда ты читаешь эти книги? — Отец натянул пижамные брюки. — А твои пластинки! Ты покупаешь больше пластинок, чем можешь прослушать! — Отец снял сорочку, сжал губы, вены на висках налились кровью. — Ты даришь мне дорожный несессер, — сказала Клара так громко, что посреди фразы прижала ладонь ко рту, — а я не могу радоваться дорожному несессеру, — ее голос звучал теперь приглушенно, — если он стоит двести франков и я никуда не езжу.

Отец, весь красный, надел пижамную рубашку, застегнул пуговицы, первую, вторую, последнюю, и поднял голову.

— Скажи что-нибудь, Карл, — почти крича, умоляла она.

И тут отец взорвался:

— Деньги! Ты и твои деньги! Разве я когда-нибудь забочусь о деньгах?

Он распахнул дверь, перед ней на корточках сидел ребенок, прижимая ухо к дверной филенке. Дверь так неожиданно открылась, что он упал в теплую комнату прямо к ногам отца, а тот перешагнул через него и стремительно вышел в коридор.

— И вообще, — прокричал он уже от входной двери, — в демократической стране должно караться законом, если руководство школы сотрудничает с налоговым управлением. — И он захлопнул за собой дверь.

— Налоговое управление?! — пронзительно закричала Клара и взяла ребенка на руки. — При чем тут налоговое управление?

Отец выскочил из дома и налетел на садовую калитку, которая после этого еще много лет висела криво. Было темно. Ни луны, ни звезд. По полям полз туман почти в человеческий рост, так что отец впотьмах спотыкался о комья земли, корни и камни. Когда он глядел вниз, то не видел даже пижамных брюк, не говоря уж про ноги. Только его голова плыла по этому бескрайнему туманному озеру. Некоторое время он, тяжело дыша, бродил в этом тумане, исходил все поле вдоль и поперек. Далеко в лесу прокричала какая-то ночная птица. Послышался лай собаки. Один раз он упал, и его голова тоже оказалась в тумане. Пока он не поднялся, перед его глазами был млечный мир. Замерзнув, ведь на нем была только пижама, отец пошел обратно. Клара в детской пыталась успокоить ребенка. Дверь была полуоткрыта.

— Почему папа так сердится?

Отец прошел в теплую комнату, заполз под одеяло, и, когда через полчаса Клара тоже легла в постель, он уже спал, или почти спал. Сквозь сон он почувствовал, что она положила руку ему на плечо, и услышал ее шепот:

— Деньги есть деньги, ничего тут не поделаешь. Я в этом не виновата. — Ее голос был не громче дыхания.

Отец ухмыльнулся и повернулся на другой бок. Клара тоже попыталась заснуть…

Дисциплинарное разбирательство закончилось через месяц. Комиссия, состоявшая из учителя физики и учителя географии — оба они были доверенными людьми директора школы — и представителя департамента образования, пришла к выводу, что отец представляет угрозу общественному порядку, а в том, что касается налоговых упущений, действовал с целью обмана. Его следует немедленно уволить из школы. Но регирунгсрат, который отвечал за трамваи и образование, а следовательно, и за моего отца, вызвал его к себе, лишь только прочитал ужасное сообщение. (Ведь они были членами одной партии.) Как и директор, сидя боком на столе — правда, он был повыше его ростом, — регирунгсрат протянул отцу бумагу с заключением комиссии.

— Товарищ, — сказал он со вздохом, — если к концу сегодняшнего дня, до десяти вечера, ты не оплатишь налоговую задолженность, плюс пени за просрочку платежа, плюс штраф, даже я не смогу ничего для тебя сделать.

Отец открыл портфель, бесформенное кожаное чудище, где, кроме всякой учительской ерунды, лежали словарь «Sachs-Vilatte» и завтрак. (Особенно он любил булочки с сахаром из пекарни Якоба.)

— Школьная реформа, — начал он, — мы должны наконец провести школьную реформу. Это твое предвыборное обещание. Вот. Все готово. — Отец вынул папку с бумагами.

Регирунгсрат уже пересел на стул и теперь катал по столу модель трамвая.

— Школьная реформа? — спросил он и посмотрел на папку. — Кто говорит о школьной реформе?

Отец с изумлением смотрел то на папку, то на трамвай:

— Я! — Повернулся на каблуках и вышел из кабинета. Очень может быть, что он хлопнул и этой дверью.

Дома, не медля ни секунды, он схватил телефонную трубку и позвонил Тильде Шиммель, единственному богатому человеку, который вспомнился ему по дороге домой. Но к телефону подошла не она, а ее муж.

— Я продам вам мои пластинки, — сказал отец. — Пять или шесть тысяч штук. Карузо. Буш, оба Буша, Слежак, Рахманинов, все. Весь Тосканини. Луи Армстронг.

— Сколько? — спросил Эдвин Шиммель.

Отец с точностью до сантима назвал сумму своего долга.

— Деньги мне нужны сегодня.

— Договорились, — ответил Эдвин Шиммель и повесил трубку.

Отец опустился на стул, положил руку на сердце и несколько раз шумно вдохнул. Он вспотел, его знобило. Так он сидел, мучаясь болью в груди, пока шофер Эдвина Шиммеля не позвонил в дверь. (За воротами стоял «роллс».) Отец взял деньги, рассовал их по карманам, сел на велосипед и отправился в город. В налоговое управление он приехал, как раз когда чиновник собирался запирать дверь.

— Вам повезло, — сказал чиновник.

— Правда? — откликнулся отец.

Он заплатил свой долг и получил от невозмутимого чиновника квитанцию.

— Всего хорошего.

По пути домой он купил розы для Клары, ровно восемьдесят штук, по одному цветку на каждый год жизни — Клариной и своей. Денег у него при себе не было, поэтому он попросил выписать ему счет.


Когда умер отец отца, его сын — мой отец — должен был по старому обычаю предков забрать из родной деревни его гроб, чтобы похоронить покойного. Война все еще продолжалась, но была уже далеко. Поезда перевозили теперь не только солдат, поэтому отец сел в скорый поезд, не то что в первый раз, когда он шел пешком, потом пересел на пригородный, в один из тех старых вагонов, где у каждого купе своя дверь, и, наконец, на почтовый автобус, который довез его до самой дальней точки сужающейся к концу долины, которая была окружена крутыми горами, — до хутора, вокруг него, словно стены, возвышались отвесные скалы. Казалось, здесь кончается мир. Места ровно столько, чтобы шофер смог развернуться. И все же на этих нескольких домиках мир не кончался, потому что мой отец пошел дальше, пешком, по извилистой тропинке вверх по склону горы, потом через лес, пахший грибами, в нем лежали древние, заросшие мхом поваленные сосны. Один раз очень близко показался олень и скрылся в чаще. Дятлы долбили по стволам, ворковали горлицы, кричала кукушка. Отец посчитал — кукушка прокуковала тринадцать раз, хороший знак. Ручей, через который были перекинуты мостки — два положенных рядом ствола, — шумел то справа, то слева. Тропинка была такой крутой, что отец все время останавливался, переводил дыхание и отирал пот со лба. Он даже выбросил в ручей сигарету после первой же затяжки. Наконец лес кончился; дальше лежали только горы, не покрытые снегом, а далеко вверху виднелся острый скалистый гребень хребта. Тридцать лет тому назад, в день своей инициации, выбравшись из ущелья, где его едва не поразила молния, именно здесь он вышел к этому ручью и тропинке. Теперь тропа стала шире и почти отлогой. Порхали бабочки, носились, делая крутые виражи, зяблики. Синее небо, высоко в небе — солнце. Ласковый ветерок. Отец шел по знакомой тропе, почти уже дороге, и скоро добрался до скалы из белого известняка, похожей на пальцы гигантской руки. Перед ним, как когда-то давно, лежала деревня: дома — черные деревянные кубики с остроконечными гонтовыми кровлями, которые стояли на деревянных опорах с круглыми каменными плитами, похожими на боровички; коровники. Тропа сделала мягкий поворот по склону с еще серой, почти черной травой. Первый дом, кузница, стоял без окон. Несколько отверстий с крошечными занавесками, больше ничего. Перед дверью — гроб, всего один. Отец дотронулся до него и взглянул на дом, никакого движения, там никого не было. Тогда он пошел дальше. Деревенская улица по-прежнему напоминала застывшее каменное море, но лужи из мочи мулов и крапива исчезли. Отец вдыхал деревенский воздух как целебный бальзам. Когда он вышел к деревенской площади, верхнему краю того амфитеатра, зазвонил колокол Черной часовни — может, приветствуя его? — из дверей домов вышли, весело смеясь, мужчины и женщины и устремились к постоялому двору, перед которым, как и раньше, как и всегда, стояли гробы. Некоторые женщины танцевали, их мужья весело переговаривались, бросали в воздух шапки, и все так ловко передвигались по неровным булыжникам, что в мгновение ока оказались внизу около постоялого двора, в котором и скрылись, так же весело толкаясь, как когда-то давно, в день его инициации. Так что отец, шедший очень осторожно, добрался до постоялого двора снова в полном одиночестве. Только несколько солдат из интендантских войск чистили своих лошадей. (Тут же стояли два или три мула, тершиеся мордами о морды лошадей.) Над дверью висела красная — красная! — металлическая табличка с рекламой пива «Зальмен». Отец протиснулся между гробами и вошел в зал. Он оказался пуст — а куда же подевались все мужчины и женщины? — в нем был только один офицер, капитан, он сидел, расстегнув китель, за столом и ел суп. Черный мучной суп, отец знал это блюдо и сразу почувствовал его запах; офицер, как и положено, вылил в тарелку полбокала красного вина. Отец поздоровался — тот в ответ только взглянул на него — и сел за дальний столик, над которым висела застекленная полка, на ней стояли кубки, призы давних соревнований на самый ровный штабель гробов, и ящик общества взаимного кредита. Отец снова услышал жителей деревни, своих предков: они шумели в соседнем зале. Много голосов. Они что, всегда отмечают какой-нибудь праздник, даже в будний день, в обеденное время?

Закурив сигарету, отец смотрел, как офицер хлебает мучной суп. За окном все еще раздавался церковный звон, такой громкий, что казалось, священник и пономарь оба били в колокол. В зале все было точно так же, как и много лет тому назад, кроме рекламы пива «Зальмен» над стойкой, тоже красной, подсвеченной изнутри. И в самом деле, на постоялом дворе, а значит, и во всей деревне провели электричество. На потолке круглые лампы из белого стекла, между ними несколько липучек от мух.

Наконец дверь в зал открылась — болтовня и смех стали на минуту громче, — и вошел дядя. Конечно, он постарел, волосы поседели, да и шел он сгорбившись. Но это был дядя, никаких сомнений. Те же глаза, тот же рот. Он подошел к столу:

— Чего желаете?

— Я — Карл, — ответил отец. — Сын Карла. Он вчера умер.

— Значит, это ты, — сказал дядя. — Уже… Что будешь пить?

— Пиво.

Дядя подошел к стойке, нацедил пива и вернулся к столу.

— Значит, ты пришел, чтобы забрать гроб.

Отец кивнул. Дядя поставил перед ним пиво, и тут отец вдруг почувствовал, как сильно ему хочется пить. Он залпом осушил бокал.

— Мы сейчас торгуем пивом «Зальмен». Сами больше не варим.

Тяжело ступая, дядя направился через зал к двери и вышел, оставив ее открытой. На улице сиял солнечный день, все еще звонил колокол. Отец встал (теперь в зале играл аккордеон, наверно, мужчины и женщины танцевали) и последовал за дядей. Тот стоял перед деревянной горой и показывал на один из гробов:

— Вот этот.

