КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402933 томов
Объем библиотеки - 530 Гб.
Всего авторов - 171496
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Ван хее: Стихи (Поэзия)

Жаль, что перевод дословный, без попытки создать рифму.
Нельзя так стихи переводить. Нельзя!
Вот так надо стихи переводить:
Олесь Бердник
МОЛИТВА ТАЙНОМУ ДУХУ ПРАОТЦА

Понад світами погляду і слуху,
Над царствами і світла, й темноти —
Прийди до нас, преславний Отче Духу,
Прийди до нас і серце освяти.

Під громи зла, в годину надзвичайну,
Коли душа не зна, куди іти,
Зійди до нас, преславний Отче Тайни,
Зійди до нас, і думу освяти.

Відкрий нам Браму, де злагода дише,
Дозволь ступить на райдужні мости!
Прийди до нас, преславний Отче Тиші,
Прийди до нас, і Дух наш освяти.

Мой перевод:

Над миром взгляда и над миром слуха,
Над царством света, царством темноты —
Приди к нам, о преславный Отче Духа,
Приди к нам и сердца нам освяти.

Под громы зла, в тот час необычайный,
Когда душа не ведает пути,
Сойди к нам, о преславный Отче Тайны,
Сойди к нам, наши мысли освяти.

Открой Врата нам, где согласье дышит,
Позволь ступить на яркие мосты!
Приди к нам, о преславный Отче Тиши,
Приди к нам, наши Души освяти.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Stribog73 про Бабин: Распад (Современная проза)

Саша Бабин молодой еще человек, но рассказ очень мне понравился. Жаль, что нашел пока только один его рассказ.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Stribog73 про Балтер: До свидания, мальчики! (Советская классическая проза)

Почитайте, ребята. Очень хорошая и грустная история!

P.S. Грустная для тех, кому уже за сорок.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Любопытная про Быкова: Любовь попаданки (Любовная фантастика)

Вот и хорошо , что книга заблокирована.
Ранее уже была под названием Маша и любовь.
Какие то скучные розовые «сопли». То, хочу, люблю одного, то любовь закончилась, люблю пришельца, но не дам ему.. Долго, очень уныло и тоскливо , совершенно не интересно.. Как будто ГГ лет 13-14..Глупые герои, глупые ситуации.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Сидоров: Проводник (СИ) (Альтернативная история)

Книга понравилась. Стиль изложения, тонкий юмор, всё на высоте. Можно было бы сюжет развить в сериал, всяческих точек бифуркации в истории великое множество. С удовольствием почитал бы возможное продолжение. Автору респект.

Рейтинг: -1 ( 1 за, 2 против).
Шляпсен про Бельский: Могущество Правителя (СИ) (Боевая фантастика)

Хз чё за книжка, но тёлка на обложке секс

Рейтинг: -2 ( 0 за, 2 против).
Шляпсен про Силоч: Союз нерушимый… (Боевая фантастика)

Правообладателю наш пламенный привет

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
загрузка...

Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века (fb2)

- Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века (а.с. historia rossica) 4.12 Мб, 789с. (скачать fb2) - Коллектив авторов

Настройки текста:



ДВОРЯНСТВО, ВЛАСТЬ И ОБЩЕСТВО В ПРОВИНЦИАЛЬНОЙ РОССИИ XVIII ВЕКА Ред. О. Глаголева и И. Ширле

ПРЕДИСЛОВИЕ

Исследование дворянства в исторической науке последних десятилетий переживает своего рода ренессанс. Ученые ставят новые проблемы применительно к европейскому дворянству, формам его существования и созданным им социальным сетям, а также к статусу и функции дворянства в различных обществах Европы{1}. Весьма продуктивным и перспективным выглядит изучение дворянства с точки зрения региональной истории, дающей простор для сравнения отдельных групп внутри дворянства и их жизненных пространств{2}.

В нашем сборнике представлены труды конференции, проведенной Германским историческим институтом в Москве в апреле 2009 года[1]. Тема, выбранная для нее, — провинциальная Россия как «место действия» дворянства в XVIII веке — привлекла внимание историков из России и Германии. В фокусе их докладов находились и дворяне, проживавшие постоянно в сельских усадьбах, и те из них, кто вел жизнь между городом и деревней, столицами и поместьями, между регионами внутри империи. Интерес участников конференции был обращен прежде всего к тем местам и пространствам за пределами столиц, где протекала дворянская жизнь. Некоторые доклады представляли собой case studies из истории того или иного региона, в других обсуждалась специфика дворянской жизни в провинции.

Конференция послужила подготовительным этапом проекта «Культура и быт русского дворянства в провинции XVIII века», действующего с 2009 года под нашим руководством. С его первыми результатами можно познакомиться на сайте проекта{3}. Полностью его материалы будут опубликованы в двух изданиях этой же серии.

Успешному завершению работы над этим томом способствовали многие коллеги. В первую очередь нам хотелось бы поблагодарить Андрея Владимировича Доронина, Викторию Биркхольц, Майю Борисовну Лавринович, Нателу Копалиани-Шмунк, Бориса Алексеевича Максимова и Людмилу Михайловну Орлову-Гимон за перевод и редакторскую работу.

Ольга Евгеньевна Глаголева и Ингрид Ширле

1. ВВЕДЕНИЕ

Ольга Евгеньевна Глаголева. Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века: Подходы и методы изучения[2]

Наше понимание российского дворянства XVIII века и его отношений с государством и обществом в значительной степени сформировано трудами двух исследователей — Марка Раеффа и Юрия Михайловича Лотмана. Эти два основоположника социальной и культурной истории дворянства в России XVIII века не только дали нам базовые научные концепции, на которые до сегодняшнего дня опираются исследователи, но и предопределили наше эмоциональное отношение к изучаемому периоду и его проблемам. В своем фундаментальном труде Происхождение русской интеллигенции: Дворянство восемнадцатого века М. Раефф писал, что «несформированность дворянства как самостоятельного сословия предопределила оторванность обыкновенного дворянина от своих корней и его зависимость от государства», что в конечном итоге «послужило питательной средой для зарождения интеллигенции»{4}. Высказанная почти полвека назад, эта точка зрения находит развитие и в современных публикациях ведущих западных историков. Так, Элиза Виртшафтер в своем исследовании о социальной структуре российского общества дореволюционного периода подчеркивает, что «образы отчуждения, оторванности от реальности, экономического застоя, упадка и кризиса (с которыми ассоциируется наше представление о дворянстве XVIII века. — О.Г.) возникают из-за многообразия и неустойчивости дворянских типов», общими для которых, однако, являются «отсутствие четких социальных параметров и сопутствующие незащищенность и неопределенность дворянского статуса»{5}. Парадигма ущербности и незащищенности становится наиболее сильной в отношении дворянства провинциального, чьи привычки, образ жизни и вкусы традиционно ассоциируются с неразвитостью, невежеством и скукой{6}.

Ю.М. Лотман в книге Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века) и других работах дает намного более поэтический образ представителей дворянского сословия в России. Рассматривая быт и традиции дворянства как пространство культуры, включавшее в себя сферу социального общения, нормы практического бытия, а также интеллектуальное, нравственное и духовное развитие, Лотман показывает, что «мир идей неотделим от мира людей, а идеи — от каждодневной реальности»{7}. Вместо картин ущербности и ограниченности жизни в провинции Лотман рисует мир символов и поэзии, в котором «представление, что ценность личности — в ее самобытности, неповторимости, в тех качествах, для которых Карамзин нашел новое слово — “оригинальность”, было чертой, в которой выразился [XVIII] век»{8}. Даже малообразованные «провинциалы» приобретают в изображении Лотмана черты трогательные и самоценные. Две культурные традиции, связанные с отношением к заимствованию приходящих с Запада идей и вещей, определяли взаимоотношения между людьми и одновременно, по мнению Лотмана, разделяли русское дворянское общество в конце XVIII века{9}. Заимствованные на Западе модели поведения не становились органичной частью жизни русского дворянина, но, оставаясь в большой степени чужеродными, ощущались им как «иностранные», что привносило в его бытовое поведение элементы театрализации и двойственности{10}. В итоге это также вело к отчуждению дворянина от своих корней, от традиционной русской культуры. «Двойственность восприятия» русского дворянина ярко выразилась в отношении к «своему» и «чужому», «старому» и «новому» и, наконец, в дихотомии «провинция — столица». Появившаяся у дворянина в результате освобождения от обязательной службы возможность выбора «стиля поведения» предполагала тем не менее разные модели поведения для «московского барина» в отставке и «помещика» в своей усадьбе, т.е. для жизни в столице и в провинции{11}.

Мощное воздействие взглядов М. Раеффа и Ю.М. Лотмана на последующее развитие историографии русского дворянства XVIII века вызвало ощутимую в последнее время потребность в проверке, уточнении и даже, возможно,' пересмотре выдвинутых ими положений на базе накопленных знаний и ставших сегодня доступными новых источников. В первую очередь представляются необходимыми критическое переосмысление концепции отчуждения русского дворянства от своей среды и пересмотр традиционных взглядов на провинциальное дворянство XVIII века{12}. Так как труды Раеффа и Лотмана были построены главным образом на интерпретации материалов, отражающих историю элиты русского дворянства, особую важность приобретает задача теоретического освоения комплексов источников, сконцентрированных в провинциальных архивах, и других малоизученных коллекций документов о дворянстве, жившем в русской провинции. Задачу пересмотра истории русского дворянства в контексте локальной истории поставили перед собой организаторы международной конференции «Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века», организованной Германским историческим институтом (Deutsches Historisches Institut Moskau) в Москве 23–25 апреля 2009 года. Исследовательские работы, представленные на конференции учеными из разных стран, составили настоящий сборник.


Проблемы подходов, терминологии и дефиниций

Необходимость обсудить на широком научном форуме проблемы, связанные с изучением дворянства, власти и общества в провинциальной России XVIII века, определялась в большой степени существованием различных традиций их осмысления представителями различных научных школ. Так, традиционное несовпадение подходов и методов в изучении истории России между российской (советской) и западной научными школами, кажущееся привычным для недавнего прошлого, не преодолено, по мнению некоторых исследователей, и сегодня. Американский историк Дэвид Ранзел в статье с многозначительным названием Единое научное сообщество: Пока нет пишет, что обсуждение на страницах печати и на научных форумах фундаментального труда Бориса Николаевича Миронова Социальная история России периода империи (XVIII — начало XX в.){13} отчетливо продемонстрировало «не срастание, а, вероятно, увеличение разрыва между западными и российскими подходами к истории России»{14}. Во времена Советского Союза, несмотря на то что общение советских историков с их западными коллегами было крайне затруднено, обе группы, по мнению Ранзела, двигались в своих научных поисках примерно в одном направлении — от политической, дипломатической и интеллектуальной истории, которая интересовала исследователей в 1950–1960-е годы, к проблемам социальной истории в 1970–1980-е годы, — хотя представители этих групп и приходили нередко к различным выводам в зависимости от понимания задач исторического исследования. Развал коммунистического режима и прекращение контроля партии над обществом в России предопределили обращение российских историков к таким ранее запрещенным или непопулярным темам, как монархия и царская семья, сословия священников и купцов, история предпринимательства и частная жизнь. Многие традиционные темы также требовали переосмысления, учебники истории нуждались в переписывании. Обращение к новой исторической проблематике в России совпало с поворотом интереса западных историков в 1990-х годах к культурной истории и постструктурализму, обычно обозначаемому как «лингвистический поворот». В то время, когда российские ученые, по мнению Ранзела, испытывали острую потребность в более ясном, неидеологизированном понимании своего прошлого и создании истории России, покоящейся на твердом основании «исторической правды», их западные коллеги увлеклись освоением подходов из таких смежных областей знаний, как литературоведение и культурология, антропология и лингвистика, которые «дестабилизировали» историческое знание, уводя исследователей из сферы фактов и однозначных интерпретаций в область гибких категорий и концептуальных догадок{15}.

Данный разрыв в подходах и задачах исторической науки в России и на Западе особенно чувствуется применительно к исследованиям по региональной истории России. Американская исследовательница Сьюзан Смит-Питер, с энтузиазмом приветствуя появление на свет множества новых изданий по истории отдельных регионов, отмечает стремление российских историков к накоплению и освоению нового эмпирического материала, особенно почерпнутого в архивных исследованиях. При этом, однако, российские историки, по мнению Смит-Питер, нередко игнорируют достижения современных теорий исторического анализа. В то же время их западные коллеги преимущественно обращаются к новым теоретическим подходам, нередко забывая подкреплять свои рассуждения основательным фактологическим базисом. В результате, резонно замечает исследовательница, «на Западе мы имеем дело с теорией без местного материала, в России мы видим местный материал без теории»{16}.

Трудности, переживаемые современной исторической наукой в осмыслении истории российской провинции XVIII века, во многом увеличиваются из-за отсутствия ясного представления о том, что же является объектом исследования и в рамках какой дисциплины (или субдисциплины) эти исследования проводятся. История русской провинции, провинциальная история, локальная история России, краеведение, историческое краеведение, региональная история, регионоведение, регионология, местная история и даже местография — эти и подобные им названия применяются в многочисленных и разнообразных работах, обсуждающих проблемы истории отдельных регионов России. Более того, толкование этих дисциплин и субдисциплин, а также сфер их «интересов» встречается самое разнообразное и даже противоречивое. Так, Александр Борисович Каменский в своей книге о жителях Бежецка в XVIII веке осторожно уходит от определения того, как назвать интересующую его область знания. Он пишет в предисловии: «…априорная установка на то, что я занимаюсь микроисторией, локальной историей, антропологией города или историей повседневности, была бы не менее вредна, чем если бы я приступил к этому исследованию с некой уже готовой концепцией повседневной жизни русского города XVIII в.»{17}. Тем не менее Каменский предлагает строго разделять «местную» и «локальную» истории. «Во второй половине [XVIII] столетия […] зарождается […] направление, впоследствии получившее название “Провинциальная историография XVIII в.” […] [и] это стало началом того, что в наши дни именуют местной историей, или краеведением (не путать с локальной историей!)»{18} — восклицает историк и далее приводит определение двух подходов, принятых в локальной истории и отличающих ее от краеведения. Первый из них, в определении Лорины Петровны Репиной{19}, цитируемом А. Б. Каменским,

…«подходит к проблеме со стороны индивидов […] и имеет предметом исследования жизненный путь человека от рождения до смерти, описываемый через смену социальных ролей и стереотипов поведения и рассматриваемый в контексте занимаемого им на том или ином этапе жизненного пространства. Второй подход отталкивается от раскрытия внутренней организации и функционирования самой социальной среды […] включая исторический ландшафт [,..] и социальную экологию человека, весь микрокосм общины, все многообразие человеческих общностей, неформальных и формальных групп, различных ассоциаций и корпораций». Именно это направление получило свое воплощение в трудах историков […] лестерской школы, в частности в работах ее главы Ч. Фитьян-Адамса{20}.

Однако если мы взглянем на труды самого Чарльза Фитьян-Адамса, в частности на его основополагающую работу Переосмысление английской локальной истории, то мы увидим, что английский ученый употребляет термин локальная история как для обозначения исторических поисков, которые ведутся историками-любителями и традиционно называются в России краеведением, так и для «академической» отрасли исторической науки, занимающейся проблемами истории регионов{21}. Более того, в современной англоязычной литературе термин локальная история нередко используется именно для обозначения работ краеведческого характера и противопоставляется региональной истории, которая в этом случае выступает в качестве «научной» альтернативы подходам историков-непрофессионалов. Так, упоминавшаяся выше С. Смит-Питер уже в первых строках своей статьи с говорящим названием «Как “писать” регион: Локальная и региональная историография» дает точное определение того, как она понимает данные термины: «Региональная история (regional history) — это история регионов в рамках теоретического и сравнительного подходов». Ее исследовательница противопоставляет «русской историографической традиции локальной истории, известной как краеведение» («the Russian historiograpMcal tradition of local history known as kraevedenie»){22}. Автор при этом ссылается на работы российских исследователей Аллы Александровны Севастьяновой и Александра Николаевича Зорина{23}. Как видим, у Смит-Питер толкование термина локальная история диаметрально противоположно толкованию Каменского, причем оба автора подкрепляют свои определения ссылками на противоположную сторону историографической традиции.

Если термины локальная история и региональная история имеют вполне «академический» и эмоционально нейтральный характер, то термин провинциальная история несет в себе весьма ощутимую оценочную нагрузку, идущую от негативного багажа слова «провинция». Людмила Олеговна Зайонц в своих работах по истории понятия «провинция» убедительно доказывает, что, благодаря отмене в России провинции как административной единицы по реформе 1775 года, это слово вышло за пределы термина и начало жить «как открытая лексическая форма, порождающая свое текстогенное пространство». Уйдя из административной лексики, существительное «провинция» появилось в словарях конца XVIII века как синоним слова «деревня», постепенно приобретая негативный характер, который закрепился в русской литературе, и, при постепенном срастании грамматической функции слова с поэтической, получило устойчивую эмоциональную и стилистическую окраску. Автор подмечает, что, благодаря углубленному интересу к истории «глухих провинциальных уголков», возникшему в России в начале XX века вокруг публикаций журналов Столица и усадьба, Старые годы и других, культурное пространство провинции было объявлено чем-то вроде «национального заповедника» и обрело свой особый «хронотоп», в результате чего «движение в направлении столица > глубинка фактически означало путешествие во времени (чем дальше [от столицы. — О.Г.), тем ближе к 'седой старине')…». Одновременно поиски в сведениях об уездном быте, усадебной культуре и тому подобном «типичного, характерного, определяющего привели к своеобразной 'сублимации' материала: он трансформировался в галерею культурных символов»{24}.

Закреплению негативного значения слова «провинция» в большой степени способствовал также концепт «красного угла», характерный для русской культурной мифологии. Жесткая иерархия социальных отношений, активно внедрявшаяся усилиями центральной власти в русское сознание начиная с XVIII века, сыграла тут не последнюю роль. Как в каждой избе или дворянском доме существовал «красный угол» — сакральное место, где помещались иконы и усаживались самые почетные гости, — так и в стране существовал свой «красный угол» — столица, где наряду с правительственными указами и распоряжениями появлялись «лучшие» идеи, нормы, моды, распространявшиеся затем на всю страну, и куда стекались «лучшие» люди и продукты всех отраслей функционирования государства{25}.

«Миф провинции» нашел свое яркое воплощение в сложившемся к XIX веку устойчивом стереотипе провинциальности. Его анализу уделяется в последнее время все возрастающее внимание. Однако определить суть феномена с научной точки зрения оказывается не так легко: всеми чувствуемый смысл почти не укладывается в привычные рамки научной терминологии. Так, в недавней статье Михаила Викторовича Строганова Провинциализм / провинциальность. Опыт дефиниции делается попытка разграничить как термины, вынесенные в заглавие, так и явления, которые ими обозначаются. Исследователь пишет:

Провинциализм — это осознанное стремление жителя провинции возместить недостатки своего местожительства […] некоей амбициозностью, родственной амбициозности «маленького человека». Житель областного центра ощущает свою недостаточность перед столичным и вламывается (sic! — О.Г.) в амбицию перед жителем районного центра (и так — по цепочке — до бесконечности). С другой стороны, провинциальность — это не ощущаемое и не осознаваемое самим жителем провинции отставание от жизни. Например, в то время, когда в столицах началась мода на культурологию, провинция все еще жила […] поэтикой, за которую с еще большей степенью устарелости выдаются «художественные ценности». Но не агрессивная провинциальность все-таки гораздо симпатичнее и поправимее, чем агрессивный провинциализм. Провинциализм — это, таким образом, точка зрения самого жителя провинции; провинциальность заметна только «со стороны» «столицы». Провинциализм вызывает резко негативную оценку (сатира, гротеск-обличение), провинциальность же […] вызывает то, что можно было бы назвать снисходительной иронией{26}.

Резюмируя суть этих определений, приходится признать, что обе предложенные дефиниции не несут в себе ничего нового, а скорее отражают эмоционально-оценочный стереотип, выработанный более столетия назад. Оба явления, рассмотренные автором, оцениваются им как негативные, хотя он и признается, что провинциальность — исключительно «не агрессивная» (у автора именно так; бывает, видимо, и агрессивная) — «симпатичнее» провинциализма. В такой трактовке жителям провинции не остается ничего, кроме проявления амбициозности или агрессии, в силу их географической обреченности на «отставание от жизни». Данную точку зрения, увы, трудно признать за результат глубокого научного анализа.

Приведение столь обширной цитаты было бы здесь неуместным, если бы попытка М.В. Строганова предложить новую трактовку категорий «провинциальность» и «провинциализм» была явлением единичным. Увы, большинство предлагаемых сегодня способов категоризовать оппозиции «центр — провинция», «столичный — провинциальный» не идут дальше размышлений на уровне «передовой — отсталый». Пристальный взгляд на материалы локальной истории уже не раз убеждал, однако, что стереотипы плохо отражают динамику и комплексность исторических процессов, происходивших в провинции{27}.

Л.О. Зайонц, анализируя «семантический дрейф» понятия «провинция», отмечает, что некоторые словари иностранных языков, изданные в России в конце XVIII века (то есть уже после отмены административной единицы, существовавшей в России на протяжении почти всего столетия), характеризуют его как «неизвестный в России европеизм». Зайонц определяет этот факт как «уникальное свидетельство того процесса, который можно назвать поиском семантической ниши»{28}. Интересно, однако, подчеркнуть, что, обретя свою семантическую нишу в России, бывший «европеизм», являвшийся по логике культурных заимствований XVIII века феноменом «положительным», по крайней мере в традиционной оценке культурных «трансферов» с Запада в Россию, получил одновременно и диаметрально противоположный лингвистический и культурологический смысл. Из «европеизма», то есть воплощения «прогресса», провинциализм превращается в показатель «отсталости». Очевидно, что тут налицо и уникальное свидетельство неодновекторности культурных трансферов, адаптация «чужого» со знаком «минус», факт превращения при заимствовании «положительного» в «отрицательное», «прогрессивного» в «отсталое».

Справедливости ради следует отметить, что изменение семантического наполнения понятия «провинция» происходило параллельно и на Западе, однако приобретение понятием оценочнонегативного смысла в русской традиции имело, похоже, свои исторические причины, независимые от его трансформаций в европейских языках. Последние проанализировал в своей статье нидерландский славист Биллем Вестстейн (Willem G. Weststeijn) на примере словоупотребления в английском, французском, немецком и нидерландском языках. Как в XVIII веке, так и в настоящее время слово «провинция» широко употребляется в европейских странах для обозначения политико-административной, а также церковноадминистративной территориальной единицы. В этом значении слово имеет нейтральные, смыслообразующие характеристики. Кроме того, слово «провинция» имеет расширительное употребление как обозначение сельской местности или как противопоставление городу. Наиболее ярко это проявляется в немецком и нидерландском языках, поскольку в соответствующих странах центральная власть не обладает решающим влиянием на политической арене. Во Франции, стране с гораздо более сильной центральной властью, слово «провинция» приобрело значение «вся страна, кроме столицы». Однако и в этом семантическом поле слово имеет нейтральный, фактический смысл. Тем не менее, как и в русском языке, в европейских языках сложилась устойчивая традиция нагружать слово эмоционально-оценочными характеристиками, когда «речь идет о пренебрежительном отношении горожанина к глупому, ограниченному деревенщине или столичного жителя ко всем остальным»{29}.

Негативное восприятие «провинции» как играющей «вторичную» роль в истории страны предопределило на долгие годы и восприятие «провинциальной истории» как «немагистрального» направления в истории России, чего-то маргинального и потому не заслуживающего серьезного осмысления с теоретических высот исторической науки. К счастью, ситуация в последнее время заметно меняется, и как региональные, так и центральные издательства выпускают все большее количество литературы по истории регионов.

Выбирая в качестве объекта изучения определенный регион или какие-то аспекты его истории, исследователи вполне обоснованно сравнивают свой объект с соседними или близкими и нередко подчеркивают их общие, «типические черты». Выявление общих, «родовых» черт, характерных для различных «нестоличных» регионов страны и позволяющих говорить об особом культурном контексте русской провинции, дает плодотворные результаты, если используется наряду с другими подходами, накопленными в результате развития такого научного направления, как локальная или региональная история. Этот подход, однако, нередко используется в работах, авторы которых видят свою задачу в поиске и «открытии» в изучаемом регионе подтверждений процессам, которые протекали в рамках «большой» истории России, — проникновения в провинцию идей Просвещения, распространения в регионе культуры и образования, развития капиталистических отношений и так далее. В подобных исследованиях объектом являются процессы истории макроуровня, нашедшие свое воплощение на уровне локальном. Данный подход свойствен не только и даже не столько краеведческим работам, сколько «историям» отдельных регионов, продолжающим традицию советской исторической науки, хотя авторы подобных работ нередко обозначают дисциплину, в рамках которой они написаны, как регионоведение, локальная история и тому подобное, сознательно отделяясь от краеведения.

При активизировавшихся научных контактах между российскими и западными историками проблема дефиниций усложняется также отсутствием устойчивой традиции перевода терминов, употребляемых, в частности, в английском языке (сегодня наиболее влиятельном в сфере научного общения), на русский язык и обратно с русского на английский. В отдельных случаях это приводит к смещению смысла даже в таких базовых понятиях, как, например, «дворянство». Так, Теодор Тарановский заметил, что в трудах англоязычных историков о русском дворянстве нередко происходит взаимозамещение терминов gentry и nobility, landlord и state servitor, употребляемых как синонимы. Это ведет к тому, что, подвергая анализу данные о дворянах-землевладельцах, некоторые исследователи делают выводы о сословии в целом. Указывая на факт серьезной стратификации дворянства в России в XVIII–XIX веках, Тарановский видит необходимость четко разграничить употребление таких терминов, как the hereditary nobility («потомственное дворянство»), the landed gentry («поместное дворянство») и the personal nobility («личное дворянство»), отмечая также наличие большой группы безземельного потомственного дворянства на государственной службе, к которому часто применяется термин the state servitors{30}. Обратная тенденция выражается в заимствовании иностранных терминов для обозначения специфически российских явлений или социальных институтов. Так, употребление некоторыми российскими исследователями термина «джентри» по отношению к российскому дворянству этого периода — как к сословию в целом, так и к отдельной его части — является исторически некорректным и представляется нецелесообразным. Чрезвычайное увлечение отдельных российских историков заимствованием английских слов и выражений нередко приводит к возникновению не общего языка общения между российскими и западными коллегами, а, наоборот, новых моментов взаимонепонимания. Заимствуемые термины зачастую употребляются в семантически ограниченном варианте и приобретают характерные для русского языка грамматические формы, что искажает их изначальный смысл и сферу применения.

К привычным дихотомиям «столица — провинция», «передовое — отсталое», «культурное — невежественное» добавляются проблемы «культурного трансфера» с Запада и российской «отсталости» в период эпохи Просвещения. Последняя нередко усиливалась российскими мыслителями прошлого и продолжает подчеркиваться современными историками в устойчивой традиции русского самобичевания, а в западных работах иногда мягко называется «оригинальностью» — вероятно, из соображений политической корректности. Примеры подобного рода процитированы в статье Клауса Шарфа, приводящего высказывание Петра Яковлевича Чаадаева о том, что «русские не добавили ни одной идеи в копилку идей человечества», и вторящую ему цитату из книги нашего современника, британского профессора Саймона Диксона о модернизации России в XVIII веке: «Вследствие своей оригинальности практически ни один русский текст не входит в пантеон европейской политической мысли»{31}. Если уж русские «в целом» не смогли ничего дать миру, то что же говорить о провинциальных дворянах XVIII века, большинство из которых, по распространенному до сих пор мнению, были неграмотными? Этот клубок стереотипов подводит нас вплотную к необходимости разбираться с проблемой провинциализма, «природа» которого, по мнению Майкла Куглера, «еще совершенно не прояснена» даже на материалах европейской истории{32}. Отсутствие общей методологии и теоретического осмысления проблем провинциальной истории России требует, по мнению американской исследовательницы Анн Лоунсберри, создания специальной дисциплины «провинциальных исследований» (provincial studies), так как русская провинция до сих пор остается «вопросом без ответа»{33}.

Терминологическая неразбериха, существующая на сегодняшний день в трудах по локальной, региональной или провинциальной истории России, хорошо отражает степень «молодости» данной отрасли исторической науки, ту ее ступень, на которой пока еще не разработаны ни терминологический аппарат, ни теоретические подходы, ни даже собственно предмет осмысления. Краткий обзор подходов и методов, применявшихся в течение уже более чем полувековой истории этого направления на Западе, может быть полезен для становления и развития локальной истории в России.


История возникновения и развития локальной истории в западноевропейской традиции

Локальная история как научное направление начала развиваться в Англии после Второй мировой войны. В 1948 году произошло два важных в этом отношении события: было открыто отделение английской локальной истории в Лестерском университете во главе с профессором Уильямом Хоскинсом (W.G. Hoskins) и была основана Постоянная конференция по локальной истории (Standing Conference for Local History), предшественница Британской ассоциации локальной истории. Этими событиями локальная история как бы разделилась на два потока: Лестерская школа стала разрабатывать подходы и методы локальной истории как «академической» научной дисциплины, а Конференция повела активную работу по накоплению и пропаганде фактов местной истории, опираясь на историков-любителей и энтузиастов. Последнее направление организационно оформило многовековую традицию английской локальной истории, уходящую корнями в так называемую «антикварную традицию» (antiquarian tradition), выдвигавшую на первый план фиксирование и коллекционирование фактов, а не их интерпретацию. Данное направление, однако, накопило огромный материал по генеалогии, семейной истории и истории повседневности, что позволило публиковать многочисленные журналы краеведческого характера и многотомные издания, такие как, например, Victoria County History (История графства Виктория, 73 тома за 1932–1977 годы){34}.

«Академическая» локальная история, в отличие от «антикварной», меньше всего была «озабочена складированием (stockpiling) индивидуальных, детализированных, региональных, локальных или приходских историй», как подчеркивал Ч. Фитьян-Адамс{35}. Главное концептуальное новшество «академической» школы локальной истории можно грубо определить как переход от количественного подхода к качественному, от накопления фактов к их интерпретации. На этом пути, однако, с самого начала, по выражению Герберта Финберга, возникло «напряжение между “локализованной национальной историей” и “локальной историей как таковой”»{36}. Традиция рассматривать процессы, характерные для национальной истории, на локальном уровне нашла отражение в работах таких авторов, как Фрэнк Стентон, Элеонора Карус-Уилсон, Джон Плам и другие{37}. К примеру, Джонатан Чамберс в своем исследовании о графстве Ноттингемшир в XVIII веке поставил своей целью

…показать развитие локальной истории в период, предшествовавший индустриальной революции, на фоне национальной истории и [выявить] локальный материал, который не может интерпретироваться как факт национальной истории или дополнение к ней и потому традиционно исключается из существующего [исторического] знания.

В то же время Чамберс подчеркивал, что его намерение состоит в «использовании локальной истории в угоду общей истории», и адресовал свою книгу тем историкам, которые расценивают локальную историю как средство, а не как «конечную цель» знания{38}. Таким образом, Чамберс не отходил от традиционных методов «общей» истории, лишь обогащая ее локальным материалом.

Историки Лестерской школы не были, однако, удовлетворены таким подходом. Их интересовала «провинция сама по себе», причем в большом хронологическом срезе и в своей целостности. Финберг писал: «Дело локального историка, как я его вижу, состоит в том, чтобы восстановить в собственном сознании и изобразить для читателя Происхождение, Развитие, Упадок и Смерть локального сообщества»{39}. По этому принципу был написан ряд интересных работ, отражавших историю конкретных мест или сообществ на протяжении длительных отрезков времени{40}.

В конце 1950-х годов наметился новый поворот в развитии английской локальной истории — активное освоение ею достижений французских историков, и в первую очередь ученых, объединившихся вокруг издаваемого в Париже с 1929 года и основанного Марком Блоком и Люсьеном Февром журнала Анналы. Наиболее ценным для локальной истории оказалось предложенное «анналистами» изменение объекта исследований — в центре внимания историков оказывались не «великие» люди и «судьбоносные» события прежде всего политической истории, а обыкновенный человек и его жизнь во всем ее многообразии. Историки этой школы пытались выявить и описать все существовавшие в обществе связи — экономические, социальные и культурные, — а человека рассматривали «как субъекта в его социокультурной обусловленности»{41}. Исследование общества в его целостности было возможно только при междисциплинарном подходе к объекту изучения, использовании данных различных наук, среди которых не последнее место занимали такие дисциплины, как история техники, языкознание, история религии, психология, антропология, история экономики и так далее. Новый подход диктовал и новый взгляд на источники — не только в смысле привлечения источников смежных дисциплин, ранее не использовавшихся в исторических исследованиях, но и в смысле новых методов работы с ними. «Источник сам по себе нем», — считали представители школы Анналов, и историк, прежде чем приступить к его изучению и анализу, должен сформулировать вопросы, на которые он надеется получить ответ. Этот подход коренным образом менял принцип исторического исследования — из поиска фактов оно превращалось в «диалог с прошлым». Главное новаторство этого направления состояло, по определению Арона Яковлевича Гуревича, в замене классической «истории-повествования» «историей-проблемой»{42}.

Подходы «анналистов» в локальной истории с успехом применил Уильям Хоскинс. В своих трудах Создание английского ландшафта (1955), Крестьянин средней полосы (1957), Провинциальная Англия (1963) и других{43} Хоскинс сформулировал вопросы, которые до него не рассматривала историческая наука: что собой представляла жизнь обыкновенного крестьянина-фермера; какой была система земледелия, в которой он работал всю свою жизнь; из чего складывался каждый день крестьянина; что определяло ритм его занятий и как этот ритм изменялся в зависимости от сезона, географического местоположения его жилища и других факторов; какой была крестьянская культура во всех ее проявлениях и как она «строилась» и функционировала. Анализируя и сопоставляя данные археологии, топографии, аэрофотосъемки, старинных карт и антропологии между собой и с историческими документами, Хоскинс не только продемонстрировал, что география и антропология могут быть такими же важными источниками для исторического исследования, как архивные материалы, но и сумел показать, что в историческом процессе нет мелочей и что самые обыкновенные предметы быта могут рассказать внимательному историку не меньше, чем летописи или декларации об объявлении войны или заключении мира. Главное внимание Хос-кинса было направлено на «состояние человека в его целостности на локальном уровне», и, отмечая великие циклы изменений в существовании человека, историк видел их «в терминах историй цивилизаций». Исследуя историю «провинциальной Англии», Хоскинс открыл различные цивилизации, существующие одновременно и взаимозависимо: «цивилизацию крестьянина», «цивилизацию провинциальных городов», «цивилизацию усадебного дома» и другие. Назвав Хоскинса «гениальным локальным историком», Ч. Фитьян-Адамс отметил его «персональную самоидентификацию с умирающей провинциальной культурой»{44}. Новаторство Хоскинса предопределило современное развитие локальной истории и привело ее к сближению с так называемой «тотальной историей»{45}.

Поворот в сторону структурализма и «тотальной истории» произошел в 1960-е годы опять-таки в среде французских ученых, главным образом благодаря работам Фернана Броделя, ставшего во главе журнала Анналы и Института Человека (Maison des Sciences de L'Homme) в Париже. В своем обширном труде Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV–XVIII века{46} Бродель перенес фокус исторического исследования с человека на большие структуры — экономические, географические, структуры народонаселения и тому подобные, на «медленные» перемены в истории. Озаглавив первый том своего исследования «Структуры повседневности: возможное и невозможное», Бродель широко использовал количественные и компаративистские методы и оперировал данными из области истории, экономики, демографии, социологии, военной истории, истории техники и других дисциплин, сопоставляя между собой материалы, накопленные на протяжении четырех веков в разных уголках земного шара, для создания глобальной картины материального мира. Главная цель ученого состояла в том, чтобы увидеть разнообразные сцены человеческой жизни «как единое целое — от еды до мебели, от технических достижений до городов — и определить, что же из себя представляла материальная жизнь»{47}.

Критика структурализма, «ушедшего» от человека в область экономических и других глобальных процессов, привела к «антропологическому повороту» в исторической науке конца 1970-х годов, проявившемуся в усилении внимания историков к проблемам противоположного свойства — частной жизни, повседневности, быту, ментальности и отражению реальности. Исследования, составившие многотомную Историю частной жизни под редакцией Филиппа Арьеса и Жоржа Дюби{48}, в рассмотрении отношений между человеком и социальной средой опирались на анализ, «с одной стороны, объективных структур прошлого (“реальность как таковая”), с другой — образов, представлений, верований, идей, понятий, в которых эта реальность воспринималась людьми прошлого и которые составляли “вторую реальность”»{49}. Последняя объявлялась важной стороной человеческого бытия, и историки, наряду с изучением исторических событий и факторов материального окружения человека, впервые обратились к изучению систем ценностей, ментальности, истории чувств, массовых представлений и историчности сознания. Использование в исторических исследованиях подходов, заимствованных из антропологии, предопределило появление «микросоциальной истории» (термин Алана Макфарлейна){50} и «исторической антропологии» (термин Питера Бёрка){51}, что дало новый толчок локальной истории. Английская школа локальной истории по-прежнему лидировала, но интерес к проблемам, поднимаемым ею, стал заметно проявляться в 1970-е годы и в других странах Европы и Северной Америки{52}.

Отходя еще дальше от традиционного для исторической науки рассмотрения процессов в регионах с высот национальной истории, историки, включившиеся в разработку микросоциальной истории, выдвинули на первый план внимание к деталям, видимым только на микроуровне, но незаметным или даже невидимым на макроуровне «общей» истории. Главным объектом исследований стали низшие социальные слои, остававшиеся до того анонимной массой. Историки обратились к частным случаям, казусам, детальной проработке обстоятельств жизни «частного» человека, что потребовало укрупнения масштаба видения предмета, находившегося в поле исследовательского внимания, как бы рассмотрения его «в лупу». Среди исследований по локальной истории, использовавших методы микроистории, классическими стали труды Роберта Дарнтона, Карло Гинзбурга, Натали Земон Дэвис и других{53}. Книга Дэвис Возвращение Мартина Герра, рассказывая о том, как в 1540-х годах во французской провинции Лангедок крестьянин по имени Мартин Герр, оставив молодую жену и ребенка, ушел на заработки, а спустя несколько лет вернувшийся домой человек был судим за присвоение им чужого имени, открывает перед нами объемный мир возможностей, доступных людям того времени, и разнообразных ограничений, определявших их выбор моделей поведения. Основанная на тщательнейшем анализе огромного корпуса самых разнообразных источников, глубоко теоретически осмысленных, книга Дэвис анализирует локальное сообщество неграмотных крестьян, с его особой формой традиционной культуры, обусловленной специфическими географическими, историческими, экономическими и другими факторами, и показывает, как это сообщество в целом и конкретные люди в нем реагируют на изменения, вызываемые к жизни факторами «большой» истории страны. Как сказано в одной из рецензий, Дэвис «возвращает людей в историю, не уничтожая при этом ее социальной или политической силы»{54}. В книгах Дэвис мы наблюдаем отличительную черту локальной истории конца 1980-х — 1990-х годов — стремление к синтезу микро- и макроподходов.

Идея «локального сообщества» или, уже, «общины» пришла в историческую науку из антропологии и социологии. До 1970-х годов большинство ученых следовало теории, сформулированной в работах немецкого социолога Фердинанда Тенниса (Ferdinand Tonnies), противопоставлявшего общину (Gemeinschaft) — характерную для доиндустриальных обществ группу людей, связанных узами родства, совместного проживания, чувством «принадлежности» и общими целями, — и общество (Gesellschaft), понимаемое как пришедший на смену общине с модернизацией и развитием капиталистических экономических отношений способ социальной организации людей, проживающих рядом в целях наилучшего удовлетворения своих личных потребностей и целей{55}. Серьезную критику данной теории высказал в 1977 году Алан Макфарлейн, показавший в своей книге Реконструкция исторических общин, что община продолжает существовать в индустриальный период и не вытесняется полностью обществом{56}. Взгляды Макфарлейна развил Ч. Фитьян-Адамс, подтвердивший существование локальных общин в новые времена и разработавший теорию локальных сообществ и культурных провинций. В работах Фитьян-Адамса произошел отход, по его собственному определению, от «индивидуальных, имеющих четкие границы событий и фактов как главного объекта изучения и замена его на качественное понимание разнообразно определяемых моделей социальных связей — между индивидуумами, между социальными образованиями (entities), а также между этими образованиями и социальными и культурными структурами более высокого уровня»{57}. В центре внимания Фитьян-Адамса оказывается провинция, которую он рассматривает «как микрокосм всего общества, в особенности в периоды значительных изменений»{58}. Фитьян-Адамс указывает на то, что историку, выбравшему объектом своего исследования проблемы местной истории, приходится все время сталкиваться с проблемами истории национальной и поэтому ему необходимо четко осознать отношения между «локальным» и «национальным». Кроме того, важно видеть различия между краткосрочными и долговременными переменами, проявляющимися как на локальном, так и на национальном уровнях{59}. Социальная организация, то есть набор правил и принципов организации государства или нации, предоставляет, по мнению Фитьян-Адамса, «словарь возможных вариантов, которые реализуются и интерпретируются различно в различных регионах страны в зависимости от структур, сформировавшихся на местах в результате традиций, культурного контекста места с его собственными специфическими особенностями топографии, исторического, демографического и экономического развития». «Общество», однако, «может быть только там, где есть люди», которые взаимодействуют между собой в соответствии с «разделяемым всеми кодом жизнеустройства (shared habitual code)», то есть общепринятым стилем жизни, и это общество всегда локализовано в конкретном пространстве. Историк, таким образом, должен смотреть не сверху вниз, а снизу вверх, оттуда, где социальные структуры «населены» людьми, в сторону более «широких» социальных организаций{60}. Локальные общины, располагающиеся рядом, могут также образовывать «культурные провинции», для которых свойствен общий «культурный контекст» — местный диалект, схожая удаленность от центра, этническая или религиозная общность проживающих там людей, их одинаковая восприимчивость к культурным влияниям извне и так далее. Такие «культурные провинции» являются большими социальными структурами, чем локальные общины, и составляют, в свою очередь, нацию. Принципы соотношения истории локальных сообществ и национальной истории, разработанные Ч. Фитьян-Адамсом, не только позволили ему самому приблизиться к разрешению «многих загадок» в исследовании «утраченного культурного и социального прошлого провинциальной Англии»{61}, но и открыли для исследователей, занимающихся локальной историей, возможность выйти на уровень глубокого теоретического осмысления роли отдельных регионов в общей истории страны, увидеть историю нации «как локальную метафору»{62}.

Лорина Петровна Репина в своей книге Социальная история в историографии XX века подчеркивает:

…в последнее десятилетие активные поиски историками новых путей сосредоточиваются вокруг осмысления роли и взаимодействия индивидуального и коллективного, единичного и массового, уникального и всеобщего […] Ответ на вопрос, каким именно образом унаследованные культурные традиции, обычаи, представления определяют поведение людей в специфических исторических обстоятельствах (а следовательно, сам ход событий и их последствия), не говоря уже о проблеме творческого начала в истории, требует выхода на уровень анализа индивидуальной деятельности. Включение механизмов личного выбора является необходимым условием построения комплексной объяснительной модели, которая должна учитывать наряду с социально-структурной и культурной детерминацией детерминацию личностную и акцидентальную{63}.

Использование подходов и данных антропологии, лингвистики, психологии, культурологии и других дисциплин существенно расширило исследовательское поле исторической науки и внесло значительные изменения в ее объект и задачи исследования. Размышления историков над методами работы с источниками и способами их интерпертации привели к осознанию необходимости соединения в историческом исследовании микро- и макроподходов, изменили способ отношения историка к фактам в истории и позицию самого историка в историческом нарративе. В последние годы все большим интересом пользуются работы, в которых автор не предлагает изложения последовательной череды событий с готовым ответом на вопрос «как это было?», а побуждает читателя посмотреть на возможные варианты развития событий, проанализировать потенциальные возможности их участников, мотивацию поступков и причины, по которым реализовались или не реализовались те или иные возможные сценарии в истории. Иначе говоря, по определению Л.П. Репиной, историки сегодня стремятся не писать историю с точки зрения настоящего, представляя ее в уже свершившемся, «победившем» варианте, а смотреть на прошлое как на развивающееся настоящее{64}, выдвигая интересные гипотезы и по-новому анализируя устойчивые концепции и привычные категории{65}.

Надо отметить, однако, что большинство перечисленных выше работ по локальной истории, использовавших новые методы и подходы, были посвящены изучению различных сторон жизни либо локальных сообществ в их целостности, то есть с разнообразным социальным составом населения, либо сообществ крестьянских и городских низов. Тенденция перехода в исторических исследованиях с позиций национальной истории на региональный уровень привела к смене объектов анализа и на персональном уровне: как уже отмечалось, историки «отвернулись» от «выдающихся деятелей» элиты и обратили свое внимание на неграмотных крестьян и им подобных представителей низших социальных групп. Это привело к тому, что дворянство, жившее в провинции, осталось на долгое время практически вне поля зрения историков.

Подобная ситуация сложилась, в частности, в области изучения дворянства Франции. Так, Роберт Форстер еще в 1963 году заметил, что методы, предложенные Марком Блоком и Люсьеном Февром, не оказали существенного влияния на исследования по истории французского провинциального дворянства XVIII века, представления о котором у большинства историков продолжали «моделироваться в необычайной степени по образцу литературной карикатуры», заимствованной из комедий Мольера, Бомарше и Шатобриана. «Исторический портрет» провинциального дворянина, «иногда меланхоличный, чаще смехотворный», есть, по мнению Форстера, не что иное, как «изображение гордого, но тупого деревенщины, обреченного на нищету и безделье в разваливающемся провинциальном шато». Причина подобного результата крылась, по мнению историка, в том, что это изображение основывалось более на традиционном стереотипе, чем на основательном изучении источников{66}. Пытаясь преодолеть указанный недостаток, Форстер проанализировал данные об экономической деятельности провинциальных дворян XVIII века в трех регионах Франции (Тулузе, Бордо и Ренне), почерпнутые из не использовавшихся ранее архивных источников, и убедительно доказал, что провинциальный дворянин эпохи Просвещения — «далеко не бездельник, тупица и обнищавший “дворянчик” Qtobereau)», а, «скорее, активный, практичный и процветающий землевладелец»{67}. Форстер подчеркнул важность изучения дворянства XVTII века именно на региональном уровне, так как при разнообразии географических, экономических, социальных, культурных и других особенностей регионов специфические черты жизни провинциальных дворян в большой степени определялись их реакцией на окружавшую действительность.

Несмотря на появление в последние десятилетия ряда интересных работ по истории дворянства отдельных регионов Европы, позволивших по-новому взглянуть на опыт жизни дворянства в провинции{68}, историки по-прежнему подчеркивают недостаточную изученность дворянства Европы на региональном уровне. В частности, четыре десятилетия спустя после появления работ Форстера французские историки сегодня по-прежнему обеспокоены сохранением и устойчивым бытованием стереотипных образов не только провинциальных дворян, но и сословия в целом и видят необходимость пересмотра многих основополагающих теорий относительно места и роли французского провинциального дворянства в истории нации. Например, авторы сборника Французское дворянство в XVIII веке: Переоценка и новые подходы подчеркивают, что положение дворянства Франции при «старом порядке» до сих пор оценивается с позиций деструктивной роли этого сословия в истории страны, а его «смерть» как лидирующей силы в обществе воспринимается как неизбежность{69}. Отталкиваясь от исторической традиции рассматривать историю дворянства в Европе нового времени как историю «феодального класса», переживавшего кризис и упадок, исследователи, представившие свои работы в двухтомном издании Европейское дворянство в XVII и XVIII веках, приходят к выводу, что детальное изучение способов адаптации дворянства в различных странах Восточной и Западной Европы, в качестве группы или на индивидуальном уровне, к менявшимся условиям жизни и давлению на него как сверху, так и снизу убеждает в способности дворянства к консолидации и трансформации. Несмотря на различия в конкретных проявлениях трудностей и проблем, встававших перед привилегированным сословием в отдельных странах, дворянство в Европе на протяжении XVIII века выходило из них в немалой степени более сильным и влиятельным, чем раньше{70}. Подобную потребность в пересмотре взглядов на дворянство европейских стран и провинциальное дворянство в частности ощущают и историки других национальных школ{71}.

Регионализация[3], отделяющая одни «дворянские ландшафты» от других, характерна для исследований многослойного и очень разнообразного немецкого дворянства{72}. Это направление фокусирует свое внимание на роли дворянства в формировании региональных культур. К настоящему времени написаны обстоятельные исследования дворянства различных регионов Германии, среди которых достойны упоминания труды Хайнца Райфа о дворянстве Вестфалии{73}, Силке Марбург и Йозефа Мацерата о саксонском дворянстве{74}, сборники работ о дворянстве Баварии{75} и Гессена{76}. Группа чешских, немецких и польских историков работает над темой Дворянство Силезии{77}.

Подчеркнуто ориентированные на культурную историю, упомянутые труды развивают концепт «жизненных миров». Этот вариант микроисторического подхода исследует «формы созидания, поведенческие стратегии и стили жизни, способы интерпретации мира и основные представления о нем» как индивидов, так и целых групп{78}. Дворянские миры Рейнской области — так называется сборник исторических источников, сопровождаемых обширными комментариями, недавно вышедший в свет в рамках проекта «Прорыв в модерность. Рейнское дворянство в западноевропейской перспективе, 1750–1850», осуществляемого Германским историческим институтом в Париже{79}. Ценность такой региональной перспективы — возвращение мелкого дворянства в поле зрения исследователей{80}.

Поворот интереса в последние десятилетия в сторону «локальных особенностей» истории предопределил дальнейшее развитие локальной истории как в ее «антикварной», любительской ипостаси, так и на академическом уровне. Книги о том, «как заниматься локальной историей», выходят в Европе и Северной Америке массовыми тиражами, привлекая все большее число людей, историков-специалистов и непрофессионалов, к этому увлекательнейшему жанру исторического поиска{81}. Компьютерная революция последних лет предоставила совершенно уникальные возможности в этой области и тем и другим, что обусловило появление большого числа новых исследований по истории регионов, отдельных городов, сел и деревень, малых локальных сообществ, отдельных групп людей, а также семей и просто индивидуумов не только из числа деятелей истории и культуры национального масштаба, но и весьма обыкновенных людей. Появление в открытом доступе в Интернете таких массовых источников, как переписи населения, метрические книги и так далее, породило настоящий взрыв интереса к исследованиям по семейной истории, что привело, по замечанию одного из ведущих британских специалистов по локальной истории Джона Беккетта, к тому, что «семейная история стала второй по популярности областью использования Интернета»{82}. Как результат — невиданный рост публикаций по локальной истории, как в традиционном книжно-журнальном варианте, так и в электронном виде, где заметно преобладают публикации непрофессиональные. Это усложняет и без того «непростые» отношения между историками-профессионалами и энтузиастами-любителями локальной истории. Размышляя о новых направлениях развития локальной истории в XXI веке, Беккетт видит настоятельную необходимость «поженить» концептуальные поиски академической локальной истории с практической работой краеведов. «Хорошая» локальная история, подводит итог Беккетт, должна отталкиваться от реальных событий или фактов, должна уметь анализировать и интерпетировать их; в то же время она должна помещать конкретный материал в исторический контекст (неумением это делать обычно грешат непрофессиональные работы), видеть всевозможные связи на разных уровнях и иметь потенциал целостного взгляда на прошлое. И, добавляет Беккетт, «хорошая» локальная история должна, безусловно, становиться известной многим — через публикации, как «бумажные», так и электронные, всевозможные публичные лекции, школьные и университетские курсы по локальной истории, средства массовой информации, общества, группы по интересам и другие формы распространения знаний{83}.


Локальная история в России и изучение русского провинциального дворянства XVIII века

Нет нужды говорить о том, что пожелания британского историка легко применимы к ситуации с локальной историей в России. Так же как и на Западе, в России локальная история долгое время была уделом энтузиастов-непрофессионалов. Появившаяся в XVIII веке «провинциальная историография», позже получившая имя «краеведение», была популярным занятием образованного общества в XIX веке и особенно в начале века XX. После Октябрьской революции и Гражданской войны краеведение переживало свой «золотой век»: если в 1917 году в России было 155 краеведческих кружков и обществ, то к 1930 году их насчитывалось уже 2334, с числом членов около миллиона человек. В следующем году, однако, вышло постановление О мерах по развитию краеведного дела, в котором краеведение было квалифицировано как «гробокопательско-архивное» и осуждено как «гнилой либерализм». «Дело академиков», по которому были репрессированы 115 ученых, участвовавших в краеведческом движении, окончательно разгромило это направление науки в России{84}. Созданные в первые годы советской власти в областных центрах страны краеведческие музеи были призваны отражать и пропагандировать магистральные направления идеологической доктрины партии и правительства и, хотя вели большую работу по сбору местных материалов, научно-исследовательскими центрами развития локальной истории в силу ряда причин не стали.

Возрождение краеведческих исследований произошло в 1960-е годы. Однако только в конце 1980-х годов история регионов стала выходить за рамки краеведения. В 1990 году на конференции в Челябинске был создан Союз краеведов России, который возглавил академик Сигурд Оттович Шмидт. Чтобы подчеркнуть необходимость развития такого научного направления, как местная история, Шмидт ввел тогда термин «историческое краеведение», который, по мнению многих историков, вполне соответствует термину «академическая локальная история»{85}. Интересные работы научного характера по истории отдельных регионов начали появляться еще в 1980-е годы. С упрощением доступа в архивы в постсоветское время в области краеведения наступил бурный период «накопительства», сравнимый с «антикварным» направлением локальной истории на Западе. Российские исследователи стремились ввести в научный оборот как можно больше новых фактов и источников, неизвестных или замалчивавшихся ранее по идеологическим или иным причинам. Это дало настоящий взлет краеведения, особенно заметный в последнее десятилетие в связи с развитием Интернета. Однако это накопление фактов, к сожалению, до сих пор по-настоящему не стало основанием для развития «академического» направления исследований по истории регионов. Хороших аналитических работ, построенных на солидном основании новых архивных материалов, осмысленных и интерпретированных в рамках современных достижений теории истории, пока крайне мало{86}. И нельзя сказать, чтобы западные теории истории были не знакомы российским исследователям: еще в конце 1990-х годов в России прошли многочисленные круглые столы, конференции и симпозиумы по проблемам применения микро- и макроподходов к изучению прошлого, при академических институтах открылись постоянно действующие семинары, на которых обсуждались и обсуждаются проблемы обыденности, частной жизни, новые подходы к изучению взаимоотношений власти и общества, в том числе в провинции, проблемы локальной истории. Большую роль в популяризации западных теорий в России сыграли работы Арона Яковлевича Гуревича, Юрия Львовича Бессмертного, Лорины Петровны Репиной и других{87}. Однако по-прежнему большинство публикаций по провинциальной или региональной истории, издаваемых в России, можно отнести скорее к «антикварной» или краеведческой традиции, чем к «академической» или научной историографии. Не намного лучше обстоит дело с исследованиями, изданными на Западе, в которых новые методы локальной истории сравнительно недавно начали применяться к изучению провинциальной России. Среди наиболее значительных следует назвать работы Кэтрин Евтюхов, Мэри Кавендер, Валери Кивельсон, Дэвида Ранзела, Дональда Рэйли, Грегори Фриза, Дженет Хартли и других{88}.

