Святая тьма [Франтишек Гечко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

И*Л

Издательство иностранной литературы



Предисловие

«Святая тьма» — так уже в названии романа определяет Франтишек Гечко атмосферу религиозного ханжества, церковного мракобесия и фашистского террора, которая создалась в Словакии в годы второй мировой войны.

В 1939 году словацкие реакционеры, опираясь на поддержку германского фашизма, провозгласили так называемое «независимое Словацкое государство». Несостоятельность установленного в стране режима, враждебность его интересам народных масс с полной очевидностью показало Словацкое национальное восстание 1944 года и широкое партизанское движение, продолжавшееся вплоть до полного освобождения страны Советской Армией.

О мрачном периоде существования в Словакии клерикально-фашистского режима написано немало книг. Доминик Татарка в романе «Поповская республика» (1948) одним из первых показал антигуманистическую сущность этого государства. К осмыслению событий недавнего прошлого обращаются и другие писатели. Рудольф Яшик в романе «Площадь святой Альжбеты» (1957) рассказывает поэтическую историю любви, в трагическом конце которой повинен фашизм. Владимир Минач в романах «Время долгого ожидания» (1958) и «Живые и мертвые» (1959) раскрывает процесс духовного освобождения интеллигенции из-под гнета клерикально-фашистской идеологии и показывает, как пассивное неприятие существующего перерастает у них в активный протест. Франтишек Гечко в романе «Святая тьма» тоже обращается к действительности «Словацкого государства». В том, как писатель освещает события этого времени, сказался весь его жизненный и литературный опыт.

Успех книг Гечко всегда определялся глубоким знанием жизни деревни и психологии крестьянина. Фундамент этих знаний закладывался в детские годы писателя. Гечко (родился в 1905 году) вырос в семье мелкого виноградаря в небольшой деревушке Южной Словакии. Впоследствии он писал в автобиографической книге «От стихов к романам»: «Я вырос в среде мелких виноградарей. Был этот мир прекрасный, полный чудес, по и всевозможных мучений и горестей. Там я научился смотреть в глаза суровой правде жизни… И это постоянное обращение к жизненным фактам сформировало меня как писателя и, если уж договаривать до конца, ничего не замалчивая, привело меня под красное знамя».

Получив сельскохозяйственное образование, Гечко в течение многих лет работал в деревне. К впечатлениям детства и юности прибавилось познанное в годы зрелости. Сочувствием к деревенской бедноте, тоской по родному краю проникнуты книги стихов Гечко «Переселенцы» (1931) и «На юге» (1942). В ранних книгах Гечко преобладали пессимистические настроения, ведь положение словацкого крестьянина представлялось тогда автору едва ли не безнадежным. Светлой верой в будущее отличается поэтический сборник Гечко «Славянские стихи» (1946), посвященный освобождению славянских народов Советской Армией от ига фашизма.

К раздумьям над участью крестьянской бедноты возвращается писатель в романе «Красное вино» (1948). Гечко воссоздает здесь реалистическую картину жизни словацкой деревни на протяжении целого двадцатилетия (примерно с 1905 по 1925 год). Писатель-гуманист, Гечко сумел увидеть не только мрачные стороны деревенской действительности, но и то светлое человеческое начало, которое он воспринимает как залог лучшего будущего.

Между окончанием работы над романом «Красное вино» и появлением следующей книги Гечко «Деревянная деревня» (1951) проходит несколько бурных лет. Впоследствии Гечко писал, что могучее движение вперед, которое он наблюдал за эти годы в жизни страны, заставило его проникнуться уважением и симпатией к тем, кто направлял это движение, — коммунистам. Франтишек Гечко вступает в коммунистическую партию, изучает марксистско-ленинскую теорию, активно участвует в общественно-политической и культурной жизни Словакии. Все это подготовляло качественные изменения и в его творчестве.

Роман «Деревянная деревня» был написан в то время, когда в чешской и словацкой литературе все шире развертывалось движение к социалистическому реализму. Трудная задача овладения темами современности ставила прозаиков перед необходимостью искать новые художественные средства отражения жизни. Среди многих произведений тех лет роман Гечко выделялся большой художественной правдой характеров словацких тружеников, изображенных в период коренной ломки прежних отношений в де-ревне. Роман Гечко «Деревянная деревня» быстро завоевал симпатии читателя на родине автора и за ее пределами. Он был переведен на чешский, польский, болгарский, немецкий, румынский, венгерский, украинский и русский языки.

Последнее произведение Франтишека Гечко — роман «Святая тьма» — остался не завершенным. Первая книга романа вышла в 1958 году, работу над второй прервала внезапная смерть писателя, застигшая его в расцвете творческих сил. Гечко собирался написать продолжение романа «Деревянная деревня», готовился издать сборник новелл. В полном разгаре была работа над второй книгой «Святой тьмы». Хотя первую книгу нельзя рассматривать как закопченное произведение, тема ее, проблематика, художественное своеобразие уже определились. Присущие таланту Гечко юмор и ирония проявляются здесь совсем по-новому. Добродушный, чуть насмешливый рассказчик, с которым мог познакомиться читатель «Деревянной деревни», превращается в сатирика. Когда в романе «Святая тьма» речь заходит о тех, в чьих руках сила и власть, тон повествования становится саркастическим, изображение подчас гротескным.

В жизни провинциального городка Дубники как в небольшом, но верном зеркале отражается та система беззаконий, которая вводится в стране властителями «святой тьмы». Союз католицизма и фашизма создает атмосферу особенно мрачную, почти беспросветную. Трудно сказать, что производит более гнетущее впечатление: жестокая расправа фашистских молодчиков над учителем Яном Иванчиком или благочестивые религиозные процессии на улицах городка. Пожалуй, церковь оказывается изобретательнее, когда власть имущие чувствуют потребность в усиленном применении средств запугивания, унижения и уничтожения человеческой личности.

Действие романа часто развертывается в церкви, школе, трактире, на улицах городка — там, где собирается много народу. Не раз на страницах романа шумит многоголосая толпа, раздаются пьяные выкрики разгулявшейся компании «отцов города», слышатся довольно откровенные замечания простых людей по поводу существующего режима. Живописные жанровые сценки делают повествование ярким и подвижным. Гечко не столько описывает свои персонажи, сколько показывает их в непосредственном действии: общей беседе, споре, столкновении. Диалог и сопровождающие его меткие авторские реплики (часто иронические) делают героев романа выразительными, почти зримыми. Лаконичный, родственный искусству драмы способ характеристики позволяет Гечко ввести в свою книгу персонажи, представляющие самые различные общественные прослойки. Сатирические портреты гардистов[1], крупных виноторговцев, священников, интеллигентов, приспособившихся к режиму, соседствуют с написанными совсем иначе — тепло и проникновенно — образами простых словацких тружеников.

Многие из них стали жертвами националистической пропаганды партии людаков[2]. Только жестокая действительность клерикально-фашистского государства толкнула их на путь прозрения, заставила понять, что означает на практике осуществление лозунгов этой партии. Так случилось и с одним из героев романа Венделином Кламо. Хотя до переворота 1939 года Кламо был единственным людаком на дубницкой станции, он не может примириться с новыми порядками. Этому мешает его доброта, человечность, присущее ему чувство справедливости. Впрочем, настроен Кламо пока довольно миролюбиво и не очень сочувствует бунтарским выходкам своего зятя.

Ян Иванчик слывет в городке коммунистом, потому что не хочет скрывать свою антипатию к господствующему режиму. В его поступках вначале больше мальчишеского озорства, чем сознательного протеста, по и это ему не прощается. Избитого до полусмерти гардистами находят его однажды ночью дубничане. Так Венделин Кламо лицом к лицу сталкивается с фашистским произволом. Несмотря на общее возмущение жителей городка, виновники остаются ненаказанными. А едва Иванчик успевает выйти из госпиталя, как его арестовывают и отправляют в тюрьму. Это происходит в июне 1941 года, когда гитлеровская Германия вероломно нападает на Советский Союз. Присоединившись к немецким фашистам, правители марионеточного Словацкого государства проводят массовые аресты в стране, чтобы предотвратить возможное сопротивление народа.

На этом обрывается первая книга романа «Святая тьма». Незадолго перед смертью писатель закончил и подготовил к печати главу, которая должна была открывать вторую книгу романа. Напряженность действия в этой главе еще более возрастает. Трагизм создавшегося положения первой осознает, пожалуй, Вильма Кламова. Сердцем матери ощущает она, сколь велика опасность, которая грозит ее детям (и не только им). Она тревожится за сына, отправленного на Восточный фронт, за зятя, брошенного в тюрьму, но все же напрягает все силы к тому, чтобы поддержать подавленную горем дочь. В истории одной семьи в драматически заостренной форме отражается судьба народа, ввергнутого в пучину войны и фашизма. В последней главе выясняется несколько обстоятельств, которые по-новому освещают поведение героев и содержат намек на их будущее. Так Вильма Кламова узнает, что ее зять собирал деньги для помощи детям арестованных коммунистов (это становится одним из основных пупктов его обвинения). Что будет с Иванчиком дальше? Какую судьбу готовил автор ему и другим героям? Франтишек Гечко не успел осуществить замысел своего романа до конца. Однако многое из того, что им было задумано, можно понять (а подчас угадать) благодаря сохранившимся рукописным материалам.

В последней рабочей тетради Гечко есть несколько замечаний касающихся Яна Иванчика. Вот одно из них: «Иванчик не успел стать членом партии — он погиб раньше, чем осознал, что он уже коммунист». (Тетрадь IX, 1939–1945, запись 661, рукопись.)

И еще один намек на судьбу Яна Иванчика содержится в другой записи. В конце войны, разыскивая мужа, Цецилия узнает рубашку Яна Иванчика среди вещей, оставшихся после погибших в концлагере. (Тетрадь IX, 1939–1945, запись 660, рукопись.)

В первой главе второй книги уже чувствуется драматическая напряженность других противоречий и конфликтов, которые должны были развернуться в ходе повествования. Так, в истории маленького Тонько Кламо, отданного на воспитание в монастырь иезуитов, с новой силой звучит тема «святой тьмы». Снова Гечко пишет о том, как гибельно действует на судьбы людей не только фашистский террор, но и духовный гнет католической реакции.

В одном из последних черновых набросков автор вкладывает в уста Цецилии слова, которые содержат намек и на судьбу Тонько: «Брат — хуже чем мертвый». (Тетрадь IX, 1939–1945, запись 660, рукопись.) Очевидно, речь идет о духовной гибели человеческой личности, которая подчас страшнее смерти.

Нарастающее в романе драматическое напряжение должно было завершиться смертью Венделина Кламо, который так и не смог примириться с клерикально-фашистским режимом. Однако гибель героев, столь близких сердцу автора, не должна была создать в романе атмосферу отчаяния, безысходности.

Гечко всегда остро ощущал скрытую в людях силу, которая способна сопротивляться гибели нравственной и физической. Размышляя о конце романа «Святая тьма», Гечко пишет: «После войны в семье остаются одни женщины. Самая стойкая — Вильма Кламова: она крепко держит жизнь в руках, Fie дает ей рухнуть». (Тетрадь IX, 1939–1945, запись 659, рукопись.)

Пережитое не сломило и Цецилию Иванникову, познанное и выстраданное делает ее коммунисткой.

В заключительной главе романа, по замыслу автора, Цецилия должна была встретиться с женой Илемницкого и ей рассказать об участи своего мужа, отца, брата. (Тетрадь IX, 1939–1945, запись 660, рукопись.)

Не случайно Гечко хотел закончить роман этой встречей. Петер Илемпицкий и его жена, которые появляются уже во вступительной главе, не просто эпизодические персонажи. Илемницкий вошел в историю словацкой литературы как писатель пламенной коммунистической убежденности, как человек великой скромности и мужества. Работая над романом, Гечко говорил со многими людьми, близко знавшими Илемницкого: с его друзьями, соседями, учениками (один из них стал прообразом Яна Иванчика).

В начале романа Илемницкий предстает таким, каким его видят Ян Иванчик и Цецилия. Позднее эта встреча станет для них одним из самых светлых воспоминаний, а образ Илемницкого — воплощением честности, человечности, доброты.

Лучшие герои книги обогащают галерею народных типов, созданных Гечко в романах «Красное вино» и «Деревянная деревня». «Святая тьма» привлекает не только мастерством лепки образов. Уже в первом своем романе Гечко проявил себя как блестящий рассказчик. В последнем — он еще искусней пользуется этим даром. Порой кажется, что его книги рассчитаны не на читателя, а на слушателя. Юмор, ирония, народно-разговорная интонация придают произведениям Гечко особую прелесть живого рассказа.

И когда закрываешь книгу, долго еще слышится голос рассказчика, мудрого, доброго и чуть насмешливого… Это своеобразие стиля Франтишека Гечко воспринимается сейчас особенно остро, может быть, потому, что писателя уже нет в живых, а голос его продолжает звучать.


Э. Олонова

Вступительная глава


 Ян Иванчик и Цецилия Кламова были еще совсем молоды. Сойдя в Святом Юре с поезда, прибывшего из Трнавы, они, словно дети, схватились за руки и припустились по дороге вверх, к городку. Они вели себя совсем иначе, чем ведут себя обычные влюбленные. Им нравилось просто бежать вот так рядом, радостно резвиться, как резвятся козлята на весеннем лугу. У себя в Дубниках они вынуждены были держаться солидно, ведь с этой осени оба учительствовали, и им надлежало подавать пример хорошего поведения своим воспитанникам, чтоб не вызвать нареканий. Но здесь они почувствовали себя свободно, снова стали самими собой…

Воскресныйдень выдался на славу, подмораживало, но солнышко светило ярко — февраль близился к концу. И, видимо, благодать природы так умиротворяюще действовала на местных жителей, приехавших этим же поездом, что они с удовольствием глядели на молодую пару, как-то сразу завоевавшую их симпатии. Железнодорожные служащие и хозяйки с кошелками в руках еще на перроне наперебой предлагали им идти вместе, чтобы не плутать в незнакомом городе. Но видя, что влюбленным совсем не до них, ограничились советом идти не через городок, а свернуть влево, где дорога живописней, и, поднявшись по тропинке вдоль городского вала, выйти прямо к виноградникам.

Высокая крутая гора открылась их взорам. Она была сплошь покрыта виноградными кустами, снег почти весь сошел, и лишь в тени да под каменными террасами еще оставались грязные ноздреватые бугорки. Лоза была уже вся обрезана и окопана. На городском валу раскинули свои ветви яблони, сливы и груши. Ручеек, бегущий внизу, все стремился выскочить из своего теплого ложа и там, где ему удавалось, замерзал, образуя длинные скользкие языки.

Цилька и Ян, поднявшись на гору, с любопытством огляделись. Местность походила на гигантскую перевернутую чашу. Молодые люди стояли среди целого леса виноградных кустов, террасами убегавших вверх и почти скрытых за множеством подпиравших их жердей и кольев. Глядя на эту картину, человек несведущий, пожалуй, отнес бы виноградарство не к сельскому хозяйству, а скорее к строительному делу.

Что касается Цильки, то она по одному кисловатому запаху свежеподрезанной и наливающейся соком лозы даже ночью, в темноте, узнала бы, что неподалеку находится виноградник, а в многоголосом птичьем гомоне без ошибки отличила бы синичку от дрозда, воробья от стрижа.

В противоположность девушке Ян плохо различал ароматы, запахи и птичьи голоса. А ведь молодой учитель довольно хорошо играл на скрипке и высвистывал всякие мелодии. Сейчас Цилька, в который уже раз, заставляет Яна прислушаться к доносящемуся из садов щебету и устраивает ему экзамен: «Кто это свистит?… А это кто?» Дважды попав впросак, Ян решил прекратить испытания. Ему не хотелось краснеть за свое невежество. Разбежавшись, он ловко проехался по ледяной дорожке. Длинноногий, смуглый, Иванчик мчался по льду первым, потом делал резкий поворот, останавливался и поджидал, пока маленькая беленькая Цилька долетит до середины. Тут он бросался ей навстречу и, раскинув руки, заключал девушку в объятия. Так повторялось столько раз, сколько ледяных язычков оставил на дороге ручей.

Молодые люди запыхались. Щеки Яна покрылись темным кирпичным румянцем, Цилька — порозовела, как пион. Они и не заметили, как очутились у небольшого домика, крытого красной черепицей и походившего на гриб-мухомор, неожиданно выросший среди виноградников и персиковых деревьев. На калитке, рядом с кнопкой звонка, висела табличка с надписью: «Петер Илемницкий, учитель». Молодым людям было стыдно: они вели себя так несолидно и, возможно, хозяева домика уже видели из окон, что Цилька и Ян вытворяли. К тому же гости они незваные, явились без приглашения…

Цилька и Ян стояли у калитки, не решаясь нажать кнопку звонка, и поглядывали на лестницу, ведущую на веранду. Неизвестно, сколько бы они тут простояли, если б не распахнулось окно и не послышался приветливый женский голос:

— Ну, толкайте, толкайте сильней! Калитка не заперта. Не стесняйтесь!

Цилька и Ян помчались по дорожке, но у высокой лестницы словно споткнулись — там уже стояли хозяева, на лицах которых при виде молодых людей отразилось недоумение. У Яна, который давно мечтал об этой встрече, вдруг больно сжалось сердце, по спине побежали мурашки.

— Неужели вы не узнаете меня, пан учитель? — спросил он.

Петер Илемницкий оглядел юношу с головы до пят и потер ладонью лоб.

— Твердо я знаю только одно: вы — один из моих учеников…

— Ну да, да… Я учился у вас в Трнаве в средней школе и жил неподалеку на Франтишканской улице.

Хозяева пригласили гостей в дом.

Комнаты у Илемницких были обставлены скромно, даже бедно. Но зато в окна глядели виноградники и голубое небо, а на горизонте чернел лес.

Пока Петер Илемницкий старался припомнить, кого он учил в Трнаве и кто жил на одной с ним улице, его жена тихо и задушевно беседовала с Цецилией Кламовой. Та уже успела сообщить свое имя, фамилию, рассказала, что учительствует в Дубниках, что отец ее железнодорожник…

Илемницкая сердечно погладила девушку по руке и, кивнув головой в сторону Яна, спросила:

— Вы ведь любите друг друга, не правда ли?..

У молоденькой учительницы была от природы очень тонкая и белая кожа, и если кровь хоть чуть-чуть приливала к лицу, то уж скрыть это было никак невозможно. Сейчас она буквально залилась краской и от смущения не могла вымолвить ни слова. Она ограничилась тем, что дважды кивнула головой. Хозяйка дома с нескрываемой симпатией смотрела на юных гостей, — что-то было в этой паре такое, что напомнило ей ее собственное прошлое…

— Послушайте, а вы не приезжали к нам как-то летом в Заскали? — вдруг обратилась она к Яну.

Иванчик от радости подскочил на стуле.

— Конечно! Приезжал!.. Мы явились к вам из Трнавы втроем: Белоглавек, Шармир и я. На велосипедах… Пана учителя мы нашли во дворе у колодца, он читал книжку, а вы, пани Илемницкая, угостили нас простоквашей. Никогда в жизни не ел я потом такой вкусной простокваши…

— Иванчик! Ян Иванчик! — воскликнули вдруг хозяева в один голос.

Наконец-то они узнали, вспомнили его, и Ян был вполне вознагражден за первые минуты встречи. На столе появилась бутылка вина из винограда собственного сбора. Илемницкие чокнулись с Яном и его спутницей, пожелав им здоровья. Хозяева теперь живо интересовались всем, что касалось Иванчика. Погрустили, узнав о смерти его матери; недобрым словом помянули мачеху, выгнавшую в свое время мальчика из дому, из-за чего ему приходилось постоянно скитаться по дядьям и теткам, чтоб хоть как-нибудь прокормиться; радовались, что сейчас все беды позади, что он уже встал на ноги, сделался учителем…

— Мне в этом музыка помогла, — сказал Иванчик, — а к музыке привили вкус вы…

— Мы? Каким образом?

— Вечерами я всегда бегал к вашему дому на Франтишканской улице, чтобы послушать, как вы с женой дуэтом играете на скрипке. Слушателей у вас всегда было хоть отбавляй, и больших и маленьких… А вы ведь и не догадывались, что соседи стояли под вашими окнами, затаив дыхание!.. Я плакал бывало, когда слушал, как вы играли «Матушка, мама, я бы пошел…». Мы тогда еще жили сносно, отец работал на вагоноремонтном, и я упросил его дать мне денег на скрипку… Потом стал учиться играть и по целым дням не выпускал скрипки из рук… Так всем надоел, что меня даже пороли за излишнее рвение. Однако любовь к музыке так во мне укоренилась, что не ослабела до сих пор… Так будет и впредь, если, конечно, Цилька не станет ревновать и требовать, чтобы я оставил свои прежние привязанности. Но хватит об этом… Ведь мы приехали пригласить вас на свадьбу… на нашу свадьбу…

Раздались радостные возгласы хозяев, поздравления. Затем последовали объятия и поцелуи, поднялись бокалы за счастье будущей семьи.

Тут же было решено перейти на «ты», но будущие супруги Иванчиковы не отваживались обращаться к Илемницким так фамильярно.

— А когда же свадьба? — спохватилась вдруг Илемницкая.

— Через три недели! — разом ответили обрученные.

Илемницкие пристально посмотрели друг на друга.

Улыбка сползла с их лиц. Илемницкий провел рукой по лбу, жена его закусила губу, глаза ее наполнились слезами. Встав из-за стола, старая учительница быстро направилась к двери, бросив по дороге мужу:

— Петько, расскажи им…

Гости испугались. Им показалось, что именно они являются причиной того, что эта приветливая, веселая женщина вдруг расплакалась. Они поднялись, чтобы извиниться и откланяться, но Илемницкий настойчиво усадил их обратно.

— Дети мои, вы тут ни при чем. Дело в том, что через три недели нас здесь не будет, мы уже будем в Чехии.

— Как? — У Иванчика сжалось сердце. — Они выгоняют и вас? Вас, Петера Илемницкого?

— А что же в этом странного, мой друг?

— Они хотят изгнать писателя, автора таких замечательных и правдивых словацких книг!

— Ну, если б в этих книгах было меньше правды, я, наверное, смог бы здесь остаться. Личных врагов у меня нет…

Илемницкая вернулась в комнату с опухшими от слез глазами. Чтобы отвлечь от себя внимание, она усиленно принялась угощать молодых людей виноградом, который принесла на тарелке. Ягоды сильно сморщились — как-никак уже конец зимы, — но стали, пожалуй, еще слаще.

— Вчера мне рассказали, что трое здешних глинковцев были на днях в Братиславе, в новом министерстве образования, — заговорила Илемницкая. — Они просили министра, чтобы нас оставили здесь, — ведь мы же только что выстроили этот дом… Разговор, вероятно, носил такой характер: «Он такой хороший человек, этот Петер Илемницкий, — сказали „заступники“, — наши дети его так любят. Если мы, здороваясь, говорим ему: „Слава!“, он всегда отвечает: „Навеки!“ Очень просим вас, пан министр, оставить его в Юре». Но пан министр даже не улыбнулся и ответил резко: «Удивляюсь, любезные, вашей слепоте, как это вы до сих пор не смогли распознать волка в овечьей шкуре — ведь вы ходатайствуете за самого отъявленного коммуниста!» И наговорил им такого, что теперь этим истинным людакам, вероятно, очень стыдно — как это им могло прийти в голову просить за…

— … волка в овечьей шкуре!.. — закончил за нее Петер Илемницкий с невеселым смехом. — Ну так вот, я решил облегчить новому министру задачу и на днях сам попросил разрешение на выезд…

— Чем чувствовать себя чужаком там, где мы всегда были дома, лучше уехать и не видеть всей этой несчастной «словацкой свободы и независимости», — с горечью воскликнула Илемницкая.

— И эта «свобода и независимость» будет все время висеть над нами, если судить по тому, что болтают Мах и Тисо.

— Комедианты, — пренебрежительно кинул Иван-чик.

— Нет, скорее марионетки в руках немцев. Колотят себя в грудь и вопят: «Глядите, глядите напас, какие мы свободные и независимые!»

Сколько честных людей они введут в заблуждение, — грустно добавила Илемницкая.

— В заблуждение?!. Но ведь каждый разумный человек видит, что за их спиной стоит немецкий режиссер в кованых сапогах и стальной каске!

«Сапоги и каска» — эти слова направили мысли Иванчика по другому руслу. Он вспомнил, что пришлось ему наблюдать во время осенней мобилизации. Янко открыл рот и набрал столько воздуха, что пиджак на его груди начал топорщиться. Было похоже, что он собирается произнести длинную речь.

— В прошлом году тот же самый «режиссер» орудовал в чехословацкой армии! — начал Иванчик и тут же осекся, как это частенько случается с теми, кто хочет сказать многое, но не может найти нужных слов. Илемницкая решила помочь ему:

— Где же вы побывали, когда были солдатом?..

— Сначала я участвовал в эвакуации Комарно, потом Новых Замков, — обрадовался Ян неожиданной помощи. — И вот, после Мюнхенского соглашения из Праги пришел приказ отделить от прочих солдат лиц немецкой национальности! Немцы стали отдельно спать и сторониться остальных во дворе казармы…

— Что же было дальше? — спросил Петер Илемницкий.

— Дня через три-четыре «отделили» и тех чехов, которые, отошли за «мюнхенскую черту». Одни их них хныкали, другие ругались, а третьи тут же начали нахально спрашивать: «Ви раскаваривайт немецки?»

— Да. Дда! Все было именно так, как ты рассказываешь, — взволнованно подтвердил Илемницкий.

— После так называемого Венского арбитража отделили солдат-венгров. Мы смотрели на них с такой злостью, будто именно они виноваты в том, что мы потеряли Кошице, Левице и Житный остров!.. Через несколько дней к венграм отправили и словаков, отошедших за «венскую черту». Нас, тех что еще держались вместе, злоба душила, когда мы видели, что" все словаки из городов, отошедших к Венгрии, сразу же превратились в мадьяр: "Прошу коворит только мадьярски!"

— Конечно, ренегатов было немало, — опять вставил Илемницкий, — но не все же словаки так поступали!

— И наконец произошло самое неприятное: словаков отделили от чехов. И ведь как хорошо мы жили до этого! А тут всех словно подменили: из комнаты в комнату, из угла в угол начали летать оскорбления, насмешки, ругательства… Так тошно мне было от всего этого безобразия, что я едва дождался демобилизации. Да, пан учитель, ловкая режиссура.

— Ловкая, очень ловкая. Не нравится мне только, что ты называешь меня "пан", а не "товарищ"!

— Товарищи… — растроганно сказал Ян, обращаясь к обоим Илемницким.

— Кто знает, свидимся ли мы когда-нибудь, — вздохнув, промолвила старая учительница и крепко обняла и поцеловала Цильку. Та часто заморгала, стараясь скрыть выступившие на глазах слезы.

— Я считаю, — заговорил опять Петер Илемницкий, дав женщинам успокоиться, — что если кое-кто сейчас изменит свою личину или открыто выступит как предатель и приспособленец, в этом даже есть нечто положительное. Когда-то в детстве я любил наблюдать, как мать моет и заливает водой чечевицу, прежде чем начать ее варить. Хорошая, спелая чечевица опускалась наг дно а на поверхность всплывала вместе с мусором зеленая и с червоточиной. Так же всплывает сейчас на поверхность вся человеческая дрянь. — Проговорив все это, Петер Илемницкий отвернулся от Яна, которому адресовал свою речь, и широко улыбнулся Цильке: — Ну, а что нового у вас в Дубниках?

Цецилия никогда не вступала в разговоры, по ее понятиям слишком уж серьезные. В политике она не разбиралась, была молода и неопытна, а тут еще впервые в жизни находилась в обществе настоящего писателя, — это ей храбрости, конечно, не придавало. Но сейчас ее робость вдруг исчезла:

— У нас много нового, пан Илемницкий!

— "Товарищ", Цилька! — поправил ее Ян.

Цецилия выразительно посмотрела на своего Иванчика, но рассердиться не успела. Ян, желая ее ободрить, попросил:

— Расскажи, Цилька, о нашем нотариусе, который меняет окраску, как хамелеон. У тебя это так ловко получается!..

Цилька уже без стеснения и с видимым удовольствием приступила к рассказу.

— Видите ли, у нас в Дубниках есть один нотариус — может быть, вы даже его знаете. — Цилька уже не называла Илемницкого "пан", но и слова "товарищ" тоже избегала. — Зовут его Гейза Конипасек… От отца я слыхала, что во времена мадьярского господства, когда этот Гейза числился еще только помощником нотариуса, он был не прочь превратить всех дубничан в венгров… После переворота он моментально переделался в чехословака, стал ярым аграрием, научился любить нашего "отца" Масарика и ненавидеть бедняков, которые не хотят работать за гроши на его виноградниках и голосовать за ту партию, за которую голосует он.

— Те, кто поумней, у нас всегда голосуют за коммунистов, а дураки да тупицы — за людаков, — поспешил вставить Иванчик.

Сама девушка этого никогда не сказала бы. Ведь ее отец был людак, а его-то уж никак нельзя было назвать дураком.

— Не перебивай! Когда дали "независимость", у нас в Дубниках начали поговаривать, что нотариус теперь, вероятно, подастся к гардистам. И действительно, как вы думаете, кто держал речь с балкона городской управы в парадном гардистском мундире? Не кто иной, как пан нотариус Гейза Конипасек! Мой отец прямо в ярость пришел от этого зрелища.

— Изобрази, как он говорил… Изобрази, Цилька!..

Цецилия встала из-за стола, выкинула вперед правую руку и, рубя ею воздух, завопила:

— Словаки и словачки! Двадцать лет в республике Масарика и Бенеша нас угнетали чехи… Но мы победили, ибо все как один встали под знамена нашего великого вождя Андрея Глинки. Слава ему!.. Сла-а-а-ва! Кто не с нами, тот против нас, и с такими мы церемониться не будем, пусть катятся в Прагу, в Москву, в Палестину, к чертовой матери!! Все мы словаки, а все словаки — людаки…

— Вот именно! Одним миром мазаны, — засмеялась Илемницкая.

— Ха-ха-ха! — от души хохотал Петер Илемницкий. — Да у вас прямо артистический талант, Цилька!

— Покажи нам как фарар скупает виноград и продает вино, — подзадоривал Цильку Ян. Ему хотелось, чтобы Цилька продемонстрировала весь свой репертуар. Но Цилька воспротивилась — фарар был духовной особой и рассказывать о его крохоборстве она считала неудобным.

— Ну тогда про Чечевичку! Вот уж типичный ренегат!

— Я сразу о нем вспомнила, когда пан… когда товарищ Илемницкий заговорил о чечевице. Этот Чечевичка явился к нам откуда-то из Моравы, когда чешские войска вслед за мадьярами вступили в Словакию. Поселился у нас и взял в жены девушку из Гаванской[3] слободы. У ее родителей была небольшая лавочка… Этот Богумир Чечевичка знал, чего хотел. С помощью нотариуса он выхлопотал патент на трактир, купил старую гаванскую мельницу, оборудовал там танцевальный зал, остальное помещение отвел для картежников и пьяниц, и вся округа валом повалила к нему. Приезжали даже из Братиславы и Трнавы… А уж про наших дубницких и говорить нечего: чуть заведутся деньжата — бегом в "Содом и Гоморру", как называет этот трактир моя мама… Совсем еще недавно он везде кричал: "Что ни чех, то "сокол"!", а тут вдруг начал распускать слухи, будто его бабушка с материнской стороны была моравской немкой, а жена — габанка, то есть по происхождению тоже немка, и что теперь они вместе с детьми хотят вернуться в лоно своей истинной нации… Объявив себя немцем, этот самый Чечевичка стал ходить по нашим габанам и агитировать их, чтобы они вступали в немецкую партию, а детей отдавали учиться в немецкие школы!

— А ваши габаны помнят еще немецкий язык? — спросила расстроенная этим рассказом Илемницкая.

— Что вы! Не знают и не понимают ни слова, и потому все старания Чечевички по меньшей мере смешны… Или он попросту с ума спятил… — ответила Цилька.

— Нет, голова-то у него в порядке, — рассердился Ян на Цильку за ее политическую близорукость, — он прекрасно знает, чем можно купить дубницких габанов. Мужчинам он сулит работу в Германии, женщинам — сало и крупу, детям — платье и обувь… И ничего в этом нет смешного, учительница Цецилия Кламова! Плохо разбираетесь в жизни! Мысли у вас скачут вкривь и вкось.

— Лишь бы они у вас не скакали, учитель Ян Иванчик! — парировала Цилька.

— Да, — продолжал Ян, — а я уверен, что в Дубинках будет и немецкая партия и немецкая школа… И в один прекрасный день, — обратился он к Цильке, — явится к тебе Богумир Чечевичка и сообщит, что твоя бабушка с папенькиной стороны была женой габанского печника, а дедушка с маменькиной — был габанским горшечником и оба говорили на чистом немецком языке, а следовательно, ты тоже немка и должна работать в немецкой школе и ходить в габанскую молельню. Ведь в твоих жилах, раба божья, течет вдвое больше немецкой крови, чем у этого моравского Чечевички!

— За что ты меня обижаешь, Янко? — оскорбилась Цецилия. Немецкая кровь мало беспокоила ее, зато хорватская, унаследованная "от бабушки с маменькиной стороны", бродила и пенилась. — А теперь главное, — продолжала Цилька: — Богумир Чечевичка сорвал старую фирменную вывеску и повесил новую. Скажи, Ян, что там написано!

— Готт-фрид Тше-тше-ви-тшка, — медленно, по слогам произнес Ян.

— Да, да! Из Богумира он превратился в Готтфрида и начертал свое имя по-немецки аршинными буквами. Со всех Дубников сбежался народ, чтобы поглядеть и посмеяться. А зачем он так поступил?.. Торговля у него идет хорошо, никто его не преследует, бояться увольнения за то, что он чех, ему нечего, он ведь сам себе хозяин. А вот поди ж ты!.. Отец про него говорит: "Этот пес уж что-то учуял, по ветру нос держит!"

— Твой отец прав, Цилька, — с горечью сказал Илемницкий. — Видно, у этого Чечевички действительно собачий нюх… Он за версту чует лакомый кусок и знает, где можно поживиться. Вот будет конфискация имущества у "неблагонадежных", и тут Готтфриду перепадет больше, чем Богумиру, — это он верно сообразил…

— Значит, он поступил так, чтобы побольше награбить? — с ужасом спросила девушка — ей не хотелось так дурно думать о людях.

— Да, Цилька, ты угадала — именно для того, чтобы грабить, обворовывать свой же народ!..

Удрученная Цилька глубоко задумалась.

Тем временем хозяйка поднялась из-за стола и, подойдя к выключателю, находящемуся у двери, повернула его. Комната наполнилась ровным матовым светом.

Гости переглянулись, поднялись и стали прощаться:

— Ну, нам пора…

Но хозяева и слышать не хотели об этом. Молодая пара им очень понравилась. У Илемницких создалось впечатление, что Ян лучше и глубже разбирается в жизни и политике, чем его юная подруга. Цилька во многих вопросах была в плену представлений дубницких богомольцев. Представления эти были вскормлены хлебом пиаристских проповедей и всосаны вместе с благословенным вином, добытым из воды святым Игнатием. Однако она обладала природным живым умом и острым глазом художника, который во всем быстро и верно схватывает характерные черточки.

Желая поднять Цилькин авторитет, Петер Илемницкий обратился к ней с просьбой обрисовать политическую обстановку в Дубниках. Цилька поначалу растерялась от того, что писатель обратился с таким серьезным вопросом именно к ней, и с мольбой устремила глаза на Яна. Но он молча дал ей понять, что спрашивают именно ее. Делать было нечего, девушка собралась с духом и выложила все, что она за последнее время слышала от отца.

— Видите ли, Дубники теперь людацкие… Раньте там было много всяких партий: социал-демократы, аграрии, фашисты… Но сейчас почти все стали людаками. Отец говорит, что в иной год столько фасоли не соберешь, сколько расплодилось сейчас людаков…

— А куда же ты девала коммунистов? — ядовито ввернул Иванчик.

— Никуда я их не девала. Есть в Дубниках человек тридцать-сорок коммунистов, но ведь они никакого веса не имеют, хотя люди все стоящие, крепкие…

— Это тебе тоже отец наболтал?

— Мой отец не болтает, а говорит, и всегда правду! — отрезала Цилька и обиженно отвернулась.

— Я принимаю Цилыкину сторону, — вмешался в спор Петер Илемницкий, опередив свою жену, которая тоже намеревалась это сделать. — Из всего, что мы тут слышали, ясно, что Цилькин отец прав. Коммунисты в Дубниках сейчас действительно веса не имеют. Но если такой человек, да еще людак, как Венделин Кламо, говорит о дубницких коммунистах, что они крепкие люди, можно быть вполне уверенным, что в будущем они этот вес приобретут.

Цецилия с победоносным видом оглянулась на Яна. Она думала увидеть его надутым, рассерженным, но он с улыбкой, любовно смотрел на нее. Видно было, что победа Цильки была ему даже приятна. И девушка смешалась.

— Я думаю, ваши вновь обращенные людаки последуют примеру пана нотариуса Гейзы Конипасека и все как один вступят в гарду Глинки, — с горечью сказала Илемницкая.

— Они уже давно вступили! — воскликнул Иванчик. — Гарды избегают только старые людаки, а новые лезут в нее, как бараны в загон. Ходят и ревут по всему городу: "Гей, парни из-под Татр, крепок ваш кулак".

— Меня пугает отъезд, гардисты будут рыться в наших мешках, чемоданах… Никакого добра не хватит, чтоб насытить их утробы…

— До чего дрянная эта политика. Лучше держаться от нее подальше, — чуть не плакала Цилька.

— Вот ребенок! — развел руками Иванчик. — Сама не знает, куда тянется. Никаких ярко выраженных политических симпатий…

— Ну нет, она очень хорошо знает, куда тянется: к тебе! — укоризненно посмотрела Илемницкая на юношу. — Убеди ее, научи, тогда она будет разделять твои убеждения.

— Она не желает убеждаться.

— Упреками и насмешками не убеждают!

— Но я иначе не умею, — каялся Ян. От кого, от кого, но от Илемницкой, которую в Трнаве всегда считали живым воплощением доброты, он никак не ожидал таких нападок. — Ведь и я совсем недавно переживал то же, что и Цилька: старался держаться от всего подальше… Но теперь я демократ и от церкви отошел…

— А ты не боишься, что людаки не потерпят неверующего учителя в своих католических Дубниках?

— Я боюсь, что из-за Цильки мне придется вернуться в лоно церкви, — признался Ян Иванчик и покраснел как рак. — Она настаивает, чтобы мы венчались.

В комнате раздался дружный смех. И громче всех смеялся сам пострадавший.

— Ну тогда все в порядке, — заявила Илемницкая, — сейчас для народа есть вещи поважней, чем церковь, проповедь и религиозные процессии. А венчанья, дорогой мой безбожник, тебе все равно не избежать. Придется сделать эту уступку. Иначе вам в Дубниках житья не будет. И так вам трудненько придется…

— И вам в Дубниках трудно будет, и нам на новом месте не легче, — вставил Петер Илемницкий. — Но я уверен, что мы найдем в себе силы противостоять всем трудностям. Самое главное — это сохранить твердость духа.

— Лишь бы пережить эти недобрые времена. Как хочется, чтобы все было хорошо, чтобы все были счастливы. — Цилька так боялась за свое хрупкое счастье. Она схватила Яна за руку и крепко сжала ее.

Илемницкие с нежностью посмотрели на нее.

— Обязательно переживем, — ободрил Цильку старый учитель. — Но нужно свято верить в победу. Случиться может всякое, но нельзя падать духом. Если человеком овладеет неверие в правое дело — ему придется туго…

Нельзя терять надежду на то, что наступят лучшие времена… Они придут… Обязательно придут!

— И вы вернетесь обратно?

— Конечно! Словакия снова будет свободной. Она объединится с Чехией в одну общую республику, и эту республику освободит Красная Армия.

— Боже мой, неужели будет война? — ужаснулась Цилька и, схватив Иванчика за руку, притянула его к себе, словно желая защитить, спрятать от опасности.

— Надо быть готовым к самому худшему… Те, что идут за этим немецким бесноватым и предают свой народ, — они на все способны.

— Но что же нам делать, скажите ради бога! — простонала Цилька.

— Все, что делали прежде. Самое главное — никогда не помогать тем, кто будет творить зло.

— А вот людаки во всем помогают немцам! — яростно завопил Ян, и Цилька, дочь железнодорожного рабочего людака, вся сжалась, как от удара. Ей казалось, что и на нее лощится ответственность за то, что натворили людаки за последнее время.

— Не обвиняй простых людаков, Янко! — спокойно сказал ему Илемницкий. — Истинные виновники те, кто использует человеческую слабость, невежество, бедность, чтобы втянуть людей в преступную авантюру… Они затемняют и без того неразвитое сознание рабочего человека, мешают ему самостоятельно рассуждать и мыслить, чтобы он слепо следовал тому, чему его учат с церковных амвонов мракобесы…

Иванчик, который не мог равнодушно слышать о церкви и духовенстве, отвел душу, выбранив их на чем свет стоит.

Цилька, уверенная, что любимого ею безбожника по меньшей мере разразит гром за кощунство, потихоньку испуганно перекрестилась. Петер Илемницкий, чтобы несколько умерить атеистический пыл Яна, сказал, что у передового человека сейчас на очереди очень много задач. Из них главная — борьба с фашизмом, его полное поражение. Все другое отходит на второй план. В том числе и борьба с религией…

— Значит, война все-таки будет! — простонала Цилька, и ее большие серые глаза наполнились слезами. — Зачем вы мне это сказали?.. Почему не обманули, не скрыли от меня, что скоро будет война? Теперь каждая минута моей жизни будет отравлена ожиданием этого ужаса! Я боюсь, боюсь…

— Успокойся, девочка! И ничего не бойся!.. Ведь за тебя и тебе подобных и я, и твой Ян, и много, много других янов встанут горой, не пожалеют своих голов. Все будет хорошо! А пока что действительно не стоит даже говорить об этом… Давайте перейдем к более приятной теме…

Илемницкая тут же попросила мужа:

— Петер, прочти нам, пожалуйста, свои новогодние стихи! Я чувствую, что сейчас нужны слова успокоения, а их может дать только поэзия.

Петер Илемницкий бросил благодарный, полный любви взгляд на жену. Эта женщина всегда умела выручить и помочь ему в трудную минуту. Ее такт,ее чуткость всякий раз поражали его.

— Я не уверен, помню ли я их наизусть, — сказал Илемницкий и на минуту задумался. Потом поднялся из-за стола, провел рукой по густым, зачесанным вверх волосам и начал:

Была ты, липка, зелена,
росла и хорошела,
ночами аромат лила,
а днем листвой шумела[4].
И вдруг он смолк. Может быть, забыл слова? Все трое слушателей были в недоумении. А Петер Илемницкий пристально смотрел прямо перед собой, прищурив глаза, как будто он видел кого-то, кто входил сейчас в комнату и шел к нему навстречу…

— Нет, нет, вы не думайте, что я забыл свои стихи! — наконец, как бы очнувшись, обратился он к присутствующим. — Просто, когда я произнес слова "была ты, липка, зелена", мне вспомнилась одна разбойничья песня, где тоже говорится о липке, говорится о верных друзьях-товарищах. Не спеть ли нам ее сейчас?..

Илемницкая достала из шкафа две скрипки, сняла со стены гитару. С лица ее исчезло горестное выражение. Она передала мужу гитару, и он взял ее в руки так же уверенно, как, вероятно, брал перо. Затем он положил ее себе на колено и с размаху ударил по струнам. Илемницкая отошла в сторону и, прислушиваясь к аккордам гитары, потихоньку настраивала скрипку. А Иванчик? Цецилии показалось, что ее любимый вырос на целую голову, он выглядел так величественно, так преобразился, что она просто не узнавала его.

— А ты, Цилька, будешь петь! — сказал девушке Петер Илемницкий и, чтобы она не могла отговориться незнанием слов, тут же наиграл мотив и напел всю песню… Юной певице не оставалось ничего другого, как запеть. Голос ее не отличался силой, но был очень нежным и приятным. Чтобы его не заглушить, музыканты старались аккомпанировать как можно тише и выразительней.

Скорбной жалобой, заставляющей трепетать и сжиматься сердце, звучали слова:

Ой, друзья-товарищи, меня здесь не бросайте,
под зеленой липкою, под зеленой липкою
меня закопайте…
Второй куплет был бунтарским, и Цилька нашла для его исполнения совсем другие краски. Откуда только взялись в ее голосе такие низкие, грудные ноты, сила, мощь! Музыканты тоже сильнее ударили по струнам.

Ой, когда липка зацветет, зорко наблюдайте,
вы, друзья-товарищи, вы, друзья-товарищи,
разбой начинайте!
Кончилась, отзвучала песня, наступила тишина…

Все четверо как бы исчерпали себя. Глаза их блестели от слез, но печаль рассеялась, ушла.

Прежде чем попрощаться с гостями, Петер Илемницкий подошел к книжной полке, взял оттуда две свои книжки и что-то написал на их титульных листах. Потом вернулся к гостям и отдал им книги. Цилька и Ян были растроганы и обрадованы подарком.

Илемницкие собрались немного проводить своих милых гостей, но едва только они вышли на веранду, как услыхали в переулке шаги и приглушенный говор.

— Это к нам из Братиславы приехали прощаться, — догадался старый учитель.

— Нарочно выбрали такое время, чтобы злые глаза не увидали, — добавила его жена.

Они распрощались с молодыми людьми в садике.

— Желаем вам счастья в семейной жизни!

— А вы поскорей возвращайтесь!

— До скорого свидания!

Гости из Братиславы вошли в дом, и лампочка на веранде погасла. Ян и Цилька остались одни в темном переулке, над которым раскинулось звездное небо. Поразительно, сколько звезд высыпало в этот вечер! А на севере уже поднимались по небосклону оба Воза — Большой и Малый.

— В полночь, — сказал Ян серьезно, — загремят все восемь колес обоих Возов и искры посыплются как раз на его дом…

Грустно шагали молодые дубницкие учителя по темному городку. Но вот руки их соединились, на душе стало легче и тоска отступила.

— Почему ты весь вечер так скверно со мной обращался? — спросила Цецилия после продолжительного молчания, еще крепче сжав руку Яна.

— Это тебе только показалось.

— Ничего не показалось! Перебивал меня… высмеивал… Я чуть не расплакалась.

— Ну что ты говоришь!

— Да, да, именно то и говорю…

Они шли по мостовой, стараясь не ступить в лужу или выбоину. Молчали. Когда наконец кончился угрюмый переулок и они вышли на веселую Станичу Цесту, девушка попросила:

— Скажи мне что-нибудь, Янко…

— Что? — улыбнулся он ее детской просьбе.

— Все равно, только скажи… Не молчи…

— Ладно, скажу. Видишь ли, мне всегда хотелось, чтобы ты научилась хорошо разбираться в том, что происходит вокруг нас. А теперь я понял, что и сам не очень-то здорово разбираюсь… Нужно еще раз перечитать книги Илемницкого…

— Мы будем читать их вместе, ладно, Янко?

Забыв, что они идут по ярко освещенной улице, Ян обнял Цильку и крепко поцеловал.

У вокзальной кассы стояла длинная очередь. Некоторые приехали в Святой Юр специально за вином. У этих из карманов торчали небольшие бутылочки, а в руках были огромные оплетенные бутыли с вином. В тесном зале ожидания стояла невыносимая жара, от свежевыкрашенного пола неприятно пахло масляной краской. Двух пьяных тошнило в углу. Ян поспешил увести Цильку.

Пока Ян ходил за билетами, Цилька прохаживалась по крытому перрону, вдыхая морозный чистый воздух, и вскоре жизнь снова стала казаться ей прекрасной. Молодость!.. Встречные были большей частью навеселе, но Цилька не обращала на них никакого внимания. Даже гардист в парадном мундире, с которым она столкнулась у выхода на перрон, не привлек ее взгляда. Она успела лишь заметить, что шапка у него под стать генералу, а желтые шнуры на плечах сияют даже в скупом вокзальном освещении. Неожиданно он снова остановился прямо перед ней.

— Разрешите спросить, барышня…

— Пожалуйста, — ответила Цилька сухо. "Уж не собирается ли он завести со мной знакомство?" — брезгливо подумала она.

— Я спрашиваю вас вполне официально, — подчеркнул гардист высокомерно, — что вы с вашим учителишкой делали у Петера Илемиицкого? Что вы носили ему и что несете от него? Кто были те трое, что попались вам навстречу, когда вы выходили из дома этого коммуниста?

У Цецилии от испуга выступил на лбу холодный пот. Внимательней приглядевшись к наглецу, она узнала в нем дубничанина и, овладев собой, резко крикнула:

— А вам какое дело!

— Боюсь, что вы плохо понимаете, с кем имеете дело! — проговорил сбитый с толку гардист.

— Нет, почему же? Я отлично знаю, кто вы! — снова закричала девушка, стараясь привлечь внимание пассажиров, ожидающих поезда. — Вас зовут Золтан Конипасек!

Услыхав Цилькин крик, Ян Иванчик так стремительно выскочил из зала, что чуть не вышиб дверь. Девушка кинулась к нему навстречу с искаженным от гнева лицом, но, оглянувшись, увидела, что гардист уже исчез.

— Кто это был? Чего он хотел от тебя? — допытывался Яп.

Послышался шум приближающегося поезда.

— Потом скажу.

— Говори сейчас же! — настаивал он, порываясь броситься вслед за гардистом.

— Ну хорошо, хорошо, это Золтан, сын нотариуса. — И она крепко ухватила Яна за руку, увлекая его за собой к поезду.

Молодые люди вошли в пустое купе и уселись рядом. Успокоившись, Цилька достала книжки, полученные от Илемницкого. На титульном листе книги, подаренной Яну, под заголовком "Кусок сахару" было написано: "Долго еще будет мой ученик скрипеть зубами, пока настанет его час…" Потом она открыла вторую книжку, ту, что Илемницкий подарил ей. Под заглавием "Невспаханное поле" стояли слова: "Верная любовь помогает бороться за правду и справедливость".

Цилька придвинулась к Яну и положила голову ему на плечо. С минуту он сидел тихо, потом медленно нагнулся к ней и погладил по шерстяной шапочке, из-под которой выбивались непослушные кудри.

— Много горя предстоит нам хлебнуть…

— Все пройдет, — прошептала она, — лишь бы мы всегда любили друг друга!

Когда в купе вошел проводник, Цилька и Ян целовались. Услышав его деликатное покашливанье, они отшатнулись друг от друга, но проводник был преисполнен доброжелательства и, проверив билеты, поспешил оставить их наедине.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 До тех пор пока немцы не "облагодетельствовали" Словакию "свободой и самостоятельностью", Венделин Кламо был на дубницкой станции единственным людаком. И именно потому можно было ожидать, что теперь он сделает карьеру и получит на одной из больших станций между Леопольдовом и Братиславой место по меньшей мере кладовщика. Но людаков вдруг расплодилось столько, и таких заслуженных, что все лакомые куски достались другим, а Венделин Кламо как был, так и остался простым рабочим.

