Тайна переписки [Валентин Сергеевич Маслюков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валентин Маслюков Тайна переписки

1

— У нас есть зам — просто зам, есть, как полагается, первый зам и есть основной зам. Трофимович как раз и занимает эту уникальную должность — основной. От редактора не выходит. Вряд ли выйдет.

Человек, пространно отвечавший Трескину на простой вопрос, где найти Трофимовича, был не старый, но слегка уже оплывший мужчина с помятым лицом. Тонкий и от своей утонченности покосившийся набок нос тоже представлялся помятым, то есть слегка и временно, по стечению обстоятельств, искривленным. Чудилось, что в иное, более благоприятное для жизни время и раскисшие щеки, и нос могли бы еще расправиться, явив изначальные черты многообещающего молодого таланта.

Натура трезвая, Трескин, однако, отвлеченными фантазиями не увлекался, потому ничего такого, глядя на собеседника, не загадывал и ограничился вполне практической, сиюминутной мыслью: «А если за сопелку тебя ухватить?».

— Ищите Трофимовича в кабинете редактора! — несмотря на изнуренный вид, кривоносый живо жестикулировал, в выразительном голосе проступало богатство интонаций, в данном случае, может статься, чрезмерное. Лишнего мгновения он, тем не менее, не задержался, раскланялся самым естественным образом и удалился, нисколько не беспокоясь о том, какое впечатление произвела его внезапная разговорчивость.

А Трескин привольно потянулся и, заложив руки за голову, проводил собеседника многосложной ухмылкой, в которой проглядывало нечто снисходительное.

— Я встретил вас… — мурлыкал он, оглядываясь на гравированные таблички на дверях.

В просторном кабинете редактора Трескин без особого труда определил Трофимовича по одним только указанным приметам. Редактор широко известной газеты «Ведомости», плотного сложения молодой человек, занимал неотъемлемое свое место за большим захламленным столом, двое сотрудников неплохо, по всем признакам, чувствовали себя у приставного крыла, а Трофимович пристроился сбоку от шефа. Некоторое неудобство положения — необходимость изворачиваться за невозможностью пристроить куда-то ноги — искупалось, по видимости, более важными, хотя и неявными преимуществами позиции. Здесь, по левую руку от редактора, лицом к входящим и выходящим, Трофимович умудрялся еще и писать, здесь он разложил бумаги, в которых пометил крупным росчерком заглавие едва начатой корреспонденции, здесь находилась пепельница Трофимовича, можно было видеть грязную чашку со следами кофе опять Трофимовича, и дымилась раскуренная трубка того же Трофимовича. Значит, это и был основной зам.

Когда Трескин назвал себя, основной зам, задержав на весу отставленную ручку, помедлил, как бы запоминая впрок осенившую его в последний миг мысль, потом выверенным жестом, со вкусом положил ручку и поднялся.

Самое легкое и даже без большого преувеличения можно сказать искрометное перо ведущей газеты оказался толстым человеком. Брючный ремень кое-как удерживал полноту в границах приличия, но полнота разливалась и сверх того: живот выпирал над ремнем, жирная грудь и плечи впечатляли своей избыточной статью, в раздавшемся, надутом лице тонули внимательные медвежьи глазки. Публицист находился в цветущем возрасте возмужалости, который обобщенно обозначается как «за сорок». Одевался он просто: потертые джинсы просторного размера и рыхлый свитер. Говорили, что так, в джинсах и свитере, не выпуская из зубов знаменитой трубки, он прохаживался в кулуарах Верховного Совета, одинаково любезный со всеми вплоть до министров.

— Пройдемте, — коротко улыбнувшись, Трофимович показал каким-то скованным, незаконченным жестом на дверь.

У Трофимовича имелся свой кабинет с табличкой «Эдуард Борисович Трофимович» на двери. Здесь на мягком диване возле окна дожидалась хозяина кабинета длинноногая девчушка в шортах.

— Танечка… голубушка… — медлительно проговорил Эдик. Девушка встала. Хорошенькая, понятливая девушка. — Минут пятнадцать, Танюша.

На загорелом, без единой морщинки лице Танюши ничего не отразилось, она прошла: тонкие голые руки, гладкие ноги — дохнуло свежестью. Трескин смахнул с освободившегося сиденья обертки от конфет и уселся.

— Это кто у вас… с носом? — Трескин показал каким. — Весь из себя такой… сиреневый костюм?

— А! — Эдик засмеялся. Перевалился на стуле, пожевал губами, ухмыляясь, словно собрался родить нечто забористое, но ничего не сказал. И неизвестно понял ли вообще вопрос.

Задумчиво попыхивая трубкой, Эдик приглядывался, в свою очередь, к Трескину: плотный мордатый парень… Хотя ведь не сразу скажешь, что такое мордатость, в чем ее родовые черты? Упитанное, но в меру, лицо с вполне сообразным носом, ничем не примечательными, пусть и великоватыми губами; коротко, до синевы выстриженный затылок, который ничем бы не выделялся в лучшую или в худшую сторону среди десятков таких же крепких, энергичных, не склонных к бесплодным мечтаниям затылков на улице или в вагоне метро. И все же расхожее и потому не особенно изысканное словцо «мордатый» пришло на ум журналисту, привыкшему, вообще говоря, в своих публикациях не столько описывать, изображать словами, сколько припечатывать, выносить не подлежащий обжалованию приговор. «Мордатый», — решил Трофимович и тем установил для себя раз и навсегда меру внешней характерности и внутреннего своеобразия Трескина.

Несколько долее занимала его внимание желтая кожаная куртка отличной выделки — с толстой прочной стежкой и без лишних, дешевых наворотов. «Трассарди» — разглядел металлическую кнопку Эдик и сказал себе: «Ага!».

— У меня фирма «Марта», — начал Трескин. — Вам звонили. Мне нужна статья. Вот такая, — и повел руками, щедро отмеривая ширину и высоту. — И заголовок: «Марта» — это шаг в будущее!»

— На полполосы. Подвал, — Эдик укоризненно посмотрел на собеседника. — Хотите знать, сколько полуполосная реклама стоит?

— Я говорю: статья.

— Потому дороже. Еще дороже.

— Из рук в руки всегда дешевле. Мне говорили, Трофимович все в газете может, — сказал Трескин и добавил еще с искательной против воли улыбкой: — И надежен, как Английский банк.

— Провести вас в рекламный отдел? — невозмутимо возразил Трофимович. Вставать он, однако, как будто не собирался, задумчивый взор не отводил и никаким, даже условным телодвижением не выказывал готовности перейти от слов к делу.

Не торопился и Трескин.

— Вы еще не назвали сумму.

Эдик, пустил над собой колечко дыма и не ответил, пока дым не рассеялся.

— Не уверен, что это вообще возможно. Есть редколлегия. У газеты есть редактор. Редактор, — снова выдохнул он колечко, — единовластный и полномочный руководитель газеты. И потом нужен информационный повод. Вы понимаете, что такое информационный повод?

— Ясное дело! — кивнул Трескин. — Лучше вас никто не напишет. Трофимович — это марка.

— Газета не может рисковать репутацией. Реклама ни к чему не обязывает, а статья Трофимовича…

— Ой, да чем вы рискуете! Вы ничем не рискуете.

— Кроме репутации.

— Репутацию можно оценить в деньгах. Она имеет цену.

— Именно. С этого я начал.

Трескин испытывал ненужное раздражение от того, что профессиональный говорун и писака его, Трескина, переговорил. Раздражение это было излишним, неделовым чувством, проявлением слабости, которую Трескин с неудовольствием отметил в себе, как отрыжку давнего, теперь не существующего, излишне суетливого и мало что в действительности представляющего из себя Трескина, каким он был еще несколько лет назад. И потом, имелось под рукой нечто весомее всей этой пустопорожней болтовни. В тяжелом чемоданчике с хитроумным запором он разложил напоказ деньги — много больше того, что собирался и готов был уступить писаке. Потому и разложил, прикидывая будущий разговор, что заранее уже тайным каким-то знанием угадывал свое унижение.

Примериваясь, Трескин тронул замки, поднял чемоданчик — черный дипломат — на колени и легонько взыграл на нем пальцами.

Сверкающий, искрометный ум — Эдик Трофимович сосал угасшую трубку, на Трескина и на чемоданчик глядел с тем полным, бесхитростным простодушием, которое свойственно лишь честному неведению. Когда Трескин поднял глаза, Эдик с готовностью улыбнулся — испытывал он потребность вынуть изо рта трубку и улыбнуться. Не глядя вниз, где лежал плитой тяжелый дипломат, Трескин отщелкнул замки дуплетом, и, настороженные в предчувствии самых занимательных превратностей, собеседники вздрогнули, как от выстрела, — дверь распахнулась.

— Меня милиция привезла! — влетел в комнату молодой парень. — Здравствуйте! — Он проскочил к окну, чтобы выглянуть на улицу. — Нету, уехали, всё! — сообщил тотчас же присутствующим и бросился на диван. — Уф!

И, оглядевшись, — на это не потребовалось много времени — заподозрил неладное:

— Я не помешал?

Выдержав паузу, Эдик Трофимович повернулся к Трескину:

— Он помешал нам?

— Нет, — Трескин глянул на часы.

— Я после ночи, — пояснил пришелец. — Прямо в редакцию и немедленно спать.

— Да, выспаться нужно, — согласился Трофимович.

Почти не тронутое загаром лицо пришельца казалось чрезмерно бледным, и Трескин, взяв на заметку это естественное после перепоя обстоятельство, тотчас связал его с бессонной ночью и излишней ретивостью парня, но ошибся. То была природная бледность мало подверженной загару и румянцу кожи. По-юношески тощий и порывистый, Саша Красильников при достаточном росте и вполне удовлетворительном сложении представлялся поверхностному наблюдателю подростком. Не удивительно, что Трескин ошибся и насчет возраста: «мальчику» исполнилось двадцать четыре.

При взгляде более пристальном расположенный к тому наблюдатель мог бы остановиться на отметке «хороший парень», отметке тем более удобной, что от нее в любую сторону рукой подать: заключение «хороший парень» содержит в себе не только сдержанную, осмотрительную похвалу, но сразу тут же и оправдание. Оно подразумевает отсутствие крупных недостатков, равно как и крупных достоинств. Хороший парень по самой своей универсальности ничего особенного из себя не представляет и потому, кстати сказать, не может пребывать в завидном состоянии «хорошего парня» бесконечно долго. Всякое потрясение жизненных устоев сдвигает его с нейтральной позиции, проявляя зачастую скрытые до поры стороны натуры таким примечательным способом, что окружающие, пожимая плечами, вынуждены оправдывать свою прежнюю недогадливость все тем же привычным объяснением: «хороший парень». При этом предполагается, надо думать, что раз установленный диагноз должен был бы предохранить и парня, и окружающих от всяких непредвиденных извивов и перемен, и посему изменивший своему универсальному предназначению «хороший парень» берет на себя весь груз ответственности за последствия собственного своевольства.

Возвращаясь теперь к Саше Красильникову, следует признаться, что вряд ли кто-нибудь ожидал от него чего-нибудь сверх того, что должно ожидать от заурядного хорошего парня. Мало что можно было сказать и в оправдание, и в похвалу Саше, кроме того же универсального определения: хороший парень.

Это обстоятельство в значительной степени объясняло его довольно-таки неопределенную внешность. Так, скажем, стриженным не коротко и не длинно вихрам его кой-чего не хватало, чтобы выглядеть красиво уложенными кудрями, хотя и трудно было поверить, с другой стороны, чтобы они вились вот так от природы, — до прически как будто не дотянул, но и оправдаться природой уже нельзя. Ничего выдающегося не являли собой нос и вовсе не впечатляющий подбородок. Некоторый недостаток ловкости и предупредительности в манерах возмещался, вполне или нет, естественной доброжелательностью, которую, впрочем, можно было принять и за слабость.

Так что если Саша располагал к себе, то не каким-то отдельным качеством, а просто так, неизвестно почему. Определенно неглупый, а в некоторых случаях (впрочем, весьма избирательно) еще и наблюдательный, он успел к двадцати четырем годам убедиться, что у окружающих нет сколько-нибудь весомых оснований испытывать к нему сильные чувства. Этого — просто так, вообще — хватало на то, чтобы пользоваться ровным расположением окружающих, и этого же — просто так, вообще — было совершенно недостаточно для чего-то большего, чем простое расположение. Потому Саше не приходило в голову на большее и рассчитывать — он не старался понравиться.

— Это наше студенчество, — сказал Трофимович, — Саша Красильников.

— Студент, — повторил Трескин; он не совсем понимал, какого тона держаться.

— Начинающий мастер слова и даже, где-то, инженер человеческих душ.

— Мы ехали ночью с нарядом. Три часа ночи, мрак, — заговорил Саша, поспешив прекратить неловкий разговор. — А он спускается по балконам. Водитель говорит: «Гля! спускается по балконам!» Он сделал такой крюк. Из водопроводной трубы; приварил поперечины, а снизу подвязал веревочную лестницу.

Саша оглянулся, отыскивая что-либо похожее на крюк — для примера. Не переставая рассказывать, он подошел к столу, подвинул рукописи, перевернул газету с замазанным синей краской углом, приподнял письменный прибор и под него глянул.

— Крюк замотал тряпками, чтобы не звякало. Очень ловко — смотрите. — Тут, наконец, Саша нашел подходящий предмет — это была скрепка, ее можно было разогнуть, чтобы изобразить крюк. — Вот так. Метра два длиной, а снизу веревочная лестница.

— Наглядно, — кивнул Трофимович, рассматривая проволочную закорюку. — Подробности ночного происшествия так и встают перед глазами во всей их ужасающей подлинности.

Рассказчик слегка покраснел.

— Ладно… — невнятно пробормотал он и насторожился, приметив на коленях у Трескина плоский чемоданчик. — Вот, к примеру, балкон! — И прежде, чем завороженный всей этой галиматьей владелец сообразил оказать сопротивление, Саша подхватил дипломат, чтобы водрузить его на край стола. После чего, совершив задуманное, критически оглядел сооружение и потряс головой: — Башка, как пивной котел, какая-то бурда в голове после ночи!.. Ну вот — балкон. Тот парень, значит, сделал крюк.

— Как?! Еще один крюк? — тихо удивился Трофимович.

— Уцепился за перила — он с земли достал, поднялся на балкон, перекинул лестницу выше и так до четвертого этажа. Когда мы ехали, он уже спускался. Ага, голубчик! Тут мы его и сцапали. А он только мычит, надрывается, и размахивает руками.

С этими словами Саша потянулся поправить чемоданчик к бездумно подвинул его, от чего чемоданчик, качнувшись в неустойчивом равновесии на краю стола, гулко хлопнулся на пол. Вывалив денежное нутро, стал домиком.

— Едрена мать, — слабым голосом вымолвил Трескин.

— Извините! — дернулся Саша. — Я сейчас соберу! Это все ваше?

— Всё! — в какой-то прострации чувств произнес Трескин.

Эдик Трофимович, не выпуская из зубов, стиснул кулаком трубку — что могло служить свидетельством крайнего напряжения мысли — и потянулся через стол.

— Понимаете, — торопился Саша, принимаясь укладывать деньги, — мы привезли его в райотдел и вызвали сыщика. Я, конечно, решил подождать. Хороший такой парень — Сергей.

— Грабитель? — жеваным голосом спросил Трофимович — губы его кривились вокруг трубки.

— Сыщик. Он приехал после шести. И потом говорит: поехали, а это было уже семь. И мы все поехали, в тот самый дом поехали. Сыщик, немой, я…

— Немой?

— Он же немой, тот парень с крюком. Звоним в квартиру. Немой эту квартиру показал. Звоним. А все еще спят.

— Едрена мать! — второй раз сказал Трескин и опустился на пол к деньгам.

— «Кто?» — «Откройте!» — «Кто?» — «Милиция!» — Папаша в трусах жмется: «Что такое, говорит, что такое? Что это такое?» А на заднем плане мамаша — готовится падать в обморок. И девочка в халатике выскочила — славная девочка, лет восемнадцать. — Сидя на корточках, Саша выразительно размахивал пачкой банковских билетов. — «На балкон пройдемте», — говорит сыщик. И мы туда всей толпой.

Играя желваками, Трескин перехватил деньги из рук рассказчика.

— А там цветы! — Саша мечтательно глядел в стену.

— Где? — спросил ни на мгновение не терявший самообладания Трофимович.

— На балконе. Он подбрасывал ей цветы каждую ночь. На четвертый этаж, на балкон. Там ее комната. Она не знала, что он, что это его цветы — немого.

— Твою мать! — сокрушенно пыхтел Трескин, пытаясь впихнуть деньги — они топорщились грудой, крышка не закрывалась.

— Он правда немой, настоящий. Ему должны операцию делать.

— Писать будешь? — спросил Трофимович.

— Не знаю. Право, не знаю…

— Нужно выспаться, мой мальчик.

— Да… — Саша поднялся. — Спокойной ночи. И даже доброе утро. — Оглянувшись напоследок, он нырнул под диван и извлек из пыльной щели пачку розово-синих тугих кредиток в банковской ленте. — Вот еще. Завалились.

— Едрена мать! — только и сказал Трескин.

— Спокойной ночи, Сашенька! — Эдик прикрыл за студентом дверь. Щелкнул замок.

2

Трескин покинул редакцию заметно облегченный. Взявшись уже за ключ зажигания, он помешкал, вызывая в памяти вереницу предстоящих дел, чтобы окончательно стряхнуть с души неприятные ощущения, нечто неуловимо унизительное, с чем ушел он от Эдика, несмотря на собственные деньги, которые ему же и выложил… Натужно завыл стартер, мотор болезненно зачихал, заработал и снова сдох. Трескин ахнул и озлобленно матюгнулся: заправиться нужно было вчера, и вчера он об этом помнил. Бензин на нуле. «Сволочь!» — сказал про себя Трескин, имея в виду Эдика.

Машину пришлось оставить. Тут же возле Дома печати он приметил у тротуара «девятку»; водитель тянулся к задней дверце, чтобы открыть ее перед женщиной. Трескин как раз успел подскочить, чтобы придержать дверцу.

— До проектного института. Где гостиница «Глобус» рядом, знаешь? Три бакса.

— Нет, — брезгливо возразила женщина, — извините, своих дел полно.

Сухая дамочка лет за тридцать. Подсушенная, но с претензией.

— Если дама возражает, — сказал Трескин, улыбаясь с неотступной, въедливой наглостью, — тогда что? Десять баксов.

Она не нашлась с ответом, переполненная сильным чувством, а водитель, молодой мужчина в мягком спортивном костюме, по общей своей бесхребетности замедленно соображал. Молчание это, во всяком случае, можно было принять за согласие, Трескин дернул дверцу, женщина издала тихий шипящий звук, но сдалась, избегая некрасивой борьбы, Трескин проник внутрь.

— Спасибо, мужик, край как надо! Во! — он резанул ладонью по горлу. Самая преувеличенность жеста и голоса устанавливала особое мужское взаимопонимание.

Водитель неопределенно хмыкнул, и так поехали. Когда дамочке надоело пялиться, отвернувшись, в окно, она, по-прежнему не замечая Трескина, раскрыла косметичку и показала зеркальцу зубы — внезапно, словно огрызнулась. Потом достала надушенный кружевной платок, чтобы подтереть уголки губ, и долго этим занималась, что-то разглядывая и скалясь.

Трескин расслабленно-беззаботно мурлыкал:

— Я встретил ва-ас… и все тако-ое…

На подъезде к институту он полез за деньгами, а дамочка покосилась. Можно было ожидать, что не выдержит, в последний момент, да глянет, наградит его презрительным, но подспудно оценивающим взглядом. Не раздумывая, — была это внезапная, как вдохновение, прихоть — Трескин легонько цапнул пальцами за напудренный носик. Дамочка вздрогнула, как от удара током, и оцепенела. В следующее мгновение она, кажется, уже и понять не могла, действительно ли это было? Вот только что — произошло ли?

— Извините, — сказал Трескин с редким самообладанием. И сунул водителю деньги. — Извините…

Он выбрался, толчком захлопнул дверцу и пошел, прислушиваясь, что у них там между собой произойдет. Ничего. Как и следовало предполагать, ничего она не сказала. Она не могла сказать, не могла признаться в том, во что и сама еще не поверила.

Машина тронулась, Трескин расплавил грудь и засвистел, ощущая радостное чувство всепрощения по отношению ко всем этим безобидным, если правду сказать, людишкам.

3

Здание проектного института, построенное в те годы, когда в архитектуре господствовал принцип простоты и считалось, что несколько удачно найденных пропорций решают дело, было сложено из трех объемов: сломленный углом девятиэтажный корпус опирался одним своим концом на косые колонны, а под эту приподнятую часть архитектор подсунул плоский двухэтажный поперечник, на котором возвышался купол. В поперечнике и под куполом располагался вестибюль, очень просторный, но низкий и темный; в дальнем его конце, залитый светом через потолок, зеленел внутренний садик, и там, за садиком были лифты. Трескин огляделся: за спиной его висела огромная Доска почета, она пустовала. Чуть дальше высокий стенд заполняли рисованные шаржи. Планшетами с изображениями зеленоватых или синеватых фасадов был заставлен коридор седьмого этажа, где Трескин вышел. Надо заметить тут кстати, что история эта, что приключилась с Трескиным, произошла в начале девяностых годов, многое тогда выносилось и заносилось: старые планшеты и подрамники стояли вдоль стены в два-три слоя.

Трескин вызванивал мастерскую уже несколько дней и знал, что показательный лист с фасадом и интерьерами фирменного офиса, который он просил изготовить нарочно к приезду австрийцев, еще не готов, вряд ли готов, и потому первое, что произнес, поздоровавшись с архитектором, было:

— Я не опоздал?

Он не опоздал, они опаздывали.

— Людочка! — поднявшись из-за стола, громогласно позвал архитектор.

— Ау! — донеслось из другого конца комнаты.

— Рисует, — сказал архитектор, свободным движением руки показывая туда, где находилась невидимая за препятствиями Людочка; артистические пальцы его изогнулись.

Седой архитектор одевался с изысканной лаконичностью: темно-синяя куртка, просторные белые штаны и галстук белый в косую черную полоску.

Там, где откликнулась Люда, все заслоняли беспорядочно развернутые кульманы — действительно можно было аукаться. Помещение, не слишком большое само по себе, едва вмещало снесенную сюда из многих комнат мебель — оставались лишь узкие проходы. Один из углов комнаты, отгороженный нерабочим столом и каким-то железным ящиком с выдвинутыми емкостями, оказался завален обрезками картона и фанеры.

— Сюда! — показывал дорогу архитектор.

Трескин понял так, что нужно нырнуть под тяжелый противовес кульмана, напоминающий рукоять железнодорожной стрелки, — другого способа проникнуть к недоступной Людочке не имелось.

Но ошибся: следовало податься сначала вбок и назад, а там уж не трудно было обнаружить укромный проход вдоль стены.

— Тесно.

— Раньше просторней было, сами сюда перебрались, — пояснил в спину Трескина архитектор. — Аренда заедает.

На крошечной Людиной территории царил свой отдельный крошечный порядок. Все было расставлено и разложено с известным смыслом, хотя бы и друг на друге: папки, альбомы, коробки карандашей, банка кофе, кипятильник, фарфоровый кувшинчик размером побольше наперстка, какие-то пустячки, краски и кисточки, чертежные принадлежности в невообразимом количестве и разнообразии.

— Вот! Посмотрите, — архитектор показал на стол, где лежал сине-зеленых и коричневых тонов лист, и стал выбираться на волю.

Девушка поднялась, задвинула стул под кульман и отстранилась к стене, чтобы освободить место. Трескин бегло глянул: эскизный проект представлялся ему вполне законченным.

— А заголовок? — сообразил он вдруг. — Нельзя ли крупнее? Чтобы клиент зашел — по глазам било. Центральный офис фирмы «Марта». И какая-нибудь там аксонометрическая проекция!