Гроб за многие годы переместился в самый нижний ряд штабеля — под ним была только земля, в которую отец отца и должен был лечь, — покрылся мхом и плесенью. Над ним высился целый штабель гробов поновее. Дядя стукнул по нему ногой — несильно, просто чтобы проверить, — кивнул и крикнул солдатам:

— Вот и еще один! — Или что-то в этом роде.

Тут же, широко ухмыляясь, подошли двое солдат и так, словно они делали это уже много раз, подняли штабель над гробом деда; они держали его на весу, пока дядя ловко вытаскивал нижний гроб. Потом, ни секундой раньше, солдаты отпустили свою ношу. Гробы упали, и вся гора содрогнулась. Теперь в самом низу лежал черный деревянный саркофаг с вырезанными руническими буквами.

— Элеоноры, — сказал дядя, заметив взгляд отца. — Она в Америке. А этот, — он мотнул головой в сторону соседнего штабеля, — твой.

Отец поставил гроб деда стоймя, развернулся, обхватил его сзади обеими руками и собрался уже взвалить на спину.

— Двадцать сантимов, — сказал дядя.

Отец опустил гроб и посмотрел на дядю.

— За пиво, — произнес тот.

Отец достал монету в двадцать сантимов и отдал дяде.

— Кстати, а как поживает моя почетная дама? — спросил он. — Ну та, с веснушками? Как у нее дела?

— У нее все еще есть веснушки, — ответил дядя.

— А в остальном?

Но дядя уже шел к постоялому двору. Около двери он оглянулся и крикнул:

— Война кончилась!

— Кончилась?

— Войне конец, а мой брат умер. — И дядя исчез в доме.

Широко расставив ноги, отец взгромоздил гроб на спину и пошел, согнувшись так, что видел перед собой только булыжники. Война кончилась. Вот почему звонили колокола! Вот почему жители деревни пировали в зале! Вот почему у солдат было такое хорошее настроение!..

Гроб был тяжелым, и, пока отец дошел до конца площади, он весь взмок. Он шагал по главной улице, глядя на пороги домов. Гробы. Около кузницы он поднял голову, посмотрел наверх, взглянул на проем верхнего окна — черные стекла, за которыми виднелся голубой цветок, — но, когда гроб начал съезжать со спины, снова нагнулся. Из дома не доносилось ни звука. Так он и передвигался, уставившись в землю, словно животное; потом он пошел по тропе, миновал четырехпалую скалу и стоявшую рядом с ней церковь, которую раньше никогда не замечал, да и теперь разглядел только ее фундамент; в ней вроде бы стоял — отец видел только нижнюю часть тела — один из тех грубо вырезанных из дерева святых, каких он помнил по своему празднику в Черной часовне.

— Помоги мне, святой отец, — помолился отец.

Может, святой и помог.

Дорога через лес круто спускалась вниз, так круто, что отец шел большими шагами, почти прыгал. Иногда специально, а когда и нет. Гроб колотил его по спине. Один раз, прыгая, он слишком поздно заметил крутой поворот, так что приземлился на косо стоящий камень и, чтобы не упасть, ухватился за ветви альпийской розы. Каким-то образом ему удалось в последнюю секунду удержать и гроб, который чуть не соскользнул с его спины в ущелье…

Около хутора стоял автобус. Отец поставил гроб рядом с деревянной бадьей для молока в конце салона и сел на переднее сиденье. Он был единственным пассажиром. Водитель, жуя спичку, с невозмутимым спокойствием вел автобус мимо скалистых выступов и ограждений мостов, под которыми ярилась бурная речка. Только один раз, перед особенно узким поворотом, он погудел в почтовый рожок, который почти не работал; наверно, потому он так редко пользовался им.

Пригородный поезд тоже уже был готов к отправлению. Правда, когда отец собрался войти в купе, дорогу ему преградил начальник станции, совсем молодой человек в красной фуражке.

— Пассажиры с транспортными грузами, такими, как кофры или гробы, должны пользоваться багажным отделением, — заявил он.

Так что моему отцу пришлось ехать стоя и придерживая свой транспортный груз обеими руками до станции, на которой он должен был пересесть в скорый поезд. На этот раз он сразу пошел прямо к багажному отделению. Железнодорожный служащий помог ему погрузить гроб. Выгружать пришлось самому. От вокзала до дома отец шел пешком. Это заняло не намного больше часа, на остановке трамвая толпились люди — рабочий день уже кончился, а у отца не было желания вступать в дискуссию с вагоновожатым. Солнце уже приближалось к горизонту, когда отец подошел к дому, по-прежнему видя только свои ноги, миновал ворота и по выложенной плиткой дорожке направился в огород. Там он сбросил гроб на грядку со свеклой и, не разогнувшись, упал на него. Он упал с такой силой, что дерево треснуло. Отец зарыдал. Сердце у него колотилось, голова раскалывалась. Через некоторое время сквозь шум в висках отец расслышал чей-то громкий голос, доносившийся откуда-то сверху, он поднял глаза и часто заморгал. На террасе второго этажа стоял Рюдигер между двумя догами, которые положили лапы на перила, и кричал, что наконец-то отец вернулся и что с него достаточно, он больше не желает жить под одной крышей с коммунистом. Только уважение к Кларе удерживало его, а так бы он уже давно об этом сказал. Но теперь, когда битва с коричневым фашизмом выиграна, начинается война с красным. Он отказывает ему от квартиры с первого июня.

— Категорически! — пролаяли уже и Астор с Карино.

Отец услышал шаги у себя за спиной и повернул голову. Это была Клара. Клара, в синем садовом фартуке и с секатором в руке, села рядом с ним на гроб — дерево опять хрустнуло — и обняла его за плечи.

— Ах! — сказала она.

Отец положил руку ей на колено.

Так они сидели и смотрели перед собой.

Все это время двое мужчин грузили стопки пластинок на грузовик, стоявший за воротами. На обоих были синие комбинезоны с фирменным фабричным знаком на груди — красной буквой «М», над которой парила корона, — они ходили от дома к грузовику, от грузовика к дому, и с каждым разом их тени становились все длиннее. Один раз грузчик уронил десять, а может, и двадцать пластинок и, ругаясь, столкнул осколки ногой в канаву. Только когда в последних лучах заходящего солнца они положили в кузов проигрыватель «Маркони» орехового дерева, отец понял, кто это и что они делают. Он подошел к ним и дал на чай.


(В эту ночь отец читал Белую книгу своего отца, первым, хотя обычай требовал, чтобы вначале это сделал старший сын. Только после этого все остальные могли ознакомиться с жизнью усопшего. Но Феликс, хоть и строго придерживался правил, не стал бы на это обижаться.

Отец сидел за письменным столом и читал страницу за страницей. День за днем, со 2 ноября 1885 года, когда его отцу исполнилось 12 лет, до вчерашнего дня. За окном шумел ветер, ветки вишни стучали по стеклу. По лунному небу неслись облака. Потом голова отца упала на книгу — он задремал. Тогда он встал, пошел в кухню и выпил кофе. После этого продолжил чтение, не пропуская ни строчки. Когда он дошел до последней страницы, занимался день, послышались голоса птиц. Он дочитал до последнего слова, до последней точки. У его отца был аккуратный «зюттерлиновский»[51] почерк, ровный и одинаковый с первой до последней страницы.)


Отец, Клара и ребенок жили теперь на другом конце города, в пригороде, где было полно маленьких домиков с маленькими садиками. Их дом, большой, почти вилла, сдавался так дешево — всего за четыреста франков в месяц — только потому, что это была развалюха с косыми окнами и стенами, с которых осыпалась штукатурка, а еще потому, что — так считала Хильдегард — он принадлежал лучшей школьной подруге Клары. Подруга искала кого-нибудь, кто следил бы за тем, чтобы в доме все оставалось так, как было при папе, умершем от гриппа в 1918 году, и при маме, ничего не менявшей ни в доме, ни в саду. (Подруга работала врачом, она никогда не была замужем и требовала, чтобы ее называли фройляйн. Фройляйн доктор.) В этом доме прошло ее детство, и она все еще занимала комнату в нижнем этаже, где иногда ночевала со своей собакой, которую звали Нобс. Правда, теперь подруга жила в городе, но каждый вечер приезжала сюда на старом «пежо» и проверяла, пробивается ли высокая крапива сквозь доски крыльца, как того хотел папа, и по-прежнему ли козырек над входной дверью напоминает стальное решето. Штукатурка была серой, почти черной, да к тому же покрытой плесенью. (Фройляйн доктор и сама немножко походила на свой дом.) Когда отец, осматривая дом — он был в восторге, а Клара чувствовала себя подавленной, — облокотился на балюстраду балкона, кусок каменной кладки отвалился и упал в сад. (Там он и пролежал посреди высокой травы еще много лет.) Ни одно окно не закрывалось. Зимой снег попадал в комнаты, хотя Клара и прокладывала щели и трещины полосками войлока. Пол, почерневший паркет, скрипел так, что вам всегда было ясно, кто где находится. Когда кто-то в туалете дергал за цепочку, почти всегда приходилось вставать на унитаз, чтобы поправить поплавок в сливном бачке — иначе вода текла не переставая. Отопление, хоть и центральное, но какое-то допотопное, конца прошлого века, такого уже давно нигде не было, пожирало тонны угля, и все-таки тепла не хватало на то, чтобы обогреть второй этаж. Истопником был отец. (Позднее эту обязанность взял на себя подросший ребенок, то есть я.) В пять или шесть часов утра он спускался в подвал, открывал заслонку печи, брал лопату, поднимался на две ступеньки вверх, шел мимо чемоданов и ящиков до дощатой перегородки, около которой стояли велосипеды, поворачивался вокруг своей оси, держа лопату наперевес, как солдат штык, чтобы войти в темную каморку, где у дальней стены хранился уголь. Он шел согнувшись — каморка была ниже человеческого роста и такой узкой, что отец не мог в ней повернуться, — тыкал лопатой перед собой и, когда чувствовал сопротивление, вонзал ее под кучу угля. Он возился в угле до тех пор, пока не решал, что набрал полную лопату, пробирался спиной обратно к велосипедам, выпрямлялся, снова поворачивался и шел, теперь уже выпрямившись, мимо чемоданов и ящиков, спускался на две ступеньки вниз к печи. Бросал уголь в печь. (Если по дороге он ронял несколько кусков угля, то опускал лопату возле стены и собирал их. А иногда просто ногой отшвыривал в угол.) Этот путь он проделывал десятки раз, пока не насыпал полную печь. Обычно отец оставлял печку на ночь остывать. (На этом настояла Клара, которая никогда не мерзла; она объяснила отцу, сколько денег уйдет на то, чтобы кормить это прожорливое огнедышащее чудище еще и ночью.) Утром он поджигал уголь с помощью специальной газовой горелки — это была закрытая спереди металлическая трубка, первоначально, наверно, метровой длины, со множеством маленьких дырочек, в которые по резиновому шлангу поступал газ. У предыдущего истопника, может быть даже у отца фройляйн доктор, она стала в два раза короче, так что теперь это был маленький обрубок, из которого, как из огнемета, вырывался горящий газ. Когда отец поджигал горелку, он никогда не знал, взорвет он сейчас дом или подожжет. Или — или. Надо сказать, мой отец, имевший склонность к пиромании (в юности он однажды сжег будку, где находилась касса футбольного клуба «Олд бойз», хотя намеревался поджечь только сухую траву вокруг нее), придумал специальный способ поджигания горелки, который позднее я не отважился у него перенять. Он зажимал трубку между ног (так, чтобы она находилась не слишком близко к его мужским достоинствам), правой рукой чиркал спичкой, левой засовывал коробок в карман, подносил горящую спичку к отверстию трубки, в которой еще не было газа, потом в каком-то немыслимом акробатическом пируэте хватал свободной левой рукой газовый кран на стене у себя за спиной и поворачивал его. Остроконечное пламя с шумом вырывалось у него между ног и неслось через все помещение к противоположной стене. В первый раз он так испугался, что, боясь за свои ноги, широко их расставил, и горелка, которую он вдруг отпустил, упала на пол и, извергая огонь, словно обезумевший дракон, завертелась по подвалу. Он повернул газовый кран и потушил Кларино белье, висевшее на сушке. Но такое случилось только один раз.