Если же подойти ближе к проблемам локальной истории России XVIII века и еще конкретнее — к провинциальному дворянству XVIII века, то здесь мы, к сожалению, оказываемся на практически нехоженой территории. Большинство изданных в России работ по провинциальной истории, стремящихся применить аналитический подход, не идут дальше рассуждения о дихотомии «столица — провинция». Работы западных исследователей по истории дворянства России XVIII века, даже если построены с использованием большого количества материалов из региональных архивов, редко фокусируют свое внимание именно на проблемах локальной истории{89}. Хочется, однако, еще раз подчеркнуть, что устойчивые стереотипы восприятия русского провинциального дворянина XVIII века, подобно традиционному изображению историками французского провинциального дворянина того же времени, не выдерживают проверки с помощью детального анализа местных материалов. Это продемонстрировало обращение историков к комплексам архивных документов по истории отдельных регионов России, остававшимся ранее вне исследовательского поля либо рассматривавшимся под другим углом зрения{90}. В частности, детальное изучение провинциальных усадеб русских дворян XVIII века, предпринятое недавно Юрием Александровичем Тихоновым на основе анализа описей имущества должников, позволило российскому историку «развеять сложившийся в художественной литературе образ помещика-барина, равнодушного и неумелого хозяина, полного пленника своих приказчиков и управляющих. Конкретный материал показывает сельскую усадьбу в виде культурно-бытового гнезда, проводника в провинциальной жизни новых веяний в духовной жизни общества»{91}. Дальнейшее обращение к региональным материалам в рамках проблем локальной истории поможет преодолеть привычные стереотипы и выйти на уровень теоретического осмысления истории русской провинции.

Можно смело сказать, что начало развитию дисциплины «провинциальных исследований», необходимость которой ощущают многие ученые, уже положено. В конце 1990-х годов сложилась международная исследовательская группа, неформально объединившая ученых из России, Италии и Нидерландов, занимающихся проблемами российской и европейской провинции. Неоднократно (начиная с 1997 года) собираясь вместе на международных конференциях, исследователи стремятся выработать общие подходы к интересующим их проблемам, сформулировать базовые понятия и накопить фактологический материал. Результатом дисскуссий стали сборники материалов конференций и специально посвященные проблемам провинции выпуски журналов{92}.

Особенностью данного проекта, по мнению его участников, является то, что он объединяет специалистов — лингвистов, литературоведов, фольклористов и культурологов — с «филологическим (в широком смысле) подходом, при котором главным объектом исследования становятся тексты — тексты, в которых описывается образ и выражается история, культура, мифология места — в данном случае, той или иной земли — “провинции”»{93}. Авторы сборника Русская провинция: миф — текст реальность исходили из того, что антитеза «центра» и «периферии», столь характерная для российской культурной традиции, семиотически устойчива и является пространственным принципом организации любого сообщества. Оппозиция «столица — провинция» традиционно осмысляется «в плане их цивилизованности: “столица” характеризуется максимумом цивилизации, тогда как “провинция” — минимумом […] Оттого, в частности, оппозиция “столица”/”провинция” и не соотносится с реальным многообразием культуры». При таком подходе «столица» становится «культурным идеалом», а образ конкретного места — не-столицы, — по мнению составителей сборника, образом «провинции как таковой», «мифом, характерным для централизованной культуры, которая забывает о питающих и поддерживающих ее местных традициях»{94}.

Авторы и составители второго сборника, выпущенного данной исследовательской группой, Геопанорама русской культуры, вновь обращаются к «локальным текстам» как главному объекту своего изучения и делают попытку найти общее в разном, осмыслить различные «провинциальные мифы» («волжский», «уральский», «сибирский» и так далее), в которых проявился «хаотический набор местных достопримечательностей». Свою задачу они формулируют как желание найти в них «проявление единой культурной традиции» и обозначить «провинцию» как особый культурный феномен. В 2002 году ставропольские и московские историки — сотрудники Ставропольского государственного университета (СГУ), Российского государственного гуманитарного университета и Российского государственного аграрного университета им. К.А. Тимирязева — создали Межвузовский научно-образовательный центр «Новая локальная история»{95}. По их собственному определению, участники данного проекта «привнесли в теоретическую базу новой локальной истории [воспринятую из британской историографии] свое видение новых инструментальных возможностей и “приспособили” это направление к местным историческим занятиям, сообразно своему пониманию современных научных потребностей»{96}. Одной из программных задач этого объединения историков является «поиск путей преодоления теоретико-методологической пороговой не/совместимости “старой” и “новой” традиции в российской историографии региональной истории»{97}. Проводимая в этом направлении работа Регионального научно-образовательного центра «Новая локальная история» СГУ позволяет исследователям «концентрировать внимание на культурной множественности объектов локальной истории». Участники данного проекта изучают регион Северного Кавказа, отличающийся.проживанием многих народов на компактной территории. Они считают, что

в качестве объекта изучения Северо-Кавказского региона должны выступать зоны культурного обмена и контактов между коренными жителями и мигрировавшими представителями восточнославянских и других этносов. Таким образом, изучаются социокультурные области и обращается особое внимание на «швы» национальных областей, на многослойные зоны контактов, на различия и континуитет во внешности и привычках людей, в их воззрениях и отношении к истории формирования пограничных областей.

Сотрудниками Центра особо подчеркивается, что «представляется важным исследовать не столько межнациональные конфликты, сколько опыт совместного проживания и влияния на ландшафт»{98}.

Третий проект, изучающий регионы Центральной России и действующий сегодня под названием «Культура и быт русского дворянства в провинции XVIII века (по материалам Орловской, Тульской и Московской губерний)», получил свое организационное оформление в 2009 году как проект Германского исторического института в Москве (Deutsches Historisches Institut Moskau) с участием специалистов из России, Канады и Германии (руководители Ольга Глаголева и Ингрид Ширле). В отличие от вышеуказанных, данный проект использует в качестве основного исторический (опять-таки в широком смысле) подход. Объектом исследований являются не образ и миф, а исторический факт в локальном историческом контексте. Нами предпринимается попытка посмотреть на срез локальной культуры, опираясь на комплекс исторических документов. Широкомасштабное выявление в центральных и региональных архивах новых, еще не введенных в научный оборот материалов или редко использующихся в региональных исследованиях исторических источников (данных о подготовке на местах наказов уездных дворян в Уложенную комиссию 1767–1768 годов; материалов Генерального межевания; формулярных списков чиновников местной администрации и провинциальных дворян, служивших в армии; материалов III и IV ревизий; актов экономической и иной деятельности дворян, отложившихся в губернских, провинциальных и воеводских канцеляриях; материалов Сыскного и Судного приказов, различных Следственных комиссий и так далее), не являясь самоцелью, стало серьезной задачей первого этапа исследовательских работ в рамках проекта. Столь пристальное внимание к источникам обусловлено отсутствием на сегодняшний день полноценного комплекса эмпирических данных по местной истории, каковой бы мог послужить базисом для теоретических осмыслений истории российской провинции.

Главной задачей проекта «Культура и быт русского дворянства в провинции XVIII века» стало осмысление эмпирического материала о жизни дворянства в русской провинции, на примере трех регионов Центральной России, в рамках аналитического подхода и новейших достижений теории исторической науки и локальной истории в частности. Более узкая задача может быть сформулирована как реконструкция локальных дворянских сообществ в трех означенных регионах и выявление связей всех уровней внутри данных сообществ и со значимыми для них внешними структурами (местная администрация, институты государственной власти, дворянское сословие в целом и так далее). Манифест о вольности дворянской 1762 года, освободив русских дворян от обязательной государственной службы, стал важной вехой на пути формирования дворянского сословия в России и положил начало складыванию локальных дворянских сообществ, что нашло дальнейшее выражение в развитии дворянского самоуправления и создании предпосылок для складывания в России гражданского общества. Небогатые провинциальные дворяне, составившие большинство среди тех, кто воспользовался дарованной Манифестом свободой{99}, поспешили в свои имения, чтобы начать приведение в порядок запущенных родовых гнезд, налаживание хозяйства для обеспечения своих семейств и установление отношений с соседями. Многие из них, пройдя военную или статскую службу в столицах или в полках, где они служили и жили бок о бок с представителями высшей аристократии и столичного дворянства, и в особенности те, кто побывал в Европе во время Семилетней войны (1756–1763), становились сознательными или невольными участниками процесса «культурного трансфера»{100}, то есть обмена идеями и понятиями между столицей и провинцией, Европой и Россией, начатого еще реформами Петра и втянувшего в свою орбиту русскую провинцию после Манифеста 1762 года.

Однако условия перемещения европейских идей и практик на почву русской провинции и их влияние на модернизацию жизни провинциального дворянства практически совсем не изучены. Существовало ли в провинции дворянское общество, способное «квалифицированно» воспринимать европейские идеи? Какие цели преследовали провинциальные дворяне, стремившиеся модернизировать свою жизнь на европейский или столичный лад? Отвечали ли конкретные условия жизни провинциальных дворян адекватному восприятию транслируемых идей? Какие формы эти идеи получали при их адаптации? Ответы на эти вопросы можно получить, лишь внимательно рассмотрев конкретные условия экономического, демографического, социального и культурного развития изучаемых регионов, способствовавшие формированию и существованию локальных дворянских сообществ. Исследование форм социального взаимодействия дворян в данном географическом ареале и связей разного типа (на уровнях как «локального», так и «национального») позволит существенно расширить наши представления о жизни в русской провинции в XVIII веке, прояснить особенности регионального развития, представить конкретное сообщество провинциальных жителей с их вполне реальными проблемами, переживаниями и жизненным опытом. В свою очередь, «локальный» уровень нового исторического знания поможет углубить наше понимание процессов формирования русского дворянства в целом, складывания русского национального сознания и проблем взаимооотношения центра и регионов, столь актуальных и сегодня.

Конференция «Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века», материалы которой представлены в настоящем сборнике, стала начальным этапом проекта «Культура и быт русского дворянства в провинции XVIII века». Примечательно, что некоторые участники проекта являются одновременно и авторами данного сборника и в их статьях уже отразились некоторые предварительные итоги исследований, проводимых в рамках проекта.

Организаторы конференции «Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века» одной из своих задач видели необходимость преодоления разрыва между «теорией» и «практикой», между существующими в исторической науке подходами к методологии исторического исследования путем предоставления специалистам различных научных школ и дисциплин возможности широкого общения и активного обсуждения обозначенных проблем. С целью наибольшей продуктивности научного диалога все подготовленные доклады, объемом значительно превосходившие стандартные выступления на конференции и приближавшиеся к размеру серьезных научных статей, были заранее разосланы всем участникам конференции, в результате чего обсуждения на конференции носили острый полемический характер и способствовали чрезвычайно плодотворному обмену научными идеями. Переработанные на основе критических замечаний коллег и анонимных рецензентов статьи хорошо отражают, по мнению редакторов сборника, попытки их авторов использовать лучшие наработки современной исторической науки, соединить богатый местный материал с теоретическим осмыслением проблем истории русской провинции и дворянства XVIII века. Отличительной чертой всех статей сборника стала сфокусированность их авторов именно на проблемах локальной истории. Рассмотрение вопросов взаимоотношения дворянства, жившего в русской провинции XVIII века, с властью и обществом на конкретных материалах локальной истории позволяет утверждать, что положения Марка Раеффа и Юрия Лотмана об отчужденности сословия от своей среды и власти не отражают всего многознообразия реальных ситуаций, сложившихся в различных регионах страны. Например, дворянство национальных окраин, находившееся в непривилегированном или, наоборот, в излишне привилегированном, с точки зрения нормативов среды, положении (смоленское дворянство и русское дворянство в Башкирии), именно благодаря своей «провинциальности» раньше других групп дворянства вырабатывало понимание корпорации, особое, в некоторой степени элитарное самосознание, построенное на ощущении своего необычного положения и общих интересов. При распространении на эти группы дворянства «общих» привилегий вместе с особым положением исчезало и элитарное самосознание; необходимые условия для существования корпорации нивелировались, и это вело к растворению дворянства национальных окраин в массе российского дворянства, еще не сплоченного выработанным корпоративным чувством. «Провинциальность» в условиях Центральной России также могла давать дополнительные политические и социальные возможности, например большую степень свободы в повседневной жизни, выстраивание социальных иерархий, отличных от официальных, использование особенностей локальной ситуации в отношениях с властью и обществом. Именно провинциальное дворянство должно было, как показывают представленные в этом сборнике исследования, играть стабилизирующую роль в провинциальном обществе, и оно, проявляя постоянную лояльность к самодержавию, приняло на себя эту роль. Мы видим в провинции проявления озабоченности дворянства локальными проблемами, его «включенности» в события местной жизни и осведомленности о главных событиях «большой» истории, происходивших в столицах и в мире.

Освоение новых пластов источников и поворот к новым проблемам истории русской провинции, не заслужившим ранее внимания исследователей, позволили многим авторам сборника выйти за грани привычных дихотомий «столица — провинция», «цивилизованное — невежественное» и убедительно продемонстрировать, что история провинции — не маргинальная тема, а одна из центральных проблем российской истории. Политические, социальные и культурные процессы, происходившие в России XVIII века, проанализированные через призму локальной истории, позволяют увидеть неодномерность исторического процесса и неоднозначность исторических категорий. Авторы и редакторы сборника надеются, что переосмысление истории в терминах локальной истории будет полезным для изучения истории российской провинции и нашего понимания русского дворянства XVIII века.


2. ДВОРЯНСТВО И ВЛАСТЬ: СТАРЫЕ И НОВЫЕ ФУНКЦИИ СОСЛОВИЯ

Лоренц Эррен. Российское дворянство первой половины XVIII века на службе и в поместье[4]

Введение

Если оставить в стороне прослойку высшей знати и фаворитов, находившихся при дворе и вершивших политику, то в остальном российское дворянство начала XVIII века редко привлекало внимание историков. В первую очередь это относится к широкому слою мелкопоместных дворян, во владении которых имелось менее чем по 50 душ и которые вели происхождение в основном от «городовых дворян» или «служилых людей». В представлении современников характеристикой дворянину служило его происхождение либо же посты, занимавшиеся его предками. Изданная Петром I в 1722 году Табель о рангах мало что изменила в этом смысле. Вплоть до XIX века потомки бояр московского чина крайне болезненно реагировали на перестановки в сложившейся иерархии{101}.

И тем не менее в историографии XX века дворянство имперской эпохи нередко рассматривалось и изображалось как монолитный слой{102}.[5] С одной стороны, это свидетельствует о том, что усилия Петра I и Екатерины II по формированию из древних княжеских родов, думских чинов, безземельных офицеров и мелких помещиков сословия, унифицированного по крайней мере в правовом отношении, которое сначала именовали «шляхетством», а впоследствии «дворянством», увенчались успехом.

С другой стороны, у авторов справочников и обзорных работ имелись и практические резоны пренебрегать внутренней градацией в дворянском сословии. Провинциальное дворянство первой половины XVIII века оставило после себя скудное наследие, подчас бесповоротно утраченное. Его представители не достигли высот в искусстве и науке, не отметились в жанре мемуаров, не собрали ценных коллекций картин, книг или мебели. Историку, намеревающемуся исследовать провинциальных дворян в качестве самостоятельной группы, пришлось бы, приложив немало усилий, перекопать горы архивных материалов или даже воспользоваться методами этнологии и фольклористики. Ни то ни другое не нашло широкого применения на сегодняшний день. Наглядный образ, сложившийся у нас, основывается на экстраполяциях примерно такого рода: «Дворянский особняк напоминал избу, разве что большего размера; дворянская свадьба напоминала крестьянскую, только побогаче». Еще чаще встречается экстраполяция сверху вниз, на оставленную позади «подготовительную» эпоху. В работах о российском дворянстве петербургского периода исследователи в первую очередь ориентируются на высшую знать и на культурную элиту «золотого века», длившегося, условно говоря, с 1770 по 1825 год{103}. О «предках» дворянской элиты, живших в первой половине XVIII века, они не считают нужным подробно распространяться, упоминают только, что те были необразованны, не владели французским языком, не читали романов, жили в примитивных деревянных избах, «не устраивали еще дуэлей, а решали споры мордобоем». В худшем случае их мог высечь Петр I, или же Анна Иоанновна производила их в придворные шуты. Образованная знать второй половины XIX века читала труды Михаила Ивановича Семевского и других историков о своих «диких предках», одновременно забавляясь и испытывая в душе неловкость — такое отношение к дворянам Петровской эпохи сохранилось вплоть до наших дней{104}. Об образе мыслей и о повседневной жизни безымянного провинциального дворянства известно и того меньше{105}.

Вместе с тем на основании трудов об административной, налоговой и военной реформах, а также о развитии сельского хозяйства, крепостного права и о распределении собственности, создававшихся в сфере институциональной и социальной истории начиная с последних десятилетий XIX века, мы можем проследить в общих чертах политическую, экономическую и демографическую историю провинциального дворянства{106}. Прежде всего выяснилось, что и мелкопоместное провинциальное дворянство упрямо цеплялось за унаследованную от предков двуединую роль дворянина — помещика и офицера. Для экономического и социального развития России это имело, как известно, печальные последствия. Как недавно показал, подтвердив выводы ряда исследователей, Юрий Александрович Тихонов, дворяне не умели удовлетворять свои потребительские запросы иначе как путем все более нещадной эксплуатации рабочей силы крепостных крестьян. Отмена крепостного права, давно устаревшего в военно-экономическом отношении, по этой причине отодвинулась еще на 150 лет{107}.

Гедвиг Фляйшхакер в 1941 году в своей статье 1730 год: эпилог петровских реформ выдвинула гипотезу о том, что «внутриполитическое развитие России могло бы принять иной оборот», если бы преемники Петра не перевернули с ног на голову его политику по отношению к дворянству{108}. Изданный в 1714 году указ о единонаследии она называет «ядром петровского социального законодательства», направленным на то, чтобы разграничить помещичье землевладение и воинскую повинность и сформировать из оставшихся без наследства дворянских сыновей аналог «третьего сословия»{109}. По крайней мере, следующие строки указа 1714 года представляются прямым выпадом против мелкопоместного дворянства, а точнее, против мелких поместий как таковых: «…каждой, имея свой даровой хлеб, хотя и малой, ни в какую пользу государства без принуждения служить простиратца не будет, но ищет всякой уклонятца и жить в праздности, которая (по святому писанию) материю есть всех злых дел»{110}.

Эту линию развивало и выпущенное вскоре после указа дополнительное распоряжение, согласно которому сыновьям, не являющимся наследниками, запрещалось приобретать земельные угодья, прежде чем они прослужили в войсках как минимум семь лет{111}.[6] Одним словом, согласно воле Петра, дворянину оставалось либо владеть большими земельными угодьями, либо вовсе не иметь земли. Мелкое землевладение он, напротив, считал злом, которое скорее отвратит владельца от воинской службы, чем побудит к последней. Поскольку шансы получить земельные угодья у младших отпрысков дворянских семей отсутствовали, им не оставалось, по замыслу Петра, ничего иного, как сосредоточиться на карьере либо же пробиваться торговлей или ремеслом. Как видим, указ о единонаследии опережал Табель о рангах, явившуюся его логическим дополнением: вместе они должны были несколько размыть сословные границы. В этом случае появился бы шанс если не на отмену, то по крайней мере на смягчение крепостного права — к примеру, посредством перевода крестьян на денежный оброк и сокращения крестьянских повинностей{112}. В правление Анны Иоанновны этот замысел был похоронен, поскольку Анна, уступив настояниям дворянства, отменила указ о единонаследии уже в декабре 1730 года, спустя 10 месяцев после восшествия на престол. Главной причиной тому Г. Фляйшхакер считает вовсе не корявые формулировки указа, которые привели к досадным недоразумениям, послужившим официальным обоснованием отмены закона[7]. Решающую роль сыграло скорее то, что современники Петра — как дворянство, которое инстинктивно воспротивилось указу, так и «мужи в правительстве Анны Иоанновны» — не постигли сути этого документа, сочтя его «незрелым плодом гения»{113}.

По мнению Фляйшхакер, историческое развитие России приняло крайне негативный оборот, превратив страну в косную вотчину помещиков, не по вине петровских реформ, а в результате ослабления его преемниками петровской политики в отношении дворянства. Такой подход и в прежние годы вызывал у историков возражения, а сегодня его практически никто не придерживается{114}.

В исторических трудах, на которые опирается настоящая работа, убедительно доказано, что петровский режим не был ни антидворянским, ни антифеодальным, ни уравнительным{115}.

И все же устарелый сам по себе тезис Фляйшхакер представляется мне подходящей точкой отсчета для настоящего исследования, поскольку исследователь с подкупающей четкостью ставит вопрос о целях сословной политики Петра I. Существовала ли связь между материальным положением дворянства и боеспособностью державы? Стоило ли государству ожидать от безземельных офицеров, живших на одно только жалованье, ратных достижений? Был ли задуман указ о единонаследии как шаг на пути к отмене крепостного права? Особенно убедительно Фляйшхакер показывает, почему историкам следовало бы изучать не только родовитую столичную знать «золотого века», но и малоимущее провинциальное дворянство первой половины XVIII века. Речь идет не только о ликвидации одного из «белых пятен», но и о более глубоком понимании петровских реформ и общества петербургского периода.


Реформы Петра I и сословная консолидация дворянства

Дворянство Российской империи не просто сформировалось на основе некой уже существовавшей социальной прослойки — его сотворил самодержец в петербургский период русской истории, наделив эту касту привилегиями, позволившими ей отмежеваться от низших слоев{116}.

Отправной точкой данной политики послужила армейская реформа Алексея Михайловича, которая позволила государству «сформировать из этих бедняг боеспособную армию»{117}. Как показал Ричард Хелли, еще в 1660-е годы в царской казне накопилось достаточно свободных средств, которые царь мог бы употребить для отмены крепостного права. Однако царь предпочел сохранить сословие поместных дворян — не по соображениям военной тактики, а по внутриполитическим причинам. В годы восстания Степана Разина стало очевидно, что для поддержания порядка в стране царю требовалась поддержка служилых людей{118}. Логично было бы рассматривать дворянскую реформу Петра I в качестве продолжения политики Алексея Михайловича, с той оговоркой, что Петр еще и ориентировался на западные образцы.

Важными шагами в этом направлении стали в первую очередь постепенный роспуск и ликвидация привилегий стрелецких полков (начавшиеся в 1698 году){119}, прекращение практики раздачи казенных земель (1711–1714){120}, юридическое слияние поместья и вотчины (1714), введение подушной подати (1719–1722) и Табели о рангах (1722); не последнюю роль сыграло и активное привлечение дворян к обучению военному делу и к офицерской службе.

Историю имперского дворянства можно вести от податной реформы, поскольку эта реформа впервые четко разграничила в правовом отношении две группы служилых людей: более знатных, обязательства которых в дальнейшем ограничились несением воинской службы (будущие дворяне), и потомков служилых людей низших разрядов, освобожденных от воинской службы, но обложенных подушной податью (будущие однодворцы). Податью облагались все, кто к моменту ревизии (около 1719 года) не имел офицерского чина, не отбывал военной службы, не вел род от московских чинов, вовсе не имел крепостных душ или имел их так мало, что сам вынужден был трудиться на земле. Поскольку чиновники при толковании закона ранжировали дворян исходя скорее из прагматических соображений, нежели руководствуясь строгими юридическими критериями, на практике часто решающую роль играл текущий размер поместья, от которого по традиции зависел и чиновный статус[8]. При этом рядовых солдат до истечения срока службы не относили ни к одной, ни к другой категории, поэтому процесс размежевания слоев к 1740 году еще не завершился полностью[9]. Около 1730 года в государстве насчитывалось примерно 400 тысяч бывших служилых людей (служилые люди прежних служб), из которых 340 тысяч перешли в разряд государственных крестьян (однодворцев), а остальные 60 тысяч сделались посадскими людьми{121}.

Вместе взятые, бывшие служилые люди составляли заметно более многочисленную социальную группу, чем дворяне, освобожденные от уплаты налогов. Немалое число их потомков и в последующие десятилетия часто несли службу рядовыми солдатами или унтер-офицерами. На их основе сформировалось недворянское сословие кадровых солдат, то есть солдат «по наследству», родившихся в полку и остававшихся в нем всю свою жизнь. Шансов получить поместье у них не было, зато им выплачивалось жалованье в размере достаточном, чтобы обзавестись семьей. Дети их, в свою очередь, отправлялись в военные училища, где их готовили к воинской службе{122}. Таким образом, в среде служилых людей была проведена черта между землевладением и воинской службой: либо они возделывали землю и платили налоги, либо несли солдатскую службу, оставаясь на всю жизнь при своем полку. Теоретически у них сохранялась надежда на производство в офицеры и получение в дальнейшем дворянства, — но вероятность этого была крайне невелика. Судьба служилых людей незнатного происхождения в глазах мелкого провинциального дворянства Петровской эпохи служила примером социального падения, которого само оно избежало лишь чудом, да и то неокончательно. То, что в решающий момент ревизии во главу угла ставилось не происхождение, а размер наличного имения, мелкопоместные дворяне, вероятно, запомнили навсегда.

Вопреки широко распространенному до сих пор, хотя и опровергнутому современной историографией мифу петровские реформы не только не открыли различным сословиям путь в дворяне, но и впервые в истории позволили дворянству четко отмежеваться от более низких социальных слоев[10]. Столь же неверно было бы усматривать антифеодальную направленность в последовательной политике Петра I по мобилизации дворянства на воинскую службу. Действительно, в целом ряде указов он бранит дворян за недостаточное рвение к военной службе и грозит уклонистам самыми суровыми наказаниями{123}. Хотя указы эти на первый взгляд разительно противоречат позднейшим мерам по освобождению дворян, на деле они являли собой один из элементов политики по консолидации дворянства{124}.

Теоретически Петр мог бы попросту оставить «нетчиков» в покое, конфисковать их поместья и вербовать офицеров из солдатской массы. Как известно, до определенной степени он так и поступал — но это служило ему скорее вынужденной мерой и задумано было в назидание помещикам{125}. В самом деле, Петр оставил великое множество указов, свидетельствующих о его желании видеть в офицерском корпусе не самородков из народа, а способных дворян — даже и с учетом того, что призыв в этом случае требовал немалых усилий. Таким образом, не приходится удивляться, что Петр начал последовательно привлекать дворян к воинской службе лишь после победы в Полтавской битве (1709){126}.[11] После того как армия выполнила свою основную боевую задачу, монарх мог использовать ее в качестве инструмента сословной политики. В вопросе о причинах уклонения дворян от службы мнения историков заметно расходятся. Формулировки указа о единонаследии, равно как и указов о призыве, позволяют предположить, что Петр и столичная бюрократия менее всего доверяли бедному провинциальному дворянству{127}, — что соответствовало воззрениям, сложившимся в XVII веке. На этой гипотезе, в конечном счете, основываются и доводы Фляйшхакер. Между тем еще Софья Алексеевна обратила внимание на то, что и московские чины не жалуют воинскую службу{128}. По мнению Ивана Посошкова, от службы увиливали именно состоятельные дворяне, которые могли задействовать свои связи, в то время как более бедным представителям их сословия за двадцать или тридцать лет воинской службы редко удавалось хоть раз заехать домой{129}. Документы середины XVIII века свидетельствуют о том, что Посошков более трезво оценивал реальную ситуацию, чем Петр I. Офицеры, которые унаследовали или приобрели благодаря женитьбе крупное поместье (в несколько сотен душ), часто утрачивали интерес к продолжению карьеры и всеми способами стремились выхлопотать отпуск, освобождение от военной службы или досрочную отставку{130}. Богатые дворяне этого сорта считали воинскую службу «обузой» — напротив, для бедного провинциального дворянства возможность сделать офицерскую карьеру оставалась самой значимой сословной привилегией. Основная масса дворян исполняла свой воинский долг и, без сомнения, достойно проявила себя на поле боя в последующие десятилетия.

Армейская реформа, инициированная Петром, в горизонтальном срезе привела к унификации дворянства. Реформа ослабила региональные корни дворян и одновременно повысила их социальную и территориальную мобильность{131}. Впрочем, не все региональные формирования были распущены. В проблемных приграничных регионах вроде Оренбурга или Смоленска и в XVIII веке сохранялись традиционное дворянское ополчение и поместная система{132}.[12]

Цели, которые преследовала сословная политика Петра I, обнаруживают себя и в административной реформе. Однако попытка сформировать чиновничий аппарат на дворянской основе, на манер офицерского корпуса, в конечном счете не увенчалась успехом[13].

Описанная выше консолидация дворянства не сопровождалась выравниванием материального достатка. Унаследованное от XVII века крайне неравномерное распределение собственности в дворянской среде почти без изменений сохранялось вплоть до XIX века. Представления историков прошлого об «упадке боярской аристократии» в XVII веке{133} не находят подтверждения. Внутридворянская социальная иерархия, сложившаяся в московский период, продолжала действовать и после введения Табели о рангах, а иерархические лестницы, основанные на происхождении, богатстве и чинах, практически совпадали.

Еще в 1678 году во владении членов боярской думы находилось примерно 500 поместий в среднем у каждого, за городовыми дворянами числилось примерно по 13–15 поместий{134}. В общей сложности 2 процента светских помещиков владели 42 процентами крепостных, 13 процентов помещиков имели в распоряжении 30 процентов крепостных, на долю оставшихся 85 процентов светских помещиков приходилось всего лишь 28 процентов крепостных{135}. В географическом отношении этот дисбаланс выразился в «эффекте увеличительного стекла»: крупнейшие имения располагались в центре страны, а чем дальше от Москвы, тем меньше и беднее становились поместья{136}.

Почти столетие спустя мы видим прежнюю картину: лишь 18 процентов дворян-помещиков распоряжались в 1762 году более чем сотней крепостных, во владении 3 процентов было более 500 душ, однако абсолютное большинство дворян (51 процент) еле сводили концы с концами, имея в распоряжении менее 20 душ{137}. Многие дворяне в силу своей бедности жили немногим лучше крестьян, не имея средств, чтобы отправить детей в школу. Иным не доставало денег на покупку солдатской формы и приличных сапог{138}. Это положение не изменилось и в XIX веке[14].

С учетом сказанного встает вопрос о том, удавалось ли неимущим дворянам в принципе размежеваться с низшими сословиями и сохранить свою «дворянскую закваску». Состоятельная знать (равно как и историки), как представляется, почти не обращала внимания на эту группу. Возможно, здесь коренится причина того, что до сих пор не удалось установить общую численность дворян Российской империи[15]. Впрочем, не зная точное число лиц, согласно букве закона признававшихся дворянами, мы не так уж много потеряли. Ведь дворянство представляло собой не столько социальный слой, сколько форму правления. Цари из династии Романовых сознательно сделали ставку на узкий, осязаемый круг лиц, на чью политическую лояльность они твердо могли рассчитывать. Вместо того чтобы способствовать устранению социальных перекосов и обеспечивать постепенное стирание сословных границ и интеграцию сословий в единое общество или же играть на различиях в интересах сословий, Романовы безоговорочно возвысили дворянство и отстранили все прочие слои от участия в общественной жизни[16]. Лицам недворянского происхождения доступ в изысканное столичное общество отныне был закрыт. Если монарх желал предоставить большую свободу предпринимателям, то вместо того, чтобы юридически укрепить права купечества, он жаловал самых богатых купцов дворянством{139}. Однако дворяне не сделались всего лишь безвольным объектом авторитарной политики. Молодое сословие обрело в течение XVIII века также новый способ мышления{140}. Для самосознания самих дворян соответствующий образ жизни, по всей видимости, значил больше, чем формальные критерии{141}. Отсутствие юридически четкого определения «дворянства»{142} редко кто замечал.

Дворянин желал усвоить европейскую культуру и одновременно сохранить свою двуединую природу, унаследованную от предков. Если понятия «дворянин», «помещик» и «офицер» до сих пор остаются почти синонимами, то не вследствие реального положения дел, а как представление об идеале, который дворяне рассматривали, по-видимому, как единственно возможную модель поведения. Земельные угодья и крепостные крестьяне служили им не только источником дохода, но и неотъемлемым атрибутом их «дворянской закваски», их принадлежности к правящей элите{143}.


Дворяне на воинской службе

На воинскую службу дворяне вступали только после смотра в Москве и Петербурге, на который вызывали дворянских сыновей в возрасте от восьми лет[17]. Со смотра их — в зависимости от имущественного положения и образовательного ценза — направляли продолжать обучение или же командировали непосредственно в полк. Смотр представлял собой весьма значимое событие в биографии дворянина. Многие из подростков впервые в жизни отправлялись в Москву, чтобы, встретившись там со своими сверстниками из дворянских семей, а также будучи причисленными к определенному разряду центральными ведомствами, получить четкое представление о собственном месте в социальной иерархии. Исследование дворянского смотра и начального этапа службы, выполненное с историко-мировоззренческих позиций, принесло бы немалую пользу{144}.

Не стоит придавать чрезмерного значения тому обстоятельству, что дворяне в Петровскую эпоху начинали службу «наравне с крестьянскими сыновьями» в чине рядовых. Сам Петр поначалу нес службу в гвардии и на флоте в низших званиях и требовал того же от других — не оттого, что он собирался изменить социальную структуру, а сугубо в педагогических целях. На позднейшей оценке этих требований, которые сочли образцом петровской уравнительной политики, сказалось негодование старинной аристократии. На практике дворянам отлично удавалось согласовать службу рядовым с претензией на привилегированные условия. В частности, при формировании состава полков власти стремились добиться максимальной однородности, чтобы не возникало нелепых перекосов в субординации[18]. И даже там, где дворянские отпрыски наравне с крестьянскими детьми служили в звании рядовых, например, в петербургских гвардейских полках, они все равно находились на разных ступенях иерархии. Дворянин получал в полку начальное образование и мог вскорости рассчитывать на повышение; рядовые недворянского происхождения получали повышение лишь спустя долгие годы в случае, если за ними были замечены особые способности{145}. И хотя между этими социальными группами подчас и устанавливалась некоторая близость{146}, различия, по всей видимости, не стирались, отношения скорее предполагали взаимное оказание услуг.

Возможности карьерного роста на военной службе регулировались нормами официально отмененной в 1682 году, но продолжавшей действовать на практике системы распределения служебных мест — местничества{147}. В качестве морального кодекса оно оставалось в силе вплоть до второй половины XVIII века[19].

Как показала Бренда Меехан-Уотерс, еще в 1730-е годы костяк правящей элиты (генералитета) составляли потомки московского родового дворянства{148}. Чужаки, которых занесло в «генералитет» в годы правления Петра, не удержались долго среди высшей знати. Не располагая обширным наследством и не связав себя брачными узами с высшим светом, их сыновья едва ли могли рассчитывать занять столь же высокие посты, как и отцы. Сведения, приводимые в исторических трудах прошедших времен, будто треть дворян своим статусом была обязана Табели о рангах{149}, сегодня представляются сильно преувеличенными[20]. Бедные провинциальные дворяне производились в чин офицера лишь после долгих лет службы, недворянам путь в офицеры был практически заказан{150}.

Отмена местничества объяснялась тем, что правители и высшее командование желали, чтобы у них всегда оставалась возможность проигнорировать эти правила, не опасаясь официальных жалоб или открытых вспышек конфликта. Сами дворяне готовы были мириться с отменой местничества до тех пор, пока оно не стало препятствовать карьерному росту их потомства. Имеются, в частности, сведения о том, что в XVIII веке офицеры могли ускорить свой карьерный рост, получив образование[21]. Успешнее всего воспользоваться этим, как правило, удавалось состоятельным дворянам. Если в 1720 году более 90 процентов офицеров были в состоянии написать свое имя{151}, то причиной тому послужила скорее практика производства в чины, чем принудительные меры[22].

Надежды Петра на то, что введение выборности у офицеров поможет оплачивать труд соответственно заслугам, не оправдались. Офицеры воспользовались избирательным правом для того лишь, чтобы воспрепятствовать карьерному росту простолюдинов, а также чтобы обезопасить себя от произвола начальников. Вероятно, в силу последней причины выборы, санкционированные в 1717 году, уже в 1726 году по настоянию Верховного тайного совета были отменены. Анна Иоанновна восстановила выборы в 1730 году, уступая просьбам шляхетства, но впоследствии, в 1737 году, Миних добился их отмены{152}.[23]

Внедрению современных принципов конкуренции и результативности[24] препятствовала традиционная русская служебная мораль, которую в своем завещании заповедовал сыну Василий Никитич Татищев: «…ни от какой услуги, куда бы тебя не определили, не отрицайся, и ни на что сам не называйся, если хочешь быть в благополучии»{153}. Стремление добиться благосклонности начальства отдельными выдающимися заслугами и обогнать соперников по служебной лестнице считалось едва ли не предосудительным. Причину стремительного карьерного роста видели не в личных заслугах, а в социальной иерархии, протекции и коррупции{154}.

И все же ко времени окончания Северной войны примерно четверть офицерского корпуса рекрутировалась из российских семейств недворянского происхождения. В абсолютных цифрах число выдвиженцев оставалось, впрочем, крайне незначительным. Из 2245 офицеров, которые служили в 1720 году и данными о которых мы располагаем, 552 были недворянского происхождения. При том что общее число офицеров составляло 4300, можно считать, что в армии служили около 1050 офицеров-недворян{155}. До офицерского чина удалось дослужиться менее чем 1 проценту всех солдат недворянского происхождения (включая рекрутов), и то лишь спустя долгие годы службы и благодаря выдающимся успехам на поле брани[25].

Даже в этом случае сослуживцы-дворяне не считали их ровней себе по социальному статусу[26].

Более половины офицеров в 1720–1721 годах, по собственному признанию, не имели земельной собственности, у трети не было даже родственников, владеющих землей{156}.[27] Большинство неимущих офицеров были недворянского происхождения, но и среди дворян не менее трети являлись безземельными. Если верить офицерским сказкам, закон о единонаследии, вопреки теоретическим взглядам историков, оказал к этому времени заметный эффект{157}.[28] Впрочем, и помещикам в среднем принадлежало всего лишь по нескольку десятков крестьян, многие из которых за эти годы давно успели сбежать. Офицеры годами не имели сведений о своих поместьях и жили на жалованье, которое отпускалось достаточно щедро[29]. Сходным образом обстояло дело с имуществом гвардейцев дворянского происхождения{158}. Тот, кто в правление Петра служил в звании офицера, скорее мог потерять свое имение, чем приобрести новое.

В правление Анны Иоанновны в эксперименте Петра по созданию безземельного служилого дворянства была поставлена точка. Анна отменила указ о единонаследии и ограничила срок службы 25 годами, чтобы дворянство смогло позаботиться и о своих земельных угодьях[30].

Отказавшись от принудительных мер меритократического типа, Анна Иоанновна показала, что не ставит право дворян на существование в зависимость от того, пригодны ли они для воинской службы. В духе социальной эстетики западного образца Анна дала дворянству, особенно состоятельному, отчетливые привилегии в начале службы. Дворянство было призвано не только оборонять страну от врагов, но и повышать своим присутствием престиж царского двора. Отныне дворянские отпрыски, которым это было по средствам, могли проходить солдатскую службу в форме обучения в только что созданном шляхетском кадетском корпусе под присмотром слуги; там, на манер европейских дворянских лицеев, они упражнялись в фехтовании, танцах, музицировали и рисовали{159}.[31] По окончании кадетской школы их немедленно производили в офицеры. Напротив, бедному провинциальному дворянину приходилось, как и прежде, начинать службу в обычном полку и годами ждать производства в офицеры[32].

Численный состав гвардейских полков был заметно увеличен для того, чтобы зачислить в них как можно больше молодых дворян{160}. Судя по имущественному цензу, Анна Иоанновна желала видеть в рядах гвардейцев в первую очередь родовитых дворян[33]. Именно в ее правление гвардия сделалась своего рода кузницей офицерских кадров[34]. Мнения о классовом составе гвардии заметно расходятся. В целом она считалась вотчиной аристократии, однако в определенные периоды внезапно превращалась в группу вооруженных простолюдинов. По крайней мере, из 308 гвардейцев, которые в 1741 году в ходе дворцового переворота возвели на трон императрицу Елизавету, лишь 54 имели дворянское происхождение{161}.

Очевидно, разрыв между формальной и действительной иерархией в гвардейских полках чувствовался куда заметнее, чем в регулярной армии. В глазах представителей аристократической элиты звание гвардейского офицера служило скорее знаковым атрибутом, так что среди солдат и унтер-офицеров они не пользовались властью, соответствовавшей званию[35]. Солдаты и унтер-офицеры в силу хорошего образования и корпоративной сплоченности в решающие моменты способны были грамотно действовать и без указаний офицерского начальства[36].

После того как был установлен предельный срок службы, у дворян вошло в обычай добиваться занесения своих сыновей в воинский реестр, чтобы зарегистрировать начало мнимой службы задолго до того, как их дети достигли совершеннолетия. Тот, кто в возрасте 7 лет был записан в солдаты, уже в 32 года мог получить отставку. Впрочем, мелкое дворянство, за отсутствием необходимых связей, не могло на деле воспользоваться такой возможностью{162}. Вдобавок провести четкую границу между фиктивной и реальной воинской службой — дело не из легких. В российской армии на служебную субординацию накладывался клубок неформальных и родственных отношений, основанных на покровительстве. Часто молодые дворяне начинали службу в полку, в котором они могли рассчитывать на протекцию со стороны взрослых родственников или знакомых. Если в 1748 году полковнику Тимофею Болотову удалось произвести своего десятилетнего сына Андрея в капралы, то этому способствовал целый ряд обстоятельств. Во-первых, Болотов-старший воспользовался протекцией «расположенного» к нему фельдмаршала, во-вторых, этот поступок был одобрен социальной средой, в-третьих, сын его проживал в полку, где он действительно мог многому научиться. Сам Андрей серьезно отнесся к своему новому званию. Он носил настоящий мундир и всерьез проводил учения с деревенской ребятней. «По настоятельной просьбе офицеров» отец произвел его в сержанты. После смерти отца стало ясно, что игру эту не так просто завершить:

Обстоятельство, что я не только записан был в службу, но я действительно в оной счислялся сержантом, наводило […] великое сумнение и заботу. Остаться при полку и нести действительную службу, по молодости и по летам моим, было мне никак не можно, а из полку в дом к матери моей, и на долгое время, отпустить никто не мог и не отваживался…{163}

Военная коллегия подтвердила звание подростка и позволила ему продолжить службу в форме обучения в школе. В конечном счете Андрей, достигнув 17 лет, вернулся в полк все в том же сержантском чине.

Одновременно с введением Табели о рангах Петр стремился установить единые принципы для военной службы и государственного управления{164}. И в первом, и во втором случае дворяне должны были руководить лицами недворянского происхождения. Высшие посты, начиная от секретаря, отводились исключительно дворянам, чиновников не из дворян привлекали лишь на малозначительные канцелярские должности{165}. В органах государственного управления дворянским сыновьям также надлежало служить наравне с «подьячими» в звании «коллежских юнкеров», чтобы таким путем они смогли приобрести необходимые профессиональные навыки[37]. Однако кандидатов вечно недоставало. Поэтому и в последующие десятилетия вакансии приходилось закрывать почти исключительно отставными офицерами и чиновниками недворянского происхождения[38]. Петровская система подготовки молодых кадров провалилась не оттого, что дворяне пренебрегали государственной службой как таковой, но оттого, что последняя была несовместима с господствовавшими представлениями дворян о своем поприще. Молодым дворянам хотелось начать службу не в чиновничьих кабинетах, а добиться для начала производства в офицеры. Получив воинское звание, дворянин вовсе не возражал и против перевода его на более спокойную государственную службу, особенно если это позволяло ему очутиться поближе к дому{166}. Дворяне полагали, что справятся с работой не в силу формального образования, а в силу своего социального происхождения. Необходимые профессиональные навыки они могли позаимствовать у служащих канцелярии недворянского происхождения. Тому же, у кого отсутствовало и богатство, и воинское звание, получение блестящего образования или заметного поста не придавало авторитета в глазах местного дворянства{167}. Поэтому не обнаруживается противоречия между тем, что молодые дворяне непрестанно рвались на военную службу, и тем, что офицеры дворянского происхождения, достигнув определенного возраста, хлопотали о получении чиновничьего поста на региональном уровне.

Подводя итоги, стоит отметить, что предпочтительным вариантом повсеместно считалось совпадение социальной и служебной иерархии. Лица знатного происхождения и состоятельные дворяне во всех отношениях пользовались преимуществами: их быстрее повышали по службе, им доверяли более высокие посты, им предоставляли более длительный отпуск, им чаще давали свидетельство о болезни, у них было больше шансов добиться перевода на статскую службу, им дозволялось раньше уходить в отставку{168}. В те времена люди не усматривали в этом несправедливости, но считали такую практику необходимым условием для поддержания воинской дисциплины, дееспособности государства и общественного порядка. Малоимущие офицеры также не усвоили передовой принцип вознаграждения по заслугам, за который ратовал Петр I. Прежде чем заявлять протест против нанесенной им обиды, они с большим рвением старались заручиться протекцией богатых родственников, соседей или друзей{169}.


Дворяне в роли помещиков

Прекратив раздачу казенных земель, государство признало, что дворянское землевладение более не выполняет военной функции. Прописанное в законе о единонаследии слияние вотчины и поместья оставалось в силе и после отмены закона. Владеть земельными угодьями и крепостными с 1730 года дозволялось лишь дворянам, и эта привилегия стала наиболее ярким показателем их сословной принадлежности. Провинциальному дворянству не приходилось рассчитывать на царские щедроты, поэтому расширить свои владения они могли только путем наследования земель, посредством брака либо покупки. На деле практиковалось также расширение земель за счет соседей, которые не могли оказать сопротивления, а также расселение беглых крестьян на пустовавших землях, примыкавших к поместью{170}. В исторических трудах консолидация средних и крупных поместий в XVIII веке освещена весьма обстоятельно{171}. Если представлялась подобная возможность, состоятельные российские дворяне уделяли серьезное внимание своим поместьям, лично занимались агрономией и существенно повышали урожайность и земельную ренту. Характерной тенденцией того времени был поэтапный переход от производства для собственных нужд к рыночному производству сельхозпродукции при максимальной эксплуатации рабочей силы крепостных крестьян, к которым применялись меры внеэкономического принуждения. Помещики, будучи производителями сельскохозяйственной продукции, водки и иных товаров, осуществили переход к денежной экономике, одновременно воспрепятствовав монетизации крестьянских крепостных повинностей. Помещики и крестьяне не превратились в рантье и арендаторов, а остались господами и холопами.

Насколько этот вывод применим к мелким дворянским поместьям, которые насчитывали менее 20 крепостных душ, сказать трудно. Из-за скудости источников мелкие поместья недостаточно хорошо исследованы{172}.

Отношения помещиков с властями были пропитаны недоверием, взаимным обманом и желанием рассчитаться. Целый ряд реформаторских начинаний провалился. С наибольшим упорством дворяне сопротивлялись попыткам Петра создать нечто вроде «дворянского самоуправления». Вероятно, помимо политической апатии здесь сыграла свою роль и боязнь оказаться вовлеченными в систему коллективной ответственности[39]. Наконец, в 1727 году структура региональных властей снова обрела вид, мало отличавшийся от положения дел в XVII веке{173}.

Губернаторы и воеводы, направлявшиеся в провинцию из Москвы, происходили, как правило, из рядов столичного дворянства и занимались на местах взиманием налогов, судопроизводством и исполнением полицейских функций. В том, что чиновников нижнего ранга часто набирали из числа местных дворян, не стоит видеть признаков местного самоуправления. На таких постах чиновники едва ли могли на законных основаниях влиять на ход дел, и назначались на них часто отставные офицеры{174}. По мнению Ивана Посошкова, дворяне стремились занять такие должности, чтобы, злоупотребляя властными полномочиями, обогатиться за счет соседей{175}. Впрочем, повиновение дворян региональной власти было далеко не безграничным. Богатым дворянам не стоило большого труда влиять на решения чиновников{176}. Однако и при неудачном исходе у них не было повода для чрезмерных опасений. К примеру, в случае, если чиновники дознавались об уклонении дворянина от службы, до ареста они доводили дело лишь после того, как их многократно выставили за порог. Если в конечном итоге подозреваемого не удавалось застать, они в качестве «залога» уводили у него пятерых крепостных{177}. Дворяне, которые ощущали свое социальное превосходство над чиновниками, не пускали последних на свою территорию и не останавливались перед самой грубой бранью{178}.

По этой причине начислять и взимать налоги в провинции стоило властям немалого труда{179}. Подушная перепись, стартовавшая в 1719 году вслед за подворной переписью 1710 года, в ходе которой не удалось собрать достоверных сведений, также дала откровенно заниженные данные. Лишь благодаря масштабному применению военной силы и угрозам жесточайших наказаний правительству к 1728 году удалось выявить, как ныне известно, в общей сложности 1,4 миллиона неплательщиков{180}. В первые годы подушной подати собиралось в среднем 70 процентов, а в иных регионах — всего лишь 30 процентов от разверстанной суммы налога{181}. Причиной тому было не только резкое повышение размера налога[40] и истощение экономики после двадцати лет войны, но и саботаж со стороны помещиков и крепостных крестьян{182}. Поскольку замысел Петра заручиться поддержкой местного дворянства посредством выборов на чиновничьи посты, последний раз обнародованный в Плакате 1724 года о выборах земского комиссара, потерпел крах, столкнувшись с указанным бойкотом, государству оставалось лишь применить свою власть — однако чиновники не вполне понимали, как ею с толком распорядиться. Результатом стали характерные метания между грубой силой и снисхождением.

Десятилетиями служащие налоговых ведомств прибегали к помощи военных. Если их не устраивали данные, предоставленные помещиком, или предъявленный налоговый взнос, то они подтягивали к имению гарнизоны, стоявшие по всей стране с 1718 года, вследствие чего крестьяне нередко скрывались или ударялись в бегство. Если удавалось доказать факт уклонения помещика от налогов, то его ожидали денежные штрафы, конфискации или, при худшем раскладе, принудительные работы. Дворяне ответствовали на эти «экзекуции» потоком жалоб, на которые правительство в свою очередь откликалось смягчением наказаний, снижением налогового бремени и объявлением амнистий. После смерти Петра правительство поначалу решило отказаться от применения военной силы, однако в 1728 году вынуждено было снова к ней прибегнуть. Постановление 1727 года, согласно которому налоговые недоимки крепостных следовало впредь взыскивать с их владельцев, не ускорило поступление средств в казну, поскольку дворяне часто объявляли себя неплатежеспособными. Правительство Анны Иоанновны в этих случаях грозило им долговой ямой и конфискацией имущества, однако ему не хватило духа решиться на последовательное применение этих репрессивных мер. Очевидно, по политическим резонам власти было невыгодно разорение большого числа дворянских поместий[41]. Эти метания продолжались вплоть до масштабной налоговой амнистии 1752 года, когда правительство отказалось от всех недоимок с 1724 по 1746 год{183}.

По всей видимости, подушная подать, которую взимали не только с крепостных крестьян-землепашцев, но и с дворни (дворовых людей), и с нищих, представлялась этим категориям населения не только непомерно высокой, но и несправедливой. Принцип единой налоговой ставки проистекал из косной логики недоверия и мало учитывал как различия в платежеспособности, так и прогрессивное развитие норм коллективной ответственности[42].

Попытки преемников Петра выработать более гибкие критерии расчета налоговой ставки потерпели неудачу{184}. Самым нелепым было то, что государство отказывалось защищать крепостных крестьян от их господ и одновременно стремилось обложить их налогами. Власти не желали ни снизить бремя феодальных податей, ни возложить на помещиков ответственность за налоговые недоимки. В спорных случаях ответственные за сбор податей чиновники не трогали имущество и не применяли телесных наказаний к дворянам и возмещали ущерб, разоряя крестьянские дворы и устраивая порку приказчиков. Поэтому мы согласны с С.М. Троицким, который рассматривает уклонение дворян от налогов в качестве успешной линии защиты земельной ренты от посягательств государственной власти{185}.[43] Не случайно самый серьезный недобор налогов наблюдался именно во владениях высшей знати и генералитета{186}. Эти крути, разумеется, были в состоянии своевременно уплатить налоги[44]. Однако их солидный политический капитал отпугивал провинциальных чиновников.

Поток беглых — в первую очередь помещичьих (личных) — крестьян в 1720-е годы заметно возрос, и не только из-за подушной подати{187}. По настоянию дворянства правительство приняло целый ряд ответных мер. Власти ввели паспортную систему, в критические моменты привлекая армию, чтобы перекрыть границу с Польшей, а также пути бегства крестьян в казацкие степи{188}. В 1730 году правительство учредило Сыскной приказ — полицейское ведомство, которое занималось возвратом беглецов. Однако вплоть до середины XVIII века властям не удавалось подавить волну бегства среди крепостных крестьян. Ежегодно более 20 тысяч душ выходили из подчинения помещиков либо же уклонялись от уплаты налогов. Согласно официальной статистике, в 1727 году в России насчитывалось примерно 200 тысяч нищих и беженцев{189}.

Согласно господствующему мнению, менее всего пострадали от бегства крестьян владельцы крупных поместий, подчас они даже оказывались в выигрыше. Считается, что богатство позволяло им менее нещадно, чем остальным, эксплуатировать крепостных крестьян, а серьезный политический вес давал реальную надежду на возврат беглых крестьян или даже на незаконное поселение чужих крестьян[45]. При всей своей убедительности эта версия не объясняет, каким образом мелкие помещики к середине века вообще сохранили крепостных. Впрочем, не исключено, что крепостное право в самых мелких поместьях, состоявших лишь из нескольких дворов, не обретало столь гнетущих масштабов, как в крупных имениях, поэтому крестьяне не так уж сильно выигрывали от побега.

Путешествуя по провинции в XVIII веке, надо было непрестанно быть готовым к нападениям разбойников{190}. Массовое бегство, крестьянские бунты и бесчинства разбойников тесно смыкались друг с другом. Решившись скопом на бегство, крестьяне прихватывали с собой свой скот, инвентарь, а иногда и добро из разграбленного господского дома{191}. Разбойники являлись в социальном отношении не маргиналами, а подданными, которые по понятным причинам выбрали подобный образ жизни. Разбойничьи набеги на усадьбы помещиков часто поддерживало сельское население, пользуясь возможностью отомстить ненавистным господам, управителям и старостам и уничтожить барские документы{192}.[46] Сформированные помещиками крестьянские бригады по мере сил уклонялись от столкновений с разбойниками[47]. Под Петербургом и в других районах армия вырубала целые лесные массивы, чтобы грабители и беглецы не смогли в них долее хорониться{193}.

Впрочем, и оседлое население не чуралось грабежей и разбойничьих набегов. Посошков был твердо убежден в том, что подобные преступники-дилетанты действовали при молчаливой поддержке деревенских жителей. Даже приказчики и сами помещики подчас подозревались в подстрекательстве своих крепостных к грабежам{194}.[48] Армейское присутствие в сельских районах, по всей видимости, не только не препятствовало, но скорее способствовало первым шагам преступности[49].

Другим источником нестабильности для провинциального дворянства служила неопределенность в отношении прав собственности на землю. Хотя Анна Иоанновна летом 1731 года и объявила о начале генерального межевания земель, этот проект не был осуществлен. В результате мелким, слабым или отсутствовавшим в имении помещикам и впредь грозила опасность, что часть их земель присвоят себе их беззастенчивые соседи{195}. Часто спорщики выносили свои конфликты в суды. Как полагает Мартин Ауст, дворяне одного достатка предпочитали идти на мировую, в то время как земельные споры между богатыми и бедными помещиками часто решались грубой силой. Крепостные враждующих помещиков в таких случаях нередко выходили биться стенка на стенку{196}. Как правило, именно состоятельным дворянам удавалось расширить свои владения за счет менее имущих соседей и государства. Именно они впоследствии, в 1760-е годы, наиболее активно сопротивлялись предпринятому государством межеванию земель{197}.

Истинное число разорившихся помещиков до сих пор не установлено. Однако не вызывает сомнений тот факт, что очень многие едва сводили концы с концами. Выставлять своих крепостных на продажу русские дворяне решались лишь в случае крайней нужды — притом в роли продавцов почти всегда выступали мелкие помещики, испытывавшие острую нехватку средств{198}.

И все же некоторые особенности быта провинциальных дворян позволяли им легче переносить бедность. Социальная среда не предъявляла высоких требований к дворянскому имению, семейная жизнь в буржуазном смысле этого слова была практически не знакома дворянам. Широко принято было проживать в качестве прихлебателя в домах состоятельных благодетелей[50]. Дети обыкновенно жили не с родителями, а у родственников и знакомых, чтобы получить там лучшее воспитание и по возможности соприкоснуться с «хорошим обществом». И Андрей Тимофеевич Болотов, и Михаил Васильевич Данилов провели детство в самых разных домах, совершая на удивление далекие переезды. Собственно говоря, родительского дома у них не было. Если дворянские отпрыски мужского пола имели шанс, добившись производства в офицеры, найти состоятельную невесту, то над дочерьми провинциальных дворян с ранней юности висела угроза социальной деградации. К примеру, тетушке Данилова, Татьяне, выданной за однодворца, пришлось заниматься на его подворье крестьянским трудом{199}.[51]

В жизни дворян практика передачи в наследство и наследования сохраняла основополагающее значение. Традиция раздела наследства способствовала поддержанию родственных связей наперекор любым расстояниям. Имеются явные свидетельства того, что закон о единонаследии оставил более глубокий след, чем предполагалось ранее, и породил во многих семьях конфликты, судебные разбирательства которых растягивались на десятилетия.

