Питер СтраубНью-Йорк
На другой стороне улицы стояла старая-старая церковь, чьи жёлтые камни поросли плющом; дальше, за углом, виднелись длинные живые изгороди, отделённые от улицы высоким железным забором, и, наконец, огромные ворота, в которых толпились дети и торговцы шарами, флажками и путеводителями по Лондону. Джейн подняла голову, торопливо прошла мимо семьи, которая привела её сюда, показала на входе свою членскую карту и вошла внутрь. Не теряя времени на тюленей, тигров и обезьян, она сразу двинулась к недавно обновлённому зданию, где многоцветные баннеры хлопали на утреннем ветерке.ЗООСАД РИДЖЕНТС-ПАРКА
Внутри толпа школьников и замученных взрослых выстроилась в длинную, неровную очередь, протянувшуюся через ярко освещённый коридор, стены которого сплошь покрывали огромные цветные фотографии и увеличенные компьютерные изображения шипящих тараканов, вислокрылок, бабочек-морфид, жуков-точильщиков, павлиноглазок. Джейн покорно встала в очередь, но, когда коридор перешёл в просторный, залитый солнцем атриум, отправилась бродить одна, оставив детей и учителей глазеть на монархов в проволочных клетках и на интерактивный дисплей с танцующими пчёлами. Она нашла сравнительно тихий уголок в дальнем конце экспозиции, где от пола до потолка был натянут цилиндр из прозрачной сетки, футов шесть в диаметре. Внутри кусты крушины и цветущего боярышника боролись за солнечный свет с тонкой берёзкой, а десятки бабочек порхали меж молодых желтоватых листков или сидели, раскинув крылышки, на берёзовом стволе. Это была разновидность Pieridae, бабочки, известные как белянки; хотя эти оказались вовсе не белыми. Крылья самок были сливочные, жёлто-зелёные, очень бледные, с размахом дюйма в полтора. Самцы были одного с ними размера; в покое их раскинутые крылья казались тусклыми, точно сера, но в полёте обнаруживали яркую, насыщенную жёлтую изнанку. От восторга Джейн затаила дыхание, по шее побежали мурашки той самой атавистической радости, которую она испытала в детстве на чердаке. — Вау, — выдохнула она и прижалась к сетке. Казалось, будто по её лицу водят крылышками, мягкими, перепончатыми; но, пока она разглядывала насекомых, лоб заломило, как от мигрени. Она сдвинула на нос очки, закрыла глаза и глубоко вдохнула; отступила на шаг. Через минуту открыла глаза. Головная боль уступила место тупой пульсации; нерешительно коснувшись брови, Джейн ощутила переплетенные волоски, жёсткие, как проволока. Они вибрировали, но от прикосновения дрожь, как и головная боль, унялась. Джейн посмотрела вниз, на плиты пола, липкие от контрабандой пронесённых соков и жвачки; снова подняла глаза на клетку. Сбоку висела надпись; Джейн медленно подошла и прочитала:АЛЬТЕРНАТИВНАЯ ВСЕЛЕННАЯ:
ТАЙНЫ МИРА НАСЕКОМЫХ
— Будьте добры, не касайтесь клетки. Джейн обернулась и увидела в нескольких футах от себя мужчину лет пятидесяти. Локтем он прижимал к боку сачок; в руках держал прозрачную пластмассовую банку, на дне которой лежали несколько бабочек, судя по всему, мёртвых. — А. Прошу прощения, — сказала Джейн. Мужчина протиснулся мимо. Поставив банку на пол, он открыл маленькую дверку у основания цилиндра и ловко просунул сачок внутрь. Бабочки жёлто-зелёным вихрем сорвались с листьев и ветвей; мужчина аккуратно провёл сачком по полу клетки и вытряхнул его в банку. Кружась, точно клочки цветной бумаги, упали три мёртвые бабочки. — Уборка, — сказал он и снова сунул руку под сеть. Он был жилист и поджар, ненамного выше её, с ястребиным профилем и дочерна загорелым лицом; густые прямые волосы с проседью были собраны в длинную косичку. Он носил чёрные джинсы и тёмно-синий пуловер с капюшоном, к воротнику был приколот беджик. — Вы здесь работаете, — сказала Джейн. Мужчина оценивающе поглядел на неё, не вынимая руку из клетки. Мгновение спустя он отвёл взгляд. Через несколько минут он в последний раз опорожнил сачок, закрыл банку и клетку, подошёл к урне и выбросил в неё жухлые листья. — Я один из сотрудников. А вы — американка? Джейн кивнула. — Да. Вообще-то я… я хотела узнать, не нужны ли здесь добровольцы. — Стойка «Наблюдателей жизни» у главного входа. — Мужчина повернул голову к двери. — Там вас запишут и зарегистрируют. Может, и подберут что-нибудь. — Нет… то есть я хочу работать здесь. С насекомыми… — Бабочек собираете? — Мужчина улыбнулся, в его голосе звучала насмешка. У него были глубоко посаженные карие глаза; тонкие губы придавали улыбке непреднамеренную жестокость. — У нас таких много. Джейн вспыхнула. — Нет. Я ничего не собираю, — холодно сказала она, поправляя очки. — Я пишу работу о диоксиновых мутациях гениталий у Cucullia Artemisia. — Что это дипломная работа, она не упомянула. — Я уже семь лет веду самостоятельные исследования. — Она поколебалась, вспомнив свою интеловскую стипендию, и добавила: — Я получила несколько грантов на свою работу. Мужчина поглядел на неё оценивающе. — Так вы здесь учитесь? — Да, — снова солгала она. — В Оксфорде. У меня сейчас годичный отпуск. Я здесь неподалёку живу, вот и подумала, что могла бы… — Она пожала плечами, развела руки, поглядела на него и робко улыбнулась. — Оказаться полезной? Мужчина подождал немного и кивнул. — Ладно. У вас найдётся несколько минут? Мне нужно это прибрать, а вы, если хотите, можете пойти со мной и подождать — там посмотрим, чем вы можете быть полезны. Может, подыщем какую-нибудь бумажную работу. Он повернулся и пошёл через комнату. Ходил он грациозно, упруго, как гимнаст или акробат: ему словно не терпелось оттолкнуться от земли. — Это недолго, — бросил он через плечо, когда Джейн кинулась за ним. Она толкнула дверь с надписью «ТОЛЬКО ДЛЯ СЛУЖАЩИХ» и вошла за ним в лабораторию, прекрасно знакомое место со шкафами-витринами, где успокаивающе пахло шеллаком и камфарой, ацетоном и этиловым спиртом. В лаборатории тоже стояли клетки, но поменьше, с живыми экспонатами — куколками бабочек и мотыльков, с палочниками и навозниками. Мужчина бросил сачок на письменный стол, а банку с бабочками отнёс на длинный стол у стены, залитый ослепительным светом флуоресцентных ламп. На столе стояли десятки бутылочек, одни пустые, другие с клочками бумаги и крохотными неподвижными существами внутри. — Присаживайтесь, — сказал мужчина, указывая на пару складных стульев. Уселся на один из них, схватил пустую банку и рулон промокательной бумаги. — Меня зовут Дэвид Бирс. Так где вы остановились? В Кэмден-тауне? — Джейн Кендалл. Да… — Хай-стрит? Джейн села на другой стул, отодвинув его на несколько дюймов. Вопросы её смущали, но она только кивнула, ещё раз солгав, и сказала: — Вообще-то ближе. Рядом с Глостер-роуд. У друзей. — Ммм. — Бирс оторвал клочок промокашки, склонился над раковиной из нержавейки и смочил бумагу водой. Потом опустил её в пустую банку. Помолчал, повернулся к Джейн и, улыбаясь, показал на стол. — Присоединитесь? Джейн пожала плечами. — Ладно… Придвинув стул поближе, она нашла пустую банку и сделала как Бирс: намочила клочок промокашки и бросила её внутрь. Потом взяла банку с мёртвыми лимонницами и осторожно вытряхнула одну бабочку на стол. Это была самка, чуть менее яркая, чем самцы; очень осторожно, чтобы не потревожить зеленоватые чешуйки пыльцы на крылышках, Джейн взяла её, положила в банку с промокашкой и закрыла крышку. — Очень неплохо. — Бирс, приподняв брови, кивнул. — Похоже, вы знаете, что делать. С другими насекомыми работаете? С сетчатокрылыми? — Иногда. Но чаще с мотыльками. И бабочками. — Ладно. — Он наклонил голову над полкой. — Как вы её подпишете? Покажите. На полке она нашла блокнот и коробку чертёжных ручек. Она начала писать, чувствуя взгляд Бирса. — Разумеется, обычно мы просто заносим всю информацию в компьютер и распечатываем, — сказал он. — Просто хочется посмотреть на преимущества американской системы образования в области естественных наук. Джейн поборола желание ответить на его взгляд. Вместо этого она занялась ярлыком, стараясь писать как можно мельче.ЛИМОННИЦА-КЛЕОПАТРА
Gonepteryx rhamni Cleopatra
Ареалом обитания этого широко распространённого, нежно окрашенного вида является всё Северное полушарие, за исключением арктических регионов и нескольких отдалённых островов. В Европе лимонница — вестник весны: бабочка нередко покидает места зимней спячки под сухими листьями и радуется приходу тепла, когда на земле ещё лежит снег.
Она передала написанное Бирсу. — Я не знаю точных координат Лондона. Бирс пристально рассматривал надпись. — Вообще-то мы Королевский зоологический парк, — сказал он. Посмотрел на неё, потом улыбнулся. — Но вы подойдёте. — Здорово! — Она широко улыбнулась, впервые с самого приезда почувствовав себя счастливой. — Когда мне можно начать? — Как насчёт понедельника? Джейн поколебалась: была ещё только пятница. — Я могу прийти завтра… — Я по выходным не работаю, а вас надо будет учить. К тому же документы ещё не успеют подготовить. Кстати… Он встал, подошёл к письменному столу и стал выдвигать ящик за ящиком, пока не нашёл дощечку с зажимом, скреплявшим целый веер бланков. — Вот. Заполните это всё в трёх экземплярах, оставьте у меня, а я передам Кэролайн — она главный координатор волонтёрского отдела. Обычно они проводят с соискателями собеседование, но я скажу, что мы это уже сделали. — Когда приходить в понедельник? — Приходите в девять. Открытие в десять, так что успеете до толпы. Идите сразу к служебному входу, там вас будет ждать пропуск, только сначала нужно будет расписаться в журнале регистрации… Она кивнула и принялась заполнять анкету. — Ну, хорошо. — Дэвид Бирс навалился грудью на стол и снова пронзил её своим лукавым, почти насмешливым взглядом. — Дорогу домой найдёте? Джейн вызывающе вздёрнула подбородок. — Да. — Как вам Лондон? Пойдёте сегодня вечером слоняться по Кэмден-тауну со всей толпой? — Может быть. Я ещё почти никуда не ходила. — Мммм. Красивая американка, вас тут живьём съедят. Шучу, шучу. — Он выпрямился, бросил взгляд через комнату на дверь. — Значит, до понедельника. — Он придержал перед ней дверь. — А в клубы сходить стоит. Вы ещё слишком молоды, чтобы не бродить ночным городом. — Он улыбнулся, свет флуоресцентных ламп отразился в его ореховых глазах, на мгновение заставив их блеснуть ледовой синевой. — Ну, пока. — Пока, — сказала Джейн и заспешила из лаборатории обратно, домой.Gonepteryx rhamni cleopatra
Соединённое Королевство: Лондон Зоосад Риджентс-парка
Шир./долг. неизвестны
21. IV.2001
Д. Бирс
Экземпляр в клетке
Ни звонка, ни другого приспособления, чтобы сообщить о желании войти, не было. Джейн раздумывала, что же такое за этой дверью, и одновременно испытывала лёгкое беспокойное покалывание — не столько от страха, сколько от осознания того, что, появись вновь тёмный силуэт, который пропустил парочку внутрь, он бы уж точно дал Джейн от ворот поворот. С неприятным скрежетом металла по камню дверь вдруг открылась. Джейн глянула вверх, в острое, неправильно-красивое лицо высокого, сравнительно молодого мужчины с коротко стриженными белыми волосами и блестящей строчкой золотых бусин пирсинга вдоль левой щеки. — Добрый вечер, — сказал он, всматриваясь поверх её плеча в переулок. На нём была чёрная футболка без рукавов с вышитой на груди золотой пчёлкой. Руки голые, мускулистые, исполосованные длинными широкими шрамами: чёрный, красный, белый. — Ханну ждёшь? — Нет. — Джейн быстро вытащила горсть пятифунтовых банкнот. — Сегодня я одна. — Тогда двадцать. — Мужчина протянул вперёд руку, по-прежнему не сводя глаз с проулка; когда Джейн вложила купюры в его ладонь, он опустил взгляд и одарил её лисьей ухмылкой. — Наслаждайся. Она стрелой пролетела мимо него в здание. Внезапно вокруг пала ещё более тёмная ночь. И грозовая к тому же, ведь сгустившуюся тьму прорезала музыка, такая громкая, что сама походила на свет: Джейн помешкала, прикрыв глаза, и белые вспышки хлестнули её по векам, как ледяной дождь, пульсирующий в такт музыке. Она открыла глаза, чтобы привыкнуть к темноте, и попыталась понять, куда же попала. Сероватый ромб в паре шагов от неё сгустился, оказавшись окошком гардероба. Джейн прошла мимо него, к источнику звука. Пол сразу же пошёл круто вниз. Ухватившись одной рукой за стену, чтобы не упасть, она пошла вдоль ската и наконец добралась до похожей на пещеру танцплощадки. Разочарованная, она заглянула внутрь. Там было всё, как в любом клубе: толчея, мигание огней, бирюзовый дым и серебристый блеск обволакивали сотни гибких многоцветных тел — карамельно-розовых, небесно-голубых, неоново-красных и химически-жёлтых. Детские цвета, решила Джейн. Один парень был почти голый, не считая трусов да ремня, который удерживал на его груди прозрачную бутылку с водой и змейками трубочек, шедшими из неё прямо в рот. У другого паренька были волосы цвета лаймового желе и лицо, морщинистое от пота и блеска; он покачивался у края танцплощадки, обернулся, увидел Джейн, просиял и тут же знаком пригласил её к себе. Джейн ответила ему торопливой улыбкой и тряхнула головой; когда парень в шутливой мольбе распахнул ей объятия, она крикнула: — Нет! Но продолжала улыбаться, хотя ей и казалось, что её голова вот-вот лопнет, точно яйцо, от пульсирующей музыки. Сунув руки в карманы, она обошла танцплощадку кругом, пробираясь к бару, где купила что-то розовое, без льда, в пластиковом стаканчике. Жидкость пахла «Гэторейдом»[14] и бензином для зажигалок. Она выпила всё залпом и понесла стакан перед собой, как факел, продолжая обход комнаты. Ничего интересного не нашлось; только длинные очереди в уборные и второй бар, бесконечные двери и лестницы, где кучковались, пили и курили подростки. Какие-то писки и свист, похожие на пение птиц или крики насекомых, то и дело прорывались сквозь прерывистый электронный шум, вопли и смех танцоров. Но в основном люди танцевали молча, подняв глаза к потолку, тела их рассыпались фейерверками из плоти, пластика и нейлона — и всё это в полной немоте. У Джейн разболелась голова — по-настоящему разболелась, затылок налился свинцом, так что дотронуться было больно. Бросив стаканчик, она стала озираться в поисках выхода. Джейн оглядела площадку в поисках двери, сквозь которую вошла, но с тех пор в клуб, похоже, набилось несколько сотен новоприбывших: подростки стояли по шесть человек в ряд в очередь к обоим барам, а толпа с танцпола расползлась, как амёба, во все стороны, заняв коридоры, выходящие на улицу. — Прошу прощения… Толстуха в джемпере клуба «Арсенал» врезалась в Джейн на полном ходу, оставив пятно маслянистого пота на её запястье. Джейн скорчила гримаску и вытерла руку подолом куртки. Она бросила последний взгляд на танцпол, но ничего не изменилось в сложной кристаллической решётке танцоров и дыма, жгутов света и озаренных лиц, скачущих вверх и вниз, вверх и вниз, без перерыва, а между тем всё новые и новые танцоры прокладывали себе путь к центру. — Чёрт. — Повернувшись, она зашагала прочь, туда, где огромная комната закруглялась и была сравнительно пуста. Там были десятки столов, одни перевёрнутые, другие поставленные друг на друга вдоль стен. Несколько человек сидели и разговаривали; на полу лежала девушка, подложив вместо подушки рюкзачок Барби. Джейн подошла к стене и открыла дверь, за которой оказалась кирпичная кладка, потом другую — там обнаружилась кладовка для швабр. Третья дверь была тёмно-красной, железной, похожей на служебную: такого рода двери всегда напоминали Джейн школьные занятия по пожарной безопасности. Пожарный выход. За ним наверняка улица или коридор к ней. Не колеблясь, она открыла дверь и вошла. Перед ней оказался короткий коридор, освещённый надписями «Выход», с дверью в другом конце. Она заспешила туда, на ходу машинально нашаривая в кармане ключи от квартиры, толкнула дверь и шагнула внутрь. На миг ей показалось, что она каким-то образом попала в приёмный покой больницы. Ярко сияли галогеновые лампы в стальных светильниках, с поверхностей кривых зеркал на неё глядели искажённые отражения; резкий запах изопропилового спирта и более слабый кровяной душок вызывали металлический привкус во рту. И тела: тела повсюду, распростёртые на каталках или подвешенные на поблёскивающих металлических крюках, стянутые чёрными электрическими шнурами и пригвождённые вертикально к гладким резиновым коврикам. Она смотрела на всё это с открытым ртом, не напуганная и не поражённая, но заворожённая открывшейся головоломкой: что делает там эта рука, и чья тут нога? Попятившись, она прижалась к двери, стараясь оставаться в тени — прямо перед ней в пол упирались ленты яркого синеватого света, исходившего от ламп высоко над головой. Контраст бледных тел и чёрной, лоснящейся от пота мебели, тут и там покрытой красными, а то и коричневыми пятнами; самый вид такого числа тел, настоящих тел — плоть, свисавшая со столешниц, то голая, то чересчур волосатая, глаза, зажмуренные в экстазе или в ужасе, раскрытые рты с жёлтыми зубами и бледными дёснами — во всём этом была такая текучесть, которая поистине завораживала. То же ощущение она испытала однажды, перевернув кусок прогнившей деревяшки и обнаружив под ней муравейник, толпы крошечных разбегающихся тел, солдат, спасающих яйца и личинок, спиральные ходы, ведущие к центру другого мира. Позади её бровей защипало, тёплая волна залила её от лба до груди… Другой мир, вот что она обнаружила тогда; то же открылось ей и сейчас. — Вон. Джейн со свистом втянула воздух. Чьи-то пальцы, вцепившись ей в плечо, так грубо дёрнули её назад, за железную дверь, что она порезала об неё запястье. — Нечего тут подглядывать, какого хре… Какой-то мужик отшвырнул её к стене. Она охнула, повернулась, чтобы бежать, но он снова ухватил её за плечо. — Господи, да это девка. Голос у него был злой, но в тоне чувствовалось облегчение. Она оглядела его: здоровяк, скорее жирный, чем мускулистый. Чёрные кожаные штаны в обтяжку и чёрная же футболка без рукавов с вышитой на груди золотой пчёлкой. — Как ты, чёрт побери, сюда вот так вошла? — спросил он, тыча в неё пальцем. Она потрясла головой, потом сообразила, что он говорит про её одежду. — Просто искала выход. — А нашла вход. Вход — и не гребёт. — Он расхохотался: во рту блеснули золотые коронки и золотые проволочки, пропущенные сквозь кончик языка. — Хочешь прийти на вечеринку, учи правила. Исключений не делаем. Не успела она ответить, как он повернулся и вышел, мягко стукнув дверью. Она подождала, когда успокоится сердце, потом протянула руку и толкнула дверь. Заперто. Она была снаружи, а не внутри; неизвестно где. Она долго ждала, не вернется ли кто за ней. Наконец она повернулась и пошла домой.УЛЕЙ
В магазине ярко горел свет. Сильно пахло новой кожей, кокосовым маслом и хвойным дезинфектантом. Похоже, она была первой посетительницей, но в магазине уже трудились семь служащих: одни стояли на кассе, другие распаковывали товар, третьи следили, чтобы она не попыталась ничего умыкнуть. Играл диск с танцевальной музыкой, непрерывно звонил телефон. Добрых полчаса она просто бродила по магазину, дивясь изобилию и разнообразию товара. Жезлы-электрошокеры, штуковины вроде секачей для мяса из нержавеющей стали с резиновыми наконечниками. Собачьи ошейники и колпаки на липучке, шарики из чёрной резины и шарики неоновых цветов, коврик, утыканный трёхдюймовыми шипами, удобно сворачивавшийся в трубку и снабжённый легким чехлом для переноски. Она бродила, а тем временем прибывали новые покупатели; одни здоровались с продавцами по имени, другие украдкой обегали стеллажи с товаром и снова выскакивали наружу. Наконец Джейн поняла, что ей нужно. Набор наручников и наножников из очень толстой чёрной кожи со стальными заклёпками; четыре регулируемых синтетических поводка, тоже чёрных, с клипсами на каждом конце, чтобы прикрепить поводок к наручникам или застегнуть вокруг столбика; несколько запасных зажимов. — Это всё? Джейн кивнула, и кассир принялся сканировать покупки. Она чувствовала себя почти виноватой оттого, что купила так мало вещей, пренебрегла огромным разнообразием сверкающих и мрачных штуковин, выставленных на полках, словно детали огромного конструктора. — Вот, держите. — Он отдал ей чек, потом наклонил к ней голову. — Очень удачный штрих… Он показал на её лоб. Джейн провела по лицу рукой, почувствовала длинные гибкие волоски, разворачивающиеся на манер молодого папоротника. — Спасибо, — прошептала она. Получила свою сумку и пошла домой, ждать вечера.МАГАЗИННЫЕ ВОРЫ БУДУТ ВЫПОРОТЫ, ИСХЛЁСТАНЫ, ОТШЛЁПАНЫ, ВЫСЕЧЕНЫ ДО КРОВИ, А ЗАТЕМ ПЕРЕДАНЫ В РУКИ ЗАКОНА.