Затейливая проекция запала ему на ум еще с прошлого посещения мастерской. Вообще говоря, Трескин не сильно беспокоился, какая будет проекция — такая или сякая, опасения его вызывало только слово «эскиз», которое архитекторы употребляли между собой. Трескин опасался, что слово это они по легкомыслию в заголовок все-таки вставят. Понятие «эскиз» отдавало чем-то ненадежным, недостаточно основательным, заключалось в нем как бы обещание чего-то реально не существующего. Обещаний австрийцы наслушались достаточно, о чем Трескин знал с их собственных слов.

— Аксонометрическая проекция, — повторил он с нажимом.

— О! — легко засмеялась девушка. — Заголовок я вам изображу, а насчет проекции — увы! Это ведь плоскость, — она повела гибким пальцем. — Аксонометрия — там передается объем. Насчет объема, насколько я помню, уговора не было.

У нее оказался чудесный серебристый голос, мелодичный и, как понял вдруг Трескин, волнующий. Поставленный условиями места почти вплотную, он оглядел девочку. Бесформенная одежка — нечто вроде черного трикотажного балахона с открытым горлом — скрывала фигуру, но девочка прогнулась, отстранившись, и опавшие на бедро складки обозначили гибкий стан. Темно-зеленые клетчатые штаны доходили до середины голени; она носила узкие туфли на босую ногу — без каблуков и чудилось даже, что без подошвы. Стояла девочка с Трескиным вровень или, может, пониже была на пару всего сантиметров. «Метр семьдесят, — определил он опытным взглядом, — и вес — пятьдесят пять килограммов».

— Мой любимый размер! — объявил Трескин вслух.

Она неуверенно улыбнулась, глянула на чертеж, пытаясь, вероятно, связать замечание с предметом разговора. Мелкие, неосознанные движения губ, поворот тонкой шеи — дрогнула жилочка — выдавали напряжение.

Рот у нее — пожалуй! — великоват, и, может быть, что-то не совсем в порядке с носиком, но удлиненный, приятный овал лица не вызывал сомнений. Русые, мягкого оттенка волосы она коротко стригла и зачесывала с пробором, так что, сбившись набок, волосы вольно лохматились.

Нет, она не была красавицей того калиброванного журнально-рекламного типа, который Трескин знал и по жизни. Зато славное милое лицо ее оживлялось бегло скользнувшим чувством. Праздно стояла она, скучала, ожидая, когда заказчик удовлетворится, а в уголках губ, в складке мимолетно сошедшихся бровей, в брошенном на сторону взгляде угадывалась своя, отдельная от Трескина, от всякого сиюминутного события жизнь.

— А что, как мы проводим досуг? — сказал Трескин.

— По-разному, — без всякого жеманства отвечала Люда.

Трескин явственно ощущал каждое ее слово — оно раскатывалось где-то внутри нежным эхом.

— У меня машина «ниссан», — сказал он, глядя в глаза, — серо-голубая акула. По дороге стелется шепотом. Что если нам прокатиться?

— Покататься? — повторила она, забавно переиначивая. И сдвинула брови, словно сомневалась в том, что такие солидные, взрослые люди, как Трескин и она, Люда, могут заниматься подобными пустяками.

— Да. Ближе к вечеру.

— Сегодня вряд ли.

— Как хорошо, что я имел в виду как раз завтра!

— А завтра — не знаю.

— Какие это мы однако… загадочные, непредсказуемые, — сказал Трескин.

Она изменилась, неуловимо потемнела, и он понял, что напортачил, понадеявшись на неотразимые свойства «ниссана». Чтобы исправить сказанное и вернуть прежние хотя бы позиции, следовало теперь повозиться. Но этого не хотелось — возиться.

— Как говорится, я встретил вас — и всё! — распевно продекламировал Трескин, выставив палец пистолетом.

Привычное присловье он выпалил, не запнувшись, а Люда хихикнула. Люда не знала, что была это не случайная шутка, остроумная находка, которая много искупала в грубоватых ухватках этого человека, а нечто более значимое: усеченный до парадокса романс стал для Трескина чем-то вроде жизненного девиза. «Былое» старого лирического романса не занимало его ничуть, не интересовало его ни в каком качестве, тогда как «всё!» — голое и жадное желание — оставалось средоточием помыслов.

— …И всё былое в отжившем сердце ожило, — поправила Люда, укоризненно улыбаясь.

От «былого» следовало, наверное, без промедления возвратить девушку к серо-голубой акуле, но Трескин не видел надобности суетиться. Он снова повернулся к эскизу, а когда Люда склонилась вместе с ним над столом, товарищески положил ей на плечи руку. Так непринужденно и просто, что девочка растерялась… Спина была худенькая, застежка лифчика не прощупывалась — лифчика Люда не носила. Трескин испытывал желание скользнуть ладонью вниз, обхватив девочку плотнее, коснуться сквозь ткань основания невысокой груди…

— Но! — вскинулась Люда, сбрасывая руку; непроизвольно глянула туда, где слышался за преградами голос главного, который повышенным тоном повторял в телефон:

— Вообще, все это заложено в проекте: и снос, и уничтожение… Да… да… конечно!

— Значит, я могу рассчитывать, что к вечеру вы закончите аксонометрический эскиз? — громко сказал Трескин.

— Можете! — ответила Люда, сверкая глазами.

— А как вы хотите расположить заголовок?

После недолгого колебания она повернулась к столу:

— Здесь! — Ткнула пальцем, и Трескин незамедлительно обхватил ее за гибко прогнувшийся стан. Она рванулась молча, но с ожесточением. Трескин не решился продолжать.

— Минуточку, я не совсем понял, — произнес он, глядя на ее пылающее лицо.

— Что вы не поняли?!

— Насчет заглавия.

— Дуракам полработы не показывают! — отрезала Люда.

— Совершенно верно, — проговорил Трескин, несколько сбившись, — я тоже хотел бы… видеть результат… поскорее.

— Получите, когда будет готово! Не раньше.

— Договорились, — Трескин начал пятиться.

Женщины, что прежде сидела за кульманом у двери, не было, а главный продолжал разговаривать по телефону. Вещи загромождали стол и подоконник рядом со столом: картонные коробки, пустая пачка из-под чая и почему-то микроскоп; за спиной архитектора на стене висели гирляндой деревянные рамочки, торчал пучок сухих цветов; объемный макет здания под самым потолком завис в немыслимом положении на боку. Полуобнаженная девушка с распущенными волосами протягивала крепкое соблазнительное яблоко, но и плакат этот, — Трескин видел его раньше, — тоже был заложен коробками — виднелись только яблоко на ладони и по другую сторону коробок — девичий глаз.

— Я вас попрошу, — сказал Трескин, когда главный положил трубку, — в порядке одолжения. Доставить эскиз сразу, как будет готов. Прямо в офис. Может, Люда и занесет. — Он понизил голос. — Хорошо бы Люда — потребуются уточнения, на месте и посмотрим.

— Да больше и некому, — сразу согласился главный. — К концу дня, думаю, кончит. Занесет.

4

Фирма «Марта» значилась в документах как многопрофильное автотранспортное предприятие, но транспортом Трескину приходилось заниматься до сих пор меньше всего. К транспорту, своему солидному будущему, он лишь приглядывался и приценивался, оставаясь по большей части в сфере чистой спекуляции, то есть он покупал и продавал, иной раз даже и не видя товара, потому что оставался одним из звеньев цепи посредников. Если не говорить о прямом доступе к власти, о головокружительных возможностях, которые открывала все более жестокая дележка общественного достояния, то все быстрые капиталы, о происхождении которых Трескин имел возможность судить, создавались из воздуха. Иным способом, по видимости, быстрые деньги и не делались. Производство по всей стране неуклонно падало, а состояния создавались, и, наверное, не сложно было бы обнаружить нехитрую до примитивности связь между двумя политико-экономическими явлениями, но Трескин не был философом и не видел надобности задумываться, откуда берутся состояния, когда народ нищает. Во что верил он твердо — не по размышлению, а в силу некоего внутреннего чутья — так это в то, что эра Большого хапка продлится не дольше нескольких лихорадочных лет, и именно эти несколько лет, максимум пять или десять, были отпущены оборотистым, людям на то, чтобы, пробившись через людскую толщу наверх, навсегда утвердиться в положении истинных хозяев жизни.

— Время-то какое, Господи! — умильно покачивал головой Трескин-старший. — Когда же такое было?.. Дела-то какие сладенькие можно делать… на чистом сливочном… на чистом сливочном. Никто за задницу не схватит. Да и хватать-то, собственно, некому, — он пожимал плечами, демонстрируя сложное, трудно определимое чувство, нечто вроде упоительного недоумения.

Мама посматривала на домочадцев подобревшими глазами: наконец-то в этом доме заговорили тихими, умиротворенными голосами, наконец-то собрались за столом по-семейному. И Трескин-младший, убаюканный уважительным разговором с батькой, погружался в расслабленное благодушие. Он подозревал, что это как раз и есть та самая почтительная любовь к родителям, которую цивилизованный сын испытывает и по обязанности, и по потребности. Утратившая уж было надежду когда-либо увидеть сына солидным, остепенившимся человеком мама вглядывалась в него особенным, несуетливым взглядом: сынок, думала с душевной нежностью, сынок!

Дома Трескина звали вообще-то Юрой (по паспорту Георгий), под кличкой Сынок Юра известен был среди приятелей, о чем мама и не обязана была знать. Кличка сопровождала Трескина со школьной скамьи, тянулась за ним через веселые годы в автодорожном институте, под этой кличкой он получил признание в мире фарцы, с этой неотвязной кликухой он пытался воткнуться в сферу автосервиса. Эру Больших денег Трескин встретил, однако, уже не Сынком, а Трескиным, эра эта совпала со становлением Трескина как социально зрелой, законченной личности. Когда Трескин зарегистрировал «Марту», ему исполнилось двадцать восемь лет и он чувствовал себя готовым крутить по-настоящему большие дела.

Кличка Сынок оставалась тогда еще отметиной старых отношений, которые Трескин допускал с избранными. Ему нравилось держать при себе свидетелей возвышения, старых приятелей, знавших его еще Сынком. Отношения эти, однако, кончились раз и навсегда, когда Трескин всех уволил. Это произошло после первой, действительно крупной сделки «Марты». Триста тонн уральской меди, которую Трескин в два приема переправил в Германию, принесли ему двести пятьдесят процентов прибыли. Медь была четыре девятки чистотой — 0,9999. То есть одна десятитысячная доля примесей. Трескин выплатил банковский кредит, полученный с папиной помощью специально под эту сделку, выплатил накладные расходы, включая взятки (сумма последних представлялась ему уже смехотворной в сравнении с общей прибылью — восемьдесят тысяч чиновнику, который сидел на экспортных лицензиях), и тогда остались у него на руках собственные деньги, несколько миллионов, которые казались ему огромным капиталом. Так глядели на эти деньги и старые товарищи, те самые, что называли его Сынком. От них-то и пошел разговор деньги обналичить и поделить. Недели полторы продолжался шумный разбор, сопровождавшийся взаимными обвинениями и безобразными перепалками.

Трескин всех уволил. И это был второй рубеж становления Трескина в качестве социально законченной личности.

Со времени основания фирмы оставались в неприкосновенности помимо самого президента только два человека: Семен Михайлович Шуртак — заместитель Трескина и Нинка — бухгалтер. В отдаленном будущем, которое Трескин постепенно для себя прояснял, он мыслил и третий рубеж — увольнение Нинки. Будущее Трескин представлял себе по американской журнальной рекламе: вечно сорокалетний международного класса бизнесмен, подтянутый, с благородной сединой на висках, с портфельчиком в руках легко сбегает по трапу «Боинга» в аэропорту Орли. Таким рисовал будущее журнал «Business week», и Трескин не видел надобности придумывать что-нибудь сверх того. У этого вечно сорокалетнего бизнесмена, знал Трескин, была жена, со вкусом и чуткая к искусствам женщина, трое детей, вилла с бассейном, слуги, любовница на десять лет моложе жены. Все тут было законченно, ни убавить и ни прибавить. То был другой мир — будущее, и в этом будущем не могло найтись места для Нинки. О чем Нинка еще не знала. Нинка тоже была женщина без возраста — дородная и сильная баба, она тянула, как мужик, с мужиками пила по-мужицки, крякнув над стаканом. Экономист по образованию, она прожила в торговле долгую, полную превратностей жизнь, два раза крепко под залетала, была под судом, но не села, вывернувшись из рук правосудия нечеловеческим просто-таки усилием. Способность к нечеловеческому усилию во всяком деле, необозримые связи и опыт обращения с законами — всякими, какие только ни были, делали ее человеком незаменимым. Пока.

Трескин усвоил распространенную мысль, что бизнес есть цивилизованный и есть не цивилизованный. И если подавляющая часть трескинских операций носила откровенно дикарский и даже просто людоедский характер, то это происходило не потому, что Трескин как-то особенно, с теплым личным чувством любил бизнес не цивилизованный в противопоставлении его всякому другому. Трескин любил деньги. И пока лихорадочная эра Больших денег оставляла возможности для бизнеса не цивилизованного, который приносил сто, сто пятьдесят и триста! процентов прибыли, Трескин нуждался в Нинке.

На случай бизнеса цивилизованного у Трескина имелся Семен Михайлович Шуртак. Старый мудрый еврей приставлен был к делу папой. Трескин знал этого человека с детства, привык к его обходительным манерам и долго пребывал в заблуждении, что он будет полезен фирме именно в качестве старого мудрого и осторожного еврея, знающего собеседника и необременительного советчика — не более того. И только наткнувшись раз-другой на негромкое, но вполне сознательное противодействие Семена Михайловича, Трескин осознал потребность избавиться от опеки. Он затеял тогда крупный разговор, который кончился не так, как начался: согласились на том, что Семен Михайлович будет признан компаньоном с участием в прибылях. Так что Нинку Трескин не мог уволить, потому что рано, а Семена Михайловича не мог, потому что не мог.

Благополучие в делах ознаменовалось переездом фирмы из подвала, где имелся только стол и телефон, в трехкомнатный номер гостиницы «Глобус». Обставились импортной конторской мебелью — металл и пластик; факс и компьютер, ослепительная секретарша — все атрибуты процветающего предприятия.

5

В седьмом часу вечера в дверь тихо постучали. Оглушенный разговорами и телефонными звонками, Трескин рявкнул — да! — как только разобрал значение неясных, словно скребущихся звуков.

Вошла девочка-архитектор и замешкалась, ожидая каких-то дополнительных слов; и поскольку Трескин, все еще во власти раздражительного настроения, буркнул что-то отрывистое, поглядела на длинный, метровый свиток у себя в руках. Концы его аккуратно, не без изящества были обернуты цветной бумагой. Наконец Трескин вспомнил и проект, и девочку — все, поднялся с очевидной, не ускользнувшей от Люды поспешностью.

Низкий устойчивый столик в углу комнаты и два кожаных диванчика при нем, по всей видимости, и назначались для подобного рода случаев. Трескин, приглашая Люду, убрал полную окурков пепельницу, смахнул со стеклянной столешницы пепел и крошки, однако она не торопилась. Без единого слова тронула липкое полукружье из-под пивной банки и подняла глаза. Трескин сказал «черт!», потом прихватил валявшееся на стуле полотенце и послушно затер стол. Тогда Люда стала освобождать концы свитка.

— Ну-ка скажи, скажи что-нибудь! — потребовал Трескин.

— Что? — нахмурилась она, готовая к отпору.

— Достаточно, — кивнул Трескин. — Значит, это мне не почудилось тогда в мастерской.

— Что?

— Нежный пленительный голос!

Она сердито дрогнула уголком рта, отрицая за Трескиным всякое право на лирику, и он тотчас сдался, вскинул беззащитно раскрытые ладони:

— Сейчас компаньона доставлю.

В небольшом «предбаннике», где пустовало место секретарши, присев объемистым задом на край стола, Нинка хмуро просматривала счета.

— Трескин! — вскинулась она. — Ты хрен к носу-то прикинь! Прикинь хрен к носу-то, говорю. Какие «бабки», ты что? Полтора лимона налом! Дай я тебе головушку-то потрогаю.

— Тихо! — прошипел Трескин, оглядываясь на дверь, и это пугливое движение выдало его с головой.

Рванувшись было скандалить, Нинка остановилась, недоумение ее сменилось догадкой, брови картинно поднялись, опустился тяжелый подбородок и скривился рот.

— А я тоже так буду ходить, — сказала Нинка. — Вот так. — Она ступила шаг и другой утрированной балетной походкой: ступни наружу, плечи расправлены. Поразительно, что в этой циничной карикатуре угадывался оригинал, Трескин и вправду припомнил нечто похожее — небыстрый, но легкий шаг Люды. Он ответил Нинке глумливой, все признающей улыбкой, и она тотчас же его простила.

— До завтра, Сынок! — снисходительно потрепала его по щеке.

Семен Михайлович необходим был Трескину как компаньон и просто как некто третий — по правде говоря, Трескин испытывал некоторое напряжение и не совсем ясно понимал, как теперь держаться с Людой и о чем говорить. Потому Семен Михайлович говорил и спрашивал, Люда рисовала на листике, а Трескин молча смотрел и слушал. Потом так же молча он достал початую бутылку ликера, три рюмки, подвинул проектный лист, чтобы пристроить все это на краешке стола. Люда настороженно покосилась, и только он взялся за третью рюмку, возразила довольно сухо:

— Я не буду. — Немного подумав, она добавила: — Спасибо.

— Чистый аромат, ничего больше, — галантно сказал Семен Михайлович, касаясь увядшими губами стекла, вдохнул и прикрыл глаза: — Вот так… на язык… За вас, Людочка! За прекрасную архитектуру!

Трескин безмолвно проглотил свою порцию, не находя даже самых банальных слов. То есть он помнил множество всяких занятных прибауток, которыми уместно было бы встретить и проводить первую рюмку, но знал откуда-то ясным, точным знанием, что остроумие его едва ли будет оценено и вообще принято. Вскоре Семен Михайлович начал прощаться и вышел. Люда тоже решилась было подняться, но задержалась — поспешный уход ее мог походить на бегство. Она не поднимала глаза. Принялась скатывать лист и остановилась, сообразив, что принесла проект не для того, чтобы уносить, — беспокойные пальцы, не находя себе дела, замерли.

Слышно было, как закрылась за Семеном Михайловичем наружная дверь, контора опустела.

Трескин повел языком во рту и со смешливым удивлением обнаружил, что не помнит даже и прибауток. В голове как вымело. Что бывало с ним не так уж часто. Можно сказать, никогда. Понимал он сейчас только одно: не нужно, чтобы она уходила, сейчас она уйдет. Трескин не чувствовал никакого внутреннего запрета, не виделникакой трудности в том, чтобы обнять Люду, задержать ее силой, перехватив поперек туловища. И если он вопреки сильнейшему соблазну не валил Люду, осыпая ее поцелуями, то лишь по трезвому соображению, что это было бы не умно. Следовало что-то говорить, заменять действие словами. Но слов не находилось.

Их не было потому, что никогда еще — во всей своей жизни, кажется, — Трескин не чувствовал с такой силой, как велико значение каждого слова.

И это становилось, наконец, уже невыносимо!

Вдруг зазвонил телефон.

Трескин вздрогнул, вздрогнула Люда.

Он ухватился за трубку как за спасение.

Разговор, две-три короткие фразы, кончился, едва начавшись, послышались гудки, но Трескин не опускал трубку. Он уже не мог расстаться с трубкой, потому что другого спасения у него не было.

Скосив глаза, он видел, что Люда — воспитанная девочка — ждет, когда он к ней повернется, чтобы тотчас же, без промедления встать и попрощаться. Полноватое губастое лицо Трескина выражало трудную сосредоточенность внимающего важному сообщению человека.

— Нет, сейчас не могу, — проговорил он в безответный гул телефонной линии, едва приметив, что Люда собралась все же подняться. — Да… да… да… Ну что? Минуточку! — вскричал он так испуганно-грозно, что Люда невольно опустилась на место.

— Хорошо! — быстро закончил Трескин. — Сейчас подскочу!

Сообразив уже если не все, то хотя бы половину того, что задумал, того, что раскрылось ему в затуманенном еще замысле, он решительно бросил трубку и остановил Люду:

— Я попрошу, подождите пять минут. Нужно спуститься в администрацию гостиницы. Подпишу и обратно. Это администратор.

Не оставляя ей времени для раздумий, не выказывая сомнений в том, что именно так она и поступит — будет ждать, раз он сказал ждать, Трескин направился к выходу. И на пороге опять дрогнул.

— Конфет хотите? — спросил он вдруг.

Это было уже лишнее. Он понял это в тот же миг, когда сказал. Надо было все же выдержать марку, стиль.

Зависло чреватое крушением, роковое молчание… Но длилось оно только миг.

— Пожалуй… да… — протянула Люда. И кажется, она улыбнулась. Она позволила себе бегло скользнувшую улыбку, которой отметила, может быть, не совсем последовательное поведение Трескина. И тогда он понял, что все в порядке. Сейчас и вообще.

Открытие это не очень его обрадовало. Дохнуло чем-то знакомым, чем-то с налетом скуки. «Ну и черт с ней», — сказал он себе с непонятным разочарованием.

Нет, она не стала ему меньше нравиться. Он окинул ее новым взглядом и увидел, что она мила, притягательна… Но необычная, досадная робость его прошла. Снова он был мужчиной, настоящим, крутым мужиком, а она… она подходящей девчонкой — и только.

Он сунулся в ящик секретера, тряхнул пустой коробкой из-под конфет и весело сообщил:

— А нету! Все съели — собаки!

— Я уже пойду, — неуверенно сказала Люда.

— Ну уж нет! Пять минут за мной. Подождите!

Люда подчинилась. Но он не стал ее больше испытывать и поторопился выйти.

Двумя этажами ниже Трескин перекинулся словом с горничной и взялся за телефон. Петька откликнулся сразу.

— Слушай сюда! — Трескин оглянулся: горничная притворялась, что занята своим делом. — Звонишь сейчас ко мне в офис… Да, прямо сейчас, ко мне. Там девочка сидит. Звони, звони, трезвонь, пока не подымет трубка. Она долго не будет поднимать. Спросишь меня. Скажешь, из аэропорта, улетаешь.

— Куда? — хмыкнул Петька, сопроводив свое удивление уместным в этом случае матерным словом.

— Париж, Франкфурт — на выбор. Вполне доверяю тут твоей фантазии. Объявили посадку, времени больше нет, так что передайте ему мои поздравления!

— Кому и с чем?

— Мне с днем рождения. У него же сегодня день рождения, скажешь.

— Сегодня?

— Да. Ты мой лучший друг с детства!

— Вместе на один горшок ходили?

— Вроде того. И скажешь, замечательный парень. Ну, то есть это я — замечательный парень. Не перепутай. Он замечательный парень. То есть я. Дошло?

— А, ну ясно! Парень он хороший, но дерганый!

— Кто он?

— Ты, разумеется.

Трескин помолчал.

— Без придури, нормально скажи. С чувством, со стихами. Желаю, мол, ему того, сего и этого. Без придури. Понял? Без придури.

— А как девочка?

— Нормальная девочка: все в порядке. Где чего надо, все на месте. Что положено есть. Будешь хорошо себя вести, покажу.

Поговорив с Петькой, Трескин спустился в бар и выбрал средней цены коробку конфет. Потом он прикинул, сколько времени у него есть, и без спешки вернулся на восьмой этаж. Уже перед самой конторой, возле двери, он замедлил шаг, чтобы усвоить какое-никакое уместное и правдоподобное выражение лица.

Жизнь, которую Трескин вел до сих пор, была жизнью инстинктивной, но это нисколько не мешало ему вырабатывать достаточно изощренные и сложные формы поведения. Он вращался в мире, где доверие между людьми могло существовать только в форме расчета, настороженность не покидала его никогда, при всяком общении, осознанно или нет, он испытывал собеседника на вшивость и чувствовал, что такой же пробе подвергается сам. Бесчисленный ряд проб и ошибок учил его целесообразному поведению. Открывая дверь кабинета, где ждала девушка, Трескин не знал еще, как поведет себя и что скажет, но, когда ступил на порог, инстинктивно и расчетливо-хладнокровно одновременно — безошибочно — стал на линию, что вела к цели.