Более позитивным долгосрочным последствием закона стало расширение собственнических прав дворянок. Закон также закрепил власть родителей над детьми. Однако родители, в особенности матери, старались скорее смягчить воздействие закона{200}.

Отношения между дворянами и прочим сельским населением до сих пор остаются малоизученными. Даже среди крепостных наблюдалась заметная дифференциация: крестьяне-землепашцы (собственно крестьяне), дворня (дворовые люди), управляющие имением (приказчики) и общинные старосты играли каждый свою и подчас весьма неоднозначную роль. Состоятельные дворяне нанимали себе секретаря (домашнего стряпчего), обивавшего пороги ведомств и приобретавшего со временем на практике навыки юриста{201}. Заслуживает внимания фигура сельского священника. Если у него доставало образования, чтобы обучить детей грамоте и консультировать их родителей по юридическим вопросам, то он пользовался всеобщим уважением{202}. В отдельных случаях дворяне сооружали домашнюю часовню и в нарушение правил держали семейного духовника{203}.[52] Священство и дворяне были столь же суеверны, как и остальное население{204}.

Культурные преобразования Петра I дошли до провинции, как и следовало ожидать, с опозданием. Здесь дворяне, как и прежде, жили в вытянутых в длину деревянных избах-шестистенках, внутреннему интерьеру которых они стремились придать светский лоск, приобретая картины, мебель и покрывая стены штукатуркой[53]. Они носили одежду смешанного русско-европейского покроя. Торжественные выезды на охоту едва ли кто мог себе позволить, а о дуэлях дворяне не имели понятия вплоть до середины века, равно как и о западноевропейском принципе «чести», который служил их причиною[54].

Нам почти ничего не известно о реакции местного дворянства на установленные Петром запреты носить бороду, жениться по принуждению и уходить в монастырь до достижения положенного возраста. По крайней мере, культурные и нравственные стандарты, ценности и представления остались прежними, а петровские «новшества» распространялись очень медленно. Разве что рост числа чиновников и офицеров придал импульс экономике провинциальных городов и привел к расширению местного торгового ассортимента{205}.

В целом можно констатировать, что в последние годы правления Петра I общественный порядок в провинции серьезно пошатнулся, и лишь в последующие десятилетия постепенно удалось его восстановить. Роспуск дворянских полков и длительное отсутствие дворян, годных к строевой службе, привели к распаду социальных связей, которые до той поры играли стабилизирующую роль[55]. Государство, чей вес в провинции в середине 20-х годов XVIII века беспримерно усилился, оказалось неспособным это компенсировать. Лишенные поддержки со стороны местного дворянства, военные и чиновники лишь добавляли поводов для беспокойства. Только после возвращения домой (сначала после окончания Русско-турецкой войны в 1739 году, а потом уже по Манифесту 1762 года) помещиков, власть и влияние которых глубоко укоренились в сельском обществе, удалось снова навести порядок.


Заключение

Еще в конце XIX века Михаил Михайлович Богословский пришел к выводу, что Петр создал дворянство «ненароком» (помимо воли){206}. С его точки зрения, которую разделяла и Гедвиг Фляйшхакер, конечные результаты сословной политики Петра I вопиющим образом противоречили декларировавшимся целям его преобразований. Историкам начала XX века было трудно примириться с тем открытием, что когорта помещиков XIX века своим «гипертрофированным» статусом была обязана монарху, который намеревался ввести принцип вознаграждения по заслугам, служить «общему благу» и построить «регулярное», рациональное, просвещенное государство. Смысл, который Петр придавал терминам «регулярность», «польза» и «общее благо», более двух с половиной веков озадачивает историков разных поколений[56]. Конечно, настойчивость петровской пропаганды ярко свидетельствует о том, сколь серьезны были намерения реформатора, однако она едва ли позволяет судить о том, в чьих интересах он действовал и какими целями руководствовался.

По всей видимости, петровские реформы были направлены вовсе не только на оптимизацию работы военного и бюрократического аппарата: Петр одновременно намеревался воплотить в жизнь социальную эстетику западного образца. Петр отдал дань нормам европейского дипломатического церемониала, обрезав бороды своим придворным, надев на них парики, обучив их танцам, вложив им в ножны шпаги, наделив их гербами, орденами и титулами[57].

За счет пожалованных царем огромных земельных угодий дворяне могли возводить в Петербурге дворцы, в которых двор справлял бы свои пышные торжества. Состояния дворян выполняли политическую функцию, и посредством указа о единонаследии Петр намеревался закрепить ее на долгие годы вперед. Империи требовался корпус представительных вельмож для того, чтобы европейские страны признали Россию равноправным партнером, а то, каким образом лишенные наследства сыновья будут завоевывать свой социальный статус, самодержца интересовало мало[58]. Впрочем, преемницы Петра распространили идеи европеизации и на провинциальное дворянство. Шаг за шагом освобождая дворянство от воинской повинности и наделяя его широкими «сословными привилегиями», Анна, Елизавета и особенно Екатерина II также руководствовались желанием соответствовать европейским канонам.

К несчастью, Петр, как представляется, не осознавал, что его сословная политика идет вразрез с европейским вектором развития. В Западной Европе к рубежу XVII–XVIII веков значение аристократии уже успело приметно снизиться. Любопытно, что именно в странах, взятых Петром за образец — в Голландии, Англии, Швеции и Франции, — ее все настойчивее теснила буржуазия. Такие правители, как Людовик XIV, сознательно играли на разности интересов буржуазии и аристократии. Петр же, напротив, лишил прав духовенство и безземельных служилых людей, не облегчив при этом участь и без того притеснявшегося городского населения. Власть в его царствование опиралась лишь на одно-единственное сословие, которому он, в ущерб всем прочим, предоставил неоправданно широкие привилегии. Ужесточение крепостного права, с точки зрения Петра, не противоречило европеизации страны. За восемьдесят лет до Великой французской революции он не мог предвидеть, что крепостное право в XIX веке сделается символом «варварской отсталости» и, соответственно, пропасти между Россией и Европой. Если бы самодержец и вознамерился ослабить крепостной гнет, то указ о единонаследии едва ли стал бы самым удачным способом этого добиться. Куда логичнее было бы, наряду с введением подушной подати, на законодательном уровне ограничить размер оброка, который крепостные обязаны были приносить помещику, а также расширить права других сословий, прежде всего посадских людей. Отраженное в тексте закона предложение дворянским сыновьям заниматься торговлей и ремеслом и, таким образом, стать основой для формирования своего рода «третьего сословия» было недостаточно подкреплено другими мерами.

То обстоятельство, что польза от дворян ограничивалась исполнением роли офицера-помещика, объясняется не только их «социальным эгоизмом», о котором говорила Г. Фляйшхакер{207}. У них отсутствовал выбор, который им могло предоставить только государство. Политика Петра I в сфере образования была чуть ли не всецело ориентирована на решение военных задач, поэтому и пользу она принесла лишь в определенных пределах{208}. Несмотря на вопиющую нехватку юристов, врачей и ученых других специальностей, со времени смерти Петра до основания университета прошло целых тридцать лет. У дворянских сыновей не было реальной возможности получить образование врача, адвоката, аптекаря или учителя, которое могло бы обеспечить их достойным пропитанием. (И даже купцам и ремесленникам нужны были соответствующее образование, связи, клиентура и некоторый капитал, которые обычно доставались от предков. Откуда бедным дворянам было получить все это?) Те же из дворян, кто смог получить разностороннее или профессиональное образование в первой половине XVIII века, были обязаны этим в первую очередь собственной жажде знаний, а не школьной системе.

На деле государство и после отмены указа о единонаследии никогда не испытывало проблем с пополнением офицерских рядов. И вообще, зачем нужны были Петру безземельные дворянские отпрыски, если он мог набрать офицеров из числа сыновей прежнего служилого люда? В отличие от Фляйшхакер, я считаю, что особых перемен не произошло бы и в том случае, если бы указ о единонаследии оставался в силе. Немалое число дворян остались бы дворянами лишь формально, не имея фактической возможности «вести жизнь, достойную дворянина». По названным причинам они не стали бы искать себе другой профессии, но сделались бы кадровыми военными и в конечном итоге заняли бы скромное место потомков прежних служилых людей. Эти дворяне служили бы солдатами в провинциальных полках, без реальных шансов дослужиться до офицерского чина. Сходная участь и постигла на деле многих дворян, но, впрочем, они, по крайней мере теоретически, принадлежали к правящему классу офицеров-землевладельцев.

«Польза» от мелкопоместных дворян заключалась не столько в их аграрных или военных заслугах, сколько в стабилизирующей роли, которую они могли играть в провинциальном обществе. Это стало понятно, когда постоянное отсутствие дворян в провинции из-за обязательной службы привело к полному нарушению порядка на местах[59]. С другой стороны, самодержцу удалось обернуть себе на пользу традиции раздела наследства: как можно большему числу дворян, владевших оружием, он позволил ощутить свою принадлежность к привилегированному сословию, дабы у них не было причин проникнуться оппозиционным духом. Тем самым мы уже ответили на вопрос, отчего дворяне ни в 1730 году, ни в дальнейшем не требовали для себя политической «эмансипации». Их сословие и без того пользовалось значительными привилегиями. В представлении большинства дворян в их трудностях правящий режим не был повинен. Самодержец виделся им не тираном, а высшим арбитром. До тех пор, пока царь прислушивался к их мнению, им вполне хватало традиционных прошений, чтобы выразить свои интересы[60]. И даже тогда, когда монарх не учитывал интересов дворянства, — к примеру, в случае с законом о единонаследии или с подушной податью, — ему успешно удавалось отстаивать свои интересы и без органов сословного представительства.

Долгосрочный эффект политики Петра I в конечном счете сводился к тому, что в последние десятилетия XVIII века она побудила шляхетство перенять новый образ мыслей и поведения{209}. Те из дворян, кому это было по средствам, поддержали курс монарха на европеизацию и «перестроили» свою жизнь на западный лад: возвели загородные резиденции, развили в себе чувство сословного единства и личной чести, покончили с бурными сварами за владение землей и стали прибегать к дуэлям, как подобало людям чести по европейским понятиям того времени. Они обзавелись гербами, составили родословные и полюбили французские романы. К началу XIX столетия русские дворяне освоили новый стиль жизни, в котором сочетались воинская служба, владение крепостными и европейская культура. Хотя они и не добились большей самостоятельности перед лицом самодержца, но почувствовали себя на равных с европейской аристократией, которая теперь, по их мнению, ни в чем их не превосходила. Мировоззрение состоятельного дворянства «золотого века» на сегодня исследовано вполне основательно, однако о зарождении дворянского образа мыслей в период до 1762 года мы знаем пока крайне мало, а существование весьма многочисленного «низового» дворянства историки рассматривают лишь в зеркале статистики о народонаселении страны. При этом положение и поведение малоимущего провинциального дворянства серьезно повлияли на судьбу петровских реформ[61]. Оно не желало и не умело менять свой образ жизни или выдумывать для себя новую роль в обществе. Это дворянство по-прежнему старалось служить в армии и одновременно владеть крепостными крестьянами, хотя бы и в самом малом количестве. При этом дворяне проявляли незыблемую лояльность по отношению к самодержавию. Преемники Петра с этим примирились, ибо поняли: без этого сословия нельзя восстановить порядок в провинции. Учреждения «регулярного» государства (армия, управление, прокуратура и так далее) были бы просто не способны к этому, если бы не могли опираться на мелких помещиков.

Перевод Бориса Александровича Максимова

Николай Николаевич Петрухинцев. Власть и дворянство на национальных окраинах в 1720–1730-е годы

Понятие российская провинция как совокупность «нестоличных» регионов со специфическими условиями экономики, быта и «провинциальной» психологией населения, а также как совокупность территорий, на которые после второй областной реформы Петра 1719 года распространялось административное деление на провинции, включает в себя и обширные окраинные регионы с их особым статусом в рамках губернской системы и многонациональным населением, в состав которого входили и группы дворянства, как русского, так и национального. Одной из тенденций постсоветской национальной и региональной историографии является оценка правительственной политики по отношению к окраинам как политики преимущественно этнической, нередко трактуемой как односторонне выгодная русскому населению, и в первую очередь его верхушечным группам, то есть российскому дворянству. Эта концепция «преобладания этнических мотивов» в правительственной политике достаточно убедительно опровергается, в частности, недавним анализом политики России XVIII века в прибалтийских провинциях, проделанным Ральфом Тухтенхагеном в работе, появившейся на свет уже тогда, когда настоящая статья находилась в процессе редактирования{210}. Задача данной статьи — на примере конкретных политических мер, проводившихся в первой трети XVIII века по отношению к различным группам окраинного провинциального дворянства, продемонстрировать более сложный характер, чем обычно считается, правительственного курса, наличие в нем множества мотивов и несводимость его только к «этническому» компоненту.

Прежде всего следует отметить, что положение дворянства на национальных окраинах и правительственная политика по отношению к нему определялись сочетанием двух его статусов — «провинциального» и «автономного». Фактически группировки провинциального дворянства находились на пересечении сразу трех правительственных «политик», или политических курсов: 1) сословной политики, со всеми ее особенностями в отношении дворянского сословия, еще только завершавшего свою консолидацию{211}; 2) национальной политики, нередко разной по отношению к различным этническим группировкам региона; 3) политики по отношению к пограничным территориям, учитывавшей их особое экономическое, культурное и военно-стратегическое положение. Положение дворянства окраин в конечном счете определялось комбинацией этих трех политических курсов с несовпадающими целями и задачами.

В XVIII веке провинциальное дворянство окраин, как правило, существовало на территории пограничных полуавтономий, различавшихся статусом, объемом прав и привилегий, которые, в свою очередь, зависели от степени и способов интеграции этих регионов в состав России. Значительная часть регионов образовывала, если пользоваться терминологией сторонников мир-системного подхода и последователей Иммануила Валлерстайна{212},[62] своего рода «внутренние периферии» России — значительные зоны с сохранением обширной автономии, очень часто (но не обязательно) организованные по национально-территориальному принципу. Население этих районов — Прибалтики и части Финляндии (окрестностей Выборга), Нижнего и Среднего Поволжья, Северного Кавказа и Южного Приуралья, Левобережной и Слободской Украины, Новороссии и Области войска Донского, наконец, Сибири — по I ревизии составляло треть населения страны (5 195 034 из 15 737 962 человек){213}. А если добавить к ним отличавшиеся несколько специфическим статусом зоны расселения 387 280 душ мужского пола однодворцев, 127 372 душ мужского пола украинцев на великороссийских землях и сохранившую «живые следы прежней автономии» Смоленскую губернию (1 496 172 человека в общей сложности), то население внутренних периферий составит 42,5 процента населения России. Доля территорий с данным населением на общероссийских просторах была еще более значительной.

Все эти регионы имели свою специфику: на них далеко не всегда и не в полной мере распространялось общероссийское законодательство и налоговая система. Для многих из этих территорий было характерно чересполосное заселение разностатусными группами людей с особым набором сословных, податных, таможенных, налоговых льгот и привилегий, юридических норм в поземельных и имущественных отношениях. Все это крайне затрудняло проведение единой общероссийской политики, что уже само по себе вынуждало центральное правительство желать дальнейшей интеграции этих регионов в имперскую структуру. Большинство из них были расположены по границам государства и играли важную роль в их охране и в контактах с иностранными державами; поэтому население этих территорий в значительной мере было военизировано. Русское население в районах, организованных по этническому принципу, было крайне незначительным; русское землевладение в начале XVIII века также невелико.

Петровские реформы весьма своеобразно повлияли на положение этих пограничных автономий, а соответственно и на статус проживавших в них провинциальных группировок дворянства. Уже с 1710-х годов этот статус стал существенно расходиться со статусом такого же провинциального дворянства на «коренных» российских территориях. Расхождение это особенно усилилось на завершающем этапе петровских реформ в начале 1720-х годов, но было неодинаковым для различных групп провинциального дворянства полуавтономных окраин.

Мы рассмотрим этот процесс трансформации статуса и положения разных групп провинциального дворянства в ходе петровских реформ на примере двух его различных групп, отличавшихся друг от друга 1) географической спецификой, 2) уровнем экономического и социального развития, 3) степенью корпоративной сплоченности и дворянского самосознания, 4) статусом и положением на национальных окраинах.

Для анализа были выбраны две в известной степени диаметрально противоположные группировки провинциального дворянства, находившиеся на разных географических полюсах Европейской России и занимавшие противоположное положение на самих окраинах. На западе речь пойдет о достаточно автономной корпорации смоленской шляхты, доминировавшей на своем участке пограничной полосы России, отличавшейся значительной численностью и существенным объемом прав и привилегий, а также высоким уровнем сословного самосознания. На востоке будет рассмотрена малочисленная и экономически слабая, не имевшая автономного статуса группировка русского военно-служилого дворянства в Башкирии, находившаяся, в отличие от смоленской шляхты, в положении «меньшинства», обладавшая в конечном счете ограниченными, по сравнению с башкирской элитой, правами на этой территории и вынужденная во многом считаться с доминировавшим здесь башкирским национальным большинством.

Основное внимание будет уделено трансформации статуса и положения смоленской шляхты, влиянию на эти процессы различных факторов (в том числе и военного). В статье рассматриваются преимущества и недостатки нового положения смоленской шляхты, возникшие в результате петровских реформ, и то противоречивое положение, в котором оказалась шляхта к моменту их окончания, а также конкретные политические меры, принимавшиеся правительством для преодоления парадоксов этого положения в 1720–1730-е годы. Анализ довольно обстоятельно освещенного в современной историографии состояния русской дворянской корпорации в Башкирии используется здесь главным образом для сравнения и выявления общих изменений в статусе и положении дворянства на национальных окраинах под воздействием процессов, запущенных петровскими реформами, что позволяет оценить главные тенденции и результаты правительственной политики в отношении «окраинных» групп дворянства и самих окраин.


Смоленская шляхта в эпоху петровских преобразований

На западных границах России помимо «новозавоеванных» прибалтийских провинций были и более «давние» по времени интеграции регионы, более глубоко ассимилированные Россией, но все же сохранившие некоторые остатки автономных прав.

Одним из таких регионов была Смоленщина, окончательно вошедшая в состав Российского государства после Русско-польской войны 1654–1667 годов. К началу XVIII столетия Смоленщина уже полвека находилась в составе России, преодолев к этому времени начальный этап интеграции в российские экономические и властные структуры. На территории Смоленщины образовались анклавы российского землевладения; часть земель была использована под поместные раздачи на содержание полков «нового строя» (рейтарских). Однако Смоленщина, как и Украина (гораздо в меньшей степени затронутая интеграционными процессами), сохранила значительный слой местного дворянства, удерживавшего к началу XVIII века часть прав и привилегий, которыми оно пользовалось еще в составе Речи Посполитой.

«Остатки автономии» Смоленщины выражались отчасти в том, что особый статус территории до начала XVIII века признавался правительством, отражаясь и в особой системе управления: Смоленщина управлялась до 1680-х годов специальным Приказом княжества Смоленского, ставшим затем одним из подразделений Посольского приказа, ведавшего и другими такими же полуавтономными пограничными территориями. Однако главным образом «полуавтономия» Смоленщины выражалась в элементах военной организации и в сословно-корпоративных правах ее прежнего «автохтонного» господствующего слоя населения — «смоленской шляхты», в сохранении особых прав ее территориальной военно-служилой корпорации, организованной в особый полк «смоленской шляхты».

Эта корпорация с особым статусом просуществовала около ста лет, до 1764 года, когда ее специфические права были ликвидированы и началась ее активная интеграция в общероссийскую систему. Смоленская шляхта долгое время оставалась вне поля зрения историков, но в последнее время исследовательский интерес к ней ощутимо возрос.

Еще в советское время история формирования этой корпорации в XVII веке была затронута в работе Александра Николаевича Мальцева{214} и обстоятельно прослежена в ставших уже классическими работах Станислава Владимировича Думина{215}. В постсоветское время интерес к корпорации смоленской шляхты существенно возрос, что проявилось в первую очередь в появлении генеалогического труда о смоленской шляхте{216}, а также сборника, объединившего основные исследования и комплексы документов по ее истории{217}. Совсем недавно появился обстоятельный и добротный генеалогический справочник Дмитрия Павловича Шпиленко{218}, которому еще предстоит сыграть свою роль в детальном восстановлении истории этой корпорации.

Как уже отмечалось, история формирования корпорации в XVII веке была основательно проанализирована С.В. Думиным{219}. Состав корпорации в основном сложился еще в составе Польского государства, после возвращения Смоленска Речи Посполитой в Смутное время. На состав шляхты существенно повлияли произведенные польскими властями две серии раздач земель, которые были нацелены на усиление влияния польской шляхты: первая прошла в 1619–1620-х годах, будучи ориентирована фактически на создание мелкого поместного землевладения; вторая осуществлялась после русско-польской Смоленской войны 1632–1634 годов и имела целью утверждение землевладения крупного. В результате к 1650 году сложилась неоднородная структура шляхетского землевладения, в котором, при преобладании мелкопоместных дворян, составлявших основную массу смоленской шляхты (61,5 процента){220}, сложилось достаточно крепкое аристократическое ядро из 30 фамилий, в которое были интегрированы и три русские семьи (Потемкины, Салтыковы и Мещерины). В целом же структура землевладения на территории Смоленщины была близка соседнему Великому княжеству Литовскому, выходцы из которого и составили почти две трети известных фамилий смоленской шляхты (в то время как русские, ливонцы и немногочисленные выходцы из польской коронной шляхты составляли в совокупности всего лишь треть корпорации){221}. Возвращение России Смоленска, несмотря на выселение части шляхты в 1654–1655 годах на восточные границы России (преимущественно в Поволжье, особенно в Башкирию, куда было переселено около 500 человек и где долго сохранялись, несмотря на понижение социального статуса, остатки корпоративного сознания шляхты{222}), по мнению С.В. Думина, серьезно не изменило структуру землевладения и состав шляхты. (Исключение составил лишь Стародубский повет, отошедший к Гетманщине, в связи с чем шляхетское землевладение там было уничтожено украинцами и заменено землевладением казацкой старшины{223}.) Более того, Россия закрепила монопольное положение шляхты в сфере землевладения, запретив в 1682 году покупать и просить в поместье тамошние земли «московских чинов людям». Однако податных привилегий смоленская шляхта не получила, и на Смоленщину была распространена российская податная система{224} — вероятно потому, что российское правительство воспринимало Смоленск прежде всего как возвращенные (а не присоединенные заново) территории.

Корпорация смоленской шляхты сложилась из достаточно самостоятельных уездных корпораций (Смоленской, Дорогобужской, Рославльской и Вельской), которые лишь постепенно интегрировались в единое целое, сохранившись в виде особых военных подразделений в полку смоленской шляхты.

В таком состоянии корпорация вступила в XVIII век, где ее история изучена гораздо хуже. Исключение составляет блестящая статья Михаила Михайловича Богословского, появившаяся еще в 1899 году в Журнале Министерства народного просвещения{225}. Богословский обрисовал основные тенденции развития смоленской шляхетской корпорации и сделал ряд принципиальных наблюдений, которые мы развиваем и уточняем на основе ряда архивных источников.

Первоначально (до конца XVII века) условия службы в полку смоленской шляхты, вероятно, не отличались существенно от российских. Полк был таким же территориально-дворянским военным ополчением (представленным, вероятно, преимущественно дворянской конницей), как аналогичные российские дворянские полки, и до формирования регулярной армии нес службу наравне с ними. Судя по послужным спискам отдельных представителей смоленской шляхты, этот полк, как и вся русская поместная дворянская конница, участвовал в Азовских походах Петра I (во взятии Казыкерменя, под Азовом) и в сражении под Нарвой в 1700 году{226}. Типологически этот полк был близок российскому «служилому городу», и часть элиты «смоленской шляхты» уже была интегрирована в состав российского Государева двора, получив соответствующие «дворовые» чины.

Более подробное представление об этом дает список смоленской шляхты, наряженной в «казыкерменский» поход 1695 года (то есть в армию Бориса Петровича Шереметева, действовавшую в 1695 году на Днепровском театре тогдашней русско-турецкой войны, именуемой обычно Азовскими походами){227}. Судя по этому списку, в поход была наряжена примерно половина корпорации смоленской шляхты (в общей сложности 741 человек), разделенная на две разностатусные группы: 1) собственно смоленская шляхта, сведенная в пять рот — 461 человек списочного состава (544 человека вместе с участвовавшими в походе сверх списка — «неверстанными чинами» и «недорослями»), и 2) бельская и рославльская шляхта (6-я и 7-я роты), образовавшая отдельные корпорации в составе смоленской шляхты — 161 человек списочного состава (197 человек со сверхсписочными). Бельская и рославльская шляхта, очевидно, составляла корпорации более низкого статуса — в их числе было всего шесть человек, принадлежавших к Государеву двору (3,7 процента от списочного и 3,05 процента от общего состава). Собственно же смоленская шляхта, составлявшая ядро корпорации и отличавшаяся большей сплоченностью и более высоким статусом, была куда более отчетливо интегрирована в российскую элиту — 172 человека принадлежали к Государеву двору, то есть имели «дворовые чины» стольников, стряпчих, московских дворян («по московскому списку») и жильцов — 37,3 процента от списочного и 31,6 процента от общего состава (в 10 раз больше, чем у бельской и рославльской шляхты). Это обеспечивало верхушке смоленской шляхты (и всей корпорации в целом) довольно высокий формальный статус в среде российского дворянства: вероятно, доля членов Государева двора среди смоленской шляхты была не ниже (если не выше), чем у российского дворянства в целом. Более того, смоленская шляхта имела даже некоторые сословные преимущества по сравнению с российским дворянством. Указом от 30 декабря 1701 года для нее был уравнен статус вотчины и поместья{228} — намного раньше, чем в остальной России (где это произошло в 1714 году и было окончательно юридически закреплено в 1730–1731 годах).

Однако начало Северной войны и военные и административные реформы Петра I первого десятилетия XVIII века, приведшие к трансформации российской элиты и разрушению Государева двора, изменили положение смоленской шляхты и привели к существенному расхождению его с положением дворянства российского.

Свою роль в этом несомненно сыграли и особенности ведения Северной войны: постепенное смещение главного театра боевых действий в 1705–1709 годах в пределы Польши (Великого княжества Литовского) и Украины. В этой обстановке правительству выгоднее было использовать местную военно-территориальную корпорацию, находившуюся на пограничье с Польшей и хорошо знакомую с местными условиями, как единое целое и как своеобразного посредника в непростых отношениях с польской шляхтой, метавшейся между «прошведской» и «прорусской» партиями, нежели трансформировать полк смоленской шляхты, подобно русской поместной коннице, в регулярные полевые части — тем паче что было не ясно, как среагирует в этих условиях шляхта на нарушение ее прежних прав. Поэтому полк смоленской шляхты оказался «привязан» к этому театру военных действий и в 1702–1707 годах участвовал в боевых действиях в Польше и на ее рубежах, в 1708 году — в сражениях под Головчином и Лесной. Позднее, после 1709–1710 годов, по мере укрепления регулярной армии, полк, видимо, потерял значение активной боевой единицы и использовался преимущественно в охране польской границы{229}. Правительство отдавало приказы о его мобилизации как целостного воинского контингента лишь в периоды острых внешнеполитических кризисов: «польского» в 1716–1717 годах{230} и «турецких» в 1720-е годы.

Однако, скорее всего, именно остатки смоленской автономии не позволили трансформировать полк смоленской шляхты в регулярную боевую часть. Вероятно, свою роль в этом сыграло и стремление правительства не раздражать смоленскую шляхту ввиду тяжелых материальных потерь, понесенных ею во время кампании 1708 года. Смоленский губернатор Петр Самойлович Салтыков позднее доносил, что движение шведов и русская тактика выжженной земли привели к опустошению значительной части Смоленщины: запустело 9445 дворов; село Мигновичи, бывшее узловым пунктом в пограничных связях с Польшей, было выжжено; из 16 731 двора к 1710 году осталось 8764 жилых; сильнее всего пострадали, естественно, юго-западные районы Смоленщины — база смоленской шляхты, тогда как Дорогобужский и Вяземский уезды с крупными вотчинами московской знати (в том числе Ф.А. Головина, Петра Самойловича Салтыкова, Бориса Петровича Шереметева, Петра Павловича Шафирова) оказались почти не затронуты{231}.

Положение Смоленска как основной тыловой базы операций на западе, через которую к тому же проходили оживленные маршруты движения войск с одного театра войны на другой, осложняла своей чрезвычайной тяжестью постойная повинность. О проблемах, создававшихся последней, свидетельствуют такие факты: постой одного лишь Киевского драгунского полка, расквартированного на Смоленщине, обернулся в период с осени 1714 по весну 1715 года чувствительными потерями для местного населения, у которого было отобрано и украдено по меньшей мере 13 лошадей, 3 коровы, 14 свиней, 85 овец и коз, 19 индеек и гусей, 568 кур и 500 возов сена (не считая стогов и скирд), а в Вяземском уезде драгуны еще и убили по меньшей мере трех крестьян{232}. Вместе с тем внушительные на первый взгляд цифры не следует и преувеличивать: из них очевидно, что драгуны в первую очередь воровали птицу и фураж, которого не хватало казенным лошадям в период бескормицы. Общий же размер пограбленного и украденного в лучшем случае соответствует скотоводческим ресурсам небольшой деревни из 5–10 дворов, тогда как полк был расквартирован на значительно большей территории[63]. Однако последствия частых постоев накапливались во времени, налагались на военное разорение и завышенное налогообложение Смоленщины. М.М. Богословский сделал вывод о происходившем в тот период процессе обеднения шляхты, главной причиной которого он считал, однако, крестьянское бегство за рубеж; по подсчетам ученого, на 1756 год только 20 процентов шляхтичей имели свыше 20 душ крестьян, а остальные 80 процентов были мелкопоместны{233}. Правительство, очевидно, не было заинтересовано в ослаблении местного дворянства, несшего пограничную службу, а потому проводило в отношении его осторожную и взвешенную политику.

Все это законсервировало прежний статус местной военно-территориальной служилой корпорации. Полк смоленской шляхты к 1711–1712 годам, когда в России завершилось создание регулярной армии, превратился в архаический пережиток прежних территориальных военно-служилых формирований дворянства, служивших «с земли» и собиравшихся на время походов, то есть фактически в осколок «служилого города», уничтоженного петровскими реформами, или, по мнению М.М. Богословского, в «анахронизм, археологический остаток» прежних структур{234}. Вероятно, и сам Петр на заключительном этапе своих реформ воспринимал «смоленскую шляхту» как архаический остаток прежних дворянских корпораций и рассматривал ее в одном ряду с ними и с «царедворцами» — пережиточными остатками чинов бывшего Государева двора. Так, 10 ноября 1721 года Петр предписывал явиться к общему российскому дворянскому смотру «смоленскую шляхту и царедворцев тех, которые служат с смоленскою шляхтою, и патриарших и архиерейских дворян выслать для смотру и розбору в Москву к стольнику Степану Колычеву в декабре месяце нынешнего 721 году неотложно…»{235}. Результаты этого смотра (вероятно, представленные прежде всего списком от 19 января 1722 года и хронологически близким ему списком, датируемым публикаторами 1721 годом{236}) отчетливо рисуют те же процессы, что шли и в других остатках архаичных российских территориально-дворянских корпораций. При относительно небольшом числе лиц в офицерских рангах, в силу естественного старения и убыли, по сравнению даже с неполным списком 1695 года резко сократилось количество лиц, входивших в прежнюю (теперь уже потерявшую значение) элиту России — Государев двор. Число стольников и стряпчих сократилось более чем наполовину (со 112 человек в 1695 году до 57 человек по списку 1721 года и 53 человек по списку 1722 года, причем более половины из них — 33 и 29 человек соответственно — перешли в разряд отставных и «заполочных»); чины стряпчих, московских дворян и жильцов вовсе исчезли из списка (или просто перестали упоминаться в силу окончательной деградации их статуса). В новой элите России — «генералитете», лицах первых пяти рангов, — смоленская шляхта была представлена теперь всего одним-двумя людьми (генерал-майором и, может быть, условно — не имеющим аналога в системе новых русских военных чинов «генеральным поручиком»). Таким образом, статус смоленской шляхты в общем составе российского дворянского сословия существенно понизился (что, правда, в тот момент отчетливо еще не осознавалось ни самой шляхтой, ни российским дворянством, так как оформившая новые сословные отношения Табель о рангах была утверждена 24 января 1722 года, через пять дней после составления этого «смотрового» списка).

Консервация военно-служилого статуса смоленской шляхты сопровождалась, однако, еще одной серьезной переменой в судьбах Смоленщины, связанной с губернской реформой Петра I, проведенной в тех же 1708–1710 годах.

После губернской реформы и ликвидации в 1710 году «присуда» Посольского приказа — Приказа княжества Смоленского{237} — «смоленская полуавтономия», растворившись в составе Смоленской губернии, «потерялась» как самостоятельный объект правительственной политики.

Основную часть проблем, связанных с сохранением особых прав и статуса смоленской шляхты в сфере социально-экономических отношений, решал, очевидно, на месте смоленский губернатор, отталкиваясь от традиционной практики. Сенат не имел четкого представления об объеме и характере местных привилегий. Запросив об этом в апреле 1726 года губернию, он получил ответ, что последние определяются жалованной грамотой «28 марта 202 года» (1694 года), подтверждающей, в свою очередь, грамоты «164 и 172 годов», содержащие лишь крайне расплывчатую формулу: «вольностей их и прав не нарушивать»{238}.

Смоленская губерния в связи с этим стала рассматриваться как «общероссийская» структура, и не удивительно, что в отношении смоленских земель в 1710–1720-е годы проводилась более последовательная интеграционная политика, чем на Украине: при проведении губернской реформы в 1710 году смоленские земли были положены «в доли» (на Смоленщину пришлось 9 из 146 податных, или «ландратских», «долей», на которые делились губернии{239}), что означало окончательное распространение на них общероссийской податной системы.

Если в податном отношении смоленские земли были окончательно уравнены с общероссийскими, то в социальном плане статусы смоленской шляхты и российского дворянства начали отчетливо расходиться. К концу петровского царствования российское дворянство было интегрировано в новую военную и социальную структуру, включено в систему чинов, определявшуюся Табелью о рангах, сохранило свои позиции в новой российской элите, начало процесс превращения в привилегированное «благородное» сословие. В то же время смоленская шляхта, сохранив архаичную военно-территориальную организацию, во многом оказалась в стороне от этих процессов, утратила свои позиции во властной элите, в целом понизила свой социальный статус по отношению к российскому дворянству и начала все больше замыкаться в себе, отграничиваясь от консолидировавшегося российского дворянского сословия. «Интеграционный курс» в отношении смоленской шляхты выразился в основном в более тесном ее включении в налоговую и административную систему Российского государства, но не в интеграции смоленской шляхты в российское «шляхетское» сословие.

Однако в Послепетровскую эпоху эта «интеграторская» линия все-таки отразилась и на сословной политике в отношении смоленской дворянской корпорации. Одним из ярких ее проявлений было известное «дело о перемене веры» 1728–1730 годов{240}.

Официальный руководитель корпорации смоленской шляхты генерал-майор Александр Михайлович Потемкин подал донесение о принятии рядом ее представителей католичества и активном общении их с польским католическим духовенством. В результате в феврале 1728 года по предложению смоленского епископа Гедеона был издан указ, запрещавший смоленским шляхтичам контактировать с польским католическим духовенством и обучать своих детей в Польше и Литве, а также устанавливавший контроль за деятельностью самого духовенства в смоленских землях{241}. Переменившие веру (по донесению А.М. Потемкина от 18 марта 1728 года их было 30 человек — 19 мужчин и 11 женщин из 11 фамилий){242}подлежали отправке в Москву и суровому наказанию (ссылке в Сибирь). Однако российское дворянство и верхушка бюрократии все еще не могли игнорировать особый статус смоленского шляхетства и не стремились к резкому его нарушению. Поэтому, после получения заверений о возврате в православную веру, положение приговоренных к ссылке было смягчено уже в Москве по докладу Верховного тайного совета от 2 июля 1729 года. Большинству из них было разрешено выезжать в Смоленск «для осмотрения домов и деревень», а при вступлении на престол Анны Иоанновны по докладу Сената от 2 июня 1730 года даже оставшиеся в Москве «бессъездно» девять человек получили право вернуться на родину{243}.

«Дело о перемене веры» было закончено компромиссом. Российское правительство стремилось не обострять отношений со смоленским шляхетством, до сих пор не порвавшим связей с миром польской культуры: большинство наказанных получили в детстве и юности образование в польских иезуитских колледжах и, как это видно из дела, даже подписывались по-польски{244}. Русский язык не стал родным и для других представителей смоленского шляхетства: так, например, шесть из тринадцати подписей и текстов, удостоверявших службы шляхтича З.Н. Высоцкого, подавшего в апреле 1730 года просьбу о повышении его чином, были на польском языке{245}.

Таким образом, интеграция смоленского шляхетства в структуру русского государства даже к началу 1730-х годов была далеко еще не завершена.


Парадоксы интеграции смоленских территорий в 1720–1730-е годы

Охарактеризованные выше перемены, произошедшие в финале петровских реформ, сказались на положении и сословном самосознании смоленской шляхты неоднозначно.

С одной стороны, эти перемены устраивали смоленскую шляхту, так как позволяли ей сберечь свои привилегии. Сохранение военно-территориальной корпорации было выгодно ей на завершающем этапе Северной войны, так как позволяло нести службу в сравнительно комфортных условиях, не отрываясь далеко от своих поместий. Это ослабляло правительственный контроль над корпорацией, и М.М. Богословский даже сделал в свое время вывод о «разложении» к 1730–1750-м годам полка смоленской шляхты и небрежном несении им форпостной службы: последнюю местная элита переложила на самую «мизерную» шляхту{246}.

Более того, благодаря ослаблению правительственного контроля шляхта получила, в отличие от российского дворянства, существенную привилегию: ее служба не считалась обязательной, хотя в XVII веке положение дел было совсем иным. Вероятно, привилегия эта возникла стихийно из отношений, складывавшихся в 1710–1740-е годы на практике, но «эта практика к половине XVIII века делается уже обычным правом и отличием смоленского дворянства от прочего русского»{247} и к 1762 году признается российским правительством.

С другой стороны, перемены несли с собой и негативные моменты, что стало особенно заметно по завершении войны и петровских реформ, во второй половине 1720-х — первой половине 1730-х годов.

Во-первых, сохранение старых принципов службы вряд ли улучшило материальное положение смоленской шляхты, так как наряду с распространившимися на смоленские земли рекрутскими наборами и подушной податью с крестьян (заменившими российскому дворянству натуральную воинскую повинность) шляхта должна была нести и дополнительные расходы на свое содержание в полку (не финансировавшемся государством). Учитывая известную скудость смоленских земель, это было, вероятно, достаточно обременительно.

Во-вторых, отрыв от общего массива российского дворянства вел к внутреннему замыканию корпорации и ее дальнейшей «провинциализации», к потере тех плюсов, которые все-таки получало российское дворянство по мере сословной консолидации и превращения в «благородное сословие», к разрыву верхушки корпорации с российской элитой. Процесс этой «провинциализации» выразительно обрисовал М.М. Богословский:

…дела Сената о смоленской шляхте вскрывают все те раздоры, которые постоянно волновали шляхту, всю ту борьбу мелких разгоревшихся страстей, интриг, клевет, сплетен и доносов, которая и должна была происходить в небольшой корпорации, еще не слившейся с массой русского дворянства, замкнутой в сферу мелких интересов и, быть может, не утратившей еще того одушевления и страсти, для которых она имела более широкий простор, когда входила в состав польского королевства{248}.

Сохранение территориального «полка» смоленской шляхты, как мы уже видели, ощутимо снижало ее социальный статус в среде российского дворянства, почти исключая ее из состава российской элиты, что, видимо, было болезненно осознано самой шляхтой к началу второй половины 1720-х годов.

В полку в силу его «территориального» характера сохранилась крайне архаическая система офицерских чинов. Она исторически сложилась в результате смешения западноевропейских, традиционных российских и, видимо, восходящих еще к прежним польским званий. По спискам 1729 года, помимо генерал-майора (возглавлявшего корпорацию смоленской шляхты и представлявшего ее интересы) и стоявшего ниже его «генерального поручика» (которого никак нельзя отождествить с генерал-лейтенантом) в офицерском ранге числились еще полковник, ротмистры, поручики, хорунжие, стольники и стряпчие{249}. При этом стольничий чин у некоторых сочетался с рангом полковника, генерального поручика, ротмистра и даже поручика (хотя были и просто стольники){250}. Кроме того, число офицерских чинов для смоленской шляхты в полковом комплекте было крайне невелико — 23 человека по списку 1729 года{251}, в то время как вся корпорация смоленской шляхты насчитывала, по тому же списку, 1096 человек (любопытно, что в полку смоленской шляхты служило и 90 человек русских){252}.

Таким образом, подавляющая часть смоленского дворянства (очевидно, даже и не мелкопоместного) не получала доступа к офицерским рангам. Последние фактически монополизировались местной аристократией, поскольку по сложившейся традиции (хотя и не закрепленной юридически) в чины производили «по фамилиям и состоянию», а «не по старшинству и заслугам»{253}. Более того, даже эта аристократическая группировка в большинстве своем оказалась в достаточно низких офицерских рангах, тогда как до петровских реформ, как мы уже видели, треть основного ядра корпорации смоленской шляхты принадлежала к российской дворянской верхушке.

Сохранив свои привилегии и территориальную корпоративную структуру, смоленская шляхта «выпала» тем самым из Табели о рангах и получила двусмысленный и несколько ущербный статус на иерархической и социальной лестнице, оформившейся в основной части России. Ситуация осложнялась еще и тем, что смоленским дворянам был открыт доступ к службе в российской регулярной армии. Возвращаясь из нее, обычные шляхтичи могли получить в «своем» полку более высокие офицерские ранги, чем представители местной аристократии.

Это, очевидно, серьезно беспокоило смоленских шляхтичей, прилагавших активные усилия к получению офицерских рангов. Помимо штатного числа офицеров в полку было немало сверхкомплектных («заполочных») офицеров, произведенных в офицерские ранги с перспективой на могущие открыться «ваканции» (по списку 1731 года их было 22 человека на 28 штатных офицерских чинов{254}).

Все это давало в руки правительства еще один рычаг давления на смоленскую шляхту и ее руководство: с 1729 года руководители смоленской шляхетской корпорации потеряли право самостоятельно производить пожалования в офицерские чины. В них с этого времени по аттестатам смоленской шляхты мог производить только Сенат{255}.

Подобно тому, что происходило на Украине, смоленские шляхтичи сами стимулировали действие этого «интеграторского рычага». Они начали и прямо обращаться в Сенат с просьбами о пожаловании рангами, минуя возглавлявшего корпорацию смоленской шляхты генерал-майора А.М. Потемкина. Ротмистр И.В. Швейковский в 1731 году просил пожаловать его полковником, ссылаясь на некогда бывший конфликт и драку с генерал-майором{256}; в том же году Стефан Каховский просил назначить его командиром Рославльского эскадрона, считая его своего рода вспомогательной частью при полке смоленской шляхты. В последнем было отказано, так как у эскадрона уже был командир{257}.

Однако российские власти шли и навстречу шляхетским пожеланиям.

12 марта 1730 года было решено удовлетворить прошение Потемкина об увеличении полка смоленской шляхты с пяти до семи рот, что одновременно увеличивало и число офицеров{258}. Правительство Анны Иоанновны не возражало против расширения и самой корпорации: по спискам сентября 1731 года ее служилый состав увеличился почти в полтора раза (с 1096 до 1503 человек{259}). Примерно таким же он остался и к концу царствования. По списку 20 декабря 1738 года служилый состав (вместе с «заполочными») насчитывал 1541 человека, а общая численность корпорации (вместе с шляхетскими детьми) составляла 2921{260} (по спискам 1741 года — 2954{261}) человека.

И все же смоленская шляхта, очевидно, не могла не ощущать некоторую ущербность своего социального статуса, плохо вписывавшегося в Табель о рангах.

* * *

Вероятно все же, что многие неудобства — при замкнутом характере корпорации и сохранении ее привилегий — искупались более благоприятными условиями службы, проходившей в большинстве случаев вблизи от дома. Лишь в 1729 году по предложению Михаила Михайловича Голицына планировалась переброска полка смоленской шляхты на охрану украинских границ{262}, которая так и не была осуществлена. Характерно, что в указе от 27 декабря 1735 года (принятом в ответ на предложение смоленского губернатора Александра Борисовича Бутурлина комплектовать смоленские гарнизонные полки в том числе и из местного шляхетства) было акцентировано внимание на непринуждении смоленских шляхтичей к вступлению в военную службу без их желания{263}. Скорее всего, полк серьезно не участвовал (исключая охрану польских границ) и в Русско-польской и Русско-турецкой войнах 1730-х годов, чему, вероятно, способствовало и дезорганизовавшее корпорацию «дело Черкасского», начавшееся в 1733 году и развернувшееся в обстановке Русско-польской войны.

Смоленский шляхтич Федор Милашевич оклеветал тогдашнего смоленского губернатора князя Александра Андреевича Черкасского — своего соперника в любовной интриге, — а заодно и руководство шляхетской корпорации, якобы намеревавшееся передаться Станиславу Лещинскому{264}. В связи с этим верхушка шляхты попала под арест и подверглась длительной опале. Освобождение от ареста сопровождалось, правда, компенсацией, отвечавшей пожеланиям смоленской шляхты о повышении ее статуса. Ее руководство, пострадавшее по делу (33 человека), было повышено в рангах и получило ряд новых офицерских чинов, ранее не употреблявшихся в полку: А.М. Потемкин был повышен рангом до генерал-лейтенанта; генеральный поручик Я. Лярский — до генерал-майора; четыре полковника (включая стольника Ивана Корсака) — до бригадиров; был введен и ранее не употреблявшийся чин подполковника{265}.

Таким образом, структура офицерских чинов в корпусе смоленской шляхты была приближена к системе Табели о рангах, а социальный статус шляхетской верхушки (по крайней мере формально) заметно повышен, что давало ей шанс занять и более высокое место в российской элите. К декабрю 1738 года офицерский корпус существенно расширился и включал (вместе с «заполочными») уже 72 человека{266}.

Следовательно, несмотря на отдельные конфликты, российское правительство в царствование Анны Иоанновны в целом не предприняло каких-то серьезных шагов по ликвидации остатков автономии смоленской шляхты. Оно сохранило ее привилегии и даже немного способствовало возвышению ее статуса в восприятии российского чиновно-дворянского сообщества.

* * *

Однако на смоленских территориях существовал и еще один «осколок» прежней феодальной военно-служилой системы, также не до конца уничтоженный петровской военной реформой. Это был Рославльский драгунский эскадрон.

Как военное формирование Рославльский драгунский эскадрон заметно отличался от полка смоленской шляхты: это была регулярная по своей структуре и характеру воинская часть, включенная в воинский штат 1732 года, но столь же архаичная по принципам комплектования и содержания. Кроме того, эскадрон заметно отличался от полка смоленской шляхты и по своему происхождению, так как представлял собой остаток поместной системы, связанной с периодом русского освоения края в 1650–1670-е годы.

Рославльский эскадрон был осколком двух{267} рейтарских полков, созданных в 1670–1671 годах из смоленских беспоместных рейтар, получивших на дворцовых и отписных архиерейских смоленских землях по пять дворов на человека на поместном праве (без разрешения отчуждать их, если это грозило выходом из службы){268}. Рейтары получили в общей сложности 4160 дворов (в том числе 3512 жилых){269}.

В начале Северной войны один из этих полков еще существовал, но по мере проведения военной реформы и рекрутских наборов был преобразован в 1705 году в регулярный драгунский полк, вошедший в состав полевой армии.

Однако с обострением обстановки в период шведского вторжения на Украину в 1708 году на базе остатков прежней рейтарской поместной системы по предложению Гавриила Ивановича Головкина был сформирован регулярный по принципам организации, но служивший с поместных земель Рославльский драгунский эскадрон{270}. С началом практического осуществления податной реформы после 1723 года было принято решение о его ликвидации, в 1725 году, однако, отмененное{271}, и перед эскадроном, не введенным в число частей, положенных на подушную, остро встала проблема финансирования.

В докладе Военной коллегии от 16 июня 1727 года предлагалось сохранить архаичную систему поземельного обеспечения военной службы и с этой целью вернуть прежние земли рейтарских полков, по тем или иным причинам «вышедшие из службы»{272}. Однако решение тогда принято не было, и вопрос о принципах содержания Рославльского эскадрона перешел в аннинское царствование, в которое он поднимался дважды: в 1730–1732 и 1737–1739 годах.

На первом этапе, в ходе разработки в 1731 году нового воинского штата, пытались сохранить прежний принцип содержания эскадрона драгун с наличных «поместных дач», обеспечивая его провиантом за счет армейских средств лишь во время походов. Однако все это не могло удовлетворить потребности Рославльского эскадрона, и в 1732 году вопрос о его финансировании встал вновь. Правительство опять склонялось к возвращению эскадрону прежних поместных дач рейтарских полков, хотя поданные ведомости свидетельствовали, что это невозможно. Из находившихся на розданных в 1670-е годы землях 2811 дворов с 19,9 тысячи душ мужского пола, учтенных по первой ревизии, лишь треть (28,6 процента дворов и 34,4 процента душ) принадлежали личному составу эскадрона{273}, а остальные перешли к другим лицам.

С началом Русско-польской войны эскадрон был переброшен в Польшу, где частично финансировался из армейских средств{274}. Проблема на время была снята, но вновь возникла во время Русско-турецкой войны, когда эскадрон был отправлен на охрану днепровских форпостов. Он крайне плохо снабжался из военной казны и пребывал в бедственном состоянии{275}.

В итоге в октябре 1738 года снова был поставлен вопрос о возврате прежних рейтарских земель и затребованы новые ведомости о современном их состоянии, что повлекло за собой крайне сложную проверку владельческих прав. Поданные из Смоленской губернии два комплекса ведомостей (в ноябре 1738{276} и декабре 1739 года{277}) не могли быть поэтому полными и удовлетворительными и даже не подвели конечного итога. Однако ведомость 1739 года достаточно четко показала, что возвращение земли в поместные оклады невозможно: земли невозвратно отошли как во владение бывших рейтар, попавших в регулярные Рязанский и Тверской драгунские полки, так и в руки иных владельцев (в том числе и смоленской шляхты) по земельным сделкам, бракам и наследованию. «Реанимация» прежней военно-служилой поместной системы спустя три десятилетия после ее фактической ликвидации не удалась.

Однако именно смоленские земли еще и в 1730-е годы продолжали оставаться той территорией, на которой по-прежнему сохранялись (в виде полка смоленской шляхты) и на которой даже делались попытки воскресить (как видно на примере Рославльского драгунского эскадрона) старые дореформенные основы военно-феодальной организации службы «с земли».

Одной из причин этого была сравнительная многочисленность и территориальная сплоченность корпорации смоленской шляхты, помнившей о своих привилегиях, во многом по-прежнему интегрированной в польскую культурную среду и не утратившей полезных для правительства функций в деле охраны русско-польской границы.


Блеск и нищета «русских колонизаторов» Башкирии (конец XVII века — начало 1730-х годов)

Иная ситуация складывалась в Башкирии, где доминирующим слоем оставалось пока еще не интегрированная в российское дворянство местная знать, а скромный анклав российского дворянства оказывался в меньшинстве.

Во второй половине XVII — начале XVIII века российское правительство проводило в Башкирии, как и на Украине, достаточно гибкую традиционную политику в рамках типичного курса в отношении окраинных автономий, что отмечают практически все (в том числе и башкирские){278} исследователи. Отдельные всплески интеграционных акций в 1640–1650-х и в начале 1670-х, когда правительство, как и на Слободской Украине, попыталось распространить на башкир уплату внутренних таможенных пошлин{279}, как правило, корректировались протестами и восстаниями башкир и заканчивались их полной или частичной отменой.

С середины 1650-х до начала 1730-х годов (в течение более чем 70 лет) налогообложение и объем повинностей башкир практически не менялись; ясак, при существенном росте населения, был зафиксирован на уровне оклада 1631–1632 годов. Русское население и землевладение были крайне невелики и сосредоточены в основном в полосе, пограничной с казанскими землями, в Уфимском уезде и на Исетской пограничной линии в Сибири. Все это в полной мере сказалось на положении служилой корпорации уфимского дворянства, история которой в конце XVI — первой трети XVIII века детально изучена в превосходной работе Булата Ахмеровича Азнабаева{280}.

Как показал Азнабаев, корпорация уфимского дворянства сложилась в 1590–1620-е годы преимущественно из русских по происхождению дворян, переведенных из Казани и Нижнего Новгорода, так что «по социальному происхождению и по службе уфимские дворяне XVII в. представляли собой часть единого дворянского корпуса России»{281}. Тогда же определилось, как и на Смоленщине, ядро этой корпорации, состоявшее приблизительно из 15 семейств{282} и ставшее ее своеобразной «элитой». Однако и сама уфимская корпорация, и ее «элита» принципиально отличались от смоленской шляхты. Уфимское служилое дворянство было крайне немногочисленно: состав корпорации увеличился с 44 человек в 1620-е годы лишь до 197 представителей 62 дворянских семейств в 1697 году{283}. «Элита» фактически изначально принадлежала к мелкопоместному дворянству и не слишком выделялась из общей его массы: если средний размер поместья обычного уфимского дворянина составлял 50–60 четвертей, то у представителей «элиты» он колебался в диапазоне 100–150 четвертей{284}, то есть не превосходил землевладение рядовых дворян более чем в 2–3 раза.

Главной причиной такого положения была ограниченность поместного фонда для земельных раздач, который фактически сложился в годы основания Уфы и состоял из бывших ногайских земель, еще не освоенных башкирами. Русское правительство не увеличивало размеров этого фонда и не шло здесь навстречу русскому дворянству. «Колонизаторская политика царизма» в Башкирии выражалась прежде всего в том, что русское правительство жестко охраняло земельные права башкир: Б.А. Азнабаев обнаружил за почти полтораста лет — с 1591 по 1734 год — всего лишь три случая отвода в поместья ясачных башкирских земель, причем все — по соглашению с башкирскими вотчинниками{285}. Поэтому рост поместного фонда уфимского дворянства практически прекратился к 1657 году: за последующие 78 лет он вырос всего на 12 процентов и после 1682 года был окончательно «заморожен» (за полвека до 1734 года он вырос всего на 1 процент){286}. В реальности это лишь ухудшило положение численно выросшей уфимской дворянской корпорации, которая к первой трети XVIII века существенно ослабла материально по сравнению с 1650-ми годами. В начале XVIII века на одного уфимского помещика в среднем приходилось от 15 до 40 четвертей земли в поле{287}, и это несколько увеличило разрыв между низами и «элитой», сохранившей основную часть своих земель{288}.

Еще одним фактором, ослаблявшим уфимскую корпорацию русских дворян, было фактическое отсутствие в крае (в том числе и в силу политики по охране прав местного населения) человеческих ресурсов для закрепощения. Поэтому по душевладению уфимское дворянство еще более соответствовало категории мелкопоместных, и в конечном счете здесь обнаружилась та же динамика, что и в отношении землевладения: если в 1647 году за 73 помещиками числилось 566 дворов с 786 душами мужского пола, то в 1718 году 112 уфимских помещиков владели 386 дворами с 667 душами мужского пола, то есть «за 70 лет в среднем душевладение уфимских помещиков снизилось с 10–11 душ м.п. до 5–6 душ м.п.»{289}. «Элита» пострадала еще сильнее, ибо ее среднее душевладение сократилось с 34 душ мужского пола в 1647 году до 11 в 1718 году{290}.

