КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 474781 томов
Объем библиотеки - 700 Гб.
Всего авторов - 221156
Пользователей - 102848

Последние комментарии


Впечатления

a3flex про Сёмин: История России: учебник (Учебники и пособия ВУЗов)

Класс! Я думал авторов расстреляют, а им позволили преподавать))

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Рокоссовский: Солдатский долг (Биографии и Мемуары)

Книгу, правда, не читал, а слушал :), но...

Порадовало, что маршал ни разу не ездил на Малую землю посоветоваться о том, как проводить ту или иную операцию, с полковником Брежневым... Да и Хрущев упомянут только один раз.

Зато постоянно прорывались его нестыковки с Жуковым. Рокоссовский корректен, но мы-то привыкли читать (и слушать :)) меж строк. Особенно грустно было ему, как я понимаю, отдавать в конце войны I Белорусский и взятие Берлина...

Рейтинг: +3 ( 4 за, 1 против).
Serg55 про Генералов: Пиратский остров (СИ) (Фэнтези: прочее)

надеюсь на продолжение

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
max_try про Кронос: Лэрн. На улицах (Фэнтези: прочее)

феерическая блевотина

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Ордынец про Новицкий: Научный маг (Боевая фантастика)

детский сад младщая группа. с трудом осилил десяток страниц

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Генералов: Адъютант (Фэнтези: прочее)

начало как-то не внятное, потом довольно интересно.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Stribog73 про Сёмин: История России: учебник (Учебники и пособия ВУЗов)

Качество djvu плохое из-за отвратительного качества исходника. Сделал все, что мог.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).

Александр у края света [Том Холт] (fb2) читать онлайн

- Александр у края света (пер. Грант Бородин) 1.92 Мб, 557с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Том Холт

Настройки текста:



Александр у края света


Глава первая

Глава вторая

Глава третья

Глава четвертая

Глава пятая

Глава шестая

Глава седьмая

Глава восьмая

Глава девятая

Глава десятая

Глава одиннадцатая

Глава двенадцатая

Глава тринадцатая

Глава четырнадцатая

Глава пятнадцатая

Глава шестнадцатая

Глава семнадцатая

Глава восемнадцатая

Глава девятнадцатая

Глава двадцатая

Глава двадцать первая

Глава двадцать вторая

Глава двадцать третья


Александр у края света




Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния, как эллинов, так и варваров не остались в безвестности… Геродот



Давайте начнем с того, что обратимся к правде, чтобы видеть все в истинном свете и называть вещи своими именами, чтобы доискиваться правды, говорить правду и жить по правде. Таков будет образ наших действий. Ричард М. Никсон


Глава первая


Записано в Александрии У Края Света, что в Согдиане, в двадцать третьем году от основания города и на семьдесят третьем году жизни Эвксеном, сыном Эвтихида из демы Паллена.


Подумай об Александре, подумай обо мне. Мы оба шли от рождения к смерти, но разными путями; мой увел меня прочь с торной дороги глупости в маленькую деревеньку у самой границы мудрости.

В молодые годы я верил в демократию. Став немного старше, я поверил в олигархию — правление просвещенных; потом в монархию, власть царя-философа. Теперь я верю только в канализацию, общественную санитарию и чистую воду.

Да уж, я зашел куда дальше Александра.


— Отец мой любил повторять, — сказал я тебе как-то, — что величайшее несчастье, какое может выпасть на долю человека — это похороны его сына. Он, без сомнения, цитировал одного из тех заплесневелых трагиков, с которыми дедушка Эвпол некоторое время бился на кулачках, но подобные взгляды весьма распространены. Отец, человек исключительно удачливый, не смог проверить истинность этого утверждения на себе. Это обстоятельство для нас, семи его сыновей, имело катастрофические последствия.

Ты, мой юный друг, выглядел озадаченным.

— Прошу прощения, — сказал ты. — Не совсем понимаю тебя. Каким образом смерть кого-нибудь из вас могла оказаться благом?

Я уверен, Фризевт, ты помнишь тот разговор. Мы стояли в тени надвратной башни и наблюдали за возведением подмостей вокруг будущей цистерны для дождевой воды — первой из них — свидетельство тому, как давно это было. Припоминаю, в тот день даже в тени пекло, как в кузнице. Признаюсь, я пребывал в обычном для меня разговорчивом настроении. Как всегда в таких случаях, я говорил о себе. Большую часть моих излияний ты, вероятно, пропускал мимо ушей.

— В течение моей исключительно долгой жизни, — объяснил я, — я имел все возможности изучить судьбу — примерно как трехногий кот изучает привычки мышей — и уверен, что разобрался с принципами ее проявления. Для примера возьмем историю нескольких поколений моей семьи. Она прекрасно иллюстрирует мою теорию. Ты, если хочешь, можешь вести счет.

— Прошу прощения? — переспросил ты.

— Счет. Сочти случаи удачи и случаи неудачи и скажи мне, каких больше.

— Ладно, — сказал ты.

— Что ж, начнем. Итак, по порядку. Мой прадед (который умер задолго до моего рождения) был человеком самого ничтожного сорта, прожившим лишенную событий жизнь в Паллене, городе приятном, но не сравнимом со славными Афинами…

— Афины, — повторил ты. — В Греции, правильно?

— В Греции, — подтвердил я. — В те дни Афины обладали величайшим могуществом в Греции: единственный город в мире, управляемый демократически, родина величайших поэтов, художников, философов, ученых и прочих.

— Ах, да, — сказал ты. — Ты уже рассказывал.

В те дни, конечно, мы еще толком не знали друг другу.

— Так или иначе, — сказал я, — он пахал землю, голосовал в Собрании, когда мог выделить на это время, ходил на празднества, растил детей, распоряжался своей жизнью более или менее разумно и, надо полагать, отправился в могилу, недоумевая, когда же начнется самое интересное. Он был не слишком богат, не слишком беден, не слишком прославлен, не слишком ославлен, и хотя умер он на военной службе, где оказался на ранних стадиях Великой Пелопоннесской войны со Спартой, я не думаю, что это принесло ему пользу; полагаю, он скромно скончался от дизентерии, выпив дурной воды, а не пал картинно на поле битве под звон мечей. Он был, как ни посмотри, удачливым человеком, хотя удачливость его заключалась единственно в том, что на его долю не досталось никаких подарков фортуны — счастливых или несчастливых.

— Я опять потерял ход твоей мысли, — сказал ты.

— Да? Прошу прощения. Поймаешь по ходу рассказа, я полагаю. Итак, — продолжал я. — Мой дед Эвпол, с другой стороны, был куда большим баловнем судьбы. Он пережил чуму, стершую с лица земли большую часть населения Афин…

— Удача, — сказал ты, загибая палец на правой руке.

— В общем, да, — сказал я, — если не считать того, что болезнь изуродовала его на всю жизнь.

— Неудача, — сказал ты твердо, загибая палец на левой руке.

— Далее, — продолжал я, — благодаря эпидемии он унаследовал изрядное количество недвижимости, поскольку один из всей семьи выжил…

— Удача, — сказал ты и тут же добавил, — Как мне кажется.

— Но он лишился семьи, будучи еще отроком...

Ты сочувственно нахмурился. Конечно, тогда я еще ничего не знал об истории твоей семьи.

— Неудача, — сказал ты.

— ... и его угораздило вступить в чудовищно несчастливый брак...

Ты кивнул.

— И опять неудача, — сказал ты.

Я улыбнулся.

— Вскоре после этого, — сказал я, отгоняя особенно назойливую муху, — он принял участие в злосчастной экспедиции афинян на Сицилию, в ходе которой вся их армия была вырезана...

— И снова неудача, — заметил ты. — Скоро у меня кончатся пальцы.

— Вся их армия, — повторил я, — за исключением его...

— А! — сказал ты радостно. — Наконец удача.

— За исключением его самого и его смертельного врага...

— О. Иными словами, это все-таки опять неудача, не так ли?

— Именно так. Достойный муж любит друзей и ненавидит врагов.

После целой череды невероятных приключений — целого града подарков судьбы, добрых и злых, в целом напоминающих кучу хлама, остающегося после публичных торгов — он сумел вернуться в Афины (удача) только для того, чтобы подпасть под обвинение в святотатстве и измене, был предан суду и едва-едва избежал смертного приговора.

— Удача? — с надеждой предположил ты.

Я кивнул.

— Можно сказать и так, — ответил я, — хотя из того, что мне известно, уместнее говорить о чистом везении. После этого, — продолжал я, — он сделал заметную карьеру сочинителя, опубликовав наконец комедию, которую не успел в свое время закончить из-за войны. Он жил достаточно долго, чтобы стать свидетелем падения великой афинской демократии (неудача), которую он ненавидел по самым веским причинам (стало быть, все-таки удача), пережить лживую и сварливую жену (удача), которую он страстно любил (неудача) и умереть в преклонные годы (удача), подавившись рыбной костью (неудача); после него остался один сын, мой отец Эвтихид.

— Извини, — сказал ты. — Я потерял счет уже некоторое время назад, но думаю, можно говорить о ничьей.

Я пожал плечами.

— По-гречески, — объяснил я, — Эвтихид значит «сын удачливого человека». У деда было много недостатков, но недостаток иронии к ним не относится.

Ты улыбнулся, протянул мне кувшин с водой и рассмеялся.

— Что смешного? — спросил я.

— Ничего, — ответил ты. — Попей. В такую жару надо много пить.

— Не уходи от ответа, — настаивал я. — Скажи мне, что такого смешного я сказал. Обычно, когда я шучу, ты только смотришь на меня с глупым видом.

— Ну ладно, — сказал ты. — Хотя это не смешно, а так — любопытно, скажем. Мне показалось, — продолжал ты, — что дед твой обладал удачливостью так же, как мы владеем крысами, живущими в наших амбарах.


Пока не забыл, я должен, наверное, объяснить, почему я записываю свою историю не по-гречески. Мне следовало писать по-гречески, я знаю. В конце концов, греческий нынче — язык всего цивилизованного мира, в то время как этот варварский скифо-согдийский говор (столь смутный, что даже названия собственного не имеет) никогда ранее не использовался для письма и скорее всего, не будет использоваться никогда в будущем; об этом свидетельствует тот факт, что я пользуюсь греческим алфавитом — несмотря на то, что более чем для половины причудливых звуков, издаваемых этим народом (извини — твоим народом), не подобрать греческих букв. Если мое решение на чем и основано, то только на том, что я больше не желаю быть афинянином в частности и греком вообще. В таком случае, спросишь ты, зачем я вообще занимаюсь делом столь бессмысленным и столь греческим, как написание книги — как выражаются мои соседи, «разговорами с самим собой при помощи палочки и овечьей кожи» — которую никто не захочет и не сможет прочесть?

Хотел бы я сам это знать, будет мой немедленный ответ. Честное слово, хотел бы. Извиняет меня, однако, то, что те из нас, кому выпало стать свидетелем событий исключительной важности, обязаны описать увиденное во благо еще нерожденных поколений, чтобы деяния великих мужей не оказались окончательно забыты, а ошибки прошлого не повторялись по невежеству в будущем. Ну или вроде того.


Итак, о чем бишь я? Ах да, мой отец и судьба.

У нас с тобой состоялась на эту тему еще одна беседа, Фризевт (если тебя вообще так зовут; звучит вовсе не как имя, а будто собака блюет, однако ничего лучшего с помощью греческих букв мне добиться не удалось), месяц или два назад, если помнишь; и поскольку ты, по всей вероятности, будешь единственным читателем этой книги, я не могу взять в толк, зачем мне вообще тратить силы на ее изложение. Тем не менее, как мне помнится, по ходу этого разговора я сделал несколько блестящих наблюдений и вообще выражал свои мысли необычайно ясно, сжато и остроумно; в любом случае, большую часть времени ты наблюдал за жуком, карабкающимся по косяку двери и не уделял моей речи того внимания, которого она была достойна, поэтому она приводится здесь, чтобы ты мог ее прочесть и усвоить к собственной пользе.

— Мой отец, — сказал я, пока мы наблюдали за рытьем глубокой траншеи для главной сточной канавы, на сооружении которой я настоял (весьма любезно со стороны твоих соплеменников, что они сподобились уважить старика), — был человеком простоватым: весь из чистой бронзы безо всяких примесей. Он никогда не носил тонкой серебряной рубашки, притворяясь драхмой.

Ты повернул голову и посмотрел на меня. — Что это — «драхма»? — спросил ты.

— Афинская монета, — ответил я. — Их чеканили из чистого серебра, однако к концу Войны мы так обеднели, что стали делать их из бронзы и покрывать серебром. Это никого не обмануло.

— А, — сказал ты. — Так это мы о деньгах говорим, да?

— Верно, — сказал я, кивая.

— О маленьких круглых металлических пуговицах, на одной стороне у которых лошадь, а на другой — Александр.

(Ты, конечно, не сказал «Александр»; ты не способен правильно произнести это имя, бедный дикарь. Ты сказал что-то вроде «Згунда». Впрочем, я знал, о ком ты говоришь).

— Именно, — ответил я довольно сварливым тоном. — За исключением того, что в те дни никакого Александра на них не было — на них чеканили образ Афины, богини мудрости и бессмертной покровительницы города.

— Понимаю, — ответил ты с излишним, на мой взгляд, самомнением. — Афина — подательница мудрости, и вы, афиняне, особенно ее почитаете.

— Именно так.

— Почему?

Ох уж эта твоя раздражающая привычка задавать трудные вопросы. Трудные, конечно, не в том смысле, как шестнадцать умножить на четыре минус шесть, деленное на три; уместнее говорить о неловких усилиях, которые прилагаешь, пытаясь растолковать нечто совершенно очевидное такой интеллектуально ограниченной личности, как ты.

— Ну, — сказал я, — потому что мы, афиняне, ставим мудрость превыше всех добродетелей.

— О! — ты выглядел озадаченным. — Странно.

Ты решил не расшифровывать это довольно загадочное замечание, а вместо этого спросил, хорошее это или плохое качество — простота.


Я секунду подумал.

— На самом деле ни то, ни другое, — сказал я. — Или и то, и другое сразу. Конечно, он был удачлив…

Ни с того ни с сего ты рассмеялся.

— Извини, — сказал ты. — Пожалуйста, продолжай.

— Ему повезло, — продолжал я, слегка раздосадованный тем, что меня прервали, — жить в необыкновенно мирный период афинской истории. Я сказал — мирный; что ж, он не был таковым. Мы увязли в мерзких маленьких войнах — мы против спартанцев…

— Погоди, — сказал ты. — Мне казалось, ты говорил, что война к тому времени была окончена.

Главная твоя проблема — в невнимательности.

— Да, Война с большой буквы окончилась. Это произошло, когда отцу было семнадцать. Войны со Спартой в его времена были просто войнами. Кроме того, мы воевали против персов, вместе с персами — против спартанцев, вместе с фиванцами — против спартанцами и вместе со спартанцами — против фиванцев…

— Почему? — спросил ты.

— Что? Потому что шла война, конечно.

— Да, но почему? Из-за чего была война?

У тебя был такой встревоженный вид, что смотреть на тебя было почти смешно.

— Ход ее был, должно быть, весьма запутанным, раз ваши враги становились вашими друзьями и наоборот.

Я нахмурился.

— Не помню, — сказал я. — В основном, я думаю, речь шла о том, кто какими городами владеет. Городами различных империй, я имею в виду.

Ты кивнул; затем тебя озадачил другой вопрос.

— Значит, у Афин была империя? — спросил ты.

— В некотором смысле. Мы брали города под защиту, видишь ли. За исключением тех случаев, когда они восставали против нас.

— И тогда вы защищали их от самих себя?

— Примерно так. Видишь ли, спартанцы, фиванцы и персы забирали себе наши города, покушаясь на их свободу, и мы должны были этому препятствовать. Иногда наши города пытались передаться врагу, и этому мы тоже должны были препятствовать.

— Понимаю, — сказал ты, хотя, думаю я, ты лгал. — А защищали их вы потому, что были демократией.

— Правильно. Мы верили, что ни один человек не может быть выше другого.

— Ладно. И поэтому вы основали империю. Кажется, я уловил принцип. Но все эти войны, — продолжал ты, — должны были превратить твою жизнь и жизнь твоей семьи в сплошной кошмар.

Я улыбнулся и покачал головой.

— О нет, — сказал я, — они были совершенно непохожи на Войну. На самом деле это было очень хорошее время для афинян. У нас была демократия — спартанцы сокрушили ее в конце Войны, но когда мы изгнали Тридцать Тиранов…

— То есть они были спартанцами.

— Нет, — сказал я терпеливо. — Они были афинянами. В общем, избавившись от них, мы принялись воссоздавать свою империю, и в город потекли деньги — собираемая с входящих в нее городов дань; дела обстояли практически как во времена моего деда.

Ты на мгновение закрыл глаза.

— Ты хочешь сказать — как во время Войны?

— Ну, да. Но Война — это же не беспрестанные сражения; случались большие перерывы, во время которых жилось не так уж плохо. Во времена же отца мы в самом деле процветали — благодаря принадлежащим городу серебряным копям. За несколько лет до моего рождения мы имели возможность платить людям только за то, что они сидели в Собрании, слушая дебаты.

Ты был весьма впечатлен этими сведениями — или так мне показалось.

— Ты имеешь в виду, никто не ходил на дебаты, если ему за это не платили? Я думал, Собрание — это место, где вы занимались демократией.

Я вздохнул.

— Вот почему на твое обучение уходит столько усилий, — сказал я. — Ты постоянно отклоняешься от темы. Сейчас, например, я говорю о том, что жизнь во времена моего отца, после Войны, была совсем неплоха. Ничего особенного не происходило, не то что во время Войны.

Когда я сказал это, ты посмотрел на меня странным взглядом — возможно, ты так и не смог ухватить мысль, которую я пытался до тебя донести. Может быть, поэтому я и записываю нашу беседу сейчас. Ты сможешь прочесть ее вдумчиво и внимательно и, наконец, постигнуть ее смысл.

— Ты говорил о своем отце, — сказал ты.

— Да, верно, — я тепло улыбнулся. — Он был человеком своего времени. Он заботился о своей собственности и семье, как и полагалось. И у него было семь сыновей.


— А, — сказал ты. — Кажется, ты уже говорил об этом раньше, когда мы беседовали об удаче. Ты, по-моему, считал это большой неудачей.

— Нет, — ответил я медленно, чтобы ты не потерял нить рассуждений. — Это была удача. Во всяком случае, для него. Большая семья — знак благоволения богов. Нет, если кто и оказался неудачниками — так это мы, после того, как он умер. Видишь ли, у нас на родине имущество умершего не переходит к его старшего сыну — оно поровну делится между всеми его сыновьями, поскольку так гораздо справедливее.

— А, — сказал ты. — Демократия.

Я рассмеялся.

— Можно выразиться и так, полагаю. Но в результате раздела собственности отца на семь частей каждый из нас получил не слишком много.

В сущности, никто из нас не смог бы прокормить и свинью. Понимаешь теперь, о чем я говорю? Отец был удачлив всю свою жизнь; но как только он умер, вся его неудачливость пала на нас. Прожить на доставшиеся нам средства было невозможно, поэтому нам пришлось оставить земледелие и искать другие занятия. Вот так, если без подробностей, я и оказался в Македонии, при царе Филиппе и царевиче Александре.

Правда во всей ее простоте такова, что мое детство было слишком приятным, чтобы запомниться. Нет, конечно же, тогда я не считал свою жизнь приятной. Большую часть времени я тратил на то, чтобы прятаться ото всех подряд: от шести старших братьев, которые пытались перевалить на меня свои обязанности по дому, от отца, от самого последнего учителя или наставника в долгой их череде. Я здорово навострился прятаться, но все же делал это недостаточно хорошо. Я познал основы стратегии — никогда не прятаться на деревьях, поскольку если тебя заметят там, бежать будет некуда; последнее место, где тебя будут искать — это место, только что обысканное; и так далее — и, конечно, я проводил много времени в упражнениях на свежем воздухе. Единственный урок, который я так и не смог усвоить, заключался в том, что тратить целый день, чтобы не делать утреннюю работу — глупо.

Простой торгашеский здравый смысл подсказывает, что не стоит тратить весь день, чтобы освободить утро; но ни один из курсов обучения, устроенных для меня отцом (он был фанатиком образования по причинам, о которых я расскажу позже) не включал в себя уроков простого здравого смысла. Как и многими другими вещами, я не смог овладеть этим предметом, пока не стал слишком стар, чтобы извлечь из него пользу.

Если задуматься, мой рассказ создает впечатление, будто неизбежный раздел отцовского состояния на семь ничтожных долей свалился на нас как гром среди ясного неба где-то между моментом его смерти и утром после похорон. Вовсе не так: еще будучи относительно молодым человеком и отцом всего лишь четырех сыновей, он был одержим этой мыслью настолько, что практически не думал ни о чем другом.

Она окрасила всю его жизнь, и он так яростно пытался найти хоть какое-то решение этой проблемы, что пренебрег великим множеством других, сделав ситуацию еще хуже.

Тут стоит упомянуть, что мы, греки (или по крайней мере афиняне — в те дни; я использую это магическое новое слово: «греки», как будто оно что-то означает, а оно не означает ничего. Кроме того, все, что мне известно о греках, не являющихся афинянами, можно записать на задней части черепка ржавым наконечником копья), исповедовали очень строгие взгляды на то, как достойный человек должен обеспечивать свое достояние. В целом, он должен его растить, или наблюдать за тем, как оно растет, пока другие мотыжат, сажают и подрезают. Идеалом являлся человек, унаследовавший от отца землю, которой хватает для выращивания пищи, способной обеспечить ему уважаемое место в обществе; мы разделяли людей на классы в соответствии с количеством мер, получаемых с их земли за год: столько-то мер — и ты можешь голосовать, столько-то — и ты можешь сражаться за свою страну, а если твой надел достаточно велик, чтобы давать пятьсот мер в год, то ты никоим образом не мог, как считали, съесть все это сам, не умерев от ожирения, и поэтому должен был передавать излишки на благо общества — снарядить военный корабль или профинансировать представление на одном из празднеств. Вот так и вышло, что афиняне прежних дней имели лучший флот в Греции, изобрели театр и никогда не страдали лишним весом.

Богатство позволяло переложить все полевые работы на плечи рабов. Самостоятельное возделывание полей считалось утомительным, но весьма почетным делом, и некоторые сказочно богатые личности (дедушка Эвпол, например), с большим удовольствием валяли дурака с мотыгой и серпом. Безусловно, это касалось только работы на собственной земле. Любой, кто работал на кого-то другого, считался ничем не лучше раба, даже если и был свободным человеком. Практически все ремесленники и мастера — кузнецы, плотники, горшечники, колесники и так далее — владели четырьмя-пятью акрами неухоженных виноградников, засаженных еще и ячменем и могли делать вид, что на самом деле они почтенные земледельцы, изготовляющие дверные петли и сандалии для собственного развлечения. Торговцы полагали себя фермерами, совершающими круизы в Египет или Италию, чтобы скоротать время между полевыми работами, когда на земле делать нечего, а чтобы покрыть издержки, они прихватывали с собой несколько амфор с вином, маслом или медом. Люди же, вовсе безземельные и неспособные даже прилечь, не оказавшись при этом на чужом наделе, не имели иного выбора, как признать, что они ни на что не годные отщепенцы и попытаться заработать на жизнь политикой.

Это занятие, по правде говоря, не было особенно трудным. С учетом ставок на посещения Собрания и выполнение обязанностей присяжного в суде (а мы были столь сутяжническим народом, что спрос на присяжных обычно превышал предложение очень значительно) человек мог хорошо питаться сам и кормить семью, просто посиживая на каменной скамье и день за днем наслаждаясь цветами афинского ораторского искусства (дисциплины, в которой по сию пору никто в мире не смог нас превзойти — угадай, почему) и выполняя свой гражданский долг. Если же этих средств оказывалось недостаточно, существовал третий способ заработка, предоставляемый Афинами своим самым незадачливым чадам, а именно три обола в день, которые город платил человеку, сидящему в трюме военного корабля и налегающему на весло. Поскольку именно эти военные корабли, курсирующие туда-сюда вдоль берегов наших верных островных союзников, оказывали на них моральное воздействие, облегчающее расставание с данью, которая затем шла на оплату присяжных и Собрания, этот третий вариант был необходим для обеспечения двух других; отсюда, я полагаю, все эти войны. В любом случае мы, афиняне, гордо возглашали всем, кто был готов слушать, что во всем мире есть только одно место, где человек может себя обеспечить, сидя на заднице и наслаждаясь мастерством профессиональных ораторов — Афины. Это великое достижение, причем такое, которое никто ни до, ни после почему-то даже не пытался повторить.

Понятно, что мне и моим братьям в любом случае не грозила голодная смерть. Жизнь, однако, несколько шире простого выживания; поэтому бедный мой отец довел себя почти до смерти, пытаясь измыслить схему, позволяющую всем его сыновьям жить достойно без необходимости слушать речи. Он был человек изобретательный, мой отец, надо отдать ему должное. Одним из способов преодоления имущественного ценза было владение мастерской или фабрикой. Именно им пользовались многие великие афиняне прошлого: Никий Стратег, Клеон Оратор, Гипербол и многие другие. Это было уважаемое занятие, при условии, что ты всего лишь владеешь зданием и рабами и не мараешь рук работой.

Поэтому отец принялся рыскать в поисках многообещающих предприятий, достойных инвестиций, рассчитывая, что со временем они станут достаточно успешными, чтобы составить для одного из сыновей его долю наследства. Увы, те предприятия, долю в которых отец мог позволить себе купить, были обречены на провал с самого начала. Навскидку я могу припомнить участие в разработке государственных серебряных копей (мы купили пай в обломке скалы в Лаврионе, в котором вообще не оказалось серебра); мастерскую по производству горнов (сколько, по твоему мнение, горнов может потребить в год город размером с Афины, ради всех богов?); сандальную лавку, которая получила бы контракт на поставку сандалий для крупного подразделения афинской армии, если бы это подразделение не было уничтожено фиванцами при Мантинее; угольные ямы на Лемносе, которые он купил незадолго до того, как остров был захвачен спартанцами и продал за стоимость поношенной шляпы как раз перед тем, как Афины отвоевали его назад... Если бы он просто сохранил деньги, поглощенные всеми этими бедствиями, положив их в храме, их хватило бы, чтобы купить по торговому кораблю троим из нас. В общем, благодаря благоразумию и прозорливости отца после его смерти нам не осталось ничего, кроме земли, скота и сельскохозяйственного инструмента; мы были вынуждены даже продать некоторых рабов, чтобы покрыть обязательства в совместном предприятии, профинансировавшем доставку наилучшей эвксинской древесины, корабль с которой налетел на скалу неподалеку от Византия.

Однако именно благодаря ему я получил образование; не уверен, впрочем, не оказались бы полезнее бурав, коловорот и набор стамесок. Еще в мои детские годы отец забрал себе в голову, что я вырасту умником, а ни один город в Греции не ценил ум больше Афин. К несчастью, производство ума в некотором смысле напоминает добычу серы или угля; само по себе дело, конечно, хорошее, но вот побочные продукты способны сделать необитаемыми всю прилегающую местность. Находиться в области действия афинского хитроумия было все равно что сидеть в смоле или селитре, а люди, подвизающиеся в этой индустрии — производстве законов, философии и политики, как будто между ними есть какая-то разница — обычно умирали молодыми. В свете этих соображений, невзирая на настойчивость отца, идея не вызвала у меня особого восторга; поэтому я продолжил совершенствоваться в искусстве убегать и прятаться.

Существовало три способа заработка, связанных с произнесением речей. Первым было старое доброе доносительство, хотя уже тогда оно начало выходить из моды. В общем и целом, доносчик занимался тем, что возбуждал дела против всех, кто подозревался в измене или причинении ущерба государству. Если ему удавалось довести дело до обвинительного приговора, он получал жирный кусок собственности осужденного, а все остальное поступало в казну и тратилось, например, на оплату присяжных. Хорошая, честная работа; однако по каким-то причинам на эту профессию легло клеймо позора и всегда существовал ненулевая вероятность, что как-нибудь темной ночью тебе перережут горло.

Сочинение речей было более социально-приемлемым делом, хотя и гораздо менее прибыльным. Мы, афиняне, люди терпимые; мы понимаем, что не каждый благословлен даром красноречия, и иногда не очень честно сводить в смертельном поединке медоточивого профессионального доносчика и слабоумного престарелого земледельца. Следовательно, ответчик должен иметь возможность нанять того, кто напишет для него речь.

Несколько более престижным занятием было обучение философии, с особым вниманием к этике, морали и искусству применения этих возвышенных концепций задом наперед во время публичных дебатов. Поскольку значительная доля тех, кто практиковал это искусство, были почтенными гражданами, изучавшими его и обучавшими ему скорее в качестве развлечения или по злобности нрава, нежели из соображений выгоды, отец решил, этот вариант наименее унизителен из трех имеющихся, и принялся подыскивать, кому бы отдать меня в ученики.

Коротко говоря, именно так я оказался связан с Диогеном, Брехливым Псом — возможно, самым несносным и отталкивающим типом, какого я когда-либо знал. У него не было ни единой оригинальной идеи, никаких подкупающих качеств, за исключением известного таланта к показной надоедливости и саморекламе, а также полного и совершенного отсутствия страха. Теперь он уже мертв, конечно; и будь я Гераклом, Тезеем или еще каким-нибудь героем из старинных историй и имей возможность спуститься в Аид и вывести назад одну-единственную душу, то это был бы Диоген.

Благие боги, тот день, когда отец взял меня на первую встречу с ним, я помню с потрясающей отчетливостью. Будучи моим отцом, он сконструировал хитроумную схему и всем сердцем поверил в нее, как в окончательное решение проблемы Эвксена, упустив из виду некое базовое обстоятельство, от которого зависел успех всего проекта, а именно — деньги. Беглая инспекция семейного бюджета заставила его решительно изменить выбор моего учителя. До этого момента отец оперировал такими критериями, как репутация, ценные связи, успех учеников и тому подобное. Теперь же все они свелись к одному: кто согласится взять меня за те деньги, которые могли быть на это выделены. Выбор сузился до единственного кандидата.

Это было как раз то время, когда Диоген разыгрывал свой знаменитый (возможно, печально знаменитый) аттракцион «жизнь в бочке». Он был призван низвергнуть безмозглый материализм, свойственный нам, обычным людям, посему Диоген отказался от всех удобств, оставив только самое необходимое — а именно перевернутый сосуд из-под масла с дырой в боку, через которую он вползал внутрь и выползал наружу. Горшок этот имел чрезвычайный успех у публики, которым он бесстыдно пользовался, перекатывая проклятую штуковину с одной гастрольной площадки на другую, стараясь оказаться поближе к большой, благожелательно настроенной толпе; он залезал в свой сосуд и зыркал из него дикими глазами, пока не собиралась аудитория достаточная, чтобы оправдать представление.

Разумеется, он никогда не ночевал в своем сосуде. Как только спектакль заканчивался, он пристраивал его куда-нибудь и прокрадывался в свой собственный уютный теплый дом или же (что случалось чаще) проводил время с той из преданных учениц, чей муж в данный момент отсутствовал в городе. Примечательно здесь то, что никто (кроме меня, конечно) даже не заподозрил его в жульничестве. Оглядываясь назад, я думаю, что всем так хотелось, чтобы он был искренним, что его таким безо всяких сомнений и сочли.

А если подумать, то практически все, что касается Брехливого Пса, было ложью, и ложью самого странного толка: он приложил массу усилий, чтобы казаться гораздо хуже, чем был на самом деле. Когда ему случалось помыться, причесаться и выпрямиться во весь рост (думаю, что одновременно он проделывал это не более пяти раз за всю жизнь), то он оказывался довольно высоким, хорошо сложенным и привлекательным мужчиной, хотя и несколько блеклым; при всем при этом он каким-то образом ухитрялся выглядеть костлявым уродливым карликом. Полагаю, он втирал сажу в кожу под глазами, чтобы они казались запавшими, а скрюченность его фигуры была шедевром актерского искусства, хотя, безусловно, доставляла ему немалые мучения. Как его официальный ученик, я мог наблюдать за ним в отсутствии посторонних, и слышал, с какими душераздирающими стонами он выпрямляет свою натруженную спину.

Так вот. Диоген был на своем посту, в сосуде, когда мы пришли к нему (его нетрудно было найти, по крайней мере в рабочее время). Он расположился в тени, наполовину высунувшись из горшка, а рядом стоял другой знаменитый предмет его реквизита — фонарь (который он зажигал, чтобы бродить с ним при свете дня в поисках честного человека. Прекрасный штрих. Если бы кто-нибудь объяснил мне, что все это значило, я был бы очень благодарен); он отщипывал крошки от сухой хлебной корки, которую всегда держал под рукой.

— Диоген, — сказал мой отец.

— Проваливай.

Отец (простоватый, уважаемый, обладатель отменного здоровья, большой любитель чеснока и лука) совершенно не знал, как на это реагировать, поэтому притворился, что ничего не слышал.

— Диоген, — повторил он.

— Не слышал, что ли, что я сказал? Боги, как ужасно быть одновременно глухим и тупым, наверное. Уходи, ты заслоняешь мне вид.

Отец, человек прямой и бесхитростный, повернулся кругом, чтобы посмотреть, о чем он говорит.

— Какой вид? — спросил он. — Тут же стена.

— И что?

Будучи ребенком, я тут же раскусил притворство Диогена — в конце концов, он всего лишь играл грубияна — и пожелал ему удачи. Но знал я и то, что простота отца может проявляться по-разному: оскорбите его три раза подряд, и он всего лишь смутится, но попробуйте повторить это в четвертый раз, и вы отправитесь домой, унося зубы в шляпе. Почему-то я решил, что будет нехорошо, если отец сломает шею этому странному типу.

— Пойдем, — сказал я. — Мы ошиблись местом. Это не философ Диоген, это всего лишь цыпленок.

— Помолчи, — ответил отец машинально; пока мы не повзрослели, он всегда говорил «помолчи», стоило кому-то из нас открыть рот. Но Диоген чуть-чуть подался вперед и приподнял неопрятную бровь.

— Как ты меня назвал? — спросил он.

— Цыпленок, — повторил я.

— Ты думаешь, я похож на цыпленка?

Я кивнул.

— На двуногое, лишенное перьев. Извини, что побеспокоили тебя.

Это было, конечно, самой бесстыдной лестью, однако я предположил (правильно) что Диоген ценит лесть почти так же высоко, как и деньги. Объясняю: однажды, когда Диоген пребывал в фазе охоты на великих, что с ним периодически случалось — он называл это «гноблением» — он пристрастился являться на публичные лекции знаменитого Платона (ученика Сократа, Основателя Академии, величайшего из живущих философов; отвратительного ублюдка, ковырявшего в носу за едой). Как-то, когда Платон читал лекцию «Что есть человек?» и, добравшись до описания черт, роднящих человека с другими животными или противопоставляющих его им, он употребил эту фразу — «двуногое существо, лишенное перьев»; она привлекла внимание Диогена. На следующей лекции Диоген уселся в первом ряду, дождался, когда Платон произнесет свою Фразу, встал и швырнул ощипанного цыпленка на середину сцены.

— Вот! — сказал он громко. — Человек Платона.

Я знаю, в пересказе эта история много теряет. Вероятно, лучше всего было бы присутствовать при ней лично. Но этот случай положил конец платоновским лекциям на несколько дней, и бедняге стало затруднительно выходить из дому при свете дня, поскольку его тут же окружала толпа мальчишек, возникавших из ниоткуда и не отстававших, которые беспрерывно кудахтали и размахивали руками. Будь на его месте кто-то другой, мне стало бы его жалко.

Так или иначе, лесть сделала свое дело.

— Я буду говорить с тобой, — сказал он мне. — Очевидно, все мозги в вашей семье достались тебе. Чего ты хочешь?

Отец прочистил горло.

— Диоген, я прошу тебя подумать, не возьмешь ли ты моего мальчика в ученики. Конечно, я собираюсь…

— Что он сказал? — прервал его Диоген.

— Он просит тебя подумать, не возьмешь ли ты меня в ученики, — сказал я.

— А. Точно. — Диоген улыбнулся и принялся яростно чесаться. Еще одна его особенность: все его отвратительные привычки были столь очевидно наигранными, что лично меня никогда не оскорбляли.

— Он мог бы и сам это сказать. Ладно. Сколько?

Отец назвал сумму. Диоген уставился на меня. Я повторил слова отца. Диоген сплюнул.

— Попробуй еще раз, — сказал он. — Проклятье, да я бы даже философии не стал учить за такие деньги.

Отец, который прилагал такие усилия, чтобы сдержаться, что я уже боялся, что у него треснет шея, довольно вежливо указал, что именно этому меня и следует учить.

— Ась? — буркнул Диоген.

Я слово в слово повторил сказанное отцом.

— Да чтоб ему провалиться, — отвечал Диоген. — Любой дурак может учить философии. В сущности, только дурак и может учить философии. Я учу умению быть человеком, посему мои расценки гораздо выше того, чем этот твой мужик готов платить. Извини, пацан.

Честного говоря, эта клоунада начала меня уже немного утомлять.

Одно из двух: отец или будет продолжать терпеть ее, что было неправильно, поскольку он ничем не заслужил подобного обращения — или в самое ближайшее время даст Диогену такого пинка, что тот пролетит половину пути отсюда до Беотии, и этого мне тоже не хотелось допустить.

— Что ж, как тебе угодно, — сказал я. — В любом случае, ученичок тебе бы достался так себе.

Диоген взглянул на меня, и я прочитал в его глазах узнавание, смешанное с предупреждением: это моя сцена, держись от нее подальше. Он проигнорировал подачку и зевнул.

— Впрочем, — сказал он, — иногда я склонен к благотворительности. Ладно, чего там.

Он встал, выпрямившись на три четверти, чтобы казаться ниже отца.

— Боги! — затянул он в лучших традициях трудовых ярмарок, воздев одну руку, — свидетельствуйте, что я беру этого мальчика в ученики, и в награду за его услуги и эту прискорбно неадекватную сумму обязуюсь перед присутствующей здесь другой стороной обучить его, как быть двуногим, лишенным перьев, а также хорошей собакой, аминь.

Затем он уставился отцу прямо в глаза и протянул руку за деньгами.

— Хорошо, — сказал он, пересчитав их (дважды). — Начнем завтра, прямо с рассвета. Еду принеси с собой.

По дороге домой отец был необычайно молчалив. Обычно во время прогулок он размышлял вслух.

— Эвксен, — сказал он наконец, — ты многому сможешь научиться у этого человека.

Я был удивлен. На самом деле, удивительно было уже то, что отец вообще пошел на эту сделку.

— Да, отец, — сказал я.

— Этот человек (и Диогена в нашем доме отныне и навсегда именовали «этим человеком») в своем деле очень хорош. В сущности, это лучшее вложение средств из всех, которые я совершил ради моих сыновей.

Примечательной чертой моего отца — человека недалекого и недальновидного — было то, что время от времени он оказывался совершенно прав.


Глава вторая


По любопытному совпадению начало моего ученичества под руководством знаменитого Диогена пришлось на тот день, когда царек незначительного племени, обитающего на севере Греции, был убит в стычке с такими же дикими соседями. Звали этого человека Пердикка, и владычествовал он в области под названием Македония.

Пердикка был вторым из трех сыновей царя Аминты. Он добился трона, убив своего старшего брата Александра в соответствии с тамошними правилами делопроизводства, и по стандартам Македонии проявил бы себя в качестве царя весьма удовлетворительно, если бы только получил такой шанс. После него остались сын и младший брат, который был назначен регентом при малолетнем царевиче.

Как нетрудно догадаться, мальчик вскорости умер, и младший сын Аминты, Филипп, стал царем. Ему было двадцать три года.

Восьмью годами ранее блестящий фиванский полководец Пелопид, маясь бездельем между бойнями, развлекался истреблением северных дикарей. Пытаясь избавиться от него и притом не потерять ничего ценного, царь Пердикка предложил ему своего младшего брата в качестве заложника, так что юный Филипп на три года отправился в Фивы гостем Пелопида и его еще более блестящего и успешного коллеги, фиванского главнокомандующего Эпаминонда — человека, которого все его соперники считали самым проницательным и передовым военным мыслителем тех дней. Именно Эпаминонд практически переоткрыл искусство войны, сменив критерии победы. Раньше победителем считался тот, кто получал контроль над полем битвы, складывал оружие и доспехи поверженных врагов в огромную кучу и посвящал убитых местному божественному покровителю; Эпаминонд продемонстрировал всему миру, что лучшим способом выиграть битву является уничтожение возможно большего числа противников, а кучи сверкающих шлемов и нагрудников могут отправляться в Аид. Новизна этого подхода не ускользнула от впечатлительного юного Филиппа, и поскольку он не был истинным греком и, соответственно, не питал чисто эллинского благоговения перед горами поеденных ярью доспехов, он основательно увлекся новым фиванским методом, намереваясь овладеть им и, по возможности, улучшить.


Итак, Филипп проходил свой курс обучения, а я — свой. В первое утро я явился спозаранку с восковыми табличками для заметок и обедом, сложенными в сумку из козьей кожи, чтобы обнаружить, что Диогена на месте нет. Почему-то это меня вовсе не удивило. Как я, кажется, уже упоминал ранее, при первой нашей встрече я заметил, что хотя Диоген, без сомнений, был очень грязен и нечесан, его неряшливость имела комфортабельный, уютный характер, которая придавала ему аутентичный вид, не создавая при этом никаких неудобств ему самому. Определенно это была не та степень мерзости, какой можно ожидать от человека, скажем, ночующего в старом сосуде из-под масла.

(Очень проницательно с моей стороны. Внешний вид Диогена был своего рода произведением искусства, и когда я узнал его получше, то обнаружил, что по утрам он работает над своим лицом, одеждой и волосами дольше, чем самая разборчивая светская львица).

Я уселся в тени и стал ждать; через какое время появился Диоген, катящий перед собой свой проклятый горшок, подобно Сизифу из сказок. О его приближении можно было узнать издалека, поскольку сосуд производил грохочущий звук, напоминающий шум далекого пресса для оливок. Стоял жаркий день, и когда Диоген показался наконец в поле зрения, он уже сильно потел.

— Нечего рассиживать, — задыхаясь, сказал он, поймав мой взгляд, — иди сюда и помоги мне с этой хреновиной.

Я осторожно положил сумку и поспешил к нему. Он ухитрился закатить сосуд в выбоину на дороге, где тот и застрял, и нам вдвоем пришлось изрядно потрудиться, чтобы его освободить. Когда нам удалось наконец установить его на нужном месте, Диоген рухнул на землю и приказал мне пойти и принести воды, что я и сделал.

— Так-то лучше, — сказал он, утирая бороду и передавая мне чашу.

— Ладно, давай-ка проясним несколько вещей сразу, перед тем как начинать тебя учить.

Он некоторое время рассматривал меня, потом покачал головой.

— Ты умный парень, это с первого взгляда можно сказать, поэтому я не стану тратить время и силы, чтобы произвести на тебя впечатление. В общем, я обдумал нашу ситуацию и решил, что могу научить тебя нескольким вещам помимо того бессмысленного дерьма, которым я занимаюсь за деньги. Предполагается, конечно, что ты хочешь учиться, — добавил он. — Поскольку если это не так, то вали отсюда и развлекайся весь день как хочешь. Мне достанутся деньги твоего отца и мы оба останемся довольны.

Я немного подумал.

— Я не возражаю против учебы, — ответил я, — если она интересна и полезна. Отец думает, я должен стать философом.

Диоген кивнул.

— Весьма достойное желание. Понятия не имею, что значит это слово. А ты?

— Возлюбивший мудрость, — ответил я. — По крайней мере, таково его буквальное значение.

Диоген прислонился затылком к теплой стенке сосуда и закрыл глаза.

— Возлюбивший мудрость, — повторил он. — Возникает парочка вопросов: что такое мудрость и является ли она тем, что можно любить?


— Прощу прощения? — сказал я.

— Э, да брось, — ответил Диоген. — Это же самые основы. Ладно, давай сначала ответим на второй вопрос — но учти, только потому, что первый слишком для меня сложен. Возлюбивший мудрость; допустим, ты знаешь, что такое любовь.

— Более или менее, — сказал я.

— Ладно. Итак, существуют вещи, которые ты можешь любить — красивые люди, город, в котором ты живешь, твои родители и дети — а есть другие вещи, которые ты любить не можешь, например ручка мотыги, стрижка ногтей или очистка плуга от засохшей грязи. Ты можешь ценить хорошо сделанную ручку мотыги — ясеневую палку без сучков, тщательно обструганную и отполированную, от которой твои руки не покроются волдырями — но я не могу представить, чтобы кто-то в здравом уме влюбился в ручку мотыги. Уловил ли ты это различие?

— Думаю, да, — сказал я. — Ручка мотыги должны быть полезна в практическом смысле. Другие вещи, о которых ты говорил, более... ну скажем, духовные.

Диоген кивнул.

— Неплохо сказано, — заметил он. — И то же самое относится к двум другим примерам, полагаю. Подстриженные ногти не мешают при ходьбе, а чистое лезвие плуга легче врезается в землю. Красивые мужчины и женщины, город, друзья и родственники, с другой стороны, могут быть бесполезны или даже совершенно несносны, но ты все равно будешь их любить. Пока что все верно?

— Думаю, да, — сказал я.

— Хмм.

Его голос становился все ниже, говорил он все медленнее, мне казалось, что он засыпает.

— Значит, если философия — это любовь к мудрости, то мудрость относится к вещам, которые можно любить; мы ценим полезные вещи, но любим то, что вдохновляет нас и при этом не обязано быть полезным — и чаще всего бесполезно; на самом деле, если учесть все несчастья и боль, приносимые любовью, следует заключить, что вызывающие любовь сущности также способны превратить жизнь человека в сплошные страдания; в то же время ручку мотыги, которая начинает обдирать руки, при наличии хоть капли здравого смысла немедленно чинят или заменяют на новую. Отсюда заключаем: мудрость гораздо в большей степени является чирьем на заднице, нежели чем-то полезным. Разумно ли будет тебе, юноша, тратить время на ее изучение?

Я покачал головой.

— Полагаю, нет, — сказал я.

Диоген открыл глаза и уселся прямо.

— Ты полагаешь совершенно правильно, — заявил он с неожиданным воодушевлением. — О, я кое-что смыслю в мудрости, видишь ли, и если тебе очень хочется, могу и тебе рассказать. Я могу научить тебя немного разбираться в человеческой природе, изучая историю, и тогда ты увидишь, в какой беспорядок мы, люди, приводим все вокруг, пытаясь жить совместной жизнью в городах. А вот и вдохновляющий момент: у тебя появится это пьянящее, головокружительное чувство, отмечающее моменты величайшего озарения. Но все, что оно принесет тебе — это уныние, желание завязать с попытками быть добрым гражданином и переселиться в горшок. Вместо всего этого я предлагаю тебе поверить мне на слово, когда я говорю, что мудрость — а это всего лишь другое название истины — совсем не то, с чем стоит связываться. Держись от нее подальше; продавай ее другим, если это принесет тебе хотя бы драхму, но даже не думай пробовать ее на себе. Нет, я думаю, ты хочешь научиться чему-нибудь полезному и практичному, чему-нибудь такому, что позволит тебе заработать на безбедную жизнь в будущем. Как думаешь?

— Звучит в высшей степени разумно, — сказал я.

— Хорошо, потому что я в высшей степени искушен в этих материях. Я могу научить тебя противоположности мудрости, то есть безумию, и противоположности правды, то есть лжи. Договорились?

Я серьезно посмотрел на него.

— Договорились.

— Молодец, пацан.

Он оглянулся вокруг, рассматривая прохожих, затем опять посмотрел на меня.

— Ладно, — сказал он. — Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

— Прошу прощения? — переспросил я, озадаченный вопросом.

— Ты меня слышал, — сказал Диоген. — Чем ты хочешь заниматься всю оставшуюся жизнь? Земледелие? Сочинение речей? Война по найму? Хочешь ли ты стать человеком, который ходит с ведром и ветошью и моет бани, когда все остальные отправляются по домам? Или ты предпочел бы стать царем Персии, скажем, или диктатором Сиракуз?

Я улыбнулся.

— Не так-то это просто, — сказал я. — Есть вещи, мне недоступные, как бы сильно я их не хотел.

Диоген нахмурился.

— Это почему еще? — сказал он. — Ты просто не подумал хорошенько. Ладно, давай подойдем к вопросу научно. Что общего между мной, тобой, слепцом, торгующим колбасками около театра Диониса, и персидским наместником Ионии?

Я почесал в затылке.

— Я не знаю, — признался я.

— Для начала, — ответил Диоген, — все это двуногие, лишенные перьев.

Я решил, что он шутит, но он был серьезен.

— Ну конечно, это так, — сказал я. — Все это люди. Человеческие существа. Но это о ком угодно можно сказать.

— Правильно, — сказал Диоген. — О ком угодно.

Он встал, не утруждая себя скрюченной позой.

Я даже не представлял, какого он высокого роста.

— И если бы за бессмысленные обобщения награждали так же, как за представления, нас бы с тобой увенчали лаврами прямо сейчас. Пошло оно все в преисподнюю; пойдем заработаем немного денег. Занятие не столь почетное, как сидеть целый день в тени, неся околесицу, но... — он внезапно наклонился ко мне и понизил голос. — Ты умеешь хранить секреты?

— Конечно.

— Оно гораздо веселее.

Я посмотрел на него.

— Не уверен, что согласен, — сказал я.

Он вздохнул, скрестил ноги и уселся в пыль.

— В том-то и проблема с вами, что у вас нет чувства прекрасного, вы не цените волшебное и сверхъестественное. Поэтому вы столь ограничены.

Я нахмурился.

— Извини, — сказал я. — Я в замешательстве. Мне казалось, ты говорил о деньгах, а не о волшебстве.

— Правильно. — Он снова понизил голос; позже я научился распознавать этот сценический шепот, признак того, что меня сейчас одурачат. — Ладно, а что ты скажешь на такое предложение? Допустим, я расскажу тебе, что существует магический талисман, артефакт, обладающий силой заставить кого угодно отдать тебе что угодно и что угодно сделать. Интересно?

— Было бы интересно, — ответил я. — Если бы я верил, что такие вещи существуют.

— О, они существуют, — сказал Диоген. — И более, того, одна есть и у меня.

— Правда? — не забывай, я был очень молод. — Я тебе не верю.

— Что ж, я тебе докажу. — Он вскочил и пошел прочь. Мне пришлось бежать, чтобы не отстать от него.

— Куда мы идем? — спросил я.

— Увидишь.

По пути он продолжал расписывать выдающиеся возможности своего талисмана. Он не только подчинял людей своей воле, да так, что они и возразить не могли — он мог вызвать в них симпатию к тебе. Он мог заставить их даже любить тебя. Невольно я заинтересовался всем этим; Диоген, однако, шагал так быстро, что у меня недоставало дыхания, чтобы расспросить его подробно. С помощью своего магического амулета, продолжал он, он мог бы двигать горы — буквально, он мог бы заставить гору сняться со своего места и переползти на другое. Он мог создавать города и разрушать их; он мог накормить и одеть голодных и холодных или обратить в рабство целый народ; этот чудесный предмет был способен перенести человека через море, доставить в самые далекие уголки мира — от Островов Олова на дальнем западе до крайних пределов Согдианы…

Мы остановились перед пекарней.

— Но для начала, — сказал он, — давай сделаем что-нибудь попроще. Смотри внимательно. Я собираюсь заставить пекаря дать мне каравай хлеба.

— Ладно, — ответил я.

Он решительно кивнул, подошел к окну и стукнул по подоконнику.

— Утро доброе, — сказал он. — Мне бы каравай в четверть меры. Пшеничного, не ячменного.

— Изволь, — ответил пекарь. — Один обол.

Диоген разинул рот, выудил монету (в те времена мы носили мелкие деньги за щекой) и положил ее на прилавок.

— Спасибо, — сказал он и вернулся ко мне.

— Удовлетворен? — спросил он.

— Но ты не сотворил никакого волшебства, — запротестовал я. — Ты купил каравай.

— Точно, — ответил Диоген. — За мой магический талисман.

Я ничего не сказал — что тут было говорить. Все это было попросту глупо.

— Ты удивишься, — продолжал он с набитым ртом, когда мы возвращались к его сосуду, — когда узнаешь, на какое могучее волшебство мы все способны.

— Да уж конечно, — мрачно сказал я.

— О да. Например, я могу заставить воду течь в гору.

Я нахмурился.

— Правда? Без обмана?

— Без обмана. Конечно, мне понадобится мой волшебный талисман.

У меня начала болеть голова.

— О нет, — ответил я. — Ты не сможешь заплатить воде, чтобы она потекла вверх.

— Нет, но я могу купить кувшин, чтобы нести ее.

Это звучало так глупо, что я едва не ответил ему грубостью. Но не ответил. То есть я вообще ничего не сказал.

— Волшебство, — продолжал Диоген, — это просто. Так же, как и большинство других вещей в жизни. Хитрость в том, чтобы заставить людей верить, что они трудны.

Я остановился, как вкопанный.

— Хорошо, — сказал я. — Думаю, я понял, к чему ты ведешь. Ты хочешь сказать, что... — я помедлил, подыскивая верные слова. — ... что все зависит в первую очередь от того, как мы определяем то и это. Ты определяешь волшебство как возможность заставить людей выполнять разные действия, но исключаешь из определения деньги, которые им платишь. Вот как тебе удалось задурить мне голову.

Он покачал головой.

— Я тебя не дурил. Ты сам для себя все усложнил.

— Но, — настаивал я, — многие вещи действительно трудны, потому что... ну, просто они трудны.

Он улыбнулся.

— Правда? Назови хоть одну.

— Ладно, — я задумался на мгновение. — Полет по воздуху.

Он покачал головой.

— Нет. Я могу это сделать.

— Да ну?

— Честное слово. Без обмана. Отведи меня на гору или на верхушку старой башни в Квартале Горшечников, и я полечу по воздуху.

Он говорил так убедительно, что на мгновение я поверил ему.

— Точно?

— О да, — он ухмыльнулся. — Правда, полет будет недолгим, вот и все.


Мой брат Эвдемон любил играть в войнушку. Я и сейчас могу представить его с деревянным мечом и щитом, который отец сделал для него из рваного плаща, натянутого на рамку из лозы, наступающего сквозь маленький виноградник на склонах Парнаса на невидимых спартанцев. Я говорю — невидимых; разумеется, я их больше не вижу, но в те дни они были столь же реальны, как и все вокруг (мне тогда было пять, Эвдемону — семь). Разница между нами заключалась в том, что если Эвдемон бросался на них в атаку — один маленький мальчик против тысячи огнедышащих гоплитов — то я прятался за старым фиговым деревом и ждал, пока они не уйдут.

Отношение отца к воинственности моего брата то и дело менялось в соответствии с обстоятельствами. Например, когда Эвдемон разгромил фалангу саженцев оливковых деревьев (они превосходили его числом в соотношении тридцать пять к одному, однако постепенно он одолел их и обезглавил всех), отец три раза прогнал его вокруг террасы, а настигнув, обломал посох о сыновние плечи. С другой стороны, когда один из соседей спросил Эвдемона, кем он хочет стать, когда вырастет, а Эвдемон без раздумий ответил — солдатом, отец с умудренным видом кивнул и заметил, что для амбициозного юноши из хорошей семьи можно придумать и куда худшие жизненные стези. Позже я установил причину такой его реакции, и она может послужить уроком всем, склонным к чтению книг.

Многие годы спустя, когда отец умер, а мы стали разбирать ящик, в котором он хранил книги (у него было больше двадцати этих проклятых штуковин), намереваясь разделить их между собой и, если удасться, продать.

Пока мы со смехом перебирали их, вырывая свитки друг у друга из рук и зачитывая отрывки шутовскими голосами, Эвдемон с мрачной решимостью просматривал их, пока не не нашел то, что искал, сунул книгу за пазуху и поспешил прочь. Мы, конечно же, не могли такого спустить, не разобравшись сперва, чем именно так дорожил наш любимый брат (мы предположили, что это нечто непристойное); поэтому мы бросили возню с книгами, бросились за Эвдемоном и после некоторой борьбы сумели отобрать этот свиток. Оказалось, что это вовсе не грязные стишки или еще что-то в этом роде; это была растрепанная и зачитанная копия «Анабасиса» Ксенофонта — как я докажу чуть позже, крайне опасного и пагубного творения. Мы принялись дразнить Эвдемона этой книгой, однако он пришел в такое яростное и опасное состояние, что мы вернули ее ему, пока он кого-нибудь не изувечил.

Ты, мой юный невежда, не отличишь знаменитого Ксенофонта от репки, поэтому мне лучше рассказать тебе немного об этом человеке; если кто и несет ответственность за все произошедшее впоследствии, то это вполне может оказаться он. Ксенофонт был солдатом, наемником, одним из тех жалких, гнусных типов, необъяснимым образом переживших Войну — прошу прощения, Великую Пелопоннесскую Войну — и причем относился к той их части, которой не достало терпения подождать начала следующей войны дома.

Вместо этого они потащились в Персию, чтобы драться за юного царевича Кира и против его брата, полноправного царя. Разумеется, их ждало полное и совершенное фиаско — армия Кира была разбита, греческие наемники — выжило около десяти тысяч из них — оказались запертыми в глубинах Персидской Империи, которая на тот момент простиралась от границ Греции до самых пределов известного мира; и как будто этого было мало, командиров греческой армии заманили на пир к персидскому наместнику и перебили.

Неловкое, мягко говоря, положение. В этот самый момент наш герой Ксенофонт (излишне упоминать — афинянин) был избран командующим своими собратьями-разбойниками и возглавил марш-бросок в направлении дома — от Кунаксы, где Тигр встречается с Евфратом, через пустыни, горы и иные романтические и богом забытые ландшафты, через Мидию, Армению, Понт, Пафлагонию (без слов понятно, что мы имели самое смутное представление, где располагается все это проклятое захолустье, но это неважно — названия звучали фантастически), покуда наконец не достиг Босфора, то есть вернулся домой. Если верить книжонке Ксенофонта, каждый шаг на этом пути сопровождался битвами с ордами персидских воинов, которых они превращали в фарш, разметывая эти несметные полчища, как бык разгоняет облако мух одним движением головы, презрительно щелкая языком.

История эта произошла примерно за пятнадцать лет до моего рождения, и если б не некстати охватившая Ксенофонта тяга к писательству, его поход канул бы туда, куда отправляются все прочие битвы и войны, в которых иноземцы разбили греков. Однако не повезло. Для поколения моего отца, которое выросло в самый худший период Войны и пережило наше поражение и падение демократии, эскапада Ксенофонта была невероятно значительной и вдохновляющей. Если бы греки перестали убивать греков, говорили они, и начали убивать персов, не было ничего такого, чего бы они не смогли достичь. Все богатство и мощь империи великих царей были бы наши. Персы слабы и неспособны к действию, яблоки созрели и тяжело висят на ветвях, ожидая, когда их соберут — или падения под собственным весом. И так далее. Ничуть не улучшал положения и тот факт, что разбойничья шайка Ксенофонта была составлена из выходцев всех областей Греции — афинян, спартанцев и беотийцев, смертельнейших врагов в годы Войны, но ныне боевых товарищей, вышедших против всего мира и победивших…

Если подобные идеи способны слегка свернуть мозги и взрослому человеку, подумай сам, какое воздействие они оказали на моего бедного брата с его копьем из подпорки для виноградной лозы и самодельного кожаного шлема, увенчанного одиноким растрепанным вороньим пером. Несомненно, отец отравлял его разум этой книгой в течение многих лет, читая ее вслух в обмен на дополнительную работу по разрыхлению закаменелой земли на террасах. Легко представить себе сцену: вот Эвдемон с мотыгой, слишком большой и тяжелой для мальчика его лет — но это часть испытания; каждый непокорный ком глины, каждый корень — голова персидского воина, моссинойкского пелтаста, верблюжьего наездника-бактрийца или даже личного стража царя - Бессмертного. Каждый удар отдается в локти вспышкой боли, спину сводит, голова звенит — покуда глаза не затуманит воинская ярость, и тогда он принимается с остервенением лупить по земле, высекая искры из камней, и лупит до тех пор, пока полностью не утратит чувство пространства и не снесет головку мотыги о корень.

Ты читаешь, Фризевт, и дивишься, с чего я уделяю этому столько внимания. Ты мог бы напомнить мне, что у вас мальчик начинает практиковаться в стрельбе из лука, едва у него достанет сил натянуть на этот лук тетиву. К двенадцати годам он отправляется с воинами угонять скот, к четырнадцати же либо числит на своем счету убитого — такого же несчастного ребенка — либо мертв сам. Да. Как бы объяснить...

Здесь, на краю мира, вы — я хочу сказать, мы — смотрим на все по-другому. Вы не выделяете детство в суверенный период жизни человека. Дети — это взрослые, которые пока что продолжают расти; то, что они не могут выполнять такой же объем работы, как другие взрослые, компенсируется меньшим потреблением еды, поэтому их согласны терпеть до той поры, когда их можно будет пустить в дело, так сказать. Такое отношение отличается от нашего (их), афинского восприятия детства, а я уже слишком стар, чтобы задаваться вопросом, какое из них лучше.

Короче говоря, поскольку Эвдемон был афинским мальчиком, а афинские мальчики не носят домой отсеченные головы врагов, чтобы доказать свою зрелость (мы предпочитаем краткую церемонию с музыкой, печеньем и вышитой туникой), я остаюсь при том мнении, что его одержимость поощрять не следовало.

О чем бишь я? Ах да. Эвдемон хотел стать воином; поэтому отец решил найти ему учителя. У нас, афинян, нет постоянной армии (флот — другое дело, как я вроде бы уже объяснял ранее); у нас завелась вредная привычка набирать наемников всякий раз, когда требовалось совершить массовое человекоубийство, вместо того чтобы делать эту работу самим, нарядившись в бронзовое белье. Я думаю, как раз это имел в виду мой отец, называя военное дело подходящей карьерой для юноши из хорошей семьи; действительно, некоторые наемники неплохо зарабатывали, а сама профессия почему-то не несла клейма, стоящего на любой другой работе на дядю (видимо, потому что, средний наемник работал только на себя, а на того, кто ему платил — по остаточному принципу).

Так или иначе, неподалеку от нас жил один наемник по имени Бион — имя подходящее, поскольку означает «насилие». Ясным весенним утром Бион представлял собой зрелище, на которое стоило посмотреть. Оглядываясь назад, я склонен полагать, что он был ходячей рекламой собственной доблести.

Каждое утро он отправлялся на рынок в своем прекрасном доспехе — отполированный до зеркального блеска беотийский шлем, нагрудник из сияющих позолоченных чешуек, инкрустированные серебряными вставками поножи и огромный кривой кавалерийский фракийский меч, привешенный к поясу независимо от того, разрешено ли на этой неделе публичное ношение оружия. Как правило, люди останавливались и глазели на него, покупающего обычную пинту кильки (как правило, он относил ее домой в своем шлеме), а если кто-нибудь опрометчиво останавливал его и высказывал похвалы тому или иному предмету его наряда, он с радостью выделял час-другой, чтобы поведать его кровавую историю — где он его добыл, кому он ранее принадлежал и как, с изложением всех красочных подробностей, был убит этот несчастный. Все бионово барахло было, конечно же, снято с тел зарубленных врагов, это были трофеи (или, если тебе угодно, подержанные вещи); идея, я полагаю, заключалась в том, чтобы продемонстрировать достигнутые в избранной им профессии успехи и тем самым создать возможности для достижения коммерческих целей. Помню, ребенком я прыгал за его спиной, пытаясь разглядеть дырку в спинной пластине, чей предыдущей владелец был нанизан на дротик, как барашек, не меньше чем с сорока шагов; я не обнаружил никаких следов отверстия или бронзовой заплатки, и предположил, что ремонт был произведен идеально.

В свой срок отец отдал Эвдемона в ученики этому примечательному типу. Деньги перешли из рук в руки, и Эвдемон отправился жить в дом Биона. Мне же пришло в голову, что для человека, зарабатывающего на жизнь войной, Бион проводит неоправданно много времени дома, в Афинах, где никаких войн не было. При всем великолепии своего наряда и волнительности историй о славе и доблести, Бион, казалось, никогда ни с кем не бился, и потому с моей точки зрения не походил на человека, достойного учить нашего мальчика ремеслу воина. Я поделился этими соображениями с отцом и был вознагражден оплеухой. С течением времени, однако, когда Эвдемону разрешили посещать родной дом (он жил примерно в двухстах шагах от нас), из его рассказов у меня сложилось впечатление, что он получает первоклассное образование в области высокого искусства полировки панциря, заточки меча, штопки плаща и чистки кожи от плесени — вот, пожалуй, и все. Эвдемон, конечно же, проявлял свирепую лояльность к учителю, как и положено солдату.

По его словам, человек обязан заботиться о своем обмундировании, если хочет, чтобы оно позаботилось о нем, и тот воин не стоит ни гроша, который не проводит большую часть свободного времени, надрачивая металл и воща кожу. Вышло так, что эта картина полностью совпала с отцовскими впечатлениями от военной службы, полученными им много лет назад, в течение которой он или полировал броню, или покрывал ее грязью, копая траншеи во многие лиги длиной поперек плоской необитаемой равнины, бесконечно далекой от театра военных действий; в результате он без вопросов принял концепцию Биона-Эвдемона. Если кто-то намекал, что его дурят, он приходил в раздражение.

Тем не менее слухи о скептицизме, распространившемся среди младших членов нашей семьи, по всей видимости, достигли Биона, поскольку он начал давать Эвдемону уроки военной теории. Все сведения он черпал в примечательной книге (жаль, что у меня уже нет ее копии; увы, ее постигла доля, которая суждена всякой плоти, ибо мне нужно было чем-то скрепить ручку мотыги), написанной человеком по имени Эней Тактик, чей авторитет в области искусства войны зиждился исключительно на этой самой книге. Недостаток непосредственного опыта Эней с лихвой восполнял за счет воображения. Его книга (и, соотвественно, уроки Биона) положительно кишела хитроумными схемами и дьявольскими устройствами, которые позволяли одним ударом победить в войне и вернуться домой к сбору урожая. Это были войсковые транспорты на воловьей тяге, механические приспособления для метания камней, подлые уловки для обмана неприятеля (действующие при том условии, что неприятель не читал книги Энея), это были стратагемы, контрстратагемы и контрконтрстратагемы, предназначенные для действительно продвинутого ученика. Лучше же всего были пчелы.

О боги, пчелы.

Представь, что ты заперт в осажденном городе, семьдесят тысяч врагов стоят лагерем под его стенами, желая предать смерти каждое живое существо, находящееся внутри. У них есть лучники, тараны, осадные башни, не говоря об огромных запасах пищи и выпивки. Ты, в свою очередь, располагаешь первой публикацией книги Энея Тактика, поэтому тебе совершенно не о чем беспокоиться. Каждый день противник, не унимаясь, обстреливает и бомбардирует город; ты отражаешь все атаки с мечом в одной руке и книгой в другой. Постепенно враги впадают в уныние. Некоторые громогласно заводят речи о возвращении домой. Вражеский полководец начинает беспокоиться и обращается за советом к главному инженеру.

Нет проблем, отвечает инженер. Мы не можем перебраться через стены или проломить их, поэтому вот что мы сделаем — прокопаем под стену тоннель, а потом обрушим его вместе со стеной. Полководец широко улыбается, инженер отправляется восвояси, реквизирует ведра и организует рабочие смены; и вот уже твой сон начинает тревожить подземный шум, слишком громкий для тараканов и слишком тихий для землетрясения.