— Ах гады! — сказал он сам себе вслух и тут словно вспомнил о девушке: — Людочка, извини! — Мимолетное, без нажима смущение. — Извини! Достали!

— Вам звонили… — начала Люда.

— Ты за грибами ходила когда-нибудь? — самым естественным образом перебил ее Трескин.

— Ходила… — вынуждена была она удивиться.

«Но с тобой не пойду, если сейчас позовешь», — внутренне усмехнувшись, угадывал ее простенькую мысль Трескин.

— У меня здесь грибы каждый день. — Шумно вздохнул. Конфеты, забыв об их назначении, он вертел в руках, в коробке легонько громыхало. — Целый день ходишь, а потом невозможно отключиться — перед глазами рыжики-прыжики пляшут; спать пытаешься, а пляшут, глаза прикроешь — пляшут. Так и здесь: деньги-товар-деньги, цена, депозит, аккредитив, франко-склад покупателя. Голова гудит, и невозможно остановиться. Сначала ты сам вертишься, а потом оно само по себе все вокруг тебя ходуном ходит. Не поверишь, у меня дома три телевизора, вечером включаю все три на три разные программы, и все три одновременно галдят. И компьютер — цветными буковками по экрану куда-то гонится. Да! И телефон. Каждые десять минут я кому-то нужен. Звенит, а я не беру. И отключать не отключаю, и не беру — нате, подавитесь! Пусть все трезвонят, пока не лопнут. Всё! Я кончился! — Трескин поднялся, выдернул из гнезда телефонный штепсель, бросил его вместе с тонким проводом на стол. — И знаешь… Да! — С замешательством обнаружил у себя конфеты. — Это тебе! Обещал.

Следуя за поворотами чужой мысли, Люда не заботилась скрывать чувства: простодушно отражались на лице ее недоверие, настороженное любопытство… Когда Трескин протянул конфеты, она вспыхнула.

— Видишь, Люда, — продолжал Трескин уже вполне задушевно, — я без этого шума как бы и жить не могу. По-человечески не могу. Что-то вроде уродства или болезни, наверное. В тишине начинаю глотать воздух, вот как та рыба на берегу. Нужен наркотик — шум. А малые дозы уже не действуют. Разве что три телевизора сразу… Или от одиночества? Страшно остаться наедине с собой — вот что.

Она смотрела очень внимательно.

— Берите конфеты, — спохватился Трескин.

— У вас день рождения сегодня, — мягко сказала она. — Я поздравляю.

— Да… — Он остановился, как бы пытаясь собраться с мыслями. — Да, правда. Спасибо. Спасибо! Кто тебе сказал?

— Звонили, я уже говорила. Петр звонил из аэропорта.

— Он улетел?

— Ну как… еще нет, но улетит, я думаю. У вас хорошие друзья.

Трескин понял, что Петька свое отработал.

— Я, говорит, за него под поезд лягу. Так, говорит, и передайте. Петька, мол, надеется, что жертва не понадобится. — Люда улыбнулась.

Трескин улыбнулся еще шире.

— А знаешь что, Люда… сегодня не будет самого близкого друга… Настоящих друзей вообще немного… Сегодня как раз тот случай, когда хочется обойтись без шума и грохота. Люда… — Снова он прервался, она ждала. — Я приглашаю! О! — заторопился он, предупреждая ответ. — Очень скромно: здесь в ресторане столик, два близких друга… И ты. Придешь?

— Не знаю, право, — серьезно проговорила Люда, но Трескин видел, что победил.

— Сейчас на такси домой и обратно. Я оплачу. В оба конца.

— И подарка нет… Так неожиданно.

— Ни слова о подарках!

6

Чутко улавливая расположение и неприязнь — оттенки возникающего на меже человеческих отношений чувства, Люда не всегда умела отличить свое от чужого и чужое от своего, то есть не всегда умела понять, что было причиной, а что следствием — что за чем. Обостренная восприимчивость делала ее заложницей преходящих ощущении, которые чем дальше, тем больше запутывали первоначально ясное, исчерпывающее впечатление — человек как будто тонул в оттенках, ускользая от Люды. Сила и выразительность частных переживаний не только заслоняли главное, но как бы и замещали это главное. И Люда пугалась, постигая однажды подмену, которая представлялась ей проявлением чего-то чуждого и враждебного, чего-то такого, что крылось не в смуте собственных ощущений, а в общей неустроенности мира. Прекрасно понимая себя, она переставала себе доверять. Так и теперь, после встречи с Трескиным, она заранее боялась той неизбежной внутренней борьбы и столкновения побуждений, которые оставят ее в конце долгого, полного трудных колебаний пути ни с чем.

То, что произошло с Трескиным, походило на головокружительную, как морская болезнь, раскачку от одного состояния и ощущения к другому. Тогда, в мастерской, при первой встрече, следовало выкинуть Трескина из головы, как досадное недоразумение, и она постаралась это сделать. В конторе «Марты» Люда пережила колебания гораздо большего диапазона, которые никак уж нельзя было свести к недоразумению. Трескин оказался сложнее, чем это мнилось ей поначалу, и она испытывала неясное чувство вины из-за того, что поторопилась отмахнуться от человека.

Люда оставила такси поодаль от подъезда. Тихо, по-воровски открыла квартиру и проскользнула в прихожую.

— Мама? — Скинув туфли, она ступала неслышно и настороженно, что находилось в очевидном противоречии с попыткой обратить на себя внимание. — Мама! — окликнула она уже громче и, когда убедилась, что одна в притихших комнатах с брошенными нараспашку дверями, задвигалась шумно и быстро.

Людина мама, Зинаида Николаевна Арабей, работала главным бухгалтером крупного предприятия и редко возвращалась домой вовремя. Люда вспомнила, что голодна, заглянула в буфет, в холодильник и побежала раздеваться.

Беспрестанно взглядывая на часы — имела она намерение исчезнуть до маминого прихода, — распахнула шкаф. Ряд плотно сжатых плечиков под разноцветными одеждами поставил ее перед всеми вопросами выбора.

…Это оказалось глухое черное платье, облегающее, но со свободным, неправильных очертаний воротом, вроде свернутого шарфа. В несколько приемов, осатанело мотая головой в осевшей ткани, протиснулась через узкий пояс, одернула подол… И не понравилась себе в зеркале. Строгий черный наряд она надевала один раз — на вручение диплома прошлым летом. Была ли встреча с Трескиным самым важным событием за прошедший после окончания института год?

Взметнув руками, Люда стянула платье, бросила его на кровать, лихорадочно подвигала вешалки и, по-прежнему не одетая, в одних колготках, ни на чем не остановившись, присела к столу, чтобы написать записку: «Я ушла на день рождения к одному человеку, ты его не знаешь…» Не закончив, отодрала верх листа и начала еще раз: «Я ушла к одному человеку в ресторан». Получалось совсем скверно, хуже того, что имела в виду Люда. А что она имела в виду на самом деле? Избегая этого вопроса, можно было написать только так: «Я ушла на день рождения. Буду поздно».

С запиской в зубах, на ходу расчесываясь, она заскочила в мамину комнату. Массивная мебель с золотыми каемками, светлые шторы, золотистое покрывало на белой широкой двуспальной кровати, занимавшей вместе с такими же белыми тумбочками большую часть комнаты — все было здесь выдержано в светлых тонах, все оставалось, как при жизни папы, прибавилась только траурная лента на портрете. На снимке отцу было лет сорок, до смерти ему оставалась в ту пору целая жизнь, но эта жизнь прошла, он умер, и смерть его отодвинулась в прошлое — это произошло восемь месяцев назад. Люда помедлила перед портретом, потом пристроила рядом с ним свою записку в расчете, что мама непременно сюда глянет. Что-то тут было, однако, неладное: «…буду поздно…» возле траурной ленты.

Она забрала записку и пошла на кухню, чтобы помыть посуду, однако и за этим, вполне обыденным и невинным занятием, продолжала хмуриться, не зная, на что решиться, — то есть на черное платье со всеми вытекающими из него последствиями.

7

Придерживая огненный букет гвоздик, вызывающе изысканная в черном наряде, Люда выбралась из такси у входа в ресторан и огляделась с тяжелым чувством. Конечно же, она прикатила слишком рано. Трескина у подъезда не было. Он, правда, предупредил на такой случай, что можно подняться наверх, столик заказан, однако необходимость с кем-то еще объясняться и чего-то искать не прибавляла ей уверенности в себе. Она предпочитала дожидаться на улице, но и здесь, на асфальтовом пространстве, заставленном автомобилями, перемежающемся газонами, ощущала себя неуютно. Вдоль тротуара протянулся очень большой, роскошный автомобиль с угловатым передом. Человек на месте водителя неторопливо разглядывал женщину — то есть Люду. Разглядывал ее последовательно и обстоятельно, присвоив себе преимущество зрителя в удобном кресле за белесым лобовым стеклом, а Люда оставалась на асфальте незащищенной. Возле другой машины разговаривали двое мужчин в кожаных куртках и тоже не упускали Люду из виду. И прошла к ресторану яркая девица на каблучках, блондинка в сиреневых лосинах и коротенькой светлой кофточке. Блондинка глянула бегло, без интереса, но для нее и самого беглого взгляда оказалось достаточно, чтобы узнать о Люде нечто такое, чего, наверное, та и сама о себе не знала. Что-то здесь про Люду понимали, находили для нее обозначение, вероятно, умели определить ее одним исчерпывающим словом. Была для них Люда открыта, как некое элементарное явление, а они для Люды — нет. Все эти люди находились между собой в каких-то установленных, но не ясных для Люды отношениях, не было здесь людей случайных, кроме Люды. Блондинка со стройными сиреневыми ногами, напоминавшая собой диковинную бескрылую птицу, обменялась с парнями у машины приветствием, а потом непринужденно окликнула швейцара. Оказавшись в вестибюле, она полезла в сумочку и передала ему что-то похожее на пачку сигарет.

Люда старательно прохаживалась, никому не пересекая дорогу, но не убереглась — раздался за спиной голос:

— Девушка, вы не меня ждете?

Парень в сером двубортном пиджаке, при галстуке и в просторных зеленых штанах. Улыбчивый и не страшный с виду парнишка.

Нет, не вас, — проговорила Люда.

— Жаль, э…

Запас околоресторанных пошлостей был у него, надо думать, достаточно велик, чтобы продолжать разговор без больших пауз, но Люда не стала ждать. Она повернулась и пошла ко входу, чувствуя болезненное сердцебиение, словно на помост поднималась под взгляды сотен придирчиво осматривающих ее зрителей.

— Мне — пройти в ресторан, — сказала она швейцару как-то бессвязно-взвинченно. И добавила зачем-то: — Трескин. Заказан столик.

— Юрий Петрович? — отозвался старик с неуловимо угодливым телодвижением — полшажочка назад, словно в замедленном танце. — Прошу покорно проходить. — В своем наряде похожий на блестящую елочную игрушку, старик, к безмерному удивлению Люды, прогнулся, явив ее взгляду плешивую макушку.

Люда не удержалась и оглянулась: пытавшийся познакомиться парень ответил искривленной улыбкой, словно Люда сделала что-то, лично его затронувшее.

Имя Трескина вызвало ответную реакцию и в ресторане. Женщина-администратор провела Люду к столику у эстрады.

— Гости любят возле оркестра, — пояснила она.

— Шумно… — неопределенно отозвалась Люда.

Оказалось, что исправить оплошность администрации — дело минуты. В дальнем конце полупустого зала нашелся другой столик.

— Здесь в уголке вам будет уютненько, — с материнской заботой заверила ее женщина.

Люда положила букет и села.

По просторному проходу вдоль эстрады, почесываясь и позевывая, брел человек кавказской внешности с густыми черными волосами на груди и на плечах. Он был в черной майке, многоцветных мягких штанах и в шлепанцах на босу ногу. Шлепанцы. Не какие-то новомодного фасона туфли, а, натурально, комнатные, не очень даже новые тапочки без задников.

«Верно, он спустился из гостиницы, из номера», — сообразила Люда.

Явление сонного пришельца никого не взволновало. Разношерстные компании за столиками не любопытствовали, никто не оглядывался. Человек этот в майке и шлепанцах, значит, и вправду был тут существом обыденным, своим. Не был он тут лишним. Случайным, несмотря на лакейский прогиб официанта, который с преувеличенной деликатностью, опасаясь звякнуть, расставлял перед ней бутылки, — случайной по-прежнему чувствовала себя Люда. Со стыдом, точно обнаженная, отчетливо ощущала она на себе обтягивающее черное платье и яркий ворох гвоздик на столе. Может, в этом-то дело и заключалось: Люда не носила платьев, не любила и почти не имела их в своем гардеробе.

Отвернувшись от фруктов в большой вазе, которые только что поставили ей на стол, Люда увидела администратора, с ней был плечистый мужчина в синем пуловере, Люда приняла его за грузчика. Растопырив руки, он тащил тяжелую картонную коробку.

— Сюда! — администратор прокладывала путь прямо к Люде.

Грузчик опустил коробку на пол у стены, но не ушел после этого, как того следовало ожидать, а взял стул и уселся, равнодушно зыркнув на девушку.

Грузчик хранил молчание. Рука его на столе, обнаженная почти до локтя, поражала толщиной. И толстая, колонкоподобная шея. Белесые волосы жидко облипали макушку и затылок, совершенно круглый; на висках и на лбу вились мелкие завитки. Круглой голове соответствовал кругловатый, картошкой нос. Широкие плечи сутулились под собственной тяжестью. Нет нужды говорить, что и руки, и голова, и шея, поставленная наклонно вперед, — все было ровного кирпичного цвета, свидетельствующего о кирпичной плотности мускулов.

По истечении того неопределенного, но вполне постижимого срока, когда молчать становится уже неприлично, Люда, незаметно сглотнув, спросила как можно непринужденней:

— А вы что, друг Трескина?

Он развернулся к ней, легонечко задев стол — все задребезжало, и сказал:

— Да, Трескина.

И после короткого ответа вперил в нее пристальный, требовательный взгляд. А когда Люда в достаточной мере смутилась, снова обратился лицом к залу.

Она стала думать над новым вопросом и придумала:

— Вы близкий друг Трескина? — Покосилась на загромождавшую проход коробку. Размеры ее как раз и подсказывали такого рода предположение.

Снова он начал пересаживаться, чтобы ответить:

— Ближе, чем мать родная!

Больше Люда не смела уже и рта раскрыть, все что позволила себе — исподтишка на часы глянуть. Мужчина (все же грузчик?), медленно поворачивая тугую шею, оглядывал зал, временами он издавал неясный звук вроде сопения или хрюканья, который, как чудилось Люде, свидетельствовал об душевном покое. Ресторанная жизнь: всплески разговоров, звяканье посуды, внезапный женский смех, приготовления музыкантов в оркестре — все вызывало в ней исполненный удовлетворения отклик.

Но каково же было удивление Люды, когда некоторую долю часа спустя он выказал недвусмысленные признаки общительности! Полез в карман и протянул к Люде сжатую в кулак руку. Она невольно насторожилась. Кулак таил пузатенький, но короткий перочинный ножик. Ничего не объясняя, мужчина держал на раскрытой ладони нож, а Люда нож не брала. Тогда он подвинул мешавшие ему цветы, положил нож на стол и, не спуская с девушки взгляда из-под белесых бровей, стал продвигать вещицу, подпихивая ее пальцем. К Люде! В сторону Люды, во всяком случае. Сомневаться не приходилось. Она взяла нож и разобрала на красной пластмассовой щечке неровно процарапанные буквы: «Валеру от Трескина».

Да, именно так: «Валеру от Трескина».

— О! — сказала она дипломатично. То есть совершенно неопределенно.

Собеседник (следовало ли называть его собеседником?) снисходительно усмехнулся, снова обратив к Люде выцветшие глаза, и перевернул нож. На другой щечке значилось продолжение надписи: «на память о спасен, жызн». Люда наморщила лоб, не в силах это понять… И вдруг озарением все сложилось в законченную и вполне осмысленную фразу: «Валере от Трескина на память о спасенной жизни». Или, что равнозначно: «о спасении жизни». Не совсем четко прорисованная «жызн» уперлась в край щечки. Просто для «жызни» не хватило места, крошечная риска обозначала окончание «и», которого Люда поначалу не заметила. Следовательно, «жызн» был, как ему и положено, женского рода.

В немом изумлении Люда глянула на спасителя. Он выдержал взгляд и кивнул, снисходительно одобрив ее оправданные обстоятельствами чувства.

Потом убедительно растопырил ножик раскрытыми лезвиями, шильцами, пилочками и другими полезными приспособлениями, снова подсунул его Люде и сказал:

— Швейцария!

Поскольку Люда не знала и возможности узнать не имела, произошел ли самый акт спасения жизни в Швейцарии, был этот кож швейцарской работы или иным каким образом вызывал в воображении «Валеру» горную страну, она отозвалась все тем же, ни к чему не обязывающим: «О!».

Кругленькое это «о» обратилось в подавленный выдох: «О-о-о», когда Люда приметила перед собой того самого чернявого парня в зеленых штанах, что клеился к ней у подъезда.

— У вас не осталось ощущения, — непринужденно начал он, взявшись за спинку стула, — что разговор оборвался на полуслове?

Валера, спаситель Трескина, оглянулся, измерил парнишку взглядом, ленивый взор его задержался на ближайшем объекте — на застегнутых в два ряда пуговицах пиджака. Рот приоткрылся, готовый уж было родить слово… но последовал только выкидыш: губы спустили воздух, раздалось что-то вроде шипения или посвиста.

— Жора! — представился молодой человек, усаживаясь.

Не дождавшись отклика, он живо взялся за оставленный без присмотра ножик.

— Ага! Валеру от Трескина! — Брови приподнялись.

Враждебно поджав губы, следил за ним владелец ножа.

— Что же… — молвил Жора, задумываясь. — Наличие предметов материальной культуры, глухие указания письменных источников позволяют нам в общих чертах восстановить картину. Валеру от Трескина. Значит, Трескина можно из числа присутствующих исключить. Это первое. Второе: одного из вас зовут Валер. Вы следите за ходом мысли?

Люда хмыкнула, Валер угрюмо засопел.

— Валер, — невозмутимо продолжал Жора, — имя несомненно мужское. По аналогии: Авенир, Артур, Валер. Артуру, Валеру — кому, чему. Далее я должен прибегнуть к визуальным наблюдениям. — Жора глянул на Люду. — Так… Один из вас мужчина, другая женщина. Валер — не женщина. И далее, следуя законам формальной логики, приходим к выводу, что женщина — не Валер. Остался последний шаг в цепи умозаключений: вас зовут Люда!

Люда засмеялась. Славный все же парнишка. Может быть, он был не так молод, как поначалу казалось — хорошо за тридцать, но общая живость придавала ему что-то свойское, уничтожавшее разницу в возрасте. Чернявый, в меру скуластый парень. Мягкие интонации в голосе и тонкие запястья под безупречно белыми манжетами, сильные, ловкие пальцы фокусника.

— Я начинаю подозревать, что вы были правы, — сказала Люда, испытывая потребность сгладить прежнее недоразумение. — Не вас ли я ожидала там у входа?

— Увы! — быстро возразил Жора. — Вы ждали Трескина! И с этим ничего не поделаешь. Факт не подлежит сомнению, не может быть оспорен в судебном порядке и не имеет никакого логического обоснования. Аминь. А вот и сам шеф, мой друг Трескин! — оглянувшись, продолжал он, и с неприятно уколовшей Люду поспешностью поднялся.

— Просим! — уже переигрывая, захлопал Жора в ладоши.

Дальше по залу, за длинным составленным столом, где раззуделась теплая компания, тоже начали хлопать — не Трескину, а просто из озорства и спьяну; Жорины аплодисменты подхвачены были еще в нескольких местах. Сначала хлопали наобум, не понимая причины, а потом обнаружили: к микрофону подходит певичка. Она раскланялась, несколько удивленная столь жарким приемом.

Люда встала:

— Это вам, — протянула она Трескину букет.

— Тебе, — поправил Трескин. Полуобернувшись, он щелкнул пальцами, вызывая из небытия официанта, но не преуспел в этом и тогда обратился к Жоре: — Найди где-нибудь воду. В вазу поставить что ли…

Жора безмолвно подхватил букет и поспешил, лавируя между столиками.

— Ну? — Трескин поводил плечами, словно это было необходимо ему, чтобы оглядеть стол. — Для чего же мы тут собрались?

Люда вежливо улыбнулась, но смотрела она не на виновника торжества, а туда, где объяснялся с официантом Жора. Трудно было не заметить, что в присутствии шефа парень что-то от своего обаяния растерял. Все вокруг приспосабливало себя под Трескина, принимая удобную для него форму, и Люде тоже не оставалось иной возможности, как приспосабливаться. Все вокруг как будто подталкивали ее к Трескину. Но Люда не любила, когда ее подталкивали.

— Я полагаю, что у меня сегодня день рождения, — продолжал Трескин.

— И как же ты прав, как же ты прав! ~ на ходу подхватил Жора, возвращаясь. — Валера, спаситель ты наш, доставай!

Картонный короб заключал в себе подарки: от Жоры, от Валеры и от присутствующего здесь мысленно Пети. Это были три переносных телевизора, один меньше другого. Их тотчас же повключали. На эстраде, припадая губами к микрофону, пела певичка и бухал оркестр, мужчины громко, повышенными голосами переговаривались между собой. Трескин с выражением хищного удовлетворения на лице купался в грохоте раздробленных голосов, раздавленных мелодий и, поглядывая на экраны, вертел настройку. Гам поднялся страшный, у Люды стучало в висках.

Наконец с рюмкой в руках поднялся Жора:

— Два года назад… — разобрала Люда, — за этим столом… — Она не все понимала из-за шума и, честно говоря, не особенно к этому стремилась. — Свой первый миллион… ответственность… в свои руки… стеклянные небоскребы… уборщицы (?)… которое есть свобода… рождения… …торая… …осто… …ж… …при… к… и вот прибавилось два года и двести двадцать два, два, два, два… не знаю сколько там миллионов. В общем, Юра, расти большой!

Не отрываясь от телевизора, Трескин изредка бросал на оратора взгляд, который свидетельствовал, что виновник торжества не упускал из виду происходящее.

— Выпьем! — сказал Валера. К этому времени он уже позволил себе между делом пять или шесть маленьких рюмочек. — Выпьем! За именинника!

И все стали кричать на Люду: пей до дна!

— До дна, бляха! — заключил Валера, когда девушка, испытывая от всего происходящего боль в висках, поставила бокал.

Люда поднялась с извиняющейся миной и стала пробираться к выходу.

— Что это она? — подозрительно пробормотал Трескин, выключая телевизор. Жора поспешно повырубал остальные.

— Не бзди! — скривил рот Валерка. — Вернется.

— Ты хоть бы при девке не ругался, — назидательно заметил Жора.

— А что я сказал?

— Бляха сказал.

— Я сказал?

— Ты.

— Ну и что?

Трескин тем временем, не понятно к чему хмыкнув, налил вина в Людин бокал и добавил водки.

— Почувствует, — неодобрительно заметил Жора.

— Черт с ней, — возразил Валерка, который наладился, видно, во всем перечить.

— Вот что, ребята… — Трескин оглянулся и понизил голос. — Не засиживаться. Ты первый слиняешь, — кивнул Валерке, — принял свое и вали. Да! Коробки захвати, когда пойдешь. Завтра телевизоры упаковать и на склад. Ну а Жора не сразу. Побудешь пока. По ситуации. Но хлебало-то не разевайте. Под ногами не вертеться. Девочка поможет мне телевизоры затащить в контору — все ушли, помочь некому. А там, в конторе, мы с девочкой запремся и упакуем чего надо.

— Да уж, упаковать придется, — безрадостно, как предчувствующий тяжкую работу человек, осклабился Жора. — Без упаковки не оставишь. — И, помолчав, добавил меланхолически: — Пока не упакуешь, на склад не сдашь.

Последнее замечание смутило Валерку, который, позволив себе между делом еще рюмочку, расслабился мыслью.

— Упаковать что ли надо? — сказал он, поднимая голову.

— Спаситель ты наш, — участливо покачал головой Жора, — выпей! — Он взялся за бутылку.