Кламо был человек серьезный, не слишком расторопный, но работящий, маленького роста, но коренастый. За двадцать лет работы на дубницкой станции он ни разу не опоздал на службу, ни по болезни, ни по какой-либо другой причине. Все свои домашние дела он успевал закончить в дни, свободные от дежурства. А мысль о том, чтобы сделать карьеру, ему и в голову не приходила.

Обладая идеальным для железнодорожного рабочего характером, Кламо пережил уже пятерых начальников станции. Сначала каждый из них хотел от него избавиться, — первое впечатление всегда было не в пользу нерасторопного, медлительного человека, да к тому же людака, а женушек начальства ужасал его вид: уж очень старик был неказист. И не делай он всего того, что входило и не входило в его обязанности, давно бы на его место взяли какого-нибудь социал-демократа или агрария.

Но, к счастью, всегда вовремя обнаруживалось, что этот скромный рабочий совершенно незаменим. И обнаруживалось это обычно в те моменты, когда новый начальник станции получал из управления первую похвалу за то, что станция его блестит чистотой, а супруга начальника — оплетенную бутыль самого лучшего вина, кошелку самых крупных яиц и первую пару жирных цыплят, собственноручно откормленных Вильмой Кламовой.

Кламо вел себя на службе так, будто станция была не государственной, а его собственной, и уделял ей не меньше внимания, чем своему винограднику на Дубовой горке. Потому-то станция и сверкала чистотой! С самой ранней весны и до поздней осени там пламенели цветущий мускат, петуньи и фуксии. Цветы украшали парапеты и стены вокзала, висели в корзинках и ящичках, изготовленных самим Кламо, росли под окнами станционных зданий. Клумбы у входа в вокзал и все свободные места вдоль станционной ограды и в палисаднике начальника станции цестрели флоксами, анютиными глазками и львиным зевом.

Слава о дубницкой станции прокатилась по всему краю между Братиславой и Трнавой. Целых двадцать лет только и говорили вокруг: "Ну и красавица эта дубницкая станция!" Об этом писали в газетах, передавали по радио. И хотя все эти похвалы следовало, по существу, адресовать Венделину Кламо, начальник, трое дежурных по станции и шестеро стрелочников принимали их на свой счет. Самому же Кламо эти похвалы в какой-то степени заменяли прибавку к жалованью, в которой он и его семья так нуждались.

2
В этот весенний вечер было так тепло, что Кламо вышел из дому без форменной шинели. А проезжая на велосипеде по Дубинкам, он даже расстегнул ворот кителя.

— Теплынь-то, а? — окликнул он Игнаца Ременара, своего сменщика, который во время дежурства неизменно торчал у станционного ларька со стаканчиком в руке.

— Наконец-то явился, слава богу, уже четверть седьмого! — буркнул Ременар.

Кламо прислонил велосипед к перилам и смерил своего сменщика не столько сердитым, сколько насмешливым взглядом. На всякий случай он все же посмотрел на часы: не было еще и шести. "Ну и подлец", — в который раз подумал он о Ременаре, но, взглянув на мускат, тут же забыл об этом бездельнике. За день появились новые листья и новые бутоны, превратив уродливые железные перила в прекрасную живую изгородь. Заметив, что в окрашенных ящиках земля совершенно сухая, старик резко повернулся к ларьку:

— Сам сосешь, как пиявка, а цветы не полил!

Но Ременара уже и след простыл.

На перроне пассажиры ожидали поездов из Братиславы и Трнавы. Венделин Кламо к пассажирам относился почтительно, но тут пришел в такую ярость, что не сдержался и во всеуслышанье обругал своего сменщика ленивой вошью. Когда же он пустил ему вслед еще "негодяя" и "скотину", из ларька вылезла Вероника Амзлерова — женщина, своими размерами и формами напоминающая добрый стог сена. Увидев ее, Кламо перестал ругаться и, в который уже раз, изумился — как этакая махина может уместиться в маленьком ларьке, полном ящиков, бутылок и коробок. Когда она сидела в ларьке, Кламо еще мог терпеть ее, но за его пределами, на перроне — это уж слишком. Только она начинала кричать, он тут же пускался наутек.

— Я тоже просто из себя выхожу от злости, — затараторила Вероника. — Подумайте только! Этот негодяй уже вылакал у меня в долг сто тридцать рюмок по пятьдесят граммов, а ведь сегодня только девятнадцатое!

— Дурак он был бы, если б не стал пить, когда наливают! — проворчал вполголоса Кламо. У него самого была привычка сразу по приходе на службу опрокинуть рюмочку боровички. Кламо считал, что это отлично способствует пищеварению. Но на сей раз он поспешил в дежурку. Подойдя к лестнице, Кламо, по укоренившейся привычке, поднял голову к окнам начальника. Так и есть. Супруга начальника, которая вот-вот догонит дородностью Веронику Амзлерову, уже торчит в окне.

— Как хорошо, что вы попались мне на глаза, пан Кламо! Представьте себе, на этой станции не найдешь человека, который сумел бы посеять салат. Не знаю, что бы я без вас делала… Ловите! — Она бросила вниз бумажный пакетик. Кламо поймал его, развернул и поморщился: один мусор!

— Сколько вы уплатили за эту дрянь?

— Кажется, три кроны.

Железнодорожник покачал головой и выкинул пакетик в урну.

— Ах, батюшки, что вы сделали! — всполошилась жена начальника.

— Вся эта дрянь не стоит и ломаного гроша! — заявил Кламо со знанием дела.

— Да ведь мы теперь останемся без салата…

— А я вам своих семян принесу — увидете, какой будет салат.

— А вдруг вы забудете, что тогда? Да и редиску пора сеять, — в ее руке Кламо увидел еще один пакетик. — Поглядите! Тоже на три кроны…

— Это называется бросать деньги на ветер…

— Подождите, я сейчас спущусь к вам, а то рассыплется…

В это время из дежурки вышел начальник станции — худощавый высокий красавец, одетый в парадный мундир нового покроя.

— Ты бы лучше с детьми посидела, чем приставать с пустяками к Кламо. Люди, чего доброго, скажут, что ты завела себе дарового поденщика!

Скорее всего, начальник слышал разговор своей супруги с Кламо, но счел своим долгом для виду сделать ей замечание. На самом деле он хорошо понимал, что, если б не Кламо, вся эта работа легла бы на его плечи.

Но старик очень тактично пресек эти лживые излияния.

— Следить за всем, что есть на станции, — моя обязанность, — заявил он и, взяв пакетик с семенами, решительно направился к грядкам.

Супруги удовлетворенно переглянулись.

— Одень кофту, простудишься, — заботливо, как и подобает хорошему супругу, сказал начальник. — Я вернусь часов в девять.

— Или часа в четыре утра, — зло усмехнулась жена. Она на секунду исчезла в комнате и тут же снова показалась в окне в пестрой шерстяной кофте. Но напрасно она искала глазами мужа — он уже скрылся за углом вокзала! Тогда она обрушилась на детей, и из соседней комнаты вскоре послышался рев. Затем, вытерев им мокрые носы, она спустилась с ними в сад и, пока железнодорожник возился с грядками, отводила душу, выкладывая ему все, что думала о своем муже.

Еще засветло Венделин Кламо успел сделать все, что полагалось. Он отправил триста двадцатый ровно в половине седьмого, а четыреста пятый с получасовым оно зданием. Это опоздание дало ему возможность не спеша подготовить багаж к отправке, помочь молодому дежурному по станции продать билеты и расшифровать срочные телеграммы. Двум дубничанкам, которые ездили в Трнаву за мукой и кукурузой, Кламо помог погрузить мешки на багажную тележку: ведь бабы могут надорваться под такой тяжестью. Потом он долго и тщательно поливал мускат на парапетах, щедро вознаграждая его за жажду, которую ему пришлось терпеть из-за Игнаца Ременара. Уже в полной темноте Кламо принес жене начальника ведро свежей питьевой воды и сходил для нее за углем и дровами: толстуха боялась ночных заморозков.

3
Венделин Кламо работал обычно неторопливо, словно с ленцой, не бегал, не суетился, зато и времени зря не тратил, и на всем пути между Братиславой и Леопольдовом вряд ли кто из железнодорожных рабочих справлялся со своими обязанностями лучше, чем Кламо. Он был железнодорожником до мозга костей. За два десятка лет службы ему удалось сделать то, что мало кому удавалось: приучить к порядку местных пассажиров. А ведь пассажиры — народ большей частью беспардонный, недисциплинированный, просто одержимый духом разрушения. В дежурство Венделина Кламо никому и в голову не могло прийти плевать на пол, бросать бумагу и остатки еды куда-либо, кроме урны, или, наконец, умываться у колодца с питьевой водой.

Кламо никогда не кричал на пассажиров и не грозил им штрафом, как это делал Ременар. Отведет нерадивого пассажира в сторонку и вежливо так объяснит, почему и за что он делает ему замечание и какую выгоду извлечет для себя пассажир, если прислушается к его, Кламо, словам. И все. Против его увещеваний не могли устоять даже самые шаловливые школяры и озорные подмастерья.

В общем Венделин Кламо имел все основания быть довольным жизнью. Добрый христианин и хороший людак, он научился подчиняться начальству и не совать нос не в свое дело. И все-таки многое из того, что он видел, заставляло его страдать.

Да и забота о бессмертии души доставляла ему много мучений. Эта забота одолевала и других дубничан, кроме разве что неисправимых негодяев и достойных лишь сожаления безбожников. Но Венделина Кламо она мучила особенно жестоко, ведь он любил людей и страдал за них. И, может быть, именно благодаря этой любви к людям Кламо не превратился в человека беспринципного, хотя вся его жизнь прошла в богомольном городишке, утонувшем в болоте идолопоклонства, среди такого количества слуг божьих, какое бывает только там, где можно поживиться добрым винцом.

Два больших костела, три часовни, два монастыря, калвария, три распятия и тринадцать изваяний святых, не считая святых и крестов на обоих кладбищах и изваяниц и крестиков на стенах и под сводами домов и домишек!

В конце концов дошло до того, что на улице на каждом шагу приходилось стаскивать с головы фуражку и осенять себя крестным знамением. Даже проезжая на велосипеде, Кламо не переставал кланяться: столько всяческой святости мелькало вокруг. По христианскому обычаю нельзя было также уклониться от приветствия любой из местных духовных особ: пропустить фарара, капеллана, монаха или монахиню. Иначе — быть беде! Раз уж печешься о бессмертии души — всегда будь начеку, чего-нибудь не пропусти, не забудь! Ведь человека на каждом шагу подстерегает грех.

К духовным особам младшего ранга в Дубниках причисляли и членов Ассоциации католических женщин, и парней из Объединения сердца Иисуса. Из-за всей этой братии жизнь в Дубинках стала невыносимой: святоши без конца организовывали торжественные богослужения и молебны, внушали иноверцам, что из безграничного океана божьего милосердия на них не прольется и капли, если они и дальше будут упорствовать в своей "ереси", они принуждали католических овечек зарабатывать себе пропуск в царствие небесное чистосердечным покаянием, проникали в семейные тайны ближних и выносили на божий свет целые охапки отвратительных сплетен. Людям с деликатной душой, к которым принадлежал и Венделин Кламо, от всего этого подчас становилось тошно.

В его собственной семье тоже не всегда все шло гладко.

С женой Вильмой старик, правда, жил дружно, они любили друг друга суровой любовью людей, чья жизнь проходит в тяжелом труде. Но вот с детьми не все обстояло благополучно. Дочь Цецилия недавно вышла замуж. На первый взгляд, брак был удачным: муж — учитель, жена — учительница. О муже Цильки сначала поговаривали, будто он неверующий, но молодые венчались в костеле, и болтовня прекратилась. Теперь дубиичане считали Яна своим. Да кроме того, все отлично знали, что словацкое правительство неверующего учителя в школе не потерпит. Роскошь быть безбожником могли позволить себе лишь рабочие — ведь наказать их государство не могло, они и так уже сидели без работы, а на заработки в Германию, кроме евреев, мог отправиться и безбожник.

Так Цилькин муж кое-как включился в христианскую жизнь городка. Но и религия и вопросы "возрождения" мало волновали его. Наоборот, все, связанное с Глинкой, было ему отвратительно: и партия, и гарда, и молодежь. Ян Иванчик был достаточно смел и мог каждому заявить в глаза, почему все это ему не по душе. Поэтому Венделин Кламо жил в вечном страхе, что зять лишится службы, или его изобьют гардисты, или жандармы бросят его в тюрьму. А иногда старику казалось, что на зятя могут свалиться все эти беды сразу.

Сын Винцент служил в солдатах. До того как его призвали, он работал в Братиславе помощником счетовода в Управлении земледельческих кооперативов. Туда охотно брали юношей из бедных семей, окончивших начальные коммерческие училища, — робких и неопытных, соглашавшихся работать за гроши. Когда юный Винцент Кламо купил себе месячный проездной билет Дубники — Братислава и обратно, у него от жалованья осталось едва триста крон. Парень он был способный и поэтому сначала стремился в Высшую школу, но вскоре понял, что сыну рабочего нечего и мечтать о высшем образовании. Венделин Кламо не раз всплакнул на ночном дежурстве: будь его виноградник на Дубовой горке хотя бы в два раза больше, смог бы и Винцо учиться.

Младший сынишка Тонько ходил в начальную школу в Дубниках. Ему была уготована печальная судьба, — Вильма Кламова, опутанная святыми отцами, поклялась в костеле перед алтарем с изображением святого Антонина Падуанского, что младшего сына отдаст богу. Венделину Кламо все это не больно нравилось — он по своей натуре был противником любого насилия, но с женой, как известно, сладить не легко, а против бога людак идти не может. И все же он радовался, что Тонько и слышать не хочет о том, чтобы стать монахом. Третьим источником страданий Венделина Кламо была дубницкая городская управа.

Благодеяния, оказанные Германией Словацкому государству, в Дубниках выразились в том, что здесь разогнали выборное городское управление и скинули городского голову — социал-демократа. Сожалеть о нем, правда, особенно не приходилось. Но плохо было то, что дубницким правительственным комиссаром стал Киприан Светкович, которого Венделин Кламо в глубине души считал полным ничтожеством. В помощь этому Киприану дали шестерых матерых людаков, чтобы он мог править мудрее и смелее, "по-христиански и по-словацки". Новый правительственный комиссар владел большими виноградниками и винными погребами и занимался оптовой торговлей вином. От этого "великого" человека вначале ожидали великих подвигов, но он заботами о городе себя не утруждал, а если и выносил постановления, то лишь в пользу своего кармана.

Венделин Кламо наивно полагал, что в советники к Светковичу он, человек простой, попал по ошибке. На самом же деле это было сделано для того, чтобы бросить хоть какую-нибудь кость дубницким рабочим. Для этой цели как нельзя лучше подходил именно Венделин Кламо — и как людак, и как рабочий, и как человек, которого все любили. Но как ни пытался Кламо повлиять на правительственного комиссара, заставить его подумать о рабочих и поденщиках, которые составляли в Дубниках две трети населения, все его попытки оказывались тщетными.

В том, что творится на белом свете, Венделин Кламо не разбирался. Если б не Цилькин муж, ему было бы известно только то, что пишут людацкие газеты и передает братиславское радио.

Старого железнодорожника угнетали "подвиги" Гитлера, но то, что немецкая оккупация и война миновали Словакию и что сам Гитлер. "оказывает Словакии свое покровительство" — его успокаивало… Правда, "Протекторат Чехия и Моравия" сидел в его душе, как заноза, но ведь чешская кровь не проливается… Оккупация Бельгии, Голландии, Дании, Норвегии его не очень взволновала — ведь этих стран он не знал… Другое дело — поляки. Их судьбе, конечно, не позавидуешь, даже если счесть это божьей карой за те словацкие деревеньки, что они когда-то отхватили безо всякого на то права. Хотя сам Кламо отлично обходился и без этих деревень, раскиданных где-то в горах…

Что касается Франции, то возвратившиеся оттуда дубницкие габаны, которые ездили на заработки, рассказывали о чудовищной трусости ее министров и генералов… Сербов Кламо жалел, он знал их еще с первой мировой войны. Хорошо, хоть им, беднягам, долго мучиться не пришлось… Теперь уж, наверное, немецкий бог, воплотившийся в Адольфе Гитлере, достаточно набил свою утробу и лет на десять оставит мир в покое. Такая точка зрения господствовала и на дубницком вокзале: станционные служащие и случайные пассажиры на перроне постоянно утешали себя тем, что новая Европа уже создана и Словакия осталась в стороне. И все же у Венделина Кламо нет-нет да и запоет тревожно сердце. Он никак не мог взять в толк: если все уже кончено, зачем тогда каждую ночь идут на восток тяжелые немецкие составы?

4
В эту ночь дежурным по станции был очень молодой, тощий и до смешного маленький человечек, которого прозвали Горошиной. Венделин Кламо дежурил с ним вместе уже третий раз и мог с уверенностью сказать, что из всех дежурных по станции, которых перевидел на своем веку Кламо, этот щеголеватее всех носит красную фуражку и как-то особенно ловко умеет заткнуть под мышку жезл. Не успел он поступить на службу, как уже отличнейшим образом спелся с прохвостом Игнацем Ременаром. Ясно, что хорошего от такого человека не жди. Кламо не любил Ременара, а потому не жаловал и Горошину. Самое неприятное в Горошине было то, что он постоянно выпытывал у людей мнение о новом "режиме", о словацком правительстве, а сам никогда ни с кем не откровенничал.

Незадолго до полуночи к Дубинкам подошел большой товарный состав. Паровоз с минуту попыхтел и подал к эстакаде два крытых итальянских вагона. Из квитанций Кламо узнал, что в одном из них — итальянское вино для Киприана Светковича: тот, конечно, разбавит его своим кислым велтлином, а потом продаст как рейнский рислинг. А во втором вагоне — вино похуже, для приходских погребов. Его, конечно, тоже, с божьей помощью, смешают с водянистой кадаркой, привезенной с Шинтавы, и получат "натуральное малокарпатское" вино для причастия, которым будут угощать прихожан в "присутственных местах" трнавской епархии. Но разгрузку и отправление товарного состава пришлось задержать, чтобы освободить путь для подходившего немецкого эшелона.

Раздался сигнал и чуткое ухо железнодорожника тотчас же уловило все усиливающийся металлический лязг, доносившийся со стороны Линдавы. Чувствовалось, что движется что-то очень длинное и тяжелое. Потом вдали затанцевали огни, и к станции, пыхтя и отдуваясь, подошли два утомленных локомотива, а за ними — до отказа нагруженные платформы: танки, пушки, броневики… Рельсы стонали и прогибались под этим убийственным бременем. У Кламо мороз пробежал по коже.

Горошина стоял рядом со старым железнодорожником, вытянувшись в струнку. Казалось, он стал выше ростом. Когда в поезде мелькала фигура солдата в каске, дежурный по станции каждый раз по-военному отдавал честь.

— О боже, куда же все это тащут? — воскликнул Кламо. — Ведь с Югославией и Грецией уже покончено…

— На восток! — отрезал Горошина.

— Куда, куда?

— Россия, Москва, Урал! — трижды отрубил дежурный. — Начинается охота на большевиков.

— А я-то уж думал, что будет тихо, — огорчился Кламо. Большевиков он, как и всякий людак, не любил, но ведь и они люди.

— Теперь скоро начнется, — Горошина радостно ухмыльнулся и с удовольствием козырнул последнему немецкому вагону.

— А мы-то для них железные дороги из одноколейных на двухколейные переделали, — простонал старик, ужасаясь мысли о войне.

— Для кого это — для них?

— Для немцев. Не понимаете, что ли?

Горошина вспылил:

— Я считал вас хорошим словаком, пан Кламо. И все говорят, что вы добрый людак, но теперь я вижу, что это неправда… Да кто вы, собственно, такой?

— Христианин, католик!

— И к тому же еще старый осел! — выкрикнул Горошина, повернулся и, вбежав в дежурку, захлопнул за собой дверь.

Некоторое время Кламо, обиженный и расстроенный, бродил по станции. Нигде не было ни души. Должны были пройти два скорых, но они в Дубняках не останавливались. Старик примостился на скамье в темном уголке перрона и пригорюнился, попыхивая трубкой. Сгорбившись в полутьме, он пускал едкий дым дешевого табака и старался отогнать черные мысли.

Весна в этом году была ранняя, все зацвело недели на две раньше обычного. Сирень в палисаднике начальника станции уже благоухала. А на цветущем каштане, за зданием вокзала, ночи напролет заливался соловей. Он был так поглощен своим пением, что даже лязг немецкого транспорта не мешал ему. Ночь стояла теплая, как в мае. И хотя западный ветер мог еще нагнать дождь и холод, а заморозки прихватить виноградники, природа была полна спокойствия. Ничто в ней не походило на безумие, которое овладело людьми, заставляя их проливать кровь…

Только глубокой ночью удалось старому железнодорожнику немного вздремнуть. Разбудили его пронзительные крики. Громко плакали женщина и ребенок, слышались грубые мужские ругательства. Вокзальные двери с грохотом распахнулись, и на перрон ворвались трое парней, которые гнали перед собой дубницкого зубного техника — еврея Лохмайера с женой и сыном. Один из парней был в кожаном пальто, второй — в новенькой с иголочки форме глинковской гарды, которую почти невозможно было отличить от эсэсовской, а на третьем была немецкая фашистская коричневая рубашка с засученными рукавами. Венделин Кламо отлично знал всю троицу: Золтан Конипасек, гардистский деятель для особых поручений, его дубницкий помощник Игнац Ременар, железнодорожный рабочий, и девятнадцатилетний габанский сопляк Каринечко Чечевичка были первыми головорезами в городе.

— Какие-нибудь пассажиры есть? — спросил Золтан Конипасек с некоторой тревогой в голосе. Видно, встречаться с рабочими, ездившими первым утренним поездом на работу в Братиславу, ему не хотелось.

— Вы первые, — сухо ответил старый железнодорожник. — Но лучше бы и вам сидеть дома…

Сын главного городского нотариуса удивленно взглянул на Кламо водянистыми голубыми глазами и молча направился к виадуку, но внезапно обернулся и заявил:

— Советую тебе предупредить зятя, чтобы он не делал глупостей. Эти, — он показал на евреев, — пришли сюда на своих двоих, а он у нас поползет на четвереньках! — И кинулся в дежурку к Горошине. Громогласные приветствия свидетельствовали об их давней дружбе.

Сопляк в коричневой рубашке хотел было двинуться вслед за ним, но передумал и уселся на скамейке у ларька. Он был пьян и боялся, что в теплой комнате его окончательно развезет.

— Можете сесть! — разрешил Игнац Ременар Лохмайерам.

Те подошли к скамье, на которой только что дремал Кламо, и принялись укладывать свои пожитки. Перепуганный мальчуган не решался тронуться с места. Тогда Ременар ткнул его сапогом в спину, и ребенок, закричав от страха и от боли, упал.

— Ты что делаешь, собака? — ужаснулся Венделин Кламо и бросился к мальчику.

Женщина беспомощно опустилась на скамью, тихонько причитая. Когда Кламо подвел к ней сына, она судорожно прижала его к себе и обернулась к сидящему рядом мужу:

— Как ты можешь терпеть это! Ведь ты же отец!

Ее слова прозвучали таким горьким упреком, что несчастный отец порывисто сжал своих близких в объятиях. Он гладил их, произнося их имена с невыразимой нежностью и болью, на какую только способен человек, на которого свалилась большая беда. И тут старый железнодорожник не выдержал — он подошел к Ременару и плюнул ему в глаза.

Прежде чем тот пришел в себя и успел покарать обидчика, с шумом распахнулись двери и с улицы на перрон ввалился начальник станции. Он находился в той стадии опьянения, когда человеку уже море по колено. Фуражка была сдвинута на правое ухо, словно у деревенского заводилы, готового к драке.

— Посторонние пусть немедленно убираются отсюда, не то я… — орал он.

Ему, как видно, было уже кое-что известно о событиях в городе, иначе он не вернулся бы так рано — пробило всего лишь половина третьего. Никто не двинулся с места, и начальник распалился еще больше.

— Ну, уберетесь вы отсюда или нет?!

Первым поднялся со скамьи и неохотно поплелся к дверям сопляк в коричневой рубашке. Но двигался он так медленно, что начальник скинул с себя мундир и засучил рукава рубахи на немецкий манер.

— Ну погоди, я тебе сейчас вмажу, негодяй ты этакий!

Но негодяй не испытывал желания попасть в его руки. Он уже не раз видел в трактире своего отца, на что способен начальник станции, когда хорошо выпьет. Почуяв, что дело добром не кончится, сопляк проскользнул в дверь и исчез в темноте.

Начальник, отдуваясь, натянул мундир, торжественно застегнул его на все пуговицы, еще больше сдвинул фуражку на правое ухо и подступил к Ременару.

— И тебе было б не вредно испариться! Авось до утра проспишься. И стой смирно, мужлан несчастный!.. Отвечай: сколько на твою долю выпало еврейского добра? Красть, разбойничать, грабить — на это вы мастера. А ну, давай сюда ключи от их дома, не то разорву тебя пополам, сволочь железнодорожная!

— Пан начальник, — вытянулся Игнац Ременар, ругая про себя друзей, бросивших его одного, — не забывайте, что я сейчас не ваш подчиненный, а гардист при исполнении обязанностей!

Ну мог ли начальник станции не съездить нахала по морде? А насчет этого он был мастак! И началась настоящая потасовка, которая продолжалась до тех пор, пока на перроне по появились рабочие-габаны, ехавшие в Братиславу. Они увидели, как Венделин Кламо, защищая начальника, молотит кулаками Игнаца Ременара, услышали причитания Лохмайеров, забившихся в темный угол, и сразу сообразили, в чем дело.

— Хорошо, что мы сегодня пораньше встали, — бросил один из них своему товарищу, — надо это прекратить.

Они схватили Игнаца Ременара за ноги и, словно мешок картошки, выволокли на улицу. Казенные гардистские сапоги, оставшиеся у них в руках, полетели ему вслед.

— Возьмите у него ключи! — крикнул им начальник. — Не то эти несчастные не смогут попасть домой.

Золтан Конинасек слышал, что происходит на перроне, и в первый момент решил вступиться за своих помощников, но, увидев габанов, раздумал. Сбросив впопыхах с парапета ящичек с цветущим мускатом, он перепрыгнул через него на перрон. Прежде чем исчезнуть в темноте, он кинул дежурному:

— Сорвалось! Ну, ничего, этот ваш дурак еще будет пенять на себя! Вечером встретимся на мельнице. На страж![5]

Горошина с полуслова понял, что сорвалось и кто дурак. Но не успел он прийти в себя, как к дежурке подлетел взбешенный начальник станции. Сброшенный ящик с мускатом он счел доказательством того, что маленький дежурный отважно боролся с долговязым гардистом.

— Ты бы подержал его, пока я добегу! — рявкнул он на Горошину. — Мы б ему карманы вывернули, посмотрели, сколько он на этом свинстве заработал!

Но тут подоспела дебелая супруга начальника станции и повела своего героя, сразу превратившегося в кроткую овечку, домой. Раздевая и укладывая его в постель, она все удивлялась, где он мог так вывозить свой новый мундир. Потом она сварила ему черного кофе. И чем больше он его пил и трезвел, тем больше приходил к убеждению, что допустил нынешней ночью что-то такое, что может весьма пагубно отразиться на его карьере.

5
Утром солнце поднялось из болотистых Багнисек, словно из мягкой постели, и разом сбросило с себя белесую простыню редкого тумана. С каждым часом на улице становилось все жарче. К тому времени, как прошли рабочие поезда и, словно два сказочных коня с развевающимися гривами, пролетели два скорых, солнце уже припекало вовсю.

Венделин Кламо от души радовался весеннему солнышку — с самого утра вокруг было так светло, тепло и хорошо, что даже долгое дежурство у багажного отделения не казалось таким нудным.

Но вот уже сменились дежурные по станции, заступила другая смена стрелочников, а Игнаца Ременара, как это частенько случалось, все не было. Уйти домой Кламо не мог. Впрочем, до прибытия следующего поезда времени оставалось много, и он решил разнести уведомления. Старик надеялся, что получатели итальянского вина в благодарность за хорошее известие поднесут ему рюмочку-другую. После бурной ночи это совсем не помешало бы.

Когда Кламо садился на свой велосипед, дорогу ему преградила супруга начальника станции. Она была не причесана и одета в старый неказистый халат. Только крайняя необходимость могла заставить ее выйти в таком виде из дому.

— Скажите, пан Кламо, что тут мой муж вытворял ночью?

— Что вы, сударыня, — смущенно проговорил старик, — ничего он не вытворял. Вел себя, как обычно, когда является навеселе.

— Ничего себе "навеселе"! Да ведь он, говорят, учинил здесь настоящий дебош!

— Не знаю, сударыня, что вы имеете в виду, — удивился Кламо. — Что он выгнал с вокзала Каринечко, так это совершенно правильно. Чего тут не видел этот сопляк? Съездил Ременару по морде — так этого негодяя давно пора было проучить. А вот что Золу, сыночка нотариуса, ваш супруг не догнал, так это жаль, очень жаль, сударыня, — огорченно добавил Кламо.

Но жена начальника станции, видимо, не пришла в восторг от подвигов своего супруга.

— Скажите, а новый режим он не ругал?

— Некогда было, и без того работы хватало.

— А что с семейством зубного техника? — спросила она мимоходом, как о чем-то второстепенном.

— С ними? Да ничего… Я их домой отвел! Бедняги от страха едва ноги волочили. — Венделин Кламо оглянулся, не подслушивает ли кто, и нагнулся к женщине. — Вы бы видели, как их избили! До тех пор молотили и пинали сапогами, пока те не отдали все, что у них было: деньги, драгоценности, кольца, золотые зубы…

— Иисусе, Мария! — ужаснулась женщина столь откровенному грабежу.

— И представьте себе: эти несчастные до того запуганы, что все отрицают… Жена его мне так и сказала: "Нет, нет, пан Кламо, они у нас ничего не взяли, ей-богу ничего!" А он сам даже говорить не может, все губы у него разбиты. Но ребенок — тот рассказал все… Хотя родители и пытались закрыть ему рот. Ну что вы на это скажете, сударыня?

— Этим должны заняться жандармы.

— Э-э-э! Я уже говорил с главным…

— Ну и что? — испуганно спросила она, подумав, не повредил ли старик неосторожным словом ее мужу.

— Да что там… Ответил, что евреями жандармы не занимаются, это, мол, дело гардистов да немцев. И что зубным техникам вообще опасаться нечего, потому что они относятся к "необходимым".

— Относиться-то, относятся, да им от этого не легче! — наконец пожалела Лохмайеров жена начальника станции, обрадованная тем, что репутация ее мужа не пострадала.

— Ваша правда, сударыня, — и старый железнодорожник поставил ногу на педаль.

Толстуха взбежала по лестнице с легкостью серны. После ее "доклада" ободренный супруг немедленно поднялся с постели и начал одеваться. Через полчаса он уже спустился вниз и приступил к своим обязанностям. Ему льстило, что его ночная драка расценивается людьми как справедливая борьба против грабежа. Но вместе с тем с сегодняшнего дня он решил избегать всего, что так или иначе связано с евреями.

6
Сначала Кламо поехал на Простреднюю улицу. Все деревья уже пышно зеленели, только акация еще стояла голая. Простредняя улица напоминала щербатый рот: одни дома выступали вперед, другие — стояли в глубине дворов. Казалось, их когда-то поставили так лишь для того, чтобы как-то отличать друг от друга, — уж слишком все они были одинаковы. Узкие и высокие, все они сидели на погребах с винными бочками, как наседка на яйцах. В середине улицы, напротив городской управы стоял дом, который был выше и массивнее других. Окна его защищали железные решетки, ворота снаружи были обиты жестью, а изнутри запирались на огромный замок, величиной с доброе ведро. Все это свидетельствовало о том, что люди, живущие здесь, очень беспокоятся за свое имущество.

Калитка в воротах днем не запиралась. Ее сторожили собаки. Из подворотни высовывались их оскаленные морды. Всех проходящих мимо они провожали злобным ворчанием, но старого железнодорожника сразу признали. Когда Кламо вошел, собаки для верности обнюхали его, а потом, завиляв хвостами, весело запрыгали вокруг. Большой двор был весь застроен сараями, навесами, хлевами, конюшнями. В центре его росли два могучих ореховых дерева, около них просушивались на солнце винные бочки. Древняя старуха проковыляла мимо Кламо. Она окинула его подозрительным взглядом, но не сказала ни слова.

В воздухе носился аромат хорошего, выдержанного вина. Венделин Кламо проглотил слюну. К самому дому с застекленной верандой собаки не подпустили Кламо. Пришлось подождать, пока их лай не выманил из внутренних покоев хозяина — коренастого, толстого человека с багровым лицом, одетого так бедно и неряшливо, что его можно было скорее принять за работника.

— Ступайте в дом, матушка, — крикнул он старухе с лицом ведьмы, которую Кламо встретил во дворе. — Ведь ей уже девяносто! Еще простынет, схватит воспаление легких — возись тогда с ней, ставь компрессы!.. Ты с чем пожаловал, Венделько?

— Итальянец тебе вагон вина пригнал, — Кламо достал из кармана уведомление.

Прежде чем взять из рук железнодорожника официальную бумагу, новоиспеченный оптовый торговец обтер руки о пиджак и торжественно подтянул штаны, которые никак не хотели держаться на его толстом брюхе. Бумагу он рассматривал и так и эдак, несколько раз ее перечитывал и даже походил с ней зачем-то по двору, что-то бормоча себе под нос. Потом направился к дому, осторожно переступая ногами. Он уже поднялся на веранду и только тут вспомнил, что должен отблагодарить Кламо.

— Забеги к Бонавентуре, скажи, что я велел поднести тебе стаканчик! — крикнул он ему из окна.

Старый железнодорожник вышел на улицу не солоно хлебавши, и псы проводили его громким лаем. Что Киприан Светкович скряга — это он всегда знал, но ведь всему есть предел! Старик предполагал, что внаграду за добрую весть, принесенную к тому же спозаранок, хозяин поведет его в погреб и нацедит целую кружку наилучшего вина. Когда-то у Киприана Светковича был такой обычай, но с тех пор, как он занялся оптовой торговлей и стал правительственным комиссаром, старые привычки позабылись.

В воротах Кламо столкнулся с габаном Якубом Пай-пахом, который уже много лет служил у Светковича виноделом.

— Итальянец вам вино прислал, — объявил ему Кламо.

Якуб Пайпах подскочил при этом известии так, словно его укусили за ногу, и, не ответив ни слова, скрылся во дворе. Он сразу сообразил, что хозяин сейчас особенно нуждается в нем. Пайпаху у Светковича было совсем неплохо. Себя он не очень утруждал, но зато зорко приглядывал за поденными рабочими, не давал им лениться. И превратился в конце концов в такого надсмотрщика, который немногим отличается от сторожевого пса: на людей рычал или юлил перед ними, в зависимости от того, что выражало в данный момент лицо хозяина.

— Уж этот своего не упустит! — проворчал ему вслед железнодорожник и, раздосадованный, взобрался на велосипед.

Дубницкий приходский дом помещался на самом конце Простредней улицы. Двор был, так же как и у Светковича, окружен высоким забором, только ворота снаружи были окованы более тонкой жестью и запирались не на такой большой замок. Рядом с домом зеленели деревья и кусты, в траве желтели одуванчики.

У входа Кламо задержался. Он всегда, прежде чем войти в богатый дом, старался собраться с мыслями.

Почти одновременно с Кламо к дому подошел капеллан — плотный мужчина лет тридцати, по имени Мартин Губай. Зная его необыкновенное пристрастие к вину, дубничане перекрестили его в Бумбая[6].

— Если вы несете нам уведомление насчет итальянского вина, то я вас горячо приветствую! — бросился он к старику с распростертыми объятиями и потащил его к лестнице. Он хотел побыстрее препроводить Кламо к фарару, но на террасе путь им преградила кухарка:

— Пан Кламо, вы ведь знаете все, что творится в наших Дубниках. Скажите, это правда, что ночью убили зубного техника? Вы сами видели?

— Этого, слава богу, не произошло. Несчастные Лох-майеры живы, — с горечью сказал Кламо. Но, взглянув внимательно на беззубый рот старухи, который был словно специально создан для перемывания косточек ближним, не удержался и злорадно добавил: — А вот если кто заказал ему зубы из собственного золота, то оно действительно загублено!

— О господи! — завопила кухарка. — Сегодня этот еврей должен был поставить мне золотой мостик… Глядите сюда, — она растянула губы пальцами и обнажила голые десны, — эти бездельники могли бы хоть денек подождать!

Теперь остановить ее было уже трудно, но капеллан ловко оттеснил железнодорожника к кабинету фарара и, втолкнув его в дверь, сам пролез вслед за ним.

— Чего вам? — проворчал фарар вместо приветствия. Он был похож на крестьянина, на старости лет наконец сообразившего, чем следует заняться, чтобы разбогатеть. Сейчас он сидел, погруженный в размышления о происшествии с зубным техником, так некстати взбудоражившем и неприятно настроившем его столь кроткую до сих пор паству. Происшествие это вытеснило из его головы даже заботы о продаже вина.

— Вам пришло итальянское вино, пан фарар. Да славится имя господне! — отрапортовал Кламо.

Фарар даже покраснел от приятного волнения.

— Добрую весть несешь, мой друг, во веки веков аминь!

Он поднялся из-за стола, где разбирал приходскую и личную корреспонденцию, касающуюся вина для причастия, подошел к полке, висевшей на стене, достал бутылку велтлина домашнего производства, поставил ее на стол и снова направился к полке за бокалами.

Железнодорожник и капеллан уже глотали слюну в предвкушении удовольствия. Мрачный кабинет фарара вдруг показался им удивительно приятным.

— Добрую весть надо обмыть, — изрек фарар.

Возражений не было.

Попивая винцо, капеллан между делом попросил у фарара разрешения упомянуть в воскресной проповеди об избитых и ограбленных Лохмайерах.

— Боже сохрани, — ужаснулся фарар. — Да это значило бы искушать духа святого! — И он налил капеллану подряд две рюмки отличного велтлина, чтобы хоть немного охладить его христианский пыл. Про Кламо он совсем запамятовал.

Огорченный железнодорожник дал волю своему возмущению.

— Что ни говорите, а нехорошо, что такое безобразие творится в словацком католическом государстве… Была масонская Венгрия, была безбожная Чехословакия, но никто ни к кому не врывался по ночам в дом, не избивал, не грабил. А теперь Словакия — словацкая, христианская, а людей бьют, обирают, да еще из дому выкидывают… А жандармы заявляют, что их это не касается…

Фарар морщил лоб, пожимал плечами, но в конце концов решил прекратить эти излияния:

— Это, пожалуй, слишком высокая материя для вас, дорогой Венделин.

— Какая она там есть, я не знаю, — неразумно настаивал на своем железнодорожник, — но так избить людей, как это сделали Золо, сыночек нашего нотариуса, Игнац Ременар и Каринечко Чечевичка, — это не по-христиански…

Фарар взвесил в руке бутыль, в которой оставалось еще немного вина, взболтнул его и налил Кламо. Ему не нравились слишком резкие суждения. Он считал их гораздо большей дерзостью, чем насилие, содеянное над евреями. Без сомнения, на старого, всегда кроткого железнодорожника вредно влияет его зять Ян Иванчик, которого в Дубниках считают отличным учителем, прекрасным музыкантом, но безусловно неблагонадежным гражданином.

— Вчера, например, — сказал фарар, — у Гитлера был этот… как его… день рожденья. Городской спортивный зал разукрасили, собрался народ, подготовили выступления… И вдруг ваш зять, учитель Иванчик, всегда такой аккуратный, вышел дирижировать хором, одетый, словно сезонник: гольфы, как у чешского бродяги, рваный пиджак, башмаки — будто в футбол играть собрался. Вид самый что ни на есть неприличный! В зале, конечно, хохот. Упаси нас господи, но последствия могут быть самые скверные. Вы бы, пан Кламо, объяснили ему, предостерегли, а то ведь одно дело — думать про себя, а другое — публично вытворять такие штуки.

— Да, да, надо про себя! — захохотал капеллан и выдул остатки вина прямо из бутыли.

После такого замечания Кламо счел за благо поскорее откланяться. Когда он был уже на улице, в приходском доме отворилось окно и высунулась седая голова фарара:

— Не могли бы вы заскочить к этому… Бонавентуре Клчованицкому и сказать, что я прошу его запрягать поскорее быков и помочь нам… привезти вино? Что я еще хотел? Ага, это, как его… Загляните еще к Йозефу Дучеле и скажите, чтоб поторопился…

— Ладно, сделаю, пан фарар, — угрюмо ответил старик. Его хорошее настроение как рукой сняло. Теперь он понял, почему сегодня утром молодой Конипасек так нагло высказался насчет Иванчика.

И все время, пока Венделин спускался на велосипеде вниз по Простредней улице, он сочинял про себя речь, с которой обратится к своему зятю. Доехав до конца улицы, Кламо повернул на Костельную, где напротив огромного костела жил Бонавентура Клчованицкий.

Крестьянин, виноградарь и шинкарь в одном лице, он был уже настолько богат, что мог не считаться с другими, но еще настолько беден, что вместе с семьей должен был трудиться не покладая рук. Было известно, что родился он на месяц-два раньше, чем это принято у приличных людей, и потому при крещении наречен был именем такого малоизвестного святого. В действительности же Бонавентура Клчованицкий стоял гораздо ближе к черту, чем к святым. Зато его семья — жена Схоластика, сыновья Пиус и Доибоско, дочери Перепетуя и Олимпия — отличалась редкой святостью. Дом Бонавентуры Клчованицкого был низкий и нескладный, крыша осела от старости и почернела, но зато в доме этом шумели дети, в хлевах мычала скотина, в подвалах сгрудились бочки с вином, а на дворе скопилось столько навоза, что ни пройти, ни проехать.

Над входом в дом Бонавентуры висел пучок соломы[7]. Обычно пили в первой комнате, куда был ход прямо из сеней. Если же посетителей набиралось слишком много, то в теплые дни и ночи располагались прямо во дворе.

В дверях Кламо остановился. В конце концов, любой посетитель шинка, прежде чем войти, вправе послушать, что творится внутри, — никому не охота якшаться с дурной компанией. Железнодорожник и не предполагал, что ранним утром застанет в шинке такое изысканное общество, но пискливый голос Бонавентуры подтверждал, что здесь уже собрались местные политиканы.

— Я, господа, до этих зубодеров даже не дотронулся, я их не бил и ничего у них не брал. У меня, слава богу, зубы в порядке, а в голове свои заботы. Вы спросите стражей общественного порядка, пан пиарист, кто убийца и кто грабитель!

— Я ничего не знаю, — отрезал чей-то знакомый голос.

— А я хоть и знаю, да сказать не могу, — добавил другой.

— Вы только послушайте! Вот это здорово: один не знает, а другой знает, да сказать не может! Хороши блюстители закона! — визгливо захохотал шинкарь.

Венделин Кламо удивился — вот, оказывается, кто собрался в такую рань промочить горло: жандарм, пиаристский патер с фиолетовым носом, городской полицейский, он же глашатай, и приходский винодел Йозеф Дучела.

Кламо наконец отворил дверь и обратился к виноделу:

— Хорошо, что я тебя отыскал. Беги к фарару, не то тебе влетит!

Дучела добросовестно трудился на приходских виноградниках, но был таким пьяницей, что о погребах приходилось заботиться самому фарару. Капеллану их тоже нельзя было доверить.

— А что, наш приход горит? — поинтересовался шинкарь.

— В том-то и дело, что горит. И загасить его можно только вином. Быстрей запрягай быков, будешь возить фараровы бочки! — приказал железнодорожник.

— Кому же это наш отче уже успел сбагрить вино, что ему так срочно понадобились быки и телега? — удивился Бонавентура Клчованицкий.

— Да не продавал он вино. Оно ему из Италии прибыло.

— Откуда? — чуть не свалился со стула шинкарь. Он налил себе стакан вина и от огорчения опорожнил его одним духом.

Дучела между тем уже выскочил из шинка.

— А платить кто будет? Господь бог? — завопил ему вслед Бонавентура. Но винодел даже не оглянулся. Расстроенный шинкарь отвел Кламо к свободному столику.

— Что будешь пить, Венделько?

Вместо ответа старик не без ехидства сообщил:

— И Киприан Светкович получил из Италии целый вагон вина.

— Чтоб его разорвало, — вспылил шинкарь. Гнев исказил его багровую физиономию. — Ну да ладно, и у меня есть рислинг и сильван — выбирай, что хочешь!

— За рислинг сколько берешь? — Кламо принялся рыться в карманах.

— Сегодня даром, комиссар приказал налить тебе триста граммов. Записку прислал с Кнехтом.

— Это мне нравится, — обрадовался Кламо. — Значит, не зря носил я Светковичу уведомление.

— А мне как раз наоборот — не нравится, — отрезал Бонавентура, возмущенный тем, что дубницкие богатеи наживаются больше, чем он. — До нынешнего дня вино из Дубников только вывозили, и мы этим гордились. А теперь его ввозят нам на позор. Я, правда, по свету не шатался, — повернулся он к жандарму и пиаристу, — но мне хорошо известно, какое вино у фарара и у комиссара — дрянь и больше ничего!

— Да, когда-то у нас продавали только то винцо, что нам сам господь посылал, — со вкусом потягивая рислинг, проговорил Кламо, — это было настоящее вино, как у тебя, не то, что продают эти оптовые торговцы.

— Допивай, я тебе еще налью, — расщедрился польщенный Бонавентура.

— Мне ведь на дежурство идти, — запротестовал было Кламо. Однако вино допил, разрешил налить себе еще и разразился целой речью.

— После мировой войны вино от своего урожая начали смешивать с купленным у тех людей, которые не имели ни пресса, ни погребов, ни денег, — вот оно и стало слабее. А сейчас уже совсем совести ни у кого не осталось — мешают все вместе: что уродится, что купят и что придет из Италии и Венгрии. Вот и приходится пить помои!

Бонавентура, который весь кипел от злости и жалости к себе, только рукой махнул. И несмотря на то, что в шинок в этот момент ввалились два самых горьких пьяницы — тучный мясник Штефан Герготт и однорукий перекупщик вина Штефан Гаджир, — он отправился запрягать быков, крикнув дочери Перепетуе, чтобы шла обслуживать посетителей.

С приходом этих любителей выпить в шинке могло начаться истинное веселье, но Венделин Кламо быстро допил свое вино и ушел. Старик знал, что сын его, Винцент, перед уходом в армию поглядывал на Перепетую, и теперь, услыхав ее имя, Кламо загрустил: не по себе сынок деревце ломит!

7
Сев на велосипед, железнодорожник поехал на вокзал. От вина настроение у него поднялось, и он уже не только не сердился на зятя, но даже оправдывал его вчерашнюю выходку.

Подъехав к вокзалу, Кламо на крытом перроне увидел начальника станции, который с рюмкой в руке стоял у ларька.

— Составь компанию! — крикнул тот своему подчиненному.

— Можно, — охотно согласился Кламо и скомандовал Веронике Амзлеровой: — Налей-ка и мне боровички!

— Слыхали новость? — хозяйка ларька высунулась из окошка и сразу стала похожа на откормленную гусыню, застрявшую между кольев изгороди. — Он заплатил мне за нее сто тридцать рюмок, что выпил с первого числа, да еще за сто тридцать вперед!

— Кто заплатил? — не понял начальник станции.

— Хе-хе-хе, а вы будто не знаете? — усмехнулась Вероника. — Да этот бандит, — она перешла на шепот, — что ночью обобрал нашего зубодера. Заплатил мне еврейской тысячей, хе-хе! — она втянула голову обратно в ларек и оттуда показала им большую банкноту. — Пустили козла в огород, а? — уже смелее крикнула она.

Начальник станции расплатился и, не сказав ни слова, ушел.

— Боится, — кинула ему вслед Вероника.

— Скоро все будем бояться. — Кламо выпил боровичку, неловко порылся в карманах, достал кошелек и вытряхнул из него несколько монет.

Ошеломленный бесстыдством и безнаказанностью грабителей, Венделин Кламо уже было направился домой, но за забором в палисаднике начальника станции вдруг увидел Игнаца Ременара, который тащил ведро воды. Кламо оставил велосипед и кинулся к Ременару.

— Не смей поливать герань! — еще издали крикнул он.

— Почему?

— А потому, что погниет!

— От воды? — вылупил глаза Ремепар.

— От заразы!

— Это я зараза? — с ненавистью процедил сквозь зубы гардист. Он поставил ведро на землю и сжал кулаки.

— А кто же еще? — Кламо схватил ведро и выплеснул воду на рельсы. Потом швырнул его к ногам Ременара и приказал:

— Отнеси на место.

Все это старый железнодорожник проделал так уверенно, энергично и властно, что Ременар вдруг сник, нагнулся и, взяв ведро, зашагал к багажному отделению. Там он швырнул со злостью жестяное ведро на цементный пол — только звон пошел по всему перрону. Ночные похождения так обессилили Ременара, что ему и свет был не мил.

Когда Кламо ехал вверх по Вокзальной улице, переднее колесо его велосипеда непрерывно вихляло из стороны в сторону — старик был сильно расстроен, и руки у него дрожали. Он чувствовал себя к какой-то мере виновным в том, что Лохмайеров избили и ограбили. И зачем только он согласился подежурить ночью за этого Ременара! Уж больно убедительно звучала просьба: "в виду неотложного дела". Конечно, раз у человека неотложное дело — почему не помочь. Но как мог он предположить, что все это обернется такой мерзостью!

Тут Кламо пришлось свернуть в сторону перед грузовиком Пушпергера, груженным бочками, на которых восседал винодел Якуб Пайпах с одним из поденщиков. В кабине рядом с Пушпергером развалился комиссар Киприан Светкович. Машина сбавила скорость.

— А я думал, что ты нам поможешь! — крикнул Кламо торговец, высунув свою багровую физиономию.

— Игнац Ременар вам поможет! — прокричал в ответ Кламо, сильнее нажимая на педали.

Увидев издали пестрых быков Бонавентуры Клчованицкого, тянувших телегу с пустыми бочками, и фарара с капелланом, остановившихся на тротуаре под акациями, Кламо поспешно свернул в сторону, зная, что духовные особы не преминут запрячь его в работу. Уж лучше сделать крюк, чем во имя божие помогать оптовой торговле святым вином.