— Хм, — сказала она и открыла коробку. Внутри оказался маленький красный контейнер для биологически опасных отходов и десятки полиэтиленовых пакетиков с одноразовыми шприцами, ампулами и суппозиториями. Все они содержали морфин в разных дозах. От удивления Джейн вытаращила глаза, потом открыла один пакет. Вытряхнула с полдюжины ампул с морфином себе на ладонь, аккуратно закрыла пакет, вернула его в коробку, а коробку поставила в холодильник. Потом схватила фонарь и бросилась наверх. Поймать лунную моль удалось не сразу. Сначала надо было найти подходящего размера банку, потом очень осторожно заманить бабочку внутрь, так, чтобы она не повредила свои хрупкие шпоры. Для этого Джейн положила банку на бок, поставила позади неё лампу на гибкой ножке и включила её, так чтобы свет проходил сквозь дно банки. Минут через пятнадцать бабочка села на банку и начала балансировать, пытаясь крошечными лапками удержать равновесие на скользкой изогнутой поверхности. Ещё несколько минут, и она забралась внутрь и устроилась там на кучке листков, которые Джейн пропитала спиртом. Тогда она крепко закрыла банку, оставила её на боку и стала ждать, когда бабочка умрёт.Др. Эндрю Филдерман
Хоспис Св. Мартина
Papilio demetrius Соединённое Королевство: Лондон Хайбери-филдз, Ислингтон 7. V. 2001 Дж. Кендалл
Loepa katinka Соединённое Королевство: Лондон Фишбери-парк 09. V. 2001 Дж. Кендалл
Argema mittrei Соединённое Королевство: Лондон Кэмден-таун 13. IV. 2001 Дж. КендаллОн покачал головой. — Только вы облажались — написали «Лондон» на каждой. — Он повернулся к ней, криво улыбаясь. — Что-то я не припоминаю, когда я в последний раз видел сатурнию в Кэмден-тауне. Она выдавила смешок. — Ой, верно. — И ещё, я уверен, что вы просто не могли поймать их сами… Он поднял Loepa katinka, маслянисто-жёлтую императорскую сумеречницу с ржаво-красными и угольно-чёрными павлиньими глазками на крыльях. — Давненько я тут таких не видел. Даже в Финсбери. Джейн скорчила гримаску, как бы извиняясь. — Ну, да. Я имела в виду, что я их там нашла — купила. — Мммм. — Он поставил моль обратно на приступочку. — Придётся вам поделиться со мной своими источниками. А то мне в Северном Лондоне никогда ничего подобного не попадается. Он повернулся и пошёл прочь из спальни. Джейн торопливо привела в порядок свою выставку — теперь у неё дрожали и руки — и поспешила за ним. — Что ж, леди Джейн. — В первый раз он глядел на неё без своего обычного насмешливого высокомерия, глаза с зелёными искорками смотрели озадаченно, почти печально. — По дороге мне хотелось сказать, что вам нужен кто-то, кто будет о вас заботиться. Но, похоже, с этим вы справились и без меня. Джейн смотрела себе под ноги. Он шагнул к ней, аромат дубовой мастики и мёда заполнил её ноздри, пахло раздавленными желудями, молодым папоротником. У неё закружилась голова, рука потянулась к нему; но он лишь коснулся её щеки кончиками пальцев. — Спокойной ночи, Джейн, — сказал он тихо и вышел в вечерний туман.
Но есть ли, в самом деле, нечто более ужасное, чем то, что может воплотиться в реальности, и оно ли так пугает меня?Энн принимала лекарства, помогающие при эпилепсии. От них она часто впадала в депрессию, и к ней нельзя было подступиться; тогда Лукас, который и сам всё время нервничал, не знал как быть. Когда они развелись, он стал всё чаще полагаться на меня как на посредника. «Мне не нравится звук её голоса, — бывало, говорил он мне. — Попробуй ты». После лекарства она смеялась визгливым, ненатуральным смехом, и это могло продолжаться долго. Лукас, хоть и жалел её все эти годы, в таких случаях всегда смущался и расстраивался. Думаю, его это пугало. «Слушай, может, ты добьёшься от неё толку». По-моему, это чувство вины заставляло его видеть во мне успокоительный фактор: не столько его собственной вины, сколько той, которую разделяли мы трое. «Послушай, что она скажет». В тот раз она сказала вот что: — Слушай, если из-за тебя у меня начнётся припадок, чёртов Лукас Фишер очень пожалеет. Какое ему вообще дело до того, как я себя чувствую? Я привык к ней и потому осторожно сказал: — Просто ты не захотела говорить с ним. Он беспокоится, может, что-то случилось. Что-то не так, Энн? — Она не ответила, да я и не ожидал. — Если ты не хочешь меня видеть, — предположил я, — то, может, скажешь мне об этом сейчас? Я думал, она повесит трубку, но на том конце случилось что-то вроде пароксизма молчания. Я звонил ей из автомата в центре Хаддерсфилда. Бледный солнечный свет заливал площадь вокруг торгового центра, но было ветрено и холодно; на вторую половину дня обещали мокрый снег. Два или три подростка прошли мимо, смеясь и разговаривая. Кто-то из них сказал: «Какое отношение к моей карьере имеют кислотные дожди, понятия не имею. Но об этом меня и спрашивали: «Что вы знаете о кислотных дождях?» Когда они ушли, я услышал в трубке прерывистое дыхание Энн. — Алло? — спросил я. Вдруг она крикнула: — Ты спятил? Это не телефонный разговор. Не успеешь оглянуться, как все уже всё знают! Иногда её зависимость от препаратов становилась сильнее обычной; это всегда бывало заметно, потому что в таких случаях она повторяла одно и то же. Чуть ли не первые слова, которые я от неё услышал, были такие: «Кажется, это так легко, да? Но, не успеешь оглянуться, как чёртова штука уже выскальзывает у тебя из пальцев», — и она нервно наклонилась, чтобы собрать осколки стекла. Сколько лет нам тогда было? Двадцать? Лукас считал, что она облекает в слова какие-то переживания, связанные с лекарствами или с самой болезнью, но я думаю, он ошибался. Ещё одна её излюбленная фраза была такая: «Ну, то есть надо быть осторожнее, да?», при этом она удивлённо, по-детски, тянула слова «осторо-ожнее» и «да-а», и сразу становилось понятно, что эти словечки она затвердила ещё в отрочестве. — Ты с ума сошёл, это же не телефонный разговор! Я быстро сказал: — О’кей, ладно, Энн. Я сегодня вечером зайду. — Приходи сейчас, сразу со всем и покончим. А то мне нехорошо. Эпилепсия преследовала её с двенадцати-тринадцати лет, припадки приходили регулярно, как по расписанию; позже просветы между ними заполнила классическая мигрень, осложнение, которое она сама, справедливо или нет, связывала с нашими опытами в Кембридже, в конце шестидесятых. Ей нельзя злиться или возбуждаться. «Я берегу свой адреналин, — объясняла она, с комической неприязнью оглядывая себя сверху вниз. — Он материален. Мне нельзя выпускать его сейчас». Но рано или поздно резервуар всё равно переполнялся, и наступал взрыв, причём повод мог быть самым пустяковым — потерянная туфля, опоздание на автобус, дождь, — из-за чего у неё случались галлюцинации, рвота, непроизвольные испражнения. «Да, а потом эйфория. Восхитительно расслабляет, — горько добавляла она. — Прямо как секс». — Ладно, Энн, я скоро буду. Не беспокойся. — Да пошёл ты. Здесь всё на куски разваливается. Я уже вижу крошечные плавучие огоньки. Она положила трубку, и я тут же набрал номер Лукаса. — Я больше не пойду туда, — сказал я ему. — Лукас, ей плохо. Я думал, у неё прямо во время разговора приступ начнётся. — Но она же согласилась тебя принять? Со мной она весь день трубку швыряет. Она согласилась встретиться? — Ты ведь знал, что она согласится. — Отлично. Я повесил трубку. — Вот ведь скотина, — сообщил я торговой площади. Автобус из Хаддерсфилда полчаса петлял между зачахшими фабричными посёлками, отданными под парикмахерские, собачьи питомники и худосочный туристический бизнес. Я сошёл с автобуса в три часа пополудни. Казалось, что время позднее. Циферблат церковных часов уже горел, и таинственный жёлтый луч пересекал окно нефа изнутри — кто-то был там при свете лампы в сорок ватт. Машины бесконечным потоком ехали мимо, пока я ждал, когда можно будет перейти дорогу, и выхлопные газы наполняли тёмный воздух. Шумновато для деревни: шины шипят по мокрому асфальту, со звоном и грохотом выгружают бутылки с безалкогольными напитками из какого-то грузовика, невидимые дети нараспев повторяют одно и то же слово. Вдруг надо всем этим я услышал чистую музыкальную ноту дрозда и шагнул на дорогу.Дневники Кэтрин Мэнсфилд,март 1914
С ПЛЯЖА ВСЕ УШЛИ ТЕПЕРЬ КРОМЕ МЕНЯ ЭТО НЕ ТАК ПЛОХО ДНЁМ ТОЛЬКО Я НЕ МОГУ ХОДИТЬ А ПО НОЧАМ Я СЛЫШУ КАК ОН ТЯНЕТСЯ К (тут слово скрыл нарост плесени) И ГОЛОСА ЕГО ГОЛОС И СИЯНИЕ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ОНО ПОМОЖЕТ МНЕ УВИДЕТЬ ОТСЮДА КОГДА ОН ПРИДЁТТут я перестал читать; мои внезапно дрогнувшие пальцы едва не порвали страницу. Лучше бы мне было разорвать её тогда; меня измучила борьба между сырой прохладой сланца и пляжем, меня бил озноб. Слова, на которые я смотрел, касались почти забытых впечатлений, полувоспоминаний. Если я подниму голову, останется ли пляж прежним? Я слышал, как шуршит сланцем Нил, переворачивая кусок за куском. Я по опыту знал: пусть лихо лучше лежит тихо. Наконец он вернулся. Я тупо глядел на искрящийся пляж, не в силах оторвать от него глаз; мои пальцы сжимали закрытую тетрадь. — Ничего не могу найти, — сказал он. — Придётся вернуться ещё раз. — Он взял у меня тетрадь и принялся читать, бормоча: — Что? О господи! — Он аккуратно высвободил следующую страницу. — Ещё страннее, — прошептал он. — Что это за мужик был такой? Представляю, что у него творилось в голове. Как он узнал, что это был мужчина? Я уставился на страницы, чтобы не дать Нилу прочесть их вслух. Это избавляло меня от необходимости смотреть на то, что вытворял пляж, ползущий, как медленное пламя, но потаённые блуждания слов вызвали у меня тревогу.
ОН НЕ МОЖЕТ ДОТЯНУТЬСЯ СЮДА ПОКА НЕ МОЖЕТ НО СНАРУЖИ МЕНЯЕТСЯ СНАРУЖИ ЧАСТЬ УЗОРА Я ЧИТАЮ УЗОР ВОТ ПОЧЕМУ Я НЕ МОГУ УЙТИ Я ВИДЕЛ ОНИ ТАНЦЕВАЛИ УЗОР ОН ХОЧЕТ ЗАСТАВИТЬ МЕНЯ ТАНЦЕВАТЬ С НИМИ ОН ЖИВОЙ НО ОН ТОЛЬКО СОСТАВНОЙ ОБРАЗНил в изумлении широко открыл глаза. Лихорадка сжимала мой мозг, я не ориентировался в пространстве; мне было так плохо, что я не мог двигаться. Раскалённая дымка, должно быть, опускалась: на краю моего поля зрения всё было в движении.
КОГДА УЗОР БУДЕТ ГОТОВ ОН ВЕРНЁТСЯ И ВЫРАСТЕТ ОН ЖАЖДЕТ БЫТЬ ВСЕМ Я ЗНАЮ КАК ОН ЭТО ДЕЛАЕТ ПЕСОК ПО НОЧАМ ДВИЖЕТСЯ И ЗАТЯГИВАЕТ ЧЕЛОВЕКА ИЛИ ЗАСТАВЛЯЕТ ИДТИ ТУДА КУДА ЕМУ НУЖНО ЧТОБЫ СДЕЛАТЬ (клякса съела несколько слов) КОГДА СТРОИЛИ ЛЬЮИС ПОТРЕВОЖИЛИ СТАРЫЕ КАМНИ МОЖЕТ ЭТО ОНИ ДЕЛАЛИ ЕГО МАЛЕНЬКИМ ТЕПЕРЬ ОН ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ПЛЯЖНа следующей странице буквы куда крупнее и корявее. Может, свет стал меркнуть, или автор отодвинулся от его источника — входа в погреб? Я не знал, что хуже.