Весьма своевременно ты понимаешь, что происходит, и немедленно обращаешься к Книге. Без сомнения, она содержит ответ. Он великолепен. Вот каков этот совет.

Во-первых, как можно точнее определить, где проходит вражеский тоннель. Затем выкопать встречный тоннель, свой собственный. Когда он подойдет вплотную к главному стволу вражеского подкопа, ты перестаешь копать и обходишь город, собирая все ульи, какие можешь найти, успокаивая злобные маленькие создания, окуривая их дымом при помощи переносной жаровни и пары мехов. Затем ты переносишь ульи с сонными, но раздраженными пчелами в свой тоннель, пробиваешь стенку, забрасываешь ульи в дыру и быстро ее заделываешь. Через некоторое время пчелы приходят в себя, испытывая жестокое похмелье и желание найти кого-то, с кем можно за него поквитаться.

Поскольку десять стандартных ульев содержат порядка пяти миллионов пчел, жизнь во вражеских тоннелях на определенное время станет невыносимо прекрасной. Выждав, когда твои союзники с желто-черными задницами закончат свою работу, ты снова открываешь дыру и наполняешь подкоп дымом, после чего твои люди могут проникнуть в тоннели, обвалить их и оставить противника перед необходимостью начинать все сначала.

Помню, когда Эвдемон рассказал нам об этом первый раз, я так хохотал, что мне пришлось выйти на свежий ночной воздух, чтобы прийти в себя, к вящему раздражению брата. Что, хотел он знать, такого смешного я увидел в глубоко продуманном и совершенно беспроигрышном военном маневре? Я ответил, что если он не понимает шутку, то у меня не получится растолковать ее соль, на чем разговор и закончился. Возможно, я даже извинился за недостаток почтения под угрозой физического насилия. Конечно, когда я в следующий раз столкнулся с сочинением Энея... впрочем, об этом после.


Вот так вот и жили мы, сыновья Эвтихида, обучаясь каждый своему ремеслу, пыхтя потихоньку, радуя отца и не задумываясь особенно о будущем. Я знал, разумеется, что уроки прославленного Диогена в чисто коммерческом смысле не стоят выеденного яйца. Полагаю, глубоко в душе Эвдемон думал точно так же и о своем обучении; да и остальные вряд ли испытывали иные чувства, играя в землемеров, банкиров и торговцев экзотическими специями. Все это не имело особого значения, поскольку отец был жив и здоров, а мы в свое время должны были жениться на девушках с приданым, которого хватило бы, чтобы довести наше наследство до уровня, позволяющего вести достойную жизнь.

Время, однако, шло, и доверчивые наследницы нашей части Аттики одна за другой повыходили замуж. Это раздражало; это означало, что невест придется искать в более отдаленных областях, а затем таскаться от одного участка владений к другому по сельской местности — пять акров в Паллене, семь, скажем, в Марафоне, еще два по дороге в Филу; наследство дедушки Эвпола и без того было достаточно разрозненно, чтобы делить его на еще более мелкие куски и склеивать их с какими-то отдаленными участками.

Прежде чем ты спросишь — и речи быть не могло о продаже неудобно расположенной земли и покупки земли поближе. В те времена так попросту не делалось; это было все равно как продать членов семьи, с которыми у тебя не сложились отношения, чтобы купить на вырученные деньги чью-нибудь тетушку хорошего нрава. Земля вечна; это люди приходят и уходят. Как раз такой образ мысли превратил относительно простую задачу проживания в Аттике в сложнейшую проблему и побудил афинян, как нацию, повернуться спиной к самодостаточной сельскохозяйственной деятельности и взалкать мирового господства.

Затем наступило время, когда незамужние девушки нашего возраста кончились даже в Ахарне и на дальнем конце Мезогайи — и без участия кого-либо из нас. Естественно, нам захотелось узнать — почему. В целом, афинские отцы так рады сбыть дочерей с рук, что разве что не отдают их бесплатно в нагрузку к пяти кувшинам оливок каждую. Выяснилось, однако, что отец в частности и наша семья в целом снискала нездоровую репутацию эксцентриков (благодаря тому, что отец раздал сыновей в обучение к всемирно известным недотыкомкам). Никто знать не хотел это сборище неудачников, не говоря уж о том, чтобы идти за них замуж. Возможно, если бы мать была жива, все было бы по-другому, но она умерла, когда мне было три. Она происходила из очень влиятельной и уважаемой семьи — о степени этой влиятельности ты можешь судить хотя бы потому факту, что в каждый момент времени большинство ее членов находилось в политическом изгнании — и я уверен, что их репутация помогла бы исправить нашу. Однако с тех пор, как она умерла, ее дом отказался иметь дела с нашим, поэтому оттуда помощи ждать не следовало. И конечно же, чем более очевидной становилась невозможность выбраться из проблем путем женитьбы, тем более лихорадочно отец замышлял и устраивал замысловатые схемы нашего спасения. Говорю тебе, он напоминал мне мальчика, пытающегося распутать моток пряжи — чем больше он тянул и дергал, тем туже затягивались петли, и тем сильнее он дергал и тянул. На самом деле, это какое-то чудо, что нам удалось продержаться так долго.

Смерть отца оказалась такой же флегматично-катастрофической, какой была его жизнь. Во время сбора оливок его ужалила оса, и он свалился с дерева. Для него это был особенно нелепый способ умереть — в его возрасте не было никакой необходимости скакать по ветвям, однако раб, который должен был выполнять эту работу, повредил колено и, хромая, ушел домой; отец встревожился, как бы ветер не посбивал оливки на землю (по какой-то причине сбор в этом году начался поздно), где они и сгниют. И вот, будучи самим собой, он вскарабкался на ветки, вооруженный длинной палкой, чтобы сбивать плоды; он успел собрать все, стоящие внимания — остались только мелкие, твердые плоды на самой верхушке — однако он (будучи самим собой) исполнился решимости показать рабу-симулянту, как должно делать дело. Оса укусила его в тыльную часть левой руки, которой он держался за ветку. Полагаю, он автоматически разжал пальцы, рухнул вниз в мешанине сучков и листьев, неловко приземлился и сломал ногу.

Конечно, этого было недостаточно, чтобы убить его, боги свидетели, однако он был один и не мог двинуться с места, а солнце меж тем садилось — а значит, все разумные соседи покинули террасы и отправились по домам. Разумеется, именно в эту ночь разразилась единственная за год гроза.

В обычной ситуации мы бы заподозрили неладное, когда он не вернулся домой вечером, и отправились его искать. Но у нас был дом в Филе (впрочем, дом — это преувеличение; он был домом во времена дедушки Эвпола, но к тому моменту превратился в четыре стены и смутное воспоминание о кровле, которую мы латали обломками досок и ветвями, когда нам приходилось там бывать, например, во время сбора оливок), и мы, естественно, решили, что отец решил переночевать в этом доме, а не тащиться в ненастье в Паллену.

Он был вполне жив на следующее утро, когда его обнаружил неприветливый сосед Демонакс, который (неохотно, как мы полагали) помог отцу спустится с холма к полуразвалившемуся дому без крыши. На этом, однако, соседская доброжелательность Демонакса исчерпалась: ему было нужно убирать оливки, и если Эвтихиду хватило дурости падать с дерево и ломать ноги, то он должен быть благодарен уже за подставленное плечо; дальше о нем позаботится раб или одна из служанок, которые без всякого сомнения появятся в доме еще до полудня. Поэтому сосед оставил отца, завернувшегося в промокший насквозь плащ, и не заметил — или предпочел не заметить — что у того началась лихорадка.

Что ж, раб с больным коленом приковылял назад к оливковой роще, решил, что отец ушел домой и принялся собирать оставшиеся оливки. Он знал, что его ждут неприятности из-за вчерашнего небрежения, был полон решимости восстановить утраченное доверие и проработал весь день. Чистая случайность, что он закончил так поздно, что решил заночевать в разрушенном доме. Тогда-то он и нашел отца, наполовину ополумевшего от лихорадки и ведущего горячий спор с дедушкой Эвполом о достоинствах трагедии Эврипида «Троады».

К этому часу было слишком поздно пытаться доставить его домой или даже искать помощь. В результате отец провел здесь ночь — без пищи (раб принес обед только на себя одного и уже успел его съесть), без тепла и каких-либо удобств. Едва забрезжил рассвет, раб отправился за подмогой. Он совершил ошибку, постучавшись в дверь Демонакса. Сосед сказал, что он уже потратил достаточно ценного времени, резвясь со старым дураком, что у него найдутся занятия поважнее и так далее, и тому подобное. К тому времени, когда раб сдался и ушел от него, подбадриваемый двумя невероятно злобными псами Демонакса, была уже середина утра; он вернулся домой, разыскал первого, кто был готов его выслушать (это оказался мой беспомощный братец Эвтифрон, совершенно не тот человек, к которому следует обращаться в кризисные моменты), организовал носилки и носильщиков и пришел с ними в Филу уже к вечеру.

Отец к тому часу был в ужасном состоянии, и Эвтифрон решил нести его домой по темноте. Я полагаю, не его вина, что снова пошел дождь; дожди в Аттике бывают так редко, что риск был совершенно ничтожным. Но он ходил в Филу и обратно начиная еще с детских лет, и не должен был заблудиться и всю ночь бродить туда-сюда, кругами и петлями. Только за час до рассвета им удалось добраться до дома в Паллене, промокнув насквозь.

Даже после этого нам казалось, что отец выкарабкается. Действительно, в легких у него возник застой, его била лихорадка, но мы были в Аттике, а здесь, как правило, люди не умирают из-за переломов ног. Мы послали за доктором и он пришел — низкорослый суетливый толстяк из Галикарнаса, который выпустил из отца в несколько маленьких бронзовых чаш устрашающий объем крови, не переставая бормотать молитвы Асклепию монотонным голосом, которыми довел меня до белого каления. По его авторитетному мнению истинной причиной болезни был осиный укус. Некоторые люди, заявил он, очень скверно реагируют на укусы — вот как раз подобным образом. Мы указали, что держим пчел, и отца кусали чаще, чем он ел соленую рыбу, но доктор покачал головой и сказал, что укусы пчел и укусы ос оказывают совершенно различное воздействие, атакуя разные гуморы тела. Затем он сцедил из отца еще один кувшин крови просто на всякий случай, взял с нас одну драхму и ушел домой.

Мы ни на секунду не верили, что он умрет; мы знали, что он очень болен, но самое худшее, чего мы опасались, это необходимости сидеть с ним рядом и слушать, как он спорит (с исключительной горечью) с призраком своего отца, когда у нас работы невпроворот. Думаю, первые дурные предчувствия возникли, когда стало ясно, что никто из нас не имеет представления о функционировании хозяйства и состоянии семейных дел. О, мы знали, из чего состоит это хозяйство, но общее управление отец всегда цепко и единолично держал в своих руках, поэтому мы понятия не имели, что и когда следует делать. Рабы и поденные работники толпились у дверей, требуя указаний, а мы не знали, что им сказать. Отец проявляет крайний эгоизм, говорили мы друг другу, валяясь тут и бредя, как псих, в то время как на нем висит столько всякой работы, которую только он один и может сделать. Мы знали, кто окажется крайним, когда он поправится и обнаружит дела в полнейшем беспорядке; и даже пытаться что-нибудь втолковать ему будет бесполезно…

Затем кто-то из нас вскользь упомянул о возможности, что он не поправится; что, если он умрет и оставит нас одних? Сперва это показалось нам не стоящим размышления — он вовсе не собирается умирать, оставь этот пессимизм. Но время шло, и хотя его перепалки с покойным дедом становились все более ядовитыми (мы, конечно, имели возможность выслушать только одну сторону, но мы помнили Эвпола и были уверены, что он нисколько не отставал от отца), голос его при этом все слабел. Он не узнавал никого из нас; он не замечал, что здесь есть кто-то кроме него и его отца. Когда он принялся обвинять старика в небрежении и душевной черствости, которые и убили бабушку Федру, мы были так потрясены, что встали и вышли вон.

Он умер на седьмой день лихорадки, прервав посередине поток оскорблений. До этого мы никогда не слышали, чтобы он употреблял такие выражения и высказывался о чем-либо с такой страстью. На самом деле я вообще не помню, чтобы отец упоминал деда после его смерти иначе, кроме как в неопределенно-уважительном тоне, как некое второстепенное божество, в которое верят, но о котором толком ничего не знают. Что ж, вскорости я ожидаю снова встретиться с ним — то есть, с ними обоими — на другой стороне подземной реки, в той бесцветной и невыразительной стране, в которую отправляемся после смерти мы, греки. Я смогу спросить их, что произошло между ними — настолько важное, что вытеснило из отцовского сознания в последние часы его жизни все остальное. Частенько я предавался праздным размышлениям о том, что бы это могло быть. Перспектива удовлетворить, наконец, свое любопытство — это, в сущности, единственное, что примиряет меня с мыслями о смерти, которые во всех прочих отношениях являются переживанием, которое я бы не порекомендовал никому.


Глава третья


Афинские дети, мой безграмотный юный друг, с младых ногтей претерпевают страдания от поэта по имени Гомер. По причинам, которые я никогда не понимал и никогда не пойму, от нас требовалось заучивать наизусть акры и акры его безотрадных творений, и всякий, кто не мог или не хотел этим заниматься, моментально квалифицировался как извращенец или просто дурак. «Невежественный маленький придурок, он даже Гомера не знает» — говорили про такого, подкрепляя упрек подзатыльником.

Удивительно. В конце концов, в «Илиаде» нет ничего, а в «Одиссее» — почти ничего такого, что имело бы хоть самую малую практическую ценность для кого угодно; в сущности, даже наоборот.

Четыре пятых «Илиады» — это бесконечно повторяющиеся батальные сцены с описанием таких боевых приемов, что всякий, попробуй он применить их на поле битвы, погиб бы быстрее, чем успел высморкаться, а все остальное — сомнительные, если не прямо кощунственные описания стиля жизни и морального облика наших богов. В «Одиссее» можно найти кое-что о кораблестроении и плотницком ремесле, согласен, но ее бесполезность в качестве рабочего руководства доказывалась не раз и не два. Одни боги знают, сколько идиотов отправилось на поиски чудесных мест, которые Гомер уверенно разместил где-то между Троей и Итакой; по словам тех немногих, кто вернулся назад целиком, Гомер что-то напутал. Просто, как дважды два.

Но есть в «Илиаде» один кусок, который произвел на меня сокрушительное впечатление в детстве; на самом деле, он пугает меня до сих пор. Я говорю не о смехотворно кровожадных описаниях наконечников копий, пробивающих головы воинов насквозь. Они не вызывали у меня ничего, кроме хихиканья. Я говорю о фрагменте, в котором Гектор собирается присоединиться к битве, а Андромаха, его жена, уговаривает его остаться. Что будет со мной и детьми, говорит она, если тебя убьют? Нет в мире доли страшнее, чем судьба женщины, муж которой погиб на войне. Внезапно она остается одна, безо всякой защиты. В лучшем случае люди, которых она считала своими друзьями, отворачиваются от нее, в худшем — начинают рыскать вокруг, ища легкой добычи. А если город падет, что ждет ее, кроме рабства и унижений в руках убийц ее мужа?

Это чувство одиночества, беззащитности перед лицом мира — мне оно знакомо.

Так мы и чувствовали себя, я и братья, когда умер отец. Со всем нашим дорогостоящим, великолепным образованием мы понятия не имели, что делать дальше. Как будто мы шли куда-то, взглянули под ноги, и обнаружили, что никакой земли под нами нет и идем мы по воздуху над бездной. Все, что мы знали — это что со смертью отца мы попали в большую беду — и знали это потому, что он говорил нам об этом с самых ранних лет. Теперь, несмотря на все усилия, которые он прилагал, чтобы предотвратить эту катастрофу, она случилась, и никто кроме нас самих не мог с ней справиться.

Мой брат Эвдемон решил эту проблему, сбежав из дома. Он ушел на следующее после похорон утро, не сказав никому ни слова, прихватив отцовские доспехи и меч (небольшая потеря; после сорока лет небрежения они на девять десятых состояли из яри-медянки, а десятую часть составляла сила привычки), а также все плохо лежащие деньги, которых как раз хватало, чтобы заплатить за проезд на корабле, если ты не возражаешь против места на тюках с грузом. Мы пытались разузнать, куда он отправился; один знакомый передавал слух, будто бы могучий Бион (который исчез из виду одновременного с братом к великой скорби его кредиторов) присоединился к армии, которую Филомел из Фокиды собирал против фиванцев. Логично было предположить, что Эвдемон ушел вместе с ним, и когда чуть позже мы узнали, что Филомел и большая часть его войска пали смертью храбрых, мы разослали множество срочных сообщений с просьбой сообщить новости и предложением награды за любую информацию, но в ответ не получили ничего, даже откровенной лжи.

Брат Эвген, полностью описываемый выражением «омерзительно прагматичный», заметил, что по крайней мере число частей, на которое нам предстоит разделить поместье, стало на одну меньше.

Теперь, раз Эвдемона нет, объяснил он, когда мы сидели под старым фиговым деревом на заднем дворе нашего дома в Паллене, каждый из нас получит не неполные пятнадцать акров, а больше семнадцати.

— Ради всех богов, — вмешался Эвдем, мой разумный брат, ученик банкира Лисия и единственный, обладающий перспективами достойной жизни), — что за мерзости ты говоришь!

— Всего лишь пытаюсь быть практичным, — злобно ответил Эвген. — Кто-то, в конце концов, должен. Проклятье, если бы могли его вернуть, я бы охотно отдал весь свой надел царю кентавров, но мы не можем. Он ушел, а мы остались. И может быть — может быть — это позволит нам сохранить семью, так чтобы никому больше не пришлось отправляться за полмира, рискуя жизнями…

— Ты правда так считаешь? — прервал его Эвтифрон. Как ты, наверное, помнишь, это он так замечательно плохо справился с задачей доставки отца домой из Филы. Зла в нем не было, но был он идиот.

— Ну, — ответил Эвген, — это возможно. Давайте посмотрим на ситуацию с научной точки зрения.

Он выудил из складок туники навощенную табличку и стило.

— Итак, в прошлом году мы собрали в среднем с одного акра одиннадцать медимнов ячменя, двадцать мерок вина и две мерки оливок. По самой грубой оценке, без учета высеивания ячменя в виноградниках, у нас есть тридцать акров под ячмень, семьдесят акров виноградников и двадцать — оливковых деревьев и прочее: дедушкины бобы, великий люпиновый эксперимент и прочую ерунду в том же роде. Разделив на семь... — он помолчал несколько мгновений, хмурясь и считая на пальцах, — разделив на семь, каждый из нас получит четыре с четвертью акра ячменного поля, десять акров виноградника и два и три четверти акра остатка, что в сумме составляет семнадцать акров. Все все поняли?

Эвдем собрался внести еще один формальный протест по поводу безнравственности докладчика, но его зашикали. Всем стало интересно.

— Что ж, ладно, — продолжил Эвген. — Вот хорошие новости. Четыре с четвертью акра поля по одиннадцать медимнов ячменя с акра дадут сорок семь медимнов. Десять акров виноградника по двадцать мерок с акра — легко подсчитать — двести мерок вина. Два и три четверти акра умножить на два, сыпучего или жидкого — вероятно, сверхоптимистичная оценка, но в любом случае это остатки — скажем, пять с половиной мер в денежном выражении. Подобьем итог... — еще одна пауза, пока он подбивал итог, — ... и каждый получает, — объявил он с триумфом, — двести пятьдесят две с половиной меры каждый. Недостаточно для всадника, конечно, но хватит для гоплита, и никакого позора в этом нет, никакого.

Мы смотрели друг на друга, как спасенные в последний момент с тонущего корабля.

— Удивительно, — сказал Эвмен, именуемый в кругу семьи «Человек-хорек». — Даже разделив земли вот так, мы все равно останемся богаты. И все это потому, что Эвдемону приспичило сбежать и дать себя убить?

— Вряд ли, — отрубил Эвдор. — Если бы Эвдемон был здесь, каждому бы досталось не семнадцать, а пятнадцать акров. По подсчетам Эвгена, мы все равно смогли бы произвести достаточно, чтобы попасть в гоплиты. И в этом суть дела. Отец не был дураком, он умел считать не хуже Эвгена, а скорее лучше. И все же он полагал, что мы конченые люди. Так что изменилось?

Таков уж был Эвдор. Отсюда его прозвище Апометеор — тот, кто сваливается на голову. Он получал особое удовольствие, искореняя всякие проявления оптимизма, как человек, уничтожающий крыс в своем амбаре. Хуже всего было то, что он всегда оказывался прав.

— Я так не думаю, — ответил Эвген. — Это же простейшая арифметика.

Эвдор покачал головой.

— Нет, это не арифметика. Ты основываешься на ложных посылках. Эвксен, ты у нас домашний философ. Объясни брату, что такое «ложная посылка».

Не стоит и говорить, что Эвдор был к тому же старшим из нас, что отчасти объясняло его пессимистичную натуру. Он дольше, чем любой из нас, жил под сенью навязчивой идеи отца о том, что мы все обречены на упадок и нищету, так что она превратилась для него в символ веры.

— Спасибо большое, я знаю, что это такое, — сказал Эвген. — И не думаю, что допустил подобный просчет.

Эвдор вздохнул. Ему прекрасно удавалось изобразить звук ледяного зимнего ветра в стропилах кровли.

— Ладно, — сказал он. — Я сейчас тебе все объясню, чтобы ты не ошибался так в будущем. Все свои хитроумные расчеты ты построил на средних значения урожайности. Может быть, ты расскажешь, как ты вывел эти значения? Я хочу знать, есть ли под ними какие-то основания, или ты получил их непосредственно от Муз, выпасая коз на склонах Парнаса?

Воздух наполнился легким потрескиванием — Эвген мучительно сдерживал раздражение.

— Это просто, — сказал он. — Цифры я взял из прошлогодних записей отца, разделил собранный урожай на акры и получил среднее значение.

Эвдор кивнул.

— Блестяще, — сказал он. — Тебе определенно не пришло в голову — возьмем пример наугад — что длинный пятиакровый участок в Паллене неизменно приносит нам шестнадцать мер пшеницы с акра, а Старые Камни в Филе — едва-едва шесть в хороший год. А теперь скажи мне вот что, брат. Кому из нас отойдет пятиакровый участок, а кому достанутся Старые Камни?

Разумеется, ответом на этот вопрос был целый хор голосов. Эвдор сердитым взглядом заставил нас замолчать и продолжил.

— Еще пример, — сказал он. — Мы снимаем шестнадцать мер с одного акра длинного участка, потому что правильно его удобряем. Эту возможность предоставляют нам наши девять мулов. Мы можем себе позволить держать девять мулов, потому что у нас есть сто двадцать акров земли. Далее, если каждый из нас получит семнадцать акров, то само собой разумеется — по крайней мере, в той версии реальности, в которой я вынужден жить — что каждый из нас не сможет содержать девять мулов. Более того, придется изрядно потрудиться, чтобы держать хотя бы одного. А что насчет работы?

У нас высокие урожаи, потому что мы пашем три раза, мы бороним, мы разбиваем комья и следим за состоянием террас. Когда я говорю «мы», я имею в виду рабов, разумеется — рабов, которым отец, из уважения к традициям и с типичной для него тупоголовой щедростью, в своем завещании дал волю. Нет рабов — нет рабочей силы — нет тройной вспашки. Результат: снижение урожайности. Примите как данность, братья: старик знал, о чем говорил. С сельским хозяйством в этой семье покончено, тут не о чем спорить.

Последовала долгое, мрачное молчание — верный знак того, что только что говорил Эвдор.

— Ладно тогда, — пискнул Эвмен. — Если ты такой умник, скажи, что нам делать дальше.

Эвдор снова вздохнул, и я инстинктивно натянул плащ до ушей, чтобы укрыться от мороза.

— На самом деле это довольно очевидно, — сказал он. — Но вам не понравится.

— Да не может быть, — пробормотал Эвген.

(До меня только что дошло, мой скифский друг — ты, должно быть, донельзя озадачен тем фактом, что имена всех моих братьев начинаются на «Эв». Боюсь, тебе придется с ним смириться; мы вот смирились. Если афинской семье взбредет в ее коллективную голову завести традицию наподобие этой, пиши пропало. Скажи спасибо, что наши имена по крайней мере были разными. В одной из самых старых и благородных афинских династий на протяжении тысячи педантично запротоколированных лет всех мужчин звали Каллий и Гиппоник.)

— Мы должны поступить, — продолжал Эвдор, не обращая на него внимания, — следующим образом. Земля делится между четырьмя из нас — только четырьмя, не больше. Остальным придется изворачиваться, как придется. Я знаю, это трудно, но это единственный выход. Или так, или всю жизнь провести присяжными в судах.

На сей раз послеэвдоровская тишина была очень долгой и совершенно могильной. В конце концов Эвтрифрон, первый из всех, прочистил глотку и сказал:

— Я согласен с Эвдором.

— Конечно, согласен, — сказал Эвдор. — Потому что я прав, и мы все это понимаем. Итак, как мы это проделаем? Я предлагаю тянуть соломинки, но если хотите, можно воспользоваться шапкой с камешками.

(Ты, я уверен, заметил, что никому не пришло в голову совершенно очевидное решение, а именно: не разделять имение, а продолжить жить, как и раньше, совместно владея землей, девятью мулами и обильными запасами навоза. Что ж, это решение очевидно для тебя, и совершенно очевидно для меня теперь, когда я стал стариком, повидавшим мир и посвятившим свою жизнь философии. Но в те времена мы были молодыми. Более того, мы были молодыми афинянами. Мы просто не могли додуматься до такого; когда умирает отец, дети делят землю — так было всегда. Даже предложение Эвдора было вопиюще радикальным — действие, на которое способны решиться только совершенно рациональные люди в совершенно экстремальных условиях, наподобие того, как умирающие от голода в подземелье должны или обратиться к каннибализму, или умереть.)

В конце концов мы решили тянуть гальку из шапки. В шапку бросили четыре черных камешка и три белых. Свой белый я храню до сих пор. Один умелец, которого я встретил в Пропонтиде несколько лет спустя, провертел в нем дырку, используя в качестве сверла осколок сапфира, так что я смог носить его на шее. Я боюсь потерять его; в конце концов, это единственный кусочек отцовской земли, который мне достался, и я должен извлечь из него максимум пользы. Горько звучит, Фризевт, или как там твое варварское имя? Конечно, это звучит горько, потому что я полон горечи. Я и сейчас испытываю ту же ярость, жалость к себе и ненависть, какую испытал в тот момент, многие годы назад, когда разжал пальцы и увидел у себя на ладони белый камешек. До сих пор случаются ночи, когда, очнувшись от сна о доме, я понимаю, где на самом деле нахожусь и начинаю рыдать, и рыдаю, пока не заломит в груди и едва удается вздохнуть. Боюсь, вот это и значит — быть афинянином. Мы до абсурда верны нашей каменистой, голой, недружелюбной, сухой, неплодородной, никудышной земле, уместившейся в подмышке мира, и именно эта верность делает нас опасными людьми, когда мы вынуждены защищать ее, и смертельно-опасными — когда нас ее лишают. Есть такая старая история о временах, когда великий царь Персии Ксеркс вторгся в Грецию во главе миллионной армии, о славном часе, когда простаки-греки уничтожили сотни тысяч персов и вышвырнули Ксеркса за Геллеспонт. После великой битвы у Платей, говорится в этой истории, спартанский царь захватил сундуки персидского полководца и открыл их. Он никогда не видел ничего подобного: золотая и серебряная посуда, меха, вышивки, драгоценные камни, слоновая кость, сандаловое дерево и все сокровища Азии, сваленные в непристойном смешении на полу шатра. Рассказывают, что царь Павсаний некоторое время стоял, рассматривая это барахло, затем поскреб в затылке, повернулся к своему заместителю и сказал:

— Ничего не понимаю.

— Чего ты не понимаешь? — спросил тот.

— Эти люди обладают несметными богатствами, — сказал царь. — Всем этим золотом и прочим, всеми этими вещами. Зачем, во имя богов, рисковать им своими жизнями, приходя сюда и пытаясь отобрать у нас нашу жалкую нищую страну? (Хорошая история; по тому, что мне известно, она даже может быть правдивой. Запомни ее, пожалуйста; попробуй представить выражение, возникшее на тощих греческих лицах при виде этой роскоши, этого восточного хлама. Возможно, это облегчит тебе понимание того, что произошло в дальнейшем).


В день, когда умер мой отец, у македонской царицы Олимпиады родился сын. Собственно, этот день был наполнен событиями: царь Македонии Филипп выиграл битву; македонский полководец Парменион выиграл еще одну битву; призовой скакун царя Филиппа победил на Олимпийских играх; в Эфесе был сожжен дотла знаменитый на весь мир храм Артемиды.

Филипп и Олимпиада назвали сына Александром. Это было не самое лучшее имя из возможных. Первый царь Александр опозорил себя пособничеством врагу во время Великой Войны против Персии, а второй Александр правил едва ли год. Незадолго до родов Олимпиаду (которая происходила из варваров-иллирийцев и держала змей в качестве домашних животных) поразило молнией во время жестокой грозы. Просто чудо, что она выжила и сохранила ребенка. Многие годы царь Филипп подозревал, что сын вообще не от него, а Олимпиада не слишком стремилась развеять эти подозрения, толсто намекая, что отцом ребенка был бог — или сам Зевс, или один из странных и несколько смехотворных иллирийских богов обильной выпивки и падения мордой в пол. В честь этих богов тайный орден, к которому принадлежала царица, устраивал прелестные маленькие оргии, на которых адепты упивались до бессмысленного состояния, плясали голыми у костра и живьем разрывали на части разных существ (в том числе и человеческих, если их удавалось поймать), чтобы затем потушить их в котле и съесть.

Не припоминаю, чтобы в те дни до меня дошла весть о рождении наследника македонского престола; это вполне понятно, я полагаю. Несмотря на то, что Филипп с самого начала своей карьеры начал демонстрировать признаки сильного, склонного к новшествам государя, и отличался практически бесконечным аппетитом к войнам и завоеваниям, на тот момент его легко можно было игнорировать. Если бы в тот утомительно богатый событиями день кто-нибудь спросил меня или братьев, кто такой царь Македонии, мы не смогли бы ответить.


— Нет денег, — со вздохом сказал Диоген, — нет и уроков. Извини.

Я был потрясен. Мы провели столько времени вместе, вели такие многоречивые дебаты по темным вопросам философии, что я чистосердечно верил, будто нас объединяют узы дружбы. И кроме того, чему такому мало-мальски полезному он меня научил? Да ничему. А за годы обучения на него были потрачены очень большие деньги.

— Жаль, что ты мыслишь подобным образом, — холодно произнес я. — У меня сложилось впечатление, что мы уже прошли эту стадию.

Диоген приподнял бровь.

— Правда? Странно. В любом случае, я ничего не могу поделать, если денег больше не будет. Какая жалость. Терпеть не могу бросать работу почти, но все-таки не законченной.

Это было уже слишком, чтобы оставить без ответа.

— Ну давай, — сказал я. — Признай наконец, что ты все это время дурил меня и мою семью. Ты ничему меня не учил.

Диоген воззрился на меня так яростно, что я подумал, он сейчас воспламенится.

— Ты маленький ублюдок, — сказал он. — Неблагодарный сопляк. Я научил тебя всему, что ты сейчас знаешь об умении быть человеком, и вот как ты меня благодаришь.

— Не совсем, — холодно сказал я. — Ты получил достаточно благодарностей, чтобы купить военный корабль.

Он встал.

— Не думаю, что нам есть еще что сказать друг другу, — ответил он. — Я прощаю твое отвратительное поведение; в конце концов, у тебя только что умер отец, и на это можно сделать скидку. Мне просто очень грустно видеть, сколь малая доля того, чему я тебя учил, оказалась способна проникнуть через кирпичную стенку, которую ты именуешь своим черепом. Я разочарован, Эвксен, горько разочарован.

И с этими словами он пошел прочь — само воплощение презрительной скорби.

К счастью, поблизости не оказалось подходящего размера камней или черепков, иначе я мог совершить преступление против философии.

Итак, на двадцатый год своей жизни я остался без земли, без навыков и профессии, без средств к существованию — в точности та ситуация, от которой отец всю свою жизнь пытался меня уберечь. Если бы в моих руках оказалась вся сумма, потраченная им на мое образование, я мог бы весьма неплохо устроиться в жизни.

Не имея лучшего занятия, я побрел по улицам в направлении рынка, как поступил бы любой афинян в моем положении. Жил когда-то некий скиф, один из твоих соотечественников, который провел в Афинах некоторое время, а после вернулся домой. Когда соседи спросили его, что из того, что он видел в великом городе, самое замечательное, он ответил — рынок.

— О, — сказали они. — Что это такое?

— Ну, — ответил этот скиф — Анахарсис, так его звали, — это обширное пространство в центре города, нарочно назначенное, чтобы уважаемые горожане обманывали и обкрадывали друг друга.

Немного грубо, но не лишено меткости. Определенно, именно на рынок, наряду с судами и Собранием, афинянин отправляется, чтобы утереть другому нос. Если подумать, довольно многие достопримечательности Афин специально предназначены для утоления афинской страсти надувать сограждан.

Я уселся в тени навеса и попытался заставить себя думать о способах заработка. Перспективы были нерадостные. Мне нечего было продать, включая, за неумелостью, собственные руки. Теоретически, до следующей переписи, я входил в верхний класс афинского общества — пентакосиомедимнов, или пятисотмерников, имеющих право занимать высшие государственные посты, однако все мое состояние ограничивалось семью драхмами плюс теми деньгами, которые удастся выручить за обувь.

Все обстояло именно так. С другой стороны, а кто, помимо членов семьи, об этом знал? Совершенно не было причин, чтобы кто-то знал. В глазах сограждан я по-прежнему являлся состоятельным человеком, свободно распоряжающимся своим временем. Как только я это уяснил, мне уже не надо было спрашивать себя, что сделал бы на моем месте Диоген. Я и так знал.

За один обол я купил маленький кувшин скверного дешевого вина, и немедленно выпил содержимое, чтобы успокоить нервы. Затем я оглянулся вокруг в поисках группы людей — любой группы людей. Вышло так, что неподалеку обнаружились десять или около того сходно выглядевших типов, столпившихся у последнего призывного списка. Я подобрал пустой кувшин, подошел к ним и уселся прямо под списком.

— Эй, ты, — сказал кто-то. — А ну иди отсюда.

Я его проигнорировал. Он повторил погромче. Нахмурившись, я поднял взгляд.

— Не мог бы ты помолчать? — сказал я. — Я пытаюсь сосредоточиться.

Человек, который орал на меня, приобрел озадаченный вид.

— О чем это ты? — спросил он. — Ты же просто сидишь.

Я нахмурился еще сильнее.

— Ты настолько же слеп, насколько глуп? — сказал я. — Как ты думаешь, что это такое? — и я указал на кувшин.

— Кувшин.

Я рассмеялся.

— Кувшин! — повторил я. — О боги. Если бы я был таким же слепцом, как ты, я бы поскорее вскарабкался на старую башню в квартале горшечников и спрыгнул вниз, просто чтобы избавить себя от дальнейших унижений. Если бы, конечно, смог ее найти.

Вместо того, чтобы рассвирепеть, этот человек еще больше заинтересовался; остальные тоже не отставали.

— Ладно, — сказал он. — Чем он такой особенный, твой дурацкий кувшин?

Я ухмыльнулся.

— Не кувшин, дубина, — ответил я, — а то, что в нем находится. — Я замолчал и нахмурил брови. — С чего мне тебе об этом рассказывать, кстати? Это не твое дело. Проваливай.

— Не дождешься, — сказал он. — Это агора, а я — гражданин Афин. Говори, что у тебя в кувшине.

Я покачал головой.

— Ничего я тебе не скажу. Заведи себе собственный, если тебе так горит. А этот кувшин — мой.

Я встал и выказал готовность удалиться; тотчас же вся толпа (которая уже успела вырасти), окружила меня, чтобы остановить.

— Расскажи нам, что в кувшине, — быстро сказал тот человек. — Давай, мы не собираемся его у тебя отбирать. Мы просто хотим знать, что внутри.

— Уж конечно, хотите, — яростно сказал я. — Но если вы думаете, что я собираюсь делиться с такими, как вы, тем, что мое по праву рождения, вы сильно заблуждаетесь. Катитесь отсюда.

Слова «право рождения» захватили их внимание. Кто-то из задних рядов воскликнул:

— Я знаю его, это сын Эвтихида. Ну, знаете, Эвтихида из Паллены, которые давеча умер.

— Спасибо большое, что напомнил, — сказал я горько. — Как ты верно заметил, отец мой умер несколько дней назад, и да, этот кувшин — моя доля наследства. А теперь убирайтесь и оставьте меня и мою собственность в покое, не то мне придется прибегнуть к силе закона.

Еще один зевака наклонился поближе, чтобы рассмотреть меня.

— Эвтихид-пятисотмерник? И все, что тебе досталось — этот маленький кувшин?

Я кивнул.

— И то, что в нем. Кто бы ты ни был, второй раз предупреждать не буду. Проваливай, пока я не нанес тебе увечье.

Толпа к этому моменту разрослась до тридцати человек. Я решил, что этого достаточно.

— Да давай же, — завопил кто-то. — Расскажи, что у тебя в кувшине, богатый ублюдок.

Даже если бы я сам писал сценарий, то не смог бы придумать ничего лучшего.

— Кого ты назвал ублюдком? — взревел я, подчеркнуто не заметив эпитета «богатый». Это не осталось без внимания.

— Ты собираешься сказать нам, что у тебя в кувшине, или нет?

— Ладно. — Я вздохнул и уселся на место. — Ладно. Если вы обещаете разойтись и оставить меня в покое, я скажу. Довольны?

Раздался одобрительный ропот и все принялись рассаживаться вокруг, пихаясь и толкая друг друга локтями.

Благодарение богам, сказал я себе, за неизменное афинское любопытство.

— Мой дед Эвпол, — сказал я, — был большим другом прославленного философа Сократа, вероятно, мудрейшего человека за всю историю человечества. — Я помолчал мгновение. — Я надеюсь, вы хотя бы слышали о Сократе?

— Конечно, слышали, — ответил кто-то с нетерпением. — Давай, рассказывай себе.

— А если вы слышали о Сократе, — сказал я, — то вы должны знать и о его ручном демоне, о котором он говорил на суде.

(«Ручной демон» — это лучший перевод, который мне удалось подобрать для вашего звериного зубодробительного языка, Фризевт. По-гречески это звучит как «даймонинон ти» и означает, в том числе, что-то вроде «малая часть божественной субстанции». Однако я хотел, чтобы эти люди думали именно о ручном демоне).

— Конечно, знаем, — сказал кто-то.

— Хорошо, — продолжил я, кивнув. — Итак, после того, как Сократа судили и приговорили к смерти, дед отправился навестить его в тюрьме, прихватив корзину фиг и маленький кувшин вина. Некоторое время они разговаривали, а затем Сократ спросил деда, не хочет ли он забрать себе ручного демона. Конечно же, дед пришел в восторг, ибо речь шла о демоне, который жил у Сократа в ухе и нашептывал ему разные невероятно мудрые вещи, благодаря которым он и снискал всемирную известность.

— Обожди, — сказал, тем не менее, мой дед. — А он останется со мной? Или же попытается сбежать?

Сократ кивнул.

— О, он совершенно предан мне, — ответил он. — Он не захочет жить ни с кем другим, после того, как я уйду. Если ты хочешь удержать демона, его придется запереть куда-нибудь, чтобы он не улетел.

Дедушка посмотрел вокруг и увидел пустой винный кувшин.

— Это подойдет? — спросил он.

Вдвоем им удалось выманить демона из сократова уха в кувшин. Вот в этот кувшин. — добавил я, поднимая сосуд, — в котором он остается по сей день. Конечно, — продолжал я, — демону не нравится ютиться в кувшине, и поэтому он не сказал ни единого слова деду, а после него — отцу. Но однажды, когда мне было семь лет, я играл в доме. Внезапно мне показалось, что я слышу голос, доносившийся из этого маленького кувшинчика. — Привет, — сказал я. — Кто здесь?

— Короче говоря, мы с демоном подружились; я знать ничего не знал о Сократе и обо всем, что с ним связано, а демону смертельно надоело торчать в кувшине в полном одиночестве. В результате он согласился говорить со мной — но больше ни с кем. И вот теперь мой отец умер, мы разделили между собой его имущество, и я взял себе демона. В конце концов, — добавил я, — он один стоит гораздо больше, чем все остальное вместе.

Последовала долгая уважительная пауза; затем кто-то сказал:

— Я понял, что кувшин волшебный, однако в чем его практическая ценность? Я хочу сказать, какой прок от ручного демона?

Я рассмеялся.

— Ты что, шутишь? — сказал я. — Настоящий живой демон? Демон Сократа? Демон, ответственный за всю мудрость самого мудрого из когда-либо живших?

— Ты прав, — согласился зевака. — На самом деле я как-то слышал, будто демон рассказывал Сократу, где искать клады.

Я энергично потряс головой; последнее, в чем я нуждался, это репутация искателя кладов. Не хватало еще, чтобы люди таскались за мной и били по голове всякий раз, когда мне вздумается выкопать ямку, чтобы посрать.

— Не говори ерунды, — сказал я. — Вот скажи, кто-нибудь когда-нибудь видел Сократа при деньгах? Нет, сокровища, которые демон помогал ему найти, куда ценнее простого серебра. В конце концов, — добавил я, — это афинский демон.

В ответ раздался дружный смех. О, конечно же, афиняне так же любят деньги, как и все остальные; боги свидетели, они разорили достаточно городов и продали в рабство достаточно детей в погоне за ними. Но спроси среднего афинянина, выбранного наугад на площади, что он ценит больше — серебро или мудрость, и когда он ответит — мудрость, существует довольно большая вероятность, что он не врет. Или по крайней мере думает, что не врет. Разумеется, то, что мы зовем любовью к мудрости, не более чем простое любопытство. Ты видел, как кот обнюхивает опрокинутый горшок, осторожно сует лапу внутрь, толкает, пытаясь его перекатить. Точно так же мы, афиняне, смотрим на весь мир; мы не можем оставить его в покое, мы беспрерывно осматриваем, обнюхиваем, обстукиваем и ощупываем его, пытаясь узнать, что же у него внутри. В этом наша главная сила и главная слабость, в этой вечной жажде нового, как сказал знаменитый Фукидид. Эту страсть нельзя назвать мудростью, пожалуй; лично я считаю, что мудрость — это умение вовремя остановиться, но ты можешь оценить, как все перепуталось.

— Этот демон, — спросил кто-то. — Ты можешь задавать ему вопросы?

— Конечно, — ответил я.

— Ладно, — продолжил этот человек. — Я спрошу тебя, ты спросишь демона, а потом скажешь мне, что он ответил.

Я покачал головой, напустив на себя вид богача, несклонного к сотрудничеству.

— С чего бы? — сказал я.

— Я тебе заплачу.

Я оскорбился.

— Отвали, — сказал я.

— Я заплачу тебе три обола.

— За три обола, — ответил я, — я бы не стал узнавать у демона цвет его кувшина.

— Ладно, — сказал человек. — Четыре.

— Катись в преисподнюю.

— Пять.

На мгновение я заколебался.

— Не пойдет.

— Хорошо, — сказал он. — Одна драхма. Целая драхма всего за один вопрос.

Я посмотрел на кувшин. Я покусал губы. Я нахмурился. Я опять посмотрел на кувшин.

— Драхма? — переспросил я.

— Серебряная драхма.

Я вздохнул.

— Ох, хорошо, — сказал я и протянул руку. — Ладно, что за вопрос?

Мужчина прочистил горло.

— Спроси демона, — сказал он, — будет ли мое новое деловое предприятие успешным.

Я глубоко вдохнул, закрыл глаза и прижал кувшин к левому уху. Я просидел без движения столько времени, что отсидел ноги, а левая рука у меня затекла.

— Ну? — спросил наконец мужчина.

— Заткнись, — отрезал я.

— Извини.

Когда я уже не мог больше выдерживать неудобство, я выпрямился, застонал (совершенно чистосердечно) и открыл глаза.

— Ты готов? — спросил я.

— Да.

— Ладно.

И я продекламировал:

Горе вые собачьей, горе орла железным когтям


Горе земле, где свинью предпочтут урожденному сыну!


О скорби своей сокрушайся тем больше, чем ближе закат


Узри, как откатится камень, оливы росток обнажив.




Последовало продолжительное молчание.

(Признай, Фризевт, ты впечатлен; звучит в точности, как прорицание оракула и притом совершенно ничего не значит. Точнее, это может означать, что угодно, в чем и заключается секрет успеха хорошего прорицателя. Позволь сознаться: я оказался способен на такое только потому, что мы с Эвтифроном часами сочиняли подобную ерунду, такая вот была у нас игра. У него получалось лучше; можешь сам оценить, насколько хорош он был).

— Поразительно, — сказал наконец мужчина. — Чтоб мне провалиться, откуда ты все это узнал?

Я пожал плечами.

— Понятия не имею, о чем ты говоришь, — сказал я. — Ты, наверное, забыл, это не мои слова, а демона. Ты что-нибудь понял? По мне, так полнейшая чепуха.

— О нет, — сказал он и принялся объяснять. Собака, сказал он, это египетский бог Анубис, и указывает на долю в товариществе, продающим в Египет вино и покупающем там пшеницу, которую он собирается выкупить. Железные когти орла — это наконечники стрел (стальные наконечники; орел означает перья, перья означают оперение стрелы), а стрелы означают лучников, а лучники означают царя Персии, которого изображают в виде бегущего лучника на персидских монетах; Египет входит в Персидскую Империю; в итоге все это означает, что следует опасаться вмешательства персов в греческие торговые операции в Египте. Строка о свинье, заметил он, особенно великолепен; она относится к Иудее, жители которой не едят свинины и персидский наместник которой недавно казнил собственного сына за участие в заговоре — таким образом свинья выжила, а сын нет; свинью ему предпочли. Стало быть, на этом месте можно заключить, что оракул советует ему воздержаться от участия в предприятии, но далее он предлагает сокрушаться о скорби, а затем следует строка об оливе под камнем, а это следует толковать как рекомендацию отбросить сомнения и поступить наоборот, то есть принять участие в проекте.

— Это совершенно поразительно, — повторил он. — Благодарю тебя. Теперь я все понял!

Где-то два удара сердца я просто сидел и таращился на него, открыв рот. Я был ошеломлен. (Скажем, строку о свинье и сыне я вставил только для благозвучия: свинья по-гречески «ὗς», а сын — «υἱός». Я знать не знал, что в Иудее сидит персидский наместник).

— Видишь? — выдавил я из себя наконец. — Разве я не говорил тебе?

Под конец мне пришлось отказаться от денег и сбежать, чтобы найти где преклонить раскалывающуюся голову. За пару часов я заработал пятнадцать драхм, но это был тяжкий труд — я имею в виду не сочинительство, а необходимость выслушивать объяснения этих ослов, почему пророчество абсолютно верно.

И самое странно, скажу я тебе, что мои прорицания действительно исполнялись так же часто, как и оказывались ошибочными. Например, человек, участвовавший в торговле с Египтом, нашел меня по возвращении и вручил двадцать драхм и кубок литого серебра с гравированными львами и ягнятами; он продал все свои запасы и заработал денег вчетверо, несмотря на изощренные измывательства персидских таможенников. С течением времени оказалось, что он не один такой.

Полагаю, у богов извращенное чувство юмора. Полагаю так же, что это главное доказательство их существования.


Глава четвертая


— Теперь, когда у тебя снова есть деньги, — сказал Диоген, — мы можем продолжить твое обучение.

Мы сидели у моего дома в центре, греясь на солнце. Утро выдалось суматошное; я был поднят на рассвете взволнованным торговцем, одним из постоянным клиентов, который не мог заснуть, прослышав про италийских пиратов, кишащих в проливах Регия; затем явился другой торговец (две трети моих клиентов занимались торговлей — или как поставщики товара, или как кораблевладельцы), желая выяснить, существует ли где-то спрос на костяные банные скребницы ручной работы, поскольку имел возможность задешево взять партию в двенадцать дюжин; потом страдающая от безнадежной любви вдова средних лет, жаждавшая узнать, не интересуют ли ее юного прекрасного любовника одни лишь ее деньги; третий торговец... Не то чтобы я жаловался, вовсе нет. Благодаря удачливости или прирожденному хитроумию я натолкнулся на способ извлекать деньги из лживых пророчеств. Секрет был прост: достаточно создать впечатление, что деньги тебе не нужны, а предсказание будущего ты считаешь скучным и неприятным занятием, и вот уже к твоим дверям выстраивается очередь.

— Очень мило с твоей стороны, — ответил я, подавляя зевок, — но теперь, когда у меня есть деньги, мне не нужно учиться.

— О, серьезно?

— Серьезно. Спроси себя, кто из нас двоих живет в кувшине, и поймешь, что я имею в виду.

Разумеется, на самом деле Диоген не жил в кувшине, я, кажется, уже говорил об этом. Конечно, у него не было большого, комфортабельного дома в сотне шагов от Расписной Аркады; он обитал в уютном, хоть и чрезвычайно тесном домике вверх по склону от Монетного двора, в неприятной близости к кожевенным мастерским Ареопага.

— Ты забыл, — сказал он, — что я живу в кувшине по собственному желанию. Я вроде улитки, ношу свой дом с собой.

— А чтобы показать, где ты был, оставляешь за собой слизистый след. Да, это хорошая аналогия. — Я подлил ему вина. — Скажу прямо, своим положением я обязан только тебе. Ты научил меня врать и мошенничать. Просто-напросто мне это удается лучше тебя, вот и все.

Диоген улыбнулся.

— Не стоит так думать, — сказал он. — Если бы меня интересовали только деньги, я бы был так богат, что великий царь обращался ко мне за займами. Твоя проблема в том, что ты судишь других по своей собственной смехотворной мерке.

Я кивнул.

— Верно, — сказал я. — На самом деле, ты затронул интересный момент. Как бы сказать... У нас с тобой общие философские воззрения, так?

— Те, которые ты у меня спер. Согласен.

— Те, которые мой отец у тебя купил.

— Взял напрокат, а не купил.

— Неважно, — сказал я. — Мы оба считаем, что человек может быть кем угодно, если ему удается убедить своих соседей, что он именно таков; это фундаментальное кредо Тайного учения Брехливого Пса. Я применяю это кредо, чтобы изымать деньги у дураков. Ты занимаешься тем же, но в очень ограниченном объеме. Чего же ты хочешь, Диоген?

Он приподнял шляпу, утер лоб и вернул шляпу на место.

— Учить, — сказал он. — Сеять истину словом и делом. Это все, что мне нужно. И в этом заключается разница между нами, Брехливый Щенок. Ты обманом выманиваешь у людей деньги, чтобы жить и процветать. Я делаю это, чтобы заставить их страдать, и через страдание — учить. Я не надуваю человека, чтобы выудить драхму. Я штрафую его на драхму за глупость, из-за которой он платит мне деньги.

— Как ты оштрафовал моего отца?

Он покачал головой.

— Это мучает тебя, не так ли? И все же я обошелся с ним по-честному; я показал тебе, как жить, а это именно то, чего он хотел.

Я немного подумал.

— Но ты ведь совершенно бесполезный учитель, — сказал я. — Учителя показывают нам лучший, добродетельный образ жизни; учат, как быть хорошими гражданами, исполнять свои обязанности и морально расти…

Диоген издал вульгарный звук, которые ему всегда удавались исключительно хорошо.

— Это не учение, — сказал он с презрением. — Это распространение лжи. Учение состоит в открытии людям истины.

Я улыбнулся.

— И истина эта в том, что?..

— Что человеческие существа в массе своей глупы, испорчены и жестоки. Что человеческие побуждения тщеславны, человеческая мера добра и зла узка и фальшива. Что в целом люди ничем не лучше богов. — Он допил вино и налил себе еще. — Я думал, такой смышленый паренек, как ты, и сам может это понять.

— Это все болтовня Брехливого Пса, — сказал я. — Прибереги ее для клиентов.

Он покачал головой.

— Прими это как есть, — сказал он. — И не приставай ко мне. Я сказал тебе правду, как я ее вижу. Ты имеешь полной право ошибаться, если тебе того хочется; в конце концов, у нас демократия.

Мимо прогрохотала воловья повозка, нагруженная кувшинами сушеных фиг. Оси ее выгнулись в середине, так что колеса клонились внутрь.

— То есть ты хочешь сказать, что мы ничем не лучше животных или богов, а любой, кто притворяется кем-то другим — лжец. И тем не менее ты учишь меня быть тем, кем мне хочется, то есть абсолютно кем угодно. Даже богом, как ты, кажется, как-то говорил.

Диоген кивнул.

— Верно, — сказал он. — Если, конечно, ты лжешь достаточно убедительно. Воспользуйся логикой, парень. Если все человеческие притязания лживы, то к чему мелочиться и крохоборствовать? К чему лгать по мелочам, если ты можешь позволить себе большую ложь, олимпийскую ложь, благодаря которой ты способен стать такого роста, что достанешь до облаков? Вот о чем я тебе говорю. Способность распознавать правду — это очень хорошо, но она никуда тебя не приведет, кроме уныния.

— Тут я бы с тобой согласился, — сказал я, — если бы думал, что ты говоришь правду.

— Молчи и слушай, это бесплатный урок. Должно быть, я свихнулся, если рассказываю тебе все это просто так. На самом деле потому-то ты мне и не веришь, я полагаю. Люди вообще не верят в бесплатное.

— Ты отвлекся.

— Да? Ах да. Штука в том, — продолжил он, закрыв глаза и опершись спиной о дверной косяк, — что ложь, в которую люди верят в достаточной степени, становится своего рода полуправдой. Это напоминает строительство дамб в гаванях: срубают сто тысяч деревьев, заостряют у бревен концы и вбивают их в ил так близко друг к другу, что по ним можно ходить и даже катить повозку.

Дамба работает. Она выполняет работу суши там, где суши нет, но где она должна быть. Построй на дамбе дом и очень скоро забудешь, что ты не на твердой земле. Но ты не на твердой земле. Твой дом покоится на верхушках двадцати тысяч бревен, вбитых в грязь, и раньше или позже грязь будет вымыта или просядет, а дом свалится в воду.

Он вздохнул.

— Вколотив сто тысяч лживых идей в человеческие мозги, ты получаешь структуру достаточно прочную, чтобы некоторое время выдержать твой вес. Но она не настоящая, и конец ее ждет плохой, как ни крутись.

— Необязательно, — сказал я. — Если ты все сделаешь правильно и если выберешь достаточно прочное основание…

— Тогда твой дом сможет простоять тысячу лет, — зевнул он. — И люди так привыкнут полагаться на него, что когда он в конце концов развалиться, они попадают в воду вместе с ним и все утонут. Но ты к тому времени будешь мертвее мертвого, и ничего не узнаешь. Разумеется, с твоей точки зрения дамба выполнит свое назначение. Она будет истинной в течение твоей жизни, но при твоих прапраправнуках превратиться в ложь. — Он открыл глаза и ухмыльнулся. — Уж ты-то лучше всех должен это понимать.

Я покачал головой.

— Не понимаю, о чем ты, — сказал я. — Ты рассказываешь, что дедушка Эвпол унаследовал всю собственность тех, кто погиб во время эпидемии, и тут же говоришь, что его богатство — это ложь, поскольку внуки его снова впали в бедность. Однако Эвпол действительно был богат, просто времена наступили тяжелые.

— Так или иначе, — Диоген откинул голову и позволил шляпе съехать ему на глаза. — Может быть, ты прав, а я ошибаюсь. Будь разумен; не жди, что я стану тут приводить настоящие аргументы бесплатно. Это как с тяжущимися, которые зачитывают в суде написанные законниками речи — если бы они говорили правду, им бы не понадобились законники.


К этому времени я занимался предсказанием удачи уже около года. Как ты можешь понять, дела у меня шли хорошо. Тем не менее, счастлив я не был. Я запутался в этой странной маленькой складке общества — среди людей денежных, но безземельных — и это совершенно меня не радовало. Большинство людей в моем положение — мои торговцы и судовладельцы — испытывали сходные чувства, но ничего поделать тут было нельзя. Несмотря на то, что серебряных денег у нас было больше, чем у многих всадников и даже некоторых пятисотмерников, мы все равно относились к классу гребцов; мы не могли занимать государственных должностей и заседать в Совете, только выступать в Собрании и голосовать. Что ж, во времена деда этого было достаточно — Собрание правило городом, и такие люди, как знаменитый Клеон, правили им через собрание, не занимая должностей, а просто произнося речи, которые людям нравилось слушать. Более того, оказаться на каком-либо посту в те времена было вредно для здоровья, ибо тебя могли признать виновным, если дела города пойдут не так, и приговорить к смерти, в то время как оратор, высказывающий свои соображения в Собрании, был свободен, как ветер. Положение с тех пор изменилось. Не было издано каких-то определенных законов или статутов, однако центр тяжести сместился, люди вроде меня лишились влияния и были этим крайне недовольны. Не то чтобы мы хоть что-то значили; нас было всего ничего, и контролируемая нами доля городских ресурсов была ничтожна.


Вина за существенную часть несчастий и зла в сегодняшнем мире лежит на человеке по имени Дион, которые многие годы был казначеем, или главным советником, или великим визирем — в общем, кем-то в этом роде — могущественного и нелепого диктатора Сиракуз Дионисия I.

Дион, как ни посмотри, был благородным и достойным человеком с душой поэта и умом философа; но объяснить проблему Диона невозможно, не поведав сперва о Дионисии, рассказывать о котором в любом случае гораздо веселее.

Дионисий был жестоким человеком и весельчаком, захватившим власть в Сиракузах, богатейшем городе Сицилии, после кровавой резни. Он делил свое время между выжиманием денег из своих несчастных подданных и сочинением трагедий, которые он отправлял в Комитет Представлений и Военных Судов в Афинах в надежде, что какую-нибудь из них поставят на всемирно известных драматических празднествах.

К этому имеет отношение и моя семья, конечно, хотя я не думаю, что ты поймешь хоть слово из того, что я собираюсь тебе сказать, мой бедный невежественный Фризевт.

Вот крайне упрощенное объяснение.

Мы, афиняне, изобрели драму. Драма — этого когда целая толпа людей надевает маски, наряжается в причудливые костюмы, забирается на платформу, устроенную в особом здании под названием «театр». Там они притворяются кем-то другим — неизменными персонажами из мифов и легенд, которыми мы, греки, располагаем в изобилии. В процессе этого жульничества они декламируют стихи, которыми якобы и разговаривают друг с другом действующие лица представления, но которые на самом деле написаны заранее поэтом и выучены участниками наизусть. Большинство людей, принимающих участие в этих церемониях — члены хора; их примерно двадцать человек, и они говорят одни и те же слова одновременно (зрители должны верить, что люди в мифическом прошлом так себя и вели), но четыре самых искусных декламатора прикидываются протагонистами повествования, и им разрешается говорить поодиночке.

Драмы, или пьесы, как из иногда называют, представляются в Афинах два раза в год, во время религиозных празднеств, которые называются Ленайи и Великие Дионисии. В течение трех дней каждый афинян, у которого достаточно свободного времени, сидит с рассвета до заката на твердой каменной скамье, смотрит на актеров и слушает стихи; каждый день показывают три трагедии (печальные истории, в конце которых три четверти участников мертвы, а выжившие глубоко несчастны) и одну комедию (забавные истории — умышленно забавные истории — в которых никто не умирает, но в которых неприятных персонажей избивают здоровенными войлочными репродуктивными органами). Мой дедушка Эвпол был, по его собственным словам, величайшим из всех афинских комедиографов; и надо отдать ему должное, несколько раз ему доставался первый приз.

Дионисий, однако, сочинял трагедии — намеренно несмешные пьесы — как и пристало жителю Сиракуз. Видишь ли, обитатели Сицилии, глубокие провинциалы и не вполне греки, всегда страстно интересовались афинской драмой — настолько, что когда Эвпол скитался по Сицилии вместе с другими немногими выжившими воинами огромной афинской армии, отправленной завоевывать остров во время Великой Пелопоннесской Войны (они проиграли и почти все погибли; получили по заслугам, следует заметить, поскольку вторжение было ничем не спровоцировано и затевалось исключительно в надежде награбить с неприлично богатых сицилийцев достаточно средств, чтобы оплатить войну Афин со Спартой), то ему удалось выжить и избегнуть плена в самом сердце вражеской территории только благодаря способности читать наизусть большие куски из новейших трагедий, исполняемых на тех же праздниках, что и написанные им комедии.

Дионисий был по любому счету довольно компетентным драматургом. Но он был не афинянином, а правителем города, который был более или менее непосредственно повинен в поражении Афин в войне, его философия управления была прямо противоположна афинским идеям демократии — и помимо всего этого он был, без сомнения, одним из самых ужасных типов, когда-либо получавших власть в человеческом сообществе. В результате его пьесы неизменно заворачивались Комитетом и никогда не ставились на сцене.

Это раздражало Дионисия, но не отвращало от сочинительства — совсем наоборот. Однако, поскольку пьесы не ставили в Афинах, он завел обыкновение читать их вслух своим придворным, которые должны были сидеть тихо и внимательно слушать, а по окончании делиться восхищением.

Тут мы возвращаемся в Диону. Дион действительно любил поэзию, и в частности, ему нравились сочинения Дионисия. Они нравились бы ему даже в том случае, если бы Дионисий не был его хозяином и психопатом-убийцей. Но как-то вечером, когда Дионисий читал свое произведение «Иолай», Дион совершил непозволительную ошибку — заснул. Дионисий заметил это и впал в убийственную ярость. Сперва он приказал стражникам тут же на месте отрезать Диону голову; он вовремя одумался и переменил решение, но только потому, что обезглавливание показалось ему слишком быстрой и легкой смертью для того, кто осмелился клевать носом во время декламации величайшей трагедии в истории человечества. Поэтому он приговорил Диона к тяжелой работе в каменоломнях пожизненно.

Когда эту историю впервые рассказали в Афинах, при упоминании сиракузских каменоломен многие сделались молчаливы и задумчивы. Это объясняется тем, что речь шла о тех самых каменоломнях, в которые сиракузяне бросали пленных во время войны; никто из них не вернулся назад.

Ни один.

Дион, однако, как-то ухитрился выдержать в них три года; за это время Дионисий остыл, простил его, велел умыть, накормить и привести с почетом ко двору.

И чтобы отпраздновать помилование и возвращение своего старого друга, объявил Дионисий, он собирается устроить большое пиршество и представить свою последнюю пьесу — «Ниобея в цепях».

Диона, довольно слабого и хрупкого, ввели в пиршественный зал и усадили на почетное место наслаждаться едой и декламацией. В общем, первые полчаса он слушал чтение в тишине, а затем встал и медленно пошел к дверям.

— Эй! — взревел Дионисий, глядя поверх свитка. — Куда, прах тебя побери, ты наладился?

— Назад в каменоломни, — ответил Дион.

Таков был Дион — благородный, бесстрашный, защитник правды и чистоты, тупой как пробка. На несколько мгновений Дионисий лишился способности дышать и только таращился на него; затем он зашелся хохотом, разорвал рукопись и назначил Диона главным министром.

Когда Дионисий лежал на смертном одре (где оказался, как говорят, приняв летальную дозу неразведенного вина, чтобы отпраздновать новость об одобрении одной из его пьес афинскими приемщиками), он назначил Диона регентом и хранителем государства до совершеннолетия наследника, совершенно никчемного юноши, который в свой срок стал царем Дионисием II.

Младший Дионисий, по словам тех, кто хорошо знал его, был таким пресным и невзрачным типом, что если растворить его в воде и выпить, то не почувствуешь вкуса; соответственно Сиракузы оказались в руках благородного Диона, который, едва старый развратник обратился в пепел на погребальном костре, объявил, что плохие времена закончились, и с настоящего момента Сиракузы будут управляться в соотвествии с принципами совершенного государства, а именно теоретической Республики, разработанной и невероятно многословно описанной знаменитым афинским философом Платоном.

Верно — тем самым Платоном, лишенным перьев двуногим существом, привычной жертвой Диогена. Платон был учеником Сократа, легендарного волшебника, чей маленький демон якобы сидел у меня в кувшине. После смерти Сократа (тот был признан виновным по двенадцати пунктам обвинения и казнен; по словам Эвпола, он был настоящей жабой в человеческом обличии) Платон открыл лавку мнений под названием «Академия», в которую юноши отправлялись изучать мудрость и тому подобное по весьма разумным расценкам. Когда он не читал лекции и не подвергался издевательствам Диогена, то писал философские книги, включая ту самую «Республику», которую так высоко оценил Дион. В этой знаменитом труде он разработал идею совершенного общества — и надо отдать ему должное, там есть несколько дельных мыслей. Например, поэзия в Республике Платона объявлена вне закона. Ни один поэт не может войти в пределы Города, книги стихов должны изыматься и публично сжигаться, и в особенности (вот почему я всегда питал слабость к старому дураку) сочинения Гомера.

Главной идеей книги Платона, однако, было то соображение, что демократия — не самое лучшее устройство (в конце концов, это именно демократия казнила Сократа). Вместо нее Платон предлагал правления царей — но не всяких царей. Царь Платона должен был быть философом; точнее говоря, это должен быть философ, которые более или менее против воли принужден стать царем. Что-то подсказывает мне, что именно этот пункт, а не криминализация поэзии и отмена семей (с заменой их государственными няньками) произвел самое благоприятное впечатление на Диона. По Платону, царь-философ должен быть верховным правителем, имея при себе других философов в качестве советников, которые и управляют людьми, обращаясь с ними более или менее как с рабами. Я прямо вижу, как Дион читает эту чепуху и думает: «Да! Отбросим безжалостное угнетение народных масс пьяным невоздержанным безумцем и введем вместо него безжалостное угнетение народных масс толпой философов. То, что надо, и совершено по-сиракузски».

И вот уже Дион отправляет посланника в Афины, умоляя Платона приехать в Сиракузы и помочь устроить там совершенное общество; и если он сможет прихватить с собой пару дюжин философов, будет совсем хорошо. Диоген, будучи спрошен, ехать отказался, и будет за то прославлен в веках; но он был одним из очень немногих, кто остался дома. Это выглядело, говорил Диоген, как будто проткнули колоссальный нарыв — все философы покинули Афины, спешно наняв целый флот вместительных лесовозов, и поплыли на запад, чтобы строить идеальное общество вместе с людьми, уничтожившими их дедов.

Меня по каким-то причинам даже не позвали. А вот самого преданного и блестящего ученика Платона — человека примерно моих лет по имени Аристотель — пригласили особо; и именно поэтому дух Диона должен быть обречен на гниение на дне Великого Говенного Озера в аду, и чтобы гигантские тиски вечно сжимали его яйца.

Аристотель, печальный, вечно смущенный, обиженный, непонятый, блестящий, педантичный человечек, причина стольких зол.