Вильма встретила его ворчаньем: и явился-то он поздно, и спину гнет на каких-то дармоедов, и лезет в еврейские дела, и гардистов задирает, и с самого утра пьет, и вообще, видно, решил погубить всю семью…

Под эту немелодичную, но безобидную музыку Кламо уснул и проснулся уже перед самым обедом. С дочерью и зятем ему встречаться не хотелось, он полагал, что серьезные разговоры лучше всего вести вечером. Поэтому он наскоро поел фасолевой похлебки и запеканки с маком, взвалил на плечи связку новых колышков, которые за зиму вытесал из ствола акации, прихватил топор и отправился на Дубовую горку.

Когда Кламо проходил мимо габанской молельни, из нее выскочила ватага ребятишек самого различного возраста. За ними следовала молоденькая учительница Эюшка Чечевичкова, разодетая как на картинке, в белых чулках и с кинжалом на боку. Дети поздоровались с дядюшкой Кламо, как обычно: "Благословен будь господь Иисус Христос!" Но Эюшке Чечевичковой такое приветствие пришлось не по душе, кое-кто из ребят постарше заработал подзатыльник, а двое маленьких были выдраны за уши. Когда же малыши захныкали, молодая учительница рявкнула по-солдатски:

— Ruhe! Marschieren marsch! Em, zwei, drei![8]— После чего эта вооруженная кинжалом чешско-словацко-немецкая габанка метнула на старого железнодорожника сердитый взгляд и презрительно процедила сквозь зубы, словно плюнула: — Trottell![9]

Кламо это было не в диковинку — когда-то в австровенгерской армии ефрейторы обращались к нему точно так же. Проглотив оскорбление, старик двинулся дальше.

Неровная тропинка, вдоль которой струился ручей, круто полезла вверх, и Кламо пришлось не меньше трех раз присесть передохнуть, прежде чем он взобрался на Дубовую горку.

8
Дубовая горка — самое высокое место в Дубницком районе, где растет виноград, выше идет лишь редкий дубняк да одинокие каштаны. Закладывать здесь виноградники было делом нелегким. Долгие десятилетия трудились люди, выкорчевывая источенный ветрами гранит и камни, разрисованные жилками черного мрамора. Каменные межи стали теперь выше домов и тянулись длинными улицами. Кое-где на голых камнях, обвитых плющом, прицепились кусты шиповника, боярышника и ежевики. Под склоны пришлось подвести кладку и на тропинках вырубить ступени. А чтобы налетевшая буря или снежный обвал не сносили землю, люди сделали из плоских камней канавки для стока воды.

Здесь расположены виноградники самых бедных дубничан. Одни из них не успели получить свою долю плодородной земли, а другие ее получили, но по бедности лишились, а когда немножко встали на ноги, то смогли добиться нового надела лишь под самыми небесами.

Говорят, что в виноградники на Дубовой горке было вложено столько труда каменоломов и каменщиков, сколько потребовалось его для обработки под виноград всех остальных гор и горок, а их в Дубниках, слава богу, хватает.

Но уж зато такого искристого и ароматного винограда, как на Дубовой горке, младшей из виноградных горок, не найти нигде в округе, хоть места эти и славятся испокон веков своим виноградом. Черные гранитные глыбы, сверкающие стеклышками слюды, за лето так разогреваются на солнце, что корни зеленого сильвана, итальянского рислинга, зеленого велтлина и французского трамина, томясь от жажды, пьют неотрывно, прямо захлебываются сладким соком земли.

С горы Дубники видны как на ладони. Первые домики появились здесь очень давно. Они расположились под плодородными склонами горы по обе стороны Рачьего ручья, протекающего по Приепадлой долине. Позже вокруг городка возвели каменные стены, которые так и не сумели защитить его от турок. Разрастаясь, городишко все же не задавил виноградников — крыша лепилась к крыше, дом к дому, двор ко двору, — за пределы каменной стены не вышел.

Да, глядя с горы на городок, трудно понять: как может на таком небольшом пространстве разместиться сто двадцать пять тысяч человек… Некоторые дворы кажутся сверху пчелиными сотами, но острый глаз может разглядеть, чем заняты в этих сотах люди. Дворики все уплотняются и уплотняются: только прилепится к стене отцовского дома комната сына, как рядом уже строят себе жилье внуки…

Железнодорожные пути отделили город, виноградники и лиственные леса с их глубокими оврагами и полянками от Багнисек — болот, которые берут свое начало в полях, потом переходят в трясину и кончаются озерками прозрачной воды лишь за оливковыми рощами. Там, за Багнисками, где-то далеко-далеко, куда не достигает взор, течет Дунай.

Дубницкие виноградники расползлись по склонам гор, охватив город огромным полукругом лозы и кольев, абрикосовых деревьев и миндаля, каменистых, поросших травой межей, укрепленных террас и каменных ступеней, непроходимых зарослей кустарника, глубоких оврагов с камешками на дне и родничками на склонах. И все это с помощью одной только мотыги да лома создали руки человека, имя которому виноградарь.

Да, дубницкие виноградники не похожи на те, что белеют колышками на равнинах или глинистых холмах. Там известны лишь два сорта: белая кадарка да синий португалец. Но истинный дубничанин не может без содрогания даже слышать эти слова: кадарка дает кислятину, а из португальца получается приятный, но слабенький напиток.

Вот дубницкие виноградники — это действительно неисчерпаемый источник отменного вина! Чего тут только нет. Три велтлина, три сильвана, два рислинга, два бургундских и два муската — отонель и лунель! Целая дюжина сортов! Тут есть чем утолить жажду.

Долгие годы шла здесь, на дубницких виноградниках, суровая борьба человека с природой. Природа уступила — человек победил, скрутил ее, сковал Дубинки гигантской "подковой на счастье". Эту подкову от ранней весны до поздней осени озаряет, греет, калит солнышко. Она всегда горяча и не остывает даже за ночь, потому что фантастические изломы и причудливые изгибы Приепадлой долины не пропускают сюда даже слабого северного ветерка. Честь ей и слава, дубницкой природе!

А люди здесь разные…

Кое-кто сам не работает на своем винограднике — держит помощников и поденщиков. Такой прикажет — и поденщики повезут на гору в телеге или на грузовике удобрение, а туда, где повыше, на своем горбу дотащат. Придет пора собирать урожай — и они нагрузят телеги и машины зрелыми гроздьями. Так идет дело у Светковича, у пиаристов, у Конипасека, на приходских виноградниках. Все эти загребалы подвели под оползающую землю своих виноградников каменные стены, на месте старых проходов и лазов натянули проволочные изгороди — ключи от калиток хранятся у их помощников.

Другие поденщиков не держат, но у них есть быки и телега, чтобы доставить на виноградник удобрение и привезти домой урожай. Бадьи с навозом и бочки с виноградом таскает на телегу и с телеги сам хозяин. Вы только поглядите, как Клчованицкий, Бранишович, Милетич, Шнопсер, Тейфалуши, Крижан и еще человек двенадцать им подобных усаживаются с женами и детьми в тени раскидистых черешен у каменных стен завтракать, как истово едят они ржаной хлеб своего урожая с салом, толщиной в ладонь, от своих свиней и запивают правед-ним вином из собственного погреба. Да, силы и здоровья господь бог отпустил им не скупясь, и все у них будет хорошо, если не схватит виноградники мороз, не побьет град или не сожрет филлоксера.

Но больше всего в Дубниках таких, кто подобен муравью — тащит ношу тяжелее самого себя.

Весь навоз от дубницких коз и свиней тащит этот муравей на собственном хребте аж на Выгналово, до Турецких гробов, до Класованиска и даже на Дубовую горку, да еще делает крюк через Габанскую слободу, потому что ее состоятельные братья во Христе понастроили всюду заборов. Он скрипит зубами и часто останавливается перевести дух, прислонив кадушку к крутому боку горы, но не сдается! А когда по тем же отвесным тропинкам он тащит свой урожай вниз, то опять скрипит зубами и ноги у него подкашиваются, но не от тяжести, а потому, что тащит он свой виноград не к себе в дом, а в давильню к оптовому торговцу, да к тому же еще за полцены. К таким принадлежит Веиделин Кламо…

Бедняков этих — изможденных мужчин, оборванных женщин, иззябших детей — не перечесть… О них господь бог настолько запамятовал, что они даже и завтракают-то стоя: некогда, да и не к чему рассиживаться из-за куска сухого хлеба и стакана кислого вина.

9
Взобравшись наконец на Дубовую горку, Кламо сбросил связку колышков на землю, отер рукавом вспотевший лоб и долго обмахивался полой расстегнутого кителя. Потом прислонился к каменной стене и, смерив взглядом гору, на которую он только что с таким трудом поднялся, вдруг выпалил:

— Черт бы побрал эту работенку!

— Да услышит тебя господь бог! — раздалось в ответ.

Кламо оглянулся. На бетонном ящике, в котором размешивают медный купорос с известью, чтобы предохранить виноград от филлоксеры, сидел Петер Амзлер, муж Вероники, один из двух дубницких сторожей на виноградниках. В летнее время он обходился без винтовки. Сейчас он выравнивал тропинки, одновременно сметая с них колючки шиповника, акации и боярышника.

— Зачем сюда вскарабкался я — это понятно, — улыбнулся Кламо, — но что ты здесь делаешь — и сам, наверное, не знаешь.

— Подсчитываю, сколько времени ты ползешь на Дубовую горку, — сторож вытащил часы из кармана. — Нынче вся дорога с тремя остановками продолжалась у тебя полных девятнадцать минут! А в прошлом году ты взбирался на четыре минуты быстрее, а отдыхать присаживался всего два раза… Стареешь, приятель…

Сторож был тощ как щепка. Когда он шествовал по улице рядом со своей женой, встречные дубничане не могли удержаться от улыбки: рядом с ней он казался еще худее, а она возле него — еще толще.

— А у тебя такой вид, будто тебя держат на голодном пайке, — не остался в долгу Кламо.

— На каком я пайке — это к делу не относится, но только я от Габанской слободы взбегаю на Дубовую за пять минут.

— Но без кольев на плечах.

— А какого черта я стану их сюда тащить? У меня, слава богу, своего виноградника нет.

Внизу из-за поросших дубом склонов вынырнули два отдувающихся паровоза. Сторож, пристально посмотрев в ту сторону, в гневе соскочил с бетонного ящика и легким ломиком, словно копьем, ткнул в направлении состава, ползущего с запада на восток.

— Ты погляди только, что эти бестии везут!

Но старый железнодорожник даже не обернулся: вздохи паровозов и грохот вагонов уже рассказали ему, какой страшный груз они тащат. Старик обрадовался, что сторож тоже осуждает немцев за перевозку оружия к местам будущих боев.

Поднявшись по каменным ступенькам на свой виноградник, Кламо распутал проволоку, которой были перевязаны колышки, и, захватив половину из них, пошел вверх по тропинке. Старик знал на память, в котором ряду и у какого куста подпорки подгнили или пришли в негодность. Сторож следовал за ним.

— Я слышал, что сегодня вечером ты должен быть на собрании, — сказал Петер.

— Откуда ты знаешь?

— Мне сказал Кнехт, ему — Гранец, Гранецу — старый Конипасек, а тот слыхал от Светковича, да и комиссар не сам выдумал это собрание, его подбил командир глинковской гарды… Слетятся все, как мухи на мед, и начнется пустая болтовня; потом получишь по носу ты, а потом в погребке начнется свалка… Знаю я ваши сборища.

— Ну и хорошо, что знаешь, — рассердился железнодорожник. "Интересно, с чего это вдруг сторож начал так беспокоиться обо мне, — думал Кламо, — прямо по пятам ходит". Старик не помнил, чтоб они когда-нибудь пускались в долгие беседы. Кламо был глинковец, Амзлер же — черт его знает, кем он был.

— Как вспомню, что ты плюнул Ременару в его гардистские зенки, — продолжал сторож, — так нарадоваться не могу.

— И об этом ты тоже слыхал?

— А как же. Утром он орал на габанской мельнице, что хоть гардист людаку и должен все прощать, он все-таки переломает тебе руки и ноги.

— Ну, а что ты еще знаешь?

— Как же, многое знаю! Например, какой номер выкинул твой зять: люди просто лопались со смеху. Мальчишество, но смело!

— Тебе понравилось?

— Еще бы!

Венделин Кламо махнул рукой и пошел вниз по тропинке за остальными кольями. Сторож ле отставал. Охваченный недобрым предчувствием, железнодорожник обернулся.

— Ты что это со мной заигрываешь, Петер?

— Я с тобой заигрываю?

— Ладно, не хитри! Выкладывай прямо, чего тебе от меня надо… Может, ты хочешь мне сообщить, что моего зятя уже посадили?

— Не бойся, не посадят, они уже напихали полную тюрьму! Но если твой зятек не будет осторожен, он один получит столько, сколько все семейство Лохмайеров… Ты что на меня глаза вылупил?

— Откуда ты все это знаешь?

— А я заскочил на рюмочку к Бонавентуре. Там уже вся братия собралась: и Михал Кнехт, и Штефан Герготт, и Штефан Гаджир. Кнехт как нализался, так сразу позабыл свою гардистскую присягу. Тут Герготт с Гаджиром и выведали у него все, что задумали гардисты против учителя…

— Что задумали?! — У Кламо упало сердце.

— А вот что: заявлять никуда не будут, чтобы братиславское воронье не решило, будто все Дубники — против нового режима, а просто набьют учителю морду… Ну как, здорово, а?

— Ей-богу?

— Стар я уже врать. Ты свое получишь сегодня вечером… Тебе эти негодяи отпустят, в конце концов, все грехи — ведь ты же добрый людак, но зятю твоему никакое покаяние уже не поможет… Ему не следует забывать, что наши гардисты получили вчера новые мундиры и целую неделю будут находиться "в полной боевой готовности" и выслуживаться перед немцами за их тряпье и сапоги…

Закончив свою речь, Петер Амзлер спустился с Дубовой горки к Турецким гробам и исчез, словно сквозь землю провалился. Кламо успел только крикнуть ему вслед:

— Спасибо тебе, Петер!

На что сторож прогудел снизу:

— Ладно, если что понадобится, передай через мою жену!

Виноградники в эту весеннюю пору всегда пустынны. Земляные работы уже закончились, и лишь иногда кое-где раздается стук топора: старые подпорки выкидывают, новые ставят. На обширных виноградниках дубницких богачей, словно седина в кудрях, уже давно белеют новые колышки.

Венделин Кламо тоже вытаскивал из своих бурно разросшихся виноградных кустов старые колья и вбивал на их место новые. Делать это приходилось осторожно: одно резкое движение — и плодоносные побеги погибнут.

В маленьком винограднике Кламо росло около тысячи отборных кустов. Чтоб вырастить их, понадобилось двадцать лет. Больше сажать было нельзя — мешала дубовая рощица, что росла на скале, принадлежавшей городу. Раз уж нельзя расширить виноградник, так Кламо старался хотя бы улучшить сорта. Когда Вильма носила в себе Цильку, ей захотелось иметь розы, и Кламо посадил их вдоль тропинки, благоуханные, белые и красные.

Потому и личико у Цильки такое свежее. А когда Вильма ждала Винцента, пожелала она абрикосов, и Кламо достал пять саженцев, чьи предки давали плоды величиной с кулак. Вот и глаза у Винцента, как абрикосы. Настал час — и захотелось Вильме смородины. Тогда как раз должен был появиться на свет Тонько, и Венделин посадил десять кустов розовой смородины, такой, как розовое детство мальчугана.

Наверху, на Дубовой горке, всегда было так хорошо, так красиво, солнечно и тепло, вдали от неспокойного мира, что старый Кламо построил себе здесь из кольев и жести будку, в которой прятался от непогоды и мирской суеты.

Стояла та пора весны, когда сумерки наступают сразу после захода солнца. Кламо взглянул на часы и ахнул: через десять минут в городской управе должно начаться собрание. Взяв топор, он быстро спустился с горы и, не заходя домой, чтобы переодеться и поесть, зашагал к управе.

10
В зале заседаний на первом этаже собрались уже все пять советников правительственного комиссара. Глава города Киприан Светкович, недавно назначенный также председателем местной организации Словацкой народной партии Глинки, сидел, самоуверенно развалившись за столом, рядом с бюстом президента Тисо. Бронзовая голова бюста, стоявшего на поставце, находилась на одном уровне с багровой физиономией комиссара, и когда старый железнодорожник вступил в зал, ему померещилось, что у Киприана Светковича на шее сидят две совершенно одинаковые головы.

Справа, под картиной с видом Дубников, рисованной, вероятно, с Дубовой горки, сидели представители избранного дубницкого общества: крестьянин и шинкарь Бонавентура Клчованицкий и мясник Штефан Герготт — туша на сто килограммов. Между этой парочкой стоял пустой стул, оставленный для железнодорожника Венделина Кламо.

— Господа, Вендель-то на нас — с топором! — выкрикнул Бонавентура таким тоненьким голоском, что хоть в иглу вдевай.

Герготт изобразил на лице испуг, выскочил навстречу Кламо, усадил его на стул и, выхватив топор из рук старика, швырнул его на стол.

— Ты бы оставил топор на улице, Вендель, — нахмурился Киприан Светкович. Он злился на Клчованицкого и Герготта за то, что те пришли на заседание выпивши сильнее, чем полагается в приличном обществе. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что он и сам был не совсем трезв, так как целый день провозился с итальянским вином.

— На улице такую вещь могут утащить! — мясник положил свои могучие руки на топор.

Слева примостился капеллан Мартин Губай, который то и дело деликатно прикрывал ладонью рот, — от итальянского вина его совсем развезло. Возле капеллана восседал директор средней школы Андрей Чавара, словно самой природой созданный для того, чтобы командовать городской глинковской гардой. Физиономия у него была птичья, остренькая, сведенная злобой — того и гляди он кинется на кого-нибудь и больно клюнет. Третьим представителем дубницкой интеллигенции был покоритель женских сердец Габриэль Гранец, руководитель местной организации глинковской молодежи, помощник главного городского нотариуса Гейзы Конипасека, славившийся отличным почерком и потому бессменный секретарь.

Отчитав со всей официальностью Венделина Кламо за опоздание, председатель откашлялся, вытер клетчатым платком вспотевший лоб, взъерошил руками гриву густых черных волос и, как подобает комиссару, гаркнул:

— Тихо!

— Слушаемся! — проснулся мясник. Он с утра сидел у Бонавентуры в шинке и потому с трудом поднимал голову.

— Должен сообщить о некоторых неотложных делах.

— Ты должен или мы должны? — перебил его подвыпивший Бонавентура.

— Я — да будет тебе известно! — отрезал комиссар гордо. — Первое, о белых евреях, которые вдруг объявились сегодня ночью в Дубниках. — Он укоризненно взглянул на Кламо, но тут же отвел глаза: обычно кроткое лицо железнодорожника стало вдруг свирепым. — Во-вторых, от меня требуют, чтобы мы получше плодились и размножались. Из Братиславы пришел циркуляр, в котором сообщается, что словаков день ото дня становится все меньше и меньше. — Он покосился на Герготта, у которого было семеро детей, словно именно от него ожидал помощи в этом деликатном деле. Но, увидев, что голова мясника уже снова покоится на Кламовом топоре, безнадежно махнул рукой. — И, в-третьих, нужно наконец решить вопрос об осушении наших болот.

— Правильно! — вырвалось у Бонавентуры Клчованицкого. У него на болотах был луг, и он постоянно плакался, что не может там сеять ячмень и клевер. — Начинай с болот. Белых евреев и наше размножение, хе-хе-хе, мы обсудим в погребке за рюмочкой. Гляди — мясник и капеллан уже умирают от жажды!

— Я должен все сообщить по порядку, Бонавентура, — не уступал комиссар. Он знал, что дело с болотами с места не сдвинешь, насчет размножения ему самому было неясно, поэтому он хотел покончить хотя бы с белыми евреями. Во всем был виноват этот проклятый командир глинковской гарды, который приставал к нему с самого утра и заставил-таки созвать собрание в неподходящий день. — Не суй свой нос, когда не понимаешь! — сорвал он злость на шинкаре.

— А зачем же ты меня сюда звал, гром тебя разрази! — закричал писклявым голосом тучный Бонавентура Клчованицкий, навалившись на стол перед комиссаром. — Можешь тогда все решать сам. Я по крайней мере ни за что отвечать не буду! Эй, Штефан, — повернулся он к спящему мяснику, — верни Венделю топор, чтоб ему было чем защищаться, когда этот интеллигент, — он ткнул пальцем в Андрея Чавару, — станет обзывать его белым евреем.

Но Венделин Кламо сам вытащил свой топор из-под рук мясника и встал:

— Я защищал людей от зверья!

Вид у него был такой, будто он и в самом деле вот-вот стукнет кого-нибудь.

— Но-но-но! — замахал руками капеллан.

Командир глинковской гарды отскочил от стола с такой поспешностью, что стул, на котором он восседал, перевернулся и отлетел к стене.

— Сядь, Венделин, никто не собирается тебя обижать! — успокаивал старика Киприан Светкович. Он и сам порядком струхнул, увидев, что гардист уже открыл рот и вот-вот ляпнет что-нибудь. Комиссар тяжелой рукой пригвоздил бравого гардиста к стулу, который помощник нотариуса успел ловко подсунуть под его тощий зад. Но тот не сдавался. Тогда комиссар вспылил: — Здесь хозяин я или ты?! — заорал он.

Откровенно говоря, комиссар не любил и не уважал гардистов. Он считал, что все они народ никчемный. Его собственные интересы ограничивались областью коммерции. Оптовый торговец вином брал в нем верх над политиканом. Но вместе с тем он уже поднаторел в глинковской политике настолько, что не мог понять, как можно жалеть евреев. Именно в жалости к ним он и собирался упрекнуть Кламо и по-комиссарски отругать его. Это помогло бы ему сбросить со своих плеч ответственность и успокоить грубую гарду.

— Ну, будешь выносить постановление о болотах? — не отставал Бонавентура Клчованицкий.

— Разберем все по порядку.

— Тогда нам здесь делать нечего, — пригрозил шинкарь, уверенный, что его поддержат и Штефан Герготт и Венделин Кламо. Бонавентура и мысли не допускал, что они могут иметь другое мнение. Мясника он поил с самого утра, а железнодорожника защитил, не дал обвинить в "белом еврействе". Теперь они в свою очередь должны поддержать его в вопросе осушения болот. А вообще-то дело было вовсе не в болотах — его пожирала ненависть к новоиспеченному перекупщику итальянского вина. Разве мог он смотреть спокойно, как легко и быстро богатеет этот "комиссар".

Киприан Светкович вытащил из светло-зеленой папки свежие "Мелиорачне новины" и бросил их через стол помощнику нотариуса. В статье, которую в эту специальную газету написал за ведерко зеленого велтлина дубницкий лесничий Имрих Тейфалуши, были подчеркнуты строчки:

"Если переместить 550 тысяч кубометров почвы на болота, дубничане получат 2300 моргенов пахотной земли, 2100 моргенов лугов и 400 моргенов первосортных пастбищ.

На осушенной площади ежегодно можно было бы иметь 22 тысячи центнеров пшеницы, то есть: муки на 12 тысяч человек и отрубей на 3 тысячи свиней; болота дадут 80 центнеров сена для 5 тысяч лошадей и пастбища для 300 коров, удой молока от которых равен 400 тысячам литров".

Цифры эти были Бонавентуре Клчованицкому давно знакомы — разговоры об осушении болот велись в Дуб-никах лет пятьдесят. Но сегодня он здорово подвыпил и цифры в его глазах двоились. Он глотал слюну и скреб в затылке.

И все же его одолевали сомнения.

— Уж слишком хитро что-то подсчитано, — проворчал он. — Так точно, словно в учебнике. И интересно знать, кто сможет переместить всю эту землю? Может, у меня и глупая башка, но думается, если б в этой земле и болоте копались целый божий год все дубничане, то нарыли бы там, прошу прощенья, только кучу дерьма.

— А на что существуют евреи? — вставил командир глинковской гарды.

Бонавентура так и просиял.

— Вот видите, — гардист решил, что уже обвел крестьянина вокруг пальца, — пан Кламо защищает евреев от гардистов, а мы собираемся отправлять их на осушительные работы.

Бонавентура Клчованицкий так взглянул на старого железнодорожника, словно хотел сказать: "А ты, оказывается, хитрая штучка, Венделин!" Но птичья физиономия директора средней школы вывела его из себя.

— Дорогой пан директор, — начал он. — Мне все равно, переведете вы моего сына в следующий класс или нет. Но я должен сказать, что прав Кламо, а не вы. Знайте же, что выгонять Лохмайера нельзя. Жандармы утверждают, что зубного техника пока заменить некем. Поэтому сначала научитесь сами вставлять зубы, а потом уже посылайте его на болота. И не воображайте, что если вас сделали командиром глинковской гарды, то вы можете молоть всякую чепуху…

— Я мелю чепуху? Ах ты…

— Сам ты… Да ведь Лохмайер своими ручками и пустой лопаты не подымет, как же он будет ворочать землю в болотах?

— Закрой пасть!

— Сам закрой! А я свою пасть и тогда буду разевать, когда всех гардистов уже давно черти уволокут! Вы лучше скажите нам, сколько денег и золота уперли у Лохмайеров ваши молодчики? Небось надеетесь, что все Дубники будут молчать, когда власти приедут разбираться в этом грабеже?

— Да замолчи ты наконец! — Андрей Чавара решил на всякий случай несколько сбавить спесь. Несмотря на все клятвы Конипасека, Ременара и Чечевички, он и сам не верил, что те не присвоили еврейские деньги, золотые кольца и часы. Он мечтал, чтобы хоть половина добычи перепала гарде.

Но Бонавентуре все же уступать было нельзя, и Чавара решил оставить последнее слово за собой:

— В вашем шинке поют антигосударственные псалмы!

— У меня каждый поет, что хочет, — я рот никому не затыкаю!

Командир гарды понял, что дело с "белыми евреями" не выгорело и что старый полоумный людак каяться не станет. Он решил продолжить спор за бутылкой вина в городском погребке. Схватиться с маленьким человечком командир глинковской гарды умел, а вот с богатым крестьянином — это уже рискованно. Да к тому же этот хам Бонавентура поставляет молоко в школу.

— Перейдем лучше к болотам, — предложил капеллан Мартин Губай, все еще пытаясь разобраться в заключении специалиста относительно болот. Ему необходимо было чем-нибудь заняться, чтоб совсем не уснуть. Комиссар выхватил у него бумаги и бросил их Габриэлю Гранецу.

— Сейчас вам будет зачитано мнение Словацкого университета, подписанное каким-то доктором естественных наук. Имени его не разобрать и под лупой, но он против осушения.

— Чтоб его разорвало! — высказался Бонавентура Клчованицкий и навострил уши.

— "В дубницких болотах была обнаружена Entziella babori, — читал помощник натариуса. — Это весьмаинтересный факт, ибо до сих пор считалось, что она является представительницей исключительно морских форм".

— О господи! — вздохнул Бонавентура Клчованицкий, подпер двойной подбородок и закрыл глаза.

— Слушай дальше, Боно! — подбодрил его правительственный комиссар, который и сам ничего не понял.

Все существенное в этом документе было заранее подчеркнуто красными чернилами главным городским нотариусом Гейзой Конипасеком.

— "Carabus monilis существует лишь в указанных болотах, и его существованию угрожает цивилизация. Очень ценна также и Armiger crista".

— Христа хоть оставьте в покое! — заметил помощнику нотариуса шинкарь.

— Да ведь это простая улитка! — объяснил Габриэль Гранец, который еще раньше проштудировал документ и нарочно выбирал из него самые чудные наименования.

— "Обитает там и не обнаруженный в иных местах Agabus fascipiens и родственная ему Hygrotus decoratus — водяная блоха…"

Бонавентура Клчованицкий невольно нагнулся и стал почесывать себе ногу. Поднялся всеобщий хохот, разбудивший мясника, загоготавшего спросонья громче всех.

— "На вербах в той местности обитает сорок восемь видов насекомых, а на тополях даже семьдесят девять. Самый любопытный из них Amara communis".

— Какой коммунист? — снова встрепенулся мясник.

— А такой, как Ян Иванчик, Кламов зять, — подпустил железнодорожнику шпильку гарднст, но капеллан лягнул его под столом ногой. Слуга божий не любил, когда политическая борьба переходила на личности, особенно если дело не касалось религии.

— "Всего в дубницких болотах обитает тридцать пять разновидностей насекомых, нигде более не обнаруженных".

— Повезло же им! — тут Бонавентура вскочил со стула, ему показалось, что насекомые уже копошатся под его задом. — Всюду эта погань давно уже передохла, только у нас ее охраняет университет, чтоб его черт побрал!

— Пока речь шла только о фауне, — помощник нотариуса перевернул страницу. — Теперь пойдет всякий бурьян, который не растет нигде, кроме нашего болота.

— Бурьяна хватает и на виноградниках, — встал на дыбы уже окончательно выведенный из себя Боиавентура.

Габриэль Гранец перевернул несколько страниц и остановился на последней:

— "Из предложенного краткого обзора вполне ясно, каким естественным уникумом являются наши дубницкие болота. Необходимо сохранить их как резервацию".

— На страж! — вскинул руку в фашистском приветствии мясник.

Бонавентура Клчованицкий в ярости рванул ворот рубахи.

— Хорош университет, который заступается за всякую дрянь, когда людям и скотине есть нечего! Если мы не примем мер, попомните мои слова: разведется столько нечисти, что она пожрет нас самих… Ну, Кинриан, какое постановление ты вынесешь?

— Жаль, что и министерство внутренних дел заодно с этим вшивым университетом.

— А ты не слушай дураков!

Киприан Светкович поднялся во весь рост, словно для того, чтобы вынести приговор. Лицо его побагровело еще больше, чем обычно.

— Что касается болот, я постановляю: осушить! И все тут! Постановление окончательное и имеет законную силу.

Довольный Бонавентура уже собирался усесться снова, но в это время заметил лукавое выражение на лице Габриэля Гранеца. Ему и раньше казалось, что карандаш секретаря что-то уж слишком лихо танцует по бумаге. Схватившись за живот, будто ему приспичило, шинкарь закряхтел и выхватил лист бумаги из рук помощника нотариуса.

— Ах вот в чем дело! — заорал он в ярости. — Теперь я вижу, что вы одного поля ягоды! — он ткнул пальцем в Гранеца и комиссара. — Так-то вы записываете постановления! Значит, здесь указано, что болота должны быть осушены? Гляди, гром тебя разрази, гляди: не болота здесь, а черт с рожками и высунутым языком! — Разозленный виноградарь поглядел внимательней на бумагу и неожиданно для всех рассмеялся.

— Господа, поглядите, да это же наш комиссар Киприан Светкович! Нет, вы только поглядите, каков наш комиссар!

Заглянув в бумагу, капеллан и мясник тоже разразились неудержимым смехом, но глава города так свирепо повел глазами, что им пришлось замолчать.

Бонавентура Клчованицкий сложил листок вчетверо, удовлетворенно засунул его в карман и похлопал рукой по пиджаку.

— Это ваше постановление об осушении болот я теперь всем покажу у себя в шинке, так и знайте, мошенники! Пошли! — приказал он мяснику и железнодорожнику, словно своим подчиненным. — Пошли подальше от этих обманщиков!

— Куда вы? — опомнился комиссар.

— Прочь отсюда! — снова заорал шинкарь, подмигнув мяснику.

Он схватил железнодорожника под мышки и, словно перышко, поднял со стула. Кламо охотно двинулся вслед за ними — ему-то уж, во всяком случае, было все равно, идти или оставаться.

— Да погодите вы, сумасшедшие, мы тоже идем. — Комиссар, хотя его и душила злость, пытался смягчить озорную выходку помощника нотариуса. Подумать только, его, комиссара города и председателя глинковской партии в Дубниках, изобразить в виде обыкновенного черта!

Выйдя в скупо освещенный коридор, мясник вдруг вскинул перед кем-то свою ручищу.

— На страж, приятель!

На скамье в коридоре развалился пьяный полицейский Шимон Кнехт.

— Да оставь ты эту свинью, Штефан! — одернул его комиссар. — Сейчас не до него, надо еще решить с размножением, а то Братислава даст мне по шапке.

— В этом деле положись на господа бога, он щедр, — захохотал помощник нотариуса.

— Вот разведется пакости! — заржал мясник и выбежал из коридора вслед за своими приятелями.

Мучимый жаждой капеллан предложил передать это щекотливое дело городской Ассоциации католических женщин.

— Пусть дубницкие дамы пригласят с докладом кого-нибудь из специалистов по этому вопросу, например каноника Карола Корнхубера из Трнавы…

— Этот не подкачает! — расхохотался помощник нотариуса. — Он нашим женщинам такого ума вложит, что через год в Дубниках население увеличится ровно вдвое.

Обрадованный комиссар тут же вынес решение;

— Что касается увеличения народонаселения, постановляю: пусть об этом позаботится Ассоциация католических женщин во главе с председательницей Схоластикой Клчованицкой и в содружестве с каноником Каролом Корнхубером из Трнавы.

Довольный капеллан кинулся к выходу, таща за собой помощника нотариуса. Итальянское вино бродило в нем и настойчиво требовало, чтоб он выпил хотя бы литр еще чего-нибудь покислее.

— Так как же насчет белых евреев? — напомнил Киприану Светковичу командир глинковской гарды, когда они остались в коридоре одни. — Я ведь должен доложить начальству.

— Оставь ты меня в покое со своими евреями! — оборвал его комиссар. — Ты что, не видишь, что из-за болот все собрание разбежалось? Теперь ты хочешь, чтоб мы и на белых евреях себе шею свернули?

— Но мне нужна твоя резолюция, Киприан… Сделай это хотя бы в погребке, в шутку или всерьез, но только сделай!

Но тут комиссар уже окончательно вышел из себя.

— Ты меня не искушай, пан директор! — заорал он на Андрея Чавару. — Я тебя уже один раз послушался и созвал собрание в тяжелый день. Сегодня как раз пришло итальянское вино, и капеллан от него совсем обалдел, Клчованицкий, как назло, держит шинок, и мясник пьет у него целый день… Если я тебя и второй раз послушаюсь, недалеко до несчастья… Ты что думаешь, Венделин такая уж кроткая овечка? Думаешь, он этот топор так просто принес? Напьется, как свинья, и как только я начну выносить постановление, размахнется и снесет кому-нибудь башку!

Андрей Чавара прикусил язык — к таким вещам, как топор, он относился с уважением.

11
Усадьба при городской управе была величиной с небольшой хутор.

Огромный двор был весь застроен бараками для батраков, хлевами и конюшнями, сараями, навесами для машин и телег, дровяными складами. В углу зияли ямы для навоза, и люди, проходившие мимо, зажимали нос. У входа в погребок, являя собой живую арку, вился самый стойкий из всех сортов винограда — синий португалец. На втором этаже дома проживал с многочисленным семейством городской винодел Алоиз Транджик, здоровенный верзила с цыганским лицом и длинными, как мотыги, руками.

Когда Бонавентура Клчованицкий со Штефаном Герготтом и Венделином Кламо миновали темную ригу, отделяющую хозяйственную часть двора от винодельческой, — более чистой и благоуханной, где росли столетние абрикосовые и тутовые деревья, Алоиз Транджик уже отворял окованные железом двери в городской винный погребок. Над входом в подземелье горела лампа, и в ее резком свете отчетливо выступали лица собравшегося там дубницкого "высшего общества".

— Бездельники! — закричал Бонавентура, ткнув пальцем в сторону алчущих интеллигентов.

Он уже предвкушал добрый местный мускат, а тут эта братия! Замедлили шаги и мясник с железнодорожником.

Но правительственный комиссар не мог допустить, чтоб в городском винном погребке не было прослойки простого народа. Увидев, что троица, представляющая этот народ, заколебалась, он начал подталкивать их к дверям:

— Входите, господа, входите!

На багровой физиономии правительственного комиссара играла величественная улыбка. Первый гражданин города был непоколебимо убежден, что не только трудовой народ, но и дубницкие "сливки" жаждут его общества.

Огромный, выше всех на голову, тучный городской нотариус Гейза Конипасек беспокойно потирал лысое темя белым платочком. Продолговатое лицо его было пунцовым от злости и распухшим от неумеренного потребления вина. Рядом с ним красовался городской врач, который в любом государстве был бы ценным гражданином. При венграх на его дверях висела дощечка с надписью: "Елачиш Бела. Д-р". Во времена чехословацкой республики он стал "Д-р Войтех Елачич". А когда было провозглашено "самостоятельное" словацкое государство, его лекарская фирма изменила свое название еще раз: "Д-р Адалберт Елахих". Зато христианином он был примерным: поговаривали, будто вместо лекарства он прописывает пациентам молитвы. Доктор всегда ходил в черном костюме, словно заранее был готов присутствовать на похоронах своих жертв… О лесничем Имрихе Тейфалуши нельзя было сказать ничего, кроме того, что он носит зеленую шляпу с пышным хвостом какой-то синей птицы и что под носом у него торчат коротко подстриженные усики a la Адольф Гитлер… Но самым красивым и самым аристократичным из дубницких интеллигентов был, несомненно, молодой настоятель пиаристского монастыря ректор духовной семинарии Виктор Штрбик, заядлый картежник и не дурак выпить. Он вел войну с местным белым духовенством за души дубницкой молодежи: фарары отдавали предпочтение Ассоциации католической молодежи, в то время как пиаристские наставники считали, что молодое поколение лучше всего обогащается духовно в рядах глинковской молодежи…

Последний из интеллигентов, ожидающих у входа в винный погребок, был не слишком образованный, но зато умудренный опытом местный счетовод Алексин Челес, который так неустанно радел, чтобы что-нибудь не пропало, не рассыпалось и не пролилось, что преждевременно состарился и ослеп.

Правительственный комиссар Киприан Светкович подкатился к погребку, словно винный бочонок.

— Приветствую вас, дорогие гости! Как я рад, что вижу здесь почти все наше просвещенное общество! — радостно воскликнул он, пожимая по очереди холеные руки, не знающие физического труда. Выполнив таким образом долг хозяина города, он вошел вслед за Алоизом Транджиком в погребок и снова затянул сладким голосом:

— Прошу пожаловать, уважаемые господа!

Городской винный погреб не был самым большим в Дубниках. У Светковича, у пиаристов, в католическом приходе, у винодельческого кооператива и даже у Кони-пасека погреба были значительно больше, но все дело было в том, что только здесь вино оставалось таким, каким сотворил его господь бог. Городской запас составляла сотня гектолитров старых вин. По мере расхода вина к запасам прибавлялись новые, лучшие сорта и убывали худшие. К проданным гектолитрам приписывались и "дармовые", а их было предостаточно, ибо город постоянно кого-нибудь благодарил за различные службы и услуги.

В углу около гигантской старой бочки с изображением святого Себастьяна был уже приготовлен столик с батареями бутылок и рюмок. Винодел, он же виночерпий, взобрался на бочки он цедил вино и был похож на большого двуногого комара.

Представители дубницкого народа не стали обмениваться рукопожатиями с господами. Они враждебно сбились в кучку, захватили в плен Алоиза Транджика и не отпускали его до тех пор, пока он каждому из них трижды не наполнил стакан. Именно столько понадобилось им выпить, чтобы избавиться от смущения.

Интеллигентам тоже было не по себе. Их раздражало, что "народ" оказался таким неучтивым, и огорчало, что они никак не могли подыскать вескую причину, чтобы немедленно приступить к возлиянию.

Но расторопный нотариус все же нашелся.

— Уважаемые господа! — начал он. — Мы собрались сегодня для того, чтобы сердечно и искренне поздравить многоуважаемого пана Киприана Светковича, правительственного комиссара нашего города. На его долю выпала великая честь — стать председателем нашей славной, героической народной партии Глинки, которая только в нашем городе насчитывает более тысячи ста членов. Правда, это случилось в конце прошлого года, но, занятые важными делами, мы до сего дня не имели ни времени, ни возможности отметить это знаменательное событие. Теперь пришло время поздравить нашего первого бесстрашного борца за бога и народ. На страж!

— Слава ему! Слава! — зарукоплескала интеллигенция, благославляя про себя не Киприана Светковича, конечно, а Гейзу Конипасека, который так ловко нашел выход из затруднительного положения.

— Хорошо придумал, — подтолкнул мясника Бона-вентура Клчованицкий и подскочил с пустым стаканом к бочонку, где стоял Алоиз Транджик, разливавший мускат.

Когда к ним подошел со своим стаканом и Венделин Кламо, винодел шепнул ему на ухо:

— Гардисты собираются напасть на твоего зятя, Вендель… Когда стемнеет, пусть лучше не выходит из дому…

Венделин Кламо выпил мускат, поставил пустой стакан на бочонок, взял топор и вышел из погребка.

— Благодарю вас, господа, — ответил на поздравление правительственный комиссар. Он, конечно, понимал, что это поздравление — лишь плата за добрую выпивку, но все же чувствовал себя польщенным.

— Не благодари, Киприан, не за что! — крикнул Бона-вентура Клчованицкий, пробираясь с мясником к столу, за которым восседало "высшее общество".

Интеллигенты расступились.

Андрей Чавара смерил крестьянина взглядом.

— Кому оказали доверие наши высочайшие людацкие деятели, тому принадлежит и наше доверие, не так ли, пан Клчованицкий?

— Там, наверху, ему доверие, конечно, оказали, это так. Иначе и не назначили бы. Но плохо, что внизу ему нет доверия! У наших дубницких людаков он и пяти голосов не получил бы… Покойного Игиаца Крижана мы когда-то избрали единогласно… Если бы мы и нынче могли избирать кого хотели, то наши голоса получил бы Венделин Кламо. Ему мы доверяем, а не тебе, Киприан!.. Да где же он?

Бонавентура оглянулся, намереваясь чокнуться с Венделином, осмотрел погребок, прошел шагов десять к выходу, но железнодорожник словно сквозь землю провалился.

— Нет, Кламо доверия не заслуживает! — заявил Гейза Конипасек.

— Белый еврей, вот он кто! — выпалил гардист. Он видел, как ушел старик, и теперь не боялся его топора.

— Лучше бы вы оба помолчали! — разозлился Клчованицкий, недовольный тем, что железнодорожник ускользнул. — Да вы и не людаки вовсе! Вы просто ловкачи и в подходящий момент затесались к нам, когда у аграриев и социал-демократов начала гореть земля под ногами!

— Хам!

— Болван!

— Я удивляюсь тебе, Боно, — покровительственно сказал комиссар.

Бонавентура Клчованицкий — богатый крестьянин — смерил взглядом всех трех неприятелей поочередной пожал плечами.

— Можете ругаться сколько угодно, но я таким людакам, как вы, не верил и не верю.

— И я тоже! — заблеял Штефан Герготт.

Поняв, что надо как-то выходить из неловкого положения, господа снова ухватились за стаканы. Подвыпившего Бонавентуру Клчованицкого нельзя было ни выпроводить из погребка, ни заставить замолчать. Оставалось только споить его.

— Твое здоровье, Боно! — поднял стакан правительственный комиссар, чтобы подать пример остальным.

— Выпьем за дружбу, пан Клчованицкий, — льстиво улыбнулся главный городской нотариус.

— Не стоит нам ссориться из-за какого-то белого еврея, — презрительно добавил командир глинковской гарды.

Бонавентура Клчованицкий наверняка бы успокоился, потому что крестьянин всегда запутается, если господа вдруг пойдут ему на уступки, но тут произошло такое, чего никто не мог ожидать.

Капеллан Мартин Губай, который слишком часто прикладывался к зеленому велтлину, дошел до того состояния, когда даже у духовной особы, к тому же еще не слишком понаторевшей в церковной службе, вдруг пробуждается чувство справедливости. Оторвавшись от бочонка с изображением святого мученика Себастьяна, он протиснулся поближе к командиру глинковской гарды и громко, так что все слышали, спросил:

— Совесть у вас есть или вместо нее осталось одно голенище?

— В чем дело? — оцепенел гардист.

— А в том, что лучшего католика, лучшего людака, лучшего человека в целых Дубниках вы весь вечер обзываете белым евреем!

Венделин Кламо в глазах "сливок" дубницкого общества всегда был чем-то средним между вьючным животным и поденщиком. Уход чумазого железнодорожника из погребка лишь обрадовал их. Они объяснили это тем, что в их высоком обществе его начала мучить совесть. Не понимая, как можно считать этого грязного железнодорожника самым достойным человеком в Дубниках, они решили умерить пыл разгоряченного капеллана, и к Мартину Губаю сразу потянулись четыре стакана с чистым мускатом. Пиаристский патер протянул пятый:

— Ну, ну, дорогой капеллан! Если уж этот белый… как его там… ушел, так не будем о нем вспоминать. Давайте лучше пить!

Но в представителе светского духовенства кипела молодая кровь, и он вышиб стакан из рук патера, обдав при этом благоуханным вином городского врача Елахиха, лесничего Тейфалуши и счетовода Челеса. Все трое молча стряхнули душистые винные капли с костюмов, делая вид, будто ничего не случилось. Им было абсолютно безразлично, кто кого оскорбляет и кто за кого заступается. Но пиаристский патер строго спросил:

— Как это следует понимать?

Виктор Штрбик был человеком добрым — в карты играл только с богатыми, которым было не страшно проиграть лишнюю тысячу (тем более, что обыгрывал он их постоянно), человеком деликатным — вино пил только хорошее и, по возможности, только в обществе значительных лиц; и, наконец, человеком прогрессивным — паломнический католицизм уже давно казался ему примитивным; гораздо больше импонировал ему католицизм политический, воплощенный не в форму религиозной процессии, а в монолитные шеренги глинковских войск…

— А это следует понимать так, — распалился капеллан, — что Венделина Кламо здесь оскорбляют с самого утра, обзывают белым евреем. Но мне кажется, что этим просто хотят отвлечь наше внимание от бесстыдной ночной драки и ограбления зубного техника Лохмайера!

— Плевать в лицо гардисту — это преступление!

— Я, кажется, не с вами разговариваю, пан Чавара!

— Но, золотой мой пан капеллан, — елейным голосом затянул гардист, — ведь я только выполняю свои христианские и национальные обязанности!

— Так выполняйте их с головой, по-человечески, а не так, как поется в вашей песне: "Режь, руби до крови!" Если бы старый Кламо после обеда подвыпил, вы бы за белого еврея получили свое уже в городской управе!.. Зачем вы его дразните?

— Потому что он собака! — огрызнулся за гардиста нотариус. Спьяну он уже готов был выболтать, что один из бессовестных ночных грабителей — его сынок.

Виктор Штрбик даже голову склонил от удивления.

— Собака! — повторил нотариус.

Бонавентура Клчованицкий тряхнул за плечо совсем уже отупевшего мясника.

— Пошли, Штефан! Там, где так обзывают нашего товарища, нам делать нечего: сегодня он собака, завтра ты, а послезавтра и я буду собакой. Нет, за такую ласку покорно благодарю.

— Не дури, Боно! — огорчился правительственный комиссар.

Но Бонавентура был непреклонен.

— Идем, идем, Штефан, — подтолкнул он мясника. — Вино у нас и свое есть, да еще получше, чем у этих господ.

— И я пойду с вами, — вскочил капеллан, услыхав о лучшем вине.

Киприан Светкович и Бонавентура Клчованидкий тянули молодого священника каждый к себе. Враждующие стороны были приблизительно одинаковой силы, поэтому капеллан не двигался с места. Но когда у него лопнул по шву рукав, он отчаянно завопил:

— Помогите мне, Алоиз!

Чернявый верзила схватил комиссара сзади за локти своими лопатообразными ручищами и оттащил его от капеллана.

Когда бунтовщики скрылись за дверью, интеллигенты облегченно вздохнули.

12
А Венделин Кламо в это время уже тащился вверх по Поличкову переулку. На свежем воздухе голова у него слегка кружилась, как бывает со всяким, кто выходит из винного погребка. Но вскоре опьянение прошло, и хотя ему очень хотелось продолжить выпивку, начатую в городском погребке, где-нибудь еще, он заставил себя идти домой. "Поговорю как следует с зятем, — решил он, — и спать".

Поличков переулок был вымощен крупной речной галькой, тротуаров вдоль домов так и не проложили. Кламо шел по мостовой, по неглубокой выемке, заменявшей канаву. Окна домов бросали на мостовую слабый свет, из четырех фонарей горело только два. Прояснившееся было с вечера небо снова затянуло тучами, ветер швырял в глаза редкие капли дождя.

На Костельной улице, где вовсе не было ни одного фонаря, стояла глубокая тьма. Впрочем, здесь даже днем никогда не видели солнца — могучие каштаны обрамляли ее с двух сторон, образуя сплошной зеленый туннель.

В нижней части Костельной улицы находились: средняя школа, женская начальная школа и детский сад. Учительницами в женской школе и воспитательницами малышей были монашенки из стоявшего неподалеку монастыря с часовней "Непорочной девы Марии". Чуть дальше начиналось старое заброшенное кладбище, заросшее древними липами и вербой. Среди деревьев кое-где еще можно было обнаружить покосившийся железный крест или остатки мраморного надгробья. На противоположной стороне улицы располагались почта, жандармское отделение и, аптека.

В верхней части Костельной стоял пиаристский костел, такой громадный, что в нем в иное марианское воскресенье умещалось до двадцати деревенских процессий с хоругвями и оркестрами! Напротив костела возвышался пиаристский монастырь с таким количеством окон, что их хватило бы на все дома какой-нибудь небольшой улочки. Но обитало в монастыре не больше шести-семи монахов — законоучителей гимназий в Трнаве и Братиславе, куда они ежедневно ездили поездом. Между костелом и новым кладбищем протекал бурный, шумливый Рачий ручей, который брал начало где-то за Дубниками и клокотал под мостом, украшенным фигурой святого Яна Непомуцкого.

Единственный человек из живших на Костельной улице, который, по мнению простых дубничан, хоть чего-нибудь да стоил, был Бонавентура Клчованицкий. Шесть раз в году он вывешивал над дверями своего дома пучок соломы и торговал добрым вином.

Не доходя до ворот Бонавентуры, Венделин Кламо остановился: из шинка доносилась песня. Странно, обычно окрестные крестьяне распевали здесь песни лишь после жатвы и обмолота — в то время у них еще водились денежки, — но уж никак не в апреле, когда сберегалась каждая копейка.

— Ребята! — послышался из шинка молодой голос. — Давайте-ка споем наши словацкие псалмы. Я буду запевать, а вы отвечайте: "Сжалься над нами, помилуй нас, молим тебя, услышь нас!"

Гул одобрения свидетельствовал о том, что парень пользовался у честной компании любовью и уважением. По голосу Венделин узнал в нем Якуба Амзлера, который вместе с его Винцентом отбывал военную службу в Братиславе. "И откуда он здесь взялся, бездельник?" — мелькнуло у старика. Он приставил руку к уху в надежде разобрать голос своего Винцента — обычно оба солдата получали увольнительную вместе.

Молодые люди во все горло распевали псалмы собственного сочинения, то и дело разражаясь громким хохотом.

— Да прекратите вы это безобразие, негодники! Побойтесь бога! — набросилась на них маленькая упитанная хозяйка.