НАДО ПИСАТЬ РУКИ ДРОЖАТ ОТ РЫТЬЯ ТУННЕЛЯ И ЕДЫ НЕТ ОНИ ПОЮТ СЕЙЧАС ПОМОГАЮТ ЕМУ ДОСТИЧЬ ПЕСНОПЕНИЯ БЕЗ РТОВ ОНИ ПОЮТ И ТАНЦУЮТ УЗОР ЧТОБЫ ОН ДОСТИГТеперь слов на странице совсем мало. Буквы подскакивают так, словно руку писавшего то и дело сводило судорогой.
СВЕЧЕНИЕ ИДЁТ ОНО УЖЕ СНАРУЖИ ТЕПЕРЬ ОН СМОТРИТ НА МЕНЯ НО НЕ СМОЖЕТ ОВЛАДЕТЬ ПОКА Я ПИШУ ОНИ ХОТЯТ ЗАСТАВИТЬ МЕНЯ ТАНЦЕВАТЬ ЧТОБЫ ОН ВЫРОС ХОТЯТ ЧТОБЫ ЯНа этом всё обрывалось. — Ага, влияние Джойса, — кисло прокомментировал я. Оставшиеся страницы пусты, не считая грибка. Я умудрился встать; вместо головы у меня как будто был накачанный газом шар. — Мне надо возвращаться. По-моему, у меня что-то вроде солнечного удара. Ярдов через сто я оглянулся на остатки деревни. Льюис, так она, кажется, называлась. Каменные руины колебались, точно силились принять иную форму; дымка окрашивала их в медный цвет, и казалось, будто они покрыты песочной коркой. Мне страшно хотелось убраться подальше от этой жары. Ближе к морю я почувствовал себя лучше — но шёпот песка, влажное бормотание волн слились в один настойчивый хорал. Повсюду на пляже были разбросаны узоры, которые требовали, чтобы их прочли. Нил сунул тетрадь под мышку. — Что ты об этом думаешь? — пылко спросил он. Меня разозлило его безразличие к моему здоровью, а значит, и сам вопрос. — Он был псих, — сказал я. — И неудивительно, поживёшь здесь — чокнешься. Может, он перебрался сюда уже после того, как все ушли. Пляж и здесь наверняка светится. Это его, должно быть, и доконало. Ты же видел, какое он пытался вырыть укрытие. Оно всё объясняет. — Ты так думаешь? Не знаю, — сказал Нил и поднял раковину. Пока он держал её возле уха, выражение его лица стало таким замкнутым и непроницаемым, что я ощутил приступ ужаса. Что это — симптом его нервного расстройства? Он стоял, словно часть разрушенной деревни — как будто это раковина держала его, а не наоборот. Наконец он забормотал: — Вот оно, вот что он имел в виду. Песнопение без ртов. Я взял раковину, но очень неохотно; кровь прилила к моей голове. Я прижал раковину к уху, хотя грохот крови оглушал меня. Если раковина и бормотала что-нибудь, я всё равно не мог вынести её рваного ритма. Он не столько раздавался у меня в ушах, сколько отдавался глубоко внутри черепа. — Ничего подобного, — чуть ли не прорычал я и сунул раковину ему в руку. Теперь, когда различить бормотание можно было, лишь прислушиваясь, я не мог избавиться от него; оно чудилось мне повсюду, в звуках ветра и волн. Я брёл вперёд, полуприкрыв глаза. Сырость выступала из-под моих ног; блестящие контуры вокруг моих следов выглядели более крупными и отчётливыми. Приходилось напрягать мысль, чтобы вспомнить свою форму и размер. Когда мы приблизились к дому, я не увидел бунгало. Казалось, что кругом только пляж, огромный и ослепительный. Наконец Нил услышал звук отъезжающей от полумесяца машины и повёл меня по нашим осыпавшимся следам. В бунгало я лёг, изгоняя из-под опущенных век световые пятна и узоры. Присутствие Нила меня не утешало, хотя он просто сидел и разглядывал тетрадь. Он принёс в дом целую горсть раковин. Время от времени он брал одну из них, подносил к уху и бормотал: — И здесь то же самое, слышишь? Действительно, похоже на песнопения. Я хотя бы различаю симптомы болезни, подумал я с раздражением, но беда в том, что из-за этой горячки меня так и тянет соглашаться с ним. Мне казалось, я почти слышал, во что пытался оформиться этот звук.
Иногда она засыпает прямо на яйце. Моя Леда, некогда столь прекрасная. Почему это случилось с ней? Почему это случилось с нами? Я беру её на руки. Она снова стала лёгкой с тех пор, как снесла эту штуку. Я кладу её на кровать. Веки, дрожа, поднимаются над фиалковыми глазами. — Моё яйцо, — говорит она, отталкивая меня, — мой ребёнок. — Шшш, — отвечаю я, — спи. Я посижу на нём, — и сажусь. Я сижу на яйце, ещё хранящем тепло похожего на перевёрнутое сердечко лединого задика, который я, бывало, сжимал в ладонях и называл своей любимой валентинкой, и думаю, какой непонятной кажется мне теперь жизнь, как перепуталось в ней всё знакомое. Леда спит, чуть похрапывая. Я меняю позу. На яйце не слишком удобно. Даже во сне вид у неё измученный. Я замечаю синеву прожилок, новые морщинки на её лице. Я никогда не верил в то, что её изнасиловали. Тем более — лебедь. И вот, откуда ни возьмись, эта непостижимая штука. Значит, она ничего не выдумала? Если так, то я предал её. И как мне загладить вину? Если нет, и Леда всё же наставила мне рога — старомодное, но такое подходящее в данных обстоятельствах выражение, — то она просто делает из меня посмешище. Слышали бы вы, что говорят парни на работе. Женщины, те просто смотрят и ничего не говорят. Мне снится ружьё, которого у меня нет. Я целюсь из него туда и сюда. Иногда я охотник в красно-чёрном костюме и подстерегаю лебедей. Иногда я прихожу с ружьём на работу и поливаю пулями офис. Иногда целюсь в зеркало. Иногда я вижу фиалковый глаз Леды. Она не кричит. Её теперь вообще ничего не волнует. Кроме яйца.ЖЕНЩИНА ОТКЛАДЫВАЕТ ЯЙЦО!
Врачи приёмного покоя «Скорой помощи» потрясены яйцом весом в двадцать футов, которое снесла женщина, доставленная в больницу мужем в ночь с четверга на пятницу. — Выглядела она обыкновенно, как все беременные, — говорит Х. О. Маккил, больничная уборщица. — Не хуже, не лучше других рожениц, ну, может, чуть психованнее, всё кричала что-то про яйцо, которое выходит, но на неё никто не обращал внимания. Пока рожают, чего только не наслушаешься. И вдруг я слышу, доктор Стивенс говорит, позовите доктора Хогана, это, мол, городской ветеринар, ну, тогда уж я подхожу поближе, смотрю, и правда, из этой леди не ребёнок идёт. Яйцо, точно. Но тут сестра Хайет задёргивает шторы, а я стою рядом с мужем и ему говорю: «Вы-то можете туда пройти, это сестра Хайет от меня закрыла. Вы ведь муж, нет?» Вид у него, бедняги, был неважный, да и то сказать, не каждый день жена яйцо сносит. Администрация отказывается комментировать слухи о том, что женщина ещё находится в частной палате больницы, где постоянно сидит на своём яйце, за исключением небольших промежутков, когда её сменяет муж. Анонимный источник сообщает: — Вообще-то нам нельзя об этом говорить. Я могу потерять работу. Но, если честно, то да, она всё ещё там, пытается высидеть эту штуку, и вот ещё что я вам скажу: по-моему, не очень-то она счастлива, эта леди, и хочет уйти с яйцом домой, потому что доктора от нее просто не отходят и вовсе не из-за неё самой. Понимаете, о чём я? Ну, помните ту овцу, которую клонировали? Так это же ещё интереснее: женщина откладывает яйца! По-моему, её будут уговаривать проделать то же самое ещё раз. А это неправильно. Она ведь женщина. Будущая мама. А не какая-нибудь самка в зоопарке. Только имя моё не называйте, ладно? Мне ещё нужна моя работа.
ЖЕНЩИНА-КУРИЦА УБЕГАЕТ ИЗ ГОСПИТАЛЯ С ЯЙЦОМ! ЭКСКЛЮЗИВНЫЕ ФОТОЯ-то думала, они художники или кто-то в этом роде. И очень удивилась, узнав, что он просто страховой агент. Вообще-то я мало что могу сказать наверняка. Дом у них стоит на отшибе, в стороне от дороги, и большую часть года скрыт листвой. Зимой я его видела, издали. Уютненький такой, похож на бунгало. У меня есть подруга, так вот её знакомая ходила туда на вечеринку ещё до того, как они его купили, и рассказывала, что там очень мило. Сама я с ними не сталкивалась, не считая того случая, две весны тому назад, когда я зашла в цветочный магазин Флормин, и она была там, рассматривала розы. Я так ясно это помню, потому что таких красавиц, как она, мне редко видеть доводилось. У неё глаза — фиолетовые, очень необычные, кожа бледная, волосы светлые, потрясающая фигура. На неё все обращали внимание. Когда я гляжу на эти фотографии, мне трудно поверить, что на них та же женщина. Что с ней случилось? Она как будто испугана, правда? Про яйцо я говорить не буду. Это же очевидно. Не знаю, как она одурачила докторов, но снести его она точно не могла. Она ведь обыкновенная женщина. И, судя по всему, ей нужна помощь. Лучше бы все забыли поскорее эту чушь и просто помогли ей.
Гвину Хедли и Ивонне СилиОн ехал на север в комфорте кондиционированного салона, дорожная карта лежала на соседнем сиденье, в динамиках стереосистемы приятно плескалась фортепианная музыка Сати[48]. Благодарение Богу за все эти маленькие штучки, которые делают жизнь человека более сносной, когда лето садится ему на шею. Был август. Жаркое безветрие и влажность стояли так долго, что уже казались не атмосферным феноменом, а густым, удушливым желатином. Люди двигались медленно, но больше сидели на месте, словно одурманенные твари в глубинах раствора. Наверху, в Адирондаках[49], наверняка будет легче, прохладнее и суше. Но Роланд Тёрнер был не рядовым туристом в поисках отдыха. Ему предстояло сделать открытие, как он надеялся, и ехал он в одиночную экспедицию в поисках настоящей причуды[50]. Роланд был одним из немногих американских членов Общества причуд — организации, которая базировалась в Лондоне и имела своей целью «охрану и пропаганду причуд и наслаждения ими… защиту одиночных и никем не любимых зданий неясного предназначения… необычайных, интригующих или просто странных построек и мест». Роланд узнал о нём двумя годами ранее, когда наткнулся на выпуск ежеквартального журнала в одном из коннектикутских книжных магазинов. Фотографии его заворожили, статьи очаровали своим остроумием. Типичная английская эксцентричность, подумал тогда Тёрнер, продержится год-другой и умрёт, как только кончатся энтузиазм и деньги. Он написал письмо, чтобы узнать, существует ли ещё это общество, и был очень удивлён, получив ответ от самого президента и главного редактора, некоего Гвина Хедли. Общество не просто существовало, оно процветало, насчитывая более пятисот членов по всему миру (но больше всего, конечно, в Соединённом Королевстве). Роланд немедленно отправил им банковский чек, покрывающий членские взносы, подшивку журнала, набор цветных открыток и экземпляр основополагающего труда Хедли: «Причуды: справочник Национального фонда[51]» (издательство «Кейп», 1986 год). В памятниках старины, замках и руинах были свои романтика и тайна, которые притягивали Роланда. В них он видел прошлое, и ему нравилось представлять, какой была жизнь много лет назад. Может быть, потому, что его собственное существование оставалось неприметным и заурядным Роланд был владельцем типографской компании, скромного предприятия, печатавшего торговые бюллетени и флаеры для супермаркетов всего округа Вестчестер[52]. Много лет он упорно трудился, создавая надёжный бизнес, и теперь руководил солидной фирмой с хорошей репутацией. Плохо было то, что бизнес почти заменил Роланду личную жизнь. Он не раз заводил интимные знакомства, но ни одно из них даже близко не подошло к браку. Теперь, в середине жизни, Роланду оставалось только смириться и принять всё как есть. Он любил хорошие книги, в основном исторические романы или исследования, а также классическую музыку, и ещё у него была страсть к причудам. Настоящая причуда — это здание, грот, сад или любое другое архитектурное сооружение, задуманное и созданное с намеренным пренебрежением к норме. Причуда — это то, от чего в буквальном смысле «захватывает дух», как выразился в своём увесистом труде Хедли. Работа пока не позволяла Роланду выбраться в Британию, зато он отыскал несколько причуд в Америке, вроде Святой Земли в Уотербери или Башен Уоттса в Лос-Анджелесе[53]. Кроме того, он посетил полностью пригодный для жилья дом из пивных бутылок в Виргинии, четыре акра Сахары в лесах Мэна, и дом — Ноев ковчег в холмах Теннесси. Американским причудам обычно не хватало атмосферы утраченного великолепия, которая отличала классические образцы причуд британских, зато им нередко бывало присуще нечто вроде героического сумасбродства, делавшего их неотразимыми. Роланду оставалось только ждать, когда выпадут два-три свободных месяца, чтобы поездить в своё удовольствие по Англии, Шотландии и Уэльсу, неспешно осматривая те исключительные места, о которых он сейчас мог лишь читать, — например, ракета в Айсгарте, «дом в облаках» в Торпенессе, Башню Клавелла и Портмейрион[54], не говоря уже о тех изумительных причудах, что находятся вблизи великого города Лондона и в нём самом. «Причуды — это путаное, безумное кружево на гигантском гобелене человеческой жизни» — так писал Роланд в послании журналу Общества причуд, которое мистер Хедли по неизвестной причине не счёл пока возможным опубликовать. Но Роланд продолжал в свободное время оттачивать мысль и перо в заметках о причудах Америки, которые ему довелось повидать.