— Съешь что-нибудь, дорогой, покушай! Закусывать-то не забывай, — не менее ласково добавил Трескин и подцепил вилкой ломтик измазанного сметаной помидора.

Едва показалась Люда, Жора, который не уставал вертеться, ее заметил:

— Идет. Шеф, напряги извилины, девушка скучает.

Дернув щекой, Трескин не снизошел до ответа. Он наблюдал за невесомой поступью Люды. Даром, однако, старалась в конторе толстомясая Нинка, играя бедрами, трудно было уловить и повторить этот неспешный шаг. Несомненно, проступало в этой походке нечто чувственное, но чувственность эта была иного рода — не от широких бедер, а от гармонии свободного в движениях тела. Она, казалось, потому и не торопилась, что не забывала опасности взлететь от слишком порывистого, неосторожного движения.

Встретили Люду молчанием. Жора ковырялся в бифштексе, не без умысла, вероятно, представив инициативу кому-нибудь другому. Насупился обиженный Жорой Трескин, и только Валерка не особенно долго думал над предметом беседы.

— А ты все домики рисуешь? — внезапно, среди напряженного постукивания вилок ошарашил он девушку вопросом.

— Ну да, — неуверенно улыбнулась Люда.

— Сколько тебе платят?

— За что?

— За домики.

— Сколько зарабатывает архитектор? — поспешил облагородить Валеркин вопрос Жора.

— Мало. Меньше, чем прежде, — уклонилась от прямого ответа Люда.

А Трескин и Жора уже, правдоподобно непринужденно, переключились на свое.

— Почему ты считаешь, что это большие деньги? — какое-то время спустя говорил Трескин, и Жора ему талдычил:

— …бу-бу-бу…

— Мы ему скажем, что это стоит ровно столько, сколько мы заплатили! — возвышал голос Трескин.

Со вкусом перекидывали они друг другу круглые суммы, весомые цифры эти, по всей видимости, как раз и назначались ушам Люды.

— Девушка скучает! — остановился вдруг Жора.

Люда и прежде замечала на себе его испытующий взгляд.

— Расскажи анекдот, — велел Трескин.

— Не надо, — быстро отозвалась Люда.

— Девушка не любит анекдотов? — осведомился Трескин.

— Я не люблю, когда помыкают друзьями.

— Ох-ох… — начал ерничать Трескин и, не понятно чем раздраженный, не сумел остановиться: — Я тобой помыкаю, Жорочка?

Жора вздохнул и поднял брови, как встретивший наивный вопрос студента профессор:

— Если память не изменяет… сколько университетский курс помнится, мыкать в основе своей, по смыслу корня, соотносится с такими понятиями, как уводить, похищать, запирать… мм… также двигать, шевелить… подергивать… Сюда же — мкнутъ и мчать. Это много, Трескин. Для одного человека это много. Уводить, похищать, мчать и запирать одновременно — это большое искусство. Нет, Трескин, по совести сказать, ты мною не помыкаешь.

Трескин примерился улыбнуться, добавив к улыбке достаточную долю сарказма, когда блондинка с сиреневыми ногами, которую Люда приметила еще внизу, махнула компании ручкой:

— Привет, мальчики! Рада вас здесь опять видеть — приятная примета пейзажа.

Лениво следуя неведомым своим путем, она не затруднилась свернуть к мальчикам, поскольку, может быть, не видела большой разницы между тем направлением и этим.

— Сколько тебе платят? Мало? Меньше, чем прежде? — очнулся все еще лелеявший какую-то смутную мысль Валерка и опять не получил ответа.

— Ты собирался коробки унести, — оборвал его Трескин, — давай! Ноги в руки!

— Я собирался?

— Ты.

Сомневаться, однако, не было причин. То есть, подумав, Валерка отказался от новых вопросов и поднялся. Как раз, чтобы освободить место остановившейся подле столика блондинке.

Звали блондинку Натали. Это было имя и одновременно профессия, потому что Натали, как бы это точнее сказать… работала сама собой. А если человек работает собой, то имя его является обозначением профессии точно так же, как всякое родовое наименование. Если можно допустить, что женщина работает женщиной, что станет понятным и частный случай: Наталья работала в качестве Натальи. И в этом качестве была известна в валютном баре гостиницы «Глобус». Валютный бар, чтобы покончить уже со всякой неясностью, был ее «поляной», Ресторан той же гостиницы не был ее «поляной», она забрела сюда по дороге, и хотя, без сомнения, оставалась и тут Натальей, здесь не работала.

Поймав заинтересованный взгляд Трескина в глубоком разрезе кофточки, она заметила с непосредственностью привычного к такому вниманию человека:

— В цивилизованных странах груди накачивают парафином.

Это, как видно, следовало понимать в том смысле, что Натали трезво оценивала достоинства и недостатки своих не особенно выдающихся грудей. Трескин это так и понял:

— У тебя, малышка, все в порядке, — заверил он, путая, однако, Натали и Люду. Имел он в виду, несомненно, блондинку, а окинул оценивающим взглядом Люду.

— Вечно у меня от работы голова болит, — сообщила блондинка, позевывая.

— Но сейчас… сейчас вроде бы нельзя сказать, что ты на работе? При исполнении служебных обязанностей, — осторожно, в форме предположения заметил Жора.

— Все равно, — томно пробормотала Натали. — Мне ресторан противопоказан. Он на меня действует. Как неблагоприятный фактор.

— Где вы работаете? — спросила Люда.

— У нее работа, связанная с большими нервными нагрузками, — заявил Жора.

— Да, — подтвердила Натали, прикрыв глаза. — Иной раз едва дотянешь — все на нервах и голова раскалывается.

— У нее, как назло, постоянно, постоянно ночные смены, — вставил опять Жора.

— Да, как назло. К концу смены хоть волком вой — анальгин, пенталгин. Не знаю… На меня все действует, все… Все — неблагоприятный фактор. Вот если напечатать в газете неблагоприятные дни, они у меня все. Все вокруг лоховое. Куда ни сунься, или явные чеченцы, или скрытые коммунисты. Порядочного клиента не видно.

Особого внимания Трескин блондинке не уделял, однако ж, судя по некоторым признакам, явственно ощущал ее присутствие: правая рука его нашла под столом глянцево-сиреневое бедро Натали и там без особой надобности задержалась — ни туда, ни сюда. Видимо, Трескин не совсем ясно понимал свои намерения.

Осторожно скосив взгляд, Жора мотнул расслабленными пальцами:

— Стан ее э-э… стан ее… — изобразил он что-то эфемерное, — стан ее подобен чему-то… бедра ее, как груда песка. Шахерезада.

Словно бы пораженный поэтическим сравнением, Трескин замер, неловко подвинулся и положил руки на стол. Натали глядела невозмутимо. Люда вопросительно, а Трескин обиженно — литературный пассаж Жоры он принял близко к сердцу. И возмутился:

— Зараза! Опять здесь! Когда он вернулся?

Все оглянулись, распахнула глаза блондинка: на эстраде на раскладном стульчике сидел Валерка и задумчиво держал флейту. Или гобой. Или это был кларнет. Что-то чрезвычайно хромированное и, очевидно, хрупкое, потому что лишенный насиженного места музыкант смотрел на инструмент с трепетом. Музыкант что-то внушал Валерке, тоскливо переминаясь с ноги на ногу. Товарищи его тоже подавали реплики, но осторожно — в оркестре, видимо, разумели, что в крайности, если не хватит столь необходимого в музыке такта и лада, Валерка не усомнится пустить в ход и кларнет. Покрытый слипшимися волосами могучий загривок его, который без признаков шеи переходил в утрамбованные плечи, вызывал невольное уважение — никто не приставал к любознательному парню с нравоучениями.

А Валерка повертел инструмент так и эдак и, совершенно правильно усмотрев назначение частей, сунул мундштук в рот — щеки надулись, округлились глаза, но звука не вышло. Не помогали и вполне последовательные, терпеливые попытки нажимать на подходящие с виду клавиши. Пришлось обратиться за разъяснениями. Поспешно дернувшись, музыкант потянулся перенять инструмент, но не тут-то было: угодливая поспешность его не без оснований показалась Валерке подозрительной — кларнет он из рук не выпустил. Тогда, спасая положение, пустился толковать свои профессиональные хитрости весь оркестр. Валерка же, подозревая, может быть, что его дурачат, сердито повертел флейту, или гобой, или кларнет, дунул со стороны раструба и перехватил флейту-гобой-кларнет, как палку…

— Дай сюда, — не повышая голоса, сказал своевременно подоспевший к эстраде Трескин.

После минутной заминки, которая заставила зрителей затаить дыхание, Валерка, как завороженный, протянул инструмент. Трескин играть на нем не стал, а передал хозяину.

— Вставай, — велел он.

И на этот раз к благоговейному удивлению зрителей Валерка послушался.

— Спускайся ко мне, — продолжал Трескин, выдерживая необходимые паузы. Аккуратно миновав стулья и оркестрантов, послушный, как первоклассник, Валерка покинул эстраду.

— А теперь вали отсюда, чтобы я тебя больше не видел! — прошипел Трескин, срываясь.

Решительный это был миг! Музыкант замер, сжимая спасенную флейту, оркестр затих… Раздалось утробное урчание. Не разгибая склоненной выи, всем туловищем Валерка медленно развернулся и… подволакивая ноги, потек к выходу. В оркестре прорвались возбужденные голоса, сознавая значение минуты. Трескин покосился на зрителей.

— От этого избавились, — объявил он, вернувшись к друзьям. — Отправился наш спаситель баиньки. Всё.

Трескин заблуждался. Но ошибка его носила по-человечески понятный, не злостный характер, поскольку никаким доступным воображению способом нельзя было предугадать то несчастное стечение обстоятельств, которое могло привести — и действительно привело! — к крушению всех надежд и расчетов.

В то время как Валерка, ссутулив бычьи плечи, не имея в голове ничего, кроме отрывочных о том и о сем понятий, которые, находясь в сумбурном состоянии, не производили и мысли, пусть самой коротенькой, — пока Валерка, как сказано, не имея в голове ни одной законченной, цельной мысли медлительно приближался к выходу из зала, навстречу ему столь же медлительно и бездумно двигался по коридору полный его двойник и подобие, если только возможно такое в природе… Насколько возможно такое в несовершенной природе. Валеркин двойник казался пошире в плечах, но пониже ростом. Если этот ходил ссутулившись под тяжестью утрамбованной плоти, тот, который пониже, раскачивал на ходу расставленными вширь, корявыми, не разгибавшимися до конца из-за невероятной толщины мышц конечностями; голова у этого была круглая и крепкая, у того — не столь правильная по форме, но не менее прочная, в шишках удивительной твердости. Волосы этого жидко липли к черепу, густая растительность того была коротко сострижена, чем и уравновешивалось впечатление. Этот закатывал рукава свитера, обнажая толстые, как лодыжки, запястья, тот разгуливал в майке. Этот крепко выпил, а тот был пьян. С утробным подавленным рыком поводил взглядом этот, тот сопел, издавая временами носовые звуки.

Поистине роковой случай должен был свести их там, где не разойтись двоим. Не имея в голове никаких мыслей, достиг дверного проема этот, когда тот, лелея ту же девственную непорочность помыслов, ступил на порог. Не имея лишних мыслей, никто из них не мог додуматься до того, чтобы уступить. Они столкнулись. Этот попер, а тот, соответственно набычившись, напор усилил. Не в силах уразуметь причину сопротивления, они давили с намерением пройти и к своему изумлению должны были обнаружить, что в этой малости им отказано!

— Бляха муха! — пробормотал этот.

— Вот те дышло! — поразился тот.

И больше не обменялись они ни словом. Грузно ударяясь о косяк, напрягались они продавить друг друга в противоположных направлениях и не могли добиться успеха.

Администратор на своем посту у входа, сообразив наконец подспудную причину недоразумения, резво подхватилась, чтобы открыть вторую, запертую створку двери — со стуком двери распахнулись настежь, и женщина отскочила. Этот вывалился с ревом туда, тот, лишившись встречного сопротивления, — сюда. Ошеломленный таким исходом, испытывая что-то вроде нравственного потрясения, этот, оказавшись там, проделал в первоначальном направлении несколько шагов, когда не сходящее с лица удивление заставило его остановиться. Не сразу дошел до случившегося и тот — вывалившись сюда, он двинулся было в зал и застыл, чего-то не понимая. Побуждаемый сходным недоумением обернулся и этот.

С душевным содроганием администратор обнаружила, что возвращаются тот — отсюда и этот — оттуда. Они сближались, с недоверчивым изумлением всматриваясь друг в друга.

И остановились в полушаге от губительного столкновения…

Внезапно Валерка сунул противнику в лицо руку с хищно скрюченным пальцем. Злобно оскалившись, тот щелкнул зубами.

И снова препирались они многообещающими взглядами. Валерка полез в карман, в руках его появился красный ножик.

— Э-эй! Слушайте! Зачем это? Зачем? — пронзительно заверещала администратор.

Не спуская с двойника глаз, Валерка зловеще отщелкнул лезвие — случилась по недосмотру походного размера вилочка. Вилочка вызвала легкое замешательство и той и другой стороны.

Двойник опомнился раньше, глаза подкатил и двинул челюстью — так в меру своего понимания он представлял себе крайнее изумление. С икотным выдохом Валерка полоснул в ответ воздух… А тот, еще раз хмыкнув, повернулся спиной и вразвалку, с нестерпимой медлительностью двинулся вглубь зала.

Помешкав в некотором недоумении, с обнаженной вилкой в руках, Валерка проводил взглядом противника, который двигал, не оборачиваясь, к своей компании, и наконец должен был достичь своего столика.

— У меня друг был, — повествовала тем временем Натали, — тоже у негоголова болела. От всего болела. Он сбежал. В Америку. Разбежался так, что до какой-то там пустыни американской добежал. Я не знаю какой. Дом стоит в пустыне, один дом и одно дерево — ничего больше до горизонта. Каждое утро несчастный раскрывает окно нараспашку и кричит в голос: проклятый Совок!

На этом Натали вздрогнула, потому что медлительно ступивший ей за спину Валерка опустил руку на стул и, не говоря худого, слегка встряхнул, чтобы напомнить о себе.

— А если без хамства? — возмутился Жора.

— Зачем ты здесь! — досадливо дернулся Трескин. — Тебя уже нет!

Натали поднялась:

— Да я все равно ухожу. Пока, мальчики.

Жора вскочил:

— Постой! — Крепко цапнув спинку, он рванул стул из-под Валерки, а тот и не пытался сопротивляться. Валерка только приподнял зад, чтобы избавить товарища от борьбы, и так, на полусогнутых, продолжая жонглировать бутылкой, пересел на свободное место — то есть на Жорин стул.

А Жора стоял с добычей, не зная, что теперь делать.

— Чао-какао! Всех целую! — удалялась тем временем Натали.

— …И не жди, чтобы мое терпение кончилось, — в нарастающем раздражении говорил Трескин Валерке.

— Нет, я умываю руки! — не без торжественности нашел наконец решение Жора и, поставив отвоеванный стул на отшибе, в нескольких шагах от столика, уселся, скрестил руки и ногу закинул на ногу.

Должно быть, Люда глядела достаточно выразительно, оборачиваясь то на того, то на другого с тем подавленным, неявным изумлением, с каким озирается, стараясь не пугаться, заблудившийся в лесу путник — все вокруг мрак и загадка. И солнце уже заходит.

Случайно поймав взгляд девушки, Трескин заставил себя остановиться — резко осадил и совладал с раздражением.

— Бицепсы у тебя, Валера, каменные, а… это… а душа золотая, — продолжал он затем с притворной лаской. — Однако ж и золотая душа свою норму знает. Ты свою норму знаешь. Я твою норму знаю. Все твою норму знают. Что твое, то твое. Принял свое и вали. На выход, Валера, дай и душе отдохнуть!

Бесстрастно опрокинув последнюю рюмочку, Валерка и точно встал, глянул через весь зал в тот угол, где скрывался в тумане ресторанного угара противник, и пошел. Можно было надеяться, к выходу.

— А душа у тебя, Валер, золотая! Кто ж спорит — золотая! — приподнятым голосом провожал его Трескин, когда Валерка, минуя заскучавшего на отшибе Жору, коротким рассчитанным движением выдернул из-под него стул.

В вальяжной позе, ни к чему не причастный, если не считать седалища под собой, — вытянулся и руки сложил на груди, откинувшись, — Жора в миг испытания оказался ни на что иное не годен, кроме как грохнуться на пол. Так он и сделал.

— Боже мой! — в непритворном испуге вздрогнула Люда.

Народ вокруг, неподалеку за столиками, оборачивался, ожидая потасовки или чего-нибудь в этом роде. Женщины готовились визжать. Валерка, не оглядываясь, удалялся.

— Ты ушибся? — спросила Люда, приподнимаясь.

— Трескин, — жалобно проговорил Жора, когда подсел кое-как, покряхтывая, к столу, — это все на твоей совести, Трескин.

— Больно? — тревожилась Люда.

— Кровоизлияния внутренние! — не сдерживаясь уже, схамил Трескин. — Кровь ему в голову бросилась.

А Жора, никого в особенности не имея в виду, продолжал говорить сам себе, в силу внутренней потребности к произнесению слов:

— Это не лишнее бывает иной раз — мысли как-то живее бегают, когда кровь в голову бросится. Живей как-то соображать приходится. У некоторых… у них ведь кровь отливает обыкновенно к другим частям тела.

— Значит, все-таки бросилась? — повернулся Трескин.

Жора, если и уловил предостережение, не видел необходимости останавливаться:

— Бросилась. Выходит так.

— Что, полечить надо?

— А ты средство знаешь? Конкретно?

— А не обидишься?

— Что ж обижаться — помогло бы.

— Ну так не обижайся! — зловеще упавшим голосом произнес Трескин и точным хищным движением ухватил Жору за нос. Конкретно.

Жора дернулся и замер.

Но все это не могло быть всерьез — Люда распрямилась в ошеломлении, метнулась взглядом. Несколько секунд было у Жоры и у Трескина для того, чтобы найти выход из того немыслимого положения, в которое они себя поставили, всего несколько секунд было им отпущено на то, чтобы невероятным усилием вывернуться… Они растратили время и мгновение упустили за мгновением.

Люда поднялась.

— Ну все, Юрик, пусти! — дурашливо загнусавил Жора. — Уже помогло, пусти! Ты же тезка!

Он начал вырываться, словно бы в шутку, ко щеки пошли красными пятнами. И все это вместе: хищная гримаса Трескина, шутовские интонации Жоры и мучительная, жгучая краска, которую Люда ощущала с болезненной дрожью, как свою, — все вместе в чудовищном сочетании вызывало у нее тошнотворное чувство.

— Больно! — гнусаво мяукал Жора. — Юрик, пусти!

Трескин пустил. Но это не имело уже никакого значения: Люда уходила. Трескин опомнился. И тотчас пришел в себя Жора. И ни тот, ни другой не посмел Люду окликнуть.

— Что это она? — произнес Трескин, будто не понимая.

— Возмутилась, — отозвался Жора так, будто бы понимал. И тронул кончиками пальцев помятый, горящий нос.

— Она вернется? — продолжал Трескин не понимать.

— Сдается мне, это все. Финиш, — снова Жора сказал больше того, что понимал в действительности.

И они молчали, пока Люда не покинула зал.

— Вот же… — Трескин матерно выругался. — Жора, надо догнать. Уговори.

— Что я скажу?

— Скажешь, что было не больно.

Жора опустил веки, потрогал переносицу и тяжко-тяжко, утомленно вздохнул.

— И скажешь, что я извинился, — добавил Трескин после чрезвычайно долгой паузы.

— А ты извинился?

— Да, я извинился. Скорее.

— Трескин…. — произнес Жора и замолк. Потом сказан: — Из этого ничего не выйдет.

— Но я извинился, — Трескин пожал плечами, по-прежнему предпочитая не понимать. — Не тяни, упустишь.

Жора вздохнул, утерся ладонью от виска до виска, упрятал лицо в ладонях… И не двинулся с места.

— Трескин, Натали обойдется тебе дешевле. Честное слово. Подбери любую на проспекте.

— К черту Натали!

— Трескин, напрасно потраченное время.

— К черту потраченное время! — Трескин пристукнул по столу.

— Послушай меня, — Жора говорил словно бы через силу. Казалось, он испытывал отвращение к самой необходимости говорить, но говорил и, озлобляясь от этого, обретал упрямство. — Люда не та девочка, которая тебе нужна. Отсутствует соразмерность. Сама по себе девочка не хороша и не плоха, тонкая душевная организация — свойство, вообще говоря, безразличное, органическое. Однако эта самая организация мешает ей понимать простые и грубые вещи. Слишком они грубы и просты, однозначны, элементарны, чтобы она была в состоянии их принять. Понимаешь?

— Сам-то ты понимаешь? — бросил зло Трескин.

— Я давно отказался от мысли что-нибудь понимать или не понимать, — возразил Жора. — Я, в лучшем случае, просто знаю. Или не знаю. Так вот, о Людочке я знаю, а понимать не берусь. Я знаю, что она не догадывается о простой вещи: всякая женщина может жить со всяким мужчиной. Почти со всяким. И всякий мужчина может жить со всякой женщиной. Людочка думает, что одни люди лучше, а другие хуже, и что есть еще такие, которые специально для нее предназначены, при каких-то особенных условиях выращены и по достижении нужной степени зрелости законсервированы до самого момента встречи с ней. Не понимает же она того… вернее сказать, не знает, что всякий человек сосуществует с другим до тех пор, пока он, она, оно ему функционально нужен и, соответственно, нужна, нужно. Функциональная необходимость — критерий человеческих отношений. Ничего больше. Вот Натали — высокохудожественный образец. Натали чистая функция, функция как таковая, если позволительно будет сказать, функция в голом виде. Голая функция. Именно поэтому Натали необходима неопределенно большому, теоретически говоря, неограниченному числу людей. Чем ближе человек к функции, тем большее получает употребление. А ты, Трескин, совмещаешь в себе несколько важнейших для любой женщины функций. Но Людочка по причине излишне тонкой душевной организации не понимает этого и не способна понять. Подожди лет двадцать, может, поймет.

— Черт с тобой, пей, — презрительно сказал Трескин. Он оставался трезв, тогда как товарищ его жестикулировал, распаляясь, все больше.

— Трескин, — Жора припал к столу, словно пытаясь навалиться на собеседника, — эта девочка будет добычей первого же губошлепа, который догадается протянуть руку, чтобы сорвать плод. Но не твоей.

— Она будет моей через месяц, — молвил Трескин, задумчиво разглядывая растопыренные пальцы.

— Трескин, — злился Жора, — ты грубо путаешь сроки. У девочки органический недостаток, в течение ближайших пятнадцати лет неисправимый: она не функциональна.

— Ладно, через два месяца, — проговорил Трескин, не меняя ни тона, ни выражения лица; внимательнейшим образом обследовал он ногти. — Я так решил. — И, не замечая больше товарища, ткнул кнопку — истошно вскричал телевизор.

8

Назавтра Трескин проснулся с тягостным ощущением разлада в теле и в мыслях. Спустив ноги с кровати, он вяло позевывал, просыпаясь, и тут поймал себя на том, что в толкотне деловых соображений, из тех, что уж с утра на памяти, пытается распознать обстоятельство частного или общего характера, которое должно было бы объяснить его нынешнее раздерганное состояние. Разумеется, Трескин вспомнил Людочку, едва только оторвал голову от подушки, припомнил все, что произошло вчера в ресторане, однако он не сразу сумел распознать ту простую истину, что никакой другой причины для неприятных похмельных ощущений нет.

Незадача, верно, была не в том, что Трескин что-то не так про Люду понял, сама мысль, что чувства и побуждения другого человека могут отличаться от тех, какие он представлял себе и приписывал другому, едва ли приходила Трескину в голову. Всякого человека и всякое явление Трескин умел исчерпать с помощью ограниченного набора элементарных понятий, которых вполне хватало ему для практических надобностей. Всякое сложное явление он умел свести к простому и потому о самом существовании сложных явлений не подозревал. Значит, проблема состояла не в том, что Трескин чего-то недопонял и потому потерпел неудачу. Проблему нужно было формулировать как-то иначе.