— А мы его, тетушка, не обижаем! — весело бросил ей молодой Амзлер. — И будьте добры, еще литр зеленого рислинга!

— Не дам, — буркнула хозяйка и схватила со стола пустую бутыль. Но дойдя до дверей, не выдержала и милостиво крикнула. — Подождите минутку! — повернулась и побежала к воротам. Осторожно приоткрыв их, она сердито завопила в темноту: — Перепету-у-я! — Но не дождавшись ответа, захлопнула ворота и в сердцах бросила: — И куда эта негодница запропастилась?

Услышав ее крик, парни засмеялись.

— Не волнуйтесь, тетушка, — успокоил ее один из солдат. — Не успеем мы допить вино, как Перепетуя объявится…

— Если бы она знала — спаси нас, — где и с кем ее птичка сидит, то тогда уж — помилуй нас, — пропел Амзлер. — Но все, кто знает, — молчок!

— Могила! — ответил хор с хохотом.

В это время со стороны Поличкова переулка послышались чьи-то шаги. Венделин Кламо подошел к мосту и уселся на ограду возле фигуры святого.

— Перепету-у-я! — снова выбежав на улицу, закричала хозяйка. Ответа не было. Увидев подходивших к дому мужа и мясника, она обратила свой гнев на них: — Погодите, пьянчуги, вот я вам покажу! — Но заметив капеллана — особу духовную, — вежливо пригласила. — Очень вам рада, паи капеллан.

Венделин Кламо уже хотел тронуться дальше, но в этот момент до него явственно донеслись слова:

— Ты как яблонька весной, дорогая Перепетуя!

Старик так и подскочил. Да ведь это его сын Винцент!

Кламо подошел поближе и вгляделся. Так и есть. Парень сидел с Перепетуей Клчованицкой на лесенке, по которой спускались к ручью по воду.

— Матушка убьет меня! — сказала девушка, продолжая, однако, сидеть на месте.

В это время Якуб Амзлер и его товарищи снова принялись распевать богопротивные псалмы.

— Выгони этих негодных безбожников, Боно, — обратилась к мужу вконец разозленная Схоластика. — Чавара передал мне с Донбоско, что прикажет закрыть наш шинок, если у нас еще хоть раз будут петь эти бесстыдные песни.

— Пусть эта гардистская пташка поцелует меня в…

— Пускай стоит, что с ней станется?

Впрочем, Бонавентура тоже не собирался породниться с железнодорожником. Поэтому он подошел к воротам и сам позвал дочь:

— Туя-а!

— Отец! Теперь уж надо идти! — девушка поднялась со ступенек.

Венделин Кламо, согнувшись, прошмыгнул через мост. Он давно уже слышал, что его старший сын бегает за дочкой шинкаря, и знал, что парню это не принесет ничего, кроме горя: ведь в Дубниках испокон веков молодых людей соединяла не любовь, а виноградники: они женили, они выдавали замуж.

13
Дом Кламо стоял в глубине небольшого двора. Ворота были настолько узкие, что через них с трудом проезжала груженная дровами телега. Но все же и дом, и двор, и садик были собственностью его, Венделина Кламо, и его жены Вильмы, люди им не докучали, а это в Дубниках кое-что значило.

Молодые Иванчиковы жили в передней комнате.

Когда Кламо взглянул на их окно, у него забилось сердце — время позднее, а света нет, видно, зять еще не пришел. В кухню, где собственно протекала вся жизнь семьи и откуда вели двери в обе чистые комнаты, он заходить не стал, а подошел к окну и заглянул внутрь. Жена и дочь сидели у стола. Зятя не было видно.

В дом Венделин вошел с мрачным лицом.

— Ну, божья душа, идешь наконец! — приветствовала его Вильма тоном, каким обычно встречает жена своего запоздавшего мужа, обрадованная, что он наконец вернулся, и недовольная тем, что он где-то прошатался допоздна. — С самого обеда меня люди пугают, будто с тобой беда стряслась…

— Ну, как вы тут? — Кламо сделал вид, что не слышит ee ворчанья.

— Сам видишь, живы еще, — буркнула Вильма раздраженно. Она сидела за швейной машинкой, которую переставила от окна к столу, поближе к лампе. Цилька, низко склонившись над столом, что-то выкраивала ножницами из тонкого белого полотна. Обе — мать и дочь — готовились к великому событию.

— Ты Янко не видал? — спросила Цилька, стараясь казаться спокойной. Но Кламо сразу почувствовал, что дочь так же терзает страх, как и его самого. Так спрашивала она еще в детстве, когда ее что-нибудь мучило или обижало.

— Я думал, что он уже дома, — солгал старик. Он вымыл в тазу руки и вытер их полотенцем, висящим на дверном косяке.

— А мы думали, что вы придете вместе, — Цилька украдкой смахнула слезу. Она была на последнем месяце беременности и стала очень нервной. Музыка и хор отнимали у мужа все свободное время. Это подчас приводило Цильку в отчаяние. Вильма оставила шитье, освободила часть стола и достала из духовки ужин. — Винцек приехал вечером из Братиславы, по увольнительной…

— Знаю, — Кламо сел за стол.

Дверь отворилась, и в кухню вошел Тонько. От яркого света он с минуту моргал и протирал глаза. Как и все остальные дети, глаза он унаследовал от матери, но у него они занимали добрую треть лица. На Тонько была синяя в белую полоску пижамка, из которой он давно вырос.

— Папочка, а пан директор Чавара сказал нам на уроке истории, что ты белый еврей, — хмуро заявил он отцу.

— Болван ваш директор! — Железнодорожник небрежно перекрестился и погрузил алюминиевую ложку в фасолевую похлебку.

— И ребята меня дразнили…

— А ты бы дал им как следует!

— Я дал… — признался мальчик без особого энтузиазма.

— Дайте отцу покушать! — одернула их мать. — А ты, Тонько, иди-ка спать, тебе завтра в школу! И послушай меня: не горюй, что тебя дразнят белым евреем, и не дерись из-за этого. Скажи, что Иисус Христос тоже был еврей…

Венделин Кламо поднял глаза от тарелки. Лицо его потеплело. Он с любовью поглядел на жену. Вильма стояла, сложив руки на груди и прислонившись к зеленому кафелю печки. На голове у нее был теплый шерстяной платок — последнее время ее часто мучили головные боли. Вильма стояла и ждала, пока муж начнет рассказывать обо всем, что произошло с ним за день. Возвратясь с работы домой, Кламо всегда делился с женой всеми новостями. Ее радовало, что он трезв. Ведь нередко после своих заседаний он, едва добравшись до дому, падал, как сноп. Тонько навострил уши — может, отец расскажет что-нибудь интересное.

— Ты будешь слушаться или нет? — прикрикнула на него мать.

Мальчик недовольно поплелся в комнату.

Как только Тонько закрыл за собой дверь, Цилька не вытерпела:

— Плевать в этого бездельника Ременара тебе не следовало, — начала она поучать отца.

Венделин Кламо вздрогнул и молча отложил ложку. Похлебку не доел, а до лапши с маком даже не дотронулся. Такого выговора от дочери он не ожидал. Они любили друг друга, и до сих пор, что бы один из них ни сделал, другому и в голову не могло прийти упрекнуть его.

Вильма отскочила от плиты, встала посреди кухни, уперев руки в бока, и с гневом заговорила:

— Ты бы лучше думала о своем Янеке. Это для чего же он на вчерашнем празднике строил из себя шута горохового? Ты ребенка ждешь, а он выкидывает номера, как мальчишка! А отца ты не тронь!

Цилька ударилась в слезы.

— Пять человек мне сегодня сказали, что его убьют гардисты! А его, как на грех, дома нет!.. — заголосила она.

Кламо решительно поднялся из-за стола и сорвал с крючка железнодорожную шинель.

— Господи, да куда ты? — ужаснулась Вильма.

— Искать зятя, — буркнул он, выскакивая из кухни во двор.

— И я с тобой, — рванулась за ним Цилька.

— Этого еще недоставало! Я своего мужа никогда из трактира не вытаскивала и тебе не позволю, — крикнула ей мать и выбежала вслед за мужем. Во дворе она увидела, что Венделин прячет под шинель топор. Если до этой минуты ей еще казалось, что ничего страшного с зятем и мужем не произойдет, то сейчас ее объял страх.

— Господи Иисусе! Оставь топор! — взмолилась она.

— Жаль, что у меня ружья нет! — сказал железнодорожник и выбежал на пустынную улицу.

14
Венделин Кламо обошел все дубницкие трактиры и шинки. В трактире на Крижной улице об Иванчике вообще не слыхали. От Милетича, где в этот поздний час было почти пусто, Иванчик, как сказали, ушел вечером в спортивный зал, на репетицию хора и оркестра. В шинке у Бонавентуры Клчованицкого, который находился рядом, он задержался всего минутку. А у Рипла, где подавалось самое кислое вино, Иванчик кого-то искал. В шинке у Ино-цента Бизмайера, который в духовом оркестре дудел на геликоне и всегда страдал от жажды, Иванчик посидел с часок. Наконец железнодорожнику с трудом удалось вытянуть из Бизмайера, что пан учитель Ян Иванчик только что ушел "вполне трезвый" на габанскую мельницу.

К этому часу туда перебралось из городского погребка все "высшее общество". В самой дальней и тихой комнатке играли в очко.

Патер Виктор Штрбик тасовал и сдавал карты, и выражение его лица было столь суровым и алчным, что он более походил на дьявола, чем на духовную особу. У него была слава самого азартного игрока во всей округе, однако проигрывал он редко и помалу. У главного городского нотариуса Гейзы Конипасека и правительственного комиссара Киприана Светковича от азарта и пьянства опухли не только физиономии, но даже шеи и затылки, и они стали походить на раздувшихся клещей. В ход пошли тысячи. Городской врач д-р Адалберт Елахих и лесничий Имрих Тейфалуши, у которых не было ни виноградников, ни погребов, а следовательно и денег, были наблюдателями и притворялись пьяными, чтобы их не втянули в игру.

У полуоткрытых дверей сидели старый пес со щенком — Андрей Чавара с Габриэлем Гранецем. Когда Венделин Кламо в поисках зятя заглянул в эту комнату, они дружно заворчали и захлопнули дверь перед его носом.

Богумир — Готтфрид Чечевичка — Тшетшевитшка, который за деньги мог перед кем угодно согнуться в три погибели, сегодня даже не ответил на приветствие Кламо. А когда тот попросил рюмку вина, трактирщик, обычно столь услужливый, словно оглох. Все это свидетельствовало о том, что дела старого железнодорожника совсем плохи.

В большой комнате под цыганский оркестр несколько тощих дубницких парней отплясывали с кругленькими барышнями, которые исполняли на габанской мельнице роль официанток. За столами мореного дуба сидели мужики из Дубников и паны из Братиславы и Трнавы.

И лишь о Яне Иванчике ни слуху ни духу!

Когда Венделин Кламо вышел из трактира, моросил мелкий частый дождь. Придерживая под шинелью топор, Кламо поглядел на темное подворье, откуда в этот момент выезжала легковая машина. Какие-то парни поспешно прощались с мужчиной, сидевшим рядом с шофером.

— Крепко дали ему, — сказал один из парней.

— Да, надолго запомнит.

— Как бы не окочурился…

— А хоть бы и так.

— И то правда.

— Я тебе звякну с вокзала.

— На страж!

Приглядевшись, Венделин Кламо разобрал, что в машине сидят гардистский начальник, гроза всей округи Золтан Конипасек, а позади него какой-то верзила, занявший все сиденье. Около автомобиля вертелись Каринечко Тшетшевитшка и тщедушный дежурный по станции Горошина.

Кламо показалось, что топор раскалился и жжет ему бок. Пришлось вытащить его из-под шинели.

Когда машина выехала с подворья на дорогу, Каринечко и Горошина принялись хохотать и одобрительно хлопать друг друга по плечу. На дежурном по станции был непромокаемый плащ и гражданская шапка, а габанский сопляк был одет, как обычно: сапоги, бриджи и коричневая рубаха с засученными рукавами.

— Этому безрукому надо что-нибудь подкинуть, Кари, а то он, чего доброго, шум подымет, — сказал Горошина.

— Подымет шум — получит по роже! — ответил Каринечко по-немецки. — А сейчас мы это дело спрыснем, черт побери! — он подтолкнул Горошину к входу в трактир. — После такой работенки чертовски хочется пить.

В это время на подворье вбежал запыхавшийся человек: один рукав пиджака у него свободно болтался.

— Проклятие! — выругался Каринечко и бросился навстречу однорукому.

— Дай ему отступного, и он будет молчать, — снова посоветовал Горошина.

Но безрукий уже поднял крик:

— Люди, помогите! Скорее доктора!

— Заткнись, скотина! — процедил сквозь зубы сопляк в немецкой рубахе. Он вытащил из заднего кармана бриджей бумажник.

— Вот тут две бумажки, и попридержи язык.

— У меня, Каринко, денег достаточно, — попятился однорукий и спрятал единственную руку за спину.

— Бери, а то плохо будет!

— Кому это нужен доктор? — неожиданно спросил из темноты Кламо.

Каринечко и Горошина вздрогнули.

— Иисусе Мария, Венделько! — испугался однорукий, увидев вооруженного топором железнодорожника.

Негодяи пустились наутек.

— Этот сопляк тоже избивал его, — заговорил однорукий. — А теперь сует мне деньги, чтоб я молчал… Какая-то скотина треснула меня по голове, когда я…

— Кого избивали? Говори, ради Христа!

— Да пана учителя, Яна Иванчика…

Топор железнодорожника, пролетев через весь двор, засел в стволе большого ореха. Каринечко и Горошина, добежав до забора, перемахнули через него в сад.

Венделин Кламо вырвал топор из ствола дерева и что есть мочи закричал:

— Ну, погодите, сволочи!

— Оставь, Вендель! Против гардистов и немцев не попрешь, еще посадят….

— Пускай сажают, все равно кому-нибудь из них раскрою башку!..

— Представь себе, одна из этих свиней пырнула его ножом… Твой зять лежит около дома Бонавентуры Клчованицкого… Доктор Елачич там? — однорукий кивнул в сторону мельницы.

Этот однорукий — Штефан Гаджир — вот уже более двадцати лет занимался тем, что посредничал между дубницкими виноградарями и трактирщиками из ближних и дальних деревень и городишек. Дубничане берегли его как зеницу ока, хоть он и был пьянчужка, каких мало. К его слабости они относились снисходительно, понимали: при таком ремесле нельзя не пить… Посредничество давало Штефану такой заработок, что, несмотря на беспробудное пьянство хозяина, его многочисленное семейство не знало нужды. С Венделином Кламо они были давние друзья — вместе пасли гусей, ходили в школу, отбывали воинскую повинность, пережили мировую войну, в которой Гаджир лишился правой руки.

Венделин Кламо, не помня себя, бежал с габаиской мельницы на Костельную. Ноги у него подкашивались, голова была, как в тумане, к горлу подкатывал ком. Чтобы сократить путь, он пробирался по тропке вдоль Рачьего ручья, хватаясь за перекладины в заборах. Местами тропинка совсем раскисла от дождя. Когда он шел между костелом и новым кладбищем, у него защемило сердце: здесь и днем-то страшно было ходить, а ночью и вовсе казалось, что над тобой витает смерть.

15
У дома Бонавентуры Клчованицкого толпились люди. Пока Ян Иванчик лежал навзничь на столе, казалось, что он просто сильно избит. Бонавентура Клчованицкий, искренне жалевший учителя, поил его самым лучшим, что было в шинке, — чистым мускатом. Но когда Алоиз Транджик и сторож Петер Амзлер перевернули учителя вниз лицом и стянули с него мокрый, выпачканный пиджак и окровавленную рубаху, у Бонавентуры едва не выпал из рук жбан: в зияющей на правой лопатке ножевой ране белела кость.

— Боже святый! — застонал он. — Так исполосовать человека может только законченный подлец.

— Гардистский подлец! — уточнил Петер Амзлер и бросил злобный взгляд на Шимона Кнехта, который энергично отгонял от стола любопытных. Он уже был достаточно трезв и жалел, что клюнул на удочку гардистов.

Избитого и израненного учителя перевязывал капеллан Мартин Губай.

Дочери Клчованицкого, старшая — Перепетуя и младшая — Олимпия, притащили по приказанию капеллана из дому чистое полотенце, простыню и скатерть. Бонавентура Клчованицкий разрывал их своими лопатообразными руками на длинные полосы. Но Схоластика Клчованицкая ни в чем не принимала участия. Ее волновало лишь одно: спасение души пана учителя. Каждую минуту она наклонялась к его лицу, чтобы убедиться, что он еще дышит.

— Пан капеллан, — скулила она, — ведь этот бедняга умрет, не приняв святых тайн…

— Он не бедняга и потому не умрет, — отрезал вспотевший капеллан и оттолкнул женщину выпачканными в крови руками. — Сначала ему нужна больница, а потом уже соборование!

Но ревностная председательница Ассоциации католических женщин не хотела упустить учительскую грешную душу. Обнаружив, что капеллан вообще позабыл о своих прямых обязанностях, она немедленно послала сына Донбоско в монастырь за патером пиаристов. Схоластика металась от учителя к воротам и обратно — все боялась, что патер не поспеет вовремя. Разве могла она допустить, чтобы учитель испустил дух без последнего напутствия, да еще у них в доме.

Когда Венделин Кламо прибежал к Бонавентуре, учитель лежал на столе лицом вниз. Спина, руки и голова его были перевязаны полосами белой материи. Но кровь продолжала сочиться, и по полотну расплывались темные пятна.

При виде железнодорожника все расступились.

— Вот бедняга, — раздался чей-то сочувственный голос. Среди простых дубничан не было никого, кто мог бы пожелать Венделину Кламо такого страшного несчастья.

— Куда лезешь? — оттолкнул железнодорожника своим тощим задом Шимон Кнехт, исполнявший обязанности полицейского. Но, узнав Кламо, сам же помог ему пробраться к столу.

Увидев черную фигуру капеллана, Кламо, как христианин и католик, решил, что зятю его пришел конец. На глаза его набежали слезы, он сдернул мокрую форменную фуражку, покорно перекрестился и молитвенно сложил руки. В этот момент у него из-под шинели выскользнул топор.

— Не плачь, не крестись, не молись, Вендель! — воскликнул Петер Амзлер. — Зять твой еще жив. Гардисты его только слегка приласкали ножами… А с топориком надо бы тебе, дорогой, на полчасика раньше прибежать!

Старик надел фуражку и сконфуженно нагнулся за топором. Учитель с трудом повернул голову к тестю. На Венделина Кламо смотрели залитые кровью, но живые, даже усмехающиеся глаза.

— Не горюйте, отец! — сказал Ян.

Старик вытер глаза.

В это время капеллан с виноделом приподняли учителя и стащили с него пропитанные запекшейся кровью брюки. Колотые и резаные раны были и на ногах. Иван-чик застонал, руки и голова его упали на стол.

Кто-то ахнул. Сторож нехорошо выругался. Капеллан закричал на дочек Клчованицкого — емуказалось, что они слишком медленно приготавливают бинты, — и грубо обругал Бонавентуру и Алоиза за излишнюю жалостливость. И лишь когда полотняными бинтами Иванчику стянули ноги так, что из ран перестала сочиться кровь, капеллан успокоился.

Где-то на Костельной улице загудел грузовик. Через минуту он резко затормозил в переулке. С машины соскочили солдаты — Винцент Кламо и Якуб Амзлер.

У капеллана от усталости начали дрожать руки и подкашиваться ноги. Ему пришлось схватиться за стол, чтобы не упасть, так он ослабел.

— А теперь, ребята, скорее в Братиславу! — распорядился он, обращаясь к солдатам.

В это время в комнату вполз уже наполовину отрезвевший мясник Штефан Герготт. Он никак не мог понять, в чем дело. А разобравшись, принялся страшно ругаться. Шимон Кнехт даже не пытался удерживать его на положенном расстоянии от стола.

Но вслед за мясником в комнату ворвалась Схоластика Клчованицкая, которая наконец-то в общем шуме услыхала долгожданный тонкий голосок колокольчика, оповещающего, что к умирающему идет патер. Схоластика сияла от радости: ей уже виделось, как из ее дома прямо в царствие небесное возносится чистая душа учителя.

— Все вон! К нам идет патер с распятием! — приказала она.

Комната разом опустела. Кто вышел во двор, кто в переднюю комнату, кто на улицу. Старый железнодорожник, сгорбившись, тоже двинулся к воротам. За ним следом вышли городской винодел с шинкарем, Шимон Кнехт с мясником, выскользнул и сторож. А капеллан стал торопить солдат:

— Ребята, скорей тащите учителя в машину, не то дело для него кончится плохо!

Солдаты взяли Иванчика под мышки, а капеллан ухватил его за ноги, и они быстро потащили Иванчика к открытым воротам.

Толстый мясник уже подсадил тощего полицейского в кузов, чтобы тот помог поднять учителя. Но ревностная председательница Ассоциации католических женщин, широко раскинув руки, загородила молодому капеллану до-роту.

— Вы хотите отнять его у бога, пан капеллан?

Капеллан оцепенел от испуга. Какую-то секунду он не знал, что делать. Но именно за это время он окончательно отрезвел. "Если, — промелькнуло у него в голове, — патер подойдет до того, как машина тронется, — учитель пропал". Он задом оттолкнул председательницу и крикнул Клчованицкому:

— Тащите свою ненормальную бабу в чулан и заприте на ключ!

Клчованицкий колебался.

Колокольчик звенел где-то уже совсем близко.

— Пьянчуга! Черт! Сатана! — вопила женщина, тесня капеллана обратно в дом.

Но Штефан Герготт крепко обхватил ее сзади, приподнял и потащил, держа на вытянутых руках, обратно во двор. Стараясь вырваться из его объятий, она разразилась яростной руганью. Попадись ей в эту минуту капеллан — разорвала бы его на части. Подумать только — он помешал ей вырвать грешного учителя из лап дьявола и вернуть милосердному небу!

Когда учитель был уже в машине, над самым ухом капеллана запел патер:

— Нельзя лишать умирающего последнего напутствия!

Сопровождавший его Донбоско Клчованицкий затряс колокольчиком. Люди, стоявшие в полутьме перед домом, упали на колени прямо на мокрую мостовую.

— Извольте, пан профессор! — покорно указал капеллан на кузов грузовика, перед тем как стать на колени.

— Снимите этого несчастного с машины! — приказал патер по праву божьего жандарма.

Но мужчины и юноши, которые могли бы выполнить его приказ, стояли перед домом коленопреклоненные, склонив головы. А между тем Винцент Кламо и Якуб Амзлер уже спустили Шимона Кнехта с машины и подняли задний борт. Сидевший за рулем Рудольф Пушпергер был лютеранин и не знал, в какой форме католический патер предлагает последнее утешение. Услыхав стук закрывающегося борта, он включил мотор и, оставляя за собой облако пыли, выехал из ухабистого проулка на дорогу.

Схватив маленького Донбоско за плечо, патер повернул его лицом к костелу. После этого он поднял голову и, как павлин, с оскорбленным видом двинулся вслед за мальчиком.

Несколько человек, вернувшиеся со двора в шинок, привели с собой Венделина Кламо. Старик с тяжелым сердцем наблюдал за Перепетуей и Олимпией, отмывавшими окровавленный стол.

Схоластику Клчованицкую освободили из чулана сразу же после того, как грузовик скрылся из виду. Прежде всего она съездила по физиономии своему супругу, который, не желая оставаться в долгу, ответил ей тем же. Потом она до тех пор пинала и лупила мясника, пока тот не отступил на улицу. Шимон Кнехт попытался заступиться за друга, но сам полетел вслед за ним. Тогда разъяренная председательница Ассоциации католических женщин принялась за капеллана. Бить духовную особу она не осмелилась, но за ворота его вытолкала и заперла их на ключ. Когда драться было больше не с кем, она от злости упала в обморок, и Перепетуя с Олимпией отнесли ее в дом.

16
Атмосфера очистилась.

Бонавентура притащил новый жбан вина и поставил его на вымытый стол.

— У кого жажда — наливайте!

В это время явились жандармы с винтовками на плечах.

— Время закрывать, — строго заявил старший жандарм. — Что тут за шум? Что произошло?

— Очень печально, что вам это неизвестно, — ответил за всех сторож.

— А я у вас не спрашиваю, пан Амзлер.

— А я вам ничего и не говорю, пан начальник. Я только удивляюсь: вчера гардисты избили зубного техника Лохмайера с семьей, да так, что он лежит замертво, сегодня изрезали чуть не насмерть учителя Иванчика, а господа жандармы ничего не знают!

— Как же, не знают!

— Гардистов боятся!

— Подлецы!

Голоса принадлежали дружкам Якуба Амзлера. И тут же раздался топот ног удирающих парней.

— Как вы думаете, чья это работа? — старший жандарм вытащил из кармана блокнот и карандаш.

— Золтана Конипасека и компании.

У жандармов испуганно забегали глаза. Все знали, что долговязый городской винодел не имел привычки врать. Вера тащила его к глинковцам, труд — к коммунистам, и потому он остановился на полдороге — у социал-демократов.

— Откуда вам это известно, пан Транджик?

— От Штефана Гаджира.

— Невозможно! — старший жандарм выразил притворное удивление.

— Как же невозможно, когда мы сами вытащили пана учителя из ручья… Когда мы несли его сюда, Гаджир нам и рассказал… Да вы лучше его самого спросите…

— Есть здесь Штефан Гаджир? — жандарм засунул блокнот и карандаш обратно в карман.

— Сейчас придет. — Бонавентура налил жандармам вина.

— На дежурстве не пьем, — отрезал молодой.

Но старший жандарм сгреб стакан и отхлебнул сразу больше половины. После этого и молодой проделал то же самое.

В этот момент в комнату вошел однорукий Гаджир. Жандармов он не заметил. Над левым глазом у него налилась шишка величиной с куриное яйцо, и глаз затек.

— Увезли учителя в больницу? — поинтересовался он.

— Да, Рудольф Пушпергер только что… — ответил шинкарь.

— А я чуть не на коленях умолял доктора Елачича пойти со мной сюда. Он или притворился пьяным или по правде пьян, уж не знаю… Правительственный комиссар с лесничим заткнули уши, чтобы не слышать меня… Директор Чавара и помощник нотариуса Гранец рычали на меня, как собаки… прошу прощенья. Господи Иисусе, что ж это за народ?.. Пан главный нотариус послал меня к чертям. Но это не удивительно — за то время, что я уговаривал доктора, он спустил в очко тысячу крон… Поднялся только пан ректор Штрбик… А потом меня выставили…

— Кто? Ректор? — взвизгнул винодел.

— Не ректор, а Готт-фрид Тше-тше-ви-тшка, — по слогам ответил однорукий.

Бонавентура Клчованицкий усадил Гаджира за стол и налил ему вина. Когда Гаджир, запрокинув голову, тянул из стакана, шишка над глазом выглядела особенно страшно.

— Вы наверное упали на что-нибудь твердое, пан Гаджир? — сочувственно спросил старший жандарм.

— Да нет, это меня стукнул по ошибке тот гардистский скот, который порезал пана учителя. Золо, нотариусов сыночек, привез его специально из Пезинка в своей машине…

— Выражайтесь осторожней, пан Гаджир! — вмешался молодой жандарм, у которого в голове еще бродили свежие жандармские предписания. — "Гардистский скот", "порезал учителя", "нотариусов сыночек Золо", "специально из Пезинка" — что это за речи, скажите пожалуйста? Это грубые оскорбления. Чтобы подтвердить ваши слова, нужны свидетели, достойные доверия.

Сторож Петер Амзлер саркастически расхохотался.

— Над чем это вы смеетесь? — разозлился молодой жандарм.

— А над этими "грубыми оскорблениями" и "свидетелями, достойными доверия"! — продолжал дерзко хохотать сторож. — Я не гардист и не сопляк в коричневой рубашке, я не имею права никого лупить по башке и совать нож в спину. Так я, пан жандарм, хоть посмеюсь, — И сторож залился неудержимым смехом.

— Попридержи язык, приятель!

— Не слишком ли многого желаете, — сквозь смех проговорил сторож.

Молодой жандарм позеленел от злости. Штефан Гаджир поднялся с места. С багровой шишкой на лбу, небритый, с всклокоченными, слипшимися от пота волосами он выглядел намного старше своих лет. Никто никогда не слыхал, чтобы он кого-нибудь оскорбил, обидел, с кем-нибудь не поладил. Вытащив из кармана штанов две помятые тысячекроновые словацкие банкноты, он брезгливо швырнул их на стол.

— Вот! Эти деньги дал мне Каринечко Чечевичка! У габанской мельницы сунул в карман с той стороны, где у меня нет руки… И сказал совсем так, как вы сказали сторожу, пан жандарм: "попридержи язык"… Но сегодня я видел такие вещи, что не стану держать язык за зубами ни за какие деньги… Меня хотят подкупить? Меня, который с детства был и до смерти останется честным Штефаном Гаджиром!

— А как вы докажете, что вас хотели подкупить? — спросил с дурацким видом жандарм.

Штефан вздрогнул. Он швырнул банкноты подальше от себя и ткнул пальцем в Венделина Кламо.

— Свидетель вам нужен? Вот он, глядите! Говори, старый людак, покупал меня этот габанский молокосос Тшетшевитшка или нет?

Железнодорожник сидел за столом, положив локти на стол и уткнув лицо в ладони. Со стороны казалось, что он плачет. Взглянув на жандармов, он без особого энтузиазма подтвердил:

— Подкупал.

— Это дело мы еще расследуем! — молодой жандарм взял со стола помятые словацкие банкноты и подал их старшему.

— Не ломайте себе голову! — посоветовал жандармам Петер Амзлер. — Поставьте сами себе магарыч и дело с концом.

Старший жандарм не оскорбился. Вытащив из кармана блокнот, он спокойно вложил в него обе бумажки, потом приказал Бонавентуре Клчованицкому немедленно закрыть шинок и подтолкнул своего помощника к дверям. Это был тертый калач. Он служил жандармом еще во времена австро-венгерской монархии, два десятка лет был чехословацким жандармом, а после образования словацкого правительства уже два года руководил местным жандармским отделением. Свои жандармские обязанности он исполнял более четверти века довольно честно и более или менее человечно. И если в его округе затевались драки да еще пускались в ход ножи, не было случая, чтобы он не арестовал двух-трех заядлых хулиганов.

В воротах старый жандарм обернулся.

— Завтра до полудня загляните в жандармское отделение, пан Гаджир. Составим протокол…

— Которым подотрете зад! — заявил сторож, когда жандармы уже скрылись за воротами, но достаточно громко, чтобы они слышали.

Городской винодел подлил себе из жбана вина и сказал:

— Наши жандармы не такие уж плохие.

— А кто говорит, что они плохие? — снисходительно изрек сторож. — Вот железнодорожники — те похуже.

Венделин Кламо поднял голову.

— Охо-хо, если бы вы все знали! — Штефан Гаджир пощупал шишку над глазом. — Знаете того, маленького, что выдает на вокзале билеты? Новый дежурный, не помню, как его зовут.

— Горошина! — подсказал Венделин Кламо, но тут же сообразил, что это вовсе не имя дежурного.

— Ох и свинья! — выпалил Штефан Гаджир. — Когда нотариусов Золо с Каринечко и с тем, из Пезинка, гнались по улице за учителем, этот недоносок бросился ему под ноги…

У старого железнодорожника набежали на глаза слезы. От маленького дежурного такого он все же не ожидал. Не сказав ни слова, Кламо вышел на улицу. Дождь лил как из ведра, похолодало.

В шинке с минуту стояла мертвая тишина.

— Мне не хотелось говорить при бедняге Кламо, — вздохнул однорукий. — Этот подонок светил фонариком и все покрикивал: "Дай ему! Пырни ножом! Бейте насмерть!" А потом меня треснули по голове, и я пришел в себя, когда они уже швырнули учителя в воду…

Старый Кламо плелся домой, чувствуя себя так, словно это его стукнули по голове.

17
Когда было образовано Словацкое государство, Кламо проникся убеждением, что молодая Словацкая республика должна иметь своих отлично обмундированных защитников родины… Но теперь сердце его начинало ныть, как только он вспоминал о гардистах…

На перекрестке Костельной и Простредней улиц железнодорожник чуть было не столкнулся с доктором Елачичем, но успел вовремя отскочить за ствол каштана. Врач шел быстро и уверенно — совесть гнала его оказать "первую помощь"!

Проходя мимо жандармского отделения, Кламо снова увидел старшего жандарма.

— Эй, Кламо!

— Я, пан начальник.

— Час назад я сообщил по телефону в братиславскую больницу, что машина доставит к ним из Дубников вашего зятя. Чтобы врачи были наготове… Вы ведь понимаете — часто минуты решают… А сейчас мне оттуда дали знать, что он уже лежит на операционном столе и ему делают переливание крови… Я надеюсь…

— Спасибо вам за вашу доброту, — разрыдался старик.

— Послушайте, пан Кламо, когда вы прибежали к нам вчера утром сам не свой из-за Лохмайеров, я сказал вам, что мы ничего не можем сделать… Но поверьте: нам стыдно, что мы жандармы. Случись нечто подобное в Австро-Венгрии или во времена Чехословацкой республики, — тут осторожный жандарм понизил голос, — с таким разбойником, как Золтан Копипасек, мы бы церемониться не стали! Схватили бы прямо на улице, как бешеного пса!

— Верю, верю вам, паи начальник.

— Утром я снова позвоню в больницу и сообщу вам, что и как.

— Вы даже не представляете, как я вам благодарен.

— Но я ничего не говорил вам, а вы от меня ничего не слышали, пан Кламо!.. На страж… Тьфу! — плюнул жандарм, по привычке произнеся ненавистное приветствие фашистов. — Спокойной ночи!

У своего дома Кламо в нерешительности остановился: как сообщить жене и дочери о случившемся? Впрочем, он хорошо знал Дубинки: здесь любое событие становится известным всему городку через десять минут. И, вероятно, Вильма уже знает о том, что случилось с зятем.

"Заглянув в окна, Кламо увидел, что они, кроме занавесок, завешаны еще и простынями. Он поспешно вошел в дом. В кухне никого не было. Неожиданно до него донесся чей-то плач. Старик оглянулся.

В дверях в полосатой пижамке стоял Тонько. Мальчик держался за косяк, грудь его судорожно вздымалась.

— Ты не спишь? — удивился Кламо. — Чего ты плачешь, сынок!

— Убили его, уби-и-или!

— Да нет, не убили! — утешил он сына. — А там что случилось? — Кламо кивнул на дверь, за которой слышались приглушенные женские голоса.

— Папочка! Цилька то-оже умирает… Ци-илька то-оже-е…

— Боже мой! — старику показалось, что сердце его сжали клещами.

Тут в кухню уверенным шагом вошла Вильма. Она всегда была самой стойкой в семье.

— У Цильки родился ребеночек, Тонько! — сказала она ласково. — Иди-ка ты спать… Цилька уже уснула… — Она взяла мальчика за плечо и увела.

Кламо буквально обомлел. Обессиленный, он опустился на стул. Вот это новость! А ведь предполагалось, что это радостное событие произойдет только недели через две-три.

В кухню снова вошла Вильма.

— Теперь говори, только честно, — жив? — спросила она, в упор глядя на мужа.

— Жив! — воскликнул старик. — Он уже у братиславских врачей… Пан капеллан…

— Знаю, все знаю, — твердо ответила Вильма. — Сегодня бабы прибегали сюда одна за другой, словно паломницы к трем девам Мариям. Одна стонет: "Ой, бабоньки, лежит, как покойник!" Другая летит, не чуя ног под собой: "Если бы вы видели, как его изрезали!" Третья подбежала к дверям, только рукой махнула: "Кончился!" Цилька замерла, бедняжка… А потом как вскрикнет, меня прямо мороз по коже подрал, и — глаза в потолок. Я едва успела ее до кровати довести…

— Кто? — простонал старик.

— Внученька!

Измученное лицо Кламо просветлело.

Вильма улыбнулась.

— Как виноградника!

В кухню вошла повитуха. Из соседней комнаты донесся тоненький голосок новорожденной.

Старики радостно переглянулись.

Вильма вскочила и побежала на этот тоненький голосок, а Кламо, достав из кармана клетчатый платок, медленно отер добрые старые глаза.

Глава вторая

 Несмотря на будний день, любой человек, глядя на Дубницкую станцию, решил бы, что сегодня воскресенье, — так она благоухала ароматом цветов и сверкала всеми цветами радуги. В палисаднике начальника станции на молодой черешне уже краснели ягоды, под тяжестью которых сгибались топкие ветви.

Пассажиров было мало. Прибывшие из Братиславы спешили к выходу, а те, что собирались в Трнаву, успели уже занять места в вагонах.

Только один пассажир все никак не мог выйти из последнего вагона, остановившегося за краем перрона. Сначала он пытался спуститься спиной к вагону, потом боком, но после каждой попытки убеждался, что от последней ступеньки до земли для него по-прежнему слишком высоко. Горошина, тощий, маленький дежурный по станции, в красной фуражке стоял перед дежуркой с жезлом в руке.

— Эй! — закричал он. — Стащите этого недотепу со ступенек!

Игнац Ременар кинулся было к вагону, по проводник уже подхватил пассажира и бережно поставил на землю.

Этот нескладный пассажир был не кто иной, как учитель Ян Иванчик. Увидав его лицо, похудевшее и болезненное, дежурный и железнодорожный рабочий отвернулись, как по команде. Горошина засунул жезл под мышку, взглянул на часы и быстрым шагом направился к машинисту. Игнац Ременар в свою очередь с безразличным видом пошел к товарному вагону, хотя разгружать было нечего.

Братиславские врачи залечили Яну Иванчику все его раны и после двухмесячного пребывания в больнице выписали его, заявив, что он абсолютно здоров. Хотя по больничным лестницам Иванчик передвигался довольно сносно, сойти с поезда самостоятельно он не смог, а по платформе шел с трудом, опираясь на палку.

К тому же ему приходилось тащить небольшой обшарпанный чемодан. Костюм и белье тесть привез ему в этом чемодане потому, что в него можно было засунуть еще и хорошую бутыль вина. Вино они выпили во здравье Яна, после чего Венделин Кламо забыл чемодан в больнице.

Неожиданно на платформу вбежала еще более растолстевшая Вероника Амзлерова.

— Ах батюшки, пан учитель! — завопила она, заламывая руки и причитая. — Здравствуйте, дорогой пан учитель! Мы думали, что вы помрете, бедняжка, а вы совсем как огурчик… Золотой вы наш!

Толстая хозяйка ларька не успела расцеловать исхудавшего учителя и выхватить из его рук чемодан, как Горошина уже поднял флажок, а Игнац Ременар рявкнул по всю глотку: "Готов!" Не дожидаясь, пока пройдет весь состав, они поторопились скрыться за уставленным цветами парапетом.

— Гляньте-ка! — ткнула в их сторону женщина. — Эти негодяи стыдятся взглянуть вам в глаза!

Здоровенной ручищей она схватила Иванчика под локоть, и потащила к своему ларьку. Ян не очень упирался, понимая, что тут всякое сопротивление бесполезно. "Сколько, однако, ловкости в этой толстухе", — подумал он. Вероника в один момент оказалась в тесном ларьке, поставила на деревянную стойку рюмки и тут же наполнила их сливовицей.

— За ваше здоровье, паи учитель!

Иванчик осторожно чокнулся и выпил водку. Но не успел он поставить свою рюмку на стойку, как она уже снова была полна.

— А теперь за здоровье вашей Цильки, дорогой пан учитель! Вы даже не представляете, какая она стала красавица, как ей идет быть матерью! Ставлю бутыль вина, что вы ее до утра зацелуете насмерть…

Ян Иванчик не любил водки. К тому же в Дубниках он привык к вину. Но чертова баба наполнила рюмки в третий раз.

— А это за здоровье вашей малышки, дорогой пан учитель! Дочурка у вас словно небом дарована — хороша, как ангелочек!

И опять Иванчик не мог отказаться.

Вероника Амзлерова готова была поведать ему обо всем, что творится в Дубниках, но Ян не стал ее слушать. Он взялся было за бумажник, собираясь уплатить за водку, но Вероника тут же захлопнула окошко, опустила желтую занавеску и, словно большая улитка, прячущаяся от опасности, вползла в свой домик.

Ян смущенно поклонился закрытому окошку и громко сказал:

— Благодарю за теплую встречу, пани Амзлерова!

Но не успел он сделать и двух шагов, как толстуха выскочила вслед за ним на улицу и отобрала у него чемодан.

— О боже, пан учитель, не хватало только, чтобы вы тащили этот ободранный ящик через весь город! Я его вам сама принесу, когда провожу поезд… Или завтра прицеплю к велосипеду старого Кламо.

— Большое спасибо, дорогая пани Амзлерова!

— Не за что!

Привокзальная улочка была чисто подметена, а местами даже полита водой. Домики на ней были маленькие, новенькие, похожие на коттеджи. В них жили железнодорожные служащие, большинство из которых работало в Братиславе. Почти перед каждым домиком зеленел палисадник, и почти у всех под окном мансарды висел ящик с цветами. Здесь было много чище, чем там, где жило "высшее общество" — владельцы крупных виноградников.

Из Братиславы Ян Иванчик ехал в пустом купе, глядел в открытое окно на зеленые, поросшие виноградом склоны холмов и полной грудью вдыхал воздух, напоенный ароматом цветущей лозы. Но он не замечал того, что творится вокруг.

Он поднимался вверх по улице, а в такт его шагам звонили малиновым перезвоном дубницкие колокола. Где-то на самой горе, скорее всего на перекрестке Простредней и Костельной улиц, квакали корнет-а-пистоны и выл геликон. Иванчик решил, что это играют его друзья из оркестра. Где-то выше, наверное на полдороге между приходским костелом и холерным столбом с изображением святой Троицы, верующие католики пели религиозные гимны: женщины ловили божественные потки за уши и визгливо поднимали с грешной земли к небу, а мужчины хватали те же самые божественные нотки за ноги и, кряхтя, тащили с неба на грешную землю.

Ян Иванчик понял, что по Дубинкам движется огромная процессия богомольцев, которую возглавляет не иначе как сам светлейший Трнавский генеральный викарий.

Но он не замечал этого: все его мысли были о жене и новорожденной дочери. Он попытался представить себе, как встретят его дома.

Вот он входит с Линдавской улицы во двор, стучится в дверь кухни и, обычно такая неприветливая, теща, которой он в глубине души даже побаивался, отпирает ему дверь. Она широко улыбается и, обрадованно крикнув дочери: "Цилька, муж вернулся!", — спешит во двор, чтобы не мешать свиданию молодых… А Цилька, его Цилька, не пытаясь скрыть свои чувства, выскакивает из дому во двор, босая и простоволосая. С любовью и удивлением шепчет она: "Янко!", хватает его за обе руки и тащит в кухню. Там, прислонившись к двери, чтобы никто не мог войти, она целует его и долго не отпускает от себя…

Но свою маленькую дочь он никак не мог себе представить. Он вспоминал многих малышей, которые за эти годы прошли перед его глазами, но маленькой Анульки среди них не находил. И вдруг Ян понял, почему он не может представить себе свою дочь, — ведь он ее никогда не видел…

2
Когда Ян Иванчик попал на Простреднюю улицу, длинную и широкую, всю заросшую травой, он в удивлении замедлил шаги: все дубницкое римско-католическое христианство стояло на коленях прямо на земле и яростно осеняло себя крестом. Яркие хоругви и многочисленные статуи девы Марли возвышались над этой коленопреклоненной толпой. Перед воротами большого дома Киприана Светковича среди зеленых липовых ветвей висел расшитый золотом балдахин. Под ним находился один из алтарей. Министранты звонили в колокольчики, и монахи окуривали фимиамом дубницкого фарара, который поднимал над головой блестящую дароносицу.

Иваичик жил в Дубниках три года, но до сих пор ему удавалось избегать участия в празднике Тела господня. Первый раз он "был тяжело болен", во второй — "уехал по неотложному делу", но сейчас он неосмотрительно попал в самую гущу процессии. Ян хотел юркнуть в проулок, что вел на Крижную улицу, но в этот момент верующие дубничане поднялись с земли и двинулись к следующему алтарю. От их проницательных набожных очей скрыться было некуда.

Крест нёс длинный и тощий, как червяк, мальчишка. Лицо его показалось Яну удивительно знакомым.

— Здравствуйте, зять! — радостно крикнул мальчуган, и Ян узнал в нем Тонько.

Но возглавлявший процессию пономарь, который постоянно был под мухой, дернул Тонько за ухо, чтобы тот не перекликался со всякими проходимцами, схватил его за узкие плечики и грубо повернул в другую сторону процессия поворачивала обратно.

Вслед за крестом семенили ученицы монастырской женской школы. В волосах у них белели шелковые ленты, а в руках были корзиночки с лепестками пионов, которые они разбрасывали по земле. Девочек сопровождали монашки-учительницы, похожие на огромных черных жуков.

Светские учителя не любили монашек. Уровень знаний их подопечных был столь низок, что во время проверки успеваемости не только светские, но даже духовные инспекторы сгорали со стыда. Но широкие белые чепцы нравились дубничанам. Глядя на этих христовых невест, Ян никак не мог понять, почему они так угрюмо глядят на такой в общем прекрасный мир. Молодой учитель не знал, что они в этот момент угрюмо смотрят вовсе не на весь мир, а только на него. И раздражение их вызвано не тем, что они видят в нем безбожника, — просто он единственный оказался сейчас в шапке. Шапку же Ян не снял лишь потому, что забыл обо всем на свете — навстречу ему шла Цилька. На ней было светлое, видно недавно сшитое платье в цветочках, которое очень шло к Цилькиным каштановым волосам. Никогда, даже в ту пору, когда она была еще его невестой, не видел ее Ян такой красивой, розовой, просветлевшей. Опираясь о палку, он поспешил ей навстречу. Цилька не ответила на его теплую улыбку.

— Зачем ты их дразнишь, Янко? — Она сорвала у него с головы шапку и сунула ему в руку, в ту руку, которую он протягивал ей для приветствия. Ян побледнел. Все тело его покрылось испариной. Но увидев, что у Цильки на глазах выступили слезы, покорно ответил:

— Я забыл, Цилька.

Трнавское католическое педагогическое училище приобрело печальную известность тем, что молодые учительницы, выходящие из его стен, отличались не только набожностью, но и редкой ограниченностью. Приступая к педагогической деятельности, многие девушки старались немедля восполнить пробелы в образовании и избавиться от излишней святости. Те, что были посмышленей, вскоре кое-как овладевали основами педагогики, а наиболее хорошенькие вообще считали, что есть вещи поважней учительства.

Цилька довольно быстро расширила свой кругозор, но от святости отвыкала чрезвычайно медленно.

Услышав подавленный, хриплый голос мужа, она почувствовала к нему острую жалость и упрекнула себя: как могла она унизить своего дорогого "язычника" перед всеми Дубниками! Ведь Ян и так достаточно выстрадал! Как он бледен, как висит на нем костюм, который еще на пасху был ему в самый раз, какой шрам краснеет на его остриженной голове. Потому он, бедняга, и хотел, наверное, остаться в шапке… От всех этих мыслей у Цильки на глаза навернулись слезы.

Учителя, которые во время отсутствия Иванчика вели пятый класс, уделяли его мальчикам не слишком много внимания — у них и своих забот хватало. Они заставляли школьников учить стишки, решать примеры да зубрить историю и этим ограничивались.

Не желая тратить время на уговоры, учителя ежедневно колотили мальчишек, чтобы те не приставали с глупыми вопросами и хорошо себя вели. В результате пятиклассники так одичали, что с ними не мог справиться даже всемогущий директор, не выпускавший из рук розгу. И поэтому, когда мальчишки увидели наконец своего любимого учителя, они, мгновенно позабыв, что участвуют в процессии, дружно закричали:

— Здравствуйте, пан учитель!

Расстроенная Цилька бросилась к пятиклассникам.

— Кто вам позволил кричать? Разве можно шуметь во время процессии? — набросилась она на них. — Такие большие мальчики! Бог покарает вас, а пан законоучитель поставит плохие отметки…

Мальчишки с надеждой поглядывали на Иванчика — заступится он за них или нет? И надежды их оправдались.

— Оставь их, Цилька! — сказал Ян жене.

Но разве есть такая женщина, которая послушает своего мужа? Нет, конечно. Поэтому понятно, почему с таким нескрываемым злорадством мальчишки объявили ей:

— Пани учительница, а ваши третьеклассники дерутся!

Цилька обернулась. Ее третьеклассников уже разнимали другие учителя. Они таскали их за волосы, драли за уши, награждали затрещинами. Прежде чем Цилька успела подбежать к ним, все уже было кончено. Ей оставалось лишь успокоить плачущих детей да с трудом самой удержаться от слез.

Между тем Яна Иванчика без его согласия уже окончательно включили в процессию.

— Ну, мальчики, держитесь! — скомандовал он своим ученикам. — Покажем Дубникам, как ведут себя настоящие ребята!

Пятиклассники преобразились. Они зашагали, как солдаты в торжественной похоронной процессии, — важно и медленно, держа образцовое равнение. В конце концов, они были уже большие и разумные ребята, они понимали, какое необычное внимание возбуждает их учитель с длинным розовым шрамом на коротко остриженной голове.

Они гордились своим учителем.

Вниз по улице на белых носилках, которые несли рослые юноши, плыли одна за другой три статуи Дубининой девы Марии. Вокруг каждой статуи, как живое ко-лесо, двигались девушки. Они держались за ленты, спускавшиеся с головы девы Марии.

Голову непорочной девы Марии украшали белые как снег ленты, за них держались маленькие девочки в белых платьицах и с белыми бантиками в волосах: они, собственно, не шли, а прыгали, как козлята.

От головы девы Марии, у которой на руках был святой младенец, струились ленты желтые, розовые, лиловые и зеленые; за них держались девочки-подростки с распущенными волосами в пестрых платьях — они тоже шли, будто танцевали.

И, наконец, к голове девы Марии "с семью мечами в сердце" были прикреплены лепты темно-красные, синие, пурпурные; за них держались девушки, члены городской дружины пресвятой девы Марии; их белые платья крест-накрест были перевязаны широкими синими лентами; в Дубинках считали этих "марианок" светскими монашками, а они шли смущенные, пели тихо и благостно, словно стыдясь, что до сих пор еще не вышли замуж.

Сам того не замечая, Иванчик заулыбался, увидев дорогой шелк и атлас их одеяний. С детства его волновал и трогал марианский культ, олицетворяющий материнство. Он всегда считал, что на фоне жестокой бесчеловечности католической религии это единственное светлое пятно. Еще студентом он спорил с товарищами-евангелистами, утверждая, что лютеранское вероисповедание столь сухо и бедно именно из-за отсутствия культа девы Марии. Тогда его радовало, что он католик. Он поймал себя на том, что радуется этому и сейчас.

Но радость его быстро померкла.