Отец прекрасно себя чувствовал в доме, который Клара находила отвратительным и называла руиной.

— Это — развалина, какая-то дыра.

Здесь было больше места для его книг, чем в аквариуме Рюдигера. Старые и новые полки высились вдоль всех стен комнат, а вскорости появились на лестничной клетке, в обоих туалетах и еще на чердаке. Когда отец искал какую-нибудь книгу, у него делался особенный взгляд, выражавший что-то среднее между знанием и безумием… Правда, граммофона у него больше не было. И ни одной пластинки тоже. Через несколько месяцев он купил радиоприемник.

— Представь себе, — сказал он Кларе, — ни сантима задатка.

На задней стенке приемника был вмонтирован металлический ящичек с прорезью, в которую, как когда-то в газовый счетчик, надо было опустить монету в двадцать сантимов, чтобы полчаса слушать радио. (Раз в месяц заходил продавец и вынимал кассу. Он пересчитывал монеты, записывал сумму и давал отцу квитанцию. После шестисот тысяч минут прослушивания аппарат переходил в собственность покупателя.)

Зачастую, когда отец с пылающими ушами сидел перед радиоприемником и слушал футбольный матч — он видел его, — аппарат замолкал в середине фразы комментатора. Наступала мертвая тишина, хотя Хюги только что получил пас от Джеки Фэттона. Отец выворачивал все карманы, залезал под мебель, но, когда наконец находил монетку и снова включал радио, Хюги давно уже терял мяч или игра уже кончилась.

Потом в доме снова появился граммофон, белый дизайнерский шедевр фирмы «Браун», и отец купил первую пластинку для новой коллекции. К этому времени уже были изобретены долгоиграющие пластинки. Первым экземпляром стал Пятый концерт для фортепиано Бетховена в исполнении Вильгельма Бакгауза, а под конец у отца снова была тысяча или больше долгоиграющих пластинок.

Клара больше не заговаривала про пластинки и делала вид, что не слышит, когда играла музыка. Но зато вокруг нового дома тоже был сад, хоть и маленький. Его вполне хватало для нескольких кустиков анютиных глазок и грядок салата, а ореховое дерево, которое занимало почти весь сад, было даже больше, чем у Рюдигера.


Под этим деревом собирались мужчины, очень разные и тем не менее похожие. Они приходили по одному, иногда по двое, сидели на садовых стульях, щелкали орехи и пили вино Клариного дяди из Пьемонта, который снова провозил его через границу. Все они были молоды, все приехали из Германии, и у всех в кожаных портфелях лежала или наполовину готовая рукопись романа, или несколько стихотворений. Один из них был издатель, и, не имея пока ни издательства, ни денег, ни книг, уже составлял черновики договоров на публикацию произведений, которые они обсуждали в саду. Издатель, тоже худой, изможденный, все время нервно курил; у него было бледное лицо, спутанные волосы, неглаженые брюки и дырявые ботинки. Мужчины много смеялись, но глаза их оставались серьезными. Они пережили войну, и теперь все должно измениться.

Через два-три часа гости начинали отличаться друг от друга, один, круглолицый, говорил на рейнском диалекте, он был скептиком и при этом верил в Бога. Другой, из Берлина, говорил по-берлински и впадал в неистовую ярость, когда вспоминал о нападении на Польшу, в котором принимал участие. Третий воевал под Вязьмой и Брянском и потерял три четверти легкого (от взрыва гранаты). Однако он говорил, пел и курил больше, чем все мужчины, вместе взятые. Четвертый ни словом не упоминал войну. Для него существовало только будущее. Пятый был маленький и тихий. Шестой, с простреленной ногой, тоже говорил немного. Все они ели приготовленные Кларой спагетти и пили шнапс отца, даже те, кто вернулся с Кавказа или из штрафного лагеря с больным желудком.

Отец проводил много времени с этими писателями, их имена еще никому не были известны, но для него они стали символом новой Германии. Не может быть, чтобы все немцы были нацистами, эти люди тому подтверждение. Он так надеялся, что придет другое время, и вот оно пришло. Отец писал длинные письма в Кёльн, Берлин и Франкфурт и посылал своим новым друзьям кофе килограммами. (Во время войны он знал все места, где можно было достать кофе. Даже тогда, когда в страну давно не поступало ни зернышка кофе, по крайней мере легально, он ходил в одну аптеку неподалеку от почтамта, просил, чтобы его обслужил хозяин, трогал себя за нос и бормотал:

— Три двойные упаковки солодового кофе за пять шиллингов, — и получал пакет кофе и три двойные упаковки солодового.)

По какой-то причине было строго запрещено посылать кофе в Германию — за это грозил серьезный штраф, — и отец высыпал свои подарки в большие книги, в которых он переплетным ножом вырезал середину. «Горы Швейцарии», «Наши вокзалы», том второй, или «Выставка 1939 года» — целыми оставались только суперобложки, переплеты и первые страницы. Отправителем всегда значился Урс Узенбенц, Пильгерштрассе, 7. Правда, эти пакеты так сильно пахли кофе, что адресат очень редко получал посылку в целости и сохранности. Иногда доходила только пустая книга в упаковочной бумаге, иногда совсем ничего.

Художников отец потерял из виду. Да они и сами потеряли друг друга. Не то чтобы группа распалась, наоборот. Она теперь была больше, чем раньше. После окончания войны — к тому времени группа существовала уже 12 лет — в нее приняли целый отряд молодых художников. Но друзья отца все реже сидели с ними за своим постоянным столиком в «Тичино», за это время лидером группы стал несостоявшийся член парламента Вельти, а отец уже не был секретарем. (Даже те, кому нравился отец и то, как он вел дела, считали, что в других руках касса будет под более надежным присмотром.) Сюрреалист жил теперь по большей части в Эльзасе, в доме, заросшем горцем, и, когда изредка приезжал в город, напоминал лесного духа, лешего в баскском берете. Он рисовал больше и лучше, чем раньше, но соглашался показать свои картины только тогда, когда те смогут вызвать настоящую сенсацию, подобную обвалу в горах. Пока, как он полагал, такое время еще не пришло.

Художница писала незатейливые городские пейзажи и портреты, курила даже на улице и демонстрировала всем свою любовь к мужу, который все еще был единственным чернокожим в округе и держал на Мюнстерштайг мастерскую по ковке художественных изделий. Там он стоял, словно волшебник, окруженный искрами, и бил молотком по раскаленному железу. Вечером приходила его жена, восхищенно смотрела, пока он не заканчивал свою работу, и они рука об руку шли домой.

Гений из Вейланда был похоронен под плакучей ивой.

Скульптор, работавший с проволокой и гипсом, теперь использовал еще и небольшое количество краски — немного желтой, чуть-чуть красной, капельку ультрамарина. Он вечно пребывал в сомнении и ломал свои произведения, прежде чем гипс успевал застыть.

Спустя короткое время после образования ГДР архитектор отправился в Берлин, где получил большое проектное бюро при университете и теперь проектировал целые города, модели новой жизни. Он получил Сталинскую премию и удостоился чести пожать руку самому Вильгельму Пику, но ни один из его проектов не был осуществлен.

Ученик Кирхнера писал оптимистические картины, исполненные светящейся красоты, побывал в Москве, вернулся в полном восторге, основал общество, которое должно было способствовать дружбе между Швейцарией и Советским Союзом, и возглавил его. Разумеется, он по-прежнему оставался членом Партии труда и муниципалитета и по-прежнему обещал бороться за то, чтобы все люди были равны перед законом. На одном импровизированном собрании — последнем в зале «Тичино», позднее все собрания проходили в казино — большинство художников решило исключить его из группы, которую он когда-то основал вместе с друзьями. Он стал для них политически невыносим, может быть, потому, что те, на кого он неустанно нападал, были их лучшими клиентами; а может, и потому, что рисовал лучше всех. (Сюрреалист не подозревал о готовящемся путче и остался в Эльзасе. Архитектор был в Берлине. Скульптор-проволочник, также застигнутый врасплох, голосовал против исключения и покинул собрание вместе с художницей, которая кричала и плакала.)

Отец, конечно, в этом не участвовал. Он услышал обо всем случайно, через несколько дней, и находил это восстание мелких душонок отвратительным, но тем не менее никогда больше не встречался с учеником Кирхнера. Просто не получалось. (Один раз они все же столкнулись перед Историческим музеем. Поболтали о том о сем и вскоре расстались.) А когда у отца заболели зубы, он не пошел к жене ученика Кирхнера — она была зубным врачом и принимала пациентов в своем кабинете недалеко от зоопарка, — а выбрал доктора Мейера, которого посоветовала соседка Мирта. Сидя в кресле, отец мог видеть контору Торгового банка.

Отец никогда не выходил из партии. Просто он не так внимательно читал газету «Форвертс» и забывал платить членские взносы. На выборах он теперь очень редко (а не всегда, как раньше) голосовал за тех, кого поддерживала партия. Так что отец, можно сказать, фактически уже не был ее членом, но сам этого не сознавал.


Мирта была женой промышленника — его звали Арнульф, Арнульф Керц. Он выпускал где-то в центре страны электрические приборы — тостеры, утюги, кофемолки. Мирта жила с мужем, двумя дочками в том возрасте, когда девочки все время хихикают, и горничной-итальянкой на верху склона, где начинался лес. Не очень близко, но все-таки недалеко. В свой первый визит Клара и отец (для Клары этот визит стал и последним) прошли по круто поднимавшейся вверх улице, которая меньше чем за десять минут привела их к дому. Это была настоящая вилла с римскими колоннами по обе стороны двери, рододендронами в передней части сада и большимтюльпанным деревом в глубине. Правда, идти пришлось мимо похожего на парк сада с дубами и елями, огороженного забором из штакетника, вдоль которого бегали с громким лаем два черных добермана. Отцу раз и навсегда хватило злобных собак, поэтому при втором визите — на следующий день, теперь уже без Клары — он направился к Мирте обходным путем, затратив на полчаса больше времени. Он прошел прямо до реформистской церкви, потом вверх на гору, затем по дороге между опушкой леса и небольшими домиками с садами-огородами, поросшими викой, и наконец вышел на улицу, обойдя доберманов с другой стороны.

Отец и Клара пошли к Мирте и Арнульфу, потому что их пригласили на домашний концерт. На открытке из бумаги ручной выделки были вытеснены буквы, казавшиеся написанными от руки: «Просим ответить». Как отец и Клара попали в число избранных, осталось тайной Мирты. Когда отец ее об этом спросил, она улыбнулась и сказала, что у него очень красивая жена.

Остальными гостями были промышленники, как Арнульф, или их жены, или соседи. Среди них присутствовала дама, в замужестве мадам де Монмолен. Эдмон де Монмолен, ее муж, импортировал сигары и сейчас находился в деловой поездке в Гаване, а может, и в Стамбуле.