Экономическая слабость уфимской дворянской корпорации обусловила и ее низкий социальный статус. В отличие от смоленской шляхты, тесно связанной по крайней мере со средними слоями Государева двора, уфимское дворянство в XVII веке практически не имело с ним связи: в 1648 году лишь два уфимца относились к разряду выборных дворян и еще четыре служили «по дворовому списку»{291}. Во второй половине XVII века, когда возросшие в числе «выборные» перестали посылаться в столицу, связь уфимской дворянской корпорации даже с низами Государева двора была окончательно утрачена и она потеряла свое представительство в столице{292}. По степени связи с Государевым двором уфимская корпорация находилась даже в худшем положении, чем «низы» в корпорации смоленской шляхты — ее бельская и рославльская группы. Это еще больше ослабляло влияние уфимской дворянской корпорации и делало принадлежность к ней крайне непривлекательной, так как фактически пресекало возможность «вертикальной карьеры» входившего в нее дворянина.

Все это обусловило еще большую, чем у смоленской шляхты, замкнутость уфимской дворянской корпорации. За полтора столетия состав ее поменялся лишь незначительно, оставшись почти исключительно местным, и даже вливания «свежей крови» в нее происходили обычно за счет местных кадров из нижестоящих корпораций уфимского «служилого города»{293}. Поэтому она оказалась еще более замкнутой и изолированной, еще более «провинциальной» и сосредоточенной исключительно на местных интересах, тем паче что и служба уфимского дворянина проходила в основном в географических рамках его края{294}.

Указанные процессы обусловили то общее состояние, в котором оказалась уфимская дворянская корпорация к концу Петровской эпохи.

Число русских помещиков в Уфимском уезде до начала 1720-х годов было крайне незначительно и не превышало 200 человек{295}, крупное помещичье землевладение в Башкирии фактически так и не сложилось. В окрестностях Уфы насчитывалось всего 100 помещичьих деревень с 1473 крестьянами, где на каждого из помещиков приходилось от 1 до 8 дворов, а число душ в самом большом поместье составляло всего 33 крестьянина и дворовых{296}. Уфимское дворянство, выросшее на базе служилого землевладения и запретов и ограничений на отчуждение башкирских земель, в массе своей оставалось мелкопоместным и относилось к самым низам российского дворянства, не имевшим никакого политического веса.

Русское население практически не проникло внутрь Башкирии: к середине 1730-х годов во внутренних районах Башкирии существовали лишь Соловаренный (Табынский) городок, построенный в среднем течении реки Белой в 1684 году и разрушенный в ходе восстания 1704–1711 годов{297}, и Сакмарск, основание которого около 1720 года вышедшими из Сибири казаками на путях, связывавших эту территорию с Центральной Россией, вызвало многочисленные протесты башкир и активные попытки его военной ликвидации{298}. Поэтому и российское дворянство Башкирии не имело под собой прочной почвы в виде массовой российской крестьянской колонизации, сосредотачивалось преимущественно на окраинах заселенной башкирами территории, было достаточно сильно зависимо от башкирской верхушки и в определенной мере интегрировано в башкирские структуры.

Иван Кириллович Кирилов[64] отмечал в 1730-е годы крайнюю скудость основной массы русского служилого населения в Уфимском уезде, вынужденного вследствие этой скудости работать в услужении у воевод: «…самые служилые люди […] те ни лошадей к службе, ни ружья собственного годного иметь не могут, и в такую мизерию приведены, как крестьяне — что ни заставят, то на них делают; куда хотят, туда посылают; сено косят, в денщиках дворяне лошадей и дворы чистят, огороды копают…»{299} О собственно дворянстве Кирилов выразился еще образнее: «…из лучших уфимских дворян и половина не сыщется, которые б были не лапотники»{300}. В этих условиях немногочисленное российское дворянство в Башкирии не могло отличаться высоким уровнем корпоративной сплоченности и сознания сословного единства. Оно оказывалось нередко в определенной экономической зависимости от башкирского населения, зачастую арендуя земли и промысловые угодья у башкир, а потому было глубоко втянуто в хозяйственную систему Башкирии и почти поголовно свободно владело башкирским языком{301}.

Таким образом, несмотря на почти 180-летнее нахождение под властью России, башкиры к началу 1730-х годов оставались почти полными хозяевами собственной территории, а немногочисленная российская дворянская корпорация находилась здесь скорее на положении «национального меньшинства», не обладая, в отличие от смоленской шляхты, какими-то особыми правами и привилегиями. Петровские реформы практически не изменили на первых порах ее статуса и положения. Как выразился в одном из устных выступлений Б.А. Азнабаев, правительство фактически «пожертвовало уфимской дворянской корпорацией» в угоду своим более значимым интересам — несмотря на то что эта корпорация была почти исключительно русской по своему составу.

Это лишний раз предостерегает нас от упрощенных оценок правительственной политики на национальных окраинах, определявшейся более сложным набором компонентов, чем просто игнорирование прав местного населения в угоду русскому — примитивный «колонизаторский» комплекс, в реальности не существовавший.

В политике по отношению к уфимской служилой корпорации русского дворянства, как и в политике в отношении смоленской шляхты, «национальная» линия не была главной: скорее здесь превалировали интересы «пограничной» политики, в которой стабильность окраинного региона и прочность границ были доминирующим мотивом, заставлявшим в первую очередь принимать в расчет не потребности этнически русского населения, а интересы значительных на окраинах национальных автономных групп с их долго сохранявшимися (и охранявшимися) особыми правами и привилегиями.


Сергей Алексеевич Мезин. Саратовские воеводы и коменданты первой половины — середины XVIII века

«В Саратове дворяня беспоместные…»: Дворянство и администрация в Саратове первой половины XVIII века

XVIII век — время формирования дворянского сообщества на территории Саратовского Поволжья. Можно выделить два источника роста удельного веса дворянства в жизни края. Во-первых, это распространение дворянского землевладения, начавшееся на рубеже XVII–XVIII веков с северо-западных уездов будущей Саратовской губернии{302}. Во-вторых, это рост и «укоренение» дворянской военно-административной верхушки Саратова, превратившегося в XVIII столетии из окраинной крепости в крупный город, а с 1781 года — в центр Саратовского наместничества (губернии). Лишь в конце столетия оба источника слились в единый поток, превративший Саратовское правобережье в хлебородный помещичий край, а словосочетание «саратовские деревни» — в нарицательное обозначение дворянского благосостояния{303}.

Что касается первой половины XVIII века, то в этот период земледельческая округа Саратова еще только формировалась. Городское дворянство не было связано с окрестными землями. Присланный в 1704 году царский указ из Ближней канцелярии, предписывавший саратовским дворянам и иноземцам в количестве 44 человек служить «с земель», а не «с жалования»{304}, по-видимому, не был реализован. Как доносил позже в Сенат саратовский комендант, «в Саратове дворяня беспоместные и к городу Саратову уезду, сел и деревень дворового числа ни за кем нет…»{305}. Особенности развития окраинного волжского города наложили отпечаток не только на хозяйство, но и на жизненные стратегии местных дворян: в Саратове первой половины XVIII века имел место массовый переход потомков служивших здесь «детей боярских» в купечество. Как показала Екатерина Николаевна Кушева, большинство служивших в Саратове дворян в петровское время получали лишь денежное и хлебное жалованье, поместий и крепостных не имели, а условия жизни в Саратове втягивали их в торгово-промысловую деятельность{306}.

Военно-административная верхушка города, прежде всего его воеводы и коменданты, конечно же, сохраняли свою принадлежность к благородному сословию. Тем не менее их деятельность в Саратове приобретала и особые черты, связанные с экономикой края, а также, например, с тем, что Саратов претендовал на роль своеобразной калмыцкой «столицы».

К сожалению, в местных и центральных архивах сохранилось крайне мало саратовских документов первой половины XVIII века. Не случайно Александр Александрович Гераклитов называл это время «наиболее темным периодом в истории нашего края». Имеющиеся отрывочные сведения о городской администрации и — шире — о местном дворянстве того периода проанализированы в работах Александра Александровича Гераклитова, Екатерины Николаевны Кушевой, Евгения Константиновича Максимова, Сергея Алексеевича Мезина{307} и др. Отдельные комплексы документов дают возможность достаточно подробно, словно через увеличительное стекло, рассмотреть единичные эпизоды из практики саратовских воевод и комендантов и приблизиться к пониманию движущих сил местной истории. Однако состояние источников не позволяет в полной мере использовать методы микроистории при изучении саратовского дворянства и анализировать на местном уровне глубинные социальные процессы, происходившие в провинциальной России первой половины — середины XVIII века.

Автор статьи ставит перед собой более скромные задачи. Во-первых, уточнить списочный состав саратовских воевод (комендантов) рассматриваемого периода. Для Саратова XVII века такая работа была проделана А.А. Гераклитовым{308}. Для первой половины XVIII века, когда Саратов выдвинулся в число значительных по населению и экономике городов России, важность такого поиска очевидна.

Во-вторых, имеющиеся в моем распоряжении документы позволяют раскрыть особенности деятельности отдельных администраторов. В частности, коменданта Дмитрия Ефремовича Бахметева (1714–1721) и воеводы Ивана Алексеевича Казаринова (1752–1757). Сохранившиеся следственные дела этих саратовских администраторов дают весьма колоритный, хотя и несколько односторонний материал для характеристики воеводской практики, службы и жизненных интересов провинциального дворянина в окраинном волжском городе.

Обращение к документам о строительстве воеводских домов в Саратове середины XVIII века позволяет выделить некоторые черты материального благосостояния, быта и повседневной жизни воеводской администрации.


«Прочим не в образец»: специфика воеводской должности в Саратове первой половины — середины XVIII века

Изучение местного управления в России первой половины — середины XVIII века имеет давнюю историю и позволяет в общих чертах представить эволюцию воеводской должности в этот период{309}. Хотя городская реформа 1699 года лишила воевод финансовых и судебных полномочий в отношении посадского населения, они сохраняли в своих руках военную, административно-полицейскую, а частично финансовую и судебную власть над населением города и его округи. В окраинном городе-крепости эта власть могла быть практически неограниченной. Губернская реформа 1708–1710 годов переименовала городских воевод в комендантов. Последние назначались бессрочно. Они были поставлены в зависимость от губернаторов, но к ним в связи со сломом приказной системы перешли дополнительные судебные полномочия. В ходе реформ 1719 — начала 1720-х годов еще больше укрепилась власть губернаторов и воевод провинций. Были подтверждены права городских магистратов. Была предпринята попытка создать ведомственную вертикаль судебной и финансовой власти. Проводились, хотя и очень ограниченно и непоследовательно, принципы разделения и выборности местных властей. Однако в обстановке административных перемен, постоянной военной угрозы и непрекращающихся разбоев роль комендантов в жизни города едва ли уменьшалась.

«Контрреформа» 1727 года восстановила власть воевод в городах и уездах, сосредоточив в их руках все ветви управления и поставив под их контроль городские магистраты. Обязанности воевод были расписаны в «Наказе…» 1728 года{310}. Воеводы назначались исключительно из дворян в офицерских чинах. Лишь воеводы крупных городов получали жалованье, остальные местные управленцы должны были довольствоваться «от дел». В 1730 году было принято решение о двухлетнем сроке воеводских полномочий, но на практике это узаконение не соблюдалось, и указ 1745 года повелевал «воеводам быть непременным, пока он умрет или впадет в какие подозрения»{311}. В 1760 году Сенат предписал менять воевод через каждые пять лет.

Есть основания утверждать, что воеводская должность в Саратове в рассматриваемый период имела свою специфику. В начале XVIII века саратовские воеводы находились в ведении приказа Казанского дворца, с 1710 года коменданты Саратова подчинялись казанскому губернатору, а с 1717-го — астраханскому. С 1728 по 1739 год в связи с эпидемией чумы в низовьях Волги Саратов был временно приписан к Симбирской провинции Казанской губернии. Саратов, хотя и назывался уездным городом, официально такого статуса в рассматриваемый период не имел[65], как не имел и стабильной крестьянско-помещичьей округи. Население города и окрестностей отличалось социальной пестротой и текучестью. До строительства Царицынской укрепленной линии (1718–1720), да и позже, в Саратовском Поволжье сохранялась опасность набегов кочевников. В весеннее и летнее время Саратовское левобережье было местом, где кочевала большая часть калмыцких улусов. В последнее десятилетие петровского царствования и в 1730-е годы Саратов выделялся из среды периферийных городов тем, что исполнял роль своеобразной калмыцкой «столицы». В связи с этим на саратовских комендантов и воевод возлагались дополнительные обязанности, и подчинялись они не только губернатору, но и Коллегии иностранных дел. Вопрос о назначении саратовского коменданта решался на высоком уровне. Так, например, в 1725 году Верховный тайный совет решал участь известного администратора, бывшего до того астраханским губернатором, — Артемия Петровича Волынского: быть ли ему у «калмыцкого дела» и жить в Саратове или управлять Казанской губернией{312}. В 1727 году подполковник Василий Пахомович Беклемишев назначался воеводой в Саратов специальным решением Верховного тайного совета{313}.

Как крупный волжский город, близкий по численности населения к Астрахани, Симбирску, Нижнему Новгороду, Саратов после 1727 года управлялся воеводами в звании подполковника и полковника, что также было редкостью среди городовых воевод. Можно предположить, что они получали жалованье наряду с провинциальными воеводами полковничьего ранга (300 рублей){314}. В 1750 году саратовский воевода получал 441 рубль 6 копеек в год, и только в 1752-м ему было положено содержание «прочим не в образец» — 1200 рублей{315}. Военное значение города зависело от политической обстановки в Нижнем Поволжье: в 1704 году гарнизон Саратова насчитывал 661 человека{316}; в 1727 году в связи с обострением отношений с калмыками предлагалось «в лутчую оборону и преуспеяние и калмыкам в страх всегда стоять при Саратове» Астраханскому драгунскому полку{317},[66] но на деле при воеводе состояли 900 казаков{318}; в 1738 году здесь числилась лишь одна рота в 85 человек пехоты и 63 казака{319}, а в 1740 году в команде воеводы состояло 300 волжских и хоперских казаков{320}. В 1747 году в Саратове числились 202 казака и еще 150 были определены к соляному делу{321}. Даже после создания Царицынской укрепленной линии и расположения там Ростовского драгунского полка опасность калмыцких набегов не исчезла: «от калмык беспрестанно подбеги бывают для отгону табунов и скота» (1727), калмыки поступают «яко сущие неприятели, грабят и бьют людей в смерть» (1728). К калмыцким набегам иногда добавлялись нападения киргиз-кайсаков (казахов). Саратовский воевода жаловался: «киргиз-кайсаки […] верст в 100 идущим из низовых городов российским людям на реке Волге чинят великие разорения и нападения, и для поиска над оными кайсаками, за малолюдством, послать некого» (1740){322}. Охрана Волжского пути постоянно была в поле зрения саратовских воевод. Им часто поручалась закупка лошадей и верблюдов для армии{323}. В 1730-е годы в Саратове ежегодно закупалось лошадей для драгунских полков на сумму более 7 тысяч рублей{324}.

В 1750 году саратовское воеводское управление было соединено с администрацией Соляного комиссариатства{325}, ведавшего разработкой соли на озере Эльтон, что позволяло воеводе распоряжаться громадными материальными средствами и специальной воинской командой.


Саратовские воеводы: кто они?

Итак, что известно о личностях саратовских воевод первой половины — середины XVIII столетия? Последним в списке саратовских воевод XVII века, составленном А.А. Гераклитовым, значится стольник Алексей Яковлевич Новосильцев, исполнявший должность воеводы в 1698–1702 годах. При нем Саратову по царскому указу от 6 марта 1700 года были пожалованы 300 тысяч десятин земли «на выпуск и на табунные пастбища, и на сенные покосы, и с лесными угодьи»{326}. Эти огромные земельные владения в дальнейшем послужили для обогащения городской верхушки.

Саратовский воевода Федор Змеев[67] (1705) известен по документам, связанным с Астраханским восстанием. Узнав, что восставшие астраханцы убили воеводу и «идут вверх Волгою рекою по государевы городы», он разослал по окрестным уездам просьбы прислать ратных людей для защиты города от «воров». В его отписке было сказано, что в Саратове «служилых людей и пушек и пороху самое малое число»{327}. По-видимому, это было связано с тем, что половина саратовских служилых людей находилась в «Свейском походе»{328}. Не исключено, что тот же Федор Иванович Змеев служил в 1712–1716 годах ландратом в Пензенской провинции{329}. В начале 1720-х годов команда подполковника Змеева занималась покупкой у калмыков драгунских лошадей{330}, но нельзя с уверенностью сказать, что во всех случаях речь идет о бывшем саратовском воеводе. И все-таки тяготение представителей этой дворянской фамилии к Саратовскому Поволжью заметно: в 1721 году некий поручик Змеев доносил на коменданта Бахметева «в недодаче дел, принадлежащих к Юстицколлегии»{331}.

Происходивший из нижегородских дворян Никифор Пахомович Беклемишев стоял во главе города примерно с 1706 по 1712 год{332}, в период Булавинского восстания и некоторое время после него. Примечательно, что в официальных документах того времени его называют и «комендантом», и «воеводой». Он, очевидно, первым из саратовских администраторов уже в 1708 году примерил на себя новое название должности, появившееся в ходе губернской реформы. Семья Беклемишевых оказалась тесно связанной с Саратовом в первой половине XVIII века. В 1706 году Никифор и Василий Пахомовичи Беклемишевы выдали свою сестру Авдотью за Алексея Тихоновича Шахматова — представителя самого богатого и знатного дворянского рода Саратова того времени{333}. Во время Русско-турецкой войны 1710–1713 годов Н.П. Беклемишев получил задание «склонить» калмыцкого хана Аюку к войне с крымскими и кубанскими татарами, о чем сохранилось его доношение царю{334}. Заметим, что Никифор Беклемишев был первым саратовским воеводой, вплотную занимавшимся калмыцкими делами.

В 1713–1714 годах комендантом Саратова был Иван Ефремович Бахметев (1648–1729){335}, который довольно скоро передал управление своему брату — самому, пожалуй, известному из саратовских комендантов петровского времени: Дмитрий Ефремович Бахметев был назначен на должность саратовского коменданта в 1714 году, но затем два года неотлучно состоял при калмыцком хане Аюке, вернувшись к управлению городом в 1717–1721 годах{336}; о нем речь пойдет ниже. 5 ноября 1722 года на комендантскую должность был назначен Гаврила Никитич Репьёв, 60-летний ветеран из мелкопоместных дворян, управлявший городом до 1724 года включительно{337}.

Воеводство В.П. Беклемишева народное предание связывало с посещением Петром I Саратова в 1722 году. Царь якобы проявил внимание к воеводе, который был «мущина молодой, собою видный, красивый — кровь с молоком, ласковый, добрый и поклончивый. Город истинно любил его за приветливость и добродушие». В благодарность за достойную встречу царь якобы пожаловал Беклемишеву остров около Саратова{338}, но эти фольклорные сведения не соответствуют действительности: В.П. Беклемишев был саратовским воеводой позже. С 1723 года он в чине капитана состоял уполномоченным Коллегии иностранных дел при хане Аюке{339}. В этой должности он получил майорский чин и после смерти Аюки обострил отношения с калмыцким владетелем Дондук-Омбой: стал ему «весьма он противен […] и ищет всегда где б ево (Беклемишева. — СМ.) поймать, и ныне он и в улусы опасен ездить»{340}. Тем не менее правительство ценило его опыт в сношениях с калмыками: он был пожалован в подполковники, а 4 января 1727 года Екатерина I «указала подполковнику Беклемишеву для лутчего в калмыцких делах управления быть в Саратове воеводою»{341}. Но начал он исполнение воеводской должности не ранее весны следующего года: так, на документе саратовской канцелярии от 15 сентября 1727 года стоит подпись подполковника Григория Хвостова{342}, который, вероятно, исполнял комендантскую должность и в это время, и несколько позже — в начале 1728 года{343}. Относящиеся к тому же 1728 году доношения в Верховный тайный совет о карантинных мерах, направленных на предотвращение распространения «моровой язвы» (чумы), случившейся в Астрахани, принадлежат уже воеводе В.П. Беклемишеву{344}. С 1732 года В.П. Беклемишев упоминается в звании полковника. Его деятельность в качестве саратовского воеводы прослеживается по документам 1731–1735, 1737–1738, 1740 и 1744 годов{345}. В марте 1737 года по распоряжению Кабинета министров он передал управление «калмыцкими делами» (со всей канцелярией, толмачами, офицерами и казаками) коменданту города Царицына полковнику Петру Кольцову, сохранив за собой должность воеводы Саратова{346}. Это позволяет полагать, что В.П. Беклемишев был саратовским воеводой необыкновенно долго — с 1727-го (фактически с 1728-го) по 1744 год[68]. Под 1739 годом товарищем воеводы назван Иван Семенович Дмитриев{347}. Имеющееся в краеведческой литературе упоминание о том, что в 1736–1737 годах воеводой был майор Илья Несветаев{348}, является ошибочным. Несветаев действительно состоял в воеводской должности, но позже — после смерти В.П. Беклемишева: его подпись стоит на документе от 15 марта 1745 года{349}.

Доподлинно известны некоторые факты воеводского правления В.П. Беклемишева, связывающие его с Саратовом. В начале своего воеводства он получил по указу Астраханской губернской канцелярии в пожизненное пользование остров на Волге повыше Саратова для сенных покосов{350}. Закрепившееся за островом название «Беклемишевский», по-видимому, способствовало сохранению исторической памяти о воеводе в городской среде. Во время своего воеводства (возможно, после пожара 1738 года) он «силно» завладел дворовым местом бывшего отставного стрельца Павла Деревягина «в новопоселенной Дворянской улице» и выстроил на нем «хоромное строение»{351}. В.П. Беклемишев умер в Саратове и был похоронен в семейном склепе в правом приделе церкви саратовского Крестовоздвиженского монастыря. Его захоронение было обнаружено случайно при ремонте Крестовоздвиженской церкви в 1905 году. Прочитанная на надгробной плите надпись позволяет точно указать годы жизни В.П. Беклемишева (1687–1 декабря 1744){352}. При сносе церкви в 1930-х годах могила была уничтожена, надгробная плита не сохранилась. Из захоронения удалось извлечь шелковый камзол воеводы, выставленный после реставрации в Саратовском областном музее краеведения.

Два брака В.П. Беклемишева оказались бездетными. После его смерти в тяжбу за оставшееся движимое и недвижимое имущество воеводы вступили его вдова Татьяна Ивановна Беклемишева, его сестра Ирина Пахомовна Протопопова и внучатая племянница Елена Ивановна Анненкова (внучка воеводы Н.П. Беклемишева){353}. Вдова вскоре умерла. Описанное движимое имущество («деньги и платье, посуда серебряная, медная и оловянная»), хранившееся в кладовой воеводского дома, было разграблено, а воеводский дом отошел к родственникам Беклемишевых — Шахматовым. В сохранившихся отрывках судебного дела упоминаются «конские заводы и всякий скот», оставшиеся после воеводы. Используя для покосов «Беклемишевский» остров, воевода несомненно был вовлечен в товарное скотоводство, которое процветало в Саратове на принадлежащих городу землях. Большой интерес представляет упоминание в деле о «саратовских и синбирских его деревнях». Оно свидетельствует об одной из первых попыток саратовской воеводской администрации укорениться в пустующих землях Саратовского «уезда». Не известно, являлись ли потомками саратовских воевод первой половины XVIII века представители дворянского рода Беклемишевых, внесенные в XIX веке в VI и III части «Дворянской родословной книги Саратовской губернии»{354}.

Если начало 1745 года отмечено, как уже упоминалось, воеводством Ильи Несветаева, то уже 3 июля 1745 года саратовским воеводой стал надворный советник Степан Афанасьевич Дурасов{355},[69] — 62-летний отставной премьер-майор, с 1738 года проживавший в соседнем Петровске. Вместе с полковником Николаем Федоровичем Чемодуровым он обследовал озеро Эльтон{356}. Его воеводские подписи встречаются на подлинных документах 1749 года{357}.

Тот же полковник Н.Ф. Чемодуров, являвшийся одновременно главой Соляного комиссариатства, стал преемником Степана Афанасьевича Дурасова на воеводской должности (1750–1752){358}. По его ходатайству в 1751 году была учреждена прямая почта между Саратовом и Москвой{359}.

Иван Алексеевич Казаринов был воеводой Саратова в 1752–1757 годах. Его сменил в 1757 году Афанасий Квашнин-Самарин{360}. Завершает ряд саратовских воевод интересующего нас периода коллежский асессор князь Мельхисидек Баратаев, известный по документам 1761–1762 годов.

Сохранившиеся в фондах Сената следственные дела саратовского коменданта Д.Е. Бахметева и воеводы ИА. Казаринова позволяют более подробно рассмотреть деятельность этих администраторов и их отношения с городским обществом.


«Дмитрий Бахметев с сыном явились в великих воровствах…»

Дворянский род Бахметевых выводил свое происхождение от некоего Аслама Бахмета — родственника царевича Касима, перешедшего на службу московскому князю Василию Васильевичу Темному в середине XV века. Бахметевы получали поместья от Ивана Грозного, царь Федор Иванович жаловал их воеводством. Дед братьев Бахметевых Юрий Ерофеевич был в Касимове полковым воеводой, отец — Ефрем Юрьевич — был послан царем Алексеем Михайловичем воеводой против башкир. О старшем брате Иване Ефремовиче в справке из сенатского разрядного архива сказано:

Иван Ефремов сын Бахметев в прошлом во 191 (1683) году по указу Ивана Алексеевича, Петра Алексеевича был пожалован вое водою в низовых городех на калмыцкого Аюкая и иных тайшей, а у него в полку были ратныя люди низовых городов, донские атаманы и казаки; а будучи в низовых городех над калмыки и воровскими татары поиски чинил и языков великим государям к Москве присылал […] И за тое службу пожалован он Иван великих государей жалованием шубою и кубком и поместною и вотчинною придачею…{361}

Тот же Иван Бахметев участвовал в подавлении восстания Степана Разина, в Крымских походах, был с царем Петром в Азовском походе; именно он упомянут в истории о взятии 20 июля 1696 года крепости в дельте Дона: «сдался Лютик на дискрецию. Сию крепость принял у турков стольник Иван Бахметев с донскими казаками»{362}. Дмитрий Бахметев в 1702 году был воеводой в Астрахани{363}.Таким образом, эти представители старинного дворянского рода, из которого вышло немало воевод, были тесно связаны по службе с Нижней Волгой, с «низовыми городами».

Братья Бахметевы входили в состав Государева двора. В «Боярском списке» 1706 года они значились стольниками. За Иваном Ефремовичем числилось «в Арзамасе, в Ярославле, на Кинешме, на Алатаре» 63 двора, за Дмитрием Ефремовичем было записано 83 двора «в Арзамасе, на Алатыре, на Резани, на Кошире»{364}.

В начале Северной войны мы встречаем братьев Ивана и Дмитрия в «Свейском походе», на северо-западе России. Полк Дмитрия Бахметева стоял в Новгороде под началом Бориса Петровича Шереметева, его старший брат был полковником и товарищем воеводы Петра Матвеевича Апраксина в Ладоге. Из доклада Апраксина царю (27 апреля 1702 года) известно, что определили «Ивана Ефремова сына Бахметева к низовой коннице для походов; с теми людьми он служивал и заобычен»{365}. «Низовая конница», в состав которой входили татары, калмыки, башкиры, казаки и конные стрельцы нижневолжских городов, участвовала в «промыслах» над неприятелем в Лифляндии, разоряя города и мызы. В 1702–1703 годах «низовые» полки принимали участие в завоевании Ингрии. Полк Д.Е. Бахметева сильно пострадал в этих походах от падежа лошадей: из 1000 человек 800 оказались «безконными». Лишь 200 конников Д.М. Бахметева отправились в конце августа 1703 года под командованием Б.П. Шереметева в поход к Пскову через Лифляндию и Эстляндию для разорения края{366}. Говоря среди прочих о «саратовцах» «Дмитриева полку Бахметева», Шереметев спрашивал царя: «Как из походу естли, за помощью Божиею, в добром здоровье возвратимся, домой их отпускать ли?» На что царь отвечал: «…сих не отпускать, потому что зимою с богом еще нечто учинить» планировал{367}. Во время Астраханского восстания 1705 года царь высказывал недоверие к «саратовцам» и другим «низовцам», участвовавшим в карательном походе Б.П. Шереметева на Астрахань, и приказывал отправить их на театр военных действий в Польшу, но о дальнейших военных походах Д.Е. Бахметева у нас сведений нет. Его брат И.Е. Бахметев в 1708 году совершил карательный поход против башкир во главе десяти тысяч калмыков хана Аюки{368}. В 1711 году он участвовал в походе против кубанских татар. После недолгого пребывания на посту саратовского коменданта (1713–1714) Иван Ефремович стал уфимским обер-комендантом (1714–1719), а затем воеводой Уфимской провинции (1719–1722){369}. К хану Аюке посылали и Дмитрия Ефремовича, а перед назначением в Саратов Бахметев-младший также служил в Уфе{370}. Отрывочные сведения о деятельности Бахметевых до назначения их саратовскими комендантами позволяют сделать два наблюдения: братья Бахметевы с начала своей службы были связаны с «низовыми» городами, и в частности с Саратовом; они были людьми близкими к казанскому губернатору П.М. Апраксину, под властью которого с 1708 по 1713 год находилось все Среднее и Нижнее Поволжье.

16 января 1714 года именным указом Петр I назначил Д.Е. Бахметева комендантом Саратова и «для той службы» повелел дать «его великого государя жалованья пятьсот рублев на Москве з денежных дворов»{371}. Извещая об этом казанского губернатора Петра Самойловича Салтыкова, царь в своем указе объяснил столь щедрое жалованье тем, что Д.Е. Бахметев, находясь ранее по указанию Сената при хане Аюке, «объявил в Сенате остаточные золотые от розходу», то есть проявил честность в расходовании государственных средств{372}.

Став саратовским комендантом, Д.Е. Бахметев не отошел от калмыцких дел. В 1715 году хан Акжа обратился к Петру I с просьбой защитить его от неприятелей (башкир, крымских и кубанских татар, каракалпаков), которые не давали калмыкам спокойно кочевать между Волгой и Яиком. Царь приказал стольнику Д.Е. Бахметеву постоянно находиться при Аюке с отрядом в 600 человек (300 регулярных солдат и 300 казаков). Официальной задачей Бахметева была охрана жизни Аюки, но фактически он должен был следить за деятельностью хана и стараться, чтобы тот «был к его царскому величеству во всякой верности». Столь явная опека стесняла хана, и он просил Петра возвратить Бахметева в Саратов и сохранить за ним обязанности охранять калмыков{373}. Находясь при хане Аюке, Бахметев обращался в Сенат с просьбами направить к нему трех или четырех «заобычных» (то есть опытных) офицеров, а также дать ему денежного и хлебного жалованья, «да на приезд калмык надобно для увеселения их вина сто ведер»{374}. Пока Бахметев находился в калмыцких улусах, город Саратов «ведали» местные дворяне Иван Новиков и Яков Микулин.

Возвратившись в июне 1717 года в Саратов, Бахметев должен был и дальше контролировать внешние сношения Аюки, снабжать калмыков царским жалованьем, заботиться о калмыцком торге, об обращении калмыков в христианство и т.д.

Другой важнейшей стороной деятельности саратовского коменданта было обеспечение государственной монополии на торговлю солью, добываемой в Нижнем Поволжье. Для этих целей при коменданте состояло «соляное правление» из трех дворян и двух подьячих, которым были приданы 70 солдат. В ведении саратовских соляных «комиссаров» находилась огромная территория, включавшая значительные части Астраханской, Азовской и Казанской губерний. Из-за нехватки людей в соляном управлении вывоз «воровской соли» был распространенным явлением{375}.

О деятельности Д.Е. Бахметева в качестве саратовского коменданта нам известно благодаря тому, что в архиве сохранялись доношения царю на «воровства» коменданта{376} и его следственное дело, которое велось в Сенате, а также связанные с этим делом доношения самого Дмитрия Бахметева и его сына{377}.

Летом 1721 года через Саратов проезжал вновь назначенный астраханским губернатором А. П. Волынский. 23 июня 1721 года он писал царю:

Дмитрий Бахметев с сыном явились в великих воровствах, что русских полоненников ушедших (из плена. — С.М.) паки отдавали бусурманам и за то брали лошадей, и что фуражом, готовленным на драгунских лошадей, кормили своих, а драгунских поморили, и прочия многая воровства явились за ними…

В бытность А.П. Волынского в Саратове дворянин Я. Микулин, провинциал-фискал поручик Змеев, капитан Кольцов и подьячий К. Малинков подали жалобы на Бахметева. Комендант был допрошен в присутствии губернатора. Волынский «изволил гневаться матерною скверною и неподобною бранью», грозился посадить Бахметева «на чепь», забрал у него 69 лошадей и наложил штраф в сто рублей. Для исследования дела в Саратове были оставлены шесть офицеров. Они допросили самого Бахметева (по его словам, «больного при смерти») и его «людишек», которые «от него торговали». 25 сентября 1721 года по царскому указу Д.Е. Бахметев с сыном были взяты под арест и отправлены в Петербург «з делами».

Обвинения саратовцев против коменданта свидетельствуют прежде всего о бурной предпринимательской деятельности, которую комендант вел, злоупотребляя своим служебным положением. Бахметев беспошлинно торговал скотом, солью, рыбой, рыбным клеем (в качестве предметов торговли коменданта назывались также икра, шелк, ковры, сорочинское и русское пшено, мука, лисьи и волчьи меха, мед, лубки, лапти, лыки). При поездках в ханскую ставку он возил туда кумачи и сукна для обмена на лошадей и бухарские овчинки. Для собственной торговли комендант использовал казенные деньги (взял из «конского сбора» тысячу рублей) и подводы, привлекал в качестве торговых агентов подчиненных ему людей — солдат и драгун, а также крестьян своей нижегородской вотчины. Вел он и контрабандную торговлю с Хивой (официально прерванную до 1727 года). По словам доносителей, он занимался вымогательством, поощрял взяточничество, особенно со стороны калмыков. Положение «охранителя» калмыков открывало широкие возможности для обогащения: за взятки лошадьми Бахметев возвращал кочевникам русских пленных, вообще не радел о полоне, препятствовал крещению калмыков. Недоброжелатели обвиняли Бахметева не только в злоупотреблениях и попустительстве, но и в государственной измене — в тайных сношениях с кубанскими татарами. Жители Саратова жаловались на притеснения коменданта по отношению ко всем категориям горожан, от дворян до бобылей. Мастеровые люди, солдаты, бобыли работали на коменданта «безденежно и подневольно». Подчиненные Бахметеву драгуны и солдаты возили в Красный Яр пшено и муку для мены на калмыцких лошадей, пригоняли их в Саратов, стерегли до продажи. Бобыли косили на коменданта сено «стогов по 400» в год. Комендант даже позарился на какие-то пожитки городничего, «выбрав лутчее» из них для себя.

Комендантская должность, со слов доносителей и свидетелей, приобретает очертания большой предпринимательской компании с тысячными оборотами. Не только служебный статус, но и особенности географического и экономического положения Саратова способствовали разворачиванию этой деятельности. С молодости «заобычный» в обращении со специфическим населением нижневолжских городов и с калмыками, Бахметев использовал свой опыт для безудержного обогащения.

Факты произвола, перечисленные в доношениях, представляются вполне реальными, даже заурядными в обществе, где самому обер-прокурору Сената приписывали слова: «Все мы воруем, с тем только различием, что один более и приметнее, чем другой»{378}. Примечательно другое: несмотря на высокое положение брата и связи в окружении Петра, Д.Е. Бахметев понес наказание.

Взглянуть на это дело с другой стороны позволяют архивные материалы Сената и Кабинета Петра Великого. В оправдательном доношении в Сенат от 18 октября 1721 года{379} Д.Е. Бахметев клялся и божился, что он с кубанскими татарами вел только официальную переписку, русских пленников калмыкам за лошадей не отдавал, солью тайно не торговал, из казенных средств ничего «для своего интереса» не брал, а брал тысячу рублей из конских сборов «для самых своих крайних нужд». В свою очередь, бывший комендант обвинял в злоупотреблениях Я. Микулина и «саратовских бурмистров» и указывал на свою «радетельную и бескорыстную службу» в соляном управлении, благодаря которой государственная прибыль составила 168 670 рублей в ущерб интересам саратовских обывателей. Д.Е. Бахметев заявлял о том, что он «за старостью и за дряхлостью» готов выйти в отставку.

В апреле 1724 году сын коменданта майор Иван Дмитриевич Бахметев обратился к царю с прошением{380}, из которого следует, что на отца и сына судом «по оным делам» был наложен штраф 970 рублей. Д.Е. Бахметев, находясь под следствием, умер. Жалобу горожан на коменданта его сын объяснял «всеусердной» службой своего отца, который «как у соляных, так и у рыбных и у перевозных и у других сборов учинил прибыли сверх прежних окладов» 168 672 рубля 18 алтын, а прежде эта сумма якобы «обращалась» между саратовскими жителями. Утратив свой «интерес», саратовские жители сговорились между собой и подали жалобу на коменданта. Таким образом, при коменданте Д.Е. Бахметеве имело место противостояние городского населения и администратора не только из-за злоупотреблений последнего, но и на почве торгово-предпринимательской деятельности, которая с обеих сторон велась с нарушением законов.

В связи с невозможностью выплатить остаток штрафа и по поводу коронации императрицы Екатерины Алексеевны сын умершего коменданта И.Д. Бахметев просил освободить его от ареста и уплаты денег, выдать шпагу и определить на службу. Резолюция царицы на это прошение мне не известна. При этом в 1729 году тот же, по-видимому, майор Иван Дмитриевич Бахметев стал воеводой Алаторской провинции{381}.

Бахметевы сохранили связи с Саратовским Поволжьем. В 1728 году полковник Астраханского полка Иван Иванович Бахметев (племянник наказанного коменданта) вместе с воеводой В.П. Беклемишевым боролся с нарушителями карантина в Саратове{382}. Он сделал государственную карьеру и закончил свою жизнь сенатором и тайным советником{383}. В 1750–1760-х годах некий поручик Алексей Иванович Бахметев, из помещиков окрестных Саратову мест, брал в Соляной конторе подряды на поставку соли{384}. Потомки Бахметевых закрепились в Саратовской губернии, владели селом Бахметевка в Аткарском уезде и были внесены в VI часть местной «Дворянской родословной книги»{385}. Из рода саратовских Бахметевых вышел известный композитор Николай Иванович Бахметев (1807–1891). Одна из улиц исторической части Саратова до сих пор называется Бахметьевской{386}.


«До взяток жаден…» (Иван Алексеевич Казаринов)

Конфликт саратовцев с воеводой И.А. Казариновым произошел через четверть века после дела Бахметевых. Особые социально-экономические условия, сложившиеся в бурно растущем волжском городе, и в этом случае сыграли свою роль в назревании и разрешении спора саратовцев с воеводой.

Поданные в августе 1754 года в канцелярию Правительствующего Сената доношения на имя императрицы Елизаветы Петровны с жалобами на саратовского воеводу полковника И.А. Казаринова дают, конечно, не всеобъемлющее, но довольно разностороннее и колоритное представление о деятельности саратовской администрации середины XVIII века. Самое подробное доношение с перечислением преступлений воеводы исходило от саратовского купца Семена Ивановича Свинухина. Доноситель, по-видимому, имеющий представление о содержании статей «Наказа воеводам» 1728 года, последовательно подчеркивал, что Казаринов их нарушал. Еще одна жалоба была подписана «малороссиянами» Трофимом Самбурским, Семеном Чернышенко и Егором Дубровским от имени украинцев-солевозчиков{387}.

Полковник Казаринов с женой и детьми приехал в Саратов в октябре 1752 года на четырех ямских поводах, «в малом капитале»[70]. Расположился он с семьей в доме поручика Артамона Лукича Шахматова. Этот дом находился на старинном дворовом месте Шахматовых (площадью 242 квадратных сажени) рядом с Крестовоздвиженским монастырем. Двором некоторое время владел свойственник Шахматовых воевода В.П. Беклемишев, при котором были выстроены жилые хоромы и хозяйственные постройки (описание будет приведено ниже).

После смерти бездетного воеводы Шахматовы судебным порядком добились возвращения им двора вместе с постройками{388}. Казаринов сначала снимал эту усадьбу у Шахматовых, а затем приобрел ее[71], но постройки воеводского двора дважды сгорали в пожарах 1754 и 1757 годов.

Жалованье Казаринову было положено 1200 рублей в год, что «по тамошнему изобильному во всяком плодородии […] месту» считалось достаточным для безбедной жизни. Будучи саратовским воеводой, И.А. Казаринов купил в Московском уезде вотчины с крестьянами, «за которые дал 4700 рублев».

Кроме воеводства на Казаринова были возложены обязанности главного командира Соляного комиссариатства (при нем же переименованного в контору). В ведении конторы находилась добыча на озере Эльтон соли, доставка ее в Дмитриевск (Камышин) и Саратов, хранение в особых «магазинах» и дальнейшая отправка в российские города. В распоряжении командира находились целый штат чиновников и воинская команда. Он должен был заботиться об обеспечении промысла рабочей силой, о доставке соли силами украинцев-чумаков в Дмитриевск и Саратов. Солевозчики работали по договору с конторой. На поставку соли в города и губернии России конторой заключались подряды с купцами, дворянами и крестьянами, владевшими водным и гужевым транспортом. Были в распоряжении конторы и казенные суда. Монопольная добыча и продажа эльтонской соли была прибыльным предприятием с оборотом в сотни тысяч рублей. Многие жители Саратова были задействованы в этом предприятии (городская беднота шла в «ломщики» соли, обеспеченные горожане брали подряды на вывоз соли). На другой стороне Волги украинцы-чумаки образовали Покровскую слободу.

По административным и судебным делам, а также по вопросам городского благоустройства воевода взаимодействовал с городским магистратом, который возглавлял тогда купец Карп Москвитин. При воеводской канцелярии содержались колодники, воевода вершил суд по уголовным делам.

И.А. Казаринову приходилось немало заниматься вопросами городской планировки и строительства. Сенатский указ предписывал ему расширять улицы и оставлять свободное пространство вокруг казенных построек{389}. Разрешение воеводы требовалось на строительство нового жилья и перестройку старого. Он распределял «дворовые места» в городе. Саратов был растущим городом; строительство жилья велось уже за городским валом, за Царицынскими и Московскими воротами, «в степи». И.А. Казаринов принял решение об уничтожении обветшавших городских укреплений: в 1753 году он приказал городским жителям ров заваливать «назьмом». Со стороны Глебучева оврага в районе Воздвиженской улицы вместо вала «сделал ровное место площадью»[72]. В соответствии с предписанием Наказа воеводам 1728 года{390} Казаринов вывел мясной ряд из центра города («саженях в ста от Волги реки») за Московские ворота «близ кузнечного ряду», что вызвало недовольство некоторых жителей. В 1754 году воевода хлопотал перед Сенатом о строительстве каменного здания для размещения Соляной конторы и воеводской канцелярии. Хотя в конце 1740-х — начале 1750-х годов в городе были предприняты некоторые меры по обеспечению пожарной безопасности, именно на воеводство Казаринова выпали два крупнейших пожара — 1754 и 1757 годов. После опустошительного пожара 1757 года Казаринов приказал раздать по заготовительной цене обывателям весь имеющийся лес, предназначенный для строительства казенных соляных магазинов. Это было необходимо не только для того, чтобы саратовские жители получили крышу над головой, но и для того, чтобы обыватели «к будущей зиме приезжему за солью народу пристанище изготовили». Из Средств Соляной конторы пострадавшим жителям выдавались ссуды на строительство по 5–10 рублей за круговой порукой{391}.

Сам воевода Казаринов жил в Саратове, как говорится, на широкую ногу. На принадлежащей городу земле он завел два хутора. Один находился по Московской дороге в семи верстах от города, где воевода имел яблоневый сад; другой был расположен в двух верстах от города по Царицынской дороге при Дресвянских озерах (на месте современного городского парка). На хуторах, по обыкновению богатых саратовцев, имелось множество скота и лошадей для продажи. Один из волжских заливных островов воевода определил под свои сенные покосы. Сено шло не только собственному скоту, но и на продажу: «1000 копен волоковых по 90 рублев». В своем хозяйстве Казаринов использовал труд служилых людей — казаков и даже дворян, служивших «при делах в калмыцкой орде». Разъезжал Казаринов по городу в коляске с казачком, специально одетым в «гайдуцкое платье, при сабле». Зимой воевода носил «на лисьем меху немецкую шубу», крытую сукном оливкового цвета и обложенную золотым позументом, были у него «сапоги красные турецкие, подбитые бурметем дикого цвету».

Наконец, документы характеризуют обхождение Казаринова с подвластным населением и подрядчиками. По словам доносителей, действовал воевода методами запугивания и вымогательства. Побои, наказания плетьми, «скверно-матерная брань» в адрес «саратовских граждан, живущих в городе, а особливо в округе, в хуторах, привели в великую робость и страх». Отдаленность Саратова от «вышних правительств» создавала атмосферу безысходности и безнаказанности. Лихоимство воеводы, судя по доношениям, не имело пределов. Он брал взятки осетрами, сукном, лошадьми, сеном и, конечно, деньгами: «До взяток жаден, чтоб ни одна копейка его рук миновать не могла». Деньги брал с просителей наедине, без свидетелей. Особенно большие злоупотребления допускались при заключении подрядов на перевозку соли. Зависимых от него людей Казаринов употреблял «в партикулярные услуги» «яко невольников, паче крепостных людей». Нарисованная в жалобах картина весьма правдоподобна в своей обыденности, но за ее полную объективность, конечно, поручиться нельзя: доносители могли сгущать краски.

После слушания доношений в Сенате в Саратов была послана комиссия коллежского асессора Т. Хотяинцева, которая и расследовала на месте факты, изложенные в жалобах. При этом жалобщик купец Свинухин допустил ряд оплошностей: в своем доношений он свидетельствовал за других, «глас о себе имеющих», что было запрещено законом. В ходе следствия Свинухин неудачно обвинил Казаринова в непочтительных действиях против императрицы, а затем заявил, что «якобы он Хотяинцев имеет с полковником Казариновым […] согласие и частые компании». Действительно, Казаринову заранее оказалось известно содержание сенатского указа о комиссии, и он провел предварительную работу с возможными свидетелями. Все они — саратовские жители и «хохлы-атаманы» — отказались подтвердить жалобы. Донос Свинухина был признан «затейным» и ложным. Доносчиков приговорили высечь кнутом, а купца Свинухина после наказания сослать на жительство в Оренбург.

Как видим, решение по делу полковника Казаринова оказалось не в пользу саратовских жителей. Городское общество не смогло консолидироваться перед лицом представителя государственной власти. Казаринов оставался в своей должности до 1757 года. О том, насколько справедливым оказался суд, мы могли бы сказать, зная доподлинно, что увезли коллежский асессор Тимофей Хотяинцев и четыре его помощника из Саратова в Москву на девяти (!) потребованных ими подводах. Впрочем, коррумпированность служителей Соляной конторы не вызывала сомнений у правительства. Один из ее управителей — Волков — позже был предан военному суду вместе со своей командой{392}. Должности воеводы и командира Соляной конторы были разделены.

В доношений Свинухина упоминается сын воеводы подпоручик Дмитрий Казаринов, шестнадцати лет от роду, определенный отцом в комиссары «к приему и раздаче за поставочную соль денежной казны». В 1764 году, будучи в звании секунд-майора, Д.И. Казаринов подал жалобу о взяточничестве командира Низовой соляной конторы Волкова{393}. Весьма вероятно, что Д.И. Казаринов был отцом Сергея Дмитриевича Казаринова, поступившего на службу в 1778 году. Это старший из Казариновых, упомянутый в деле о потомственном дворянском достоинстве рода Казариновых, заведенном в связи с перенесением их рода из I во II часть «Дворянской родословной книги Саратовской губернии»{394}.


«Учинить вновь чертеж… всему строению… без излишества»: воеводские дома в Саратове середины XVIII века

История упомянутой выше городской усадьбы Шахматовых-Беклемишевых — Казариновых свидетельствует о том, что воеводский дом в Саратове стал собственностью дворянских семей, укоренившихся в городе. «Владенная выпись» 1749 года подробно характеризует постройки беклемишевского двора:

Ворота створные сосновые фигурные, столбы дубовые с калиткою, по обе стороны заборы сосновые крашеные красною краскою; четыре горницы жилые бревенные, пятая кладовая; в передней горнице, также и в спальной, печи муравленые, в сенях один чулан с нужником, чрез сени в горнице печь муравленая, в задней горнице печь кирпишная, в задних сенях с чуланом нужник же; на них чердаки двойные крыты лубями и тесом, кругом их балясы крашеные и притом наверху нужник; и крашены те хоромы красною краскою; мерою в длину одиннадцать сажен, поперек пять сажен два аршина с половиною.

Как видим, дом имел двое сеней с чуланами и нужниками, две парадные комнаты с муравлеными (изразцовыми) печами, одну заднюю горницу с кирпичной печью да кладовую; «двойные чердаки», по-видимому, были летними жилыми помещениями, поскольку в них не было печей, но при них был нужник; «балясы крашеные» составляли что-то вроде гульбища вокруг чердака; дом, скорее всего, стоял посреди двора.

Приворотие три избы сосновые бревенные с сеньми крыты лубями и драньем в них три печи кирпишные; баня с предбанником бревенная мерою длины три сажени один аршин две четверти, поперек две сажени, покрыта лубями и драньем, в ней печь кирпишная; кухня брусяная мерою длины три сажени два аршина, в ней печь и очаг кирпишные, покрыта лубями и драньем, промеж кухни калитка сосновая на петлях.

Пять анбаров под одной линией, брусчатые, покрыты лубями и драньем мерою длины четырнацат саженей, поперек три сажени один аршин: под ними два погреба ледяные дубовые бревенные, да два же погреба кладовые дубовые ж бревенные, и в них вкладено три окошка кирпичом.

Конюшня с сенницею брусяные покрыты лубями и драньем мерою в длину четыре сажени два аршина две четверти, в ней одиннацать стоилов, один отдел перед конюшною на перилах, два чулана; сарай тесовой ворота створные сосновые столбы дубовые, в который ставютца коляски, мерою в длину семь саженей, поперек шесть сажен, покрыты лубьями и драньем{395}.

Таким образом, перед нами предстает картина богатой городской усадьбы 1740-х годов. Кроме жилого, по сути двухэтажного, дома комплекс включал в себя три людские избы, баню, кухню, амбары с погребами, конюшню на 11 стойл, каретный сарай.

Между тем вновь приезжавшие в Саратов воеводы сталкивались с отсутствием казенного воеводского двора. Таковой сгорел вместе с канцелярией во время большого пожара 1738 года. Поэтому в 1749 году, как только Шахматовы вернули себе усадьбу, в которой ранее проживал В.Н. Беклемишев, саратовский воевода обратился через Астраханскую губернскую канцелярию в Камер-коллегию с просьбой о постройке нового воеводского двора, канцелярии и острога{396}. Из этого доношения следует, что в 1740-х годах воеводская канцелярия находилась в «малом и непрочном» здании «о двух покоях». (На плане Саратова 1746 года воеводская канцелярия показана в малом строении к северу от Троицкого собора.) Приказные и судейские служители были вынуждены ютиться в одной комнате, поскольку острога в городе не было. В земляной тюрьме страдали многочисленные колодники, осужденные «по самонужнейшим, и интересным, и смертоубийственным делам», причем «в летнее время многие от жаров и духоты помирают». Часть колодников, осужденных по «неважным делам», содержалась в одном из двух покоев воеводской канцелярии.

К доношению были приложены планы воеводского двора с трехэтажным воеводским домом{397}, а также деревянной воеводской канцелярии, каменного архива и деревянного острога{398}. План воеводского двора в Саратове 1749 года проанализирован в статье Ольги Павловны Щенковой «Воеводские дворы в русских городах середины XVIII в.»{399} Однако автор рассматривала «чертеж» в отрыве от дела, частью которого он является, поэтому ограничилась наблюдениями историко-архитектурного характера. Между тем проект воеводского дома в Саратове 1749 года любопытен не только в историко-бытовом и архитектурном аспектах — он повлек за собой правительственные решения, представляющие интерес в общеисторическом плане.

Что же представлял собой проект воеводской усадьбы в Саратове 1749 года? В общих чертах он напоминал вышеописанную усадьбу воеводы Беклемишева и при этом во всех отношениях — и по количеству построек, и по их размерам — превосходил ее. Тип усадьбы оставался прежним. Он восходил к городским и сельским усадьбам XVII века с жилыми двух- или трехэтажными хоромами посреди двора, окруженного жилыми и хозяйственными постройками и высоким забором{400}. Все постройки составляли асимметричную живописную композицию. Усадьба должна была занимать часть городского квартала с двумя выходами на параллельные улицы. Воеводские покои размером 15 на 6 саженей планировались «о трех партаментах», то есть трехэтажными. Однако жилым был лишь «второй партамент […] о трех покоях». Первый этаж был высоким (четыре аршина) подклетомомшаником (служил кладовой для овощей и зимовки пчел). По бокам дома два крыльца вели на второй этаж — в сени. Двое сеней имели чуланы и нужники. Из сеней отапливались две угловые горницы. Средняя горница делилась на две комнаты, которые отапливались одной печью. Таким образом, фактически дом имел четыре отапливаемых жилых комнаты, которые располагались анфиладой. Дом по традиции делился на мужскую и женскую половины: «горница задняя» предназначалась для «дамских персон», в нее можно было попасть по отдельной лестнице через малые сени. В обоих сенях имелись лестницы, которые вели на третий этаж. «Третьи партаменты» обозначены как «верхние чердаки, в них три покоя летние», при них имелся нужник. Верхний этаж был по площади меньше основного и выглядел как терем. Крыльца имели балюстрады. Фасад дома был лишен симметрии и делился на прясла в зависимости от длины смежных срубов. Среди построек воеводского двора кроме обычных бани, поварни, людских изб, амбаров, конюшен и сараев обращает на себя внимание «изба парадная с сенями, при ней нужник». Это нечто среднее между древнерусской повалушей и «залой для торжествований» петровского времени. В целом же архитектура воеводского двора в Саратове во многом ассоциируется с хоромным строением XVII века, что свидетельствует об отставании провинциальной архитектуры от столичных образцов{401}. Впрочем, как показывают современные исследования дворянского быта, облик господского двора до середины XVIII века почти не менялся{402}. Воеводский дом в Саратове был близок по своему облику к сельским усадьбам состоятельных дворян, сильно отличаясь от домов-дворцов столичной европеизированной знати{403}.

В соответствии с существовавшим правилом к прошению о строительстве дома была приложена смета, по которой выходило, что «на вышеописанное строение потребно денежной казны две тысячи шестьсот тридцать девять рублев»{404}. Составители сметы, по-видимому, сознавали, что названная сумма может показаться избыточной, поэтому сделали специальную приписку: цены указаны «за великим в лесных и каменных и прочих […] припасов недостатком и за немалою ж за таким случаем дороговизною за случившимся в городе в Саратове в минувшем в июле месяце […] 1738 году великим пожарным разорением», а что будет в «предбудущем 1739 году», того «никак познать еще невозможно». Таким образом, получается, что саратовские власти в 1749 году использовали старый чертеж и смету 1738 года. Смета была засвидетельствована виднейшими представителями саратовского купечества — Москвитиным, Бабушкиным, Ламеховым, Фофановым, Портновым и др. — и подписана воеводой Степаном Дурасовым.

Указанная в смете сумма вызвала вопрос у руководства Камерколлегии: какая сумма по указу Сената 1732 года была положена на казенное строение в Саратове? По справке из Штатс-конторы оказалось, что в 1732 году «на строение и починку канцелярии, воеводских дворов и протчего» было положено 20 рублей!