И вряд ли причиной его нынешнего муторного состояния было воспоминание о пьяной болтовне Жоры. Да, трезво оценивая вчерашние препирательства, Трескин склонялся уже к мысли, что наговорил лишнего. Все эти «моей», «через месяц», «через два месяца» не значили ничего, кроме желания разозлить Жору, Трескин на самом деле понятия не имел, как подступить к делу, необходимость навязываться, ловчить, добиваясь внимания Люды, ставить себя в глупое… невыигрышное положение не сильно его теперь радовала. И все же умные разглагольствования Жоры едва ли могли особенно его задеть. Трескин не принимал всерьез мнения человека, которого сам же ухватил за нос.

Значит, дело заключалось не в Жоре и не в самой этой затее с какими-то дурацкими сроками, а в чем-то ином… ускользающем. Мнилось Трескину, что совершил он вчера оплошность. Несколько раз, кажется, он подходил близко к тому, чтобы настигнуть и распознать смутное чувство, которое говорило ему об оплошности. Стоило ведь перевести ощущения в слова, то есть лишить их неуловимости, и Трескин, может статься, обрел бы душевное равновесие. Всякое явление, раз только оно бывало опознано, Трескин умел поставить на заранее предуготовленное для него место, включить в круг наперед заданных отношений, которые все объясняли и разрешали заранее известным способом. Так что единственная проблема заключалась в том, что Трескин не мог разобрать, с. чем столкнулся, полагая, что, скорее всего, что-то просто напутал.

Но затерянная где-то в хороводе неясных ощущений оплошность и вправду имела место. Трескин неосторожно впустил в сознание, в интимнейший круг тех понятий, пристрастий и ощущений, которые составляют существо личности, в самые тайники себя впустил он другого человека, и это была Люда. Она вошла и осталась там, куда Трескин никого еще не пускал. Никому еще Трескин не позволял такой вольности.

Иными словами, Трескин влюбился.

И, разумеется, это явление Трескин распознать не мог. Прежний набор элементарных понятий был не достаточен и не пригоден для того, чтобы постичь случившееся. Потому-то основное чувство, которое выражало влюбленность Трескина, было какое-то не определившееся в себе самом, хотя и не сказать, чтобы особенно тягостное недоумение.

Любовь в системе элементарных понятий Трескина значила удовольствие. То, что происходило с ним ныне, едва ли походило на удовольствие. Не походило никак. Менее всего это можно было бы назвать удовольствием. И это была еще одна, вероятно, решающая причина, почему, вслепую блуждая вокруг и около, Трескин — даже случайно! — не умел натолкнуться на слово «любовь».

Мало что в себе понимая, Трескин усматривал выход в том, чтобы выбросить всю эту муть из головы, взять себя в руки, оставить бесплодные фигли-мигли. Главное, думал Трескин с непостижимой для столь зрелого человека наивностью, совершить одно-два волевых усилия и переключиться на дела действительно важные, на то, что имеет отношение к реальной жизни. С этим он и пришел в себя окончательно.

Трескин жил в однокомнатной квартире. Рассматривая свое нынешнее жилище как временное, он заполнял его предметами домашнего обихода, предназначенными для будущего просторного особняка. Один холодильник работал у него на кухне, другой загромождал коридор, не распакованный. То же было со стиральными машинами, с телевизорами и компьютерами, с радиотехникой. Между множеством технически сложных, но большей частью бездействующих предметов оставались проходы к кровати, шкафам и туалету. Хотя скромные радости обладания были не чужды Трескину, к накопительству склоняла его не болезненная мания, а расчет. Сбрасывать наличность, материализоваться побуждала инфляция: товары стремительно росли в цене, а деньги обесценивались, окружающие Трескина вещи представляли собой таким образом не что иное, как скромную заначку на черный день.

Проделав в катакомбах овеществленной наличности обычный утренний путь — несколько раз туда и обратно, Трескин закономерно обратил свои мысли к деньгам и всему, что им предшествует. Не вспоминая больше Люду, он прибыл в контору, и жесткое сцепление дел вернуло ему счастливое ощущение определенности всех окружающих его предметов.

9

Предстоял разговор с австрийцами. После долгих проволочек австрийцы склонялись, как будто, к тому, чтобы подписать контракт на обслуживание туристов. Дело оставалось за малым: показать площадку, где не сегодня-завтра будет отрыт котлован под сверкающий офис «Марты», загнать на площадку два автобуса, которые должны были изображать развивающийся автопарк «Марты», утрясти кое-какие процентные разногласия и хорошенько напоить партнеров. Последнее представлялось наиболее определенной, не вызывающей сомнений частью программы: австрийцы, Кёльнер и Фогт, без колебаний напивались столько раз, сколько были подвергнуты искусу. Но не спешили, к несчастью, переносить свою сговорчивость в этом вопросе на дела…

— Трескин! — прервав оживленные объяснения с замом, ворвалась Нинка. — Правду врут, что ты женишься?

Потрясение Трескина можно представить, если сказать, что ему показалось, будто он краснеет. Разумеется, это было преувеличение. На загорелых полных щеках не проступило краски, но ощущение было ничуть не лучше того, которое, как можно предполагать, испытывают в таких случаях застенчивые, склонные к уединению люди.

— С чего ты взяла? — с деланной небрежностью проговорил Трескин. По форме слова его еще имели видимость резкого отрицания, но внутренней силы в них не ощущалось.

И Нинка, и Семен Михайлович — бывалые физиономисты — тотчас это подметили и переглянулись.

— Людочка хорошая девушка, — заметил Семен Михайлович.

— Все говорят, — продолжала свое Нинка. — Алка вон в приемной рыдает, — она кивнула, указывая на смежную комнату, где раздавался перестук машинки.

— На ком я женюсь? — бессмысленно и трусливо переспросил Трескин.

— На этой! — Нинка присела, раскинув руки в лицедейском поклоне, и начала представлять: привстала на цыпочки, поиграла бровями, пытаясь придать себе девичье выражение лица — безмятежно отсутствующее.

— Я думаю, эти разговоры преждевременны, — с серьезностью, которая и сама по себе смахивала на насмешку, сказал Семен Михайлович.

— Ничё! — заверила его Нинка. — Поупрямится и наша будет, наша общая мама — фирменная. Чувствуете, Семен Михайлович, как мы все помолодеем, когда у нас появится юная мама?

Не находя иного способа прекратить разговор, Трескин поднялся.

— Точно чокнулись! Других забот нету! — пожал он плечами и вышел, не понимая зачем.

Только оказавшись в приемной, Трескин вспомнил дело и подсел к секретарше. Мельком взглянув на шефа, та вынула из машинки закладку.

— Аллочка, — начал Трескин. — Я хотел освободить тебя после обеда.

— Юрий Петрович, — отвечала Аллочка с неожиданной строгостью, — правду Жора сказал, что вы женитесь?

— Да, Аллочка, — раздраженно кивнул Трескин, — правда. Только не знаю еще, на ком и когда.

— Вы шутите, — голос ее дрогнул, выдавая сухое, без слез волнение.

Аллочка была высокая, вытянутая всеми пропорциями, худая девица, как уверяли Трескина, необычайно красивая. Трескин, однако, не испытывал волнения, когда Аллочка заглядывала ему по делам службы через плечо. Если счетов, накладных, квитанций, гарантийных писем набиралось на столе перед Трескиным много и дело затягивалось, случалось Аллочке наклониться пониже… неслышно опереться на него рукой с тонкими длинными пальцами и красными ногтями; она читала вместе с шефом, а когда попадалось увлекательное место, замирала… Так вот Трескин больших неудобств при этом не испытывал. Зато он охотно соглашался с мнением знатоков относительно Аллочкиных достоинств и статей. В этом случае по ряду соображений мнение знатоков было ему важнее собственного.

— Аллочка! — продолжал Трескин беспечно, но с какой-то особой, настораживающей мягкостью в голосе. — Обед с Кёльнером и Фогтом в два часа. Ты, конечно, с нами, часа полтора, думаю. Поедем смотреть автобусы, и я привезу австрийцев обратно. Хорошо бы… вечером, чтобы ты их заняла.

— Обоих? — спросила Аллочка, нервно перекладывая листы бумаги и копирку.

— Зачем обоих? Кёльнера.

— А почему не Фогта?

Трескин не ответил. Последовательно и неуклонно она перекладывала каждый лист бумаги листом черным, что требовало терпения, поскольку работе не видно было конца: по мере того, как развивался разговор, росла в толщину подготовленная для машинки закладка.

— Аллочка, — снова начал Трескин, — если все это очень затянется… понимаешь, очень, я освобождаю тебе следующий день. Можешь не приходить. Не брыкайся там только особенно… Понимаешь?

Стопка переложенной бумаги продолжала расти.

— На ком вы женитесь? — внезапно спросила Аллочка.

Чтобы не отвечать бранью, Трескин заставил себя помолчать.

— Если задержишься до ночи… эту услугу фирме и мне лично я не забуду. Ты понимаешь, что мы найдем способ тебя отблагодарить?

— Я-понимаю! — очень быстро и оттого слитно сказала Аллочка. — Я-понимаю! — напряженные губы мелькнули в тряской лихорадке и мгновенно остановились, поджавшись. Она схватила закладку и принялась пихать ее за печатный валик. — Я сделаю все, что нужно! — нервно взлетевшим голосом заявила она, запихивая в узкую щель десять или более листов сразу — они мочалились. — Сделаю все, что нужно! — истерически повторила Аллочка и вдруг, проявляя непоследовательность, смяла закладку, скомкала и швырнула в корзину — ударившись о край, белые и черные листы посыпались на пол. Отчаянно всхлипнув, Аллочка вскочила и бросилась вон.

Она вернулась с побледневшими бровями и ресницами, пропал румянец, который шел от висков косым клином. Тем не менее, к обеду щеки зарумянились вновь, ресницы удлинились и потемнели, брови изменили форму — прогнулись дугой, придавая Аллочке очарование наивности. С Кёльнером и Фогтом она держалась поначалу довольно-таки церемонно, но Трескин не придавал этому значения, понимая, что всему свой черед; он больше никак не показывал заинтересованность в Аллочкиной доброй воле.

Австрийцы ни на что не напрашивались и ни от чего не отказывались, за обедом они взяли такой крутой старт, что Трескин, пивший умеренно, обеспокоился, не пережал ли. В который раз он был принужден убедиться, что плохо знает своих друзей: когда подъехали к огороженной площадке, где стояли два свежеумытых «икаруса», Кёльнер и Фогт странным образом протрезвели. Произошло это так внезапно, без какого-либо заметного усилия со стороны австрийских друзей, что Трескину померещилось, что будто он сам пьян больше австрийцев. Фогт, молодой человек неопределенного возраста, едва держался на заднем сиденье между Жорой и Семеном Михайловичем, а тут не только выбрался из машины без посторонней помощи, но и дальше, пока занимались делом, ни малейших признаков шаткости не проявлял. Осоловевший тучный Кёльнер, который едва размыкал веки, чтобы глянуть, куда везут, обнаружил по прибытии на место удивительную зоркость. В салоне первого «икаруса» — очень чистом, только что его подготовили для показа, — не говоря худого, достал из кармана белый платок и провел по верху багажной полки там, где крепится сетка. Платок посерел от пыли, Кёльнер и Фогт обменялись взглядами. Потом, мучительно изогнувшись, толстый Кёльнер полез куда-то под сиденье и достал платок просто черный.

— Выпендриваются, — благодушно улыбаясь партнерам, сказал Жора для Трескина.

— Гут, гут, — безмятежно приговаривал Кёльнер.

Водители, наблюдавшие сцену издалека за раскрытой дверью, потешались в свое удовольствие.

Так же дотошно австрийцы осмотрели двигатель, попросили показать набор инструментов — избыточному разнообразию их они порадовались. Насчет моторной части к тормозов у обоих водителей оказался полный порядок.

Один из них, постарше, морщинистый, но крепкий, без единого седого волоска мужичок придержал Трескина за рукав:

— Это вы тут командир?

Товарищ его тоже глядел блудливо, и Трескин почуял неладное. Молчали, ожидая, пока остальная компания во главе с Семеном Михайловичем удалится — он повел ко второму автобусу, где все уже было нараспашку.

— Командир, мы договорились на вчера, а сегодня нам нужно было в рейс, — сказал старший.

— Ну? — холодно отозвался Трескин.

— И уже перестояли, так не пойдет, — добавил второй.

— Вот именно, что договорились, — сказал Трескин, оглядываясь на австрийцев — далеко ли отошли. — По пятьдесят баксов на нос мало?

— Значит, если не положишь сейчас вдвое, — возразил старший, слегка нервничая, — он оглядывался за поддержкой на товарища, — мы скажем немцам, что автобусы не ваши. Скажем, что ты их за дураков держишь, — осклабился он.

— У меня ребята есть, за такие финты ноги переломают, — предупредил Трескин.

Водители перестали улыбаться.

Все стороны, однако, — водители, австрийцы и «Марта» были, в конце концов, удовлетворены, и Трескин, размышляя о том, как мало нужно для согласия, для того, чтобы привести к равновесию столь разнообразные, противоречивые интересы, непроизвольно перекинулся мыслью к Люде и от нее к Жоре и ко всей той путанице, которую создал Жора. Трескин чувствовал, что решение близко. Это походило на озарение, на то, как первые признаки далекого еще света быстро, почти без перехода становятся сияющим днем. Дремлющее воображение пробудилось, он подумал об этом, перекинулся мыслью сюда — и, глядя на австрийцев, присвистнул. Решение обнаружилось рядом, простое и готовое, как яйцо. Трескин хмыкнул, не разжимая губ, и окликнул Жору.

— Ты чего это меня женишь? — с язвительной лаской спросил он.

А Жора не то чтобы не ждал вопроса, — удивился легкомысленным ноткам.

— Семен Михайлович! — крикнул еще Трескин. — На пару слов… Как вы думаете, зачем он меня женить вздумал?

— Людочка хорошая девушка, — сказал Семен Михайлович, оглядываясь на австрийцев.

— Так вот, Жорик, я подумал над твоим предложением…

— Жениться собрался?

— Обойдемся, пожалуй, без свадьбы. Вот, Жорик, я пальцем о палец не ударю — она моя!

— Как же она будет твоя, если ты сам не подсуетишься?! — спросил Жора, вкладывая в свои слова чуть больше язвительности, чем это было оправдано ситуацией.

— Я ее куплю, — хладнокровно возразил Трескин.

— Ее? Купишь? Я смеюсь! — Жора и вправду хохотнул хриплым, каркающим голосом.

Кёльнер и Фогт, выбравшись из автобуса, с недоумением наблюдали за перепалкой, но подходить из вежливости не стали. Возможно, думали деликатные австрийцы, хозяева доискиваются сейчас, откуда в салоне грязь.

— Минуточку! — крикнул Трескин переводчице. — Айн кляйне производственный вопрос.

— Как ты ее купишь? — язвил Жора.

— Это уж мое дело. Значение имеет только результат.

— Ребята, не затевайте, не нужно, — вставил Семен Михайлович. — Людочка хорошая девушка. Поверьте мне.

— Как же мы узнаем этот твой результат? — продолжал Жора, не обращая внимания на ритуальные заклинания старика.

— Она сама скажет, готово, скажет, со мной полный порядок, я втюрилась! Где мой Трескин? Где мой киска Трескин?

— Если она в течение двух ближайших месяцев скажет, что в Трескина… втрескалась, — злобно возразил Жора, — я месяц работаю на фирму бесплатно.

— Идет! Копи деньги! Они тебе понадобятся.

— А если не скажет, я принародно ухвачу тебя за нос.

— Заметано.

— Готовь свой нос!

— Людочка славная девушка, — укоризненно повторил Семен Михайлович, перебивая ребром ладони сплетенные руки спорщиков.

Трескин глянул на часы.

10

Однако он потерял еще сутки, прежде чем нашел время обратиться вплотную к замыслу. Только на следующий день, часов в одиннадцать, выпроводив посторонних из кабинета, Трескин позвонил Эдику Трофимовичу:

— Как там мои кровные поживают?

— Уже соскучился? — доброжелательно отозвался фельетонист. Для ответа ему понадобилась небольшая пауза: затянуться и вынуть изо рта трубку.

— Все как будто чего-то не хватает.

— Они попали в хорошие руки, — заверил Эдик, — не беспокойся.

— Еще маленькая просьба, — сказал Трескин, обрывая разговор о деньгах, не телефонный. — Есть долговременная литературная работа с постраничной оплатой.

— Неужели мемуары?

— Угадал. Почти. Но эта работа не для большого мастера. Так… пошустрить. Хлопчика нет у тебя какого толкового под рукой?

— А какова постраничная оплата?

— Студенту хватит.

— Ага, — глубокомысленно произнес Эдик. — Понимаю. Есть тут такой один — Леша Родимцев. Что ему обещать?

— Скажи, заказ от миллионера. Этого будет достаточно.

— Ага, — повторил Эдик, явно неудовлетворенный. — Значит, Леша Родимцев.

— Но мне хорошего нужно, хорошего. И поскорее, это срочно.

— Леша Родимцев. Универсальный парень.

И еще сутки понадобились, чтобы отыскался Леша Родимцев. Универсальный парень Леша Родимцев, расположившись на низком диванчике, выжидательно улыбался. В чуть намеченной улыбке его сказывалось предчувствие чего-то приятного, хотя самая природа приятного, на которое Леша имел виды, не была ему до конца открыта. В двадцать с небольшим лет Леша ощущал себя проницательным, разучившимся удивляться человеком, что не мешало ему по какому-то странному противоречию рассчитывать на чрезвычайно утешительные сюрпризы за каждым поворотом жизненного пути, и потому блуждающая улыбка почти не сходила с его губ. В улыбке этой заключалось и благодушие преуспевающего молодого журналиста, и тонкое понимание создавшейся ситуации, и многие другие чувства, смотря по обстоятельствам.

— Коньячку? — любезно предложил Трескин.

— Охотно.

Трескин достал рюмку, потянулся за второй, но по неясной прихоти остановился — налил только одну. Приняв уже рюмку, Леша после неловкого промедления осознал, что остался в одиночестве. На юном гладком лице его сомнение отразилось новой ухмылкой — саркастической. Он пригладил светлые кудри, придававшие ему отдаленное сходство с ангелочком, как представляли его себе средневековые немецкие мастера: некое бесполое существо с лишенным индивидуальности округло-приятным лицом, — пригладил волосы еще раз, разделяя их надвое, изобразил губами что-то задумчивое и наконец опрокинул рюмку. Коньяк оказался забористый, бьющий в нос аромат заставил его поперхнуться.

— Хотелось бы знать из-за чего спешка, — скрывая смущение за развязностью, сказал Леша, когда откашлялся. — Приходилось за ночь девятистраничный репортаж отстучать, и диктовал по телефону в набор, но там хоть знал, из-за чего страдаю. А тут… Трофимович говорит: срочно, бегом, можешь не умываться и не чистить зубы. Требуется легкое и бойкое перо!

— Дело и вправду срочное, — кивнул Трескин. — Ты любовные письма писать умеешь?

Леша перестал ухмыляться, а Трескин и прежде не находил повода для веселья.

— Есть одна девочка. Ты ей признаешься в любви.

— Приятная неожиданность, — протянул Леша, не особенно почему-то обрадованный. — Как девочка, ничего?

— И на мордашку, и на попку — порядок. Только хрена тебе и в попке ее и в мордашке. Хлебало не разевай.

Бог его знает, почему Трескин взял с ходу хамоватый, даже откровенно грубый тон. Верно, это была все та же интуитивная прихоть, которая подсказывала ему случайную лишь по видимости, лишь на поверхности манеру поведения. Не улыбаясь, он пристально наблюдал заерзавшего юнца.

— Значит, любимой задницы мне не видать? — сказал Леша, употребив более грубое слово.

— Не видать, — кивнул Трескин.

— А как же я буду писать? От чьего имени?

— Понятно, не от своего. От своего имени любовные письма пишут бесплатно.

— Существенное уточнение, — хмыкнул Леша. — Однако занятно. В жанре любовных посланий я еще не работал. — Расстегнув молнию, он извлек из пояса-сумки шариковую ручку, рассеянно повертел ее и достал еще крошечный, как раз, чтобы поместиться в поясе, блокнотик. Почесал висок. — Я всегда повторял, что работаю в любом жанре, кроме доноса. И вот — глянь-ка — упустил! Занятно, занятно. Любовь, как говорится, не вздохи при луне, а что-то совсем другое. Занятно.

Трескин безмолвно подвинул писателю стопку бумаги.

— Ага! — сказал совсем уж оправившийся от первоначального смущения Леша, на листе блокнота в левом верхнем углу вывел цифру один, замкнул ее скобкой и ниже написал два. Дальше последовали предполагаемые пункты три, четыре и пять. — Как ее зовут? — возвратил он кончик ручки к первому пункту.

— Ее? — Трескин запнулся. — А назови, как тебе нравится.

— Угу… — ухмыльнулся Леша. — Мисс Икс… Или можно я ее назову как-нибудь звучно: Мерседес!

— А почему не Опель?

— Заметано, девушка будет у нас проходить под агентурной кличкой Пежо! — Леша не преминул хохотнуть.

«Мисс Пежо», — записал он под номером один.

— Так. Дальше. Возраст?

— Ставь прочерк, не знаю, — сказал Трескин и, помолчав, добавил: — Ну, после института только-только.

— Это развязывает мне руки, — сообщил Леша. — Чем меньше материала, тем свободнее полет пера. — От постоянной улыбки румяное ангелоподобное лицо его сминалось складками, показывая девичьи ямочки. — Да, кстати, а цель какая у нас? У нашего предприятия какая цель?

— Ставь прочерк, — сказал Трескин. — Какая может быть цель у любовного письма.

— Тогда я буду писать так, — разошелся Леша, — мм… дорогая моя Пежо… Пежунька. Сейчас четыре часа утра, ночь на исходе, а я не сплю. Я проснулся весь разволнованный и уже не сомкнул глаз — из-за тебя! С тех пор, как я тебя полюбил, я ни разу еще не проснулся по будильнику, похудел на полтора килограмма и вчера отужинал поросятиной с хреном без всякого удовольствия… Нет! — воскликнул он в писательском азарте. — Но что-то я должен о ней знать! Ну, хотя бы размер лифчика и размер трусиков!

— Ставь прочерк, — холодно возразил Трескин.

— Эта наша Пежо все больше напоминает мне черную дыру. Ладно, в конце концов, для работы мне требуется лишь минимум информации: почем?

— Прочерк, — сказал Трескин.

— И все же. Почем? Почем за страницу? — хохотнул Леша.

— Прочерк, — повторил Трескин.

Леша Родимцев притих, охваченный сильнейшим подозрением, что заказчик не шутит. Леша молчал, ожидая разъяснений. А Трескин поднялся:

— Любовные письма! Ты что, и в самом деле решил, что любовь можно купить за деньги?

— Хорошо, — проговорил Леша жалким развязным голосом, лицо его пылало красными пятнами, — хорошо, а что тогда литературная работа будет?

— Да ничего. Шутка.

Леша Родимцев продолжал сидеть, не произнося ни слова. Потом подрагивающей рукой стал записывать под пятым пунктом: шутка.

— Коньячку? — предложил Трескин.

— Пожалуй.

Не поперхнувшись да и вообще едва ли различая вкус, Леша принял рюмочку, а когда встал, окинул шарящим взором пузатую и почти полную бутылку. С отсутствующим выражением лица он взвесил ее рукой, рассеянно довинтил пробку и направился к выходу, прихватив с собой и коньяк.

Трескин выругался. Оставшись один, он схватится за телефон и тотчас швырнул трубку. Чутье подсказывало Трескину, что Леша Родимцев был бы в заданной ситуации вполне функционален — если использовать Жорино выражение. Судя по всему, этот человек обладал необходимыми качествами для того, чтобы развить идею и довести предприятие до успеха. В пользу Леши Родимцева несомненно говорили самые его манеры, свидетельствующие о живости ума и нравственной подвижности, без которых нечего было бы за дело и браться. И все же Трескин его вытурил.