Он, конечно, не был афинянином; он был сыном врача из маленького городка под названием Стагира, расположенного от нас к северу. Когда он был молод, его отец нанялся к царю Македонии Аминте, отцу царя Филиппа, о котором я уже говорил. Но юный Аристотель знал, кем он хочет стать, когда вырастет, и потому в семнадцать лет предпринял долгое и опасное путешествие на юг (о, я представляю его, тощего, нервного, взыскательного путешественника, претерпевающего адские муки на пыльных, изрытых выбоинами дорогах и кишащих вшами матрасах), чтобы записаться в Академию Платона. Благодаря его дарованиям он был освобожден от оплаты обучения и оставался в Академии до того дня, как весь цирк отправился в Сиракузы.

Они провели там несколько не лишенных приятности лет, играя в идеальное общество, пока наконец народ Сиракуз (который терпел Дионисия, но идеалов в таком объеме снести не смог) довольно грубо не вышвырнул их вон, посадив на трон младшего Дионисия. Дион сбежал, сохранив жизнь, большинство философов и новый взгляд на то, в чем действительно нуждается идеальное общество, а именно: голова младшего Дионисия на шесте в центре рыночной площади. Несмотря на несколько предпринятых им попыток, построить благодатное государство ему не удалось; однако в конце концов, с помощью наемников (не философов), нанятых в пиратских бандах Регия, он выгнал молодого Дионисия, сел на царский трон и правил с абсолютным, напитанным кровью совершенством где-то около года, пока кто-то, испытывающий неприязнь к мудрости как таковой, не перерезал ему глотку и не вернул назад Дионисия — вероятно, необоснованно надеясь (как это заведено у сиракузян), что тот окажется таким же хорошим драматургом, как и его отец.

Аристотель, конечно, последовал за своим учителем Платоном домой, и на некоторое время разговоры о совершенных государствах и царях-философах сошли на нет. В сущности, Платон так и не смог пережить этот скверный опыт. Он прожил почти до девяноста, но с возрастом становился все эксцентричнее, так что даже Диоген бросил его дразнить. Аристотель оставался с ним до самой смерти — как из верности и любви, так и потому, что Академия по-прежнему была довольно выгодным предприятием — но все это время он не переставал размышлять о таких материях, как человеческое общество, совершенство и подонки, вышвырнувшие его из уютных Сиракуз. Как раз в это время он разработал теорию Природы, которая утверждала, что каждое живое существо имеет свою Природу, которая определяет его существование. Другими словами, ты есть тот, кем ты рожден, и всякий, кто не рожден философом или искателем совершенства, тот по природе своей раб (по-гречески это звучит изящнее — «физеи дулос»).

Будь ко мне снисходителен, Фризевт; даже теперь я все тот же искренний брехливый пес, или киник, как мы называемся, когда хотим казаться чуточку респектабельнее (слово красивое, но означает просто «собачий»). Все это ничего не значит, видишь ли. Это всего лишь игры со словами, развлечение с помощью лжи, вроде драм царя Дионисия. Это Александр сделал зло реальным, но все же факт, что если бы не было Диона, то не было бы и Александра, и я бы сидел сейчас дома, в Афинах, а не здесь, на краю света.


Ты ведь знаешь Свинорыла (не помню его настоящего имени, а если бы помнил, не смог бы произнести) — крупного, дородного мужика, который бродит по деревням с огромной корзиной на спине, продавая обломки, осколки и прочий мусор крестьянам? Так вот, он проходил здесь сегодня перед рассветом (подозреваю, ты еще спал, лежебока), и я заметил у него несколько флаконов для благовоний афинской работы; я смог разглядеть только горлышки, торчащие из соломы и войлока, в который они были завернуты, но аттическое я узнал бы даже в шахте ночью. Что ж, это может означать, что город по-прежнему стоит, или стоял несколько месяцев назад, когда эти сосуды отправились в свою коммерческую одиссею. Думаю, изготовивший их мастер и не подозревал, что они окажутся здесь, прямо на поджаристой корочке нашего мира. То же самое можно сказать и обо мне, конечно.

Есть такие периоды в жизни, которые тянутся медленно, будто козы вверх по склону холма после дойки — это детство, конечно, а также трудные времена, такие как служба в армии или тяжелая болезнь — а есть другие, которые проносятся мимо, как ласточки или зимородки. Чаще всего это хорошие, или, точнее, такие времена, когда один день жизни в точности повторяет другой: когда у тебя есть где спать и достаточно пищи, и ты становишься похож на человека верхом на старом муле, которым не надо править, потому что он сам найдет дорогу домой.

Годы моей работы пророком-сдельщиком на богатых и простодушных торговцев Аттики так и пролетели — раз, и нету, и не успел я оглянуться, как из самоуверенного юнца превратился в незначительную достопримечательность, мелкую деталь Афин. Что произошло со мной за это время, интересно? Ну, например, я женился.

Ее звали Миррина, и самой привлекательной ее чертой были четыре акра виноградников в Мезогайе. Это были хорошие виноградники — на южном склоне, прилежно окопанные и высаженные так, что меж рядов оставалось достаточно места под ячмень (который означает не только урожай зерновых и полное использование бесценной земли, но и замедляет рост лозы и, следовательно, улучшает качество винограда). Ее отец отдал даже полный набор подпорок для лозы — ценное приобретение во времена, когда хорошие, выдержанные шесты ценились на вес золота, поскольку вся качественная древесина шла на изготовление копий. Кроме того, сделка включала две большие плетеные корзины для сбора винограда. Мне не удалось уговорить его добавить давильный чан, но я купил его за деньги, вместе с ножом для подрезки (последний, впрочем, оказался бесполезен — лезвие было погнуто и мне так и не удалось наточить его).

Что до самой Миррины — ну что сказать; ей было шестнадцать, когда мы поженились — на восемь лет меньше, чем мне. Ее отец входил в класс гоплитов (один его сын как раз служил, а второй погиб на Фиванской войне), и по своим меркам был человеком честным. Во всяком случае все, что он говорил мне о Миррине, было правдой.

Она ела. Без остановки. Непрерывно. Вообще говоря, в Аттике редко встретишь толстяка; те из нас, чьи средства позволяют растолстеть, не толстеют, поскольку верхние классы общества всецело преданы афинской доктрине красоты. Полагаю, это лингвистический феномен. Наше слово для обозначения красоты означает также «хороший», а «уродливый» значит еще и «плохой». Кроме того, эти слова несут еще политический смысл, который просто невозможно из них вывести — «калос» значит «красивый», «хороший» и «высший класс», а «айхрос» — «уродливый», «плохой» и «простонародный». Естественно, мы даже представить не способны, что дело может обстоять по-иному, поскольку у нас для этого просто нет слов. Это обстоятельство, скажу я тебе, сыграло дурную шутку с искусством комедии; излюбленным и самым распространенным сюжетом в современной комедии является история о встрече богатого юноши с красивой крестьянской девушкой, о вспыхнувшей между ними любви, о невозможности соединиться в браке, ибо его папочка оказывается против (вставь тут любые вариации) — наконец, выясняется, что она вовсе не крестьянка, а дочь богача, похищенная из колыбели огромным орлом, украденная пиратами или какой-нибудь еще вздор в том же духе — конец совершенно неизбежный, ибо дочь гребца в принципе не может быть красавицей.

Да, я знаю, что уклоняюсь от темы. Я делаю это намеренно. Мне неудобно рассказывать об этом периоде своей жизни, поскольку он не из тех, которыми можно гордиться. Не то чтобы я делал что-то неправильное. Я женился на ней из-за приданого, будучи единственным, кого они смогли сыскать даже за пять акров.

Я выполнил свою часть сделки, забрав ее у отца и предоставив ей кров, одежду и пищу (последнее было непростым фокусом, прямо тебе скажу). Она не ожидала ничего сверх этого, что было только к лучшему. Я не был жесток или злобен. Я просто держался подальше от нее, что было несложно. Я давал консультации на ступенях храма Гефеста, а когда не работал, то уходил на виноградник — таким образом, я проводил дома не меньше времени, чем средний афинский муж, который поднимается за час до рассвета и отправляется на поле, а возвращается в темноте и вскорости уже снова спит.

Но я-то знаю, что муж из меня не вышел, и причина тому была проста — помимо приданного ничто в ней меня совершенно не интересовало. Одни боги ведают, чем она занималась целыми днями. Всю домашнюю работу выполнял нанятый мальчик, а она даже ради спасения жизни не смогла бы прясть или ткать, хотя и пыталась изо всех сил (шерсть, однако, стоила денег, а она тратила ее столько, что мне пришлось положить ее попыткам конец). Думаю, большую часть времени она сидела и ела, поглощала большие ломти грубого, сухого ячменного хлеба, который я покупал в надежде отбить ей аппетит (но нет — даже черствые буханки, купленные по дешевке, неизменно исчезали к вечеру), и запивала их большими объемами того, что изготавливалось из плодов ее собственного приданного. Она держала птичку в клетке, но в один прекрасный вечер клетка оказалась пуста. Мальчик попытался уверить меня, что Миррина съела птичку, но я полагаю, что она просто выпустила ее полетать по дому и той удалось выпорхнуть на волю. Это даже скорее всего — более неуклюжего человека я не встречал за всю жизнь, за исключением Аристотеля из Стагиры.

Она дожила до девятнадцати лет и умерла родами; бедная девочка, она отчаянно хотела ребенка, и кроме ребенка ничего у меня не просила — и вот ребенок убил ее, как все и предсказывали. Все говорили, что при такой ее тучности ее сердце не могло выдержать схваток. Не могу себе простить первую реакцию на известие о ее смерти — раздражение (поделом ей, надо было слушать, что ей говорят), немедленно сменившееся тупым отчаянием от сознания того, что приданое теперь вернется отцу, ибо она умерла бездетной.

Вот какова была моя карьера в качестве мужа, ничего-то у меня не вышло.

Диоген прекрасно подытожил ее.

— Ты потратил ровно столько сил, сколько нужно, — сказал он, когда мы возвращались с похорон. — Но напутал с пропорциями. Если бы ты уделял чуть больше времени ей, и чуть меньше — винограднику, ты бы сейчас был отцом и состоятельным человеком, а не...

— Благодарю, — прервал его я. — И спасибо тебе большое, что до сегодняшнего дня терпел с советом.

Он пожал плечами.

— Я думал о ней, — сказал он. — Ей лучше там, где она теперь. Было бы жестоко держать ее здесь только для того, чтобы избавить тебя от чувства вины.

После этого я неделю не разговаривал с Диогеном, но потом понял, что он говорил искренне, а не просто пытался обидеть меня. Не знаю, где заканчивается гнобление и начинается философия. Не думаю, что он сам это знал.

Чем еще занимался я в то время? Ну, я стал философом. Звучит весьма значительно, правда ведь? Однако в тогдашних Афинах философами были все просто по умолчанию; если человек был способен отличить правое от левого без помощи сена и соломы и притом не был совершенным затворником, то рано или поздно он обнаруживал себя ведущим философский диспут в очереди к рыбному лотку или ожидая, когда починят сандалии.

Во времена Эвпола это были спектакли; все афиняне с ума сходили от театра, они жадно следили за сценической жизнью, как твой народ следит за скачками, состязаниями лучников и петушиными боями, только более страстно — драма гораздо более подходящий предмет для дискуссий и споров, чем петухи. Однако после Войны любовь к театру постепенно сошла на нет. Перестали появляться образцы эвполова типа комедий — злободневные сатиры, их сменили водянистые любовные истории, а трагедии вымерли за недостатком интереса, поскольку все уже было сказано. Поэтому афиняне, всегда ищущие новизны, обратили весь свой энтузиазм на философию, и вскоре начали смешивать ее с религией, что только придало ей привлекательности.

Философия сама по себе была интересна мне не более, чем рассматривание ржавчины, но я (как ты мог заметить) болтлив и ничего не люблю так, как звук собственного голоса; и поскольку я был одним из основателей кинической школы в философии, учеником единственного и неповторимого Брехливого Пса, мне стоило бы больших трудов избежать участия в философских дебатах, даже если б я родился глухонемым полудурком. Диоген находил все это невероятно смешным, конечно; это было чистое доказательство верности его теории о самореализации бессмыслицы, и он делал все, чтобы подстегнуть ее, посылая пытливых юношей записывать за мной максимы и апофегмы на маленьких восковых табличках, которые удобно помещаются в ладони левой руки, а также приписывал мне некоторые из самых своих остроумных и глубокомысленных высказываний (не говоря уж о возмутительных и богохульных). На улице меня стали окружать незнакомцы, причем я никогда не знал, то ли они собираются пасть передо мной на колени, то ли засветить мне в зубы. Тем не менее для моего дела это было весьма полезно, и честно говоря, я получал большое удовольствие от сложившейся ситуации. Моим коньком была политическая и социальная философия, поскольку она не требовала знания арифметики, геометрии, не понуждала бегать туда-сюда, давая названия видам растений, измерять тени или выяснять, откуда берутся вулканы.

Но чего я не должен был делать ни в коем случае, так это относиться к ней серьезно. Она, в конце концов, была не более чем самореализующимся вздором, и в части самореализации я должен был быть настороже. Но удержаться было просто невозможно; если у тебя нет парочки любимых теорий о построении совершенного общества, ты просто животное. У каждого они есть; даже у тебя, Фризевт, я сам слышал. «Мир был бы куда лучше, если бы мы могли объединиться» — я слышал, как ты это говорил, и это политическая философия, причем самого вредного и опасного толка, могу добавить. О, твои слова, конечно, ничего не значат.

Однако если с подобными идеями — и чем банальнее, тем лучше, поскольку доступнее — выступит кто-то, к кому люди прислушиваются, они мгновенно обретут глубину и вес, а идиот-прожектер — репутацию лаконичного и проницательного мыслителя. И если его следующая неосмотрительно высказанная мысль будет касаться проклятых фиванцев, которых в видах улучшения мира следует построить на утесе и спихнуть вниз, то оглянуться не успеешь, как город наполнят мужчины в броне, разыскивающие места сбора своих частей, а отправившись купить оливок, ты узнаешь, что все их запасы скуплены на корню флотскими снабженцами. О смертях, ампутированных ногах и сожженных дотла домах можно и не упоминать. Чудесная это штука, политическая философия — вроде вина, только дешевле. Разумеется, ты-то знаешь, что твои идеи никому не причинят вреда — во-первых, ты слишком незначительная персона, чтобы на них обратили внимание, а во-вторых, ты не настолько безответственен, чтобы проповедовать что-то действительно опасное и подстрекательское, наподобие всяких идиотов. О нет. Ничего подобного. Всего лишь безвредное философствование, вот и все.


Конечно, условия производства могут расцветить твои взгляды на любое ремесло или профессию.

Подумай о несчастных углежогах с красными глазами и непрерывно струящимися по лицам слезами, или о человеческих развалинах у печей для обжига извести; о точильщиках, чьи сопли и слюни напоминают строительный раствор из-за тонкой пыли, которой они дышат, сидя за точильным кругом. Как насчет обожженных и покрытых волдырями рук кузнеца, облезших пальцев кожевенника или освежеванных ладоней гребца? Швеи слепнут, у гончаров отказывают колени, дубильщик дубит самого себя, а что до несчастных созданий, трудящихся на шахтах, то если б они были мулами, их следовало бы прибить и бросить на корм псам многие годы назад, из чистого гуманизма. Фермер, разумеется, занимается множеством разных дел, и каждое увечит его по-своему, начиная с обожженной солнцем макушки до грибка на ногах — результата давки винограда — а меж ними располагаются навечно согбенные плечи и безнадежно скрюченная спина.

Худшие же страдания, вне всяких сомнений, выпадают на долю бедолаги-философа, который должен отрабатывать всякое приглашение на обед или попойку, а также валяться в пыли в тени дерева или высокого здания. Если его не закармливают роскошными яствами, как свинью на убой, то пытаются упоить до полусмерти превосходным вином; кушетки, на которых он то и дело оказываются — не что иное, как замаскированные пыточные приспособления, вроде знаменитого Прокрустова ложа. Спаси тебя боги, если случится тебе заснуть после обильного обеда в заурядном афинском доме; ты проснешься с ощущением, будто голову тебе сначала отрезали, а потом приклеили назад рыбным клеем, не позаботившись толком совместить края.

Однако физические неудобства — пустяк по сравнению с умственными мучениями, которыми ты подвергаешься во время продолжительного, состоящего из семнадцати перемен обеда, за которым хозяин изображает из себя скромного поклонника философии, а ты не решаешься сесть и указать на прискорбные ошибки в его рассуждениях, ибо рискуешь вылететь на улицу еще до кефали, зажаренной в сливочном сыре.

(Кстати, Фризевт, я заметил, что в ваших местах хозяин дома сам обеспечивает все угощение, при этом, как мне представляется, чем больше его расходы, тем выше престиж. Глупо, конечно, но логично. Там, откуда я родом, в ходу иные традиции. На афинском приеме на плечи хозяина ложится только угощение вином — но помоги ему боги, если оно кончится — а еду приносят гости. Поэтому на афинских улицах можно то и дело встретить маленькую торжественную процессию, возглавляемую кухонным рабом, несущим огромное блюдо, накрытое полотенцем — это гурман несет свой обед сквозь прохладные вечерние сумерки.)

Но так же, как чистое серебро является на свет из преисподней копей, истинная философия каким-то образом рождалась на бесконечных пьянках, которым мы, философы, предавались в неустанном своем служении. Лучше всего, думается мне, эту мысль проиллюстрирует рассказ о приеме, который я посетил в Афинах, когда меня только-только начали признавать как не последнюю силу на кровавой арене политической теории. Нашим хозяином был человек по имени Мемнид, неумолимо щедрый покровитель наук, скопивший огромные деньги на торговле черноморским зерном. На его обедах всегда присутствовали один или два философа, которых можно уподобить старым кулачным бойцам, битым, немощным и с плохой реакцией, но все еще способным на драку благодаря опыту и технике; среди них были такие люди, как Спевсипп и Эраст, спарринг-партнеры нижней лиги для таких, как Платон, нечувствительные к травмам, поскольку давным-давно выплюнули последние зубы. Затем были нашпигованные чесноком юные бойцовые петушки вроде меня, новооткрытые пришельцы из других городов, вроде Кориска или Аристотеля, и, как правило, хотя бы один настоящей чемпион-тяжеловес — например, Диоген. Все эти имена просвистят над твоей головой, как первые стрелы в ветреный день, когда лучники пытаются оценить возвышение и поправку на ветер. Пусть тебя это не беспокоит — большинство из них теперь живет только в памяти стариков вроде меня, которая напоминает амбар скупца, набитый всевозможным бесполезным хламом. Что касается тех немногих, имена которых ты ожидал бы услышать, будь ты афинянином, то слава и забвение в философии, говоря по правде, выпадают случайно и зависят от заслуг или оригинальности в выборе цели не больше, чем чаячье дерьмо. Места исчезнувших тотчас занимались новичками, которых всегда было в изобилии, и вскоре ты бросал попытки различить их и ограничивался категориями — платоники, перипатетики, киники и так далее.

Мемнид, как это было у него заведено, выбирал стартовую точку дебатов и позволял им затем протекать свободно, главное, чтобы в процессе кровь и осколки костей не заляпали его мебель. Поскольку присутствовали мы с Диогеном, Мемнид выбрал тему, которая определенно осталась бы в рамках политики независимо от того, куда отклонится беседа.

— Если бы я был Великим Царем, — начал он, — и сказал бы вам: вот пять тысяч семей и достаточно денег и запасов, чтобы основать колонию, куда бы вы отправились и каким образом устроили бы ее? Кориск, твой город основан недавно, и у тебя должно сложиться ясное мнение о предмете. Что ты скажешь?

Та часть меня, которая не стонала «О боги, только не снова!», была чрезвычайно довольна выбором темы. На этом поле каждый добросовестный философ практиковался ежедневно, как музыкант играет гаммы; подрезая лозы или копая канавы, он полирует вступительные замечания или вымучивает новые, оригинальные взгляды на стандартные элементы. Так уж получилось, что эта тема, несмотря на ее сокрушительную банальность, была всегда близка мне. Она относилась к тем немногим вопросам политической теории, которые действительно интересовали меня, однако я прилагал все усилия, чтобы мой энтузиазм не попался под ноги моему профессионализму.

— Что ж, — сказал Кориск (иногородний, как ты помнишь, и таким образом, единственный из присутствующих, кто мог сообщить нам что-то новое). — Я полагаю, у себя в... (будь я проклят, если помню, как это место называется; в любом случае, сейчас, после визита наступающей армии в той или иной войне, это не более чем заросшие кустами руины) мы добились разумного баланса. Мы уверены, что наше общественное устройство представляет собой идеальную смесь трех систем управления: монархии, олигархии и демократии. Таким оно стало случайно, однако мы давно обнаружили, что нам, на самом деле, нечего добавить к положению, в которое поместила нас судьба.

— Правда? — спросил Мемнид. — Звучит интересно. Что же произошло?

Кориск улыбнулся.

— Поверите ли — обвал, — сказал он. — Мы построили Зал Совета на южном склоне Крепостной Скалы, местной версии Акрополя, если угодно. Это миниатюрная гора прямо в центре города с крутыми склонами с трех сторон и естественным источником на вершине — идеал для обороны. К несчастью, там, где мы возвели Зал Совета, в скалах крылся какой-то изъян, поскольку в один прекрасный день, совершенно неожиданно, он рухнул на Площадь Корзинщиков вместе со всем Советом.


Диоген ухмыльнулся.

— Ты сочиняешь, — сказал он. — Звучит слишком прекрасно, чтобы быть правдой.

— Ты бы поверил мне, увидев Крепостную Скалу, — ответил Кориск. — Мы, безусловно, должны были предвидеть подобное развитие событий, но увы, не смогли. Наше правительство было стерто с лица земли в одно мгновение, и не осталось никого, уполномоченного проводить выборы, собирать внутренний совет, номинировать кого-то на должности архонтов и так далее.

Так вот, после того, как мы разобрали завалы и похоронили погибших — занятие довольно утомительное, учитывая, что в обычной жизни мы в основном плели корзины — мы наконец осознали, в каком затруднительном положении находимся. Положение это ухудшалось продолжительной историей внутренних стычек, которая простиралась во времена до основания города. Изначально, видите ли, земля принадлежала потомкам отцов-основателей, и они не желали отдавать ее без драки. По сию пору они составляли влиятельную долю жителей города и добивались возвращения исходной конституции, которая была, конечно, совершенно олигархической.

— Уверен, вы не пошли у них на поводу, — заметил кто-то. — Это, безусловно, был бы шаг назад.

Кориск кивнул.

— О, конечно же, нет, — ответил он. — Геоморои — так мы называли семьи отцов-основателей — были столь непопулярны в торговом сообществе, что дело шло к гражданской войне. Торговали мы весьма активно, как и любая колония на Черном Море, и сообщество это было весьма обширно.

— Так что же вы предприняли? — спросил Мемнид.

Кориск поднял свою чашу, чтобы ее снова наполнили.

— К этому я и подхожу, — сказал он. — Но сначала я расскажу, как мы пришли к окончательному решению. В конце концов, решение это было принято не на пустом месте, и истинно научный метод…

— Да, да, — вмешался кто-то. — Продолжай. Звучит занятно.

Молодой племянник Мемнида подхватил пустую чашу и снова наполнил ее. Когда чаша вернулась к Кориску, тот продолжил свою речь.

— К этому моменту собрались практически все граждане, — сказал он. — Поэтому те немногие, кто еще кое-как соображал, засуетились, вооружившись красными веревками…

— О, вы тоже так делаете? — вмешался Аристотель, шаря в рукавах в поисках восковых табличек, без которых он не выходил из дому. — Это интересно.

(Они говорили о длинных веревках, окрашенных в красный цвет, которые афинская городская стража обычно растягивает через агору и затем, прямо перед началом Собрания, медленно тянет вперед, сгоняя народ с площади и прямо в Собрание. Всякий, кто проявляет нежелание отдать свой гражданский долг, получает широкую красную полосу через всю спину и должен терпеть шутки друзей и родственников, пока краска не сойдет. В старые времена демократия в Афинах была обязательной; на самом деле, после окончания одной из наших маленьких и ужасных гражданских войн Совет постановил, что всякий, кто в завершившейся кровавой бане не поддерживал ту или иную сторону, обрекался на крупный штраф и поражение в правах. Безразличие, как ты можешь заметить — не наш путь.)

— Так или иначе, — продолжал Кориск, пытаясь не выказать раздражения, вызванного вмешательством, — когда всех собрали, один из жрецов Диониса — из того, что у нас осталось, он больше всего напоминал представителя власти — поднялся и сказал, что мы все будем стоять здесь, пока не примем решение по новой форме конституции подавляющим большинством голосов. А чтобы мы быстрее соображали, он приставил к колодцу шестерых храмовых стражей и именем бога приказал сбрасывать в него каждого, кто попытается напиться воды до окончания дебатов. День был жаркий, а по стражам было видно, что свое дело они разумеют; дебаты, соответственно, получились очень конструктивные и упорядоченные.

Я не буду утомлять вас порядком выступлений или подробностями аргументации — точнее, буду, но не сейчас; я собираюсь как-нибудь их записать, потому что некоторые из них были весьма хороши. Достаточно сказать, что голосование состоялось уже во второй половине дня, необходимое большинство было сформировано, и вот что мы решили.


Первое предложение было — монархия. Сперва никто не желал с ним соглашаться, но некоторые аргументы за это устройство — последовательность, непрерывность, законодательство, находящееся превыше партийных или личных интересов — было трудно отрицать. Согласились с тем, что было бы неплохо включить положительные стороны монархии, если удастся исключить ее изъяны.

Затем кто-то предложил демократию — полную демократию в стиле Афин. Сначала это было очень популярное предложение, но потом мы приняли во внимание его недостатки; решения, принимаемые не на основе информации, а по воле толпы, иррациональная перемена настроений, склонность большинства обрушиваться на меньшинство, если эта склонность ничем не сдерживается, опасности безразличия народа и так далее. И снова мы должны были принять факты как есть и согласиться с тем, что чистая демократия — со всем уважением к присутствующим — крайне неприятное место для жизни, все равно как в доме на краю активного вулкана.

Еще кто-то выдвинул идею олигархии, которая была поддержана обычным крикливым меньшинством. Предложение это не прошло, однако мы должны были согласиться, что нравится нам это или нет, а олигархия имеет некоторые положительные стороны — это опять непрерывность и последовательность, правящие группы, как правило, состоят из профессиональных правителей, а не любителей, и потому от них можно ожидать правильных, пусть и непопулярных решений — то есть большинство преимуществ монархии, притом без необходимости вручать свои жизни и имущества в руки всего одного человека.

Очевидные недостатки каждого из выдвинутых предложений обсуждались также весьма страстно, и игнорировать их мы просто не могли. Все они были хорошо известны — царей невозможно удержать в рамках, олигархи более управляемы, однако склонны поощрять коррупцию и рост монополий, демократии пожирают своих детей, как рассеянные свиноматки. Один из горожан выдвинул идею избираемой олигархии, объединенной с двумя другими предложенными системы: каждые три года или около того Собрание избирает Совет из двух-трех сотен членов, которые управляют городом, как олигархи, до следующих выборов. Этот человек, кажется, так и не понял, чем его предложение так развеселило сограждан, хотя некоторые из них и пытались объяснить ему, что да, он придумал весьма изящный сплав двух концепций, но при этом безошибочно выбрал их худшие составляющие, что должно привести к постоянным склокам между группами членов совета, рвущих друг друга зубами и когтями в попытках склонить на свою сторону избирателей, чье мнение безусловно будет иметь для них куда большее значение, чем процветание города и его обитателей. У него получилась ухудшенная версия правления великих демагогов, таких как Клеон, Гипербол, Ферамен и им подобные, с успехом и неоднократно уничтожавших Город. Постепенно до этого человека дошел смысл предъявляемых к его идее претензий; он извинился за зря потраченное время и уселся на место.

И тут другой человек озвучил действительно хорошую идею, или скорее серию идей, объединенных общей темой: абсолютная власть, сдерживаемая страхом смерти.

Прежде всего, на вершине его системы должны были располагаться цари. Не единовластный царь, а именно цари — двое, как в Спарте; Большой Царь, возглавляющий армию на войне, и Малый Царь, который должен заправлять делами в отсутствие первого. Каждый царь располагал правом вето на любое предложение своего коллеги; пять вето — и нарушитель будет сброшен с Крепостной Скалы без всякой жалости и права помилования. Каждые десять лет Совет реализует право казнить или изгнать любого из царей или обоих сразу, но только по результатам их собственных деяний, совершенных без одобрения Совета.

Далее, в отношении Совета, который формируется из пятисот богатейших горожан, мы позаимствовали у Афин Жалобу на Противозаконие…

(ах да, «графе параномон»: если некто предлагает закон, который, будучи принят, приведет к изменению конституции, то он может быть привлечен к суду и приговорен к смерти, если его вина будет доказана. С другой стороны, если обвинитель не сможет набрать определенную долю голосов присяжных, то казнят уже его. По каким-то причинам афинская конституция не меняется веками даже в мелочах.)

— ... которую мы слегка видоизменили, так что любой из членов совета мог выдвинуть обвинение против предложения любого другого члена совета, и проигравшего ждали цикута или полет со скалы; чтобы уравновесить эту меру, постановлялось, что каждые пять лет Собрание могло выразить недоверие любому члену совета, виновному в заключении секретных сделок, направленных на уклонение от конфронтации, результатом которой может быть смерть обеих сторон, и казнить его. В дополнение к этому, цари и члены совета могут вводить любые налоги, но каждый год они должны отчитываться по всем собранным и потраченным средствам перед Собранием, а за недостоверный отчет царь или казначей Совета карается смертью.

И наконец, отправление общественных должностей было обязательным, под страхом смерти; таким образом, если вы оказывались следующим в очереди на трон или место в Совете, отказаться было невозможно. Это положение давало то неоценимое преимущество, что в любой момент времени по крайней мере девять десятых от состава правительства занимали свои посты против воли, что сводило шансы попадания власти в руки властолюбца к приемлемому минимуму.

Последовало продолжительное молчание.

— И эта система действительно работает? — спросил наконец кто-то. — В смысле, город на самом деле управляется таким порядком?

— По меньшей мере последние сто двадцать лет, — ответил Кориск.

— Понятно, — пробормотал Аристотель, левой рукой потирая подбородок, а правой яростно строча на табличке. — Могу я спросить, сколько царей и членов совета, по приблизительной оценке, были казнены за этот срок?

Кориск улыбнулся и взял чашу вина.

— Ни одного.


Глава пятая


Царь Македонии Филипп начал свое правление с серии тяжелых войн против, как казалось, неистощимых сил дикарских и варварских племен, которыми кишат гористые пустоши к северу и западу от его владений — иллирийцев, фракийцев, фессалийцев, трибалов, пеонов и гетов. Ко всеобщему удивлению он побил их всех, и, что еще более удивительно, вместо того, чтобы сжечь их деревни, перебить мужчин и продать в рабство женщин и детей, он умудрился превратить большинство этих полулюдей в добрых македонцев или, как минимум, в их ближайшее подобие.

Все это представляло для афинского наблюдателя некоторый интерес: мы смаковали странные истории с гор, и к тому времени, конечно, уже с определенным вниманием следили за последними отчетами из этой области, поскольку имели в тех местах ценные для города колонии, населенные истинными афинянами, покинувшими Афины по резонам, связанным с предпринимательствам или состоянием здоровья.

Интерес этот вырос, когда Филипп, исчерпав запасы волосатых дикарей, пригодных к уничтожению или приручению, повернул на юг. Это долгая история и весьма печальная для любого афинянина. Короткая версия: он начал именовать себя стражем Аполлона; мы всегда полагали, что Аполлон — как-никак божество — достаточно велик и страшен, чтобы присмотреть за собой самостоятельно, но как выяснилось, ошибались; Филипп обратил внимание, что нечестивые мерзавцы из Фокиды аннексировали священный храм и дельфийского оракула, получили в свое распоряжение огромные финансовые резервы, сосредоточенные там (Аполлон являлся почетным банкиром греческих городов; лично я находил это весьма странным; в конце концов, он все-таки бог, то есть тот, кому вы не доверите присмотреть за своим плащом в бане, а не то что за сбережениями всей жизни) и ведут себя в высшей степени неуважительно. К тому моменту, когда ему удалось измыслить повод для вторжения, виновник захвата храма был мертв, а его приспешники рассеялись; тем не менее Филипп двинул свои силы вперед, растер фокидян в труху, прикарманил парочку плохо лежащих городов и забрел еще на пятьдесят миль южнее, по всей видимости, заблудившись; тут, у знаменитого прохода Фермопилы, его поджидала афинская армия. Мы бросили сюда наши силы, чтобы защитить свои колонии, копи и другие ценности, просто чтобы Филипп по рассеянности не уронил их к себе в рукав, как иной раз гости прихватывают на обеде всякие мелочи; в этот раз Филипп понял намек и дальше не двинулся.

Так или иначе всякий, кто никогда не слышал о Филиппе раньше, узнал о нем теперь, а мы оказались в неловком положении людей, у которых вдруг появился шумный антисоциально настроенный сосед, дети которого воруют яблоки из соседских садов, а собаки — гоняют соседских овец.

Пустяки, думали мы все, за исключением человека по имени Демосфен, профессиональный юрист-заика, который начал произносить в Собрании тревожные речи вскоре после пикника, устроенного Филиппом в Фессалии. Демосфен был одарен красноречием, и слушать его жарким, ленивым утром, когда больше нечего делать, было одно удовольствие. Едва пробегала весть, что он собирается выступать, в Собрании становилось людно; но особого внимания на него никто не обращал. Сама идея о том, что дикий, завернутый в овчину Филипп может представлять для Афин серьезную угрозу, казалась фантазией, столь же умозрительной и забавной, как старая комедия Аристофана, в которой женщины захватили власть в Афинах и принялись голосовать в Собрании. Мы, афиняне, любим комические фантазии.

Недавно я повстречал человека, который рассказал мне историю о юном Александре, сыне Филиппа; по его словам, событие это произошло как раз в это время. Я убежден, что история эта частично или даже целиком лжива — ты чуть позже поймешь, почему — но зерно истины в ней может быть, поэтому я пересказываю ее здесь, а ты можешь поразмыслить над ней сам.

Контекст, Фризевт: ты, вероятно, уже знаешь, что у нас, греков, есть истории о могучем герое Геракле, сыне самого Зевса. Согласно этим историям, первое деяние Геракла, отметившее его как героя, заключалось в удушении голыми руками двух змей, забравшихся к нему в колыбельку, когда ему было едва несколько дней отроду, и собиравшихся его ужалить. Итак, этот человек рассказал мне, что жена Филиппа Олимпиада решила, будто ее сыну требуется достойный жизненный старт, не хуже, чем у Геракла, и потому выпустила к нему в постель двух престарелых, беззубых змей; замысел ее заключался в том, что юный царевич (который был уже достаточно взрослым, чтобы справиться со змеями, и знал историю Геракла), поймет намек, распознает прекрасную пропагандистскую возможность, удавит незадачливых гадов, а остальное доделает богиня Сплетня. План удался на славу, но до определенного момента. Змеи свою работу выполнили, двигаясь по дорожке из живых муравьев, увязших в пролитом меду до самой постели царевича; Александр заметил их и, быстрый как молния, выхватил кинжал из-под подушки (о наличии которого никто не подозревал) и отсек им головы быстрее, чем ты произнес бы слово «чеснок». Пока что все хорошо.

К несчастью, следующее, что сделал Александр, это выбежал в главный зал дворца, швырнул обезглавленные останки на колени матери и очень громко потребовал от нее объяснений, почему она желает ему смерти. Это поставило Олимпиаду в весьма неловкое положение — она не могла сказать правду без того, чтобы не оказаться полной идиоткой, однако улики в виде мертвых змей и следа из муравьев и меда со всей очевидностью указывали на попытку убийства. Поэтому Олимпиаде пришлось обвинить в ней мелкого македонского вельможу и его жену и тут же предать их смерти; Филипп, узнав об этом, пришел в раздражение и на некоторое время поссорился с женой.

Как я говорил чуть раньше, ты скоро поймешь, почему я не могу считать эту историю полностью правдивой. Но в образ Александра, расталкивающего изумленных придворных и тянущего за собой пару мертвых змей, как другие дети его возраста тянули бы деревянную лошадку или еще какую игрушку — в этот образ я верю; и если это не правда, то должно быть ею. Поэтому, включая этот рассказ в свою книгу, я придаю ему некоторую степень достоверности и, таким образом, улучшаю историю.


Афиняне моего поколения развлекаются мнемонической игрой — это своего рода соревнование в памятливости.

— Где ты был и что делал, впервые услышав об Олинфе? — спрашивает, например, один другого.

— Подрезал виноград, — отвечает тот.

— На рынке.

— В Собрании, конечно.

— Помнишь тот бордель на улице Треножника? Так вот, я как раз возвращался оттуда и встретил двоюродного брата, он мне и рассказал... .

Но это и в самом деле так — каждый помнит, когда он услышал ту или иную новость. В эти моменты — достаточно редкие, благодарение богам — ты чувствуешь, как внешний мир прорывается сквозь стены, которые ты возводишь, чтоб удержать его за пределами собственной жизни, подобно потоку, размывающему плотину, и ты внезапно оказываешься по щиколотку в истории, и уровень повышается гораздо быстрее, чем ты можешь бежать.


Я был в Паллене, как ни странно, и помогал своему брату Эвтифрону. Одни боги знают, что я там делал; однако Эвтифрон, когда я столкнулся с ним на улице, говорил таким жалобным голосом, рассказывая, как он в одиночку пытается сделать всю работу, которую должна быть сделана в середине лета на отчаянно каменистом участке вроде его — и не справляется с ней.. Я предложил поменяться тут же с ним местами; он притворился, что не расслышал.

— Помнишь террасы в горах? — вздохнул он, навалившись на свой посох, как семидесятилетний старик (он был на год младше меня). — Три вспашки за лето, не меньше; нет, в самом деле — это абсолютный минимум, а хочешь добиться хоть чего-нибудь — четыре. Меньше трех, и осенью ты понимаешь, что только зря потратил посевное зерно.

— Не могу не согласиться, — ответил я. — И это заставляет меня спросить, почему ты здесь, в городе, вместо того чтобы работать в поле?

Я не помнил, чтобы Эвтифрон когда-нибудь жаловался на слух, но что-то с ним с тех пор случилось, видимо, потому что меня он почти не слышал.

— И как будто этого недостаточно, — продолжал он, — проклятый плуг практически разваливается — лемех тонкий, как лист, а то место на дышле, которое отец починил, обмотав сыромятью — помнишь? Так вот, она начала слезать, но где я возьму сыромятную кожу в это время года? Такое уж мое везение, что мне достался раздолбанный плуг, а не…

— Мое сердце разрывается, — прервал его я. — Конечно, тебе не пришло в голову взять и сделать новый.

Это он расслышал прекрасно, должно быть, поскольку наклонил голову, как ворона, сидящая на трупе, и одарил меня тем особым мрачным взглядом, каким работяга-земледелец смотрит на безземельного горожанина.

— Тебе хорошо говорить, — сказал он. — О, да, ты устроился неплохо, а сам забыл уже, что значит настоящий труд. Ну так вот, я тебе скажу. Просто у меня не хватает денег, вот и все, с женой и четырьмя-то дочерьми на горбу; крыша старого амбара требует починки — но у меня нет на нее времени, я бы лучше нанял плотника, и имеешь ли ты малейшее представление…

Я уж было собирался купить ему новый плуг в качестве мирного предложения; но то, как он обставил это, подразумевало, что это будет не подарок, а кровные деньги, которые я отдам, чтобы отвратить от себя гнев двадцати поколений суровых аттических земледельцев, которых я предал, повернувшись спиной к родной земле и предпочтя ей жизнь в персидской роскоши. Благослови его боги, конечно, он не затаил на меня зла за этот откуп. В качестве вознаграждения (хотя на самом деле я всего лишь отдал запоздалый долг) он позволил мне помочь ему со вспашкой, и таким образом восстановить контакт с лучшей частью себя самого, которую я запер в некоем темном закутке разума. Пока Эвтифрон игрался дома с новым плугом, я с его позволения взял старый, этот хрупкий предмет седой старины, и отправился на верхнюю террасу, где камни были размером с человеческую голову и на мой взгляд, росли из земли быстрее винограда.

— Пожалуйста, поосторожнее с ним, — сказал он мне почти умоляющим тоном, когда я запрягал волов.

— Если трещина на пяте разойдется чуть больше, он будет годен только на растопку.

И вот, когда я, забравшись под небеса, как орел, бережно, будто нянька, повел эту дряхлую развалину сквозь слой почвы, больше напоминающий слой пыли, по террасе, ширина которой не слишком превышала ширину моих плеч, мимо, вниз по склону, промчался наш сосед.

Я знал Херея всю свою жизнь — двадцать шесть лет, если тебе это интересно — и ни разу за все эти годы не видел, чтобы он бегал. Мне даже в голову не приходило, что он на такое способен. Насколько я мог судить, Херей только култыхал — бодро култыхал поутру, мучительно медленно — под вечер, когда он тащил свои усталые кости домой (причем вежливость требовала, чтобы я, нагнав его на обратном пути, остаток пути проделал вместе с ним, в его темпе; ты представить себе не можешь, как это выматывало). И тем не менее вот он, мчится вниз по холму, как олень, преследуемый по пятам гончими. Я отпустил рукоять, снял ногу с подножки и уставился на него, совершенно ошарашенный.

— Херей! — окликнул я его.

— Не могу остановиться!

Он увидел плуг, когда тот уже был прямо перед ним, но скорость его была так велика, что обогнуть его было невозможно. Вместо этого Херей перелетел через плуг мощным прыжком, как барьерист-чемпион на Играх. Человек двадцатью годами младше него мог бы гордиться таким прыжком.

— Херей! — завопил я ему вслед. — Что происходит, будь оно неладно?

— Македонцы! — крикнул он. — Они приближаются! Беги!

К этому моменту он был слишком далеко от меня, но я не мог этого так оставить. Я бросил плуг и упряжку — огромное преимущество девятилетних быков в том, что они умеют стоять — и последовал за ним со всей скоростью, какую осмелился набрать на этом склоне, но до него мне было далеко. Догнал я его только у деревни, где он смешался с толпой односельчан, окруживших двух наших соседей, которые что-то вещали о Филиппе Македонском…

Вообще-то ничего такого уж неожиданного не произошло. Филипп уже некоторое время играл в войнушку на Халкидики, пытаясь угрозами и запугиванием заставить наших местных союзников и наши колонии отколоться от нас и перейти на его сторону; мы же по какой-то причине никак не могли набраться энтузиазма, достаточного для отправки армии, которая с ним бы разобралась. Я думаю, виной тому события у Фермопил, где, как ты помнишь, один вид афинской армии, держащей проход, погнал его прочь с поджатым хвостом, как лису, встретившую овчарку. Посылать несколько дешевых наемников никому не хотелось — рано или поздно мы соберемся и продемонстрируем свою мощь, так что он улепетнет обратно в свои горы, к состязаниям в пьянстве с вождями варварских племен. Ведь он, в конце концов, всего лишь македонец; они, может быть, и напоминают слегка истинных греков, но это ничего не значит. Дикарь — это дикарь, когда ты выходишь против него, он бежит. Всем это известно.

Новости, взорвавшие этот летний день на двадцать шестом году моей жизни, заключались в том, что Филипп Македонский штурмом взял Олинф, который был главным городом Халкидики и верным союзником Афин; прорвавшись за стены, македонцы учинили массовую резню, после чего согнали десять тысяч выживших и отправили их в железах на продажу.

Много речей было сказано в то время — и очень неплохих речей, богатых на запоминающиеся фразы. Но лучше всего из того дня мне запомнился старый Херей, перепрыгивающий второй по качеству плуг моего брата с выражением такого ужаса на лице, будто Великий Царь и девяносто тысяч его лучников наступают ему на пятки.

— Они приближаются! — кричал он, но тут он слегка отстал от времени. Они уже пришли, просто мы этого не заметили.


Чрезвычайные времена выводят на первый план исключительных людей; и время падения Олинфа было как раз таким. В час нужды Афины обратились ко мне, Эвксену, сыну Эвтихида из демы Паллена, человеку, исключительно неподходящему для предстоящей ему задачи.

Афинское посольство к Филиппу подобралось пестрое. Здесь был Эсхин, который до ухода в политику подвизался на сцене. Здесь был Демосфен, законник, здесь был Филократ, серьезный и совершенно запуганный человечек, который понимал Филиппа так хорошо, что его даже включать в состав посольства было нельзя, не то что доверять ему руководство — в присутствии Филиппа он смотрел на него с видом бессловесного смирения, как слеток — на хорька, ибо был совершенно уверен, что это только вопрос времени... Послов было десятеро. Поправка: послов было девять плюс я. Домогаясь у родственников и друзей сведений о возможных причинах моего назначения, я получил широкий спектр достоверных соображений, ни в чем не сходных между собой.

Моя невестка Праксагора предположила, что меня выбрали из-за привычки Филиппа умерщвлять посланцев, а кого еще можно было потратить с такой легкостью? Мой брат Эвдор, который был профессиональным актером, придерживался мнения, что мне предназначена роль официального козла отпущения, ничтожества, на которого Эсхин и Демосфен могли бы свалить неудачу всего предприятия. Диоген ухмыльнулся и сказал, что я должен вызвать у Филиппа ощущение полной безопасности. Так или иначе, я поехал.

Прежде чем я расскажу тебе об этом достопамятном событии, мне надо сделать небольшую паузу и предаться нарциссическому самосозерцанию. В свои двадцать шесть лет я был одним из самых высоких людей в Афинах. Где-то между тринадцатью и семнадцатью годами я рванул вверх с невероятной скоростью — люди говорили, что можно стоять рядом и смотреть, как я расту, пока не затошнит. Некоторые считали, что именно из-за своего исключительного роста я начал лысеть в довольно раннем возрасте. На такой высоте, говорили они, не может расти ничего, кроме лишайника и самых живучих видов горных трав. Большинство высокорослых уродов, которых я встречал в жизни, были тощими и гибкими, будто сделанные из воска, так что тела их гнулись в любом месте. Я был не таков. Несмотря на то, что я перестал работать на земле довольно рано и никогда не упражнялся без крайней нужды, плечи у меня были широкие, а предплечья толщиной с иные икры. Я мог поднять большой масляный кувшин, какие обычно носят вдвоем —то есть как правило я этого не делал, но мог бы, если бы захотел — и после тринадцати лет драки и проявления агрессии случались с другими людьми, а не со мной. Оглядываясь назад, приходится признать, что это было скорее недостатком.

В любом деле, требующем выносливости, я сразу проигрывал. Мой маленький братец Эвмен, например, мог пройти под моей вытянутой рукой, не нагибаясь, а когда мы шли куда-нибудь вместе, ему приходилось переходить на рысь, чтобы не отстать. Но если нам случалось идти в гору, то очень скоро он начинал нетерпеливо притоптывать ногами, дожидаясь меня. Эвмен, конечно же, был земледельцем.

Когда афинян спрашивает: «Как выглядит то-то и то-то?», он на самом деле имеет в виду «Красиво ли это?». Для афинянина это весьма важная информация в рамках концепции красоты-добра и уродства-зла, которой я уже касался раньше. Мы считаем красоту печатью, оттиснутой на мягком воске наших лиц при рождении, чтобы с одного взгляда на нас можно было определить, добры мы или же злы. По этому критерию я относился к посредственно-никаким — пожалуй, верно (что не отменяет моего неверия в концепцию как таковую). Облысение в Афинах рассматривается как некая забавная странность, что-то вроде рассеянности, ношения иноземных или неподходящих к случаю одеяний и легких случаев клептомании; мне давали понять, что хотя не замечать этого невозможно, но и винить меня особенно не за что.

(Ты улыбаешься, Фризевт; думаешь, если я тебя не вижу, так и не догадаюсь. Но это правда: в молодости я был очень высок, и если бы я мог воспользоваться этим смехотворным предлогом, чтобы распрямить спину, я бы доказал тебе это. Ладно, можешь мне не верить, если не хочешь, но единственным встреченным мной человеком заметно выше был македонец Гефестион, друг Александра, тот самый, которого персидская царица приняла за Александра, поскольку он был выше всех в комнате. И нет, я не знаю, почему я придаю этому такое большое значение. Полагаю, из-за того, что только в этом я превосходил своих сородичей, и безо всякой разумной причины в глубине души горжусь своим ростом, хотя нет в том никакой моей заслуги).


Филократ должен был проинформировать нас обо всем на корабле, чтобы к моменту прибытия в Македонию мы располагали всеми необходимыми сведениями и были готовы к любому поручению, которое величайший на тот момент переговорщик вздумает на нас возложить. Однако Филократ страдал морской болезнью. Невыносимо страдал. Говоря точнее, он так чистосердечно и беспрерывно страдал ею, что заставил меня серьезно задуматься о теории перерождения душ, предложенной великим Пифагором и не так давно развитой знаменитым Платоном. Она никогда меня особенно не занимала, но глядя на Филократа, неутомимо блюющего в Эгейское море, Эвбейские проливы, Пагасийский залив и Фракийское море, я пересмотрел свое отношение. Было совершенно очевидно, что Филократ изверг съеденную в течение всей его жизни пищу еще до того, как вдали завиднелся мыс Сунион, поэтому то, что выходило из него в дальнейшем, могло быть съедено только в предыдущих инкарнациях.

Что же до других моих коллег, то Демосфен и Эсхин находились в столь яростном несогласии друг с другом по любому вопросу, что я не решился их спрашивать ни о чем, опасаясь развязать войну, на фоне которой разрушение Олинфа показалось бы вежливым обменом мнениями; остальные, как оказалось, знали не больше меня. Таким образом я лишился серии вводных лекций о текущем кризисе, македонской культуре и прошлом этой страны, а также о стиле ведения переговоров, свойственном царю Филиппу. С другой стороны, как заметил один из послов, чтобы скулить о пощаде, не нужно обладать обширными познаниями или глубокой подготовкой, так что невелика потеря.

Ты, Фризевт, уж конечно ни разу в жизни не видел корабля, поэтому я ожидаю от тебя напряжения всех умственных мускулов, иначе ты не сможешь вообразить, на что похоже это удивительное сооружение. Попробуй вот как.

Представь довольно глубокую круглую глиняную чашу, все еще влажную, только что с гончарного круга; но ты не знаешь, что она еще не отвердела, поэтому берешь ее в руки и твои пальцы сдавливают ее края, так что в результате она становится немного похожа на половинку персика. Из середины у нее торчит ствол высокого дерева, очищенный от ветвей. К верхушке этого ствола привязан под нужным углом другой ствол, поменьше, а с него свисает полотняный мешок, который ловит ветер — это парус.

Спереди и сзади торчат вверх два шеста, как голова и хвост козы; по обе стороны козьего хвоста крепятся на палках две широкие доски, которые погружены в воду.

Рулевой — человек, который пытается заставить корабль двигаться в желаемом направлении — тянет за эти доски, чтобы корабль поворачивал (попробуй выставь ладонь прямо, большим пальцем вверх, опусти ее в воду и веди вбок. Ты почувствуешь, как ладонь проходит сквозь воду, но при этом слегка упирается в нее. Вот так корабль и разворачивают, отталкиваясь от воды).

В целом это и все. Он весь собран из досок, подогнанных одна к другой достаточно плотно, чтобы не пропускать воду; он ужасно хрупок, и когда на море задувает ветер, корабль прыгает по волнам вверх-вниз, он может перевернуться или разбиться о скалы в щепки. Вообрази, что ты сплавляешься по реке в перевернутом зонтике, и поймешь основную идею процесса.

Поэтому неудивительно, что моряки — люди, которые зарабатывают на жизнь, плавая по миру на этих штуковинах — народ чрезвычайно нервный, склонный к иррациональным страхам и суевериям. В определенной мере все греки суеверны, но моряки совершенно помешаны на приметах; в частности, особенное внимание они уделяют снам, ругательствам и чиху. Только попробуй чихни, поднимаясь по трапу, и тебя, вполне вероятно, вообще не пустят на борт — если только, чихая, ты не смотрел вправо, потому что в этом случае чих будет считаться добрым предзнаменованием. На земле моряки сквернословят не меньше прочих, но едва корабль выходит в плавание, можно отправиться за борт, воскликнув «Проклятье!» или «Да ну тебя к воронам!». (Ворона на снастях, кстати говоря, рассматривается как наихудшее предзнаменование из всех возможных, так что стоит кому-нибудь углядеть темную точку, плывущую по воздуху по направлению к кораблю, все бросают свои дела, выбегают на палубу и принимаются топать, свистеть, швыряться орехами, оливками и всем, что попадется под руку).

Но больше всего моряков занимают сны. Вот ты мирно спишь на палубе, время к рассвету, и тут какой-то шут гороховый пинает тебя под ребра, полный решимости узнать, что там тебе снится. Я попросил одного моряка разъяснить мне значение различных снов — это заняло у него больше часа. Я запомнил далеко не все, только некоторые моменты — коза означает большие волны, особенно черная; свинья — шторм столь жестокий, что шансы выжить практически равняются нулю. Совы означают пиратов. Сны про чаек, с другой стороны, хотя и тоже предвещают катастрофу, но не смертельного свойства — корабль, возможно, пойдет ко дну, но люди останутся живы. Сны о полетах на спине или ходьбе по волнам — это благоприятные сны. Попробуй припомнить, сколько раз тебе снилось, что ты летишь на спине, и сможешь оценить фундаментальность пессимизма среднего моряка. Ах да, танцы — танцевать на судне категорически не следует; тебя швырнут в волны с такой силой, что ты несколько раз от них отскочишь.

Я рассказываю обо всем этом только для того, чтобы стало понятно, как мне удалось узнать сон Эсхина. Итак, я уже, кажется, упоминал, что Эсхин был профессиональным актером, пока не сообразил, что заниматься политикой гораздо выгоднее; и он был хорошим актером, блиставшим в амплуа юных дев, болтливых старых хрычовок и посланников, приносящих вести о кровавых убийствах. Не знаю, может быть годы, проведенные за зубрежкой стихов, среди живых и ярких образов, сделали что-то такое с его мозгом. Возможно, он с самого начала был такой, почему и стал выступать на сцене.

Так или иначе, но на третье утро, в виду города Пагасы (или того места, где он располагался, пока Филипп не сыграл им в свою грубую игру), я подслушал его беседу с одним из моряков — маниакальным перехватчиком снов.

— Никогда тут не был, — говорил Эсхин, — но я сразу понял, что это Пагасы, как будто всю жизнь здесь прожил. Очень странное ощущение.

Моряк кивнул.

— Вот ты смотришь на него прямо сейчас. Таков ли он, как в твоем сне?

— Понятия не имею, — ответил Эсхин. — То есть нет, в моем сне он был совсем не такой. Но только потому, что сейчас здесь только руины домов, обрушенные стены и пепел.

Не думаю, чтобы моряку понравилось, куда сворачивает разговор.

— Ну? — сказал он. — Что случилось-то?

Эсхин нахмурился.

— На самом деле я не уверен, — ответил он. — О, сон я помню вполне ясно, и пока я спал, он казался полным смысла. Теперь же...

Тут моряк поднял взгляд и заметил меня. Я тоже заметил, что он заметил меня, но скромно удалиться уже не мог, поскольку этот маневр в тесном пространстве корабля требует хорошей подготовки и тщательного планирования. Тут следует пояснить, что каким-то образом команде стало известно о моих профессиональных занятиях, и будучи людьми крайне суеверными, они восприняли информацию о горшке с демоном с величайшей серьезностью.

— Эвксен, — позвал моряк. — Иди сюда. Я хочу, чтобы ты растолковал мне сон.

Очевидно, он забыл, что не далее как вчера сам полдня учил меня искусству толкования. Так или иначе, спорить смысла не было. Я достал кувшин и присоединился к ним.

— Я стоял на рыночной площади Пагасы, — сказал Эсхин, — и беседовал с какими-то людьми, очевидно, своими знакомыми; внезапно ниоткуда возник пес, который принялся метаться между прилавков, опрокидывая их и убивая людей. Я слышал их крики. Это было ужасно.

Лицо моряка приобрело тревожный зеленоватый оттенок.

— Продолжай, — обратился я к Эсхину совершенно спокойным голосом. — Это довольно интересно.

— Ну так вот, — продолжил свой рассказ Эсхин. — Очень скоро пес разнес весь город, согнал овец и запер их в загоне — к этому моменту мы уже оказались в Пелле, но одновременно это были и Афины; и верите или нет, откуда ни возьмись выпрыгнул лев, хватил пса по голове и убил его. Затем лев повел овец через Геллеспонт в Азию — только это были уже не овцы, это были пчелы — а лев, который перестал быть львом, но все же остался им, расхаживал вдоль рядов, инспектируя крылья и жала, как будто они были воинами на смотру; затем он рассадил их по ульям, которые взвалил на спину человека, так что тот едва-едва ковылял. Потом они вдвоем полетели на восток, и я знаю, что они преодолели долгий путь, но я сразу оказался на дальнем конце его, где и ожидал их. Когда они прилетели, количество ульев выросло невообразимо; я стоял в воротах города, в отчаянии пытаясь захлопнуть их, чтобы не дать им проникнуть внутрь; однако это был один из тех снов, ну, знаете — ворота никак не желали закрываться, хотя ничто им не мешало, а всякий раз, когда я оглядывался, наступающие подступали все ближе и ближе.

В общем, ульи выстроили перед воротам и распахнули заслонки; сотни тысяч мертвых пчел ринулись наружу. Среди них не было ни одной живой пчелы, ни одной. Лев тоже был мертв — я стоял в Собрании, дома, и чуял вонь от львиного трупа, доносящуюся из Азии. Я оглянулся вокруг в поисках хоть кого-нибудь, кто мог бы объяснить мне, что происходит, но все разбегались в разные стороны, не желая со мной говорить. Я пытался заставить их слушать, но они бросились на меня, сбили наземь и стали пинать ногами. И тут ты, — обратился он к моряку, — меня разбудил. Ну? — заключил он, глядя на меня. — Есть у тебя хоть какие-то соображения, что все это может значить?

— Да, — ответил я. — Тебе не следовало есть перед сном острый сыр. Это несварение, вот и все.

Никому из них мои слова не показались забавными, но после этого случая ко мне перестали приставать с толкованием сновидений. Когда на следующий день мы высадились на берег, не встретив пиратов, не разбившись о скалы, не затонув, не столкнувшись с мятежом или проявлением гнева богов, то суеверный моряк, я клянусь тебе, был разочарован. Некоторым не угодишь.


Путешествие из устья реки Аксий до Пеллы, где располагался двор Филиппа, было долгим, но не слишком утомительным. Он прислал за нами отряд всадников, исполнявших роль эскорта, а те привели для нас лошадей; македонцы никогда не ходят пешком, если можно этого избежать. До того момента я имел отрадно мало дел с лошадьми; у отца конь был, поскольку его, по богатству и политическому статусу относящегося к афинскому сословию Всадников, обязывал к тому закон. Этого коня звали Каштан, он поглощал львиную долю нашего ячменя и обитал в конюшне в Паллене; когда я вел себя плохо, отец угрожал, что скормит меня ему. С моей точки зрения это была ужасная угроза. Человек, взбираясь на лошадь, оказывается слишком далеко от земли, а я не вижу смысла подвергать себя подобному риску. Конечно, Фризевт, и ты, и твои ленивые соплеменники чувствуют себя как дома на спинах этих ужасных тварей, каковое обстоятельство я считаю доказательством вашего невежества и дикости, скрывающихся под маской внешней цивилизованности.

Ну да ладно; мы должны были проявлять дипломатичность, и отказ следовать куда угодно в компании кошмарных созданий мог, вероятно, причинить смертельную обиду другой стороне, поэтому мы сели на коней и поскакали прочь от берега, в Пеллу. Роль мешка с овсом, переброшенного через спину осла, удалась мне прекрасно.

Македония делится на две части — равнинную и горную. Горы подковой огибают прекрасные плодородные земли вокруг залива Термаикос. Пелла лежит на равнине, чего я вовсе не ожидал. Мы, афиняне, считаем, что знаем о македонцах все: это звероподобная, вечно пьяная шпана, завернутая в козьи шкуры и обитающая в горных ущельях. В том, что касается горцев, это совершеннейшая правда. Филипп, однако, происходил из семьи равнинных жителей, и хотя те неукоснительно придерживались старых национальных обычаев вроде кровной мести и наследования через отцеубийство, но в течение нескольких поколений изо всех сил старались стать лучше. Дед Филиппа, например, привлек ко двору великого и безнадежно непопулярного афинского поэта Эврипида, причем сделал он это лишь отчасти для того, чтобы досадить вождям горных племен (которым приходилось сидеть смирно и слушать, вместо того, чтобы убивать кого-нибудь на свежем воздухе; мне, прочитавшему собрание сочинений Эврипида, трудно их винить. Я бы тоже лучше кого-нибудь убил).

Мы, невзирая на это, ожидали увидеть что-то вроде длинного сруба — а вместо этого нас ждало чудо из белого и расписанного мрамора, хотя мозаики, на мой взгляд, были слегка кричащими. Вышло так, что я сразу получил преимущество перед своими коллегами-послами. Так уж сложилось, что я любил собак, включая больших и энергичных, а они любили меня. Когда мы въехали за стену дворца царя Филиппа, то обнаружили, что он весь заполнен псами — красой и гордостью горских вождей. Увидев афинянина, который не бросился немедленно прочь, чтобы взлететь на ближайшую стену, когда тварь размером с лошадь, с длиннющим розовым языком и клыками, напоминающими корабельные гвозди, опустила ему на плечи огромные лапы, они были заинтригованы. Я, не вымолвив еще ни словам, с их точки зрения, оказался своим парнем.

В тот момент я еще не ведал, откуда они почерпнули свои познания об афинянах, но очень скоро узнал это.

Да простят меня боги за такие слова, но я обнаружил, что македонцы мне нравятся. Отчасти, я уверен, это объяснялось облегчением от того, что они оказались не хрюкающими дикарями в ожерельях из вражеских зубов. Кроме того, мне было несколько стыдно за настроение своих собратьев, которые с самого начала вели себя так, будто их вот-вот забьют палками, как дроздов, и зажарят, не разделывая, на обед. Демосфен, как и можно было ожидать, учитывая, что он всю жизнь рисовал Филиппа воплощением зла, а македонцев — его демоническими пособниками, вел себя оскорбительнее всех, но и остальные были не сильно лучше. Кроме того, я пытался подвести под свои чувства рациональное основание, предположив, что простота и неформальность филиппова двора импонировали моей кинической части.

Оправдания, оправдания. Они не могли мне не понравиться. Они были в точности как их огромные псы; немного дружелюбия и чуточку смелости, как раз чтобы показать, что ты их не боишься, и они из рычащих волкодавов мгновенно превращались в больших веселых щенков. Разница заключалась в том, что они были готовы отнестись к нам со всей душой, стоило нам выказать хоть малейшее согласия принять их как «истинных» греков — которыми они, положа руку на сердце, не были. Впрочем, я не уверен, что это так уж плохо. Это благоговение, против воли испытываемое ими по отношение к нам только потому, что мы были афинянами, я уловил практически сразу. Они воспринимали нас, подозреваю, как мы воспринимаем богов: мы признаем, что те, вероятно, мудрее нас, безусловно гораздо сильнее, и совершенно определенно не вызывают никакой симпатии. Мы не одобряем богов, утешая себя в своем униженном по отношению к ним положении лишь тем, что с точки зрения морали мы выше их всех, вместе взятых. Я ощущал точно такое же чувство морального превосходства, которое эти прямодушные, простые люди держали между собой и нашей упаднической сложностью, будто щит. Во всяком случае, в тот момент мне так показалось. Я принял это ощущение.

Извини меня за отклонение от темы, но мне вспомнился Диоген... Как-то раз, когда я еще был довольно молод, мы с ним шли через Квартал Горшечников и он указал мне на франтоватого юношу, крикливо разодетого по последней моде, с завитыми и надушенными волосами и аккуратно подстриженной бородой.

— Что скажешь? — спросил он достаточно громко, чтобы его расслышали окружающие.

— По-моему, он выглядит очень элегантно, — ответил я.

Диоген покачал головой.

— Притворство, — сказал он.

Чуть позже, когда мы проходили мимо Академии, он остановился и показал на весьма известного иностранного философа, приехавшего с одного из островов. Тот, в домотканом одеянии, с босыми ногами и длинной седой бородой, чистой, но растрепанной и давно не стриженной, представлял собой впечатляющее зрелище.

— Что скажешь? — спросил он опять.

— Притворство?

— Учишься понемногу.

Я кивнул, мы двинулись дальше и вышли к колодцу. Я остановился, наполнил водой ведро и ткнул в него пальцем.

— Что скажешь? — спросил я.

Он посмотрел вниз и увидел свое отражение.

— Принято, — сказал он, и мы продолжили прогулку.

Так что да — примитивные мужественные ценности македонцев были притворством в той же степени, что и наша высокая культура и сложность; и что с того?

Покажи мне того, кто вовсе лишен притворства, и я покажу тебе труп.


Я не очень хорошо запомнил зал, в котором впервые увидел Филиппа, за исключением того, что он казался до краев заполненным Филиппом, так что ни для кого другого места в нем не оставалось.

На самом деле он был невысокого роста, не худощавый и не массивный; выйдя из города и поднявшись в холмы, где земледельцы мотыгами разбивают комья земли, ты увидишь сотню таких. Но лицо Филиппа, как лицо красивой женщины, было его судьбой; если ты припомнишь нашу беседу об удачах и неудачах, то это лицо как нельзя лучше могло бы проиллюстрировать мою точку зрения. Внешность царя, сама по себе, превращала его в самого искусного переговорщика и манипулятора человеческими сердцами и умами, какого я только встречал в своей жизни. Царь Филипп был невероятно уродлив. В принципе, было видно, что когда-то он был весьма хорош собой, пока в какой-то битве не лишился правого глаза, приобретя взамен отвратительный шрам. Белок этого глаза, закаченного кверху, как будто царь силился разглядеть свое левое плечо, все же частично выглядывал из-под изуродованной плоти, а швы, стягивающие рубец, пролегший ото лба, через глазницу и вниз по щеке почти до угла рта, напоминали первую детскую попытку вылепить что-то из глины — сжать края раны вместе и загладить стык.

Итак, ты можешь вообразить впечатление, которое это лицо производило на афинянина (красота означает добро, а уродство означает зло, помнишь?) — отталкивающе уродливая правая половина, отмеченная грубой красотой левая. И словно этой причудливой дихотомии было недостаточно, невозможно было заставить себя смотреть куда-нибудь в сторону, как бы ты не старался.

Это было нечто, к чему нельзя привыкнуть и что невозможно игнорировать; ты был обречен таращиться во все глаза. И, наконец, было очевидно — он делал это очевидным — что он знает, что ты таращишься, и знание это глубоко его ранит, весь ужас и вся жалость, испытываемые перед лицом красивого мужчины, внезапно превращенного в чудовище. Он ничего не говорил; он просто встречал твой взгляд свои единственным здоровым глазом.

Абсолютно непобедимая техника ведения переговоров, щедро брошенная на его колени благосклонной Судьбой, и он пользовался ей на всю катушку; в сущности, никакими другими способами он и не владел. Не будь у него этого сокровища, я полагаю, он не достиг бы на дипломатическом поприще и половины того, чему ему удалось добиться, а дипломатия сыграла в его свершениях не меньшую роль, чем грубая сила. Впечатление усиливал его мягкий, довольно мелодичный голос, который сообщал скрежещущему северному акценту известную приятность.