Огромная разница между «положенной» и требуемой суммой, свидетельствовавшая о непомерных амбициях саратовских властей, вызвала к жизни указ Сената в Камер-коллегию от 13 сентября 1749 года{405}.

Согласно этому указу, имевшему общероссийское значение, губернаторы с семьями могли рассчитывать на строительство дома из «восьми покоев» (причем диагональ самого большого зала не должна быть более 10 аршин), а также двух людских изб, поварни, погреба и ледника, бани, сараев, конюшни, размеры которых также были строго определены.

Провинциальным воеводам полагался дом из пяти комнат, воеводам «приписных городов» — из четырех комнат. Зал в доме не должен был превышать по диагонали девять аршин.

Кроме такого дома саратовский городовой воевода мог рассчитывать по этому указу на одну людскую избу, поварню, погреб, баню, сараи, конюшню «о шести стойлах». Размеры всех построек также были ограничены.

Указ не поощрял излишней роскоши и в украшении строений: «И те губернаторские и воеводские дворы и канцелярии и в них двери и окошки из казенной суммы строить одним добрым плотничьим топорным мастерством, а столярного и инакого строения избегая». Если же кто-то из губернаторов или воевод желал убрать свои хоромы «столярным мастерством и протчим украшением», то эта работа должна была производиться «из своего кошту».

Исходя из этого указа, Камер-коллегия рассудила, что на чертеже саратовского воеводского дома омшаник на первом этаже и три летних покоя на третьем этаже были излишними, так же как одна людская изба и конюшня. А потому предписывалось «учинить вновь чертеж и тому всему строению во что оное может стать смету по самой справедливости без излишества, избегая излишних расходов»{406}.

После такого урока скромности и бережливости саратовские власти, по-видимому, долго не решались беспокоить правительство просьбами о казенном строительстве. Лишь в июле 1761 года воевода князь Мельхисидек Баратаев вновь поставил вопрос о строительстве воеводского дома и острога. Он сетовал на то, что вынужден «иметь квартиру чрез наем из своего собственного капитала во обывательском доме»{407}. Планы строений и смета были отправлены в Камерколлегию{408}. «План прожекта для построения воеводского дому» 1761 года значительно отличается от чертежа 1749 года[73]. План выполнен с использованием масштаба. Фасад жилого дома и боковые фасады служебных построек должны были выходить на улицу и располагались симметрично. Одноэтажный жилой дом в форме широкой буквы «П» имел со стороны улицы восемь окон, а со стороны двора два ризалита, между которыми, возможно, предполагался навес. Кроме залы дом должен был иметь четыре покоя. Строгая симметрия построек свидетельствует о знакомстве планировщика с принципами классической архитектуры. На этот раз воеводский дом должен был обойтись в 1328 рублей 3 копейки{409}. Проект 1761 года соответствовал требованиям, предъявлявшимся к домам воевод провинциальных городов, хотя центром провинции Саратов стал только в 1769 году. Однако проект по каким-то причинам не устроил самого саратовского воеводу. В рапорте от 29 ноября 1769 года воевода Баратаев указывал, что рядом с воеводской канцелярией удобного места для строительства дома нет, а потому просил дать разрешение на покупку из казны готового двора с «каменными двумя покои и одною кладовою» и с необходимыми надворными постройкам{410}. В мае 1762 года последовал указ Петра III о возведении в Саратове каменного воеводского дома{411}, но его дальнейшая судьба остается неизвестной.

План воеводского двора в Саратове 1749 года. (РГАДА. Ф. 273. Оп. 1. № 30222. Дело о постройке воеводского двора и острога. 1749).
План воеводского дома в Саратове 1761 года. (РГАДА. Ф. 273. Оп. 1. № 31488. Дело о постройке воеводского двора и острога. 1761–1762. Л. 1.)

Неосуществленные попытки строительства казенного воеводского дома в Саратове в середине XVIII века свидетельствуют о том, что саратовские воеводы не считали себя рядовыми администраторами уездного города[74]. По крайней мере их строительные амбиции были не ниже губернаторских. Случай с воеводским домом в Саратове стал основанием для сенатской регламентации казенного губернаторского и воеводского строительства.

* * *

Обобщая разрозненные заметки о саратовских воеводах первой половины — середины XVIII века, следует обратить внимание на то, что, вопреки существовавшей со времен допетровской Руси традиции, не приветствовавшей связи воевод с местными интересами, воеводы Саратова проявляли явное стремление закрепиться в волжском городе. Более сорока лет была связана с «низовыми городами» семья Бахметевых. А братья Беклемишевы «угадываются» здесь с 1706 по 1744 год. Связи воевод с местным населением выходили далеко за пределы их служебных обязанностей. Будучи, по сути, агентами центрального правительства, воеводы-дворяне обзаводились в Саратове широкими личными, родственными, имущественными и хозяйственными связями. Особенно широко они вовлекались в городское товарное скотоводство, торговлю скотом и солью. Наличие обширных городских земель, близость кочевников-скотоводов и соляных промыслов, контроль над волжской торговлей создавали для воевод исключительно благоприятную экономическую конъюнктуру. Управление калмыцкими делами, а позже — Соляной конторой придавало саратовским комендантам и воеводам солидный «политический» вес, ибо сосредотачивало в их руках значительные материальные и людские резервы, позволяло напрямую общаться с центральными органами власти, минуя губернское начальство. Наличие же свободных земель в округе было залогом дальнейшего закрепления потомков воеводских дворянских фамилий в Саратовском Поволжье.

Сделанные наблюдения до некоторой степени расходятся с выводом Марка Раеффа об отсутствии чувства «географических и культурных корней» у российского дворянства XVIII века, о его высокой мобильности и отчужденности от местного общества{412}. Семьи саратовских воевод рассматриваемого периода проявляли явную привязанность к региону, стремление обустроить свои владения и «скопидомство» — черты, которых американский историк не видел в российском благородном сословии.

Впрочем, отмеченная тенденция «врастания» дворянской административной верхушки Саратова в местные условия жизни была лишь одной из возможных жизненных стратегий. Именно наличие солидного «административного ресурса» и выгодная экономическая конъюнктура толкали воевод на этот путь. По наблюдениям исследователей, большинство саратовских дворян в XVIII веке не поддерживали прочных связей с городом{413}, а в конце века значительная часть дворян-землевладельцев (особенно знатных и богатых) не имела постоянного жительства в Саратовской губернии.


Ольга Евгеньевна Глаголева, Николай Кириллович Фомин. Дворяне «в штатском»: Провинциальное дворянство на гражданской службе в 1750–1770-е годы[75]

Образ чиновника в русском сознании и русской культурной традиции крепко связан с представлением о взяточничестве. Народные пословицы не скупятся на описание вымогательства судей и «лихоимства» чиновников: «Судьям то и полезно, что в карман полезло», «Всяк подьячий любит калач горячий», «В суд ногой — в карман рукой», «Не ходи к воеводе с одним носом, ходи с приносом!» и так далее{414}. В статье «Взяточничество и правосудие в провинции в правление Екатерины II» Джэнет Хартли пишет: «Практически все контакты между государственными чиновниками и населением принимали форму вымогательства взяток в виде денег, услуг или труда»{415}. На протяжении всего XVIII века «мздоприимство», «лихоимство», взяточничество и казнокрадство были предметом множества правительственных указов, назначавших строгие меры наказания чиновникам за административные нарушения и злоупотребление властью. Ситуацию, однако, исправить не удавалось, несмотря на несколько показательных казней при Петре I и Анне Иоанновне, отрешения от должности, большие денежные штрафы и конфискацию имущества при Елизавете и даже Екатерине{416}. В ответ на репрессивные меры правительства «сластолюбивые» чиновники выработали специфическую формулу оправдания своих действий: «Взяток не берем, а благодарности принимаем». Так, во всяком случае, дело изображала народная молва.

Дача «подарков» бывает, как подчеркивают редакторы книги Взяточничество и блат в России, широко распространена в традиционных обществах, являясь принимаемой всеми практикой создания персональных отношений в структуре социальной иерархии, которые, в свою очередь, скрепляют общество и обеспечивают его «гладкое» функционирование. В обществах Нового времени эти явления осуждаются как коррупция и уголовное преступление, но для их ликвидации необходимо концептуальное переосмысление самих понятий, их «перевод» в сознании людей из разряда нормативных в разряд уголовно наказуемых{417}. Такое переосмысление требует не только изменения законодательных актов и проведения показательных процессов, но и создания материальных условий, лишающих подобные действия экономического смысла и способствующих возникновению в обществе негативного к ним отношения. Посмотрим же поближе на ситуацию в России второй половины XVIII века, чтобы понять, что собой представляло провинциальное чиновничество той поры и были ли тогда условия для искоренения его «мерзкого лакомства» (Екатерина II){418}.

История государственного аппарата в дореволюционной России всегда была в центре внимания историков. Возродившийся в последнее время интерес к проблемам механизмов власти и регионального управления в России предопределил появление новых работ о чиновничестве, провинциальном в том числе{419}. Говоря о провинциальном чиновничестве XVIII века, исследователи уделяют особое внимание административной и территориальной реформам Екатерины II, в связи с чем чаще всего подвергается обсуждению состав губернского чиновничества конца 1770-х — начала 1780-х годов{420}. Марк Раефф в своем обзоре феномена бюрократии в России в 1700–1905 годах писал, что работа государственного аппарата и его персонала очень тесно связана с социальной и культурной жизнью страны. Соответственно, при анализе бюрократического аппарата России необходимо учитывать и эволюцию общества и культуры во времени, определявшую и изменения в системе управления страной и ее бюрократическом аппарате. В настоящей работе делается попытка сравнительного анализа чиновного корпуса Тульской губернии на материалах списков чиновников провинциальных канцелярий 1750–1760-х годов и губернских канцелярий 1770-х — начала 1780-х годов. Для сравнения привлекаются также данные о чиновниках других регионов[76]. Главное внимание в статье уделено середине XVIII века, что объясняется наименьшей изученностью этого периода в истории Тульского края, а также наличием данных о чиновниках из других источников, позволяющих посмотреть на взаимоотношения в системе провинциального управления.

Изучение личного состава представителей местной администрации второй половины XVIII века в одной из центральных губерний России представляется важной задачей в силу слабой изученности темы и сложности выявления корпуса источников для подобных исследований{421}. Настоящая работа, являясь частью большого проекта по изучению дворянства в провинции во второй половине XVIII века[77], представляет собой результат начального этапа исследований по теме. Многие вопросы, затронутые в статье, требуют дальнейшего серьезного рассмотрения на основе более широкого корпуса источников; некоторые аспекты темы, связанные с анализом административного аппарата в провинции, в настоящей статье не затронуты, что объясняется также ограниченным объемом данной публикации[78]. Однако вновь выявленные и проанализированные здесь материалы позволяют предложить некоторый взгляд на проблему и сделать предварительные выводы. Необходимость и перспективность исследования личного состава представителей местной администрации проистекают из несомненного факта, что оно может не только дать представление о тех человеческих ресурсах, на которые опиралась центральная власть в проведении своей политики на местах, но и объяснить успешность или, наоборот, неэффективность многих начинаний правительства, в реализации которых играли большую роль особенности социальной, экономической и культурной ситуации в регионе, а также всевозможные личностные факторы, трудноразличимые в отдаленной исторической перспективе. Условия жизни и деятельности местной администрации, карьерные успехи или неудачи начальствующего состава и корпуса непосредственных исполнителей, их личные качества и семейные обстоятельства, уровень образования, общей культуры и практического опыта членов управленческого аппарата, ежедневные взаимоотношения чиновников в служебной сфере и вне нее, возможность и необходимость выполнять приказы из столицы и осуществлять управление вверенным им регионом, в то же время выполняя «социальный заказ» той среды, в которой эти люди должны были жить и успешно функционировать, «свобода» личного произвола местных управителей и ограничения, в которых они вынуждены были действовать, — эти и многие другие «объективные» и «субъективные» условия определяли выполнение местным чиновничеством задач, возложенных на него правительством. Рассмотрение личного состава провинциального чиновничества на основе вновь выявленных источников личного происхождения — «сказок» о службе и формулярных списков, проанализированных в контексте особенностей социально-экономического и культурного развития Тульской провинции и, затем, губернии, — позволяет выйти за рамки привычных стереотипов о безграничной власти воевод, произволе и поголовной коррупции чиновничества в XVIII веке, лучше понять механизмы социального регулирования на местах и способы проведения в жизнь политики центральной власти.

Хотя формулярные списки чиновников Российской империи 1754–1756 годов всесторонне изучались в работах Сергея Мартиновича Троицкого и Любови Федоровны Писарьковой, исследователи делали это с точки зрения анализа всего корпуса чиновничества, выявляя динамику роста кадров административного аппарата страны в целом. «Сказки» чиновников Тульской провинции 1754–1756 годов в настоящей статье впервые анализируются в контексте материалов локальной истории. Списки чиновников местного административного аппарата за 1765–1766 годы, выявленные в официальных публикациях Сената и Академии наук{422}, а тем более поименные и послужные списки тульских чиновников 1779–1781 годов, впервые выявленные в Государственном архиве Тульской области, никогда вообще не подвергались систематическому исследованию. Анализ каждого из перечисленных источников дает новые, весьма интересные сведения о составе чиновничества, доле представителей дворянского сословия в его среде, а также о материальном положении, образовательном уровне, родственных связях и прочих характеристиках провинциальных дворян на государственной статской службе. Сравнительный же анализ указанных источников между собой, никогда ранее не осуществлявшийся, позволяет увидеть динамику изменений сословного состава провинциального чиновничества в связи с отменой обязательной службы для дворян и проследить причины, побуждавшие провинциальное дворянство оставаться на государственной службе. Рассмотренные в контексте локальной истории, сведения о провинциальном дворянстве на гражданской службе вносят некоторые коррективы в собирательный портрет дворянина «в штатском», расширяя и детализируя наши представления о взаимоотношениях власти и общества на местах.


Тульский край во второй половине XVIII века

Прежде чем перейти к рассуждениям о социальном портрете администрации Тульской провинции и губернии во второй половине XVIII века, необходимо уточнить географические и социально-демографические параметры региона, о котором пойдет речь{423}. Так как на протяжении XVIII века его административные границы существенно менялись, историки для удобства рассуждения нередко употребляют термин «Тульский край». В XVII веке в состав Тульского края входило 12 уездов: Тульский, Алексинский, Белевский, Веневский, Дедиловский, Епифанский, Ефремовский, Каширский, Новосильский, Одоевский, Соловский (с центром в городе Крапивна, по которому уезд после 1708 года стали именовать Крапивенским[79]) и Чернский. В 1671 году из незаселенных частей Дедиловского и Епифанского уездов был образован новый Богородицкий уезд (дворцового ведомства){424}. В результате реформы 1708 года административная территория края заметно уменьшилась, была создана Тульская провинция, вошедшая в состав Московской губернии. Указ от 29 мая 1719 года Обустройстве губерний и определении в оные правителей определил и еще несколько сузил границы провинции, в которых она просуществовала до новой реформы по указу 1775 года. В 1719 году Тульская провинция, оставшаяся в составе Московской губернии, объединяла шесть городов с их уездами и один уезд дворцового ведомства: Тулу, Алексин, «Богородицкой» (уезд), Венев, Дедилов, Епифань и Крапивну, с общим количеством дворов 13 263. Старинный город Гремячев, находившийся на территории края, уезда не имел и причислялся к Веневу. Другие «тульские» города входили в соседние провинции: Белев, Новосиль и Чернь были отнесены к Орловской провинции, Ефремов — к Елецкой, Кашира — к Московской и Одоев — к Калужской провинциям{425}.[80] Московская губерния включала в себя кроме Тульской еще восемь провинций. Все они по количеству городов и населения превосходили Тульскую провинцию{426}.[81]

Новое перераспределение городов по провинциям, произошедшее в начале правления Екатерины II, не просуществовало долго. По «росписанию о приписных городах и о всех уездах» от 11 октября 1764 года к Тульской провинции относились города Тула, Крапивна, Алексин, Дедилов, Епифань и Венев. В Гремячеве повелевалось «воеводе не быть», что означало, что он по-прежнему не имел уезда{427}.

По III ревизии (1762 года) население Тульской провинции составляло 173 864 души мужского пола{428}. Двадцать лет спустя, по данным IV ревизии (1782 года), оно насчитывало, однако, уже 438 196 душ мужского пола{429}. Столь резкий скачок в численности населения региона не был, конечно, связан только с естественным демографическим приростом или миграцией жителей, а объясняется серьезным увеличением территории края в результате возвращения к старым границам региона XVII века по реформе 1775 года.

Учрежденная по указу от 19 сентября 1777 года Тульская губерния, одновременно составившая и Тульское наместничество, вновь включала 12 уездов с городами Тула, Алексин, Белев, Богородицк, Венев, Епифань, Ефремов, Кашира, Крапивна, Новосиль, Одоев и Чернь. Город Дедилов утратил статус уездного и вошел в состав Богородицкого уезда. Одновременно село Богородицкое переименовывалось в город. Кроме того, «для уравнения же границы Тульской Губернии» к ней присоединялись от разных соседних уездов территории с «селениями» и населением в 19 200 душ; в то же время, в Орловскую губернию отдавалось 8000 душ из Белевского и Новосильского уездов{430}. Таким образом, благодаря этому «уравнению» население Тульской губернии выросло почти на 12 000 жителей. Откуда же разница в более чем 260 000 между данными III и IV ревизий? Очевидно, что указ 1777 года описывал только случаи передачи территорий с населением из уездов, оставшихся вне Тульской губернии, а возвращаемые в губернию уезды — Белевский, Ефремовский, Каширский, Новосильский, Одоевский и Чернский — входили в состав провинции со своим населением полностью или почти полностью (в оговоренных указом случаях с Каширским, Белевским и Новосильским уездами). Это и определило рост населения нового административного образования почти в два раза. Сравнение данных III и IV ревизий о населении, проживавшем в традиционно «тульских» 12 уездах, показывает прирост населения за двадцать лет в 96 000 душ мужского пола (в 1762 году — 341 857 и в 1782 году — 438 196), что почти в два раза превысило среднегодовой прирост населения в других провинциях центрально-земледельческого региона, куда относилась и Тульская провинция. Относительно высокий прирост населения в эти годы объяснялся отсутствием в 1760–1770-е годы повсеместных неурожаев, значительных войн (была лишь одна война с Турцией в 1768–1774 годах) и эпидемий (эпидемия чумы 1771 года затронула в основном население Тулы, которое тем не менее значительно выросло за эти годы). Территория Тульской губернии насчитывала 27 204,4 квадратной версты, или 30 960 квадратных километров{431}. Для удобства рассуждений и для выявления динамики включенности дворянства в местную администрацию на протяжении второй половины XVIII века мы привлекаем данные по всем 12 традиционным «тульским» уездам, вошедшим в Тульскую губернию по реформе 1775 года.

Расположение Тульского края в центрально-земледельческом регионе определяло специфику его социально-демографического состава и экономического развития. Плотно заселенный еще в XVII веке, Тульский край, с черноземными землями в южной и юго-восточной части, имел один из самых высоких по России удельный вес крепостного крестьянства. Крестьяне составляли 95,49 процента населения края в 1762 году и 93,42 процента в 1782 году, причем помещичьи крестьяне составляли соответственно более 80 процентов и 77 процентов всего населения региона{432}. Данные III ревизии не учитывали, однако, неподатное население страны, то есть дворянство и духовенство, которые, по подсчетам Владимира Максимовича Кабузана, составляли в 1762 году около 220 000 душ мужского пола, или 1,88 процента населения всей страны{433}. Мы не располагаем пока точными сведениями о количестве дворян в Тульской губернии на 1762 год[82]. Спустя двадцать лет, однако, неподатное население Тульской губернии по официальным отчетам насчитывало 11 568 душ мужского пола, то есть примерно 2,64 процента населения{434}. В их число входили представители 850 дворянских семей и довольно многочисленное духовенство[83]. Дворяне, таким образом, могли составлять в Тульской губернии в 1782 году около 1 процента всего населения. Им принадлежало подавляющее большинство земель в регионе — 82 процента по данным Генерального межевания, проходившего в губернии в 1776–1780 годах. В некоторых уездах помещичье землевладение охватывало до 95 процентов всех земель (Каширский, Епифанский, Алексинский и Чернский уезды). Это значительно превышало проценты дворянского землевладения в других губерниях центрально-земледельческого региона, что объяснялось большой распаханностью земель в губернии (до 70 процентов) и уже тогда ощущавшимся недостатком лесов, покрывавших только 17 процентов территории губернии{435}.[84] В губернии размещались имения самых богатых землевладельцев России: Апраксиных, Давыдовых, Долгоруковых, Измайловых, Колычевых, Алексея Петровича Мелыунова, Кирилла Григорьевича Разумовского, Хитрово, Шепелевых, Шереметевых и других, насчитывавшие тысячи десятин земли и сотни и тысячи крестьян. При этом среднее и мелкое земле- и душевладение не только преобладало, но и возрастало{436}.[85] Хорошее качество земель определяло ведущую роль хлебопашества в сельском хозяйстве, с преобладанием барщины и высоким оброком, скотоводство было развито относительно слабо.

Городское население не было многочисленным, составляя в начале 1780-х годов около 18 000 душ мужского пола, или чуть более 4 процентов населения губернии{437}, что было более чем в два раза ниже, чем в среднем по европейской части России в эти годы[86]. Половину городских жителей губернии составляли жители Тулы (около 9000 душ мужского пола), население других городов колебалось от 156 человек в Крапивне до 2396 в крупном торговом центре Белеве. Города, в особенности губернский город Тула, активно развивались во второй половине XVIII века. В них успешно разворачивалась торговля, главной отраслью которой была торговля хлебом; весьма развитой была торговля кустарно-ремесленными изделиями, на первом месте среди которых были стальные и медные изделия.

Своеобразной чертой Тульской провинции, а затем губернии было то, что, несмотря на весьма благоприятные условия для сельского хозяйства и занятость в нем большей части населения, место региона в экономической жизни страны определялось не агрономическими успехами, а высокоразвитой промышленностью и процветающими кустарно-ремесленными промыслами. Еще в конце XVI века в Туле и других городах возникают поселения казенных кузнецов. С XVII века Тульский край становится основной металлургической базой страны. В 1712 году в Туле был основан первый в России оружейный завод — крупнейшая мануфактура, выполнявшая государственные заказы на поставку оружия. По данным III ревизии, группа казенных оружейников Тулы насчитывала 4443 человека. Их число выросло до 5152 человек к 1782 году, что составляло больше половины всего мужского населения города (51,8 процента). Среди городских жителей казенные оружейники были особым сословием — проживая в отдельной Оружейной слободе, они обладали исключительными привилегиями. Еще в XVII веке казенные кузнецы добились освобождения от посадского тягла, принудительного постоя и выговорили себе право быть судимыми в «своем» приказе. Сохранив или отстояв эти привилегии в XVIII веке, оружейники добились также освобождения от рекрутского набора, вместо которого им было разрешено поставлять учеников для обучения на заводе. По Положению о Тульском Оружейном заводе 1782 года оружейники получили разрешение изготовлять оружие и другие изделия у себя на дому на продажу. Все это делало положение тульских оружейников особым не только среди других городских жителей Тульской губернии, но «и совершенно уникальным» во всей оружейной промышленности России{438}.

Удобное местоположение Тульской губернии в центре страны (182 версты на юг от Москвы) на плодородных равнинных землях Средне-Валдайской возвышенности на перекрестке торговых путей из южных хлебопроизводящих регионов в Москву и Петербург, наличие больших рек (Оки, Упы, Дона и других), широко использовавшихся для транспортных перевозок, и развитой сети дорог (в 1770-е годы по губернии проходило 5 главных дорог с почтовыми станциями), успешно функционировавшие сельское хозяйство и торговля и, главное, высокоразвитое металлургическое и казенное оружейное производства делали регион стратегически важным для центральной власти и в то же время легкодостижимым в силу своей географической близости к центрам управления в Москве и Петербурге. Насколько эффективными оказывались меры правительства по организации системы управления в Тульской провинции и губернии на протяжении второй половины XVIII века, будет видно из проанализированных ниже материалов о персональном составе представителей местной администрации и реконструкции некоторых аспектов их деятельности.


Представители власти в провинции в 1750-е годы

Для краткой характеристики корпуса чиновников на государственной службе в провинции в середине XVIII века напомним, что в 1754 году Елизавета Петровна повелела произвести первую в истории страны полную перепись чиновников и канцелярских служителей центральных и областных учреждений. Переписи служивых людей различных категорий велись и раньше — Разрядным приказом до 1711 года и Герольдмейстерской конторой после введения Табели о рангах в 1722 году. Однако никогда до 1754 года перепись не отличалась таким широким охватом центральных и местных учреждений и не давала такого количества служебных «сказок» чиновников, составленных со множеством деталей и, что важно, по единому образцу[87]. В течение двух лет (1754–1756) сведения с мест поступали в Сенат, где они подвергались тщательной проверке. Всего в 16 губерниях Российской империи, делившихся в 1750-х годах на 45 провинций, разделенных, в свою очередь, на уезды (более 250), на государственной гражданской службе состояло свыше 9000 человек, а с учетом солдат, караульщиков, дворников и других служащих низших категорий это количество увеличивалось до 11 500–12 500 человек{439}. Собственно канцелярской работой занимались чиновники, то есть служащие канцелярий, имевшие чин по Табели о рангах, а также канцелярские служители, то есть внетабельные служащие, составлявшие нижний слой государственных служащих, — подьячие с приписью, канцеляристы, подканцеляристы, писари и копеисты. По подсчетам С.М. Троицкого, в государственном аппарате России в 1755 году насчитывалось немногим более полутора тысяч классных чиновников, распределявшихся почти поровну между центральным (901 человек) и местным (747 человек) аппаратами, что создавало серьезный дисбаланс власти. Канцелярские служители значительно превосходили по числу чиновный корпус и насчитывали в своих рядах больше 3 тысяч человек в местных канцеляриях и примерно столько же в центральных{440}. Среди последних, однако, представителей дворянства было крайне мало, лишь 4 процента, поэтому внеклассные канцелярские служители на этом этапе нас интересовать не будут. В среде классных чиновников местных канцелярий дворяне значительно преобладали, составляя около 60 процентов, причем в высших эшелонах местной власти (чиновники I–VIII рангов, начиная с уездных воевод и выше) дворяне составляли свыше 80 процентов. Социальная ситуация в канцеляриях Тульской провинции, регионе с чрезвычайно высокой концентрацией дворянского землевладения, в 1750-е годы была даже более благоприятной для дворян, чем в целом по стране. На 1754–1756 годы мы располагаем сведениями об администрации 10 уездов, в которых числилось 27 чиновников{441}.[88] Все они принадлежали к канцелярской «элите», то есть представителям местной администрации с классными чинами штаб- и обер-офицеров, к которым было положено обращаться «ваше высокоблагородие» и «ваше благородие». На момент переписи дворяне составляли 100 процентов в их рядах; правда, у одного чиновника было личное дворянство, а у двоих выслуженное, военное. Таким образом, среди чиновников тульских канцелярий в середине 1750-х годов потомственные дворяне составляли 89 процентов и все 100 процентов воевод происходили из потомственных дворян. Сословный принцип местного управления проявлялся в Тульском крае очень сильно[89].

На верхней ступени административной лестницы стоял провинциальный воевода. Благодаря восстановлению воеводского правления в России в 1726 году в руках воевод были сосредоточены все ветви власти и управления в провинции — административная, судебная, фискальная, разыскная (включая розыск иностранных шпионов), санитарно-полицейская и, отчасти, военная. Наделенный огромными полномочиями в собственной провинции, провинциальный воевода подчинялся губернатору и был ответственен перед ним. Изданный в 1728 году Наказ губернаторам и воеводам и их товарищам возрождал строгую вертикаль управления в стране, подчиняя губернаторов центральным органам управления, провинциальных воевод — губернатору, городовых или уездных воевод — воеводе провинциальному. Однако губернатор не назначал подведомственных ему воевод (это была прерогатива Сената), как не мог он своей властью и отрешить провинциального воеводу от должности. Провинциальный воевода в свою очередь не назначал и не мог отстранить воеводу уездного. При неисправном отправлении должности уездным воеводой воевода провинциальный должен был подать рапорт губернатору, у которого было право штрафовать уездных и провинциальных воевод. Повинциальный воевода был также обязан «принуждать» уездных воевод к своевременному решению всех дел.

Указы 1734 года создали, однако, ситуацию, в которой вертикаль власти законодательно сохранялась и по-прежнему подчеркивалась, но на деле расшатывалась, так как возникало двойственное подчинение провинциальных воевод. До 1734 года все приказы центральных органов власти поступали непосредственно губернатору, который доводил их до сведения провинциальных воевод. Отчетность по исполнению приказов, а также собранные в провинции налоги должны были поступать обратным порядком, от провинциальных воевод к губернатору и затем в центральные ведомства. Однако подобный способ коммуникаций нередко оказывался чрезвычайно неэффективным из-за обширности губерний и отдаленности их центров от Петербурга и Москвы, при том что центры входивших в них провинций часто находились гораздо ближе к столицам[90]. По указам 1734 года провинциальные воеводы должны были посылать отчеты и собранные налоги непосредственно в соответствующие коллегии, лишь извещая губернатора о своих действиях, а губернаторы делали то же самое только в той провинции, в которой находился центр губернии и где они фактически выполняли функции провинциального воеводы{442}. Губернаторы, однако, сохраняли роль «смотрителей» губерний, осуществляя общий надзор за выполнением законов и действиями воевод, а также оставаясь командующими войсками, расположенными в губернии, инстанцией для апелляций на воевод и их судебные решения и агентами центральных властей, через которых правительство могло осуществлять карательные действия{443}.

Возникшая неопределенность властных отношений в системе губерния — провинция и почти равные обязанности воевод и губернаторов перед органами центральной власти разрушали концепцию иерархии власти и накладывали серьезные ограничения на власть губернаторов в провинции. Исследовавший институт губернаторства Джон Ле Донн отметил, что в период с 1727 по 1764 год назначение на губернаторский пост получали представители высших слоев российского дворянства: из 75 губернаторов 55 имели ранг IV или выше класса по Табели о рангах, тогда как фактически должность губернатора соответствовала рангам генерал-майора или действительного статского советника (оба IV класса). Для большинства назначаемых на губернаторские посты членов аристократических семей должность губернатора не являлась повышением, а была в лучшем случае сохранением ранга, заслуженного на предыдущем посту. В реальности же, несмотря на высокий престиж должности по намерению законодателя, для многих данное назначение означало опалу и удаление от двора. Исключение составляла лишь должность губернатора Московской губернии, которая отражала доверие самодержца и правящей группировки{444}. Особое положение губернатора Москвы — второй столицы государства, где находились многие центральные органы власти? — способствовало возникновению особых взаимоотношений с провинциальными воеводами, находившимися в его подчинении, по сравнению с предписываемой законом или стихийно складывавшейся моделью таких отношений в провинции{445}. Последствия для тульских воевод могли быть двоякими: с одной стороны, близкое расположение Тульской провинции к Москве и особый статус Московской губернии делали назначение на должность воеводы в Тульскую провинцию более престижным и даже более выгодным для дворян, чем в другие регионы страны. Центральное расположение региона и развитая структура коммуникаций позволяла воеводам часто, по нуждам службы или собственным, ездить в Москву, легко добираться до провинций, где были расположены их собственные имения, на недолгую отлучку в которые они нередко не спрашивали разрешения начальства. Можно предположить также, что исключительность задач по управлению Москвой и Московской губернией, в частности колоссальные работы по подготовке переезда Елизаветы в Москву, составлявшие главную заботу князя Сергея Алексеевича Голицына, стоявшего во главе губернии в 1753–1756 годах, хотя бы в некоторой степени лимитировали его возможность контролировать деятельность тульского провинциального воеводы Осипа Тимофеевича Квашнина-Самарина[91].

С другой стороны, те же удобства расположения Тульской провинции делали контроль за действиями местных воевод со стороны центральных ведомств гораздо более легким, чем в отдаленных губерниях. Принято считать, однако, что сосредоточение в руках воеводы всех ветвей власти и управления, а также обширность Российской империи и недостаток средств, выделяемых государством на нужды местной администрации, создавали ситуацию, в которой воеводы обладали почти безграничной властью и чувствовали себя полноценными хозяевами региона, чему способствовало также редкое посещение провинций ревизорами из центра{446}. Последнее утверждение не совсем верно: Юрий Владимирович Готье, говоря об областном управлении в период с 1725 по 1762 год, приводит примеры многочисленных комиссий, посылаемых из Петербурга для расследования злоупотреблений на местах. Сенатские следственные комиссии были не редкостью даже в отдаленных регионах Сибири{447}. Это, безусловно, не отменяет в целом факта недостаточного контроля сверху за деятельностью местных властных органов. Привлекает, однако, внимание отсутствие в указанное время крупных судебных разбирательств над воеводами Тульского края. В отличие от громких процессов над управителями других регионов{448} воеводы Тульской провинции не были замечены в серьезных нарушениях или преступлениях[92]. Причины этого могли быть опять-таки двоякими: либо в силу особых забот московского губернатора они не находились в орбите его постоянного контроля, либо тульские воеводы представляли собой верных служак, хороших управителей и порядочных людей.

Первое обстоятельство не подтверждается фактами: в делопроизводственных бумагах канцелярии Тульской провинции мы видим постоянные запросы канцелярий как московского губернатора, так и центральных властей о предоставлении отчетов по тому или иному поводу и сведений о деятельности местных воевод. Регулярно требовались ведомости о проведении «присутствий», то есть заседаний в канцеляриях для решения разноообразных дел; задержки в поставке податей или иные нарушения организации управления регионом замечались и наказывались штрафами[93].

Уездные воеводы были под контролем воеводы провинциального, но и последний не избегал наказаний, если уездный воевода не выполнял должного в срок. Так, провинциальный воевода Квашнин-Самарин подвергся в 1754 году штрафу за неправильный сбор таможенных, кабацких и канцелярских пошлин воеводой в Алексине{449}.

Такой пристальный надзор за деятельностью воевод со стороны центральных органов серьезно ограничивал полноту власти как провинциального, так и уездных управителей, вынуждая их ответственнее относиться к исполнению законов. Полномочия воевод во вверенном им регионе ограничивались также и снизу, в силу фактических пределов их власти на местах, в первую очередь в отношениях с городским населением провинции. По действовавшему законодательству городское население подлежало сословному суду в ратушах и магистратах и только разбирательство уголовных преступлений горожан входило в юрисдикцию воевод{450}. В Тульской провинции власть провинциального воеводы была ограничена значительно больше: половина жителей центрального города была вообще выведена из его подчинения. По указу Сената 1741 года тульские оружейники относились к ведомству Оружейной канцелярии, подчиненной напрямую Военной коллегии, а с 1749 года они изымались из подчинения воеводе и по полицейским и уголовным делам{451}. В случае возникавших конфликтов в городе или противоречий между оружейниками и городскими или провинциальными властями в разбирательство немедленно включалась Военная коллегия и вслед за ней Сенат. В таких условиях отсутствие следственных дел над воеводами Тульского края может положительно свидетельствовать в пользу их «беспорочной службы», что подтверждалось и соответствующими отметками в их «сказках». О человеческой порядочности воевод мы можем судить лишь косвенно, так как всегда остается вероятность того, что тульские воеводы были ловкими управленцами, умело использовавшими неформальные связи в Москве и выходившими сухими из воды. Но об их способности управлять регионом мы можем хотя бы частично судить по их служебным «историям» и обстоятельствам их жизни.

Провинциальный воевода О.Т. Квашнин-Самарин (родился в 1699 году[94]) принадлежал к старинному дворянскому роду. Среди его родственников были занимавшие в 1750-х годах высокие должности член Вотчинной комиссии Федор Петрович Квашнин-Самарин и член Юстиц-коллегии Петр Тимофеевич Квашнин-Самарин; последний, судя по всему, был братом тульского воеводы. Осип Тимофеевич, однако, блестящей карьеры не сделал. Полученное им неплохое образование позволило ему начать службу еще при Петре I в Инженерном корпусе (в 1713 году), во время которой он продемонстрировал заметные профессиональные качества инженера: был командирован в разные города для «починки и строения крепостей, снятия планов и сочинения проектов», состоял при Главной канцелярии артиллерии и фортификации в должности инженерпоручика. С началом Русско-турецкой войны (1735–1739) Квашнин-Самарин был отправлен в полк капитаном, где участвовал «во многих походах и партиях», из-за чего по окончании военных действий получил отставку по болезни, с награждением коллежским асессором. Однако отдохнуть от ратных подвигов Квашнину-Самарину не пришлось, так как он сразу же был отправлен на Выгу возглавлять следственную комиссию об олонецких раскольниках, а затем назначен уездным воеводой в Архангельскую губернию. Там он прослужил три года, с 1741-го по 1743-й. В 1747 году его брат стал членом Юстиц-коллегии, и, вероятно, благодаря этому 48-летний Осип Квашнин-Самарин был переведен воеводой в Тулу. Правда, награждения следующим рангом он не получил, как не получил и жалованья, но последнее обстоятельство сглаживалось тем, что он владел 300 душами в Новгородском уезде. Должность тульского провинциального воеводы Квашнин-Самарин исполнял почти 12 лет, выслужив ранг надворного советника{452}.

Уездным воеводой в Кашире был с 1742 года Яков Иванович Лопухин (родился в 1704 году), принадлежавший к старинному и знаменитому роду первой жены Петра I Евдокии Лопухиной. В детстве Якова Ивановича его семья находилась при дворе, отец и старший брат, Степан Иванович, были личными стольниками у молодого Петра, еще один брат — дворцовым комиссаром. В 1719 году вся семья попала в опалу, так как многие ее члены проходили по делу царевича Алексея. Авраама Федоровича Лопухина, младшего брата царицы Евдокии, колесовали, брат будущего каширского воеводы Степан Иванович был сослан на вечное житье в Кольский острог. Яков Иванович начал службу только после смерти Петра, в марте 1725 года, в Петербургском драгунском полку драгуном, затем ротным писарем (что говорит о полученном им хотя бы некотором образовании). В 1733 году он был произведен в том же полку в прапорщики, на следующий год в поручики. Но в 1736 году, раненный в крымских степях в походе армии против Турции, Лопухин попал в плен, был увезен в Турцию, где через два года был выкуплен греком. Еще год заняло путешествие этого грека вместе с Лопухиным через Голландию в Россию. Попав в Санкт-Петербург в 1739 году, Лопухин явился в Сенат и был направлен в Военную коллегию, которая отставила его от военной службы «за ранами и за глухотою». О нем было представлено в кабинет Анны Иоанновны, и пострадавший поручик (XII ранг) был пожалован сразу в коллежские асессоры (VIII). Вероятно, родство с царицей Евдокией сыграло тут положительную роль. Лопухин был отправлен во Владимир товарищем воеводы. В 1742 году, при Елизавете, он был назначен уездным воеводой в Каширу. Награждения рангом при новом назначении 38-летнему коллежскому асессору не последовало, жалованья ему также не положили. Несмотря на очевидные трудности материального порядка — Лопухин в 1755 году владел лишь 88 душами во Владимирском, Переславль-Залесском и Каширском уездах, — наличие имения в уезде, где он воеводствовал, несомненно облегчало его ситуацию. «Лопухинское дело» 1743 года, по которому главным участником проходил Степан Васильевич Лопухин, двоюродный брат царицы Евдокии, приговоренный к казни колесованием, но по «монаршей милости» сосланный с женой и детьми в Сибирь, вероятно, задержало карьеру каширского воеводы, который пробыл на этом посту по крайней мере 14 лет. С 1760 года он, однако, уже служил в Московской конторе Главной дворцовой канцелярии в ранге надворного советника (VII){453}.

Семен Евстигнеевич Мусин-Пушкин (родился в 1701 году), воевода Белева, самого крупного после Тулы города провинции, также принадлежал к старинному и знатному роду, сильно возвысившемуся при Петре. Среди его представителей были губернатор Москвы и сенатор Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, возведенный Петром в графское достоинство; его сын сенатор Платон Иванович и президент Берг-коллегии Апполос Епафродитович. Платон Мусин-Пушкин был замешан в деле Волынского в 1740 году, в результате чего был приговорен к ссылке в Сибирь. Трудно сказать, насколько близким было родство белевского воеводы с вышеперечисленными вельможами, но, вероятно, оно не было сильно отдаленным, так как Семен Евстигнеевич получил при Петре образование в Морской академии, где обучался 10 лет (с 1716 года), потом был переведен солдатом в лейб-гвардии Преображенский полк, выпущен в армию капитаном, а в 1740 году получил отставку от военной службы «на свою экономию» с награждением рангом секунд-майора. В 1743 году, возможно в связи с возвращением Елизаветой «пострадавших в прежнее царствование», он был вызван именным указом императрицы в Правительствующий сенат и определен уездным воеводой в Старую Руссу Новгородской провинции, где пробыл шесть лет. После этого он «находился под счетом» в Ревизион-комиссии, откуда был «выслан» в Санкт-Петербург на год, не сумев, вероятно, вовремя отчитаться за время воеводства. Назначение воеводой в Белев он получил до истечения года «ссылки» в Петербург, в августе 1752 года. Определение было сделано, однако, без награждения новым рангом и без жалованья. Собственные доходы Мусина-Пушкина от имения в 130 душ во Владимирском и Новгородском уездах были невелики{454}.

По делу Волынского также проходил и был казнен вместе с ним советник Конюшенной конторы Андрей Федорович Хрущов. Его дальним родственником был назначенный в 1747 году воеводой в Алексин Фома Федосеевич Хрущов (1709–1766). Хрущовы также принадлежали к старинному дворянскому роду, в числе общих предков Андрея и Фомы были стольники и воеводы, получившие богатые вотчины в Тульском, Веневском и Каширском уездах. Фома Федосеевич начал службу в 1722 году солдатом в пехотном полку, дослужился до квартирмейстера и в 1740 году был отставлен, без награждения рангом. При Елизавете, в 1744 году Фома Хрущов был вновь призван на службу, пожалован капитаном, определен к статским делам и в 1747 году назначен в Алексин воеводой, в ранге все того же капитана и опять без жалованья. Там он задержался на 12 лет и выслужил себе повышение — ранг коллежского асессора. Его имение было более значительным: в 1755 году он имел 237 душ мужского пода в Каширском, Епифанском, Крапивенском и Елецком уездах{455}.

Воеводой старинного города Дедилова был назначен в 1751 году Алексей Иванович Макаров (родился в 1720 году). Среди деятелей, пострадавших при Анне Иоанновне, мы видим «секретного кабинет-секретаря» Петра I и, с 1727 года, президента Камерколлегии Алексея Васильевича Макарова (1674–1740), ложно обвиненного во взяточничестве и утайке секретных бумаг. Хотя следствию не удалось доказать его вины, бывший доверенный Петра провел вместе с женой и детьми несколько лет в тюрьме и затем остаток своих дней под домашним арестом. Его дальний родственник Алексей Макаров получил образование в кадетском корпусе, но из-за болезни по окончании курса был отставлен в 1737 году сержантом, в 1743 году награжден прапорщиком и определен к статским делам — с 1746 году в Калугу воеводским товарищем, ас 1751 года в Дедилов воеводой, с тем же рангом прапорщика и без жалованья, имея всего лишь 153 души мужского пола. Там он прослужил до 1757 года{456}.

Из древнего дворянского рода происходил и назначенный в 1749 году воеводой в Ефремов Василий Кондратьевич Хитрово (родился в 1719 году). Хотя семья не принадлежала к древней знати, а ее члены возвысились до боярских чинов лишь при Алексее Михайловиче, при Елизавете Петровне несколько представителей рода Хитрово занимали высокие посты: Яков Лукич в 1748 году стал генерал-майором и получил повеление присутствовать в сенаторской конторе, в 1753 году был назначен президентом Вотчинной коллегии; Петр Никитич служил при дворе в чине обер-егермейстера, Василий Андреевич — в чине действительного камергера. Семья имела связи в самых высоких кругах административной системы, что предопределило и серьезные проблемы для некоторых ее членов. Анна Федоровна Хитрово вышла в 1710 году замуж за Павла Ивановича Ягужинского, принеся ему в приданое имения, которые сделали его одним из богатейших людей своего времени. Ставший в 1722 году генерал-прокурором Ягужинский развелся с женой, чтобы жениться на дочери канцлера Гавриила Ивановича Головкина. Анна была сослана в монастырь, где вскоре и умерла. Между Хитрово и Ягужинским начался многолетний процесс по поводу обширных тульских имений. Семья, однако, сумела сохранить и преумножить богатство: в 1762 году Хитрово владели более чем 4000 душ мужского пола только в Центрально-Черноземном регионе. Начавший службу солдатом в лейб-гвардии Семеновском полку в 1736 году, будущий ефремовский воевода Василий Кондратьевич Хитрово обладал небольшим, но вполне «достаточным» имением в 273 души мужского пола в Калужском, Ярославском, Суздальском и Вологодском уездах. В 1741 году он получил отставку, а в 1744 году был награжден прапорщиком и определен в Белгородскую губернию в город Мирополье воеводой. В 1749 году 30-летний прапорщик был назначен, правда без нового ранга и без жалованья, воеводой в Ефремов, где он прослужил по крайней мере до 1755 года. Его карьера дальше не развивалась, он был отставлен все тем же прапорщиком{457}. Возможно, арест и высылка в имение Ф.А. Хитрово в 1763 году наложили тень и на ефремовского воеводу.

В Епифани с 1750 по 1759 год воеводой служил прапорщик Иван Саввич Чоглоков (родился в 1710 году). Мы не знаем, был ли он в родстве с камергером Николаем Наумовичем Чоглоковым и его женой, известной обер-гофмейстериной Марией Симоновной Чоглоковой, урожденной Гендриковой, двоюродной сестрой Елизаветы Петровны. Супруги Чоглоковы пользовались большой властью при дворе. Мария Чоглокова была приставлена императрицей к молодой Екатерине в первые годы ее замужества для наставничества и слежки. После смерти мужа в 1754 году, не сумев оправдать ожиданий императрицы, она была отстранена от должности и вскоре умерла. Будущий епифанский воевода Иван Чоглоков, начав службу в лейб-гвардии Преображенском полку в 1726 году, получил отставку в 1740-м с рангом лейб-гвардии капрала, в 1743 году, находясь по-прежнему в отставке, был пожалован прапорщиком, а в 1745 году направлен в Новую Ладогу воеводой, откуда в 1749 году был переведен в Епифань и вступил в должность воеводы 21 января 1750 года. В 1755 году за ним числилось 73 души в Новгородском, Ярославском и Алексинском уездах{458}.

Воевода города Венева Дмитрий Кириллович Данилов (родился в 1696 году) также принадлежал к старинному боярскому роду, записанному позже в VI часть дворянских родословных книг Тульской и Орловской губерний. К середине XVIII века Даниловы входили в состав верхушки крупновотчинных провинциальных родов Центрального Черноземья{459}. Дмитрий Кириллович начал службу в 1727 году и до 1747 года, когда был отставлен «за болезнями» к статским делам, прошел путь от солдата до прапорщика, получив при отставке ранг титулярного советника. В 1748 году он был отправлен в Епифань для окончания переписи мужского населения по II ревизии, после чего был назначен воеводой в Венев, где прослужил более десяти лет. За ним числилось 117 душ в Тульском и Крапивенском уездах{460}.

Новосильским воеводой дважды, в 1738–1741 и с 1744 по крайней мере до 1755 года, был Михаил Степанович Адоевцов (родился в 1688 году). Не имея знатных родственников, он начал службу в 1713 году в армейских полках солдатом, дослужился до поручика, в 1738 году был отставлен к статским делам без награждения рангом и назначен воеводой в Новосиль, где прослужил три года, потом после трехлетнего перерыва был произведен в коллежские асессоры и вновь отправлен воеводствовать в Новосиль, без жалованья. Крестьян за ним было 100 душ в Алексинском уезде{461}.

Крапивенским воеводой в 1743 году был назначен Андрей Яковлевич Игнатьев (родился в 1698 году), начавший службу в лейб-гвардии Преображенском полку в 1714 году, переведенный в 1725 году в Копорский пехотный полк поручиком, где вскоре стал капитаном, после чего был отставлен к статским делам и назначен в 1738 году воеводой в Епифань. В Епифани Игнатьев прослужил три года, был награжден рангом коллежского асессора и затем переведен в город Крапивну, за службу в котором он получил в 1752 году следующий ранг надворного советника. У него имелось 120 душ в Тверском уезде{462}.

Ю.В. Готье, проанализировавший корпус воевод в России за 1720–1760-е годы, отметил, что должности городских или уездных воевод создавались для среднего провинциального дворянства и именно представители этого слоя дворянства обычно занимали их в провинции, хотя назначения людей недворянского происхождения на воеводские должности также случались. В Тульской провинции середины XVIII века мы видим иную картину — не просто все 100 процентов воевод принадлежали к потомственному дворянству, но большинство из них (восемь человек из десяти) вели свое происхождение от древних и знатных родов, члены которых входили в ближайшее окружение царской семьи или занимали высокие посты в центральных органах власти. Хотя городовые или уездные воеводы Тульского края и принадлежали к боковым ветвям знатных родов, наличие родственников, пусть дальних, на высших должностях в государстве способствовало, очевидно, их направлению в центральные уезды страны, с преобладавшим дворянским землевладением[95]. Второй особенностью, привлекающей внимание, является наличие среди руководителей уездного уровня представителей «опальных», но «прощенных» в начале царствования Елизаветы аристократических семейств. Четверо из девяти уездных воевод принадлежали именно к таким родам. Назначение на должности уездных воевод членов «опальных» родов (Лопухин, Мусин-Пушкин, Хрущов, Макаров) демонстрировало либеральную политику императрицы, провозглашавшую, что родственники не несут ответственности за неправедные деяния членов их семей[96], и для назначаемых людей означало царскую милость и заботу, — хотя оно и происходило без повышения ранга и без жалованья, но все-таки включало представителя опального семейства в систему власти. С другой стороны, назначения были незначительными, в уезды, но уезды не отдаленные, а в соседней с Москвой провинции, что позволяло держать этих людей на виду, под контролем[97]. Одновременное нахождение на подобных должностях в соседних уездах представителей провинциальных дворянских семейств (Игнатьев, Адоевцов) уравнивало тех и других. Более того, в случаях с представителями как аристократических родов, так и провинциальных дворян прослеживалась тенденция назначения на должность людей с более низкими предыдущими рангами, что должно было восприниматься ими как награда. Сохранение же не соответствующих должности более низких рангов позволяло центральным властям стимулировать стремление воевод выслужить положенный им по должности ранг, что в некоторых случаях и происходило.

Готье также подсчитал, что большинство воевод в 1740–1760-е годы получали назначения на должность в возрасте от 50 до 70 лет, причем большинство из них были определены в статскую службу «за болезнями и старостью»{463}. В этом отношении мы также видим существенное отличие данных «команды» тульских воевод от средних показателей корпуса администраторов в провинции: подавляющее большинство тульских воевод было назначено в уезды в возрасте самом продуктивном — около 40 лет, а двое из них, Хитрово и Макаров, стали воеводами в Тульской провинции в 30 и 31 год, причем Хитрово свое первое назначение уездным воеводой получил в 25 лет. Лишь двое воевод, Данилов и Адоевцов, стали воеводами в 50 лет (Адоевцов получил назначение в Новосиль в 56 лет). Назначения на самые ответственные должности в наиболее развитые города провинции — Квашнина-Самарина провинциальным воеводой в Тулу в 48 лет и Мусина-Пушкина в Белев в 51 год — были для них уже вторыми сроками воеводства (первые назначения оба получили в 42 года). Относительно молодой возраст определил и иные, чем непригодное для военной службы состояние здоровья, причины отставки и перевода к статским делам будущих тульских воевод: лишь четверо из десяти воевод показали в своих «сказках», что получили отставку «за болезнями», причем двое из них были совсем еще молодыми людьми — Макаров семнадцати лет, сразу по окончании кадетского корпуса, Лопухин — тридцати пяти, после ранений и плена. Главной причиной отставки от военной службы для большинства тульских воевод было массовое увольнение дворян из армии по окончании Русско-турецкой войны. Большинство из них было призвано на службу новой властью при Елизавете, через три-четыре года после увольнения, и назначено на руководящие должности. До назначения в Тульскую провинцию почти все воеводы (восемь человек из десяти) имели управленческий опыт в роли воевод (шестеро из десяти) или товарищей воеводы. Опыт управления был не единственным источником знаний для местных управителей — двое из них получили формальное образование в Морской академии и кадетском корпусе, двое других также получили, очевидно, образование, позволившее одному из них заниматься инженерными работами, а второму стать ротным писарем. Четверо прошли через лейб-гвардейские полки, специально предназначенные Петром для обучения дворян и подготовки их к офицерской службе. Высокое доверие властей к образованности и профессионализму гвардейцев доказывалось их постоянной посылкой к следственным комиссиям по разбору правонарушений губернаторов и воевод в провинции. Таким образом, на должностях воевод в Тульской провинции мы видим относительно молодых и здоровых людей, в большинстве своем принадлежавших к аристократическим семьям и обладавших образованием и предыдущим опытом управленческой работы.

Назначения воевод Тульской провинции на должности в определенные уезды кажутся также не лишенными некоторой логики. Так, определение провинциальным воеводой в Тулу именно О.Т. Квашнина-Самарина могло иметь для правительства стратегический смысл: не обладая реальной властью над расположенным в городе оружейным заводом и над казенными оружейниками, он как опытный инженер мог лучше понимать нужды производства, следить за исправным исполнением казенных заказов и пользоваться большим, чем другой статский воевода, авторитетом среди оружейников и их сословных властей. В 1753 году при возникновении в городе конфликта между оружейниками и купцами — последние были недовольны незаконным размножением лавок кузнецов, от которого происходило, по их словам, «тульскому купечеству в торгах помешательство и разорение» — тульский магистрат решился исполнить полученные ранее указы Сената о сломе лавок оружейников только после консультации с провинциальным воеводой и действуя вместе с ним. Вмешавшаяся в дело Оружейная канцелярия донесла о случившемся в Военную коллегию, последняя рапортовала в Сенат, который предписал «для целости всей империи дела» и своевременности выполнения оружейниками казенных заказов их лавки в городе сломать, но разрешить иметь в Оружейной слободе, поручив надзор за этим Квашнину-Самарину{464}. В Каширском уезде, самом близком к Москве, где наблюдалась самая высокая в крае концентрация дворянского землевладения (95 процентов) при наибольшем количестве дворянских владельцев, причем наиболее знатного происхождения (в 1781 году в уезде насчитывалось 367 дворянских фамилий, среди которых были 21 княжеская и одна графская{465}), именно Я.И. Лопухин как представитель древнего и знатного рода мог пользоваться авторитетом среди уездного дворянства. То, что он сам был помещиком этого же уезда, также должно было способствовать более тесным связям Лопухина с местным дворянством, чем в ситуациях, когда воевода был «чужим». В других уездах высокого дворянского землевладения (от 80 до 94 процентов) — Алексинском, Белевском, Епифанском — тоже воеводствовали представители знатных родов: Хрущевых, Мусиных-Пушкиных, Чоглоковых.

Для осуществления единоначалия и строгой иерархии власти на местах при введении воеводских должностей было решено присваивать провинциальным воеводам ранг полковника (VI), а уездным воеводам — майора (VIII){466}. «Сказки» чиновников Тульской провинциальной канцелярии 1754–1756 годов показывают, что на практике это положение не осуществлялось. Возглавлявший провинцию воевода Квашнин-Самарин, выслужив на военной службе ранг капитана (IX), при переходе на гражданскую службу получил ранг коллежского асессора (VIII), который не изменился у него при переводе на должность провинциального воеводы и совсем не соответствовал полковничьему рангу. Из 9 тульских уездных воевод лишь трое имели ранг, соответствовавший по Табели о рангах их должности. Однако даже у них ранги не соответствовали положенному майорскому рангу по званию и были выслужены ими на предыдущей службе: белевский воевода Мусин-Пушкин был отставлен с военной службы в ранге секунд-майора и, хотя писал в «сказке», что был назначен в Белев «с награждением воеводою», свой ранг продолжал показывать как секунд-майорский; крапивенский воевода Игнатьев был награжден рангом коллежского асессора при вступлении в должность воеводы в Епифани в 1738 году, при переводе в Крапивну спустя пять лет его ранг не изменился; новосильский воевода Адоевцов дослужился в военной службе лишь до ранга поручика (XII), был отставлен от нее, назначен воеводой в Новосиль без награждения рангом и только спустя несколько лет получил повышение до коллежского асессора (VIII), что хоть и соответствовало классу его должности по Табели о рангах, но было гораздо менее престижным рангом, чем майорский. Остальные воеводы не имели и этого, обладая более низкими рангами, с IX (капитан) по XIV (прапорщик, этот ранг имели трое уездных воевод).