Неверно было бы называть Трескина человеком циничным. Для того, чтобы оценить его с точки зрения тех или иных нравственных понятий, следовало бы для начала установить точки отсчета, что есть то и что это. Но как ты установишь нравственные критерии для жизнедеятельности по существу своему бессознательной?! Трескин не был циничным человеком, если подразумевать под этим осмысленную, сознающую себя безнравственность, но, разумеется, он не морщился, когда в хорошей мужской компании девушек называли «мясо». Так что кем бы ни считать Трескина, непринужденная говорливость Родимцева никоим образом не могла его удивить. И все же он Лешу вытурил. Вытурил, поддавшись нерасчетливому движению души! Если и был в этом движении расчет, то не совсем привычный для Трескина. Был это расчет высшего порядка, то был разум сердца.

Два или три часа спустя дозвонившись наконец до Трофимовича, Трескин с ходу обрушился на журналиста:

— Ты кого мне прислал?

— А кого нужно? — последовал резонный вопрос.

— В общем, давай другого, — сказал Трескин гораздо спокойнее и объяснил в двух словах замысел.

— Понял. Другого поищу, — отозвался Трофимович. — Но лучше Родимцева никого не будет, второго такого нет.

И он подмигнул Леше, который, развалившись на диване, слушал понятный ему с нескольких слов разговор.

— Не плачь, сынок, — сказал Трофимович, когда повесил трубку. — Раз этот шизонутый миллионер сам не знает, чего хочет, подыщем ему какого-нибудь лоха. Не плачь.

Глаза у сынка и вправду блестели, но вряд ли от пережитого разочарования. В стакане его болтались остатки коньяку, такой же мутный стакан стоял у Трофимовича среди бумаг. Трескинской бутылке нашлось применение.

11

Нимало не подозревая об уготовленной ему участи лоха, в простодушии своем не ведая даже значения этого слова. Саша Красильников читал в это время помещенный под аршинным заголовком «Колонка Эдуарда Трофимовича» фельетон.

Колонка Эдика Трофимовича представляла собой развязный, весьма неровный по стилю, хотя и не лишенный местами блеска пересказ последних телевизионных новостей. Внезапные, без долгих предисловий публицистические выпады там и сям придавали фельетону впечатление раскованности, которое сходило за искренность, а не всегда понятные посторонним отступления автора в область каких-то личных отношений с известными и малоизвестными политическими деятелями походили на смелость. Словом, это было довольно сложное варево, секрет которого можно было разгадать лишь спокойным, по слову, по фразе, изучением текста. Беда заключалась, однако, в том, что при таком, в резиновых перчатках, препарировании блестящий текст Трофимовича распадался ошметками, обращаясь на глазах исследователя в язвительную и озлобленную, но пустопорожнюю, а иногда просто бессвязную болтовню.

Три недели своей редакционной практики Саша наблюдал знаменитого фельетониста довольно близко и представлял себе, как появляется материал. Трофимович принимался за работу, когда некуда уже было отступать, за три-четыре часа до сдачи в набор (рассчитывая час-другой, если понадобится, прихватить и после срока). Видимо, он нуждался в спешке, в предельном напряжении сил, как своего рода наркотике, который пробуждал дремлющее воображение и способности. Имелась тут, возможно, еще и та причина, что давящая ответственность, подспудное раздражение работников редакции, на которых сказывался этот ненормальный порядок, помогали Трофимовичу сходу, не задерживаясь, преодолевать логические неувязки текста, над которыми в противном случае пришлось бы ломать голову. Он бросал все как есть, как получилось, оставляя за собой в стремительном беге пера множество приблизительных, а то и просто неверных по существу пассажей, потому что знал, что победителей не судят и два-три ударных места, удачно найденных оборотов с избытком искупят все остальное. Человек умный, Трофимович понимал, что, обладай он запасом времени, он был бы обязан создавать шедевры. А так можно было обходиться отличными, первоклассными фельетонами и не более того.

Писать он начинал сразу и быстро, не имея как будто никакого общего плана, ничего в голове, кроме нескольких начальных строчек, к которым цеплял следующий абзац, а потом еще один и еще, сообразуясь каждый раз с последним написанным словом, а не с общим замыслом. Когда первая новость была пересказана, приходило время переложить повествование порядочным размышлением от автора. Трофимович должен был тогда придержать перо и минуты две-три подумать, вспоминая какое-нибудь расхожее соображение, которое не стыдно было бы облечь в паутину мастерских слов. Отбросив несколько подходящих, но недавно использованных идей, он строчил дальше, а Саша Красильников, раскрыв на следующий день «Ведомости», читал о том, что истинное несчастье страны — отсутствие «среднего класса», и что как только таковой будет создан (между кем и кем этот класс будет средним не уточнялось), наступит эра цивилизации. Не раньше! — запальчиво утверждал Трофимович. Умерив затем горячность, он возвращался к актуальным предметам и ронял мимоходом, бывало, философическое замечание, которое можно было бы развернуть в отдельный пассаж, в статью и даже серию блестящих статей, но приходилось по необходимости оставлять в зачаточном и просто ублюдочном состоянии, успев лишь вздохнуть о несбывшемся.

Читать фельетоны Трофимовича Саша Красильников почитал обязанностью исследователя. На этот раз он уже склонялся к тому, чтобы просмотреть хвост колонки по диагонали, когда запнулся.

«Обращаясь теперь к не заслуживающим внимания происшествиям, — писал Трофимович, — которые составляют большую часть нашего умственного рациона и, по недостатку места, меньшую часть этой колонки, мы не опускаем взор долу, как этого требует низменный предмет уголовной хроники, а, напротив, возводим очи горе до уровня четвертого этажа дома номер 157 по улице Харьковской, где на балконе неуказанной квартиры имело место означенное происшествие. Действующие лица: взломщик, немой, влюбленный, папа, мама, дочка, дама сердца, квартиросъемщик, капитан милиции, сыщик, сержант милиции, патрульный, понятые, представитель нашей газеты, негодующий мужчина, растерянная женщина, восхищенно-потрясенно-виноватая девочка, воровской инструментарий, букет цветов, любопытный. Наибольшего внимания в списке персонажей заслуживает букет цветов — возьмите его на заметку, остальным не забивайте голову: в этой истории все перепуталось, поменялось местами, колода рассыпалась, на ваших глазах я соберу ее заново. Взломщик, немой, влюбленный при ближайшем рассмотрении оказываются одним лицом; соответственно, в одном физическом лице сочетаются качества папы, квартиросъемщика и негодующего мужчины. Не трудно догадаться, что в другом лице мы имеем одновременно дочку, даму сердца и восхищенно-потрясенно-виноватую девочку. Дальнейшие сокращения количества персонажей читатель может проделать и сам, рекомендую только сочетать представителя нашей газеты с любопытным, а воровской инструментарий не сочетать ни с чем. После вышерекомендованных сокращений картина проясняется следующим образом: взломщик-немой-влюбленный с помощью воровского инструментария, прихватив с собой букет цветов, глубокой ночью, когда благонамеренные люди спят, обнявшись со своими подушками, поднимается на балкон неуказанной квартиры в доме номер 157 по улице Харьковской и, за неимением речи, оставляет для дамы сердца вышеозначенный букет, затем делает попытку покинуть балкон и спуститься на грешную землю. В этот момент наша бдительная, плохо оплачиваемая, еще хуже снаряженная, лишившаяся партийного руководства милиция проявляет невиданную доселе расторопность: немой взломщик опускается на руки блюстителей порядка. Занавес, конец первого действия.

Под дружные рукоплескания клаки занавес, едва захлопнувшись, раскрывается снова.

Утро той же ночи. Подъезд того же дома. Немота того же взломщика. Усердие той же милиции. Ломают дверь той же квартиры… Стоп! Опечатка. Дверь пока что не ломают, просто звонят (дверь милиция ломала в другом акте другой драмы). Милиция будит хозяев и, минуя ошеломленного квартиросъемщика, проходит на балкон, где обнаруживает вышепоименованный букет. Ура! Ура! Ура! Все танцуют и поют. Немой оказался влюбленный. Частица «не» почти теряет силу. Мой! Мой! — пляшет девочка. — Мой букет. А вот немой не мой. Я его все равно проброшу.

И хочется, и колется, повторим мы вслед за восхищенно-потрясенно-виноватой девочкой, переходя к следующей части нашегонедолгого повествования…»

Чувство, которое охватило Сашу Красильникова, когда он отложил газету, было не столько возмущение, сколько подавленность. Он отчетливо помнил, как Трофимович спросил: «Писать будешь?». Саша ответил уклончиво, потому что не знал, как писать об этом смахивающем на анекдот происшествии, чтобы не получилось то, что именно и получилось у Трофимовича. Он раздумывал, а Трофимович действовал, из нескольких Сашиных фраз соорудил аккуратненький пустячок — с технической точки зрения безупречно. Как журналист Саша не мог не отдать должное чрезвычайно легкому, не затруднительному письму матерого фельетониста. Но это близкое к восхищению чувство, смешиваясь с отвращением от той бесцеремонности, с которой Трофимович обошелся с живыми и узнаваемыми людьми, и рождало подавленность. Читая, Саша делал усилие, чтобы не улыбнуться, и понимал, что сотни тысяч подписчиков газеты этого усилия делать не будут. А когда смеются тысячи человек, невозможно ничего объяснить и доказать. Успех определяет нравственность или безнравственность поступка — так судит толпа, даже если она и не признается себе в этом. Фельетон Трофимовича — успех, потому что смешно; нелепо будет выглядеть тот, кто не захочет признать очевидного — успех.

Саша Красильников не знал об употреблении слова «лох», потому что в начале девяностых годов, когда происходила эта история, слово «лох» еще не писали на заборах, оно не вышло из уголовной среды в большой свет. Но и не зная, что такое лох, он ощущал себя лохом, когда с унизительным чувством бессилия читал фельетон Трофимовича. Это слово уголовного мира уходит своим происхождением в глубь веков, о чем, впрочем, уголовный мир имеет право и не знать. Сто пятьдесят лет назад на тайном языке офеней лох значило мужик. Так же как, к примеру, хас (хаза уголовного мира) двор. За сто или двести лет значение слова «лох» расширилось и изменилось, теперь оно обозначало не одних только мужиков как объект жульничества, но всех простаков вообще — непричастных. Не причастных к успеху, не понимающих своей истинной выгоды и не сознающих своего истинного положения. В этом смысле сотни, тысячи подписчиков «Ведомостей» с достаточным основанием могли бы примерить на себя это слово, ибо вряд ли их действительная выгода и польза состояла в том, чтобы смотреть на мир глазами фельетониста Трофимовича. Подлинное назначение лоха — быть объектом манипуляции. Это его главное качество и свойство, для этого, можно сказать, он и приходит в этот мир, для этого он мир заселяет, прокладывает в нем дороги, строит жилища, печет хлеб, рожает детей и, подготовив таким образом все необходимое для исполнения главной своей миссии, примечает кучку любопытных возле уличного наперсточника и подходит сам. Лох умудренный, однако, знает, что наперсточник мошенник. Но даже умудренный лох, находящийся под обаянием собственной проницательности, вряд ли сознает в полной мере, что исчадие обмана, уличный манипулятор, всего лишь вульгарная примета распространенного природного явления. Уготовленная лоху участь как раз и состоит в том, чтобы, избежав одного манипулятора, попасть к другому — невозможно сопротивляться до бесконечности. Умудренный лох обходит наперсточника стороной, но дома поджидает его газета с фельетоном Трофимовича. Умудренный лох не поддается завораживающему мельканию рук, которые на глазах уважаемой публики переставляют одни и те же три наперстка, но даже самый премудрый лох остается в глубине души невиннейшим существом — как уберечься ему от завораживающего мелькания слов?

Саша Красильников сознавал, что ему требуется особое, отдельное усилие воли, требуется работа сознания для того, чтобы сохранить собственное понимание событий и не стать на точку зрения Трофимовича, за которым было преимущество успеха. Трудно устоять на месте, когда мимо тебя валит шумная гурьба: айда со всеми!

Саша Красильников не собирался затевать с Трофимовичем диспут, разговор был необходим ему для того, чтобы удержать и закрепить в себе ощущение внутренней независимости. Саше не нравилось быть лохом, хотя он и не знал о бытовании этого слова.

Когда он вошел, занятый делом Трофимович изобразил мимолетным жестом приветствие.

— Прочел я вашу колонку, — сказал Саша, усаживаясь напротив.

— Да? — поощрительно улыбнулся Трофимович.

— Здорово пишете. Дух захватывает. Только откуда вы взяли, что немой не мой и что хочется и колется?

— А разве нет? — удивился Трофимович. — А ведь была мысль спросить. Это же твой материал. Твой, твой! Не отпирайся! Вот, от соблазна не удержался — очень уж красиво ты все это изложил, наглядно.

Всерьез обеспокоенный, нахмурившись, Трофимович принялся расчищать стол, перекладывать все, что попадало под руку. Это туда, это сюда; стирательной резинке не нашел место и, повертев, положил, где взял, папку слева он перекладывал направо, а ту, что лежала справа, убирал в ящик стола и, нагнувшись, продолжал там рыться, чтобы достать какую-то замурзанную книгу.

— Надо было спросить… но знаешь, за час до сдачи… Кстати, я о тебе говорил… — бесцельно заглядывая в книгу, обронил Трофимович. — Слушай, я продал тебя на корню и опять без спроса!

— Кому вы меня продали?

— Это твоя книга? — Трофимович показал обложку.

— Нет! — отвечал Саша, не глядя.

— Хорошему человеку продал. Слушай, кто же мне ее подсунул?

— Как это продал?

— Самым бессовестным образом. — Трофимович еще полистал. — Черт, нехорошо получилось, да… Я ведь хотел у тебя спросить разрешения. На всю эту историю.

— Может, оно так и есть, как вы написали… Но я бы не стал размазывать. Вот, походя.

— Ты, конечно же, прав. Смотри-ка! — Трофимович открыл страницу с выходными данными. — Тираж две тысячи двести экземпляров! Значит, это не ты принес?

— Нет.

— Какой тираж: две тысячи двести! — Трофимович восхищенно причмокнул.

Причина непонятного на первый взгляд восхищения состояла, вероятно, в том, что литературная кража такой редкой книги была бы заслуживающим внимания делом.

— Слушай, вот еще! — воскликнул он, жестом предупреждая Сашу против попытки заговорить. — «Гусев вылез наверх, заявляя, что кинется с колокольни… Я-де пред всеми за крест двоеперстный хочу умереть. По просьбе воеводы Гусеву стали кричать, чтобы он не губил свою душу. Гусев, стоя на зубце колокольни, вступил в диспут о догматической допустимости самоубийства. В результате он сошел с колокольни и тут же был арестован».

— Занятно, — согласился Саша. — Но кому вы меня продали?

— Боюсь откажешься, тогда просто не знаю… — Трофимович полистывал книгу. — Сначала я Лешу пытался ему подсунуть.

— Ну?

— Он его вытурил. Ты же Лешу Родимцева знаешь? Не понравился ему Леша. Слушай еще! — Трофимович поднял палец. — «И в тех цепях, отковав от стены, водил в церковь и с великим принуждением заставлял молиться… пономарь в шею толкал… десятоначальник же Лапин волосы драл и заставлял ложкою из сосуда хлебать».

— Это что? — спросил Саша.

Трофимович перевернул книгу.

— Так… Название длинное, ученое. — Снова раскрыв на случайной странице он хмыкнул: — Гляди! Вот: «… посыльщики обнаружили, что многие крестьяне, не дожидаясь дальнейших действий духовных и светских властей, бежали. Последствия мероприятий Карташева и Пепеляева оказались настолько опустошительными, что белоярский комендант решил немедленно отправить разведывательные воинские команды в поисках подвластного ему населения», — радуясь красному словцу, Трофимович прихохотнул.

— Дайте глянуть, — потянулся Саша. Трофимович пожал плечами, как бы соглашаясь на эту уступку. Теперь уж Саша принялся листать. — Я возьму посмотреть, — сказал он немного погодя.

— Возьми. Я все равно не знаю чья.

— Потом верну. Так кому вы меня продали? — произнес Саша.

Трофимович тем временем завершал уборку стола.

— Дело вот в чем, — сказал он. — Да оставь ты книгу!.. Тут один влюбленный утопает, взывает о помощи, нужно парня выручать. Понимаешь, он просит, чтобы ему помогли написать письма. Для девушки его письма. Что-то у них там, видно, какое-то несчастье любовное. А Леша вот Родимцев не подошел. Не доверяет он Леше в таком деликатном деле. Да, собственно, это Трескин, ты ж его видел.

— Нет, Леша не подойдет, — задумчиво сказал Саша. — Но письма писать… Как странно. Не знаю.

12

— Значит, несчастный влюбленный это вы? — сказал Саша, заходя в кабинет Трескина.

— Это я, — подтвердил, вставая с улыбкой, хозяин. — Несчастный влюбленный это я. Садись.

— Трофимович мне объяснял, но что-то я не совсем понимаю, — продолжал Саша, усевшись.

— А ты студент? — перебил Трескин.

— Студент. Четвертый курс, после армии. Вот вы ее любите, да? Ну как сказать… — Саша видел, что Трескин затрудняется ответить на простой вопрос. — Ну… вы все время о ней думаете?

— Да, — подтвердил Трескин. Первоначальную заминку следовало, по видимости, отнести на счет интимных свойств обсуждаемого предмета. Деликатность Трескина, однако, как Саша мог убедиться, имела избирательный характер, мгновение спустя хозяин свирепо рявкнул:

— Я занят!

Дверь в кабинет мгновенно захлопнулась.

— Когда ты входишь в комнату… ну там, в аудиторию, на лекцию, ты сразу ее видишь, — продолжал Саша. — Ты ее ищешь. Ты все время ощущаешь ее присутствие… физически ощущаешь.

— Да.

— Это никогда тебя не оставляет.

— Не оставляет.

— Похоже на мучительную болезнь.

— Согласен.

— Наконец проходит полгода, и ты видишь, что это все не так остро. Это можно переносить, ты можешь думать о ней без боли.

— Да, без боли.

— И ты вдруг понимаешь, что это симптомы выздоровления. И что твоя хроническая болезнь понемногу начинает отступать. Но ты не хочешь выздоравливать!

— Нет.

— Одна мысль, что пройдет пять или десять лет и ты сможешь думать о своей любви вполне спокойно, может быть, равнодушно, одна эта мысль причиняет тебе новую боль.

— Да, — подтвердил Трескин и на этот раз. — Причиняет. Коньячку?

— Нет, спасибо. — Саша задумчиво вертел полученную от Трофимовича книгу, которая называлась «Антифеодальный протест урало-сибирских крестьян старообрядцев в XVIII столетии». Слепо уставившись на бутылку в руках Трескина, он переворачивал томик, бережно укладывал его лицом вниз и похлопывал. — Я скажу начистоту. Дело такое, что надо объясниться, — заговорил Саша, снова переворачивая книгу.

Трескин кивнул, он, надо полагать, всецело одобрял осторожный подход.

— У меня есть сомнения.

Трескин опять кивнул, соглашаясь, что сомнения в деликатном деле вещь не лишняя.

— Я не знаю, у меня есть сомнения, как это все-таки — письма… Вы мне симпатичны просто потому уже, что страдаете. И потом, если честно, это интересно. Что-то от загадки. Мистерия какая-то. Безответная любовь и эти письма… Мне что пришло в голову: ведь вы у меня приворотное зелье покупаете! Что-то вроде приворотного зелья. Это когда отчаяние.

— Я об этом не думал, — сказал Трескин, тоже настраиваясь на честный лад. — Это для меня подход новый. — Трескин стоял на полпути от буфета с бутылкой и рюмкой в руках. — Это совсем новый подход для меня, — повторил он.

— И вот еще что. Помимо прочих разных сомнений: меня девушка бросила. У меня есть сомнения на ваш счет… на твой счет. Но не меньше сомнений и насчет себя.

В знак сочувствия и удивления Трескин поднял брови.

— Это все очень личное, — задумчиво продолжал Саша.

— Коньячку? — спохватился Трескин, обнаружив у себя в руках бутылку.

— Нет, спасибо. Я хотел сказать, если тебя кто-то бросил, ты сам, прежде всего, виноват, верно? Ты сам этого человека выбрал, на кого же пенять?

— Это для меня подход новый, — признал Трескин. Он тоже подсел к журнальному столику на второй диванчик.

— Да нет же! — отмахнулся Саша. — Я не про подход! Человек несчастный несчастье распространяет. Несчастье — это зараза. И когда одно несчастье с другим складывается, это уже черти что. Я приду к тебе со своим незавидным опытом; у тебя свои трудности, а станет еще хуже, хуже, чем было. Я все испорчу. Ситуация после моего вмешательства будет испорченная.

— В жизни все вообще ситуации испорченные, — возразил Трескин.

Саша запнулся — при всей своей разговорчивости, которая походила на доверие к собеседнику, он, похоже, не ждал от него столь быстрого и любопытного суждения.

— Да… — задумчиво протянул Саша. — Если к жизни внимательно присмотреться, это так.

— Ситуация испорчена, испорчена к чертовой матери, — с напором продолжал Трескин. — Но я привык иметь дело с подпорченными ситуациями. Я плюю на ситуацию, я ее подкладываю под себя! — поерзав на диване, Трескин в неясном побуждении оглянулся. Потом потянул к себе бутылку и плеснул в рюмку коньяка. — Значит, возьмешься? У тебя получится.

— Не знаю…

— Глянь тогда одним глазом, я тут кое-что набросал.

Прежде, чем отдать исписанный заваливающимися буквами лист, Трескин взял ручку и еще почиркал, в нескольких местах заштриховал имя девушки. Застенчивость влюбленного говорила как будто в его пользу — Саша взялся читать.

— Ну что? — Трескин заглядывал через плечо.

— Что-то уж больно сладостно, — пробормотал Саша. — Ты и вправду такой сладкий?

— Но они это любят, сладкое… — неуверенно возразил Трескин.

— Нет, патока эта нам здесь совсем ни к чему, — сам себе проговорил Саша. — Все похерим. Все придется похерить.

Ничего не объясняя по существу, он взялся править. Сначала Трескин еще пытался тянуться, чтобы следить, что вычеркивает и что вписывает редактор, потом поднялся, имея в руках и бутылку, и рюмку, тихонько, едва ли не на цыпочках прошелся за спиной Саши и глотнул коньячку. Саша вычеркивал и вписывал, отыскивая место между строчками, потом стал вылезать на поля и, наконец, вымарал все крест-накрест, чтобы перевернуть лист и писать с обратной стороны начисто. Однако и здесь он продолжал свирепствовать, то и дело уничтожая результаты своих усилий: тут и там прореживал он слова, надписывал сверху, вычеркивал надписанное, безжалостно выкашивая целые фразы. За спиной у Саши Трескин делал крошечный, осторожный глоток, словно лекарство принимал, заглядывал ему через плечо и снова, не расставаясь ни с бутылкой, ни с рюмкой, принимался кружить неслышными вкрадчивыми шагами.

— Станет ли она читать? — с кряхтением разгибаясь, сказал Саша.

— У меня разборчивый почерк, — заверил Трескин, — перепишу без помарок.

— Да нет, станет ли она вообще читать наши письма?

— А что?

Влюбленные, как известно, не отличаются сообразительностью. И Трескин в этом смысле не представлял исключения. Саша улыбнулся.

— Во всяком случае, если зацепится, если письмо распечатает, то уж не увернется. Коготок увяз — всей птичке пропасть! — самоуверенно заявил он.

13

— Тебе письмо, — сказала мама, выходя из комнаты. — От Трескина. Это кто?

— Так… Коммерсант, — решилась признать Люда, внутренне сжавшись.

Мама и в самом деле хмыкнула, словно больше не нужно было ничего объяснять, словно самое это слово ставило Люду в невыгодное, достойное жалости положение. Мама, похоже, заранее знала, что дочь ее тем и кончит, что свяжется с коммерсантом.

— Ком-мер-сант… — протянула она насмешливо, но больше ничего не сказала и кинула конверт на стол.