Гвоздем вечера был пианист. Несколько гостей, в том числе и мадам де Монмолен, с которыми отец и Клара выпили по бокалу белого вина для настроения, предполагали как нечто само собой разумеющееся, что музыкант — любовник хозяйки дома. Вскоре она хлопнула в ладоши, одарила всех ослепительной улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону гостиной. Все расселись на ампирных стульях и табуретах с розовыми подушечками, стоявших полукругом вокруг рояля. (Мадам де Монмолен, хотя ее и нельзя было назвать пожилой дамой, пригласили сесть в кресло с позолоченными ножками.)

Пианист, одетый во фрак, вошел через садовую дверь и поклонился так низко, что волосы, словно занавеси, скрыли его лицо. Играл он вариации Бетховена на тему Диабелли (лучше всего ему удалась тема Диабелли), и уже после первых тактов лицо его покрылось потом. Мирта не сводила глаз с его пальцев, порхающих над клавишами, а сияющий Арнульф глядел на свою жену, которой всегда удавалось залучить таких выдающихся артистов. (До этого — тогда отца и Клару еще не приглашали — у них выступал тенор, раньше певший у самого Ансерме[52], а до него был еще один пианист, пионер аутентичной музыки, для которого Арнульф специально брал напрокат молоточковый рояль времен Гайдна.)

Пианист поклонился под жидкие аплодисменты и тут же сыграл на бис Рахманинова, а может, и Чайковского, во всяком случае, пьеса, потребовавшая от него всей силы его поразительных пальцев, звучала как-то по-русски. В это время хозяйка дома пустила по залу блюдо — раньше она никогда не делала ничего подобного, — на которое первой положила двадцатифранковую банкноту, и это до такой степени возмутило ее гостей, людей, безусловно, богатых, что они, положив деньги, ушли, почти не прощаясь. Мадам де Монмолен так даже не посмотрела на Мирту, а протянула руку только Арнульфу, который от неожиданности неловко поцеловал ее. Гости, обгоняя друг друга, словно спасаясь бегством, молча покинули дом, и спустя несколько минут в гостиной остались только Мирта, Арнульф, пианист, отец, Клара и один из соседей, единственный, кто пришел на вечер в будничной одежде — на нем была рубашка из шотландки и кожаные сапоги. Мирта тактично постаралась замять скандал, она прямо-таки источала иронию, а Арнульф никак не мог понять, почему гости столь поспешно ушли. Пианист, стоя у рояля, в темпе пьесы, сыгранной им на бис, пил бокал за бокалом белое вино.

Шестеро оставшихся снова расселись — стульев было достаточно, — поставив бокалы и бутылки перед собой на пол или на рояль. Мирта села рядом с отцом. (Арнульф взял на себя пианиста, а Клара беседовала с соседом в сапогах.) Мирта и отец говорили о Селине[53], о том, что он подлый фашист, но какая замечательная у него книга «Путешествие на край ночи»! О Поле Леото[54] и его восьмидесяти кошках, о том, что, по результатам опроса, Иоганна Шпюри[55] — любимая писательница немецких девушек — немецких! — в то время как мальчики предпочитают Карла Мая[56], но в основном разговор вертелся вокруг вопроса, спал Гете с госпожой фон Штейн или нет. Мирта придерживалась того мнения, что спал, и мотивировала это тем, что даже дама из высшего веймарского общества имела сердце и не могла отказать Гете. Тем более что ее собственный муж был такой деревяшкой. Отец полагал, что не госпожа фон Штейн, это само собой разумеется, а Гете был слишком стеснителен, чтобы позволить себе нечто большее, чем словесный флирт, пусть даже самый рискованный. И только в Риме, когда отец и мать, равно как и госпожа фон Штейн оказались достаточно далеко, он смог привести в свою комнату прекрасную Фаустину, а скорее, она его.

— Все же ему было уже около сорока.

— А Марианна фон Вилльмер? — спросила Мирта.

— Возможно, — ответил отец и рассмеялся. — В охотничьем домике. На столе.

Другие гости тоже увлеченно беседовали. Арнульф говорил пианисту, что его игра делает слушателя счастливым и что он играет быстрее, чем можно вообразить.

— Это только ты не можешь вообразить! — крикнула ему Мирта, прервав на секунду разговор с отцом.

Арнульф, очень старавшийся говорить как представитель городской элиты, ведь его родители были немцами, сказал пианисту, что да, все верно, его жена намного умнее его. Но где он прав, там он прав, эти вариации на тему Диабелли его просто осчастливили.

Тем временем Клара успела узнать, что сосед в пестрой рубашке и кожаных сапогах был хозяином доберманов, и сказала ему, что раньше у нее тоже были собаки. Сосед улыбнулся и заявил, что собаки — очень милые животные, такие верные, вот только они невзлюбили собаку, живущую в этом доме, жесткошерстную таксу с далеко не безупречной родословной, и однажды, после погони прямо по грядкам, едва не разорвали ее в клочья.

Мирта звонко рассмеялась, отец ухмыльнулся и закурил новую сигарету. Клара взглянула на них, но не поняла, чему они смеялись.

Клара с отцом, да и сосед тоже, ушли далеко за полночь. Отец был несколько пьян; подойдя к двери, он оглянулся — Арнульф и Мирта стояли в гостиной, между ними покачивался пианист, и все трое махали им вслед.


На следующий день, вскоре после обеда, позвонила Мирта и сказала снявшему трубку отцу, что вчера был замечательный вечер, особенно благодаря столь интересному знакомству с ним и с его очаровательной женой, и что ей было очень приятно наконец-то вволю, от всего сердца поговорить с кем-то о Гете. Ей этого так не хватает. Нет ли у отца настроения на минутку заскочить к ней на чашечку чаю?

— Прямо сейчас, через полчасика.

Отец ответил:

— Да, конечно, с удовольствием, — и сразу же отправился в путь, потому что хотел пойти окольным путем.

На этот раз такса бегала в саду; когда отец позвонил, она подбежала к калитке и немножко полаяла. Но этой собачке было не испугать даже отца.

Арнульф обретался в конторе, девочки в школе, но горничная была дома, она и подала им чай и печенье. (Мускулы у нее были словно у тяжелоатлета, и звали ее Делия.) Гостиная уже не выглядела как концертный зал, Мирта и отец сидели друг против друга на ампирных стульях. На этот раз с тем же жаром они говорили сначала о книге, которую отец как раз переводил, а потом, перепрыгивая с темы на тему, о Лазурном береге — излюбленном убежище успешных художников и писателей (Пикассо, Сомерсет Моэм); об Арнольде Цвейге и о том, что жизнь в Палестине была для него не только приятной. Об Анне Франк и ее дневнике и о том, что десяток немецких издательств (отец был знаком с отцом Франк) отказались его печатать, пока наконец Ламберту Шнейдеру не удалось добиться публикации; о Максе Броде и о том, как замечательно, что он без всякой зависти признал, что его друг Франц пишет лучше, чем он. О Стефане Георге, которого мой отец не переносил, а Мирта хотя и считала лакировщиком — она сама придумала это слово, и они оба посмеялись его меткости, — но находила впечатляющим. Отцу не нравился и Рильке, он издевался над его графинями и белым слоном, который то и дело встречался в его стихах, а Мирта, чтобы доказать отцу, как все же хорош Рильке, прочитала наизусть стихотворение о благородных лебедях, которые, устав от лобзаний, в священную трезвость вод клонят главы. Но тут она сообразила, что это написал Гёльдерлин, и они рассмеялись, еще веселее.

Когда на закате отец шел назад тем же кружным путем — улица с доберманами, опушка леса и маленькие домики, вниз по склону и от церкви домой, — он был в полном восторге, а дома сразу же приготовил стопку книг, которые собирался отнести Мирте в следующий визит.

Конечно, состоялся и следующий визит, и третий, и четвертый. Теперь они говорили и о музыке, о Шуберте и как ему не везло с женщинами, о Моцарте и о том, почему приличное общество от него отвернулось: не из-за карточных долгов, а потому, что Фигаро, этот наглый подстрекатель к революции, не мог понравиться венской знати. Кайзеру тем более. (Мирта выразила мнение, что должно было произойти что-то более шокирующее. Наверное, Моцарт залез под юбку императрице, или шлепнул ее по заду, или что-нибудь еще в этом роде.)

В пятый или шестой визит Делии в доме не оказалось, и Мирта, а вскоре и отец болтали меньше обычного. На этот раз они сидели рядом на диване, смотрели друг другу в глаза и пили чай маленькими глоточками. В саду пели птицы. Наконец Мирта дотронулась до руки отца, случайно, а может быть, и нет, и они, забыв обо всем, поцеловались. Отец снял очки. Сигарету он держал в руке, которой обнимал Мирту. Другой рукой он гладил ее по спине. Они просто впились губами друг в друга, они даже кусались. Юбка Мирты поползла вверх, или это отец тянул ее, на нем самом уже не было брюк, они катались по дивану и тяжело дышали, и стонали, и кричали от восторга, а когда пришли в себя (Мирта лежала на отце), оказались уже не на диване, а на ковре. Трусики Мирты, словно флаг, висели на ее правой ноге. Сигарета валялась на ковре. У окна сидела жесткошерстная такса Баши и чесалась.

Вскоре отец попрощался — Мирта наградила его под конец жарким поцелуем — и пошел кружным путем домой. Он провел бессонную ночь: ворочался, включал и выключал свет — в новом доме, в этой развалюхе, они с Кларой спали в разных комнатах, — полистал одну книгу, другую, съел яблоко, выпил воды и все-таки не смог заснуть.

На следующий день отец снова побывал у Мирты. Он пришел не предупредив, сразу после обеда, поскольку знал, что Мирта поздно встает. На этот раз дома были смешливые дочки и Делия. Иногда девочки пробегали через гостиную из своих комнат в сад и обратно, а Делия возилась в коридоре. (Правда, Арнульф сидел в конторе.) Отец сказал Мирте, что вчера все было замечательно, необыкновенно, она сделала из него другого человека или, скорее, помогла другому человеку, жившему в нем, выбраться на свет Божий. Но у их любви нет будущего. Он не может.

— Я люблю Клару. Это невозможно.

Мирта слушала отца, глядя перед собой, потом посмотрела ему в глаза, снова уставилась перед собой — мимо пробежали девочки — и прошептала, что она понимает, она ведь тоже любит Арнульфа, но не разочаровала ли она его, такая, какой была вчера, он ее просто застиг врасплох своим штурмом. Ничего подобного она не ожидала.

— Нет! — воскликнул отец. — Но Клара!

— А Эдвин Шиммель? — прошептала Мирта и приложила палец к его губам. — Он тебе никогда не мешал?

— Эдвин Шиммель? А какое отношение имеет ко всему этому Эдвин Шиммель?

— И это спрашиваешь ты? — прошептала Мирта еще нежнее. — Клара была от него без ума, об этом все знали. Да ты и сам знаешь.

— Что я знаю?

— Ну что он неожиданно женился на этой Тильде и взял в приданое целую фабрику, а не прошло и четырех недель, как Клара вышла замуж за первого встречного. Я хочу сказать, так все говорили, ну ты же знаешь, люди любят поболтать.

Отец вскочил, стремительно прошел к двери и помчался вниз по крутому спуску, мимо доберманов, неистовавших рядом с ним и готовых перескочить через забор, но он даже не заметил их.