Вслед за статуями девы Марии гордо вышагивал местный руководитель глинковской молодежи — красавец Габриэль Гранец. В парадном мундире он походил на прилизанного поручика, только что окончившего военное училище. За ним по четыре в ряд маршировали маленькие сыновья местных богатеев, после них — мальчишки попроще и, наконец, грубые дубницкие парни. Как видно, среди глинковской молодежи соблюдалось строгое деление. Однако все юнцы одинаково гордились своими кожаными ремнями и шапками с желтыми, синими и красными бомбошками и кистями.

Ян Иванчик ненавидел мундиры, и группа пожилых людей в обычных костюмах порадовала его глаз. Они несли горящие свечи и поэтому шли медленно и осторожно. Все они были люди степенные, уважаемые, которых знал каждый в Дубинках, в общем — местная интеллигенция.

Он и не предполагал, что ее в Дубниках так много, и это еще без учителей, присматривавших за детьми, и без священников, обслуживавших своего господа бога во время его летней прогулки.

Правда, в ряды дубницкой интеллигенции затесались и те, в ком, по всеобщему мнению, интеллигентности было весьма мало. Например, правительственный комиссар города и оптовый торговец вином пан Киприан Светкович и моравская помесь чешского "сокола" с немецким прихвостнем — пан Богумир Чечевичка, ныне герр Готтфрид Тшетшевитшка. Были здесь и такие, что ходили в костел лишь на пасху и рождество, как, скажем, лесничий Имрих Тейфалуши и счетовод Алексин Челес, которых дубничане уважали главным образом за то, что те не боялись бога.

Правительственный комиссар города Киприан Светкович шествовал в первом ряду. Как у большинства люден, занимающихся физическим трудом, лицо у него было добродушное, но густо-багровое от постоянных возлияний. Справа от него шагал главный городской нотариус Гейза Конипасек, зловещий, как сам дьявол, а слева — городской врач Бела — Войтех — Адалберт Елачиш — Елачич — Елахих, черный, словно могильщик. Этой уважаемой троице встреча с учителем Яном Иванчиком не доставила никакого удовольствия. Словно приведение, дерзко предстал он перед ними, опираясь на палку, и как укор, блестел розовый шрам на его остриженной голове! Впрочем, каждый из этих господ реагировал на эту встречу по-своему.

Пан правительственный комиссар Киприан Светкович беззлобно подумал: "Я-то ведь не виноват в том, что с тобой приключилось, голубчик".

Пан главный городской нотариус Гейза Конипасек отметил про себя злорадно: "Так тебе и надо, стервец!"

А пан городской врач Бела — Войтех — Адалберт Елачиш — Елачич — Елахих, как всегда стараясь даже мысленно быть в стороне от подобных дел, сказал сам себе: "Не думал я, что ты выпутаешься из этой истории!"

И хотя ни Иванчик ни умел читать мыслей своих ближних, этих трех дубницких интеллигентов он все-таки донял и подарил им такой взгляд, что тем пришлось отвести глаза в сторону.

Балдахин над дубницким фараром несли люди простые, но пользовавшиеся в Дубниках полным доверием церкви и властей: впереди виноградарь, крестьянин и шинкарь Бонавентура Клчованицкий с мясником и перекупщиком скота Штефаном Герготтом, а позади городской винодел и виночерпий Алоиз Транджик со станционным подсобным рабочим Венделином Кламо.

Министранты не умолкая звонили в колокольчики, а пиаристские монахи без устали окуривали дубницкого фарара, который в холодочке под балдахином буквально плавал в дыму фимиама.

По обеим сторонам балдахина горделиво вышагивали гардисты в новеньких мундирах, наподобие эсэсовских, с настоящими винтовками на плечах. На правом фланге словацких эсэсовцев шел гардистский капитан Андрей Чавара, директор средней школы, на левом фланге людацких оруженосцев — командир гардистской десятки Шимон Кнехт, городской полицейский и глашатай.

Колокола звонили, музыка играла, глотки ревели, цветы испускали аромат, солнышко припекало. И все, кто уже поднялся вверх по улице, вновь преклонили колена.

Ян Иванчик из-за больной ноги на колени опуститься не мог. Он низко поклонился, опираясь на палку, и показал священникам и гардистам свой розовый шрам со следами швов. Кровь прилила к его лицу, и тело покрылось потом. "Католическая церковь вступила в союз с фашистами. Как в Испании и Италии. А я этому союзу здесь, в Словакии, кланяюсь", — отметил он про себя со стыдом и злостью.

Священники взирали на поклон Иванчика с удовольствием, а гардисты — с удовлетворением. Но пиаристский патер, тот самый, который памятной апрельской ночью так жаждал приобщить Яна Иванчика к святым тайнам, остался недоволен. Этот Иванчик уже посмел в прошлый раз ускользнуть от него и — подумать только — остался жив.

Вдруг патер взметнул свою длань над Иванчиковой остриженной головой и злобно рявкнул:

— На колени!

Учитель быстро согнул здоровую ногу и вытянул больную назад, как это делают бегуны на старте. Он чувствовал себя в эту минуту так, будто монах стегнул его плетью по голове: палка выпала из его рук, и он не свалился только потому, что оперся руками о землю. Такого унижения он еще никогда не испытывал.

Все это происходило напротив великолепного алтаря, впервые установленного в этом году во славу божию стараниями богомольной супруги Штефана Герготта в дверях мясной лавки ее мужа. Право на эту святыню жена мясника завоевала тем, что даже во времена жестокой нехватки мяса и сала старательно снабжала ими всех святых отцов. И вот к этому святому местечку, укрытому среди зеленых липовых ветвей, завернул шелковый балдахин с министрантами, святыми отцами и гардистами.

Ян Иванчик казался сам себе собакой, получившей пинок от злого человека. Чтобы не мозолить глаза коленопреклоненному римско-католическому христианству, он поднялся и принялся энергично утирать платком вспотевший лоб. Как хотелось ему сейчас уйти отсюда, укрыться в тени старых акаций. Ученики подали ему палку и по примеру учителя тоже поднялись на ноги.

Неожиданно невдалеке грянула музыка — дубницкий духовой оркестр решил помочь верующим петь божественные песни. Восемнадцать ртов изо всех сил дули в деревянные кларнеты и медные трубы в честь дорогого отца небесного, но все восемнадцать пар веселых глаз глядели на своего столь трагически утраченного и ныне счастливо обретенного дирижера. Ведь это он, Ян Иванчик, создал в Дубинках оркестр.

Учитель вдруг махнул рукой и двинулся к оркестру. В этот момент он забыл о своем унижении, о жене, вся процессия вылетела у него из головы. Он видел лишь музыкантов и уже издали помахивал палкой, а те затрубили и запищали так громко и протяжно, что дубницкий фарар от удивления забыл поднять дароносицу.

Но вот Ян стал перед оркестром, поднял руки кверху — в одной — фуражка, в другой — палка, — музыка на секунду оборвалась, и тут же фанфары протрубили тревожный сигнал, точно такой, как в канун нового года, когда Иванчик призывал дам приглашать кавалеров на танец.

В толпе наступило приятное смятение. Оглянувшись, Ян решил, что отныне он скинул с себя бремя грехов: строгий пиаристский патер, который минуту назад немилосердно бросил его на колени, поощрительно усмехаясь, глядел на него своими елейными глазками.

Когда разопревшие от духоты дубничане и дубничанки вышли из костела и черным потоком хлынули вниз по Простредней улице, дубницкий духовой оркестр заиграл танцы, а палка учителя Яна Иванчика так и замелькала в воздухе. Наиболее энергично взлетала она, когда звучала чешская мелодия, которую музыканты исполняли, а дубничане слушали с особенной охотой, хотя многие из них и были (или притворялись) отъявленными глинковцами.

3
Прибежав из костела домой, Цилька покормила грудью маленькую Анульку, а потом села возле нее и предалась горьким размышлениям. Слезы текли у нее по щекам. Она чувствовала себя виноватой перед мужем — так унизить его на глазах у дубничан! Вильму, которая уже сварила праздничный обед и поставила на покрытый скатертью кухонный стол тарелки с приборами, раздражал плач дочери. Она и сама никак не могла дождаться мужа, обоих сыновей и своего "несчастного зятя".

— Вместо того чтобы реветь, лучше бы сбегала за ними, — сказала она дочери.

Цилька послушалась и выбежала на улицу. Перед холерным столбом она увидела мужнину палку, скачущую в воздухе. Потом оглянулась в поисках отца и младшего брата: чтобы лучше видеть, они влезли на постамент памятника, так что головы их оказались вровень с головами святой Троицы. В стороне стояли солдаты-отпускники и среди них — Винцент. Его окружали парни и подростки, на головах у которых красовались шапки с синими и красными бомбошками и кистями. Оркестр продолжал играть, и молодежь распевала во все горло:

Песенка чешская на-а-ша-а
так прекрасна, так хороша-а-а.
Цилька дотронулась до мужниного плеча, и он сразу повернулся к ней, словно только и ждал этой минуты. Оркестр оборвал мелодию на самом красивом месте, и дубничане начали неохотно расходиться; особенно молодые, которые полагали, что имеют право повеселиться и попеть. Цилька схватила мужа за руку.

— Янко, пожалуйста, не сердись на меня!

Обрадованный Иванчик, желая избежать щекотливой темы и зная, чем угодить жене, ответил вопросом:

— Скажи, Цилька, наша Анулька красивая?

Цилька была приятно удивлена таким вопросом и, не раздумывая, выпалила:

— Очень!

У Иванчика в ту же минуту испарился из головы весь марширующий католицизм — колокола больше не звонили, верующие не голосили, фимиам не курился, гардисты не чеканили шаг…

По Костельной улице теплыми волнами разливались голоса: довольные дубничане торопились к праздничным столам. Обгоняя молодую пару, они подчеркнуто громко здоровались.

— Ты уже работаешь? — спросил Ян жену.

— С понедельника.

— Как дела в школе?

— А так, что во вторник был инспектор, и мои ребята ничего не знали.

— И всю вину, конечно, взвалили на тебя?

— А ты как думал!

Во двор они вошли впятером: отец — Венделин Кламо, его сыновья — солдат и школьник, дочь-учительница и зять-дирижер. Еще ни разу до этого не удавалось старому железнодорожнику пройтись со всем своим семейством на глазах у всей улицы. Когда он отворял калитку, руки его дрожали от радости. Господи боже, какие у него удачные дети! В дверях кухни их, как всегда без улыбки, уже ждала Вильма.

— Слава богу, идете наконец! — вздохнула она.

Не успел Ян протянуть теще руку, как Цилька втащила его в соседнюю комнату. Она-то хорошо знала, что мать в этот момент демонстративно ухватится за миску с горячим супом.

Маленькая Анулька лежала в плетеной колясочке и, широко раскрыв темные глазки, глядела в потолок.

Она помахала тоненькими, как соломинки, ручонками и, дотронувшись до крохотного носика, зачмокала губами. Молодому отцу все это показалось очень милым, хотя розовое крохотное существо и не напомнило ему ангелочка, как это утверждала Вероника Амзлерова. Чем дольше он смотрел на дочь, тем больше чувствовал себя разочарованным. Еще мальчишкой в Трнаве видел он детей гораздо более красивых… Его вывел из задумчивости голос Цильки:

Детское личико,
как оно прекрасно
для глаз материнских…
Ян не знал, чьи это стихи. Возможно, сама Цилька была их автором — за ней водился такой грешок. Во всяком случае, он понял, что жена хочет ему сказать: "Видишь, какое прелестное дитя подарила я тебе, а ты мне и слова благодарности не сказал!" И почувствовав нежность к жене, Ян воскликнул:

— А наша Анулька и впрямь хороша!

Никогда еще он не видел жену такой: в глазах Цильки было столько любви, они манили, завлекали. И когда она протянула ему руки, он бросился в ее объятия.

Из кухни донесся громкий голос Венделина Кламо, который требовал, чтобы молодые наконец сели за стол.

Не дождавшись ответа, старик поднялся с места и направился к дверям, но Вильма остановила его:

— Оставь их, Вендель, дай им побыть вдвоем!

Однако молодые не выходили так долго, что и она наконец не выдержала и внушительно постучала к ним в дверь…

За столом все происходило так, как всегда бывало по праздникам, если отец семейства не дежурил на станции. Венделин Кламо ел суп медленно, но зато полными ложками. Для него это была такая же работа, как и всякая другая, — честная, истовая, обстоятельная. Солдат Винцент хлебал, как деревенский поденщик, который всегда голоден. Глядя на него, любой мог убедиться, что словацкое государство своих солдат не перекармливает. Вильма вместо супа ела особо приготовленную петрушку, порей, сельдерей, вареную морковь и капусту. В этом она ничем не отличалась от остальных дубницких вегетарианок. Цилька выловила у себя самую большую клецку, положила мужу и прикрыла руками свою тарелку. Но Ян не стал возвращать клецку в тарелку жены, он сунул ее Цильке прямо в рот. Только ел вяло и неохотно, родители напрасно уговаривали его. Кто знает, где бродили мысли мальчика.

— Зять, а зять! — вдруг сказал он. — А ведь та чешская песенка, что играли ваши музыканты, запрещена…

— Не может быть! — испугался старый Кламо.

Вильма уронила кусок моркови.

— А у нас в казарме ее и младшие офицеры поют! — вставил Винцент.

— А у нас в школе за нее тройку по поведению ставят! — отрезал Тонько.

Тут уж Вильма не выдержала:

— Сдается мне, что кто-то сегодня пришел из больницы, а завтра угодит прямо в тюрьму.

Воцарилась тревожная тишина. И вдруг за полуоткрытой дверью раздался тоненький голосок Анульки Иванчиковой:

— У-а! У-a! У-а!

Цецилия Иванчикова бросила ложку. Вильма Кламова, забыв обо всем, вскочила с места. Обе женщины кинулись в комнату.

4
Приоткрыв дверь в комнату молодых, Вильма процедила сквозь зубы:

— В который раз тебе говорю: ты должна туда пойти!

— А я не пойду! — заупрямилась Цилька. Ей совсем не хотелось уходить из дому, им с мужем было так хорошо после долгой разлуки.

— Женщины уже собираются в спортивном зале. Ты — учительница и не можешь оставаться дома. Наша председательница сожрет тебя!

— Что же вы сами не пошли? Ведь вы были рядом.

Вильма побагровела.

— Мне нечего заботиться о том, что обо мне подумают господа, а тебе надо смотреть в оба, чтобы не остаться без места. Вот переведут тебя куда-нибудь в Зламану Льготу — что ты там с малым дитем будешь делать? Не видишь разве, что кой у кого не все дома?

— Этот кое-кто, конечно, я? — улыбнулся Ян.

Цилька испуганно оглянулась на мать, боясь, что сейчас разразится скандал.

Но Вильма не удостоила зятя ответом.

— Схоластика Клчованицкая с меня в костеле дважды обещание брала, что я обязательно тебя туда пришлю, — продолжала она, обращаясь к дочери. — И сунула мне приглашение. Вот, погляди-ка!

Цилька стала неохотно собираться, поминутно поглядывая на мужа и пожимая плечами, — он должен понять, что она не виновата.

Ян пробежал глазами приглашение и поморщился. Но неожиданно лицо его прояснилось.

— Я тоже пойду с тобой, — предложил он жене.

— Но ведь там соберутся одни женщины! Что ты будешь там делать?

— То же, что и ты: сидеть и тихонько слушать.

Такие слова пришлись теще по вкусу.

— Пускай идет, — заявила она решительно, — может, ума наберется.

Пока Цецилия в темном углу надевала выходное платье, Ян еще раз прочитал приглашение. Листок был отпечатан в типографии с час назад: краска еще не просохла, буквы расползались. Ян читал с расстановкой, слово за словом, тихо, чтобы не разбудить Анульку, но достаточно внятно, чтобы теща в кухне могла слышать каждое слово. В голосе его звучала насмешка. И он достиг своего: старуха всунула ногу между дверными створками и не трогалась с места, пока зять не закончил чтение.

Приглашение было следующего содержания:


Внимание! Католические женщины! Внимание! Католические женщины! Внимание! Католические женщины!

Все на собрание Ассоциации католических женщин, которое состоится в Дубниках сегодня, 19 июня 1941 года, в городском спортивном зале!

Программа:

1. Председательница, сестра Схоластика Клчованицкая: "Католические женщины, сплотите ряды!" Приветственное слово.

2. Его преподобие пап патер, профессор Теофил Страшифтак: "Кино, театр, литература — рассадник общественной безнравственности". Размышления.

3. Его преподобие пан каноник, доктор теологии и философии Карол Корнхубер, духовный руководитель Ассоциации католических женщин Словакии: "Многодетная словацкая семья — опора нравственности и государства". Основная лекция.

Предупреждение. Католическая женщина, ты обязана присутствовать на этом собрании! Бог и народ требуют этого от тебя! Ты получишь наставления, наберешься новых моральных сил, станешь неуязвимой для дьявольских козней!!! Докажи, что ты умеешь трудиться и приносить жертвы во имя святого дела!!!

Отделение Ассоциации католических женщин,

Д у б н и к и.


Когда Ян дочитал приглашение, Вильма снова вошла и комнату. Она села на стул возле коляски, посмотрела на спящую внучку, — лицо ее было удивительно добрым, приветливым и милым, словно она смотрела на спящего ангела. Такого лица Ян еще никогда не видел у своей тещи. У него даже сердце сжалось. Анулькина бабушка обратилась к дочери, и в голосе ее звучала такая кротость, что Ян поразился.

— Ты кормила ее? — спросила Вильма.

— Да, полчаса назад.

— Значит, у тебя есть три часа времени.

Молодые супруги вышли во двор.

— К Анулькиной бабушке я претензий не имею, — сказал Ян жене.

— Ах, Янко! Ты должен радоваться, что Анулькина бабушка не предъявляет претензий к тебе… Если бы ты только знал, как она эти два месяца из себя выходила, чего только не собиралась тебе наговорить! А теперь, когда ты вернулся, она и слова не сказала…

"Это она еще сделает, и не один раз", — подумал он, но ничего не успел ответить: на улице раздался мальчишечий крик. Ян быстро открыл калитку и увидел, что с Костельной улицы с истошными воплями вылетели трое ого прошлогодних учеников с камнями в руках.

"Держи его! Бей!" — кричали мальчишки. Двое из них — первоклассники Винцек Кнехт и Лойзик Светкович — были в скаутских шапках с синими бомбошками и кистями. На третьем, что был повыше и поплечистей, красовалась фуражка "гитлерюгенд". Это был Францек Пайпах; он сидел в пятом классе два года и основательно помучил своей тупостью Яна Иванчика. Вся эта троица гналась за Рудко Лохмайером, который едва переводил дух.

— Что тут происходит? Прекратите сейчас же! — закричал Иванчик.

Винцек и Лойзко остановились перед учителем, бросили камни и пристыженные помчались обратно на Костельную. Но юный гитлеровец, даже не взглянув на Иванчика, швырнул в Рудко камень. Сын зубного техника словно подкошенный упал на тротуар, схватился за ногу и громко заплакал.

Цецилия Кламова, которая находилась с Пайпахами в отдаленном родстве, решила, что сумеет усовестить нахального мальчишку:

— Подожди, Францек, вот я расскажу твоей учительнице, пани Чечевичковой, какой у нее ученик!

— Да говорите! — усмехнулся Францек. Одним глазом он следил за палкой учителя, а другим — с удовлетворением наблюдал за Лохмайером, извивающимся от боли. Ему не терпелось подступить к Рудко поближе и дать ему еще хорошего пинка.

— Пани учительница Ева фон Тшетшевитшка за такой героический поступок немедленно поставит Францеку Пайпаху пятерку по поведению! — громко объяснил Ян жене сущность новой немецкой морали. Он нагнулся к Рудко: нога посинела и отекла. Но мальчик не дал до нее дотронуться; с трудом поднявшись, он заковылял домой, на Линдавскую улицу. Цецилия с болью смотрела, как он хромает.

— Зачем ты обидел Рудко? — снова обратилась она к Францеку.

— Он еврей!

— Евреи такие же люди, как все! — не выдержал Ян.

— Для вас, словаков, — да, а для нас, немцев, — нет! — дерзко бросил мальчишка, за десять месяцев успевший превратиться из словака в немца. Правда, по-немецки говорить он еще не умел, но мыслил и действовал уже вполне в духе "высшей расы".

Два года пришлось Яну Иванчмку мучиться с этим на редкость тупым отпрыском ловкого винодела, и ни разу не ударил он Францека. Но теперь этот негодяй так возмутил его, что Ян наверняка вытянул бы его палкой по спине, окажись он рядом.

— Убирайся, и чтобы духу твоего здесь не было, дрянь ты эдакая!

Винцек Кнехт и Лойзик Светкович с любопытством выглядывали из-за угла: интересно, чем кончится эта история для Францека Пайпаха?! За другим углом притаились Владко Чавара и Вилько Ременар, сегодня в первый раз с гордостью надевшие шапки с желтыми бомбошками и кистями. Юный гитлеровец оглянулся и, увидев приятелей, решил показать им, как героически он сведет счеты со словацким учителем. Встав по стойке "смирно", он схватился за немецкий кинжал, висевший у него на поясе, высунул учителю язык и, проблеяв по-бараньи, не спеша пошел прочь.

Иванчиковы растерянно глядели ему вслед.

— Теперь ты видишь, что из него сделала эта гадина! — с горечью сказал Ян.

Но Цилька не согласилась с ним.

— Напрасно, Янко, ты обижаешь Эюшку, — возразила она, заступаясь за недавнюю подругу. — Она сама жаловалась мне на этого мальчишку. Чем больше она его бьет, тем хуже и тупей он становится.

— Вот именно: не учит, а бьет, воспитывает колотушками… Разве теперь кто-нибудь станет утверждать, что это плохой педагогический метод? Такой метод дает отличные результаты там, где от ученика не ждут ничего, кроме злости и ненависти.

Молодые супруги были так возбуждены, что, сами того не замечая, почти бежали по улице.

— Эя мне когда-то говорила, что Францек Пайпах — настоящий чурбан; ничего не запоминает, ничего не знает, даже до десяти не может сосчитать по-немецки.

— А зачем Францеку уметь считать по-немецки? — вспылил Ян. — Немецкий профессор математики из него не выйдет. Немцы воспитают из него деятеля более крупного масштаба!

— Какого же? — рассмеялась Цилька.

— Специалиста по разбою.

— Говори, прошу тебя серьезно!

— Я и говорю серьезно: немцам нужны профессиональные головорезы, — выкрикнул Иванчик, ткнув палкой в могучий каштан, стоявший перед жандармским отделением.

— Не кричи, пожалуйста! — Цилька дернула мужа за рукав. — Услышат… Я не верю, что есть такая школа, где из детей не старались бы вырастить порядочных и образованных людей. Таковы все школы на свете: словацкие, венгерские, русские, американские, а значит, и немецкие.

— Нет, дорогая, — Иванчик понизил голос и оглянулся. — С тех пор как немцам понадобились такие молодцы для покорения мира, им стали нужны и соответствующие школы. Одну такую они открыли в нашей габанской молельне… И на бедняге Францеке Пайпахе мы с тобой только что убедились, что собой представляет немецкая "педагогика". Метод обучения в этом случае до предела прост: двенадцати летнего словацкого мальчишку наряжают в мундир, обувают в желтые ботинки, опоясывают кожаным ремнем с металлической пряжкой, чтоб было куда прицепить тесак, — и, пожалуйста, перед вами готовый юный "фольксдейч". Ему вовсе не обязательно уметь считать по-немецки даже до десяти…

Цецилия Иванчикова задумалась — муж, вероятно, был прав. Она еще не забыла об их споре в прошлом году. Ян утверждал, что в Дубинках будет немецкая школа, а она считала, что это невозможно. Он не ошибся! И хотя в городке не было не только ни одного ребенка, но даже ни одного взрослого, который умел хотя бы сносно говорить по-немецки, с этим не посчитались. Эюшка Чечевичкова, вернувшись с одногодичных немецких учительских курсов, превратилась в Еву фон Тшетшевитшка и начала преподавать в габанской молельне десяти "немецким" ученикам! С тех пор не проходило и месяца, чтобы ее класс не пополнился хотя бы одним юным "соплеменником".

5
Иванчиковы вошли в спортивный зал, когда его преподобие пан пиаристский патер, профессор Теофил Страшифтак уже полным ходом радел "за бога и народ". Им не посчастивилось послушать, как председательница местного отделения Ассоциации католических женщин и приветственном слове призывала дубничанок "сплотить ряды". Призыв "сплотить ряды" стал за последнее время самым модным лозунгом. К этому призывали не только солдат, но и гардистов Глинки, студентов, железнодорожников, интеллигенцию, членов кооперативов и, наконец, женщин. И, пожалуй, самым рьяным командиром, способным заставить дубницких женщин "сплотить ряды и едином строю", была Схоластика Клчованицкая. Уж если она принималась молоть языком, то остановить ее было невозможно.

Спортивный зал был набит до отказа. Осмотревшись, Иванчиковы заметили позади свободные места, и Ян ринулся было туда, но Цилька схватила его за пиджак — она не могла допустить, чтобы муж помешал самому строгому из дубницких патеров в самый разгар проповеди. Тем более, что это был тот самый приземистый патер, который в памятную апрельскую ночь явился к Бонавентуре Клчованицкому, чтобы обеспечить Яна Иванчика святым помазанием перед смертью и которому не удалось выполнить свое святое дело. С тех пор патер настолько невзлюбил учителя, что, увидев его через два месяца на празднестве Тела господня живым, да к тому же еще и на обеих ногах, зажегся священным, гневом и немилосердно бросил его на колени.

Когда Иванчиковы вошли в зал, патер расправлялся с литературой — "отвратительнейшим рассадником общественной безнравственности". С кино и театром он уже разделался.

— Да, да, женщины! Это так! — бесновался он. — И в нашей мужской гимназии были обнаружены дурные, никчемные книги… Одна находилась в школьной библиотеке и была посвящена, казалось бы, совсем невинным существам — собачке и кошечке, автор ее — некий Чапек. В ней хорошие картинки и простой текст, но что из того? Ведь книга-то чешская! Нас, взрослых, чехи мытарили своим "ржиканьем" двадцать лет! Так пусть хотя бы наши словацкие католические дети не знают безбожного языка, на котором богохульствовал мерзкий еретик Ян Гус… Прочь чешские книги из школьной библиотеки!.. Вторую книгу нашли в учительской библиотеке… Оставил ее там, вероятно, человек, которому она нравится…

Эта книга носит весьма приятное название — "Кусок сахару". Но она настолько пропитана коммунистическим и сатанинским духом, что ее следовало бы назвать "Кусок яда"… Вот так-то, дорогие женщины! Это совсем не тот сахар, который мы кладем в наш кофе! Это не сладостная пища для христианской души, а омерзительные испражнения, навоз!.. И потому — прочь такую книгу из учительской библиотеки!

Испуганные дубницкие бабенки по знаку председательницы Схоластики Клчованицкой бурно зааплодировали разгневанному патеру.

— Этот еще почище чешского Кониаша[10],— чуть ли не во весь голос обратился к жене Ян Иванчик.

— Янко! — зашипела Цилька на мужа. — Ты же говорил, что будешь слушать тихо.

— Ладно, молчу, молчу…

В это время Цильку увидела высокая и стройная жена мясника — Филуша Герготтова, выступавшая в роли распорядительницы.

— Пожалуйста, пани учительница, — прошептала она, — для вас оставлено место. — И она усадила Цильку в третьем ряду.

Яну Иванчику, которому уже становилось дурно от запаха разгоряченных женских тел, пришлось остаться у дверей. Он, правда, мог примоститься на нижней перекладине шведской стенки, но смущенный тем, что, кроме двух попов, он единственный мужчина на этом женском собрании, Ян остался стоять. Чтобы хоть немного развлечься и убить время, он принялся рассматривать сидящих впереди женщин.

Обычно дубничанки, которым приходится работать на виноградниках, своих или чужих, повязывают голову платком; черные, голубые, коричневые или серые, — эти платки напоминают огромную гроздь темной франковки в пору созревания, когда попадаются и черные, и голубые, и коричневые, и серые виноградины.

В нервом ряду, в непосредственной близости к богу на небесах и священникам на амвонах, сидели монашенки в красивых белых чепцах. Эти Яна Иванчика не интересовали.

Второй ряд оккупировали шляпки, все разных фасонов. Они принадлежали Пожилым матронам и молодым дамочкам — благородным супругам местных интеллигентов. Среди них Ян насчитал пятерых учительниц, вышедших на пенсию в возрасте между тридцатью и сорока пятью по дамскому счету. Они называли себя "немощными" и рассказывали, что стали инвалидами в результате тяжелых заболеваний и неизлечимых недугов, в действительности же держали прислугу и отличались цветущим здоровьем.

Третий и часть четвертого ряда заняли молодые учительницы и ежедневно ездившие на работу в Братиславу продавщицы и конторщицы; дальше сидели женщины, которых кормило ремесло и торговля, то есть все те, кто составлял так называемый пролетариат.

Увидев, что Цилька беспрестанно вертит головой и оборачивается назад, выискивая его глазами, Ян Иван-чик без всякого стеснения улыбнулся жене. Но даже поймав ее ободряющий взгляд, он не смог заставить себя слушать демагогические разглагольствования патера Теофила Страшифтака. Тогда он стал прижимать к ушам ладони и снова отнимать их. Получался сплошной гул. Вероятно, так глушили немцы, а по их методу и словаки, передачи лондонского и московского радио. Атака монаха на литературу казалась теперь Иванчику пустым нагромождением звуков. Ему стало жаль всех этих обманутых женщин в платках, шляпках и беретках, которые слушали разъяренного святошу "с восторгом, достойным слова божия". "Старая лиса умело вбивает в их головы всю эту чепуху", — подумал Ян. Чтобы не видеть патера, Иванчик уселся на нижнюю перекладину шведской стенки, опустил голову, зажмурил глаза и снова прикрыл ладонями уши. Вдруг ему показалось, что наступила тишина. Он отнял руки — действительно, строгий патер закончил свою речь. Ян Иванчик от радости даже захлопал в ладоши и продолжал аплодировать, когда женщины уже успокоились. Многие с любопытством обернулись — кто это осмеливается шутить над святым отцом?

Выступление трнавского каноника Карола Корнхубера обещало быть более интересным. Ян уже не затыкал ушей и не закрывал глаз, наоборот, он поднялся с лестницы и приготовился слушать прославленного проповедника. Ведь каноник — дважды доктор наук, да к тому же еще из Трнавы, а ведь это кое-что значит! Слухи о нем ходили по всей Словакии. Имя его чуть ли не каждый день мелькало в газетах, голос его по меньшей мере раз в неделю раздавался по радио, а благообразная физиономия красовалась в ежемесячных иллюстрированных журналах. Это был высокий, толстый, красивый мужчина, не достигший еще пятидесяти лет. Казалось, он специально сотворен был для того, чтобы стать духовным пастырем Ассоциации католических женщин. Как-то Яну попался его портрет в иллюстрированном журнале "Мир в образах", на котором каноник был изображен в сутане и фуражке глинковского гардиста. "Экий ферт", — подумал тогда учитель и невольно вспомнил писателя Гейзу Вамоша, который то ли из озорства, толи вполне сознательно в одной из своих книг выдал дикую кошку замуж за домашнего петуха. От этой удивительной любви родилось диковинное существо — полукошка, полукурица — "кошкуренок"… Это был зверь чрезвычайно коварный и злобный: от курицы он унаследовал крылья и клюв, а от дикой кошки — когти и зубы и поэтому мог царапаться, грызть и рвать! Горе всему живому, горе любому человеку, если на него нападет такой "кошкуренок". Его преподобие пан каноник, доктор теологии и философии Карол Корнхубер являл собой страшный гибрид словацкого католицизма с немецким фашизмом. Особенную страсть он питал к деньгам. Было известно, что он является членом правления банков, торговых и промышленных акционерных обществ и кооперативов, то есть старается приложить руки всюду, где пахнет деньгами.

Ян Иванчик сам был из Трнавы, но никогда до этого не имел счастья лично увидеть великого земляка. В годы юности Яна "кошкурята" такого сорта еще не водились в Словакии. Потому-то Ян Иванчик с нетерпением ждал момента, когда знаменитый каноник поднимется на кафедру и откроет уста. В глубине души Ян признавался себе, что явился на это бабье сборище не столько ради дорогой Цильки, сколько ради этого "кошкуренка", рожденного от сутаны и гардистской фуражки!

Однако начало речи разочаровало его.

Каноник Корнхубер говорил тихо и глуховато, как говорят люди с больным горлом. Женщины, сидевшие в последних рядах, напрягали слух и вытягивали шеи, стараясь расслышать его вещие слова. "А я-то думал, что ты хотя бы хороший оратор", — злился учитель. Он иг знал, что именно так — ни шатко, ни валко — каноник начинает каждую свою проповедь или светскую речь. И действительно, пока каноник повествовал что-то о заботливых родителях и неблагодарных детях, о старательных учителях и ленивых учениках, речь его была туманна и до тошноты назидательна. Ян Иванчик снова опустился на лесенку — ему трудно было стоять на больной ноге. Но каноник, казалось, только и ждал этого момента. Возвысив голос, он принялся ругать молодых людей за то, что они "лишают честных дев зеленых венцов", а девушек упрекать в том, что они "безбожно совращают и соблазняют честных юношей". Он с такой грубостью пробирал тех и других, сравнивая парней с кобелями, а девиц с сучками, что учитель, не утерпев, встал во второй раз, чтобы поглядеть, как, собственно, выглядит каноник во гневе или когда он таковой изображает.

Потом прославленный духовный пастырь принялся за супружескую любовь. Супруги-католики каждую минуту, днем и ночью, провозгласил он, находятся одной ногой в раю, а другой — в пекле! О самых интимных вещах, о которых в женском обществе говорят лишь шепотом, он разглагольствовал так громогласно и ядрено, словно был не духовной особой, а опытным врачом, читающим курс гинекологии акушеркам. Покрасневший Ян Иванчик чувствовал себя мальчишкой, застигнутым за рассматриванием грязных картинок. "Как жаль, — со злостью подумал он, — что такому специалисту в вопросах сожительства католичек и католиков церковь запретила именно то, что велел господь бог: плодиться и размножаться".

Теперь этот католико-фашистский "кошкуренок" уже не понижал голоса. Он беспощадпо клеймил безнравственную женщину, которая хотя и льнет к мужу, но детей иметь не хочет, и кричал громким, властным голосом, словно провозглашал с амвона новейшую церковную догму:

— Но еще отвратительней безнравственной женщины женщина, занимающаяся политикой! Сам Адольф Гитлер сказал, что круг интересов немецкой женщины должен ограничиваться тремя К: Kuche, Kinder, Kirche[11]! И словацкой женщине тоже достаточно кухни, детей и костела.

"А кто же будет обрабатывать виноградники?" — спросил его мысленно Иванчик, с огорчением глядя, как зачарованно слушают женщины этого святошу. Когда Схоластика Клчованицкая захлопала в ладоши, к ней энергично присоединились все остальные.

Из исторической части речи каноника дубничанки узнали то, что они затвердили почти наизусть, читая газеты и слушая радио:

— Мы, словаки, должны вознаградить себя за то, чего были лишены во времена мрачного прошлого. Сотни тысяч наших соотечественников вынуждены были из-за евреев уехать в Америку. Сотни тысяч словаков денационализировали мадьяры, сотни тысяч так изуродовали чехи в нравственном отношении, что наши люди повсеместно не желают иметь детей!

Несмотря на весь пыл святого оратора, Ян видел, что дубничанки никак не могли рассердиться ни на безбожников-чехов, ни на шовинистов-мадьяр, ни на торгашей-евреев. Однако когда каноник сообщил, что святая Екатерина Сиенская была рождена в числе двадцати четырех детей в страхе божьем, женщины принялись подталкивать друг друга и шушукаться. Под Вероникой Амзлеровой даже заскрипел стул — так резко она повернулась к соседке.

— Эта пани Сиенская варила детям картошку не иначе, как в бельевом баке! — пробасила толстуха.

Ян Иванчик никогда бы не подумал, что владелице ларька было столь свойственно чувство юмора. Кстати сказать, в Дубниках большие семьи вовсе не были редкостью: в каждом доме бегало, как правило, шесть ребятишек. А среди бедняков габанов нашлись и такие, где было восемь, десять и даже двенадцать детей… Но двадцать четыре? Уму непостижимо!

Наконец прозвучал заключительный аккорд. Разъяренный каноник трубным басом, словно он собирался дать дубничанкам отпущение грехов и назначить спасительное покаяние, проревел:

— Отец небесный и народ словацкий приказывают вам, словацкие католички, рожать! Рожать! Рожать!

— Аминь! — вырвалось у Яна Иванчика, которому показалось, будто на него плеснули кипятком. Он на мгновение забыл, где находится… Женщины оборачивались, а строгий патер Теофил Страшифтак погрозил учителю пальцем.

Пока Схоластика Клчованицкая сидела на сцепе, над столом торчала только ее голова. Но вот она поднялась, и над столом словно возникла корзина с бурьяном. Председательница с воодушевлением провозгласила, что "святые слова его преподобия найдут в Дубниках благодатную почву".

Женщины аплодировали и поднимались со стульев. Только теперь Ян увидел, сколько их набилось в этот зал. Ему даже стало страшновато — ведь он был здесь единственный мужчина, если не считать двух священников. Пока правоверные католички пели гимн, Ян с некоторым злорадством размышлял о том, во что превратятся несчастные Дубники, если все эти женщины станут жить в соответствии со "святыми словами" каноника Корнхубера.

Каждой из них, даже монашке в белом чепце, аист ежегодно будет приносить младенца… В Дубинках за год народится триста-четыреста детей, три-четыре тысячи за десять лет, шесть-восемь — за двадцать!.. А у Цецилии Иванчиковой, кроме Анульки, будет двадцать детей — то есть всего на три меньше, чем у мамаши святой Екатерины Сиенской!.. Больше Ян ничего придумать не успел, потому что гимн допели и около него уже стояла Цилька.

— Ведь ты обещал, что будешь слушать тихонько, — зашептала она, — а сам выкрикнул "аминь"… Пан патер тебе даже пальцем погрозил, ты видел? Мне было так совестно…

— Ничего не поделаешь, дорогая, пан каноник заразил меня своим энтузиазмом.

— Ну что мне с тобой, грешником, делать? — смягчилась Цилька.

— А ты не знаешь? Любить! — Ян нежно сжал руку жены.

6
Со склонов холмов, оттуда, где раскинулись виноградники, тихий ветерок доносил аромат цветущей лозы и, взметая невидимыми крыльями, развеивал его по дубницким улицам. Был чудесный летний вечер.

Городской полицейский, он же глашатай, Шимон Кнехт в новом мундире гардистского младшего сержанта стоял с барабаном на животе у холерного столба с изображением святой Троицы. Он был еще не так пьян, как ему полагалось по воскресеньям и праздникам, и сравнительно твердо держался на ногах. Чтобы привлечь внимание женщин, выходивших из спортивного зала, он изо всех сил забил в барабан и пропитым голосом матерого полицейского принялся выкрикивать:

— Уважаемая публика как мужского, так и женского пола! Из Братиславы приехали поэты, которые пишут книжки, во главе со своим шефом-председателем!.. Приехали Аугустин Холкович, Роберт Оковиткович, Ян Доминикович и с ними еще то ли пять, то ли шесть человек. В восемь вечера в кинотеатре "Гардист" будет такое, чего в Дубниках еще не бывало… А кто имеет дома книги этих поэтов, пускай принесут их для подписи, а у кого таких книжек нет, те смогут послушать хорошие стишки просто так!.. А пан директор средней школы приглашает всех учеников! А пан правительственный комиссар города требует, чтобы граждане активно участвовали… Вот и все! На страж!

Супруги Иванчиковы остановились на широкой каменной лестнице перед входом в спортивный зал и выслушали сообщение о прибытии поэтов.

— Уж туда-то я ни ногой! — заявил Ян.

— Почему? — огорчилась Цилька.

Она и сама писала стихи. Каллиграфическим почерком переписывала их в большую тетрадь и все не могла решиться послать в какой-нибудь литературный журнал или в воскресное приложение к газете. Сколько лет мечтала Цилька увидеть и послушать настоящих живых поэтов — и вдруг муж не хочет идти! Она стала просить его так нежно, как только могла:

— Ну пойдем, Янко! Ну, Яничко!

— Цилька! — Яну показалось, будто что-то сдавило ему грудь. — Ведь мы же два месяца не виделись!.. Ты мне даже не успела еще ничего рассказать. Сначала процессия… Потом обед… Потом нам велели рожать детей…

— Не говори пошлостей!

— Извини, пожалуйста, я только повторяю то, что сказал пан каноник.

Ян Иванчик пошел бы за женой хоть на край света, но слушать поэтов… Еще в детстве ему всегда хотелось понять, зачем люди пишут стихи, если между собой они никогда не говорят в рифму… А в последнее время все словацкие поэты слагали такие стихи, Которые, по его мнению, ни один нормальный человек понять не сможет, как бы ни старался. Конечно, стыдно ему, учителю, не понимать стихов, но что поделаешь… Он просматривал модный "Горизонт", тупую "Культуру", весьма своеобразные "Ведомости" и даже женскую "Весну" и каждый раз, увидев там заумные стихи, спрашивал у жены, которую он считал специалистом в этом деле: "Послушай, Цилька, тебе это понятно?" Она, пробежав глазами три-четыре строчки, всегда отвечала: "Конечно! Здесь же все ясно!" Когда же он упрекал ее в притворстве, Цилька защищалась: "Стихи не обязательно понимать — их надо чувствовать!" Очень может быть, но Ян никак не мог "почувствовать" новейшую словацкую поэзию. А Цилька не могла его этому научить, и ему было жаль ее тщетных стараний. В конце концов Ян пришел к выводу, что усвоение модернистской словацкой поэзии — непосильное занятие для людей определенного толка, то есть для тех, кто в студенческие годы отдавал предпочтение математике и физике и греховно запускал грамматику и литературу.

Сейчас в моде были три словацких поэта: профессор Аугустин Холко, монах Роберт Аквавита и редактор Ян Доминик. Каждый из них строчил не покладая рук и выпускал ежегодно не меньше двух сборников! Литературные критики утверждали, что эти трубадуры словацкой поэзии должны быть примером для всех словацких поэтов. Правда, те же критики отмечали, что "ничего нового они не придумали, ибо все их поэтические приемы иностранные поэты уже давно отбросили как старье и ненужный хлам". Но, по мнению таких любителей поэзии, как Цилька, поэтический талант у них, безусловно, был, иначе разве могли бы они так прославиться…

Взять хотя бы Аугустина Холко, который рылся в закромах словацкого словарного запаса так непринужденно и виртуозно, как мальчонка в куче песка. Из слов и словечек он делал куличи и куличики, приглаживал их руками, проделывал ямки и туннели, иногда топтал ногами или разбрасывал, чтобы снова собрать в кучу и сделать новые куличики, и снова прихлопывал их руками… Это была чудесная игра, хоть и не всегда достойная такого солидного седого господина, метра всех словацких писателей… Но именно благодаря такому детскому творческому методу Холко сумел сочинить стихотворение "Черная среда", заслужившее первую словацкую государственную премию!

А Роберт Аквавита? Последний его сборник назывался несколько нескромно для монаха — "Валика в штанах". И нет ничего удивительного в том, что Аквавита чрезвычайно опечалил иных настоятелей монастырей и гимназических законоучителей, особенно тех, что были уже в годах, но зато обрадовал, даже, можно сказать, вскружил головы многим выпускницам средних школ и педагогических училищ. Какая жалость, что этот темпераментный поэт был монахом!

И наконец Ян Доминик! Этот был редактором. В третьем сборнике стихов ему удалось то, что редко кому удается: в загадочные аллегории и бессмысленные сплетения фраз он сумел ввернуть деликатнейшие и соблазнительнейшие "дамские штучки"! Критики писали — и они, вероятно, не ошибались, — что "из такой тонкой материи" иной поэт создал бы в лучшем случае лишь "культурное скотство", но он, Ян Доминик, создал истинную поэзию! Так возникла книга стихов "Привет, Амалия!" Неожиданный успех настолько ошеломил молодого поэта, что, меньше чем за год он превратился в непревзойденного шалопая.

— Я возьму с собой "Черную среду" Холко, "Валику в штанах" Аквавиты и "Привет, Амалия!" Доминика и попрошу авторов подписать их, — заявила Цецилия, уверенная, что ей предстоит принять участие в исключительном и неповторимом событии.

— А по мне, хоть пусти их на обертку! — хмуро пробурчал Ян. В душе у него все кипело, хотя в какой-то мере и ему хотелось наконец увидеть и услышать создателей того, что иногда принимают за поэзию.

Все сошло бы относительно гладко, если бы Цецилия Иванчикова не обнаружила дома письмо, написанное директором школы, командиром глинковской гарды Чаварой, и подписанное правительственным комиссаром города и председателем Словацкой народной партии Глинки Киприаном Светковичем: "Убедительная просьба к пани учительнице принять участие в вечере поэзии в кинотеатре "Гардист" и помочь обслужить поэтов на званом ужине в городском погребке".

— Ты, собственно, кто — официантка или учительница?! — закричал Ян, стукнув палкой об пол.

— Что ты на меня кричишь? Чего ты стучишь своей палкой?! — отрезала Цилька злобно и топнула ногой.

Лежавшая в коляске маленькая Анулька заплакала. За те два месяца, что она жила на свете, никто возле нее не кричал, не стучал палкой и не топал ногами. Из кухни прибежала Вильма Кламова, успокоила плачущую внучку и выставила дочь и зятя из комнаты.

— В кухне можете кричать и топать сколько душе угодно!

Молодые супруги смущенно и холодно глядели друг на друга, — долгожданный день был испорчен.

Первый шаг к примирению сделал Ян:

— Во всем виноваты эти чертовы поэты!

Но Цилька не могла успокоиться:

— Этих "чертовых поэтов" в Дубники приглашала не я!

— Но я на твоем месте не пошел бы туда.

— Скажи еще, что я бегаю за ними!

— Бегать не бегаешь, но ведь и в кино и в погребок с ними пойдешь?

Вильма Кламова отворила дверь в кухню:

— А не пойдет, так каждая дрянь будет ей потом в нос тыкать. Если б муж у нее был гардист — можно бы и ослушаться, а уж коли выбрала себе такого, как ты, коммуниста, так изволь делать, что прикажут. Если мужа посадят, а ее с работы выгонят, что будет с ребенком?

— Ну что вы говорите, матушка?! — простонала Цилька.

— А то и говорю, что пойдешь и в кино и в погребок!.. Никто тебе там носа не откусит… Только накорми Анульку сначала… Да не реви — молоко испортится!

Вильма снова прикрыла дверь, и в кухне воцарилась гнетущая тишина, нарушаемая лишь всхлипываньем Циль-ки, которая стояла у печки, уткнувшись лицом в стену.

— Но ведь тебе вовсе не обязательно туда идти, — просительно сказал Ян.

— Тебе все не обязательно! — Она бросилась в заднюю комнату и заперла дверь на крючок. Она всегда поступала так еще до замужества, когда ей хотелось в одиночестве выплакаться.

— Ну и ладно, — вздохнул Ян.

С минуту он грустно стоял посреди кухни, потом постучал в дверь, за которой скрылась Цилька. Ответа не было. Что-то жестокое, вздорное поднялось в нем, вложило ему в руки палку и погнало из дома во двор, а со двора на улицу. Ему казалось, что он убегает от самого себя, старается не дать себе опомниться и вернуться. Даже в тот вечер, когда он лежал, весь изрезанный, на столе у Бона-вентуры Клчованицкого, не было ему так скверно.

7
В трактире Имриха Каро на Крижной улице, возле кинотеатра "Гардист", заядлые картежники резались в карты. Играли почти с самого обеда, позабыв об ужине. Накурили так, что в табачном дыму их трудно было разглядеть, хотя на улице было еще совсем светло. За столом сидели Петер Амзлер, винодел Алоиз Транджик, габан Францл Тутцентгалер, трактирщик Имрих Каро и Штефан Гаджир. Неожиданно Гаджир воскликнул:

— Глядите-ка, кто пришел!

— Пан учитель Иванчик восстал из мертвых, аллилуйя! — швырнул карты на стол сторож. — Я все равно еще не объявил игры; сдавай снова! — заявил он Тутцент-галеру и усадил учителя на свой стул.

— А парень-то уже на ногах! — И Каро зажег в честь гостя подслеповатую лампочку в углу комнаты.

— На ногах-то на ногах, да что толку, если он хромает, — добавил Тутцентгалер и сдал Яну Иванчику первые семь карт. — Назначайте, пан учитель… А ты, Имро, уступи место сторожу и тащи литр рислинга! Надо чокнуться с дирижером нашего оркестра за счастливую встречу.

— Неси два! — приказал сторож.

— Три! — присоединился винодел.

— Четыре! — смахнул слезу растроганный количеством литров Гаджир.

— Принесу пятилитровую бутыль, и дело с концом! — объявил толстый трактирщик и с юношеской легкостью устремился в погреб.

— Ну, так как? — спросил габан учителя, слишком долго размышлявшего над картами.

— Когда меня принесли из операционной в палату, мне почему-то все мерещилось, что я именно здесь, в этом углу, играю в карты. Уже не помню, с кем я играл, но только выигрывал! — Ян сбросил две лишние и заявил: — Масть!

— Добро! — ответил сторож. — А мы тут почти целую неделю боялись, что придется идти на ваши похороны… Францл даже собрал хор и разучивал траурные песни… Слез было — вы себе и представить не можете!.. Это что? Пики? Хожу.

— Бью!

Штефан Гаджир, заглянув Иванчику в карты, ахнул:

— Вот это называется везет!

Винодел положил карты и, выбрав из кучки крону, передвинул ее к учителю.

— Такое везение мне не нравится, — сунул учителю крону и сторож, — это говорит о том, что у вас еще не все в порядке.

Тут в трактире появился гардистский младший сержант, он же городской полицейский Шимон Кнехт.

— Глядите-ка, вошь в мундире! — пробурчал Петер Амзлер.

— Вино учуял, — добавил Гаджир.

— Эта вошь явилась за мной — пора городской погребок открывать, — пояснил Алоиз Транджик.

— На страж!

Имрих Каро налил рислинг в большие бокалы, каждый на триста граммов, прямо из бутыли. Он всегда так потчевал гостей, отмечающих в его трактире какое-нибудь важное событие.

— А генералу тоже налить? — Каро повел локтем в сторону полицейского.

— Конечно! Ведь и он сотворен по образу и подобию божию! — Францл Тутцентгалер встал и поднял бокал. — За ваше здоровье, пан учитель!

Шимон Кнехт выпил вино единым духом и потянул винодела за полу пиджака.

— Пошли, Лойза.

— Ты куда спешишь? — отмахнулся от него винодел.

— Он надеется, что ты разрешишь ему сосать вино прямо из шланга, — усмехнулся сторож.