Итак, Филипп заполнял помещение; мне, провалившемуся в его изуродованный глаз, не хватило ни места, ни времени рассмотреть кого-то еще. Конечно, там присутствовали другие македонцы, крупные благородного вида мужчины с мощными волосатыми руками, а также красивые свирепые женщины, но при каждой встрече с Филиппом возникало ощущение, что ты оказался с ним наедине. Наше посольство попало в крайне невыгодном положении.

Не стоит и говорить, он нас размазал. Никакого рева, никаких криков; когда ему хотелось нас заткнуть, он просто начинал говорить чуть тише, так что нам оставалось только замолчать, чтобы расслышать его слова. Впрочем, он никогда и не мямлил. Клянусь, шепот Филиппа Македонского можно было разобрать с другого берега Эвбейского пролива. Это не значит, что он не угрожал нам. Он весь был угроза, он излучал опасность, как солнце излучает свет, и каждый, кто оказывался в этих лучах, ощущал, что рискует самой жизнью. Это была чрезвычайно непосредственная, физическая угроза — ты понимал наверняка, что стоит тебе сказать что-то не то, и он выпрыгнет из кресла, обнажит меч (он всегда был вооружен — как правило, широким синим стальным фракийским клинком) и раскроит тебе череп прежде, чем ты успеешь пошевелиться; и он бы сделал это безо всякого труда, ибо он был Филипп, от которого ничто и никто в мире не могло чувствовать себя в безопасности. Если не принимать все вышесказанное в расчет, царь был вполне приятным человеком, и мне он понравился.

За все проведенное там время мы не получили ни мгновения передышки. Если мы не вели переговоры (этот термин я использую только для удобства; переговаривались мы в том же смысле, в каком жаренная перепелка переговаривается с едоком), то нас развлекали — либо гигантскими объемами пищи (мясо, мясо и еще раз мясо, столько мяса за один присест, сколько средний афинянин съедает за год) и летальными дозами крепкого, терпкого вина, либо музыкальными и поэтическими представлениями, даваемыми дорогостоящими импортными артистами, которые нравились Филиппу почти так же, как обжорство и пьянство. Здесь следует упомянуть, что он был ужасный пьяница — один из тех опасных выпивох, на которых выпитое никак не сказывается внешне. Единственным свойственным ему признаком опьянения, который я смог заметить, была повышенная по сравнению с трезвым состоянием склонность в жестокости и великодушию, хотя предсказать, к чему он склонится в каждом конкретном случае, было невозможно.

Например: однажды вечером, когда гулянка достигла уже той стадии, на которой накачавшиеся хозяева переставали оскорбляться нашим отказом от попыток угнаться за ними, в зал ворвались мужчина и женщина, преследуемые заспанным стражником. Прежде чем их успели поймать и выдворить вон, Филипп поднял руку, показывая, что он готов их выслушать; мужчина пустился излагать страшно запутанную историю о спорном участке земли размером примерно с широкополую шляпу, который располагался между его и вот этой женщины владениями, о дырке, злонамеренно просверленной в свинцовом водоводе с целью хищения воды из его личного источника, о пропаже козы, которая явилась неделю спустя с тавром соседки, мистическим образом возникшим на месте исходного и я не знаю, о чем еще. Примерно через четыре минуты к нему присоединилась женщина, и в ее рассказе я смог разобраться еще меньше — там были незаконная подрезка нижних ветвей дерева, растущего по ее сторону границы, потоптанный и поломанный бродячим ослом виноград, что-то крайне загадочное о собаке друга сына этого мужчины, убившей ручного хорька чей-то еще дочери — честно говоря, я сдался на довольно ранней стадии.

Меня удивило, как долго Филипп сидел и выслушивал всю эту белиберду. Мне думалось, что он вот-вот взорвется и прикажет стражникам сбросить обоих в ближайший колодец — в то время, видишь ли, я еще не знал, как серьезно Филипп относится к обязанности верховного арбитра, и как крепок обычай, согласно которому любой подданный царя Македонии имеет право на аудиенцию в любое время дня и ночи, если того требуют обстоятельства. Тем не менее, через некоторое время хватило и ему. Он начал говорить тем тихим, спокойным голосом, о котором я уже рассказывал тебе, но к этому моменту тяжущиеся так углубились в повествования о грехах соседа, что не обратили на царя никакого внимания и и продолжили скандалить. Я приготовился к кровавому зрелищу, но услышал только, что Филипп стучит кубком по столу.

— Хорошо, — сказал он. — Достаточно. Так вот, не буду притворяться, что понял хоть что-то из ваших речей. Предполагаю, что если б и понял, никакой разницы бы не было. Суть дела в том, что вы поганые соседи, и я не хотел бы жить рядом с любым из вас. Готовы? Хорошо. Мой приговор таков: каждого из вас я штрафую на одну драхму; засим проваливайте и больше меня не беспокойте. Поняли?

Женщина покачала головой.

— Так не годится, — сказала она. — Мне нужна справедливость.

— Увы, — отрезал Филипп. — Справедливости у меня нет. Придется тебе вместо нее иметь дело с законом.

Но женщина никак не могла угомониться.

— Ладно, — сказала она. — Я подаю на апелляцию.

Филипп нахмурился.

— Не говори ерунды, — сказал он. — Я царь, источник всякого правосудия. К кому ты собралась апеллировать? — К Филиппу, конечно — к трезвому Филиппу.

У Филиппа было хорошее настроение: женщина подала на апелляцию и добилась решения в свою пользу. Но тишина, продлившаяся после ее слов три или четыре удара сердца, была самой долгой на моей памяти, и когда она закончилась, я сразу посмотрелся в полированное серебряное блюдо, чтобы убедиться, что борода моя не поседела за время ожидания.

Как только сутяжников наконец вытолкали из зала, все заговорили хором. Филипп налил себе крепкой выпивки, считая, видимо, что он ее заслужил. Я только расслабился, как от стола Филиппа донеслись голоса — мужской голос и женский.

Женский принадлежал жене Филиппа, царице Олимпиаде. Мужской — Аристотелю.


Что он тут делает, спрашивал я себя, испытывая при этом то же чувство, что и человек из старой сказки, который умер и попал на Острова Блаженных, только чтобы обнаружить там тещу.

Спор, который между ними произошел, служит прекрасной иллюстрацией к диаметрально противоположным техникам перепалки. Царица Олимпиада вопила на самом пределе своих невероятно мощных легких. Аристотель, в противоположность ей, молча дожидался, когда она остановится, чтобы набрать воздуха, и продолжал говорить своим унылым, монотонным голосом, с того места, где она его прервала, полностью игнорируя ее слова. Филипп закатил глаз (тревожнейший знак, уверяю тебя), затем грохнул по столу кулаком так мощно, что кубки и кувшины попадали в разные стороны.

— Вы двое, — прошептал он. — Завязывайте.

Кажется, я говорил уже, что все на свете боялись Филиппа? Все, кроме одного человека. Боялся ли в свою очередь Филипп Олимпиаду или нет — вопрос спорный. Лично я думаю, что нет; он терпел ее, поскольку убийство царицы создало бы больше проблем, чем решило, а кроме того, он периодически оказывался в нее влюблен — или лучше сказать, зачарован ею — возможно, как раз потому, что она его не боялась.

Встретились они еще совсем молодыми на религиозной попойке смутного характера, имевшей место в ее родной области, в самых глухих местах Иллирии. Соплеменники Олимпиады были змеепоклонниками, и она испытывала величайший энтузиазм ко всему, связанному со змеями. Одни боги ведают, как Филиппа угораздило оказаться на инициации; он был такой же набожный, как старый мул моего соседа Филемона. С первого взгляда это была похоть — через десять или около того лет она была весьма хороша собой, хотя за это время через ее уста прошло много вина и медовых лепешек, а самой ее стало больше во всех направлениях. Что она в нем увидела, я не знаю — это может быть что угодно, возможно, змеи велели ей выйти за него замуж. В любом случае, результатом этого союза был дипломатически выгодный выводок дочерей и сын по имени Александр. Аристотель, как мне удалось разобрать во время свары, находился здесь в роли учителя мальчика, и чему бы он там не учил его, Олимпиаде это не нравилось. Совершенно не нравилось.

Я не решусь воспроизвести манеру речи Олимпиады; греческий не был ее родным языком, и она не слишком волновалась по поводу своего акцента и грамматики. Поэтому я сделаю перевод ее речи и запишу здесь слова, которые она могла бы сказать, если бы умела; в конце концов, историки только этим и занимаются, а я притворяюсь историком.

— Зло, вот что он такое, — таковы были первые слова, которые я разобрал. — Он отравляет моего сына афинской ложью. Будь ты был настоящим отцом, ты бы швырнул его в реку, вместо того чтобы платить ему деньги за... —

Филипп встал, пересек разделявшее их расстояние тремя широкими шагами и отвесил ей такую пощечину, что она с размаху уселась на стол.

Все мгновенно замолчали; у меня, однако, сложилось впечатление, что это не первый случай в таком роде.

— ... мерзкие афинские богохульства, которым он учит нашего сына, — продолжила Олимпиада, будто ничего не произошло (хотя она утирала кровь с щеки и верхний губы, пока говорила). — В последний раз повторяю тебе — если ты ничего не сделаешь с этим, сделаю я, и не говори потом, что я тебя не предупреждала.

Филипп зарычал — мягко и с явной угрозой. Ему свойственно было так рычать — думаю, он сам даже не замечал этого.

— Только пальцем его тронь, и я тебя убью, — отвечал он таким тихим голосом, что его было почти не слышно даже в наступившей мертвой тишине. — А теперь убирайся с моих глаз. Иди проспись где-нибудь подальше отсюда.

Олимпиада встала, плюнула Филиппу под ноги и неловкой походкой покинула зал аудиенций. Филипп тяжело перевел дыхание, повернулся к Аристотелю и кивнул.

— Я извиняюсь за поведение жены, — сказал он. — Я хотел бы сказать, что этого больше не повторится, но для этого я слишком ценю правду. На следующие три дня я дам тебе охрану; потом она потеряет к тебе интерес и попытается достать меня каким-нибудь другим способом.

Аристотель бледно улыбнулся и поблагодарил его. Что-то мне подсказывало, что он нисколько не успокоен. Не могу его винить.

— С другой стороны, — продолжал Филипп, — мне интересно, чему такому ты учишь парня, что ее так взбесило? Она, кажется, упоминала богохульство?

— Совершенно верно, — нервно ответил Аристотель. — Но я не понимаю, что она нашла столь оскорбительным. Сегодня мы изучали животных, и я указал, что каждая живая тварь имеет собственную природу, которой она должно повиноваться — псы лают и машут хвостами, птицы поют и откладывают яйца в гнезда, змеи шипят и пресмыкаются в грязи...

— Змеи, — повторил Филипп. — Ты сказал ему, что змеи — животные.

— Думаю, что так, — ответил Аристотель. — На сегодняшнем уроке я приводил множество примеров; не обязательно те же самые, что сейчас, но в общем и целом такие же. Змеи довольно очевидный...

— Я понял, — прервал его Филипп. — Что еще ты говорил о змеях?

Аристотель, нахмурившись, некоторое время помолчал.

— Дай подумать, — сказал он. — Я отметил тот факт, что их челюсти могут растягиваться; что они время от времени сбрасывают кожу; что они могут высовывать и втягивать язык; что глаза обезглавленной змеи сами собой закрываются через сорок минут после смерти, а отделенная от тела голова ядовитой змеи может кусаться и выпускать яд в течение часа после...

— Я этого не знал, — перебил его Филипп. — Это правда?

— О, конечно, — уверенно ответил Аристотель. — Я сам наблюдал это явление, и оно описано в авторитетных источниках. — Он нахмурился. — Может быть, это ее и оскорбило, как ты полагаешь?

— Сомневаюсь, — ответил Филипп. — Скорее наоборот. Любой факт, что змеи не умирают так же, как другие животные, должен был обрадовать ее до умопомрачения. Что еще ты сказал?

Аристотель подергал себя за бороду — он в самом деле так делал, единственный из всех, кого я знаю.

— Честно говоря, не помню, — ответил он. — Ах да, я указал, что змея, в противоположность популярному заблуждению, глуха, и может воспринимать звуки только как вибрацию, передаваемую через...

— Как-как ты сказал?

Аристотель бросил на него испуганный взгляд.

— Змеи глухи, — повторил он. — У них нет ушей. Следственно, они не могут слышать так же, как...

— А, — кивнул Филипп. — Вот оно. Видишь ли, она поет своим змеям по часу каждое утро и каждый вечер. Так она им молится. Ты утверждаешь, что они не слышат ее молитвы

— Ну, строго говоря, они не...

— А если они не слышат ее молитвы, — продолжал Филипп, — они также не слышат имена людей, которых она проклинает. Значит, ее проклятия не работают. — Он улыбнулся. — В общем-то, я удивлен, что она ограничилась бранью.

— В самом деле, — сказал Аристотель довольно напряженным тоном.

Филипп кивнул.

— Я бы на ее месте точно не ограничился. Как бы то ни было, — продолжал он, пока Аристотеля трясся от страха, — никто не пострадал. Но на твоем месте я бы тщательно осматривал постель, прежде чем лечь спать, где-то с неделю, просто на всякий случай. Ты можешь попросить у домоправительницы персидскую кисею, чтобы сделать балдахин, а то кто-нибудь может проделать дырку в потолке и сбросить змею сверху, пока ты спишь. Было бы крайне неприятно, если бы змеи покарали тебя за клевету, как ты думаешь?

Лицо Аристотеля приобрело довольно занятный оттенок.

— Я не мог предположить, что... — начал он, но Филипп не дал ему закончить.

— Это совершенно очевидно, — сказал он. — Что меня и удивляет, ведь ты философ и в целом довольно умный человек, и притом тебе известно, как она относится к змеям. Что ж, это только показывает лишний раз, что все мы каждый день можем узнать что-то новое, как бы не были учены.


Глава шестая


— Александр, — сказал мне македонец, — сын царя. Что тут еще добавить?

Я нахмурился. Я пытался разузнать о мальчике побольше просто потому, что его учителем был Аристотель, а Аристотель мне не нравился. Если бы выяснилось, что юный Александр жесток, неуправляем, слишком силен для своего возраста и регулярно ставит на своих учителей капканы, швыряется в них табличками для письма или тыкает в них стилосом, получив замечание, это умастило бы мое сердце медом и сделало ярче солнечный свет, ибо страдания врага и удача друга — радость для добродетельного мужа.

— Хорошо, — сказал я. — Но помимо этого — каков он? Он спокойный? Шумный? Лазает ли он по деревьям? Совершает ли он долгие одинокие прогулки, держит ли лягушек в кувшинах, или же он больше склонен к играм со сверстниками? Странно, должно быть, — продолжал я, — быть сыном царя. Там, откуда я родом, дети или сидят в школе или пасут на холмах коз и гоняют птиц на полях. Не думаю, что сын царя занимается подобными вещами.

Македонец посмотрел на меня так, будто я живо интересуюсь половой жизнью его матери.

— Сын царя постигает искусство войны и управления, — сказал он строго. — Как ему и подобает. Его сопровождают сыновья знатных людей, которые растут вместе с ним и со временем станут его доверенными советниками и военачальниками. Он также упражняется в благородном мастерстве загонной и соколиной охоты, атлетики, танцев и музыки. Впрочем, — добавил он, — высокорожденному незачем играть или петь слишком хорошо, довольно умения подпеть на пиру, не выставив себя на посмешище. И, конечно же, он учится почитать наших богов.

— Ладно, — сказал я, пытаясь представить Аристотеля, дающего уроки соколиной охоты. — Ладно, я согласен, что все это как раз те навыки, каким должен обладать царский сын.

Македонец приподнял бровь.

— Ты согласен? — спросил он.

Я пожал плечами.

— А почему нет? — сказал я. — Мой отец отправлял меня присматривать за козами, чтобы я изучил пастушеское ремесло и со временем стал знающим крестьянином. Каждый старается выучить своих детей собственной профессии. Простой здравый смысл.

— О, — македонец , пожилой вельможа по имени Парменион, один из главных советников Филиппа, пожал плечами. — Неожиданно услышать такое от афинянина. А также, — добавил он, едва-едва поджав губы, — философа, насколько я понял. Я думал, у тебя другие взгляды на вещи.

— Разве? — спросил я. — Наверное, ты подумал об Аристотеле.

Парменион кивнул.

— Да, — признался он.

Я ухмыльнулся.

— Не стоит судить нас всех по нему, — сказал я. — Кстати сказать, он не настоящий афинянин. Он из Стагиры. На самом деле он скорее один из вас, чем один из нас.

Парменион покачал головой.

— Я так не думаю, — сказал он. — Ты не слышал, что он вбивает мальчику в голову. Я этого совсем не одобряю, скажу я тебе. — Он наморщил лоб, вспомнив, что беседует с иностранцем и, строго говоря, с врагом. — Тем не менее, — сказал он, — если царь считает это приемлемым...

— Уверен, что у Филиппа есть свои соображения, — сказал я. — Я полагаю, он считает важным, чтобы сын понимал мышление афинян, точно также, как охотник должен знать повадки оленя.

Парменион не вполне уловил аналогию. Будучи утонченным и вероломным афинянином, я прямо видел, как он размышляет, как будто слова отпечатывались у него на лбу.

— Все это меня не касается, — сказал он. — Равно, — добавил он строго, — как и тебя, со всем уважением.

— О, разумеется, — ответил я. — Праздное любопытство, не более того.

Я пошел прочь, раздумывая о венценосном мальчике — безликой заготовке, только что вырубленной из серебряного листа, но еще не попавшей под пресс, который придаст ей окончательную форму. Это сравнение я использовал в беседе с Лициклом, одним из послов, чуть позже в тот же день.

— Известный синдром, — ответил Лицикл, лежа на кушетке и забрасывая в рот виноградины. — Сыновья великих людей обычно вырастают ни к чему не годными. Все их ранние годы проходят в тени отцов, они растут, как чахлая травка у подножия могучего дерева. Их с таким старанием пытаются превратить в точную копию Самого, что они совершенно лишаются способности думать своей головой. Полагаю, что Александр — это маленький Филипп, что-то наподобие глиняной фигурки, какие египтяне кладут в могилы: точная копия, только во всех отношениях гораздо меньше оригинала. Это общеизвестный факт: чем блистательнее отец, тем бесцветнее сын. Вот почему великие империи разливаются и скудеют, как реки, — добавил он, подавляя отрыжку. — Рост при одном поколении, упадок при следующем. Возьми персов, — продолжал он. Сперва у них был Кир. Кир Великий. Он выковал могучую империю и завоевал полмира. И кто же был его сын? Гидасп, о котором практически ничего неизвестно. А его сын? Дарий-мокрошлем. Дарий, из которого мы выколотили все дерьмо. А он кого породил? Ксеркса. Мораль: великий завоеватель, создатель империи Кир, имел слабого сына, жалкого внука и великого правнука.

Я немного подумал, прежде чем ответить.

— Возможно, — сказал я. — Я, впрочем, не уверен в этом. Я имею в виду, наши прапрадеды действительно разгромили армию царя Дария...

— Уж тут сомневаться не приходится, — зевнул Лицикл.

— Однако, — продолжал я, — перед этим он успел выжечь Халкидики и Эретрию и пройти большую часть Греции, не встретив никакого сопротивления. И насколько я могу припомнить, первым делом после воцарения он подавил крупные восстания почти во всех провинциях, управившись примерно за год...

— Если бы он что-то из себя представлял, никто бы и не подумал бунтовать. Не забывай также, что скифы его тоже разбили. А они всего лишь дикари.

— Это так, — признал я. — Но их страна полгода покрыта снегом, а в остальное время там так жарко, что ты умрешь от жажды за день, если не знаешь, где искать колодцы. Я склонен полагать, что Дарий просто понял, что Скифия не стоит усилий и отправился домой.

— Он был слаб, — твердо ответил Лицикл. — Сильный царь никогда не поставить под угрозу свою репутацию и не начнет войну, не зная, что может в ней победить. Ничто так не губит царский престиж, как поражение в войне. Посмотри на Ксеркса.

Я продолжал спор только от скуки.

— Ксеркс дотла спалил Афины, — напомнил я, голос разума и истины. — Не говоря о целой куче других городов. И домой он вернулся, сохранив большую часть армии. Конечно, мы выиграли несколько битв, но возможно, в целом это было как у Дария в Скифии. Может быть, он решил, что Греция не стоит его усилий.

Лицикл улыбнулся.

— На твоем месте, — сказал он, — я бы поостерегся рассуждать о войне с Ксерксом в этих местах. Может получиться неудобно.

Он был прав. В те давние дни, когда царь Ксеркс вторгся в Грецию со своим огромным войском, царь Македонии предпочел присоединение к Персидской Империи — решение совершенно разумное в тогдашних обстоятельствах, поскольку у македонцев не было ни единого шанса, однако этот факт до сих пор служил для них источником величайшего смущения. Естественно, как только стало очевидным, что невзирая ни на что, союзная армия греков берет в войне верх, а Ксеркс собирается домой, македонский царь предпринял все усилия, чтобы исправить положение; в частности, он передал греческому командованию план построения персидских войск накануне решающего сражения при Платеях; акт весьма полезный, но не слишком почетный. (Кто это сказал из знаменитых военачальников: «Ничего не имею против предательства, а вот предателей не люблю»?)

Тогдашнего царя Македонии, если уж зашла о нем речь, тоже звали Александром. Фамильное имя, вероятно.

Я оставил задремавшего Лицикла (никогда не знал никого, кто спал бы больше) и вышел на свежий воздух. Был один из тех редких дней, когда мы оказывались предоставленными сами себе; Филиппа куда-то вызвали, а Парменион, в обязанности которого входило развлекать и занимать нас в отсутствие Самого, ненавидел бессмысленное общение почти так же страстно, как афинян. Передышка пришлась как нельзя кстати: я и в лучшие времена не любил подолгу сидеть взаперти. Я прогулялся вокруг двора, нашел боковую дверь, которая вела на аллею, и пошел по ней, пока не оказался в другом дворе с наполовину построенным зданием. Там и сям громоздились каменные блоки, аккуратно вырубленные, выровненные и сложенные, стояли лестницы, валялись канаты, инструменты и прочий хлам, без которого не бывает стройки — и ни единой живой души. Я уселся на груду блоков, зевнул и потянулся, от всей души радуясь тишине, не нарушаемой человеческими голосами. Затем я заметил какое-то движение за штабелем бревен. Я затаился и стал ждать.

Вскоре выяснилось, что за штабелем сидит мальчик. Он был так поглощен своим занятием, что едва ли заметил мое появление. Я встал и рассмотрел его повнимательнее.

Он не слишком походил ни на отца, ни мать, тем не менее я без труда узнал его. Он был где-то на полпальца выше своих сверстников, вряд ли больше. У него был длинный прямой нос, пухлые девичьи губы и большие глаза. Волосы у него были кудрявые. Локти и коленки покрывали свежие царапины, а на правом предплечье красовался большой лиловый синяк.

Он нашел между камнями гнездо диких пчел и внимательно изучал его.

Время от времени он принимался тыкать в гнездо длинной палкой, пока наружу не вылетал разведывательный отряд пчел, высланный разузнать, что происходит. Когда они появлялись из щели в камнях и начинали летать вокруг него, мальчик сбивал их наземь расщепленным концом палки, направляя ее короткими, резкими движениями запястья. Скорость его реакции и координация движений были почти невероятны.

— Тебя уже жалили? — спросил я.

Он не подпрыгнул на месте и даже не оглянулся — знай себе продолжал работать палкой.

— Семь раз, — ответил он. — Два раза в руку, три раза в ногу, один раз в шею и один раз в лицо.

— Болит?

— Да.

Я улыбнулся, но он по-прежнему не обращал на меня внимания.

— Тогда зачем ты это делаешь? — спросил я.

— Затем что вчера они ужалили моего пса.

— Хорошая причина, — сказал я. — Человек должен защищать своих друзей и слуг. Но зачем делать это таким вот образом? Почему не выкурить их оттуда?

Он нахмурил брови, не отрывая взгляда от пчелы, к которой он как раз примеривался.

— Я не подумал об этом, — признал он.

— Ты не пытался придумать способ получше? — спросил я. — Или упражнение в скорости и мастерстве доставляет тебе такое удовольствие, что ты и не хотел?

— Не понимаю.

— Нет никаких причин думать, что ты поймешь, — согласился я. — В конце концов, тебе сколько, десять?

— Девять, — ответил он. — И семь месяцев.

Я поднялся и обошел его так, чтобы он мог меня видеть при условии, что потрудился бы посмотреть.

— Ты афинянин, — сказал он. — Один из послов.

— Верно, — ответил я. — Но вообще я земледелец, и когда я был в твоем возрасте, рой диких пчел угнездился в щели за косяком. Они практически выселили нас из дома на пару дней, пока отец не выкурил их.

— Как он это сделал? — спросил Александр.

— При помощи жаровни, — ответил я. — Такой маленькой переносной жаровни на треножнике, вроде тех, что делают в Коринфе. Он набросал на нее свежих веток, чтобы пошел густой дым, затем установил треножник у входа и принялся загонять дым в гнездо с помощью мехов, которые занял у соседа-кузнеца. От дыма пчелы стали сонные и вялые, и мы пересадили их в пустой улей, который как раз был под рукой — мы потеряли рой годом раньше, а так нам удалось возместить потерю бесплатно.

Александр задумался над этой историей и позволил пчеле улететь восвояси.

— И вас при этом не покусали? — спросил он.

— Раз или два, — ответил я. — Семи раз и близко не было. Конечно, мы замотались в плащи и одеяла.

Я видел, как он переваривает информацию, как баклан переваривает целую рыбу — можно было заметить, как она потихоньку проползает по его горлу.

— Значит, вы взяли неудачу и превратили ее в удачу, — сказал он задумчиво.

— Метко замечено. Это мудрость, — сказал я, — которая приходит вместе со знанием и опытом. Вместо того, чтобы вступить в битву с врагом и уничтожить его ценой многих болезненных укусов, мы перехитрили его и присовокупили к своему хозяйству. Долгие годы потом мы получали от этого роя добрый мед.

Он бросил палку.

— Ты говоришь, убивать пчел неправильно. Я мог бы захватить их в плен и заставить работать на себя.

Я кивнул.

— Ты все понял правильно, — сказал я. — И при этом тебя покусают гораздо меньше. Биться в передних рядах — отважное деяние, но не следует совершать его, если оно не ведет к чему-то полезному. Иными словами, чем больше пчел ты убьешь, тем меньше пчел будут собирать для тебя мед. Это пустая трата ресурсов.

Он нахмурился.

— Но они ужалили мою собаку, — сказал он. — Разве не следует их за это наказать?

— Тюремным заключением, — сказал я. — Не смертью. А кроме того, та пчела, что ужалила пса, уже мертва, и потому наказать ее невозможно.

Александр улыбнулся.

— Ты так это сказал, будто пчелы после смерти отправляются в Елисейские Поля.

— Ну а почему нет? Там ведь растут цветы, правда? Ну а раз так, там следует быть и пчелам.

— Теперь ты надо мной смеешься, — сказал Александр тоном, который подразумевал, что это не самое умное занятие.

— Вовсе нет, — сказал я. — Пчелы — дело серьезное. У нас в Аттике держат самых лучших пчел. Конечно. Я полагаю, ты слышал о пчелах Гиблейских гор?

— Нет, — признался он. — Но Аристотель собирается научить меня всему, что он знает о разных видах и породах животных и птиц. Он все о них знает.

— И не говори.

— Что?

— Да не важно. Итак, — продолжил я, — что ты собираешься делать? Продолжишь ли ты войну или заключишь мир на выгодных условиях?

Александр на мгновение задумался.

— О, конечно, мир, — сказал он. — Проблема в том, что у меня нет улья, чтобы посадить туда этих пчел.

— А, это вовсе не проблема, — сказал я. Мы, земледельцы, когда у нас нет чего-то нужного, берем и делаем это.

— И как же вы делаете ульи? — спросил он.

— Из полосок коры, — сказал я, — которые мы сшиваем побегами плюща. Или, если хочешь, можно использовать ивовые прутья, как для корзины. Что бы ты не выбрал, после изготовления оболочки ее следует промазать глиной. В конце надо приделать петлю для подвешивания, и вот улей готов. Защищает пчел от холода и птиц, но позволяет грабить их всякий раз, как тебе потребуется мед.

— Спасибо, — сказал Александр. — А что лучше, кора или прутья? Я знаю тут неподалеку старую яблоню, с которой можно надрать коры, а вот прутья мы можем и не найти.

— Ну вот, — сказал я. — Ты сам ответил на свой вопрос.

Он улыбнулся.

— И правда ответил, — сказал он. — Ладно, я добуду кору, а ты...

Я выставил ладони перед собой.

— Ого! — прервал я его. — Так я мобилизован что ли?

— Ты должен помочь мне сделать улей, — сказал Александр со странной нотой настойчивой мольбы в голосе. — Какой смысл знать, как что-то сделать, если ты не делаешь?

Я пожал плечами.

— А что плохого в знании самом по себе? — сказал я. — Нет, не задумывайся об этом, улей будет сделать быстрее. Ладно, я полагаю, ты хочешь, чтобы я нашел плющ.

— Да, — сказал Александр.

— И иглу, — добавил я. — Чтобы шить, нужна игла. И прежде чем ты спросишь — я могу сделать иглу из дерева, это несложно.

Александр замечательно быстро учился. Если у него и были недостатки, то это нетерпеливость — ему очень хотелось уметь что-то без унизительной необходимости учиться (я уверен, он именно так воспринимал это) или подчиняться тому, кто обладал знаниями, которых у него еще не было; он хотел заглатывать знания, как больной глотает лекарство — принял и чудесным образом получил все необходимые для выполнения задачи способности, пропустив промежуточные стадии полузнания и ученичества. Я говорил, скажем: «Вот так вот делается то-то и то-то», и он тут же перебивал меня — «Да, знаю», хотя было совершенно очевидно, что ничего он не знает. Но он удивительно быстро и цепко схватывал, а его способность сосредотачиваться была поразительна для человеческого существа его лет.

— Ну вот, — сказал он, рассматривая готовый продукт с удовлетворенным видом. — Хорошо получилось, правда ведь?

— Сгодится, — сказал я. — Было бы еще лучше, если б ты подождал, чтобы глина высохла, но работа закончена. Теперь, я думаю, ты хочешь выкурить пчел.

Он посмотрел на меня.

— Конечно, — сказал он. — А иначе не было никакого смысла делать улей. Пошли, попросим переносную жаровню у жреца в маленьком храме. Он скажет — бери. Он хорошо меня знает. Еще мы можем попросить у него пахучего ладана, он дает хороший дым.

Я рассмеялся.

— Это интересная идея, — ответил я, — использовать дорогущий заморский ладан для выкуривания пчел. Можешь, конечно, спросить, но я бы на твоем месте не раскатывал губу. Думаю, нам придется подождать, пока ты не станешь великим воином и завоюешь Острова Пряностей за Великим Океаном — и уж тогда сможешь тратить его сколько угодно.

Конечно, это только настроило его на более решительный лад, и разумеется, он добыл ладан. Самого лучше качества, между прочим; вонял он отвратительно — сладко и приторно.

— Подойдет в самый раз, — сказал я. — Если он так действует на нас, подумай только, каково придется пчелам.

Мы также реквизировали маленькую лопату и глиняный черепок, чтобы было чем выгребать обалдевших пчел. Когда мы добавили эти предметы к нашему инструментарию, я заметил, что Александр смотрит на них тревожным взглядом. Я спросил его, в чем дело.

— Я думал о той истории, — ответил он.

— О которой именно? — спросил я. — Их несколько, знаешь ли.

Он странно взглянул на меня, и я вдруг понял, что он совершенно лишен чувства юмора. Ну что ж, никто не совершенен.

— Та, о лидийцах, — сказал он. — Ну ты знаешь, про то, как они отправились воевать с персами, и были до того уверены, что победят, что взяли с собой кучу цепей, колодок и всего такого прочего, чтобы заковывать пленников, а кончилось все тем, что после битвы все это надели на них самих. Я много думал об этой истории, — добавил он.

— Правда? Ну что ж, разумно. Я, правда, не думаю, что пчелы закуют нас в цепи и отправят собирать мед с цветов.

— Я не имел в виду — буквально, — сказал он терпеливо. — Просто это немного... есть такое выражение...

— Испытывать провидение?

Он кивнул.

— Точно, оно. Но все же я думаю, что нам надо будет собрать их побыстрее, пока они плохо соображают, так что лучше все же взять это с собой.

Боги; много лет я не окуривал пчел и был совершенно не уверен, что смогу вспомнить, как это делается. Нужна определенная сноровка, чтобы большая часть дыма пошла в гнезда. Однако по ходу дела Александр присвоил мехи и вцепился в них с такой силой, что я даже не стал предлагать взять эту часть операции на себя. Небезынтересное отступление: несколько лет спустя я спросил его, помнит ли он этот эпизод, и он ответил да, конечно. В ходе беседы мы вспомнили, как он взял на себя самую сложную часть, и он сказал, что настоял на этом, поскольку понял, что тот, кто управляется с мехами, будет искусан с большей вероятностью, чем тот, кто держит треножник; если опасность поджидала в первых рядах, то он должен был занять эту передовую и самую опасную позицию, ибо был лидером. Он процитировал знаменитые строки Гомера, те самые, которые люди, вовсе его не знающие контекста, норовят извергнуть при каждом удобном случае:


Сын Гипполохов! за что перед всеми нас отличают


Местом почетным, и брашном, и полный на пиршествах чашей


В царстве ликийском и смотрят на нас, как на жителей неба?


И за что мы владеем при Ксанфе уделом великим,


Лучшей землей, виноград и пшеницу обильно плодящей?


Нам, предводителям, между передних героев ликийских


Должно стоять и в сраженье пылающем первым сражаться



(Гомер. Илиада. перевод Н. Гнедича)


— да только он все перепутал, а может быть, его учитель пользовался какой-то другой версией; каким-то образом он включил в свою цитату другой знаменитый отрывок о Главке Ликийце, так что четвертая строка звучала следующим образом:


ибо всегда совершенством превосходим всех прочих мужей.




— что вовсе не одно и то же. Но когда я попытался объяснить ему это, он мне не поверил; он сказал, что наш афинский Гомер — совершенно очевидно ненастоящий Гомер, и если кто из нас и ошибается, то это я; македонцы же знают Гомера лучше всех, поскольку по материнской линии сам он, Александр, происходит непосредственно от Ахилла. Он определенно относился к этому вопросу с самой крайней серьезностью, поэтому я не стал указывать ему, что в рамках этой логической системы, я, например, знаю о законе больше всех, поскольку один мой предок когда-то успешно провел закон через Собрание. Это совершеннейшая правда, хочешь верь, а хочешь нет — речь идет о декрете, отменяющем определенные торговые подати, наложенные на граждан Опунтской Локриды, торгующих на афинском рынке, и выпущенном вскоре после войны с Ксерксом. Законодательный акт, конечно, так себе, ибо податями облагались товары, с которыми локридцы дела вообще не имели; но тем не менее нельзя сказать, что наша семья не выцарапала свою имя в истории, где-то в уголке стены.

Ну так вот — у пчел не было ни единого шанса. Одно-единственное облачко тошнотворных благовоний — и они посыпались из гнезда на лопату, как навоз из коровьей задницы; все пошло в точности по плану и без каких-либо непредвиденных случайностей. Я, будучи историком, особо подчеркиваю это обстоятельство, поскольку это первое документально зафиксированное проявление невероятной удачливости Александра — той самой стихийной силы, которая позже позволила ему завоевать неприступный Египет без единой битвы или войти в Вавилон, самый укрепленный город мира, даже не постучавшись в ворота. Александр всегда был удачлив — качество, присущее ему в той же степени и в точности на тот же манер, что и моему отцу.

— Ладно, — сказал я, когда мы загрузили последнюю груду шевелящихся пчел в улей. — Мы взяли их в плен. Что мы теперь с ними сделаем?

Он посмотрел на меня так, будто я спросил, зачем он дышит.

— Отнесем отцу, конечно, — сказал он.

— Прекрасно, — сказал я, медленно кивнув. — Но вот что я тебе скажу: это ты их ему понесешь. Ты не станешь упоминать мое имя и скажешь, что сам их поймал. Я не уверен, что хочу как-то фигурировать в этом деле, когда ты выпустишь сто тысяч страдающих с похмелья пчел за обеденным столом отца.

— Я не могу так поступить, — ответил шокированный Александр. — Я не могу похваляться тем, чего на самом деле не делал. Какой в этом смысл?

Я вздохнул. Принцип дипломатической неприкосновенности был известен македонцам, но только как один из странных и непрактичных иностранных обычаев, вроде поклонения духам рыб, практикуемого гиперборейскими дикарями, или веры гирканских аскетов в то, что моча беременной овцы делает их неуязвимыми для стрел.

— Ты выполнил всю тяжелую работу, — указал я. — Не говоря уж о трудностях тактического планирования. Я же лишь дал тебе несколько чисто технических советов. Если ты взял город штурмом, кому достанется вся слава — тебе или тарану?

— Обоим, — твердо ответил Александр. — Я командовал, а ты помогал. Слава, — добавил он, цитируя кого-то, — это единственный товар, которого становится больше, когда им делишься.

Я слышал несколько иную версию, в которой говорилось о двух таких товарах: славе и собачьем дерьме.

— Подумай, — уговаривал я его. — К тому времени, как вернется твой отец, пчелы уже проснуться и будут находится в самом раздраженном состоянии духа. Кроме того, если ты не дашь им шанса обжиться в новом доме, они с большой вероятностью съедут и переберутся в новое место, так что их уже будет не найти.

Александр призадумался.

— Разумное соображение, — признал он. — Может быть, лучше будет мне забрать улей. Я найду для него место, а когда отец вернется, отведу его туда.

Мой отказ от участия в деле имел свои причины, и их было три.

Первая: юный Александр показался мне серьезным, вдумчивым парнем, не склонным ко злу.

Вторая: это снижало риск быть обвиненным в захвате зала для приемов роем пчел.

Третья: к этому моменту мне ничего так не хотелось, как оказаться подальше от этих самых пчел, готовых вот-вот проснуться.

— Как хочешь, — сказал я. — Отец твой и пчелы тоже твои. Но если что-то пойдет не так, мы никогда не встречались. Понял?

— Ты хочешь, чтобы я солгал своему отцу?

— Да.

Эта идея не пришлась ему по душе, но через некоторое он согласился называть меня одним из афинян, чьего имени он не смог запомнить. Чтобы придать этому правдивости, я дважды или трижды пробормотал свое имя себе под нос, так что он с чистой душой мог сказать, что не смог разобрать ни звука, когда я представился.

Я оставил Александра и пошел прочь. Едва я скрылся из виду, Александр схватил свой трофей и поспешил в город, к дому одного старика и его жены, которые некогда были главным управляющим и домоправительницей Филиппа соответственно. Отправляя эти обязанности, они чем-то вызвали величайшее неудовольствие юного царевича.

И вот в чем заключается разница между Александром и множеством других умных, находчивых ребят его возраста: любой из них залез бы на крышу и сбросил улей в дымовую отдушину, в то время как будущий герой Граника сперва незаметно подпер двери и окна снаружи, так что бедолаги оказались заперты, как в ловушке, вместе с целой фалангой обезумевших от ярости пчел.

Впрочем, его затея удалась не до конца. Улей застрял где-то в локте от крыши — и ни туда, ни обратно. Насколько я знаю, он до сих пор там, и кто бы не обитал в этой хижине, оказывается в густом дыму всякий раз, как ему вздумается развести огонь.


Когда Филипп вернулся домой, его сердце воителя не удалось порадовать великолепным трофеем. Вместо этого его встретили панегириком в адрес одного из афинских послов с перечислением его многочисленных достоинств и особым указанием на таланты учителя и военного инженера.

Я, конечно, ничего этого не знал. Первым намеком на эти события стали два стражника (перевод: два огромных македонца в броне), возникшие у моей двери и приказавшие немедленно следовать за ними, игнорируя все мои мольбы объяснить, в чем дело.

Я знал, что это как-то связано с Александром, поскольку за все время пребывания я больше ничем особенным не отличился. Воспоминание об оплеухе, которой Филипп наградил Олимпиаду, застряло в моем мозгу так же прочно, как проклятый улей в дымоходе, и к тому времени, как мы достигли зала приемов, я уже отшлифовывал свою предсмертную философскую речь, ставшую традиционной со смерти прославленного Сократа («Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте», что бы это ни значило — отсюда обычная неясность этих высказываний).

Когда мы пришли, в зале находились Филипп (заполнявший его, как обычно), царица, Александр, старик с блестящим лысым черепом и Аристотель. Конечно, едва я увидел Аристотеля, я более или менее потерял всякую надежду — лучшее, на что я мог рассчитывать, это что мои последние слова станут известны в Афинах, причем скорее всего в сильно искаженном виде, если только они не окажутся достаточно хороши, чтобы он приписал их себе.

— Благодарю, что присоединился к нам, — вежливо сказал Филипп. — И чтобы сразу перейти к делу...

— Держишь ли ты змею в горшке? — перебила его царица Олимпиада.

На мгновение я зажмурился, поскольку не особенно хотел вторично присутствовать на представлении об обучении царицы Македонии искусству полета, однако, не дождавшись смачного звука, с которым плоть приходит в соприкосновение с плотью, снова открыл глаза. Олимпиада смотрела на меня. — Держишь ли ты змею в горшке? — повторила она.

Олимпиада не могла похвастаться умением монументально присутствовать, отличавшим ее мужа; тем не менее она была вполне способна прибить взглядом семислойный щит к дубовым дверям. Я решил, что сейчас не время для знаменитой афинской уклончивости.

— Нет, — сказал я.

— О. — Ответ ее не обрадовал — Я слышала, что держишь.

Я было хотел попытаться объяснить, но передумал. Насколько мне было известно, заключение духов умерших в маленькие одноразовые винные кувшины в этих местах могло послужить основанием к распятию; или, может быть, это попытки жульничества в сей области карались смертью, я не мог точно припомнить. В общем, я не знал, что делать, а проверенное правило гласит, что если ты не имеешь ни малейшего понятия, что происходит, лучше всего говорить правду. Тут лысый тип, который до этого внимательно изучал завязки своих сандалий, внимательно посмотрел на меня.

— Разве ты не утверждал, что разговариваешь с бессмертной частью души Сократа, которую держишь в заточении в кувшине? — спросил он громким ясным голосом. — Я слышал, так ты зарабатываешь себе на жизнь.

Боги на небесах, подумал я, существуют ли македонцы, которые не являются врожденными допросчиками? Кто еще тут собирается устроить мне перекрестный допрос, интересно? Собака повара?

— Это правда, — ответил я.

— Я так и думала, — каркнула Олимпиада, стукнув кулаком по ручке кресла. — Я же говорила, что он держит в горшке змею.

Полагаю, я сразу должен был догадаться, о чем она. Народ Олимпиады верил, что змеи — это духи умерших; они бессмертны и кочуют от тела к телу, сбрасывая старое, когда оно поизносится, тем же манером, каким они регулярно меняют кожу. Я сообразил, что лучше мне не открывать рта, и промолчал.

— Понятно, — сказал Филипп, помолчав. — Что ж, с эти разобрались. Так? — добавил он, взглянув через плечо на Олимпиаду. Она кивнула. Старик ухмыльнулся. У Аристотеля был такой вид, будто он очнулся ото сна, в котором оказался на острове, населенном каннибалами, чтобы обнаружить, что это вовсе не сон.

— В таком случае все в порядке, — сказал Филипп. — Коли так обстоят дела, я хочу предложить тебе должность наставника моего сына.

Что я почувствовал в это момент... Представь себе, что ты два дня плелся по пустыне, медленно умирая от жажды, и вдруг тебя сшибают с ног и принимаются топить в мелком пруду, наполненном чистой талой водой. Все мои страхи быть запытанным до смерти бросились на выход, как публика из театра, только чтобы застрять в дверях в толпе новых ужасов, связанных с отказом от предложения Филиппа, которые все прибывали и прибывали.

— Это честь для меня, — выдавил я. — Это невероятно почетное...

— Он хочет сказать — нет, — пробурчала Олимпиада, покусывая локон. — Предложи ему денег. Если он не согласится на должность, может, змею продаст.

— Олимпиада, — промурлыкал Филипп, и это было вовсе не кошачье мурлыканье. — Эвксен, — продолжал он. — Не опасайся говорить откровенно. Я уверен, ты знаешь, что у моего сына уже есть два весьма просвещенных наставника — мой двоюродный брат Леонид, — лысый еле заметно кивнул, — и твой знаменитый земляк Аристотель, и оба пользуются моим полным доверием. В то же время царица, — продолжал он слегка потяжелевшим тоном, — полагает, что некоторая смена перспективы в сторону, скажем так, духовного, мистического начала...

— Скажи ему, что нам нужна его змея, — пробурчала Олимпиада этим своим замечательно низким голосом. — Клала я на афинян, мне нужно, чтобы у моего сына была змея.

Весь испытанный мной ужас стоил кислого выражения на лице Аристотеля. Его бесило, куда поворачивает дело, это было очевидно. Я быстро оценил свое положение. Я мог отказаться, рискуя свести знакомство с профессиональными убеждателями Филиппа, которых он набирал из всадников, ориентируясь на физическую силу и мастерство владения раскаленным железом; мог попытаться продать им пустой кувшин, рискуя быть казненным за обман царской семьи. Или мог принять должность. Последний выбор предполагал попутную возможность подкузьмить знаменитому Аристотелю, не говоря уж о возможности поподробнее рассмотреть проклятую карту, которой к тому моменту я сделался в известном роде одержим...

На карту, которая лежала на коленях у Филиппа на всяком сборище, и которая казалась (и была, как я позднее убедился) очень старой и имела долгую и весьма примечательную историю; как выяснилось, это была одна из карт, нарисованных Аристагором из Милета, который правил городом еще в те дни, когда он входил в Персидскую Империю. Эти карты, одни из первых, которые вообще видели в Греции, он рассылал вместе с мольбами о помощи в борьбе против персидского правления, и они невероятно впечатляли всех, кто их видел, кроме спартанцев, которые попытались настоящим образом разобраться в них и выяснили, что Милет располагается черт-те где.

Другие города, включая Афины, послали символические контингенты или другие подачки восставшим; после того, как те были совершенно сокрушены, царь Персии Дарий отправил карательные экспедиции против участников этого предприятия в континентальной Греции и уничтожил два города — Халкиду и Эретрию. Афинянам удалось разбить царские силы в знаменитом сражении при Марафоне, и жажда мести за это поражение заставила царя Ксеркса вторгнуться в Грецию с огромным неповоротливым миллионным воинством, сформировав в греческом уме твердое убеждение, что не видать им спокойствия, пока Персидская Империя не будет разрушена. Таким образом, Фризевт, изящный гравированный бронзовый лист Аристагора содержал множество вопросов, на которые следовало так или иначе ответить; и вот он оказался в руках царя Македонии, другого великого завоевателя. Тот факт, что он служил скорее столовым подносом и письменным столом, чем точильным камнем для его амбиций, не имел особенного значения.

— Это предложение — большая честь для меня, — сказал я. — И я принимаю его.

— Что ж, хорошо, — сказал Филипп с едва заметным зевком. — Поговори об этом с Леонидом; он сделает все необходимые приготовления и разъяснит тебе, как это будет устроено. Это большое, э... удовольствие для меня приветствовать тебя в нашем доме, — Он вздохнул и бросил на Олимпиаду довольно ядовитый взгляд. — Тебя и твой горшок со змеей, — добавил он.

Здесь, кажется, нужно сделать небольшое отступление...

И нечего так вздыхать, Фризевт; весьма вероятно, что как раз тебе оно будет небезынтересно. В конце концов, большинству людей, услышавших, что я знал Александра в его юные годы, на терпится спросить: каков он был? Каков он был на самом деле?

Так что за многие годы я сочинил небольшую речь, которую способен произнести совершенно бессознательно, как глашатай выкликает формальную часть закона, даже не задумываясь о смысле слов. Возможно, ты ее тоже слышал, я не помню.

В общем, я произношу эту речь и люди отправляются по своим делам, ощущая, что им будто бы удалось свернуть ткань истории, так что их настоящее каким-то образом коснулось прошлого. Это ощущение делает их счастливыми и в результате они перестают докучать мне. Ты, я полагаю, заслуживаешь большего. Итак, давай проанализируем этот самый вопрос; когда ты спрашиваешь меня: «Каков он был на самом деле?», то на самом деле твой вопрос означает (неважно, осознаешь ты это или нет): «Что ты о нем думаешь?», поскольку это единственный способ ответить на него, доступный смертному. Что же я о нем думаю? Какой вид приобретает Александр, будучи профильтрован через мой ум, как сыворотка через тонкую ткань?

Хочешь прямого ответа, Фризевт? Я отвечу прямо. Я знаю, я откладывал это с самого начала истории, поскольку мне довольно трудно говорить об этом. Тем не менее без этой важной информации ты не сможешь понять большую часть того, что я собираюсь рассказать об Александре позже, а также того, что я собираюсь рассказать о себе самом. Ну так вот.

Я не имею никакого мнения об Александре. И это совершенно осознанное решение, благодаря которому я мирно прожил многие годы. Позволь предложить аналогию: величайшее мастерство афинян лежит в тонком умении в ответ на вопрос о чем-то одном говорить о чем-то другом.

Представь, что ты живешь в долине, на берегу реки, и в какой-то год дожди шли так обильно, что вся равнина была затоплена, твой дом смыло, а урожай погиб на корню. Теперь представь, что ты живешь на краю пустыни, и в какой-то год вовсе не было дождя: земля твоя превратилась в камень, скот погиб, а ты отправился скитаться, выпрашивая подаяния на улицах чужих городов. В первом случае ты проклянешь дождь за то, что он шел; во втором — за то, что он не шел.

Однако проклинать дождь бессмысленно, Фризевт; он тебя не слышит, это природная сила, нечто за пределами благожелательности или злонамеренности. Вини кого-то другого, если уж тебе без этого никак — царя, который не построил дамбу или плотину; отца, решившего поселиться у самой пустыни; соседей, перекрывших ирригационный канал или выкачивающих воду из источника, питавшего твой колодец. Кляни человеческие существа, чьи действия и решения ты можешь по крайней мере понять; претензии же к дождю просто-напросто смехотворны.

Александр был силой природы; он был силой истории. Попробуй пару мгновений подумать о нем беспристрастно. Подумай о дыре в истории, которая образуется, если ты его вырежешь, подобно тому как краснодеревщик вырезает фигуру из медного листа, чтобы украсить деревянную деталь; попробуй сообразить, можно ли заполнить образовавшуюся пустоту кем-нибудь или чем-нибудь еще, не разрушив исторической связности. Думаю, ты будешь удивлен.

Во-первых, Александр, не будь он сыном Филиппа, был бы никем. Филипп взял старую Македонию и изменил ее до неузнаваемости, превратив в мощнейшую силу в Греции. В свою очередь Филипп не смог бы этого добиться, если бы великие греческие города — Афины, Спарта, Фивы, Коринф — не обескровили друг друга в бесконечных междоусобных войнах, не обленились бы, не заросли жиром и не измотались до такого состояния, в котором желали только, чтобы их оставили в покое. То же самое можно сказать и о Персии: если бы Персидская Империя не находилась при последнем издыхании, а персидский царь в качестве военачальника хоть немного напоминал своих предшественников... Взгляни на это под другим углом. Дыру, которую мы проделали в истории, вырезав из нее Александра, окружает множество факторов, которые сделали его появление возможным, и чем больше мы на них смотрим, тем более значительными выглядят они, и тем более мелким — сам Александр. Вполне возможно, если бы Александр умер недельным младенцем, греки, или македонцы, или и те и другие вместе все равно опрокинули бы трон Великого Царя и овладели его империей. Может быть, это заняло бы больше времени; а с другой стороны, они бы выполнили эту работу тщательнее.

Теперь, когда мы уменьшили Александра, давай уплощим его. Как человек Александр имел свои недостатки. Множество недостатков. Он чувствовал и понимал неглубоко и узко — если у него и было чувство юмора, то я клянусь, он развил его в себе зубрежкой, как и множество других навыков, которые счел необходимыми для великого человека. Он не знал иного удовольствия помимо от удовольствия от успешного выполнения задач; он едва ли интересовался сексом, красотой в любом ее воплощении, и вообще ничем, что не было необходимо для работы; он выбирал качества, как человек, собирающийся в дальний путь, выбирает только самое необходимое. В некотором смысле Александр был до боли плоским; если смотреть на него прямо, он был так широк, что заслонял свет, если смотреть сбоку — можно и не заметить, что он вообще здесь.

Вот, значит, каков Александр: плоская фигура в истории, словно страна, вырезанная из бронзовой карты Аристагора; изображение сущности явления, а не явления как такового. Что ж, эффект уплощения, я полагаю, до определенной степени присущ всем Великим Мужам. Их деяния замещают то, чем они были, пока не остается ничего, кроме формы их достижений в ткани истории. Но Александр, сын Филиппа, уже родился таким; его взрастили и натаскали на мировое владычество, чтобы он мог закончить начатое Филиппом.

Более того: Филипп был гигантом — как в историческом смысле, так и сам по себе — я, кажется, говорил уже, как он умел заполнять собой любое пространство, превращая всех остальных в нечто случайное и маловажное. Александр был одновременно и больше, и меньше отца. Александр... что ж, нетрудно убедить кого угодно, что он был богом; гораздо труднее поверить, что он был человеком. Тебе пришлось бы раздавить дюжину Александров в прессе для оливкового масла, чтобы извлечь объем человечности, которого хватило бы на одну заурядную личность. Как человек он был крохотным.

Главное же, однако... ну, в конце концов мы разбираемся с моим к нему отношением... так вот, если ты оглянешься назад, как это часто делаю я, ты обнаружишь его в любой момент моей жизни следующим за мной, как собака за колбасником. Он родился в тот день, когда умер мой отец. Едва он подрос и стал что-то из себя представлять, он как будто выскочил прямо передо мной из земли и обволок меня, словно я угодил в зыбучие пески или в гигантскую коровью лепешку. Потом... ладно, до этого мы еще доберемся. Это может прозвучать несколько безумно, учитывая соотношение наших судеб и мест в истории, однако с течением лет я стал воспринимать Александра, как свою тень — плоскую темную сущность, которая всегда рядом, позади или передо мной, в зависимости от положения солнца, но всегда здесь, копирует каждое мое движение в другом измерении, следуя за мной или обгоняя; проклятье — часть меня, но совершенно самостоятельная, ни в чем со мной несхожая.

Я скажу тебе одну вещь, Фризевт, которую никому никогда не говорил. Я собираюсь когда-нибудь стать больше Александра, значительнее Александра, меня будут крепче помнить и еще крепче любить. Потому что я и есть лучше его — я отбрасывал его, мою тень; я сотворил его по своему образу, но я настоящий человек, а он только плоский, темный контур, который становится неестественно длинным или широким в зависимости от высоты солнца над горизонтом за моей спиной. Я еще одержу над ним верх, Фризевт, оставлю его за собой, совершив нечто достойное, сделав жизни бесчисленных еще нерожденных людей лучше. Боги, да я уже победил его, разве нет? Если ты сомневаешься в этом, спроси себя: кто из нас двоих до сих пор жив?

Прошу прощения. Я немного отвлекся. Философия Брехливого Пса: мы ссым на статуи великих во тьме ночи и отшибаем им яйца долотом. Сам виноват, что спросил.


Первый пункт в моем плане: сказать Филократу, главе посольства, что я не собираюсь возвращаться с ним в Афины. Реакция его оказалась неожиданной. Против всякой вероятности я надеялся услышать что-нибудь вроде: ты не можешь так поступить, Афины нуждаются в тебе, в твоей проницательности и свежести взгляда.

Ничего подобного.

Я опасался, что он скажет — ублюдок, ты предал свой город за пригоршню грязного македонского серебра. И опять не угадал. Я приготовился даже к одобрению, дескать, будешь голосом Афин при македонском дворе, или — это твоя жизнь, дружище, если тебя устраивает работа, то всяческих тебе успехов. Ага-ага.

В реальности беседа протекала примерно следующим образом:

— Филократ, — сказал я. — Я не поеду с вами назад. Филипп предложил мне место наставника своего сына и я согласился.

Филократ, который выглядел не вполне здесь, пару раз моргнул.

— Что? О, хорошо, — сказал он. — Спасибо, что сообщил. Попробую получить назад деньги за твое место на корабле.

Я набросал записку своему брату Эвдему, банкиру, вручая свою собственность в Афинах его попечению и намекая, что именно с ним случится, если по возвращении я не застану ее в наличии и полном порядке. Филократ посмотрел на нее так, будто я вручил ему живую крысу, затем клятвенно пообещал доставить ее по назначению и спрятал в складках плаща. Как оказалось впоследствии, Эвдем все сделал правильно: он сдал мой дом иностранному торговцу, а деньги мои вложил в зерновоз, крейсирующий между Афинами и Черным морем, который приносил разумные дивиденды и притом ухитрялся не налетать на скалы — весьма нехарактерное поведение для корабля, так основательно застрахованного.

Затем я отправился на встречу с Леонидом. Помнишь его? Это был древний лысый двоюродный брат царя Филиппа, который подкарауливал меня с хитрым вопросом. По пути к нему я столкнулся с одним из офицеров македонской стражи, с которым у меня установились в некотором роде протодружеские отношения (мы оба любили собак и поэзию Семонида Аморгского и на каком-то пиру оказались рядом). Я спросил его, что он может сказать о старике.

— О Леониде? — спросил мой друг. — Конечно. — Он замешкался. — Леонид, наставник царевича? — уточнил он.

— Верно. Старый, лысый, двоюродный брат царя...

— Ах, ты о нем, — мой приятель слегка понизил голос. — При дворе больше известен как Глинистый Сальник или Старая Шляпа; оба прозвища равно ему подходят, поскольку и то и другое можно смять как тебе угодно.

— Понимаю, — сказал я. — Так он что — адаптивен? Разносторонен?

Мой друг улыбнулся.

— Можно и так сказать, — ответил он. — Или же можно назвать его увертливым скользким старым ублюдком, который всю жизнь проторчал при дворе и до сих пор жив. Для македонца царских кровей это замечательное и, в некотором роде, позорное достижение. За все эти годы, говорят, он менял галс чаще, чем парусник, идущий вдоль пальцев Халкидики.

— А! — сказал я.

Мой друг положил мне на плечо свою огромную руку жестом молчаливого соболезнования.

— Не знаю, что у тебя за дела с Леонидом, — сказал он, — но как бы там ни было, ни на мгновение не поворачивайся к нему спиной. И чтобы ты не делал, не пытайся встать между ним и царевичем. С теми, кто пытался, происходили несчастные случаи — ну, знаешь, они падали в темноте лестницы, тонули в мелких речках, в таком роде. Я думаю, он считает, что Филипп уже на пути к выходу и старается обеспечить себе спокойную старость благодаря влиянию на Александра. Одни боги знают, почему твоего друга Аристотеля до сих пор не нашли у подножия какого-нибудь утеса.

В точности те сведения, в которых я сейчас нуждался; я едва не метнулся назад к Филократу, чтобы умолять его придержать за мной койку на судне. Однако (рассудил я), если я кинусь в бега, это не обрадует царя Филиппа и царицу; таким образом у меня оказалось два возможных варианта действий — один приводил меня в состояние вражды с человеком, который вот-вот станет самым могущественным в Греции, второй — с его ближайшим и самым доверенным советником. Что в лоб, что по лбу, решил я, и отправился к Леониду.

Я нашел его в углу мастерской щитодела в арсенале. Он сидел на низенькой трехногой табуретке, очищая клочки пергамента маленьким кусочком пемзы.

— Экономия, — сказал он, прежде чем я успел спросить, чем он занят. — Я изымаю куски и обрывки пергамента у изготовителей щитов — он идет на оплетку рукояток — и скоблю их до тех пор, пока они не становятся пригодными для письма.

Исписав же их, я возвращаюсь сюда, беру камень и снова очищаю их. Чернила я тоже делаю сам, а также растапливаю воск для табличек. Никогда ничего не выкидываю, если могу этого избежать. За все время, пока руковожу школой, я не попросил у царя ни единого обола.

Я ему сразу поверил. У него был вид человека, купившего роскошный плащ тридцать лет назад и рассчитывающего проносить его еще двадцать. Как раз такие люди маниакально внимательны к мелочам.

— Прошу прощения, — сказал я, выслушав сперва длинную проповедь о божественном праве царей. — Ты ждал меня? Я Эвксен, новый наставник.

Он посмотрел на меня и ухмыльнулся. Зубы у него были все на месте (в его-то годы).

— Я знаю, — сказал он. — Я же там был, помнишь? Ты заклинатель змей. Работаешь с ручной змеей? Слышал, их легче обучить, чем собак, этих самых змей, надо только найти достаточно большую змею. Местный люд держит их, чтобы гоняли крыс.

Я решил не развивать эту тему.

— Кто-то что-то говорил о школе, — сказал я. — Это она?

Он рассмеялся.

— И близко нет, — ответил он. — Школа вообще не в Пелле, она в Миезе — это в полутора днях езды к юго-западу отсюда, в Садах Мидаса. Это страна виноградников и садов. — Он говорил со мной таким тоном, будто я был его старательным, но туповатым десятилетним учеником. — Так ты, значит, собираешь учить? Чему?

На этот счет у меня не было никаких соображений; царь Филипп велел учить, вот и все.

— О, я могу учить чему угодно, — ответил я. — Я афинский ученый, для нас весь мир — это наш...

— Я преподаю Гомера, — сказал Леонид, — а также музыку и счетоводство. Аристотель... — тут он, конечно, не плюнул на пол, но отвращение явственно читалось в его голосе. — Аристотель — он ведет географию, политику и риторику, абстрактную математику, естественные науки и все такое. Атлетикой и муштрой занимается у нас специальный тренер. Что остается тебе?

— Логика, — твердо ответил я. — И этика. И землепользование, — добавил я, внезапно вспомнив о единственной кое-как известной мне дисциплине. Но Леонид покачал головой.

— Землепользование мое, — сказал он. — Оно входит в счетоводство. Аристотель включает его в курс географии и политики. А ты куда его запихнешь?

Я несколько мгновений смотрел ему в глаза. Он начал действовать мне на нервы — многие люди пытались этого добиться, но мало у кого получалось.

— Ладно, — сказал я. — Ты мне скажи. Но для начала учти, что я этой работы не просил. Меня выбрала царица Олимпиада, ошибочно предположив, что я владею змеиной магией. Если хочешь, можешь хоть сейчас отправиться к их величествам и сказать, что я лишний работник. — Он молчал и не двигался с места, так что я продолжил. — Ладно, — сказал я. — Ты возглавляешь эту школу, вот и скажи мне, чем я могу быть полезен.

Он потер подбородок, покрытый самой длинной и самой неопрятной бородой, которую я только видел в жизни. Она, казалась, сочилась из его лица, будто вода из трещины в трубе.

— Хорошо, — сказал он. — Можешь взять астрономию, медицину, военную историю и литературу, за исключением, — твердо добавил он, — Гомера. Гомера веду я. Подходит тебе это?

— Конечно, — ответил я. — Особенно что касается Гомера. Никогда не ладил с Гомером.

Он посмотрел на меня так, будто я хвастаюсь тем, что изнасиловал его мать.

— Тогда договорились, — сказал он. — Теперь, я думаю, ты хочешь узнать побольше о школе.

Я кивнул и уселся, точнее, примостился на краешек верстака.

— Было бы неплохо, наверное, — сказал я.

Он вздохнул, выбрал следующий клочок пергамента и принялся его полировать.

— Ты афинянин, — сказал он. — И ты ничего не знаешь о македонском образе жизни. Так?

— Ничего не знаю, — признал я. — И потому был бы благодарен за любые...

— В Македонии, — перебил меня Леонид, — верят в верность. Верность — это самое важное. Поэтому, когда наследник престола еще ребенок, мы выбираем ему в спутники жизни других детей его возраста, потомков знатных семей — они растут вместе, учатся вместе, и каждый из них знает, кем он станет, когда вырастет. Это очень разумный путь. В прошлом он всегда работал. И наша школа как раз для них — для царевича Александра и его компаньонов.

Я кивнул.

— Действительно, идея хорошая, — ответил я. — Что меня всегда поражало в моей стране, так это что важнейшей из профессий — управлению городом — сроду никого не обучали. Я имею в виду, — продолжал я, не позволяя старому стервятнику перебить меня, — сыновья башмачника учатся своему делу с детства, как и дети плотников, поэтов и расписывальщиков бутылочек для благовоний. Искусству правлению не учится никто, пока не станет слишком поздно, и даже тогда в его распоряжении оказываются учителя вроде меня, никогда в жизни не обладавшие властью.

Леонид криво ухмыльнулся.

— И поэтому ты явился к нам, чтобы учить, — сказал он. — Что-то не пойму.

— А, — ответил я. — Ты кое-что упустил. Мы, афиняне, можем научиться чему угодно. И мы так и делаем. Но не благодаря тому, как растут наши дети, а несмотря на это. Ну, это тоже не вполне правда. С младых ногтей мы развиваем в себе пытливый ум. Заполучив такой ум, ты можешь научиться чему угодно.

— Кроме Гомера, — сказал Леонид, изучая обрывок пергамента. — Гомера можно выучить только одним способом: сидеть и зазубривать его наизусть.

— Тут я с тобой согласен, — ответил я. — Что ж, об общем назначении школы ты мне рассказал. Теперь расскажи о детях.

Он хмыкнул и устроился на табуретке поудобнее.

— Ну, кроме царевича, у нас есть Гефестион. Хороший мальчик. Не самый смышленый, но старательный, и потому успевает. Гарпал — светлый ум, даже слишком светлый; из него когда-нибудь получится хороший казначей или главный советник. Птолемей хорошо соображает, но ленив. Калл добрый мальчик, но тупой. Клит выделяется и умом, и характером, но Александру он не нравится. Ему нравится Филота, сын Пармениона; ты встречал Пармениона? Думаю, встречал. Филипп и наполовину не достиг бы нынешнего положения, если б не Парменион, хотя никто не понимает этого, кроме меня. Жаль, что его сын такой засранец, но тут уж ничего не поделаешь, остается только надеяться, что годы его исправят. Есть и еще несколько мальчиков, но для тебя они не будут иметь особого значения, ты смотри за этими.

— А Александр? — сказал я. — Что насчет него?

Леонид посмотрел мне в глаза.

— Встречался с ним?

Я кивнул.

— Тогда ты и так знаешь. Он то, чем мы все его делаем, не больше, не меньше. — Он встал, и хотя я был раза в полтора выше этого маленького старичка и в два раза крупнее, я попятился. — Вот почему наша работа так важна, парень. И именно поэтому, если ты не справишься, я тебя убью. Понял?

Я пару раз моргнул.

— Думаю, да, — ответил я. — Никакого насилия и давления. Чтобы остаться в живых, мне надо просто выполнять свою работу.

— Все правильно, — подвтердил Леонид и уселся. Теперь я видел, что он и вправду родня Филиппу. — Как ты верно заметил, никакого насилия.


Вот так оно все и происходит, Фризевт, и это в известной степени объясняет, почему наш мир таков, каков он есть. Некогда в своей нужде я докатился до того, чтобы за мзду притворятся, будто разговариваю с призраком, сидящим в пустом винном кувшине — и в результате оказался в Миезе, в качестве одного из четырех человек, ответственных за создание следующего царя Македонии, наследника царя Филиппа.