Соответствие рангов и воеводских должностей заслуживает внимания еще с одной точки зрения. Хотя правительство неоднократно на протяжении XVIII века делало попытки ограничить использование военных рангов штатскими чиновниками, политика в этом отношении была непоследовательной, что подтверждается и определением военных рангов полковника и майора для воевод — чиновников на гражданской службе. Указ 1735 года специально оговаривал, что военных генеральского, штаб- и оберофицерского рангов при отставке к гражданским делам следует награждать, если «достойны будут», не военными, а исключительно штатскими рангами. Только тех военных, кто не был годен ни к какой другой службе и получал окончательную отставку, разрешалось награждать военными рангами. Это положение подтверждалось указами 1765 года и даже 1790 года{467}. На практике сохранение или получение военного или гражданского ранга при переходе на гражданскую службу не имело никакой логики и производит впечатление дела исключительно произвольного. Из десяти тульских воевод лишь четверо имели гражданский ранг, остальные сохраняли военный. Предположение, что гражданский ранг получали дворяне, выпущенные предварительно в окончательную отставку со службы военной, а военный сохраняли те, кто был непосредственно переведен с военной службы на гражданскую, не находит подтверждения при рассмотрении послужных списков тульских воевод. Как уже указывалось, провинциальный воевода Квашнин-Самарин, дослужившись до капитана в армии, был отставлен в 1739 году от военной службы, награжден коллежским асессором и определен к следствию об олонецких раскольниках; с назначением через два года на должность городового воеводы Архангельской губернии, а затем в 1747 году провинциальным воеводой в Тулу повышения в ранге он не получил. В то же время алексинский уездный воевода Фома Хрущов, прослужив 18 лет в пехоте, вышел в отставку в 1740 году, но спустя четыре года был определен к статским делам и награжден капитаном; спустя семь лет он получил назначение в Алексин «воеводою рангом капитана». Дедиловский воевода Алексей Макаров, отставленный за болезнью после кадетского корпуса сержантом, был определен позже к статским делам прапорщиком (XIV), сохранив этот ранг при назначении уездным воеводой в 1751 году.

Указ о сменяемости воевод каждые два-три года также не исполнялся: на своих должностях тульские воеводы задерживались подолгу, по 12–13 лет, а крапивенский воевода Игнатьев был на этой должности не менее 19 лет. За долговременную службу, однако, воеводы не часто получали награждение новыми рангами: мы имеем сведения лишь о троих воеводах, Квашнине-Самарине, Лопухине и Игнатьеве, выслуживших ранг надворного советника (VII); Хрущов получил ранг коллежского асессора, прочие же оставались к 1755 году с теми же низкими рангами, в которых начинали воеводскую службу. Как видим, разнообразие в рангах воевод совсем не соответствовало положению законодательства и в этом отношении никак нельзя говорить об эффективности действия Табели о рангах спустя более 30 лет после ее введения.

В Тульской провинциальной канцелярии в распоряжении воеводы в 1750-е годы состоял штат «табельных» чиновников из девяти человек: воеводского товарища, четырех офицеров «при подушном сборе», полицейского, чиновника с особым поручением «для смотрения и розведования корчемств и неуказной продажи вина», смотрителя «магазина для провианта» и секретаря, ведавшего всей бумажной работой канцелярии и имевшего в подчинении нескольких канцелярских служителей без чина. Воеводам уездным не полагалось помощников в лице воеводских товарищей: при исполнении своих разнообразных обязанностей они могли рассчитывать лишь на помощь офицера при подушном сборе и канцеляристов. У троих уездных воевод, однако, не было даже офицера для сбора налогов (в Веневе, Дедилове и Ефремове). Только в одной уездной канцелярии (в Епифани) числился коллежский регистратор.

25 из 27 чиновников местных канцелярий Тульской провинции, включая воевод, прошли через военную службу, что было характерно для российского бюрократического аппарата середины XVIII века в целом. Среди них мы не видим титулованного дворянства и чиновников первых пяти классов по Табели о рангах, за исключением одного князя в должности полицейского, с рангом, правда, лишь гвардии подпоручика (X). Представителей дворянства «второго разряда» (по классификации С.М. Троицкого{468}), то есть чиновников VI–VIII рангов, к которым должны были принадлежать и воеводы, мы насчитываем семь человек (26 процентов), причем из десяти воевод к ним относились только четверо. Остальные 19 чиновников, как военные, так и гражданские, имели ранги от IX до XIV. Собственно «гражданские» должности по административному управлению провинцией (вне зависимости от их рангов, военных в том числе) занимали 13 человек — 10 воевод, 1 воеводский товарищ, 1 коллежский асессор (VIII) при провинциальной канцелярии и 1 коллежский регистратор (XIV) при уездной канцелярии в Епифани.

Несоответствие реальных рангов чиновников их должностям было явлением довольно распространенным{469}. Для достижения определенной правительством цели — единоначалия и строгой иерархии власти на местах — это обстоятельство могло быть, однако, чревато осложнениями. Потенциальным источником проблем могли стать главные помощники воевод — офицеры при подушном сборе.

Формально офицеры при подушном сборе были третьими, после воеводы и воеводского товарища, лицами в провинциальных канцеляриях и вторыми в канцеляриях уездных. Ю.В. Готье указывает, однако, что в указе 1736 года, вводившем должности офицеров при подушном сборе при администрации на местах, их обязанности и степень подчиненности воеводе не были точно определены. Воевода должен был иметь «за ними смотрение», контролируя их деятельность и отвечая за них перед высшим начальством{470}. Офицеры при подушном сборе помимо своих непосредственных обязанностей, связанных со сбором податей и недоимок, нередко занимались набором рекрутов, усмиряли крестьянские бунты, а также должны были заменять воеводу в случае его отсутствия. Готье приводит несколько случаев, когда офицеру при подушном сборе поручали вести следствие по делу воеводы, на которого поступила жалоба, и даже вступать в воеводскую должность в случае отстранения от нее воеводы{471}.

Случаи передачи воеводских полномочий в руки офицера при подушном сборе или поручения ему следствия над воеводой были, однако, немногочисленными и представляли собой чрезвычайный поворот в ходе определенного законом функционирования административной иерархии. Более того, они осуществлялись по прямому приказу сверху, шедшему от губернского начальства, что, хотя и подрывало авторитет воеводы, фактически сохраняло иерархическую пирамиду неприкосновенной. Однако ежедневные взаимоотношения в провинциальных и уездных канцеляриях между воеводой и его подчиненными выстраивались на основе, существенно отличавшейся от законодательного канона. И тут вступал в действие «человеческий фактор», то есть персональные качества и личные обстоятельства реальных людей, вынужденных поддерживать отношения по делам службы.

Намерение законодателя «давать провинциальным воеводам ранг полковничий, пока они воеводами будут» вытекало прежде всего из соображений соблюдения строгой иерархии на местах, чтобы у воеводы с подчиненными ему офицерами «не было распри»{472}. Мы уже видели, однако, что ни в провинциальной, ни в уездных канцеляриях Тульской провинции воеводы не имели положенного им по должности ранга полковника или майора соответственно. Вследствие этого офицеры при подушном сборе, среди которых было несколько майоров, оказывались нередко равны с воеводой или даже превосходили его по рангу. Так, офицер при подушном сборе в Тульской провинциальной канцелярии премье-рмайор Алексей Головачев превосходил по престижности и реальной значимости ранга провинциального воеводу коллежского асессора Квашнина-Самарина. Поручик Максим Ратаев, служивший при Епифанской уездной канцелярии офицером при подушном сборе, значительно превосходил в чиновной иерархии своего начальника воеводу Ивана Чоглокова, имевшего лишь ранг прапорщика{473}. При огромной значимости ранга в выстраивании иерархии отношений в среде русского дворянства превосходство подчиненного по рангу, особенно военному, над гражданским начальником не могло не создавать напряжения и проблем.

Табель о рангах устанавливала четкую субординацию чинов и рангов и предписывала систему взаимоотношений людей согласно им. Разделяя понятия чин и ранг, Табель использовала первый скорее для обозначения должности или позиции, на которую человек назначался для управления определенным видом деятельности, причем должность эта могла и не соответствовать рангу назначаемого, который понимался как действительно им выслуженная ступень в иерархии. Подобная ситуация специально оговаривалась для чиновников гражданской службы, которым строго предписывалось выслуживать ранги «летами», как в воинской службе, даже если они получали назначение на чин гораздо более высокий, так как иначе «сие в рангах будет оскорбително воинским людем, которые во многие лета, и какою жестокою службою оное получили, а увидят без заслуги себе равного или выше: того ради кто в которой чин и возведен будет, то ему ранг заслуживать летами, как следует»{474}. Для соблюдения правильного производства в ранги чиновников на гражданской службе устанавливался особый сенатский надзор. Согласно данному законодательству, тульские уездные воеводы, имевшие или получившие при назначении на свою должность (или, по петровской терминологии, чин) более низкие военные ранги, сохраняли их и должны были выслуживать майорский ранг, соответствовавший их должности.

Разделение на «лучшее старшее» дворянство и просто дворянство, пусть и потомственное, было законодательно утверждено тою же Табелью о рангах, которая однозначно провозглашала: «Все служители российские или чужестранные, которые осми первых рангов находятся, или действително были, имеют […] в вечныя времена лутчему старшему дворянству во всяких достоинствах и авантажах равно почтены быть…»{475} Это имело исключительно важное значение при любых официальных собраниях дворян, перечень которых включал практически все стороны общественной жизни, — не только при дворцовых церемониях и дипломатических приемах, но и «в чиновных съездах», собраниях в церкви, браках и погребениях, крещении и «торжественных столах», исключая лишь частные собрания родственников и друзей. Нет сомнений, что субординация в казенных учреждениях должна была строиться по тем же правилам. При таких законодательных установках уездному воеводе-прапорщику было, вероятно, необычайно сложно удерживать позицию «единоначального правителя» при столкновении по службе с майором при подушном сборе или рекрутском наборе и даже в частной обстановке при общении с любым отставным военным более высокого ранга — жителем подвластного ему уезда. Мы имеем подтверждение тому в официальном разбирательстве ситуации, возникшей в Костромской провинции в 1739 году, о котором рассказывает Ю.В. Готье. Во время рекрутского набора в Костромской провинциальной канцелярии воеводский товарищ «сел выше» и тем самым «взял первенство» над штаб-офицером при подушном сборе, имевшим ранг премьер-майора. Последний пожаловался московскому губернскому начальству, указывая, что он имеет «патент на ранг премьер-майора», а воеводский товарищ только на ранг капитана. «Признав заявления штаб-офицера правильными, губернские власти дали первенство ему», — заключает историк{476}. Осуществление помощником воеводы контроля над действиями подчиненного ему по штату офицера при подушном сборе становилось в этих условиях более чем проблематичным.

Сергей Михайлович Соловьев приводит другой пример столкновения провинциального начальства с приезжим офицером. Дело происходило по соседству с Тульской провинцией, в Севской провинции Белгородской губернии, в 1749 году. Генерал-майор Караулов, прибывший в Севск для приема рекрутов, послал гонца в провинциальную канцелярию с требованием, чтобы чиновник явился к нему. Бывший в присутствии товарищ воеводы Михаила Борноволоков отвечал, что «занят важными делами и потому благоволил бы генерал требовать по указному порядку от провинциальной канцелярии письменно или хотя и словесно, по чему надлежащее исполнение последовать непременно имеет». В ответ генерал «прислал за ним двоих унтер-офицеров с угрозою, что если не пойдет, то пришлет команду вытащить его под караулом. Борноволоков пошел и был встречен ругательствами, с него сняли шпагу и повели рынками и по улицам в торговый день, в пятницу, в батальонную канцелярию»{477}. Мы знаем из «сказки» Борноволокова, что это был относительно молодой еще человек 34 лет, лишь в том же 1749 году занявший должность воеводского товарища. Начав службу в конной гвардии, он через семь лет «за слабостию здоровьем» был отослан «к штатским делам прапорщиком», получив в 1742 году назначение городовым воеводою в Архангелогородскую губернию, а затем в Севск воеводским товарищем. Служил Борноволоков без жалованья — правительство, очевидно, считало, что ему достаточно для прокормления 320 крепостных, которыми он владел в разных уездах. Низкий ранг прапорщика не позволил Борноволокову ослушаться заезжего генерал-майора, хотя он и пытался соблюсти «честь» воеводского офиса и не пошел по первому требованию. За надругательство над официальным лицом Сенат позже повелел судить генерала Караулова военным судом. Однако публичное оскорбление (провод по улицам под конвоем без шпаги), нанесенное воеводскому товарищу, вряд ли содействовало успешному выполнению последним своих обязанностей по управлению провинцией, хотя он и оставался на этой должности еще в 1755 году{478}.

Среди 11 офицеров при подушном сборе при тульских канцеляриях в 1755 году было три майора, два поручика, два подпоручика и четыре прапорщика. Все они имели внушительный военный опыт и солидный возраст (40–50 лет, кроме двоих еще старше), получили отставку и были определены к подушному сбору в гражданские канцелярии. Закон 1736 года, вводивший должность офицеров при подушном сборе, определил собирать со всех плательщиков податей по две копейки с рубля, чтобы эти деньги шли на жалованье «будущим при том сборе» офицерам, солдатам и подьячим, «також и на расходы будет довольно». Желая избежать злоупотреблений при сборе податей, законодатель повелел офицеров и других сборщиков приводить к присяге с подпиской, чтобы они «не отягощали население поборами» под страхом смертной казни и лишения всех имений{479}. Офицеры при подушном сборе в канцеляриях Тульской провинции получали жалованье, но не в соответствии с их должностью, а в зависимости от их военного ранга. Премьер- и секунд-майоры получали по 68 и 66 рублей в год соответственно, поручики — по 37 или 35 рублей, прапорщики — по 35 рублей 3 копейки с четвертью в год{480}. Лишь один офицер, служивший в Каширской канцелярии, жалованья не получал[98].

Казенное обеспечение ставило офицеров при подушном сборе в совершенно особое положение среди чиновников местных канцелярий. Из 27 человек только 10 находились на окладе — 9 офицеров при подушном сборе и 1 коллежский асессор. Этот чиновник, Ларион Васильевич Клишов, отставленный из драгунских капитанов к штатской службе, был послан в 1755 году в Тульскую канцелярию с особым поручением — «для смотрения и розведования корчемств и неуказной продажи вина». Жалованье, которое он получал от канцелярии, значительно превосходило майорское и составляло 98 рублей 94 копейки. Хотя по установленным в 1727 году правилам провинциальному воеводе полагался оклад 300 рублей, уездному воеводе 150 рублей, а офицеру при подушном сборе от 60 до 120 рублей в год{481}, на практике, как мы видели, это не соблюдалось совершенно. Ни тульский провинциальный воевода, ни тульские уездные воеводы, ни воеводский товарищ жалованья не получали.

Безусловно, установив казенное обеспечение офицерам при подушном сборе и чиновнику, следившему за соблюдением государственной монополии на продажу вина, правительство стремилось опереться на заинтересованность и бескорыстие фискальных чиновников в выполнении их прямого назначения — обеспечения бесперебойного сбора денег для государственных нужд. Однако на практике и это «благое намерение» не выполнялось: как уже говорилось, не все сборщики налогов в тульских канцеляриях получали жалованье; то же происходило и в других провинциях. Так, хотя трем майорам при подушном сборе в Белгородской губернской канцелярии по штату полагалось майорское жалованье (по 68 рублей в год), ни один из них к 1755 году так и не получил ничего с самого момента определения на должность (один за 2 года и двое за 8 лет){482}. Не получал жалованья определенный к полицейской должности в Туле князь Гундаров; титулярный советник при магазине для провианта также служил без жалованья, а провинциальный секретарь из дворян Василий Рознотовский с горечью писал в своей «сказке», что, находясь в гражданской службе 26 лет, «жалованья не получает, а пропитание имеет от дел, а больше от дому отца его» (у которого было 30 душ крестьян). Это, вероятно, было довольно унизительно для мужчины 40 лет, имевшего пятерых сыновей{483}. Неравномерное обеспечение чиновников канцелярий жалованьем могло становиться источником серьезного напряжения в отправлении ими ежедневных обязанностей.

Жалованье чиновникам на гражданской службе было введено при Петре I, в 1715 году, когда вместо раздачи поместных окладов и дворцовых земель, число которых к XVIII веку значительно сократилось, были установлены единые годовые оклады для всех должностей местного управления{484}, просуществовавшие, однако, очень недолго. В 1724 году Петр ввел дифференцированное определение жалованья гражданских чиновников, которое могло составлять половину или даже четверть от оклада армейских офицеров соответствующего ранга, в зависимости от места службы, предыдущего ранга на военной службе и прочих обстоятельств. Но даже и в таком виде система государственной оплаты труда чиновников оказалась нежизнеспособной. В 1726–1727 годах, в связи с тяжелым финансовым кризисом, вызванным последствиями недавно закончившейся Северной войны (1700–1721) и продолжавшейся еще войной с Персией (1722–1727), правительство сократило число чиновников, получавших жалованье, уменьшило размеры их окладов и вообще лишило какого-либо жалованья канцелярских служителей без чина. Александр Данилович Меншиков, вводивший новшество, мотивировал его скудостью казны, истощенной войной, и оправдывал тем, что эта мера стимулирует старательность чиновников: «А в городах канцелярским служителям, по мнению моему, — писал он, — жалованья давать не надлежит, а позволять брать акциденции от дел против прежнего, чем без нужды довольствоваться могут, а дела могут справнее и без продолжения решиться, понеже всякой за акциденцию будет неленностно трудиться»{485}. Таким образом была восстановлена практика «кормления от дел», характерная для службы XVII века, и содержание местной администрации перекладывалось на население. Узаконенное взяточничество просуществовало до 1764 года, когда были введены новые штаты и система единого жалованья для всех чиновников.

Назначение или неназначение оклада чиновнику на гражданской службе в 1750-х годах никак не зависело от его материального положения. Троицкий, анализируя данные о жалованье чиновников центрального аппарата, замечает, что «по достижении человеком асессорского чина [VIII] и должностей более высоких рангов часто происходило уменьшение денежного оклада, так как правительство в соответствии с практикой XVII века считало, что высшие должности в государственном аппарате должны замещаться крупными помещиками, которые при недостатке средств в казне могут безбедно жить на доходы от своих вотчин»{486}. Возможно, данная логика распространялась и на категорию провинциальных и уездных воевод, чьи должности соответствовали указанному ограничению по рангу и по значимости их властных полномочий. Однако мы видим крупнейших помещиков на значительных окладах на уровне губернской администрации[99] и помещиков средней руки на провинциальном уровне совсем без жалованья. Все тульские воеводы принадлежали к категории средних помещиков, имея от 73 до 300 душ мужского пола. Их положение было гораздо лучше, чем у многих воевод других провинций, среди которых 10 процентов совсем не имели крестьян, а 37 процентов — от 1 до 50 крепостных{487}. В такой ситуации «кормление от дел» и взяточничество были единственным способом существования многих воевод и других чиновников местных канцелярий, что не могло не накладывать отпечатка на осуществление ими своих полномочий и характер их отношений с населением.

Несоответствие рангов тульских воевод их должностям, наличие при них помощников, обладавших более высоким или более престижным военным рангом и получавших к тому же казенное обеспечение, вели к некоторой неопределенности в отношениях начальника с подчиненными по иерархической лестнице. Это, наряду с другими обстоятельствами, заставляет предположить серьезные проблемы в отправлении воеводой «единоличной» и «неограниченной» власти в управляемом регионе. Подтверждение нашего предположения можно увидеть в ситуации, сложившейся в канцелярии соседней провинции, Севской, где в 1754 году случилось кровопролитное столкновение между крестьянами местных помещиков Е.И. Сафонова и братьев Львовых, по которому Сенат организовал в Севске следственную комиссию{488}. Обстоятельства следствия, не имеющие сами по себе отношения к нашей теме, продемонстрировали, однако, рамки власти провинциального воеводы.

Севский воевода Александр Федорович Салманов (родился около 1705 года) к моменту расследования был опытным администратором и «вершителем правосудия» в провинции, занимая свою должность почти десять лет. Его карьера была вполне типичной для провинциального управителя: начав службу в молодости солдатом, Салманов за 25 лет дослужился до премьер-майора, участвовал в Турецкой кампании, затем был «у сыску воров и разбойников, беглых солдат, матросов и рекрут», а в 1745 году «за болезнями» был отставлен от воинской службы, пожалован в надворные советники «к статским делам» и назначен в Севск провинциальным воеводой. Жалованья ему, однако, не положили, считая, видно, что он сможет прожить со своих деревень в Пензенском и Тамбовском уездах (в которых у него было сто душ){489}. Когда для расследования столкновения крестьян, произошедшего в подначальной Салманову провинции, в Севск по указу Сената прибыл из Москвы коллежский асессор Иван Тугаринов, следственную комиссию учредили при провинциальной канцелярии и Салманов стал ее членом.

Разбирательство велось в течение шести лет, но все эти годы следствие было занято допросами исключительно помещиков Львовых и их крестьян, совершенно не интересуясь выяснением обстоятельств участия в конфликте другой стороны. В самой следственной комиссии по этому поводу возникло разногласие: воеводский товарищ Павлов, третий член комиссии, стал подавать в Сенат рапорты, заметно отличавшиеся от рапортов Салманова и Тугаринова. В них Павлов высказывал сомнения в справедливости расследования, отмечал влияние воеводы на Тугаринова («склонение на свою сторону») и даже выражал «подозрение на воеводу» из-за его близких отношений с Сафоновым, истцом по разбираемому делу. Другой сенатский чиновник, посланный из Петербурга в Севск, донес, не особенно вдаваясь в подробности, о неоправданности подозрений Павлова, и последний был отстранен от должности. Комиссия продолжала работать до своего закрытия в 1762 году по указу Сената, получившего челобитную от Львовых с просьбой приостановить дело, так как они «помирились» с Сафоновым и согласились выплатить ему все убытки.

«Своеобразие» расследования исключительно в пользу Сафонова объясняется обстоятельствами работы севской комиссии, о которых доносил уволенный воеводский товарищ Павлов. Истец Сафонов большую часть времени был самым непосредственным участником следствия, так как находился в Севске «у набора рекрут и по той своей комиссии присутствует с ним Салмановым в той провинциальной канцелярии»{490}. Имея ранг лейб-гвардии капитана, а затем гвардии секунд-майора, он существенно превосходил воеводу по воинскому званию. Более того, Сафонов принадлежал к одному из влиятельнейших и богатейших семейств России, лично владея, согласно III ревизии, 1202 душами мужского пола. Все его имения располагались в Севской провинции{491}. Мог ли воевода Салманов, служивший без жалованья, с его сотней душ в отдаленных провинциях, прожить без «акциденций» и противостоять богатейшему в округе помещику-самодуру, терроризировавшему соседних землевладельцев на протяжении десятилетий?[100] Собственное существование провинциального воеводы безусловно зависело от благорасположения местной элиты, и «полнота» его властных полномочий была этим сильно ограничена. Сменивший Салманова в 1758 году на посту провинциального воеводы Николай Ржевский попытался повернуть следствие в пользу Львовых, но совершенно не преуспел в этом. Разбирательство конфликта между Сафоновым и Львовыми со всей очевидностью демонстрирует, что местная власть в Севске была полностью подчинена воле частного лица — богатого и жестокого помещика, которому даже не пришлось прибегать к влиятельным связям в Петербурге, чтобы повернуть дело в свою пользу. Сенатские чиновники, посланные проводить следствие, подпали под влияние той же силы. Данный пример показывает, что утверждение о безграничной власти воевод на местах является серьезным упрощением.

Однако недооценивать возможности местной администрации в использовании служебного положения в своих интересах тоже не стоит. Общеизвестно, что приобретение или расширение собственности, прежде всего земли и крестьян, рассматривалось человеком XVIII века как естественное следствие его служебных усилий. Вводя ограничения на сроки службы воевод на одном месте (от 2–3 лет до 5) и практикуя назначение на воеводские вакансии дворян-помещиков зачастую чрезвычайно удаленных губерний, правительство преследовало цель воспрепятствовать «врастанию» воеводы в управляемый регион. С этой же целью, в попытках ограничить беззаконие и полновластие воевод, правительство издавало указы, запрещавшие воеводам приобретать имения в управляемых ими провинциях или уездах{492}. Среди тульских воевод 1755 года мы, однако, находим одного воеводу (Лопухин в Кашире), официально в своей «сказке» показавшего наличие у него имения в подвластном ему уезде. Хотя большинство воевод являлись собственниками имений в других губерниях, 5 из 10 тульских воевод были одновременно и «местными» помещиками, то есть владели имениями в соседних уездах той же Тульской провинции. На такое владение законы о запрещении не распространялись, что давало воеводам многочисленные выгоды по службе — частые отъезды в свои вотчины, больший контроль за происходившим в родных краях и тому подобное. Вероятное знакомство воевод между собой, а также с чиновниками других канцелярий могло давать дополнительные возможности, о наличии которых мы можем судить опять-таки на примере севского воеводы Салманова.

Во время работы следственной комиссии в Севске одним из Львовых была подана в Сенат челобитная, обвинявшая Салманова в насильственном удержании принадлежащей Львовым крестьянской семьи, на которую была изготовлена поддельная купчая. К челобитной прилагалась копия купчей, из которой следовало, что Салманов якобы купил крестьян у чиновника белгородской канцелярии на имя своего тестя. Львов писал в челобитной, что «сделка» была специально оформлена в отдаленной от Севска уездной канцелярии Курской провинции, воевода которой «Володимер Бакшеев по карачевским своим деревням состоит в команде его Салманова». Далее Львов прибавлял, что это не единственное подобное правонарушение Салманова, так как он в течение своего правления, «хотя по указам воеводам запрещено покупать в том же уезде, купчие брал сильно, а дворяне за страхом бить челом на него боятся и многие Севской провинции помещики и протчие в обидах будут на него воеводу показывать»{493}.

В приведенном примере налицо использование воеводой своих связей не только в другой уездной, но даже и в губернской канцелярии, а также образец взаимоотношений (и отношений зависимости) воеводы-помещика с воеводой уезда, где находились имения первого. Возникновению прочных связей способствовало прохождение воеводами службы в близлежавших уездах. Так, крапивенский воевода Андрей Игнатьев служил до этого назначения воеводой в Епифани; там же успел послужить «по ревизии» веневский воевода Дмитрий Данилов, который был помещиком в Тульском и Крапивенском уездах и не мог не быть знаком с Игнатьевым. Алексинский воевода Фома Хрущов был помещиком Епифанского уезда, а епифанский воевода Иван Чоглоков — алексинским помещиком. Если учесть, что среди чиновников тульских канцелярий более низких должностей и офицеров при подушном сборе также были местные помещики, то круг зависимых друг от друга лиц существенно расширяется, а количество возможностей увеличивается. Мы не располагаем на сегодняшний день документальными свидетельствами корыстного использования воеводами и другими чиновниками Тульской провинции своих служебных связей, но вполне уместно предположить, что и тульские «администраторы» оказывали друг другу разнообразные «услуги». В мемуарах, однако, можно встретить описание «мздоприимства» представителей тульских властей: в частности, А.Т. Болотов описывает тяжбу своей матери в 1751 году, сопряженную с большим количеством «даров» с ее стороны каширскому воеводе{494}. Мы знаем, что этим воеводой был Яков Лопухин, служивший в Кашире по крайней мере с 1742 по 1756 год{495}.

Для дополнения «портрета» представителя власти в провинции небезынтересно обратиться к истории двух офицеров при подушном сборе — служивших в Тульской провинциальной канцелярии прапорщиков Герасима Золотникова и Герасима Голохтионова. Кроме одинаковых имен эти Герасимы имели много общего и в других отношениях: в 1755 году им обоим было уже за семьдесят (70 лет и 72 года), оба происходили из солдатских детей, начинали службу еще при Петре, в 1707 году в Москве, вместе служили в Бутырском пехотном полку и прошли путь от солдата до унтерофицера, вместе были отставлены за старостью и неспособностью к воинской службе в 1746 году, с награждением рангами подпрапорщика и прапорщика. Три года спустя, однако, оба Герасима вновь попросились на службу и были определены, по их собственному желанию и челобитным, в Тулу к подушному сбору{496}. Как мы уже отмечали, должность эта была весьма хлопотной. Общая сумма недобора подушных податей в начале царствования Елизаветы Петровны составила более 5 млн. рублей, и правительство издавало указ за указом с требованием собрать недоимки под угрозой жестоких наказаний неплательщикам. В случае задержки с высылкой денег указами 1742 года поведено было штрафовать как воевод, так и офицеров при подушном сборе и разрешалось держать и тех и других в канцеляриях скованными до уплаты всех податей сполна{497}. Понятно, что должность офицера при подушном сборе была связана с трудностями «выколачивания» недоимок из населения, но также была чревата и ежеминутно грозившими осложнениями по службе, исходившими от воеводского начальства. И тем не менее два престарелых воина добровольно обрекли себя на непосильный труд. Причина, побудившая их забыть о старости и ранах, была проста и банальна — деревень с крестьянами бывшие солдатские дети за свою долголетнюю службу не нажили, а пенсии по старости им не полагалось. Вот они и вынуждены были проситься вновь на казенное довольствие, тем более что у обоих были многочисленные семьи — у Золотникова три сына служили в том же Бутырском полку, причем младшему, только что определенному солдатом, было всего 15 лет; у Голохтионова было четверо сыновей, самому младшему из которых был всего «другой год». Как справлялись со своими обязанностями эти ветераны, нам не известно, характеристик типа «к продолжению службы за старостию непригоден», которыми пестрят более поздние формулярные списки, «сказки» об их службе 1755 года не содержат. Даже при полной недееспособности данных офицеров провинциальный воевода ничего не мог сделать для того, чтобы от них избавиться, — назначенные на должность Герольдмейстерской конторой Сената престарелые офицеры должны были оставаться «на службе», пока по их поводу не поступит новое распоряжение Герольдмейстерства.

Похожую картину мы наблюдаем и в других областных канцеляриях. В Белгородской губернской канцелярии в 1755 году заканчивал службу 78-летний офицер при подушном сборе Кондратий Алексеев. Он начал ее тогда же, когда и тульские Герасимы, в 1707 году, как и они — с самой нижней ступени, драгуном, но, будучи дворянином по рождению, сделал гораздо более успешную карьеру, за тот же срок службы став майором. Получив назначение к подушному сбору, Алексеев находился в еще более тяжелом положении, чем оба Герасима: имея жену и девятилетнего сына, он не получал жалованья и едва сводил концы с концами, так как владел всего лишь пятью душами в своем имении в Новосильском уезде и семью другими крестьянами «в подушном окладе у башкирцев»{498}. Подобная ситуация определенно толкала офицеров при подушном сборе к использованию всех «привилегий», которые давало их служебное положение. Невозможность избавиться от не слишком работоспособных подчиненных и нередко даже отсутствие механизма контроля за их действиями (как показал шумный процесс 1763–1766 годов над чиновниками Белгородской канцелярии, о чем речь ниже) создавали дополнительные заботы для «полновластного» воеводы и значительно ограничивали его власть.


Административные реформы Екатерины II начала 1760-х годов

Екатерина II начала борьбу с коррупцией с первых же дней своего царствования. 18 июля 1762 года был издан указ о борьбе со взяточничеством в государственном аппарате. Взяточничество чиновников подверглось суровому осуждению императрицы, выраженному в указе: «Свою алчбу к имению, служа не Богу, но единственно чреву своему, насыщают мздоприимством, льстя себя надеждою, что все, что они делают по лакомству, прикрыто будто добрым и искусным канцелярским или приказным порядком…»{499}В 1762 и 1763 годах было проведено несколько показательных процессов над губернаторами и провинциальными воеводами, с лишением виновных всех чинов{500}. Наиболее крупным был начатый по указу от 31 декабря 1763 года процесс «изследования белгородских губернаторов Салтыкова и князя Шаховского с товарищи о лихоимстве», в результате которого были отстранены от своих должностей и оштрафованы 39 чиновников Белгородской губернской канцелярии (во главе с бывшим и новым губернаторами), Севской и Курской провинциальных канцелярий (в первой из них пострадал уже упоминавшийся Николай Ржевский, сменивший Александра Салманова на посту провинциального воеводы) и нескольких уездных и городовых канцелярий. Все они были обвинены во взяточничестве, попустительстве неустановленному винокурению и противозаконной продаже вина{501}.

Борьба со взяточничеством в государственном масштабе упиралась, однако, в серьезную проблему — кампания была начата до введения жалованья чиновникам. Приговор чиновникам Белгородской губернии, вынесенный по результатам следствия Сенатом, был значительно смягчен Екатериной на том основании, что многие их противозаконные действия были совершены до Манифеста 1762 года, которым по случаю коронования императрицы прощались «вин[ы] впавшим в преступления»{502}. Однако то обстоятельство, что большинство провинившихся чиновников, особенно на низких должностях и в небольших рангах, не получали жалованья, но должны были как-то обеспечивать свое существование, в расчет принято не было.

Новые штаты центрального и местного управления были определены указом от 15 декабря 1763 года{503}. Они упорядочивали и унифицировали структуру местных учреждений и вводили казенное жалованье всем служащим гражданских канцелярий. По мнению Л.Ф. Писарьковой, однако, реформа бюрократического аппарата не устранила его недостатки, но, заметно расширив центральные учреждения и оставив на местах по-прежнему одного исполнителя — воеводскую канцелярию, лишь усугубила несоответствие между центральным и местным органами управления. Общее количество гражданских служащих увеличилось до 16 504 человек, из которых 3815 находились в центральном аппарате и 12 689 — в местных учреждениях. В это количество, однако, включались и солдаты, палачи, сторожа и прочие, всего около 10 000 человек. Число собственно чиновников и канцеляристов составляло, таким образом, 6000–7000{504}.

Анализ состава обновленной бюрократии был произведен Писарьковой на основе штатов 1763 года, то есть законодательного документа об учреждаемом государственном аппарате. Реальный состав чиновников как центральных, так и местных учреждений немного отличался от предписанного, так как не все вакансии были сразу заполнены. О наличном составе чиновников в провинциальной и уездных канцеляриях Тульской провинции мы можем судить по издававшимся Сенатом и Академией наук с 1765 года официальным спискам чиновников на основе ежегодных рапортов губернаторов. Издание под характерным названием Список находящимся у статских дел господам сенаторам, оберпрокурорам и всем присутствующим в коллегиях, канцеляриях, конторах, губерниях, провинциях и городах, тако ж прокурорам, оберсекретарям, экзекуторам и секретарям, с показанием каждого вступления в службу и в настоящий чин на… год{505} и более краткий вариант реестра чиновников и других должностных лиц государства в виде ежегодных адрес-календарей[101] были призваны обеспечить усиливающийся контроль со стороны государства за администрацией на местах, придать процессу назначений и перемещений более «прозрачный», как мы сказали бы сегодня, характер. С целью получить представление об администрации Тульской провинции после введения в действие штатов 1763 года мы проанализировали Список находящимся у статских дел за 1766 год (более полный, чем за 1765 год), в котором имеются сведения о чиновниках 12 канцелярий — одной провинциальной и одиннадцати уездных[102]. Этот список вновь дает нам сведения лишь о классных чиновниках, оставляя за бортом канцеляристов, писцов и прочих низших канцелярских служителей. Он также показывает только собственно гражданских служащих — ни офицеров при подушном сборе, ни полицейских или чиновников при провиантских магазинах мы в нем не видим. Налицо тем не менее расширение управляющего состава как провинциальной, так и уездных канцелярий.

В 12 тульских канцеляриях в 1766 году мы имеем в общей сложности 34 чиновника. Если сравнить это число с числом собственно «гражданских» чиновников тех же канцелярий (кроме одной) в 1754–1756 годах, которых было 13 или 15 человек[103], заметно явное расширение местного управленческого аппарата. Согласно штатам 1763 года, во всех канцеляриях в помощь воеводе вводились воеводские товарищи. Две уездные канцелярии, однако, не получили к 1766 году должности воеводского товарища — в Дедилове и в Одоеве. Кроме того, при провинциальном воеводе устанавливалась должность прокурора, в 1766 году еще вакантная. В 1767 году на нее был назначен Андрей Антонович де Тейльс, сын известного сподвижника Петра I Антона де Тейльса, приглашенного царем в Россию в 1714 году. Из низшего чиновного состава при провинциальной канцелярии утверждались два секретаря, а при уездных — по одному. Всего в 12 канцеляриях было 22 руководящих чиновника — 12 воевод и 10 воеводских товарищей.

Наиболее существенным при сравнении чиновного состава тульских канцелярий 1754–1756 и 1766 годов представляется то, что за 10 лет произошла полная смена персонального состава всех чиновников. Ни один из воевод 1750-х годов не остался на своей должности к 1766 году, хотя, как мы видели, многие из них занимали воеводские должности бессменно по многу лет подряд. Даже 35- и 36-летние (в 1755 году) воеводы-прапорщики в Дедилове и Ефремове были сменены воеводами с более значительными гражданскими рангами — надворным советником (VII) и коллежским асессором (VIII). Вероятно, сенатский указ от 1760 года о смене воевод каждые пять лет[104] в данном случае возымел действие, хотя и в дальнейшие годы воеводы продолжали служить по многу лет (например, крапивенский воевода Иван Яковлевич Панов находился на должности с 1760 по 1767 год, а Михаил Васильевич Желябужский служил воеводой в Веневе с 1765 по 1778 год, был потом переименован в городничие там же, а затем переведен городничим в Новосиль{506}).

Как и раньше, подавляющее большинство администраторов на высших постах в местной администрации прошло через военную службу: 11 из 12 вновь назначенных тульских воевод и 7 из 9 воеводских товарищей — бывшие военные[105]. При этом общий стаж службы управителей провинции и уездов был по-прежнему значителен, от 19 до 34 лет, что говорит об их серьезном опыте, а также зрелом возрасте. Манифест о вольности дворянской 1762 года внес мало изменений в ряды местного административного аппарата. Л.Ф. Писарькова указывает, что многие из военных, вышедших в отставку после Манифеста, вынуждены были проситься на гражданскую службу, главным образом из-за материальных соображений, однако желающих было больше, чем свободных вакансий. По подсчетам Ирины Викторовны Фаизовой, лишь 20 процентов вышедших в отставку по указу 1762 года военных поступили на гражданскую службу{507}. Эти данные находят подтверждение и в ситуации, которую мы наблюдаем в тульских канцеляриях. Из 18 бывших военных только четверо перешли на гражданскую службу после 1762 года, все остальные заняли административные должности до Манифеста, многие задолго до него. Таким образом, налицо естественное продление службы дворянина путем перевода военных в чиновный аппарат — прежняя практика, не связанная напрямую с появлением нового корпуса отставных военных, ждущих вакансий в гражданских учреждениях. О влиянии Манифеста на реальную ситуацию на местах в 1766 году говорить, судя по всему, преждевременно.

Как и прежде, бывшие военные далеко не всегда сохраняли свои военные ранги, перейдя на гражданскую службу: из 18 военных только 8 чиновников (среди них — 4 воеводы) сохранили воинские звания. Опять-таки, как и при анализе списка чиновников 1755 года, мы не можем обнаружить никакой закономерности в сохранении военных рангов одним чиновникам и присвоении гражданских другим. В отличие от 1755 года, однако, воинские ранги воевод уже более соответствовали занимаемым должностям. Провинциальный воевода Егор Дементьевич Скобельцын был полковником, как и было положено по указам. Даже один из уездных воевод, белевский воевода Николай Федорович Кашталинский, имел тот же ранг, что превышало его майорскую должность. Новосильский воевода Яков Федорович Сарский был майором, и лишь воевода в Одоеве, Андрей Иванович Осипов, имел ранг поручика. Все гражданские ранги уездных воевод были положенного VIII класса или даже превышали майорский ранг — среди них было 3 коллежских асессора и 5 надворных советников, причем некоторые из последних получили свои ранги до назначения на воеводские должности. Правительство Екатерины пыталось сделать должность уездного воеводы более престижной, не только назначая на нее людей опытных и с высокими рангами, но и нередко поощряя их за хорошую службу рангами, намного превышавшими положенный по должности майорский. В этом отношении показателен пример крапивенского воеводы Ивана Яковлевича Панова. Начав службу в 1733 году в Рижском гарнизоне солдатом, Панов сделал быструю начальную карьеру, получая повышения практически каждый год, стал капитаном в 1748 году, секунд-майором в 1755 году и премьер-майором в 1758 году. В тот же год он получил отставку от военной службы и определение к статским делам, а в следующем году был пожалован надворным советником (VII), определен через несколько месяцев (1 марта 1760 года) в Крапивну воеводой. В 1767 году, находясь все в той же должности воеводы, Панов получил ранг коллежского советника (VI), соответствовавший полковничьему, став таким образом равным по рангу со своим непосредственным начальником, провинциальным воеводой Егором Скобельцыным. Последний, правда, имел преимущества перед крапивенским воеводой за счет престижности военного ранга перед гражданским. Карьера Панова на этом не остановилась, и в 1779 году, находясь уже на службе в канцелярии Тульского наместничества, он получил следующий ранг статского советника (V){508}.

В 1766 году на должностях тульских воевод мы не видим большого количества представителей знатных аристократических родов. Среди 12 воевод, пожалуй, лишь трое — тульский провинциальный воевода Егор Дементьевич Скобельцын, веневский воевода Михаил Васильевич Желябужский и белевский воевода Николай Федорович Кашталинский — могли похвастаться связями в высших слоях общества. Предки тульского воеводы служили при царях, один из них был опричником Ивана Грозного, современник Егора Скобельцына и его дальний родственник Иван служил при дворе камер-фурьером в ранге полковника, а сын самого воеводы Петр был полковником Измайловского лейб-гвардии полка. Дальний родственник веневского воеводы, Никита Михайлович Желябужский, президент Юстиц-коллегии в 1753–1760 годах и тайный советник, служил в это время сенатором 6-го департамента Сената{509}. Брат белевского воеводы, Матвей Федорович Кашталинский, бывший смоленский полковник, служил в 1760-х годах церемониймейстером в Коллегии иностранных дел в Петербурге. Последнее обстоятельство, правда, не спасло Николая Кашталинского от отрешения от должности в 1767 году в результате разбора Сенатом дела о его столкновении с местными купцами. Возможно, именно тогда было обращено внимание на несоответствие полковничьего ранга Кашталинского и должности уездного воеводы, и он получил ранг коллежского асессора. Это могло также быть связано с особым статусом Смоленской шляхты, в рядах которой Кашталинский стал полковником, поскольку ранги, выданные Смоленской корпорацией, считались менее престижными, чем ранги, полученные в армии[106]. Представляется вероятным, однако, что понижение в любом случае произошло как наказание за неподобающее поведение воеводы, приведшее в итоге к сенатскому определению о его отставке{510}.

Несоблюдение законов о неупотреблении военных рангов на гражданской службе заметно и в тульских канцеляриях на более низких уровнях. Из 10 воеводских товарищей четверо имели военный ранг — 3 капитана и один секунд-майор, шестеро имели штатские — 3 коллежских асессора и 3 титулярных советника (IX). Ранг коллежского асессора у воеводского товарища мог бы создавать неопределенность в служебной иерархии там, где и воевода имел тот же ранг. Однако надо отметить, что лишь в одной из канцелярий (в Новосиле) была подобная ситуация, которая сглаживалась тем, что у воеводы был более престижный военный ранг премье-рмайора. Если же подвести итоги по рангам всех руководящих чиновников в тульских канцеляриях, воевод и их помощников, то мы увидим, что опять-таки все 100 процентов принадлежали к потомственному дворянству, причем 70 процентов из них — к «лучшему» дворянству с рангами VIII и выше. Среди всех 34 классных чиновников провинциальной и уездных канцелярий «лучших» дворян было 15 человек (44 процента).

Из членов младшего состава канцелярий лишь один сохранил к 1766 году свою работу — служивший в 1755 году в Епифанской канцелярии коллежский регистратор «у исправления всяких интересных и челобитчековых дел» Яков Дьяконов. Начав службу в 1742 году копеистом Вотчинной коллегии, он в 1753 году получил аттестат подьячего с приписью, а в 1755 году был отослан в Епи-фанскую воеводскую канцелярию с пожалованием коллежским регистратором (XIV), где и продолжал служить в 1766 году, но уже в чине секретаря (XIII). Судя по его «сказке» 1755 года, Дьяконов происходил не из дворян и, дослужившись до чина секретаря, получил, согласно продолжавшему действовать петровскому указу 1724 года{511}, потомственное дворянство. На 12 должностях секретарей в тульских провинциальной и уездных канцеляриях в 1766 году находилось всего семь чиновников в секретарском чине. На остальных пяти служили чиновники XIV класса, дававшего лишь личное дворянство, и внеклассные служители. Все секретари и занимавшие эту должность служители сделали карьеру исключительно на гражданской службе, причем у дослужившихся до секретарства это заняло от 15 до 24 лет. Выслуга лет, однако, не была гарантией получения первого дворянского чина на гражданской службе — двое из занимавших секретарскую должность подьячих с приписью прослужили гораздо дольше (29 и 38 лет), но так и не выслужили ранга. Чрезвычайная краткость информации о чиновниках в публиковавшихся Сенатом Списках[107] не позволяет судить о том, были ли среди тульских секретарей потомственные дворяне. Представляется, однако, уместным предположить, что если таковые и были, то в очень небольшом числе, как и в целом по России, где число дворян на секретарских должностях в 1760-е годы заметно уменьшилось по сравнению с более ранним периодом. Попытки правительства удержать секретарскую должность за дворянами, в частности с помощью указов 1754 и 1758 годов, запрещавших всем канцелярским служителям, за исключением секретарей, владеть имениями и покупать крепостных, не дали положительных результатов, и к 1760-м годам низшие классные чины начинают занимать выходцы из непривилегированных сословий. Практика приобретения лицами недворянского происхождения собственности на «души» продолжалась, несмотря на многочисленные запрещения, вплоть до середины XIX века{512}, однако только должность секретаря давала, до 1785 года, право на крепостных по закону. Это обстоятельство, наряду с введенным в 1763 году должностным окладом, делало гражданскую службу чрезвычайно привлекательной для обер-офицерских детей и канцелярских служителей. Упомянутый выше Яков Дьяконов, дослужившись до секретарского чина, получил возможность официально сохранить имевшиеся у него шесть крепостных душ в Данковском уезде (Елецкой провинции) — три полученные по наследству от отца и деда и три взятые в приданое за женой{513}.

Списки 1766 года не дают информации о собственности чиновников, однако из других источников мы знаем, что по крайней мере половину тульских воевод и в этот период составляли местные помещики. Провинциальный воевода Скобельцын женился в конце 1740-х годов на родственнице ефремовского воеводы Ивана Огалина (по другим документам, Оголина), которая принесла ему в приданое богатейшие имения в Алексинском и других уездах{514}. Веневский воевода Михаила Желябужский имел 132 души мужского пола в Белевском и Одоевском уездах, позже приобрел имения и в Тульском уезде{515}. Жены многих чиновников принадлежали к тульским дворянским родам и приносили в приданое поместья, которые не фиксировались в формулярных списках их мужей (после указа 1753 года жены имели право распоряжаться собственностью самостоятельно), но обычно находились в совместном распоряжении семьи. Кроме того, косвенные данные, например сведения о внесении родов пяти других воевод в VI часть дворянской родословной книги Тульской губернии (куда вносились роды древнего дворянства, способные доказать владение своими имениями ранее чем за 100 лет до указа 1785 года), дают основание полагать, что и в середине 1760-х годов большая часть тульских управителей были местными помещиками{516}.

Тем не менее местное дворянство безжалостно критиковало чиновников за нарушения закона, бесчестное поведение и халатность в вершении правосудия. Особенно ясно критика дворянства по отношению к местной администрации прозвучала в дворянских наказах в Уложенную комиссию 1767 года. Дворянство Тульского уезда «всеподданнейше» просило изменить форму местного суда, «лакомством и беззаконным лихоимством» повернутого в сторону «ненавидящих род человеческой кривотолков», что мешало «спокойному и законному» управлению уездом{517}. Дворянство Дедиловского уезда «дерзнуло» выразить рекомендацию правительству о том, кому следует быть управителями на местах:

Самое первейшее и необходимое наше прошение, чтоб определенным из герольдмейстерской канцелярии воеводам и товарищам не быть; а на место их […] выбрать того ж города из жительствующих помещиков дворян, […] кого они, с общаго согласия, пожелают, таким же порядком как дворянскаго предводителя и депутата, токмо таковаго, чтоб мог исполнять в силу узаконения указов и дело свое править порядочно, для справедливаго разобрания и скорейшаго решения, как письменнаго, так и словеснаго; потому что всякой жительствующий, помещик дворянин своих сотоварищей, в том уезде живущих, дворян и прочих чинов, кто какой совести и состояния, может знать, и во всяком владении, как в людях, так и в земле и в прочих тому подобных письменно и словесно и живым свидетельством посторонними людьми разобрать и праваго оправдать, а виноватаго учинить виновным…{518}

Желание провинциального дворянства иметь администрацию, выбранную из их же собственной среды и разделяющую тем самым их интересы, нашло отражение и в других дворянских наказах{519}. Частично оно было реализовано Екатериной II в последовавшей реформе губернского управления.


Губернская реформа 1775 года и провинциальное чиновничество

Губернская реформа 1775 года привела к серьезным изменениям как в численности и составе, так и в функционировании местного бюрократического аппарата. В целом количество гражданских служащих (без учета низших служителей, солдат и так далее) за период правления Екатерины II увеличилось в шесть раз (с 6500 до 40 000 человек), причем наиболее заметным был рост числа канцелярских служащих в местном аппарате (из 50 000 всех служащих госаппарата 49 000 служили в местных канцеляриях){520}. Рассуждая об изменениях в количестве служащих, Л.Ф. Писарькова отметила, однако, что «до сих пор историкам не удавалось выявить материалов, чтобы составить представление о всех разрядах служащих учреждений, созданных реформами последней четверти XVIII века. Не исключено, что находка, подобная той, какую сделал С.М. Троицкий, будет просто невозможна, потому что, насколько известно, в 1770–1790-е годы переписи чиновников или сбора сведений о составе служащих в масштабе страны не проводилось»{521}. Тем большую ценность представляют материалы о составе служащих Тульской губернии и формулярные списки чиновников конца 1770-х — начала 1790-х годов, впервые выявленные в Государственном архиве Тульской области.

Открытие в декабре 1777 года Тульского наместничества породило большое количество новых учреждений как в губернском городе Туле, так и в 11 уездных городах. Это, в свою очередь, создало немало чиновничьих вакансий, на которые устремились местные дворяне. Первый список нового состава чиновников Тульского наместничества был составлен уже в 1778 году для адрес-календаря Академии наук. Однако этот список был достаточно «глухим», так как в нем указывались только должность и ранг чиновников. Кроме того, туда включались лишь имевшие классные чины и занимавшие значительные должности чиновники. Так, например, начальник губернского архива в этот список уже не включался{522}. До сих пор, однако, считается, что первый список чиновников Тульского наместничества при его открытии был опубликован в 1850 году историком Тульского края Иваном Федоровичем Афремовым{523}. В краеведческой литературе список Афремова принимался и до настоящего времени принимается без какой-либо критики, хотя его источниковедческого исследования до сих пор не проводилось. Нам удалось провести сопоставление списка Афремова с выявленными в ГАТО списками чиновников 1779–1781 годов{524}. В результате оказалось, что опубликованный Афремовым список наиболее близок к недатированному архивному списку без начала, датировка которого производится по отпуску сопроводительного документа январем 1781 года{525}. Данный список отражает состав чиновников канцелярий Тульского наместничества второго срока, то есть после выборов 1780 года. Это подтверждается и тем, что Афремов включил в свой список имена чиновников, не служивших в канцеляриях Тульского наместничества до 1781 года[108]. Без сомнения, перечень тульских чиновников Афремова, названный историком Список всех чиновников при открытии Тульского наместничества 1777 года, следует относить не ранее чем к 1781 году.

Подтверждением более позднего происхождения списка Афремова является также тот факт, что в нем указаны неправильные имена избранных в 1777 году предводителей тульского дворянства, которые были потом перепечатаны в главнейших трудах по истории дворянства Тульской губернии Михаила Тихоновича Яблочкова и Виктора Ильича Чернопятова. Более достоверными представляются сведения о выборах дворянства в публикации 1781 года Филиппа Генриха Дилтея на основе справки под названием (в черновом варианте, сохранившемся в фондах Тульского наместнического правления) Историческое о начале и происшествиях открытия Тульского наместничества познание, составленной в канцелярии Тульского наместнического правления вскоре после открытия наместничества, в конце 1778 или начале 1779 года{526}. Путаница начинается с имени выбранного дворянством первого губернского предводителя: у Афремова им назван генерал-майор Иван Иванович Давыдов{527}, в действительности же был избран генерал-поручик Иван Кириллович Давыдов{528}. Только два из двенадцати уездных предводителей дворянства, выбранных в 1777 году, были правильно названы Афремовым, — те, что были переизбраны на второй (трехлетний) срок.

В списке И.Ф. Афремова перечисляются 236 чиновников Тульской провинциальной канцелярии и канцелярий в 14 городах Тульской губернии[109]. По архивным спискам 1779–1781 годов нами выявлено более 400 имен людей, служивших в тульских канцеляриях. Столь существенная разница возникла из-за того, что у Афремова перечисляются лишь классные чиновники, тогда как отчеты губернской администрации включали сведения и о нижних канцелярских служителях — подьячих с приписью, канцеляристах, подканцеляристах, писцах, а в некоторых случаях даже и о личном составе воинских команд при канцеляриях. Следует оговориться, однако, что архивные списки, выявленные нами к настоящему времени, входили в состав фондов Тульского наместнического правления и содержат поэтому лишь данные о чиновниках всесословных и дворянских учреждений (таких, как губернские палаты уголовного и гражданского суда, верхний земский суд и казенная палата на губернском уровне, уездные суды и нижние земские суды на уездном уровне). На сегодняшний день нас интересуют прежде всего представители дворянства, поэтому мы пока не выявляли документов о чиновниках учреждений, ведавших делами недворянских сословий, таких как губернский магистрат, совестный суд, верхняя расправа и приказ общественного призрения, где наряду с дворянами служило большое количество чиновников недворянского происхождения. Поскольку в списке Афремова классные чиновники этих учреждений перечислялись, общее количество всех служащих губернских и уездных канцелярий, образованных в Тульском наместничестве по реформе 1775 года, будет, вероятнее всего, значительно превышать то число служащих (более 400), сведениями о которых мы на сегодня располагаем[110]. Для сравнения с чиновным корпусом Тульской губернии предыдущих периодов мы взяли за основу количество классных чиновников всех вновь организованных канцелярий, верно перечисленных Афремовым, и прибавили к нему трех человек, заполнивших показанные у Афремова вакансии, а также архивариусов палат уголовного и гражданского суда, верхнего земского суда, казенной палаты и бухгалтера последней, должности которых соответствовали офицерским рангам (итого восемь чиновников). Получилось, таким образом, 244 человека, занимавших должности с классными чинами. Как видим, бюрократический аппарат по управлению территорией, вошедшей в Тульскую губернию по реформе 1775 года, увеличился кардинальным образом.