Клара стояла в саду, в синем фартуке, с лейкой в руке, и разговаривала с помощником, очень худым мужчиной, про которого отец знал, только что его зовут не то Керн, не то Вагнер. Во всяком случае, он был пограничником в отставке и все работы выполнял бегом. Вот и теперь, разговаривая с Кларой (так громко, что отец слышал: речь шла о том, чтобы уничтожить или прогнать улиток с помощью отвара из крапивы), он не мог стоять спокойно, словно под ногами у него были горячие угли, а нагрузил на тачку вырванные сорняки, куда-то побежал с ней, продолжая говорить, пропал, теперь уже почти крича, за живой изгородью и, еще не закончив фразу, вернулся с пустой тачкой.

— Крапивы-то у нас хватает.

Клара увидела отца и кивнула ему. Отец тоже кивнул и прошел в дом.

Несколько недель он не видел Мирту. Но он все время думал о ней, вспоминал ее движения, ее смех, ее глаза. Его сердце замирало при виде любой женщины, заворачивавшей вдали за угол или входящей в магазин.

Потом он действительно встретил ее, когда она выходила из парикмахерской; она перекрасилась в блондинку и уложила волосы в виде башни. Мирта бросилась ему на шею и сразу же сообщила, что нашла потрясающего музыканта.

— Представь себе, он играет на бонго[57]. — Она как раз шла к музыканту, который собирался продемонстрировать ей свою игру. — Ты не проводишь меня немного?

Отец пошел с ней. Они разговаривали о богатых ритмических традициях, существующих в других культурах; перед серым доходным домом Мирта остановилась, поцеловала отца в щеку и, уже отходя, прокричала:

— Это недолго! Не больше часа. Зайди за мной.

Отец отправился в книжный магазин на Кирхплац и полистал календарь с видами Альп и какие-то путеводители. Через час он уже стоял перед домом. Не прошло и десяти минут, как вышла Мирта. Теперь ее волосы были распущены. Она взяла отца под руку и пошла рядом с ним — сияющая, торжествующая.

«Боль, — записал отец в Белую книгу поздно вечером 3 апреля 1954 года. (Это был его день рождения, ему исполнился пятьдесят один год, они с Кларой поужинали в «Красном осле», ресторане на Ребгассе.) Постоянная боль. С тех пор как я перестал быть ребенком, так что я не помню, как я жил, когда не испытывал боли. Каждое утро я просыпаюсь с тупой головной болью, каждое утро! Мне кажется, что голова сейчас расколется. В четыре часа утра, в пять, редко позднее… Сердце щемит, бьется неровно. Частые удары, а нередко ни одного удара в течение нескольких мгновений глубокого ужаса. Колющая боль. Кажется, что грудную клетку стискивает обруч. Сердце бьется так, словно сейчас остановится. Эта уверенность, что умираешь, это ожидание! (Приливы пота, но потеть не больно. Как в этой глупой шутке: больной перед смертью потел?) Кажется, что сердце вот-вот расколется надвое. Что сердечные мышцы могут выдержать только еще вот этот последний удар. А артерия сейчас разорвется. Сигналы, поступающие в мозг, почти каждый раз вызывают у меня панику. А потом, несмотря на все это, я живу еще несколько минут. И никаких разрывающихся артерий, никаких неожиданных провалов, хотя в висках стучит, а перед глазами мелькают черные точки, похожие на звездочки… Я с такой силой сжимаю зубы, что больно челюстям. Подбородок — как железный комок мышц, а еще и колющая боль через левую (и никогда через правую) щеку к уху… Невралгия. Тройничный нерв. Когда он болит, можно сойти с ума… Нервы дрожат, все, всегда. Дрожит все, разве что кроме кожи. Кожа еще не дрожит, не всегда дрожит. А губы уже! И все внутренние органы, жизнь — сплошная дрожь селезенки, желчного пузыря, печенки и почек разом. Веки трепещут… По рукам ползают мурашки, вдруг появляются и ни с того ни с сего пропадают. (При боли у меня отказывает чувство юмора…) Голова словно сжата кольцом, но не так сильно, как грудь. В глазах — тени, туман, черные полосы. Как будто на мне черный свинцовый капюшон. Шоры. Разве я лошадь? (При боли и шутки болезненны…) Слезы. Боль выдавливает воду наружу. Никто никогда не видел, чтобы я плакал, никогда, в этом я уверен. Клара не видела, медвежонок само собой нет. Он еще ребенок, ему шестнадцать. (На последнее Рождество, когда все были счастливы, когда и я чувствовал себя счастливым, вдруг из моих глаз брызнули слезы. Я прижал руки к глазам и притворился, что смеюсь…) Мой крест болезнен. (Боль — это постоянный молчаливый крик.) Крик мышц, бьющий по голове… Между ног — игла, как будто я сижу на гвозде. Этот гвоздь торчит во мне, острый, колющий, хоть д-р Грин и говорит, что там нечему болеть. «Там только ткани. Ничего больше». Это «ничего» может свести с ума, я — тому подтверждение… Да… Почки. Кожа у меня такая желтая, что по утрам я вижу в зеркале старого китайца. (По утрам перед зеркалом у меня нет чувства юмора.) Еще д-р Грин говорит, что или надо кончать принимать трейпель, или почкам конец. Другими словами — мне. (Трейпель — обезболивающее, содержащее фенацетин. Только фенацетин, больше ничто (может, еще морфий) в состоянии справиться с мигренью, а он разрушает почки, медленно, но верно.)

Врачи! Когда мне было тридцать один или тридцать три — l’âge du Christ[58], — Брауни сказал, что мне осталось жить еще три месяца. Сердце, и к тому же я столько курю. Без сигарет я бы умер. Поэтому я рассчитываю на то, что и мои почки еще некоторое время продержатся. Et puis merde[59]. Иногда, в состоянии увлеченности, в восторге от удачно переведенного предложения или в любви, в те безумные секунды экстаза, боль проходит. (Я слишком мало занимаюсь любовью. Но зато как. Зато когда. Зато с кем.) Только потом, когда боль снова начинает мучить меня, я осознаю: ее не было. Я ее не чувствовал! Боль, которой не чувствуешь, — не боль. Прекрасные мгновения, исчезающие, как только начинаешь осознавать их, потому что со способностью мыслить возвращается и боль… Спит ли боль? По ночам, когда усталость становится сильнее ее и я засыпаю, она мне не снится. Мне снятся испуг, ужас, это — да, а боль — никогда. Во сне болит душа, не тело… Лекарства лежат в ящичке ночного столика. Незапертые. Их так много, что флакончики и стеклянные трубочки вываливаются из ящика, когда я его выдвигаю. Пилюли, капли, сиропы, я никогда ничего не выбрасываю; здесь лежат лекарства с 1933 года. Как слои горной породы какой-нибудь высокой горы или годичные кольца старого дуба. На самом верху медикаменты, которыми я пользуюсь, — трейпель, люминал, перветин… Старые упаковки и флакончики закрывают револьвер. Он лежит в самом низу. Искушение расстрелять боль в упор велико. Одним выстрелом покончить с болью. За болью маячит что-то яркое, какой-то свет… Что мне делать — не двигаться больше, стать неподвижным, совершенно неподвижным, или, рыча, кинуться на врага, на моего убийцу, который освободит меня скрежещущим ударом своей алебарды?..

Вечером отмечали день рождения. С Кларой в «Красном осле». Фил Хейманс там управляющей (она уже много лет не поет), но ее не было. Я спросил про нее. Два месяца назад у нее случился удар, теперь она наполовину парализована. Но сейчас ей уже лучше.

Небольшая ссора с Кларой, потому что проводили акцию по продаже омаров, ну я и заказал омара, а потом выяснилось, что цена была указана за 100 граммов, а не за целого омара. Омар стоил 340 франков, а не 8».


Однажды отец стоял возле дома — он ждал почтальона — и увидел, как на улицу, далеко от него, свернул автомобиль; он приближался, нежно-зеленый кабриолет. Резко затормозив, остановился перед отцом, и с коричневого кожаного сиденья спрыгнул такой же коричневый от загара мужчина в зеленом костюме под цвет автомобиля. И оказался одним из тех безымянных мужчин, что вскоре после войны сидели под ореховым деревом. Теперь-то у него появилось имя, его, бывшего издателя без издательства, звали Йозеф Каспар Витч, да и издательство у него появилось. Они с отцом обнялись, и, глядя, как Юпп Витч широкими шагами устремился к знакомому дереву, шедший за ним отец, задыхаясь от быстрой ходьбы, понял: его лучшие времена миновали. Сидя в самом удобном кресле, закинув ногу на ногу и демонстрируя безупречные стрелки на брюках, Витч рассказывал о своих планах, о планах вообще и о тех, что были связаны с моим отцом. У него все уже готово — названия, сроки сдачи, гонорары. Суммы оказались значительно меньше, чем когда-то назывались под деревом, но мой отец, сразу же загоревшись, согласился на все, не медля подписал договоры и тут же, не переводя дыхания, назвал еще десяток проектов, которые Юпп нашел заманчивыми и важными и предложил, пока что на словах, условия договоров.

Пока Витч наливал себе пива, отец прошел в ванную и выпил внеочередную таблетку трейпеля.

В эти годы отец брался за такое количество дел, что почти ежедневно начинал что-нибудь новое. Книгу, поездку по делам издательства, серию статей, дискуссию о книге, послесловие — пока боль не становилась невыносимой, тогда он прекращал работу. И так каждый день. (Да к тому же он все еще преподавал в школе. В течение нескольких лет вел сокращенную программу, а в конце пятидесятых был признан инвалидом и освобожден от службы.)

Хотя ближе к вечеру боль и выигрывала свою ежедневную битву, отец работал по десять, а иногда и по четырнадцать часов в сутки. Он почти не ел, все равно врачи велели ему соблюдать бессолевую диету (из-за почек) и не есть больше тридцати граммов белков в день — примерно столько содержится в двух кусочках хлеба. При готовке Клара пользовалась почтовыми весами.

Но это не помешало ему перевести почти все, что написал его самый любимый после Дидро автор — Стендаль, которого на самом деле звали Анри Мари Бейль и чьи книги мой отец перевел одну за другой. «Красное и черное», «Пармская обитель», «О любви», «Арманс», «Ламьель», «Жизнь Анри Брюлара», «Люсьен Левен». Разумеется, в промежутках он переводил и другие книги других авторов; его переводы скоро занимали целый шкаф — он их дарил Кларе, а она их не читала. Например, «Мой дядя Бенжамен» и «Бельплант и Корнелиус» (Клода Тилье), «Манон Леско» (аббата Прево), «Мадам Бовари» и «Воспитание чувств» (Флобера); «Кузина Бета», «Озорные рассказы», «Шагреневая кожа» и «Гобсек» (Бальзака), «Мадемуазель Фифи», «Пышка» или «Орла» (Мопассана), «Нана» (Золя), «Рыжик» (Жюля Ренара), «Толстопузый и долговязый» (Моруа), «Опасные связи» (Шодерло де Лакло), «Большое завещание» (Вийона), а также его баллады; «Зеленая кобыла» и «Ящики незнакомца» (Эме), «Сливочный рай, или Десять лет из жизни молочника» (Дютура), «Мещанин во дворянстве», «Мнимый больной», «Смешные жеманницы» и «Скупой» (Мольера); «Кандид» и «Простодушный» (Вольтера), «Кармен» (Мериме), «Гибель поэта» (Аполлинера) или «Гаргантюа и Пантагрюэль» (Рабле). И многое другое. Например, «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена, хотя он и не изучал английский и никогда не бывал в Англии. Тем более в Америке. (Отец говорил: «Я выучил английский в кино».)

Да и монахини с монахами еще раз удостоились чести, потому что для Юппа Витча отец перевел шестьдесят старых французских шванков и новелл, в которых его герои былых времен снова смачно ели, пили и отдавались друг другу.