Пустая амфора, рой диких пчел, поселившихся в фундаменте недостроенного дома, змеиный фетиш царица Олимпиады; мелочи, непредсказуемые фрагменты событий, слишком случайные и непоследовательные, чтобы величать их предназначением, судьбой и даже везением. Посмотри еще дальше назад, и обнаружишь момент, когда я вытащил камешек не того цвета. Вглядись еще пристальнее — и вот мой отец, умирающий случайной смерти в хибаре в Филе, из-за того что раб повредил ногу и испугался, что его сочтут лентяем.

Все эти расходящиеся возможности; поднеси сухой лист к свету, чтобы он стал прозрачным, и увидишь прожилки, все эти развилки и ответвления, берущие начало из одного черенка, но в конце концов разбегающиеся на бесчисленное множество крохотных возможностей. Что ж, я был всего лишь такой вот случайно последовательностью причин и следствий; Аристотель был другой, Леонид — третьей, Филипп — четвертой... Одним богам известно, сколько нас было и были ли мы одинаково важны.

Не знаю и знать не хочу. Единственное возможное заключение из этого рассуждения — никто ни в чем не виноват, ибо вина лежит далеко позади, в давно высохших прожилках у самого черенка, в черенке у ветви, в ветви у ствола, в стволе у корней, в корнях у семени, в семени на дереве.

Так почему же мне тяжело думать об этом, Фризевт?

Попробуй оценить разницу между людьми и богами. О, я говорю не о ваших богах, я имею в виду правильных богов, с которыми я вырос: Зевса, Геру, Афину, Аполлона и Ареса. Итак, бог гораздо, гораздо сильнее человека, он живет вечно и ничто не способно причинить ему вреда — он подобен городу, если угодно, или способу управления городами; главное же в боге то, что ему все равно. Ему на все насрать. Никто не может призвать его к ответу, наказать его, пригрозить ему и напугать его, а поскольку он живет вечно, его существование не имеет ни цели, ни смысла. Бог живет для удовольствия, для развлечения, сам для себя. Так же, как и город, бог существует, чтобы существовать; простое продолжение присутствия — вот и все, что от него ожидают, все, на что он способен. А теперь возьми человека: слабого, хрупкого и смертного. С него можно взыскать по счетам, наказать, запугать; для него правда и кривда, добро и зло наполнены глубоким смыслом; и поскольку его жизнь так коротка и малоценна, он должен верить, что у нее есть смысл. И что же мы имеем? Добродетельных, честных, совестливых смертных и аморальных, беспечных богов. Зевсу на все насрать, а мне нет.

И угадай, кто из нас направляет течение событий?

Вот так вот оно все и происходит, Фризевт. Вот таков наш мир.


Глава седьмая


Вспоминаю последний день, который я провел в качестве афинского посла, перед тем, как окончательно превратился в македонского учителя.

Афинянин Демосфен, по собственному мнению, которое разделяли еще нескольких человек — величайший оратор своего времени — работал над речью с самого отправления из Афин. Он собирался произнести лишь одну речь — и это должна быть не речь, а мед, молот, таран, боевая галера, бабушка и дедушка всех речей. Услышав ее, Филипп должен был немедленно скорчиться, как мокрица на солнце, и сдохнуть. Если бы по какой-то чудесной случайности или божьим попущением Филиппу и удалось бы на час или около того пережить речь Демосфена, то он провел бы последние мучительные мгновения, умоляя народ Афин о прощении, вернул бы все афинские владения и все украденное им имущества, вплоть до последнего стула, кувшина и кузнецкого фартука. Македонцы после речи Демосфена должны были выстроиться в колонну и промаршировать до ближайшего прибрежного утеса. Молния Зевса по сравнению с разящим лезвием речи Демосфена — все равно что длинное, мягкое перо, легонько щекочущее шею под подбородком. Это должна была быть, как мы все поняли, огого какая речь.

Естественно, мы просили Демосфена продемонстрировать наброски, но он не раскрыл нам ни слова. Мы умоляли его. Мы его уговаривали. Мы угрожали. Мы строили предположения...

— Эй, Демосфен, один мой приятель утверждает, что в какой-то момент в твоей речи должно прозвучать слово «и». Это так?

Все вотще. Стоило нам насесть на него, он убирался в дальний угол палубы или таверны, накрывал голову плащом и переставал на нас реагировать, покуда мы не оставляли его в покое. Конечно, на корабле не так много мест, где можно укрыться, и он доходил до того, что залезал на снасти или закапывался между амфор в трюме, как мышь. Совершенно очевидно, что мы дождаться не могли, когда же он произнесет эту свою речь.

Время шло — речи не было. Мы достигли Пеллы — речи не было. День уходил за днем, один сеанс переговоров следовал за другим; мы соглашались на все, чего хотел Филипп, ничего не получая взамен — речи не было. Это было как жаркая предгрозовая погода в конце лета, когда каждое утро все смотрят на небо, уверенные, что уж сегодня-то пойдет дождь, но дождь не идет; стоит жара и духота, даже козы в загонах и мулы в стойлах начинают беспокоиться и чудить, а дождя все нет. Речи не было.

Наконец до нас дошло: он ждал последнего дня переговоров, чтобы добиться максимального эффекта. Вот Филипп сидит, разнеженный и приятно расслабленный своим дипломатическим триумфом, воображая, что все кончено и он может вычеркнуть Афины из списка неотложных дел — и вдруг в последнее мгновение, как божество в финале трагедии, является Демосфен и обращает его в уносимую ветром полову. Мы не могли не отметить дерзости плана, не говоря уж о продуманной тактике и поистине провидческом понимании личности Филиппа — в конце концов, план строился на его собственном знаменитом маневре: позволить противнику прорвать свои ряды прямо по центру фронта, чтобы в самый последний момент отрезать ему пути отхода и окружить. Изящно, думали мы. Просто блестяще. И это даже если не принимать в расчет ошеломляющее воздействие на мораль! И вот этот момент наступил. Это случилось после того, как мы официально объявили о завершении посольства и сделали последние уступки — тут мы проявляли огромную щедрость, сдавая национальное достояние огромными ломтями, будучи уверены, что как только Демосфен произнесет свою речь, все вернется к нам назад — и как раз переходили к следующей унылой, многоречивой македонской придворной церемонии, когда Демосфен встал на задние лапы, прочистил горло и начал говорить.

— Господа, — сказал он, — Разве не правда, что...

И застыл. То ли он забыл слова, то ли его поразил сценический мандраж убийственной силы — как бы то ни было, он не мог ни двинуться, ни даже пошевелить губами. Он страшно напоминал в этот момент одну из многочисленных статуй Демосфена, говорящего речь, которыми в одно время утыкали все вокруг в знак выражения антимакедонских чувств — за тем единственным исключением, что статуи были как живые, а сам Демосфен, честно говоря, не очень. Помимо воли мне пришла в голову старая история о Персее и голове Медузы Горгоны, которая была так уродлива, что всякий, кто смотрел на нее, превращался в камень — параллель достаточно очевидная, учитывая внешность Филиппа.

Довольно долго никто не двигался, и есть известная вероятность, что мы просидели бы там до сегодняшнего дня, превратившись в камни, если бы не Филипп. Когда он справился с первоначальным замешательством и сообразил, что происходит, он слегка наклонился вперед и похлопал Демосфена по руке чуть выше локтя.

— Все в порядке, — сказал он. — Со всяким бывает. Вот что, попробуй вдохнуть поглубже и начни все сначала.

Демосфен посмотрел на него, вдохнул и затрясся.

— Попробуй для начала произнести свое имя, — сказал Филипп. — Скажи что-нибудь, все равно что, чтобы разбить лед. Давай, у тебя получится.

— Д-д, — пробормотал Демосфен. — Д-д-д.

— Ладно, — сказал Филипп. — Попробуй смотреть мимо меня, прямо на стену. Выбери какую-нибудь точку, на которой можно зафиксировать взгляд: лампу, орнамент, какой-нибудь элемент вышивки, неважно. Смотри строго в эту точку и попробуй назвать свое имя. Вслух. Давай.

Демосфен сфокусировался на чем-то и некоторое время задыхался, как вытащенная на берег рыба.

— Д-д-д-демос, — сказал он. — Д-д-д-демосфен.

Филип хлопнул в ладоши.

— Получилось, — сказал он. — Ладно, это уже хорошо, мы делаем успехи. Еще раз — теперь чуть помедленнее, но более бегло.

Демосфен, разумеется, так и не произнес свою речь. Филиппу заставил его произнести собственное имя, имя отца, названия города и демы, а затем выпустил на волю.

— Однако я разочарован, — сказал он, когда Демосфен уселся на место и принялся изучать землю между ногами. — Я надеялся услышать речь Демосфена с самого начала переговоров. Тебе следует вернуться попозже, когда ты почувствуешь себя лучше.


Посольство отправилось домой. Я остался.

Я ничего такого не замышлял, видят боги. Никогда прежде я не выказывал никакого намерения покинуть Аттику, совсем наоборот. Я не был несчастлив дома, и работа в Македонии не казалась мне такой уж чудесной. С другой же стороны, не было никаких причин возвращаться — ни родственников (во всяком случае, с которыми можно поговорить), ни долгов, ни обязательств. Я будто бы умер и заново родился.

В тот же день, чуть позже, я оказался в повозке, направлявшейся в сторону деревни Миеза. Это была большая крестьянская телега, у которой скрипело заднее правое колесо. В телеге со мной сидели Леонид и Александр, которого я уже знал, сыновья Пармениона Филота и Никанор, еще один мальчик по имени Менипп, от которого у меня в памяти не осталось ничего, кроме имени, и, наконец, директор школы Лисимах. Мы ехали до самого вечера в гробовой тишине — никто не решался открыть рот в присутствии незнакомца (меня) — и остановились на ночь в маленькой удобной таверне примерно на полпути между Пеллой и Миезой. Трактирщик, узрев нас и двух сопровождавших нас фракийских всадников, побелел как полотно и бросился внутрь; через несколько мгновений появились его жена и сын, не менее испуганные, и без единого слова принялись разгружать наше добро.

Эта тишина начинала действовать на нервы. Мне захотелось узнать, что, в конце концов, происходит. Может быть, это какой-то древний причудливый обычай, согласно которому надежда Македонии должен повсюду хранить молчание, прерываемое только во время уроков? Как афинян, я не мог поручиться, что вынесу подобное. Афиняне разговаривают. Без перерыва. Самый надежной способ свести афинянина с ума — это запереть его в четырех стенах, лишив возможности беседовать; и даже в этом случае он станет разговаривать сам с собой, не согласится со своими доводами, разорется, потеряет терпение, полезет в драку... К счастью, эти подозрения не оправдались; я слышал, как они перешептываются, когда думают, что я не слышу, хотя и не мог не разобрать ни слова. Я решил сам нарушить молчание, заговорив с одним из них — задать какой-нибудь простой вопрос и поставить перед невозможностью промолчать, нарушив все правила вежливости; однако меня, как выяснилось, поразила демосфенова лихоманка, так что я не мог вымолвить ни слова. Ужин, состоявший из хлеба, сыра, холодной колбасы и удивительно сладкого, крепкого и ароматного вина, прошел в полной тишине, не считая звуков жевания; после ужина нам так же молча показали наши спальные места и оставили одних.

Я попытался разобраться в происходящем, но вместо этого задумался, отчего нас не сопровождает Аристотель. Эта мысль, однако, не способствовала крепкому сну. Я начал припоминать эпизоды из различных мифов, в которых злой царь отправлял жертву в удаленный город с запечатанным письмом, содержащим указание казнить ее. Загадочные причины, по которым мне предложили работу, больше не казались такими уж загадочными.

Аристотель прожил здесь... сколько, два года? Пять? Я не мог припомнить навскидку, но достаточно долго, конечно, чтобы добиться доверия и расположения царя. Я явственно представлял себе эту сцену: тронный зал, весь погруженный во тьму за исключением пятна света от единственной коптящей лампы. Является Аристотель и склоняется к уху монарха. Афинский глашатай, Эвксен. Что тебе до него, друг мой? Ты его знаешь? Знаю ли я его?! Что там знаю, ваше величество, я ненавижу его превыше всех смертных, как ненавидели бы его и вы, если б узнали получше. Расскажи поподробнее, Аристотель, расскажи поподробнее... Филипп кивает; его единственный глаз яростно сверкает во мраке. Понимаю, говорит он тихо. Понимаю. Что ж, мы должны что-то предпринять, не так ли? Предоставь это мне, друг мой. Аристотель низко кланяется. Благодарю вас, ваше величество. Вы не можете себе представить, как долго я мечтал о мести... Не стоит больше беспокоиться, мой добрый и верный слуга. Этот человек уже мертвец. Ну, ты знаешь, как это бывает, когда лежишь без сна в ночи и терзаешься страхами. В эти моменты можно навоображать что угодно, любые ужасы, и убедить себя в том, что они правдивы. Разумеется, не обошлось тут и без чувства вины...

Как, я никогда не рассказывал тебе, Фризевт? Что ж, лучше расскажу сейчас, в противном случае наши с Аристотелем взаимоотношения так и останутся для тебя непонятны. Да, этот убогий имел все причины таить против меня зло, после того, что я с ним сделал. Эта история не из тех, которые я люблю рассказывать, в основном потому, что она выставляет меня в дурном свете — но какого черта, я ведь историк.

На самом деле во всем был виноват Диоген — во всяком случае, именно он втравил меня в это дело. Аристотель коллекционировал города; то есть, он составлял огромную подборку сведений о конституциях греческих городов-государств, с прицелом свести все эти данные воедино, чтобы создать авторитетнейшую, на все века, образцовую конституцию для греческого города. Он крайне серьезно относился к этому проекту: побывал во множестве захолустных местечек, задавая вопросы и путаясь под ногами у старейшин, а если в Афины заносило чужака из города, который еще не был им возогнан и залит в фиал, он набрасывался на него, вооружась табличками и стило, и сыпал подробнейшими вопросами о процедурах кооптирования членов городского совета для замены отставленного Смотрителя Сточных Канав, пока незадачливый путешественник не улучал возможность отряхнуть афинскую пыль со своих сандалий.

По каким-то причинам мы с Диогеном находили это предприятие невероятно забавным, и потому решили его саботировать. Аристотель никогда не встречался со мной и даже обо мне не слышал, поэтому Диоген распустил слух о прибытии в Афины гражданина города Эскоракашия (что приблизительно означает «Пшелвжополис» — вот тебе частица афинской мудрости), самой удаленной греческой колонии в мире.

Этим гражданином, конечно, был я. Мы сняли комнату в дешевой гостинице, раздобыли на рынке поношенную одежду и стали ждать. Будь уверен, вскоре явился Аристотель, таблички подмышкой, и принялся уговаривать меня уделить ему час-другой моего времени.

— Давай, чо, — отвечал я с самым театральным дорическим акцентом, на какой был способен. — Шибко любезно от тебя интересоваться простыми людишками с Гипербореи, как вы есть ученый, книжный господин и вообще.

Затем я рассказал ему все о родном городе: о том, что расположен он на южном конце острова, что лежит напротив северо-восточного берега Европы — острова столь далекого, что полгода там почти каждый день льет дождь, а густые клубы тумана плывут по склонам холмов и покрывают все вокруг, так что день, разделенный между проливным дождем и непроницаемым туманом, превращается в ночь; посему жители не пользуются глазами, а полагаются единственно на обоняние, размещая в стратегических точках маяки из ароматических трав, которые ведут их между деревнями и полями; рассказал о том, что сказанные дождь и туман не позволяют нам отличать одного человека от другого, разве что на ощупь, так что мы давным-давно махнули на это рукой и нынче не делаем различия между чужими родственниками или женами и своими; в результате мы не понимаем концепцию частной собственности, но все полагаем общим, так что человек, ввалившийся с дождя под крышу дома и сев у очага, считает этот дом своим жилищем и обитает в нем, покуда ветер и дождь не разнесут кровлю и не погонят его снова в путь; сообщил ему, что преступления и пороки в нашем городе отсутствуют, ибо когда ты промок до костей и беспрерывно кашляешь, у тебя попросту не остается энергии на драки или злоумышления против соседей (а поскольку ты понятия не имеешь, кто именно у тебя в соседях на текущий момент, и злоумышлять-то особого смысла нет); короче говоря, я убедил его, что благодаря исключительной жестокости природы и дикости наших мест мы живем в своего рода земном раю, в котором отсутствуют и бедность, и неправедное богатство, преступления и разногласия, искушения плоти, мелкие амбиции и низкие побуждения, свойственные жителям более благоустроенных земель. На самом деле, добавил я, поднимая кувшин с водой, пребывание так далеко на юге, в этом нездоровой, разлагающей стране солнечного света и тепла, вызывает в моем сердце тоску по ледяному дождю, льющему за воротник, по приятной сырости протекающих башмаков, по благословенному бульканью мокроты в легких — и с этими словами я торжественно опрокинул кувшин над головой, закрыл глаза и напустил на себя вид полнейшего блаженства.

И Аристотель поверил. Он, ученейший муж, выдающийся логик, купился, как моряк с египетского зерновоза покупается на предложение продать ему Акрополь за пять сотен драхм. Он воспринял эти басни с такой серьезностью, что я испугался; однако я не решился признаться ему во всем, ибо шутка зашла слишком далеко. Так что он прочувствованно поблагодарил меня, аккуратно сложил свои таблички и стремительно, как перепуганный краб, убежал переписывать свои заметки, чтобы включить их в свой компендиум.

Его так потрясло мировоззрение добрых обитателей Эскоракашии Ап Эсхатои («Пшелвжополис На Краю Света», как он именовался официально), что он написал монографию на это тему и анонсировал публичную лекцию, вход — один обол. Затем он послал разузнать, не задержался ли, паче чаяния, в Афинах Омелерес, сын Одемиаполиса («Неборзей, сын Неттакогогорода»: тонкость — наша специальность), и если да, то не мог бы он посетить эту лекцию, чтобы ответить на вопросы публики.

Тут уж я заявил Диогену, что шутка уже перешла все границы и я не желаю иметь с ней ничего общего. Никакая сила на земле, сказал я ему, не заставит меня подняться на сцену и явить себя взорам слушателей, многие из которых, скорее всего, меня знают. Это абсолютно исключено. Нет никакого смысла даже обсуждать эту идею.

И вот я уже стою на сцене, спрятав лицо под полями невероятно широкой шляпы, которую для меня где-то раскопал Диоген, а рядом со мной Аристотель декламирует свою монографию зловеще обширному собранию со всей страстью человека, который искал-искал, и наконец нашел.

Прошло довольно много времени, прежде чем кто-то засмеялся, и то эдаким придушенным смехом, как будто он запихал себе в рот половину плаща, но справиться с собой не смог. Но едва этот звук нарушил тишину, хлынул целый водопад хохота, словно рухнула плотина, и вот уже вся толпа ревет, падая от смеха с ног — а Аристотель, зарывшись носом в рукопись, все читал и читал, не поднимая глаз. Когда шум стал таким оглушительном, что он уже и сам себя не слышал, он оторвался от чтения с таким расстроенным и изумленным видом, что сердце разрывалось.

— В чем дело? — спросил он. — Почему вы смеетесь?

Не лучший вопрос в данных обстоятельствах. Говорю тебе, если бы моему знаменитому деду Эвполу, комедиографу, хоть раз в жизни удалось вызвать веселье вроде этого, он взмолился бы Аполлону, прося убить его на месте, поскольку проживи он после этого еще тысячу лет, ничего подобного ему не светило. Аристотель, тем временем, поднялся на ноги, замахал руками в моем направлении и завопил, что если они не верят ему, то вот, здесь стоит гражданин этого города собственной персоной, который может подтвердить, что каждое сказанное им слово — чистая правда.

После этого я встал, стянул с головы шляпу — и наступила полная тишина. Я посмотрел на на публику, потом на Аристотеля, и тут будто какой-то злобный бог заговорил моими устами, произнеся слова, о которых я сожалею до сих пор.

— Ладно, начальник, — сказал я. — Где мои три драхмы?

Тут в нас начали швыряться всяким — в основном фрукты, надкусанные колбаски, несколько камней и черепки. Единственным опасным для жизни предметом оказалась оторванная нога маленького бронзового треножника, и было совершенно справедливо и правильно, что она угодила мне прямо в висок и мигом отправила на пол, как жертвенного быка. Следующее, что помню — злобная ухмылка Диогена и ужасающая мигрень — девять баллов по шкале головной боли. И вот поэтому-то, Фризевт, я и опасался, что Аристотель организовал для меня тайное и кровавое убийство в диких македонских пустошах, которое можно было бы свалить на немирных иллирийцев или медведей. Как-никак я нанес ему тяжкое оскорбление (а помимо перенесенных им унижения и позора он вдобавок лишился солидной суммы денег, заказав сотню копий монографии — все эти копии, без исключения, пошли на завертывание рыбы и рукоятей щитов), и на месте Аристотеля я бы не успокоился, пока обидчик не заплатил три обола паромщику Харону за поездку в один конец через Реку Смерти.


Вот так. Рассвет наступил, а я все лежал, не сомкнув глаз, в общем и целом живой, и отчаянно желал оказаться в Аттике, где если кто возжелает твоей смерти, то попросту обратится в суд с обвинением в измене, и все свершится на мирный, цивилизованный манер. Я подкрался к дверям и принялся ждать, пока не увидел хозяйского сына с ведром овса для мулов. Тут я выскочил во двор и схватил его обеими руками.

— Ладно, — сказал я. — Что происходит? Почему никто со мной не разговаривает? Однако бедолага только таращился на меня, издавая тихий скулящий звук, так что я отпустил его и в смущении уселся на подсадочный мостик; тут кто-то за моей спиной шумно прочистил горло.

— Доброе утро, — сказал Леонид. — Что-то ты рано. Плохо спишь?

Я кивнул.

— Объясни мне, — сказал я, — дело в твоих соплеменниках или во мне? Почему со мной никто не говорит?

Леонид ухмыльнулся.

— Они напуганы, — сказал он.

Я моргнул.

— Напуганы?

— До полусмерти.

— Кем, мной?

— Змеей.

Я открыл рот, но не смог издать не звука.

— К этому моменту, — продолжал Леонид, — слухи разошлись по всей Македонии: бойтесь афинского волшебника и его приятеля-духа. Суеверный народ. Ничуть не лучше фессалийцев. Между прочим, — добавил он мрачно, — у фессалийцев есть все причины быть суеверными, поскольку каждый третий из них — ведьмак.

Насколько я понял, это была шутка, но я не чувствовал желания рассмеяться (не говоря уж том, что по моим сведениям это чистая правда).

— Это же идиотизм, — сказал я. — Слушай, сколько я должен повторять, что никакой змеи — никакой! — в проклятом кувшине нет? Понял?

Леонид медленно склонил голову.

— Ты говоришь, что нет, — ответил он. — Царица Олимпиада говорит, что есть. И кому люди поверят? Сам догадаешься?

— О, ради... — Для меня это было черезчур. — Жди здесь, — сказал я. — Никуда не уходи. Я сейчас вернусь. — Я кинулся к себе, схватил кувшин и прибежал назад. — Итак, — сказал я, — будешь свидетелем. Я размотал горлышко сосуда и приподнял крышку. — Ну вот, как ты можешь видеть, никакой...

И надо же мне было как раз в этом момент уронить кувшин (к счастью, он упал в большую кучу конского навоза и не разбился), а через какую-то микроскопическую долю мгновения из горлышка высунулась черно-зеленая змеиная голова и выстрелила языком в моем направлении.

Да простят меня боги. Есть у меня пунктик в отношении змей. Никогда не выносил этих ужасных созданий.

— Ты что-то говорил? — спросил Леонид, не моргнув глазом.

Змея выпросталась из кувшина и юркнула в солому. Я не мог двинуть ни единым мускулом.

— А ты храбрец, — продолжал Леонид. — Один легкий укус такой змеи, и ты помрешь раньше, чем закроешь глаза.

Утешительные сведения. Примерно через минуту мне удалось взять себя в руки, и я пустился в объяснения, что это была либо чья-то шутка, либо покушение на мою жизни со стороны Аристотеля, либо политические интриги, связанные с царицей Олимпиадой, либо исключительно причудливое стечение обстоятельств, либо игра света... тут я заметил, что царевич Александр стоит в дверях и смотрит на меня.

Чудесно. Прекрасное начало дня.

— Мой предок Геракл удавил двух змей еще в колыбели, — сказал Александр.

Леонид улыбнулся ему.

— Геракл, — повторил он. — Забавно. Я слышал, это был ты.

Александр бросил на него взгляд, от которого и скиф затосковал бы по дому.

— Нет, — ответил он. — Это был Геракл.

— А, ну что же, — сказал Леонид. — Но, полагаю, если бы змеи забрались в колыбель к тебе, они бы тоже прожили не долго.

Я кое-как справился со своими ногами и тут же воспользовался ими, поспешив извлечь свой кувшин из дерьма. День и без того не задался, не хватало еще подслушивать, какая там у Леонида с Александром личная вражда. В другой раз я бы припал к ней, как собака к пролитому вину — сведения изнутри полезны всегда, как не уставал повторять мой отец — но прямо сейчас я был не в том настроении. Я убрался внутрь, протер кувшин пригоршней соломы и собрал свои вещи.

И тем не менее, думал я. Случаются с человеком и большие несчастья, чем неожиданное чудо, окончательно доказывающее, что он не бродяга и шарлатан — в особенности если он шарлатан и бродяга, как раз нашедший работу. Наиболее вероятно, это Олимпиада подсадила ко мне змею; вот только если она хотела уравновесить мной в целом не змеино-ориентированный педагогический коллектив Миезы, то зачем было приказывать смертельно ядовитой змее прятаться в моем кувшине, который я с большой вероятностью рано или поздно открою и буду немедленно укушен? От мертвого от меня не было бы никакого проку; так что, если это не было каким-нибудь примитивным ритуалом — испытанием змеей, скажем, чтобы выяснить пригодность к выполнению задачи — теория моя рушилась на месте, оставляя мне единственную версию: Месть Аристотеля. В этом, конечно, был смысл. Устроив смерть Эвксена, предполагаемого заклинателя змей, от зубов его собственного питомца, он с изящной зеркальностью мстил за причиненное ему годы назад унижение.

И Аристотеля не было с нами в этой поездке.

Я бросил гадать, взял багаж и устроился в повозке.

Как и вчера, стоило мне появиться, и разговоры увяли; помню, я еще подумал — идиоты, еще один день вам скучать, ну да сами виноваты. Но тут, едва телега тронулась, Александр поднялся и пересел ко мне поближе.

— Это правда, — спросил он, — что у тебя в кувшине оказалась священная змея?

Я вздохнул.

— Может, и так, — сказал я. — А может, и нет.

Александру такой ответ ответ не понравился.

— Я задал тебе вежливый вопрос, — сказал он. — Это правда?

— Ладно, — ответил я. — Если бы ты спросил меня час назад, я бы ответил нет. Но к нынешнему моменту я уже успел открыть кувшин, и да, в нем сидела эта проклятая змея. Я чуть со страху не помер. Могу только предположить, что это кто-то пошутил.

Александр кивнул.

— Так и есть, — сказал он, — только это была не шутка. Я посадил ее туда.

В этот момент я был опасно близок к тому, чтобы изменить ход истории.

— Ты посадил ее туда, — повторил я.

— Я так и сказал только что.

— Прекрасно, — я глубоко вдохнул. — Не желаешь ли объяснить мне, зачем?

— Чтобы посмотреть, как ты отреагируешь, когда найдешь ее, конечно. Я хотел узнать, настоящий ты волшебник или фальшивый.

— Понятно. И к какому же заключению ты пришел?

Александр улыбнулся.

— Если бы ты был самозванцем, змея обязательно укусила бы тебя. Так что совершенно очевидно, что ты настоящий волшебник.

— Ты думаешь, я волшебник?

— Разве я только что не сказал?

— Ладно. С этим, значит, разобрались. Я волшебник. Убирайся с глаз моих, пока я не превратил тебя в крысу.

Это заявление Александру тоже не понравилось.

— Как ты смеешь разговаривать со мной таким тоном? — яростно спросил он.

— О, но я могу говорить с кем угодно и как угодно. Я же волшебник, забыл? Официально.

— Да, но даже у волшебников всего одна голова.

Какое, подумал я, прекрасное начало отношений ученик — учитель.

— С другой стороны, если бы я не был волшебником, — ответил я, — тогда конечно же я не рискнул бы обращаться к твоему величеству в такой неуважительной манере. Ну? Я все еще волшебник?

В этот момент я поймал взгляд старика Леонида. Он хихикал себе под нос. Это мне тоже не понравилось. Вся ситуация, казалось, говорила — афинянин, убирайся домой, — и у меня возникло неприятно чувство, что я угодил в общество очень недалеких, примитивных типов, каждый из которых умнее меня.

— Если бы ты не был волшебником, — сказал Александр, — тебя бы укусила змея.

Я кивнул.

— Может, она и укусила, — ответил я. — Может, змея укусила меня, но я не умер, потому что я волшебник.

Тут мальчик по имени Гефестион наклонился вперед и улыбнулся. У него была добродушная улыбка того сорта, что как бы говорит «я знаю, что туповат, и прошу меня извинить», и которая способна избавить ее обладателя от множества проблем, вплоть до измены и убийства включительно.

— Может, он волшебник другого вида, — сказал он. — Не змеиный волшебник, но все равно волшебник. Кстати, что такое волшебник, если конкретно?

Я почувствовал себя так, будто меня только что арестовали, но арестовавший меня стражник пригляделся ко мне повнимательнее и отпустил восвояси, сказавши «Извиняюсь, ошиблись». Кроме того, я заметил прекрасную возможность, высунувшуюся из-за угла и умолявшую последовать за ней.

— Вот наконец разумный вопрос, — сказал я. — Кто может ответить? Что такое волшебник?

Никанор, младший сын Пармениона, поднял руку.

— Тот, кто владеет магией, — сказал он.

— Хорошо, — сказал я. — Давайте с этого начнем. Что такое магия?

Руку поднял его брат Филота — коренастый, широколицый парень, сидевший спиной к погонщику.

— Магия — это то, что дает тебе власть над людьми, — сказал он.

— Хороший ответ, — сказал я, — но слишком общий. Получается, что царь Филипп тоже волшебник. Не то чтобы я утверждал, что это не так, — добавил я, — Но лучше подумай еще.

Филота мгновение подумал.

— Ты пользуешься магией, чтобы заставить людей делать, что тебе угодно, — сказал он. — Если ты не царь или вроде того. Цари и другие люди вроде того пользуются своим правом.

— Понятно, — ответил я. — В таком случае позволь показать тебе кое-какую магию. Вот, вытяни руку.

Филота посмотрел на меня с мрачным подозрением, но сделал, как я просил.

— Ну вот, — сказал я, вытащив изо рта обол и положив ему на ладонь. — Вот тебе магический талисман. Отправляйся к пекарю, вели ему отдать буханку хлеба и вручи этот талисман. Он сделает в точности, как ты скажешь.

На мгновение воцарилось озадаченное молчание, потом кто-то рассмеялся. Насколько я помню, это был Гефестион. За ним рассмеялись все остальные — не только потому, что это была смешная шутка, но из-за разрядившегося напряжения. То есть, все остальные, за исключением Александра. Тот только взглянул на меня.

— Так значит, ты волшебник, — тихо сказал он.

— Да, — ответил я. — И волшебству я научился от великого и могущественного афинского мага по имени Диоген. Он научил меня напускать на людей чары, так что они верили всему, что я говорил им; а если люди чему-то верят, то очень скоро это оказывается правдой.

Александр покачал головой.

— Чепуха, — сказал он.

— Правда? — я приподнял бровь. — Ладно. Предположим, ты поверишь, что я царь Македонии. Предположим, все в Македонии поверят в это. Разве это не станет правдой?

Он покачал головой.

— Нет, — ответил он. — Это станет ложью, в которую все верят.

— Это первоклассное определение правды, — сказал я.

— Нет, это не так, — ответил он.

Я одобрительно кивнул.

— Поздравляю, — сказал я. — Правильный ответ. Ты успешно справился с первым уроком, который мне надо было дать тебя, прежде чем ты тоже станешь волшебником.

— Но я не хочу становиться волшебником, — сказал Александр. — Волшебство — сплошная ложь и обман.

— Прекрасно. И кем же ты хочешь стать, когда вырастешь?

Александр пожал плечами.

— Я хочу стать богом, — сказал он таким тоном, будто это и так всем очевидно. — Боги тоже творят волшебство, но их волшебство реально.

Миеза оказалась не таким уж скверным местом. На самом деле она оказалась прекрасным местом на свой неяркий манер. Покатые холмы, опрятно укрытые виноградниками и садами, будто мускулистый муж в богатой одежде; ровный равнинный климат, горы на горизонте, напоминающие театральный задник — все указывало на то, что окружающая местность была сперва изготовлена в глине с прицелом создать идеальные условия для счастливой жизни, а затем макет передали бригаде гигантов, которые расколотили скалы и развернули реки в соответствии с замыслом архитектора.

Конечно, здесь было лучше, чем в Аттике; но то же самое можно сказать о большинстве мест на земле. Аттика — жесткая страна, сплошь скалы да пыль, и все там требует усилий. Миеза ни в каких усилиях не нуждалась.

Занятия не могли начаться до прибытия Аристотеля, поэтому Александр повел своих соучеников на охоту в холмы, а я обживался в доме, который выделил мне директор Лисимах. Сперва я подумал, что меня привели в собственно школу или в царские апартаменты — по аттическим стандартам дом был огромен, передняя комната была как в лучших афинских домах, и задняя не меньше. Мебель была великолепна; позже я узнал, что она свозилась из дворца в Пелле в течение многих лет — дипломатические дары, какие-то удачные приобретения под влиянием момента, которые оказались не столь удачными, когда момент прошел — тут был позолоченный треножник, египетская расписная кушетка, складной стул черного дерева и огромная-преогромная чаша из посеребренной бронзы объемом, должно быть, с пол-арбаты, гравированная сценами героической бойни с одной стороны и любвеобильными кентаврами, преследующими скудно одетых женщин — с другой. Была там кедровая скамеечка для ног, обитая настоящим тирским пурпуром, которая стоила бы целое состояние, если б не огромная подпалина с одной стороны. Общий эффект был столь сокрушителен, что я сдвинул большую часть мебели к одной стене и устроил себе своего рода лагерь у другой, где поставил простой деревянный стул и низкий дощатый стол, которые обнаружил в сарае на дворе.

В этом же сарае обнаружился ящик: тяжелый сундук из дерева оливы с разбитым замком; я вытащил его на свет и открыл. Он оказался набит книгами — двадцать настоящих книг, все довольно липкие и влажные от столь продолжительного контакта с оливковым деревом, но в остальном в отличном состоянии, если только разворачивать их с осторожностью. Одни боги знают, как они сюда попали — я предположил, что это еще один дипломатический дар, принадлежащий к разновидности «Какое чудо! А что это такое?», который засунули с глаз долой в этот ящик, а ящик был взломан позже из тех соображений, что столь надежно запертый сундук просто обязан содержать что-то ценное.

Затем в уме взломщика сформировалась логическая цепочка книги — школа, и их доставили сюда, подальше от людей и лошадей.

Мой восторг несколько поутих, когда я обнаружил, что одиннадцать книг ид двадцати — Гомер: четыре «Илиады», три «Одиссеи», два сборника гомеровых гимнов и две «Киприи». Даже после этого оставалось восемь настоящих книг, из которых только одна (собрание сочинений моего деда Эвпола) была приведена мышами в состояние полной нечитаемости. Оставшиеся семь были такие: поэмы Архилоха; давно забытая эпическая поэма Паниаса о Геракле; избранные работы Аристотеля; «История войны» Фукидида, милосердно сокращенная; семидесятилетней давности памфлет за авторством некоего Хризиппа, содержащий предложения по улучшению системы концессий на месторождения в Лаврионе в интересах Афин; анонимный комментарий к тактическим приемам, описанным у Гомера, доказывающий их пригодность к современным военным условиям; и, наконец, любимое чтение на сон грядущий моего злополучного брата Эвдемона — монография Энея Тактика по искусству войны. Я просмотрел эту кучу шлака, оставил себе Архилоха и памфлет Хризиппа, отложил сочинения Аристотеля для починки обуви и свалил все остальное в передней комнате для нужд моих юных и впечатлительных питомцев.

Бытовые вопросы были решены с типично македонской здоровой эффективностью.

Кормили четыре раза в день — масштабные мероприятия, включающие огромные ломти жареного мяса, сыры размером с тележное колесо и гигантские корзины грубого ячменного хлеба, а также водопады крепкого красного вина, разведенного вдвое. По особым дням, как я понял, подавали оливки и иногда фиги. Прачечной заведовали три титанические женщины, обладавшие тревожным сходством с Тремя Грайями — теми самыми, что живут у края мира и имеют один глаз, одно ухо и один язык на троих. Раз в месяц мы получали новую одежду: один плащ, одну тунику, пару сандалий и пару сапог, одну шляпу, и все это — обноски знатных персон из Пеллы. По какой-то причине мне постоянно доставались шляпы Филиппа и туники Пармениона; царские шляпы были сильно засалены изнутри, а Парменион определенно выливал больше вина на живот, чем в рот. Однажды я получил ошеломительно красивый шелковый платок, украшенный бесчисленными змеями, синими и красными, издающий тяжелый запах шафрана и фиалок и с одного угла запятнанный неким бурым веществом, которое было, вне всякого сомнения, человеческой кровью; он заставил меня серьезно задуматься об обязанностях главной жрицы змеиного культа, отправляемого царицей Олимпиадой. Сапоги были стандартного военного образца, сандалии же — мягкими и удобными, хотя и на несколько размеров больше, чем надо. Практически все в Македонии было на несколько размеров больше, чем надо, начиная с посуды и стиля жизни и заканчивая самой страной — все было велико для меня, а я далеко не карлик, как ты знаешь; это весьма любопытно, поскольку я встречал всего лишь несколько македонцев, которые были выше и шире меня — тем не менее их одежды были пошиты, казалось, для старших братьев титанов.


Наконец прибыл Аристотель, и по этому случаю ко мне явился Лисимах.

По сей день не могу понять, был ли Лисимах макендонцем с дефектом речи или иностранцем, слишком долго прожившим в Македонии. Как правило, общение с македонцами не вызывало у меня никаких проблем, но диалект или акцент, уродующий речь Лисимаха, делал ее совершенно непонятной для меня, что приводило к крайне неловким ситуациям, когда он уведомлял меня об изменениях в расписании. Это был высокий, тощий мужчина загнанного вида с маленьким носиком и огромными глазами; громкие звуки заставляли его подпрыгивать, даже если не были неожиданными. Когда школа только начинала свою деятельность, юный Александр, высланный сюда против воли из Пеллы, выказал свою недовольство тем, что обьявил ей бойкот. Лисимаху удалось склонить его к сотрудничеству, придумав сложнейшую ролевую игру, в которой Александру отводилась роль молодого Ахилла, а сам Лисимах играл престарелого наставника Ахилла — Феникса. Сперва вся школьная деятельность строилась в соответствии с правилами этой гомерической игры; каждому была назначена свою роль, из которой нельзя было выходить ни на мгновение. К моему появлению условия значительно смягчились, так что героев Гомера следовало изображать только на утренних собраниях и после ужина. Даже это было для меня чересчур; поскольку я вышел на сцену поздно, то мне досталась последняя незанятая роль — лукавого Одиссея, которого я ненавидел с самого детства. Кроме того, я совершенно бездарный актер. Изображая кого-то, кем я на самом деле не являюсь, я чувствую себя полным идиотом. Однако Лисимах по необходимости перевоплощался в Феникса со страстью, которая выдавала в нем подавленный театральный гений. В конце концов из всех гомеровских героев Феникс выписан с индивидуальностью и яркостью характера, которые сделали бы честь небольшому клубню; для того чтобы играть столь блеклого персонажа так старательно и так долго, Лисимах должен был обладать воображением, с помощью которого можно гнуть железные балки.

Вне этой роли Лисимах был педантичным, вечно озабоченным человеком без особого таланта к руководству, отмеченным неприятным обыкновением срываться в рыдания всякий раз, когда что-то шло не так. В поздние годы Александр демонстрировал искреннюю привязанность к старому дуралею, которая вполне укладывалась в его склонность быть добрым к простым, скромным людям, согласным с каждым его словом.

Я представляю, как ты смотришь на меня, Фризевт, и криво усмехаешься; что за мелочный человечишко, думаешь ты, не упускающий ни единой возможности плюнуть в великого Александра теперь, когда он умер. Может быть, может быть. Я никогда не утверждал, что парень мне нравился, даже в самый разгар моего героепоклонства. Но главной причиной, по которой я натягиваю свою лучшую маску Брехливого Пса, говоря о нем, является тот факт, что отчасти и я ответствен за то, каким он стал. И если бы я писал по-гречески, ты бы, возможно, понял меня лучше, поскольку мы используем одно слово для таких понятий, как «ответственность» и «вина». Я поучаствовал в формирование только самой малой части характера Александра, и притом руководствовался самыми-самыми лучшими мотивами. Я искренне хотел подготовить его — и остальных мальчиков тоже — к карьере правителя; я не проводил контролируемый эксперимент по созданию царя-философа и не пытался добиться влияния на трон, когда его займет царевич, и даже не просто отрабатывал свои деньги. Я пытался помочь.

Мне приходится жить с сознанием того, что мир был бы куда лучше, если бы я умер при рождении. Я чувствую ответственность, но не вину.


Ну да ладно.

Лисимах пришел ко мне, чтобы объявить мне расписание, рассказать, что, где и когда я должен делать, а также сообщить другие полезные сведения, за что я был ему благодарен. Покончив с полезной информацией, он поднялся и направился к выходу, затем вдруг вернулся, снова сел на место и ухватил меня за локти.

— А теперь послушай, — сказал он. — Ты афинянин.

— Я знаю, — ответил я, пытаясь высвободиться из его хватки и притом сделать это незаметно.

— Ты афинянин, — повторил он. — Я уважаю афинян. Ваш театр, ваша поэзия, ваша философия — все это я уважаю. Афиняне — великий народ. Вы столько всего дали Греции.

— Спасибо, — сказал я.

— И поэтому я хочу предостеречь тебя, — продолжал он, не обращая внимания на мои слова. — Ты не знаешь этот народ, как знаю его я, ты не знаком с их образом мысли и жизни. Ты их не понимаешь. Поэтому очень важно, чтобы ты запомнил, что я тебе сейчас скажу. Понял?

Я кивнул, рассчитывая, что он побыстрее закруглится и уберется восвояси. Он не так давно ел лук. Это было довольно очевидно.

— Хорошо, — сказал он. Слушай. Македония — это царство, монархия. Ты не понимаешь, как она работает. В монархии нет правого и неправого, добра и зла, здесь есть только две вещи: что Он хочет и чего Он не хочет. В монархии нет такого слова — зачем. Если Он говорит, что небо зеленое, он зеленое. Если Он говорит, убейте моего первенца, его убивают. Если Он говорит, принесите мне голову негодяя, убившего моего сына, это выполняется так же быстро.

Нет ничего неправильного. Нет никаких зачем. Только «Да, господин» и все. Тебе, афинянину, необходимо об этом помнить, пока ты здесь.

— Я буду держать это на уме, — ответил я, стараясь не меняться в лице. — Благодарю тебя, что поделился со мной своими соображениями.

Лисимах рассматривал меня некоторое время, будто пытался разгадать какой-то тайный шифр.

— Просто помни об этом, — сказал он. — И будь осторожен. Помимо Него в Македонии нет никакого закона.

Я кивнул.

— У нас в Афинах целое море законов, — сказал я. — Справедливости нет, но законов просто завались. Их столько, что нам приходится нанимать специальных людей, чтобы запомнить их все. Думаю, мне здесь понравится.

Он покачал головой.

— Будь осторожен. В Македонии государство убивает людей.

— А! — улыбнулся я. — У нас все не так. В Афинах государство лишает жизни по несколько десятков человек каждый год, но убийством это не является. В чем дело, Лисимах? Ты пытаешься меня напугать, чтобы я сбежал?

Он яростно потряс головой. Из его волос в разные стороны полетела всякая мелочь.

— Оставайся, если хочешь. Живи здесь столько, сколько хочешь. Просто помни, вот и все.

Я высвободил руки и встал.

— Можешь не сомневаться, — сказал я. — Я запомню.

И запомнил.


Глава восьмая


Рассказывают, будто однажды Филипп Македонский поспорил с юным Александром.


— Какой смысл для меня в изучении всей этой политической теории, литературы и прочего? — спросил царевич. — Когда я стану царем, мне это не пригодится.

— Не стоит так думать, — сказал Филипп. — Царствовать — это быть не тем, кто ты есть, а тем, что ты есть. И не забывай, мы не персы или египтяне, мы македонцы. И если македонцы примут тебя царем, то не потому, что я тот, кто я есть, а потому что ты тот, кто ты есть.

Трогательно, правда? Притом что полное вранье. Когда Филиппу случалось сказать что-нибудь юному Александру, это было, как правило «А ну вали отсюда, не видишь, я занят?»

Я-то знаю, я там был. Вот почему все эти милые маленькие виньетки о семейной жизни в Пелле вызывают у меня такое странное чувство. Большая их часть — волшебные сказки, огрызки мифов и легенд, а как всем известно, мифы и легенды оперируют давно минувшим и далеко расположенным, а не тем, что произошло только давеча и в знакомых местах. Как они смеют делать их частью моей собственной жизни? Слушая эти истории, я чувствую себя как человек, вернувшийся с рыбного рынка, куда он ходил за килькой, и обнаруживший, что дом его захвачен и превращен в храм некоего бога, его тезки, а прихожане не позволяют ему даже войти внутрь, не то что взять оттуда что-нибудь, хотя бы и чистую тунику.


Первым уроком в первый день учебы была военная история.

Верно говорят: лучший способ научиться чему-то, в чем ты совершенный невежда — это учить этому других. И ключевым шагом, конечно, является признание собственного невежества перед самим собой.

А вот еще более верно говорят: ничего не знаешь — наври.

Они сидели кружком в тени фигового дерева. Было жаркое позднее утро, тихое и спокойное, если не считать мух. Я пересек двор, они замолчали и уставились на меня.

Бывало, могучие мужи умирали и из-за меньшего.

Но я не могучий муж, а посему просто уселся, прислонившись спиной к стволу этого великолепного дерева, опустил шляпу на глаза и сказал:

— Военная история.

Никто не произнес ни слова. Я досчитал в уме до двадцати.

— Хорошо, — сказал я. — Вот вам одна военная история. Ификрат из Афин, друг моего отца, как-то разбил лагерь в посреди дружественной территории. Он приказал своим людям выкопать ров и окружить лагерь частоколом. — К чему это? — спросили его. — Никто не нападет на нас здесь. — На это Ификрат только покачал головой. — Не стоит так думать, — сказал он. Самое худшее, что может сказать военачальник, это «О боги, я ничего подобного не ожидал». И вот поэтому, господа, мы и изучаем военную историю. Поняли?

После короткого, вежливого молчания кто-то спросил:

— Твой отец правда знал Ификрата?

Это меня поразило. Об Ификрате у меня было самое смутное представление — невысокий неряшливый человечек, который однажды отобедал у нас, оскорбил флейтистку действием и заснул лицом в тарелке с подкопченным угрем... но это ужасное дитя было определенно гораздо глубже осведомлено о карьере этого великого человека, чем я.

— Да, — ответил я. — А теперь может ли кто-нибудь назвать три причины, по которым финикийские колонисты из Карфагена разобьют наголову финикийцев из Финикии, если между ними случится война?

На сей раз молчание было долгим; все смотрели на Александра, а тот думал.

— Ты, — сказал я, указав на узколицего мальчика, сидящего справа. — Есть идеи?

Парень опешил, но быстро пришел в себя.

— Карфагеняне наберут наемников, — сказал он. — Наемники воюют за деньги, а не за честь, и дерутся, чтобы побеждать.

Я кивнул.

— Верно. Ты — Гефестион, так? — ты что думаешь?

Гефестион потер кончик носа тыльной стороной ладони.

— Карфагеняне много раз воевали с греками, — сказал он. — А финикийцы из Тира — нет, поэтому у них не было возможностей и поводов учиться.

— Хорошо, — сказал я. — Александр, какова третья причина?

Александр посмотрел на меня, прежде чем ответить.

— Если бы между Карфагеном и Тиром началась война, — сказал он, — то Тир воевал бы для того, чтобы установить свою власть над бывшей колонией, а Карфаген бился бы за свою свободу. Карфагеняне сражались бы яростнее, потому что им больше терять.

Я опять кивнул.

— Это хороший ответ, — сказал я. — Но он противоречит тому, что твой друг только что сказал о наемниках. Ты с ним не согласен?

Александр посмотрел вверх и снова опустил глаза.

— Я согласен, — сказал он. — Но командовали бы все равно карфагеняне, даже если бы все воины были наемниками. Дай обученным, опытным воинам непреклонных военачальников — и ты скорее всего победишь.

Я выпрямился.

— Это хорошо сказано, — заметил я. — Вы явно уже знаете основы. Но могу поручиться, что чего вы не знаете, так это главного секрета военной истории; а не знаете вы его потому, что хотя он известен всем успешным военачальникам, никто из них никогда о нем даже не упоминал. Даже собственным братьям, возлюбленным и сыновьям. Хотите узнать этот секрет?

На сей раз ответное молчание было заинтригованным. Наконец Гефестион не выдержал.

— Да, если можно.

— Ладно, слушайте внимательно. — Я дождался, пока все они не уставились на меня. — Секрет таков. Девяносто девять из каждых ста битв проигрывается побежденным, а не выигрываются победителем. Девяносто девять битв заканчиваются так, как они заканчиваются, потому что один из командиров совершает ужасную ошибку, которая стоит ему победы, а тысячам его воинов — жизни. Вот назовите мне какое угодно сражение и я докажу вам, что я прав.

— Платеи, — сказал кто-то.

— Делий, — сказал Филота.

— Марафон.

— Сражение, когда Брасид был окружен в Фессалии.

По счастливому случаю — а также потому, что это правило, которое не я придумал, было истинным — мне удалось в каждом случае отстоять свою точку зрения. Это весьма впечатлило моих учеников. Меня это тоже впечатлило — я никогда раньше на эту тему не раздумывал. Кроме того, по чистой случайности я прочитал о сражении Брасида в Фессалии не далее как прошлой ночью в книге Фукидида, о которой упоминал чуть раньше. Книга эта первый раз попала мне в руки, и она-то, видимо, и навела меня на эту идею.

После того, как мы обстоятельно обсудили ее, Александр перешел в контрнаступление.

— Это неплохое замечание, — сказал он. — Но чем хорош военачальник, который так боится совершить большую ошибку, что командует нерешительно и все время перестраховывается? Он не выиграет ни одной битвы.

— Согласен, — ответил я. — Это и будет его большая ошибка. Есть разница между знанием, что не стоит прыгать с корабля с привязанным к ногам камнем, и нежеланием вообще подниматься на борт из опасения, что тебе привяжут камень к ногам и перекинут через планширь.

Александр нахмурился.

— Но что, если это сотая битва, а военачальник, с которым ты сражаешься, не сделает ни одной глупой ошибки? Что тогда?

— Вероятно, ты проиграешь, — сказал я.

— Но если я тоже не стану совершать ошибок, то что произойдет?

Я пожал плечами.

— Вы будете сражаться, пока не наступит ночь или не пойдет дождь, — ответил я. — Или пока твоим или его воинам все это не надоест и они не разбегутся. Так заканчиваются девять из десяти каждых последних сражений из сотни.

— Понятно, — сказал Александр с сомнением. — То есть ты, в общем, предлагаешь положиться на удачу?

Я покачал головой.

— Вовсе нет. Удача на войне подобна богам. Никогда, никогда не верь в удачу; достаточно знать, что она существует, вот и все.

Другими словами, я отчаянно барахтался, смертельно рискуя быть разоблаченным как пустомеля и мошенник. К счастью, прежде чем кто-то из этих умных и восприимчивых юношей принялся разбирать мою логику на части, появился Леонид с огромным свитком подмышкой, чтобы преподавать им Гомера, и я смог отступить в полном порядке, оставив ошибочное впечатление, что они научились чему-то, чего не знали и без меня.


Я пытался как можно дольше оттянуть неизбежный конец, хотя и знал, что рано или поздно мне его не избежать. Я бы предпочел поздно, но решать было не мне. Это случилось на седьмой день моего учительства, и справлялся я не так, чтобы восхитительно. Самым моим большим недостатком в роли учителя было прискорбное и бессмысленное стремление поразить учеников своими знаниями и проницательностью — катастрофическая ошибка. Будучи сыновьями знатных людей, они были слишком хорошо воспитанными, чтобы возражать мне вслух, но выражение их лиц было достаточно красноречиво, чтобы я бросил это дело. Хуже всего было то, что я знал, что я делаю, и знал, что делать этого не следует, но по какой-то причине не мог остановиться.

Кроме того, через семь дней было слишком поздно начинать все сначала. Я слишком серьезно испортил репутацию, а без уважения невозможно даже оливку научить падать с дерева. Я терял контроль над ситуацией и терял его быстро; и потому Аристотель явился поговорить со мной.

Когда я услышал, как он скребется в дверь, выглянул в щелочку у косяка и увидел, кто пришел, первым моим побуждением было спрятаться, пока он не уйдет; но в этом случае он бы просто пришел еще раз и принялся бы стучать опять, и если бы он нашел меня под перевернутой корзиной, я бы умер от смущения.

— Привет, — сказал я.

Он посмотрел на меня так, как будто я выполз из его еды, но сказал только, что хотел бы переговорить со мной, если это удобно.

— Входи, — сказал я. — Прошу тебя.

Не успел он миновать дверной проем, как я вспомнил, что на полу, изрезанная на кусочки, валяется копия «Избранных трудов Аристотеля», или по крайней мере то, что от нее осталось после починки пары сандалий и складного стула.

— Ты весь в делах, — сказал он, окинув беспорядок беглым взглядом; с того места он никак не мог разобрать, что это над одной из его книг я так надругался, но может быть он просто знал, как знает мать, что ее дитя страдает или в опасности, как бы далеки они не были друг от друга. — Так что я ненадолго. Но я полагаю, что ты, как мой собрат-афинянин...

Я сделал стандартный жест — садитесь, пожалуйста — который способно распознать любое человеческое существо. Он кивнул в ответ и уселся на складной стул, прямо на подсыхающий клей и выдержки из его «Анализа конституции Коринфа».

— Осторожно, — сказал я. — Сырой клей.

Он инстинктивно оторвал обе руки от подлокотников, осмотрел их и снова опустил.

— Как мой собрат-афинянин... — повторил он.

— Выпьешь что-нибудь? — спросил я.

— Нет, благодарю тебя. Как мой собрат-афинянин, я полагаю, ты не откажешься принять пару советов касательно общения с македонцами. Исследование чужих культур представляет для меня особый интерес, как ты, насколько мне известно, уже знаешь, — добавил он с невозмутимым видом. — Поэтому, думается, мои соображения по поводу македонского образа мыслей не лишены определенной достоверности.

— Очень мило с твоей стороны, — ответил я. — Лично мне нравится этот народ. А тебе?

Он посмотрел на меня озадаченным взглядом, как будто на вопрос, сколько будет четыре плюс четыре, я ответил «Бочком».

— Я прилагаю все усилия, чтобы мои личные предпочтения не оказывали влияния на научную оценку национальной культуры. Кроме того, не забывай, мой родной город был уничтожен македонцами, а мой народ рассеян или обращен ими в рабство. Если говорить о моем эмоциональном отношении к этим людям, то оно скорее негативное, чем позитивное. Но я сдерживаю себя, чтобы сохранить объективность даже в этих обстоятельствах.

Я проклял себя за забывчивость. Действительно, Филипп некоторое время назад в назидание всем расправился со Стагирой; в качестве жеста доброй воли по отношению к знаменитому наставнику своего сына позже он позволил снова отстроить город, а жителям — вернуться в него.

— Что ж, тогда все хорошо, — тупо ответил я. — Пожалуйста, продолжай.

Ну вот, где-то с полчаса он рассказывал мне то, что я и сам уже понял, разбавляя лекцию историческими анекдотами, которые не могли пригодится никому ни при каких мыслимых условиях. Я сидел тихо и время от времени кивал, беспрерывно улыбаясь. Я уже почти заснул, как вдруг он сказал:

— Но, конечно, ты и сам все это уже знаешь.

Я выпрямился.

— Ну, на самом деле, — сказал я, — и правда знаю. В смысле, перед началом нашей мирной миссии я провел небольшое исследование, а с тех пор все время держал глаза и уши открытыми.

— Конечно, — он покивал. — Но чего ты не знаешь, так это как донести свои знания до других. И это я и хотел тебе показать. Уверен, мою иллюстрацию ты найдешь полезной.

— На самом деле, — начал было я, но тихий голос из задних комнат моего мозга предостерегающе прошептал: к чему трудиться? Оно того не стоит. В конце концов, гораздо практичнее наладить с этим человеком хоть какие-то рабочие отношение — мне с ним работать несколько лет, а из всех троих, кроме меня, наличных учителей, он единственный, кто хоть в каком-то смысле может стать полезным союзником.

— На самом деле, — продолжал я, — я собирался попросить у тебя совета. С самого начала работы я чувствовал, что у меня не вполне получается. Я уверен, что ты собрал какие-то отзывы от мальчиков. Что бы ты мне предложил?

Аристотель улыбался не чаще, чем деревья выполняют тройное сальто, но легкий наклон головы намекал на то, что он благодарен за это небольшое выражение почтения — так вожак стада одобряет уважительное отношение молодого барана.

— Твой настрой контрпродуктивен, — сказал он. — Ты будто бы боишься их, и оттого стараешься демонстрировать свои знания, как петух — хвост. Во-первых, думается мне, ты попросту не располагаешь достаточной фактической информацией. Во-вторых, ты никогда не должен выказывать страх перед тем, кого наставляешь. Если ты хочешь понять, как это нужно делать, я могу порекомендовать тебе уделить немного времени завтра днем и посетить скотопригонный двор, где юный Александр будет объезжать лошадей.

И на этой хорошо продуманной финальной ноте он поднялся, чтобы идти. К несчастью, стул не захотел с ним расстаться. Мне с огромным трудом удалось удержать глаза открытыми; клей с налепленных слоями обрывков пергамента просочился наружу и пропитал его одеяние. Он нахмурился и рванулся; стул отвалился с тихим треском разрывающейся ткани.

— Извини, — сказал я, но он не обратил на меня внимания; он сжал в руке разорванный край ткани и таращился на приклеенный к нему маленький клочок пергамента. Без труда можно было разобрать слова: «Во многих отношениях коринфское Собрание напоминает афинское» — возможно, не самая запоминающаяся из его фраз, но все же вполне узнаваемая.

— Доброго тебе дня, — сказал он и вышел.


Вот таким образом я и оказался сидящим ограждении загона, когда вывели первую лошадь. Ничего не имею против лошадей. Мне более или менее известно, как на них ездят: ты садишься где-то посередине, лицом к тому ее концу, на котором растут уши — ничего особенно сложного. Но я никогда не разделял того страстного интереса к этим животным, какой питают к ним некоторые люди. Александр, в противоположность мне, явно был завзятым любителем и знатоком. Неудивительно; в Македонии достаточно денег и места для серьезных занятий коневодством, и лошади всегда были частью аристократического стиля жизни, так что, думаю, он ездил верхом уже вскоре после того, как научился ходить.

Филипп, как мне было достоверно известно, относился к страстным лошадникам, и его весьма характеризовал тот факт, что табун молодых лошадей привлек его в Миезу гораздо вернее, чем процесс образования собственного сына.

Должен признать, я нашел происходящее весьма утомительным спектаклем. Вводили лошадь; разнообразные тренеры и конские служители некоторое время унижали ее, пока она не начинала выполнять то, чего они от нее добивались; вводили следующую лошадь. Зрелище десяти или около того мужчин, трясущихся и прыгающих на спинах строптивых животных не показалось мне ни захватывающим, ни забавным, а поскольку я ничего не понимал в процессе, то не мог уразуметь, чему это зрелище было способно меня научить.

Тем не менее свалить отсюда до того, как это сделает царь, было бы верхом невоспитанности, так что я застрял. Я уперся пятками в жердь забора и предался рассеянным размышлениям ни о чем.

Из этого состояния меня вырвали чьи-то крики. Я посмотрел на арену и увидел, что один из тренеров — или как там их зовут — волочится по земле за зверски свирепой высокой черной лошадью с белой отметиной во лбу. Каким-то образом нога этого человека запуталась в поводьях; в пыли за собой он оставлял темно-бурый кровавый след, а лошадь, которую его вес тянул влево, скакала по широкому кругу. Чем усерднее пытались поймать ужасное создание, тем быстрее оно неслось, и наконец голова несчастного ударилась о камень или какой-то иной твердый предмет с ясно различимым треском; после этого он перестал извиваться и дергаться и стал похож на деревянную куклу, влекомую по земле маленьким ребенком. После этого нужда в спешке явно отпала; конюхи перестали гоняться за лошадью и хлопать у нее перед носом в ладоши, так что животное вскоре замедлило бег и даже остановилось на время, достаточное, чтобы кто-то успел обрезать постромки и освободить мертвеца.

— Уберите отсюда эту проклятую тварь, — заорал Филипп; милосердие требует думать, что он говорил о лошади. Однако Александр, который сидел рядом с ним, встал и поднял руку.

— Лошадь ни в чем не виновата, — сказал он.

— Ну конечно, не виновата, — раздраженно ответил Филипп. — Чья она, кстати?

Я услышал, как кто-то сказал, что конь принадлежит фессалийцу по имени Филоник.

— Странно, — сказал Филипп. — Я думал, у него больше соображения. Конь определенно необучаем.

— Мне так не кажется, — произнес Александр удивительно чистым, ясным голосом. — Я думаю, с ним неправильно обращались, вот и все.

Могу предположить, что он действовал с расчетом. Если так, то его расчет полностью оправдался.

— Да ну? — сказал Филипп. — Ты, значит, знаешь об обращении с лошадьми все, а мы ничего?

— Я знаю достаточно, чтобы справиться с этой, — ответил Александр со всем возможным хладнокровием. Обычно он так и вел себя — искренне или намеренно, кто знает; чем в большее возбуждение приходил его оппонент, тем спокойнее и отстраненнее становился он сам. — Это не должно быть слишком трудно, — сказал он. — Да что там, хочешь, покажу?

Филипп не знал, то ли ему заорать в ярости, то ли расхохотаться; и то и другое никак не улучшило бы положение. Мне, стороннему наблюдателю, было совершенно ясно, что отношения этих двоих достигли кризисной стадии, на которой один из них должен совершить что-то мелодраматичное и, возможно, достойное сожаления, чтобы разрешить кризис. Очень жаль, что в это оказалась замешана адски опасная неприрученная лошадь, которая только что убила профессионального объездчика. Но, зная Александра, я не удивился бы, если бы текущее положение устраивало его полностью — в конце концов, чем больше риск, тем ценнее победа. Если кризисная стадия длилась уже какое-то время (а я уверен, что так и было), то вполне в стиле Александра выбрать именно такую точку развязки — крайне опасную ситуацию, с которой он, по его мнению, способен справиться.

Александр всегда был игроком, причем ставил он всегда на неизбежное, а ставка никогда не была меньше жизни.

— Ты собираешься укротить этого коня, да? — сказал Филипп, опасно понизив голос.

— Я бы попробовал, — ответил Александр.

— Ладно, — сказал Филипп. — Предположим, у тебя не получится. Предположим, ты ухитришься не сломать при этом свою клятую шею — какова ставка?

Александр на мгновение задумался.

— Я куплю лошадь, — сказал он.

Это застало Филиппа врасплох.

— Ты ее купишь? Эй ты, — рявкнул он на своего соседа. — Сколько Филоник хочет за этого коня?

Тот принялся шептать ему на ухо.

— Громче, — сказал Филипп. — Чтобы мы все слышали.

— Тринадцать талантов, — объявил этот человек.

(Ах да, Фризевт, извини, ты опять не понял. Ты не знаешь, чему равняются тринадцать талантов — годовому доходу Вавилона или стоимости метрета чеснока. Что ж, чтобы было понятно: средний работяга — каменщик, скажем, или плотник — сможет заработать эту сумму за две сотни лет).

— Все еще собираешься ее купить? — сказал Филипп.

— Да, — ответил Александр.

— Да неужто. И на какие шиши?

Александр посмотрел на отца безо всякого выражения.

— О, думаю, мать даст мне в долг, — ответил он.

Только не спрашивай меня, что все это значило; тем не менее то, как окаменело лицо Филиппа, указывало на совершенную непростительность слов Александра, на нечто настолько скверное, что отец не желал уже мешать сыну укрощать коня и не особенно расстроился бы, если бы тот убился. Хороший тактический ход со стороны Александра...

(А я задумался, не моя ли это наука: заставить другого совершить ошибку. Именно это Александр сейчас и проделал. Как бы все не обернулось, Филипп оказывался в скверном положении. Если Александр совладает с конем, он станет вровень с юными Гераклом и Тезеем, победителями чудовищ. Если он, наоборот, будет убит или серьезно изувечен, виноват будет тот, кто позволил ему пойти на подобное безумство. Ошибка, совершить которую он вынудил Филиппа, выведя отца из себя, ставила того в совершенно проигрышное положение... Неужели я его этому научил? Хотел бы я знать).

— Принято, — мягко и достаточно тихо, чтобы услышали все вокруг, сказал Филипп. Ни до, ни после я не слышал, чтобы одно короткое слово содержало столько яда.

Александр спрыгнул с ограды с гибкостью ребенка, как не может двигаться ни один взрослый, каким бы тренированным он не был, и спокойно двинулся к центру манежа, где стоял чудовищный конь, излучая злобность во всех направлениях. Мне уже не хотелось смотреть; с другой стороны, сколько раз в жизни человеку предоставляется шанс увидеть жестокое убийство принца крови? В Афинах кто-нибудь уже бегал бы между рядами с подносом, продавая яблоки.

Сперва он просто стоял, глядя лошади в глаза; затем он обошел ее, похлопал по шее, сбросил плащ и, схватив коня за поводья, развернул его мордой к солнцу. Затем он вскочил на него и несколько раз проехал вокруг манежа.

Ты, наверное, догадался, как все было, гораздо скорее меня. Надо думать, едва я сказал, как он развернул коня, ты уже пришел к тому же заключению, что и Александр — глупое животное пугалось теней, и стоило ему завидеть собственную тень или тень плаща всадника, как оно взрывалось. Вот и все.

Продемонстрировав искусство верховой езды, Александр остановил коня прямо перед отцом, соскочил наземь, привязал к барьеру то, что осталось от поводьев и вернулся на свое место. Долгое время никто не говорил ни слова и не двигался; затем Филипп едва заметно кивнул головой.

— Ты тоже это заметил, — сказал он. — Очень хорошо.

— Думаю, я назову его Бычьеглавый, — ответил Александр, глядя прямо перед собой.

— А, понятно. Ты, стало быть, считаешь, что я куплю его тебе?

— Да.

Филипп пожал плечами.

— Хорошо, — сказал он. — Если повезет, мне отдадут его за двенадцать.

Александр покачал головой.

— Он стоит тринадцати.

— Хорошо.