Однако главные различия списка Афремова и архивных списков заключаются не в количестве чиновников, а в полноте сведений о них: если у Афремова это лишь краткие записи о должности и имени чиновника, то архивные списки содержат подробные «сказки» гражданских чиновников и служителей, дополняемые формулярными списками на многих представителей тульской администрации. Подробный анализ всех выявленных документов — дело будущего, сейчас же приведем лишь некоторые данные, представляющие интерес для нашего сравнительного анализа корпуса местных чиновников второй половины XVIII века.

Не будем вдаваться в подробности всех изменений в губернском управлении по реформе 1775 года, которые внимательно изучены до нас. Важнейшими из них были децентрализация управления и разделение административной и судебной ветвей власти на губернском уровне. Для нашего рассуждения, однако, важен еще один момент, подчеркнутый Александром Александровичем Кизеветтером: «Перемещение тяжести правительственного механизма в область, в провинцию, и создание на поприще провинциального управления совместного сотрудничества коронной бюрократии и местного общественного представительства — таковы были отправные начала этой реформы»{529}. Выборность значительной части местного управления (в первую очередь в судебных органах, а также в подтвержденных законом органах дворянского самоуправления в лице губернского и уездных предводителей дворянства, функционировавших с 1766 года отдельно от администрации, а теперь получавших доступ к административному управлению в наместническом правлении и — через дворянские опеки — в уездах{530}) заложила основы потенциального сотрудничества администрации с местным дворянским обществом. Можно утверждать, что выраженное в наказах желание провинциального дворянства иметь судебные органы, возглавляемые представителями местного дворянства, получило свое воплощение. Как подтверждают формулярные списки чиновников Тульской губернии, в 1777–1781 годах местные дворяне заняли эти позиции не только в уездах, где должности уездного судьи, земского исправника и дворянских заседателей были выборными. На уровне губернии также большинство назначенных Сенатом председателей, советников, асессоров и выборных заседателей были тульскими помещиками. Способствовало ли это обстоятельство усовершенствованию отправления правосудия в губернии и принесло ли облегчение обыкновенным дворянам в их тяжбах, еще предстоит исследовать. Л.Ф. Писарькова, однако, делает вывод, что «следствием децентрализации стало и широкое распространение злоупотреблений, которые получили характер коллективных должностных преступлений чиновников, связанных круговой порукой»{531}. Исследовательница, правда, не приводит доказательств столь серьезному тезису, и из материалов, которые она анализирует, невозможно увидеть, произошли ли изменения в судебной и административной практике после реформы по сравнению с предыдущим периодом. Хочется надеяться, что изучение местных материалов в областных архивах поможет восполнить этот пробел и даст нам более ясное представление о характере реформированной губернской администрации и реальных изменениях в бюрократической практике, если таковые имели место. На сегодняшний день, однако, можно сказать, что выраженное в наказах в Уложенную комиссию 1767–1768 годов настойчивое требование дворян заменить назначаемых воевод выборными представителями местного дворянства имело в некоторых регионах неожиданный результат: на должности уездных судей дворяне двух уездов Тульской губернии (Ефремовского и Чернского) выбрали бывших там до того воевод. Представляется, что этот факт может служить до некоторой степени доказательством доверия дворян к назначенным сверху воеводам и их способности справедливо вершить правосудие.

Скажем несколько слов о личном составе чиновничьего аппарата Тульской губернии, сложившемся в первые годы после губернской реформы. Основным источником комплектования местной бюрократии по-прежнему являлись отставные офицеры. Они составляли не менее 75 процентов всего корпуса тульских чиновников. Большинство из них участвовало в Семилетней войне, в Польской кампании, в первой Турецкой войне, а некоторые принимали участие и в подавлении восстания Пугачева. Вновь мы видим, что многие офицеры, будучи назначенными или выбранными на гражданские должности, сохранили военные ранги, но, как и раньше, не все, что опять не складывается в какую-либо определенную систему. В отличие от предыдущих периодов, однако, соответствие рангов и должностей чиновников становится намного более упорядоченным. Среди чиновников губернского правления на высших и средних должностях — от генерал-губернатора до советников палат — все тульские чиновники (за исключением одного капитана) имели ранги от VIII и выше: среди них было три генерала (II–IV), один бригадир (V), два статских советника (V) и несколько полковников (VI). В уездах высшие должности занимали чиновники с рангами попроще — среди городничих (заменивших воевод) и уездных судей преобладали майоры, но были и другие военные, от полковника до поручика; встречались также и коллежские асессоры. На роли руководителей своими сословными делами дворянство Тульской губернии выбрало представителей самых знатных местных родов, получивших на военной службе или в центральном аппарате государственной власти высшие ранги. Как уже указывалось, губернским предводителем дворянства стал генерал-поручик (ранг III класса) И.К. Давыдов (1724 — около 1798), получивший образование в Кадетском сухопутном корпусе, служивший в лейб-гвардии Конном полку, затем в Главной межевой канцелярии и в Военной коллегии прокурором. В 1766 году Давыдов был произведен в бригадиры, в 1767 году в генерал-майоры, а с 1773 по 1776 год был губернатором Белгородской губернии. Принадлежа к богатой и знатной семье (Давыдовы были в родстве с Орловыми и Григорием Потемкиным, во второй половине XVIII века среди них было несколько генералов) и будучи сам крупным белевским землевладельцем, И.К. Давыдов был в 1776 году избран белевским уездным предводителем, а при открытии Тульского наместничества — и губернским предводителем, коим оставался до 1781 года. Тульское дворянство второй раз доверило ему представлять себя, выбрав губернским предводителем на период 1787–1790 годов{532}. Ранг генерал-поручика имел также выбранный в предводители дворянства Новосильского уезда действительный камергер Сергей Александрович Бредихин (1744–1781), активно участвовавший в возведении Екатерины на престол. Еще два предводителя имели ранги генерал-майоров — в Крапивенском уезде князь Сергей Федорович Волконский и в Епифанском — генерал-майор Ильин{533}. Среди остальных предводителей были один бригадир, два коллежских советника, четыре майора (в том числе князь Николай Иванович Горчаков) и один поручик лейб-гвардии Конного полка, Петр Андреевич Михнев{534}. На высшие должности в губернии — наместника, правителя наместничества и поручика правителя — были назначены крупнейшие военоначальники и известные вельможи, достигшие к этому времени заметных успехов в роли администраторов.

Генерал-поручик Михаил Никитич Кречетников (1729–1793), назначенный в 1776 году на должность тульского и калужского наместника, являлся одновременно и генерал-губернатором Калужской, Тульской и Рязанской губерний. Получив образование в Сухопутном шляхетском корпусе, Кречетников участвовал в Семилетней войне, отличился во время Русско-турецкой войны, за что был награжден рангом генерал-майора. В 1772 году он стал псковским генерал-губернатором, провел большую работу по присоединению к России территорий Польши, вошедших по первому ее разделу в состав Псковской губернии, и участвовал в установлении новых границ с Речью Посполитой. В 1775 году Кречетников был назначен губернатором в Тверь, в 1776 году — наместником тульским и калужским, для организации наместничеств и открытия новых административных учреждений. В 1778 году Кречетникову было поручено возглавить особую комиссию по улучшению деятельности Тульского оружейного завода, в результате работы которой было разработано и утверждено Положение о Тульском оружейном заводе (1782) и проведена серьезная реконструкция производства. За деятельность в должности тульского наместника Екатерина II наградила Кречетникова рангом генерал-аншефа, орденами Св. Александра Невского и Владимира первой степени и пожаловала ему 1000 душ крестьян в Белоруссии. Управляя Тульским наместничеством до 1790 года, Кречетников был затем назначен управлять Малороссией. В 1792 году он стал командующим русскими войсками на территории Литвы во время русско-польской войны, а затем был назначен генерал-губернатором территорий, отошедших к России, награжден графским титулом и орденом Св. Андрея Первозванного{535}.

Правитель наместничества Матвей Васильевич Муромцев (1737–1799) также имел ранг генерал-поручика и был кавалером орденов Св. Георгия третьего класса и Св. Анны. До назначения в Тульское наместничество Муромцев служил губернатором Новороссийской губернии. Правитель наместничества в 1777–1784 годах, он реально знал нужды местного дворянства, будучи также тульским помещиком. Владел имениями в Тульской губернии и поручик правителя, вице-губернатор Ларион Григорьевич Украинцев (родился в 1729 году), имевший ранг бригадира. Он получил образование в школе коллегии юнкеров и сочетал в своей карьере опыт и знания статского чиновника, служа коллежским асессором с 1761 года и генерал-аудитором с 1763 года, и военного, будучи военным советником в ранге полковника с 1770 года и получив за это ранг бригадира{536}.

Из 144 чиновников на высших и средних должностях в губернском и уездном управлении все, кроме одного (асессора «из приказного чина»), принадлежали к потомственному дворянству, больше половины (53 процента) — к дворянству первого и второго «разрядов», то есть имели ранги VIII и выше. А среди всех классных служащих тульских канцелярий 40 процентов (95 из 244) принадлежали к «лучшему» дворянству. Примечательно, что, несмотря на уже упоминавшийся указ 1760 года о регулярной сменяемости управителей на местах, среди назначенных и выбранных дворянами чиновников на административных постах в 1777–1781 годах мы видим несколько знакомых лиц, бывших воеводами или другими чиновниками в тульских канцеляриях в 1766 году. Многие из них, однако, оставаясь на своих должностях (иногда переименованных) при открытии наместничества, уже в следующем году переводились на другие должности, как правило, из уездного штата в наместнический. Видимо, чиновники с большим опытом статской службы даже в весьма солидном возрасте приобретали с реформой аппарата управления дополнительную ценность.

Как коронные, так и выборные чиновники на классных должностях в подавляющем большинстве своем принадлежали к потомственному дворянству, причем, как мы отметили выше, дворянству местному. Побудительным мотивом к статской службе потомственных дворян был довольно высокий общественный статус службы по дворянским выборам, особенно при учреждении новых выборных должностей во время открытия наместничеств, о чем говорят многие мемуаристы. Занимаемые выбранными дворянами должности уездных судей или дворянских заседателей не могли не повышать их авторитета в обществе, так как они становились реальными действующими лицами в отправлении правосудия на местах. Энтузиазм дворянства на первых выборах, однако, заметно уменьшился уже при выборах на второе трехлетие (в конце 1780 года), из чего исследователи делают вывод, что участие в выборах и тем более служба по выборам напоминали дворянству обязательную повинность прежних времен, а присутствие на выборах назначенного правительством чиновника — правителя наместничества (позже — губернатора) — превращало выборы в формальность и лишнее доказательство жесткого контроля со стороны государства{537}. Тем не менее для провинциального дворянства служба в гражданских учреждениях, по выборам или по назначению, представляла значительный интерес, о чем мы можем судить по тому, что многие из выбранных или назначенных на первое трехлетие чиновников продолжали служить и в последующие годы{538}. Большинство из них, принадлежа к мелко- и среднепоместному дворянству, ценило получаемое за службу жалованье, которое было равным на коронных и выборных должностях одинакового уровня. Среди чиновников губернских и уездных канцелярий мы встречаем, однако, и вполне обеспеченных людей, продолжавших служить на штатских должностях в течение немалого ряда лет. Например, 40-летний премьер-майор Александр Иванович Вельяминов (отец будущих известных генералов Вельяминовых), выйдя в отставку в 1772 году после службы в гвардии и артиллерии, был выбран в 1777 году в верхний земский суд заседателем, в 1780 году назначен в казенную палату советником и продолжал служить и дальше, несмотря на владение 330 душами мужского пола в Алексинском и Курском уездах{539}. 300 душ имел 47-летний крапивенский городничий Сергей Сергеевич Жданов, вышедший в отставку в 1758 году, а затем избранный в 1766 году предводителем одоевского дворянства, которым он служил до 1771 года, будучи одновременно воеводским товарищем в крапивенской канцелярии (в 1770 году), а затем назначенный в 1777 году городничим{540}. Вышедший в отставку в 1762 году гвардии поручик Алексей Иванович Ивашкин был выбран в 1777 году в тульский уездный суд, где служил и в последующие годы, несмотря на 599 душ в Тульском и Епифанском уездах{541}. Захар Алексеевич Хитрово, начав свою карьеру при дворе пажем, служил в лейб-гвардии Кирасирском полку, в 1766 году был пожалован секунд-майором, ас 1771 года (в возрасте 25 лет) был трижды избран дворянством Тульского уезда в уездные предводители, сохранив эту должность и при открытии наместничества. В Тульской и других губерниях Хитрово лично владел почти 2500 крестьян, но продолжал служить на общественных должностях, получив в 1782 году ранг надворного советника и будучи назначен прокурором верхнего земского суда в Туле{542}. Этот список можно продолжить. Местное дворянство отдавало свои голоса не только представителям знатных и богатых родов, с влиятельными связями в столицах, что, вероятно, было не последним соображением при их выборе, но и людям с неплохим образованием и опытом руководящей работы. Среди избранных предводителей и уездных судей, а также назначенных руководителей губернии и городничих в уездах мы видим немалое число людей, получивших образование в кадетском или инженерном корпусах, школе коллегии юнкеров, людей, занимавших ранее прокурорские должности, депутата от дворянства в Уложенную комиссию (городничий в Ефремове Василий Афанасьевич Сафонов) и даже людей с творческими наклонностями. Например, Иван Иванович Беляев, назначенный в 1777 году городничим в Тулу, служил на различных должностях в Тульской губернии до 1795 года, в том числе в должности губернского прокурора, выслужив ранг действительного статского советника (IV), и был известен среди тульских дворян как автор перевода сочинения Шарля Данталя Ипархия и Кратес, философическая повесть, переведенная с греческой рукописи потсдамским жителем{543}. Продолжение обеспеченными людьми службы по выборам, особенно на должностях предводителей, которым не полагалось жалованья, является свидетельством престижности данных должностей в местном обществе, в сословной жизни которого дворянские предводители начинают с 1770-х годов играть реальную роль.

Чиновники на классных должностях от асессора и ниже имели в основном гражданские ранги, хотя и среди них встречались бывшие военные, майоры и капитаны, сохранившие свои ранги. Гораздо чаще, правда, ранги чиновников нижнего звена соответствовали занимаемым ими должностям коллежского асессора или секретаря. Как мы уже говорили, должность секретаря в первое десятилетие после реформы продолжала нести с собой потомственное дворянство. Жалованье секретаря, несмотря на разницу в статусе учреждений, было унифицировано и составляло 200 рублей в год, что было немалой суммой для того времени. Как и прежде, на секретаре лежала вся техническая работа учреждения, поэтому на эту должность старались подобрать специалиста с большим опытом канцелярской работы, что очевидно при анализе формуляров тульских секретарей. Нам известны 42 чиновника, занимавших в 1778–1781 годах секретарские должности в тульских канцеляриях разного уровня. На 25 из них имеются послужные списки, показывающие, что все они имели стаж канцелярской работы от 15 до 30 лет. Все они прошли всю иерархию канцелярской службы, занимая должности копииста, подканцеляриста, канцеляриста, подьячего с приписью и достигнув в конце своей карьеры должности секретаря. Любопытно, что 11 из 25 секретарей (44 процента) относили себя к дворянству, остальные показали себя происходившими от «служилых людей по прибору XVII века» (четыре человека), «из подьяческих детей» (четверо), из духовного сословия (двое) и из обер-офицерских и солдатских детей, придворного штата и «статского сословия» (по одному).

Проанализированные нами формулярные списки чиновников позволяют увидеть, что все, кто делал карьеру исключительно на гражданской службе, включая и дворян, начинали службу с самой низшей ступени — должности копииста. Однако дворяне уже через год получали следующий чин подканцеляриста, тогда как разночинцы должны были прослужить копиистами несколько лет. Бросается в глаза, что государственная служба не только обеспечивала малоимущее дворянство скромным жалованьем (копиист получал 40 рублей в год), но и позволяла установить полезные связи, дававшие дополнительные возможности самому служащему и его семье. Так, например, Афанасию Игнатьевичу Шевлякову государственная служба позволила не только восстановить утраченное предками дворянство, но и сделать неожиданную карьеру. Показывая себя в формулярном списке происходящим из «приказного чина», Шевляков уточнял, что его предки вступили в статскую службу «из дворян». Не имея никакой собственности, они утратили статус, и Афанасию пришлось начинать свою карьеру с самого низа канцелярской службы. Через два года он, однако, был переведен в ротные писари, еще через пару лет стал каптенармусом, через другие шесть — сержантом, а еще через 11 лет был определен «фурштата капитаном» (от немецкого FuhrStat — военный обоз). Выслуженное дворянство предопределило дальнейший взлет бывшего писаря: в том же 1774 году Сенат назначил Шевлякова в Ефремов, где он служил следующие четыре года сначала воеводой, а с момента открытия Тульского наместничества в 1777 году — городничим. После реформы губернского управления должность городничего получила, вероятно, более значительный статус, чем бывшая воеводская, и оставлять на ней артиллерии капитана стало не с руки (мы видим в 1777–1779 годах среди городничих почти исключительно майоров). Шевляков уже в следующем году был переведен асессором в Тулу, в палату гражданского суда, сохранив, однако, свой ранг капитана. Возвращенное дворянство помогло сыну канцелярского служителя взять себе в жены дворянскую дочь, которая принесла ему и некоторую собственность (о которой он, впрочем, в формуляре не показывает, отмечая, что собственных крестьян и людей не имеет){544}. Будущее семьи в социальном плане было обеспечено.

Бренда Михан-Уотерс, анализируя социальные и карьерные характеристики административной элиты России 1689–1761 годов, заметила, что среди высшего эшелона русских администраторов — генералитета и гражданских чиновников I–IV рангов — 76 процентов имели родственные или матримониальные связи с представителями этой же элиты{545}. Читая формуляры тульских чиновников, мы замечаем у них ту же тенденцию брать в жены девушек из семей «своего круга». Чиновники из дворян предпочитали жениться на дворянках, причем иногда на дочерях своих коллег или начальников. Случаи женитьбы дворян на купеческих или поповских дочках были немногочисленны, хотя они и не несли в себе никакой угрозы статусу дворянина, так как именно муж определял социальное положение жены и детей. Гораздо более примечательны в этом отношении случаи женитьбы чиновников недворянского происхождения на дворянских дочерях, что встречалось нередко среди низших слоев тульского чиновничества и даже канцелярских служителей без чина. Из 25 секретарей 12 были женаты на дворянках, причем большинство из этих двенадцати были чиновниками, не показавшими свое происхождение как дворянское. Согласно действовавшим законам их жены и дети должны были, если брак состоялся до получения женихом секретарского чина, потерять право на дворянские привилегии. Похоже, однако, что до Жалованной грамоты дворянству 1785 года, в которой Екатерина впервые четко сформулировала принципы причисления к дворянскому сословию и необходимость документального подтверждения «благородного» происхождения, принадлежность к дворянству не имела еще столь жесткого определения и «дворянский образ жизни» (выдвинутый Екатериной в качестве одного из необходимых доказательств) бывал достаточным подтверждением дворянских прав. Использование этих прав, в частности, выразилось в том, что у трех секретарей дети были записаны в гвардейские полки.

Исследуя реализацию губернской реформы на примере Среднего Поволжья — Казанской, Пензенской и Нижегородской губерний, наиболее сильно пострадавших в результате крестьянской войны под предводительством Е. Пугачева, — Клаус Шарф убедительно показал, что успех введения нового административного управления на местах напрямую зависел от наличия дворянства и дворянского землевладения в регионе. Отсутствие достаточного количества живущих в регионе помещиков привело к невозможности заполнить за их счет вакансии в расширенном аппарате местного управления, что определило вынужденное продолжение политики назначений центральной властью чиновников даже на выборные должности и поддержание общественного порядка исключительно за счет армии, а не через участие местного дворянства в административном управлении{546}. В Тульской губернии ситуация была кардинально иной. Регион с очень высокой долей дворянского землевладения, Тульская губерния отличалась в конце 1770-х годов также и достаточным присутствием дворян в своих имениях. На торжества по случаю открытия наместничества в Туле в декабре 1777 года собралось, по оценке очевидцев, до 900 представителей местного дворянства, что было чрезвычайно высоким показателем, учитывая наличие в губернии в тот момент 850 дворянских семей. На должности по выборам от каждого уезда было представлено по нескольку кандидатов, что обеспечило дворянству действительные выборы и занятие должностей достойными кандидатами. Для назначения коронных чиновников также было достаточное количество кандидатов из местных помещиков. Все открывшиеся вакансии были заполнены, и три года спустя наличие дееспособных отставных дворян обеспечивало хорошую сменяемость чиновников в случае необходимости. Так, согласно отчету Крапивенского нижнего земского суда в наместническое правление от 14 февраля 1780 года, в уезде проживало отставных военных 31 человек, лишь шестеро из которых показали, что «за старостью и болезнями» не могут или не желают продолжать службу. Остальные 25 были еще нестарыми людьми, вероятно, вышедшими в отставку по Манифесту 1762 года (о чем можно судить по тому, что они начали службу в 1740-х, 1750-х и даже в 1760-х годах и у большинства из них были маленькие дети). Все они имели офицерские ранги, от полковника до прапорщика, были годными к продолжению службы и к «повышению чина достойными». То же самое наблюдалось и в Епифанском уезде, где в январе 1780 года проживало 25 отставных дворян, среди которых было два генерал-поручика, один полковник, майоры, капитаны, офицеры лейб-гвардии и пять отставных статских чиновников. Большинство из них являлись весьма состоятельными помещиками, самыми богатыми из которых были генерал-поручики Михаил Львович Измайлов, владевший 3610 душами мужского пола в этом и соседних уездах, и Александр Петрович Лачинов, имевший более тысячи крестьян только в тульских имениях{547}. Готовность этих людей продолжать службу доказывалась на деле: несколько человек из этих списков мы видим занимающими должности в тульских канцеляриях в 1780-х годах. Надо отметить, однако, что вернувшиеся на службу отставные дворяне принадлежали к числу средне- или мелкопоместных, обладая имениями до 100 душ мужского пола или чуть больше.

Указ 1775 года четко определял каждой должности ранг, который должен был иметь занимавший ее чиновник гражданской службы. В формулярных списках, однако, мы по-прежнему видим употребление чиновниками как гражданских, так и военных рангов для характеристики своего социального статуса. Военные, занимавшие статские должности, вероятнее всего, продолжали носить военные мундиры. Эта практика была совершенно изменена указами 1782 и 1784 годов, по которым всем чиновникам предписывалось носить мундиры с цветами, присвоенными губернии, в которой данный чиновник служил. Тем самым чиновники почти приравнивались к неслужившим дворянам губернии, которым также поведено было сшить мундиры, причем в законе не оговаривались их отличительные черты: «…дозволяется носить таких же цветов платье не только при должностях находящимся, но всему дворянству […] губернии обоего пола, с тем, что они могут в таковом одинаковом платье иметь приезд и в столицах во все публичные места»{548}. Губернское начальство не было готово чувствовать себя совершенно приравненным по внешнему виду к простым жителям подвластной им губернии и стало самостоятельно вводить на местах различия в покрое и украшении штатских мундиров — эполеты, особого покроя обшлага, пуговицы на рукавах и тому подобное для классных чиновников, употребляя количественные отличия во вводимых элементах для обозначения иерархии чинов. Однако уже в 1784 году Екатерина распорядилась ввести унифицированные гражданские мундиры без каких-либо различий по рангам, отличавшиеся друг от друга цветами трех категорий в соответствии с географическими «полосами» расположения губернии (северной, средней и южной). Лишь комбинация цветов «прибора» (воротника, обшлагов, лацканов и прочего) указывала на принадлежность чиновника к той или иной губернии. О ранге чиновника и его заслугах перед Отечеством теперь можно было судить лишь по имевшимся у него медалям и орденам{549}.

Стирание различий во внешнем облике чиновников гражданской службы, продолжавших иметь военные и гражданские ранги, делало корпус чиновничества более однородным. С одной стороны, это нивелировало значение предыдущей карьеры, повышая тем самым престиж службы «по штатским делам». С другой стороны, введение единых мундиров для всех жителей губернии, включая отставных и нечиновных дворян, несомненно сближало гражданских чиновников с неслужащим дворянским населением, что не способствовало повышению популярности гражданской службы. Это обстоятельство, возможно, послужило дополнительной причиной утраты дворянством интереса к гражданской службе по выборам и назначению, проявившейся вскоре после первых выборов в реформированный аппарат управления на местах. Чиновники гражданской службы, вне зависимости от их предыдущей карьеры, превращались в единую массу дворян «в штатском».


Заключение

При сопоставлении списков тульских чиновников за 30 лет мы увидели изменения как в количественном, так и в качественном составе провинциальных канцелярий. Отсутствие полных списков, включающих канцелярских служителей, на всех трех этапах не позволяет точно проследить процентную долю дворянства, но рассмотрение персонального состава классного чиновничества, в рядах которого дворянское представительство наиболее заметно, дает возможность увидеть траекторию эволюции этого представительства и сделать некоторые выводы.

Географическое и социально-экономическое своеобразие Тульской губернии определяло специфику местного управления. На протяжении всей второй половины XVIII века мы видим, что органы управления здесь несли на себе четкий отпечаток социальной стратификации региона. Если в отдаленных провинциях и губерниях России, в которых дворян было мало, постоянный недостаток кадров вынуждал правительство идти на назначение на воеводские должности членов недворянских сословий, тем самым придавая местному управлению всесословный характер, то центральное местоположение Тульской губернии, ее подавляюще дворянское землевладение, активная включенность региона в экономику страны и относительно развитая инфраструктура способствовали легкому заполнению вакансий чиновниками исключительно дворянского происхождения. Эти же преимущества служили и для самих дворян дополнительным стимулом, определявшим престижность назначений на должности в Тульском крае. Стратегическая важность региона, обусловленная наличием казенного оружейного производства, повышала ответственность руководящих постов в провинции также и в глазах правительства, проявлявшего особую заботу при выборе кадров тульских администраторов: на должности провинциального воеводы, а затем наместника и его помощников направлялись опытные и грамотные люди высокого ранга, облеченные значительными полномочиями и доверием. Отличительной чертой администрации Тульского края являлось также наличие на руководящих должностях представителей древних и знатных дворянских родов, члены которых занимали ответственные посты в центральных органах управления. Это создавало дополнительные возможности для возникновения патронажных связей между столичным дворянством и дворянством провинциальным. Стремление использовать подобные связи в интересах дворянского общества губернии в целом и по уездам, а также в личных целях несомненно послужило важным побудительным мотивом для выбора местным дворянством представителей знатных аристократических семей на должности губернского и уездных предводителей в 1777 году.

Существовавший до реформы 1775 года управленческий аппарат, поражающий своей малочисленностью (15 чиновников по собственно гражданским делам в 1754–1756 годах и 34 чиновника в 1766 году), не мог обеспечить успешного проведения политики правительства в регионе. Некоторая неопределенность властных отношений между губернатором и провинциальным воеводой, несоответствие рангов управителей их должностям и нередкое нарушение иерархии подчинения в провинциальных и уездных канцеляриях из-за наличия у подчиненных более высоких рангов, чем у воевод, не способствовали эффективности местной администрации. Ограниченность воеводской власти сверху (относительно регулярный надзор со стороны губернатора и высших органов власти, прослеживаемый по документации Тульской провинциальной канцелярии) и снизу (привилегии городского населения, особенно казенных оружейников в Туле) снижала возможности для воеводского самоуправства и злоупотреблений властью, что выразилось в отсутствии крупных следствий над воеводами региона. С другой стороны, эта же ограниченность нередко вела к неспособности воевод быстро и оперативно разрешать возникавшие проблемы и конфликты. Отсутствие до 1763 года у гражданских чиновников жалованья вынуждало их «кормиться от дел», мешая тем самым искоренению «мздоимства» и практики поборов с местного населения, которые, однако, не выходили за допускаемые традицией рамки. В результате освобождения дворянства от обязательной службы по Манифесту 1762 года в регионе появилось, как можно наблюдать к концу 1770-х годов, достаточное количество дворян для назначения на коронные и выборов на выборные должности в новый губернский аппарат 1777 года, что способствовало успеху мер правительства по систематизации управления.

Бюрократический аппарат по управлению территорией, вошедшей в Тульскую губернию по реформе 1775 года, увеличился за 30 лет более чем в 10 раз. Процент «лучшего» дворянства, то есть имевшего ранги VIII и выше, среди всех тульских чиновников также вырос существенно: с 26 процентов в 1755 году до 44 в 1766 году и до 40 в 1778–1781 годах. Некоторое снижение процента после реформы 1775 года объясняется большим количеством новых должностей асессоров и секретарей, введенных на местах и занимавшихся служителями с небольшими рангами. На высшем и среднем уровнях в губернских канцеляриях доля чиновников, имевших ранги майора / коллежского асессора и выше, доходила почти до 100 процентов, а вместе с чиновниками уездных канцелярий они составляли 53 процента управляющего состава местных канцелярий. Этому способствовала более последовательная в 1770-е годы политика правительства по укреплению местного аппарата, что выразилось, в частности, в стремлении сбалансировать законодательно утвержденный уровень значимости должностей с рангами назначаемых на них чиновников. Появление на управляющих должностях в губернии чиновников высоких рангов снижало вероятность конфликтов, неизбежных при отправлении служебных обязанностей в канцеляриях в 1750–1760-е годы. Заметно также повышение образовательного и культурного уровня чиновников на руководящих должностях. Следует тем не менее отметить, что мы по-прежнему не видим в этой области четкой «работы» Табели о рангах. Как в середине XVIII века, так и ближе к его концу определяющим фактором при назначении являлась не выслуга ранга на службе (хотя ее роль и возросла в пореформенный период), а принадлежность к древним дворянским родам. Сосредоточение высших управляющих должностей в руках «лучшего» дворянства с высокими рангами несомненно способствовало укреплению власти и повышению престижа статской службы в провинции. Одновременно с этим готовность правительства использовать старые кадры упраздненных канцелярий демонстрирует его стремление добиваться профессионализма и преемственности реформированного управленческого аппарата на местах, чего мы не наблюдали на предыдущих этапах его формирования.

Данные о социальном составе тульского чиновничества не дают оснований считать верным утверждение, согласно которому «исследования бюрократического аппарата России периода империи показывают, что чиновничество в российском управлении несомненно составляло различимую социальную группу, увеличивавшуюся в арифметической прогрессии в течение восемнадцатого века и росшую в геометрической прогрессии в веке девятнадцатом»{550}. На протяжении второй половины XVIII века мы видим исключительное преобладание сословного принципа в формировании бюрократического аппарата Тульской провинции и затем губернии. Представляется также неверным отождествление провинциального чиновничества последней трети XVIII века с корпусом чиновников середины XIX века. Утверждение, что «карьера, прохождение по служебной лестнице оказывали прямое влияние на все сферы жизни чиновника: социальный статус, уровень доходов, семейное положение»{551}, для XVIII века выглядит преждевременным. Материалы о корпусе чиновников Тульской губернии позволяют предположить, что процесс шел обратным путем: социальный статус и семейное положение определяли карьеру и успех продвижения по служебной лестнице. Личное богатство кандидата на должность не играло решающей роли как в середине XVIII века, так и в 1770-е годы, важнее оказывалась принадлежность к «хорошей» фамилии. На примере Тульской губернии можно утверждать, что до конца XVIII века продолжала существовать клановая организация власти, с отчетливо видимой опорой самодержавия на традиционную аристократию.

Вопрос о том, чьи интересы представляла российская бюрократия, является до сих пор одним из важных и спорных. Марк Раефф, критикуя в статье «Бюрократический феномен в имперской России, 1700–1905» либеральную историографию XIX века, утверждавшую, что государственный аппарат в России был инструментом социального, экономического и культурного подавления общества дворянством, подчеркивал обособленность бюрократии от общества, зависимость ее от самодержавия и выработку ею особой системы ценностей, основанной на персональной лояльности правителю и представлениях о собственной значимости как исполнителя его воли{552}. Будучи, вероятно, верным в отношении менталитета бюрократии XIX века, этот тезис Раеффа не подтверждается материалами о функционировании власти на местах во второй половине XVIII века. Можно утверждать, что до 1763 года провинциальные чиновники напрямую зависели от местного общества, так как не получали жалованья и вынуждены были пользоваться «акциденциями», что определяло их тесную связь с жителями управляемого ими региона. Властные отношения в провинции далеко не всегда выстраивались по формальным признакам должностных иерархий, и, как мы видели на примере севского воеводы Салманова, нередко управитель провинции гораздо больше зависел от ситуации в регионе, чем в столице, и руководствовался волей частного лица, а не инструкциями Сената. Тот факт, что большинство тульских воевод даже в 1750–1760-е годы были местными помещиками, — а после губернской реформы 1770-х годов ими были практически все чиновники, как коронные, так и выборные, — свидетельствует о тесных связях администрации с местным дворянством.

Показательно, что на протяжении всей второй половины XVIII века чиновники в тульских канцеляриях идентифицировали себя исключительно с дворянским сословием. В их «сказках» о службе и формулярных списках подчеркивалась прежде всего принадлежность к дворянству по всем системообразующим моментам их жизни и карьеры: происхождение «из дворян», начало службы в гвардии или армии, обучение в дворянских учебных заведениях, обладание крепостными душами, факт женитьбы на «дворянской дочери» (у подавляющего большинства «табельных» чиновников и даже секретарей недворянского происхождения), обучение детей наукам и так далее. Мы не видим никаких отличий послужных списков чиновников от подобных документов дворян, не состоявших на штатской службе. Более того, единый формуляр для военных и чиновников, введенный правительством, подчеркивал стремление, сформулированное еще Петром, пополнять ряды чиновничества именно за счет дворянства, опираться на дворянское сословие в проведении своей политики на местах путем предоставления чиновникам тех же привилегий, что и другим группам дворянства. Принадлежность чиновничества именно к дворянскому сословию подчеркивалась и введением в 1782 году общих мундиров для всех дворян, на службе или вне нее. Как в середине XVIII века, так и тридцать лет спустя армия по-прежнему оставалась главным источником кадров штатских чиновников, и перемещение бывших военных на гражданские должности и затем, при необходимости, обратно в полки указывает не на обособленность чиновничества, а на его единство с дворянским сословием. Возможно, на окраинах государства, в регионах с малочисленным и «скудным» дворянским населением (где многие дворянские отпрыски не могли явиться для прохождения воинской службы из-за отсутствия денег на обмундирование) чиновничество и стремилось обособиться, выделиться в отдельную корпорацию, связанную интересами службы. Оно нередко находилось в более благоприятных условиях, чем местное дворянство: чиновники, обладавшие рангом в отличие от неслуживого дворянства, могли ощущать себя значительнее дворян, являясь представителями власти, и даже считать себя (и быть) более обеспеченными в силу доступных им «акцинденций». В центральных регионах, таких как Тульская губерния, в присутствии знатных и богатых дворянских семей, а также при наличии достаточного числа кандидатов на посты гражданской службы чиновники рассматривали себя как часть дворянства, разделяя именно с этим сословием свои устремления, надежды и интересы. Выполняя, как и другие дворяне, двоякую роль — помещиков и слуг государства и монархии, — чиновники считали гражданскую службу естественным продолжением своей военной карьеры{553}. Точно так же в XVIII веке к этому относилось и правительство, приветствуя проявление молодыми дворянами отваги и горячности на поле боя и ожидая здравомыслия и ответственности от умудренных опытом мужей, направляемых в систему управления государством.

Несмотря на некоторую нестабильность интереса провинциального дворянства к службе в гражданских учреждениях, факт продолжения гражданской службы большой его частью может быть истолкован как признак повышения ее престижности к концу XVIII века. Регулярное жалованье обладало, вероятно, притягательной силой для небогатого провинциального дворянства, которое составляло, конечно же, большинство среди чиновников тульских канцелярий. Однако в губернских и уездных канцеляриях встречалось немало помещиков среднего и высокого достатка, для которых жалованье не должно было быть побудительной причиной продолжения службы. Отмена законов, запрещавших управителям владеть собственностью в своем уезде, делала гражданскую службу более привлекательной для местного дворянства, получившего возможность не отрываться надолго от своих имений и семей. Вероятность пройти на должность по выборам означала для многих подтверждение их значимости и популярности в глазах соседей-помещиков. В целом возможность продолжения карьеры, получения чинов и рангов, приобретения новых связей и, следовательно, повышения своего социального статуса служила, несомненно, серьезным стимулом продолжения службы на гражданских должностях для значительной части провинциального дворянства. Для канцелярских служителей недворянского происхождения гражданская служба была одним из очень немногих шансов получить дворянство и обеспечить лучшее будущее для себя и своих детей.

Изучавший дворянские наказы в Уложенную комиссию Уилсон Огустин сделал вывод о том, что русское дворянство в наказах ясно выразило свой однозначный выбор из двух моделей политического управления — европейской рационально-бюрократической и русской традиционной — в пользу последней. Он отмечал, что патерналистская модель отношений власти с обществом, для которой характерны похожие на отношения в семье дружеские связи с представителями власти, отеческая забота с ее стороны, сочетание жестокости с пониманием и прощением, была гораздо ближе русскому дворянству, чем абстрактные правила закона (как в западной рационалистической модели){554}. Рассмотрение примеров функционирования бюрократического аппарата в Тульской и соседних губерниях второй половины XVIII века подтверждает широкое распространение патерналистской модели. Дача «подарков» представителям власти выполняла функцию регулятора социальных отношений, служила в качестве ритуального проявления уважения к власти, необходимого для поддержания иерархии и порядка, а также давала небогатым чиновникам, служившим без жалованья, единственный источник существования. Осуждая в наказах практику назначения воевод со стороны, ведущую к коррупции и волоките, провинциальное дворянство, в том числе и тульское, просило правительство о переходе на выборные начала в формировании местного управления, что позволило бы дворянам, выбранным в административный аппарат, применять свое знание местных условий и добиваться большей эффективности в отправлении правосудия и решении насущных проблем. Выборность администрации одновременно давала бы местным дворянам больше возможностей влияния на осуществление правосудия в их интересах.

Комплекс разнообразных материалов по истории Тульской губернии второй половины XVIII века подтверждает, однако, и высказанное Валери Кивельсон мнение о том, что было бы неверно говорить о безусловной приверженности русского провинциального дворянства XVIII века принципам прошлого. Вместо выбора между традиционно-патриархальной и рационально-бюрократической моделями политического управления русское дворянство еще в период «конституционного кризиса» 1730 года, который изучала исследовательница, умело использовало принципы и преимущества обеих моделей для обеспечения собственных интересов и возникавших нужд{555}. Провинциальное дворянство второй половины века делало это с еще большим успехом, при необходимости прибегая к патерналистским практикам в условиях ежедневного общения с представителями администрации и в то же время требуя соблюдения законности со стороны властей. Введение в результате административно-территориальных реформ Екатерины II выборного начала в местном управлении отвечало чаяниям провинциального дворянства, выраженным им в наказах в Уложенную комиссию 1767 года. Однако совпадение модернизаторских намерений реформатора с желаниями дворянского общества в провинции следует объяснять скорее не проявлением успешной «европеизации» последнего, а стремлением дворян сохранить некоторые традиционные стороны отношений с властью, усовершенствовав их путем выбора носителей этой власти из своих рядов. Тем не менее, при всех возможных побочных явлениях данной ситуации, «свои люди» в местном управлении, безусловно, лучше понимали потребности региона и местного дворянского общества, что не могло не способствовать положительным сдвигам в жизни губернии. Само участие провинциальных дворян в выборах и службе по выборам в местных канцеляриях создавало новые предпосылки для формирования гражданского общества в русской провинции. Как они «сработали» и «сработали» ли вообще — предстоит еще выяснять.


Александр Иванович Куприянов. Выборные практики дворянства Московской губернии в конце XVIII — начале XIX века[111]

Дворянское самоуправление и перспективы формирования гражданского общества в России

Тема статьи теснейшим образом связана с дискуссионным вопросом о существовании гражданского общества в дореволюционной России. В настоящее время не существует единого определения гражданского общества. Джин Коэн и Эндрю Арато, часто признаваемые в литературе «ведущими теоретиками изучения гражданского общества», во многом способствовали тому, что это понятие стало размытым и, на мой взгляд, получило неоправданно расширительное определение: «Сфера социального взаимодействия между экономикой и государством, состоящая, главным образом, из сферы личной жизни (особенно семья), сферы ассоциаций (особенно добровольные общества), социальных движений и форм общественной коммуникации»{556}. Еще более аморфный характер получила дефиниция «гражданского общества» в российском Большом энциклопедическом словаре: «совокупность отношений в сфере экономики, культуры и др. сферах, развивающихся в рамках демократического общества независимо, автономно от государства»{557}. Полагаю, что Дж. Коэн и Э. Арато справедливо отграничили «гражданское общество» от «политического общества» и экономики, но неоправданно включили в пространство гражданского общества личную (интимную) жизнь и семью.

Более точное определение гражданского общества ввел Чарльз Тэйлор: «сеть (web) автономных ассоциаций, независимых от государства»{558}. Это определение отсекает от территории гражданского общества все лишнее, оставаясь достаточно гибким и для того, чтобы конструировать ее исходя не только из современных реалий, и для анализа генезиса гражданского общества. Именно эту дефиницию я и использую в своей статье, хотя и с одной оговоркой: не следует абсолютизировать автономность разных объединений и ассоциаций применительно к истории Нового времени. В ряде стран с сильным абсолютистским правлением (Франция, Пруссия, Россия) именно государство способствовало формированию ряда институтов гражданского общества (прежде всего — научных, просветительских и благотворительных организаций). В России при Екатерине II не только была создана система народного образования, без которой невозможно появление граждан, но и сформированы впервые или существенно модернизированы органы местного самоуправления (городского и дворянского), ставшие пространством формирования гражданского самосознания, сферой гражданской деятельности и гражданской инициативы (пусть и в ограниченных масштабах). Сказанное не исключает важной роли «публичной сферы» (Юрген Хабермас) в формировании гражданского общества{559}.

История выборов в органы городского и дворянского самоуправления — это своего рода призма, через которую можно рассмотреть процесс формирования гражданского общества. В России этот процесс начинается после 1762 года, когда дворянство освободилось от обязательной службы государству. Важной вехой в создании условий для формирования гражданского общества стали Жалованные грамоты дворянству и городам 1785 года, согласно которым общества дворянства и городских сословий (город) получили права юридического лица. В первую очередь именно это обстоятельство дало основание Марку Раеффу высказать гипотезу о создании основ для возникновения гражданского общества в России во время правления Екатерины II. Раефф полагал, что к 1820 году этот процесс приобрел «необратимый» характер{560}. Борис Николаевич Миронов менее категоричен, но также утверждает, что еще до реформ 1860-х годов «каждое дворянское общество представляло из себя сложившийся элемент гражданского общества, поскольку являлось автономным от государства сообществом свободных граждан…»{561}.

Признаюсь, что для меня было трудно понять: почему дворянские уездные корпорации (то есть строго сословные институты) можно считать элементом гражданского общества? Рассматривая степень их автономности от государства, мы видим, что она была весьма и весьма относительна. Это было обусловлено уже обширностью круга решавшихся ими вопросов, многие из которых напрямую были связаны с интересами государства. Фактически институты дворянского самоуправления занимались всеми проблемами местного управления, не затрагивавшими город. Иногда их деятельность распространялась и внутрь городских стен. Проникнуть туда было тем легче, что, как правило, никаких городских стен к этому времени уже не было. Существовали, правда, юридические препятствия, мешавшие дворянской корпорации осуществлять контроль над городской территорией. Однако время от времени правительство, решая свои сиюминутные задачи, нарушало права города, частично отдавая его под власть дворянской корпорации, как было, например, во время холеры в 1830 и 1831 годах. Такое внедрение дворянства в повседневную жизнь города рассматривалось его жителями как нарушение их прерогатив и вызывало в ряде случаев решительное противодействие со стороны органов городского самоуправления. Можно, пожалуй, и опустить борьбу органов городского и дворянского самоуправлений как не самую существенную для понимания характера дворянской корпорации. Куда важнее, что среди вопросов, решавшихся дворянскими обществами, была и поставка рекрутов для армии. Таким образом, дворяне — члены «гражданского общества» (согласно М. Раеффу и Б.Н. Миронову) — решали не просто вопрос о службе в армии других людей, не членов «гражданского общества» — крепостных крестьян, — они решали сами их судьбы. И тут возникает фундаментальный вопрос: возможно ли существование гражданского общества без демократии? Вероятно, большинство социологов и политологов будут удивлены такой постановкой проблемы. Многие же современные историки дают на этот вопрос утвердительный ответ. В ряде европейских стран институты гражданского общества сформировались до утверждения в них либеральной демократии. А во Франции и в Пруссии и вовсе именно абсолютистское государство дало толчок к формированию институтов гражданского общества{562}. Тот же феномен наблюдается и в России, где правительство Екатерины II сформировало систему самоуправления, создало систему народного образования и санкционировало возникновение научных обществ и ассоциаций, которые политологи, социологи и историки считают непременным атрибутом гражданского общества.

В социологической и исторической литературе разного рода добровольные ассоциации рассматриваются как «школа» демократии, способствующая обретению навыков, позволяющих решать вопросы путем обсуждения и голосования, а также усваивать идеи равенства и толерантности. В этом контексте представляет интерес возможность «протестировать» практики дворянских выборов конца XVIII — начала XIX века в поисках ответа на вопрос: чем же были в это время дворянские общества — элементом общества гражданского или привилегированными группами, использовавшими механизмы квазидемократического самоуправления и относившимися, по выражению Фрэнка Трентманна{563}, к «предыстории» гражданского общества?

В дооктябрьской литературе дворянским выборам не уделялось специального внимания, но в той или иной степени они затрагивались в трудах ведущих историков того времени{564}. Преимущественное внимание исследователей концентрировалось на анализе законодательства о службе дворян по выборам и правительственной политики Екатерины II и Павла I. Из архивных материалов в научный оборот были введены почти исключительно источники из канцелярии генерал-прокурора Сената.

В советское время эта тема была фактически закрыта по идеологическим причинам. В постсоветской России возродился интерес к истории дворянства, что нашло проявление и в региональных исследованиях о дворянстве XVIII — первой половины XIX века, среди которых есть и кандидатские диссертации, затрагивающие отдельные аспекты дворянских выборов{565}. Традиция историко-правового изучения самоуправления также получила свое развитие, проявившись и в принципиально новом подходе к институту выборов в XVIII — первой половине XIX века{566}. Однако изучение истории дворянских выборов в дореформенной России еще только начинается. Не случайно эти исследования носят пока преимущественно локальный характер, особенно если принять во внимание многообразие и неполную унификацию правового статуса частей Российской империи.

В данной статье я рассматриваю практики организации и проведения выборов в органы дворянского самоуправления, а также учреждения местного управления и суда на материале Московской губернии. Такой локальный срез позволяет увидеть явление в его «провинциальном» (уездные города) и «столичном» (Москва) вариантах.

Нижней хронологической границей исследования является 1782 год. Логично было бы начать отсчет с 1785 года, когда появились Жалованные грамоты дворянству и городам, завершившие процесс формирования институтов городского и дворянского сословного самоуправления. Однако уже в 1782 году в Москве впервые прошли выборы губернского предводителя дворянства, а также заседателей в судебные инстанции. Верхняя грань — первые годы царствования императора Александра I, отменившего реформы Павла I и декларировавшего возврат к порядку управления и самоуправления, сложившемуся при Екатерине Великой. Выбранный небольшой, но насыщенный реформами и контрреформами в сфере самоуправления хронологический отрезок позволяет проследить динамику отношения дворянства к выборам и — через практики выборов — к ценностям институтов самоуправления.

Источниковую базу исследования составила прежде всего делопроизводственная документация органов государственной власти (преимущественно губернского уровня) и дворянского самоуправления, представленная отчетами, журналами заседаний депутатов от дворян и заседаний губернских правлений, а также перепиской вышестоящих инстанций с низовыми учреждениями: рапортами, указами, запросами, ответами на запросы, прошениями и другими материалами. Среди источников канцелярского делопроизводства особую роль для понимания «культуры политического»[112] у дворян имеют комплексы материалов о выборах в органы местной власти, суда и сословного самоуправления.

В некоторых случаях эти материалы объединены в единое «Дело о дворянских выборах на трехлетие». Стандартный набор документов, содержащихся в таком деле, включает предписания губернатора (указ о проведении выборов и «обряд выборов»), рапорты губернского и уездного предводителей о реализации этих предписаний, переписку губернского и уездных предводителей, переписку предводителей с земской полицией (иногда и с дворянской опекой), списки избирателей, баллотировочные списки, реестры избранных, предписания губернаторов (губернских правлений) об утверждении выбранных в должности и о приведении их к присяге, ходатайства об освобождении от службы по выборам (сопровождаемые иногда медицинскими свидетельствами о болезни), переписку о допуске к должностям других лиц вместо избранных, но по разным причинам отказывавшихся от службы, жалобы на нарушение законов о выборах и так далее. В ряде случаев (как типичных — при обращении в Сенат или к монарху с жалобами на нарушения законов о дворянских правах при выборах, — так и экстраординарных — увольнение губернского предводителя по указу царя) этот стандартный набор дополнялся высочайшими указами, отношениями генерал-прокурора или министра юстиции. Часто, однако, документы о выборах оказываются разделенными по разным делопроизводствам — губернских учреждений и органов дворянского самоуправления. Это требует дополнительных, иногда непростых архивных разысканий. Не всегда сохранился и полный комплекс перечисленных документов. Полнота этих документов также может серьезно варьироваться. При точном соблюдении инструкций список дворян уезда должен содержать данные, подтверждающие активное и пассивное избирательное право каждого дворянина. Таким образом, в списке дворян уезда (округи) должны иметься сведения о чине, собственности (наличии крепостных душ в уезде или недвижимости, приносящей доход более 100 рублей в год), о внесении в родословную книгу дворянства губернии или уезда, возрасте и предыдущей службе. В списке также должны содержаться сведения о причинах, по которым тот или иной дворянин отсутствовал на выборах. К сожалению, документация о выборах далеко не всегда соответствовала нормативным предписаниям.

В полной мере последнее замечание справедливо и для Московской губернии, хотя в целом сохранившийся комплекс документов{567} позволяет решать поставленные в исследовании вопросы. В Московской губернии в связи с проведением выборов составлялось несколько списков: дворян, подтвердивших свое участие; тех, кто прислал отзывы с извещением о причинах отсутствия на выборах; лиц, находившихся на службе, за границей или в других губерниях (уездах); наконец, дворян, не явившихся на выборы по неизвестной причине. Бытовал вариант, когда все эти данные объединяли в едином реестре, что создавало неудобства при записи, а главное, плохо отражало реальную процедуру голосования и оформления результатов выборов.

Комплексы документов о выборах из фондов губернских правлений (канцелярий губернаторов, наместников, а также военных генерал-губернаторов) нуждаются в сопоставлении с аналогичной документацией из фондов учреждений дворянского самоуправления. Иногда это помогает прояснить некоторые важные подробности дворянских выборов. В Московской губернии в рассматриваемое время губернский предводитель дворянства, организуя выборы, выступал промежуточной инстанцией между губернской властью и уездными собраниями дворянства, что отразилось на формировании делопроизводства о выборах в канцелярии губернского предводителя. Особенностью этого делопроизводства является то обстоятельство, что материалы о дворянских выборах за настоящие и предыдущие выборы иногда объединены в одном деле. Беловой документ о предыдущих выборах служил черновиком для следующих выборов.

Другую группу источников составили законодательные акты, регулировавшие дворянские выборы. В качестве вспомогательного источника были привлечены мемуары, содержащие сведения об отношении современников к дворянским выборам. Значительным потенциалом в осмыслении темы обладают публицистика и особенно беллетристика, заслуживающие специального внимания и изучения.


Выборное законодательство Екатерины II

Приступая к изучению представлений дворян о сословном самоуправлении, необходимо уточнить, кто же обладал правом голоса на дворянских выборах. Жалованная грамота дворянству предоставила право голоса дворянину, владевшему деревней, достигшему 25 лет и получившему на службе обер-офицерский чин. Пассивное избирательное право (возможность быть избранным) было дано дворянам, имевшим доход с деревень не менее 100 рублей, достигшим 25 лет и дослужившимся на очной службе до обер-офицерского звания{568}. Дворянин, «который вовсе не служил или, быв в службе, до обер-офицерского чина не дошел [хотя бы и обер-офицерский чин ему при отставке и был дан]; но с заслуженными сидеть не должен, ни голоса в собрании дворянства иметь не может, ни выбран быть способен для тех должностей, кои наполняются выбором дворянства»{569}. Избирательные практики дворянства в Новгородской и Тверской губерниях в 1770–1780-е годы, до издания Жалованной грамоты, судя по резолюции Екатерины II от 18 ноября 1781 года на пункты, поданные от генерал-поручика Павла Сергеевича Потемкина, тяготели к снижению возрастного ценза (пассивное право) до 21 года и конкретизации имущественного ценза («дворяне, не имеющие двадцати душ достояния» в судьи избираемы не были){570}. Однако Екатерина II предпочла сохранить достаточно высокий возрастной ценз (25 лет), а имущественный ценз выразить в денежном виде — 100 рублей дохода от имения или недвижимости. Таким образом, был установлен единообразный критерий и для дворян-помещиков, и для дворян-домовладельцев. Позднее, в результате импульсивных действий Павла I, электоральная база дворянских выборов сократилась, поскольку было запрещено избирать и избираться дворянам, уволенным с военной службы{571}.

Учитывая то обстоятельство, что в эти же годы оформлялось городское самоуправление, интересно сопоставить требования законодателя к формированию корпуса избирателей дворянской корпорации и городского сообщества. В частности, законодательство предусматривало, что правом голоса на собраниях «общества градского» могли пользоваться лица, достигшие 25 лет и обладавшие капиталом, проценты с которого составляли не менее 50 рублей{572}.[113] Допускалось, однако, участие в этих собраниях с правом голоса и менее состоятельных горожан при отсутствии в городе значительных капиталов{573}. Таким образом, в отношении имущественного ценза законодатель предоставил самим горожанам определять, кому давать право голоса. Требования законодательства к правам дворян избирать и быть избранными на должности, «от выборов дворянства зависящие», были категоричнее и не давали той свободы, которая была предоставлена горожанам.


Власть и дворянские выборы в правление Екатерины II

Первые выборы московского губернского предводителя дворянства состоялись 6 октября 1782 года в Грановитой палате Кремля. Они были приурочены к торжествам по поводу открытия Московской губернии и отличались чрезвычайной помпезностью. Избранию губернского предводителя предшествовали выборы уездных предводителей. О начале выборов москвичей оповестили в 7 часов утра 5 октября выстрелы 21 пушки{574}. О том, что императрица Екатерина II и ее правительство придавали важное значение дворянским выборам в Москве, свидетельствуют также подготовка и обстоятельства проведения следующих выборов — в 1785 году, первых после Жалованной грамоты дворянству. Достаточно сказать, что выборы 1785 года были организованы по сценарию 1782 года и снова проведены в Кремле, в Грановитой палате. Они были обставлены самым торжественным образом. Завершение выборов становилось кульминацией официального торжества. В восьмой день все выбранные приводились к присяге, а присутственные места торжественно открывались. Был тщательно разработан специальный церемониал шествия в собор к принятию присяги: церемониймейстер, губернский предводитель дворянства, заседатели совестного суда, заседатели верхнего земского суда — в таком порядке двигались избранные в губернские учреждения. После избранных в губернские присутственные места следовали выбранные для службы в уездах. При расположении участников шествия применялся принцип «старшинства уездов». Уездные судьи шли впереди, а за ними следовали заседатели. Далее двигались земские исправники, а за ними — заседатели нижних земских судов. Наконец, замыкали процессию все участники выборов: уездные предводители по старшинству уездов — каждый перед своим уездом, — а за ними дворяне по два человека в ряд.

В соборе в присутствии главнокомандующего, губернатора и других чиновников служили литургию, преосвященный («или кому будет поручено им») должен был говорить о «должности судейской краткую речь». Потом благодарственный молебен, «после коего производится пальба изо 101 пушки, а губернский прокурор прочтет присягу всем вновь избранным чинам»{575}.