Посвящается вам обоимТо, что заставляет меня проснуться, — не звук. Сначала я совершенно не понимаю, что случилось. Может быть, где-то землетрясение и дрожит земля, или грузовик подскочил на ухабе, проезжая мимо пляжа, Клифф-Хауса, действующих экспонатов Музея механики, мимо нашей квартиры, до ровного отрезка объездного шоссе, которое ведет к более тихим пригородам Сан-Франциско. Я лежу неподвижно, стараясь не дышать, сам не знаю почему. От узора неверного утреннего света на слегка косых стенах и на неровном полу спальни комната выглядит нереальной, словно отражение из проектора, установленного на утесах за четверть мили отсюда. Потом я снова чувствую движение. Прямо рядом со мной. Я тут же улыбаюсь. Не могу удержаться. — Опять за свое, да? Это наша игра. Он стучит крошечными кулачками, дрыгает ножкой, прижимается к животу — к мягким податливым стенкам своего теплого мирка — и, когда я кладу на него ладонь, замирает, таится и вдруг снова ударяет ножкой. Поначалу эта игра пугала меня. Я помнил о табличках на аквариумах, предупреждавших о том, что не следует стучать по стеклу: от этого у рыбок случаются сердечные приступы. Но он любил играть. И сегодня ночью слабые толчки его новой жизни — как волшебные пальчики — пробегали по моему позвоночнику к плечам. Успокаивали меня, прогоняли страх. Осторожно откинув простыни, стараясь, чтобы Лиззи не проснулась, я наклоняюсь ближе к ее животу и тут же понимаю, что проснулся не из-за этого. За долю секунды я холодею. Мне хочется замахать руками над головой, прогнать их прочь, как комаров или пчел, но я ничего не слышу. В этот раз — нет. Сейчас — лишь наползающая сырость, тяжесть в воздухе, точно густеющая волна тумана. Растерянный, я вытягиваюсь на постели и опускаю голову на горячий круглый живот Лиззи. Возможно, я не прав, думается мне. Я могу ошибаться. Я прижимаюсь ухом к ее коже, задерживаю дыхание, и — еще один ужасный момент — я совершенно ничего не слышу, только шум вод. Я думаю о той еврейской парочке из нашей группы в Брэдли, которые начали приходить на занятия, когда у нее уже был срок в семь месяцев. Они ходили ровно пять недель, и иногда та женщина протягивала руку, чтобы дернуть своего мужа за пейсы, и мы все улыбались, представляя, как это будет делать их дочь, а потом они перестали приходить. Однажды утром женщина проснулась и почувствовала себя непривычно опустошенной, она проходила в таком состоянии несколько часов, а потом просто села в свою машину и приехала в больницу, уже зная, что ребенок мертв. Прямо под моим ухом что-то пошевелилось — как раз сейчас. Я слышу это «что-то» внутри моей жены. Слабо, нечетко, безошибочно. Стук. Стук. — «Он так на дудочке играл… — пел я, совсем тихо, едва касаясь губами кожи Лиззи, — …что все пускались в пляс…» — Раньше я пел другую песню. Может быть, та была лучше. В этой есть несколько слов, которые не дают мне покоя, и, может быть, я зря ее напеваю. Сейчас эти строчки начинают раздаваться у меня в ушах, точно музыка очень тихо играет в соседней комнате, — «…я тебя на танец звал, ты не отозвалась. Напрасно я тебя искал, но продолжал искать». Тогда я и получил первый урок — все повторяется. Я не вспоминал об этой песне с прошлого раза. Может, они принесли ее с собой? Посреди кутерьмы привычных мыслей у меня в голове появилась новая и выплыла, крутясь, на поверхность. Было ли это в первый раз? Чувствовал ли я тогда эту сырость? Слышал ли эту песню? Я не могу вспомнить. Я помню, как в ванной закричала Лиззи. Я тихонько отодвинулся к своему краю кровати, потом сел, сдерживая дыхание. Лиззи спокойно лежит, крепко обхватив живот снизу, словно может удержать в себе того, кто находится внутри, еще несколько дней. Ее подбородок плотно уперся в грудь, спутанные темные волосы раскинуты по подушке, располневшие ноги обхватили огромную голубую диванную подушку. Стоит поставить ее на ноги, подумалось мне, и она будет выглядеть точно маленькая девочка на игрушечной лошадке. Тогда бы малыши хлопали в ладоши и смеялись, как они это делали, завидев ее. Раньше. В тысячный раз за последние несколько недель мне приходилось подавлять в себе желание снять с ее лица очки с квадратными стеклами, в черной оправе. Она настаивала на том, чтобы спать в них, с того самого дня, в марте, когда новая жизнь внутри нее стала — по словам доктора Сиджер, женщины, которая, как считает Лиззи, спасет нас, — «способной удержаться». Сейчас бороздка от очков на ее носу — красная и глубокая, а глаза — всегда странно маленькие, точно запавшие в глазницы, как будто опасливо отодвинувшиеся от непривычной близости мира, его четких граней. — Утром, когда я просыпаюсь, — возмущенно говорит мне Лиззи, как она разговаривает все время в последние дни, — я хочу видеть. — Спи, — произношу я одними губами, и это звучит точно молитва. Осторожно я опускаю босую ногу на холодный пол и встаю. Всегда требуется лишь миг, чтобы привыкнуть к этой комнате. После землетрясения 1989 года немного покосились стены и пол, в окнах шумит прилив, иногда доносятся крики тюленей. Когда проходишь по нашей квартире ночью, будто проплываешь над обломками кораблекрушения. На каждом столе — разобранные часы, заготовки для футляров, шаблоны детских игрушек, семисвечники, бруски дерева, стружка, опилки. — Где вы? Я думаю о тенях в комнате, и мои мысли, словно луч маяка, обшаривают пространство. Если это так, то мне нужно не думать. Мне не хочется приманивать тени. На спине и ногах проступает пот. Я не хочу, чтобы мои легкие наполнились этим зараженным воздухом, но я силой заставляю себя дышать. На этот раз я подготовился. Я сделаю то, что должен, если еще не слишком поздно, и я использую свой шанс. — Где вы? — шепчу я, и что-то происходит в коридоре, в дверном проеме, выходящем в коридор. Подобие движения. Я быстро устремляюсь навстречу. Гораздо лучше, если они — там. — Я иду, — говорю я и выхожу из спальни, закрывая за собой дверь, словно это как-то может помочь, и тогда я добираюсь до гостиной, тянусь рукой к выключателю, но не зажигаю свет. На стене над кушеткой — мы купили ее с темной обивкой, опасаясь пятен сырости, — часы «Пиноккио», первые, которые я сделал в четырнадцать лет, издают свое мерное гулкое тиканье. У них деревянные стрелки. Сейчас мне это кажется неудачным решением. Что я говорил и к кому обращался? — Часы врут. Дом нереален. Время отстает. «Папа Карло» — так раньше называла меня Лиззи, когда мы еще не были женаты, и после свадьбы тоже, но недолго. Я любил заходить в детский сад и смотреть, как она возится с детишками, а они толкутся у ее ног, как утята. Папа Карло, который так старался сделать живого мальчика. Тик-так. — Стоп, — твердо сказал я сам себе и наклонившимся стенам. Здесь недостаточно сыро. Они где-то в другом месте. Первый приступ волнения приходит, когда я возвращаюсь в коридор, сжимая кулаки, стараясь успокоить себя. Я смущаюсь, когда потею, и никак не могу определить, напуган я или воодушевлен. Даже еще перед тем, как я понял, что именно произошло, я снова заволновался. Пройдя пять шагов вглубь коридора, я останавливаюсь перед дверью, где раньше была мастерская, размещались мое рабочее место и стол Лиззи, на котором она делала декорации для оформления комнат в детском саду. Это место не служило мастерской почти четыре года. Четыре года там совершенно ничего не было. Я чувствую, что дверная ручка немного влажная, когда провожу по ней ладонью, петли не скрипят, и я толчком открываю дверь. — Хорошо, — то ли думаю, то ли произношу я, тихонько входя в комнату и закрывая за собой дверь, — все хорошо. Слезы падают с моих ресниц, словно прятались там. Это совсем не означает, что я действительно плачу. Я сажусь на голый пол, дышу и смотрю вокруг себя на стены, такие же голые. Еще одна неделя. Две недели, отлично. Потом, может быть, это и случится — приготовленная колыбель вдруг выкатится из кладовой, коврик с собачками и кошечками сам развернется, как свиток Торы, на полу, и подвижные подвесные игрушки, которые сделали мы вместе с Лиззи, свесятся с потолка веером полярного сияния. — Какая красота! Слезы неприятно холодят мне лицо, но я не вытираю их. В чем может быть их причина? Я пытаюсь улыбнуться. Это частица меня, маленькая, печальная часть души, которой хочется улыбнуться. — Может, рассказать вам сказку на ночь? Я мог бы рассказать про опоссума. Тогда мы потеряли первого, и прошло уже больше года, а у Лиззи все продолжались припадки. Она посреди обеда срывала с себя очки, швыряла их через всю комнату и забивалась на кухне за стиральную машину. Я стоял над ней и говорил: «Лиззи, не надо», пытаясь бороться со своими чувствами, потому что не любил свое состояние в эти минуты. Чем чаще это случалось, а случалось это достаточно часто, тем больше я злился. И потому чувствовал себя паршиво. — Ну успокойся же, — говорил я чрезвычайно ласково, чтобы как-то сгладить свою вину, но, конечно, не мог сделать этого. Я не мог обмануть ее. Лиззи, она такая. Я знал это, когда женился на ней, даже любил ее за это: она всегда распознает в людях самое плохое. Не может иначе и никогда не ошибается. — Тебе совершенно все равно, — шипела она, вцепившись пальцами в свои вьющиеся каштановые волосы, точно собираясь вырвать их. — Черт тебя побери, да беспокоюсь же я. — Для тебя это ничего не значит. — Значит то, что значит. Значит, что мы устали, что ничего не получается, что это ужасно; и доктора говорят, что так, как правило, и бывает, и нам надо попытаться еще раз. Нам придется принять это как данность. У нас нет выбора, если мы хотим… — Это значит, что мы лишились ребенка. Это значит, что наш ребенок умер. Ты — идиот! Однажды я посмотрел на свою жену, с которой мы играли вместе еще со средних классов, ту, которую мне иногда удавалось сделать счастливой и делавшую счастливыми всех вокруг. Увидел ее руки, еще сильнее вцепившиеся в волосы, увидел, как ее плечи теснее прижимаются к коленям, и из меня буквально вылетели эти слова. — Ты похожа на мячик, — сказал я. Она подняла глаза и зло посмотрела на меня. Потом протянула руки, не улыбаясь, не избавившись от внутреннего напряжения, но желая близости. Я быстро опустился рядом, к моему мячику. Каждый раз я давал волю своим чувствам. Я демонстративно уходил, или начинал плакать, или давал отпор. — Давай сознаемся, что это правда, — говорил я, — мы потеряли ребенка. Я могу понять твое к этому отношение. Но я переживаю это иначе. По милосердию Божьему я не чувствую этого так, как ты. — Потому что его не было внутри тебя. — Это просто… — начинал я, потом осекался, потому что я действительно никогда не представлял это себе. И вообще это были не те слова, которые мне хотелось сказать. — Лиззи! Боже мой! Я пытаюсь сделать все как следует. Я делаю все для того, чтобы мы могли попытаться еще раз. Мы сможем завести ребенка. Который будет жить. Потому что все дело в этом, правда? Это — самая важная цель? — Милый, этот ребенок просто не должен был появиться на свет, — язвительно говорила Лиззи, подражая своей матери, или, может быть, моей, или любому из десятков людей, которых мы знали. — Разве ты не так рассуждаешь? — Я знаю, что это не так. — А как насчет «Такое происходит не случайно»?.. — Лиззи, прекрати. — Или: «Спустя годы ты посмотришь на своего ребенка, своего чудесного ребенка, и поймешь, что не мог бы иметь его, если бы первый выжил. Это было бы совсем другое создание». Как насчет этого? — Лиззи! Черт побери! Да заткнись же! Я ничего подобного не говорю, и ты прекрасно это знаешь. Я говорю, что хотел бы, чтобы этого никогда не случалось. И сейчас, когда это случилось, я хочу, чтобы это осталось в прошлом. Потому что я хочу завести с тобой ребенка. Обычно, в большинстве случаев, после этого она вставала. Я подбирал ее очки, куда бы она их ни зашвырнула, отдавал ей, она водружала их на нос и моргала, потому что весь мир несся ей навстречу. Потом она смотрела на меня, уже не так сердито. Не раз мне казалось, что она хочет коснуться моего лица или взять за руку. Вместо этого она говорила: — Джейк, ты должен понять. Глядеть в эти мгновения сквозь ее линзы — все равно что вглядываться в окно за двойными стеклами, которое я никогда снова не открою. Сквозь него угадывались тени всего того, что Лиззи несла в себе и не могла похоронить в своей душе, и, казалось, не желала этого делать. — Ты — самое лучшее из того, что случилось со мной. А это — самое худшее. Затем она обходила вокруг меня, вокруг обеденного стола и ложилась спать. А я шел пройтись мимо Клифф-Хауса, мимо музея, иногда — почти до самых трущоб, где я бродил вдоль крошащихся бетонных стен, когда-то ограждавших самый большой бассейн в штате, а теперь ничего не защищающих, кроме болотной травы, сточных вод и эха. Иногда меня окутывал туман, и я плыл по нему, в нем, как еще один след живого дыхания, скользящий по земле в поисках лучшего мира, о котором мы все думаем, что он где-то рядом. «Откуда, — думал я, — пришли все эти мысли и как они проникли в сознание столь многих из нас?» — Но это не совсем то, что вы хотите услышать, — неожиданно говорю я не совсем пустой мастерской и выметенному полу, — верно? На секунду я впадаю в панику, борюсь со жгучим желанием вскочить и бежать к Лиззи. Если они вернулись сюда, тогда я в любом случае опоздал. А если нет — мой внезапный рывок, должно быть, лишь напугает их, заставив скрыться. Мысленно я обдумываю, что могу сказать, чтобы удержать их, настороженно оглядывая комнату здесь и там, вверх до потолка и снова — вниз. — Я собирался рассказать вам про опоссума, правильно? Однажды вечером, может быть через восемь месяцев или позже, после того как один из вас… — Слово свернулось у меня на языке, точно дохлая гусеница. Но я все равно сказал это: — …родился. Ничто не кричит мне в лицо, не летит в меня, и мой голос не срывается. А я думаю, что в комнате возник трепет. Даже занавеска качнулась. Я должен верить. И сырость здесь все еще ощущается. — Это было довольно занимательно, — быстро произношу я, не сводя глаз с того места, где чувствовалось трепетание. Лиззи толкнула меня ногой и разбудила. «Ты слышишь?» — спросила она. Конечно, я слышал. Что-то быстро, громко скреблось, клик-клик-клик — доносилось как раз отсюда. Мы подбежали и увидели, как хвост исчез за комодом с зеркалом. Тогда там стоял комод, я сделал его сам. Ящики выдвигались в стороны, и ручки образовывали нечто вроде физиономии, вырезанной на тыкве, просто смеха ради, понимаете? Я опустился на четвереньки и обнаружил здоровенного белого опоссума, который не мигая уставился прямо на меня. Я прежде не знал, что здесь водятся опоссумы. Зверек глянул на меня и перевернулся кверху лапами. Прикинулся мертвым. Я опрокинулся навзничь, подняв ноги вверх. Это как воспоминание, сон, воспоминание о сне, но я почти поверил, что ощутил тяжесть на подошве одной ноги, как будто кто-то взобрался на нее. — Я взял метлу. Ваша ма… Лиззи взяла помойное ведро. И потом, я не знаю, часа три, должно быть, мы гоняли этого зверька кругами по дому. Окна были открыты настежь. Все, что ему нужно было сделать, — запрыгнуть на подоконник и выскочить прочь. Вместо этого он спрятался за комод, притворяясь мертвым, пока я не ткнул его метлой. Потом он бегал вдоль плинтуса и снова шлепался кверху лапами, как бы говоря: ну все, теперь-то я уж точно умер, — и мы никак не могли заставить его убежать через окно. Мы не могли заставить его делать что-нибудь еще, кроме как прикидываться мертвым. Снова, и снова, и снова. И… Я остановился, смущенно опустил ноги и сел прямо. Я не рассказываю, что случилось дальше. Как в без четверти четыре утра Лиззи уронила помойное ведро на пол, посмотрела на меня и разрыдалась. Швырнула свои очки о стену, разбив одну линзу, и плакала, плакала, а я, страшно уставший, стоял рядом с опоссумом, лежавшим животом кверху у моих ног, и морской воздух наполнял комнату. До этого мы смеялись. Я едва держался на ногах от изнеможения, я так любил посмеяться вместе с Лиззи. — Лиззи, — сказал я, — вот что я хочу сказать, черт подери. Не все может иметь к этому отношение. Разве и это — тоже? Разве все, что мы думаем или делаем, всю оставшуюся жизнь… Но, конечно, имеет отношение. Думаю, я даже тогда знал, что имеет. И это было всего лишь после первого. — He хотите погулять? — заботливо, внятно спросил я, потому что это было именно то самое. Единственное, что я мог придумать, и, значит, единственный шанс, который у нас был. В самом деле, как заставить ребенка слушать? Я бы не додумался. — Мы пойдем погулять, хорошо? Перед сном? Я все еще ничего не вижу. В большинстве прочих случаев я почти ловил мелькнувший край тени. Оставив скрипнувшую дверь открытой, я направился в комнату. Натянул свой непромокаемый плащ поверх широких трусов и футболки, обулся в тенниски на босу ногу. Лодыжки будут мерзнуть. В карманах плаща я нащупал картонный коробок спичек и крошечный серебряный ключик. Прошло по меньшей мере два месяца с тех пор, как они приходили в прошлый раз, или хотя бы с тех пор, как дали мне знать об этом. Но я был готов. Шагнув на крыльцо, я, выждав несколько секунд, дернул на себя, закрыл дверь, и меня переполнили прежние ощущения, воспоминания о первом дне, — словно, вернувшись туда, я впервые ощутил свою готовность. Сейчас, как и два года тому назад. Спустя год после того, первого. В полусне, почти что грезя наяву, я был захвачен непреодолимым желанием приложить ухо к животу Лиззи и спеть ее новому обитателю. Почти шестимесячному. Я представил себе, что вижу сквозь кожу своей жены, и смотрел на пальчики ножек и ручек, проступающие в красной влаге — точно линии на волшебном фонаре. — Ты — мое солнышко… — начал я и уже знал, чувствовал: что-то еще было со мной рядом. Была сырость и абсолютная тишина в комнате, совсем около меня. Я не могу это объяснить. Кто-то прислушивался. Я действовал инстинктивно, разом бросившись и внезапно сдернув с Лиззи все простыни, и Лиззи моргала и щурила глаза без очков, пытаясь рассмотреть меня и простыни на постели, свернутые в ком. — Это где-то здесь, — пробормотал я, хватая пустое пространство обеими руками. Лиззи только рассерженно прищурилась. Наконец, когда миновало несколько секунд, она схватила меня за руку, которой я размахивал, в воздухе, и прижала ее к своему животу. На ощупь ее кожа была гладкой и теплой. Мой большой палец скользнул в ямку ее пупка, ощутив знакомый узелок, и я почувствовал себя очнувшимся. Напуганным, смущенным и нелепым. — Это только Сэм, — сказала она, ошеломив меня. Казалось невозможным, что она собиралась позволить мне выиграть в этой схватке. Потом она улыбнулась, прижимая мою ладонь к живому существу, которое было создано нами обоими. — Ты, я и Сэм. — Она сильнее прижала мою руку, провела ею вдоль живота. Мы занимались любовью, поддерживая друг друга. Вскоре после того как Лиззи уснула, как раз когда я сам уже практически засыпал, мне показалось, что, возможно, она права, — даже более права, чем сама представляет. Может быть, это были только мы и Сэм. Тот, первый Сэм, которого мы потеряли, возвращался приветствовать своего преемника. Конечно, он приходил не только затем, чтобы послушать или посмотреть. Но откуда мне это знать, кстати? И откуда мне знать, было ли то, что происходило, знаком присутствия? Этого я не знал. И когда это повторилось снова, на следующую ночь, когда Лиззи сладко спала и я не был