Вот так один из них победил другого — но кто кого? Я всегда думал, что Александр одолел Филиппа; теперь я уже не столь в этом уверен. Не могу не предположить, что Филипп намеренно организовал все это, взвинтив рискованность ситуации до такого уровня, что никто и помыслить не мог, что она подстроена. И именно поэтому победа Александра была такой триумфальной, что легла в основу легенды — никто в здравом умен не мог вообразить, что отец стал бы рисковать жизнью сына для того, чтобы сын публично одолел его. То есть никто, кроме Филиппа, который не боялся ничего. Если он спланировал это представление, то оно является одной из вершин его стратегического гения, потому что именно тогда Александр твердо осознал то, во что раньше лишь верил.

Что касается полученного мной урока, Аристотель был совершенно прав, да благословят боги его доброе сердце. Чтобы учить этого мальчика, следовало развернуть его лицом к солнцу и не давать увидеть собственную тень. Зная этот простой факт, можно было заставить его делать все, что тебе угодно.

К тому времени, когда я вернулся домой вечером, мне все еще нравились македонцы, но уже немного на другой манер.


После этого случая я знал, что должен делать. Это мне помогло.

Благодаря книгам, найденным в сарае, я смог узнать достаточно, чтобы учить других. Я поменялся с Аристотелем — мои астрономию и медицину на его лирическую поэзию и теорию стихосложения, узнал, как следует писать стихи, у Архилоха, а как не следует — у Паниаса; я выменял литературу по экономической теории у Леонида, а также сумел выделить экономические знания в достаточных для блефа количествах из памфлета о серебряных копях (на самом деле любой дурак может разобраться в экономике, начав с утверждения «А владеет буханкой хлеба, но не имеет денег, а у Б есть серебряная монета, но нет пищи» и продолжив в том же духе). Что касается военной теории, то у меня имелись отчет Фукидида о Войне, комментарии по тактическим приемам Гомера и мой старый любимец Эней со своим справочником, так что тут у меня был широкий выбор. Учить поэзии оказалось проще пареной репы. Поскольку никто из македонцев вообще не интересовался этой дисциплиной, по взаимному согласию мы сократили курс до умения сочинять строки, которые можно было сложить в пентаметр и гекзаметр, ямб, дактиль и анапест; кроме того, мы учились различать простейшие лирические формы (алкееву строфу, анакреонтические стихи, одиннадцатисложники и сапфическую строфу); изучали основные правила ритма, элизию, эпические нормы и архаические формы — да, я знаю, что для тебя это полная белиберда, Фризевт; то, что выдается за поэзию в этой варварской стране, строится по совершенно иной системе из строк, заканчивающихся сходно звучащими словами, поэтому я даже пытаться не стану объяснять, что такое истинная поэзия). Можно сказать, что если бы я учил мальчиков плотницкому делу, а не поэзии, то они выучили бы названия (но не применение) пилы, рашпиля и коловорота, а также узнали, каким концом молотка надо бить по гвоздю.

Об экономике я уже говорил. Юный Гарпал, маленький толстяк, проявил в этой области незаурядный талант и энтузиазм, что было довольно досадно, однако остальные ученики были рады просто убивать время. Все, что мне было нужно, я извлек из одного фрагмента экономической теории, который помнил со школьных дней, а именно теории роста Сократа. На самом деле, как и вообще большинство сократовых теорий, это учение было такое дырявое, что через него можно отжимать творог: позорная смесь науки, политики и мистицизма, которая приравнивала стремление живого — травы, деревьев и прочего — расти к практике одалживания под проценты, на том основании, что деньги каким-то образом размножаются, будто мыши в соломе; из этого делался вывод, что долги — это хорошо, поскольку каждая взятая тобой в долг серебряная сова принесет целый выводок серебряных совят, которых хватит на выплату процентов и еще останется на еду и кров. Полная чепуха, но я подал эту чепуху чрезвычайно убедительно, и со временем ты увидишь, что из этого вышло, когда Александр и Гарпал заполучили в свои руки серьезные суммы денег. Но чему они больше всего хотели учиться — а я учить, ибо располагал аж тремя пособиями — так это военной теории; вызванные этим махинации с расписанием привели к тому, что доля военной теории в нем стала напоминать пропорцию вина к воде к концу тяжелейшей пьянки. Я рассказал им о битвах Персидской войны (по памяти), об основных сражениях Пелопоннесской войны (по книге Фукидида), познакомил с теорией рыцарственности и благородного ведения боевых действий (по Гомеру) и осветил будущее военной науки (по Энею Тактику: тридцать лет со дня публикации и до сих пор столь же непрактично). Говорю тебе, Фризевт: будь я учителем чуть получше или будь они не столь способны, я бы гарантированно обеспечил безопасность не только Греции, но и всей Персидской Империи. Леонид, разумеется, выразил протест против включения Гомера в мой курс, ибо Гомер принадлежал Леониду. Это был его предмет, единственный, о котором он знал все, и единственный, который действительно что-то значил в глазах Филиппа и других благородных отцов. Мне его нападки показались крайне несправедливыми; в конце концов, Гомер не вызывал у меня ничего, кроме ненависти и презрения, и я не желал иметь с ним ничего общего — но факт остается фактом: изучать войну без Гомера — это все равно что изучать кузнечное дело, избегая всякого упоминания металла. Невыполнимо.

В результате я сделался еще большим антигомеристом, чем был, что, в свою очередь, породило конфликт с Аристотелем, который буквально поклонялся всей этой белиберде, а также с Александром, который любил Гомера, как рыба любит воду. Кровь и честь, простые уравнения, включающие доблесть, упорство и вознаграждение — в таком мире он хотел бы жить более всего, независимо от того, соприкасается ли он с реальной жизнью вообще.

В общем, Гомер всех рассорил. Тут приходит на ум дискуссия о роли лучников в различных военных доктринах. Я заметил, что в том время как греки никогда не уделяли особого внимания луку и стрелам, персы с их помощью завоевали свою империю. Я как раз объяснял, почему так вышло:

— Рог козерога, — сказал я. — Единственные толковые луки в Греции изготавливаются из рога козерога; они сложны в изготовлении и дороги, и позволить их себе могут очень немногие. Большинство луков сделано из обычной древесины, а из греческого дерева получаются плохие луки. Персы же делают прекрасные луки, склеивая слоями рог, дерево и сухожилия; материалов у них в изобилии и луки получаются дешевые, купить лук может кто угодно. В результате персы воюют с луками, а греки предпочитают драться копьями, облачившись в броню, и поэтому наши с ними взгляды на то, что такое победа, различаются. Для персов победить — это значит перебить противников. Для нас — обратить противника в бегство и завладеть спорной территорией. Это мы называем честной войной, и только по чистой случайности закованные в броню копейщики девятнадцать раз из двадцати вышибают из лучников дерьмо, в противном случае я бы вел свой рассказ по-персидски...

— Прошу прощения, — сказал Александр. Обрати внимание: каким бы скверным учителем я не оказался во всем прочем, но зачатки цивилизованности я ему привил. — Но причина не в этом.

Наверное, к тому времени я уже должен был привыкнуть к подобным ремаркам, однако время было позднее, а я не в духе.

— Да ну, — сказал я. — Тогда, может быть, ты поделишься с нами истинной причиной?

— Запросто, — сказал Александр. — Лук — оружие труса. Так говорится у Гомера.

Я глубоко вздохнул.

— Действительно, у него так говорится, — ответил я. — Многократно; однако это не помешало Одиссею в одиночку истребить всех сукиных детей, которые заполонили его дом, чего бы он нипочем не смог бы добиться, выбери он вместо лука меч или копье. На самом деле, как вы помните, он доказал, что является царем, поскольку был единственным, кто мог натянуть тетиву на этот могучий лук, из чего следует, между прочим, что по крайней мере на Итаке к луку относились с почтением. Интересный момент, кстати — любой лук, на который за двадцать лет ни разу не натянули тетиву, лопнул бы как сухая ветка при попытке это проделать, но тем не менее...

— Одиссей не был человеком чести, — прервал меня Александр. — Он был коварен, как лис.

— Или, как говорят у нас в Афинах — интеллектуал, — возразил я. — Да, признаю. Это не относится к обсуждаемой теме, но в целом ты прав.

Александр посмотрел на меня и заговорил, понизив голос. Нет, мне и правда надо было быть поосторожнее.

— Тебе не нравится Гомер, — сказал он.

— Так и есть, — согласился я.

— Ну, так это неправильно, — сказал Александр. — Даже ты должен понимать, что...

— Тебе зато нравится, так? — прервал его я. — Ты прямо наслаждаешься им, как я заметил.

— Конечно.

Я кивнул. Сейчас ты у меня получишь.

— Ну что ж, — сказал я. — Кем бы ты больше хотел быть, Ахиллом или Гомером?

Александр улыбнулся.

— Это просто, — сказал он. — Гомером.

— Точно?

— Именно. В твоем возрасте Ахилл был уже мертв.

Я опять кивнул. — Совершенно верно, — ответил я. — Прославленный в веках — да. Величайший герой всех времен — да. Обреченный на вечность...

— Благодаря Гомеру, — указал Александр.

— Благодаря Гомеру — спасибо за подсказку — обреченный на вечность, да. Мертвый — да. А Гомер все еще жив, как я понимаю?

— Конечно, нет.

— Понятно. Гомер тоже мертв. — Я улыбнулся. — Слушайте все. Александр предпочел бы быть Гомером, а не Ахиллом. Скажи мне, Александр, кем бы ты хотел быть? Чемпионом Олимпийских Игр или маленьким толстяком со свитком, выкликающим имена победителей?

Александру это не понравилось. Совсем не понравилось.

А остальным да; они пытались сохранить невозмутимый вид, и в той или иной степени им это удалось. Они долго терпели Александра, каков он есть. Меня это достало за три или четыре недели; они были обречены сосуществовать с ним пожизненно. В тот день я приобрел множество друзей.

(Очень умно с моей стороны. Я был все равно как тот парень, который свалился с фигового дерева — спину, конечно, сломал, но зато натряс целую кучу фиг).

— Я понял намек, — наконец сказал Александр. — Я ошибался. Спасибо, что указал мне мою ошибку.

От его взгляда я весь похолодел. Что-то в этот момент с ним произошло, и с тех пор я все гадаю, что же это было.

Ладно — подумай об Ахилле. Он был сыном богини и смертного и вечно разрывался между неограниченными возможностями материнской божественной сути и ограничениями человечности отца. Когда началась Троянская война, он был едва ли не ребенком; практически в одиночку он завладел Троянской Империей и принес войну под стены самого города. В какой-то момент, после того, как он достиг практически всех возможных целей, всегда сражаясь в первых рядах, он совершил ошибку; он обиделся, рассорился с царем по причинам, связанным с честью и загнал себя в угол, утратив возможность участвовать в дальнейших действиях без катастрофической потери лица. И вот он сидел и дулся в своем шатре, когда Зевс отдал победу троянцам, а греков резали, как свиней по осени. Он вернулся в битву, только когда пал его лучший друг, поверг лучшего вражеского бойца и отомстил за друга; и за свою ошибку он был наказан, погибнув задолго до падения города — от стрелы, выпущенной человеком много ничтожнее его. Ахилл пал; и все же он остался величайшим героем из всех, навечно застряв в «Илиаде», как муха в янтаре, оправленном в золото, непревзойденный и несовершенный одновременно. Подумай о Гомере. Он был беден и слеп, его взяли в плен враги его народа, но точно так же он завоевал бессмертие, создав то, что никогда не умрет. Жизнь Гомера была ужасна, и все же он победил.

Подумай об Александре.

Лучший из моих экспромтов: угодив в мою идиотскую словесную ловушку, Александр сделал твердый выбор в пользу Ахилла. Подумай — едва ли не ребенком он начал Персидскую войну; практически в одиночку он сокрушил Персидскую Империю и принес войну в страны, о существовании которых никто и не подозревал, пока он не явился завоевать их. В какой-то момент, после того как он достиг практически всех возможных целей, всегда сражаясь в первых рядах, он совершил ошибку; он рассорился с друзьями и македонским народом по причинам, связанным с честью, и загнал себя в угол, утратив возможность закончить войну без катастрофической потери лица. И вот он вел их все дальше в горы и пустыни, где многие из них нашли смерть. Только причинив смерть лучшему другу, задумался он об окончании войны, и был наказан за свою ошибку, умерев до того, как его империя окрепла, раненый стрелой, пущенной простым солдатом, которая вызвала лихорадку, приведшую его к смерти.

(И подумай обо мне, бедном и полуслепом, среди врагов моего народа — без обид, Фризевт, но этот город был построен македонцами в Согдиане, очень далеко от моего дома — пытающимся под старость лет записать все, что видел, в книге, которую только ты один и прочтешь).


Ну вот, пару дней после этого случая атмосфера была довольно натянутой, и я решил как-то искупить свою вину или по крайней мере попытаться стереть этот неприятный инцидент из коллективной памяти. К счастью, я предвидел, что рано или поздно случится какой-нибудь кризис в отношениях учителя с учениками, и потом держал наготове настоящий комический самоцвет, нечто такое, что смоет напряжение в волнах общего веселья. Жалко было истратить его так рано, но ситуация, казалось, того требовала.

Я зачитал им отрывок о пчелах из сочинения Энея Тактика.


Глава девятая


Помню, стоял я однажды в Квартале Горшечников в Афинах, беседуя о том о сем с каким-то знакомым — и тут раздается ужасающий грохот.

Я обернулся и увидел, что рухнула стена. Поднялись тучи пыли, кто-то кричал, люди бежали на крики. Насколько я помню, из-под обломков извлекли четыре тела, никто не выжил. Я, конечно же, ничего не видел. Я смотрел в другую сторону.

Вся моя жизнь в одной фразе. Когда Филипп учинил нечто вроде войны с афинским народом, я определенно смотрел в другую сторону — я сидел в Миезе и рассказывал новому поколению лучших из лучших македонцев о позапозапрошлой войне. Я показывал им теоретическую слабость традиционного построения греческой тяжелой пехоты (я обнаружил ее сам, отталкиваясь от первооснов, и был невероятно доволен собой), в то время как Филипп учил отцов, дядей и старших братьев этих самых мальчиков командовать македонской фалангой, его новым изобретением, и на практике использовать эту самую слабость, чтобы превратить стену щитов граждан-воинов (бастион греческой свободы в последние двести пятьдесят кровавых лет) в несмешной бородатый анекдот.

Однако с новостями в Миезе дело обстояло так себе. Мы обитали в дрянной постановке эпоса, в пародии на Гомера самого дурного толка, в которой Аристотель, Леонид, Лисимах и я представляли Хирона, Пелея, Феникса и кого там я должен был изображать (не помню; я так яростно отказывался быть Одиссеем, что меня все-таки освободили от этой роли), наставляющих младого Ахилла сотоварищи, цветов ахейского юношества. Представление это было совершенно безвкусным, жалким и, откровенно говоря, типично македонским. В процессе я то и дело вспоминал периодически предпринимаемые македонцами попытки поставить какую-нибудь драму Софокла или Эврипида. Они изготовляли костюмы, которые на девятнадцать двадцатых были точными и аутентичными копиями одеяний афинского хора и актеров, но оставшейся части хватало, чтобы испортить весь эффект. Каблуки башмаков оказывались или слишком высокими, или слишком низкими; выражение масок — страшно смешным или смехотворно печальным; неправильно выбран один из цветов; а хуже всего, когда какой-нибудь состоятельный покровитель искусств не мог отказать себе в удовольствии нарядить хор в настоящие пурпурные шарфы, которые в Афинах с успехом заменялись крашеной хной тканью. Они декламировали стихи со страстью и чувством, не вполне понимая, что они говорят, а архаические или поэтические обороты, с которыми они не были знакомы, могли ввергнуть представление в комический хаос.

В особенности мне запомнилась одна благонамеренная, добросовестная душа, насильно постриженная в актеры — в реальной жизни этот человек обмазывал смолой горлышки амфор; оказалось, что он обладает врожденным театральным талантом и полным непониманием того, что говорит. На сцене он вел себя прекрасно, и я сидел и безмерно наслаждался его игрой, когда он вдруг добирался до фрагмента, разгадать который ему так и не удалось. Строка, по замыслу автора звучащая как «После бури узрел я благословенный покой», но он произнес слово «гален» с неправильным ударением, так что получилось «После бури узрел я распроклятого хорька». Уже это было скверно, но то, как он произнес эту бессмысленную чепуху — с мощным напором, воздев руки в жесте чистой радости, ввергло меня в состояние неконтролируемого хихиканья.

Ц-ц-ц. Македонцы. Тот факт, что они захватили Грецию, причем большинство греков даже не успело сообразить, что происходит, бледнеет перед их неспособностей без ошибок прочитать стих. Штука тут в том, что баловаться с поэзией — это, прежде всего, совершенно не их дело. Лев, запряженный в телегу, выглядел бы посмешищем.

Точно так же наследникам македонской верхушки не пристало, сидя в тени аккуратно подстриженных буков, обсуждать тонкости стихосложения алкеевой строфой или аутентичность эпизода «Илиады», повествующего о Долоне. В их возрасте они должны были быть со своими старшими родичами на поле битвы или в военном лагере, полировать доспехи и целыми пластами отхватывать мясо с жарящейся на огне овцы. Однако, будучи юными аристократами, они ломали, изгибали и совершенствовали сами себя, пытаясь достичь уровня, на котором они сошли бы за мою ровню на афинском пиру.

Вот история к случаю: во время одного из своих незапланированных визитов в Миезу, Филипп уведомил нас о том, что собирается лично оценить успехи Александра в музыке. Поэтому мы набились в наш маленький театр (я не рассказывал, что мы вырыли театр в склоне холма? Он был невелик, а сиденьями служили пласты торфа; во время представления сюда могла забрести заплутавшая коза, чтобы пощипать травки, которая пробивалась между плитами сцены; тем не менее это был настоящий театр — по крайней мере, ни на что другое это место уже не годилось) и расположились со всем возможным удобством. Затем, когда все устроились, Александр вышел на сцену и начал играть на арфе.

Не стоит и говорить, что играл он грамотно; грамотно и почти неплохо, на самом деле, поскольку выбрал на сей случай довольно сложное произведение с мудреной аппликатурой, причем в его исполнении оно звучало проще, чем было на деле.

— Неплохо, — буркнул Филипп. — Очень хорошо.

Александр посмотрел на него, ухмыльнулся и заиграл следующую пьесу. На этот раз он играл что-то действительно сложное, более того — он играл не только бегло, но еще и с чувством; это была подлинная музыка, а не шум, который напоминает ее по звуку. Пока он играл, Филипп выказывал все большее и большее и раздражение и наконец вскочил, мрачно осклабившись.

— Слишком хорошо, — сказал он. — Тебе не стыдно играть на арфе так мастерски?

В ответ на эти слова, как ты можешь вообразить, Александр швырнул арфу наземь, как будто она только что вышла из раскаленного кузнечного горна, и протопал назад к другим мальчикам безо всякого выражения на лице; и больше никогда в жизни, насколько мне известно, он не прикоснулся к музыкальному инструменту.

Это было, конечно, настоящей оплеухой Аристотелю, поскольку музыка была одним из его предметов — о, он не учил никого играть на арфе самолично, для этого был найден специальный человечек. Но Аристотель преподавал теорию музыки, правильное восприятие музыки и математические основы музыки; и вот Филипп косвенно обвинил его в том, что он обучает его сына и наследника ремеслу профессионального музыканта, которого можно купить на рынке рабов за две трети цены хорошего работника.

Подобно афинян и фиванцам, мы с Аристотелем в те дни неохотно заключили оборонительный союз против Филиппа — не потому, что он давал к этому повод, а просто на случай, если однажды он его даст (думаешь, немножко слишком, а, Фризевт? Ты никогда не встречал Филиппа). Помню, он навестил меня в тот вечер, после того как нам обоим удалось улизнуть с обязательного македонского семейного пира. Будь на его месте кто-то другой, мое сердце обливалось бы кровью от сочувствия.

— А что я должен делать? — жаловался он печально. — Учить посредственности? Что ж, если это то, что ему нужна, в его распоряжении полно македонцев, которые гораздо лучше подойдут для этого дела, чем я. Я просто неспособен на это, Эвксен, я не знаю, как учить вот досюда и не больше. У меня нет ни малейшей идеи, как это делается.

Я сочувственно покивал.

— Конечно же, нет, — ответил я. — Это потому, что на самом деле ты не учитель. Ты философ, ученый; ты способен передать истину целиком, поскольку именно так ее понимаешь. Учитель же не всегда должен понимать свой предмет; часто, наоборот, не должен. Он, однако, знает, какую его долю можно опустить без вреда для ученика. Это отдельное мастерство.

Аристотель вздохнул.

— Ну вот, — сказал он. — Я не понял, что ты только что сказал. Я понимаю значение отдельных слов, но если взять фразу целиком, она оказывается лишена смысла. Со всем уважением, но мне кажется, что ты гораздо ближе к своему определению учителя, чем я.

Я зевнул; было уже поздно, предстояло еще много выпить и встать спозаранку.

— Так то я, — сказал я. — Я всего лишь носильщик знаний. Я извлекаю их из книг, перетаскиваю к мальчикам и загружаю в их мозги — сколько-то корзин в день, согласно расценкам. Что там в корзине — я не знаю и знать не хочу. Вот почему я хороший учитель, да простят меня боги.

Он улыбнулся.

— У тебя дар к броской, яркой подаче и риторическим приемам, — сказал он. — Я уверен, что из тебя вышел бы неплохой политик, если бы ты нашел, во что верить. Ты, однако, не веришь ни во что — а все твоя собачья философия.

Я вытянулся на кушетке и потер лоб.

— Это не совсем так, — сказал я. — Я страстно верю в несовершенство всех политических теорий. Я верю, что как только ты извлечешь их из «Республики» Платона и попробуешь пустить в дело в помойной яме Афин, ты обнаружишь, что ни одна из них не способна пережить контакт с наименьшим общим делителем — человеческой природой. — Я снова зевнул. — Я не знаю... это твое выражение: «Человек — политическое животное»... я склонен с ним согласиться. Сведи вместе трех человек больше, чем на неделю, и какая-то политика непременно возникнет, как плесень на падалице. Это определенно часть нашей природы, тут и спорить не о чем. Все, что я хочу сказать, политика — это такая же часть человеческой природы, как алчность, жестокость, тщеславие и прочие ее составляющие. Она реальна и избавиться от нее невозможно, но не стоит ее поощрять. И тем более не стоит заставлять людей верить, что если мы все мирно сядем, углубимся в размышления, исследуем достаточный объем данных и вообще хорошенько постараемся, то рано или поздно сможем придти к идеальной политической системе. Это все равно что сказать, что с известным усердием мы способны отрастить крылья.

Аристотель покачал головой.

— Опять кредо философии Брехливого Пса, — сказал он. — Все мы несовершенны и обречены такими оставаться безо всякой надежды на исправление. Боюсь, я не могу принять его. Человечество способно к самосовершенствованию; если нет, оно не было бы человечеством.

Я закинул руки за голову и закрыл глаза.

— Сейчас мы просто обмениваемся лозунгами, — сказал я. — Пожалуйста, оставайся при своих, а я буду держаться своих, и тогда нам не нужно будет драться. Меж тем я чувствую себя изрядно усталым, и если ты не против...

Не думаю, чтобы он хоть что-то услышал. Сколько я его знал, он страдал от ужасной перемежающейся глухоты.

— Подумай о богах, — продолжал он, выпрямившись и глядя на меня так, как будто предлагая начать делать заметки. — Поскольку боги бессмертны и неуязвимы, они способны выжить и процветать без необходимости самосовершенствоваться. Право же, собственное совершенство должно быть настоящей пыткой для них, коль скоро они живут вечно; они навсегда застыли в состоянии конца пути. А теперь подумай о животных и меньших человеческих формах, которые чуть лучше животных. Нехватка ресурсов и возможностей — вот что позволяет им самосовершенствоваться; им недостает разума, самосознания и способности различать правильное и неправильное, добро и зло. А теперь между этими двумя крайностями помести человека. У него есть возможность подняться над животными — и необходимость этого, поскольку он смертен и конечен, а еще потому, что в роли животного ему ничего не светит — без шерсти, которая бы согревала его, без когтей или острых зубов или толстой шкуры для защиты от более могучих хищников. Подумай о средствах достижения совершенства — конечно, это взаимодействие, исходя из того простого факта, что комбинация многих людей гораздо больше, чем просто сумма частей. Таков человек в своей политической ипостаси...

— О, да знаю я, — сказал я. — Груда кирпичей — это груда кирпичей, но те же самые кирпичи, уложенные в определенном порядке — это стена. Приходит время, однако, и все стены падают. Покажи мне стену, которая все еще стоит, и я покажу тебе стену, которая пока не упала. Можешь мне поверить, — добавил я с довольно показным зевком, — уж я-то все знаю о падающих стенах.

— Прошу прощения? — сказал озадаченный Аристотель. — Я не вполне…

— А ты и не должен, — прервал его я. — Тебя там не было. Извини, личная шутка. — Я уже испытывал раздражение пополам с ужасной сонливостью. — Ладно, — продолжал я. — Мы пришли к различным способам смотреть на вещи. Я мог бы сказать — какой смысл строить стену, которой предназначено рано или поздно завалиться? Какой в этом смысл? Или же я мог бы сказать — то, что стена упадет через сто лет или тысячу, вовсе не повод не строить ее сейчас, чтобы уберечь наши бобы от овец. Различное отношение, вот и все. Я готов согласиться, что мое отношение плохое, а твое — хорошее, но тогда придется разобраться, что есть плохое и хорошее. Твоя стена может тысячу лет ограждать поле от овец, а может завтра завалиться и угробить кучу народа. Твоя политика опасна, Аристотель, и если от нее больше вреда, чем пользы, то, может быть, тебе следует перестать с ней играться.

Надо отдать ему должное, он слушал внимательно и не обиделся.

— Я представляю, как ты сидишь на склоне холма, — ответил он, — окруженный камнями. Ты промок и замерз, и рано или поздно воспаление легких загонит тебя в могилу. При этом у тебя достаточно знания и умения, чтобы построить из камней дом, развести внутри огонь и согреться. Но ты говоришь — нет, если я построю дом, он может развалиться и раздавить меня, а если я разведу огонь, искры воспламенят солому на крыше и я сгорю во сне. Поэтому ты остаешься сидеть, где сидел, и умираешь.

— Может быть, — согласился я. — Может быть я протяну так двадцать лет, а если построю дом и он рухнет на меня... разные отношения, как видишь. Или мнения, если угодно. Различные способы оценки рисков и преимуществ, которыми мы с тобой пользуемся. И может быть, главная разница между нами в том, что ты пытаешься заставить меня думать по-своему, в то время как я совершенно не возражаю, чтобы ты занимался чем тебе угодно, если ты соответственным образом не станешь мешать мне.

Он покачал головой.

— Эвксен, спасенный в последний момент из бурного моря, жалуется, что я нарушил его право плыть.

Я улыбнулся.

— Аристотель, не умеющий плавать, воображает, что все находящиеся в воде утонут, если он не спасет их. А теперь, со всем превеликим уважением, я хочу отправиться спать. Таким образом, поутру я буду неправ, но доволен жизнью, а ты будешь спать на ходу при всей своей правоте.


Уже некоторое время, Фризевт, я слышу твой голос. Ты не жалуешься, если быть точным, ты просто интересуешься озадаченным тоном, зачем кому-то, ведущему такую мирную и приземленную жизнь, как у меня, брать на себя труд сохранять ее для будущих поколений. Не похоже, замечаешь ты, чтобы со мной происходило что-то интересное. О, конечно, добавляешь ты, на своем пути я встречал множество людей, живущих интересной жизнью, но это совсем не одно и то же. Может быть, предлагаешь ты, мне стоит перестать рассказывать о себе и начать рассказывать о них.

Вполне тебя понимаю. В конце концов, кому понадобится изучать историю жизни среднего человека, анналы его повседневного существования, географию его местообитания, списки его друзей, любовников, болезней и рецепт его любимого соуса к жареному на противне снетку. Это определенно не те вещи, которые могут заинтересовать кого-то помимо непосредственных родственников; разве что речь идет о действительно знаменитой и важной персоне (в этом случае подобное жизнеописание позволит понять причины тех или иных его действий; он сжег такой-то и такой-то город дотла, поскольку городские ворота были покрашены в синий цвет, а он с детства не выносил синий; его жена храпела, и потому он сидел без сна, замышляя низвержение республики; небольшая толика человечности делает историю более вкуснее, как ложечка меда и тертого сыра — неразведенное вино).

Я понимаю твою озадаченность и прощаю ее. Видишь ли, моя проблема в том, что все интересное происходило во вторую половину моей жизни (если не предполагать, что я проживу столько же, сколько Нестор — в этому случае надо говорить о второй трети), но как бы мне не хотелось, я не могу пропустить все скучные эпизоды, поскольку без них не поймешь, почему все обернулось так, как обернулось. Начиная эту историю, я подумывал сразу перепрыгнуть к текущему моменту, а потом вернуться назад за объяснениями («И причиной тому было то, что еще ребенком...»); но получилось бы запутано. Реальность такова, что люди не проживают свою жизни таким вот образом: начинают в тридцать, перебегают назад, чтобы ухватить немного детства, затем продолжают с того же места... и очень жаль, с моей точки зрения.

Я бы уж точно гораздо лучше провел детство, зная все, что узнал за последующие годы, чем потратил эту самую важную часть жизни, вооруженный лишь смутными представлениями маленького мальчика. Мне всегда казалось, что заставлять ребенка прилагать какие-то усилия — это все равно что уговаривать земледельца вспахать поле голыми руками, обещая за это подарить ему плуг.

Правда заключается в том, что моя жизнь никогда не протекала в соответствии с планом или хоть с чем-то, отдаленно его напоминающем. Она, в некотором роде, вихляла. Жизнь некоторых удачливых людей подобна существованию новой колонии, в которой общественные здания, дома, улицы, рынки и городские стены закладываются и возводятся до появления первых поселенцев. Все прочие живут, как старые деревушки, которые растут как попало, вытягиваясь вдоль дорог или ютясь между двух гор. Подумай сам: я был рожден для жизни благородного земледельца, человека, которому предназначено работать лишь столько, сколько нужно для поддержания самоуважения, а все оставшееся время тратить на бесцельные и безвредные развлечения. Вместо этого я стал профессиональным лжецом, мошенником, паразитом, и в награду за то был удостоен чести наставлять македонского царевича и все следующее поколения правителей и вельмож. Разумеется, когда я только-только встал на стезю лжи, последнее, что я мог вообразить, это что меня ждет столь ответственное положение, и ни к чему подобному не готовился. Я просто плыл по воле волн. Немногочисленные попытки стать обычным, честным человеком — такие как брак — потерпели немедленное и полное фиаско, так что я из забросил вовсе. В сущности, я жил во сне, как некоторые люди во сне ходят. По большому счету это безвредный и необременительный способ тратить свои дни, но он вряд ли может послужить основой для захватывающей и облагораживающей истории.

Затем, довольно неожиданно — (вот, тут начинаются то, чего ты ждал) — моя жизнь изменилась, и я оказался замешан в важнейшие и значительнейшие события, которые отчасти и породил, и принялся совершать деяния, затрагивающие жизнь бесчисленных еще нерожденных людей, обретая собственное место в истории. Замечательные, непредвиденные изменения — и все из-за оливки.


Указанная оливка была маленьким, сморщенным и довольно пожилым экземпляром, совершенно никому не нужным, посему она оставалась лежать на дне чаши, в то время как ее младшие округлые собратья постепенно пожирались, подобно семи юношам и семи девушкам, которых, говорят, отправляли в качестве ежегодной дани Минотавру. Наконец наша печальная оливка осталась совсем одна — и тут ее ухватил некий алчный тип по имени Миронид и заглотил не разжевывая.

У Миронида была привычка говорить с полным ртом, и он попытался проглотить нашу оливку в самый разгар оживленной и довольно жаркой дискуссии, которую он вел с Леонидом, Эвксеном, сыном Эвтихида (мной) и полководцем Парменионом, самым доверенным советником Филиппа. В результате оливка пошла не в то горло, застряла там и полностью перекрыла доступ воздуха, на манер трехсот спартанцев, преградившим путь персидской армии у Фермопил. Даже еще более успешно — Миронид поперхнулся, страшно побагровел и умер.

Я никогда не видел, чтобы человек поперхнулся до смерти, и в этот раз тоже — я, как обычно, смотрел в другую сторону, беседуя с соседом справа, поскольку Миронид и бессмысленный спор, который мы с ним вели добрую четверть часа, утомили меня донельзя. Я заметил неладное, когда кто-то произнес встревоженным голосом: — Миронид? — а еще кто-то сказал: — Боги, он умер! — и люди повскакали с мест, столпились вокруг него и принялись звать врача.

Если этот рассказ звучит слегка бессердечно, то это потому, вероятно, что мне не очень нравился Миронид.

Это был громогласный, грубый и тупой тип, причем тупой на довольно хитрый манер, так что люди частенько поддавались его идиотским заблуждениям. Он был, стыдно сказать, афинянином и философом.

Причина, по которой он сидел здесь, пируя с царем Филиппом, его главным советником и ручными интеллектуалами, заключалась в том, что он родил идею; а невзлюбил я его с первого взгляда как раз потому, что идея, которую он родил, должна была, по-хорошему, придти в мою голову, а не в его. Коротко говоря, он прибыл, чтобы выпросить у царя средства на основание колонии на берегу Черного Моря, откуда к нам течет пшеница.

В доалександровы времена все амбициозные колонисты, если у них была возможность выбирать направление, отправлялись в черноморский регион. Огорчительно большая доля хлеба, съедаемого в Аттике, выращивается здесь, и отправляется к нам из греческих городов в Крыму; в тех местах можно скопить огромное богатство, местные жители дружелюбны или ничтожны, а греки живут там так давно, что превратили эту страну в нечто вроде дома вдали от дома.

Другая приятная особенность черноморского региона состоит в том, что он никому не принадлежит (за исключением народов, населявших его изначально, мнение которых никого не интересует, конечно). К вашим услугам все побережье от Византия до Колхиды. Эта страна расположена на достаточном удалении от коренной Греции, чтобы не быть вовлеченной против воли в бесконечные, наводящие тоску маленькие войны между Афинами и Спартой; Персидская Империя остановила свое продвижение на Кавказе, отделенная от греков горами и жестокими неуправляемыми сарматами.

В результате Причерноморье оказывается привлекательным для обоих слоев общества, из которых обычно выходят колонисты: бедные, практично мыслящие люди, ищущие безбедной жизни, и склонные к фантазиям идеалисты, стремящиеся построить прекрасный новый мир. Совершенно очевидно, что эти два типа смешиваются так же хорошо, как вода с маслом, и не имеют между собой ничего общего за исключением смутной веры, что в географии кроется ключ к человеческому счастью. Как ни печально, все колонии основываются смесью обоих разновидностей, и поскольку идеалистами оказываются главным образом изгнанные или мятущиеся представители правящих классов, они и оказываются, как правило, во главе предприятия. Как правило, они отправляются в путь, исполненные благородного намерения основать первую в мире истинную демократию, каковое намерение развеивается обыкновенно к середине пути, когда та половина колонистов, которой не хватило ума рассчитать потребное на дорогу количество еды, успевает продать свои номинальные пятисотакровые участки другой, более практичной половине, за пару амфор кормового ячменя. Опять же, как правило, именно потомки великих семей забывают прихватить с собой закуску, и к концу пути они склоняются к необходимости небольшого изменения конституции Великого Эксперимента, в основном касательно землевладения, налогообложения и народного представительства. Рано или поздно происходит гражданская война, а поскольку только потомки великих семей могут позволить себе такой дорогостоящий багаж, как доспехи и оружие, все приходит в то самое состояние, от которого колонисты и бежали в новые земли, за исключением того, что младшие сыновья аристократов обзаводятся, наконец, своей землей. Это чудесная система, в высшей степени эффективная и очень, очень греческая.

Описанное развитие событий, как я уже сказал, типично, но Миронид имел предложить кое-что получше.

Филипп уже какое-то время усиливал собственные войска наемниками для ведения своих крошечных войн. С чисто военной точки зрения это было неплохим решением. Из наемников, как правило, получаются лучшие воины, чем из гражданских, поскольку они дерутся за деньги, а деньги получают только в случае победы. Проблема Филиппа заключалась в том, что на данный момент в его ведомости числилось гораздо больше наемников, чем он мог себе позволить, посему близился чрезвычайно щекотливый момент, когда вы вознаграждаете своих помощников за прекрасно выполненную работу и предлагаете им покинуть эту процветающую плодородную страну и вернуться в свои скалистые пустоши. Иногда они не желают уходить.

В отличие от большинства других нанимателей, у Филиппа было достаточно граждан-воинов, чтобы вышвырнуть наемников вон и проследить, чтобы они там и оставались, если придется.

Но стоит ли идти на подобный расход человеческих и финансовых ресурсов, если его можно избежать — притом что и то и другое вскорости понадобятся для следующего цикла крошечных войн? Идея Миронида заключалась в том, чтобы разместить наемников на хранение в колонии, устроенной в идиллической Тавриде, где древний Борисфен изливается лениво в морские волны; это практически ничего не стоит, царь избавляется от докучливой обузы, наемники счастливы, как свинья под дубом, а Македония получает стратегически важный форпост на пути из Греции в Персию, на тот случай, если царю вздумается обратить заинтересованный взгляд в том направлении.

И Миронид — толстый, громогласный, надоедливый ловкий жулик — должен был стать первым наместником этого форпоста.

И стал бы им, если бы не наша оливка.

Как я уже сказал, когда это произошло, я смотрел в другую сторону. Однако до того, как я потерял интерес к разговору, я принимал самое живейшее участие в дебатах об Идеальной Колонии. Как ты, может быть, помнишь, я уже упоминал о том, какой популярной эта утомительная и смехотворная тема была в то время на философских дебатах. Если да, то ты помнишь и то, что тема эта была моей любимой — не потому, что я страстно ею интересовался, вовсе наоборот — но потому, что я хорошо в ней ориентировался, а кроме того, она предоставляла неоценимую возможность сплясать диалектический танец вокруг Аристотеля, обладателя мегалитической коллекции различных конституций, который относился к ней со смертельной серьезностью.

В этот вечер я был в прекрасной форме, но потом у меня разболелась голова. Главным образом для того, чтобы досадить Аристотелю и отомстить Мирониду за то, что моя идея пришла в его голову, я решил разгромить оба возможных способа управления будущей колонией — и демократию, и прямое военное правление. Разгромить Аристотеля было несложно — в конце концов, это совершенная правда, что демократия не подходит для подобных случаев, а причины я уже изложил выше. Выступая против предложения Миронида, я чувствовал себя гораздо менее уверенно, однако в споре со мной ораторского мастерства Миронида не хватило бы даже на то, чтобы доказать, что огонь жжется. Сейчас я уже не помню точно, что говорил тогда, но к тому моменту, когда я потерял интерес, у Миронида было меньше ног, чтобы стоять, чем у камбалы, и он пришел в совершенное отчаяние — отсюда, полагаю, его бесшабашность при поедании оливок. Проклятье. Прежде мне это и в голову не приходило. Если посмотреть под таким углом, выходит, что его смерть на моей совести. Ну так вот, по каким-то причинам кончина Миронида будто бы аннулировала все возражения против его идеи, и даже после того, как тело унесли и вытерли пролитое вино, никто не желал продолжать дебаты с того места, на котором они прервались. Я извинился и ушел, как только это стало удобно. По иронии судьбы, это была как раз одна из тех шести ночей в месяц, когда муж Феано уезжал с табуном (я не упоминал о Феано?

Да особо и не о чем говорить. Она была дочерью местного арендатора и женой одного из главных конюхов Филиппа, за которого вышла в надежде выбраться из Миезы; однако муж ее влюбился в кухонного мальчика и выбил себе назначение на конезавод на той стороне долины, чтобы быть к нему поближе. Она нашла меня интересным, поскольку я был экзотическим афинянином и обладал привлекательно-утонченным, как она считала, аттическим акцентом. Ну, всякое случается), но из-за этой смерти за столом и больной головы я был вовсе не в том настроении. Она пожала плечами и сказала, что она все равно немного задержится; даже просто уйти из дома и посидеть у кого-то для нее большое удовольствие. Я сказал, да пожалуйста, но хорошей компании из меня не выйдет.

— Как будто в первый раз, — любезно ответила она и развела себе вино.

— Не возражаешь? — добавила она вдогонку.

Я ответил невнятным жестом, призванным выразить горячее гостеприимство.

— Давай, действуй, — сказал я. — Прикончи этот кувшин, если не боишься, что у тебя все зубы растворятся. Только подумать, я еще считал аттическое вино крепким.

— Спасибо, — сказала она. — Но я не о вине говорила. Я имела в виду, не возражаешь, если я еще побуду?

— Будь моим гостем! Ну, строго говоря, ты уже мой гость, так что я скорее имел в виду, продолжай быть моим...

— У меня будет ребенок, — сказала она.

Я некоторое время обдумывал ответ.

— Это прекрасно, — сказал я. — А когда?

Она уставилась на меня.

— Нет, — сказала она. — Подумай получше. У меня будет ребенок.

— Я думал, ты так и сказала, — ответил я. — Конечно же, это здорово.

— Я не думаю, что муж решит так же.

Я не всегда такой тупой, на самом деле, но за спиной остался долгий день и утомительный вечер, и ты сам знаешь, как трудно думать, когда у тебя голова раскалывается.

— Понимаю, — ответил я.

— Ты понимаешь, — повторила она, и я не мог не заметить, что она говорит тем же ровным, невыразительным голосом, как и Александр, когда он в ярости. Наверное, это что-то сугубо македонское, сказал я себе. — Что ж, это хорошо.

Я сбросил ноги с кушетки и сел.

— Ладно, — сказал я. — Я открыт для предложений. Что ты думаешь делать?

Она смотрела в стенку примерно на шаг выше моей головы.

— О, я не знаю, — сказала она. — Лучше всего было бы повеситься, наверное. Говорят, болиголов хорош, но я не знаю рецепта, а пробовать не хочу. Может быть, ты спросишь у своего друга Аристотеля рекомендуемую дозу? Он ведь знающий ботаник.

Мне совершенно это не понравилось; как правило, Феано была вовсе не склонна к мелодраме.

— Могу и спросить, наверное, — сказал я. — Но болиголов — довольно неприятная тема для нас, афинян, и в особенности — для философов. Тебе не кажется, что ты немного перебарщиваешь?

Александров взгляд сменился смертельно ядовитым.

— Перебарщиваю, — сказала она.

— Да, — ответил я.

— Перебарщиваю.

— Возможно, тебе будет трудно поверить, но в моих родных местах беременность не рассматривают как некая разновидность смертного приговора. На самом деле, людей сегодня было бы очень мало, если бы никто никогда не беременел. Скажи мне, не просочилась ли часом в вашу прекрасную страну затейливая концепция развода? Или мне предстоит поединок не на жизнь, а насмерть или что-нибудь другое, в равной степени причудливое?

Она еще больше нахмурилась и вдруг хихикнула.

— На самом деле, — сказала она, — это очень мило с твоей стороны. Но я не думаю, что если Писандр убьет и тебя заодно, это сильно улучшит положение. Вообще-то да, у нас есть развод, а законно убить прелюбодея можно, только застав его на месте преступления.

Я кивнул.

— Как в Афинах, — сказал я. — Более или менее.

Она вздохнула.

— Ох, ты совершенно прав, — сказала она. — Худшее, что тебе может грозить, это пеня за причиненный ущерб.

— А тебе? — спросил я.

Она покачала головой.

— Он меня не убьет, — ответила она. — Мертвая я ничего не стою. Нет, он разведется со мной и засудит тебя, вот и все. Тебе это обойдется в стоимость двух хороших лошадей, но ты можешь себе это позволить, я уверена. Все же я извиняюсь. Я не специально.

Я нахмурился.

— Не говори глупостей, — сказал я. — Все будет хорошо, вот увидишь. Я имею в виду, такое происходит не в первый раз, и не уверен, что в последний. Если мы примем это, как есть и не будем паниковать…

Тут она по-настоящему взъярилась.

Знаю, знаю. Но в самом деле, это было совершенно вне моей компетенции. В конце концов, я ее едва знал. В Афинах на подобные вещи смотрят гораздо прагматичнее. Ну, для начала они решаются между мужчинами; ее отец или брат переговорил бы со мной, и мы заключили бы с ее мужем некоего рода сделку, а затем составили бы дополнительные соглашения касательно ее самой и ребенка. Нация, породившая величайшие умы в истории человечества, уж наверное способна разрешить мелкий семейный кризис самым организованным и эффективным образом. Что до дикого варварского севера, то, как начало казаться мне, здесь такая ситуация требует более эмоциональной реакции.

— Ты, козел, — сказала она, и явно собиралась развернуть эту тему во всех подробностях, когда кто-то забарабанил в дверь.

Вот дерьмо, подумал я.

— Ты же говорила, что он на пастбище, — прошипел я.

— Так и есть, — нервно ответила она. — Он уехал еще утром с табуном однолеток.

В дверь опять заколотили.

— Хорошо, — сказал я. — Иди в заднюю комнату и сиди там, пока я от них не избавлюсь.

Хорошие новости заключались в том, то это был не ее гнусный муж Писандр. Плохие новости — это были три воина.

— Ты Эвксен? — спросил один из них. — Афинянин?

Я кивнул.

— Он хочет тебя видеть.

— О. Ладно.

Не надо быть Солоном или Пифагором, чтобы понять, кто это — он; а чтобы уяснить причины, по которым он желал меня видеть, не требовалось большого воображения. Мне следовало этого ожидать, конечно. Человек валится мертвым на царский стол, а его сосед поспешно удирает прочь. Более того, указанный сосед прямо перед этим спорил с мертвецом; указанный сосед и указанный мертвец оба были афиняне. Проклятье, на месте Филиппа я арестовал бы меня еще до того, как со стола смели просыпанный горошек.

— Могу я хотя бы взять плащ? — спросил я, отступая в заднюю комнату.

— Плащ не нужен, — сказал воин. — Нам только двор перейти.

Да и не то чтобы тебе это помогло, читалось на его лице. Военная история, семинар по тактике номер три: всегда выставляй караул у окна задней комнаты.

Совершенно непонятно, чему я их мог научить такому, чего они сами не знали.

— Хорошо, — сказал я. — Есть соображения, зачем я ему нужен?

Воин покачал головой.

— Извини, — сказал он, и оттенок искреннего сочувствия в его голосе был, наверное, самым леденящим душу звуком, который я только слышал в жизни. Когда человек, который тебя арестовывает, испытывает жалость, можно быть уверенным, что веселые развлечения тебя не ждут.


В качестве источника справедливости Филипп пользовался своеобразной репутацией, во всяком случае, в своей трезвой ипостаси. Например, приговаривая двух неугодных к вечному изгнанию, он повелел: (первому неугодному) «Покинь Македонию немедленно»; (второму) «Догоняй». Потом был еще случай со стариком, которому вздумалось, что Филипп решил дело не в его пользу из-за его преклонных лет, поэтому тот выкрасил волосы и подал аппеляцию.

— Убирайся, — сказал Филипп. — Я уже сказал нет твоему отцу.

Иными словами, умора, если ты сидишь на другой стороне зала.

Поэтому когда меня вели назад, я не ощущал особой веселости, а остатки уверенности, которые еще у меня оставались, испарились, когдя я увидел, что помимо царя Филиппа меня ожидают Парменион, царевич Александр и целая толпа знатных македонцев, которых и не было на пиру. Воздух в собрании так отдавал судилищем, что я задумался, нет ли смысла напирать на то, что я, строго говоря, все еще аккредитованный афинский дипломат (поскольку так и не доложился Собранию, не составил отчета и не был освобожден от своих обязанностей), и тут Филипп посмотрел на нас и кивнул солдатам. Они отошли на несколько шагов назад, а Филипп жестом пригласил меня присоединиться к посиделкам.

— Не побеспокоил тебя, надеюсь, — сказал он.

— Нет, нет, вовсе нет, — ответил я.

Филипп кивнул.

— Это хорошо, — сказал он. — Я боялся, что ты уже лег в постель.

Я так энергично затряс головой, будто он обвинил меня в убийстве матери.

— Ни в коем случае, — сказал я. — Ни в одном глазу.

— Ну что ж, прекрасно, — сказал Филипп, слегка ошарашенный моим напором. — Вечер оказался богатый на события, — продолжал он. — И, насколько мне известно, ты не любитель сидеть допоздна.

Это, безусловно, была насмешка над моей привычкой избегать пиров, по македонским стандартам довольно скверная. Я не нашелся, что на это ответить и промолчал. Филипп подлил себе вина и продолжал:

— Если ты вернешься мыслями к тому, что мы обсуждали ранее, — сказал он, — прежде чем с Миронидом приключился этот... несчастный случай. Помнишь?

Ну вот, подумал я.

— Более или менее, — сказал я, старясь, чтобы это не прозвучало уклончиво; я решил, что буду придерживаться линии озадаченной невинности (и, если подумать, я и был невиновен, хотя в сложившихся обстоятельствах вовсе себя таковым не ощущал. У тебя бы тоже не получилась, в присутствии всех этих мрачных типов, пялящихся на тебя). — Предложение по колонии. И колонии вообще.

— Точно, — сказал Филипп. — Это весьма интересная тема. И то, что ты говорил, представляется очень осмысленным.

— Благодарю тебя, — сказал я.

— Ну что ж, — продолжал Филипп. — Мы обсудили этот предмет, и склоняемся к тому, что в пользу идеи Миронида можно сказать многое, но твои возражения также довольно весомы. И за, и против хорошо обоснованы, иначе говоря.

— А, — сказал я.

— И раз уж об этом зашла речь, — сказал Филипп. — Я не забыл, но ты напомнил мне, что Архилох вывел колонию в Причерноморье. Интересно.

Я моргнул. Какое-то мгновение я не мог сообразить, о чем он вообще говорит.

— Прошу прощения? —сказал я.

— Архилох, — повторил Филипп. — Архилох, знаменитый поэт. Знаменитый поэт, стихи которого ты преподавал Александру и его друзьям.

— Хорошо, — сказал я. — Архилох. Да. Я нашел книгу его стихов, видишь ли, она была в сарае и…

С нехарактерной для него выдержкой Филипп проигнорировал меня.

— Очень интересно, — продолжал он. — Не могу понять, как среди трудов по устройству совершенно нового города ему удавалось выкроить время на всю эту поэзию.

— Э, совершенно согласен, — сказал я, тряся головой, как паяц. — С другой стороны, ты знаешь, как говорят — хочешь, чтобы работа была выполнена, поручи ее занятому человеку.

Филипп улыбнулся.

— А ты занятой человек, Эвксен? — спросил он.

— Я? — в голове у меня образовалась полная пустота. — Думаю, да, — сказал я. — Ну, не так чтобы очень занятой. Но довольно занятой.

— Вот и хорошо. Потому что я собираюсь кое-что тебе поручить.

Тоненький голосок на задворках моего разума робко предположил, что, может быть, я не обязательно умру сегодня.

— Что угодно, — сказал я. — Только назови. Будет честью для меня, конечно же.

Филипп прищелкнул языком.

— Ты ведь даже не знаешь еще, о чем речь, — сказал он.

— Нет. Нет, не знаю, истинная правда. Что я могу для тебя сделать?

Филипп проглотил остатки вина и щелкнул пальцами, требуя еще.

— Эта идея с колонией, — сказал он. — Как я говорил, она мне нравится, но не нравятся проблемы, на которые ту указал. Скажи мне, как ты полагаешь — можно ли эти проблемы решить, или сам замысел не стоит того?

— Я не знаю, — ответил я. — Мне надо немного подумать.

— Ну так подумай, — сказал Филипп. — А когда найдешь ответ, придешь и расскажешь мне. И чтобы тебе было проще сосредоточиться, знай, что если проект выполним и ты хотел бы за него взяться, я не вижу причин, почему бы тебе не возглавить его. В конце концов, — продолжал он, — Александр очень высоко отзывался о тебе. В самом деле очень высоко, — добавил он с легким нажимом. — И Аристотель считает, что ты достаточно искушен в политике, экономике и всем таком прочем и не обделен здравым смыслом, который я бы назвал самым главным условием. И Олимпиада... — он улыбнулся; нет, ухмыльнулся. Определенно это была ухмылка. — Я уверен, ты можешь рассчитывать на ее поддержку. Она считает, что твои навыки уникальны. Итак, почему бы тебе не отправиться в кровать, хорошенько выспаться и все обдумать с утра?

Я чувствовал себя как рыба, обнаружившая дырку в сетях прямо перед тем, как их вытащили из воды.

— Точно, — сказал я. Прямо сейчас. То есть. . . Что ж, благодарю тебя. Да. Прямо сейчас.

И, не прекращая бормотать, я попятился назад и со всей возможной скоростью вылетел вон.

Когда я вернулся домой, Феано еще не ушла.

— Ну? — сказала она. — Значит, ты жив. Что это было?

Я рухнул на стул и принялся трястись.

— Все в порядке, — сказал я. — Все будет просто прекрасно.

— И что это должно означать?

Я заставил себя выпрямиться и посмотреть ей прямо в глаза.

— Иди домой и собирай вещи, — сказал я. — Мы уезжаем в Ольвию.


Глава десятая


Разумеется, это тоже было мелодрамой. Мы, конечно, ехали в Ольвию, но не прямо сейчас же.

Будь ты даже царь Македонии, ты не можешь за одну ночь организовать нечто столь сложное, как основание нового города. Как правило, когда в Афинах или Коринфе решают вывести колонию, где-то около года уходит на дебаты, препирательства, обмен колкостями и обзывательства, прежде чем проект хотя бы пройдет утверждение в Собрании (и я не слышал, чтобы хоть один такой проект не одобрили; но если уж ты делаешь дело, то делай его правильно и на соответственном уровне публичности и театральности). После этого от года до полутора лет идут споры, кому быть ойкистом... извини, я опять забылся. Ойкист — это официальный основатель города, тот, кто закладывает первый камень и проводит первую борозду, человек, чье имя будут скандировать смеющиеся дети на каждом празднике Основателей, чья голова окажется на монетах, чьей душе будут адресоваться молитвы и жертвоприношения, подобающие мелкому божеству, в течение всего существования города. Нет нужды, если он, заложив этот первый, идеально обтесанный камень, или угрюмо подержавшись за специально изготовленную из черного дерева рукоять плуга, немедленно сиганет на быстрый комфортабельный корабль и умчит домой, чтобы никогда не возвращаться; теперь он стоит так близко к бессмертным богам, как это только возможно для человеческого существа, как будто он пробрался по водосточной трубе в олимпийский дворец, где все знай себе валяются в постелях и хлещут амброзию из немытых кубков. В нашем случае ойкист у нас уже был (я), но на этом сложности не заканчиваются, как ни крути.

О, прежде чем экспедиция отправится в путь, следует решить целую прорву всяческих вопросов, некоторые из которых могут даже оказаться важными; и можешь быть уверен, что каждое решение будет выковано в яростном споре между двумя ни в чем не согласными фракциями, в то время как третья, четвертая и пятая фракции будут возиться у них за спиной, формируя альянсы и ища занять их место. Почему-то я воображал, что в Македонии этот процесс будет протекать по-другому, с участием властного царя-автократа, принимающего все действительно важные решения. И в самом деле, он принимал; но не эти решения отнимали все время. На самом деле как раз те мелочи, которые он поручал временному правящему совету протоколонии, и порождали всю неразбериху — уж кто-кто, а человек вроде Филиппа мог бы это предвидеть. Ибо, конечно же, это те самые предметы, дискутировать о которых я и мои собратья-болтуны были обучены с младых ногтей, самым квалифицированным образом и до тех пор, пока нам не заплатят, чтобы мы заткнулись, и хотя все мы знали, что на сей раз почасовая оплата нам не светит, но противостоять привычке и профессиональным инстинктам были не в силах.

Что ж, по крайней мере я получил все возможности познакомиться поближе со своими коллегами-основателями; задним числом я могу смело сказать, что для всех нас было бы лучше всего встретиться первый раз непосредственно на пристани. Эти люди относились к идеалистической доле колониальной смеси, те самые, которые отправляются в путь в надежде построить прекрасный новый мир и проложить путь в светлое завтра. По общему правилу город, в точности как любой благоразумный человек, жертвует на благое дело то, что ему самому вряд ли когда-нибудь пригодится, и потому верхушка будущего колониального общества обыкновенно оказывается составлена из равных долей бесполезных и злонамеренных типов. В полном соответствии с этим принципом, среди Отцов-Основателей моего города я обнаружил двух отпрысков благородных семей, совершенно непонятным мне образом ухитрившихся в свои небольшие годы развить разрушительную активность, которая должна была бы загнать их в гроб, но почему-то не загнала; выдающегося политического неудачника, поставленного перед выбором между светлым завтра в Ольвии и полным его отсутствием в Македонии; пять или шесть невероятно серьезных и чрезвычайно юных аристократов, изучивших Платона, Аристотеля, Ксенофонта и боги ведают кого еще и в результате решивших, что люди в целом не столь уж и плохи, если только дать им возможность сесть и обсудить все возникающие проблемы; одного глухонемого, одного клептомана и одного кретина.


И так далее и тому подобное. Коллеги мои спорили и ныли; Филипп слал составленные в грубых выражениях записки, вопрошая, как долго он еще должен оплачивать услуги всех этих назойливых наемников, которых я еще боги ведают когда должен был сбагрить с глаз его долой; я крутился, как юла, колотил по столу кулаками, льстил, люто торговался и слал ко двору отношения — и даже не совсем лживые, если правильно их интерпретировать; и всем этим, разумеется, я занимался в свободное время, когда не учил юных македонцев правильному применению цезуры в архилоховом ямбе и истории спартанской блокады Аттики во время Великой Пелопоннесской Войны. На тот случай, если мне всего этого не хватало для счастья, оставались развод Феано и иск Писандра против меня.

Писандр, по местным меркам, повел себя неожиданно благопристойно.

Если не считать пары плюх, которые он отвесил жене, а также прелестных узоров, выжженных им на ее руке раскаленным железом, он принял создавшееся положения без гнева и горечи и при встрече со мной вел себя самым вежливым и деловым образом, как продавец с покупателем. К несчастью, я оказался далеко не столь цивилизованным и прагматичным, как он. Раньше мы не встречались; как только он представился, а я обнаружил, что он на голову ниже меня и притом довольно хрупкого сложения, то мой гнев на его гнусное обращение с Феано вырвался на волю; он успел несколько раз отлететь от ближайшей стены, прежде чем я справился с собой и попросил повторить высказанные им перед этим предложения.

После этого случая переговоры велись через посредника.

Сама Феано не слишком старалась облегчить положение. Она жила отдельно, не отвечала на записки, которые я слал ей, убеждая покинуть дом мужа и перебраться ко мне; она даже не сказала окончательно, собирается она ехать со мной в Ольвию или нет. Когда бракоразводный процесс достиг стадии, на которой ей следовало съехать, она отправилась к отцу, к великой его досаде, поскольку он сам не так давно повторно женился и в маленьком доме не оставалось места для второй женщины. Я сходил к нему и заявил, что поведение его дочери не принесет никому добра; все в полном беспорядке, а ведь ребенок еще даже не родился. Некоторое время покобенившись, вымогая мзду, он наконец согласился с моими доводами и сказал, что подумает, как ее переубедить — амбициозное намерение, в котором он совершенно преуспел, добившись цели с помощью всего двух коротких слов («Вали отсюда!») — там, где я сам полностью провалился со всеми своими длинными и изысканно составленными письмами. В свою защиту могу только сказать, что она их не читала, главным образом потому, что не умела. Я-то, будучи афинянином, разумеется полагал... Ну да ладно, из этого опыта я вынес один ценный урок, и, как ты сможешь убедиться, пропустил целую кучу других.

Итак, Феано переехала ко мне и положение стало крайне неловким. Сейчас ты, мой искушенный в мирских делах юный друг, начнешь говорить мне, что любой, обладающей чувствительностью хотя бы черствой булки, давно бы догадался на моем месте, что вряд ли она бросится в мои объятия со страстью и притом почтительно (как подобает женщине ее социального положения), а сияющие глаза ее будут молча благодарить меня за спасение от несчастной, унылой, лишенной любви жизни. Но я ничего подобного и не ждал, честно. Однако получить глиняным горшком по голове я тоже не рассчитывал.

— За что? — спросил я, ощупывая голову, чтобы узнать, пошла ли кровь. — Это было просто предположение, не более того.

— Проваливай в пекло, — ответила он.

Я нахмурился. До меня начало доходить, что налицо проблема коммуникации.

Неудивительно. Имей в виду, что я вырос в традиционной афинской семье, а моя мать умерла, когда я был совсем маленьким. Соответственно, в детстве у меня не было особых возможностей пообщаться с женщинами; моя жена умерла молодой, так что мне не удалось выучить язык и на той жизненной стадии, на которой большинству мужчин удается наконец овладеть этим исключительно замысловатым искусством. Также стоить принять во внимание тот факт, что я потратил весьма существенную часть своей взрослой жизни на разговоры с мужчинами (причем в формате диспута). Я был по любым меркам изрядно подкованным спорщиком, понаторевшим в логичном и антагонистичном искусстве мужского разговора. Я воображал, что беседа с женщиной протекает, в целом, по тем же канонам.

Ошибался.

Думаю, не в самой маленькой мере это вопрос воспитания; если мы станем учить девочек поддерживать структурированный, логически аргументированный разговор, как мы учим мальчиков, то сможем, вероятно, избежать всех этих ужасных сложностей, с которыми мы сталкиваемся, когда нам за неимением другого выхода приходится вступать в хоть сколько-нибудь осмысленную беседу с женщиной. На практике, в повседневной жизни подобная необходимость возникает так редко, что не может оправдать предполагаемых затрат на обучение, поэтому мы эту возможность даже не рассматриваем. Уметь поддерживать интеллектуальную беседу должны призовые жены из верхних слоев общества, а также дорогие проститутки; что касается всех остальных, то они не стоят того, чтобы тратить на них время и силы.

(Мне известно, Фризевт, что в здешних краях дела обстоят по-другому, что местные мужчины и женщины живут общей жизнью, а не существуют параллельно под одной кровлей, как афиняне. Не хочется говорить, но это еще один признак примитивности вашей культуры. Видишь ли, подобные симбиотические отношения характерны для некоторых слоев греческого общества, а именно самых бедных и отсталых, где женщины вынуждены трудится в поле вместе с мужчинами и выполнять ту же работу, так что мужья и жены проводят вместе практически все свое время. Однако едва лишь поднявшись над этим самым нижним слоем, ты увидишь совсем другой порядок: мужчины отправляются работать поутру и возвращаются на закате, проводя все время в одиночестве или в мужской компании, женщины сидят дома, выполняя женскую работу, ходят друг к другу в гости и так далее. Поэтому, кстати, если ты посмотришь на росписи на греческих вазах, деревянных изделиях и тому подобном, то увидишь, что мужчин изображают красно-коричневыми, а женщин — белыми или бледно-розовыми; мужчины весь день находятся на солнце, а женщины едва ли покидают дом. Впрочем, переживать по этому поводу не стоит. По мере развития и взросления общества вы постепенно придете к более просвещенным обычаям, поведению и, наконец, манерам речи).

— Хорошо, — сказал я. — Я вижу, нам надо об этом поговорить. Поэтому почему бы тебе не успокоиться и не взять себя в руки? После этого мы сможем разобраться, что тебя раздражает.

Она издала причудливый яростный визг.

— Спасибо, я не хочу успокаиваться, — ответила она. — И я без тебя прекрасно знаю, что меня так «раздражает», распроученый господин афинянин.

— Хорошо, — сказал я. — И в чем проблема?

— В тебе.

Я вздохнул. Менее терпеливый человек давно бы сдался, но я был не таков.

— Если мы хотим хотя бы сдвинуться с места, тебе придется выражаться поопределеннее. Посмотрим, сможешь ли ты немного сузить претензии. Что именно во мне заставляет тебя терять контроль и швыряться предметами. Лицо? То, как я ем суп? Звук моего голоса?

Она уставилась на меня.

— Да все вместе, — сказала она.

Я задумчиво почесал ухо.

— Странно, — сказал я. — Я выглядел, действовал и звучал точно так же всю свою жизнь, и тем не менее до этого момента никто не метал в меня посуду. Можешь ты объяснить этот феномен?

Она покачала головой.

— Там, откуда ты явился, пользуются посудой? — спросила она.

— Моя дорогая девочка, Афины являются ведущим поставщиком наилучшей столовой посуды в Греции.

— Тогда я не понимаю, — сказала она. — Я думала, что такой высокомерный, назойливый, манипулятивный, завернутый на своей особе ублюдок, как ты, должен был научиться увертываться от летающих тарелок раньше, чем ползать.

Я был поражен.

— Не понимаю, — сказал я. — О чем, ради всех богов, ты говоришь?

— Ох, отправляйся в преисподнюю, — сказала она.

— Это не ответ, — заметил я. — Нужно что-то поубедительнее, если ты хочешь, чтобы я согласился…

Она грохнула кулаком о стену.

— Я ничего от тебя не хочу, — сказала она, — только чтобы ты убрался из моей жизни и не возвращался назад. Можешь ты это уразуметь? Ты мне не нравишься, и ты опасен. Из-за тебя меня вышвырнули из моего собственного дома и из дома отца, я осталась без мужа и я беременна. Если ты можешь придумать что-нибудь похуже этого, за исключением потери руки или глаза, то у тебя адски могучее воображение, — она бросила на меня яростный взгляд и добавила, — О да, я забыла. Чтобы довести ситуацию до совершенства, ты предлагаешь отправиться с тобой на край света и жить там в деревянной будке, осаждаемой дикарями, в качестве твоей подстилки, племенной кобылы и прислуги. Уж конечно, от подобного предложения ни одна девушка в здравом уме не способна отказаться.

Она опустила руку на стол недалеко от маленького кувшинчика с маслом, и я инстинктивно пригнул голову. Хорошо известный факт: стоит им войти во вкус — и уже ничто не сможет удержать их от метания различных предметов. Она заметила это движение и посмотрела на меня взглядом, способным поджечь траву.

— Все в порядке, — вздохнула она. — Я не собираюсь тебя поранить, если ты об этом беспокоишься.

— А, но ты уже это сделала, — немедленно отозвался я (даже мне трудно было пропустить такой очевидный намек). — Ранила меня, я хочу сказать, — я печально покачал головой: чистейшее воплощение уязвленной добродетели. — Попробуй все-таки взглянуть на ситуацию рационально, хотя бы для разнообразия, вместо того чтобы давать волю свои неистовым женским чувствам. Мы начали с дружеского делового соглашения, устраивающего обоих — предложенного, кстати говоря, тобой, если ты еще этого не забыла. Хорошо, кое-что пошло немного не так и ты оказалась в неприятном положении — не столь уж неожиданном для тебя, если только тебя не удосужились научить самым элементарным вещам — но я полагаю, ты решила не обращать внимания на эту возможность, считая, что с тобой ничего подобного не произойдет; некоторые люди обладают особой способностью к этому, и я им даже завидую временами. Сам-то я с рождения одержим сомнениями. В общем, возникла проблема; ты весьма разумно обратилась ко мне за помощью…

— Я никогда... — вмешалась она. Я не дал ей закончить и слегка повысил голос.