— Не тут-то было! — возразил полицейский. — Надо столы составить… стулья достать… корзины с закусками принести… Эти поэты уже здесь, в кино…

— Они там пробудут часа полтора, — виноделу до смерти не хотелось уходить. — Сдавайте, пан учитель.

— А сколько их прикатило? — спросил однорукий.

— С барышнями восемь.

— Надо было утром объявлять. Теперь по твоей милости мало народу соберется, — издевался Гаджир.

— Какое там, полное кино.

— Явились ни с того ни с сего, и нужны они мне так же, как эти несчастливые карты. Надо же! Сорок да еще двадцать, а это была последняя надежда! — сердился Транджик. — И все из-за твоих поэтов, Шимон!

— Пардон, пан гардист! — продолжал издеваться сторож.

— Дело было так, — полицейский поставил пустой бокал рядом с бутылью. — Золо — нотариусов сын — ехал в машине из Пезинка через Дубники, просто так, куда глаза глядят… А пан Чавара и пан Светкович как раз собирались после обеда проветриться… И… хе-хе-хе… Ой, не могу! Уморили! В Братиславе взяли такси и вытащили из ресторана "Даксор" всех сидящих там поэтов!

— А ты откуда знаешь?.. Ну, этого трефового я ждал; этот как бальзам на мои раны.

— Золо говорил Гранецу.

— Кладите, господа, и отваливайте бедняку по пять пятаков!.. А ты что, за дверьми подслушивал?

— Я стоял у ворот, когда пан Чавара с паном Светковичем показывали поэтам орудия пыток в нашем городском музее.

— А кого ты ходил приглашать на ужин из нашей дубницкой знати?.. Сдавай, Лойза!

— Пан комиссар приказал, чтоб было двадцать стульев. Пошли, Лойза!.. А приглашения я носил только двум хорошеньким учительницам…

— Чтоб поэты не скучали, — объяснил сторож.

Ян Иванчик вздрогнул, как от удара. Он схватил бокал и отхлебнул добрую половину. Хорошо хоть, присутствующие не проявили к словам полицейского о хорошеньких учительницах большого интереса. А главное, никто не заметил, как его передернуло.

В этот момент в трактир ввалилось человек десять мужчин, которые слушали выступление поэтов у входа в кино. Их возглавляли Бонавентура Клчованицкий и бывший уже здорово навеселе Штефан Герготт.

— Ну, что нового у поэтов? — спросил Амзлер.

— Да этот монах там что-то тявкает, а что — сам господь бог не разберет, — ответил Бонавентура с мрачным видом. — Вот мы и пришли сюда, чтобы хоть немного проветриться. А вы о чем тут беседуете?

— О чем же еще, как не о новых немецких открытиях! — с дерзкой иронией, но с серьезным видом ответил сторож.

— Вы о немцах поменьше болтайте, чтобы потом жалеть не пришлось! — виноградарь широко расставил ноги и засунул руки в карманы брюк; это должно было означать, что он готов сцепиться с кем угодно. — Немцы открыли и Амзлера, и Тутцентгалера, и Кнехта, и даже Герготта! Хайл Гитла, либере фолькстайчер!..[12] Кого я вижу! — виноградарь вытащил руки из карманов и подскочил к столу. — Пан учитель! Значит вас и меня — Иванчика и Клчованицкого — еще оставили в Словакии святые Кирилл и Мефодий!.. Имро! Бутылку бургундского!

— Две бургундского! — поправил мясник Герготт.

Они обменялись сильным и долгим рукопожатием.

Затем последовали многочисленные тосты.

После того как из бутыли был вылит последний рислинг и прикончено бургундское, Алоиз Транджик со Штефаном Гаджиром выволокли Шимона Кнехта из трактира. Вино свалило его с ног всерьез и надолго — здоровенный парень превратился в мокрую курицу. За стол уселись Клчованицкий с Герготтом, и к ним присоединились Крижан с Милетичем. Начали пить и играть по-крестьянски: в ход пошлине легкий рислинг и деликатный марьяж, а тяжелое бургундское и грубый шнопсер!

Когда стали сдавать карты, Ян Иваичик вдруг почувствовал, что вино ударило ему в голову.

— Схожу погляжу на этих поэтов хоть одним глазом, — он поднялся и, тяжело опираясь на палку, пошел к выходу. От долгого сидения болела нога.

Амзлер и Тутцентгалер поднялись вслед за учителем.

— Надо поглядеть, как бы эти поэты не обидели его, коли они уж в такой дружбе с нашими гардистами! — обратился сторож к оставшимся.

На улице они столкнулись с Винцентом Кламо и Перепетуей Клчованицкой. Юноша и девушка шли под руку. Эта встреча молодую пару в восторг не привела.

— Разве поэты уже кончили выступать? — спросил учитель Винцента.

— Еще нет, но мы не могли больше выдержать… — и они скрылись в темноте.

— Вы не волнуйтесь, пан учитель, — подбодрил Иванчика сторож.

— А я и не думаю волноваться. С чего вы взяли?

— Не думаете? А почему же вас так передернуло, когда Шимон Кнехт болтал что не надо?

— У вас слишком хорошее зрение…

— Конечно, ведь я же сторож… Но вы не беспокойтесь, — поговорим с Лойзой Транджиком, он ее там в обиду не даст…

— Кого? — учитель отер пот со лба.

— Да вашу Цильку!

Ян Иванчик, сам того не желая, облегченно вздохнул. Ему бы следовало стыдиться, что Петер Амзлер заметил его глупую ревность, а он вместо этого радовался, что с женой ничего дурного случиться не может. Он уже собирался поблагодарить сторожа за добрую услугу, как вдруг, неожиданно для самого себя, сказал с досадой:

— Давайте поговорим о чем-нибудь другом!

— Хотя бы о ваших делах… Позволите?

— Пожалуйста, сколько угодно…

Они остановились у входа в кино, помещавшегося в здании, которое еще совсем недавно было городским амбаром. Через двери, отворявшиеся прямо на улицу, до них долетали отдельные слова и фразы. Кто-то из поэтов, надрывая глотку, декламировал что-то высоко патриотическое. Заключительную строку в каждой строфе он выкрикивал так, будто отдавал команду: "Гардисты Глинки, на страж!"

Обозвав поэта дураком и скотиной, сторож с презрением сплюнул у двери и увел своих спутников подальше от входа. Потом, понизив голос до интимного полушепота, так горячо принялся обсуждать дела учителя, словно был добрым дядюшкой легкомысленного и упрямого племянника, который, натворив бед, нуждается теперь в добром совете и крепкой поддержке. Сторож многое знал, ему было известно почти все, что происходило в городишке. Кроме того, его постоянно информировала жена, державшая ларек на станции.

— Оркестр на сегодняшнем празднестве Тела господня сослужил вам добрую службу. Наши господа даже начали сожалеть о том, что с вами произошло такое несчастье. Дело могло пойти уже на лад, но все испортила чешская песенка… Теперь случись что — сидеть вам в тюрьме!

— Не пугай его, Петер! — вступился за учителя Тутцентгалер.

— Тебе, Францл, опасаться нечего. Тебя словацкие немцы не посадят! Кто им тогда в Братиславе динамит варить будет? А вот без учителя немецкие словаки всегда обойдутся.

— Надо бы для него что-нибудь в Братиславе подыскать, — забеспокоился габан. — Был бы он слесарем — хоть завтра выходи на работу…

— … Монтировать новые котлы для динамита!.. Какая жалость, что он всего лишь учитель! — договорил за Тутцентгалера сторож.

Но Францл не понял насмешки.

— Утром туда, вечером обратно, либо вечером туда, утром обратно… — продолжал он горячо. — И на дубницких гардистов вы могли бы тогда, извините, на… А так они все время будут к вам цепляться.

— Или он к ним! — добавил сторож.

Ян Иванчик испугался. Оба приятеля говорили так, словно он не только получил повестку об увольнении, но уже сидит в Илаве. Ему вспомнились слова Вильмы: "Кое-кто из больницы угодит прямо в тюрьму", "Цилька останется без работы, ребенок без отца". Значит, теща все это не выдумала, а от людей слышала.

— Почему вы так обо мне беспокоитесь? — спросил Иванчик своих новых друзей.

— Потому что вы наш! — ответил Францл Тутцентгалер.

Ян Иванчик постучал палкой о тротуар, словно это могло помочь ему собраться с мыслями, и снова спросил:

— А вы чьи?

— А мы ваши, — ответил тот, не раздумывая.

Яна Иванчика обдало горячей волной. Такое чувство, вероятно, охватывает отставшего бойца, когда к нему на помощь приходит товарищ. Да, у него появились новые друзья, на которых он и не рассчитывал. Ян горячо пожал обоим приятелям руки, но подходящих для такой минуты слов не нашел. Ни одного. Он даже не заметил, что их ответные рукопожатия были слишком сильны для его учительских рук.

8
В вестибюле кинотеатра "Гардист", который еще недавно назывался "Просвещение", мерцала слабая лампочка. Человек, вошедший с улицы, обычно в первый момент не мог ничего разглядеть.

Ян Иванчик никак не мог отважиться и отворить дверь в ярко освещенный зал, боясь, что ее скрип привлечет внимание публики, все начнут с любопытством оборачиваться и выражать свое неудовольствие. Он осторожно заглянул в ложи, напоминавшие крольчатник. Во время киносеансов каждый стремился попасть в ложу, но на торжествах и лекциях они почти всегда пустовали. Сегодня, однако, сюда забрались школьники. Пока Ян раздумывал, из правой ложи выскочил Тонько.

— Идите сюда, зять! Тут есть для вас место.

Мальчишки в правой ложе повскакивали с мест, приветствуя учителя. Их примеру последовали ребята, сидевшие в левой ложе. И в результате поднялся такой шум и возня, что публика в зале начала оборачиваться, а робкий поэт Ян Доминик остановился на полуслове — ему показалось, что в глубине зала что-то рухнуло. Директор школы погрозил в сторону лож пальцем и сделал это столь энергично, что от желтых шнуров его гардистского капитанского мундира аж посыпались искры. Мальчишки пригнулись и осторожно уселись втроем на двух стульях. Самый маленький из них, Винцек Одлер, успокоил остальных:

— Ладно! Одним колом больше, подумаешь!

Итак, хотя ничего особенного не произошло, учителя постигло именно то, чего ему хотелось избежать: он привлек внимание дубницкого общества, рассердил гардистского капитана, да еще обеспечил своим бывшим ученикам единицу по истории!

Ребятишек в ложе сидело человек пятнадцать. Семеро из них сбились вокруг Иванчика, а Флорко Амзлер даже перелез сюда из левой ложи, чтоб быть поближе к учителю. Кроме младшего Амзлера, Винцека Одлера и Тонько Кламо, здесь сидели Йожино Герготт, Имриш Тейфалуши, Ферко Дучела и Донбоско Клчованицкий. Когда-то, еще в пятом классе, к этой компании принадлежал и Францек Пайпах. Но, став немцем, он отвернулся от словацких однокашников — променял их на пожалованные ему сапоги, штаны и свитер и свиное сало для родителей.

Мальчишки рассказывали учителю на ухо, кого из поэтов он видит перед собой и какие книги написал каждый из этих поэтов и поэтесс, сидевших на сцене вместе с председателем Киприаном Светковичем и командиром глинковской гарды Андреем Чаварой. Школьники также вкратце сообщили учителю о том, что уже было прочитано и какие аплодисменты это вызвало.

Поэт Ян Доминик читал прямо-таки божественно. Его любовное стихотворение поистине напоминало молитву. Публика притихла.

Мальчишки своим перешептываньем всем мешали.

Директор снова погрозил им пальцем, и Ян, беспокоясь за ребят, приказал мальчуганам:

— А теперь, ребятки, тихо.

Поэт читал свои стихи с томной грустью. "Неужели такие телячьи нежности могут кого-нибудь тронуть, например Цильку?" — подумал Ян. Он посмотрел на голову своей жены, сидевшей в первом ряду, на ее каштановые волосы, волнами спадавшие на плечи, и ему стало стыдно за то, что он был с ней так груб. Ян мысленно попросил у Цильки прощенья за неуважение к ее любимому поэту… Но ведь он и не мог уважать его, ведь он только сейчас начал осмысливать слова и словечки, из которых состояло стихотворение. Там были не только длинные и звучные слова, как, скажем, "женщина" и "солнце", "босая" и "прелестная", "прийти" и "склониться", "когда-то" и "вожделенно"; были и совсем короткие, глухие словечки: "он" и "она", "здесь" pi "там", "так" и "но", "ах" и "ох". Все эти слова и словечки впервые звучали для него не бессмысленно, как это бывало раньше, когда он слушал или читал стихи. Теперь они постанывали и потрескивали, словно возы, до самого верха нагруженные бочками вина!

Дубницкие девушки уже отбили себе ладоши, но все никак не могли успокоиться. Поэт с едва заметной улыбкой кланялся, складываясь пополам. Он был долговязый и тонкий, как виноградная лоза. Было видно, что с женщинами он обходиться умеет.

Только придвинулся к учителю.

— Вы куда пойдете, когда все кончится?

— А что?

— Сестра сказала, что в погребке долго не останется. Где ей вас искать?

Ян снова взглянул на Цильку. Он видел, что, когда директор школы грозил своим ученикам, она каждый раз с тревогой оборачивалась назад: раз где-нибудь возник непорядок, значит, там находится ее муж. И действительно, он был там, в задней ложе. В дни их первых встреч она часто и охотно покупала билеты на эти места.

— Я подожду ее у Крижана, — сказал Ян.

— Его шинок не по дороге.

— Тогда у Бизмайера.

Какой-то малоизвестный поэт, сидевший у самого края стола — имени его мальчишки не запомнили, — объявил, что сейчас еще раз выступит Роберт Аквавита с отрывками из своих последних сюрреалистических стихотворений. Монах сидел между дубницким командиром глинковской гарды и молодой дамой с растрепанными волосами.

— Это и есть его Валика в штанах! — хихикнул Винцек Одлер.

Поэт, одетый в монашескую сутану, был тощий и смуглый, как индиец, с лицом грубым, словно наскоро вытесанным топором. Уже одна его внешность вызвала у женской половины публики длительные аплодисменты. Однако стихи его были лишены для дубничан какого бы то ни было смысла. Никто не понимал, что он выкрикивает. В зале поднялся шум. Люди переговаривались, стулья скрипели.

Смерть была точно ветер обвалов гашиша.
Валика махала гвоздикой в кувшине.
Воспоминанья сипели, как крокодилы…
Какой-то из дубиицких парней громко засмеялся. Директор школы шикнул на него. Правительственный комиссар зевнул во весь рот. В зале становилось все шумнее, и поэту пришлось повысить голос — теперь он уже кричал, как миссионер язычникам:

Гора — это бездна, где змеи.
Очи и сны в кармане.
Попробуйте плыть на тормозе!
Тонько Кламо вдруг схватил учителя за руку:

— Я хочу вас кое о чем попросить!

— О чем, Тонько?

— Скажите нашим, чтоб меня не отдавали иезуитам!

— Мальчик мой! Они тебя все еще мучают этим?

— Да… После каникул велят ехать в Трнаву… Цилька не хочет… И папа не хочет… А мама и слова не дает сказать: уже шьет мне одежду для монастыря!..

Несомненно, при виде дикого поэта-монаха мальчик понял, что его ожидает. Он умоляюще сжимал руку учителя. Зять был последней надеждой мальчика.

— Я поговорю с мамой.

— Очень прошу вас.

И Тонько доверчиво прижался к учителю.

Ян Иванчик знал эту маленькую семинарию в трнавском монастыре иезуитов. Ему запомнились вечно испуганные и виноватые лица мальчиков Тонькиного возраста, завербованных иезуитами в окрестных деревнях. Наголо остриженные, бедно одетые, они ходили парами в младшие классы епархиальной гимназии под надзором монахов, облаченных в синие сутаны. Лица у детей были такие прозрачно-бледные, что напоминали ростки на картофеле, пролежавшем всю зиму в подвале. И только животы под рубахами были вздуты, словно караваи хлеба, от бесконечного картофельного пюре из иезуитской кухни. Их кормили в соответствии с словами молитвы — "Тело, мир дьявола, укрощаю", чтоб не дать бунтовать плоти и предотвратить греховные мысли.

Ян Иванчик снова взглянул на монаха, который продолжал нести околесицу, и в душе у него шевельнулось чувство жалости.

Бедняга!.. Кто знает, какая мать у тебя была? Может быть, точно такая же, как у маленького Тонько… Может, вся разница была лишь в том, что мать Аквавиты отдала своего дорогого Роберта в руки патеров салезианцев в Шаштене, а мать Тонько Кламо собирается поручить своего милого Антонина заботам патеров иезуитов в Трнаве. И обе всегда будут убеждены, что сделали лучшее, что могли, для своих сыновей. Вот как обстоит дело, дорогой Роберт!.. И тебя монахи кормили одной картошкой? Конечно, а как же! Самое верное средство погасить огонь в печи — это засыпать его золой, а порывы юности отлично смиряет картофельное пюре… Теперь ты бунтуешь. Да бунтуешь ли? Читаешь дурацкие стишки… Как это плохо для Роберта-юноши! И как здорово для Роберта-монаха! Ведь вся эта зарифмованная бессмыслица — прямой результат монастырского воспитания…

Ян ласково погладил мальчика по голове.

— Не бойся, Тонько! Пока я здесь, ты монахом не будешь.

Тонько доверчиво сжал руку Яна. Волосы его еще пахли детством. У Иванчика защемило сердце. Сумеет ли он выполнить свое обещание?


По два стишка прочли и поэтессы — лохматая Валерия Мушкатова и Георгина Венделиновичова, остриженная под мальчика. Приглядевшись к ним, учитель заметил, что лохматая, словно клещ в собаку, вцепилась в автора "Валики в штанах", а стриженая льнет к автору "Амалии".

Поэтессам аплодировали главным образом юноши лет пятнадцати и постарше, и при этом так вызывающе, что у Иванчика не возникло сомнений: восторг подростков был вызван отнюдь не литературной размазней — все объяснялось лишь смазливыми мордашками и прелестными округлостями под прозрачными шелковыми блузками.

Было ясно, что девицы "вышли в поэтессы" лишь благодаря тому, что в них были "шик" и "шарм". Что же в этом странного? Есть у директоров предприятий и начальников канцелярий личные секретарши? Есть! Используют они их в своей работе? Еще бы! И всегда по потребностям! Почему же поэт не может иметь и использовать в работе свою Музу и свое Вдохновение?

Понятно или нет?

Председатель Аугустин Холко, сидевший между серо-зелено-желтым командиром глинковской гарды и багровым председателем партии Глинки в Дубниках, казался белым голубком, попавшим в компанию пестрого дятла и коричневого дрозда. Волосы его были расчесаны на прямой пробор, как у пророка, и подстрижены в кружок, как у римского патриция. Неистовые подростки не унимались, и глава поэтов скорчил недовольную гримасу. Озорники свели на нет всю возвышенность этого поэтического вечера. Они топали ногами, хохотали, какой-то бездельник даже засвистел. Видно, дубницкие парни совсем потеряли голову от выставленных напоказ женских прелестей… Глава поэтов пришел к выводу, что сейчас самое время кончать вечер. Однако, когда гардистский капитан поднялся, чтоб навести порядок, он усадил его обратно на стул. То же самое он проделал и с правительственным комиссаром, когда тот стал благодарить поэтов за поучительные и интересные выступления. Аугустин Холко встал, воздел руки, раза два хлопнул в ладоши, чтобы восстановить тишину, и объявил, что сейчас выступит поэт Иван Тополь.

Имя этого старого поэта дубничанам было известно по газетам и радио. Сутуловатый, сморщенный, весь словно покрытый плесенью, Тополь говорил таким будничным голосом, каким люди обычно сообщают, что они ели на обед и какая стоит погода. Стихи свои он записывал редко, большей частью держал их в голове и охотнее всего читал горяченькими — с пылу, с жару.

Сегодня этот самый Иван Тополь, хотя дубничаие от него ничего подобного не ожидали, так и начал сыпать свежие и веселые стишки о дубницких погребках, забитых пузатыми бочками, о жбанах с розами на брюхе и мускатом во чреве, о бокалах, из которых струятся через край рислинг и сильван, велтлин и гамай, трамин и тургай-мюллер, фраиковка и вавринец. Это было близко и понятно всем! Приятно удивленные дубничане подсчитали, что поэту известны пятнадцать сортов белого вина, семь красного и даже два полузабытых — золотистого. Он оказался таким знатоком цвета, искристости, тонкости, аромата и букета, силы и густоты, журчанья и бульканья, градусов, зависящих от возраста, и пряности, зависящей от почвы, что в Дубниках с ним могли сравниться в лучшем случае три человека — винодел и оптовый торговец вином Киприан Светкович, крестьянин, виноградарь и шинкарь в одном лице — Бонавентура Клчованицкий и однорукий дегустатор и посредник по купле-продаже вина Штефан Гаджир.

Стихи Тополя ложились в могучую утробу правительственного комиссара Киприана Светковича, как зрелые гроздья в корзину в пору сбора винограда.

Особенно пришлась дубничанам по душе заключительная мысль поэта: бездельник не тот, кто выпьет три литра и не держится на ногах, но рассуждает мудро, как философ, и рад выпить еще, потому что его мучит вечная жажда, как францисканского монаха! Бездельник тот, кто выпил триста граммов и свалился под стол!

Такую бесспорную истину правительственный комиссар не смог переварить в сидячем положении, он вскочил, подбежал к поэту и, распираемый восторгом, расцеловал его.

Публика неистовствовала, а дубницкие парни словно с ума посходили.

Комиссар официально провозгласил, что принял решение отныне считать поэта Ивана Тополя почетным гражданином города Дубники. Дубничане рычали от восторга. Но у новоиспеченного почетного гражданина на лице была кислая мина, и комиссар поспешил вынести еще одна решение: если поэт посвятит свое стихотворение ему, Киприаиу Светковичу, то он подарит поэту двадцатилитровый бочонок чистейшего трамина. После такого заявления физиономия поэта сразу озарилась улыбкой сладкого блаженства.

Подошла пора раздавать автографы. Но во всем городе нашлись только три сборника стихов, и все они принадлежали учительнице Цецилии Иванчиковой. Цилька подошла к столу, но прежде, чем она успела с поклоном положить книги перед поэтами, комиссар вдруг объявил, что церемония получения автографов будет происходить в городском погребке, куда должна официально явиться и пани Иванчикова, урожденная Кламова, чтобы помочь организовать скромный ужин.

Школьники бросились к выходу, и учитель Ян Иванчик остался в ложе один.

Сначала он ехидно посмеивался, наблюдая, как дико и грубо штурмует дубницкая публика узкие двери кино, но когда большинство зрителей покинуло зал, его охватило бешенство при виде поэтов, лениво болтавших с местными господами и дамочками. Яну Иванчику пришлось пригнуться в ложе, чтобы его не заметили.

Правительственный комиссар не отпускал от себя Ивана Тополя ни на шаг: он настолько уже считал поэта своей собственностью, что даже через порог тащил его, как крестьянин тащит вола из сарая… Гардистский капитан ухватил то, что упустил комиссар — главу поэтов, радуясь, что он один будет "иметь честь" находиться в его обществе. Но седой поэт все поглядывал на молоденьких учительниц, и гардист, чтоб не лишиться такого культурного собеседника, скакал перед ним, меняя место в зависимости от того, куда тот скашивал глаза. Из-за словацкой учительницы, урожденной Кламовой, а ныне Иванниковой, боролись наиделикатнейшие и наинежнейшие из поэтов. Сначала они незаметно взяли у нее из рук книжки стихов, потом осторожно подхватили под локотки, затем автор "Валики в штанах" подтащил ее, а автор "Привет, Амалия!" подтолкнул — и она очутилась на улице… Зато немецкая учительница (вчера еще Чечевичкова, а сегодня уже Тшетшевитшка) сама бойко взяла под руки двух оставшихся поэтов и вывела обоих со света в темноту… Лохматая Муза и стриженое Вдохновение, стоя в стороне, метали молнии. Но перед доморощенными кавалерами не устояли: лохматая трясогузка ухватилась за гардистского деятеля для особых поручений, а стриженая синичка прильнула к красивому дубницкому помощнику нотариуса. И обе вышли в теплую летнюю ночь с благопристойным видом, как и подобает приличным дамам.

Последним, припадая на больную ногу, из кино выбрался Ян Иванчик. От тоски и бешенства у него пересохло в горле, язык прилип к гортани, а губы слиплись. В этот момент он сгоряча мог отделать палкой первого, кто попадет под руку. Но рассудка он все же не потерял и поспешил прочь от этого проклятого места, чтобы где-нибудь залить свое горе вином.

9
Во времена далекого детства Яна отец его почти каждую субботу являлся домой навеселе. Но с женой никогда не ругался и на детей никогда не кричал. Был даже приветливей и ласковей, чем в трезвом виде, и почему-то начинал вдруг проявлять интерес к астрономии. Уже в дверях он всегда удивлялся тому, что звезды, ничем не привинченные к небу, не падают на землю. Мать, которую эта пьяная болтовня выводила из себя, сразу же уходила из дому, но дети — те не могли дождаться, пока отец усядется за стол, закурит сигару и начнет рассказ о том, как господь бог сотворил звезды. Несмотря на то, что отец рассказывал эту сказку почти каждую субботу, они дружно требовали ее повторения. Отцу только этого и надо было — он садился к столу и, не торопясь, начинал свое повествование.

— Дело было так. Господь бог был парень холостой, неженатый, и никто о нем, бедняге, не заботился. Комната его была так захламлена, что просто беда. За миллион лет, а для него это, как для нас год, пыли на полу накопилось с палец толщиной. Не нравилось это богу. В один прекрасный день он сказал себе: "Что же это, век, что ли, мне жить в таком свинюшнике? Мне, господу богу! Ну нет!" Взял он метлу и принялся выметать мусор. Забирался метлой под кровать, под стол, под лавку и даже запечку. Да женской сноровки ему не хватало — забыл господь бог побрызгать пол водой. И пыль поднялась, разлетелась тучей, ничего вокруг не видно: ни вздохнуть богу, ни охнуть! Выбежал он на свежий воздух и зажег солнышко, чтоб посветлее было. А когда вернулся обратно в свою комнату, солнышко уже вовсю светило в окошко, и пыль в его лучах трепетала, переливалась и блестела так красиво, что он решил оставить ее себе на память. Так с тех пор оно и есть… Кто не верит, пусть выйдет из дому и своими глазами увидит, что говорю я сущую правду!

После этих слов все дети Иванчиковы выскакивали во двор поглядеть на небо. И если в это время не шел дождь и было ясно, они действительно видели небо, усеянное сверкающей пылью.

Ян Иванчик вспоминал отцовскую сказку каждый раз, когда в ясном ночном небе особенно ярко сияли звезды. Но сейчас, когда он, прихрамывая, ковылял Поличковым переулком к шинку Иноцента Бизмайера, небеса его абсолютно не интересовали. Он ни разу не поднял голову и даже шапку надвинул пониже на глаза, хотя небо и вправду было сплошь покрыто огненной звездной пылью!

Если б он шел с женой, то наверняка попросил бы ее: "Посмотри, пожалуйста, наверх! Я расскажу тебе сказку о том, как господь бог сотворил звезды". Так повторялось уже раз пять. И всегда это было прекрасно и ласкало сердце…

А теперь, когда Цильку утащили эти поэты, все вокруг казалось отвратительным. Вытащили ее из кино, словно какую-нибудь… Пока эти господа читали стихи о любви, об уважении к женщине, они были нежны и деликатны, но стоило живой женщине приблизиться к ним, как они грубо схватили ее и облапили, как солдаты… Ян с ужасом представлял себе, как поэты сжимают Цилькины локотки, обнимают ее за талию, пытаются поцеловать ее под виноградной аркой у входа в погребок и удивляются, почему она такая недотрога: ведь она уже замужем и так любит поэзию… Эх, если б не больная нога, помчался бы он сейчас вверх по улице, перемахнул через ворота управы, проник под виноградную арку, разбил лампочку и, дождавшись в темноте этих подлецов, дал бы одному по морде, другому по башке и освободил свою Цильку!

Где-то за воротами залаяла собака. Со зла учитель засунул палку в забор и довел пса до истерики.

Это его немного отвлекло. Ян уже отворил дверь шинка и собирался войти, когда оттуда вывалился главный городской нотариус Гейза Конипасек. Он так небрежно оттолкнул учителя, будто перед ним был не человек, а предмет, который стоит на дороге.

— Очень красиво! — воскликнул учитель. — Я открываю дверь и хочу войти, а меня грубо отталкивают!

Лесничий Имрих Тейфалуши был более вежлив.

— Входите, входите, пан Иванчик, — посторонился он.

Городской врач — д-р Бела — Войтех — Адалберт Елачиш — Елачич — Елахих тоже засуетился.

— Извольте, пан учитель.

Но главный городской нотариус недовольно заворчал:

— Что вы там носитесь с этим коммунистом! Пошли! Поэты уже, наверное, спускаются в погребок!

Уступив вежливо дорогу лесничему и врачу, Ян снова направился к дверям и столкнулся с господином, одетым во все черное. Но этот не оттолкнул его и не прошел мимо с гордым видом. Схватив учителя в объятия, он крепко расцеловал его и крикнул вслед ушедшим:

— Послушайте, знатные господа! Учтите, что у капеллана Мартина Губая нет желания следовать с вами в ваш городской погребок! Он встретил своего пациента, а на ваших поэтов ему, извините… К сожалению, не могу сказать более ясно… — Видно было, что молодой священник уже здорово выпил. — Прочь с дороги! — крикнул он посетителям шинка, хотя все сидели за столами. — Не видите, кто пришел? Вы что, ослепли, что ли? Внимание! Отец небесный лишь сотворил этого человека, а я — я воскресил его из мертвых!

— Я очень вам благодарен, пан капеллан!

— Черта с два… Погляди лучше на этих кооператоров, — он мотнул головой в сторону стола, где сидели деятели местного продовольственного объединения. — Они сегодня как раз обмывают доход от зернодробилки, — и он втиснул учителя за стол.

Над одним концом стола возвышался огромный и широкоплечий директор мужской начальной школы Михал Лужак, один из главных кооператоров, а напротив него торчал маленький и толстый мясник Штефан Герготт тоже кооператор не из последних.

— Этого бездельника, — ткнул капеллан пальцем в мясника, — я выволок полчаса назад из трактира Имриха Каро, потому что не мог видеть, как он мешает мужикам играть в шнопсер.

На лице пьяного мясника было разлито благодушие. Глазки глядели сыто и довольно. Он поднял рюмку и, не в силах встать на ноги, с чувством воскликнул:

— Да здравствует наш учитель Ян Иванчик!

Какие-то молодые люди, которые тянули вино на дворе, под ветвями орехового дерева, хором проскандировали:

— Смерть па-ла-чам И-ван-чи-ка!

Директор школы протянул учителю руку.

— Привет, Янко!.. Вернулся наконец… Мы уж совсем с ног сбились — то тебя надо было замещать, то твою жену… Ее третьеклассники за семь недель совсем одурели, а твои пятиклассники, пока ты отсутствовал, окончательно сбесились… Но теперь, слава богу, в понедельник ты приступаешь к работе.

— Начну, если до утра меня черт не возьмет.

— Держитесь около меня, и никакой черт вам будет не страшен, — подбодрил учителя капеллан.

— А почему он должен вас взять? — постучал рюмкой о бутылку председатель продовольственного объединения Франтишек Чунчик.

— Вы свое уже отмучились, — посочувствовал учителю стрелочник Ян Ванджура.

— Да еще дважды! — добавил ломовой извозчик Лукаш Шенкирик.

Механик Блажей Мего только зевнул — ему нечего было добавить.

— Но чешскую песню все же играть не следовало, не стоит дразнить народ, когда он идет из храма божия, — заявил директор школы. — Сыграли бы "Гей, парни из-под Татр", и тебя оставили бы в покое.

— И нас с тобой, — докончил капеллан за директора.

— Да, свое я уже отмучился, — холодно ответил учитель. — Но с паном директором ничего бы не случилось, если б он объяснил инспектору, что у моей жены был декретный отпуск!.. Только… Пан директор Лужак и не пикнул, чтоб остаться в глазах инспектора чистеньким, а учительница Иванчикова при аттестации получила тройку. Это хорошо, пан директор?

— Нехорошо, — провозгласил капеллан.

— Да что там, — директор запустил обе руки, словно грабли, в свою седую гриву. — Все это чепуха. Твоя жена слишком чувствительная, слишком близко все к сердцу принимает. Эй, Бизмайер, еще литр зеленого сильвана. Да, Ян, чтоб не забыть: прими мое искреннее соболезнование! — Михал Лужак улыбнулся и объяснил: — Потому что Иванчики ждали сына, а получилась дочь!

Все расхохотались. Каждый счел своим долгом пожать учителю руку. А капеллан от наплыва чувств даже расцеловал его.

До сих пор Ян Иванчик сносил все эти шуточки довольно спокойно. Но при упоминании о дочке он почему-то вдруг снова вспомнил, что Цилька пошла с поэтами в городской погребок. Если бы она отправилась прямо домой, он тоже не торчал бы сейчас в шинке, а сидел со своей Анулькой.

— Чтоб их всех гром разразил! — Ян так стукнул палкой по столу, что разбил рюмку мясника. — Давай сюда вино!

Все притихли, вытаращив глаза. Никто не понимал, почему учитель так страшно рассвирепел за бутылкой доброго вина.

Рыжий Бизмайер, один из немногих габанов, владевший тремя отличными виноградниками, прибежал с бутылкой и рюмками. Он налил учителю зеленого сильвана, которым славился его шинок, и выпил с ним за его здоровье. До этих пор он уважал учителя лишь как гостя, но сейчас почувствовал к нему истинное почтение. Ведь в последнее время о Иванчике столько было разговору: и герой он, и страдалец, да к тому же молодой отец!

Присутствующие еще некоторое время выжидали: в такие минуты, когда колотят палкой по столу и бьют рюмки, человек может сказать что-либо интересное. Но учитель продолжал молча тянуть вино. Тогда кооператоры взялись друг за друга.

Первой жертвой был механик Блажей Мего, который из-за малого роста пил стоя. Работа на зернодробилке давала ему столько дохода, что тощий стрелочник Ян Ванджура и жилистый ломовик Лукаш Шенкирик лишились покоя. Они, пожалуй, даже не завидовали его заработку — их угнетало, что он отказывался пропивать его вместе с ними.

— Плаху тебе надо снизить вдвое — и все, — заявил ломовик. Жадность одолевала его, хотя он имел свой погреб.

— Только после того, — защищался Мего, — как станет вдвое дешевле извоз.

— Волов содержать — не зернодробилку чинить!

— Вот как! А ты можешь брать с бедняков по четыре сотни за день извоза?

— Продать его волов мяснику, он их, скотов, научит быстро бегать!

— Постойте, а что будет, если в нашу зернодробилку сунет нос контролер?! — спросил стрелочник, которого постоянно мучила жажда, ведь у него не было ни своего погреба, ни своего вина.

— Жаль мне его нос! — ответил капеллан.

— Тогда я возьму топор и разобью машину, а ячмень пускай каждый дробит своим задом!

Блажей Мего схватил бокал, но он оказался пустым.

— Триста граммов, Иноцент! — крикнул он габану.

— Удивляюсь вам, пан Мего, — высказался Лужак, взяв на себя роль председателя. — Ведь с вас причитается, так пускай он тащит пятилитровую бутыль, и дело с концом.

— И нам веселей будет! — подтвердил капеллан, который исполнял в кооперативе обязанности счетовода.

Пятилитровую бутыль зеленого сильвана на стол принес сам Франтишек Чунчик. Недавно правление увеличило оборотные средства на один процент, что давало ему в месяц почти семь тысяч.

— Убью! — завопил вдруг Штефан Герготт.

— Кого? — испугались кооператоры.

— Каждого, кто поднимет руку на нашего учителя!

Выяснилось, что всем врагам Иванчика уготована печальная участь.

— Зарежу! Шкуру спущу! Четвертую! Колбасу сделаю! Котлету!

— И продам беднякам! — крикнул кто-то из молодежи, что сидела во дворе под орехом.

У Яна Иванчика и так уже здорово шумело в голове от вина, выпитого в трактире у Имриха Каро. Но ему так хотелось прогнать неприятные мысли, что он опрокинул один за другим еще три бокала. Проклятые поэты не выходили у него из головы.

Капеллан сочувственно похлопал его по плечу.

— Я и без исповеди знаю, что с вами. Сказать?

— Не надо! — испугался учитель.

— Пану учителю скучно с нами, — объявил капеллан. — А ну-ка расскажите что-нибудь посмешнее, пан Чун-чик!

— А безбожное можно?

— Можно! — крикнул мясник.

— Ведь среди нас духовное лицо, — на всякий случай застраховал себя набожный механик.

— Не теряйте времени!

— В одном городишке, — начал Чунчик, — жили два брата: один — добрый христианин, другой — ярый безбожник. И не было дня, чтоб они не ссорились. "Святоша!" — вопил один. "Безбожник! — орал другой, — вариться тебе в котле, как сливовому повидлу!" — "Вот я посмеюсь, когда ты помрешь, оглянешься — а рая-то и нет!" — "А я посмеюсь, когда ты помрешь: поглядишь — а пекло-то вот оно!" И так далее и тому подобное! Однажды заявляет христианин безбожнику: "Знаешь ли ты, язычник, что души умерших верующих летают по небу, как голубицы?" А безбожник поглядел на него и рассмеялся: "Сколько же гектаров кукурузы должен посеять господь бог, чтоб прокормить всех своих голубиц!"

— И это все? — проворчал Блажей Мего.

— Как будто специально для тебя придумано! — заявил Лукаш Шенкирик. — Сейчас ты дробишь ячмень для дубницких свиней, а на том свете будешь молоть кукурузу для небесных голубиц!

— И представь себе, — добавил злорадно Ян Ванджура, — там ты будешь работать задаром!

— Можете оба меня поцеловать в зад.

— Сначала ты нас поцелуй.

— Да перестаньте! — сморщился капеллан. — Пусть лучше Чунчик изобразит нам, как ораторствуют наши братиславские хозяева. А мы будем угадывать, кто это.

Франтишек Чунчик подвизался в Дубниках неполных четыре года, но за это время ему удалось сотворить чудо: превратить продовольственное объединение в дело с миллионным доходом и выстроить себе прекрасную виллу. И надо сказать, что дубничане не зря считали это чудом: предшественник Чунчика виллу себе, правда, тоже построил, но объединение разорил начисто.

Франтишек Чунчик простер руки, будто собираясь кого-то обнять, и начал:

— Уважаемые христиане! Зловаки и зловачки! Борьба протиф неспожного ефрейского большевизма мошет быть фыиграна лишь пот снаменами наротного зоциализма. С крестом и сфастикой, ферные себе, друшно фперет!

— Доктор Тисо! Президент! — завопили собутыльники.

— Тихо! — заорал председатель.

Чунчик уперся руками в бока и заорал, как ломовой извозчик:

— Вы, проклятые коммунисты! Вы, подлые разорители! Только попробуйте поднять голову, только попробуйте шевельнуть языком! Мы вас раздавим, мы вас шлепнем так, что небу жарко станет!

— Мах! Министр внутренних дел! Шеф пропаганды!

Шинок рукоплескал.

Теперь Чунчик скроил благостную мину, выкинул вперед руку в гардистском приветствии и по-старчески зашамкал:

— Ваажаемьте слушатели! Шел грек через реко! Я ехало из Терлиноко до Пезиноко. На страж!

— Бела Тука! Мученик! Венгр!

— Иисусе, Мария! Да не орите вы так! — одернул друзей директор школы, который стал людаком из чисто экономических побуждений.

— Правду надо кричать во весь голос!

— Повторить, повторить! — шумел шинок.

Между столиками протиснулся солдат Якуб Амзлер, приехавший домой по увольнительной, а вслед за ним еще пять парней.

— Разрешите вопросик, господа кооператоры? — спросил солдат. — Известно ли вам новое словацкое "Отче наш"?

Оказалось, что неизвестно.

— Но пан капеллан не рассердится? — схитрил солдат.

Капеллан заявил, что сердиться вообще не умеет.

Якуб Амзлер сдернул фуражку, сложил руки так, чтоб большие пальцы упирались в подбородок, закатил глаза и начал:

Отче наш,
ты избавил нас от грехов,
Глинка — от чехов,
Тисо — от родины,
Шаие — от хлеба.
Тука — от сала,
Так нам и надо!
Парни, которые явились с ним, подхватили хором:

Этому верим, это признаем,
этой правде на верность присягаем!
Неожиданно для всех в шинок вихрем влетела Схоластика Клчованицкая. Председательница Ассоциации католических женщин казалась еще толще, чем обычно, — ее словно раздуло от злости. Эта матрона накинулась на парней так, словно они служили у нее в работниках.

— Говорите, где эта негодяйка!

— Которая, тетушка, — Перепетуя или Олимпия? — спросил один из солдат.

— Туя!

— Да ведь она только что вас здесь искала!

— ДУРУ из меня хочешь сделать! — завизжала Схоластика.

— Я из вас дуру делаю? Я? Ей-богу, была! А когда уходила, еще сказала в дверях: "Пойду-ка схожу на габанскую мельницу, не отплясывает ли там наша матушка с каким-нибудь красавцем!"

Шинок сотрясался от громового хохота.

— Ах ты дрянь! — кинулась женщина на солдата, но тот успел ловко увернуться от ее тяжелой руки.

Ох ты, баба пьяная,
плохи, знать, дела.
— запел Штефан Герготт.

— Перестань сейчас же! — завопила Схоластика.

Будем думать да гадать,
где ты напилась!
— Опять нажрался, как свинья! — бросила Схоластика.

— А ты бегаешь, будто тебе на хвост соли насыпали, да ничего не набегаешь! Ничего! Твоя Перепетуя попала в руки к такому мастеру, что ты хоть лопни, а все равно через девять месяцев быть тебе бабкой!

Схоластика подскочила к мяснику, столкнула его со стула и заорала, косясь на капеллана:

— Не пожалей я духовную особу, я бы тебе пальцем указала, кто будет отцом твоего восьмого ублюдка!

— Ведьма! Баба-яга! — вопил мясник под столом.

Когда Схоластика, сама не своя от бешенства, выскочила из шинка, ребята вытащили мясника из-под стола и, словно мешок, взгромоздили на стул.

— Плохо дело, ребята! — сказал Якуб Амзлер. — Надо скорее предупредить наших, что к ним приближается неприятель. Ну-ка, раз, два, три!

И они помчались по Поличкову переулку.

— А эта парочка целуется в беседке под городским валом, — объявил вдруг механик.

— Какая парочка? — не понял директор школы.

— Кламов сынок с дочкой председательницы!

— А тебе приспичило языком трепать! — разозлился ломовик.

— Как же не приспичит! — загудел стрелочник. — У него характер истинно христианский — не желай счастья ближнему твоему.

— Я ведь Схоластике ничего не сказал! — защищался механик. Он жил на Линдавской улице, и из его окна был виден сад Венделина Кламо. — А надо бы. Грех скрывать то, от чего может получиться внебрачный ребенок.

Поднялся хохот.

— Пан капеллан! Пан капеллан! — кричал Франтишек Чунчик. — Любить друг друга в беседке — это грех или нет?

Капеллан Мартин Губай отпил вина, вытер ладонью губы и бойко ответил:

— То, что в божьем храме грех, в шинке — доброе дело.

— Святые слова! — заявил Чунчик.

— За здоровье… ик!.. этой парочки… ик!.. в беседке… ик!.. — забормотал мясник, который был уже настолько пьян, что не мог даже найти свой бокал. Голова его еще соображала, но руки уже не слушались. Но вот и голова упала на стол, и через минуту раздался мощный храп.

— Пускай кто-нибудь отведет его домой, — забеспокоился председатель.

— Нам он не мешает, — ответил ломовик за себя и за стрелочника.

— Пусть Филуша сама за ним явится — вот смеху будет! — сказал механик.

— Ну уж нет! Пускай его уводит тот, кто привел, — решил председатель.

Капеллан ответил ему благодарным взглядом. Они хорошо понимали друг друга. Об этих двух здоровых молодцах в Дубниках давно поговаривали: о Чунчике — что он, кроме своего садочка, обрабатывает еще и чужой, а о капеллане именно то, о чем кричала Схоластика Клчованицкая.

В шинок нетвердым шагом вошел начальник станции. Вид у него был весьма потрепанный: на локтях парадного мундира следы зеленой краски, колени белые от пыли.

Встав у стола, он объявил:

— Внимание! Внимание! Граждане пассажиры! В ваших интересах немедленно отправиться к городской управе, где можно бесплатно услышать и унюхать то, что делается в погребке!

— К нам, к нам, пан начальник! — заманивал его директор школы, оскорбленный тем, что его не пригласили в погребок. Теперь его так и разбирало узнать, что вытворяют там эти поэты.

— Поэты, скажу я вам, декламируют такое… Хе-хе-хе! Господа ржут, как кони, а дамы пищат, как мыши. А какой винный аромат оттуда идет! Какая смесь табака и косметики! Тьфу!

Несколько дубничан, услышав эти слова, поднялись и вышли из шинка. И, конечно, в спешке не затворили за собой двери. Каких-то два молодых человека воспользовались этим и незаметно проскользнули в шинок. Они остановились за спиной начальника станции, пошептались, кивнули Бизмайеру и скрылись во дворе.

Ян Иванчик немедленно поднялся со стула, одной рукой опираясь о палку, а другой указывая начальнику станции на освободившееся место. И не сказав ни слова, будто вспомнив о каком-то неотложном деле, направился к выходу.

Но капеллану не понравилось, что его подопечный собрался идти слушать непристойности. С тех пор как он спас ему жизнь, он очень привязался к Яну, заботился о нем и охранял. Капеллан в изумлении всплеснул руками.

— Пан учитель! Неужели и вы туда пойдете?!

Иванчик не ответил. Он так подпрыгивал и хромал, опираясь на палку, что кооператоры прыснули со смеху.

— Янко, возвращайся обратно к нам! — крикнул ему вслед директор школы.

Но поглядев во двор, куда в это время шинкарь нёс полную бутыль вина и два бокала, все поняли причину поспешного ухода учителя. За столом под ореховым деревом сидели неразлучные дубницкие близнецы — воплощение словацко-немецкой дружбы, на сей раз, в виде исключения, одетые в гражданские костюмы — тощий, маленький железнодорожник Горошина и чехословацкий габан Каринечко Чечевичка, ныне добровольный эсэсовец Карл Тшетшевитшка.

— Бедняга Иванчик! — вздохнул капеллан.

— Это он из-за них ушел? — начальник станции кивнул головой в сторону двора. — Чтобы не пришлось пустить в ход палку? Эх, будем лучше пить! — спохватился он, вспомнив, что не всегда можно говорить то, что думаешь.

— И правильно сделал, что ушел, — облегченно вздохнул директор школы, который больше всего на свете боялся быть замешанным в какую-либо скандальную историю. Как педагог, он всегда считал, что маленьких мальчиков следует сечь, а от парней держаться подальше. Так спокойнее.

10
Ворота городской управы были распахнуты настежь. Это обрадовало Иванчика: с больной йогой он через забор перелезть не мог, а обходить за три улицы ему вовсе не хотелось.

Аромат цветущей лозы под аркой был так силен, что учитель чихнул. И хотя перед входом в погребок было пустынно и тихо, из темноты раздался чей-то голос: "Будьте здоровы!" На другом конце двора под раскидистыми шелковицами кто-то беспрестанно зажигал и гасил электрический фонарик. Какая-то злоязычная баба — судя по голосу, председательница Ассоциации католических женщин — сулилась переломать кости полупьяным бездельникам, которые издевались над ней. Учитель уже было схватился за ручку обитойжестью двери в погребок, но его остановил голос, раздавшийся под аркой:

— Туда нельзя!

Деревянные скамьи были заняты дубницкими парнями. Среди них теснились и те, что недавно так поспешно покинули шинок Бизмайера.

— Кто это там ругается? — спросил Иванчик, чтобы что-нибудь сказать.

— Да это Схоластика все разыскивает Перепетую.

— Вашу будущую невестку.

— Ночь уж больно хороша!

— Понимает матушка, что дочке грозит опасность!

— Да к тому же еще от солдата! Ха-ха-ха!

— Попридержи язык, балда!

Иванчик опять взялся за ручку двери.

— Вас оттуда выставят, пан учитель.

— Кто?

— Гардисты!

Учитель с яростью рванул дверь.

Добрую треть давильни занимал деревянный пресс. Огромный и нескладный, он был похож на ротационную машину. Повсюду стояли бочки, мельнички, фильтры, насосы, корзины, всякий винодельческий инвентарь. Прямо из давильни в погребок вел люк, который показался Иванчику воротами в ад. Возле перевернутого вверх дном бродильного чана сидели на бочонках гардистский младший сержант Шимон Кнехт и рядовой гардист Игнац Ременар. Тут же стоял жбан с вином, стаканы, тарелка, на которой валялись шкурки от шпига и кожица от колбасы, корзиночка с ломтями хлеба. Это свидетельствовало о том, что господа не забывали своих телохранителей.

— Куда, куда? — поднялся было навстречу Иванчику Игнац Ременар. Но узнав Иванчика, снова опустился на бочонок. Пропустить учителя в погребок он не смел, а выставить — не отважился хотя бы потому, что с этой осени Иванчик должен был учить его сына. Ременар дернул задремавшего младшего сержанта за шнуры на мундире.

— Шимон!.. Пан командир!.. Примите рапорт: в погребок явился пан учитель Ян Иванчик… Скажи, комиссар приглашал его? — спросил он тихо и, не дождавшись ответа, обратился извиняющимся тоном к учителю: — Я получил строгий приказ никого больше не впускать.

Городской полицейский и глашатай Шимон Кнехт поднял голову, зевнул во весь рот, протер глаза и с минуту тупо глядел перед собой. Положенные ему для протрезвления два часа он уже проспал, и его опять начала мучить жажда. Он схватился за стаканы и, потянувшись к жбану, увидел непрошеного гостя.

— А, пан учитель! Приветствую! Что ж ты сидишь, Игнац. Налей гостю вина!

Шимон Кнехт был неплохой человек и без особой нужды никого не обижал. Тем более учителя — ведь его сын целый год учился у Яна Иванчика. Но учитель отказался от вина, и Кнехт жалобно затянул:

— Я знаю, почему вы не хотите со мной выпить: вы на меня сердитесь!

Учитель отрицательно помотал головой, но стакан так и не взял.

— Нет, сердитесь! — хныкал полицейский. — Но разве я виноват, что эти гардистские свиньи вас избили!

— Да ведь вы тоже гардист, Шимон! А гардистов ругаете…

— Гардист! — Полицейский единым духом осушил свой стакан. — Но только я никого не убиваю и не граблю!