уже так растерян, я отодвинулся в сторону, освобождая место, чтобы мы могли перешептываться. Интересно, сейчас вы оба рядом со мной? Я стою на нашей открытой веранде и прислушиваюсь, стараюсь почувствовать изо всех своих сил. Пожалуйста, Господи, позволь им обоим быть со мной. Не с Лиззи. Не с тем, новичком. Это единственное имя, которым мы позволяем себе его называть сейчас. Новичок. — Ну, давай, — говорю я кружевной завесе тумана, плывущей по воздуху со стороны Сутро-Хейтс, точно сама атмосфера образует барельеф, становясь художественным фоном происходящего. — Пожалуйста. Я расскажу вам о тех днях, когда вы родились. Я спускаюсь по кривым деревянным ступенькам к нашему гаражу. В моем кармане между пальцев скользит маленький серебряный ключик, гладкий, прохладный — как крошечная рыбешка. Я чувствую туман и постоянный запах чеснока, доносящийся от недавно построенного здания, что возвышается на самом верху утесов и зовется Клифф-Хаус, — три предыдущих развалились или сгорели дотла. Наконец я понимаю, в чем дело, и слезы наполняют мои глаза. На этот раз мне вспоминается Вашингтон, округ Колумбия, трава, бурая и выгорающая в лучах ослепительного августовского солнца, когда мы носились по Мэлл от музея к музею в отчаянной, сумасшедшей гонке за сыром. Шел девятый день тетрациклиновой программы, которую предписывала доктор Сиджер, и Лиззи, казалось, немного устала, а я чувствовал, что стенки моего кишечника болезненно напряжены и опустошены дочиста, — подобное ощущение бывает на зубах после визита к злодейски тщательному стоматологу. Я страстно мечтал о молоке, и меня начинало подташнивать при одной мысли о нем. Опустошенное, лишенное его бактерий, их мягкого, успокоительного обволакивания, мое тело, казалось, ощущало слабость, становилось сухой шелухой. Это был симптом, как объяснила нам доктор Сиджер. Мы проверились — сдали анализ на свинец, вынесли бесконечные анализы крови, например на пролактин, волчаночный антикоагулянт, тиротропин. Мы бы прошли и больше тестов, но врачи не посоветовали нам их проходить, да и нашей страховки бы не хватило. — Пара выкидышей на самом деле не стоят того, чтобы вести серьезное разбирательство вашего случая. — Три разных врача повторяли нам слово в слово. — Если это произойдет еще пару раз, мы поймем, что что-то действительно не так. В конце концов, существовала теория доктора Сиджер, описывающая бактерии, которые продолжают жить в теле годами, десятилетиями, заключенные в фаллопиевых трубах, или спрятанные в тестикулах, или просто плавающие в крови, переносимые токами сердца по бесконечному, бессмысленному кругу. — Механизм образования человеческого организма так сложен, — говорила она нам, — так кропотливо, мастерски создан. Если в него вмешивается что-то чужеродное, как птица попадает в двигатель реактивного самолета, все просто взрывается. «До чего утешительно», — подумалось мне, но я не сказал этого вслух на первой консультации, потому что, когда я глянул на Лиззи, она выглядела более чем успокоенной. Она, казалось, была голодна, сидя на краешке своего стула, с головой, нависавшей над столом доктора Сиджер; она была такая бледная, худенькая и напряженная, как изголодавшийся голубь, которого дразнят хлебными крошками. Мне хотелось взять ее за руку. Мне хотелось разрыдаться. Как выяснилось, доктор Сиджер была права, или в тот раз нам просто повезло. Потому что с выкидышами дело обстоит так: три сотни лет существует научная медицина, но никто ни фига не знает. Это просто случается, говорят люди, как синяк или простуда. Думаю, так оно и есть. Я хочу сказать: просто случается. Но не как простуда. Как смерть. Потому что это и есть смерть. Итак, десять дней доктор Сиджер заставляла нас глотать таблетки тетрациклина, словно забрасывать глубинные бомбы, сметающие взрывом все живое внутри нас. И в этот день в Вашингтоне — мы отправились в гости к моей сестре. Первый раз я ухитрился уговорить Лиззи выбраться к дальним родственникам, с тех пор как все это началось. Мы съездили в музей Холокоста, стараясь найти что-нибудь достаточно впечатляющее, что могло бы отвлечь нас от голода и нашей отчаянной надежды на то, что мы очистимся от заразы. Но это не сработало. И тогда мы пошли в ресторан Смитсонов. И за три человека до кассы Лиззи внезапно вцепилась мне в руку, я посмотрел на нее, и это была прежняя Лиззи, с горящими глазами под черной оправой очков, с улыбкой, которая была потрясающе светлой. — Что-нибудь молочное, — сказала она. — Немедленно! Мне пришлось сделать глубокий вдох, чтобы прийти в себя. Я не видел свою жену такой уже очень долго, и от моего ошарашенного взгляда на ее лице зажглась новая улыбка. С видимым усилием она вернула свое прежнее выражение лица. — Джейк, пойдем. Ни в одном из музейных кафе не было того, что нам нужно. Мы платили за вход и бегом бежали мимо скульптур, диорам с животными и документов на пергаменте к кафе. Во все глаза глядели на йогурты в пластиковых упаковках и чашки с тапиокой, поблескивавшей перед нашими горящими от возбуждения взглядами, точно покрытая льдом гладь Канадских озер. Но нам были нужны колечки с чеддером. Наконец мы остановили свой выбор на слойках с сыром. Мы присели на край фонтана и кормили друг дружку, словно дети, словно любовники. Нам было мало. Голод не утихал ни в одном из нас. Иногда мне кажется, он не утих до сих пор. Боже мой, и все-таки это было так славно. Губы Лиззи, облизывающие мои пальцы, — все в оранжевых пятнах, этот мягкий восхитительный хруст, когда каждую отдельную слойку раскусываешь во рту, запорашивая крошками зубы и горло, а брызги фонтана падали на наши лица, и мы, каждый по отдельности, грезили о будущих детях. Вот почему, в конце концов, я должен сделать это, понимаете? Мои два Сэма. Мои потерянные и любимые. Потому что, может быть, то, что говорят все вокруг, — правда. Может быть, по большей части выкидыши просто случаются. А потом для большинства пар это однажды перестает происходить. И потом — если, конечно, на это останется время — ты начинаешь забывать об этом. Не про то, что произошло. Не про то, что было потеряно. Но о том, что значит — потерять или, по крайней мере, как себя при этом чувствуешь. Я пришел к убеждению, что одиночество не лечит горе, но, возможно, если наполнить жизнь событиями… Пальцы в моем кармане нащупывают серебряный ключ, и я глубоко вдыхаю сырой воздух. Нам всегда очень нравилось здесь, Лиззи и мне. Несмотря ни на что, мы не могли заставить себя уехать отсюда. — Давайте я покажу вам, что внутри, — говорю я, стараясь избежать умоляющих интонаций. Думаю, я слишком затягиваю. Они устали. Они вернутся обратно в дом. Я приподнимаю древний, проржавевший висячий замок на двери нашего гаража, кручу его в руках, чтобы в слабом свете разглядеть замочную скважину, и вставляю в нее ключ. Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как я заходил сюда, — мы использовали гараж в качестве кладовой, а не для того, чтобы ставить туда свою старую «нову», — и я забыл, как тяжело открывается пропитавшаяся солью деревянная дверь. Она отворяется со скрипом, скользнув по мостовой, покачиваясь на своих петлях. Как я впервые понял, что в нашей комнате появился нерожденный первенец? Запах неспелого лимона, свежий и кислый одновременно, запах Лиззи. Или, может быть, это была песня, вдруг всплывавшая в памяти, вновь и вновь слетавшая с моих губ. «И лишь наутро понял я, с кем эту ночь провел». Первое, что я вижу, едва мои глаза привыкли к темноте, это прямой гневный взгляд моего деда, смотрящего на меня со своего портрета: с истончившимися всклокоченными волосами на голове, похожими на взметенную порывом ветра паутину, с полоской прямых, ожесточенно сжатых губ, в наполовину застегнутом судейском наряде. А вот его глаза, один голубой, другой зеленый, которые, как он однажды сказал мне, позволяют ему смотреть стереофильмы без специальных очков. Борец за права детей еще до того, как для подобных вещей появилось название, трижды бывший кандидатом в Сенат и трижды провалившийся на выборах, он заимел себе врага в лице собственной дочери — моей матери, — потому что слишком сильно хотел иметь сына. Его волновала судьба Лиззи. Он занимался делами ее отца, подыскал ему работу, заставил посещать консультации по семейным вопросам, проверял его присутствие в городе каждый вечер, несмотря ни на что, в течение шести лет, пока Лиззи не ушла из семьи. В течение восьми месяцев, с того дня, когда доктор Сиджер подтвердила, что у нас третья по счету беременность, его портрет висел рядом с часами «Пиноккио» на стене в гостиной. Сейчас — здесь. Еще одна потеря. — Ваш тезка, — говорю я двум моим призракам. Но я не могу оторвать взгляда от своего деда. Сегодня для него тоже наступит конец, понимаю я. Настоящий конец. Память о нем уплывет в вечный покой. Мог бы ты увидеть внуков своими трехмерными глазами? Мог бы ты их спасти? Мог бы придумать другой, лучший путь решения? Потому что у меня начинаются сложности. — Хотя, по правде, его звали Натан. Но меня он часто называл Сэмом и Лиззи — тоже. Вот почему Лиззи позволила мне победить в споре и все равно назвать второго ребенка Сэмом. Не потому что она допускала мысль о том, будто первый ребенок должен иметь собственное имя, не такое, как второй. Сэм — отличное имя, не важно — мужское или женское. И поэтому, кем бы ни родился первый ребенок, второй стал бы другим. Стал бы. «Послушай, Лиззи, — мысленно говорю я воздуху. — Ты думаешь, я не понимаю? Но я понимаю». Если мы выдержим этой ночью и наш ребенок еще будет с нами утром, у него будет другое имя. Не Сэм и не Натан, хотя Натан настаивал бы на Сэме. Я заставляю себя пройти вглубь гаража. Ничего нового не будет обнаружено. Но у двери к морозильнику для мяса, где любитель спортивной охоты, снимавший этот дом до нас, хранил свою оленину и лосятину в упаковках из вощеной бумаги, я внезапно останавливаюсь. Я их чувствую. Они все еще здесь. Они не вернулись к Лиззи. Они не толкутся у ее пупка, бормоча своими ужасными беззвучными голосками. Вот как я себе представляю то, что происходило. Первый Сэм выжидал, следя за мной, парил рядом с новой жизнью, обитающей в Лиззи, точно колибри над цветком, потом нырял в него, щебетал о своем прекрасном мире, где нет места страхам, по крайней мере — одному страху. Может быть, тот мир, о котором мы все мечтаем, действительно существует, и единственный шанс попасть в него — просочиться из женского лона наружу. Может быть, там, где сейчас находятся мои дети, лучше? Боже, я хочу, чтобы там было лучше. — Вы рядом с тетрадями, — говорю я и почти улыбаюсь, когда моя рука безвольно соскальзывает с ручки морозильника. Пошатываясь, я направляюсь к поставленным друг на друга коробкам, в беспорядке стоящим вдоль задней стены. Верхняя в ближайшем штабеле слегка приоткрыта, ее картон прогнил и воняет, когда я отгибаю края назад. Вот они. Простые тетради для школьных сочинений, которые Лиззи купила, чтобы вести дневник о жизни ее двух первых детей, дней за 280 до того, как мы должны были узнать о них. — Я не могу сюда заглядывать, — вслух говорю я, но не могу удержаться. Я вынимаю из коробки верхнюю тетрадь, кладу на колени и сажусь читать. Конечно, это ощущение тяжести на моих коленях — лишь воображаемое. Словно кто-то еще присел на них. Как ребенок, чтобы рассмотреть фотоальбом. — Папочка, расскажи мне о мире, в котором меня нет. Внезапно я прихожу в замешательство. Мне хочется объяснить. Первая тетрадь, другая, наполовину написана мной, не просто записи Лиззи. Но эта… Я был в отъезде, Сэм, по делам, почти месяц. И когда я вернулся… Я не смог. Не сразу. Я даже не мог видеть, как это случилось. И через две недели… — В тот день, когда ты родился, — бормочу я, словно напевая колыбельную, — мы ездили в лес, где растут секвойи, вместе с Жирафами. — То, что бы это ни было, эта тяжесть у меня на коленях, немного шевелится. Устраивается поудобнее. — Это не настоящая их фамилия, Сэм. Их зовут Жирарды. Жирафы — так их, полагаю, стали бы называть вы. Они такие высокие. Такие забавные. Они посадили бы вас к себе на плечи, чтобы вы могли дотянуться до таблички «Выход» и плиток на потолке. Они подбрасывали бы вас высоко вверх и ловили, а вы визжали бы от восторга. Был декабрь, сильно подморозило, но светило солнце. Мы остановились на заправочной станции по дороге в лес, и я пошел купить печенье. Ваша мама пошла в уборную. Ее не было очень долго. Когда она вышла, она просто посмотрела на меня. И я понял. Мои пальцы открыли тетрадку, разделяя страницы. Они тоже сырые. Половина из них сгнила, слова, написанные цветными чернилами, похожи на цветы, расплющенные на страницах, утратившие форму, хотя их значение осталось ясным. — Я ждал. Я внимательно смотрел на твою маму. Она внимательно смотрела на меня. Джозеф — мистер Жираф — вошел, чтобы узнать, почему мы так задерживаемся. Ваша мама просто продолжала смотреть. Потом я схватил в охапку две пачки печенья, подошел к кассе и заплатил за них. И ваша мама забралась в фургон рядом со мной, а Жирафы включили свою громкую, ритмичную, веселую музыку. И мы поехали дальше. Когда мы приехали в лес, там было почти совсем пусто и стоял какой-то запах, хотя все деревья были замерзшие. Мы не могли ни почувствовать аромат пыльцы, ни увидеть почки на ветвях, там были только солнечный свет, голые ветви и этот туман, поднимающийся вверх, зацепляющийся за ветки и свисающий с них, как призрачная листва. Я старался держать вашу маму за руку, и поначалу она мне это позволяла. А потом — нет. Она исчезла в тумане. Жирафам пришлось пойти ее искать, когда было пора ехать домой. Уже почти стемнело, когда мы залезли в фургон, и никто из нас не произносил ни слова. И все, что я мог придумать, когда в последний раз глотнул этого воздуха, было: «Ты видишь это? Видишь ли ты эти деревья, сын мой, дочь моя, на своем пути из этого мира?» Теперь, в беспомощности, я резко склоняю голову, погружая ее в сырой воздух, как будто там — волосы ребенка, мои губы шевелятся, монотонно напевая слова из тетради, лежащей у меня на коленях. Я читал их только однажды, в тот вечер, когда Лиззи писала их, когда она в конце концов перевернулась на спину, уже без слез, ничего уже не оставалось, прижала тетрадь к груди и уснула. Но я их еще помню. Вот набросок, первый, похожий на желудь с зазубриной на верхушке. Рядом с ним Лиззи нацарапала: «Ты — маленькая фасолинка». В тот день, перед тем как он умер. Потом идут пометки, точно молитвенные четки: «Мне так жаль. Мне так жаль, что я не могу узнать тебя. Мне так жаль, что этот день миновал, жаль, что прекратилось кровотечение. Мне так жаль, что я никогда не смогу стать твоей матерью. Мне так жаль, что ты никогда не сможешь быть частью нашей семьи. Мне так жаль, что ты покинул нас». Я знаю и следующую страницу. «Я не хочу… Телефонный звонок от того, кто не знает, что случилось, и спрашивает, как я себя чувствую; звонок от того, кто знает, с вопросом, как у меня дела; забыть все это, навсегда, забыть тебя». И потом, внизу страницы: «Я люблю туман. Люблю тюленей. Люблю даже свою мать. Люблю Джейка. Люблю тебя, ведь я тебя знала. Я люблю тебя за то, что знала тебя». Сделав один долгий, судорожный вдох, я словно стараюсь осторожно выбраться из-под спящей кошки, вытягиваю ноги, кладу тетрадку на отдых в коробку, закрываю ее и встаю. Пора. Момент не пропущен, он настал. Я возвращаюсь к морозильнику и поднимаю тяжелую белую крышку. Даже когда я заглядываю внутрь, все выглядит так же, как в тот день, когда я вынес из дома портрет моего деда и носился то в гараж, то из него, открывая коробки, трогая старые ненужные велосипеды и охотничьи лыжи, которыми я бы в жизни не воспользовался. Если бы она упаковала это в провощенную бумагу и положила на дно морозильника, я бы принял это за мясо и оставил там. Но Лиззи — это всегда Лиззи, и вместо провощенной бумаги она взяла красный и голубой ватман в своей комнате для занятий, сложила бумагу аккуратными квадратиками с идеально ровными углами, прикрепив на каждый по звездочке. И я вынул их, так же, как делаю это сейчас. Они так зябко лежат у меня в руках, словно в колыбели. Вот красный сверток. Вот голубой. Такие легкие. Честно говоря, самое поразительное в том, как они завернуты, — то, что она вообще смогла это сделать. Из другой коробки я вынул золотистое одеяло. Оно лежало на нижней постели моей двухъярусной кровати, когда я был маленьким. В первый раз, когда Лиззи лежала на моей постели — когда меня там не было, — она лежала как раз на нем, завернувшись в него. Я расстилаю его сейчас на холодном бетонном полу и осторожно кладу на него свертки. На иврите слово, означающее «выкидыш», переводится как «то, что уронили». Это не более точное определение, чем любое из тех, которые люди придумали для всего — в целом, очевидно, непостижимого — процесса репродукции, не говоря уж о слове «зачатие». Разве это и есть то, что мы делаем? Оплодотворяемся? Созданы ли наши дети буквально из наших грез? Возможно ли, что выкидыш, в конце концов, лишь преждевременный выход в наш мир? Тихонько, краешком ногтя на большом пальце я отворачиваю верхний край красного свертка и раскрываю его. Он раскладывается как фигурка оригами, отгибаясь краями на одеяло. Я раскрываю голубой сверток и развожу в стороны края, открывая его шире. Последняя пародия на процесс рождения. Подумать только, как смогла она сделать все это? В первый раз мы оба находились дома, и она была в ванной. Она попросила меня принести ей лед. «Для исследований, — как она сказала. — Им это нужно для исследований». Но они взяли это для исследований. Как она сумела получить это назад? И когда это произошло со вторым — тоже. И она ничего не сказала, ни о чем не попросила. — Где она хранила вас? — бормочу я, глядя не мигая на бесформенные красно-серые брызги, на свернутую в узелок ткань тела, которая когда-то могла стать сухожилием или кожей. Когда-то это было Сэмом. На красной бумажке я вижу немного больше, бугорок чего-то смерзшегося, с красными ниточками, выходящими из него, извиваясь точно спиральки, приставшие к бумаге, похожие на лучи солнца. В голубом свертке видны лишь красные точки и несколько ниточек-волокон. Совершенно ничего. Я думаю о своей жене, которая там, наверху, в нашей спальне, спит, обняв руками своего ребенка. Того, который не станет Сэмом. Того, кто, возможно, будет жить. Коробок выскальзывает из моего кармана. Я чиркаю спичкой, зажигая жизнь, и ее крохотный огонек согревает мне ладонь, наполняет гараж теплом, вспыхивает, впитывая кислород из сырости. Поможет ли это? Откуда мне знать? Я знаю только, что все это я себе воображаю. Выкидыши были вызваны неудачами, недостатком гормонов, вирусом в крови. Горе, сидевшее во мне, было не менее глубоко, чем у Лиззи, просто оно дольше дремало. И сейчас сводит меня с ума. — Но если там, где вы находитесь, лучше… И если вы пришли сюда, чтобы сказать Новичку об этом, позвать его с собой… «Той ночью, дорогая, когда тебя любил…» Я услышал, что произношу эти слова, а потом запел как субботнее благословение, как ханукальную песнь, как то, что человек поет в пустоту темного дома, заклиная темноту отступить на день, на семь дней. «Той ночью, дорогая…» Я опустил спичку на красную бумагу, потом — на голубую. И в то мгновение, когда мои дети истаяли в огне, клянусь, я услышал, как они запели вместе со мной.