Выборы как 1782, так и 1785 года были задуманы как единое мероприятие, проводившееся по сословиям: дворяне, граждане (купцы и мещане), государственные крестьяне. На восьмой день сословия, после приведения избранных к присяге (в Казанской церкви — купцов и мещан, в церкви Троицы на Рву[114] — поселян), символически объединялись в Успенском соборе Кремля. Главенство дворянства среди других сословий подчеркивалось и местом проведения выборов (Грановитая палата), и местом присяги (Успенский собор), и участием во всех торжественных актах главнокомандующего и губернатора, в то время как в аналогичных мероприятиях граждан (купцов и мещан) и государственных крестьян участвовали чиновники рангом ниже.

Церемония открытия присутственных мест была обставлена с максимальной торжественностью (в ней участвовало высшее московское светское и духовное начальство) и публичностью: «…пальба из 51 пушки, а на площадях при игрании в трубы читается объявление об открытии всех вышеупоминаемых присутственных мест»{576}. И все же последнее событие рассматривалось властями как менее важное по сравнению с завершением выборов, о чем свидетельствует уменьшение числа артиллерийских орудий для «пальбы» вдвое: со 101 до 51.

Об отношении дворянства Московской губернии к выборам наиболее достоверно свидетельствует его избирательная активность. Мой расчет, основанный на данных московского губернского предводителя дворянства о числе дворян, участвовавших в выборах предводителей и судей в октябре 1785 года, позволяет ранжировать электоральную активность дворянства губернии по уездам в процентах: Рузский — 66,7, Никитский — 61,1, Подольский — 60,3, Богородский — 59,1, Звенигородский — 55,8, Воскресенский — 55,1, Клинский — 50, Дмитровский — 50, Можайский — 47,9, Коломенский — 45,1, Московский — 38,8, Серпуховский — 35,8, Бронницкий — 33,3, Верейский — 20,8{577}. В среднем по губернии явка на эти выборы составила 47,3 процента без учета численности дворян, проживавших в Москве. Число московских дворян-домовладельцев, обладавших избирательным правом, оставалось тайной для губернского предводителя, отметившего, что в выборах участвовало 148 человек, живших в Москве. Сколько же московских избирателей проигнорировали выборы, ему, как и московскому уездному предводителю, не было известно. Последний накануне выборов имел информацию о 32 дворянах этой группы, явившихся к выборам, и о пяти, уведомивших о болезни. В целом же активность дворян на выборах уездных предводителей и судей в октябре 1785 года была высокой. В них участвовало 527 человек, тогда как на выборах 1782 года насчитывалось до 400 избирателей. Однако уже на выборах губернского предводителя 16 декабря 1785 года активность резко снизилась — до 202 человек{578}. Малочисленными были выборы в середине 1780-х годов и в уездах. Так, предводителя Московской округи избирали всего 17 дворян{579}.

Спустя три года на выборах губернского предводителя собралось 280 дворян, которые баллотировали десять кандидатов (девять уездных предводителей и главу дворянской корпорации Московской губернии Михаила Михайловича Измайлова, избранного единогласно){580}. В 1791 году в выборах губернского предводителя (из девяти кандидатов) участвовало лишь 190 человек{581}. В декабре 1794 года губернского предводителя выбирали 293 дворянина, которым были предложены кандидатуры прежнего предводителя и четырех уездных{582}. Обращает на себя внимание большое число уездных предводителей, не желавших подвергать себя баллотированию в предводители губернские. В 1785 году таких было 11 человек, в 1788 году — 6, в 1791 году — 7, в 1794 году — 11. Подобному нежеланию были, очевидно, различные причины: одни не хотели подвергать себя довольно обременительным обязанностям, другие стремились избежать больших расходов на приемы и балы для дворянства, которые входили в обязанность предводителя. Но еще более важной причиной была боязнь подвергать себя баллотированию всего московского дворянства. Малое число голосов, поданных за кандидата, — это всегда удар по его самолюбию и реноме.

В целом же электоральная активность дворянства на выборах была подвержена заметным колебаниям. Если октябрьские выборы 1782 года принять за 100 процентов, то на октябрьских выборах 1785 года активность составила 131,7 процента, на декабрьских 1785 года — 50 процентов, в 1788 году — 70 процентов, в 1791 году — 47,5 процента, а в 1794 году (на последних выборах при Екатерине II) — 73,2 процента.

В начале 1790-х годов явка дворян на выборы опустилась до уровня, угрожавшего престижу выборных институтов. Обеспокоенный неблагоприятным положением дел главнокомандующий Москвы князь Александр Александрович Прозоровский 7 сентября 1791 года просил губернского предводителя М.М. Измайлова через уездных предводителей уведомить дворян, находившихся в других губерниях, но владевших имениями в Московской губернии, «чтобы благоволили неотложно прибыть сюда» к дате выборов. А.А. Прозоровский прямо писал: «К сему побуждаюсь единственно слыша, что здесь весьма малое собрание из дворян составляется, а столица и губерния, яко первостепенная, долженствует примером служить и прочим губерниям… (курсив мой. — А.К.{583}.

Стремление поддержать «репутацию» губернии с помощью рассылки персональных уведомлений находившимся в других губерниях дворянам оказалось малоуспешным. Так, из дворян, имевших избирательное право, в Рузском уезде на выборы 1791 года явилось 15 процентов, в Звенигородском — 18 процентов{584}. Судя по этим цифрам, уездные предводители дворянства рассылкой уведомлений для помещиков, проживавших в своих имениях в других губерниях, заниматься не стали. Возможно, что и сами помещики не пожелали воспользоваться своим избирательным правом. Еще хуже с явкой дворян на выборы стало впоследствии — в правление Павла I, отменившего губернские собрания дворянства. 20 декабря 1800 года гражданский губернатор Петр Яковлевич Аршеневский писал губернскому предводителю, что вынужден был перенести дворянские выборы из-за того, «что все собрание в толико многолюдном городе (Москве. — А.К.) состояло из 7 человек». Он особенно отметил, что со стороны начальства были предприняты все необходимые шаги: «…от меня в газетах было объявление, а от вас повещено через полицию». Впрочем, на усилия полиции Аршеневский полагался мало:

…предпочитая всегда кратчайшие меры, покорнейше прошу ваше высокопревосходительство постараться внушить, чтоб все дворяне, долженствующие принять участие в выборах, и кои законных причин не предоставят для сего, того 22-го дня в залу Дворянского собрания прибыть благоволили, а между тем его сиятельство препоручил здешнему г-ну предводителю поспешить таковым объявлением и от себя{585}.


Дворянские выборы в начале правления Александра I

Александр I, как известно, вернулся к прежним учреждениям времен Екатерины II, восстановив, в частности, губернский съезд дворян. И все же «дней Александровых прекрасное начало» отнюдь не стало таковым в электоральных настроениях московских дворян. Выборы нового губернского предводителя прошли 2 апреля 1802 года, причем баллотировали всего трех уездных предводителей. Избран на эту должность был подольский предводитель — генерал-лейтенант князь Павел Михайлович Дашков. К утверждению правящий должность предводителя Иван Иванович Палибин представил главнокомандующему Ивану Петровичу Салтыкову двух первых кандидатов: П.М. Дашкова и Василия Сергеевича Шереметева, из которых в тот же день был назначен первый{586}. За нового предводителя было опущено 57 избирательных шаров и 9 неизбирательных. Таким образом, в первых при новом императоре выборах предводителя дворянства Московской губернии участвовало как никогда мало избирателей — всего 66 человек. Конечно, на крайне низкой явке избирателей негативно сказалось и время проведения выборов — начало апреля, когда многие помещики уже жили по своим имениям, занимались хозяйством и, вероятно, не хотели выезжать в распутицу на внеочередные выборы. Возможно, за официальными декларациями нового монарха московское дворянство увидело определенное снижение внимания к дворянским выборам со стороны правительства. В частности, в Москве эти выборы проводились хоть и в Кремле, но не в самом престижном месте — «в круглом зале в казенном кремлевском для присутственных мест доме». Наконец, низкая явка московского дворянства на выборы была обусловлена и организационным фактором — на подготовку к ним отвели слишком короткое время. Московский военный губернатор И.П. Салтыков назначил выборы предводителей и присутствующих от дворянства начиная с 31 марта 1802 года. А гражданский губернатор П.Я. Аршеневский уведомил об этом исполняющего обязанности губернского предводителя И.И. Палибина только 22 марта 1802 года, причем предписание тот получил лишь 24-го числа. За оставшуюся неделю необходимо было подготовить и разослать циркуляр, в соответствии с которым уездные предводители через земский суд и должны были уведомить местное дворянство. Правда, существовал и указ Московского губернского правления о выборах от 5 марта 1802 года, который, похоже, И.И. Палибин не спешил выполнять.

Выборная кампания 1802 года по Московской губернии отличались и тем, что во вновь учрежденных городах (Бронницы, Богородск, Подольск) и их уездах прошли городские и дворянские выборы. При этом выборы купцов и мещан претензий у губернской администрации не вызвали, чего нельзя сказать о дворянских выборах. Число дворян, принявших в них участие, было невелико: от 14 в Богородской округе до 24 в Подольской. На должность предводителя баллотировались в каждом уезде по пять-шесть человек, а в депутаты — лишь по два кандидата, причем на эти должности выдвигались разные кандидаты. Здесь не было и намека на равенство среди дворян, а принцип выдвижения кандидатов носил во всех уездах отчетливо выраженный иерархический характер, критерием которого был чин дворянина. Так, богородские дворяне в предводители баллотировали двух генерал-майоров, одного действительного статского советника, одного статского советника и одного бригадира. В депутаты голосовали майора и лейб-гвардии корнета Николая Федоровича Сухово-Кобылина, который и был избран десятью голосами против трех. В Подольской округе на должность предводителя баллотировались пять человек (избранный единогласно генерал-лейтенант П.М. Дашков, а кроме него — генерал-майор, действительный тайный советник, бригадир, коллежский советник), в депутаты же выбирались поручик и гвардии прапорщик. По Бронницкой округе в предводители выдвинули шесть человек: генерал-поручика, действительного тайного советника, двух камергеров, бригадира, а избрали все же лейб-гвардии капитан-поручика Петра Михайловича Бутурлина. В депутаты и здесь баллотировали подпоручика и гвардии прапорщика{587}. При выборе членов уездного и земского судов в Бронницах и Подольске прослеживается тот же принцип выдвижения кандидатов на должности в зависимости от чина. В Подольске строго баллотировали кандидатов лишь на одну должность. В Богородске выборы прошли по более демократическому сценарию: четырех человек баллотировали во все должности (уездного судьи, первого и второго заседателей уездного суда, земского исправника, первого и второго заседателей земского суда){588}. Такую избирательность можно интерпретировать вариативно: либо кандидаты заявляли о своей готовности служить на любой должности из материальных соображений, либо же местное дворянство хотело заставить их занять одну из выборных должностей, так как ранее они не служили по выборам. Вероятность второго варианта очень мала, поскольку это были первые выборы в новом уезде.

Результаты дворянских выборов в этих новоучрежденных городах, отосланные губернскому начальству, были оформлены так небрежно, что это вызвало раздражение даже у корректного и стремившегося к бесконфликтным отношениям с дворянской корпорацией гражданского губернатора П.Я. Аршеневского. 2 апреля 1802 года он вернул на переоформление баллотировочные списки по Бронницам и Богородску исполнявшему должность губернского предводителя Палибину,

…потому что в Бронницком совсем не видно, кто избран в первые заседатели в уездный и земский суд, а в Богородском списке нашел избранным в уездный суд заседателям равенство избирательных и неизбирательных шаров, что не дает еще им права почесться избранными, а при том и неизвестно, которого из них должно удостоить первым заседателем, ибо право первенства дается по большинству баллов; да и вообще заметил я, что баллотирование происходило видно по выбору, а не так, чтоб выбранные кандидаты были во все места баллотированы (курсив мой. — А.К.){589}.


Рационализация избирательных процедур: выборные практики и губернская власть

Замечания губернатора по порядку баллотирования кандидатов свидетельствуют, что губернская власть в Москве по мере своих возможностей пыталась заставить дворян проводить выборы по архаичной, весьма затратной по времени схеме, то есть баллотировать всех дворян во все должности. И некоторые дворянские уездные общества Московской губернии продолжали ориентироваться на нее даже в начале XIX века, тем более что в апреле 1801 года в связи с восстановлением уездных и земских судов И.П. Салтыков подписал Обряд собрания дворян и выборов Московской губернии в уездные и земские суды присутствующих, в котором предписывалось выбрать: «1-е. четырех заседателей нижнего земского суда, начиная с младшего; потом, 2-е. земского исправника или капитана. 3-е. заседателей в уездные суды по два, а в Московской в два департамента и, наконец, 4-е. в уездные судьи, а в Московский уездный суд двух». Надлежало также наблюдать, «чтобы и первовыбранные заседатели в земской, так как и все прочие были, как сами баллотированы в старшие заседатели, в земские исправники и до уездных судей, так и продолжали бы класть бал[л]ы другим…»{590}.

Это предписание, опиравшееся на резолюции Екатерины II на Докладные пункты на высочайшее решение… от 5 ноября 1778 года{591}, ограничивало прерогативы дворянских собраний. Салтыков проигнорировал 45-ю статью Жалованной грамоты дворянству 1785 года, которая отдавала вопрос о порядке баллотирования на волю собрания дворянства, «буде выбор всего дворянства по бал[л]ам продолжителен и неудобен окажется; тогда дозволяется собранию дворянства представить кандидатов, из коих балотировать»{592}.

Конечно, реально баллотировали не всех: от баллотирования на низшие должности освобождали служивших по выборам на более высоких должностях, лиц, отслуживших ранее полное трехлетие, больных. Показательно, что губернское правление Московской губернии, довольно бдительно надзиравшее за городскими выборами, не возражало, насколько показывает изучение документов, против рационализации процедуры выборов. В городах баллотировали кандидатов на должности именно выборочно. Замечу, что у городского общества были законные основания для использования такого принципа, поскольку здесь не существовало формального равенства избирателей. Одни права на занятие должностей были у мещан, другие — у купцов, среди которых выделялись купцы первых двух гильдий, имевшие право отказываться от непрестижных должностей.

Процесс бюрократизации аппарата государственного управления одним из следствий имел усиление контроля со стороны губернских правлений над дворянскими выборами. Основания для признания легитимности избираемых лиц не оставались неизменными. Так, в XVIII веке на дворянских выборах в Московской губернии кандидату для утверждения в должности достаточно было опередить других баллотировавшихся, независимо от числа поданных голосов. Но в начале XIX века ситуация изменилась. Главнокомандующий И.П. Салтыков 7 апреля 1802 года, вероятно, впервые предложил губернскому предводителю дворянства провести новые выборы из-за того, что, за исключением умершего Аршеневского, все другие кандидаты на должность совестного судьи получили больше неизбирательных баллов, чем избирательных. Поэтому выборы «сего важного чиновника» он считал необходимыми провести вновь «в Кремлевской зале». Салтыков просил предложить дворянам избрать не одну «особу», а нескольких человек с перевесом избирательных баллов, «дабы в случае выбытия почему-либо совестного судьи, можно было избегнуть выбора, а заместить звание его старшим кандидатом»{593}. Таким образом, для признания легитимности избранного лица и утверждения кандидата в должности необходимо было получить большинство голосов избирателей. Этот принцип не всегда применялся в 1802–1803 годах, но тем не менее постепенно внедрялся в практику. 28 октября 1803 года уже губернское правление потребовало от губернского предводителя организовать новые выборы на дворянские службы в Рузе из-за того, что кандидаты набрали более неизбирательных баллов, чем избирательных.

Однако если это разумное требование можно отнести на счет усиления рациональных моментов в деятельности губернского звена управления, то состоявшийся в то же время отказ утвердить в должности предводителя надворного советника Богданова свидетельствовал о своеобразном понимании этой рациональности чиновниками. Губернское правление заявляло, что «этот выбор лишит уездный суд такого чиновника, который, проходя служение с начала баллотировки, более успеха в делах оказать может, нежели выбранный вновь на его место»{594}. Таким образом, интересы государства оказывались важнее интересов дворянского общества и самого Богданова, который хотел и по закону имел право занять более престижную должность. Своим решением губернское правление фактически перечеркнуло основополагающие принципы Жалованной грамоты дворянству.

Само голосование далеко не везде проводилось посредством баллотирования шарами. В ряде округ употребляли формулу «дворянством избран» без уточнения способа избрания. Насколько удалось выяснить, в Московской губернии предводителей (исключая первого губернского предводителя Петра Борисовича Шереметева) избирали баллотированием, а депутатов (для составления и ведения родословной книги) — нередко без такового. В частности, в Клину, «не прикасаясь к бал[л]ам, избрали единогласно депутатом лейб-гвардии секунд-майора Льва Ильича Орлова». Коломенские дворяне «с общего согласия выбрали в депутаты» князя В.М. Голицына, а в Серпухове депутат был избран «по бал[л]ам»{595}. Иначе говоря, голосование в разных городах проходило по-разному. Ни губернский предводитель, ни гражданский губернатор, ни чиновники губернского правления, ни московский главнокомандующий — никто не обращал на отсутствие единообразного порядка выборов никакого внимания.


Власть и свобода волеизъявления

Одной из важных проблем для понимания характера взаимоотношений государства и дворянских обществ является вопрос о вмешательстве первого в ход выборов. Павел I видел в лицах, возглавлявших дворянское самоуправление, лишь чиновников, выполняющих свой долг перед монархом. Как сообщалось в отношении князя Алексея Борисовича Куракина к Павлу Михайловичу Козлову от 8 января 1798 года, император повелел, «дабы присяга при выборах дворянских употребляема была та, которая читается при вступлении в должность: ибо самое избрание их между себя на службу общественную есть верноподданническая обязанность и долг непременной… (курсив мой. — А.К.)»{596}. В соответствии с этими представлениями Павел отправлял в отставку лиц, находившихся как на государственной службе, так и на общественной. Такая участь постигла московского губернского предводителя дворянства князя Александра Ивановича Лобанова-Ростовского в сентябре 1800 года{597}. При Павле I централизация государственного управления (частью которого он считал и выбранных чиновников) была усилена. Отметим, что и при его предшественнице все выборы в губернии по закону следовало проводить лишь с дозволения губернатора и по его (губернского правления) предписанию. Губернатор утверждал и результаты выборов. При этом Екатерина II все же действительно хотела оградить дворянские общества от вмешательства местной администрации в лице губернаторов и генерал-губернаторов. Так, в своих резолюциях на Докладные пункты… от 5 ноября 1778 года она указала, чтобы наместники не были при выборе, а оставили дворянам «в выборах полную волю»{598}. Павел I, напротив, предписал губернаторам и губернским прокурорам присутствовать на дворянских выборах.

Использовали ли высокопоставленные чиновники Московской губернии свое пребывание на выборах для оказания влияния на избирателей? И готовы ли были эти избиратели противостоять давлению властей? Эти вопросы подводят нас к проблеме уровня гражданского самосознания провинциального дворянства после отмены обязательной службы в 1762 году. Как известно, дооктябрьская историография российского дворянства пришла к выводу о неготовности дворян к осознанию важности самоуправления, об отсутствии общности между ними и непонимании местных интересов. В.О. Ключевский вынес безапелляционный приговор дворянству: «Дворянское самоуправление уже в царствование Екатерины успело утратить серьезное значение, стало карикатурой, над которой смеялись остальные классы общества и литература. Дворянские выборы стали ареной родственных или приятельских интриг, дворянские съезды — школой праздных разговоров и краснословия»{599}.

И все же не вполне ясно, какие результаты были достигнуты дворянством в провинции в сфере устроения местной общественной жизни почти за 40 лет — после того как дворяне массово стали селиться в своих имениях. О том, насколько консолидированным оказалось дворянство Московской губернии к рубежу XVIII–XIX веков и как глубоко усвоило оно идеалы гражданственности, можно судить, например, по результатам выборов губернского и уездных предводителей дворянства в 1800 году.

Сплошной просмотр сохранившихся материалов о дворянских выборах 1800 года в Московской губернии выявил «серпуховской» казус. На выборы дворяне Серпуховской округи собрались в количестве 26 из 68 человек, владевших недвижимыми имениями (38,2 процента). 20 декабря 1800 года в предводители и в депутаты баллотировали по пять кандидатов. Предводителя выбрали прежнего — капитана Петра Алексеевича Карачарова. За него было подано 19 избирательных шаров и 6 неизбирательных, согласно подписанному избирателями протоколу. В депутаты был избран полковник Лев Дмитриевич Измайлов. Судя по баллотировочному списку, выборы прошли вполне демократично, хотя и с некоторыми отступлениями от правил: надлежало предложить для баллотирования всех, имевших право голоса. Дворяне как будто проявили осознанный выбор и, несмотря на то что в округе проживали люди с титулами и в чинах — генералы, бригадиры, камергер Я.Н. Петрово-Соловово, действительный статский советник сенатор Сергей Иванович Вяземский, — избрали человека, больших чинов не выслужившего, но, вероятно, положительно себя проявившего в прежнее трехлетие. Выбрали не единогласно, но при заметной поддержке большинства. Кроме него баллотировали камергера, двух бригадиров, подполковника и гвардии капитан-лейтенанта{600}.

Однако эта вполне благополучная картина прошедших в Серпухове выборов разрушается донесением от 24 декабря 1800 года серпуховского уездного судьи московскому гражданскому губернатору. По мнению судьи Алексея Есенева, уездный предводитель совершил ряд грубых нарушений законодательства, регламентировавшего дворянские выборы. Прежде всего он

…допускал в собрании иметь голос и право баллотирования не всех к нему прибывших и имевших на то право, а следуя болшею частию своему только желанию, как-то, во-первых, включил штабс-капитана Масловского, гвардии подпоручика Новикова, гвардии прапорщика Мансурова, подпоручика Карачарова, из коих Масловский и Карачаров не имеют в Серпуховской округе никакой собственности, а господа Новиков и Мансуров, не служа никогда обер-офицерами, получили оные чины при отставке, да сверх сего господин Карачаров не имеет еще и 25-ти летнего возраста. Напротив того, гвардии прапорщика Есенева и прапорщика Терихова, которые по отставке, быв в дворянских выборах, а последний и ныне продолжает еще службу, и имеют за собою в серпуховской округе недвижимое имение, из списка исключа, голоса иметь не допустил{601}.

Эта пространная цитата показывает, что предводитель допустил явные нарушения, лишив права голоса некоторых желавших участвовать в выборах дворян и предоставив его в обход закона другим. Были ли нарушения следствием низкого уровня компетенции предводителя, или же с его стороны имело место злоупотребление должностным положением? Предположим, что предводитель мог и не знать точный возраст своего родственника — подпоручика Карачарова, а также обстоятельств, при которых получили свой обер-офицерский чин два других дворянина — на службе или при отставке, — хотя уточнение всех этих обстоятельств входило в круг обязанностей уездного предводителя, отвечавшего и за то, чтобы дворяне могли реализовать свое право участвовать в дворянских собраниях. Сложнее объяснить неведением присутствие среди избирателей дворян, не имевших собственности в уезде. Неужели П.А. Карачаров, прослужив три года предводителем, и этого не знал? Почему же тогда все эти обстоятельства не были тайной для уездного судьи Есенева? Проанализировав эту информацию, можно сделать обоснованное заключение, что выборам предшествовала определенная борьба за кресло предводителя. И предводитель, находившийся, очевидно, в конфронтации с уездным судьей, включал в число избирателей своих сторонников, незаконно исключая некоторых приверженцев Есенева, не имевших обер-офицерских чинов, но ранее служивших в выборной дворянской службе.

Следующая претензия уездного судьи к серпуховскому предводителю относилась к процедуре выдвижения кандидатов:

…по воле его же господина Карачарова баллотированы были в уездные предводители дворян одни только отсутствующие. Бывшие в том собрании, кроме его, господина Карачарова, в сие достоинство никто баллотирован не был, а помянутою 12-ю статьею депутатского выбора велено собравшихся дворян балатировать всех вообще.

Затем последовали новые нарушения законов о выборах. По утверждению Есенева,

…по окончанию балатирования оный господин Карачаров объявил, что в дворянские предводители по большинству бал[л]ов господин подполковник Иван Родионович Кошелев, ибо удостоен оному избираемых шаров положено было 19, чем собрание, будучи довольно, в том звании его и утвердило. По отбытии из собрания лучших некоторых дворян, и, не взирая на происшедшие споры, чтобы за окончанием помянутого уже в предводители и депутаты выбора, более оной не продолжать, он же господин Карачаров неизвестно почему еще приказал балатировать в предводители…{602}

Когда же голосование продолжилось и один из дворян получил равное число баллов с Карачаровым, тот, руководствуясь буквой закона, стал производить между двумя кандидатами перебаллотирование, допуская при этом грубейшее нарушение избирательной процедуры.

Чтобы лучше понять характер допущенных предводителем нарушений, следует пояснить, что процедура выборов в те годы существенно отличалась от современной, когда избиратель на бланке бюллетеня делает отметку против фамилии одного из кандидатов, а затем опускает бюллетень в урну для голосования. Обряд дворянских выборов, утвержденный Екатериной II, исходил из того, что среди избирателей могут быть и неграмотные лица, да и изготовить бланки бюллетеней типографским способом в XVIII веке было невозможно не только в уездных, но и в большинстве губернских городов. Поэтому баллотирование производили шарами. Урна («ящик») была разделена на две части с отверстиями для опускания шаров. Над этими отверстиями были надписи: «избираю» и «не избираю». Законодатель позаботился и о тайне голосования. Ящик обязательно должен был быть покрыт сукном («покрывалом»), скрывавшим руку опускающего шар, что обеспечивало свободу волеизъявления избирателей.

Серпуховский предводитель, добиваясь благоприятного для себя исхода голосования, как следует из обвинений Есенева, держал

…в своих руках ящик с приподнятием несколько завесы, тот ящик покрывающей, побуждал класть в него шары, чем и подал дворянству немалой повод класть те шары в избираемой ящик, дабы он, господин Карачаров, имея в виду оба ящика, на положащих в неизбираемый не мог иметь после какого-либо неудовольствия, а потому и оказалось избираемых тогда ему шаров наравне с господином Кошелевым, когда сему по вторичному балтированию избираемых шаров положено только 11-ть, то господин Карачаров, не допустя себя с господином Кошелевым балатировать, объявил, что выбор в предводители уже кончился{603}.

В рассказе Есенева о перебаллотировке кандидатов, набравших равное число голосов, существуют непроясненные и непонятные моменты. Какова же была логика предводителя Карачарова, устроившего баллотировку двух дворян, получивших по 16 баллов, если Кошелев набрал 19 баллов? Это обстоятельство можно объяснить тем, что следовало определить не только предводителя, но и кандидатов к замещению этой должности, в случае невозможности по каким-либо причинам избранного предводителем лица исполнять свои обязанности. Второго претендента на общественную должность следовало определить еще и потому, что итоги выборов были не окончательными, а подлежали утверждению со стороны губернатора. Губернатор мог по каким-либо существенным причинам и не утвердить первого кандидата. Более того, между дворянским обществом уезда и губернской администрацией стоял посредник — губернский предводитель дворянства, который также мог повлиять на утверждение избранных на общественные должности лиц. Так, полковника Л.Д. Измайлова, избранного серпуховским дворянством на тех же выборах в депутаты, предводитель дворянства Московской губернии Александр Григорьевич Петрово-Соловово отклонил, «как он отставлен от воинской службы не для определения к статским делам, каковых избирать дворянам запрещено». А вместо него предводитель представил московскому гражданскому губернатору для утверждения в должности депутата гвардии поручика Александра Григорьевича Желтухина{604}.

Достигнутое в результате повторного баллотирования второе место давало Карачарову лишь надежду получить предводительское кресло в случае неутверждения начальством или отказа от должности Кошелева. Такие отказы были нередки: одни жаловались на слабое здоровье, другие на то, что проживали постоянно вдали от места общественной службы, третьи ссылались на отсутствие недвижимости в уезде, что не давало им права служить по выборам. Не надеясь на счастливый случай, капитан Карачаров пошел к цели напролом, фактически аннулировав итоги голосования и организовав второй тур выборов, в ходе которого он нарушил и тайну голосования, контролируя опускание шаров в урну избирателями.

Как же отреагировали на такое попрание закона предводителем местные дворяне? По Есеневу, предложение провести новое баллотирование вызвало возражение части дворян. Однако голос протестующих был слишком слаб, судя по тому, что все послушно согласились в нем участвовать, а затем подписали избирательный список — все, кроме Есенева, который, «видя столь противное узаконенному порядку балатирование и не хотя нарушать учиненную пред оным в наблюдении справедливости присягу, сделанного при сем случае списка не подписал…»{605}.

В чем же причина такого безразличного отношения серпуховских дворян к своим избирательным правам: правовое невежество или боязнь какого-либо «неудовольствия» в будущем со стороны капитана Карачарова? Да и кем же был капитан Карачаров — бесстрашный фальсификатор выборов? П.А. Карачаров — пожилой человек 65 лет, небогатый помещик (в 1785 году за ним значилось 24 ревизские души), в том же 1785 году стал заседателем Серпуховского уездного суда{606}. К декабрю 1800 года он был уже опытным чиновником, постоянно служившим на разных выборных должностях: уездным предводителем, заседателем в уездном и земском судах, а значит, законы он знал и умел в них ориентироваться, следуя при этом пословице: «Закон — что дышло, куда повернул — туда и вышло». По крайней мере, об этом свидетельствуют проведенные под его руководством выборы предводителя. Карачаров хорошо понимал, что, своеобразно трактуя в свою пользу повторную баллотировку, он нарушает закон, поэтому баллотировочный список был составлен таким образом, чтобы у губернского начальства никаких вопросов об утверждении итогов выборов возникнуть не могло. Все неудобные «детали» в нем опущены: никаких намеков на неоднократные голосования в нем нет.

И вопросов бы никаких у начальства не возникло, но вот вмешался уездный судья Есенев — недруг Карачарова и, возможно, действительно принципиальный защитник дворянских свобод. Тогда и встала проблема с нелегитимностью избрания Карачарова предводителем. Но этой проблемой заниматься никто не хотел: ни губернский предводитель А.Г. Петрово-Соловово, ни московский губернатор П.Я. Аршеневский. Первый попытался переложить решение этого вопроса на Аршеневского, который как глава губернии, утверждавший итоги дворянских и городских выборов, и должен был провести расследование. Сам губернский предводитель дистанцировался от конфликтующих сторон: «…имею долг ходатайствовать как о справедливой защите обвиняемого иногда напрасно дворянина, так и о искоренении злоупотреблений в собраниях дворянства…»{607}

П.Я. Аршеневский же предпочел делу хода не давать. Он мотивировал свое нежелание заниматься расследованием обстоятельств дела убежденностью, «что естли сие и случилось, то произошло единственно от ошибки и несведения правил…». Губернатор вообще не хотел, чтобы эта история стала достоянием гласности: «…дабы сохраняя честь знаменитого дворянского корпуса, благоволили рассмотреть баллотированный список, и, узнав от господина Карачарова о обстоятельствах сего происшествия, назначив кого из них утвердить должно, меня уведомили, и тем избавить меня от только неприятного исследования»{608}. 9 января 1800 года губернатор писал губернскому предводителю, что, рассмотрев баллотировочный список, «не обманулся в гадании моем, что при выборе сем не было ничего как одно несведение настоящих правил» Карачаровым. «По сему обстоятельству надлежало бы утвердить г-на Кошелева, но как он, по уверению г-на Карачарова, и на выборе не был за болезнию, а к тому и избирательный список утвержден подписанием бывших на выборе дворян на имя г-на Карачарова, то и не нахожу я нужды в дальнейшем исследовании»{609}.

Первый аргумент — более чем странный. Отсутствие на выборах из-за болезни — это не причина для снятия кандидата с голосования, а следовательно, и для утверждения в должности. В подобных случаях справедливо рассуждали, что людям свойственно иногда болеть, а по выздоровлении они способны нести службу. Словом, первый аргумент, выдвинутый Карачаровым, принятый и отстаивавшийся Аршеневским, являлся не чем иным, как неуклюжей отговоркой. Второй же аргумент, противоречащий современным представлениям о законе, выводит нас к пониманию правовой культуры и ментальности русского дворянства конца XVIII века. После повторного обращения губернского предводителя о расследовании обстоятельств выборов в Серпухове губернатор даже с некоторым раздражением писал, что считает это дело закрытым: ибо выбор Карачарова «утвержден подписанием многих дворян», поэтому «по протесту одного только производить дальнейшего следствия не нужно»{610}.

Предводитель и губернатор, как показывает их переписка, разделяли представления о высоком предназначении дворянского сословия и правах дворянина, и тем не менее это был диалог двух лицемеров. Оба считали своим долгом заботиться о сохранении чести сословия, которую они понимали своеобразно. Их корпоративная этика допускала — ради соблюдения дворянской чести — игнорирование нарушений закона. Консолидация местного дворянского общества, пусть даже мнимая, для них была важнее соблюдения законодательных норм. В меньшей степени последнее было характерно для губернского предводителя, в большей — для гражданского губернатора. П.Я. Аршеневский, будучи дворянином, обладал и специфическим чиновничьим менталитетом. Для него было важно хорошо выглядеть в глазах начальства, создавать видимость благополучия в губернии, в том числе и при проведении выборов. Поэтому он предпочитает закрыть глаза на реальный конфликт, а грубейшие нарушения законов о выборах мотивирует простой неосведомленностью серпуховского предводителя Карачарова. Бюрократическая ментальность губернатора еще прочно удерживается в поле правового нигилизма. В его логике допущенная Карачаровым подтасовка итогов выборов легализуется благодаря утверждению незаконных результатов голосования уездным дворянским обществом. Таким образом, во-первых, мнение дворянского общества оказывается выше закона; во-вторых, позиция большинства, пусть и противоправная, позволяет игнорировать мнение меньшинства, хотя бы легитимное и справедливое.


Верноподданный конформизм

Правовые представления А.Г. Петрово-Соловово по сути не отличались от губернаторских. Как показывает его предложение об утверждении предводителем дворянства Дмитровской округи кандидата, занявшего на выборах седьмое место, результаты волеизъявления дворянского общества его волновали куда меньше, чем назначение лично ему знакомого и обладавшего, по его мнению, необходимой квалификацией человека{611}. Для него результаты голосования — формальность, главное — интересы дела.

Когда говорят о вмешательстве властей в дворянские выборы, обычно имеют в виду верхний уровень местной власти — губернатора или генерал-губернатора — в тех регионах, где они были. В своей статье я показал, что губернские предводители дворянства осуществляли очевидные попытки повлиять на ход и результаты выборов. Однако выборы уездных судей по Московской округе 1801 года обнаруживают, что фактически пересмотреть итоги голосования мог даже уездный предводитель дворянства. При этом не обязательно было прибегать даже к фальсификации итогов голосования. Так, в мае 1801 года князь Петр Волконский обратился с прошением к московскому военному губернатору графу И.П. Салтыкову, сообщив: «…я не по выбору благородного дворянства занимаю место первого присутствующего в 1-м департаменте здешнего уездного суда, а из единого токмо повиновения к начальству вступить должен…»{612}. Очень странное, но, как выясняется далее, точное заявление. Волконский сообщает, что в результате голосования

…Бушуев, в первый, а я во второй департаменты судьями при всем собрании провозглашены и поздравляемы были, но после того чрез несколько минут не известно мне для какой причины господин дворянский предводитель Палибин собранию словесно объявил, что хотя и выбран Бушуев в первой, но ему присутствовать во втором, а мне в первом департаментах…

Дворяне Московской окрути, среди которых, как всегда, преобладали москвичи, не остались безучастны к такому самоуправству, «и некоторые из дворян сделали ему возражение, что оное вопреки высочайшему учреждению, но сие оставлено им без внимания…»{613}. Однако их возражения против полного и циничного игнорирования результатов выборов и нарушения законодательства («высочайшего учреждения») имели лишь словесный характер и не были облечены в форму письменного протеста или жалобы губернскому предводителю дворянства, гражданскому губернатору, губернскому прокурору или самому императору. Поэтому Московское губернское правление и утвердило Волконского и Бушуева в должностях в предложенном Палибиным порядке.

Впрочем, сам князь Волконский, судя по его прошению, также был конформистом, готовым принять любую волю начальства: «Сиятельнейший граф! Я не уклоняюсь и от сей перемены, хотя оная и не по праву высочайшего учреждения и обряда выборов происходит, и готов, если угодно и вашему сиятельству, служить почтенному дворянству и в первом департаменте…». Волконский лишь выразил сомнение, сможет ли он успешно «благородному обществу угодить в 1-м департаменте, не имея привычки к оным делам, что я и предаю на ваше высоконачальствующее благорассмотрение…»{614}.

И.П. Салтыков оперативно направил запрос к губернскому предводителю дворянства А.Г. Петрово-Соловово, который умыл руки, сославшись на волю гражданского губернатора, утвердившего итоги выборов{615}. От дальнейших шагов первое лицо в Московской губернии воздержалось, вероятно полагая, что если губернского предводителя игнорирование воли дворянского собрания не волнует, то и у него нет основания для пересмотра решения губернского правления, принятого по незаконному представлению уездного предводителя. Возможно, уездный предводитель принял это решение не самостоятельно, а согласившись с мнением гражданского губернатора. Однако при объявлении дворянскому обществу рокировки судей он отнюдь не сослался на мнение губернского начальства.

Таким образом, присутствие губернатора и губернского прокурора на выборах дворянства Московской губернии не повлияло ни на пресечение грубейших нарушений законов о выборах, ни на прямую фальсификацию итогов голосования. Вместе с тем игнорирование волеизъявления дворян не было лишь следствием законодательных предписаний Павла I о присутствии губернаторов на выборах. Оно опиралось на пласт дворянско-патриархальной ментальности, сформировавшейся традициями служилого сословия, для которого воля начальства — руководство к действию. Поэтому утверждения А.А. Прозоровского о его праве наставлять московское дворянство: «Всемилостивейшее от ея императорского величества возложенная на меня должность главнокомандования Москвою и губерниею ея, по которой имею честь и почтенным здешним благородным обществом начальствовать»{616} — не встречали никаких возражений у губернского предводителя и дворянского общества.

Об отношении дворянства Московской губернии к институтам дворянского самоуправления свидетельствует также и поведение лиц, избранных на выборные должности. Так, сенатор и масон Иван Владимирович Лопухин в мемуарах писал о причинах нежелания служить на одной из ключевых должностей, замещавшихся по выбору дворянства:

Меня выбрали совестным судьею в Москве, в то время, как я и не знал, что и выбор производится. Я не хотел принять сей должности, без соизволения государева, и всегда бы неохотно ее принял, потому что не предполагаю возможности много в ней успеть действительного добра сделать; однако отказаться нельзя было: но при всем усиленном требовании дворянства и настоянии губернского начальства московского…{617}

Наряду с юридическими аспектами (непроработанность законодательной базы о совестном суде), послужившими причиной отказа от этой должности, Лопухин, один из достойнейших представителей своего общества, честно назвал и другую причину — стремление спокойно жить в подмосковном имении{618}. Вероятно, эту же причину отказа от службы разделяли и многие другие дворяне. От службы по дворянским выборам многие, кому позволяли доходы от имений, стремились уклониться. Обычно ссылались на болезни, а поскольку число отказников было крайне велико, предводители и губернские власти стали внимательнее к этим случаям. Так, Московское губернское правление 1 декабря 1795 года уведомило губернского предводителя Ивана Васильевича Ступишина, что депутат по Волоколамской округе Захар Аршеневский, сообщая о своей болезни, представил справку от доктора. Правление указало Волоколамскому нижнему земскому суду «о выздоровлении его наведываться. И коль скоро выздоровеет, объявить ему с подпискою, чтоб явился к своей должности неукоснительно»{619}. 26 июня 1797 года Московское губернское правление в отношении к И.В. Ступишину писало о причинах назначения чиновника от короны в уездный суд: «…за неимением в Волоколамском округе дворян, означенного коллежского регистратора Славенова в тамошний уездный суд заседателем утвердить»{620}. В этом контексте утверждения, что правительство стремилось отобрать у дворянской корпорации право выбора чиновников местного управления, выглядят не вполне состоятельными. Правительство, вводя самоуправление, осознавало нехватку квалифицированных чиновников и стремилось сократить расходы на местное управление. Наконец, будучи выбранными от дворянского общества, чиновники местной администрации все равно подпадали под контроль губернского правления и ведомственного начальства. В Московской губернии, кроме этого, по предписанию А.А. Прозоровского они подлежали контролю со стороны уездных предводителей дворянства с 1791 года. От подобной опеки чиновники уездных и земских судов поспешили избавиться после смены главнокомандующего. И.В. Ступишин жаловался новому главноначальствуюшему М.М. Измайлову:

А ныне помянутые суды означенное подтверждение как видно забвению предоставили: что теперь и встречается, многие из господ предводителей в неудовольствии по нуждам должности своей требуют иногда от судов сведения, так и ответов и послушания совсем не делают, воображая только на случай времени единого предписания было…

Ступишин просил Измайлова, «чтоб благоволили, куда следует, о сем подтвердить, дабы помянутые уездные и земские суды выполняли должное господам предводителям повиновение…»{621}. Следует отметить, что губернская администрация и до 1791 года стремилась поставить местные уездные инстанции под контроль уездных предводителей. 10 декабря 1785 года главнокомандующий Яков Александрович Брюс в своей речи к собранию дворянства Московской губернии обратил внимание окружных предводителей на присутственные места в уездах и на уездных чиновников: «…и если бы те не оказывали такого рачения и тщания, которого общество от них при избрании ожидало (чего однако же я не чаю), то в таком случае, яко дворянам своего уезда, делать им напоминание и побудить к выполнению им порученного»{622}. Вместе с тем, хотя интерес к выборам на уездные должности снизился, звание губернского предводителя пользовалось все же уважением дворянства. Например, на выборах в декабре 1794 года за прежнего предводителя И.В. Ступишина проголосовали 288 человек, против — 5.{623}


Выборы губернских предводителей при Павле I

Упразднение Павлом I собраний дворянства в губернских городах привело и к изменению порядка выборов губернских предводителей. Среди историков нет единого понимания того, как же отныне осуществлялись выборы губернских предводителей. Александр Васильевич Романович-Славатинский считал, что сенатским указом от 24 октября 1800 года{624} был восстановлен «прежний порядок» выбора губернского предводителя, «с тою только переменою, что список уездных предводителей рассылался по уездным городам и тот из них, кто получал большинство баллов, утверждался в должности губернского предводителя»{625}. Подобным образом интерпретировал этот указ и барон Сергей Александрович Корф:

…выборы губернского предводителя должны были производиться по-прежнему при участии всех дворян, но с тою разницею, что самый акт выборов происходил не на общем губернском собрании, а на тех же уездных, при чем кандидатами могли быть все уездные предводители данных губерний; выборы производились по баллам, и избранным считался тот из уездных предводителей, который получал наибольшее количество баллов по все губернии{626}.

С этими историками был категорически не согласен Михаил Васильевич Клочков. Он утверждал, что сенатским приговором от 24 октября 1800 года «признавался ненужным и неудобным даже съезд уездных предводителей, который предусматривался докладом Беклешова, и выборы губернского предводителя производились путем переписки»{627}.

В Московской губернии избрание губернского предводителя в декабре 1800 года произошло по иному сценарию. Здесь выбирали не уездные предводители по переписке, как полагал М.В. Клочков, и не путем баллотирования шарами кандидатов из числа уездных предводителей всеми дворянами, как считал С.А. Корф. В Московской губернии дворянам было предложено избрать в предводители прежнего главу дворянства губернии или кого-либо другого, если пожелают. При этом сама процедура этого избрания не была прописана в законе. И уж тем более не появилась необходимая ясность в предписании губернского начальства о проведении выборов. Не случайно видные историки дворянства так сильно разошлись во мнении о том, как же должны были происходить выборы губернского предводителя. Каково же было обычным дворянам, не имевшим юридического или другого образования, разобраться в столь запутанном законодательстве Павла I? Вместе с тем если в законодательной базе выборов дворяне разбирались не слишком уверенно, то волю начальства умели читать между строк.

Поэтому невнятная формулировка о выборах нового предводителя была понята в том смысле, что избрать следует прежнего предводителя. В результате никакой баллотировки губернского предводителя по уездам Московской губернии в декабре 1800 года вообще не было, как не было ни прямого голосования в уездных городах, ни сбора уездных предводителей, ни заочного баллотирования кандидатов из числа уездных предводителей. Оформлено же «волеизъявление» дворянства было следующим образом: «Московского уезда уездный предводитель обще с дворянами единогласно положили на будущее трехлетие оставить прежнего господина губернского предводителя… А.Г. Петрово-Соловово». Серпуховский дворянский предводитель рапортовал, что тамошние дворяне на будущее трехлетие «единогласно просят ваше высокопревосходительство благоволили принять на себя сей труд вновь». Рузские и дмитровские дворяне также оказались «единогласного мнения» о губернском предводителе{628}. Отмечу, что в Деле о наряде для выбора предводителей, депутатов и секретаря дворянства 1800 года вообще нет сведений о том, как в некоторых уездах Московской губернии дворяне прореагировали на выборы губернского предводителя и оформили ли они каким-либо образом свою «волю».

В соседней Тверской губернии власти проявили большую определенность: в указе губернского правления прямо говорилось, что по окончании выборов в предводители, в уездный и земский суды и в депутаты надлежит «заняться балатированием о прежнем дворянском губернском предводителе… (курсив мой. — А.К.)»{629}.

Возможность выборов, а не голосования «за» или «против» прежнего губернского предводителя допускалась в том случае, если по присланным к губернатору баллотированным спискам «прежний губернский предводитель не может оставаться (то есть не будет одобрен голосованием. — А.К.) или сам откажется, в таком случае господину губернатору о избрании на его место другого сделать надлежащее распоряжение требованием избрания нового от дворянских уездных предводителей»{630}.

Отметив очевидный беспорядок в избрании дворянством Московской губернии своего главы — А. Г. Петрово-Соловово — на новый срок, констатируем, что он был выбран главой корпуса дворянства Московской губернии именно уездными предводителями, но не в декабре 1800 года, а еще в сентябре того же года. И произошло это в связи с отрешением от должности прежнего предводителя. Собравшиеся в зале Московского дворянского собрания 21 сентября 1800 года уездные предводители приняли неординарное решение. Они постановили не ограничиваться выборами только из уездных предводителей, а назначить из числа дворян десять кандидатов, которых баллотировать вместе с предводителями. К этому их подвигло удаление по приказу императора от должности прежнего губернского предводителя дворянства Московской губернии. Данное решение можно было бы интерпретировать в духе проявления гражданственности или даже гражданской инициативы. И все-таки более вероятно, что за фасадом декларации о желании расширить круг претендентов на место губернского предводителя стояло нежелание большинства уездных предводителей занять место уволенного Павлом I со скандалом А.И. Лобанова-Ростовского в условиях непредсказуемого и импульсивного поведения императора. Об этом свидетельствует тот факт, что в выборах главы дворянской корпорации губернии, проведенных на следующий день, из десяти предводителей баллотировались только двое: московский — И.И. Палибин — и звенигородский — генерал-майор Егор Иванович Бланкеннагель, — получившие всего по одному голосу «за». Все другие взяли самоотвод. Вероятно, звенигородский предводитель, как и его коллеги, «не пожелал» бы баллотироваться, но он на выборах не присутствовал. Из десяти дворян единогласно был избран А.Г. Петрово-Соловово, хотя не он был предложен первым{631}. Кандидатура этого человека пользовалась таким доверием, что за него проголосовал и честолюбивый предводитель Московского уезда Палибин. Впрочем, к этому моменту он уже знал, что ему не быть губернским предводителем.

Впервые губернский предводитель избирался не собранием дворянства Московской губернии, а уездными предводителями еще при Екатерине И. 9 декабря 1785 года, в связи с отказом П.Б. Шереметева от этой должности из-за болезни, уездные предводители дворянства и губернский дворянский секретарь собрались в доме главнокомандующего, объявившего причину собрания и предложившего кандидатуру на место графа Шереметева: «…в которое звание и наречен от всех сын его, гр. Николай Петрович Шереметев, а потом утвержден и главнокомандующим»{632}. Судя по формулировке «наречен от всех», баллотирования вообще не было. Собравшиеся, выслушав предложение главнокомандующего, возражать против предложенной кандидатуры не стали. Однако уже через неделю, 16 декабря 1785 года, прошли выборы губернского предводителя по всем правилам — из уездных предводителей. Баллотировались из 15 предводителей только четверо, а абсолютную победу одержал предводитель Никитской округи — М.М. Измайлов, получивший 202 голоса «за» и ни одного — «против»{633}.

Необычный сценарий проведения выборов был связан с практикой (в будущем рутинной) временного замещения должности московского губернского предводителя дворянства дворянским предводителем Московского уезда. Именно им и был Н.П. Шереметев. Однако в 1785 году этот механизм еще не был отработан, и поэтому Я.А. Брюс принял такое нестандартное решение, созвав для этого уездных предводителей. Избранный уездными предводителями Н.П. Шереметев руководил губернскими выборами, но баллотироваться на должность губернского предводителя не пожелал{634}.


Заключение

Проведенное исследование выборных практик дворянства Московской губернии конца XVIII — начала XIX века опровергает утверждения историков начала XX века (С.А. Корф, М.В. Клочков) о том, что в выборах не участвовали наиболее богатые и наиболее бедные группы дворян. Не обращаясь к массовым источникам, они априори полагали, что первые имели возможность влиять на локальные процессы через связи при дворе и в министерствах, а последние не могли участвовать в выборах из-за относительно высокого имущественного ценза. Те, чье состояние находилось на его нижней границе, нередко стеснялись своей бедности и необразованности. А.В. Романович-Славатинский, слышавший рассказы очевидцев о том, как проходили дворянские выборы в Московской и Рязанской губерниях на рубеже XVIII–XIX веков, и даже видевший «фургоны оригинальной конструкции», предназначенные для доставки бедных дворян из уезда на выборы{635}, по-видимому, точнее описал степень участия мелкопоместных дворян в губернских выборах.

Что же касается утверждения о том, что дворянская аристократия уклонялась от выборов, то в отношении Московской губернии говорить об этом не приходится. Аналогичная ситуация была и в Тверской губернии, как свидетельствуют изученные мною архивные документы Государственного архива Тверской области. К таким же выводам на материалах выборов в Рязанской губернии последней трети XVIII века приходит историк Василий Валериевич Крючков{636}. Следует упомянуть и о точке зрения Татьяны Валентиновны Платоновой, исследовавшей дворянские выборы в Саратовской губернии и утверждающей, что крупнейшие землевладельцы края к выборам были равнодушны{637}. Думается, что здесь более уместна иная интерпретация имеющихся данных. Перечисленные исследовательницей князья М.С. Воронцов, С.Г. Гагарин, А.Б. Куракин, графы К.В. Нессельроде и Д.Н. Шереметев владели имениями не только в Саратовской, но и в других губерниях. Поэтому, разумеется, они не могли участвовать во всех губернских выборах, проходивших одновременно. К тому же Саратов в условиях тогдашних коммуникаций — место отдаленное от Москвы и Петербурга, малоудобное как для поддержания связей в столицах путем непосредственного общения, так и для контроля над поместьями в других губерниях.

Избирательная активность дворян на выборах в сословное управление в целом была ниже, чем активность купцов и мещан на городских выборах{638}. Наконец, возможности избирать и быть избранными для дворян в 1780–1800-е годы были меньше, чем у купцов и мещан на выборах в городское самоуправление, благодаря таким факторам, как более строгое соблюдение социального (только потомственные дворяне, внесенные в родословную книгу, служившие в обер-офицерских чинах) и имущественного цензов, меньшая номенклатура выборных должностей, малое число кандидатов на выборные должности в ряде уездов, отмена при Павле I губернского съезда дворян, запрет участия в выборах уволенным из военной службы.

Само законодательство о выборах допускало возможность для губернской администрации влиять на волеизъявление избирателей. Этот механизм административного влияния был заложен в порядке утверждения избранных кандидатов на должность. Фактически законодательство предоставляло губернаторам право утверждать того из кандидатов, который казался им предпочтительным по своим деловым качествам или благодаря личным связям. Как показывает изучение дворянских выборов в Московской губернии, на утверждение в должности того или иного кандидата в конце XVIII — начале XIX века оказывал влияние также губернский предводитель дворянства. Вместе с тем случаи произвольного воздействия губернатора или губернского предводителя дворянства на волеизъявление избирателей были относительно редки. Полагаю, что небольшое число отклоненных губернской администрацией избранных кандидатов нельзя интерпретировать лишь исходя из наличия в законодательстве указания на порядок утверждения кандидатов по результатам баллотировки. Когда законодательные нормы вступают между собой в противоречие, то у всякого лица, принимающего решение, возникает возможность выбора трактовки закона, которая в любом случае будет находиться в легитимном поле. Поэтому явное преобладание среди утвержденных в должности кандидатов тех, кто набрал большинство голосов избирателей, свидетельствует о том, что среди дворян Москвы и губернии (высших чинов губернской администрации и дворян, обладавших избирательным правом) сложился консенсус в понимании важности института сословного представительства и уважения прав дворянского сословия. Однако факты произвольного вмешательства лиц, облеченных властью, в дворянские выборы — под предлогом целесообразности и государственной пользы — свидетельствуют о незрелом характере гражданского сознания у высокопоставленных чиновников и дворянских обществ, которые редко протестовали против нарушения их прав и свобод.

Абсентеизм дворянства не был следствием политики Павла I, он стал массовым явлением уже во второй половине 1780-х — начале 1790-х годов. Наряду с этим электоральная активность дворянства Московской губернии в конце XVIII — начале XIX века не подтверждает выводов дореволюционной историографии о постоянном снижении интереса дворянства к институтам сословного самоуправления. Этот процесс не имел в названное время необратимого характера. В частности, количество участников выборов заметно колебалось по Московской губернии в разные годы. Вместе с тем по сравнению с первыми выборами можно говорить о снижении интереса к этому институту со стороны как дворянства Москвы, так и помещиков Московской губернии.

Исследование электорального поведения дворянства и горожан{639}, а также практик организации и проведения выборов теми и другими не обнаруживает никакого превосходства дворянской корпорации ни в организации выборов, ни в избирательной активности ее членов по сравнению с горожанами. Более того, дворяне обнаруживают больше конформизма, меньше готовности отстаивать свои избирательные права, чем купцы и мещане. В целом исследование выборов не позволяет говорить о том, что дворянские уездные общества Московской губернии в конце XVIII — начале XIX века были элементами гражданского общества; скорее, используя терминологию Ф. Трентманна, их можно считать институтами, относящимися к «предыстории» гражданского общества. Вместе с тем сами выборы, проводившиеся раз в три года, создавали условия для публичного общения дворян, выходившего за пределы соседских и родственных связей, способствовали самоорганизации отдельных групп дворянства, помогали структурировать частные интересы на уездном и губернском уровнях, формировали корпоративную общность дворянского сословия. Таким образом, выборы вносили свою лепту в процесс формирования гражданского самосознания дворян.


3. ГОЛОС ДВОРЯН: «НУЖДЫ И ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЕ НЕДОСТАТКИ НАШЕГО НАРОДА»

Ян Кусбер. Какие знания нужны дворянину для жизни? Провинциальные и столичные воспитательные дискурсы второй половины XVIII и начала XIX века

История российского дворянства долгое время была описанием его отсталости{640}. Ответственные редакторы настоящего сборника ссылаются на Марка Раеффа, более чем четыре десятилетия назад полагавшего, что дворянство Российской империи было не в состоянии образовать сословие, которое определяло бы себя через общие права и групповую идентичность{641}. Можно было бы добавить: не в состоянии, в отличие от дворянских обществ в Западной и Центральной Европе. Безусловно, и в других регионах и государствах Европы дворянское сословие было разнообразным и гетерогенным. Тем не менее история дворянства в Российской империи описывается как история недостатков. Исследования, идущие в русле этой традиции, едва ли принесут новые открытия. «Путь в провинцию» и взгляд на региональные жизненные миры (Lebenswelten) с их значительными различиями в экономической сфере, культурной практике, с этнической чересполосицей при одновременном формировании имперских идентичностей является, несомненно, альтернативой часто используемым интерпретац