— Ты обратилась ко мне за помощью, — повторил я твердо. — Я обдумал положение и нашел в высшей степени практичное решение — и что взамен? Несговорчивость и враждебность, вот что, в дополнение ко всем расходам и затруднениям, которые свалились на меня по твоей милости. Но это ничего, — продолжал я. — Я понимаю, сейчас чрезвычайно трудное и беспокойное время для тебя, ты напугана и потрясена, вот и кидаешься — натурально — на меня, точно так же, как перепуганные дети набрасываются на родителей, которые заботятся о них и оберегают. Это совершенно естественная реакция, я наблюдал ее много раз, и поскольку я в той или иной степени принял эту роль по отношению к тебе…

Тут она издала громкий, неприятный звук, нечто среднее между воплем и визгом свиньи, опалившей в огне рыло.

— Заткнись, а?! — выкрикнула она. — Я не хочу знать, в каком плохом положении я оказалась, я не желаю всего этого слушать. И подумать только, ты казался мне привлекательным из-за своего ужасного плаксивого афинского голоса.

— Феано, — сказал я; она вскочила на ноги, но я оказался быстрее и поймал ее за руку. К несчастью, это оказалась та рука, на которой ее гнусный муж практиковался в искусстве пирографии и она завопила от невыносимой боли. Конечно, я тут же ее отпустил, но вред уже был нанесен; ассоциация уже сформировалась в ее уме.

— Феано, — повторил я. — Послушай, я извиняюсь…

Пустая трата воздуха, разумеется. Она вылетела вон, как дрозд, сумевший вывернуться из лап неопытной лисы.

Я сел, чувствуя невыразимую горечь. И не от ее грубости и неблагодарности…

Я горжусь тем, что незлопамятен и легко отхожу, обижаюсь, только если этого никак нельзя избежать, а уж в этом случае налицо были все возможные смягчающие обстоятельства, как я и пытался ей объяснить. Нет, если что меня и угнетало, так это то, что несмотря на все приведенные мной доказательства того, что я прекрасно понимаю ее состояние, она продолжала страдать; что, в свою очередь, указывало на что-то еще, причиняющее ей муки и мной не распознанное…

Это мной-то, философом! Мной, ученым, охотником за истиной, который обкладывает ее в самом логове и вытаскивает, извивающуюся, на свет божий, исследователем природы человеческой — она, в конце концов, и была главным предметом обучения у Диогена... И вот он я, умнейший из умнейших, неспособный проникнуть в нечто столь неглубокое, как разум македонской крестьянской девушки.

Охотно признаю, это был крайне неловкий момент; как будто я попытался поднять камень, который подбрасывал еще в юности, и вдруг обнаружил, что он слишком тяжел для меня. Мне крайне не понравилось это ощущение, и некоторые время я испытывал искушение позволить ей убираться к демонам вместе со всеми своими проблемами, чтобы забыть о них раз и навсегда. Просто, как на раз-два…

Однако рядом не нашлось никого, кто бы сосчитал для меня до двух, а профессиональная совесть не позволяла отвернуться от проблемы только потому, что та чрезмерно неприятна. В общем, я отправился в постель. Вышло так, что читал я тогда собрание сочинений Семонида, одного из самых моих любимых поэтов, и едва я развернул свиток, одна строчка бросилась на меня с листа, как дружелюбный пес:

«Бог создал женский ум, ни капли Истины к нему не примешав», прочитал я и провалился в сон.


К тому времени, как я проснулся, она уже вернулась, конечно; улеглась на кушетке в главном зале, не расчесав волос и не разувшись. Я осторожно укрыл ее и вышел, не позавтракав; я определенно спал слишком долго — один взгляд на небо подсказал мне, что если я не поспешу, то опоздаю в школу.

— Сегодня, — объявил я, — мы займемся военными действиями, которые я нахожу самыми значительными в греческой истории; и вышло так, что я идеально подхожу для того, чтобы возвестить вам об этих событиях, поскольку в них принимал непосредственное участие мой собственный дед, великий комический поэт Эвпол из Паллены. То есть настолько непосредственное, что даже удивительно, что я здесь перед вами вообще стою.

Я имею в виду, конечно же, уничтожение могучей афинской армии, отправленной на завоевание города Сиракузы на Сицилии под командованием Никия ближе к концу Великой Войны между Афинами и Спартой. Мой незадачливый дед служил солдатом во втором экспедиционном корпусе, посланном с расчетом переломить патовую ситуацию, которая возникла из-за совершенно понятного нежелания сиракузян встречаться в открытом бою с таким огромным и мощным войском, каким являлся первый экспедиционный корпус — отдельно взятый, он был одной из величайших армий, когда-либо покидавших Афины, а после присоединения к нему дедушкиного корпуса она стал просто-таки сногсшибательно огромной.

Слишком огромной, как оказалось; никто не побеспокоился отправить с ними достаточно припасов, а своих соратников, которые поджидали их под стенами Сиракуз, они обнаружили в полумертвом от голода состоянии. Единственным их пропитанием служили случайные корки каменной твердости и куски обызвестленного сыра, которыми забрасывали их со стен предусмотрительные, пухлощекие сиракузяне — то ли из общего сострадания, то ли из дикарского чувства юмора.

Итак, после пары совершенно провальных попыток сдвинуть дело с мертвой точки — ночного штурма и морской битвы, причем в обоих случаях афиняне с присущими нам смекалкой и ловкостью ухитрились превратить победу в сокрушительное поражение — военачальники поняли, что им не остается ничего, кроме как снять осаду, отступить на дружественную территорию и найти что-нибудь поесть. В общем, ничего сложного в этой задаче не было; невзирая на потери, войско по-прежнему было огромным, а помимо собственно гарнизона Сиракуз противник не располагал полевыми силами, способными продержаться более пяти минут против армии, состоящей из половины мужского населения (способного держать оружие и располагающего средствами на его покупку) самого большого города в Греции. Иными словами, переход от Сиракуз до Катаны обещал быть не труднее, чем прогулка по сельской местности с последующим плотным завтраком в дружеском доме; разве можно придумать лучшее времяпровождение, чтобы скоротать денек-другой?

Тут я сделал паузу и оглянулся вокруг. Нельзя было не принимать в расчет, что несмотря на семейные связи я мог знать об тех событиях гораздо меньше, чем эти прирожденные воины (собственно, моя история большей частью состояла из подогретого Фукидида; дедушка Эвпол, как я слышал, о войне говорил крайне редко, разве что во сне); в этом случае они напустили бы на себя скучающий и самодовольный вид, и тогда бы я перескочил сразу к хорошо пережеванному заключению и выводам. Но нет, они смотрели на меня внимательно и с вдохновляющим интересом, так что я продолжил оттуда, где прервался.

— Итак, они двинулись прочь, — сказал я. — И были они веселы, и воинский дух их был высок. Однако через некоторое время у них появилось довольно неприятное ощущение, что кто-то движется за ними следом. Поэтому они остановились, и военачальники выслали несколько человек на разведку; и будьте уверены, те обнаружили, что за ними, будто деревенские собаки за колбасником по дороге с рынка — и это я еще великодушен в выборе эпитетов — тащится толпа сиракузских отбросов и отщепенцев, наемных рабочих, сыновей арендаторов, городских нищих и бездомных мальчишек, и на всю эту толпу ни единого завалящего шлема или нагрудника. Но вот чего у них было в достатке, так это метательных дротиков, луков и стрел, а также неограниченный запас хорошо ложащихся в руку камней, тех самых, которые вам всю жизнь велели не швырять друг в друга, а то еще пораните кого.

Это не было войском; этому сброду не доставало снаряжения и социального положения, чтобы называться таковым. А раз это было не войско, оно не могло вступить в битву — и не вступало, натурально.

Вместо этого они принялись кружиться вокруг нашей великолепной, безукоризненно вымуштрованной армии, будто рой разъяренных пчел, кусаясь и уносясь с жужжанием прочь, прежде чем их успевали прихлопнуть. Пытаться поймать их было пустой тратой времени; вы получали каменюкой по защищенному бронзой затылку и валились с ног; к тому времени, как вы поднимались, никого не было видно. Те немногие, что кидались в полной броне вдогонку меж скал, исчезли, разумеется, навсегда; двадцать или около того юных убийц поджидали сразу за горизонтом, чтобы свалить героя наземь и разорвать на части голыми руками.

Стало быть, не оставалось ничего другого, как продолжать маршировать; в полном боевом облачении из-за непрекращающегося града камней; по самой жаре, поскольку остановиться никто не решался; поворачивая туда-сюда, как стадо коз, подгоняемое лаем мелких, злобных собачонок — афиняне пытались стряхнуть сицилийцев с хвоста, совершив ночной переход, но в отличие от них, афиняне не знали пути. Чем дальше они шли, тем больше удалялись от дороги, по которой им надлежало следовать, той самой — с колодцами и струящимися вдоль нее ручьями; никакой воды, никакой еды, зато тучи пыли, жара и непрекращающиеся мучительные атаки противника, который даже не был армией...

В конце концов войско разбилось на две части — передовую и отставшую. Первая поковыляла к реке; измученные жаждой, люди ринулись в воду и сицилийцы перебили их, пока те пили — насколько мне известно, они даже не пытались защищаться, просто лежали в воде и глотали ее, перемешанную с грязью и кровью, пока стрела или камень не прерывали это занятие; сицилийцы окружили выживших и погнали туда, откуда те пришли, в сторону Сиракуз.

По пути они миновали место, где была уничтожена другая половина армии — обнесенный стеной сад в загородном имении некоего зажиточного сиракузянина. Мой дед с горсткой других сумел выбраться оттуда, прежде чем лучники и пращники завершили свою работу. Остальные остались там и стояли на коленях за щитами, пока голод, жажда и неформальное оружие сицилийцев не положили этому конец.

Всего лишь малая часть войска уцелела, чтобы попасть в плен, но таких все равно оказалось многие тысячи, и они умерли от голода и небрежения, запертые в сиракузских каменоломнях — единственном в тех местах надежном месте, способном вместить столько народу. Они умерли просто потому, что для них не нашлось достаточно еды и воды, а также места, чтобы укрыться от стихий.

Я остановился и посмотрел на своих слушателей. Они явно чувствовали себя не в своей тарелке, как дети, которые вдруг осознали, что их отец не самый большой и сильный человек в мире, и никакая добрая фея не присматривает за ними, пока они спят. Оглядываясь назад, я думаю, что поступил, может быть, не слишком милосердно, избавив их в столь впечатлительном возрасте от уютной веры в то, что высокое происхождение, крепкая броня и дисциплина без сомнения способны привести к победе, неважно, насколько ужасна ситуация. В конце концов, эти мальчики должны были стать воинами, а воин обязан во что-то верить, иначе он поджимает хвост и улепетывает, едва завидев блеск солнца на вражеских шлемах.

— Итак, — сказал я, — такова фактическая сторона дела. Мне не нужно объяснять вам, что она полностью противоречит всему тому, что я успел рассказать вам о военной теории. Для тех, кто слушал невнимательно, я повторю ее в двух словах: та сторона, которая не накосячит, выигрывает. Но в этом случае, если не считать нескольких просчетов со снабжением, которые случаются со всяким, я не вижу ни единой ошибки за афинской армией. Афиняне поняли, что откусили больше, чем могут проглотить, и решили отступить в полном порядке.

Не было никакой армии, способной помешать им. Более того, мешать им не было никакого смысла, поскольку они отступали и, как выходило по всему, вряд ли собирались вернуться. В соответствии с основами военной теории, нет никакой выгоды нападать на противника, который сваливает по собственной воле. В конце концов, чего достигли сиракузяне, кроме того, что от души попрактиковались в закапывании мертвых? Они перебили тысячи и тысячи человек — и что?

Так вот в этом как раз и заключается суть. Сиракузяне изменили правила. До сего момента всему миру было известно, ради чего ведутся войны: ради решения того или иного простого вопроса — чья это удобно расположенная равнина или кто правит тем городом. Когда все другие способы решения исчерпаны, вопрос препоручается богам, которые взвешивают тяжущиеся стороны на золотых весах — вы помните, конечно, эту сцену из Гомера, она просто незабываемая. Мы, греки, ведем боевые действия с применением тяжелой пехоты, поскольку стратегия эта эффективна и подходит к нашим нуждам; во-первых, она всегда приводит к ясному результату; во-вторых, результат этот приносят храбрость и физическая сила гоплитов, а не умственные способности отдельных военачальников; в-третьих, она относительно безопасна даже в случае поражения; в-четвертых, гоплитом может быть только представитель правящего класса, имеющий средства на доспехи и оружие. Мы пользовались этой стратегией сотни лет, не внося в нее никаких существенных изменений, поскольку она работает и позволяет добиться нужных нам результатов. Как следствие этого, в греческих войнах никогда не ставилась цель перебить как можно больше народа — цель бесчестная и оскорбительная для богов. Так почему же в этот раз все пошло наперекосяк?

На этот вопрос можно дать множество различных ответов. Можно сказать, что сицилийцы не являются истинными греками (однако по тем же самым критериям и вы ими не являетесь — а вы сейчас так же шокированы, как и я, когда в первый раз услышал эту историю). Можно сказать, что что нападение на Сиракузы было актом государственного пиратства, притом ничем не спровоцированным — и это тоже правда, хотя не столь уж беспрецедентная. Можно, вероятно, утверждать, что после пятидесяти лет, в течении которых афиняне держали остальных греков в рабстве, их ненавидели так люто, что подобная резня должна была рано или поздно случиться. Можно указывать, что все это произошло в конце длиннейшей и ужаснейшей войны в истории, когда одна из сторон совершенно потеряла контроль и повела себя как жестокий ребенок. Причин масса; может быть, вам удастся свести их воедино и выработать какое-то объяснение происшедшему. Но нам это не подходит, поскольку мы изучаем историю, а смысл этого занятия заключается в достижении понимания, отчего случаются определенные события, с расчетом предотвратить их в будущем. В один прекрасный день вы окажетесь во главе армии на враждебной территории и увидите вдалеке толпу подонков, идущую за вами след в след; тут вы вспомните обо мне и спросите себя: что делать?

Вот вам ответ. Необязательно правильный ответ, но все же такой, который вы можете записать на табличках и выучить наизусть; сторона, которая не накосячит — выигрывает, а простейший способ накосячить — это довериться безосновательным предположениям. Никогда не следует предполагать, что прежние правила еще в силе, сложная задача слишком сложна, а простая — слишком проста. Мой дед и его товарищи по оружию предположили, что переход в Катану будет прост, а уничтожение огромной армии при помощи камней и палок — трудное дело; они положились на безосновательные предположения. А на вашем месте я бы сегодня лежал всю ночь без сна, размышляя над этими словами. В сущности, та ночь, в которую вы наконец уложите их в своих умах и спокойно заснете, должна предшествовать дню, когда вам доверят хоть кем-то командовать. Вопросы?

Я не ожидал никаких вопросов (сделав предположение, заметил?), и поэтому оказался несколько сбит с толку, когда Александр торжественно поднял руку и посмотрел мне в глаза.

— Да? — сказал я.

Александр отогнал муху.

— Мне кажется, ошибка афинян совершенно очевидна. Их войско было слишком большим. У них было больше людей, чем они могли прокормить, а вместо еды они послали еще людей. Все эти воины были гоплитами, у них не было легкой пехоты или кавалерии; будь у афинян всадники и лучники, они не попали бы в такой переплет. Кроме того, они не знали дорогу, иначе не стали бы бесцельно плутать по чужой земле. Это уже три ошибки. Если бы они избежали хотя бы одной из них, они безо всяких трудностей добрались бы до Катаны. В общем, я не вижу, к чему здесь столько разговоров.

Я медленно кивнул.

— Ты прав, — сказал я, — в деталях. Но скажи мне, почему сиракузяне атаковали их, хотя они в любом случае уходили? Почему не позволили убраться и не довольствовались тем, что избавились от них?

Александр нахмурился.

— Это просто, — сказал он. — Если бы они добрались до Катаны живыми, то могли бы еще вернуться назад; в меньшем числе, с припасами, кавалерийской поддержкой и проводниками. Мертвецы же ничего такого не могут. Разумно было перебить их.

Я некоторое время изучал его лицо.

— Ты так полагаешь, — сказал я.

— А почему нет? — пожал он плечами. — Кстати, как звали сицилийского военачальника?

— Гилипп, — ответил я. — Он был спартанец.

— Ну что же, — сказал Александр. — На месте Гилиппа я поступил бы точно так же.

Я улыбнулся.

— А я поступил бы так же на месте Александра.


После урока я отправился на встречу в Подкомитет Городского Планирования и Статуй.

Это была уже семнадцатая встреча, поэтому мы утвердили план города за первые полчаса. Остались статуи.

— Не понимаю, чего ты так волнуешься, — сказал мне один из членов подкомитета, багровея лицом. — В конце концов, ты знаешь, что свою статую ты получишь, причем в самой середине агоры. Не вижу, почему ты так завидуешь оказываемым нам маленьким знакам внимания. Мы все-таки основатели города и нам положено…

Тут раздался такой звук, как если бы чье-то терпение мгновенно перешло в парообразное состояния и вырвалось в атмосферу через дырку в зубе. Его издал я.

— Да мне дела нет до этой проклятой статуи, — сказал я. — Если я имею право на статую, сим я отказываюсь от него. Далее, что касается статуй богов, да, несколько богов нам пригодятся; но сорок семь других статуй — вы вообще имеете представление, сколько они займут бесценного места в трюмах? И это не говоря уж о расходах.

— Все это зависит от наших приоритетов, — произнес кто-то еще с презрением. — Ты афинянин. Если бы твой город украшали аутентичные изображения Кекропса, Тезея, Эгея и Алкмеона, изваянные с натуры, разве ты не гордился бы ими? Вообрази только, как любил бы ты эти весомые свидетельства древних традиций твоего народа.

Я забарабанил пальцами по земле.

— Разумеется, — сказал я. — Ничего так не хочу, как запомниться в качестве ойкиста, люди которого перемерли от голода в первую же зиму, поскольку все, что у них было с собой — это их собственные статуи. Вот что я вам скажу: давайте вырежем эти статуи из твердого сыра. В этом случае, вдоволь напоклонявшись им, мы сможем их съесть.

Ответом было мрачное молчание.

— Хорошо, — сердце мое остановилось: заговорил Феаген, а я уже научился его бояться. Стоило возникнуть затруднению — и поднимался Феаген, и говорил от имени разума, выдвигая компромиссное решение, с геометрической точностью располагаемое между двумя непримиримыми точками зрения. К несчастью, срединное решение между разумным и совершенно идиотским — по-прежнему совершенно идиотское. — Хорошо, — сказал Феаген. — Как насчет такого варианта? Что, если вместо множества отдельных статуй мы изваяем одну, но большую? Фриз или что-то вроде этого, с групповым изображением всех нас?

Я покачал головой.

— Фриз такого размера не влезет в корабль, — сказал я. — Нам придется строить специальный корабль или покупать одну из тех огромных барж, на которых возят мрамор из Пароса.

Феаген кивнул.

— Это точно, — сказал он. — Тогда так: мы нанимаем скульптора, берем его с собой, и он прямо на месте ваяет все необходимые статуи. Таким образом мы сэкономим место в трюме и сможем возвести столько статуй, сколько захотим, вместо того, чтобы решать этот вопрос заранее.

Примерно через три удара сердца я бросился поддерживать это предложение со всем энтузиазмом, какой сумел симулировать. В конце концов, ни один скульптор, знающий, с какого конца берутся за долото, не согласится покинуть Грецию и поселиться в Ольвии; поиски хотя бы одного займут все время до отправления, а к тому моменту будет уже поздно заказывать статуи здесь, на месте; результат: никаких статуй. Идеально.

Разумеется, все это было до того, как я сформулировал закон Эвксена, а именно: никогда не стоит недооценивать извращенность человеческой натуры. Мы нашли себе скульптора без всяких затруднений.

Его звали Агенор, он родился на маленьком осколке камня, брошенном в море у южного побережья, название которого я уже забыл. Его любовь к резьбе по камню привела его в свое время в Коринф, где он провел около года, после чего принялся странствовать от города к городу, задерживаясь на одном месте как раз настолько, чтобы успеть заработать репутацию крайне компетентного крушителя мрамора — после чего его вышвыривали из города независимо от принятой там формы правления — демократии, монархии или олигархии. Агенор, видишь ли, был мечтателем, идеалистом, мыслителем столь глубоким, что меня всегда удивляло, почему он так редко попадает себе молотком по пальцам. Куда бы он не являлся, он тут же обнаруживал изъяны в управлении городом и ощущал острую необходимость немедленно раскрыть обнаруженные недостатки всем, готовым слушать. Из Афин он был формально изгнан. В Спарте ему содрали кожу со спины и выкинули в окно; единственной причиной, почему его не сбросили с городской стены, является отсутствие стен вокруг Спарты. В Мегаре его затолкали в помойную яму. В Сикионе его привязали задом наперед к спине трехного мула и отдали детям. В Орхомене его приговорили к смерти и заперли в камере под цитаделью вместе с инструментами (древняя традиция города); он продолбил в скале дыру и сбежал, просочившись сквозь нее. В Амбракии его выслушали и получили в результате короткую, но весьма неприятную гражданскую войну, с которой он дезертировал с большими трудностями, лишившись верхней трети левого уха. В Пелле ему поручили обтесывать дорожные плиты, а когда он заявил, что это не та работа, которую он искал, пригрозили отрезать язык. О, Агенор с восторгом встретил предложение присоединиться к нам, и после некоторых колебаний я согласился взять его. В конце концов, вряд ли ему удастся переплюнуть на поприще вредительства большинство других моих коллег-основателей, а если меня не собьют с толку, нам понадобится целая уйма дорожных плит, тут-то он и пригодится.


Итак, у нас были тупицы, у нас были энтузиасты, у нас были идеалисты, у нас были антисоциальные и умственно неполноценные личности; кроме того, было несколько настоящих земледельцев из тех, чьи отцы нарожали слишком много сыновей, несколько ремесленников, согласных предоставлять свои услуги за справедливую плату, несколько вольноотпущенников, знающих все о тяжелой работе и малом вознаграждении; и наконец, у нас была тысяча иллирийских наемников, которых убедили, что жизнь, к которой они отправляются, будет лучше той, которую они оставляли за спиной. Иными словами, мы были греками — две с половиной тысячи греков, включая женщин и детей. Это были лучшие стартовые условия, чем у многих других городов, поскольку у нас имелась также и еда, животные, материалы и инструменты, предоставленные царем Филиппом; мы располагали пятью собственными кораблями и двадцатью пятью другими, нанятыми на один рейс; нам предоставили сто профессиональных каменщиков сроком на год, с условием оплаты по возвращению в Македонию; у нас была прекрасная, весьма пространная конституция, составленная особым комитетом под председательством самого Аристотеля, семь копий которой запечатали в сверкающие бронзовые сосуды и торжественно уложили в кедровый ларец, помещенный накануне отплытия в трюм флагманского корабля — как уж мышам удалось добраться до них и сжевать дочиста, я просто не могу вообразить, по крайней мере при свидетелях. Все это у нас было; и у нас был я. А кроме того, в самую последнюю минуту мы заполучили чрезвычайно несчастную Феано с моим сыном на руках, которую зашвырнули на палубу ее отец и два брата; дорогостоящую, неблагодарную, жестоковыйную Феано, которая охотно предпочла бы заморить себя до смерти стиркой на чужаков, лишь бы никуда не ехать.

Две с половиной тысячи идиотов, одна разъяренная женщина и свежий ветер в направлении Ольвии.


Глава одиннадцатая


— Прошу прощения, — говоришь ты, — но где находится Ольвия?

Голос у тебя робкий, тебе немного стыдно, что ты этого не знаешь; но вопрос хороший, и мне следовало получить на него ответ гораздо раньше, чем вышло на самом деле.

Неприятно признаваться, но я тогда думал, что знаю — где. Я думал, что Ольвия — это естественная гавань на нижней кромке полуострова Херсонес, ломтя земли приблизительно прямоугольной формы, свисающего, как паук, с кровли Черного Моря около Меотийского Озера; область, давно колонизированная греками и отличающаяся мягким климатом, а также дружественными взаимоотношениями с соседними греческими колониями и местным населением.

Это место существует на самом деле; оно называется Гераклея, и к нашему пункту назначения не имеет никакого отношения.


Ольвия, в противоположность ей, неловко застряла в устье Гипаниса, как волокно мяса между зубами. Естественная гавань там действительно очень удобная; к востоку от нее в море вытянулся мыс, напоминающий большой палец, почти соприкасающийся с указательным, или длинную волчью морду. Туда мы тоже не направлялись; кто-то увел это место у нас прямо из-под носа, за какие-то триста лет до этого.

А плыли мы на самом деле к маленькому треугольному заливу, выгрызенному в береговой линии между Ольвией и Тирой, примерно там, куда направлен указательный палец, упомянутый чуть выше; Подкомитет по Названиям и Общественным Празднествам, заседавший в прохладной тени фигового дерева в Миезе, решил наречь эту точку Филиппополем эн Белтисте («Город Филиппа в самом лучшем месте из возможных»). В жизни мы так его не называли. Честно говоря, если ты спросишь, как мы его называли чаще всего, я не уверен, что смогу ответить. Некоторые из моих соратников-основателей действительно настаивали на Филиппополе-и-так-далее, потому что название это доставляло массу веселья, если немного выпить. Попробуй и сам поймешь. У иллирийцев было свое, совершенно непроизносимое иллирийское название. Мой друг Тирсений (о нем я расскажу попозже) придумал называть город Оудама («нигде») и название прижилось, по крайней мере среди части колонистов. Это совершенно сбивало с толку иллирийцев и каллипидов, аборигенов; по-гречески, видишь ли, отрицательной приставкой может быть как «оу», так и «ме», в зависимости от того, в каком предложении звучит слово — в главном или придаточном, а также от формы глагола — неопределенной или сослагательной, поэтому мы могли в пределах одной фразы назвать город «Оудама» и «Медама». Иллирийцы были твердо уверены, что существует две колонии, основанные одновременно, и что их, разумеется, сослали в ту, что поплоше, каковая мысль весьма их угнетала. Каллипиды постепенно пришли к такому же заключению и потратили многие тысячи человекочасов на поиски Медамы, рассчитывая заключить с медамитами сделку на поставки пшеницы и ячменя на более выгодных условиях. Более того — завелся один умник, который назначил себя торговым представителем Медамы в Оудаме и в этой роли провернул множество удачных операций, пока мне не разоблачили его и не попросили завязать.

«Лучшее место из возможных» было преувеличением, конечно. Но существуют и куда худшие места для жизни, хоть в Аттике, хоть в Македонии. Не верь историям об ужасном климате Причерноморья, о морозной зиме и испепеляющем лете — здесь холоднее, чем в Греции, но не слишком. Главное отличие — это земля. Она плоская. У афинянина, привыкшего к высящимся вокруг каменистым горам, зрелище столь плоской земли и такого огромного неба вызывает головокружение. В Аттике, да практически во всей Греции пищу извлекают из тонкого слоя пыли и грязи, покрывающего нижние склоны гор. Ольвия — это огромная плоская плодородная равнина, идеально подходящая для выращивания пшеницы; стряхни после завтрака крошки, и они пустят корни и заколосятся. Разумеется, мы, афиняне, знали об этом многие годы. На каждую черствую ячменную буханку, съедаемую в Афинах, мы импортируем шесть медимнов черноморской пшеницы, а взамен щедро делимся с ними афинским маслом, медом, вином и фигами, предусмотрительно научив их ценить эти продукты выше местных аналогов.

И что это за «они», слышу я твой вопрос. Простой и мало что проясняющий ответ — это каллипиды. Название это греческое и переводится как «потомки прекрасных скакунов» (а что это должно значить, к нашей истории отношения не имеет). Правильный же ответ гласит, что это скифы, завязавшие с кочевой жизнью, осевшие на земле, освоившие искусство земледелия и дурачимые греками.

(— А! — говоришь ты с улыбкой. — Как мы.

Да, Фризевт, в точности как вы. Я хочу сказать — мы. Так же, как и здешний народ, они были потомками степных всадников, изменившими отеческим традициям и променявшим жизнь, полную движения, уверенности в себе, свободы и йогурта на безопасное прозябание на одном и том же клочке земли и сомнительную милость Матери-Деметры.

— Может быть, им опротивел йогурт, — предполагаешь ты.

Может быть. А может быть, им просто надоело движение. Вполне возможно, что жажда бродить от одного комплекта гор к другому — это детская болезнь всех рас и народов, которая проходит, когда они набираются немного ума...

Этот клочок земли может оказаться, например, здесь, в Согдиане, на берегу Яксарта — в месте, о котором я понятия не имел, пока не оказался тут, так далеко от Аттики, как это вообще возможно.

— Ага, — отвечаешь ты снисходительно. — Стоило тебе сюда добраться, и ты решил остаться.

Именно так. Это определенно то самое место, которое я искал всю свою жизнь, где бы оно не находилось, пропади оно пропадом).

В точности как мы, Фризевт — трудолюбивые, медлительные, недоверчивые, гостеприимные, свирепые, непостижимые; мы, греки, объединяем все эти качества под одним термином «барбарос», варвары, иностранцы — те, кто пытаясь что-нибудь сказать, вместо правильной греческой речи издают звуки «ба-ба-ба». Каллипиды немного грекофицировались, в том смысле, что жили в домах, а не в кибитках, и копались в грязи, вместо того, чтобы доить кобылиц и овец. Они даже приобрели вкус к греческим деликатесам и некоторым потребительским товарам поярче. Но все же они, вне всякого сомнения, были «барбарои» — во веки веков.


— Могло быть и хуже, — произнес мой друг Тирсений, стоя вместе со мной у фальшборта и разглядывая то, что располагалось за ним. — Нет, совершенно определенно могло быть хуже.

Чудесная это штука, оптимизм. Вроде меда — стоит только приподнять крышку с горшка, и мед мгновенно оказывается повсюду, липнет к пальцам и остается на всем, к чему прикоснешься.

Кроме того, когда его слишком много, начинает тошнить.

— Плоское, — прокомментировал я.

— И зеленое, — добавил Тирсений. — Если не считать желтых клочков. Это, надо думать, злаки.

— Пшеница, — подтвердил я.

Мы посмотрели друг на друга.

— Похоже, это прекрасное место для жизни, — сказал он.

Я кивнул.

— Думаю, живущие здесь люди с тобой согласятся.

Он пожал плечами.

— Я знаю этих людей, — сказал он. — Они не забияки. Воины, да, но не забияки. У нас не будет с ними проблем.

Мой друг Тирсений — Тирсений Живописно Неправый, как кто-то его однажды припечатал — был ближайшим доступным нам аналогом местного проводника. Многие годы его отец совершал длительные торговые экспедиции с Эльбы, что у западного берега Италии, в Ольвию; он отправлялся в путь с грузом италийских железных чушек, которые принимались мутировать и превращаться во что-то другое на каждой стоянке, пока не становились сушеной рыбой, которую он обменивал на пшеницу на берегах Черного Моря, которую в Афинах можно было превратить в мед, мед в керамику в Коринфе, керамику в овчины в Иллирии, овчины в древесину в Истрии, древесину в вино в Апулии, вино в сыр на Сицилии, сыр в железные чушки на Эльбе. Волшебники, говорят, могут превращать одно в другое, а умеючи — даже простой металл в золото. Мой друг Тирсений, как и его отец до него, был настоящим волшебником. Он умел превращать железо в пшеницу.

Еще он знал этих людей, или людей, обитающих милях в ста к югу, которые выглядели и говорили примерно так же, как эти; «достаточно близко для договора на выполнение государственного заказа», как он любил повторять. Воины, но не забияки — мне понравились эти слова, хотя я не вполне уразумел, что они означают. Может быть, они просто убьют нас без лишних слов и уйдут.

— Видишь ли, — продолжал он, — они не ожидают, что мы тут задержимся. Они знают о греках, видишь ли. Греки приплывают на кораблях, покупают, продают, уплывают. Иной раз они могут подождать попутного ветра, иногда даже построить город в качестве базы будущих операций, но рано или поздно они убираются восвояси; греки не пашут и не марают рук. Они будут в восторге от нашего прибытия, подожди и сам увидишь.

Я пожал плечами. У меня были самые мрачные предчувствия. Кроме того, у меня была тысяча иллирийских наемников, чьи копья всегда были под рукой и чья славная смерть (в дальнейшем или в альтернативе) на поле брани источит не слишком много слез из здорового глаза царя Филиппа, если случится худшее. Мне и в самом деле не о чем было беспокоиться. Может быть, они просто хотят, чтобы Агенор изваял их изображения.

— Сколько до высадки? — спросил я.

Тирсений ухмыльнулся.

— Ты осваиваешь профессиональные морские термины, я гляжу. Недолго.

— Недолго, — повторил я. — Это еще один профессиональный морской термин.

Он кивнул.

— Верно, — сказал он. — Он означает, что я не знаю точно, но недолго.

На самом деле встречный ветер задержал нас на целую вечность; пока она длилась, кто-то заметил паруса и поднял тревогу в деревне. Комитет по встрече, который мы обнаружили, спустившись наконец на берег, и близко не выказывал того восторга, который сулил Тирсений.

— Они просто стесняются, вот и все, — прошептал мне на ухо мой друг Тирсений, когда золотое ольвийское солнце блеснуло на клинке чьей-то сабли. — Небольшая демонстрация враждебности, сугубо для проформы; едва они покончат с ней, мы заживем душа в душу, как кровные братья.

Не самый обнадеживающий эпитет. Марсамлепт, командир иллирийцев, разразился каким-то бурчанием, когда киль нашего корабля врезался в песок. Он, по всей видимости, пытался что-то сказать мне или задать вопрос; он явно еще не уяснил до конца, что я совершенно не говорю по-иллирийски. Вероятно, он хотел сообщить мне, что его мальчики съедят местных живьем; а может быть, что у нас нет ни единого шанса. Можно было смело ставить все деньги на один из этих двух вариантов, имея дело с Марсамлептом, человеком прямым, склонным жевать кончики своих длинных усов в особо тревожные моменты.

Вроде этого.

— Ладно, — сказал я. — Поехали. Никаких резких движений, все слышали?

Странное чувство испытываешь, описывая восточному скифу (это ты, Фризевт) ощущения афинянина, возглавляющего крупную иллирийскую экспедицию, при первой встрече с западными скифами. Я не могу понять, кто из нас нелепый иностранец, и кто из нас — мы. Ситуацию осложнял тот факт, что я, как афинянин, изрядно навидался западных скифов, но, как правило, в крайне неловких обстоятельствах.

В Афинах, видишь ли, с каких-то пор вошло в обычай использовать скифских рабов в роли городских стражников. Прости, тебе не знакома эта профессия; эти люди получали от государства деньги за поддержание порядка и преследование тех, кто нарушает закон (по крайней мере, в теории). У нас эту работу выполняли иностранные рабы, поскольку ни один уважающий себя грек, не говоря уж об афинянах, нипочем не согласится заниматься делом, подразумевающим практически неограниченную власть над своими согражданами. И совершенно правильно. Спроси себя — ну что за человек добровольно вызовется на такое? Человек, желающий подобной власти, просто по определению меньше всего для нее подходит.

Ну так вот — мы импортировали рабов-варваров, а именно скифов, поскольку им легко дается наш язык, они хорошо владеют луком — поэтому в Афинах их называли просто «лучники» — а из-за совершенно чуждых взглядов на богатство и счастье их почти невозможно подкупить. Со своим делом они справлялись более или менее неплохо, но несмотря на это — а может быть, именно поэтому — едва ли можно было услышать хоть одно доброе слово о стражниках в частности и скифах в целом, сказанное греком. Признаюсь с гордостью — я не отношусь к тем, кто обращает особое внимание на цвет кожи, глаз или волос других людей, свидетельством чему служит тот факт, что я немедленно сошелся с не вполне греческими македонцами. Но что касается скифов с их ярко выраженными скулами и пронзительными черными глазами — глядя на них, не могу сдержать содрогания; шестьдесят лет прошло, но голос с задворок ума кричит — беги, лучники идут.

И как будто всего этого было недостаточно, в самый последний момент я назначил своего друга Тирсения главным переговорщиком.

— Разумеется, я говорю на их языке, — сказал он в ответ на мой вопрос. — Не слишком бегло, конечно, — добавил он. — В смысле, на слух не скажешь, что я урожденный скиф, но как правило, я изъясняюсь вполне понятно.

Как выяснилось, на местном диалекте он мог произнести примерно пять фраз: «Где мы?», «В какой стороне море?» и тому подобное. В сложившейся ситуации никого смысла в этих вопросах не было, поскольку ответа мы понять не могли.

Вышло, однако, так, что это не имело никакого значения. Главный представитель скифов прекрасно говорил по-гречески.

— Благодаря, — сообщил он мне, — двадцати годам, проведенных в Афинах в качестве лучника, за которые я сумел скопить достаточно, чтобы купить себе свободу и вернуться домой.

Затем он замолчал и уставился на меня долгим взглядом, а эскортирующие его торжественно выглядящие воины многозначительно коснулись тетив своих луков. Мне до сих пор крайне неприятно вспоминать этот его взгляд: съесть тебя сейчас или оставить на попозже?

— Я тебя знаю, — сказал он. — Дар памяти: помню все лица, какие видел.

Разумеется, я обалдел.

— Откуда ты можешь меня знать? — ответил я. — Мы только встретились.

Он покачал головой.

— Всякое лицо, которое я видел хоть раз, — продолжал он, коснувшись лба — надежно хранится где-то здесь. Да и то, — добавил он неприязненно, — тебя бы я запомнил в любом случае.

Я посмотрел на него повнимательнее; хотя его лицо по-прежнему ничего мне не говорило, я заметил сломанный нос и отсутствие передних зубов. Воспоминание вырвалось на поверхность.

— Ох, — сказал я.

(Это было очень давно. Я был молод и еще не привык пить неразведенное вино на голодный желудок. В общем, я даже был не при чем, я всего лишь тащился вместе со всей честной компанией куда-то, но вышло так, что попался как раз я. А, хочешь услышать всю эту историю? Нет, ну ладно. Как я и сказал, это случилось, когда я едва вышел из подросткового возраста. Когда пьянка закончилась, мы некоторое время кружили по улицам, распевая песни и уничтожая незначительные произведения искусства, как это принято в том возрасте, и в какой-то момент оказались у дома некой девушки, к которой один из нас был неравнодушен. Мы, конечно, принялись исполнять серенады, как того требовала традиция; когда лучники явились, чтобы расшугать нас, мы оказали им легкое сопротивление, просто чтобы доказать, что мы, свободнорожденные афиняне, не позволим всяким иностранным рабам так с нами обращаться... Ну и один из нас, о котором я не могу припомнить ровно ничего, вырвался вперед и отоварил одного из лучников прямо по лицу рукой какой-то статуи, которая попалась нам на пути чуть раньше. Раздался громкий хруст, хлынула кровь, и лучник рухнул лицом вниз; мы решили, что он убит. Тут мои собратья-гуляки сообразили, что к чему, и ударились бежать. Но что касается меня, то это был первый раз, когда я столкнулся с настоящей, отталкивающей жестокостью, и я застыл на месте — факел в одной руке, посох в другой — и как зачарованный смотрел на кровь, прокладывающую множество дорожек сквозь уличную пыль.

Один из стражников сказал мне положить факел и посох на землю — им было запрещено прикасаться к гражданину, если он первый не применит к ним насилия. Я услышал все, что они мне сказали, но ничего не услышал, если ты понимаешь, о чем я говорю. Он повторил свои требования три раза, а потом попытался взять у меня посох. Я был настолько не в себе, что действовал совершенно инстинктивно: я ударил его по лицу — не так крепко, как парень с рукой статуи, но достаточно сильно, чтобы сломать нос и выбить зубы. Он взвыл и исчез в темноте; третий лучник посмотрел на меня, на парня на земле, медленно вытянул лук из налуча, забросил его за ногу, чтобы натянуть, выхватил стрелу из колчана; он совершенно точно собирался меня пристрелить. Что-то было такое в решительных этих движениях, в выражении его глаз, полных страха и настороженности. Я мог читать его мысли так ясно, как будто они были высечены на стене передо мною. К чему рисковать быть покалеченным или убитым, приблизившись ко мне на длину моего посоха, если он может убить меня за десять шагов и выдать это за самооборону, коль скоро никто не видит? Я мог различить его сомнения — как он может объяснить, что его лук оказался натянут? Он решил, что сумеет убедительно это объяснить. Был ли он уверен, что сможет убить меня на месте, не опасаясь, что я проживу достаточно, чтобы обвинить его в хладнокровном убийстве? Он просчитал риски и нашел их приемлемыми, слегка кивнул и начал натягивать лук...

Тут я сообразил, что если я брошу факел, ему не хватит света, чтобы прицелится. Я бросил факел; больше я его не видел. Но другой лучник — тот, которого я ударил посохом…)

— Верно, — сказал он.

Я закусил губу. Больше всего я хотел спросить его — как тот парень? Умер? Тот, которого ударили статуей?

Но не решился.

— Мир тесен, — сказал я вместо этого.

— Очень тесен, — ответил он. — И полон афинян.

В этот момент я очень жалел, что мы не поручили все дело Тирсению — в этом случае мы имели бы возможность удержаться в стадии «Мы пришли с миром».

— Ну ладно, — сказал я. — Мы здесь как представители Филиппа, царя Македонии, от чьего имени я дружески приветствую твой народ. Могу я узнать, уполномочен ли ты говорить от имени своего народа? Если нет, я хочу, чтобы ты доставил это послание тем, кто уполномочен.

Он сопел. Он чрезвычайно демонстративно сопел. Это из-за сломанного носа, предположил я. Сопел и утирал сопли все эти годы...

— Меня зовут Анабруза, — сказал он. — А тебя?

— Эвксен, — ответил я очень тихо.

— Эвзен.

— Эвксен, — поправил я его. — Эпсилон, омикрон, дзета...

— Эвксен. Что ж, занятно. Эвксен и что-нибудь еще, или просто Эвксен? Прости мне мое любопытство, но...

— Эвксен, сын Эвтихида из Паллены в Аттике, — продекламировал я. — Ныне связанный с домом царя Филиппа и уполномоченный действовать от его имени…

Он кивнул.

— Спасибо, — сказал он. — Я понял. Чего хочет твой народ? Торговать?

Я глубоко вдохнул, но не нашелся, что ответить; тут вмешался мой друг Тирсений.

— Разве это не удивительно? — воскликнул он, отпихнув меня. — В смысле, то что вы оказались знакомы. Я Тирсений, сын Мосса, торговый представитель. Так вот, у нас две цели: во-первых, как ты уже предположил, мы хотели бы наладить с вами торговлю — у нас прекрасный выбор качественных товаров, включая некоторое необычные вещи, которые без сомнения вас заинтересуют.

Во-вторых, мы хотели бы обсудить возможность основания постоянного представительства для развития торговой активности в будущем…

Я видел, что терпение скифов утекает, как зерно из прохудившейся сумы.

— Сперва о главном, — сказал я, с силой наступив Тирсению на ногу. — Прости, но я, кажется, пропустил мимо ушей ответ на свой вопрос, уполномочен ли ты...

Он бросил на меня взгляд, который нельзя было назвать враждебным, но веселым дружеским подмигиванием он точно не был.

— Я предводитель деревни, которая лежит за тем холмом, — сказал он, обозначив направление кивком. — Нам нечем вам предложить и мы не нуждаемся в ваших товарах. Может быть, ниже по берегу вас ждет большая удача.

Тирсейний, проклятый клоун, опять влез в разговор.

— Удача — это то, чем для вас является наше появление, — сказал он, скалясь во все зубы, как пантера. — Я уверен, твои люди найдут, чем себя порадовать среди наших товаров, а цены наши гораздо ниже, чем ты воображаешь.

Скиф снова шмыгнул носом. Если бы я был его женой, это постоянное шмыганье свело бы меня с ума.

— Вас тут целая прорва, — сказал он. — Для купцов.

Он уставился мне за спину на Марсамлепта, который высился за мной на манер пирамиды.

— Иллириец? — спросил он.

Я кивнул.

— Хорошо, — сказал скиф; затем он шагнул в сторону, чтобы смотреть тому глаза в глаза, и принялся издавать страшные звуки, более всего напоминающие кошачью перебранку и используемую иллирийцами для обмена информацией.

Одни боги ведают, о чем уж там эти двое говорили; но исходя из тех сведений, что я собрал позже, можно заключить, что беседа велась вокруг вопроса «Что эти засранцы тут забыли?».

— Мы собрались основать колонию.

— Да не может быть! Ты и чья армия?

(Кивок в мою сторону) — Его.

(Пауза) — И сколько вас здесь?

— Тысяча, большинство — ветераны. Если ты будешь мешать нам, мы убьем вас безо всякой пощады.

— О. В таком случае добро пожаловать в Ольвию.

Скиф отступил на пару шагов и посмотрел на меня. Затем он покачал головой, вздохнул и пошагал к своим соплеменникам, которых было около пятидесяти. Я оклинул его.

— Ну? — сказал он.

— Тот другой парень, — сказал я. — С ним все обошлось?

— Нет. Он умер.

— О. Спасибо.

— Всегда пожалуйста.

Он немного поговорил со своими друзьями; спор у них вышел жаркий, мягко говоря. Они все продолжали голосить, когда он вернулся к нам.

— Если вам нужна земля, — сказал он. — мы, наверное, сможем как-то договориться. Сейчас мы уходим.

— Хорошо, — сказал я. — Что ж, это было… До свидания.

Он посмотрел на меня. Ничего не сказал. А что тут скажешь?


— Ну вот, — сказал мой друг Тирсений, когда скифы ушли. — Я говорил тебе, что все будет хорошо.

В других обстоятельствах меня бы уже тошнило от страха. Но тогда на это не было ни времени, ни сил. Слишком много предстояло сделать.

Даже в самое удачное время разгрузка новенького города с кораблей — дело сложное. Как ни странно, я удосужился заранее подумать над этим вопросом и натолкнулся на блестящий способ организации высадки и устройства временного поселения. Главное, решил я, это распределение обязанностей. Первой группе основателей я поручил переправку добра с кораблей на берег, второй — поиск и заготовку древесины, третьей — организацию работ и так далее. Я созвал всех вовлеченных лиц и посвятил их в этот тайный план; они заверили меня, что все прекрасно поняли и что я могу положиться на них и быть совершенно уверенным в том, что все закрутится, как хорошо смазанный механизм.

Я тогда был молод и довольно наивен.

Секция Альфа, отвечающая за разгрузку кораблей, немедленно завязала жаркий диспут с секцией Эпсилон, отвечающей за возведение временных жилищ, на предмет места и способа размещения ресурсов. Секция Эпсилон требовала, чтобы все было аккуратно сложено, а секция Альфа считала, что сваливать груз на землю сразу же, как под ногами перестает хлюпать — это максимум, на что они могут пойти ради общего блага. Прежде чем я сообразил, что происходит, и метнулся на берег, чтобы разнять их, они уже перешли к мордобою, а пара особо эмоциональных эпсилонцев, чтобы проиллюстрировать свою правоту, принялась швырять амфоры с зерном в море.

Пока я с ними разбирался, прибежал гонец из секции Бета, занятой поиском древесины, и проинформировал меня, что в Ольвии, по всей видимости, вообще не растут деревья. Будучи спрошен, насколько тщательно их искали, он признал, что они пока что дошли только до ближайшей возвышенности, примерно в трехстах шагах от берега, и я высказал предположение, что расширение области поисков может оказаться неплохой идеей, прежде чем все мы начнем грузиться и тронемся в обратный путь. Тем временем драка между Альфой и Эпсилоном вспыхнула с новой силой, и на сей раз в нее оказались вовлечены несколько иллирийцев, у которых возникло впечатление, будто эпсилонцы уничтожают запасы пищи и должны быть за это немедленно умерщвлены. В результате я некоторое время был довольно занят (ни одного переводчика под рукой не оказалось, конечно же, поэтому мне пришлось общаться с иллирийцами, размахивая руками и двигая бровями) и не имел возможности пресечь волнения, вспыхнувших в секции Гамма (сбор инструментов) по поводу жребия. К тому времени, как я до них добрался, они уже швырялись друг в друга камнями, один из которых угодил мне аккурат над правым ухом и полностью вывел из строя где-то на пять минут, в течение которых я мог бы успеть указать секции Дельта (распаковка и раздача основного снаряжения), что в данный момент нам не особенно нужны церемониальные ростры, поэтому не стоит тратить силы на их установку, а лучше заняться поиском топоров, потребных для рубки леса, отсутствие которого в Ольвии только что установила секция Бета.

Тут подоспела секция Дзета (разведка местности и составление планов) с сообщением, что выданные им карты с горделиво нарисованным красной тушью планом улиц не имеют никакой связи с наличной топографией: не высадились ли мы, часом, в неправильном месте? Это было основательное замечание, которое, сказать по совести, заслуживало большего, чем сделанное мной невежливое предположение, что они держат карты вверх ногами; в оправдание мне следует заметить, что им следовало хотя бы сойти с корабля. Мне бы заняться этим вопросом поосновательнее, но вскоре после того, как ко мне вернулось зрение, я был полностью захвачен необходимостью как можно скорее остановить иллирийский воинский контингент, направлявшийся в сторону скифской деревни, намереваясь предать ее огню и мечу, исходя из основополагающих профессиональных принципов.

Затем мой друг Тирсений, заметив, что я справляюсь со своими обязанностями не самым блестящим образом, решил оказать мне помощь и обошел все секции, рассыпая противоречивые указания, подкрепляемые устрашающими гримасами иллирийцев, которые по неизвестным никому причинам увязались за ним в роли царского эскорта. Благодаря этому его вмешательству секция Альфа занялась сбором топоров, которые секция Дельта только успела найти и выдать секции Гамма (Красная подсекция), и передачей их секции Бета, только-только сообщившей об обнаруженной ею маленькой рощице невзрачных побегов, которые могли сгодиться на шесты для палаток, если мы вдруг не прихватили их с собой (мы прихватили).

Я уже был готов сбежать куда подальше и спрятаться, как вдруг произошло неожиданное. Скульптор Агенор — помнишь его? Ну так вот, в те периоды своей жизни, когда ему не удавалось заработать на жизнь чистым, непорочным искусством, он подвизался в качестве каменщика, а однажды даже поднялся до уровня помощника десятника. Мудрые отцы-основатели из секции Гамма поручили ему руководство Зеленой подсекцией, состоящей из совершенно никчемных личностей, которым вменили в обязанность не путаться под ногами; он несколько часов околачивался без дела, наблюдая, как все скатывается к состоянию первобытного хаоса, и размышлял о том, как нехорошо складываются дела. В конце концов, не в силах все это вынести, он спрыгнул с камня, на котором сидел, согнал в кучу своих подчиненных, отвел их в сторону и организовал рытье рвов, волшебным образом раздобыв у секции Дельта лопаты (я бы не смог заполучить эти лопаты, даже если бы ползал перед секцией Дельта на коленях, суля за каждую ее вес серебром).

Один из скучающих отцов-основателей секции Зета, заметив это, потрусил к ним и потребовал объяснений, какого рожна они делают. Копаем котлованы под фундаменты, ответил Агенор. Отец-основатель захотел узнать, фундаменты чего? Городских стен, разумеется. Отец-основатель, с трудом сохраняя каменное выражение лица, спросил Агенора, с чего тот взял, что здесь буду стены, если его секция покуда не определилась даже с тем, где у нас север.

Агенор посмотрел на него странным взглядом и сказал, что, конечно, стены должны быть тут, ибо если дать себе труд посмотреть на карту (которую сам Агенор единственный раз мельком видел накануне), то нетрудно заметить, что вот этот мыс помечен на ней как Мыс, а тот остроконечный холм указан на ней как Холм, и все, что требуется, это провести между ними воображаемую прямую и начать копать.

Весть о том, что нашелся Тот, Кто Знает, Что Делать, распространилась вокруг примерно за десять минут; по истечении этого времени вся экспедиция сгрудилась вокруг Агенора, требуя указаний на повышенных тонах. На его месте я — и даже Агамемнон или сам Зевс — впал бы в величайшее замешательство, но чтобы смутить бывшего десятника каменщиков, требуется нечто большее. Благослови его боги, у него хватило учтивости послать кого-то за мной и, раздавая приказы, притвориться, что получает их от меня; когда я начал более-менее соображать, что происходит, я уже не глядя одобрял каждое его указание, поскольку было очевидно, что Он Знает, Что Делать, а я нет.

С этого момента дела пошли на лад.

Секция Зета объявила, что мы все-таки высадились где надо, и приступила к работе со всеми своими рейками и колышками. Секция Бета обнаружила солидную рощу прекрасных высоких сосен, которая до того как-то ухитрялась оставаться незамеченной, и принялась их валить. Секция Альфа разгрузила остатки груза и передала его в распоряжение секции Эпсилон, которая аккуратно рассортировала и складировала его, учтиво позволив секции Гамма забирать все, что той требовалось для выполнения поставленных Агенором задач. Повсюду дело пошло самым эффективным и цивилизованным манером, и даже иллирийцы включились в общую деятельности и за несколько последующих часов никого не убили и не покалечили.

— Ну вот, — заметил мой друг Тирсений, потягивая вино, которое он ухитрился где-то раздобыть (сбрось моего друга Тирсений с небес посередине ливийской пустыни головой вниз, и через пять минут он найдет кресло, амфору приличного вина и хорошенькую девушку, чтобы это вино подливать). — Я говорил тебе, что все пойдет путем, как только люди разберутся, что нужно делать.

— И чего я волновался, — сказал я. — Должен был и сам сообразить, что все наладится.

Тирсений пожал плечами.

— Тебе нужно отучиться волноваться, — зевнул он. — Это основной навык, необходимый для выживания любому начальнику. Я так тебе скажу — управляя купеческим судном, далеко не доберешься, если будешь проводить все время, схватившись руками за голову и переживая.

— Верно, — согласился я, надеясь, что он заткнется. Он не заткнулся.

— Между прочим, если тебе не терпится о чем-нибудь поволноваться, — продолжал он, — то лучше тебе волноваться о скифах. Я им не доверяю.

Я моргнул.

— Погоди минутку, — сказал я. — Вот только давеча ты утверждал, как все здорово у нас с ними вышло, какие они оказались дружелюбные, и как прекрасно, что не нужно изображать превосходство.

Он снисходительно улыбнулся.

— Знаешь, в чем твоя проблема? — сказал он. — Ты слишком склонен принимать все за чистую монету. Тебе следует обратить на это внимание, знаешь ли.

Я попытался заявить, что скифы с первого взгляда пробудили во мне самые серьезные подозрения, но не успел.

— В Ольвии, — продолжал он, — чем любезнее местные себя ведут, тем строже за ними следует присматривать. Будучи торговцем, ты доводишь это умение до инстинктивного, но ты, конечно, лишен подобного опыта. Так вот, ходи я в твоих сандалиях, то послал бы в деревню пару сотен иллирийцев в полной экипировке в качестве тактичной демонстрации силы. — Ходи ты в моих сандалиях, — пробормотал я, — ты бы сбил ноги до крови. Они у тебя куда больше моих.

Он некоторое время смотрел на меня озадаченным взглядом, потом улыбнулся.

— Приятно видеть, что ты все еще сохраняешь чувство юмора, — сказал он.


Через пару дней, когда экспедицию можно было оставить ненадолго без присмотра, я отправился во главе делегации в скифскую деревню.

С мной пошли мой друг Тирсений, Агенор, странствующий скульптор (любезно уделивший нам толику своего бесценного времени), командир Марсамлепт, некий косоглазый человечек, который единственный во всем нашем отряде понимал и меня, и Марсамлепта, гурьба отцов-основателей и несколько иллирийских воинов особо устрашающего в вида в полном боевом облачении, предназначенных для внесения в атмосферу переговоров необходимой нотки угрозы. Кроме того, с нами отправилась Феано — под тем предлогом, что ей скучно и нечем заняться.

Весть о том, что мы приближаемся к деревне, была доставлена ее обитателям эскадроном мальчишек, несших постоянную вахту в полях между деревней и местом высадки, поэтому когда мы взобрались на холм и бросили первый взгляд на жилища наших новых соседей, то увидели, что они практически в полном составе вышли нас встречать с натянутыми луками, обнаженными саблями и другими традиционными скифскими знаками гостеприимства. Мой старый приятель Анабруза стоял в переднем ряду, окруженный опасного вида мужчинами в шлемах и с плетеными щитами.

— Итак, вы явились, — сказал он.

Что ж, было совершенно очевидно, что так оно и есть, и я не нашелся, что на это ответить. Я просто кивнул. Немногословие и сила, подумал я — вот что уважают эти люди.

— Ладно, — сказал Анабруза. — Чего вы хотите?

— Мы хотим поговорить, — ответил я. — Насчет земли для колонии.

Анабруза злобно вытаращился на меня.

— Извини, — сказал он. — Лишней у нас нет. Вам придется отправиться в другое место.

Я надеялся, что этого удасться избежать.

— Не думаю, — ответил я. — Нам всего лишь нужно договориться, вот и все.

Оскал Анабрузы стал шире.

— Ты, кажется, не понял, — сказал он. — Здесь ровно столько земли, сколько нам нужно. Новую землю нельзя вырастить на дереве или выкопать из недр. Она или есть или ее нет.

Я покачал головой.

— Извини, — сказал я. — Я с тобой не согласен. Вас всего лишь шесть сотен или около того на всю эту равнину; едва ли пятая часть ее распахана, и даже этого за глаза хватит, чтобы накормить несколько сот человек. Земли здесь хватит для всех нас, если только мы будем действовать, как разумные люди.

— Нет, — сказал Анабруза.

Намерение оставаться немногословным оставило меня.

— Но это просто глупо, — сказал я. — Послушай, мы не тронем того, что уже распахано и засеяно. Целина нас устроит.

Анабруза рассмеялся.

— Нас это не устроит, — сказал он. — Ты вообще слышал когда-нибудь о севообороте? Один год поле распахивается, два года лежит под паром — так мы получаем хорошие урожаи. Нам нужна вся эта земля и говорить больше не о чем.

— Извини, — сказал я, — но это расточительный способ. Брось, Анабруза, ты жил в Афинах и знаешь, как нужно делать. Первый год высеиваем злаки, второй год — бобы, пятикратно вспахиваем перед севом и обильно унавоживаем. У нас это прекрасно работает.

— Может, у вас и работает, — сказал он. — Но это не наш способ. Если тебе нужна земля, вам придется сражаться за нее.

Марсамлепт, достаточно образованный, чтобы разобрать греческое слово «сражаться», очнулся ото сна и принялся буравить скифов ужасным взглядом, как пес, увидевший птиц. Скифы, вооруженные поскромнее, скалились в ответ.

— Если будет битва, — заявил я, — вы проиграете. Тут нет никаких сомнений.

Анабруза кивнул.

— Весьма вероятно, — сказал он. — Но вот что я тебе могу пообещать. К тому моменту, как падет последний из нас, поляжет столько ваших, что оставшихся не хватит, чтобы построить ваш проклятый город.

— Нас десять на одного вашего, — заметил я.

— Не важно, — ответил Анабруза. — В любом случае лучше смерть, чем Делос.

(Я опять за свое, делаю предположения. Ты не знаешь, что это за Делос и где он расположен; так вот, это маленький остров в Эгейском море, известный по двум причинам. Первая — здесь родился сам Аполлон, вторая — здесь расположен рынок рабов, самый, говорят, большой в Греции).

Ну что ж, я полагаю, могло выйти и хуже. Мы могли начать драться прямо здесь и сейчас; если б я дал волю своим соратникам-основателям, так бы и произошло, а Марсамлепт (который уже несколько недель никого не убивал, отчего побледнел и спал с лица) без сомнения выполнил бы работу самым профессиональным образом. Все, что я мог придумать в сложившейся ситуации — это повернуться кругом и двинуться прочь, надеясь, что нас не утыкают стрелами. Мы шли и никто в нас не стрелял; разве не сказал кто-то, что мирные переговоры, с которых ты выбрался живым, следует рассматривать как успешные?

— Ты все испортил, — сказала Феано.

— Да, — ответил я.

— Совершенно очевидно, умение ладить с людьми — не твоя сильная сторона.

— Да, — согласился я.

— Конечно, — продолжала она, — я и так это знала. У тебя удивительная способность говорить именно то, что говорить не следует, причем в самый неподходящий момент.

— Вероятно, — сказал я.

Некоторое время она шла молча, а затем продолжила:

— Хуже всего было, когда ты разрешил им оставить себе уже вспаханную землю — ты хоть представляешь, как оскорбительно это прозвучало? Или когда ты принялся расписывать, сколько земли им хватит для прокорма…

— Хорошо, — сказал я. — Думаю, я тебя понял.

Она улыбнулась.

— Хорошо, коли так, — сказала она. — В конце концов, по моим прошлым впечатлениям, ты такой осел, и вполне возможно, не смог уразуметь…

— Спасибо тебе, — сказал я.

— Просто потому, — продолжала она, — что я вообще не вижу, как кто-то может понимать, что он творит, и тем не менее продолжать в том же духе. Это ведь просто бессмысленно…

— Спасибо тебе за твои замечания, — сказал я. — Я постараюсь учесть их.


Не нужно было быть мудрецом — скажем, Аристотелем — чтобы предсказать ход дальнейших событий. Из деревни во все концы Ольвии отправятся гонцы; из серого предрассветного сумрака соткутся, как призраки, мужчины с луками и саблями, и нас разбудят вопли женщин и треск огня в кровле домов. У нас не было ни единого шанса. Все закончится раньше, чем мы успеем обуться.

Поэтому Марсамлепт взялся за организацию обороны, и в течение следующей недели мы все спали очень мало. Мы собирали в огромные кучи нарубленный кустарник и поджигали его на закате; мы расставили дозорных; каждый из нас заступал в свой час на пост, чтобы таращится со страхом во тьму, воображая крадущиеся тени; мы работали в доспехах, пока вся наша одежда не разлезлась от пота в клочья, а привешенные за спинами мечи цеплялись за все подряд, когда мы копали траншеи, таскали каменные блоки и сколачивали леса. Мы вымотались, изнемогли и взрывались по любому поводу, но были готовы их встретить.

Разумеется, ничего не произошло.

Наши разведчики, наблюдавшие за жизнью деревни, докладывали, что скифы ведут себя так, будто ничего не случилось. Они не собирали поспешно скарб, как беженцы в «Илиаде» и не бодрствовали всю ночь, вопя «Кто идет?!» на каждый лисий шорох.

— Пытаются создать у нас ложное чувство безопасности, — заявил мой друг Тирсений; он, конечно же, влез в доспехи, едва мы вернулись с переговоров и окружил свою палатку удивительно сложной системой шнуров, сбегающихся к пяти огромным коровьим колокольчикам (одним богам известно, где он их раздобыл; у Тирсения всегда все было в запасе), непрерывный звон которых уже часа через два начал нешуточно действовать нам на нервы. Через неделю, в течение которой никого так и не убили, он принялся расхаживать вокруг (по-прежнему с головы до ног в сияющей бронзе), громогласно заявляя, что мы приняли происходящие слишком близко к сердцу, в то время как он с самого начала говорил, что бояться совершенно нечего.

Результаты нашей работы меж тем начали обретать форму.

Удивительно, какой маленькой оказывается большая роща, когда деревья срублены, очищены от ветвей и вбиты в землю, чтобы построить частокол.

С моей точки зрения любое скопление деревьев, в котором можно спрятаться — это лес, может быть даже чаща, но небольшой лесок, обнаруженный нами в первый день, был израсходован, не успели мы завершить привратную башню, не говоря уж о собственно стенах. Учитывая наше нервическое состояние, мы не осмеливались отправлять лесорубов дальше, чем можно было докричаться, и без соответствующего вооруженного эскорта — причем в то же время требовалось обеспечить адекватным гарнизоном и сам лагерь. В результате для производительного труда оставалось не так много человек, и те, кто им занимался, начали испытывать неприязненные чувства к своим сотоварищам, торчащим неподалеку, навалившись на копья, и время от времени дающих полезные советы.

Тем не менее частокол, наша главная задача на тот момент, был возведен; после этого мы ощутили себя в чуть большей безопасности, достаточной, чтобы позволить себе роскошь работать без нагрудников.

Согласно исходному плану, мы не собирались тратить деньги на покупку камня (да и зачем, если все, что требуется, это отколоть сколько нужно от ближайшего утеса?), а нарубить потребное количество сами с ближайшего выхода гранита или песчаника. Ошибка была вполне понятна, учитывая, что все мы были греками, выросшими на крошечных клочках земли, зажатых между огромными голыми горами. Мы и вообразить не могли, что с доступностью камня могут возникнуть какие-то сложности, примерно как рыба не способна уяснить концепцию пустыни. Потратив массу бесценного времени и сил на поиски подходящего материала, мы сдались и спросили Тирсения, не знает ли он, где мы можем купить камень, и через некоторое время специально построенные баржи двинулись вдоль побережья из Одессоса, глубоко осев в воду под грузом аккуратно вытесанных песчаниковых блоков. Цены были сокрушительными, поэтому нам пришлось отрядить корабль в Македонию за деньгами — этот ресурс не мог иссякнуть, пока жив был Филипп.

— Если бы мы сразу так поступили, — объявил Тирсений, ныне самоназначенный Начальник Камнедобычи, проверяя грузовые документы последней из барж, — мы бы сэкономили недели две. Жаль, что к моему мнению так мало прислушиваются, иначе я мог бы сберечь всем нам массу времени и усилий.

Агенор, ныне официально назначенный Производитель Работ, внезапно вспомнил, что не так давно он был скульптором-профессионалом и потребовал, чтобы для фасада сторожевой башни, которую мы возводили прямо за воротами, ему предоставили мрамор вместо песчаника. Я сказал ему, чтобы проваливал с такими идеями в пекло, после чего он обратился к Отцам-Основателям и объяснил, для украшения башни памятным фризом, изображающим сцену основания города, ему потребуется мрамор, да не простой, а отменного качества, с каковыми доводами Отцы-Основатели немедленно и согласились. Я сказал им, чтобы они тоже проваливали в пекло. За этим последовало несколько весьма напряженных собраний Комитета по Строительству, по результатам которых все возражения были формально запротоколированы, а Агенору велели заткнуть пасть и продолжать работы, что он и сделал, когда я пообещал ему весь мрамор, какой потребуется, но после выполнения приоритетных задач.

В какой-то момент — не могу припомнить, когда именно, но это произошло внезапно, когда мы смотрели в другую сторону — огромная беспорядочная свалка приобрела вдруг вид новорожденного города. Не Афины, конечно, и даже не Пелла, но безусловно город. В нем были улицы или узкие полоски земли, которые во благовремении обязательно ими станут; мы перестали шляться как попало и начали перемещаться только по ним. Они даже обрели имена — Главная улица и Воротная улица, Южная улица и Западная улица — ни одно из которых не значилось в предварительно утвержденном соответствующим подкомитетом списке, но когда ты говорил что-нибудь вроде «участок в дальнем конце Западной улицы, по левой стороне, если смотреть на море», тебя прекрасно понимали.

Мы испытали причудливые чувства, когда позволили себе согласиться с тем, что это произошло. И время шло, а скифы не нападали, деньги не прибыли из Македонии, но баржи продолжали идти из Одессоса, мы договорились о новых кредитах с городом Ольвией для покупки пищи, инструментов, тканей и канатов, нашли лес в дневном переходе от города, перестали носить броню и отправлять вооруженный эскорт, выкопали первый колодец, завершили предварительную разведку земли и принялись нарезать и распределять участки, деньги все не приходили, мы разобрали частокол, поскольку он уже начал мешать, а дерево нужно было в других местах, мы возвели первый дом, начали первый храм, мы проводили бесчисленные собрания, мы провели первую борозду, мы заложили основание зернохранилища, деньги прибыли, но в недостаточном количестве, четвертый дом развалился ночью и мы начали его снова, с нуля, мы огляделись вокруг и обнаружили, что прошел год... мы с Феано поженились — просто так, чтобы занять свободный день, пока мы ждали, когда высохнет штукатурка и можно будет начинать крыть крышу. Скифы все не атаковали. Мы все еще были здесь. И назавтра. И через день.