Я знаю, что умру, как все, и это мне противно, ещё я знаю, что все человеческие существа, когда-либо появлявшиеся на свет, мертвы, за исключением ныне живущих, и это терзает меня и делает любые различия… фальшивыми или глупыми.Вопреки горю, которое не отпускало меня, пока поезд мчал вдоль побережья, должен признать, что после многолетнего добровольного изгнанничества я испытывал странное утешение при мысли о том, что скоро снова увижу старинный городок, пройду по улицам, на которых протекло наше с ней детство. Представить город лишённым его прекраснейшего цветка, лучшей, тончайшей души было невозможно. И всё же мне казалось, что, обойдя наши с ней излюбленные с детства места и пожелав духу Джули — хоть мне и неизвестно, что это такое, — продолжительного пребывания в каждом из них, я доставлю ей радость. А себе — облегчение. В юности мы заключили договор: тот из нас, кто умрёт первым, постарается остаться по существу живым, ощутимо живым, и ждать другого. Смерти предстояло отойти в сторонку до тех пор, пока не сдадутся обе половинки нашей единой души. Разумеется, мы были тогда детьми, склонными к диким фантазиям. Но договор оставался в силе, и неважно, что я за прошедшие годы перестал верить в духов, сделался скептиком. По правде говоря, я имел весьма смутное представление о том, что от меня требуется. Просто ходить. Гулять, смотреть, дышать, за себя и за неё. По какой-то причине морг всегда рисовался моему воображению в радужных подробностях. Потрясающее неоклассическое здание конца восемнадцатого века, из тёсаного камня, внушительное, двухэтажное, увенчанное сланцевой крышей, с горделивым портиком, опирающимся на желобчатые дорические колонны из мрамора. В окружении огромных дубов и конских каштанов он стоял на одном из самых крупных холмов города, рядом с которым мелкими казались и люди, и все прочие строения, за исключением пресвитерианской и католической церквей, чьи шпили достигали почти такой же высоты. Подумать только, что всё наше детство прошло в нескольких шагах от этого таинственного храма смерти, в том же квартале, и мы любили лазать по окружающим его деревьям, гонять мяч на его бархатистых газонах, играть в прятки среди ухоженных живых изгородей, заглядывать в его окна, чтобы похихикать над разнюнившимися взрослыми. Что мы понимали? Плачут только младенцы и трусы, считали мы с Джули. Мы надрывали животики и писали в траву от смеха, а теперь она сама, набальзамированная, в отороченном строгими кружевами саване, лежит в той же часовне с деревянными панелями, за многочисленными плакальщиками которой мы в годы нашей юности наблюдали с таким извращённым удовольствием. На службе наверняка будут и мама, и отец со своей третьей женой, Морин. Возможно, придёт толпа друзей Джули, из которых я не знал почти никого, точнее, совсем никого. Я сомневался, что кто-нибудь, кроме родителей, узнает меня, — так давно не казал я своего эмигрантского носа в неколебимой колыбели бескультурья, как я называл свою родину. Жаль, что нельзя присутствовать на её похоронах невидимым, думал я, пока «Акела» летел сквозь прибрежные болота, испещрённые гнёздами ходулочников, скоп, и неимоверными автомобильными свалками, где сумах рос из окон брошенных грузовиков. Как единственный брат Джули и ближайший друг её детства, я знал, каковы обязанности кровного родственника, хотя где-то глубоко внутри я был уверен, что она сочла бы допустимым, нет, даже очень забавным, если бы я предпочёл оплакать её с нашего излюбленного аванпоста в кустарнике под окном. Когда три десятилетия тому назад я покидал наш дом, то уходил, подняв воротник, и носки моих ботинок твёрдо указывали в одном направлении: прочь. По какой-то невыразимой иронии судьбы, Джули, оставшись дома, сделала возможным мой великий прорыв. Будучи младшим из близнецов — она родилась несколькими минутами раньше, чем вырвался на свободу я, — с ней я как будто оставил частицу себя дома, в Средних Водопадах, в то время как своенравная частичка её души отправилась со мной в Нью-Йорк, а оттуда ещё дальше. Джули не была любительницей путешествий и после колледжа и обязательной поездки в Европу вернулась домой, решив, что должна поддержать маму и помочь ей пережить трудный развод (где ты видела простые? — спрашивал у неё я), а потом просто осталась и прижилась заново, как заново укореняется растение, которому нечаянным ударом лопаты обрубили корешки. Я же, наоборот, уехал навсегда. Тому было много причин, большинство из которых, стараниями в том числе и всепобеждающего, но непобедимого времени, ничего уже не значат. По негласной договорённости я редко общался с отцом, а с матерью говорил только по праздникам или в периоды семейных катаклизмов, — что, на мой взгляд, одно и то же, — поэтому, когда она позвонила в какой-то неурочный, ничем не ознаменованный день, я, ещё не услышав новость, понял, что случилось страшное. Её голос, дребезжащий, как мандолина по щебёнке, хриплый от многолетнего пристрастия к курению, делал её речь неразборчивой. Если бы мне не было известно, что она в рот не берёт спиртного, я бы подумал, что она крепко набралась. Ты… умерла, она… ты, твоя сестра… Я пытался затормозить поток её речи, но она истерически всхлипывала. Вскоре и я — тот, кто всегда поднимал на смех плакс, — заплакал тоже. Когда слёзы затопили мои глаза, я, не мигая, уставился в немытое окно моего кабинета на крыши домов и водонапорные башни города за ним. Облако — точь-в-точь скрипач, внезапно выдернутый из картины Шагала, где он играл серенады синим крестьянкам и пурпурным козам, и вставленный в раму вечереющего неба, — медленно плыло над Гудзоном к Джерси. Моя Джули, моя вторая половинка мертва. Я сказал матери, что приеду утренним поездом, и наш разговор, если можно так его назвать, кончился так же внезапно, как и начался. Средние Водопады лежат на полпути между Рехоботом[72] и Сегрегансетом, к востоку от Восточного Провиденса, Род-Айленд. Место, которое, что называется, дышит историей. В детстве нам с Джули не давал покоя один проклятый вопрос если есть водопад посредине, то где же водопады по краям? Мы знали, что Потакет означает Большой Водопад, а Потаксет — Малый. Но маленькая, скромная речушка — она протекала вблизи главной улицы нашего города, вдоль ряда старинных магазинов с кирпичными фасадами, прихотливо именуемых центром, — и в лучшие, то есть самые дождливые, дни не заслуживала громкого звания водопада. Никаких других водопадов поблизости не было. Что нисколько не мешало нам с Джули проводить на реке летние дни, удя рыбу (хотя мы даже гольяна ни разу не поймали), или приносить туда плот из перетянутых резиной кусков дерева и наслаждаться жизнью, плавая по холодной мелкой воде. Мы придумали шутку: город называется Средние Водопады потому, что если выплывешь в нём на середину реки — непременно упадёшь. Между собой мы называли его Средние В Воду Пады. Джули, как и я, не была ни особенно красивой, ни совсем отталкивающей. Лица у нас обоих были вполне обыкновенные, из тех, что не привлекают внимания в толпе. Карие глаза, тёмные волосы, светлая кожа. Мы были высокими и худыми, склонными к угловатости. Джули всегда носила практичную короткую стрижку, а я, наоборот, слегка удлинённую, из-за чего, как мне кажется, нас с ней легко было перепутать в комнате с плохим освещением. Как и у меня, у моей сестры-близняшки, да благословит Господь её душу, были худющие ноги с шишковатыми коленками. Она их терпеть не могла — вечно обзывала костяшками или палками для пугала — и из-за них никогда не ездила с друзьями загорать на Винъярд или дальше, в Нантакет[73]. Я к своим ногам относился спокойно, а моря никогда особенно не любил. Двое приличных людей с ровными характерами, крепким здоровьем, ещё не достигшие среднего возраста, мы уверенно плыли по жизни, оставаясь одна домоседкой, а другой — закоренелым экспатриантом, и никогда не вступали в брак. Даже не пробовали. Отвращение, которое мы с сестрой питали к священным узам, вне всякого сомнения, было реакцией на волокитство нашего отца, который переехал нашу мать, как паровоз, и бросил с двумя похожими как две капли воды крысятами на руках. Для Джули, по крайней мере, все эти тревоги, от тощих ног до разбитой семьи, подошли к концу. Будь у меня возможность, я бы с удовольствием отозвал после похорон старика в сторонку и объяснил ему, раз в жизни, как сильно мы с Джул обижались на то, что он не смог по-настоящему быть нашим отцом. Когда поезд подъезжал к вокзалу в Провиденсе, я поймал себя на мысли о том, что бальзамировщика надо было попросить не слишком налегать на макияж. Джули в жизни не пользовалась помадой, карандашом для глаз или румянами. Какой насмешкой было бы отправить её в вечность разрисованной, точно погребальная маска йоруба[74]. Осень была в разгаре, и листья, покинувшие свои ветви, безжизненными мотыльками порхали над дорогой на крыльях тепловатого ветерка. Из Провиденса — яркой, обновлённой столицы Океанского штата[75], — я ехал в Средние Водопады на машине, и уже на городской окраине меня охватило интуитивное предощущение чего-то неожиданного и в то же время желанного, странным образом предвкушаемого. Я как будто перемещался из непроницаемого настоящего в коварную достоверность прошлого. Провиденс с его офисными башнями из сверкающего стекла и фешенебельными фасадами магазинов вырос на месте убогого захолустья, само название которого внушало презрение во времена моего детства, но вокруг Средних Водопадов пейзаж ничуть не изменился. Других машин на дороге не было, и я немного сбавил скорость, вглядываясь в холмистую перспективу нашего с Джул детства и наслаждаясь роскошью новоанглийского осеннего дня. Клин шумных канадских гусей нарушал пустоту ярко-синего неба. Гляди-ка, бахча Боба Трагера, у него мы, бывало, покупали в это время года тыкву, чтобы вырезать из неё фонарь на Хэллоуин. Несмотря на всю сентиментальность этой мысли, не говоря уже о её глупости, мне вдруг захотелось ещё раз прийти сюда с сестрой и выбрать тыкву покруглее, такую, чтобы походила на человеческую голову. И, чувствуя себя совсем глупо, я остановил машину и пошёл бродить по полю меж тыкв, прикреплённых к мертвенно-зелёным пуповинам умирающих стеблей, и даже, наверное, купил бы пару, если бы нашёл продавца. Я крикнул: — Есть кто живой? Залаяла собака, невидимая в ближней рощице серебристых берёз, чья лепечущая листва походила на золотистые вафли, и продолжала безостановочно лаять в ответ. Утратив мужество, я пустился в долгий обратный путь к дороге, у которой меня ждала взятая напрокат машина. На один сновидческий миг, вроде дежавю, я, садясь в машину, принял свою ногу за ногу Джули — то есть мне показалось, будто на моей ноге её туфля. Вне всякого сомнения, так сказалось горе, которое я принял ближе к сердцу, чем мне думалось. Со второго взгляда галлюцинация рассеялась. Её смерть была из тех, которые оставляют нам, живым, недоуменные вопросы. Как могло такое случиться с абсолютно здоровым человеком? Ещё вчера она была здесь, полная жизни, яркая, умная. А сегодня лежит, немая, мёртвая и холодная. Увяла буквально во мгновение ока. Прежде чем мы с матерью повесили трубки, мне удалось выспросить у неё причину смерти. Аневризм мозга. Маленький тромб, словно крошечный аспид, рождённый в сердце розы, пышной алой розы или другого столь же фатоватого цветка, убийственная змейка, которая, раз проснувшись, поняла, что если она хочет жить и дышать, то должна проточить себе путь к свободе. Как давно он спал в мозгу Джули, никто из нас уже не узнает. Её смерть, как заверил доктор нашу мать, была почти мгновенной. Есть доля утешения в том, что моей сестре не пришлось умирать мучительно и долго, и всё же мысль о том, что происходит в сознании умирающего в тот последний миг, из которого складывается это «почти», не даёт покоя. Именно это «почти» и ужасает своими бесконечными возможностями. Приметы давно минувших дней продолжали проступать за ветровым стеклом, словно орнамент на боках примитивной погребальной урны, и я знал, что, хотя они веселят меня не меньше, чем нежданная археологическая находка, в них ясно отражается моё горе. Мне не терпелось добраться до дома — ночевать мне предстояло в комнате сестры, так как моя спальня давно была превращена в солярий, где Джули холила свои наследственные орхидеи, — однако я ощутил потребность ехать ещё медленнее, чтобы вобрать все подробности того, что я так старательно избегал больше половины жизни. Канареечно-жёлтый и изумрудно-зелёный змей в виде широкоротого карпа или дракона династии Мин, всплыл, как по знаку режиссёра, из-за деревьев на повороте дороги, и хотя я не мог видеть ребёнка на том конце серебристой бечевы, но с лёгкостью представил, что за листьями стоим мы с Джули и то натягиваем, то отпускаем верёвку. Ведь и у нас в те далёкие дни был змей, очень похожий на этот. Я проехал через каменный мост, прославленный в дни нашего детства, ведь в его сырой тени прятались тролли и горбуны. (Нескольких женщин, обвинённых в ведовстве, повесили на нём в середине позапрошлого столетия, согласно с добрыми старыми обычаями штата Массачусетс.) Мы с сестрой, будучи убеждёнными адептами всего пугающего и жуткого, и нередко предоставленные самим себе, частенько подбивали друг друга спускаться сюда в сумерках и швырять камнями в жившие под мостом тени людей. Однажды, к нашему несказанному удивлению, мы спугнули мужчину, который, вопя и путаясь в спущенных до щиколоток штанах, гнался за нами почти до дома при свете хихикающих звёзд. А вот телефонный столб, к которому мы как-то привязали мальчишку, стрелявшего ворон, наших любимых птиц, позади заброшенного консервного завода. Его негодующие вопли и мольбы и теперь слышались мне в вое ветра за окном машины. И вот из моря деревьев поднялись церковные шпили, потом один за другим показались очаровательные, обшитые досками домики из нашего детства, и надо всем этим — крыша морга, серая, как пушечная сталь на фоне ярко-синего неба. Восхитительно запахло горящими листьями; в чьём-то саду умирали астры, жёлтые сердцевинки которых служили катафалками осам, изнемогающим в предсмертных агониях; кроваво-красный кардинал исполнял акробатический этюд в ветвях падуба. Мы с Джули любили это всё, и сегодняшний день не отличался от тех, что были десятилетия тому назад. Не знай я наверняка, что это не так, то мог бы поклясться, что время каким-то образом кончилось, и в результате все места, куда забрасывала меня моя профессия археолога, — от Зимбабве до Бонампака[76], от Паленке[77] до Дордони[78], — стали такими же нереальными, как мой кабинет в университетском кампусе, заваленный накопленными за жизнь артефактами и книгами, как моё пристрастие к фильмам нуар и винтажному ширазу[79] и всё остальное, что я считал неотъемлемой частью своего существования. Иными словами, вся моя взрослая жизнь оказалось чередой подделок. Мошенником — вот как я себя почувствовал, а еще — неоперившимся, и в то же время, также внезапно… как бы это выразить?.. освобождённым. От чего именно освобождённым, я сказать не мог. Но ощущение было сильным. Вынырнув из этого недолгого забытья, я обнаружил, что смотрю на бледные тонкие руки Джули, лежащие на рулевом колесе, точно две восковые копии. Моя огромная утрата явно брала надо мной верх. Дыши, подумал я. Соберись, не расслабляйся. И опять мир вернулся ко мне, или я к нему. Нажав на газ, я рванул к повороту, откуда дорога уходила вверх по холму, к кварталу, где ждала меня наша мама. Вообще-то у Джули был однажды бойфренд. Питер его звали. Питер Родс. Мы знали его всю жизнь, он жил в доме напротив и был почти как член семьи. Все, кто видел его и Джули, не сомневались, что он станет её мужем. Это событие положило бы начало одному из тех браков, которые начинаются в песочнице и заканчиваются лишь на кладбище, что в наши дни немыслимо. Однако мы с Джули с самого начала были сдержанны по отношению к Питеру Родсу, и в глубине души я понимал, что вместе им не бывать. Тем не менее мы втроём любили баловаться со спиритической доской при свечах в подвале. Мелкие паршивцы щекотали вселенную, чтобы она выкашляла нам свои потаённые секреты, лежавшие под нашими пальцами. Я не говорю о ночах, которые мы проводили на улице, в самодельной палатке из карнавального тента, натянутого между стульями с высокими спинками. Мы играли в прятки, в пятнашки, фанты и прочие игры, которые любят дети. Мы вместе учились кататься на велосипедах и вместе пережили подростковый период. Питер сопровождал Джули на выпускной бал, а я в серо-синем фраке и тёмно-коричневых ботинках шёл с Присциллой Чао, милой, застенчивой девчонкой, которая радовалась моему приглашению не меньше, чем я её согласию составить мне компанию, — мне было всё равно, она или другая; мне и вообще не очень-то хотелось идти. Мы вчетвером стояли в конце гимнастического зала, подальше от рок-группы, и наблюдали за одноклассниками, которые, как безумные, молотили руками и ногами в дёрганом