А Люда повертела письмо, сунула его под чашку с чаем, взялась за книгу, но снова ее оставила, чтобы перечитать адрес и присмотреться к почерку. Желтый отпечаток, оставленный донышком чашки, придавал конверту неряшливый вид, и это как будто оправдывало пренебрежительное отношение к посланию Трескина — Люда досадливо швырнула его на стол и решила спать.

Был душный вечер, в открытое окно не проникало ни малейшего дуновения. Выдерживая характер, Люда лежала в омертвелой неподвижности с полчаса, потом резко и злобно завозилась, спряталась под простыней с головой. Но и там не находила она защиты и не могла уснуть. Письмо Трескина значило, что не все еще кончено, от этого возникала какая-то усталая обида непонятно на что, Люда знала, что не нуждается в извинениях, что искусные или неискусные словоплетения Трескина ничего не изменят, потому что невозможно заместить словами то, что ты почувствовал и увидел воочию. Она знала, что чувство ее, то, как определился и обозначил себя в ее душе Трескин, есть нечто окончательное и бесповоротное, иное возможно лишь как обман или самообман. Казалось, это должно было быть понятным и Трескину — чего он хочет? Письмо его значило также еще и то, что, понимая очевидность, бесповоротность чувства, он ощущал в себе, за собой нечто такое, что позволяло ему пренебрегать очевидным.

И это было тем более унизительно, что, разглядывая себя с этой точки зрения, то есть оглядывая себя чужими глазами, глазами Трескина, она испытывала нехорошее ощущение пустоты и бессилия, начинала ощущать, что ей и в самом деле нечего Трескину противопоставить…

На следующий день, вечером, Людина подруга Майка обнаружила залитое чаем письмо там, где оно и было брошено, — на кухонном столе.

— Письма от миллионеров неделями валяются у нее нераспечатанными, — иронически улыбнулась Майка, приятная толстушка, ничуть, похоже, не страдавшая ни от излишней своей полноты, ни от сломанного как будто посередине маленького вздернутого носика и маленьких глазок.

— Прочти, если это тебе интересно, — пожала плечами Люда.

Майка жеманилась не особенного долго: заставила Люду повторить предложение и тотчас же вскрыла конверт.

— Ну что? — ровным тоном осведомилась Люда, когда Майка перевернула последний листик. — Увлекательно?

Во взгляде Майки, каким смотрела она на подругу, читалось мудрое всезнание много пережившей женщины, казалось, она проницала Люду со всем ее легковесным опытом насквозь. Так с грустной любовью взрослый глядит на ребенка.

— Извинения на трех страницах, — сказала Майка, не видя необходимости уговаривать. — Будешь читать?

— Зачем? Ты все сказала: извинения на трех страницах.

— Так, может, мне письмо выбросить? — осведомилась Майка не без вызова — манерное поведение подруги заставляло ее уже терять терпение.

— Порви, — коротко ответила Люда.

Медленно-медленно, дразнящим движением, не спуская с подруги глаз в готовности остановиться по первому знаку, Майка принялась раздирать бумагу.

— В очень приличных выражениях изъясняется твой Трескин, — говорила она тем временем, — у миллионера твоего достойный слог. Право, это стоило бы прочесть просто из любопытства.

— Что ж, я рада, что все так пристойно кончилось.

И больше Майка от Люды ничего не добилась.

Оставшись одна, Люда первым делом вынесла ведро и спустила хлопья исписанных листов в мусоропровод. Расправившись таким образом с остатками Трескина, она стала ожидать второго письма. Это была всего лишь предосторожность: просматривая почту, Люда рассчитывала выловить конверт прежде, чем он попадет в руки матери. Когда из сложенной газеты выпало надписанное знакомым почерком письмо, Люда не удивилась. Досадливо застучало сердце, вот и все. Она ожидала письма, но так и не нашла времени определиться, что же с ним делать. Может быть, это было уже и глупо, но из одного упрямства она сунула конверт под чашку и больше не трогала его до прихода подруги.

Можно думать, что Майка была оптимистом по самой своей природной живости. Она говорила быстро и часто, а мелкими своими кудряшками, которые так соответствовали дробненьким, мелким ее словам, то и дело встряхивала. У мужчин оставалось от Майки впечатление задорного простодушия, какой-то девичьей свежести. Этому способствовала не только трогательная ее манера тараторить звонким голосом всякий милый вздор, но и младенческой чистоты щечки, ясный мраморный лобик. Налет невинности в облике Майки и повадках и даже приятная ее полнота, которая как будто подсказывала мужчинам, что робеть не стоит, помогли Майке приобрести изрядный любовный опыт. По крайней мере, это Майка то и дело толковала Люде о своих поклонниках, и никогда наоборот. Если Майка не появлялась долго, месяц или два, надо было понимать так, что отношения ее с очередным кавалером вступили в стадию бурной развязки, в следующий раз подруга влетит с известием: «Ну, с этим придурком покончено!». Она, похоже, испытывала огромное облегчение. Неоднократно (а именно два раза) Майке предлагали и навязывали большие деньги, сначала (до инфляции) пятнадцать тысяч, а потом шестьсот тысяч. Искавшие Майкиной благосклонности денежные кавалеры были в обоих случаях представительные, несколько в возрасте, восточного типа мужчины; один встретил ее на курорте, другой по дороге на курорт. Вообще, среди поклонников Майки преобладали мужчины представительные, несколько в возрасте, с положением, деньгами, машинами, дачами и детьми.

Так что Майку трудно было в действительности удивить каким-нибудь Трескиным. И если она отнеслась к этой истории с таким внимание и зачастила к подруге, то лишь по той причине, что видела, рассуждая трезво и здраво: для нее, для Люды, Трескин был все ж таки как никак вариант далеко не худший. Словом, Майка беспокоилась за подругу.

— Вот оно, — сказала Люда без околичностей.

Майка повертела конверт, а затем обратилась к Люде с дружеским увещеванием: «Не будь такой дурой!». Основательные опасения, что подруга проявит себя в таком уникальном случае, как полная, законченная и неисправимая дура, придавали Майкиным речам особую убедительность. Не дожидаясь иного одобрения, кроме того, что было выражено в неясных междометиях Люды, она обратилась наконец к письму и перестала лепет подруги слушать. Замолчала и Люда, с неожиданным для себя напряжением наблюдая за тем, как выражается Майкина отзывчивость на речи Трескина. Когда Майка кончила и сложила листки по сгибам, в лице ее проглянуло нечто торжественное.

— Хочешь, я все устрою? — молвила она проникновенно.

— Как?

— Хочешь, я за тебя отвечу?

Полнейшая несуразность предложения, в котором мнилось что-то уже и унизительное, заставила Люду рассердиться.

— Дай сюда! — жестко сказала она и перехватила письмо.

«Опять я обманул. Пишу я, кажется, не то, что думаю, а думаю не то, что чувствую. Писал я Вам, что не надеюсь на прощение — бесстыдная ложь! Надеюсь и уже размечтался, что прощен, чудится мне почему-то, что в сердце Вы не питаете ко мне неприязни. Временами я в это верю. Прислушайтесь к себе: прощен ли Трескин? Если прощен, я неизбежно узнаю это и почувствую без всяких объяснений.

Впрочем, я понимаю достаточно хорошо, что ситуация испорчена, если позволительно прибегнуть к такому корявому выражению. Сказать проще, другими словами, стало хуже, чем было. И произошло это исключительно по моей вине, может быть, как раз потому, что я рассматривал все в жизни как ситуацию. Первая наша встреча — Вы помните! — была для меня не чем иным, как ситуацией, я начал ее бездумно, вразнос эксплуатировать, самоуверенно полагая, что испорченная ситуации это и есть то, с чем, по большей части, мы имеем дело. Нужно ли беспокоиться еще об одной поломке — если понадобится, как-нибудь на время пользования залатаем, чем-нибудь подопрем, чтобы не развалилось до срока, всякую ситуацию, порченная она или нет, приспособим под себя — на наш век хватит!

В этом-то и была ошибка. Не то чтобы я усомнился теперь в том, что способен справиться с ситуацией — какая ни попадется! — тут другое: то, что произошло между нами, перестало быть ситуацией. Вышло что-то совсем несуразное…

Знаю только одно: во мне говорит мощное и неутоленное желание. Пусть грубо звучит — не боюсь. Желание — это главное. Хотят понемногу все, всем чего-то хочется. Мощно и неукротимо желать мало кто умеет. Я из этих. В желании первопричина всякого успеха и всякого достижения. В желании — жизнь, и я не боюсь этого слова. Наоборот: всякая слабость проистекает от неумения, от невозможности захотеть. Если бы люди умели желать, а не испытывали свои жалкие и бесплодные хотения, мир выглядел бы, наверное, по-другому.

А я хочу. Хочу многого. Это звучит грубо только от непривычки слышать правду. Да и пусть грубо! Большей грубости, чем я уже натворил, не будет. Может, единственное мое спасение в том и состоит, чтобы говорить начистоту.

Разумеется, я понимаю, что моего хотения, когда нас двое, мало. Но я рассчитываю, по крайней мере, что меня услышат. Это моя страстная потребность и это мое оружие — предупреждаю. Единственное мое спасение в том, чтобы быть услышанным. Единственное Ваше спасение — не слышать. Я буду писать — жгите мои письма, не читая. Уничтожьте почтовый ящик. Покиньте город. Закройте глаза и заткните уши. В каждом моем письме — поверьте! — разлит тончайший яд. Этот яд — знание. Знание убивает предубежденность. Знание — начало всякого сочувствия. Как бы ни был виноват преступник, если Вы узнаете его жизнь, Вы будете не в состоянии ненавидеть его так, как прежде».

— Неожиданно, — негромко проговорила Люда. Непроизвольно глянула в начало письма, словно испытывая потребность убедиться, что прочла именно то, что было написано, — глянула, но читать наново не стала. Опустила глаза и хмыкнула — озадаченно.

Да, это был Трескин. Это было все то, что она сама смутно чувствовала и понимала, все то, что отталкивало ее в этом человеке, что оскорбляло ее нравственную чистоплотность… То и не то. Тот самый Трескин — я встретил вас и все! — вырос в размерах. Он поднялся в разреженные сферы философских высот. Так много занимал он теперь собой места, что стеснял ответные движения Люды.

Не умея разобраться в себе, не могла она обсуждать свои дела и с подругой и, кажется, жестоко ее разочаровала. Но тут ничего нельзя было изменить: смятение, внутренний разлад побуждали Люду замкнуться. Она отделалась от Майки скудным, отрывистым разговором и тотчас же села за ответ. Хотелось ей ответить Трескину резко. Или, быть может, иронично. Однако дальше первой фразы Люда не продвинулась. Оставленная без подкрепления и подмоги, одинокая фраза эта не выглядела ни резко, ни иронично: «Вы ошибаетесь…»

14

— Неожиданно, — в сомнении протянул Трескин, перечитывая текст. — Я бы сказал неожиданно. Когда же про любовь?

— Чувство требует времени. С точки зрения технической, — вдохновенно витийствовал в трескинском кабинете Саша Красильников, — распространенная ошибка сочинителя — есть желание впихнуть в первый же абзац родословную героя, пейзаж и рассуждение от автора. Такой сочинитель словно бы не уверен, что его станут слушать достаточно долго и потому старается вывалить сразу все, что только есть у него на уме. Но суетиться не нужно. Чувство требует времени.

— Мое чувство или ее чувство, чье чувство требует времени?

— Твое. Ее. И мое.

— А твое-то при чем? — снисходительно усмехнулся Трескин.

— Мое чувство носит вторичный, литературный характер, но оно причем. Очень причем. Уверяю, — возразил Саша, нисколько, кажется, не задетый усмешкой собеседника.

Трескин фыркнул, выпятил губы, но настаивать на сомнениях не стал. Вряд ли он принимал всерьез соображения Саши. Он, видно, полагал, что, как всякий узкий специалист, Красильников пытается темнить. И сказал с умышленной грубостью:

— Хрен с тобой, делай как знаешь. По двадцать баксов за письмо. Первые твои тысячи. — Нагнулся к сейфу и, не глядя, кинул на стол несколько заготовленных пачек.

Саша застыл, пытаясь, быть может, особенной, наряженной неподвижностью скрыть заливающую щеки краску.

— Думаешь, я нарочно размазываю, чтобы выходило больше?

Такая мысль, как видно, мелькнула у Трескина среди прочих, он не стал возражать.

— Я вообще предпочитал бы получить все сразу, потому что…

— Можно, — прервал Трескин, не меняя позы, — он опирался рукой на открытую дверцу сейфа. — Сколько ты хочешь?

Саша небрежно пожал плечами, краснея уже так, что трудно было говорить.

— Двадцать баксов за письмо и двести по достижении результата. Я это как раз и имел в виду, — хладнокровно заметил Трескин, словно не понимая, что происходит со студентом.

— Если у вас ничего не выйдет, если у вас с ней ничего не выйдет… я не вижу возможности… Это не тот случай, когда деньги решают…

— Ого! — удивился Трескин не без иронии. Но смотрел он очень внимательно, сосредоточенно, как человек, поставленный перед жизненно важной загадкой, которую нужно тут же и разрешить.

Загадка эта была писатель. Неудобная и не до конца понятная фигура. Одно только Трескин уже понимал или, вернее, обостренным чутьем чувствовал: без фигуры этой не обойтись. — Возьми пока аванс, — сказал он наконец после паузы. В расчеты Трескина не входило намерение расхолаживать писателя. Чтобы человек крутился, его надо подогревать. — Аванс — сто долларов. Остальное по результату. Как договорились: двадцать долларов за письмо и двести премия. А если действительно… если постараешься, то и больше накину. Тут я с тобой согласен: это не тот случай, когда надо считать деньги. — Трескин полез в сейф.

Не поднимая больше глаз, Саша рассовал деньги по карманам и покинул контору «Марты».

15

Родители Саши Красильникова жили в трехкомнатной квартире в хорошем районе города, спокойном и близком к центру. Много лет Саша бывал здесь только наездом и все же называл это жилище домом — может быть, по инерции. С годами, отдаляясь от семьи, он уже не вкладывал в это слово прежний обязывающий смысл, которым пытался наделить жилище своих родителей после того, как потерял свой первый и, возможно, единственный дом — дедов хутор. Там, в деревне, он провел детство, и детство это, обрубленное смертью любимого деда, осталось в памяти где-то существующим и поныне волшебным миром с навсегда затерянными к нему дорогами. Снежной зимой волки забегали во двор и, забросив на подоконник лапы, заглядывали в крепко запертую хату. На печи было тепло и безопасно. Надев старомодные круглые очки с поцарапанными прямо посередине стеклами и пружинными ушками, дед доставал очень толстую и очень потрепанную книгу — «Русские народные сказки». На печи обок с Сашей он читал тихим монотонным голосом, не обыденным, но необыкновенным голосом — нарочно для того и назначенным, чтобы погружаться в чудесное, самозабвенное бытие…

В девять лет, когда Сашу вернули родителям, он был слабым, погруженным в себя ребенком, не вызывавшим у матери ничего, кроме недоумения. Она и прежде того успела определить, что Саша нуждается в лечении, к пяти годам уже установив в случайных, наездах к деду симптомы Сашиного недомогания: дичится матери, слаб здоровьем, необъяснимо задумчив, играет с девочками в куклы, повторяет вопросы, на которые получил ясный и исчерпывающий ответ, может выйти на улицу с не заправленной рубашкой и одним носком, начинает смеяться без причины, не любит дисциплины.

У этой болезни — несносный ребенок — было и медицинское обозначение. Во всяком случае, получив Сашу на руки, мать начала водить его по врачам и через пару лет таких хождений ей выдали справку, в которой было сказано, что мало у кого хватит нервов, чтобы вынести такого ребенка. По смыслу справки получалось, что у матери не хватило.

Вдохновленная успехом, она сумела как-то устроить сына в интернат. Ему исполнилось тогда одиннадцать лет, а мать вынашивала второго ребенка, будущую его сестру. Не особенно замечавший прежде сына, отец прощался с ним виновато и ласково. И Саша расплакался. Истосковавшаяся душа его ждала ласки.

А измученная хлопотами мать со слезами в голосе говорила Саше, что никогда! не должен он забывать о своей болезни, чем больше будет взрослеть и больше будет понимать, тем больше должен он будет прислушиваться к тому, что требует от него болезнь, сообразуя со своими ограниченными возможностями и поступки свои, и саму жизнь. Если со мной что случится… если я умру, говорила мать, и голос ее расплывался, слезы навертывались на глаза, — ты найдешь в моей комнате книги по психиатрии, в которых все написано!

Саше было жаль мать, но он не смел этого выразить, потому что знал, что она поймет это как попытку разжалобить ее и остаться дома.

Первое время в интернате Саша страшно тосковал. Он держался замкнуто, не поддавался на разговоры взрослых и тем самым подтверждал справедливость вынесенного ему приговора. А когда вернулся домой на каникулы, вел себя тихо и задумчиво и тем еще раз подтвердил то же самое: пребывание в интернате пошло ему на пользу. Там он и остался.

Дома у Саши имелся тайник: если вынуть верхний ящик старинной тумбочки, за направляющими планками с обеих сторон открывались пазухи, где можно было припрятать карандаш, и стальной шарик, и сделанный из пилки для металла маленький ножик с обломанным кончиком. Раз за разом возвращаясь домой на каникулы и раз за разом меняясь — подрастая, Саша получал неизъяснимое удовольствие, когда находил свой тайник нетронутым.

Через два или три года сестренка, по малолетству и несмышлености пребывавшая в одной комнате с родителями, переселилась на Сашину кровать. Он воспринял это событие как естественное. Своей комнаты не стало, но сохранился тайник, и этого было достаточно, чтобы он помнил о родительском жилище, как о доме. Сестренка научилась ходить и разговаривать, задавать вопросы, наконец, всюду встревать и лазить, и однажды — Леночка уже ходила в школу, — выдвинув ящик тумбочки, Саша обнаружил в пазухах чужие фантики и целую гору надкусанных конфет. Детство кончилось.

После интерната Саша пробовал поступать в университет, в Москву, наляпал грамматических ошибок в сочинении и не прошел по конкурсу. Чтобы не возвращаться домой, он устроился там же, в Москве, на стройку изолировщиком и всю зиму упаковывал в стекловату трубы. По вечерам, засыпая от усталости, ездил через весь город из Солнцево на подготовительные курсы. Но в мае его забрали в армию, он отслужил и только после этого повторил попытку — поступил на факультет журналистики Московского университета. Настала счастливая пора — в студенческом общежитии Саша почувствовал себя легко и свободно.

Непонятно как и когда Саша решил стать писателем. В интернате он много читал о войне, об авиации и о флоте, взахлеб проглатывал воспоминания летчиков-истребителей, но в эту сторону почему-то так и не повернул. Было тут что-то, наверное, от глубинных свойств характера и воображения, которые он смутно в себе чувствовал. А более всего все ж таки сказывалось, по видимости, поощрение учителя литературы Арнольда Зиновьевича, который с непонятным для Саши уважением просматривал его опыты. Саша решил стать писателем, и мало того — хорошим писателем. То есть он имел в виду и признание, и славу. Нечто такое, что должно было в один прекрасный день (именно день, как событие!) изменить мнение окружающих, заставить их увидеть в нем нечто большее, чем они привыкли видеть, и, может быть, наконец (хотя Саша едва ли отдавал себе отчет в этом чувстве) изменить мнение матери. Может быть, он хотел наказать ее своим успехом. Сурово, жестоко наказать.

Ни мать, ни отец не подозревали об этих далеко идущих замыслах, он никогда не заикался о своих отдаленных планах и намерениях, даже поступление на факультет журналистики представил случаем. Дело в том, что и слава, и признание, и все прочее оставались для матери и отца болезненным пунктом. Отец его Геннадий Францевич по своему жизненному опыту был несостоявшийся гений. За гения мать выходила замуж, в ту пору мало кто еще мог предостеречь ее от этого шага и ни один человек не взялся бы положа руку на сердце утверждать, что Гена вообще ничего не откроет. Вместо того, чтобы выступать с революционными научными докладами на международных научных симпозиумах, он будет нудно скубаться с редколлегиями физических журналов, обвиняя их в создании тоталитарного режима в науке, а революции в создании препятствий для роста многообещающего ученого. Ничего этого никто еще не мог предвосхитить. «Я птица большого полета», — с присущей ему образностью признавался иногда в хорошую минуту Гена. А Таня, ничего не понимая в физике, верила.

Когда же обнаружилось, что расчеты на гениальность младшего научного сотрудника, по меньшей мере, преждевременны — кандидатская шла со скрипом, безнадежно испорченная, заправленная руководителем, Геннадий Францевич пребывал в непреходящем раздражении — тогда и замаячил в разговорах родителей будущий Саша. Зачатый среди взаимных попреков и оскорблений, между приготовлениями к разводу и отменой приготовлений, ребенок этот не обещал ничего хорошего — если только допустить, что существует в природе хоть какой-нибудь взаиморасчет и справедливость! Не вышел гений из такого разговорчивого молодого человека, каким был Сашин папа, и можно ли было хоть на минуту предположить, что какой-нибудь, пусть умеренных масштабов талант выйдет из совершенно бессмысленного, сморщенного младенца, который в момент первого представления и знакомства в роддоме произвел на мать самое невыгодное впечатление?

В интернате, побуждаемый мечтательностью и фантазией, Саша стал писать и на последнем году затеял грандиозный (судя по замаху) роман из жизни пиратов Карибского моря — добравшись до двухсот девяносто пятой страницы только-только завершил он в общих чертах завязку сюжета. Здесь роман навсегда оборвался на весьма многообещающем месте: «Одноглазый сдох, не приходя в себя, — сообщил чей-то голос, — Перрен убит, Лавалье без сознания». Нужно было готовиться к экзаменам, оставив без погребения груду трупов, Саша занялся учебой. К роману — обтерханной папке без всяких обозначений на обложке — он больше не прикасался. Перечитал его лет через пять в университете и поразился, как много оказалось в этом рыхлом, беспомощном произведении сильных по чувству и замыслу кусков. Роман он забыл к тому времени начисто, выпали из памяти имена героев, так что открытие было неожиданное. По всему роману он подмечал то, что позднее назвал для себя точками кристаллизации — такие задирины смысла и чувства, зацепившись за которые фантазия начинает работать. Заложенные в этих точках возможности нигде не были использованы до конца, а мастерство, как понимал теперь Саша, и состоит в том, чтобы, отправляясь от точки кристаллизации, развить идею до логического предела и тем ее исчерпать. Тогда Саша этого не умел, не умел и сейчас, но уже понимал, в чем дело.

Второе открытие, которое Саша сделал, перечитывая роман, менее приятное, состояло в том, что прочие его литературные опыты — рассказы (он писал их в армии и в университете), были хуже этой ранней, детской по сути вещи. Готовясь к писательской миссии, он понуждал себя писать рассказы, и они как будто стояли уже ближе к тому, что принято было считать литературой, но Саша не только не показывал никому свои опыты, но и сам не мог перечитывать их без отвращения. В романе он был свободен, не слишком задумываясь, что из всего этого получится и для кого пишет, повиновался фантазиям. Вымученные его рассказы носили следы насилия. В поздних своих вещах Саша ощущал себя внутренне обязанным, а сочетать обязанность с творчеством не умел и даже не подозревал, что одно из условий мастерства как раз и есть умение сочетать то и это: расчет и чувство, обязанность и фантазию. Саша не подозревал, что оба слагаемых творчества существовали в его вещах по отдельности: ничем не связанная и потому лишенная по большому счету созидательного начала фантазия была представлена в романе, а все то скучное, что относилось к обыденной, необходимо-рабочей стороне творчества, с обескураживающей наглядностью проявилось в рассказах. Воображая себя достаточно искушенным сочинителем, Саша не знал еще, что станет писателем лишь при том условии, что найдет способ соединить распадающиеся в неловких руках элементы творчества в нераздельное целое.