И только из Дидро он не перевел ничего, ну почти ничего. Несколько маленьких пьес, да еще написал послесловие к «Племяннику Рамо» в переводе Гете. Он глотал таблетки через каждые две-три страницы. По сто или триста на книгу. Каждый день отец писал свои тексты, и каждый день боль в конце концов прогоняла его от стола.

Сразу после войны, как только представилась возможность, он поехал в Германию, для начала в Штутгарт. Рождество закончилось, и поезд, двигавшийся черепашьим шагом, был так переполнен, что пассажиры (в каждом купе их набилось по восемь или десять человек, дети ехали в багажных сетках) в два ряда теснились в коридоре. Позади отца, притулившегося у окна и прижимавшего к себе кожаный портфель, стоял мужчина с рождественской елкой. Ветви кололи отца под коленями, так что он проехал весь путь на полусогнутых ногах, а на вокзале в Штутгарте шел, словно раненый; на это никто не обращал внимания, тогда каждый второй хромал, и у всех что-нибудь болело, в этом отношении он был не одинок.

В Штутгарт отец отправился из-за Герда Гатье, молодого издателя с большими планами, а в портфеле у него лежал план «Библиотеки всемирной литературы “Янус”», серии книг, которую предполагалось издавать совместно тремя издательствами в Германии, Австрии и Швейцарии (и она действительно была издана): этим самым Гердом Гатье, потом Вилли Феркауфом в Вене и, наконец, Артуром Ниггли в Тейфене.

Гатье и отец сразу же нашли общий язык и разговорились о книгах (отец) и картинах (Гатье), которых больше никто не знал. Однажды они пошли в кафе на Кёнигсштрассе, одноэтажное здание, как, впрочем, и все дома на этой когда-то роскошной улице, и ели там торт со сливками; отцу они показались отвратительными. Несъедобными. На улице перед окном толпились дети, женщины, мужчины и смотрели на их тарелки. А еще они сходили — Герд Гатье выглядел как кинозвезда и хорошо разбирался в моде — на фабрику, которая выпускала ткани, точнее, ткань, грубую, серовато-бурую шерстяную ткань, одну-единственную, так что вахтер, и секретарши, и ученики, и даже директор были одеты в костюмы из этой ткани. Мрачный такой цвет, собственно, и не цвет вовсе, но отец так растрогался, ведь этот цвет он помнил с детства, что купил несколько метров. Герд Гатье тоже. Вышло так, что, когда спустя пару месяцев — за это время Герд стал частым гостем отца — Герд и Клара неожиданно, можно сказать, внезапно отправились в Италию, оба они были в одежде из одинаковой ткани. Отец стоял перед домом и махал им вслед, а когда они дошли до конца улицы, то не мог отличить их друг от друга. Мигнул сигнал поворота на автомобиле Герда (у него был «боргвард»), и они уехали. Они пропадали две недели, обустраивали виллу Герда к югу от Неаполя, и вернулись домой, сияя от счастья, — Клара в полупрозрачном платье в красных цветах, а Герд в белых брюках и синем пиджаке. Не хватало только капитанской фуражки. (Вилли Феркауф, с которым отец и Клара, разумеется, тоже вскоре познакомились, был так очарователен — еврей с весьма изящными манерами времен императорской и королевской Австро-Венгрии, — что Клара считала его аферистом. Кстати, совершенно несправедливо; позднее он начал рисовать и сделал карьеру, которая намного превзошла его успехи в издательском деле. Артур Ниггли был родом из Тургау.)

На самом деле обманщиком оказался некий господин Розенштейн. Он ездил в открытом спортивном автомобиле, носил автомобильные перчатки (снизу кожа, сверху сетка) и организовал издательство, опубликовавшее пока только одну книгу (в городе она стала бестселлером); если ему верить (отец верил, а Клара нет), он собирался посвятить остальную жизнь творчеству моего отца. Правда, для того чтобы начать дело, Розенштейну, человеку молодому, да к тому же сироте, нужны были деньги — требовалось десять или двадцать тысяч франков, всего ничего, если у тебя в перспективе процветающее, прибыльное издательство. Отец потихоньку от Клары дал ему денег, и она рыдала без слез и молотила кулачками по груди отца, когда обнаружила недостачу в кассе и выяснила, что господин Розенштейн несколько недель тому назад бесследно исчез. Отец крикнул:

— Но я не виноват, что этот Розенштейн оказался скотиной! — хлопнул дверью и начал вышагивать взад и вперед по саду.

Потом он сидел на пеньке срубленной вишни, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, останавливалось и снова припускалось галопом. Он прошел в дом и проглотил пригоршню таблеток, но они не подействовали. Несколько лет спустя он случайно оказался в аптеке (в той самой, где во время войны доставал кофе) рядом с господином Розенштейном, который пытался купить лекарство, отпускаемое только по рецепту. Оба сделали вид, что не узнали друг друга.

Отец десять раз ссорился с Юппом Витчем и девять раз с ним мирился. К счастью, после десятой ссоры он познакомился с фройляйн Винклер и господином Дикшатом, парой (вообще-то они не были парой), у которой было издательство в Мюнхене. Фройляйн Винклер занималась издательской политикой — классики, только классики, — а господин Диктат был человеком действия. Он знал все цифры, все проценты, оценивал шансы и риск. У него была только одна рука, к тому же он пил.

Фройляйн Винклер и господин Диктат стали последней большой любовью моего отца; он полюбил их за великолепные книги, которые они издавали: тонкая бумага, четкий набор, золотые обрезы, ленточки-закладки, тщательная брошюровка, тканевые или кожаные переплеты. С господином Диктатом отец заключил свой первый договор, по которому ему причитался не только гонорар за перевод, но и процент от продаж. Два процента! Любимым занятием отца, никогда и ничего не подсчитывавшего, стало вычисление оплаты переводчика в час. У него выходило 30 сантимов, ну, в крайнем случае, — 25.

Фройляйн Винклер держала редактора, хотя помещение издательства было очень маленьким — комната фройляйн Винклер и закуток господина Диктата. Редактора звали Таннер, господин Таннер, он говорил на таком ужасном нижнебаварском диалекте, что отец его редко когда понимал. Тем не менее они ходили, отчаянно споря, взад и вперед, господин Таннер горячо что-то доказывал, а мой отец впадал в ярость, причем никогда не знал, по делу или нет.

Читая гранки нового перевода, отец сердился из-за каждой новой запятой и писал господину Таннеру длинные письма в надежде, что тот умеет хотя бы читать на литературном немецком. (Если не считать литературного немецкого, господин Таннер знал еще французский, итальянский, испанский и английский. Правда, когда он говорил на этих языках, цитируя Гёльдерлина, Вольтера, Петрарку, Гарсиа Лорку или Шекспира, они звучали так, словно все эти авторы были родом из Вильсхоффена.)

И еще у нескольких безымянных мужчин, из тех, что сиживали когда-то под ореховым деревом, появились имена. Их звали Нонненманн, Шнурре, Бёлль. С ними и с другими писателями отец организовал литературные чтения в актовом зале своей школы, точнее, бывшей своей школы, ведь он теперь мало преподавал. Начало этим вечерам положили его друзья, но потом к ним присоединились Вольфганг Гильдесгеймер, Ганс Бендер и Гюнтер Грасс, а под конец совсем молодой Ганс Магнус Энценсбергер, прыгавший, словно мальчишка-сорванец, перед классной доской и объяснявший слушателям в два раза старше его, если не считать учеников школы, как он пишет стихи.


Накануне его смерти в школе проходил очередной (пятидесятый, а может, восьмидесятый) литературный вечер, на нем выступала поэтесса, автор лирических стихов, которая считалась чем-то вроде литературного символа страны и никогда не появлялась на публике. Никогда. Она стала легендой, знаменитой и невидимой. Жила где-то в горах, во всяком случае, в каком-то недоступном месте. Не было даже ее фотографий, потому что она отказывала и фотографам и пряталась за сараем, стоило кому-то показаться на деревенской улице.

Отец тоже не решался просить ее выступить с чтением стихов и даже не думал об этом, и все-таки в конце концов попросил. Он написал ей письмо, через издательство. Она ответила, что очень рада: наконец хоть кто-то ее пригласил. Вот уже целую вечность она не получала никаких писем, приглашение от отца — первое.

Естественно, отец хотел представить ее публике, как он это делал перед каждым выступлением. (Он вставал у кафедры, прищурив глаза, словно его слепил свет, а свет действительно был яркий, и скрестив ноги. Отец говорил тихо, подбирая слова, будто совсем не готовился. Но, судя по всему, он слишком хорошо продумывал свои маленькие доклады.) И как раз в тот вечер чувствовал себя так плохо, что, собрав последние силы, позвонил директору школы и попросил взять на себя эту миссию. Извиниться за него перед поэтессой. (Он ею восхищается.) Положив трубку, отец услышал, как по лестнице спускается его ребенок, его давно выросший сын, открыл дверь и сказал, что ему нехорошо, совсем нехорошо.

— Ты не мог бы сегодня остаться дома?

— Но, папа, — сказал я, — ты же знаешь, у нас билеты в цирк.

Он кивнул, и мы с матерью ушли. (Клара любила цирк. Нам и в голову не пришло, что вместо циркового гала-представления мы могли бы пойти на выступление поэтессы. Мне, во всяком случае, не пришло.)

Отец сидел в кресле и слушал — в третий раз за этот день — кантату Баха «С меня довольно». Сейчас, оставшись один, он плакал. В комнате сгущались сумерки, но он не включил лампу, у него не было сил встать и повернуть выключатель. Болело все — каждая мышца, каждый нерв, сердце. Он вспоминал, как под градом, в сверкании молнии шел в деревню отца. Вспоминал соревнование певцов в Черной часовне, свет, который привел его к постоялому двору. Толчею около гробов, около двери. Танец. Ночь в сарае. У него вырвался какой-то звук, похожий на смешок. Отец посмотрел на часы — граммофон замолчал — и почувствовал острую тоску от того, что все-таки не пошел в город и не поприветствовал поэтессу. Он встал и сделал пару шагов. Голова закружилась, но после нескольких глубоких вдохов черные точки перед глазами исчезли. Отец ухватился за косяк двери. В голове стучало, сердце судорожно барахталось. Он вышел из дома, спотыкаясь, опираясь на изгороди и стены домов, добрался до трамвайной остановки, доехал до центра города и вскоре стоял перед рестораном «Парадиз», куда после первого же литературного вечера — Генрих Бёлль тогда выступал перед аудиторией в двадцать один человек — он стал ходить с писателями и верным кружком почитателей. Он подумал, вряд ли директор школы нарушит традицию, и действительно увидел знакомую группу за большим столом, над которым висела небольшая копия карнавального фонаря, когда-то нарисованного сюрреалистом. (Тот после скандала с учеником Кирхнера тоже больше не приходил в «Тичино», а когда приезжал в город, бывал в «Парадизе».) Во главе стола, лицом к отцу сидела женщина, похожая одновременно на даму из общества и ведьму, — это была поэтесса. Увидев нового гостя, она вскочила, и все, сидевшие за столом, обернулись. На него смотрели, как на привидение. Да, наверно, он действительно выглядел странно — на нем была вязаная кофта, хотя стояла теплая летняя ночь, — а директор школы поднялся и поспешил ему навстречу.

— Как вы? — крикнул он и подхватил отца под локоть. Директор представил отца поэтессе, и отец пробормотал, что ему было нехорошо, да и сейчас не очень, но он не смог устоять перед искушением познакомиться с ней. И вот пришел. Поэтесса улыбнулась. Вечер удался, в зале царила трогательная и торжественная атмосфера, народу собралось так много, что слушателям, приехавшим из Берна или Брига — ведь она никогда не выступала, никогда! — не хватило мест. Люди сидели повсюду — на полу, на сцене, на подоконниках.