свете прожекторов, и за учителями, которые, кивая головами, стояли у длинного стола, накрытого вместо скатерти простынями и заставленного чашами с пуншем, чипсами и сырным печеньем. Теперь, много лет спустя, я понимаю, насколько нормальными — для отщепенцев — должны были мы с Джул показаться всякому, кто взял бы на себя труд приглядеться к нам. Год за годом мы аккуратно держали беднягу Питера на расстоянии, пусть и ближнем, — особенно во всём, что касалось наших из ряда вон выходящих предприятий: он так и не узнал о нашей симпатии к покойницкому дому, его плакальщикам, водителю катафалка, наёмным гробоносцам и всему прочему. Не сомневаюсь, он счёл бы нас более чем странными, если бы узнал о наших кладбищенских скитаниях под полной луной, среди надгробий, поблескивавших под озорными беретками свежего снега. Но что поделать, никто по-настоящему не знал нас с Джули. Узы, возникшие в утробе, окружающим было не постичь, как и не разорвать. Насколько помнится, Питер женился на очень милой женщине, которую встретил на волонтёрской службе в Корпусе мира, — туда он подался, сбежав из Средних Водопадов, когда Джули ответила на его предложение отказом. До сего дня я не держу зла на Питера Родса. Знаю, что и Джули тоже. Как и она, я поступил в колледж. Стипендия в Колумбийском университете спасла меня от необходимости просить у отца денег на учёбу — я бы скорее приговорил себя к конвейеру на фабрике по сбору вешалок для одежды. Побаловавшись историей и искусством, я занялся естественными науками, и очень быстро понял, что археология — мой конёк. Подобно Одюбону[80], рисовавшему только с мёртвой натуры, я считал, что наиболее достоверный портрет человека или цивилизации создаётся, когда похоронный марш уже отзвучал. Шлиман[81] и Лейярд[82] были моими богами, Троя и Ниневия — раем на земле. Конце[83] на Самофракии; Андрэ[84] в Ассирии. Диплом, благодаря другим стипендиям, я написал в Оксфорде, и чувствовал, что обрёл своё призвание. Впервые оказавшись в Африке, я был вне себя от счастья. Как и большинство дисциплин, археология, по сути, есть искусство понимать себя через стремление понять другого. Все культуры, так или иначе, взаимосвязаны. Языки, мифы, различные обычаи, традиции, кости — всё это как культурный континентальный дрейф. Запустите их в обратном порядке, и они сойдутся к одной точке. Станут огромным суперконтинентом Пангеей. Мою неспособность, мой упрямый отказ признать, что и у меня есть родовое гнездо, дом предков, откуда началось моё личное путешествие, я всегда считал своим скрытым достоинством. У меня был дар входить в дома других, точнее, в руины домов и кладбищ и тут же находить, иногда даже овладевать сущностным стилем места и его обитателей. Средние Водопады я просто никогда не понимал. Теперь, когда не стало Джули, все мои попытки понять собственную родину обречены. Тем больше причин сохранять наш договор. Может быть, через свою сестру как медиума я приду к пониманию того, кем я был раньше и перестал быть теперь. Дом был пуст. Я решил, что мать куда-нибудь вышла, заканчивает приготовления. Парадная дверь стояла открытой — после развода бедная ма приобрела привычку не запирать дверь, говоря, что в доме всё равно нечего больше красть (мрачная чепуха, но дело её), и я вошёл. Странно, но она, похоже, пекла печенье, то, которое больше всего любила Джули, с арахисовым маслом и пеканом, и весь дом благоухал его тёплым запахом. Может, она планировала после похорон небольшой приём. Наверху в своей комнате я увидел садик Джули из орхидей в горшках и экзотических трав. Он процветал: так она и писала мне в письмах и рассказывала в наших ежемесячных телефонных разговорах (как бы далеко я ни находился, звонить ей никогда не забывал). Аромат поразил меня, я подумал, что так должен пахнуть рай, если он есть. Текучий, густой, навевающий воспоминания и в то же время мягкий. Я закрыл глаза и набрал полную грудь этого чувственного благоухания, и волна глубокого покоя тут же омыла меня. У покоя даже был свой цвет, густая матовая белизна, в которую я то ли возносился, то ли погружался, невозможно было понять. По-моему, я плакал, хотя когнитивный провал, пусть и краткий, не позволяет мне утверждать это наверняка. Миг, похожий на эпилептический припадок души, наконец, прошёл, но не раньше, чем одарил меня ещё одной галлюцинацией. Повернувшись, чтобы выйти, — вернее, выбежать, — из комнаты, я заметил живую Джули, она обернулась и из зеркала на стене, полуприкрытого волнистой ветвью цветущей орхидеи, смотрела на меня глазами полными того же страха, что и мои в тот миг. Потом она исчезла, её место, как прежде, занял я, — и да, действительно, мои глаза были полны панического страха с оттенком печального недоверия. Ничего подобного никогда раньше не происходило со мной, и, не будь эти petit mals[85] столь неоспоримо реальными, я бы убедил себя в том, что они — лишь следствие меланхолии. Однако в игру вмешалось ещё нечто неуловимое. Незнакомый внутренний голос предположил, что заключённый в детстве завет имеет куда более серьёзное значение, чем мы с Джули могли предполагать. Бросив дорожную сумку на её кровать, я спрашивал себя: неужели ей удалось отсрочить, оттянуть кончину и сдержать наш детский договор? Голоса внизу привели меня в чувство. Я уже хотел было крикнуть матери, что я тут, но понял, что слышу отца и Морин, — а видеть их мне вовсе не хотелось. Как и многие дома викторианской эпохи, наш располагал узкой чёрной лестницей, которая вела к кладовой рядом с кухней. Мы с Джули никогда не уставали играть в этом клаустрофобическом пространстве, освещённом восьмиугольным окном с цветными стёклами, и, к неизменному огорчению нашей матери, нередко использовали его как отходной маршрут, отлынивая от скучной работы или удирая от наказания. Вот и теперь коридор оказался очень кстати — встреча с отцом в тот миг была для меня равносильна и наказанию, и скучной работе, вместе взятым, — и я тихонько проскользнул по нему в кладовку, а оттуда — на улицу. Облака замутили утреннюю синеву небес, да и температура определённо понизилась. Мне захотелось вернуться и прихватить ветровку, брошенную в сумку сегодня утром, но я решил, что не стоит рисковать. Опустив закатанные рукава рубашки, я поспешно пересёк лужайку (надо бы подстричь) и зашагал вдоль ряда молоденьких дубков с ржаво-красными, как крашеная кожа, листьями. Не считая гула машины, работавшей где-то далеко — дорожные рабочие терзают дробилкой упавший сук, подумал я, — кругом стояла мёртвая тишина. Кто-то жёг поблизости сухие ветки; струя прозрачного коричневатого дыма стелилась по воздуху. Откуда ни возьмись, мимо с громким смехом промчались две девочки, которые едва не сбили меня с ног, не заметив. Как будто пахло близким дождём. Едва наш дом скрылся из виду и ещё один квартал остался позади, я замедлил шаг и задумался, что же делать дальше. Однако долго размышлять мне не пришлось. Ноги сами привели меня на городское кладбище. Оно занимало луг на дальнем берегу нашего жалкого водопада, и, чтобы попасть туда, надо было пересечь водяной поток в конце главной улицы, на которой, как я полагал, никто не узнает меня, Джона Тиллмана, брата Джули Тиллман, дезертира со стажем. Так оно и вышло. Удивительно, но наша любимая кафешка была всё ещё там. У Кацмана, единственного еврея в нашем христианском анклаве, подавали лучшие взбитые белки к северу от Кони-Айленда. Ветхий, но всё ещё живой, за прилавком стоял сам Кацман, который каждое воскресенье стряпал для Джули чудовищно огромный десерт из фисташкового мороженого, зелёной мараскиновой вишни[86], шоколадной крошки, взбитых сливок и солёного арахиса. У меня до сих пор мурашки бегут по спине, стоит мне его вспомнить, но Джули любила его, да и самого старого Кацмана тоже. А вон продуктовый рынок. Вон там почта. Вот парикмахерская — обувной магазин (их владелец, мистер Фрай — да-да, так его звали — помнится, любил похвастать, что в его заведении клиентов обслуживают с головы до ног). Вот винный магазин, владелец которого вечно ратовал — безуспешно — за отмену пуританских законов о продаже спиртного. А вот цветочный магазин, где я задержусь на обратном пути, чтобы купить двенадцать белых лилий. Нетрудно было представить, как моя сестра входит и выходит из этих магазинов и, должен признать, некоторые радости в деревенской жизни всё же имелись. Видит Бог, я в своих раскопках встречал немало следов подобных упорядоченных культурных кластеров и восхищался — с безопасного расстояния в несколько веков, а то и тысячелетий — чистотой и практичностью замкнутых социальных систем. Жаль, в общем-то, что радости деревенской жизни никогда не шли мне впрок, думал я, шагая через пешеходный мост; эта дорога вела сначала в соседний квартал, а оттуда — на кладбище, где будет лежать Джули. Себя не переделаешь, я всегда в это верил. Что же привлекало нас в этой старой свалке костей? Во-первых, резные белые надгробья с невинными ангельскими ликами и воспаряющими голубками, барельефными горгульями, не говоря уже о славных именах и древних датах. Здешние деревья были особенно старыми и представлялись нам вместилищами тайного знания; Фрэзер[87] хорошо об этом рассказал. Здесь мы могли дать волю фантазии, отпуская её летать свободно, подобно духам мёртвых. По крайней мере, так казалось нам, двум тощим ребятишкам, у которых не было друзей ближе, чем они сами. Довольно скоро, ярдах в ста впереди, я увидел груду свежевырытой земли, в поисках которой я, сам того не подозревая, пришёл сюда. Между знаками, отмечающими места будущих могил, я зашагал к той выемке, куда скоро опустится моя Джули, вступая в длиннейшую часть всякого существования: вечный покой. Я заглянул внутрь с любопытством и, честно, без всякого испуга, как полагается всякому, кто всю жизнь раскапывал артефакты давно умерших цивилизаций, а с ними и расчлененные, обледенелые или законсервированные в трясине останки тех самых людей, чьими руками создавались орудия труда и безделушки. Мы всегда забываем, насколько глубока современная североамериканская могила. Думаю, это оттого, что мы в своих воспоминаниях слегка присыпаем их, делаем мельче, словно тем самым можно хотя бы отчасти отменить тотальное разрушение, которое есть смерть. Вопреки всем моим археологическим инстинктам я носком ботинка спихнул немного земли назад, в яму. В каком-то странном уголке моего сознания возникла мысль, что, пока не поздно, я должен спуститься вниз, в усыпальницу Джули, лечь на спину и, глядя в беспросветные облака, попытаться вступить в контакт с сестрой на месте её будущего упокоения. Но я не стал. Вместо этого я зашагал назад, в город и, в нетерпеливом желании подняться на холм, войти в морг и увидеть труп любимой сестры, забыл купить ту дюжину лилий, которые собирался положить в изножье катафалка, её предпоследнего пристанища на этой земле. Мне казалось, что я двигаюсь одновременно быстро и медленно, мысли текли, точно насмешливый ручей, тающий под августовской луной. Мы с ней играли как-то в школьном театре. «Бесплодные усилия любви»[88]. Джули была принцессой Франции, а я, втайне вожделевший роли короля Фердинанда Наваррского, оказался никудышным трагиком, и мне поручили роль шута Башки. Я помню лишь одну реплику Джули: «До смерти мы не уступим шагу», — которую я, конечно, трактовал тогда неверно, думая, что принцесса, вроде Джули, отказывается поддаваться смерти. Позднее я понял, что Шекспир вовсе не это имел в виду. Принцесса, которую играла Джули, просто хотела сказать «нет, никогда». Что до моего бедняги Башки, то из его слов, которые я так старательно зубрил, в памяти не осталось совсем ничего. С чего это вдруг пришло мне в голову? Сам не знаю, ведь школа стоит на юго-востоке, и мой путь с кладбища даже не пересекал дорогу туда. Я чувствовал, что мой ум, который, в отличие от тела, не привык скитаться, в разладе с собой. Снова войдя в дом через дверь кладовой, я обнаружил, что внутри никого нет, и только глухое тиканье кухонных часов наполняет пустоту. На столе лежала записка, написанная изящным старомодным почерком матери: «Мы ушли вперёд, встретимся на холме». О чём я только думал? Уже половина пятого, а я, занятый своими скитаниями и снами наяву, ухитрился пропустить начало похорон Джули. Нет времени переодеваться. Мои ноги, много лет бродившие вниз и вверх по кладбищенскому холму, сами находили дорогу. Я заметил, что края моего поля зрения сделались расплывчатыми, и решил, что снова плачу, как тогда, в городе, впервые услышав известие о смерти сестры. Но, проведя по глазам, чтобы стереть слёзы, я обнаружил, что они сухи. Это был не первый признак того, что со мной не всё в порядке, что я утратил то необходимое равновесие, без которого сознание замутняется, — однако такую галлюцинацию игнорировать я уже не смог. Я взбирался на холм, ускорив шаг, но казалось, что я двигаюсь к цели ещё более неспешно, чем раньше. Передо мной всё странным образом отдалялось. Показалось даже, будто я иду спиной вперёд. И всё это время мой бесслёзный плач — или что это было, — продолжался, даже усилился, так что ближние вязы и дубы превратились в охристые, ореховые и всех оттенков красного кляксы. По-моему, я усиленно заморгал в надежде отогнать это сужение зрения. По обе стороны квартала большие викторианские дома с их жизнерадостной архитектурной мишурой превратились в крупные сияющие капли непонятного происхождения, тянувшиеся к потолку теперь уже совершенно серого неба. Единственно благодаря усилию воли мне удалось достичь вершины холма, где я оставил тротуар и прямо по газону пошёл к моргу. В середине восьмидесятых меня пригласили участвовать в раскопках на южном берегу Кипра. Нам предстояло работать в развалинах Куриона, греко-римского портового города, частично раскопанного в тридцатые и с тех пор не тронутого ни грабителями могил, ни археологами. Ранним утром двадцать первого июля 365 г. до н. э. мощное землетрясение за несколько минут сровняло с землёй все до единого строения приморского города, похоронив под ними его обитателей. Те немногие, кого пощадили падающие обломки, наверняка утонули в огромных приливных волнах, последовавших за первой катастрофой. Раскапывая комнату за комнатой в муравейнике прилепленных друг к другу каменных домов, наша команда делала открытия, которые иначе как чудесными не назовёшь. Скелет маленькой девочки, которую мы назвали Камелией, был найден рядом с останками мула — её товарища по работе, предположили мы, — в конюшне, примыкавшей к той комнате, где она спала. Песчаный пол был усыпан монетами, а заодно и обломками кувшина, в котором они когда-то лежали. Вот похожая на раковину лампа кованой меди; вот амфоры. Пока мы раскапывали материальные свидетельства катастрофы, между членами нашей команды и жертвами землетрясения установилась тонкая близкая связь. В последний день раскопок мы сделали открытие, показавшееся — мне, по крайней мере, — самым трогательным из всех, свидетелем которых я был. Грудной младенец на руках матери, которую, в свою очередь, обнимал мужчина, явно пытавшийся укрыть обоих своим телом. Столько любви и естественной храбрости было в этих останках. Я едва дождался сеанса трансатлантической связи с Джули, чтобы рассказать ей о нашей находке. По причинам, которые никогда уже не станут ясными даже мне самому, приближаясь к моргу с его внушительными, хотя и фальшивыми дорическими колоннами, я решил присутствовать на похоронах сестры тайно, наблюдая за ними с нашего старого потайного места. Возможно, в глубине души я чувствовал, что не могу встретиться с отцом. А может, боялся сидеть рядом с матерью, чьи слёзы, вне всякого сомнения, будут столь же искренними, сколь и обильными. Не знаю; да и неважно. Между тем, пока я вспоминал те раскопки на Кипре, моё зрение ещё ухудшилось, и я усомнился, смогу ли предстать перед собравшимися в надлежащем виде. Я раздвигал листья боярышника, точно пловец в океане — воду, а добравшись до окна, заглянул в него и даже, насколько это было возможно для меня в том состоянии, разглядел пришедших. Группа оказалась меньше, чем я предполагал, учитывая, что сестра всегда была более общительной из нас двоих. И тут я будто услышал её голос, шепчущий мне прямо в ухо, в тот самый миг, когда я вспомнил, как она откликнулась на мой рассказ о найденной в Курионе семье. Много лет подряд она то и дело называла меня садовником камней, но в тот день она сказала, что я — сердечный садовник. Мне это понравилось. Ничего лучшего мне никто не говорил, ни до, ни после. Как только упали первые капли дождя и моё зрение рухнуло, обратившись вовнутрь, к центру всего, что я мог видеть, я ощутил единство с огромной общиной мёртвых — и с моей сестрой. Моей сестрой Джули, которая обернулась с кресла в первом ряду, у окна, и смотрела на своего потрясённого исчезающего брата, славшего ей, насколько это было в его силах, прощальный привет.Гарольд Бродки[71]
Любой долг, который можно отдать, следует отдавать с радостью.