— Пану Иванчику надо пройти в погребок. — Игнац Ременар старался перевести разговор на другую тему.

— Если жена в погребке, то и муж должен быть там, — решил Шимон Кнехт, который во хмелю всегда отличался особой справедливостью.

— Но у нас приказ…

— Знаешь что? Нам на этот приказ… Если городское вино хлещут всякие шалопаи, почему бы его не выпить хоть одному порядочному человеку…

Ян Иванчик спускался в погребок, словно слепой.

Лестница была крутая, длинная, со стертыми ступенями, да к тому же еще без перил. Остро пахло плесенью и старым вином. Вместе с запахом табака и дамских духов до Яна доносились мужские голоса и женский визг.

Где-то внизу в этом пивном храме лежал седой туман, чуть разреженный слабым светом. Свет из давильни Ян заслонял своей спиной. Раненую ногу было больно сгибать, и потому со ступеньки на ступеньку Ян спускался скорее на руках, чем на ногах. Одной рукой опирался на палку, другой держался за покрытую плесенью стену. "Зачем я, собственно, иду туда?" — внезапно подумал он. Голова кружилась от терпкого запаха вина. Он понимал, что вторжение в городской погребок ничего хорошего ему не сулит. "Может быть, лучше было остаться у Бизмайера?" Все же он спустился еще на несколько ступенек. Теперь уже можно было разобрать голоса: высокий — лохматой трясогузки, низкий — остриженной синички, пронзительный — Чечевичковой. Лишь Цилькиного грудного голоса он не слышал, как ни вслушивался. Он хотел спуститься еще ниже, но палка под его тяжестью вдруг треснула и переломилась, и он с размаху уселся на ступеньку, ударившись головой о стену. По виску поползла студенистая слизь.

— Явлюсь туда грязный, как свинья, — пробормотал он, но теперь уже поздно было возвращаться обратно. Конечно, гардисты будут ворчать: "Только тебя не хватало!" Но правительственный комиссар представит его поэтам и в таком виде, предложит сесть и подаст глазами знак виночерпию, чтоб гостю принесли стакан вина. Сидя на лестнице, он растерянно думал — что же теперь делать без палки? Потом махнул рукой и начал про себя готовить речь, которую должен будет произнести после того, как спустится вниз: "Уважаемые господа! Я пришел не за тем, чтобы пить ваше вино, а чтобы забрать отсюда свою жену. Цилька, иди домой!" Эта речь ему так понравилась, что он трижды повторил ее. Ян прикрыл глаза и представил себе, как все окаменеют, услышав эти слова… "А Цилька — что сделает Цилька? Пойдет домой! — заверил он себя. — А вдруг останется? Вот будут смеяться эти поэты. Ну и черт с ними, пусть смеются! Обидно только, если это милое общество начнет насмехаться над Цилькой, у которой такой ревнивый муж!"

В погребке раздались аплодисменты. Кто-то откашлялся, и подземелье наполнилось голосом правительственного комиссара Киприана Светковича. Учитель едва сдерживал смех, поняв, что глава города попался на удочку и декламирует стишки.

. .
лишь услышав, что в ворота
входит…….. … кто-то,
так сердит, неузнаваем,
страшным…… лаем
а один мальчишка скверный
подразнить любил собаку
на цепи……
Эти стишки Яну были известны еще по старой отцовской хрестоматии. Отец так же нараспев, как и комиссар, читал их, когда Ян был еще ребенком. Учитель про себя вторил басу комиссара:

Злится, лает старый Бобик
и однажды, в страшной злобе,
цепь от будки оторвал
и на мальчика напал.
Яну вспомнилось детство. До сих пор в ушах его стоял рев братишек и сестренок, заливавшихся слезами, когда отец читал последние строчки:

Печально колокол стонет,
мама сына хоронит!..
Мать каждый раз ругала отца: "Неужели нет у тебя для детей других стихов? Зачем ты заставляешь их плакать!"

В погребке хлопали в ладоши, шумели, слышался звон стаканов. "Надо выпить на брудершафт!" — выкрикнул кто-то. Новые аплодисменты, возгласы, снова звон стаканов.

Но вот послышался голос директора средней школы Андрея Чавары — гардисту тоже захотелось почитать стихи. У Яна внезапно сжалось сердце: что если дойдет очередь до Цильки? Она знала наизусть множество стихов, и Ян всегда гордился ее талантом. Но сегодня при одной мысли, что эти гнусные козлы будут говорить его жене "ты" и дело не обойдется без поцелуев и тостов, пот выступил у него на лбу, залил глаза и шею.

Теперь уж он решил попасть в погребок, чего бы это ему ни стоило. Но наверху неожиданно раздался чей-то крик. Гардисты выталкивали из давильни какого-то мальчугана, который ни за что не хотел уходить.

— Пустите меня! — кричал он.

Ян узнал голос Тонько, и у него мороз пробежал по коже. Было около полуночи, а в это время мальчик всегда уже спит. Учитель поднялся со ступеньки и, хватаясь за осклизлые стены, вскарабкался наверх.

— Убирайся вон! — кричал Игнац Ременар, выталкивая мальчика.

— Да ведь меня мама послала, — с плачем настаивал Тонько.

Ян Иванчик лез из погреба по-собачьи, на четвереньках. Когда его голова достигла уровня пола, он отчаянно крикнул:

— Что случилось, Тонько?!

Гардист, увидев учителя, тут же отпустил мальчика, и тот моментально скрылся в люке, успев лишь крикнуть:

— Маленькая Анулька плачет!

— Тащи сюда вина! — приказал младший сержант своему подчиненному. Когда Ременар вышел, Кнехт обратился к Иванчику: — Ну как, были вы в погребке, пан учитель?

— У меня сломалась палка…

Кнехт подошел к давильному чану и вытащил из него дубинку, которой давят виноград.

— Подойдет? — спросил он, бросая ее Иванчику.

Учитель отпустил крышку люка, за которую держался, и, протянув руки, поймал дубинку. Потом с ее помощью добрался до середины комнаты и присел отдохнуть. "Наверное, она просто голодна", — подумал он о дочке и успокоился. А что Тонько прибежал за Цилькой, так это даже к лучшему. И он радостно улыбнулся: теперь Цилька в погребке не останется, а увидит его здесь и решит, что он тоже прибежал за ней из-за Анульки.

Наконец-то они будут вместе! Вместе пойдут в свой дом!

Цилька выскочила из погребка насмерть перепуганная. По лестнице она бежала бегом и теперь с трудом переводила дух. Тонько с книжками появился следом за ней.

— И ты, Янко, тоже пришел за мной? — спросила она, глядя почему-то не столько на мужа, сколько на дубинку в его руках. — Где это ты так перепачкался?

Под виноградной аркой они взялись за руки и вышли со двора на улицу. До самой Костельной супруги шли молча, думая каждый о своем. А ведь раньше за это время они успели бы уже раза три поцеловаться.

— Побежали, Янко! — вдруг предложила Цилька.

Они было пустились бежать, но Ян тут же остановился — нога болела невыносимо. Он отпустил руку жены. Однако Цилька не остановилась.

— Неужели ты меня не подождешь? — простонал он.

— Мне надо спешить! — крикнула Цилька.

— Вот ты какая!

— Не мучь меня, Янко! — И она припустилась еще быстрее.

В темноте под каштанами, стоявшими вдоль высокой каменной стены нового кладбища, громко и странно стучали ее деревянные каблучки. Ян до крови прикусил губу. У него на глаза навернулись слезы.

И
Над крышами и кронами деревьев висела безлунная, сверкающая звездами летняя ночь. Но внизу, под каштанами, словно в туннеле, лежала густая тьма.

— Тонько, не убегай, подожди меня! — послышался откуда-то издалека голос Цильки.

Учителя охватила злость на жену: неужели она не могла подождать его — своего мужа!.. Нет, если б она любила его по-настоящему, то не бросила бы! И в городской погребок не пошла бы! Могла бы сослаться на ребенка… Или на мужа… Ведь он только сегодня вернулся из больницы! Но какой уж тут муж — теперь все ее мысли о ребенке: то он плачет, то хочет есть, то никак его не успокоишь… "Ну что тут будешь делать, — подумал Ян, — нога не сгибается и ноет, жена бросила прямо на улице. Невеселая жизнь". Чтобы отвести душу, он изо всех сил ударил дубинкой по каштану.

Ян проковылял уже порядочное расстояние по темной улице, но у дома Бонавентуры Клчованицкого ему пришлось спрятаться за дерево: по мосту над Рачьим ручьем кого-то с руганью волокли, награждая затрещинами.

— Я тебе покажу солдата, шлюха! — неслось оттуда. — Ты у меня больше не будешь лизаться с этим голодранцем, потаскуха бесстыжая!

— О-о-о! — доносилось в ответ.

— Я твоего нищего ублюдка нянчить не стану, так и знай!

— Ой, мамочка!

Схоластику Клчованицкую в Дубниках называли святой ведьмой. Ян Иванчик про себя пожелал председательнице местного отделения Ассоциации католических женщин не одного, а сразу трех "нищих ублюдков", но юную Перепетую ему было жаль…

Схоластика дотащила дочь от моста до своих ворот и там принялась так стукать ее головой о калитку, что затрещали доски. Но этого ей показалось мало. Она повалила девушку на землю и стала обрабатывать ее руками и ногами, сопровождая побои бранью. Ян Иванчик с ужасом наблюдал это избиение. Перепетуя, пожалуй, получила от Схоластики не меньше, чем он два месяца назад от гардистов, если не считать бандитских ножей. Ох как хотелось ему выскочить из-за дерева и треснуть взбешенную фурию по толстому заду. Но вместо этого учителю пришлось получше спрятаться в листве. По мосту с топотом и гиканьем мчалась орава подростков. Остановившись сразу за мостом, они осветили Схоластику фонариком и осыпали ее такой бранью, что разъяренная председательница Ассоциации католических женщин бросила Перепетую и помчалась к мосту. Мальчишкам это доставило огромное удовольствие, а Перепетую избавило от избиения. Со вздохом девушка произнесла: "Ах, Винцек, Винцек!", поднялась с земли и с трудом вошла во двор.

У Иванчика вдруг пропала охота идти домой. Раздражение, копившееся в нем с утра, все росло, и он решил залить его вином.

В дни первых встреч, когда будущие супруги Иванчиковы были друг для друга еще "дорогая Цилька" и "милый Янко", они, по существу, мало чем отличались от Перепетуи и Винцента. Только Цилькины родители были гораздо милосерднее родителей Перепетуи. Отец вообще не возражал против того, что его дочь встречается с учителем, а неприязнь матери к Яну их не особенно трогала. Главное — Цилька его любила.

После свадьбы Ян Иванчик довольно долго был убежден, что на свете нет ничего приятнее супружеской жизни. Но когда Цилька стала носить в себе маленькую Анульку, в ней вдруг начала подниматься злость к мужу и она удивительно стала напоминать свою неприветливую мамашу… Потому-то Янко и старался проводить все свободные минуты с хором или с оркестром, а еще чаще — за бутылкой вина. И все же он всегда был уверен, что в сердце Цильки он занимает главное место… А теперь? Теперь он не мог избавиться от мысли, что кто-то другой занял его место в сердце жены… Он чувствовал себя человеком, у которого отняли кусок хлеба и выставили за дверь. Ему и в голову не могло прийти, что этот кто-то — маленькая Анулька.

Яну так хотелось поскорее скрыться от воплей и ругательств разъяренной Схоластики, что он, напрягши все свои силы, поспешил прочь. Остановившись передохнуть на углу Костельной улицы и Поличкова переулка, он убедился, что дубницкие мальчишки не успокоились на том, что заставили Схоластику побегать за ними. Когда она, запыхавшись, вернулась к воротам своего дома, они осыпали ее градом камней и даже разбили стекло в окне. Тут уж она испустила такой яростный вопль, что озорники разбежались. Этот вопль испугал и Яна Иванчика и еще быстрее погнал его вниз по улице. Он был приятно удивлен, что хромает меньше и нога болит уже не так сильно.

В дверях шинка он столкнулся со своими собутыльниками. Первый из них выползал спиной вперед и тащил за собой второго.

— Пошли с нами, пан учитель! — обрадовался ему капеллан Мартин Губай. — Мы направляемся к пани Герготтовой на чашечку черного кофе.

— И там же подзакусим, — уверенно изрек Франтишек Чунчик.

12
Филуша Герготтова, женщина могучая и красивая, не кричала на мужа, не обзывала его пьянчугой и босяком; да это было бы и ни к чему, потому что мясник Штефан Герготт был, как говорится, пьян в стельку. Капеллан с Чунчиком доволокли его до спальни и уложили в постель. И тут уж толстяка взяла в работу сама супруга: она стянула с него сапоги, вытряхнула его из пиджака, вытащила из брюк, а потом спокойно, даже ласково, прикрыла и сказала так, будто пожелала доброй ночи:

— Нализался, так дрыхни.

Ян Иванчик поймал себя на мысли, что завидует мяснику… Ведь как хорошо живется некоторым бездельни-кам: из пивной притащат домой собутыльники, дома приласкает жена, остается лишь завалиться спать! Ни горя тебе, ни забот!.. А порядочному человеку, например ему, Яну Иванчику, который никогда не напивается до беспамятства, всегда приходит домой на своих двоих, — этому достается! И если б только от жены, это еще ладно, а то еще и от тещи!

Филуша Герготтова усадила гостей за кухонный стол и поставила перед ними хлеб, сало, колбасу и кислую капусту. Угощение было у нее заранее приготовлено в шкафу… Тут же она включила электрическую плитку, на которой стояла кастрюлька с водой для кофе… Но только присела Филуша на стул рядом с капелланом, как в комнате заплакал ребенок. Вслед за маленьким заплакал и второй, постарше, они разбудили третьего, и тогда хозяйка вежливо предложила:

— Угощайтесь! А когда закипит вода, всыпьте в нее кофе! — и убежала успокаивать детей.

Подвыпившие гости с жадностью накинулись на еду. Иванчик всегда ел умеренно, но голод и пример товарищей подействовали и на него. Он про себя отметил, что с тарелок стремительно исчезают и хлеб, и ломтики сала, и кружочки колбасы, и капуста. Он взглянул на капеллана и кооператора — и тот и другой зажмурились, наверное от удовольствия. В присутствии хозяйки они старались есть деликатно, но сейчас хватали капусту, не прибегая к помощи вилки, прямо руками. Сок из нее стекал на подбородок. Они громко и аппетитно чавкали, морщась от наслаждения.

— Интересно, чем сейчас заняты поэты? — Чунчик схватил тарелку и отхлебнул из нее капустного рассола.

— Капустной их наверняка не угощают, — капеллан допил оставшийся рассол и вытер рот, — перепьются вдребезги, и виночерпию придется вытаскивать их из погребка, как мешки с картошкой.

Чунчик утвердительно кивнул головой и вылизал тарелку. Иванчик не был способен на героизм, каким отличались его собутыльники, но и он принял посильное участие в деле опустошения стола; все было съедено и выпито без остатка. Когда есть и пить было уже нечего, Чунчик незаметно исчез из кухни.

— Он больше не вернется? — спросил Иванчик.

Капеллан закурил сигарету.

— Я когда-то вычитал у Брема, — сказал он, — что птицы с пестрым оперением имеют большей частью по многу гнезд. Не кажется ли вам, что этот тип тоже принадлежит к группе пернатых с пестрым оперением?

— Вот как! — улыбнулся учитель и подумал: ведь точно такое "оперение" и у самого капеллана.

— Говорят, что у пана кооператора есть какая-то куропаточка на Новой улице… Об этом уже чирикают все дубницкие воробушки, но супруга его пока ничего не знает… Да и к чему пугать пестрых птичек… Лучше скажите мне: заходили вы за Цилькой в погребок?

— Заходил, но… мы немножко поссорились…

— Люди, да что ж это такое! — ужаснулся капеллан и патетически воздел руки. — Янко Иванчик и Цилька Кламова поссорились! А еще недавно целовались на каждом шагу!..

— Ради бога, не кричите так, пан капеллан!

Молодой священник понизил голос и зашептал укоризненно:

— К чему вы дразните наших людацких тупиц и гардистских собак? Не успели выбраться из одной лужи, как тут же лезете в другую! Да еще воображаете, что Цилька Кламова будет лицезреть ваш героизм с любовной улыбкой!

— Она не хотела подождать меня.

— А может быть, не могла!

— Нет, могла!

— Могла, не могла! — капеллан снова повысил голос. — Когда вы во время процессии вдохнули жизнь в зачахший оркестр, у меня даже настроение поднялось. Все вздрогнули, когда он грянул… Наши господа уже начали ломать себе голову, в какой форме выплатить вам деньги за нанесенное увечье… А вы все дело испортили своей чешской песенкой!

— А я люблю чешские песни.

Мартин Губай заложил руки за голову, сцепил пальцы и принялся раскачиваться на стуле.

— Послушайте! В тридцать девятом году были у меня кой-какие дела в Праге, и там меня застигла немецкая оккупация. Вся эта зеленая саранча маршировала вниз по Вацлавской площади, катилась лавиной по городу, стремясь все взорвать и уничтожить!.. Но чехи и чешки, стоявшие на тротуарах, даже не оборачивались на эту зеленую саранчу — они рассматривали витрины!.. У меня прямо мороз пробежал по коже. Ну и встреча, подумал я. С той поры я понял, что иногда гораздо лучше повернуться спиной, чем треснуть по голове… Не могли бы и вы повернуться спиной ко всем этим нашим…

— Нет! — возмутился учитель. — Нашим людакам и нашим гардистам надо все время долбить, что они, словацкие католики, лижут сапоги немецким язычникам… Мне стыдно, что я был… извините… что я католик. По приказу Ватикана мы теперь должны, выходит, благодарить господа, что немцы заслуженно покарали безбожников-чехов. Католики-словаки, видите ли, за верность церкви получили в президенты католического попа, христианских министров, католических правительственных комиссаров и набожных тюремщиков…

— Теперь католики, — подхватил капеллан, — в первую очередь позаботятся о том, чтобы в государственный аппарат проникло как можно меньше лютеран. Евангелисты же в свою очередь ариизируют еврейские предприятия. Они считают, что католики, которые захватят государственные учреждения, рано или поздно поплатятся за это, в то время как они, евангелисты, захватив в свои руки торговлю, мельницы, банки, станут основной силой в экономике страны. А кроме того, разбогатеют, чего нельзя сказать о большинстве государственных служащих… Впрочем, национализировать и ариизировать — это одно и то же… Поймите, пан учитель, что католики, евангелисты — что одна сволочь!

Ян Иванчик от удивления разинул рот. Он еще никогда не слыхал, чтобы католический священник мешал в одну кучу католиков с евангелистами.

— Теперь я понял, что вы настоящий человек, — с чувством сказал Ян.

Капеллан подошел к шкафу, открыл его и вытащил какую-то бутыль и две стопки. В кухне у Герготтовой он чувствовал себя совсем как дома.

— Настоящим человеком я бываю только тогда, — сказал он, — когда хорошенько выпью.

Они опрокинули уже по пятой стопке, когда в кухню вошла Филуша с ребенком на руках.

— Младший Герготт не желает спать, — объявила она.

Капеллан протянул руки, и мальчонка охотно пошел к нему. Иванчик с удивлением наблюдал, как обрадовался ребенок, увидев человека в черной одежде. Капеллан с ребенком на руках был удивительно похож на святого Антонина Падуанского, того, что изображен у бокового алтаря в приходском костеле. Учитель уже собирался посетовать на то, что церковь лишила священников радости отцовства, но тут же раздумал, поняв, что в данном случае это было бы неуместно. Да, мясник Штефан Герготт навряд ли стал бы так нянчиться с кем-либо из своих семерых потомков… Филуша села рядом с капелланом, и учитель вдруг увидел перед собой "святое семейство". Ребенок был удивительно похож на капеллана! Он прыгал у него на коленях, а капеллан, ласково обнимая его, напевал на мотив чардаша:

Кто гуляет с чернокосой,
все тому легко и просто,
в небе звездочка сияет высоко.
Песенка посвящалась Филуше — она была брюнеткой, и красота ее была красотой счастливой матери. Никто не сказал бы, что у этой женщины семеро детей, среди которых две пары близнецов.

— А ваша Цилька все еще в городском погребке, пан учитель? — сочувственно спросила она.

— Давно уже дома! — ответил за Яна капеллан. — Побежала к малышке, да вот совершила ошибку — не подождала своего муженька… Вы знаете, пани Герготтова, они немножко повздорили.

— Иисусе, Мария! — воскликнула Филуша. — Вы не должны оставлять молодую мать одну с ребенком. Где мать и дитя — там и отец, пан учитель!

Заметив, что капеллан поглаживает руку хозяйки, Иванчик понял, что пора оставить "святое семейство" наедине. Он взглянул на зардевшуюся Филушу и вспомнил второй куплет чардаша:

С белокурой я гуляю,
от любви я так страдаю,
в небе звездочка сияет высоко.
Когда Ян поднялся со стула, опираясь на свою дубинку, Филуша испугалась.

— Ой, пан учитель, да вы совсем как разбойник, Подождите, я принесу вам другую палочку!

— Сделайте одолжение.

— Надеюсь, вам не будет неприятно, что муж ходит с ней свиней покупать? Она по крайней мере не сломается!

"Палочка" не очень отличалась от дубинки.

Потом Филуша, сочувственно вздыхая, отряхнула учителю пиджак и вытерла мокрым полотенцем испачканный лоб…

— Большое спасибо, пани Герготтова, — сказал Иванчик, — и вам тоже, пан капеллан.

— Мне? За что? — удивился Мартин Губай, наливая в стопку ореховую водку. Он вел себя как хозяин, который, прощаясь с засидевшимся гостем, не может скрыть радости, что наконец-то останется наедине с любимой женой.

— Без вас я сюда бы не зашел…

— Да полно вам… Будьте здоровы!

Филуша Герготтова проводила Иванчика до самых ворот, за которыми на алтаре все еще благоухали покрытые цветами ветви липы, заперла за ним калитку и приветливо крикнула вслед:

— Передайте сердечный привет Цильке, пан учитель!

13
Перед городской управой стояли такси, вокруг которых суетилось, шумело и смеялось множество людей. Ян Иванчик решил перейти на противоположный тротуар. Ему не хотелось даже близко подходить к тем, кто, по его мнению, заслуживал лишь пощечины.

Пока Ян переходил улицу, такси стали разъезжаться. В тусклом свете редких фонарей они напоминали больших блестящих жуков. Шум моторов заглушали громкие крики мужчин и женский визг. Улюлюкали и свистели мальчишки. Навстречу учителю шагали два парня с пакетами под мышкой, на их военных пилотках блестели медные значки.

— Что там происходит, ребята? — спросил Ян, вглядываясь в них.

— Это вы, зять? — послышался голос Винцента.

— Братиславские шоферы грузят поэтов, — объяснил Якуб Амзлер. — Особенно пришлось помучиться с женатым монахом…

— Представьте себе, зять, — расхохотался Винцент Кламо, — этот поэтичный монах так крепко ухватил за руку лохматую барышню, что шоферы никак не могли ее от него оторвать. Пришлось засунуть в машину обоих сразу!

Цилькин брат покатывался со смеху. Внезапно перед глазами Иванчика возникла сцена, невольным свидетелем которой он был возле дома Бонавентуры Клчованицкого.

— Как ты думаешь, Винцек, — спросил он, — что лучше: держать девушку за руку или водить ее за нос?

— Что вы хотите этим сказать? — нахмурился солдат.

— А вот что: девушке с Костельной улицы было не до смеха, когда мать на всю улицу обзывала ее шлюхой и пинала ногами, как собаку.

Но Винцент Кламо был истинным сыном своей мамаши — он ни перед кем не любил оставаться в долгу. К тому же выпитое вино придало ему смелости.

— Я вожу Перепетую за нос так же, как вы водили Цецилию.

После такого заявления учитель пожалел, что затеял этот разговор.

А солдат уже вошел в раж:

— Кое-кому повезло: Кламо имеют лишь один виноградник, да и то маленький. А кое-кому не везет: у Клчованицких три виноградника и все три пребольшущие. Все дело в виноградниках, уважаемый зять, а не в мужских грехах!

— Не сердись, Винцек, — смягчился Иванчик. — Я все это слышал собственными ушами и видел собственными глазами. Жаль девушку — ведь ее ругают и бьют из-за тебя… Лучше скажи, что там у нас дома.

— А дома у нас то, что и всегда: мамаша ворчит, сестра плачет…

У Яна Иванчика подкатил ком к горлу.

Послышался грохот поезда, подходившего к станции.

— Бежим, Винцо, — крикнул Якуб Амзлер, — а то опоздаем! До свиданья, паи учитель!

Солдаты припустились бегом, а учитель потащился вверх по улице, хромая еще сильнее, чем прежде… Перед городской управой никого не было, хохот доносился уже откуда-то с верхней части Простредней улицы. Только несколько парней задержались на углу — наверное, совещались, какую бы еще выкинуть пакость, прежде чем отправиться спать. На башне пиаристского костела часы пробили два. "Скоро начнет светать", — подумал учитель. Электрический свет в городе вдруг погас. Иванчик посмотрел на небо: как только городские огни погасли, оно запылало, словно костер, на который дунуло свежим ночным ветерком. Большой Воз, казавшийся огромным, повис прямо над Дубинками.

Поезд, полегоньку стуча колесами, тронулся, потом остановился на минуту, запыхтел и наконец затарахтел изо всех сил. Учитель пожалел про себя, что задержал солдат, но потом решил, что ноги у них крепкие и они, конечно, успели сесть. А вот он, Ян Иванчик, едва ли теперь сможет бегать. Ему до слез стало жаль себя. Но сильнее, чем боль в ноге, мучила мысль: "Почему так получается — чего бы он ни коснулся, все тотчас же оборачивается против него? Словно каждый раз он дотрагивается до шершня, и тот в отместку жалит его… Не стоило связываться с Винцентом! И ведь не попрощался даже, вот горячий парень!" Да, что бы Иванчик ни сделал, всегда он только раздразнит или обидит людей. Не снял шапку — оскорбил прихожан; не встал на колени перед дароносицей — разозлил строгого пиариста; не взлюбил поэтов — поссорился с женой; пожалел Перепетую — обидел Винцента; придет домой подвыпивший — раздразнит тещу; заговорит с Цилькой — у нее хлынут слезы… Нет, видно, для этой жизни он не годится. И тротуар для него почему-то стал узок: он старается идти прямо, а сам натыкается то на стену, то на акации…

У дверей кухни теща, как всегда, встретила зятя шипением. И Ян, в который уже раз, удивился: как может такая змея иметь такую милую дочь! А милая дочь сидела на постели и плакала. Слабый свет лампочки освещал стопку книг на ночном столике. В коляске, стоявшей между кроватью и зеркалом, посапывала Анулька.

Ян наклонился над коляской, но в этот момент Цилька почувствовала винный дух.

— Разбудишь! — она оттолкнула Яна от коляски. — Я с трудом успокоила ее… Боюсь, не заболела ли…

Так и не удалось Яну взглянуть на свою дочурку, сказать ей нежное словечко… Усевшись на кушетке и стаскивая пиджак, Ян спросил не без страха:

— А что с ней?

— Не знаю… Может быть, у меня молоко испортилось?

— Разве оно может испортиться? — он повалился спиной на кушетку и задрал вверх ноги, тщетно пытаясь вылезти из брюк.

— Оно испортилось оттого, что я все время плачу.

Ян прикинул про себя, какая доля правды есть в ее словах. Наконец он стянул брюки, снял ботинки и развалился на кушетке. Теперь ему было удобно и хорошо, и он заявил, как человек, которому отлично живется на белом свете:

— А ты не плачь.

— Как я могу не плакать, если у меня муж такой! Все время злит меня! Пьет!..

— А ты в городском погребке не пила?

— Не пила!

Ян ехидно засмеялся. Зачем лгать! Быть в погребке и не пить — этого он себе представить не мог.

— Кормящие матери никогда не пьют! — выкрикнула она сдавленным голосом.

— А я вот выпил! — провозгласил Ян так радостно и громко, словно вдруг обнаружил, что он настоящий мужчина… — Но я пил с горя, когда ты ушла с поэтами, и потом — когда убежала от меня… И за пана капеллана выпил, и за его чернявенькую…

С белокурой я гуляю,
от любви я так страдаю,
в небе звездочка сияет высоко.
— запел он.

Дверь из кухни отворилась.

— Цилька, спать! Какой у тебя утром вид будет?.. Конечно, кому утром дрыхнуть, тот может всю ночь распевать!..

— Мамаша, прошу вас, — простонала Цилька, — хоть вы-то меня не мучьте.

Анулька захныкала во сне.

— Я возьму маленькую к себе в кухню, — сказала Вильма.

— Не дам!

— Отлично, Цилька, похвально! — учитель сладко потянулся и отчеканил: — Если б ты даже и захотела отдать Анульку, то я бы ее не отдал!

Через минуту он уже храпел.

14
Утром Ян почему-то оказался на кровати, хотя отлично помнил, что лёг на кушетку. Сквозь шторы на окнах пробивался свет. Цилькина постель была пуста. Он взглянул на часы — половина седьмого. Голова у него побаливала, как это всегда бывало после воскресенья. Он сел на кровати и увидел жену, примостившуюся в углу у печки.

— Что ты там делаешь, Цилька?

— А, ты уже проснулся!

— Я думал, ты плачешь из-за того, что я пью…

Она покачала головой. Переломила несколько сухих виноградных веток и бросила их в печку. Они тут же вспыхнули. Ян ничего не понимал: летом в печи трещит огонь, а Цилька даже не оборачивается к мужу, хотя он с ней разговаривает.

— У Анульки жар, — сказала она таким голосом, словно с малышкой случилось что-то непоправимое. — Утром она проплакала два часа подряд.

— Я не слышал.

— Еще бы!

Цилька открыла дверцу печки и швырнула в огонь какую-то книгу.

— Что ты там жжешь? — Учитель вылез из постели.

Цилька прикрыла дверцу печки и ждала, пока бумага не превратится в пепел. Так она когда-то после замужества жгла свою девичью корреспонденцию и мужнин дневник, который никак не подходил для супружеского чтения.

В кухне заплакала Анулька, и Цилька вихрем вылетела из комнаты.

Иванчик распахнул печку, когда пламя уже охватило страницы книжки. Вот задымился и тут же ярко вспыхнул титульный лист. Учитель успел разобрать жирные буквы: "Валика в штанах", под которыми красовалось какое-то написанное от руки четверостишие, но какое — разобрать уже было невозможно…

Сгоревшая "Валика в штанах" Аквавиты напомнила учителю о его собственных брюках: он ходил по комнате полуодетый. Брюки висели на спинке кровати и еще пахли утюгом.

— Словно из чистки, — сказал он вслух, одеваясь. — Ох и вымазаны они, наверное, были!

И он сокрушенно подумал, что теперь долго не отважится посмотреть в глаза Цилькиной матери. В эту минуту взгляд его упал на ночной столик. Сначала он нахмурился, потому что тонкие книжечки стихов "Черная среда" и "Привет, Амалия!" лежали поверх романов "Невспаханное поле" и "Кусок сахару". По мнению Иванчика, должно было быть наоборот. "Все у нее вместе", — с неудовольствием подумал он и открыл книжку Холко: титульный лист был вырван. Открыл книжку Доминика — тоже! Дрожащими пальцами перелистал Ян книги Илемницкого, подаренные им ранней весной 1939 года, в минуты прощанья, и облегченно вздохнул — оба титульных листа с автографом были на месте.

В этот момент в комнату вошла Цилька, и Ян поспешно отскочил от ее столика. Ему было неприятно, что жена застала его в тот момент, когда он рылся в ее вещах.

— Я вижу, эти поэты нацарапали здесь такое, — он ткнул пальцем в книги, — что пришлось вырывать листы. А знаменитую "Валику" ты даже сожгла!

Цилька стояла перед мужем, удрученная и грустная.

— Эти двое написали не совсем пристойные вещи, — сказала она. — Примерно то, что говорят подвыпившие парни девушкам, загородив им дорогу. А третий написал уж совсем грязные стишки, грязнее не бывает — сплошное скотство. Я должна была их сжечь… Чтоб не испачкаться, не унизить себя…

— Вот видишь!

— Ночью я вспомнила прекрасные автографы Илемницкого — помнишь, февраль тридцать девятого года, и мне так стало стыдно!

Иванчик, хоть и не подал вида, в душе злорадствовал: наконец-то его жена узнала цену этим "поэтам"! Но вместе с тем ему было жаль ее: она так жестоко разочаровалась в своей любви к поэзии. Он решил сказать Цильке хоть что-нибудь приятное:

— Вот Иван Тополь мне понравился — он великолепно воспел вино.

Цилька безнадежно махнула рукой.

— Ну что ты говоришь! Он прочел в погребке такую пародию на "Привет, Амалия!", которая ничем не отличалась от остальных грязных виршей.

По щекам ее покатились слезы.

— Цилька! — испугался учитель. — Ты слишком чиста для этого грязного мира… В тебя швырнули грязью те, перед кем ты преклонялась, и теперь ты должна очиститься… Смотри! — Он показал пальцем на свои тщательно отглаженные брюки. — Анулькина бабушка так их вычистила, что они стали лучше новых!

Она попыталась улыбнуться, но лицо ее оставалось печальным.

— Ты слишком справедлив для этого недоброго времени… Таких людей, как ты, нынче бьют, режут, преследуют… Помнишь, что сказал нам Петер Илемницкий?.. Надо уйти в свой внутренний мир… Только тогда человек сможет противостоять всему этому…

— Иди, я обниму тебя!

— Мы все выдержим, лишь бы любить друг друга! — прошептала она, прижавшись к нему.

В дверях кухни послышалось покашливанье Вильмы, и супружеским ласкам пришел конец.

— С маленькой что-то неладно, придется тебе бежать с ней к врачу.

Большие глаза Цильки снова наполнились слезами. Ян вдруг почувствовал спазмы в горле. Он накинул пиджак.

— Иди, Цилька!.. Я заберу твоих третьеклассников к своим мальчишкам. Иди и не думай ни о чем, кроме Анульки.

Он почти физически ощущал какое-то новое, незнакомое ему чувство. Сейчас им руководило желание помочь не столько жене, сколько Анульке. Сегодня он в полной мере почувствовал себя отцом.

Вильма Кламова, которая всегда видела своих ближних насквозь, удивленная переменой, происшедшей в зяте, сказала сухо, но без иронии:

— Вот это по мне!

15
В ночь с субботы на воскресенье Анулька утихла только к утру. Цилька, буквально валившаяся с ног, уснула мертвым сном рядом с дочерью.

Вильма Кламова потихоньку вывезла коляску с ребенком из комнаты в кухню, чтобы дать Цильке возможность поспать хотя бы часок. Но ребенок в кухне поднял крик. Тогда Вильма перевезла коляску в заднюю комнату, а спящего Тонько на руках перетащила в кухню, в свою постель. Шум разбудил Яна, который вел себя так же, как все новоиспеченные отцы: жалел ребенка и одновременно злился. "И чего она так орет!" — думал Ян. Он уткнул голову поглубже в подушку, но это не помогло, и он сел на кровати.

У дома кто-то соскочил с велосипеда. Ян взглянул на часы: десять минут седьмого, в это время тесть обычно возвращается с дежурства. Неожиданно в комнату вбежала взволнованная Вильма. Она принялась трясти спящую дочь за плечо, сначала легонько — жаль было будить, — потом сильнее.

— У Анульки опять ужасный желудок!

— Иисусе, Мария! — Цилька вскочила, отыскивая глазами коляску.

— Она только что уснула в задней комнате… Наш доктор ни черта не смыслит… Через час поезд — придется ехать в Братиславу!

Цилька стала поспешно одеваться. Одежда падала у нее из рук, коврик путался в ногах. Голова уже кое-как соображала, и руки двигались, но глаза были еще совсем сонные. Вдруг она всплеснула руками:

— Да ведь сегодня моя очередь присматривать за детьми в костеле!

Теща мотнула головой в сторону зятя:

— Если б он не был безбожником…

— Меня кто-нибудь заменит. Я сбегаю кое к кому из учительниц!

— Никуда не бегай! — Ян сел в постели. — Я тебя заменю!

Вильма Кламова сказала то же самое, что и в первый раз, но на градус теплее:

— Вот это по мне!

В комнату вошел Венделин Кламо, черный, небритый, заросший. В глазах его было беспокойство. Волосы слиплись от пота. Раньше он никогда не решился бы войти в комнату, когда молодые еще спят или одеваются. А сейчас вошел! Правда, супруга энергично вытолкала его в кухню.

— Не видишь, Цилька одевается… — И добавила: — Отец узнал на станции, что ночью началась война!

Старый железнодорожник выкрикнул из кухни:

— Немцы напали на русских! В четыре утра…

Цилька в этот момент натягивала через голову юбку. Услышав его слова, она так и осталась стоять, не в силах двинуть рукой. Учитель вскочил с постели и, забыв о больной ноге, бросился к радиоприемнику. Сердце его бешено билось. Испуганная Цилька наконец очнулась, она прильнула к нему, обняла за плечи, но тут в соседней комнате заплакала Анулька, и она бросилась к ребенку, забыв о муже и о войне.

Брастислава на словацком языке передавала речь Гитлера. Вена по-немецки повторяла этот рев голодного дикого зверя, вылезающего из своей берлоги.

16
В пиаристском костеле было множество алтарей, канделябров, изображений святых, хоругвей и прочего церковного убранства. Глядя на все это великолепие, Иванчик всегда думал: "Сколько резных исповедален, изукрашенных золотом святых, кладбищенской пыли и таинственного сумрака нужно собрать воедино, чтобы спасти грешную душу католика!"

Дубницкий костел был не многим меньше самого большого трнавского костела, но свободное пространство размером с деревенский ток феодальных времен было только перед главным алтарем. Здесь, на этом божьем току, перед лицом священников, пономарей и учителей, сбившись в кучу, как телята в загоне, теснились ученики дубницких приходских школ и городского училища; по правую сторону — мальчики, по левую — девочки.

Ян все поглядывал через головы школьников на левую боковую скамью, где сидела престарелая монахиня в белом чепце, которая, шевеля губами, непрерывно перебирала четки, и молодая учительница рукоделья из городского училища, листавшая маленький молитвенник. Он заметил, что старшие ученики посмеиваются над монахиней, которая молится так, будто что-то жует, а младшие девочки завистливо глядят на красивый крошечный молитвенник учительницы. В договоре, заключенном Иванчиком со школой, черным по белому было написано: "Учитель обязан ежедневно, в том числе по праздникам и воскресеньям, сопровождать школьников на богослужение и там надзирать за ними". И так как обе учительницы явно горели желанием "надзирать за учениками", он решил, что может спокойно отдаться собственным мыслям.

Дети помирали от скуки — хора сегодня не было, орган молчал, священник безмолвствовал, прямо тоска зеленая! Лишний раз Иванчик убедился, что хождение в костел для школьников сущее наказание. От бесконечного стояния на одном месте у них ныли колени, сесть было не на что, пошептаться — ни в коем случае!

А тут еще к главному алтарю приблизился в сопровождении министрантов Донбоско Клчованицкого и Тонько Кламо строжайший патер — профессор Теофил Страшифтак!.. Он окинул детей, стоявших перед алтарем, суровым взглядом, и лицо его приняло сначала хмурое, а затем уже совершенно зверское выражение. Учителя Иванчика так и кольнуло в сердце. "Тебе бы в руки цеп! — подумал он. — Что бы ты с ним натворил на этом божьем току!" Но вот патер снял свой головной убор, и учитель не мог не улыбнуться. На память ему пришел рассказ, в котором какой-то правоверный магометанин описывал, как он, путешествуя по христианской Европе, забрел в католический храм.

"Особенно мне понравилось, что христианский священнослужитель, приблизившись в сопровождении прислужников к алтарю, снял перед своим аллахом головной убор. Но, к сожалению, доверил он его храмовому служке, и этот бездельник куда-то его засунул. Некоторое время священнослужитель молился перед алтарем без головного убора, но потом вдруг начал ходить то в одну, то в другую сторону, что-то бормоча и оглядываясь — безусловно, он искал свой головной убор. При этом он шептался с прислужниками — видно, спрашивал, не знают ли они, куда же он девался. Они, скорей всего, не знали, потому что священнослужитель совсем растерялся: он снова принялся метаться из стороны в сторону и перекладывать разные предметы с места на место. Обращался он даже к верующим, складывая молитвенно руки, ибо не знал, что делать ему без головного убора. Затем он пошарил за алтарем — не упал ли головной убор на пол. Но нет, не упал. Наконец один из прислужников зазвонил в колокольчик — все верующие христиане пали на колени и склонили головы: высматривали головной уборсвященника. И тоже ничего не нашли. Наконец храмовый служка стал с мешком в руках обходить верующих, собирая дань на новый головной убор, и набрал при этом полный мешок денег. Впрочем, вскоре мешок исчез, а головной убор нашелся! Бездельник, который потерял его, сам же его и принес… Священнослужитель обрадовался, надел свой головной убор и вместе с прислужниками тотчас же отошел от алтаря. Но собранные деньги верующим почему-то не вернули… И это мне очень не понравилось".

В то время как патер Теофил Страшифтак "искал свой головной убор", девочки из приходской школы, присев на каменный пол, обменивались образками: за один красивый образок они давали два похуже, за один цветной — два простых. Пожилая монахиня погрозила им пальцем, но девочки, увлеченные божественной спекуляцией, не замечали ее угроз. Тогда учительница рукоделья тихонько наклонилась и ухватила за ухо ту девочку, которая сидела к ней ближе. Скривив губы, учительница стала крутить ухо виновной. Девочка завизжала, как пила, попавшая зубом на железо.

"Ах ты ведьма", — разозлился Иванчик. Взгляд, который он метнул в учительницу, был подобен бронебойному снаряду. Дама моментально заслонилась своим миниатюрным молитвенником. Плач маленькой школьницы напомнил Яну о дочке, которую в этот ранний воскресный час полупустой поезд увозил из Дубников в Братиславу. Учитель облокотился о стоящую перед ним скамью, зажал уши ладонями, прикрыл веки и постарался представить себе, что происходит сейчас в купе вагона, в котором путешествуют три дубничанки: плачущая больная девочка, измученная страхом мать и угрюмая, сохраняющая присутствие духа бабка. Бабка успевает укачивать внучку, утешать дочь и одновременно ворчать на нее, в который раз повторяя: не надо идти замуж, пока не усвоишь, что жизнь не прогулка по саду.

Учитель не любил свою тещу. А впрочем, кто любит тещу? Отношение Иванчика к Вильме Кламовой представляло собой странную смесь уважения, страха и ненависти. Она считала его неподходящим мужем для своей дочери и плохим отцом для внучки. В ее глазах он до сих пор был лишь желторотым и необузданным юнцом. И это злило его… Но сегодняшним воскресным утром Иванчик убедился в том, что теща — единственный человек в их семье, способный всегда владеть собой. Когда выучка уже охрипла от плача, когда сын от страха перед войной потерял аппетит, когда дочь истошно закричала, что не хочет больше жить, и получила за это по губам, когда зять бессмысленно бегал от радиоприемника к коляске и обратно, а муж, который пережил первую мировую войну, сообщил, что без жертв тут не обойдется, она, Вильма Кламова, спокойно вышла из дому с плачущей внучкой на руках, приказав дочери взять чемодан и следовать за ней. При этом она не переставала нежно укачивать малышку.

— Мы едем с Анулькой в больницу, — сказала она. — Ты, Вендель, приготовишь обед, да гляди, чтобы и на ужин хватило… Тонько пойдет в пиаристский костел прислуживать патеру. Смотри, Тонько, веди себя хорошо, а то получишь от меня… Янко сам знает, что ему делать… Если мы задержимся, вы тут не дурите!

Если б она не родилась женщиной, из нее вышел бы отличный ротмистр. Как разумно она расставила посты, как толково распределила обязанности в своем небольшом гарнизоне!


Шум, поднявшийся в костеле, заставил учителя убрать руки от ушей и открыть глаза. Он увидел, что монахиня в белом чепце ходит между ребятами из пятой приходской и первой городской школ и по очереди дерет их за волосы. Оказывается, мальчишки, вместо того чтобы опуститься на колени, уселись на корточки, унизив тем самым господа нашего Иисуса Христа. Монахиня дергала каждого мальчишку за вихор, и он вставал на колени. Но как только она отходила, сорванец высовывал за ее спиной язык и принимал прежнюю позу. От столь энергичной борьбы с беспорядками в доме жениха на носу христовой невесты выступил пот.

Патер Теофил Страшифтак, занятый "поисками своего головного убора", обратился в этот момент к верующим, протянул к ним руки и вдруг неожиданно провозгласил:

— Милой сестре следует знать, что, если на святой мессе вместе со школьниками присутствует учитель, за учениками следить должен он! При обстоятельствах же, подобных настоящим, ее долг состоит в том, чтобы разбудить этого учителя…

Испуганные мальчишки моментально встали на колени.

Учитель вспыхнул как спичка! Он бросил сердитый взгляд на мальчишек, и те сразу прекратили возню. Но Ян не сердился на детей за то, что они не умели благоговейно слушать святую мессу. Учитывая собственный опыт, он понимал, что это невозможно. Не слишком сердился он и на учительниц, которые драли детей за уши и за волосы. Ведь они должны "ежедневно, а также по праздникам сопровождать школьников на богослужение и там надзирать за ними". Единственно на кого он был зол, это на патера Теофила Страшифтака! Лучше бы этот святой истукан показал детям какое-нибудь кукольное представление. Уж тогда-то их не пришлось бы наказывать! Учителя одолевала греховная мысль: если бы господь бог действительно существовал, разве допустил бы он, чтобы эти мелкие людишки превращали костел в исправительное заведение? Бог хлопнул бы учительницу по рукам прежде, чем она схватила девочку за ухо, а "милой сестре" ниспослал бы такие судороги, что она не смогла бы подняться со скамьи и оттаскать озорников за волосы. В данный момент Иваичика очень огорчало то обстоятельство, что бога нет и некому наказать патера Теофила Страшифтака за то, что тот кривляется перед алтарем, не принося этим никакой пользы ни господу богу, ни ребятишкам.

И чего он не пошлет детей на улицу, когда так ярко светит солнце, или не отправит их собирать поспевающую черешню?

Постояв с минуту молча перед алтарем, патер Теофил Страшифтак обратился к детям.

Теофил Страшифтак считал себя отличным педагогом. Самым младшим он изволил рассказать притчу о святой Зите, которая служила кухаркой у знатных господ. Когда она уходила по воскресеньям в костел, ангелочки варили за нее обед господам: один подкладывал поленья в очаг, другой варил суп, третий жарил мясо, четвертый пек калачи, а пятый помешивал подливку.

Детям среднего возраста он объяснил, для чего служит вода святого Игнатия и как самим приготовить ее дома.

А самым старшим патер поведал устрашающую историю, которая произошла с четырнадцатилетним отроком. Этот мальчик так долго предавался пагубным мыслям, что в него вселился злой дух, после чего грешник оброс рыжей шерстью и покрылся смердящими перьями…

Если бы патер Теофил Страшифтак окончил свое повествование этим смешным примером, Иванчик многое простил бы ему. Но где там! Он начал бранить все человечество за безбожие, за то, что оно погрязло в грехах, и объявил, что оно не заслуживает божьего милосердия. Святой отец так распалился гневом, что лицо его сделалось фиолетовым, как свекла, и он стал походить на родного брата того сатаны, мерзкий лик которого был изображен на алтарном образе, — какой-то кровожадный живописец увековечил здесь картину страшного суда. Брат сатаны объявил верующим, что большевики совершили такие страшные и гнусные злодеяния, что сегодня в четыре часа утра вынудили наконец господа нашего послать на них Адольфа Гитлера, приказав ему смести их с лица земли.

— Война является актом искупления! — кричал свекольный пиарист.

Эти слова учитель уже где-то слышал или читал. Наверное, их не раз повторял по радио гитлеровский шеф пропаганды, когда немцы оккупировали Польшу или шагали по Парижу. Какая же, по существу, разница между Гитлером и благочестивым Страшифтаком? Первый убивает людей быстро, в большом количестве и откровенно; второй своим благочестием убивает медленно, но систематически, заботливо готовит людей к смерти и настойчиво убеждает, что лишиться жизни — их долг.

— Война — это акт искупления! — снова завопил брат сатаны.

Учитель не выдержал. Подозвав к себе человек пять своих учеников, он прошептал им:

— Не верьте ему, ребята, война — это страшное свинство!

Но так как у пиариста были глаза стервятника и уши собаки, учитель на всякий случай сделал вид, будто призвал ребят к порядку.

"Вот, значит, как! — думал Ян. — Священнослужитель может клеветать, молоть чепуху, и никто не смеет ничего ему возразить. Глупость и подлость он выдает за слово божие, и хоть бы кто-нибудь крикнул ему: "Стыдись! Как ты смеешь так обманывать народ, так лгать! Война — это акт искупления! Какая речь может идти об искуплении там, пан Страшифтак, где происходит грабеж…"

И вдруг Ян окончательно понял то, чего раньше осознать не мог: когда святой отец объединяется с грабителем, этот союз — угроза для человечества. В его памяти всплыл немецкий фюрер, сфотографированный вместе со словацким "вождем" — разбойник договорился со священником о совместном грабеже. Акт искупления! Вот, значит, как, пан Теофил Страшифтак! Не успел немецкий разбойник выйти на большую дорогу, и вот уже возникла философия, которая переименовала злодейство в искупление! Убьют миллионы людей, уничтожат полмира, и все будут твердить одно: искупление!

Министрант Донбоско Клчоваиицкий зазвонил в колокольчик, и все молодые и старые дубиичане упали на колени, склонив головы, — видно, "искали головной убор священника".

Учителя злило, что он тоже должен опуститься на колени перед каким-то выдуманным господом богом. И в то же время ему было жаль этого так называемого бога, которого так бесстыдно оскорбил патер Теофил Страшифтак, клеветнически объявив, будто именно бог науськал взбесившегося немецкого пса на большевиков. Да, хорошо все-таки, что никакого бога нет. А то пришлось бы теперь учителю Яну Иванчику насмерть возненавидеть его. У Яна стало легко на душе — ведь нельзя ненавидеть бога, если его не существует.

Ян Иванчик вообще долгое время не мог понять, как это почти рядом с Братиславой может существовать такой медвежий угол, как Дубники! Конечно, в городке стремя девами Мариями, куда стекается столько богомольцев и паломников, трудно изжить невежество и суеверия — ведь паломники за ночлег и пищу, а главное за питье, платят не скупясь. Впрочем, и родина учителя — город Трнава — тоже имеет свою собственную деву Марию, тоже застроена костелами и монастырями и кишит белым и черным духовенством! Но в сравнении с темными Дубинками даже Трнава — прогрессивная дама.