Поэтесса выглядела совсем не уставшей, скорее возбужденной. Севший рядом с ней отец тоже оживился. Он заказал вина и выпил несколько глотков. В полночь пришло время расходиться, наступил полицейский час — время закрытия ресторанов, — и отец, чувствовавший себя теперь почти хорошо, настоял на том, чтобы проводить поэтессу до гостиницы. (Он забронировал — в первый раз — номер в гостинице «У меча», где останавливались еще Моцарт, Наполеон и Барток, разумеется, она была дорогой.) Они шли вдоль реки и говорили о стихах, точнее, о том, что они редко удаются, а когда удаются, то не знаешь, ни как, ни почему. Подойдя к двери гостиницы, они замолчали. Рядом текла черная река. Наконец поэтесса заговорила:

— Мы уже однажды встречались. — Отец вопросительно посмотрел на нее. — На празднике в честь вашего двенадцатилетия. Я так хотела потанцевать с вами. Но этого не случилось.

— Вы — дочь кузнеца, — произнес отец. — Если бы я это знал!

— Теперь знаете.

Она поцеловала его, на удивление умело, и вошла в гостиницу. Отец посмотрел на медленно закрывающуюся дверь, повернулся и направился вдоль реки к трамвайной остановке. Разумеется, он опоздал на последний трамвай, и ему пришлось взять такси. Когда он вошел в дом, голова опять начала раскалываться, и вдруг он понял, что все это время у него ничего не болело. Клара и ребенок давно уже спали, во всяком случае из их комнат не доносилось ни звука. Он тихонько открыл Белую книгу, написал несколько слов, но тут силы у него кончились, и он отложил запись этого дня на следующее утро. Проглотил пригоршню таблеток, да еще либриум и все-таки проснулся, если вообще спал, ночью. Еще не рассветало, хотя был июнь, 18 июня 1965 года. Он закурил сигарету, пошел в ванную, открыл воду и упал, мертвый или почти мертвый; он был еще жив, ну почти жив, когда через несколько секунд я, его сын, стоял перед ним.


Не прошло и двух часов, как я уже ехал на своем «2CV». Я искал отцовскую деревню, откуда мне нужно было привезти гроб. Я никогда там не бывал, но сразу нашел ее на карте. Она оказалась не так уж и далеко. Было прекрасное летнее утро, я откинул верх и ехал, выставив локоть наружу, вначале вдоль озера, потом все выше в горы. Машин почти не было, иногда я обгонял трактор или парочку велосипедистов. Некоторое время я ехал по прямой, как линейка, аллее, обсаженной тополями. Мотор хрипел, как это умеют или умели только моторы «2CV». Словно кто-то катает по улице жестяные банки. Не знаю почему, но мне очень хотелось петь. Может, потому, что небо было таким высоким, таким голубым, таким ясным? Я приехал в долину, на улицу, которая, как и сама долина, становилась все уже. На повороте едва не столкнулся нос к носу с почтовым автобусом, слава Богу, водитель вовремя дал сигнал. Автобус был огромный, новенький, блестящий, с панорамными стеклами, когда я подал назад и съехал на обочину, водитель мне дружелюбно улыбнулся.

Потом дорога начала серпантином круто подниматься в гору. Подо мной шумели ручьи. Сосны, кедры, поросшие мхом утесы. На крутых поворотах мне все время приходилось сбрасывать скорость, да и на прямых участках дороги я мог ехать только на второй. Один раз свистнул сурок, другой раз в лес пробежала косуля.

Затем дорога сделалась ровной, она шла вдоль бушующего горного ручья, мимо скалистой горы, четырех башен из известняка, смотревших в небо. Еще один плавный поворот, и вот я уже среди домов и сараев из темного дерева, на верхнем краю деревенской площади, похожей на арену, так круто спускающуюся вниз, что мне снова пришлось включить первую скорость. Я поехал вниз к постоялому двору, перед которым уже стояли два-три автомобиля. Когда я выходил из машины, то увидел чуть повыше Черную часовню, выкрашенную не в черный, а в белый цвет. На солнце золотом сверкал флюгер в виде петуха.

Постоялый двор сиял такой же белизной (наверно, хозяин постоялого двора и священник вместе покупали краску для ремонта), а на всех окнах были прикреплены зеленые ящики с геранью. Желтая светящаяся реклама пива «Кардинал» над стеклянной дверью, которая автоматически открылась, когда я подошел. Большой зал, много столов. Белые скатерти, салфетки, сложенные, как кардинальские шапочки. Ни души, и за стойкой никого. Над стойкой такая же, как снаружи, желтая светящаяся реклама пива «Кардинал». Я открыл следующую дверь и увидел комнату, такую темную, что с трудом можно было различить столы и стулья. Скорее кладовая, пахнувшая пылью.

Я вернулся к стойке и крикнул:

— Есть кто-нибудь? — И почти сразу же передо мной оказался молодой, крепкий мужчина, в руках у него была стопка тарелок, которую он опустил на стойку.

— Что желаете? — спросил он.

— Можно видеть хозяина?

— Я хозяин.

— Я сын Карла, — сказал я. — Хочу забрать гроб.

— Чей сын? — Хозяин смотрел на меня. — Какой еще гроб?

— Гроб моего отца. Он тут, среди других гробов.

Хозяин почесал в затылке и засмеялся.

— Помню, помню, — произнес он. — Гробы перед домом. Когда мы были детьми, то играли там в мертвецов. — Он нацедил пива. — При перестройке, тогда хозяином был отец, мы пустили всю эту рухлядь на дрова. — Он пододвинул мне пиво, и я сделал большой глоток.

— А как же гробы! Ведь здесь перед каждым домом должно стоять по нескольку штук.

— Их давно уже нет, — ответил хозяин. — К нам в год приезжает не одна тысяча туристов. Представьте себе: вы — японец, совершаете весьма дорогое туристическое путешествие, хотите, чтобы все было красиво, а тут везде гробы.

— Понимаю, — пробормотал я и допил пиво.

— Перед кузницей еще стоит один ящик. Это частное владение, тут община ничего не может поделать. А всех остальных уже нет.

Я кивнул, помолчал, оглядел зал. На стенах висели картины из сельской жизни, вроде не китч, а если и китч, то современный.

— Мы с вами — родственники, — сказал я. — Ваш дедушка был братом отца моего отца.

— Ясно, — ответил хозяин, засмеялся и через стойку пожал мне руку.

Я повернулся и пошел к двери. Когда дверь открылась, он крикнул:

— Два восемьдесят!

— Простите, что? — Я остановился.

— За пиво, — ответил он.

Я заплатил и дал хорошие чаевые.

Потом я завел свой «2CV» и поехал вверх по почти вертикально поднимавшейся площади, на первой передаче, выжимая полный газ, и все-таки со скоростью меньше двадцати километров в час. Только на деревенской улице мотор заработал как следует, и, проезжая мимо кузницы, я включил третью передачу. Кузницу я узнал по гробу, единственному на всю деревню. Старое темное дерево, почти черное.

Через два-три часа я снова был дома, хотя и сделал остановку у ресторана «Старая таможня», где в тенистом каштановом саду съел бутерброд с колбасой и выпил еще пива. Посетителей было мало: несколько фабричных рабочих, пришедших после смены, да в уголке парочка влюбленных, они держались за руки и смотрели друг на друга сияющими глазами.

Вернувшись домой без гроба, я нашел на полу записку от Клары, моей матери. Она писала, что не хочет спать под одной крышей с покойником и идет к Хильдегард.

Тело отца давно увезли, я сам организовал, чтобы его забрали сразу же — была жара, больше тридцати градусов в тени. И все-таки мне стало зябко, когда я огляделся в его комнате. Кушетка, тщательно застеленная не то русским, не то арабским покрывалом, словно ничего не случилось. Ночной столик. На нем книга, которую отец только что начал читать («Сборник слов» Х.К. Артмана[60]). Письменный стол. Комод. На нем — «Sachs-Vilatte», другие энциклопедические словари. Книжные шкафы и ящики с авторскими экземплярами. Окно. Дверь на террасу. Дверь в ванную комнату, открытая… На письменном столе — Белая книга; конечно, я полистал ее. Теперь можно, теперь я просто должен. Я смотрел на красивый, четкий почерк, прочиталнесколько слов на одной странице, несколько — на другой, половину предложения там, половину здесь. Буквы были такие маленькие, что я почти носом водил по бумаге. Наконец я прочитал последнюю запись и ничего из нее не понял: «17 июня 1965. Под конец все-таки прекрасный вечер. Теперь я знаю, как ее зовут». Кого он имел в виду?

Потом я просмотрел бумаги, лежавшие на письменном столе, — письма, на которые он не ответил, записи, проспекты издательств — и взял наугад какую-то книгу. Просто так. Это оказалось «Воспитание чувств», и я прочитал, стоя около книжной полки, последнюю страницу, мысль принадлежала Флоберу, но написал ее мой отец. То место, где Фредерик после многих лет возвращается в свое родное захолустье и вспоминает, как он, совсем еще мальчиком, тысячу лет тому назад отважился войти в прихожую борделя и, едва завидев одну из дам, тотчас бежал. «Это было самое прекрасное, что мне пришлось пережить в жизни», — говорит он своему другу, и тот соглашается, да, такая долгая жизнь, но это было самым прекрасным. Я поставил книгу обратно. У меня все-таки выступили слезы. Потом я вывалил содержимое ящика с лекарствами на кушетку. Сотни, а может, и больше полных флаконов, коробочек и трубочек. Трейпель на несколько лет, столько либриума, словно он ел его горстями, а еще пластырь, мазь от порезов и маленькие бутылочки, содержимое которых испарилось, а этикетки уже невозможно было прочесть. А револьвера не оказалось. Он его, что, выбросил? Ночью в озеро? Кинул в лесу? Но когда?

В ящиках письменного стола, как я и ожидал, всякая мелочь. Канцелярские скрепки, почтовые марки, резинки, ластики, карандаши. Верхний ящик был все еще заперт. Ключа я не нашел нигде. Я принес молоток, долото и вскрыл ящик. В нем лежали почтовые конверты, их было так много, что, когда я выдвинул ящик, некоторые прямо-таки вывалились на пол. Все без исключения письма были не распечатаны — почтовые штемпели десятилетней давности, некоторые еще старее — и во всех счета. Неоплаченные счета. Во всех! Отец ни разу не ошибся и не отложил нераспечатанным нужное письмо. (Позднее Клара оплатила все счета. Во всяком случае, многие. Получилась сумма около тридцати тысяч франков.)

Никакого тайного романа. Никаких любовных писем. Порнографических журналов. Только в самом низу, под всеми, уже ставшими историческими счетами, в застекленной рамке — черно-белая фотография обнаженного женского торса, от шеи и до бедер. Женщина лежала на каком-то платке, вероятно, из белого шелка. Любительское фото, не купленное. Кто была эта женщина? Елена, про которую отец мне рассказывал? Одно из неизвестных воспоминаний прошлых лет? Или моя мать, еще молодая?