Когда бы ни представилась возможность взять в долг, брать следует умеренно.
Чаевые давай со щедростью, ибо берущим деньги нужнее, чем тебе.
Думая, что Бог — это Луи Армстронг, не ошибёшься.
Те, кто свингуют, да свингуют круче.
Что-нибудь всегда подвернётся. Обычно так и случается.
Чистоплотность — прекрасная вещь, в своём роде.
Помни — даже когда ты один, ты всё равно в центре вечеринки.
Блюз — всего лишь чувство, зато какое чувство!
Порой нет ничего более постоянного, чем временное.
Старайся хотя бы раз в день есть основательно.
С телевидением абсолютно всё в порядке.
Всякий, кому кажется, что он видит вокруг себя всё, просто не смотрит.
Когда кормушка устраивает, не спеши её бросить.
Порядок можно создать даже в самом малом, но это не значит, что именно ты должен это сделать.
Одежда нужна и для того, чтобы в ней спать. То же о стульях.
Ошибаются все, включая богов и высшие силы.
Избегай сильных, ибо они наверняка попытаются причинить тебе вред.
Одно доброе дело за день — уже хорошо.
Придерживайся пива — преимущественно.
Обращай внимание на музыкантов.
Прими свои несовершенства, ибо они могут привести тебя в Рай.
Никому не следует стыдиться своих фантазий, даже самых гадких, ибо помысел не равен деянию.
Рано или поздно джаз скажет тебе всё, что нужно знать.
Между днём и ночью нет существенной разницы.
Сразу после смерти люди становятся такими красивыми, что нет сил смотреть.
В той или иной степени, все дети — телепаты.
Если хочешь спать, спи. Только и всего.
Прилагай все силы, чтобы не говорить плохо о людях, особенно о тех, кто тебе не нравится.
Рано или поздно и муравьи, и стрекозы оказываются в одном и том же месте.
В конечном итоге хорошие отношения с дантистом всегда окупаются.
Торгуйся, чтобы заплатить не меньше, а больше.
Когда думаешь о сексе, главное, чтобы ты сам был доволен.
Хотя бы раз в день думай о лучшем концерте, какой ты слышал. Время от времени вспоминай Мерилин Монро.
Мусор бросай в урну.
Когда приходит весна, обращай на неё внимание.
Пробуй, прежде чем есть, тупица.
Бог жалеет демонов, но Он их не любит.
Как бы беден ты ни был, на стене всегда должно висеть что-то красивое.
Пусть другие говорят первыми. Придёт и твоя очередь.
Богатство измеряется книгами и пластинками.
Любая аренда рано или поздно кончается, извините.
Все люди красивы, особенно уродливые.
Твёрдость и возмещение убытков существуют только в воображении.
Учись жить банкротом. Другого пути нет.
Грязная посуда ничуть не хуже чистой.
И вот, среди смерти мы живы[97].
Если какой-нибудь жалкий ублюдок пытается тебя надуть, позволь паршивцу это сделать.
Как можно скорее оставь свой дом.
Не покупай туфли, которые жмут.
Все мы идём через огонь, так что не останавливайся.
Никогда не учи других, как им воспитывать своих детей.
Правда не просто глаза колет, она невыносима. Тем не менее с ней приходится жить.
Не отвергай то, чего не понимаешь.
Простота срабатывает.
Только идиоты хвастаются, и только дураки верят в «право на бахвальство».
Ты не лучше всех остальных.
Дорожи вмятинами на своих доспехах.
Всегда ищи исток.
Ритм — это повтор, повтор, повтор.
Снобизм — болезнь воображения.
Счастье в основном для детей.
Когда наступает время уходить, не спрашивай, который час.
Твой С.
Сердце ангела вырвали из его груди. Шкатулку из цветного стекла, где оно когда-то лежало, разбили вдребезги; рубиновые слёзы усыпали фонтан. Сердце обрывками валентинки лежало вперемешку с осколками красного стекла и тронутыми гнилью листьями дуба. Промокшая насквозь, наполовину расклёванная птицами плоть. Я не знала, как расправились с кровавым деликатесом, вожделенным для многих: рвали на мелкие части или пожирали целыми кусками. Так ли, иначе, вид нескольких анемичных ошмётков меня не удивил. Это ведь кладбище, как-никак, а в земле мёртвых птицы — полновластные владыки. Они были повсюду: на склепах, на ветках кипарисов и дубов, на желобах карнизов, из которых в дождь лились на землю целые реки воды. Сорок лет назад на похоронах их предки выкрикивали непристойности с ветвей, пока проповедник бубнил что-то о вечности и о любви. Отчаянные крики и комочки пушистой ярости. Под градом птичьих криков, напуганная, я цеплялась за подол монашеского платья сестры Констанции-Евангелины, а потом заткнула ладонями уши и не отнимала их до тех пор, пока меня не покинули все звуки, кроме биения собственного сердца… и птичьих крыл. Но теперь я уже не боялась птиц так, как тогда. Я тащилась к фонтану, и грязь чавкала под ногами. Сердце уничтожили, но одна извилистая полоска ещё держалась за проржавевшую проволочную рамку. Выбеленный солнцем и промытый дождями креп стал бледным, как старый шрам. Когда я коснулась его, он рассыпался на волокна. Порыв ветра унёс последний глоток сырого воздуха, запертого в опустевшей шкатулке. Очень нежно я сложила всё, что осталось от сердца, в чашу фонтана. Пёстрый янтарь с застывшими в нём иголками кипариса напоминал скорее канопу[128], в которой лежала моя мёртвая душа. Я пыталась вспомнить тот день, когда хоронили мою мать, но память была так же пуста, как бумажная обёртка от валентинки. Сорок лет прошло, как-никак. Дело не в том, что я не разбираюсь в боли; я просто перестала её ощущать. Для каменных ангелов и мёртвых шлюх боли не существует, напоминала я себе. Креповое сердце не бьётся. Безжизненное тело не страдает от опустошительных набегов природы, не мучается, когда стервятники рвут из него потроха. Мёртвые не знают ни запоздалых сожалений, ни угрызений ноющей совести, ни снов, терзающих в ночи. Ни смеха, ни музыки, ни танцев. Ни снов об острове Капри… Сомнительная благодать. Благодать бессердечных ангелов. Сердце человека всегда было для меня тайной. Сердце моей матери, Ланы Лейк, было величайшей из тайн. Ничего не осталось от него теперь, кроме сухих стенок, жёстких, как кулачок мумии, сжимающий затвердевший сгусток там, где раньше жило дикое, яростное существо, алое и влажное, как мокрый шёлк.На острове Капри её я встретилТам, где орехи грецкие цвели.Её в цветах и по сей час я вижу,Там, где встречались мы на острове Капри.Джимми Кеннеди[127]. «Остров Капри», 1934
Неизвестный почитатель — одни поговаривали, что безнадёжно влюблённый актёр, звезда экрана, другие шептались о пьяном от любви мафиозо, которому некуда деньги девать, — выложил кучу зелёных за шикарный, но с поразительным вкусом выполненный Ланин склеп и фигуру ангела-хранителя с воздетыми к небу крылами. Возле его подножия каждую неделю появлялась гора живых цветов, и так много лет. Ланины любимые — стрелитции с лепестками, цвет которых менялся от бледнейшего шафранового до ярко-апельсинового, как закатные сумерки над водами бездонного озера. Многие, очень многие не одобрили такой экстравагантности, вряд ли приличествовавшей бывшей старлетке и второсортной танцовщице ночного клуба. К тому же не стеснявшейся в выражении страстей. Но такова была тайна мёртвой танцовщицы, одной из тех, чьё имя в смерти неизбежно звучит громче, чем при жизни. Об этой жизни я думала, прижавшись щекой к холодному ангельскому постаменту. Одной рукой сжав бледную лодыжку, тыльной стороной другой ладони я изучила умиротворённое выражение его лица. Камень крошился, перетянутый кольцами зелёного, точно медуза, мха. Пар от моего дыхания закручивался в холодном воздухе спиралями. Они напомнили мне облака с фресок на потолке капеллы, где изображено сотворение Богом Человека, — в той стране, откуда родом был мой отец. Но чьё дыхание создавало те завитушки — божье, ангельское или моё — я не знала. В убывающем свете губы ангела, казалось, двигались, после каждого выдоха капли влаги жемчужинами повисали на них, они шептали слова на языке таком совершенном, таком божественном, что его невозможно было услышать.ЛАНА ЛЕЙК
24 декабря 1926 — 4 октября 1958
— Я думаю, «не забудем», — сказал Безвременно. — Да, я тоже так думаю, — сказал Коротышка. Они вышли из ворот и спустились по склону оврага в то место, где когда-то был город. Деревья росли прямо из домов, здания разрушались сами по себе, но тут не было страшно. Они играли в прятки. Они забирались в дома. Безвременно показал Коротышке классные места, в том числе домик из одной комнаты, который, по его словам, был самой старой постройкой в этой части города. И дом хорошо сохранился, если учесть, сколько ему было лет. — Странно, я хорошо вижу при лунном свете, — сказал Коротышка. — Даже внутри. Все-все вижу. Я и не думал, что это так просто. — Да, — ответил Безвременно. — А потом начинаешь все видеть и вообще без света. Коротышке стало завидно. — Мне нужно в туалет, — сказал он. — Есть тут что-нибудь такое? Безвременно на секунду задумался. — Не знаю, — признался он. — Мне-то это уже не нужно. Несколько туалетов еще осталось, но там может быть небезопасно. Лучше пойти в лес. — Буду, как медведь, — сказал Коротышка. Он пошел в лес, который начинался за стеной ближайшего коттеджа, и присел за дерево. Он никогда не ходил по-большому на улице. Он чувствовал себя диким зверем. Закончив, он подтерся опавшими листьями. Потом вернулся к дому. Безвременно сидел в пятне лунного света и ждал его. — От чего ты умер? — спросил Коротышка. — Я сильно болел, — ответил Безвременно. — Мама плакала и говорила какие-то злые слова. А потом я умер. — Если бы я захотел тут остаться, с тобой, — сказал Коротышка, — мне бы тоже пришлось умереть? — Может быть, — ответил Безвременно. — Да, наверное, да. — И как это? Быть мертвым? — Да, в общем, ничего, — сказал Безвременно. — Только скучно и не с кем играть. — Но там же много людей, — сказал Коротышка. — Они что, с тобой не играют? — Нет, — вздохнул Безвременно. — Они почти все время спят. А если и выходят наружу, то не хотят никуда ходить, не хотят ни на что смотреть, не хотят ничего делать. И мной заниматься тоже не хотят. Видишь то дерево? Это был бук. Его гладкий серый ствол потрескался от времени. Он стоял там, где раньше, девяносто лет назад, располагалась главная площадь города. — Да, — сказал Коротышка. — Хочешь на него залезть? — Ну, оно такое высокое… — Очень высокое. Но залезть на него проще простого. Я тебе покажу. И это действительно оказалось просто. Трещины на стволе образовали удобные уступы, и мальчики вскарабкались наверх, как две обезьянки, или как два пирата, или как два воина. С вершины дерева им был виден весь мир. Небо на востоке уже начинало светлеть, но пока — еле заметно. Все как будто застыло в ожидании. Ночь подходила к концу. Мир затаил дыхание, готовясь начаться вновь. — Это был лучший день в моей жизни, — сказал Коротышка. — И в моей тоже, — сказал Безвременно. — Что собираешься делать дальше? — Не знаю, — сказал Коротышка. Он представил себе, как будет путешествовать по миру, до самого моря. Он представил себе, как вырастет и повзрослеет, как добьется всего сам. Когда-нибудь он станет невероятно богатым. И тогда он вернется в свой дом, где будут жить близнецы, и подъедет к двери на своей шикарной машине или, может, пойдет на футбол (в его воображении близнецы не выросли и не повзрослели) и посмотрит на них, по-доброму. Он купит им все, что они захотят — близнецам и родителям, — и сводит их в самый лучший ресторан, и они скажут, как плохо, что они его не понимали и так дурно с ним обращались. Они извинятся и заплачут, а он будет молчать. Он позволит их извинениям захлестнуть его с головой. А потом он подарит каждому по подарку и снова уйдет из их жизни, в этот раз — навсегда. Это была хорошая мечта. Но он знал, что в реальности все будет иначе: завтра или послезавтра его найдут и вернут домой, там на него наорут, и все будет по-прежнему, как всегда, и день за днем, час за часом он будет все тем же Коротышкой, только на него будут злиться еще и за то, что он сбежал из дома. — Уже скоро мне нужно ложиться спать, — сказал Безвременно и полез вниз. Коротышка понял, что вниз спускаться сложнее. Не было видно, куда ставить ноги, и приходилось искать опору на ощупь. Несколько раз он соскальзывал, но Безвременно слезал перед ним и говорил ему, например: «Теперь чуть вправо», — так что они оба спустились нормально. Небо продолжало светлеть, луна исчезала, и все было видно не так хорошо, как ночью. Они перебрались обратно через овраг. Иногда Коротышка не понимал, есть ли рядом Безвременно — и был ли вообще, — но потом он добрался до верха и увидел, что мальчик ждет его там. Обратно по лугу, уставленному камнями, они шли молча. Когда они начали подниматься на холм, Коротышка положил руку на плечо Безвременно. — Ну, — сказал Безвременно, — спасибо, что зашел. — Я замечательно провел время, — сказал Коротышка. — Да, — кивнул Безвременно. — Я тоже. Где-то в лесу запела птица. — А если бы я захотел остаться… — начал было Коротышка, но замолчал, не закончив фразы. «У меня не будет другой возможности все изменить», — подумал Коротышка. Он никогда не попадет на море. Они его не отпустят. Безвременно долго молчал. Мир стал серым. Птицы пели все громче. — Я не могу это сделать, — наконец сказал Безвременно. — Может быть, они… — Кто «они»? — Те, кто там. — Белокурый мальчик показал на разрушенный фермерский дом, с разбитыми окнами, отражающими рассвет. В сером утреннем сумраке дом казался не менее страшным, чем ночью. Коротышка вздрогнул. — Там есть люди? Но ты говорил, что там пусто. — Там не пусто, — сказал Безвременно. — Там никто не живет. Это разные вещи. Он посмотрел на небо. — Мне надо идти. — Он сжал руку Коротышки. А потом просто исчез. Коротышка остался один. Он стоял посреди маленького кладбища и слушал пение птиц. Потом он поднялся на холм. Одному было сложнее. Он забрал свой рюкзак с того места, где оставил его вчера. Съел последний «Милки Вэй» и посмотрел на разрушенное здание. Слепые окна фермерского дома как будто наблюдали за ним. И там внутри было темнее. Темнее, чем где бы то ни было. Он прошел через двор, поросший сорняками. Дверь почти полностью рассыпалась. Он шагнул внутрь, замешкался, подумал, правильно ли он поступает. Он чувствовал запах гнили, сырой земли и чего-то еще. Ему показалось, он слышит, как в глубине дома кто-то ходит. Может быть, в подвале. Или на чердаке. Может быть, шаркает ногами. Или скачет вприпрыжку. Сложно сказать. В конце концов он вошел внутрь.БЕЗВРЕМЕННО УШЕДШЕМУ
НИКОГДА НЕ ЗА