Поначалу учитель пытался приобщить дубничан к чтению, усердно раздавая своим ученикам книги, взятые в городской библиотеке. Но они приносили их обратно непрочитанными. Тогда он сам отправился по домам, но везде нашел лишь груды календарей и членских книжек общества святого Войтеха. К великому огорчению, он обнаружил, что почти каждая семья выписывает иезуитскую газету "Послание божественного сердца Иисуса", либо францисканскую "Королеву святых Четок", либо салезианские "Голоса родины", или же "Словацкий еженедельник". Женщины получали свой журнал Ассоциации католических женщин, а молодежь выписывала ежемесячник Ассоциации католической молодежи… Количество и качество этой литературы привело его в ужас. А между тем ее жадно читали в каждом доме, в то время как в библиотеке книги покрывались пылью…

Тогда учитель попытался сыграть на интересе дубничан к виноградарству. Он пригласил специалиста прочесть лекцию на тему "Как ухаживать за виноградниками" и был несказанно рад, когда увидел, что кинозал набит битком. Но ни к чему хорошему это не привело — добрых три четверти аудитории покинуло зал, не дождавшись конца лекции и отпуская насмешливые замечания, а оставшиеся во главе с Бонавентурой Клчованицким накинулись на лектора, который осмелился учить дубничан виноделию, будто не знал, что именно здесь, в Дубниках, делают вино, которое было, есть и будет лучшим в Словакии!

У Яна Иванчика от всего этого голова пошла кругом, и он начал лечить ее "лучшим вином в Словакии". Это "лекарство" так пришлось ему по вкусу, что он стал увеличивать дозы вдвое и втрое, пока на собственном примере не убедился в том, что истинной причиной отсталости дубничан является именно "лучшее в Словакии" вино. Не учел он одного, что коренной дубничанин пьет вино с самого рождения и очень редко напивается допьяна, — для этого ему требуются водка или пиво… В Дубниках бесчинствовали и нарушали общественный покой только пришлые да богомольцы-паломники, а из своих — городской полицейский и глашатай Шимон Кнехт, приходский винодел Йозеф Дучела, мясник Штефан Герготт да еще двое-трое оборванных габанов. Эти пили от злости и отчаяния — в отличие от большинства дубничан у них не было собственных виноградников…

С течением времени учитель научился пить вино — понемногу, но зато ежедневно. Результаты не замедлили сказаться: теща перестала на него нападать. Цилька больше не плакала, уважение дубничан к нему резко возросло, а сам он все чаще начал философствовать и впадать в раздумье.

Постепенно он начал понимать, что дело не только в церковном мракобесии и в излишнем потреблении вина… Учитель попытался добраться до более глубоких корней вопроса, размышляя о том, почему так много дубницких виноградарей умирает в сравнительно молодом возрасте.

Мысленно он представил себе древних римлян, по приказу которых рабы закладывали виноградники в теплых предгорьях Малых Карпат, вскапывали каменистую почву, таскали на своих спинах корзины с удобрением или гроздьями винограда, устанавливали тяжелые прессы… С той поры прошли столетия, сменилось множество господ, но дубиицкие виноградари по-прежнему орудуют теми же вилами, таскают те же корзины, те же прессы стоят у них в погребах под каменными домиками… Вот только разве аппараты для опрыскивания винограда смесью, предохраняющей от вредителей, прибавились в их хозяйстве…

Да, ничто не изменилось в Дубниках.

Кое-где в округе появились молотилки и всякие другие машины, работающие при помощи пара, нефти или электричества. Но дубницкие виноградари по сей день, как волы, тащат на себе бадьи с удобрениями, по сей день сила их мускулов приводит в движение пресс. Все они по-прежнему рабы.


Учитель так глубоко погрузился в раздумье о судьбах дубничан, что не заметил, как пономарь принялся собирать пятаки "на новый головной убор священнику". Этот жулик требовал по пятаку даже со школьников, и те из них, у кого денег не было, скрепя сердце занимали у товарищей.

За долгое время учитель успел убедиться, что дубничане шагу ступить не могут без господа бога. Ведь у них всегда есть о чем просить его: чтобы не померзла лоза, чтобы виноградники не побил град, чтобы не напала на них филлоксера, чтобы не подешевело вино. Есть у них и за что благодарить его: за фасоль и хлеб, за вино "лучшее в Словакии", за работу от зимы до зимы у Светковича, у Конипасека, у пиаристов, на приходских виноградниках… Жизнь дубничан столетиями складывалась из тяжелого труда, слезных молений да усердной благодарности, и, как ржа железо, разъедали эту жизнь церковная плесень и отвратительный людацкий лишай. Они душили все, что хотело дышать, губили все, что хотело жить, тянули дубничан вниз, как арестантские цепи, обременяли их спины, как бадьи с навозом, разъедали их плоть, словно злокачественная опухоль. И хотя дубиичане никогда не напивались своим вином допьяна, потому что оно действительно было лучшим в Словакии, головы их никогда не прояснялись из-за религиозного зелья и людацкого дурмана.


Министрант Донбоско Клчованицкий зазвонил в колокольчик, со скамьи поднялась его мать, Схоластика Клчо-ваницкая, и в спесивом одиночестве понесла свое толстое тело к алтарю. Можно было подумать, что "потерянный священником головной убор" нашла именно она.

Яну Иванчику вспомнилась его мать. Худенькая, скромная, неприметная, она совсем не походила на Схоластику и тем не менее так же, как и эта самоуверенная католичка, каждое воскресенье ходила к причастию. Отец подсмеивался над ней и говорил, что быть богоедом еще хуже, чем людоедом… Мать понимала, что это лишь шутка, и все же страдала от этих слов. Он, Яничко, был у матери младшеньким и родился всего лишь за десять лет до ее смерти — злая чахотка свела мать в могилу… Своего младшего она очень любила, тряслась над ним, но к себе не подпускала, чтобы, не дай бог, не коснулась его роковая болезнь…

Ах, с какой радостью пожелал бы он своей матушке царствия небесного, в которое она так верила!

Через много лет после ее смерти он узнал в педагогическом училище от чешского профессора истории, что иудохристианство было мировоззрением халдейских пастухов: в те времена пастухи не смогли бы дня прожить без бога… Впрочем, дубницкие виноградари без этого самого бога не могут обойтись и по сей день, хотя от халдейских пастухов их отделяют тысячелетия!.. А вот многие рабочие в Трнаве, и среди них его отец, уже давно поняли, что свою битву они выиграют без всякого бога.

В современном обществе люди часто бывают вынуждены свалить на кого-нибудь ответственность за свою неосведомленность — например, за свое бессилие обуздать болезнетворные бактерии, неистовство стихий или предотвратить такую войну, которая разразилась сегодня утром.

Ведь провозгласил же с амвона патер Теофил Страшифтак, что сам господь бог послал Адольфа Гитлера смести большевиков с лица земли. С какой легкостью этот священнослужитель сделал разбойника героем, захватчика — орудием божьего промысла! "Искупительный акт", — сказал он. Хитрый святоша прекрасно знал, что даже темный дубничанин не примет без возмущения такую ужасную подлость, если не приплести к ней всеведущего господа бога.


Тем временем пономарь собрал "на новый головной убор священнику" целый мешок денег. А потом негодник, спрятавший этот убор, протянул его священнику. Тот насадил его себе на голову и спокойно пошел вслед за министрантами прочь из алтаря.

Учитель в задумчивости остался сидеть на скамье.

Ученики некоторое время смотрели на него, ожидая разрешения разойтись, но, так и не дождавшись, самовольно двинулись к выходу.

Ян Иванчик вышел из костела последним.

Все смешалось в его голове, — все, о чем он думал и печалился. Разве мог он дома поведать кому-нибудь свои мысли? О теще и говорить нечего, тесть далеко не все поймет… Жена? Но и ей не все скажешь, да к тому же она теперь измучена болезнью дочери. Из-за этой болезни она совсем забыла, что у нее есть муж…

И он побрел домой, полный мыслей, за которые когда-то людей сжигали на кострах, а теперь сажают в тюрьму.

17
Сидя в кухне на низенькой скамеечке, Венделин Кламо чистил петрушку и морковь для супа. Из соседней комнаты доносились гардистские марши, передаваемые по радио.

— Ну, о чем говорил патер? — спросил он вошедшего Яна.

Тот вместо ответа только вздохнул. Да, Цилькин отец был совсем не похож на его отца: своим отцом Ян Иванчик гордился, а тестя жалел. Вот и сейчас вид у него совсем жалкий, несмотря на воскресенье: сидит пригорюнившись, неумытый, небритый, в грязной рубахе, опустившийся как бродяга. Отца Яна Иванчика никто не осмеливался задеть: он мог ответить и словом и кулаком. А у отца Цильки, кроткого, как ангел, было сразу три хозяина: бог, священник и жена, и он покорно слушался всех трех.

— Меня радует только то, — тесть постучал ножом по ведру, в которое бросал овощную ботву, — что наш пан президент — католический священник.

Ян не мог удержаться от язвительного смешка.

— А известно тебе, — продолжал Кламо, — что человек, осудивший кого-нибудь на смерть, не может быть священником? Значит, наш президент не может объявить войну и послать на смерть тысячи солдат!

Учитель хотел напомнить тестю, что этот священник уже вынес однажды смертный приговор словацким солдатам, послав их воевать против Польши из-за деревенек, приглянувшихся польским панам. Но вспомнил про Винцента и только махнул рукой.

Неожиданно гардистские марши оборвались, и из приемника послышался знакомый голос шефа пропаганды.

— Наконец-то мы сведем счеты с самым опасным нашим врагом… — грозил шеф.

— Ишь как распетушился! — сказал Ян.

Но Кламо продолжал внимательно слушать.

— И мы, словаки, — надрывался шеф, — желаем иметь свою долю при установлении новой Европы, долю в войне вместе с немцами!

Старый железнодорожник бессмысленно глядел перед собой, губы его шевелились. Овощи выпали из его рук, нож свалился в ведро. Не вставая со скамейки, он потянулся к старому буфету, открыл дверцу и вытащил оттуда бутыль с какой-то желтоватой жидкостью. Потом достал стаканчики.

— Выпьем по одной.

Они успели выпить и по одной, и по второй, и по третьей, а шеф пропаганды все продолжал воевать.

— Бедняга Винцек! — сказал Кламо. — Он сложит голову одним из первых.

— Да что вы себя мучаете! Сами ведь четыре года воевали, и ничего.

Когда выпили по четвертой, шеф пропаганды уже праздновал победу.

Железнодорожник посмотрел куда-то в пространство.

— Я-то здесь, а сколько их не вернулось!

Больше говорить было не о чем. Через минуту стих и шеф пропаганды.

Венделин Кламо вымыл овощи в ведре с чистой водой и побросал их в котелок с мясом. Ян, присев у приемника, принялся ловить Лондон или Москву. Но всюду были одни немцы — они орали до хрипоты, и марши их были подобны бомбардировкам.

— Если можно было бы победить только шумом да ревом — победа давно была бы ваша, — произнес учитель.

Все остальные радиостанции молчали, будто попрятались от страха. Только откуда-то очень издалека донеслось нежное, похожее на птичье пение: "… Полюшко, широко поле". Но и эта мелодия тут же погибла в жестоком немецком шуме и треске.

— Из Пешта должны сейчас передавать святую мессу! — крикнул из кухни тесть.

Ян криво усмехнулся. Хватит с него святых месс на полгода вперед. Ему страстно хотелось поймать хоть какую-нибудь станцию, которая на понятном ему языке осудила бы немецких фашистов. Он сделал вид, что не слышит слов тестя, и продолжал поиски по всей Европе. Но обеспокоенная Европа молчала, глядя на немецкие бесчинства. Настроив приемник на Будапешт, Ян вернулся в кухню.

Перед Кламо стояли корзинка с картофелем и горшок с водой.

— Если я буду слушать святую мессу по радио, то могу не ходить в костел, — успокоил старик свою католическую совесть.

Услышав звуки органа, он перекрестился рукой, в которой держал нож, и, продолжая чистить картошку, предался благочестивым размышлениям. Безбожник-зять вопросительно взглянул на тестя: может, тот хочет еще что-нибудь сказать? Но Венделин Кламо продолжал молча и старательно чистить картошку. Он теперь был слеп и глух ко всему, кроме гласа божия.

Учитель вышел из кухни и двором прошел в сад — удивительно разумно обработанный кусок земли: всюду здесь что-то росло, цвело, созревало. Ян сорвал кисточку смородины — еще кисловата, попробовал желтеющий абрикос — пока совсем твердый. По каменной ограде вились фасоль, вьюнки и лоза американского винограда, листья ее блестели на солнце, словно смазанные маслом. Глядя на этот сад, никто бы не подумал, что он принадлежит железнодорожнику, казалось, тут хозяйничает профессиональный садовод. Даже окруженная сливовыми деревьями беседка, в которой стояли скамеечка и стол, была похожа больше на зеленое деревце, чем на постройку.

Ян Иванчик сел на скамью, на которой когда-то сиживал с Цилькой. Сколько раз мечтали они здесь о том счастливом времени, когда наконец станут мужем и женой. Все произошло, конечно, не совсем так, как они представляли себе, но все-таки почти всегда им было хорошо… Почти… Неожиданно он увидел на доске свежевырезанные буквы: ВК+ПК. Оказывается, рядом с именами Яна и Цильки тут увековечили свои имена Винцент Кламо и Перепетуя Клчованицкая. Вот негодники! Да как они осмелились! Доска совсем почернела, но Ян все же сумел отыскать буквы, которые когда-то вырезал сам! Достав из кармана ножик, он долго и терпеливо ради забавы обновлял старые буквы. А чтобы внести в это дело элемент творчества, он приписал знак равенства и поставил за ним букву "А". Получилось: ЯИ+ЦК=А. Все было бы хорошо, если бы утром не отвезли Анульку Иванчикову в больницу.

Через калитку в каменной ограде Ян вышел из сада на виноградники. Под синим небосводом зеленели склоны холмов, увитые виноградной лозой. Учителю показалось, будто он из дремучего леса попал на горные луга. В чистом небе — ни тучки, ни облачка, только солнце льет на мир свет и тепло. Среди виноградной лозы высятся деревца, между ними — одно персиковое. Ряды лозы, расположенные один над другим, кажутся ступенями гигантской лестницы, по которой городок, расположенный в долине, когда-нибудь взберется в запущенные каштановые рощи и дубовые леса на самой вершине горы.

И всюду тишина и мир.

Ян напрягал зрение и слух, стараясь увидеть или услышать рокот самолетов — первых посланцев войны.

Ничего, мир и тишина! Словно с утра уже не умирают тысячи, десятки тысяч людей!..


Он вернулся во двор и посмотрел через окно в кухню. Тесть все еще чистил картошку, хотя горшок перед ним был уже полон. Из комнаты тоскливо лились звуки органа.

Старик поминутно утирал слезы, не выпуская из рук ножа и картошки. Он провожал сына — словацкого солдата — на немецкую войну.

Ян с болью в сердце поспешил отойти от окна.

С улицы во двор вбежал Тонько с Цилькиным чемоданом в руках.

— Можете не волноваться, зять, у Анульки просто понос!..

18
Доктор Бела — Войтех — Адалберт Елачиш — Елачич — Елахих советовал Цильке Иванчиковой кормить Анульку так часто, как та будет требовать, а в остальном положиться на господа бога. Встречая Вильму Кламову, он неустанно напоминал ей, что ее дочь должна сейчас много есть, а главное — много пить. Цилька Иванчикова, рабски следуя советам доктора и матери, заливала Анульку молоком, а сама ела и пила, как на крестинах. В результате Анулька Иванчикова кричала час от часу все сильнее и жалобнее. К счастью, Вильма Кламова была не настолько глупа, чтобы во всем полагаться на господа бога, — она вспомнила о больнице.

Там Анулькина бабка по совету сестры-монашки передала врачу не обычные десять, а целые пятьдесят крон. Сразу оставив все свои дела, врач подробно расспросил Цильку, потом помял Анульке животик и, не обращая внимания на ее крик, сказал Вильме Кламовой:

— Причина болезни ребенка в нерегулярном кормлении.

Бабка Анульки во всем обвинила дубницкого доктора, и врач охотно поддержал ее.

— Старый осел! — заключил он.

Но тут же, стараясь сгладить свою резкость, накинулся на Цильку:

— А вы, молодая пани, не попадайтесь мне на глаза, если я узнаю, что вы кормите малышку чаще, чем через четыре часа!

Цилька успокоилась, но Вильма, желая полностью использовать свои пятьдесят крон, решила выяснить у врача все, что только можно.

— Не могло ли у моей дочери испортиться молоко, — спросила старуха. — Ведь она за последнее время так намучилась с мужем.

— Ах, матушка! Что вы говорите! — вспыхнула Цилька.

Врач, однако, подтвердил, что такие случаи бывают, и закончил прием обычным наставлением:

— Спокойна мать — спокойно дитя!

По дороге домой Анулька вела себя сначала на удивление тихо, но потом снова начала беспокоиться и ворочаться — без сомнения, чего-то требовала. Однако Цилька покормила ее уже дома и только тогда, когда истекли положенные четыре часа и малышка от голода тянула пальчики в рот. Насосавшись, она поворочалась и неожиданно для всех уснула. Уснула! Все один за другим на цыпочках вышли из комнаты. Цилька, открыв окна, также осторожно вышла вслед за остальными. Ее встретили улыбки и вопросительные взгляды.

— Спит, — сказала она.

Раздался общий вздох облегчения.

Неожиданно в кухне появилась Вероника Амзлерова.

Ее встретили, как самого близкого человека. Веронику здесь любили, и никогда не сомневались в ее доброжелательном отношении к семье Кламо.

— Пришла узнать, как маленькая.

— Спит, — сказала Вильма Кламова.

— Вот и хорошо! — Хозяйка ларька села на дубовый стул, который придвинул ей Венделин Кламо. — Перекормили вы ее, что ли?

— А ты откуда знаешь?

— Ох, женщины! Что же еще может случиться с такой крошкой! Вот разве зубки… Ну, что вы скажете о войне?

Все переглянулись. Заботы об Анульке вытеснили остальное. Только теперь они вспомнили о том, какая война обрушилась на мир.

— Да мне и подумать о ней в этой суматохе не пришлось, — ответила Вильма Кламова.

— Наши-то на это траз по увольнительной не приехали, — сказала Вероника, — а ведь прежде ездили каждое воскресенье!.. Тебе бы в казармы заглянуть, раз уж была в Братиславе, — кто знает, там ли они еще!

— А где же им быть?.. Думаешь, их пошлют?..

— А как же! — удивилась Вероника, видя, что Виль-ма до сих пор не осознала полностью, какая судьба уготована ее сыну. — А для чего, ты думаешь, мы немцам нужны? Еще как воевать будем!

— Иисусе, Мария! — воскликнула Цилька.

— Я тесто поставила. И ты что-нибудь испеки, Вильма. Утром муж поедет к нашему малому, захватит и твоему Винценту. На дорогу бедняжкам… Я прямо места себе не нахожу — то плачу, то ругаюсь!

— Если бы у нас на станции один человек согласился заменить меня, и я бы съездил, — Венделин Кламо вытер глаза клетчатым платком. — Отвез бы им бутылочку вина!

— Игнац Ременар не пойдет на это, даже если ты встанешь перед ним на колени, — рассердилась Вильма при одной мысли, что ее муж может так унизиться.

— Что я еще хотела сказать?.. Да, слушай, Вильма, и ты, Вендель, тоже! Схоластика Клчованицкая болтает, будто вы подстрекаете вашего Винцента соблазнить ее Перепетую!.. Будто точите зубы на их виноградник… Я, говорит, лучше своими руками удавлю девку…

Схоластика Клчованицкая оказалась легка на помине — именно в этот момент она ввалилась в кухню!

Кламовы и Иванчик окаменели.

Новая гостья никак не ожидала встретить здесь Веронику Амзлерову — единственного человека, которого она побаивалась. Всем было известно, что у толстухи язык как бритва.

— Эге, мы тут о волке, а волк за гумном! — весело вскричала хозяйка ларька. — А я рассказываю Кламовым, какую сплетню ты пустила по Дубникам! Будто они велят своему сыну увиваться за твоей дочкой… Ну как, Схоластика, правда это?

— Правда, Вероника, — не смутилась председательница Ассоциации католических женщин, усаживаясь на стул, который принес ей Тонько. — Но я пришла по другому делу.

— Значит, не из-за "ягодки, которая созрела не для нищего"? — удивленно пропела Вероника.

— С тобой мне вообще не о чем говорить.

— Смотри, не прокисла бы твоя сладкая ягодка, Схоластика, — твердо и холодно проговорила Вильма Кламова. — Приглядывай за ней хорошенько! Как бы не пришлось тебе самой предлагать ее какому-нибудь нищему. Запомни это!

Но председательница не обращала внимания на подобные колкости, когда речь шла о святом деле.

— Я пришла насчет вашего Тонько. Завтра утром муж едет в Трнаву с Донбоско и может прихватить Тонько. Пусть отцы-иезуиты поглядят на ребят.

— Я не поеду, — хмуро заявил Тонько.

— Ты посмотри, Вильма, как он злобно глядит на меня!

— Да ведь ты же его обидеть хочешь, — объяснила Вероника.

— Тонько! — прикрикнула Вильма.

— Нет, наш Тонько окончит в Дубинках школу, а потом будет ездить в Братиславу в промышленное училище, — сказал Ян Иванчик то, что должен был сказать, но не сказал отец Тонько.

— Так будет лучше, — поддержала мужа Цилька.

Тонько спрятался за спину зятя, чтобы чувствовать себя в большей безопасности. Он решил, что теперь все обойдется. Но мать его была другого мнения.

— Ты пойдешь туда, куда я тебе прикажу, — Вильма схватила сына за руку. — А вы, — обернулась она к дочери и зятю, — когда заимеете своего сына, может посылать его в промышленное училище.

— Я не хочу быть священником! — заплакал мальчик.

— И правильно, Тонько, — Вероника Амзлерова встала со стула. — Пусть отдают сыновей в священники те, у кого на совести много грехов!.. Клчованицкий Пиус будет салезиаицем, Клчованицкий Донбоско — иезуитом, вот они вдвоем и замолят всю подлость родителей… Тьфу!

Хозяйка ларька сплюнула, буркнула "прощайте" и вышла из кухни. Ей было тошно смотреть, как ребенка вербуют в монастырь.

— Ну и свинья! — облегчила свою душу Схоластика.

— Я в Трнаву не поеду, так и знайте, а отвезете — все равно убегу, вам же будет стыдно, — заявил Тонько.

Вильма, как дикая кошка, кинулась к своевольному мальчишке и стала лупить его по лицу, по голове — где попало.

— Не бейте его! — умоляла Цилька.

— Не бей хоть по голове! — простонал Венделин Кламо.

Когда буря утихла, Ян Иванчик обратился к святошам:

— Интересно, что сказал бы праведный господь бог, увидев, как мать избивает сына только за то, что тот не хочет идти в монастырь.

— Пусть не поминает имя божие тот, кто в него не верит, — отрезала председательница тоном старого каноника.

У Тонько шла из носу кровь. Он размазывал ее по лицу и жалобно причитал:

— Не от-да-вайте меня в монастырь, лучше убейте до-о-ма!

Цилька не выдержала:

— Всегда вы так, тетушка Клчованицкая! Стараетесь только себе получше сделать. И нашу мать для того уговариваете отдать Тонько в монастырь, чтобы охотнее пошел ваш Донбоско!.. Боитесь, что ему там без товарища скучно будет!

Схоластика Клчованицкая была в этот момент похожа на вора, пойманного с поличным, но попыталась разыграть оскорбленную добродетель.

Чувствуя поддержку сестры, Тонько снова заплакал.

Вильма всплеснула руками.

— Да не хнычьте вы, ради бога! Разбудите Аиульку!..

Услышав имя дочери, Цилька бросилась в комнату.

Схоластика Клчованицкая, собравшаяся было домой, уселась снова. Она была довольна, что ей удалось нарушить мир в этой дружной семье. Ян Иванчик, подавив в себе желание сказать ей какую-нибудь грубость, насмешливо проговорил:

— Уж не платят ли вам за услуги трнавские отцы-иезуиты, пани Клчованицкая? Вы так рьяно вербуете мальчишек в монастырь, будто состоите у иезуитов на жаловании.

Рассвирепевшая святоша выскочила из кухни.

— Чтоб тебя черт взял! — крикнула ей вслед с облегчением Вильма Кламова, довольная тем, что зять осадил эту дрянь.

Венделин Кламо обнял Тонько за плечи и стал утешать его. Потом подвел сына к умывальнику и, пока тот смывал с лица кровь, укоризненно сказал жене:

— Ты хоть гляди, куда бьешь, и думай, за что бьешь. Этим из парня священника не сделаешь!

— Я не за то бью, что он не хочет быть священником, а за то, что дерзко отвечает.

Это был уже прогресс!

Венделин Кламо подошел к полке, взял большую семейную библию и принялся листать ее. Наконец он нашел нужное место.

— Знаешь, что говорится в священном писании: если родители принуждают сынов своих принять сан священнослужителя, не будет им отпущения грехов, пока они от этого не отступятся. Что ты на это скажешь?

Тонько от радости захлопал в ладоши.

Вильма выхватила библию из рук мужа.

— А перед этим что говорится? Что родители, а главное матери, поступают правильно, если наставляют детей своих служить богу и пестуют в них росток священного призвания. А на это что ты скажешь?

Старый железнодорожник пристыжено опустился на стул и шепотом признался зятю:

— Не то я что-то сказал, да и не к чему…

— Все равно не пойду! — упорствовал Тонько.

— Пойдешь, и все тут! — отрезала мать.

Вдруг в окнах задребезжали стекла и весь дом словно вздрогнул. Сначала всем показалось, что на тихую Линдавскую улицу ненароком завернул какой-то оркестр и прямо под окнами Кламовых грянул бравый гардистский марш.

Проснулась Анулька. Тщетно Цилька закрывала окна. Тщетно Вильма катала и трясла коляску — ребенок кричал и дергался всем тельцем при ударах барабана.

Мужчины выбежали на улицу.

— Городское радио освящают! — крикнул Тонько из дверей.

— Свиньи окаянные! — не удержалась Вильма.

19
На улице, невдалеке от домика Кламо, стояло и сидело множество людей. Никогда еще не собиралось здесь разом столько жителей городка.

Один из соседей Кламо, механик Блажей Мего, стоял рядом со своей женой прямо под столбом, на котором висел репродуктор. Жена его была небольшого роста, но сам он был так мал, что рядом с ним даже она казалась высокой. Детей у них не было, и они радовались, что столб с громкоговорителем установили возле их дома…

Другой сосед, ломовой извозчик Лукаш Шенкирик, вытащил со двора на улицу деревянную скамью и уселся на ней вместе с женой, детьми, зятем, внуками и родителями. Шенкириковы были все высокие и казались еще выше от гордости, что их развелось так много…

— Он бы еще своих волов вывел из хлева, — прошелся по адресу извозчика механик. — А ты что скажешь на это, Вендель? — и Мего задрал голову.

— Он, наверное, целую сотню отвалил, чтобы этот горлодер поставили у его дома, — сказал в свою очередь извозчик, кивнув в сторону механика. — Как тебе это нравится, Вендель? — Шенкирик указал на репродуктор.

— Очень уж орет! — и железнодорожник прикрыл руками уши, чтобы его поняли.

После гардистских маршей из репродуктора раздался голос дубницкого фарара. Он и в костеле-то ревел, как медведь, а тут его голос звучал прямо устрашающе:

— Ниспошли, о господи, свое благословение городскому дубницкому радио! И да будут благословенны все, кто станет по радио выступать и слушать его! Дай, господи, крепость телу их и спокойствие духу их!

Люди на улице осенили себя крестным знамением. Некоторые женщины даже преклонили колена.

Они опомнились лишь тогда, когда радио стало передавать речь правительственного комиссара и председателя партии Глинки в Дубинках, сообщившего горожанам, что словаки — единый народ, что у них единый бог, единый вождь и что как сумели они избавиться от чехов, так избавятся и от евреев и коммунистов… К сожалению, все это уже повторялось много рази теперь никого не занимало. Однако не слушать было нельзя: репродуктор перед домом Блажея Мего ревел и хрипел так отчаянно, будто в него заточили самого Киприана Светковича и он изо всех сил старался выбраться оттуда.

Ян Иванчик оперся о ворота и вытер нот со лба. У него почему-то снова начала ныть нога.

Венделин Кламо сложил руки рупором и прокричал механику:

— Кто написал речь для Киприана?

— Помощник нотариуса Габриэль Гранец.

Затем Кламо обратился к извозчику:

— Орет как сумасшедший, да еще заикается…

— Это он не может разобрать почерк Габриэля, — уверенно заявил Шенкирик.

Кто-то на другой стороне улицы улучил момент, когда репродуктор на минуту смолк, и крикнул:

— Дураки дурака слушают!

— На страж! — рявкнул в этот момент репродуктор.

Улица так и покатилась со смеху.

Потом кто-то, судя по голосу — Габриэль Гранец, объявил, что директор средней школы, капитан глинковской гарды Андрей Чавара расскажет о международном положении.

Линдавская улица удвоила внимание.

— Настал момент рассчитаться с самым опасным нашим врагом… — начал гардист и скрипучим голосом слово в слово повторил утреннюю речь шефа пропаганды.

Ян Иванчик скинул было пиджак, но тут же снова накинул его на плечи — вся рубаха у него взмокла от пота.

— Назначаю сбор дубницких гардистов сегодня, в шесть часов, в помещении гарды, — надрывался Чавара.

— Это еще что за помещение?

— Бывший спортивный зал, — объяснил Тонько. — Уже и вывеску рисуют…

На улицу вышла Цецилия Иванчикова.

— Мы завесили окно стеганым одеялом, а дверь — покрывалом с кушетки, — сказала она. — Только после этого Анулька смогла уснуть. — Цилька с ненавистью посмотрела на громкоговоритель. — Трубит, как слон.

— Вечером я посмотрю, где здесь проволока потоньше, — сказал Ян.

— Я помогу вам, зять.

— Что вы задумали? — ужаснулась Цилька.

Командира гарды сменил Габриэль Гранец.

— Местная нотариальная контора доводит до сведения населения, — видимо, читал он, — что по приказу высшего интендантского управления никто не имеет права хранить в своем доме более четверти килограмма муки любого сорта, более трех четвертей килограмма свиного сала, более четверти килограмма мака из расчета на едока в месяц.

— Вот оно значит как! — прорычал Мего.

— Слышишь, Веидель? — прогудел Шенкирик.

— А у нас и половины того нет, — признался железнодорожник.

— Хорошо бы прикупить да припрятать, — проговорила Цилька.

— Через три дня начнутся обыски, — продолжал Гранец.

— А господ это касается? — спросил кто-то громовым голосом с другой стороны улицы.

Все оглянулись.

— Литр вина в месяц! — снова проговорил тот же голос. — Да пиаристы помрут от жажды!

Линдавская улица хохотала.

— Кто не имеет дома работы, может записаться в городской нотариальной конторе и поехать на работу в Германию, — читал Гранец.

— Получит железную медаль! — не унимался кто-то.

Виноградарь Михаил Шнопсер, который жил напротив Кламо, открыл в этом году шинок. Ехидные замечания неслись из окон шинка.

— Кто это без конца кричит оттуда? — спросил Иван-чик.

— Так могут орать в Дубинках только трое: Шимон Кнехт, Алоиз Транджик и Петер Амзлер, — проговорил железнодорожник на ухо зятю. — Едва ли это полицейский или винодел; значит — сторож.

— Половину денег получит сам завербовавшийся в Великогерманском рейхе, а половину — его супруга, которая останется дома в Словакии, — продолжал Гранец.

— Хайль Гитлер! — заревел сторож в окне шинка.

— Кто весной заказывал купорос для опрыскивания винограда, пусть немедленно внесет деньги и получит его у председателя союза виноградарей Бонавентуры Клчованицкого.

Виноградари, как по команде, подняли голову к небу. Погода стояла сухая, хорошая, виноград не болел, стоит ли опрыскивать? Люди чесали в затылках.

Иванчик старался стоять на одной ноге — больную ногу невыносимо ломило.

— Доводим до сведения уважаемых жителей города, что пан Гейза Конипасек открывает в Дубниках большой винный магазин.

— Э-ге! — заблеял Мего.

— Ну и ну! — прогудел Шенкирик.

— Бесстыдник! — закричал Амзлер.

— Фирма Гейза Конипасек будет предоставлять кредит виноградарям, не имеющим своего пресса, бочек и погребов, в размере двух третей прошлогоднего урожая, если они дадут письменные обязательства сдавать упомянутой фирме под пресс весь свой виноград.

— Хитро придумано!

— Знают толк в делах!

— Светковича кондрашка хватит!

Откуда-то с Костельной улицы надвигалась гроза. Ветер рвал листья с деревьев, гнал по небу облака, поднимал пыль.

— На страж! — загрохотало радио.

Ударил гром, и люди разбежались по домам. Тонько Кламо быстро достал из-под крыши сарая длинный шест, которым сбивали гусениц с деревьев,привязал к нему острый нож и, дотянувшись до провода, обрезал его. Концы провода он связал веревкой.

Репродуктор замолчал.

20
К вечеру небо над Дубинками затянуло еще больше. Тьма опустилась раньше обычного, да такая густая, что уже в семь часов пришлось зажечь свет. Небо прорезали ядовито-желтые ветвистые молнии, гремел гром. После такой устрашающей световой и звуковой подготовки последовала лобовая атака: хлынул сильный, освежающий летний дождь.

В доме Кламо оставили двери кухни открытыми, чтобы слышать, как стучит по крыше дождь и подышать влажным свежим воздухом.

— Я так издергалась, что на весь свет зла, — призналась Вильма Кламова.

Цильку клонило в сои.

— А мне хочется плакать, — сказала она.

Цилька не знала, будить Анульку или нет; было время кормить дочку, но она не могла на это решиться, боясь, что малышка опять поднимет крик. Цилька перевезла коляску из одной комнаты в другую, и Анулька проснулась сама. Все в напряжении ожидали, что будет, когда ребенок поест. Но девочка потянулась, улыбнулась матери, бабке, деду, Тонько. Она улыбнулась бы и отцу, но когда он подошел к ней, она уже спала.

— Мне кажется, что маленькая захворала от жары, — сказал Венделин Кламо, держа в руках потухшую трубку.

Всем очень хотелось, чтобы дед был прав. Почему-то казалось, что если ребенок заболел от жары, это не так страшно. И все радовались тому, что пошел дождь и стало прохладней.

Старый железнодорожник раскурил трубку и, объявив, что хочет покурить на крыльце, пошел к Шнопсеру.

— А этот горлодер на столбе не будет орать ночью? — с тревогой спросила Вильма, когда Цилька снова отворила окна в передней комнате.

— Не будет, не бойтесь, — успокоил ее Тонько и наклонился к учителю. — Я вам хочу кое-что сказать…

— Что, Тонько?

— Я перерезал проволоку, — прошептал мальчик.

"Да, поступок, достойный будущего священника!" — подумал Ян и тоже шепотом ответил:

— Хорошо сделал, только молчок, никому ни слова.

Цилька, стоявшая в дверях, зевнула во весь рот.

— Как я хочу спать, — она прикрыла рот ладонью. — Пока кормила Анульку, чуть не уснула.

Вильма взяла дочь за плечи и втолкнула в комнату:

— Немедленно раздевайся и ложись!

Дочь не возражала.

Вильма вынула из духовки калач, испеченный для сына-солдата, осмотрела его со всех сторон, хорошо ли он пропечен, не бледна ли корочка, и проворчала, чтоб слышал зять:

— Не спать четыре ночи — это и скотина не выдержит!

Ее глаза встретились с глазами зятя. Они враждебно глядели друг на друга.

"С тех пор как я дома, мы еще ни разу не остались с Цилькой наедине", — подумал Ян и сам испугался этой мысли — она была хуже боли в ноге. Он снова взглянул на тещу. Лицо ее было угрюмо, сурово и печально. Так печально, что Янко на минуту даже охватила жалость к этой старой женщине. Но злость взяла верх над жалостью. Сегодня он окончательно убедился, что именно теща управляет его супружеской жизнью, это из-за нее Цилька вздрагивает, как только он к ней прикоснется, это она следит за тем, чтобы дочь не подпускала к себе мужа.

Стоя на пороге, он раздумывал, не пойти ли ему в шинок к Шнопсеру. Все беды сразу — и война началась, и Цилька опять ушла спать без него. Даже спокойной ночи не сказала!

Дождь усилился. Учитель уселся на крыльце, вспоминая, как сиживал тут с Цилькой после свадьбы, как они смеялись и шутили, как подставляли во время дождя босые ноги под водосточную трубу. Все теперь стало безразличным. Он совсем уже было собрался отправиться вслед за тестем, но в этот момент к нему подсел Тонько.

— Вы здесь, зять! — окликнул он его.

Мальчик доверчиво поведал Яну о своих школьных делах; о том, что он больше всех предметов любит физику, а меньше всего — закон божий, что директор их — человек несправедливый, о том, кто из учеников получит награды, а кто провалится, куда поедет их класс на пикник…

У Яна потеплело на сердце, он забыл о своих невзгодах и нежно обнял мальчика за плечи.

— Тонько, девять часов! — крикнула мать.

Но они не откликнулись.

Потом учитель рассказывал Тонько о большом мире звезд и маленьком мире атомов, и это привело мальчугана в восхищение. Оказалось, что огромные расстояния разделяют не только планеты, но и электроны. Это еще больше поразило воображение Тонько.

— Половина десятого, Тонько! — снова закричала мать, и опять они оба промолчали.

Потом разговор зашел о том, что два года назад было исключено из учебных программ всех городских училищ, — о предках человека, живших миллионы лет назад.

Тут Вильма Кламова выскочила на крыльцо, будто ее оса ужалила.

— Я кому сказала? Спать! — Она схватила сына за плечи и потащила в дом.

Это означало, что она все слышала и что ей понравилось все, но только не конец разговора.

Ян Иванчик вошел в дом.

На столике у кровати горел ночничок. Цилька и Анулька спали, повернувшись лицом к открытым окнам.

Он тихо лёг, покрылся стеганым одеялом и осторожно коснулся Цилькиной руки.

— Не будите меня еще, матушка, — сквозь сон пробормотала она.

Ян отнял руку, огорченный тем, что даже и во сне жена думает не о нем, а о матери. Теперь его задевала каждая мелочь, то, на что он раньше не обратил бы внимания… Он стал считать до тысячи. Он всегда так делал, когда его мучила бессонница, и засыпал обычно между второй и третьей сотней… Но сегодня он досчитал уже до пятисот, а сон все не шел. Ян слышал, как подвыпившие мужчины вышли от Шнопсера, обругали дождь и весело приняли решение вернуться в шинок. Домой отправился только Венделин Кламо. Когда Ян досчитал до восьмисот, в кухне послышалось тещино ворчанье, но и оно прекратилось, как только заскрипела кровать, — железнодорожник укладывался подле жены…

Тысяча… В доме тихо, только дождь стучит по крыше да вода бежит по водостоку… Вторая тысяча… Дождь бьет по мостовой… Нет, на Цильку он не мог сердиться — он знал, видел, как все сразу навалилось на нее… Он даже упрекал себя — ведь она действительно не спала несколько ночей подряд… Однажды — он еще не был тогда женат — он не спал во время масленицы две ночи и от усталости буквально падал… Но что делать, если Цилька разлюбила его? Он вернулся из больницы, и она ни разу не взглянула на него ласково, не обняла его… А ведь ему так мало надо! Пусть бы она сказала только: "Вот выздоровеет Анулька…" Если бы он услышал от нее эти слова, он бы все вытерпел… А ведь было время, и не так давно, когда Цилька сама звала его к себе… Прежде он всегда верил, что мечты сбываются. А теперь? Теперь он убедился в том, что жизнь и мечта — совсем разные вещи.

— Цилька! — шепнул он и погладил жену по плечу.

— Очень прошу тебя, оставь меня… Я как мертвая…

Ему показалось, что перед ним захлопнули двери родного дома. В детстве, когда он считал себя несправедливо наказанным, он всегда грозил родителям: "Вот умру — будете плакать!" А что случилось бы теперь, если бы он истек кровью под ножами гардистов? Теща? Она бы выдала Цильку за другого, хорошего, более покорного и уважаемого человека. А Цилька? Она бы нашла утешение в Анульке… Он так жалел себя, так сокрушался, что у него даже слезы потекли по щекам. Началась война, мобилизация, его призовут. Цилька будет рыдать, а теща испечет калач… Вот когда они будут жалеть его, оплакивать… Внезапно ему стало стыдно за глупые мысли… В какой-то книге он прочел: "Кто доставляет другому радость, приближает к себе любовь, а кто этого не делает — отдаляет ее от себя…" Дает он Цильке счастье или мучит ее? Но что он сделал ей плохого? Чем обидел? Почему же она перестала любить его?

Он погладил спящую жену по волосам.

— Янко, — вдруг сказала она, — возьми мою руку, я хочу знать, что ты мой.

Его залила радость. Значит, он ошибался… Значит, напрасно мучил себя… Он коснулся ее волос губами и вдохнул их запах… Грусть и отчаяние прошли… Даже храпевшая в кухне теща показалась ему не такой чужой… Дождь весело стучал по шиферной крыше, весело стекал по водосточной трубе, весело бил по мостовой.

На улице послышались торопливые шаги, кто-то тихо стукнул в окно.

— Пани учительница!

Ян отпустил руку жены, встал, распахнул окно и увидел на тротуаре человека в плаще.

— Что вам надо от учительницы? — спросил он.

— Это я, Штефан Гаджир, пан учитель.

— Что случилось?

— Шимон Кнехт сидит пьяный на габанской мельнице, — прошептал однорукий. — Тутцентгалер с Одлером вытянули из него, что завтра вечером гардисты собираются сделать у вас обыск.

Учитель и удивился и испугался.

— Он говорил о каких-то листовках, книгах… Спрячьте…

— Спасибо, пан Гаджир.

— Будьте осторожны, теперь их время, они свирепы, как волки.

Ян Иванчик взглянул на спящую Анульку. Девочка лежала тихо, как мышка. Он склонился к ней, чтобы убедиться, что ребенок дышит. Потом долго с любовью смотрел на Цилькино лицо. Когда она спала, оно казалось совсем детским.

Сердце его глухо билось. Обыск, обыск…

Ян стал припоминать, что следует спрятать. Листовок у него нет. Письма? Но он почти ни с кем не переписывался. Да, с Петером Илемницким! Кажется, есть от него несколько писем. Они самого обычного содержания, но теперь одно его имя приведет их в ярость! От отца Яну осталась книга "Десять дней, которые потрясли мир" — это опасно… Сам он как-то купил книгу "Государство и революция" — это уж определенно запрещенная литература… Кроме того, у него есть еще чешские книги — эти запретны уже потому, что они чешские…

Как только рассветет, он заложит письма Илемницкого в библию, снимет несколько переплетов с изданий Общества друзей классической литературы и вставит в них произведения Ленина, Илемницкого и Рида. Чешские книги он оставит как есть — пусть позлятся господа гардисты.

Ян успокоился, поцеловал Цильку в лоб, сжал ее руку и, когда она ответила на его пожатие, уснул спокойный и счастливый.

21
В понедельник с утра летнее солнце уже снова вовсю светило с ясного неба. Дубники сверкали в лучах солнца, холмы, покрытые виноградниками, зазеленели после грозы еще больше, а небольшое болотце за городом превратилось в озеро. Полной грудью вдыхали люди пьянящий воздух. Цвели липы, и казалось невероятным, что где-то на свете идет война, раздаются залпы.

Учителя мужской приходской школы взволнованно беседовали между собой. Одна из учительниц с тревогой спрашивала законоучителя:

— Скажите, пан фарар, у нас будет мобилизация?

— Все от бога, — успокаивал ее священник.

Цецилия Иванчикова схватила мужа за руку, слово "мобилизация" будто обожгло ее. Стоявший у окна директор школы Михал Лужак вдруг сказал:

— Ну и дождь был сегодня ночью!

Однако дождь меньше всего занимал учителей, в том числе и самого Михала Лужака. Ни у кого из них не было ни садов, которым дождь мог быть полезен, ни посевов, которым он мог повредить.

— Дождь, дождь! Скажи лучше, что ты думаешь об этой войне? — накинулся на директора Иванчик.

— Я политикой не занимаюсь.

Иванчик нахмурился.

— Так говорят, когда не хотят ответить.

— А что вы, молодые, хотите услышать от меня, старика? Как я в восемнадцатом году вырывал из учебников портреты императоров Франца Иосифа Первого и Карла, кажется, Второго? Или как я в тридцать девятом снова вырывал из учебников портреты президентов Масарика и Бенеша? По правде говоря, я рад, что больше ничего не надо вырывать.

Иванчик усмехнулся.

— Ты, значит, думаешь, что больше ничьих портретов не придется вырывать из учебников?

Цилька с некоторым опозданием наступила мужу на ногу.

Фарара война занимала постольку, поскольку он надеялся на прибыли от поставок дорогого вина. А так как он был из тех, кто при вязке снопов подбирает каждый колосок, то он обучал детей закону божию, хотя это давало ему сущие пустяки.

Так как фарар захотел перенести свои уроки на утро, расписание изменили. Цилька обрадовалась: теперь она сможет в перерыв забегать домой покормить Анульку, и бабке не надо будет таскаться с коляской в школу.

Учителя разошлись по классам. Иванчиковы замедлили шаги, чтобы хоть минутку побыть наедине. Из первого класса доносилось пение школьников:

Ангелы — чистые духи!
У которых есть разум и воля!
Но у которых нет тела!
Услышав, как фарар отбивает указкой такт по кафедре, Ян сказал:

— Это похоже на галеры — рабы гребут, а надсмотрщик отбивает такт.

— Что тебе до всего этого, Янко! Анулька проснулась совсем здоровенькая, хорошо поела, и я так рада…

На Цильке была белая блузка и синяя юбка в складку. Волосы ее отливали бронзой. Такой Ян знал ее еще до замужества.

В Цилькином классе поднялся шум — третьеклассники буквально ходили на головах.

Ян лукаво посмотрел на жену:

— Ну-ка, скажи, чьи это стихи?

Вместе будем брод искать,
если будет речка,
вместе будем мы пахать,
если будет поле,
вместе будем толковать,
если будет повод…
Цилька даже покраснела от радости — эти стихи были когда-то записаны в ее девичьей тетрадке, и она радовалась, что Ян помнит их наизусть. Притянув мужа к себе, Цилька быстро поцеловала его в губы. Потом шепнула на ухо:

— Пусть сегодняшний вечер будет нашим!

Стоя перед дверью класса, за которой она скрылась, Ян без конца повторял:

— Милая, милая, милая!

Пятиклассники встретили своего учителя, как солдаты: встали, помолились, сели.

— Пан учитель, вы знаете, война началась, — неожиданно сказал один из мальчиков.

— Знаю, ребята, но сейчас у нас грамматика.

Мальчишки были разочарованы. Им так хотелось услышать, что скажет о войне учитель. Но он, как видно, не был расположен говорить на эту тему. Тогда они сами заговорили наперебой:

— Немцы напали на русских!

— По радио передавали, что фронт тянется от Северного моря до Черного.

— Две тысячи километров!

— Знаю, все знаю, ребята, но ведь я вам задавал по грамматике совсем другое. Кто мне расскажет, что было задано на дом?

Но вместо ответа прозвучал тоненький, совсем еще детский голосок:

— Скажите, пожалуйста, пан учитель, а кто победит?

Яну надоело уклоняться от ответа. Он поднял голову от журнала и увидел на шкафу глобус. Достав его, он позвал ребят:

— Подите-ка сюда!

Мальчишки моментально выскочили из-за парт и обступили учителя.

— Вот видите это небольшое пространство? — Ребята вытянули шеи. — Вот здесь, где мой палец, — это Германия.

— Такая маленькая? — удивились некоторые.

— А вот отсюда и досюда — видите?

— Видим!

— Все это, что я прикрыл ладонью, — Советский Союз. Вот так ребята!

Мальчики сами вернулись на свои места: они все поняли.

Учитель поставил глобус на место и перешел к грамматике.

Через несколько минут кто-то постучал в дверь класса. Вошел директор Михал Лужак. Он кивнул ребятам, чтобы они не вставали.

— Извините, коллега, что помешал вам… Можно вас на минуту…

Яна поразило, что директор обратился к нему на "вы" — они всегда говорили друг другу "ты".

В коридоре стояли двое незнакомцев: один щуплый, молодой, с интеллигентным лицом, другой постарше, дородный, с физиономией одутловатой и грубой.

— Вы будете учитель Ян Иванчик? — спросил младший.

— Да, что вам угодно?

— Вы арестованы.

Иванчик растерянно поглядел сначала на них, потом на директора. Этого он никак не ожидал. Потом взглянул на дверь, у которой его поцеловала Цилька.

— Могу я проститься с женой? Ее класс здесь, в этом же коридоре.

— Нет! — зашипел старший. — Ступайте вперед да поторапливайтесь!

И они зашагали вслед за учителем по коридору. Директор Михал Лужак пожал плечами, но ничего не сказал. Ему было неприятно, что в его школе произошла такая скверная история.

Когда они подошли к стоявшему у подъезда автомобилю, из-за угла показалась Вероника Амзлерова.

— Куда едете, пан учитель? — весело крикнула она.

— В тюрьму! — ответил Ян. — Скажите нашим, чтобы не ждали…

— Придержи язык, скотина! — толстяк втолкнул учителя в машину, влез вслед за ним и захлопнул дверцу.

Машина рванулась в сторону Братиславы.

Вероника Амзлерова от ужаса застыла на месте. По ее лицу поползли слезы. Она машинально вытирала их своим черным фартуком.


Скан, обработка: Prizrachyy_Putnik


Примечания

1

Гардисты Глинки — члены военизированной фашистской организации. — Прим. ред.

(обратно)

2

Словацкая народная (людовая) партия Глинки — реакционная партия, выражавшая интересы католического духовенства и националистической буржуазии. Во главе партии стоял священник Андрей Глинка. — Прим. ред.

(обратно)

3

Габаны — потомки немецких анабаптистов, изгнанных из Германии по религиозным мотивам и осевших поначалу в Южной Моравии, а затем в Западной Словакии. Занимались ремеслами. — Прим. автора.

(обратно)

4

Стихи даны в переводе М. Павловой.

(обратно)

5

Приветствие словацких фашистов. — Прим. ред.

(обратно)

6

Бумбати — пить (словацк.).

(обратно)

7

Пучок соломы у входа в дом означает, что хозяин держит шинок. — Прим. ред.

(обратно)

8

Тихо! Шагом марш! Раз, два, три! (нем.)

(обратно)

9

Болван! (нем.)

(обратно)

10

Кониаш — иезуит, уничтожавший книги.

(обратно)

11

Кухня, дети, церковь (нем.).

(обратно)

12

В этой фразе имитируется акцент "фольксдейч". — Прим. ред.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Вступительная глава
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • Глава вторая
  • *** Примечания ***