Я начал записывать историю города на куске пергамента, в котором привезли огромную сырную голову. Я записал наш первый урожай, первые смерти и рождения, первую существенную кражу, первое изнасилование, первую продажу земли... события не выдающиеся, и даже наоборот, весьма заурядные. Но они были живыми.

Невероятно…


Глава двенадцатая


Когда моему сыну исполнился год, я дал ему имя. Я откладывал это до последнего момента по тысяче разных малозначительных причин; вероятно, где-то в глубине души я верил, что если буду достаточно твердо игнорировать его наличие, он исчезнет. С чего мне было этого желать, не имею ни малейшего представления; на сознательном уровне у меня не возникало никакого желания от него избавиться, и даже недостатка родительских восторгов я не испытывал. Возможно, дело было в том, что мы с Феано не особенно ладили, хотя никакой логической связи между этими двумя явлениями я не вижу. С другой стороны, логика не слишком применима к подобным материям, насколько я мог заметить.

Я назвал его Эвполом; номинально в честь прадедушки, комического поэта, а на самом деле потому, что имя это означало (или могло означать) «из лучшего из городов».

Это была умиротворяющая жертва, принесенная колонии, а также в некотором роде издевательство над «официальным» именем города, выбранным Отцами-Основателями. В этом качестве оно было воспринято моими честными соседями, как выражение уверенности или акт веры. Что-то в этом духе, в общем.


Надо отдать нам должное: мы построили город быстро и на совесть. Я уверен, что успехом мы обязаны главным образом тому обстоятельству, что Отцы-Основатели, основательно проработав все детали, от названий улиц до цветов, в которые будут покрашены статуи, еще до того, как мы покинули Македонию, оставили всех в покое после высадки, позволив проигнорировать практически все их решения, что очень сильно нам помогло. Что до теоретизирования на тему идеальной формы управления идеальной колонией, до всех этих предварительных конституций и черновых сводов законов, которые мы набрасывали за вином и горохом, чтобы тут же порвать в клочки, то практической пользы от них оказалось не больше, чем от маленькой, инкрустированной жемчугом золотой сувенирной секиры. Мы вообще не забивали себе голову этой ерундой; она нам не понадобилась. Проблема, с которой мы столкнулись, заключалась не в доведении указаний правящего класса до населения — совсем наоборот. Трудности заключались в том, чтобы найти хоть кого-то, кто был готов вообще отдавать указания.

Звучит странно? Действительно, необычная сложилась ситуация. Вышло так — по случайности ли или неявной волей богов — но мы прибыли на побережье Черного Моря, не обладая никаким государственным опытом. Среди нас были землепашцы, было несколько человек, знавших кое-что от строительстве — вот, собственно, и все; другие технические знания, которыми мы располагали, касались убийства и ведения дебатов, но ни одна из этих дисциплин (мы быстро признали это, хвала богам) не помогла бы перекрыть амбар или выложить стену по прямой.

Итак, будучи в равной степени бесполезными членами общества, мы должны были в течение недели или двух дойти до кровавой междоусобицы, в которой каждая из фракций пыталась бы навязать свои невежественные представления всем остальным силой, как это происходит в настоящих городах. Тем не менее того весьма скудного числа специалистов хватило, чтобы к нашему общему изумлению составить довольно скоро эффективную систему управления. Каждый из этих специалистов отвечал за свой проект, а все остальные делали, что им велено, не разевая попусту рта. Как ойкист, теоретически я в любой момент мог вмешаться, запретить и приказать; но, как говорят, наличие у тебя десяти пальцев не обязательно означает, что ты умеешь играть на арфе. Как и любой другой земледелец, я знал понемногу обо всем, как раз в той мере, чтобы понимать, что некоторые вещи лучше доверить понимающему человеку.

Система эта работала, поскольку ни один из специалистов не жаждал отдавать приказы — в конце концов, кому нужна лишняя ответственность.

Скульптор Агенор, например, обладал умением обрабатывать камень и знал об архитектуре как раз столько, сколько требуется главному строителю города. Архитектором он не был, но мы его им провозгласили. Первое, что он делал, когда его призывали что-нибудь построить, это ясно заявлял, что он не архитектор, и предпочел бы, чтобы кто-нибудь другой распоряжался строительством. Посопротивлявшись и приняв поручение, он выполнял его с крайней осторожность, как кот, пробирающийся по ветке колючего дерева, и охотно прислушивался к дельным советам и мнениям, высказываемых всеми, у кого хватало отваги их огласить. Коротко говоря, мы достигли, в основном благодаря случаю, той самой золотой середины, о которой болтали целые поколения философов: общества, в котором властью наделяются люди, не желающие властвовать, а все решения принимаются в условиях доброжелательного согласия. Поверь мне, система работала. Можно ли применить его где-нибудь, помимо абсолютно нового поселения — толпы народа с инструментами, оставленной посреди чистого поля без еды и крыши над головой, с тем чтобы они обеспечили себя всем этим самостоятельно, я понятия не имею. Это, кстати говоря, является другим положительным побочным эффектом процесса основания города: избавление от порочной страсти рассуждать о вещах, в которых ты ни рожна не смыслишь.

Отца-Основатели, как я уже упоминал, были предоставлены сами себе. По какой-то счастливой случайности они совершенно самостоятельно пришли к мысли, что здесь они как в темном лесу, и благоприятные перспективы на еду, одежду и кров зависят от усилий всех остальных, которые окажутся тем успешнее, чем меньше им мешать.


— У нас проблема, — сообщил мне мой друг Тирсений, когда мы распивали амфору вина в тени восточной стены почти достроенного храма.

(Храм, единственное число; хотя исходный план Основания включал не менее четырнадцати храмов, мы слегка отредактировали его, решив, что богам, как и всем прочим колонистам, придется пожить в тесноте, овладевая искусством мирного сосуществования).

— Да ну? — сказал я, пряча глаза под полями шляпы.

— Можешь быть уверен, — ответил Тирсений. — Конечно, если бы ты прислушался ко мне некоторое время назад...

— Хорошо, — сказал я. — Лучше освежи мою память. В чем дело?

Тирсений вздохнул.

— Мы разорены, — сказал он. — Хуже того, мы по уши в долгах. Я просмотрел сегодня ведомости и…

Я выпрямился и сдвинул шляпу на затылок.

— У нас есть ведомости? — спросил я, пораженный.

— Разумеется, — ответил Тирсений желчно. — Я же казначей. Чем, по твоему мнению, я целыми днями занимаюсь?

Я пожал плечами.

— Это просто удивительно, Тирсений, — сказал я. — И что же такого в этих твоих ведомостях?

— Наши заимствования, — мрачно ответил он. — Все, что мы должны другим городам — Одессосу и Ольвии. Сам подумай: мы покупаем еду, и строительные материалы, и боги знают что еще с тех самых пор, как сюда прибыли, предполагая, что царь Филипп возьмет расходы на себя и пришлет деньги.

Я зевнул.

— Что он и сделал, да будет благословенна его щедрость, — сказал я. — И все это целиком и полностью благодаря невероятно убедительным письмам, которые я шлю ему каждый месяц…

— Что ж, ты был недостаточно убедителен, — ответил Тирсений. — Если быть точным, ты не дотянул на двенадцать талантов и три мины. И как раз это я и назвал проблемой.

Я плеснул себе еще вина.

— Те города не кажутся сильно встревоженными, — сказал я. — Они по-прежнему поставляют нам товары, и я что-то не припомню, чтобы они трясли с нас деньги. Можешь не беспокоиться.

Он скорчил рожу.

— Конечно, они не трясут с нас деньги, — сказал он. — Они обеспечены землей. Нашей землей. И проценты все растут, позволь мне тебе напомнить…

— И что? — пожал я плечами. — Что, ты думаешь, может произойти? Неужели одесситы планируют явиться сюда в одно прекрасное утро, вооружившись лопатами и ведрами, чтобы вырыть нашу землю и увезти ее к себе в Одессос? Что-то не думаю. Если им потребуется земля, все что им нужно, это выйти со двора и прирезать себе еще. Ее тут хватит на всех. Ты, кажется, думаешь, мы все еще в Греции, друг мой.

Он покачал головой.

— Значит, ты хочешь сказать, что обеспечение ничтожно.

Я кивнул.

— С любой практической точки зрения, — ответил я. — Их вполне устраивает, что по нашим полям рассыпаны их закладные камни; думаю, это помогает подбивать приход-расход и все такое. Но в реальности они понимают, что им придется подождать, пока мы встанем на ноги и начнем собственное производство, прежде чем они смогут вернуть свои деньги. Они нам верят. Все в полном порядке.

Тирсений фыркнул, как конь.

— Ты так полагаешь, — сказал он.

— Конечно, — ответил я. — Они ничего не могут сделать, чтобы осложнить нам жизнь — например, потребовать вернуть долги. Если после этого здесь все рухнет, им никто никогда не заплатит. Поэтому им придется продолжать поддерживать нас. То, что хорошо для нас сейчас, в дальней перспективе хорошо для них. А кроме того, у них всегда остаются гарантии царя Филиппа, а доверие к нему велико, я уверен.

— Ты так считаешь? Думаешь, они надеются его засудить, если мы объявим дефолт по долгам?

Я улыбнулся.

— Какая соблазнительная картина, — сказал я. — Но увы, это не то, что я имел в виду. Будь реалистом. Истинная прибыль, извлекаемая ими из поставок товаров, измеряется в самой ценной валюте — осведомленности Филиппа, что они оказывают ему услугу. Ты слышал последние новости из Греции?

У Тирсения сделался озадаченный вид.

— Не уверен, что понимаю, — сказал он.

— Хорошо, — сказал я. — Предположим, ты живешь на Сицилии или еще в каком-то месте, где принято строить деревни на краю вулкана. Предположим также, что в следующий раз, когда вулкан начнет бурчать, плеваться огнем и вообще намекать, что он собирается поиграть в войну, ты окажешься в выгодном положении, позволяющем, так сказать, шепнуть ему на ушко, что ты был ласков с любимым племянником вулкана, и вулкан должен будет признать, что это правда; когда он наконец извергнется, прочие деревни унесет потоком лавы, но только не твою. Это вполне стоит нескольких невозвращенных долгов, как ты полагаешь?

Тирсений некоторое время раздумывал, затем прислонился к стене, заложив руки за голову.

— Именно так я всегда и рассуждал, — сказал он.


Я не собираюсь описывать здесь пожирание Греции царем Филиппом. Это длинная и запутанная история и, честно говоря, я не уверен, что смогу припомнить все подробности спустя столько лет, в частности потому, что не присутствовал при тех событиях. Для нашего рассказа важно только то, что мой царственный покровитель продвигался по Греции черепашьим шагом, провоцируя беспорядки, а затем являлся, чтобы их подавать; после того, как он занимал какую-нибудь местность, выяснялось, что выковырнуть его оттуда практически невозможно. Он был повсюду — чистейший голос разума, согласный совершенно со всеми. Его образ действия сильно напоминал мне поведение скифских лучников, поддерживающих порядок у меня на родине. Если где-то вспыхивала драка, они не торопились вмешиваться, поскольку это объединило бы враждующие стороны в намерении вышибить дерьмо из этих дикарей. Вместо этого они дожидались победы одной из фракций, а затем арестовывали всякого, кто еще держался на ногах. Точно так же действовал и Филипп, за вычетом того, что он же и начинал драку.

Здесь, без сомнения, был замешан его удивительный дипломатический талант — каким-то образом все принимались плясать под его дудку, притом что намерения Филиппа ни для кого не оставались тайной. В Афинах, например, мой старый коллега Демосфен чуть не каждый день изводил Собрание детальными отчетами о коварных деяниях Филиппа. Я слышал, речи Демосфена были так популярны, что во время его выступлений жизнь в городе совершенно замирала — все, кто успевал пробиться на Пникс, жадно внимали каждому его слову. Когда он заканчивал, раздавались такие аплодисменты, что земля тряслась — после чего голосовали против его предложения и за то, что требовалось Филиппу, по той простой причине, что противоположное решение могло послужить поводом к войне.

Единственным городом, открыто выступившим против него, оказалась Спарта; царь стерпел это, полагаю, только из сентиментальных соображений. Спарта, видишь ли, уже не являлась силой всемирного уровня, как во времена моего деда. Попросту говоря, она состарилась, превратилась в маленькую, чахлую тень былого могущества, и Филипп решил отнестись к ней с уважением, как к почтенному, но впавшему в маразм престарелому герою, перенося его брюзжание и угрозы с широкой улыбкой на лице, которая ясно говорила всей Греции, в чем заключается реальная причина подобной терпимости. По крайней мере, спартанцы сохранили чувство юмора; когда Филипп прислал высшему совету Спарты длинное и прекрасно аргументированное послание, требующее различных уступок и сдобренное тонко завуалированными угрозами, спартанцы надлежащим образом рассмотрели его и отправили ответное письмо, состоящее из одного слова: нет.

Но отважная маленькая Спарта была исключением. Вся остальная Греция знала, что произойдет дальше и была не в силах этому помешать. Греки расселись на краю вулкана, жарили каштаны в мерцающем пепле и ждали, когда небеса над ними нальются багрянцем.


Недавно я наткнулся на одно из писем, отправленных мне Александром примерно в это время — я чинил свои самые старые и самые любимые сапоги и делал это далеко не в первый раз, и отодрал при этом один из многочисленных слоев пергамента, приклеенных к передку изнутри, и оказалось, что это оно: три четверти вполне читаемы, а остальное можно восстановить по контексту.

Ничего особенного в этом письме не было, за вычетом того факта, что ему удалось прожать так долго и пережить столь многое — в точности как я сам, полагаю. Это было абсолютно типичное письмо для того периода, когда он колесил по всей Греции в роли адъютанта Филиппа; думаю, он рассматривал эти письма в качестве практических упражнений, позволяющих не утратить умения вести формальную переписку с уважаемым человеком, старшим по возрасту и низшим по положению. Письма эти читались как выдержки из книжек вроде «Полного эпистолярного руководства», в которых можно найти образцы писем на любой случай — письма от отцов к сыновьям, письма от послов к царям, письма от кредиторов к заимодавцам: класс первый (примирительные), класс второй (отказные), класс третий (высокомерные и грубые), письма от мужей к женам, письма от недавно назначенных управителей к хозяевам с отчетом об увеличении урожая или нечестности работников — но я совершенно точно знал, что Александр слишком горд, чтобы копировать чужие сочинения, поскольку еще в Миезе он отверг мое предложение на этот счет, объяснив отказ в самых определенных выражениях, поэтому я склонен считать, что он составлял их самостоятельно, используя меня как некий орган контроля качества.

Его письма всегда были весьма педантично составлены:

1. Формальные приветствия;

2. Вежливые вопросы о моем здоровье и краткий отчет о его самочувствии;

3. Отменно четкий и краткий отчет о соотношении сил в текущей кампании — прекрасная практика для написания рапортов и наглядная иллюстрация того, что он принял близко к сердцу все, чему я учил их на уроках военной прозы в старые добрые времена;

4. Интересные и информативные наблюдения, касающиеся до географических, политических, антропологических и ботанических материй, сделанные им после написания предыдущего письма; зачем он слал их мне, а не Аристотелю (у которого был вкус к такого рода описаниям), я не знаю; могу только предположить, что он писал одинаковые письма нам обоим, изменяя только имя в начале и адрес на внешней стороне;

5. Один удивительно причудливый анекдот, зарисовка из жизни или еще что-то в легкомысленном духе, служащее в том числе для дополнительного акцентирования какого-нибудь утверждения, содержащегося в письме и относящегося к той или иной важной теме, и замыкающего, таким образом, структурную петлю.

6. Увещевания ответить и наилучшие пожелания.


В своем роде это были прекрасные письма — без сомнения четверка, иногда четверка с плюсом, и всегда твердая пятерка за изложение и чистописание; я добросовестно отвечал в соответствующей манере, разбавляя информативные куски изящно завуалированными похвалами и тактично привлекая его внимание к оплошностям или стилистическим погрешностям («Меня восхитило твое описание клейкой черной субстанции, с помощью которой фессалийцы защищают оливы от крыс, но боюсь, я пропустил ту часть, в который ты сообщаешь, насколько эффективно это средство. Оно работает?»). Не могу сказать, что за все время нашей переписки, которая прекратилась со смертью Филиппа, я узнал хоть что-то новое об Александре или прочитал хоть слово, которое с тем же успехом не могло быть адресовано кому-то еще.


Мы собрали хороший урожай, за которым последовал плохой, за которым последовал едва-едва достаточный. Проблема, как мы обнаружили, заключалась в посевном зерне; греческое зерно не подходит для богатых, плодородных почв, и на второй год что-то с ним пошло не так. На третий год мы купили примерно половину зерна в Одессосе; по странному совпадению, взошла примерно половина колосьев.

В тот же год мы срубили все оливковые деревья и сожгли их. Было совершенно очевидно, что ничего мы с них не получим, а нам нужно было место. Как раз тогда кто-то обратил наше внимание, что греки покупают на Черном Море пшеницу и продают оливки именно потому, что последние здесь не растут.

Помимо этого особенно и нечего было вносить в официальную историю. Мы продолжали строить и занимать, постепенно распахали еще земли — без каких-либо протестов со стороны скифов, которые держались в стороне столь упорно, что как будто их здесь и не было. Дни были полны забот и к ночи мы так уставали, что едва хватало сил доползти до кровати.

Как и все прочие, я получил свои тридцать акров и право на столько дополнительной свободной земли, сколько мне потребуется, если я смогу в течение года вспахивать ее и засевать. Как почти все остальные, я ограничил свои запросы этими тридцатью акрами. Прежде всего, это было совсем не то же самое, что и тридцать акров в Аттике, которые там состоят в среднем из семнадцати акров пригодной для обработки почвы и тринадцати акров голого камня. Я жалел, что отец не увидел этого: столько жирной, плодородной, глубокой почвы, которой хватило бы за глаза всей нашей проклятой династии.

Я, однако, утратил хватку — прошли многие годы с тех пор, как толкал плуг от рассвета до заката, неделями разбивал комья мотыгой и рыл канавы. К моему смущению оказалось, что многие вещи просто вылетели у меня из памяти; вместо того, что просто спросить кого-нибудь (у ойкиста собственная гордость, в конце концов), я принимался гадать, и угадывал обычно неправильно. Я посеял бобы слишком густо, а бурачник — слишком редко. Я рубил деревья на восходе Сириуса и древесину поражал червь — надо было рубить, когда звезда стоит в зените. Я построил телегу, но сделал слишком узкие ободья (две пяди вместо трех). Я начал вспашку с появлением первых журавлей, что было правильно для Аттики, но не для этих мест; я пахал на зимнее солнцестояние, когда Плеяды уходят за горизонт, но к моему счастью случились обильные дожди, вода быстро залила отпечатки копыт моих быков и все обошлось. Я подрезал лозы, когда Арктур начал появляться на закате, и с этим не ошибся, однако резал слишком яростно, что вовсе не пошло им на пользу. Собственно, правильных решений я принял куда как меньше, чем ошибочных, и если бы это происходило дома, меня ждал бы полный провал. Однако скудный урожай в Ольвии, как выяснилось в конце концов, обильнее, чем в хороший год в Аттике, а я получил возможность научиться уму-разуму на своих ошибках. Занятый порчей пашни и рубкой лозы в капусте, я почти не видел сына и жену, что в ретроспективе оказалось скорее хорошо, чем плохо. Чем меньше я маячил у нее перед глазами, тем меньше действовал ей на нервы, в то время как мирное течение повседневной жизни смягчало ощущение, что с ней дурной обошлись. В конце концов прядение, прочесывание, мытье пола и хлопоты по дому совершенно никак не зависят от его географического положения, и в целом сейчас ей было ничуть не хуже, чем до знакомства со мной. Когда наши пути пересекались, мы обращались друг с другом скорее как добрые соседи, чем как-то еще — несколько дружелюбных приветственных слов поутру, вежливые расспросы, как прошел день, вечером, и все в таком духе. Если мне нужно было заштопать тунику, а ей хотелось, чтобы я перевесил покосившуюся дверь, мы шли друг другу навстречу со всей приветливостью, какую принято проявлять к соседу, попросившему взаймы нож для подрезки или помощи в установке столбов. Уверяю тебя, это настроение было превалирующим в нашей колонии; мы все были соседями и каждый охотно помогал другому, зная, что рано или поздно помощь может понадобиться ему самому.

Четвертый урожай удался на славу; он был оказался настолько хорош, что мы смогли запасти зерна на год — минимальный объем, который афинский землепашец обязан прихомячить в закрома, чтобы обрести крепкий спокойный сон — и после этого у нас остались излишки на продажу. К этому времени я закончил телегу, сделав на сей раз колеса с ободьями нужной ширины, и приступил к жатве с первым появлением Ориона — в точности, как и следовало. В сущности, пространства для ошибки у меня почти и не оставалось; тем не менее, забрасывая в телегу тяжелый сноп, я ухитрился неловко повернуться и надорвать спину. Я сполз на землю, корчась от боли, и принялся ждать, когда кто-нибудь пройдет мимо.

В Аттике, где каждый возделывает клочок земли размером примерно с тунику, практически невозможно оказаться вне поля зрения хотя бы одного человека. Здесь, в изобильных пространствах Ольвии, можно идти часами, не боясь, что твое одиночество будет нарушено — в особенности в такие хлопотные периоды, как во время жатвы, когда все снуют между своими полями и амбарами по уши в трудах. Я попытался ползти, но сдался, преодолев едва ли двадцать шагов.

Не стоит и говорить, что из головы у меня не шел отец (как ты помнишь, он умер в весьма схожих обстоятельствах); естественно, я начал беспокоиться, как и любой другой на моем месте. Если я умру, что станет с моим сыном? Кто будет обрабатывать землю, прежде чем он взойдет в возраст? В Аттике моя жена могла бы купить раба, но мы, чтоб нам всем провалиться, постановили в свое время не брать в Ольвию рабов, ибо мы строим истинную республику свободных людей, защищаемую от разложения облагораживающим действием свободного труда; кроме того, на судах не нашлось бы места для быков и рабов одновременно, а быка, если дела пойдут худо, можно по крайней мере съесть. Так что, если возделывать наш надел будет некому, Феано придется зарабатывать на жизнь проституцией или стиркой, а сын сможет унаследовать землю единственным образом — дожить до дееспособного возраста и подать иск; может быть, Тирсений возьмет его в ученики (образ отца, с серьезным видом заявляющего: научи парня ремеслу и он никогда не будет голодать, наполнил мою голову роем диких пчел, копошащихся в щели за косяком); по размышлении же и этот вариант не показался мне таким уж отрадным. Конечно, я доверил бы Тирсению свою жизнь, но это не совсем то же самое, что доверять ему свои деньги, не говоря уж о правах собственного сына; ко всему прочему друг мой был полным идиотом, а мысль о том, что сыну придется болтаться по морям на кораблях, которые могут утонуть — особенно если ими управляют идиоты, у которых мозгов не хватит на то, чтобы их должным образом осмолить...

— Почему ты лежишь на земле? — спросил кто-то.

Это была Феано. Она была последним человеком, которого я ожидал увидеть (ладно, услышать — я лежал лицом вниз и видел только ее ступни); она никогда не выходила в поля, поскольку женщины так не делают, точно так же как собаки не дерутся в переднем ряду фаланги.

— Спину повредил, — сказал я.

— Чего?

— Спину повредил, — повторил я.

— О. И как это тебе удалось?

— Грузил, — сказал я. — Слушай, не могла бы ты мне помочь?

— Ладно, — сказала она. — Что нужно делать?

Сперва от нее было больше вреда, чем пользы, однако через некоторое время мне удалось (между воплями) разъяснить ей технику обращения с надорвавшим спину человеком, и она кое-как смогла поднять меня и уложить на телегу, поверх прекрасной мягкой соломы.

— Что теперь? — спросила она.

— Правь домой, — сказал я.

— Ладно. И как это делается?

Ничто не проходит бесследно, говорят — опыт обучения юной македонской знати ямбическому пентаметру позволил мне худо-бедно растолковать Феано общепринятый способ управления телегой.

— Возьми вот эту длинную штуку, — сказал я. — Теперь залезай на телегу и врежь ею быку по заднице.

— Готово, — ответила она, когда телега внезапно скакнула вперед.

— Пожалуй, — добавил я, — можно было и полегче. Теперь: видишь эти кожаные ремни?

Она вздохнула.

— Я знаю, что такое вожжи, — сказал она. — Не нужно впадать…

— Хватай их, — сказал я. — Тяни левую, когда надо повернуть его влево, а правую, если...

— Да, я все это знаю. Что там насчет остановки?

Каким-то образом нам удалось добраться до дома; по счастливой случайности, Основатель Архестрат (который не заглядывал месяцев восемнадцать) выбрал этот вечер, чтобы навестить меня и устроить скандал по поводу цвета, в который выкрасили храм. Оглядываясь назад, смело можно сказать, что от трехного пса было бы больше проку, чем от него, однако трехногих псов днем с огнем не найдешь, когда они нужны; поэтому он помог Феано втащить меня внутрь, затем толкнул свою речь и удалился.

— Плохо дело, — сказала Феано, критическим взглядом рассматривая меня, растянувшегося в кресле. У меня было ощущение, что из-за моего присутствия комната выглядит неприбранной, но тут я ничего поделать не мог.

— Еще бы не плохо, — ответил я. — Кстати, где пацан?

— В другой комнате, — ответила она. — Или ты думаешь, что я засовываю его в шкаф, когда ухожу из дома?

— Извини, — сказал я. — Да нет, это катастрофа. Наше пропитание на весь следующий год валяется на земле кормом для грачей, и я не шиша не могу сделать, чтобы помешать ему сгнить.

— О, — сказала она. — И что ты ждешь от меня?

Я пожал плечами.

— Не знаю, — ответил я. — Впрочем, для начала можно собрать его и перевезти в амбар.

Она нахмурилась.

— Что, в одиночку? Ты, наверное, шутишь. Я намного попозже обойду твоих друзей, уж конечно они не откажутся помочь, когда узнают…

Я потряс головой, хотя это была неплохая идея.

— Сама подумай, — сказал я. — У них самих сейчас дел невпроворот, это же самое жаркое время в году. Может, получишь несколько обещаний помощи, но не думаю, что кто-нибудь из них на самом деле придет. Что вполне можно понять, — добавил я.

Она, кажется, не поверила мне и ушла. Через час или около того она вернулась в полной ярости.

— Хорошие же у тебя друзья, — сказала она.

Я вздохнул.

— Надеюсь, ты не нагрубила им?

— Я сказала им все, что думаю о людях, которые из эгоизма и лени позволяют урожаю своего друга сгнить...

— То есть да, нагрубила?

Она пожала плечами.

— Без таких друзей ты прекрасно обойдешься, — сказала она. — И что теперь?

Я лежал на чем-то (что впоследствии оказалось деревянной лошадкой, вырезанной мной для мальчика). Когда я попытался подвинуться, то почувствовал себя рыбой, которую потрошат заживо.

— Лежи спокойно, ради всех богов, — рявкнула Феано. — Никому не станет лучше от того, что ты корчишься, как червяк на крючке.

Я сдался и замер с вонзившейся в спину лошадиной мордой.

— Если они не станут помогать, а я не могу пошевелиться, что остается? — ласково спросил я.

— Ты хочешь, чтобы я это сделала, — сказала она.

— Да.

— Ладно, — сказала она.

И сделала.

Если быть точным, в первый день приехал Тирсений, который где-то с час наблюдал за ее работой, давая полезные советы; несколько человек смогли выкроить немного времени, чтобы придти и помочь. В основном, что любопытно, это были иллирийцы — люди, имен которых я не знал, а если б знал, не смог бы произнести. Позже я узнал, что они, как и царица Олимпиада, были благочестивыми змеепоклонниками, а слух о том, что у меня в кувшине сидит священная змея, все-таки успел распространиться... Неважно; они помогли, чем смогли, и в конце концов работа была сделана; я провалялся без движения десять дней, а делать хоть что-то полезное смог еще через три, занявшись веянием.

— Спасибо, — сказал я.

— Все нормально, — ответила она.

К этому моменту мы были женаты четыре года, и это были самые любезные слова, которые мы когда-либо говорили друг другу. После этого, впрочем, отношения между нами стали несколько полегче. В ее случае, думаю, роль в основном сыграли время и признание сложившегося порядка вещей — чем дальше оставались обиды, тем менее значимыми они казались. Что касается меня, то я не мог не испытать уважения к тому, как она справилась с кризисом, который оказался бы куда серьезнее, если бы не ее решительные действия. Мы понемногу начали разговаривать о том о сем, она стала проявлять больше интереса к работе на земле, а я обнаружил, что к ее мнению стоит прислушиваться. Часто она удивляла меня, быстро находя решение проблемы, заставлявшей меня безрезультатно ломать голову, или напоминая о простых вещах, которые я совершенно позабыл — как, например, перекрестная вспашка: один раз проходишь вверх-вниз, второй раз — от края к краю.

Когда плуг, который мы привезли с собой, развалился в конце сезона на части без всяких шансов на ремонт, она помогла мне сделать новый. Сперва мы обшарили лес и нашли молодой вяз нужной высоты и толщины, согнули его пополам и стянули веревкой, придав форму будущей рамы, и оставили так на месяц. Когда пришло время, мы подогнали к дуге рамы ясеневое дышло в восемь шагов длиной, с литыми отвалами и двойной перекладиной. Затем мы срезали молодую липу для ярма, она выстругала ивовую рукоять, и все это мы забросили на стропила, чтобы хорошенько прокоптить. Затем мы извлекли железный лемех из сломанного плуга, разогрели, чтобы он расширился, а затем охладили, чтобы вбить железо в деревянную подошву. Это была прекрасная работа, особенно когда она закончена, сказал я себе.


Были в моей жизни такие периоды, которые я как будто провел во сне.

Сон — вообще занятная штука, если подумать. Ты ложишься навзничь, закрываешь глаза, твой мозг все еще вибрирует от различных проблем и задумок — не забыть бы завтра починить треснувшую половую доску, пока кто-нибудь не поранился, зажило ли сухожилие у тяглового быка, надо бы замотать, почему проклятые скифы такие смирные и почему Тирсений так носится с этими семью амфорами негашеной извести? — и незаметно для тебя самого это скучное и непродуктивное время суток — ночь — уже закончилось, вокруг достаточно светло, чтобы можно было начинать с того места, где прервался накануне. Сон вырезает из нашей жизни эти никчемные периоды, чтобы мы не свихнулись, сидя без дела в темноте.

Что касается моей жизни, то с ней все было точно наоборот. Спал я в основном в хорошие, спокойные времена, а просыпался, когда что-то шло не так или под ногами возникала новая река говна, которую требовалось перейти вброд. Вот, например: десять лет я провел в Ольвии. Когда мы прибыли, мне было двадцать восемь лет, я находился, предположительно, в самом расцвете сил и способностей — достаточно взрослый, чтобы оставить позади неловкую, неискушенную юность, и достаточно крепкий, чтобы махать весь день мотыгой, а на следующее утро быть как огурчик.

Когда я в следующий раз открыл глаза, мне было тридцать шесть; я был почти совершенно лыс, в бороде моей появились серые пряди, спина и ноги гнулись уже не столь легко, суставы левой руки подергивало. У меня был сын десяти лет, уже достаточно взрослый, чтобы приносить пользу и недавно начавший делить со мной работу. Я начал узнавать его, хотя и не без разочарований; в те редкие моменты, когда я задумывался, кем может стать мой сын, я почему-то приходил к мнению, что он будет вроде меня — умеренно способный, одаренный живым умом и хорошо подвешенным языком. Однако пока я спал, он вырос копией моего брата Эвтифрона, идеального маленького землепашца, чьи интересы совершенно не выходили за границы наших тридцати акров.

За работой я пытался учить его тому-сему — поэзии, истории, философии, науке, даже (да простят меня боги) Гомеру. Он был вежливый мальчик и притворялся, что слушает, чтобы порадовать меня, но я видел, что его совершенно не интересуют вещи, не имеющие непосредственной практической ценности. Когда я рассказывал ему о далеких землях, что уж мне там удавалось припомнить из Ксенофонта и Геродота, он глядел вдаль и думал о работе или просто ни о чем, пребывая в том подобном трансу состоянии, которого может достичь только земледелец за работой. Только если мне случалось упомянуть, скажем, знаменитых египетских быков или невероятную плодородность илистой дельты Нила, он приходил в себя и действительно замечал, что я ему говорю — и даже тогда я видел, что он думает: ну и что? Об этом стоило бы знать, живи мы в Египте, но мы-то живем здесь, так кому какое дело до быков и ила?

Я пытался рассказать ему историю нашей семьи, о войнах, в которых участвовали наши предки; но он, конечно же, никогда не видел ни Афин, ни Аттики. Я поведал ему истории богов и героев, но он быстро пришел к заключению, что боги и герои — просто сборище богатых засранцев, ни дня в жизни не занимавшихся настоящим делом, и потому не стоящих внимания. Я изложил ему теорию Сократа о происхождении дождя, о том, как солнце вытягивает воду из моря и обрушивает ее на горы, откуда она возвращается по рекам к своему началу; это ненадолго его заняло, но вскоре он понял, что и тут нет ничего важного. В конце концов, кого волнует, почему дождь идет — лишь бы шел. Ладно бы я знал, как заставить дождь пойти или перестать, это было бы здорово — но я-то не знаю; забыли это. Что же до Гомера — ну, несколько отрывков ему удалось выучить, в основном те, в которых описывалась работа в поле. Они поразили его воображение как совершенно идиотские (с высоты его опыта) в смысле реального применения; мы умели гораздо больше, так зачем забивать себе голову очевидным бредом?

Совершенно незачем. Единственной поэмой, которую он выучил, были «Труды и дни», которую он целиком одобрил: даты вспашки, сева, подрезки и пикирования сеянцев, перечисленные легко запоминаемым гекзаметром — разве что архаичное произношение слегка раздражало его. Он погрузился в размышления, а затем заявил, что такие-то и такие-то строки можно изменить так-то и так-то, чтобы они зазвучали нормально, не потеряв информационной ценности, а даже кое-где и приобрели в ней, если заполнить пробелы, оставленные старым дураком; когда я попытался объяснить, что он вообще упустил смысл поэзии, он опять отключился, оставив меня болтать с самим собой, и больше в беседу не вступал.

— Может быть, стоит подыскать ему какое-то ремесло, — предложил я Феано как-то вечером. — Изучение ремесел расширяет сознание, а также может оказаться полезным впоследствии.

Она сухо рассмеялась.

— Например, как это было у тебя, ты хочешь сказать.

Я нахмурился.

— Ну ладно, — сказал я, — в моем случае все пошло не так, как планировалось. Но в результате-то я достиг желаемого результата. Если бы я не учился у Диогена, то зарабатывал бы на жизнь, голосуя в Собрании и питаясь сушеной рыбой да ячменной шелухой. Это мое ремесло привело меня сюда, неважно уж — как.

Она немного подумала, вдевая нить в иголку.

— Помнишь ту игру, которой ты пытался обучить меня — с костяными фишками и расчерченной доской?

— Шашки, — сказал я.

— Да-да, шашки, — она прищурилась и облизнула кончик нити. — Я запомнила только, что эти твои шашки, вместо того чтобы ходить по доске вперед и назад, передвигаются как бы вбок, через углы своих квадратов…

— По диагонали, — сказал я.

— Неважно. Ну так вот, ты прожил свою жизнь, как ходят шашки — ты двигался, но никогда прямо вперед, туда, куда хотел, всегда… как ты сказал, это называется?

— По диагонали.

— Что означает, — продолжала она, — что ты прошел куда как долгий путь, но это совсем не тот путь, который ты намеревался пройти. Разве не так?

Я помолчал мгновение и кивнул.

— Можно и так сказать, — ответил я. — Хотя ты все-таки немного подгоняешь факты под сравнение. Ну так что ты думаешь? Стоит нам найти кого-то, к кому он мог бы пойти в ученики?

— Я не уверена, — сказала она. — Это серьезное решение. И оно сильно зависит от того, кого ты имеешь в виду.

Я глубоко вдохнул.

— Мне пришло на ум, — сказал я, — что мы могли бы отправить его в Афины, где легко найти любого учителя. Он может отправиться с другом Тирсения, ты знаешь, с рыботорговцем…

Она посмотрела на меня так, будто я предложил запечь сына в горшочке с луком-пореем и, может быть, самой чуточкой майорана.

— Нет, — сказала она.

— Но подумай о преимуществах жизни в Афинах, которых ему никогда не добиться здесь, — сказал я. — Он мог бы жить в имении с Эвтифроном и Эвгеном и ходить в город учиться банковскому делу или медицине — у нас здесь самого завалящего доктора не найдется, он мог бы обеспечить себя…

— Он сможет обеспечить себя с наших тридцати акров, — ответила она сурово. — Что сверх этого ему может понадобиться?

Я помассировал шею сзади, там у меня все время сводило мышцы.

— Он столько всего потеряет, живя здесь, — сказал я. — Проклятье, он же вырастет как все остальные тут, которые даже и не совсем греки. Я что хочу сказать — если не считать языка и вкуса к оливковому жмыху, мы ничем не отличаемся от скифов, там, в деревне. Ведь он лишится все, что и означает быть греком…

— О, да? — сказала она. — Чего, например?

— Например...

Разумеется, я знал ответ: всех тех вещей, которым я пытался учить его, и о которых он не хотел и слышать. Тут я понял, что по какой-то причине Феано тоже не слишком высоко их ставит. Это меня изрядно потрясло.

— Ты хочешь, чтобы он стал как ты, — продолжала она тем спокойным тоном, который означала, что она находится на грани настоящей ярости. — Ты хочешь, чтобы он изучил все эти ваши мудрости — белое это черное, я прав, а ты нет — всю эту вредоносную чушь. Что такого неправильного в тихой честной жизни? Почему он обязан стать греком, а не просто человеком?

Несколько мгновений я в самом деле не мог понять, что она пытается мне сказать.

— Все, что мы знаем, — ответил я. — Наука, поэзия, философия…

— Все это бред собачий, — прервала меня Феано. — Эвксен, ты зарабатывал на жизнь, притворяясь, что волшебная змея предсказывает тебе будущее. Ты знал, что это бред собачий, иначе ничего бы у тебя не получилось. Чего такого важного в этом бреде, что ты хочешь заставить нашего сына отправиться в Афины и учиться ему?

Я покачал головой, пытаясь сдержать гнев.

— Я думал, ты понимаешь, — сказал я. — Уж за десять-то лет совместной жизни, думал я, ты могла бы начать понимать…

Мгновением позже я понял, что брякнул что-то действительно скверное. Сперва она даже не смогла ответить, только смотрела на меня...

— Ну же, — сказал я. — Разве не в этом смысл? Новое начало, совершенно новый город, возможность создать идеальное общество на основе греческих идей и всех преимуществ, которыми мы располагаем, но вдали от каменистой почвы и мертвых, голых гор…

К этому моменту она уже начала дышать через нос — верный признак пробуждающейся вулканической активности.

— Ах вот оно как, — сказала она. — Вот, значит, в чем смысл. У нас тут — как ты там это называешь? — научное исследование.

— В некотором роде.

— В том же роде, как разрезать трупы, чтобы посмотреть, как устроены кости. И что же произойдет, когда твое научное исследование будет закончено, Эвксен, и ты доложишь результаты кому уж вы их там докладываете — толпе старых афинских бездельников, рассиживающих в теньке? Что ты будешь делать потом, какой ты замыслил следующий эксприе… проклятье, как правильно?

— Эксперимент, — подсказал я.

— Спасибо, да, эксперимент. Не собираешься ли ты попробовать приделать себе пару крыльев или стянуть луну с неба в ведро? Или, может, ты думаешь найти еще одну глупую крестьянку, чтобы разрезать ее и посмотреть, как она работает?

Признаюсь честно, я не увидел в этом заявлении никакой логики, и по сию пору не вижу.

— Да брось ты, — сказал я успокаивающе, — ты слишком уж круто забираешь, сама подумай. С чего ты вообще взяла, что я собираюсь вернуться в Афины? Вообще когда-либо? Там у меня ничего не осталось.

Она уставилась на меня так, как будто хотела взглядом поджечь мне бороду.

— Тогда почему, во имя богов, ты постоянно талдычишь об этом ужасном городе? — сказала она. — И мне, и Эвполу, и вообще всякому, кому хватает терпения тебя слушать. В Афинах мы делаем так, в Афинах мы делаем эдак, в Афинах нам бы пришлось только попросить... и так далее и тому подобное.

Я потряс головой.

— Я же вырос в Афинах, — сказал я. — Там я выучился всему, что знаю. Поэтому когда я говорю, как делать то-то и то-то, я говорю о том, как я об этом узнал. Вот и все.

— Как бы не так, — рявкнула она. — Знаешь что, Эвксен? На самом ты деле вообще не здесь. Для тебя все здесь, как... как посольство, в которое тебя послали собрать и информацию и провести эсперик…

— Эксперимент.

— Ох, заткнись! Настоящий Эвксен по-прежнему в своей проклятой Академии с теми старикашками, а ты... ты... . — она зажмурилась, с чудовищными усилиями извлекая из памяти нужные слова, — аккредитованный наблюдатель, — сказала она с торжеством в голосе, — вроде учеников твоего приятеля Аристотеля, которых он посылает в другие города писать отчеты об их законах и управлении. И знаешь, что самое смешное, Эвксен? Ты изображаешь из себя философа и ученого, но это все ложь. Ты никогда не был философом, ты был мошенником. Ты никогда не водился с этими многоумными стариками, — продолжала она. — Ты крутился на рыночной площади, продавая змею в горшке. Только без змеи, — добавила она мстительно. — Да провалиться тебе. Можешь делать, что хочешь, но Эвпол не поедет в Афины и не станет учиться никакому ремеслу.

И с этими словами она умчалась в заднюю комнату и грохнула дверью.

Я слушал великих ораторов. Демосфена я знал лично. Но никто из них не смог бы впихнуть в двухчасовую речь и десятой части того комплекса значений и смыслов, который Феано могла вместить в один хлопок дверью. Даже удивительно, что петли выдержали.


Глава тринадцатая


Случаются дни, когда мир меняется. В промежутке между восходом и закатом происходит нечто такое, после чего он никогда уже не будет прежним. У меня всегда было подозрение, что если и случится в моей жизни такой день, то он наступит после отвратительной пьянки, которая продлится всю ночь и наградит меня таким жестоким похмельем, что я проведу весь этот день в постели, проспав великое событие, изменившее мир, и впоследствии должен буду полагаться на чужие рассказы.

Ну что ж, в данном случае дурное мнение о себе самом для разнообразия не оправдалось. На седьмой день месяца метагитнион десятого года моего пребывания в Ольвии, в краткое затишье между сбором урожая и лихорадочным временем обмолота, я находился на нашей новенькой дамбе, помогая загрузить тридцать семь амфор моей пшеницы на борт корабля, уходящего в Афины. Это было начало торгового сезона — море относительно спокойно и предсказуемо, никаких особых дел на ближайшие пять-шесть недель, что подталкивает предприимчивого человека к поиску интересных возможностей вдали от дома как лично, так и через посредничество своих товаров. До сей поры у меня никогда не образовывалось тридцать семь лишних амофор зерна, и настроение у меня было самое светлое и радостное. Мне почти захотелось отправиться вместе с ними, повидать Афины, может быть, встретиться с братьями, узнать, как у них дела, познакомиться с новой порослью родственников, пройтись по знакомым полям и похвастаться, насколько они лучше у нас в Ольвии...

Однако этот план предусматривал плавание на корабле, а мне всегда было не по себе на этих проклятых хреновинах (это мне-то, афинянину! Какой позор!), поэтому я подавил этот непрошеный импульс и пошел домой.

Было раннее утро, примерно тот час, когда люди выходят из города, направляясь в поля. Это радостный час; ты видишь сбившихся в группы соседей, движущихся в одном направлении и болтающих о прекрасных перспективах (они всегда прекрасны по дороге туда, и мрачны на обратном пути), к беседе присоединяются другие люди, а затем сталкиваются с группами из другой части города, бредущими той же дорогой. Тут границы беседы раздвигаются, чтобы вместить все возможные темы, какие только могут придти к ним в голову, включая комедии с Ленайи прошлого года, цены на гвозди и политическую ситуацию во Фракии… и не имеет значения, что никто из них понятия не имел об этих вещах — афиняне никогда не позволяли низменной фактографии встать на пути хорошо обоснованного мнения.

На седьмой день мегагитниона десятого года от основания города, как бы этот город не назывался на этой неделе, я оказался в составе весьма разнородной группы горожан, идущих на свои поля. Впрочем, для нашего города это была совершенно типичная смесь. Тут были два македонца, Птолемократ и Аминта, чьи участки примыкали к моему; коринфянин по имели Периклид с другой стороны долины, с которым мы были шапочно знакомы; милетец Фрасилл, довольно хорошо игравший на флейте, а также пять иллирийцев, чьих имен я не знал даже по прошествии десяти лет. Один из них прекрасно владел греческим и сообщил мне, что его зовут Илл; как и его товарищи, он шел на работу с колчаном на поясе и луком в чехле через левое плечо. В ответ на мое недоуменное замечание, он объяснил, что это главным образом привычка, вполне понятная для наемника с сорокалетним опытом, впервые отправившегося на войну в четырнадцать лет. Двое иллирийцев, а также Аминта и Периклид были с сыновьями, что добавляло к нашей группе еще пятерых членов в возрасте от шести до девяти. Все мы несли мотыги, а у Птолемократа и иллирийца по имени Басс или что-то вроде того были с собой лопаты. Было рано, с рассвета прошел всего час, и день обещал быть знойным и солнечным. У большинства были широкополые шляпы, за исключением Аминты и двух его мальчиков, которые красовались в войлочных шапках местного фасона.

Мы почти дошли до места, где Фрасиллу и Бассу-иллирийцу надо было сворачивать с общей дороги, когда один из мальчиков вдруг остановился и уставился на горизонт, словно увидев там нечто совершенно удивительное.

Вышло так, что его отец, иллириец, чуть раньше расхвастался поразительной зоркостью своего сына, и Птолемократ, скептически воспринявший это заявление, решил поставить эксперимент и попросил мальчика описать, что он видит.

— Всадников, — ответил тот.

Птолемократ нахмурился.

— Где? — спросил он. — Я ничего не вижу.

— Вон там, — кивком показал мальчик. — Вон, смотри, солнце на чем-то сверкает.

— Он прав, — вмешался я. — Я только что видел какую-то вспышку.

Птолемократ был впечатлен.

— Будь я проклят, — сказал он. — Я верю, что он прав. Мне и самому показалось, что я что-то вижу, но всадников я не разглядел.

К этому моменту мы уже все остановились и принялись всматриваться.

— Я вижу пару точек, — сказал Илл. — И сдается мне, что они движутся слишком быстро для пеших, а поскольку на них какой-то металл, это не могут быть быки или олени. Так что парень прав. Но он он не мог разглядеть ничего, кроме пары бликов, так что остальное он домыслил. — Нет, мог, — ответил мальчик. — Они все в желтом, так что я думаю, это скифы.

(Местные действительно предпочитали желтое, почему — понятия не имею. Дело, вероятно в какой-то траве или цветах, растущих тут повсюду и дающих превосходную краску для шерсти).

— Ты уверен? — спросил я.

— Конечно, уверен, — ответил он.

— Хорошо, — сказал я. — И сколько же их, по твоему мнению?

Парень кивнул и забормотал, считая себе под нос.

— Четырнадцать, — сказал он.

Это меня насторожило.

— Ты уверен? — повторил я, понимая, что произвожу полное впечатление помеси идиота с деревом. Мальчик не стал тратить на меня слов и просто кивнул.

— Охотятся, я думаю, — заметил кто-то.

Илл покачал головой.

— Не в это время года, — ответил он. — Не на что сейчас охотиться. Может быть, ищут отбившийся скот, но почему их так много?

Исключив из мысленного списка, который был у всех на уме, два или три пункта с конца, мы остались лицом к лицу с вариантом номер один, который не слишком нам понравился.

— Военный отряд, — сказал наконец Аминта. — Может, угоняют скот у своих друзей из верхней части долины?

— Я так не думаю, — сказал мальчик. — На самом деле они скачут сюда.

— Ты уверен?

— Да конечно же уверен, — обиженно воскликнул он. — Почему вы меня все время спрашиваете?

— Уймись, — приказал его отец. — Попробуй определить поточнее, куда они направляются.

Мальчик вскарабкался на приземистый ясень.

— Прямо сюда, вроде, — сообщил он сверху.

— Ты уверен? Ну, то есть, они не к городу скачут?

— Нет, — ответил мальчик. — Не думаю.

Ох, подумал я. Я рассчитывал, что это может быть посольство с эскортом, но направление их движения опровергало эту теорию. Мы расходовали успокаивающие объяснения, как голодающая семья, подъедающая посевное зерно.

— Наверное, ты не можешь рассмотреть, вооружены ли они, — сказал я.

— Не с такого расстояния, — ответил мальчик. — У большинства из них какие-то штуки, которые блестят на солнце, но чтобы точно сказать, что это, они должны подъехать поближе.

Некоторое время мы стояли в молчании и ждали, когда он сможет сообщить нам дополнительные подробности. Было совершенно очевидно, о чем мы все думаем.

— Может, нам не стоит вот так вот торчать здесь, на открытом месте, — нервно сказал Периклид-коринфянин. — Ну, — добавил он, — если это военный отряд и он направляется сюда…

Он озвучил то, о чем мы все думали; проблема заключалась в том, что мы стояли посреди открытой, плоской равнины, просматриваемой до горизонта. Спрятаться было негде.

— Слушайте, — подал голос мальчик, — там еще какие-то люди только что показались из впадины.


— Скифы? — спросил я. — Или тебе не видно?

— Они идут пешком, — сказал он. — Я думаю, это наши.

У меня появилось дурное предчувствие, и не только у меня одного.

— Сможем мы предупредить их, как вы думаете? — спросил кто-то.

— Нет смысла, — ответил Илл. — Если мы видим скифов, то и они тоже. Может быть, даже, скифы еще не увидели нас. В таком случае, чем дольше это продлится, тем лучше.

Я немного подумал.

— Лучшее, что мы можем сделать, это сидеть тихо, — сказал я. — Положите инструменты и вообще все, что блестит, а затем станем под дерево.

Все так и сделали.

— Они увидели тех пеших, — объявил мальчик. — Точно увидели их — они сменили курс и скачут к ним.

— Что делают наши? — спросил Фрасилл. — Можешь разобрать?

— Просто стоят на месте, вроде, — ответил мальчик.

— Как будто им есть, куда бежать, — добавил кто-то безо всякой нужды; то же самое можно было сказать и о нас. Я пожалел, что я не иллириец, который прихватывает с собой лук, даже направляясь посрать в соседний лесок. У меня была мотыга, конечно; а получить такой мотыгой по башке тоже не подарок. Но скифы пользуются луками, пуская стрелы с большого расстояния, а потом налетают с копьями и саблями, чтобы добить выживших. Меня начало подташнивать.

— Есть идеи? — нервно спросил Аминта.

Никто не ответил.

— Теперь они совсем рядом с нашими, — чуть позже сообщил мальчик. — Они перешли на галоп и атакуют. Не могу рассмотреть... кажется, они собираются объехать их по дуге.

— Что, намереваются оставить их в покое? — спросил Фрасилл.

— Нет, — ответил мальчик.

К тому моменту мы и сами все видели прекрасно, но мальчик продолжал комментировать происходящее, как некоторые зрители на Играх. Как ни странно, в это мгновение я подумал об Александре; кем бы ты хотел быть, спросил я его — чемпионом Олимпийских Игр или маленьким толстячком со свитком, выкликающим имена победителей?

Дальше события развивались так. Скифы проскакали вокруг горожан — тех было пятеро или около того — и выпустили стрелы, убив двоих. Затем они бросились прямо на них. Один человек остался стоять неподвижно и был зарублен. Другие двое успели немного пробежать. Скифы оставили их там, где они упали и направились к нам.

— Вы это видели? — спросил Фрасилл. — Они просто…

— Ладно, — мне удалось взять себя в руки, хотя это было нелегко. Видишь ли, до сих пор мне не приходилось видеть убийства воочию. — Довольно болтать. Илл, ты воин — можем мы что-то сделать? Или нам остается только стоять и ждать?

Илл покачал головой.

— Нам некуда спрятаться и вокруг нет никаких укрытий. Я не вижу, как мы можем из этого выкрутиться.

Чудесно, подумал я, но сказал:

— Посмотрим. Илл, я хочу, чтобы ты и твои друзья перестреляли столько скифов, сколько сможете. Мало ли, может мы сможем их отпугнуть.

Илл посмотрел на меня. На мгновение ему показалось, что я сейчас выдам какую-нибудь хитроумную идею, но я его разочаровал.

— От того, что мы застрелим одного-двух, дело обернется только хуже, — сказал он. — Мы можем попробовать сдаться. Если мы скажем им, кто ты, может быть, они возьмут нас в заложники.

Я покачал головой.

— Не думаю, — сказал я. — Делайте, как я сказал.

Я помню, как они, приближаясь, превращаются из маленьких абстрактных всадников в людей с различимыми лицами. Все они были молоды — от шестнадцати до девятнадцати лет; я припомнил, как читал где-то, что молодые скифские воины должны завоевать право зваться мужчинами, убив кого-нибудь, и решил тогда, что это чепуха, вроде историй о египетских крокодилах или острове на далеком севере, над которым в полночь сияет солнце. Однако лица этих мужчин, или мальчишек, или кем там они были, показались мне перепуганными не меньше, чем наши; им предстояло нечто, что их ужасало, но чего они не могли не выполнить. Вещи такого рода были им внове, в точности как и мне, и они знали, что собираются сыграть с нами в игру без правил и без каких-либо гарантий собственной безопасности. Они так же боялись быть убитыми, как и мы.

В семидесяти пяти шагах от нас они сорвали коней в галоп и изменили построение, ринувшись вокруг нас по дуге, как бурная река. Один из иллирийцев натянул лук и пустил стрелу; она никого не задела. Теперь скифы натянули свои луки; пара выстрелов ушла в пустоту, а затем Периклид из Коринфа зашатался и рухнул на колени. Стрела торчала у него из живота, где-то на палец выше пупка и чуть вправо от центра. Он был жив, но боль и шок были так велики, что он не мог ничего сказать и вообще не издал не звука, а только шевелил губами, как будто не хотел, чтобы враги его подслушали. Я смотрел на него, пытаясь сообразить, что делать, когда Птолемократ неожиданно громко выругался и упал навзничь, пораженный прямо в сердце. Мгновением позже я услышал, как что-то валится сквозь ветви дерева, а затем тяжелый удар о землю; они застрелили мальчика. Другой мальчик, стоявший рядом со мной, начал кричать — стрела пробила его левую руку. С другой стороны от меня иллириец согнул лук и как раз выбирал цель, когда стрела вошла в его челюсть. Лук вылетел у него из рук, стрела закувыркалась в сторону; я уставился на скифскую стрелу, пронзившую его лицо; широкий зазубренный наконечник высунулся из его щеки на ладонь. Он все еще стоял, ошалевший от шока; он попытался что-то сказать и стрела задергалась вверх и вниз.

И это, должен признаться с величайшим стыдом, меня доконало. Я никогда не видел до этого настоящего боя, хотя множество раз пытался представить, каков он на самом деле. Скажем так — он оказался совершенно не такой, как я мог ожидать, и довольно об этом.

Лук раненного иллирийца упал в шаге или около того от места, где я стоял. Я схватил его, потом вытащил из его колчана пучок стрел. Он смотрел на это и пытался что-то сказать, совершенно комичным образом помахивая в воздухе оперением торчащей из его лица стрелы. Что он пытался мне сообщить, одним богам известно.

Стрела просвистела в опасной близости от моего правого плеча. Я бросился бежать. По крайней мере двое окликнули меня, но я не желал слушать, что они хотят мне сказать. Я бежал.

Я преодолел около восьмидесяти шагов, не оглядываясь назад. Потом я услышал топот копыт, не очень далеко за спиной. Я понятия не имел, что делать.

Одинокий скифский всадник, парень лет семнадцати, скакал прямо на меня. Он убрал лук и теперь держал копье. Я несколько мгновений смотрел, как он приближается — может быть, шесть ударов сердца — и тут понял, что я не бегу. Я стоял на одном колене, сгибая лук, как это делал иллириец, и на тетиве у меня лежит стрела. Я никогда не делал особых успехов в стрельбе — ни в детстве, ни когда-либо позже; это была одна из тех вещей, которые легко давались другим, но только не мне. В тот момент, когда я расслабил пальцы и выпустил из них тетиву, мои глаза вполне могли быть зажмурены (мне говорили, что стреляя, я закрываю глаза, хотя сам я никогда этого не замечал). Если это так, то я успел их открыть, чтобы увидеть, как моя стрела поражает цель. По воле случая или провидения, она пронзила ляжку парня, а заодно и седло. Не стоит и говорить, лошадь взбесилась и начала метаться из стороны в сторону, пытаясь избавиться от того, что причиняло ей эту нежданную боль. В иных условиях парень полетел бы на землю, но он был приколот к седлу. Его глаза сделались огромными, а рот превратился в почти идеальный круг.

Я оставил его продолжать в том же духе, бросил лук и кинулся бежать. Я был единственным из всех, кто попытался убежать, и оказался единственным выжившим. Ты слышал, конечно, истории о людях, оставшихся в живых, когда все войско погибло; считается, что всю оставшуюся жизнь их мучают стыд и раскаяние, и я некоторым образом могу это понять. Но когда я бежал, то молился всем богам — пусть они перебьют остальных и забудут обо мне, пусть сосредоточатся на других, пусть они перебьют друг друга, чтобы некому было меня преследовать. Я не горжусь этим. Количество свершений, которыми я горжусь, можно пересчитать по пальцам одной жестоко искалеченной руки.

Я никогда не был великим атлетом, но в тот день я пробежал хорошую дистанцию и остановился только споткнувшись и обнаружив, что не могу подняться. Я вывихнул лодыжку и не мог пошевелиться. О, это было ужасное чувство — чувство беспомощности, ощущение собственной идиотской, смертельной неуклюжести. Мне удалось развернуться, чтобы посмотреть, что там позади, и я не увидел ни единого всадника. Я оказался в лощине, и склон заслонил от меня картину схватки. На какое-то мгновение я даже задумался, а не привиделось ли мне все это, потом заметил узкую красную ссадину на внутренней стороне левого предплечья, куда пришелся удар тетивы. Как объясняли мне опытные лучники, такая ссадина — верный знак совершенно неправильного хвата.

Я попытался ползти, но нога так болела, что я преодолел всего несколько шагов, прежде чем сдаться; до дома было слишком далеко, чтобы добираться ползком. Самое смешное, что я и был дома, я был в наших полях, на клочке земли, принадлежащей иллирийцу по имени Бардил (так же звали одного из их национальных героев, который погиб в возрасте девяноста лет, сражаясь с Филиппом — подумать только, размышлял я, лежа там, дожил до девяноста лет и не смог избежать этого дерьма; думал, небось, что наступит время покоя, да так и не дождался); и в любой момент этот Бардил мог показаться на пригорке — если не предполагать, что вся равнина кишит скифскими разбойничьими бандами — ища безветренное местечко, чтобы съесть свой обед. Он вылупится на меня и спросит на своем чудовищном греческом, какого хрена со мной случилось; и что я ему скажу?

Вышло, однако, так, что на меня наткнулся наш военный отряд. Как выяснилось, кто-то еще увидел, что происходит, и побежал в город, чтобы поднять тревогу.

Этот человек явился к моему дому, но меня, разумеется, не обнаружил; Феано послала его к Марсамлепту, которого тоже не оказалось на месте, так что он вернулся к себе, взял лошадь (разумный оказался парень; звали его Лийт, он был иллириец) и поскакал на участок Марсамлепта, который располагался совсем недалеко от города. Марсамлепт сразу понял, что надо делать; он давно, незаметно и с надеждой готовился к такому повороту событий, и потому сумел мобилизовать отряд быстрого реагирования — думаю, я правильно употребляю этот жаргон — где-то в течение часа. Они поскакали к месту схватки, но нашли только мертвые тела. Меня они обнаружили по чистой случайности, двигаясь по следу, который, как они считали, оставили отступавшие скифы (на самом деле его оставили козы). Двое из них отвезли меня домой на запасной лошади, а Марсамлепт продолжил поиски. Вернулся поздно вечером с невероятно несчастным видом; от скифов не был ни слуху, ни духу, обнаружились только тела горожан, на которых скифы напали перед нами, и влюбленной парочки, уединившейся в зарослях на границе нашей территории — скифы пронзили их копьями и бросили умирать. Он нашел два скифских трупа под нашим деревом, оба убиты стрелами — никаких следов юноши со стрелой в бедре, а также мертвой или раненой лошади.

Никому не пришло в голову, что я был там, с той группой; все решили, что я шел сам по себе, подвергся нападению скифов и как-то ухитрился от них улизнуть. Большинство иллирийцев рассматривали мое чудесное спасение как доказательство могущества священной змеи; я слышал потом историю о том, как я лежал с вывихнутой ногой, окруженный скифскими копейщиками, алчущими моей крови, и как чудовищная змея выползла из-под земли и свернулась вокруг меня, защищая меня от копий своей неуязвимой чешуей и отгоняя нападавших ядовитым дыханием (или, в некоторых версиях этой истории, огнем) вырывавшимся у нее из ноздрей. Так или иначе, мое положение среди иллирийцев существенно упрочилось, а Марсамлепт, человек суеверный, приобрел манеру смотреть в сторону, разговаривая с мной, и выказывать великое уважение, невзирая на неоднократные просьбы завязывать с этим. Не стоит и говорить, что я никогда не пытался опровергнуть эту историю, даже в части змеи, и это первый раз, друг мой Фризевт, когда я сообщаю всю правду о том дне как она есть. В сущности, какой смысл тебе лгать? Откуда тебе знать, может я вообще все выдумал, чтобы сделать свой рассказ позанимательнее.

Так вот. Ты, наверное, думаешь, что я имел в виду это неспровоцированное нападение со стороны скифов, называя седьмое число месяца метагитнион десятого года от основания города днем, изменившим мир. Никоим образом. Действительно важное и памятное событие этого дня произошло в Греции, в местечке под названием Херонея, между Фивами и Дельфами. Здесь царь Филипп при деятельной поддержке царевича Александра и других юных македонских аристократов вступил в битву с противостоящими ему греками и наголову их разгромил, сделавшись, таким образом, полноправным владыкой всей Греции. В этот день тысяча афинян погибла, а еще две тысячи были взяты в плен; среди погибших оказались мои братья Эвдор и Эвтифрон. Мой брат Эвдем лишился глаза, но выжил и сумел бежать; Эвмен и Эвген оба попали в плен, но позже отпущены на свободу без оружия вместе с остальными афинянами.

Согласно достойным доверия рассказам о битве, именно Александр возглавил атаку, сокрушившую Священный отряд из Фив, лучших воинов во всей Греции.

Он не только командовал своим отрядом умело и находчиво, он прорвался в самую гущу битвы и этой яростной атакой изменил ее ход; он был подобен Ахиллу, говорят, как будто явился из гомеровского эпоса или старых легенд, совершенно равнодушный к опасности; он вернулся к своему шатру, почти неузнаваемый под слоем крови, покрывавшей его лицо и волосы — как своей, так и убитых им людей. Говорят, Филипп не знал, что и думать; его сердце разрывалось от гордости за невероятную храбрость сына, но в то же время из-за того, что в день этой великой победы Александр затмил его и присвоил себе всю славу, он пришел в бешеную ярость. Перед моим умственным взором эта сцена предстает совершенно отчетливо: Филипп смотрит на своего высокого, красивого сына, целиком покрытого засохшей кровью и не вполне похожего на человека; смотрит на него зрячим своим глазом и ничего не говорит. После битвы, говорят, Филипп выпил больше, чем пил обычно, и пустился в пляс по полю брани, пиная мертвые тела и распевая (громко и фальшиво; Филипп не умел петь):

— Демосфен, сын Демосфена, из округа Пеанея, предлагает эти...

Эти слова глашатаи в Собрании официальны выкрикивали всякий раз, когда Демосфен выходил с очередной бессмертной речью, побуждая афинский народ оказать Филиппу сопротивление. Демосфен, говорят, бежал оттуда как заяц, едва завязался бой. Он приобрел для этого случая новый щит; потальным золотом на нем было выведено слово «УДАЧА». Он бросил его, удирая с поля, и Филипп несколько недель использовал его в качестве ночного горшка, пока с щита не слезла вся кожа.

Я уже приводил здесь этот свой вопрос, о Гомере и Ахилле: кем лучше быть, чемпионом Олимпийских Игр или толстым коротышкой со свитком, выкликающим имена победителей. Так вот, Олимпийские Игра, как и битва при Херонее — это особое время, когда все греческие государства отправляют своих лучших из лучших бороться между собой за честь, славу и прочие греческие гражданские ценности; в тот день, когда Александр бился на одном поле и вышел с него чемпионом, я участвовал в другой битве, из которой вышел единственным выжившим свидетелем, способным назвать имена всех остальных. В свое время я также призадумался над тем фактом, что из всех сыновей Эвтихида я единственный отсутствовал при Херонее и единственный вернулся вечером домой, хотя и со скромным утешительным призом в виде вывихнутой лодыжки. Это беспокоило меня, должен признаться, и не только потому, что седьмой день метагитниона выдался скверным для всех потомков Эвтихида; оказаться единственным оставшимся (или единственным оставленным) дважды за один день — это непросто выкинуть из головы, даже не будучи философом.

Не знаю, что и думать. Наилучшее объяснение всей этой истории, какое я слышал, касалось огромной змеи и не вызывает особого доверия.


Что мне больше всего не нравится в катастрофах, так это количество лишней работы. Меня притащили домой, усадили в кресло, положив вывихнутую ногу на скамеечку, а сами принялись яростно спорить между собой. Основатель по имени Агесилай (едва новости достигли города, его Основатели внезапно материализовались, будто чудовища из кошмара, и всей сворой ринулись к моему дому; когда меня внесли, они уже торчали там с нетерпеливым видом, подкрепляясь вином и фигами) потребовал немедленно покинуть колонию и вернуться в Македонию, прежде чем скифы явятся сюда и перережут нас всех; послушать его, так вся равнина был покрыта скифами, стоящими плечом к плечу так тесно, что не оставалось пространства вдохнуть, не то что натянуть лук. Примерно две трети Основателей затараторили одновременно; мы остаемся здесь, мы не позволим выгнать нас из собственных домов шайке коварных дикарей, немедленное возмездие всеми наличными силами, где этот Марсамлепт, когда он больше всего нужен, сделайте же что-нибудь. Я бы с удовольствием позволил им препираться до потери голоса, хотя это моим вином они смачивали свои глотки, но мой друг Тирсений, который тоже возник из ниоткуда или уже был тут до их появления, нашел нужным вмешаться и указал,