Мне тоже не хотелось ночевать в полном одиночестве в доме, где только что умер отец, и я поехал в город, к Изабель. Изабель была из Лез-Антр-де-Мон, что в Юре, мы познакомились меньше двух недель назад. Она обрадовалась, когда я позвонил в дверь, весть о том, что мой отец умер, потрясла ее. (Она видела его один раз, совсем недавно, и он сразу начал беседовать с ней на хорошем французском, чего я от него, филолога, уже много лет не имевшего разговорной практики, никак не ожидал. Может быть, она напомнила ему Елену. Он ей тоже вроде бы понравился; не обращая на меня никакого внимания, они долго обсуждали сорта французского сыра, оба оказались большими его знатоками.)

На следующий день я приехал домой позднее, чем собирался. Поставил «2CV» в тень огромной ели в соседском саду. Мать в рабочем синем фартуке стояла на тротуаре перед калиткой и смотрела вслед мусоровозу, который как раз в конце улицы заворачивал за угол. Она была бледна как мел, но полна энергии. Во всяком случае, она пошла впереди меня в дом в темпе своего помощника господина Вагнера (или господина Керна?). Я прошел за ней, поднялся по лестнице в кабинет отца. Посреди комнаты стоял наполовину наполненный пятидесятилитровый мешок для мусора, и моя мать засовывала в него очередную пачку бумаг.

— Я начала без тебя, надо хоть немного навести порядок, — сказала она. — Ты представить себе не можешь, какой у него здесь был хаос.

Я подошел к письменному столу. Кучи писем и проспектов исчезли, и я впервые увидел столешницу — почему я думал, что она из черного благородного дерева? — она была покрыта отвратительным линолеумом. В коричневато-черных подтеках, многочисленных кляксах туши и дырочках, прожженных отцовскими сигаретами. Счета, уже без конвертов, аккуратно разложены на три стопки: платить; возможно, платить; не платить. Пишущая машинка, зеленая «Оливетти», третья или четвертая из «Оливетти», которые он покупал, наверно, из-за их итальянского названия, хотя их он разбивал вдребезги еще быстрее, чем другие машинки. Его указательного пальца не выдерживали даже клавиши «Ремингтона», «Континенталя» или «Адлера». (За тридцать лет он наверняка «исписал», разбил, превратил в груду железа тридцать пишущих машинок, а когда отказывал и указательный палец, отец месяцами стучал средним пальцем.) Подле машинки стояли две фотографии в рамках, на одной была молодая Клара, серьезная и красивая, перед Историческим музеем; на второй — два мальчика в матросских костюмчиках — брат отца Феликс и он сам. (Феликс умер раньше, сердце не выдержало.) Две деревянные статуэтки из Африки, мужчина с красным пенисом и женщина с белой буквой V между ног. Пресс-папье — заяц из темной бронзы, выполненный в манере Дюрера. Баночка с тушью, в ней — гусиное перо.

А где же Белая книга? Мое сердце заколотилось.

— Где Белая книга?! — закричал я.

— Но я же тебе сказала, — ответила Клара, склонившаяся над верхним ящиком комода. — В мусоре. Слава Богу, уже вывезли целую машину.

— Ты выбросила Белую книгу?! — Я кричал, я вопил. — Как ты могла?

Мать не ответила, она вытащила из какого-то угла старый кожаный мешок с двумя заплечными ремнями, что-то вроде допотопного рюкзака, и теперь запихивала в него мусор.

— Уф! — выдохнула она и вытерла пот со лба.

Я выбежал за дверь и, кипя от возмущения, начал ходить взад и вперед по саду. Правда, когда через полчаса, а может, и через час мать поволокла мешки для мусора к калитке, я помог ей. Бумага все-таки тяжелая. Так они и стояли вдоль садовой ограды, рядком друг за другом, черные, со склоненными головами, как повешенные.

Похороны состоялись через два дня. Пришло много людей, зал прощаний был переполнен. Первый альт «Молодого оркестра» (единственный человек из оркестра, с которым Клара поддерживала отношения и кто сразу же согласился прийти) играл с неуместным воодушевлением переложенную для альта пьесу Баха. Выступал молодой священник, в черном и с белым воротничком, но говорил он совсем не как священник. Когда-то он был учеником отца и знал, что хоронит человека, не верившего в рай. Кроме него тут было много бывших учеников, серьезных, молодых, и конечно же присутствовал кое-кто из коллег. Директор школы тоже произнес маленькую речь. Клара сидела в первом ряду, губы у нее дрожали. Рядом с ней — я. Потом — Изабель. Немного дальше я заметил Йо, а возле нее Нину с мужем, с которым она прожила вот уже двадцать лет. (Хильдегард прислала огромный букет цветов — она не смогла прийти, потому что ее работодателю, Эдвину Шиммелю, как раз в этот день потребовалось продиктовать несколько писем.)

Сюрреалист и художница сидели вместе, господин Фенстер тоже был здесь. Альберт Цюст, Генрих Бёлль, Клаус Нонненманн. Фройляйн доктор, одна, хотя обычно она никогда не расставалась с Нобсом. Поэтесса тоже пришла и сидела позади всех, покрыв голову шелковым платком. (Кроме нее, из родной деревни отца никто не приехал.)

Были редакторы обеих местных газет и еще несколько человек с радио. Даже Мирта и Арнульф, одетые в черное, сидели в одном из первых рядов, хотя ни Клара, ни отец ни разу не виделись с ними за последние годы. А когда орган заиграл заключительный хорал и все потянулись к своим шляпам и сумочкам, к гробу неуклюже проковыляла маленькая собачка, серый комочек шерсти, и на одну жуткую секунду мне подумалось: Хобби, Господи, Хобби вернулась!

Потом все пошли в ресторан напротив кладбища. Там подавали холодные закуски и вино. Я сидел между матерью и Изабель. И скоро гости, смеясь все чаще и веселее, уже обменивались воспоминаниями о покойном. Как он умел сердиться! Как умел воодушевить их!

В тот вечер Изабель пришлось поехать домой — у нее тоже были родители, они жили в этом самом Лез-Антр-де-Мон, — поэтому я проводил ее до автобуса. Мы ждали, и, когда вдали показался автобус, я сказал, что собираюсь написать книгу отца, его Белую книгу, еще раз, что я сам напишу ее, чтобы потом прочитать первым. Следующей будет она, а за ней — все остальные, как того требует обычай… Я поцеловал Изабель, она вошла в автобус и уехала.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Кантон в Швейцарии. (Здесь и далее примеч. переводчика.)

(обратно)

2

Старший государственный чиновник.

(обратно)

3

Большой танцевальный конкурс в Монте-Карло (фр.).

(обратно)

4

Город в Испании. По церковному преданию — место погребения апостола Иакова.

(обратно)

5

Левый берег — парижские кварталы на левом берегу Сены.

(обратно)

6

Теодор де Банвиль (1823–1891) — французский поэт.

(обратно)

7

Месье Лефебр, вы тупы, как пробка! (фр.).

(обратно)

8

Моему дорогому Эмилю, твой дядя Жюль (фр.).

(обратно)

9

«Нескромные сокровища» (фр.).

(обратно)

10

Ах, этот месье Лефебр! (фр.).

(обратно)

11

Красный, как петух (фр.); соответствует русскому выражению «красный как рак».

(обратно)

12

Оценка с высшей похвалой (лат.).

(обратно)

13

Вальтер Гропиус (1883–1969), немецкий архитектор, основоположник функционализма.

(обратно)

14

«Легенда о монахах, одержимых похотью» (фр.).

(обратно)

15

Баскский берет (фр.).

(обратно)

16

Мен Рей (1890–1977) — фотограф и художник, в Париже примкнул к сюрреалистам.

(обратно)

17

«Послеполуденный отдых буржуазии» (фр.).

(обратно)

18

Фронтисты — члены фашистской группировки «Национальный фронт».

(обратно)

19

Имеются в виду Пабло Пикассо, Альберто Джакометти и Анри Матисс.

(обратно)

20

Эдвард Мунк (1863–1944) — норвежский живописец и график; Эмиль Нольде (1867–1956) — немецкий живописец и график.

(обратно)

21

Пит Мондриан (1872–1944) — нидерландский живописец, создатель неопластицизма.

(обратно)

22

Феликс Валлоттон (1865–1925) — швейцарский график и живописец.

(обратно)

23

Лука Синьорелли (между 1445/50—1523) — итальянский живописец Раннего Возрождения.

(обратно)

24

Оранжерея — летний выставочный зал.

(обратно)

25

Густой суп из омара (фр.).

(обратно)

26

Запеченная телятина (фр.).

(обратно)

27

Мариана Алькофорадо (1640–1723) — португальская монахиня; предполагалось, что она является автором «Португальских писем». На самом деле автор — Габриэль Жозеф де Лавернь де Гийераг (1628–1685).

(обратно)

28

Гостиница «У трех королей» (фр.).

(обратно)

29

Ласко — палеолитическая пещера близ Монтиньяка на юге Франции. На ее стенах найдены многочисленные изображения первобытных людей и животных.

(обратно)

30

В 1315 г. при Моргартене было полностью разгромлено австрийское рыцарское войско.

(обратно)

31

Старый порядок (фр.) — т. е. до Великой французской революции.

(обратно)

32

Дени Дидро. Нескромные сокровища.

(обратно)

33

Удачная шутка, острота (фр.).

(обратно)

34

Восемнадцатого столетия (фр.).

(обратно)

35

Власть (фр.).

(обратно)

36

Герцоги и архиепископы (фр.).

(обратно)

37

Жан Лерон Д’Аламбер (1717–1783) — французский математик и философ. С 1751 г. работал вместе с Дидро над созданием «Энциклопедии наук, искусств и ремесел».

(обратно)

38

«Сквозь ад» (фр.).

(обратно)

39

Толковые и энциклопедические словари (фр.).

(обратно)

40

Эрнст Цан (1867–1952) — швейцарский писатель, поэт, драматург.

(обратно)

41

Ален-Фурнье (1886–1914) — французский писатель.

(обратно)

42

«Шаг за шагом».

(обратно)

43

Они жили счастливо до самого конца своих дней.

(обратно)

44

Александр Мориц Фрай (1881–1957) — немецкий писатель.

(обратно)

45

Август Штрамм (1874–1915) — немецкий поэт и драматург.

(обратно)

46

Эльза Ласкер-Шюлер (1876–1945) — немецкая поэтесса, эссеистка, драматург.

(обратно)

47

Франц Мазерель (1889–1972) — бельгийский график и живописец.

(обратно)

48

Да. Я понял. Да! Да! Да! Народ победит. О Боже! (ит.).

(обратно)

49

«Трестер» — дешевое вино.

(обратно)

50

«Новый французский журнал» — литературный ежемесячный журнал, выходивший, кроме военных лет, с 1909 по 1959 г. Среди редакторов были Андре Жид, Жак Копо и др.

(обратно)

51

Людвиг Зюттерлин — берлинский график, создатель нового письменного шрифта немецкого языка.

(обратно)

52

Эрнест Ансерме (1883–1969) — швейцарский дирижер. Музыкальный руководитель «Русского балета С. Дягилева».

(обратно)

53

Луи Фердинанд Селин (1894–1961) — французский писатель.

(обратно)

54

Поль Леото (1879–1956) — французский писатель, автор «Литературного дневника» в 19 томах.

(обратно)

55

Иоганна Шпюри (1829–1901) — швейцарская писательница, автор произведений религиозного содержания для юношества.

(обратно)

56

Карл Май (1842–1912) — немецкий писатель, автор приключенческих романов.

(обратно)

57

Кубинский ударный инструмент, состоящий из двух маленьких соединенных друг с другом барабанов.

(обратно)

58

Возраст Христа (фр.).

(обратно)

59

И плевать, что будет дальше (фр.).

(обратно)

60

Ханс Карл Артман (р. 1921) — австрийский писатель. Глава «Венской группы» экспериментальной поэзии.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***