16

Пока что он не умел управлять воображением, оно включалось, когда не было в том практической надобности, и отказывалось служить, когда он брал перо, чтобы сочинить нечто, имеющее начало и конец. К заказу Трескина, ко всей этой окололитературной работе Саша отнесся легко, если не сказать иронически. Сочинение любовных писем от лица экстравагантного миллионера представлялось ему забавным, ни к чему не обязывающим пустячком, и, может быть, именно поэтому, из-за отсутствия давящей необходимости, фантазия разошлась. Строки писем начинали звучать в нем обрывками и целыми пассажами. Большей частью бессвязные, лишенные промежуточных звеньев, они застигали его на улице, на кухне за ужином, среди случайного разговора… и ночью в постели он обнаруживал, что не спит.

Сразу и без усилия обозначилась внутренняя конструкция произведения, последовательность и соотношение частей. Каждое письмо становилось звеном общего замысла, который он начинал постепенно постигать. Девушка Трескина занимала его при этом весьма относительно. Всякое литературное произведение подразумевает читателя, это самоочевидно. И вообще говоря, читатель, взятый как целое, умнее, тоньше, талантливее любого отдельного писателя, читатель вообще безмерен, как время. Но что касается трескинских писем, то здесь Великий Всемудрый Всеблагий Всеуличающий читатель был представлен предельно малой величиной, и сочинитель не испытывал по отношению к этой величине — девушке Трескина — той душевной робости, которую должна была бы вызывать мысль о всей читательской громаде в целом. И более того, Саша не чувствовал особого почтения к девушке, которая понравилась Трескину, не слишком высокого был он мнения о девушке, которая могла понравиться Трескину. Имелась, тут, конечно, изрядная доля самообольщения, но ведь нельзя было и браться за дело иначе, как обольщаясь.

Представлял он себе нечто искусно загримированное… некий усредненный идеал, высшее достижение стандарта, которое только и могло привлечь внимание Трескина. И такая девушка, разумеется, демонстрировала пренебрежение к миллионеру только для того, чтобы быть искусно обманутой. Обман слишком явный и грубый, безусловно, оскорблял ее представления о красивом, желание быть красиво обманутой как раз и составляло существо ее потаенных, вероятно, бессознательных ожиданий.

С этого Саша начал, это были успокаивающие мысли. А фантазия работала своим чередом, мало связывая себя со всякого рода побочными соображениями. После второго письма Саша почувствовал потребность несколько поправить первоначальный образ трескинской девушки. Он снял изрядную долю грима, переменил пропорции и переодел героиню (по необходимости девушка Трескина являлась ичитательницей, и героиней в одном лице). Для работы ему требовалась девушка поинтереснее, чуть потоньше, чуть посложнее того, что представлялось по первому разговору с заказчиком. Без ложной скромности сознавая, что удалось найти удачное литературное решение, избыток самоудовлетворения он распространял и на свою безымянную напарницу, без которой, как-никак, роман не мог состояться. Саша позволил ей несколько поумнеть.

Набив карманы трескинскими деньгами, с сомнамбулически застывшим взором Саша покинул гостиницу «Глобус» и сел в троллейбус.

…Тут он свиделся с девушкой лицом к лицу. Наконец-то Трескин решился познакомить Сашу с героиней романа, за день или два до свадьбы представил ей автора — в качестве одного из приятелей. Прелестная (сверх ожидания!) стройная девушка мельком на него глянула и обронила что-то дежурно-вежливое. Потом она улыбнулась Трескину славной открытой улыбкой: «Что-то я тебе покажу!». Это что-то оказалось раскинутым на кровати полупрозрачным белым платьем.

— Хорошо, — одобрил Трескин. — И можешь не жалеть денег, я заплачу.

— Когда ты уходишь, — сказала она, глядя туманно в сторону, — я перечитываю письма, чтобы напомнить себе, какой ты на самом деле.

Нет! — поторопился остановить видение Саша. — Это слишком. Эдак мы черти куда заберемся! Он отмотал назад к моменту знакомства, переодел девочку и сменил прическу. Первый раз она появилась в синем балахонистом комбинезоне, вроде тех, которые носят или могли бы носить нарядные грузчики какого-нибудь культурного предприятия. Под комбинезоном у нее оказалась только маечка, которая оставляла голыми трогательные руки и плечи… И ходила она босиком — тонкие щиколотки, узкая ступня.

Саша видел обрывками, деталями, то, что показывалось ему само собой, и совсем не видел лица, сколько ни напрягался. Второй раз пришлось натянуть неизбежные лосины, очень мягкий, мохнатый свитер, ровного красного цвета и длиной ниже попки. Пышные, резко пахнущие духами волосы до плеч. Нарисованные глаза излучали прямо-таки страстный, хотя и однообразный интерес к Трескину, приятелю Трескина и приятелю приятеля Трескина. Слушая, она безотчетно приподнимала брови, ротик слегка приоткрывался, словно она несказанно изумлялась каждому слову собеседника.

— Это мой друг Саша, — сказал Трескин, оглядываясь, ибо его друг Саша замешкал на пороге и вообще стушевался.

— Где же ты прятал раньше этого милого младенца? — защебетала она, всплеснув руками. — Смотри-ка, — выразительно указала, — он умеет краснеть! Ну-ка к свету! К свету!

Тонкими цепкими пальцами, уколов ноготками, она прихватывает Сашу за руку и действительно куда-то тащит, чтобы рассмотреть при благоприятном освещении. Саша не смеет упираться. Неловкость написана у него на лице, неповоротливость в каждом движении, он мучительно скован — смотреть нечего. Он мало похож на автора известного литературного романа в письмах. Она бросает Сашу на полдороги к окну.

— Знаешь, сколько это стоит? — живо обратилась она к Трескину.

На кровати — белое платье и фата. То самое, что в прошлый раз. Похоже, та девушка в комбинезоне так и не успела его примерить.

— Хорошо, — говорит Трескин и без дальнейших объяснений лезет за бумажником.

— Примета, — продолжает она щебетать, совершенно не замечая трескинских манипуляций с бумажником, — если в день свадьбы дождь, значит, невеста давно лишилась невинности. Какой там прогноз на завтра?

— Боюсь, переменная облачность! — густо гогочет Трескин.

Саша не нужен им. Он не существует. Он тихо отступает в тень. Он страшно рад, что его не замечают и что он не нужен. Они продолжают смеяться, не подозревая, что самое их существование зависит от доброй воли Саши. Стереть видение ему, что моргнуть, — и оба, не досмеявшись, уйдут в небытие.

Плотно набитый деньгами, бредет Саша по городу, как сомнамбула, судьба его хранит — неведомо как достигает он порога своей квартиры.

17

Дома Саша застал мать. Когда присел переобуться, деньги выложил подле зеркала — мать откровенно удивилась. Последовательность чувств прослеживалась на лице: взгляд остановился, посмотрела на сына, но зачем-то себя сдержала и ничего не спросила.

Прямо и просто мама не говорила, просто у Татьяны Федоровны ничего не бывало, она всегда выбирала сложное (на худой конец непонятное), новое и одобренное общественным мнением. Постоянство, с каким Сашина мама преследовала все новое, свидетельствовало о цельности натуры — Татьяна Федоровна никогда не менялась. Никакая новая, горячо усвоенная система не могла поколебать Татьяну Федоровну в глубинных основах ее самобытности. Так, скажем, последнее ее увлечение — гимнастика шейпинг — не оставило сколько-нибудь приметных следов на ее мужиковатой с брюшком фигуре.

Сдержав непосредственное чувство, Татьяна Федоровна уже через четверть часа, едва только Саша расположился в Леночкиной комнате и задумался, заглянула с вопросом:

— Я видела какие-то деньги?

Деньги эти, все до последнего рубля, лежали перед ней на столе, и не было необходимости ссылаться на прежние наблюдения. Но Татьяна Федоровна, надо думать, предполагала, что если выскажется в прошедшем времени, как бы косвенным образом, то представит тем самым Саше некоторую возможность соврать — отрицать при нужде неудобные ему факты. Так далеко заходила материнская деликатность.

Саша объяснил. Но оставался неразговорчив, грубо неразговорчив, и мать ушла. Больше можно было никого не ждать — Леночка уехала в лагерь. Он сидел на кровати, вжавшись спиной в закрытый ковром угол. Несколькими этажами выше или ниже — Саша не знал где — кто-то снова и снова ударял по клавишам, извлекая из пианино одни и те же несколько нот. Щемяще знакомая мелодия, начало известной сонаты, дальше которой неуверенная в себе пианистка какой уже день не могла продвинуться. Саша слушал, ему хватало нескольких нот, чтобы проникнуться элегическим настроением, разлитым и дальше по всей еще не родившейся музыке.

— Выходит, пятнадцать лет я заблуждалась? — с таким вопросом внезапно мать вошла в комнату. — Что же это, если не жадность?

Пианистка замолкла. Сожалея об этом, Саша вслушивался, он мало понимал, о чем там толкует мать, потому что боялся растерять обретенное в музыке чувство. Кажется, мать обиделась и ушла. Как-то ее не стало. Снова начала проникать к нему, резонируя в перекрытиях и стенах, похожая на причудливую капель мелодия.

Он подсел к столу, достал гладкую бумагу и ручку с особо заточенным перышком.

«И тем не менее продолжаю.

Я никогда не испытывал потребности осмыслить собственную жизнь, если говорить не о том, чего хочу, а о том, какой я. Можно почитать книги, люди только и делают, что пытаются в себе разобраться, хотя и в книгах остается неясным, что именно хотели бы они о себе узнать и какое применение найдут полученному знанию, если поиски их увенчаются успехом. В жизни не так. Люди редко и неохотно задумываются о себе, хотя поговорить о себе любят, но это не одно и то же. И неправда, что потребность в осмысленности приходит с возрастом, с опытом, нет: чем дольше человек живет, тем меньше думает. Думать пытаются, по большей части, те, кто еще не жил.

К тому же я всегда придерживался мнения, что человек начинает копаться у себя в душе лишь потому, что не знает, чего хочет. Размышлением он пытается возместить недостаток жизненной силы и тем самым окончательно лишает себя возможности действовать.

После сказанного станет понятно, что произошло что-то из ряда вон выходящее: я, Трескин, задумался. Именно так: о себе и о своей жизни. Началось все невинно: я принялся писать письмо о своих чувствах, когда обнаружил, что не могу разобраться даже в этом. То есть я не хуже других выучил слова, которыми подобные чувства принято называть, и мне не так уж трудно было бы подобрать несколько подходящих. Казалось, этого достаточно, я мог бы удовлетвориться, однако приблизительный результат меня почему-то не устраивал. Выяснилось, что быть честным с тобой очень трудно. Положив себе условие быть честным, я сразу же понял, что общеупотребительные слова не могут выразить тех сложных, противоречивых, меняющихся ощущений, которые вызывает у меня простая мысль о тебе.

Пытаясь разобраться с чувствами, по необходимости пришел я к тому, что не знаю себя. Я увидел, что моя жизнь распадается на поступки, события, слова, и все это существует само по себе, россыпью, не складываясь в нечто определенное так, чтобы я мог со спокойной совестью сказать: это я, Трескин! Я знаю, когда мой поступок был с общепринятой точки зрения нехорош или груб, но я вовсе не знаю и не понимаю, значит ли это, что я, Трескин, несправедливый и грубый человек. В другом случае друзья признали меня щедрым и великодушным, Трескин по общему мнению оказался отличным свойским парнем. Но я-то лучше других знаю, что не могу утверждать про себя, что я добрый и щедрый человек. Я ничего не могу утверждать про себя наверное. Я понимаю, что в такой-то и такой-то ситуации я поступал совершенно определенным, одинаковым образом столько раз, сколько ситуация повторялась, но я не имею ни малейшего понятия, что заставит меня поступить как прежде, если ситуация повторится в пятый или в двадцать пятый раз.

И размышляя так о собственной жизни, о своем характере, я вернулся к тебе, потому что внезапно и с изумлением понял: все, что кажется мне неясным, лишенным какого-либо внутреннего смысла, становится простым и очевидным, едва только я набираюсь смелости посмотреть на себя твоими глазами.

В том-то и штука: как ни мало я тебя знаю, мне достаточно представить себе выражение лица…»

— А, черт! — Саша бросил ручку. Он-то не мог представить себе выражения лица трескинской девушки — ни глаза, ни брови, ничего определенного. То есть представить он мог что угодно, но этого — что угодно — нельзя было вставить в текст. Писать он должен был, применяясь к характеру Трескина и имея в виду определенного человека — девушку Трескина. Если глаза у нее карие, то это окончательно и изменить ничего нельзя ни при каких сюжетных обстоятельствах. Здесь он вынужден быть осторожен. Оставить пробелы на усмотрение Трескина, незаполненные места тоже нельзя — ознакомившись с трескинским наброском первого письма, Саша не доверял ему теперь ни в одной фразе.

— Я должен на нее глянуть! — громко сказал он и, резко отодвинув стул, поднялся. Нервно постукивая сжатыми кистями рук — одна вложена в другую, — он заходил, заметался по комнате, внезапно останавливаясь, начиная раскачиваться и мычать. — Только глянуть, небось не убудет! — сказал он еще и, подскочив к зеркалу, начал кривляться: искать подходящее выражение лица для трескинской девушки, Что-то такое угадав, он замирал, чтобы полнее проникнуться чувством, которое можно было соотнести с гримасой… Но все это было грубо и приблизительно. — Черт! — выругался он и, оглянувшись, увидел мать.

Она подсматривала в узкую дверную щелку. И вопреки очевидному намерению бежать, как только Саша ее разоблачил, растерянно подалась в комнату. Полоумные гримасы сына произвели на нее сильное впечатление. Она казалась просто испуганной.

— Что-то я хотела… А! Бутылки сдать! — пролепетала она совершенно бессмысленно, если доверять не словам в их механическом звучании, а всему тому, что наполняет слова жизнью.

— Мама, я работаю! — резко оборвал Саша.

— Работаешь? Да! — поспешно и даже как-то униженно согласилась она.

— Да, работаю, пожалуйста, оставь меня, — повторил он враждебным тоном и демонстративно уселся за стол.

— Только одно: режим. Устал и не выспался, нужно погулять до возникновения бодрости. Бальзак подорвал свои силы непомерным трудом…

— О, если бы я мог подорвать свои силы, как Бальзак!

— …от чрезмерного употребления кофе.

— Это какой талантище нужен, чтобы так подорвать свои силы!

— Диетологи советуют совершенно изъять из употребления кофе и какао. И нужно подумать о раздельном питании.

Он не поворачивался, обратив к матери каменную спину, и она не выдержала, отступила, бросив с порога последнюю жалкую фразу:

— Я дам тебе книгу о раздельном питании.

Саша проверил плотно ли закрыта дверь, не обращаясь больше к зеркалу, вернулся за стол и долго сидел неподвижно.

«На днях мать припомнила мне полузабытый эпизод детства: какой я был жадный. Кажется, мне было лет восемь или девять, когда я устроил в гастрономе небольшое представление: этого не покупай, не хватит денег! И того не покупай и этого! Теперь я позабыл обстоятельства и слова (смутно мерещится какой-то прилавок с сырами), но с достоверностью могу восстановить чувство. В основе его лежало жадное требование любви. Как всякий ребенок, я не умел осознать своих истинных потребностей и, разумеется, не умел и не смел просить любви. Значит, надо было просить взамен чего-то вещественного. Требовать любви — блажь, не имеющая оправдания. Беспокоиться, что завтра не хватит хлеба, денег, масла, — значит говорить со взрослыми на их языке, затрагивая самое насущное, жить с родителями одной жизнью, стать понятным и близким… Была ли это жадность? Была. И еще острое ощущение уязвимости.

Из болезненного ощущения уязвимости явилось стремление к силе. Рано (и вовремя!) возникшее представление о ненадежности собственного существования пробудило желание стать из ничего всем. Подозреваю, что в основе всякого успеха и большого достижения лежит где-то далеко и давно запрятанная слабость, недостаток уверенности в себе, стремление быть сильным, чтобы скрыть слабость. Что же первично, что есть истинное Я, а что мнимое? Я не знаю этого и вполне могу обойтись без ответа. Слабых узнают по характеру, сильных — по их целям и достижениям.

Словом, я не испытываю особой потребности копаться в себе, но начинаю замечать, что все чаще и чаще смотрю на себя твоими глазами. По сути дела, мы ведь с тобой едва знакомы, откуда мне знать истинные твои наклонности и суждения? И все же… все же стоит мне только представить себе твои глаза, выражение лица, и совершенно отчетливо я понимаю, что ты хочешь сказать. Возможно, я ошибаюсь, но ничего не поделаешь: воображение беспрестанно возвращает меня к тебе, воображение мое привязано к этим глазам, губам, улыбке…»

— Черт! Улыбка! — воскликнул Саша. — Кабы знать какая! Ах, Трескин, сука Трескин!

«…к твоей манере смотреть, хмурить брови, к жестам твоим и шагу. Воображение мое сроднилось с тобой, и это смешение моей фантазии с истинным обликом твоим и сущностью стало реальность.

Я смотрю на себя твоими глазами и ясно начинаю постигать то, что прежде являлось мне в виде догадки. Я начинаю постигать главное: победа, которую одержала сила над слабостью, оказалась слишком полной. Разве это сила, когда боишься слабости? А я боюсь быть нежным. Я никогда не был особенно нежен с женщинами, я много задолжал им нежности и цветов из страха показаться не таким, каков есть. Да, женщины принимали меня целиком — грубого и напористого, такой я нравился. Им нравилось, что они меня разгадали, что Трескин таков, каков есть — Трескин! Им это нравилось. Я мог обходиться без нежности и цветов. Я, может быть, жестоко оскорбил бы их неосознанное чувство превосходства над примитивно устроенным Трескиным, если бы вздумал ни с того ни с сего нежничать. Бог свидетель, я ни разу не заставил их усомниться в их женской проницательности. Они сполна получили все, что от меня ожидали. Но получил ли я? Вот вопрос.

Наверное, я никогда бы не смог в этом признаться… Я думаю о тебе, и меня охватывает нежность. Жесточайшая потребность в том, чтобы позволить себе нежность. Нежность начинает крутить меня, как жестокая боль, я чувствую себя расслабленным и незащищенным…»

18

На ответ Саша отвел девушке Трескина пять дней: пока письмо будет отправлено, потом почта, считай, сутки-двое, не сразу вынула, сутки писала, обратная почта и, наконец, несколько часов задержки, прежде чем Трескин известит, что ответ получен.

Трескин позвонил на четвертый день:

— Ну что, парень?! — рокотнул он в трубке, и Саша тотчас понял, в чем дело. — Если бы ты не прикинулся таким скромнягой, я бы, пожалуй, накинул тебе к гонорару какой-нибудь пустячок.

— Ответила? — закричал Саша.

Трескин хмыкнул что-то вроде: «Еще бы!».

— И что, уже наша? Полный порядок? — прыснул Саша, его разбирал нервный смех.

— Отшила по всем статьям! — жизнерадостно сообщил Трескин.

— Без надежды? — Все казалось Саше очень смешно. Он кричал, перебивая Трескина, и в конце концов заговорил один. Когда же Трескин прорвался, то много суше уже сказал:

— Ну вот что… Давай сюда. Возьмешь письмо. Если я уеду — секретарша. Аллочка.

Трескин не уехал, а встретил Сашу с подчеркнутым дружелюбием, и следа не осталось от того легкого недоразумения, что омрачило конец их телефонного разговора.

Достав из стола конверт, он вскользь на него глянул, извлек несколько исписанных листков, конверт оставил обок с собой, сунув его под какую-то папку, и громким ненатуральным голосом стал читать. Саша завороженно опустился на диван.

— Письма ваши — сделал глубокий вдох! — очаровали меня ощущением неожиданной… какой-то оголтелой искренности. — Заговорщицки улыбнувшись, Трескин глянул на Сашу, ожидая от него ответной усмешки, но тот подался вперед и застыл, словно не в силах еще осмыслить несколько простых слов, что донеслись до него из темноты.

— Ну, признаю, признаю, — сказал тогда Трескин. — Ты, командир, написал обо мне больше того, что я и сам о себе знаю! В точку!

— О тебе?! — несдержанно вскричал вдруг Саша, очнувшись. — О тебе?! Ха! О себе! Вот что! Это все обо мне! — Саша хохотнул и не сразу мог продолжать, а Трескин молчал.

— С чего ты взял? — сказал он таким тоном, что поневоле должно было явиться подозрение, будто Трескин не совсем и не до конца разделяет Сашины чувства.

— Писатель берет из себя, — пустился в объяснения Саша. — Всякую черту характера — влюбленного, убийцы, самоубийцы — любую, понимаешь, ищет в себе… в зародыше…

— Ну вот что, писатель… — начал Трескин.

— Толстой сказал… — продолжал, не слушая, Саша.

Трескин повернулся к двери.

— Аллочка подготовила тебе копию.

У входа стояла ослепительная девушка, которую Саша мельком заметил еще в прихожей. Высокий, обращающий на себя внимание рост, безупречной белизны отглаженная рубашка с приспущенным тонким бантом под воротом, чулки, юбка, косметика и облако изысканного аромата, который она внесла с собой в мужскую компанию, — все то, что в другое время могло бы изрядно смутить Сашу, осталось сейчас для него подспудным, неосмысленным впечатлением. Девушка эта не была Она и потому не существовала.

— Мне никогда не приходило в голову расстраиваться из-за того, что судьба меня чем-то обделила, — невозмутимо сказала Аллочка, выдержав беглый, но резкий взгляд студента. Аллочка продолжала, ни к кому не обращаясь, в пространство, и от этого в ее ровном, поначалу бесстрастном голосе чудилось нечто безумное. Что, впрочем, не особенно уже могло поразить Сашу, и без того взвинченного. — Распространенная философия «как всем — так всё!» мне не знакома. То есть достоинства мои так велики и разнообразны, что у меня никогда, ни при каких обстоятельствах не возникало намерения водить мужчин за нос. А это уже недостаток. Избыток совершенств, как надо понимать, порождает недостатки. Если женщина не любит, не умеет и не хочет играть, то это скучная женщина. Увы, это я: не люблю, не хочу, не умею. Я, если полюблю, то безоглядно, буду послушной, преданной и так далее, и так далее, и так далее… буду страшно скучной. Что может быть ужасней привязчивой женщины?

Аллочка не декламировала, не читала, а размышляла, сама с собой разговаривала, чуть-чуть над собой посмеиваясь, и хоть Саша уже догадался, что значат эти слова, понадобилась ироническая реплика Трескина, чтобы наваждение распалось и все окончательно стало на свои места.

— Точно! — усмехнулся Трескин. — Ты это наизусть выучила?

— Искусно составленный текст не трудно запомнить, — возразила Аллочка с пренебрежительной гримаской.

— Почему вы думаете, что это кокетство? — сказал Саша.

Но девушка только отмахнулась неопределенным движением и, приметив на столе Трескина пачку, потянулась за сигаретами.

— Аллочка, птичка моя, — сказал шеф, — письмо готово?

Поднявшись с внезапной живостью, которую можно было объяснить и оправдать лишь подавленной лихорадкой чувств, Саша дернулся было к столу, где видел письмо и помнил спрятанный под бумагами конверт, — Трескин остановил его взглядом.

— Аллочка приготовила тебе копию, — с нажимом сказал он, закрывая рукой лист.

19

Откладывая последовательную мысль на потом, Саша испытывал невнятную душевную дрожь, когда нащупывал в кармане сложенные вчетверо машинописные листки. На улице он оглянулся, не видно ли его из окон конторы, достал письмо на ходу, развернул и перестал что-нибудь вокруг себя замечать.

«Здравствуйте, Юра!»

Почему-то это неприятно поразило его: Юра! Хотя чего, казалось бы, ожидать?

«Здравствуйте, Юра!

На этот раз я решила начать и кончить, какой бы сумбур ни вышел, какое бы ни получилось письмо бестолковое. Я собралась с духом сказать, что чувствую…»

Остановившись среди столпившегося на переходе народа, Саша мельком взглянул на красный сигнал светофора, но люди пошли и начали его толкать, тогда он тоже пошел, вынужденный оторваться на мгновение от письма.

«…Я собралась с духом сказать, что чувствую, и отправить ответ, пусть даже придется пожалеть об этом, едва только конверт исчезнет в почтовом ящике.

Сразу скажу: я Вам не верю. Это первое. Второе: письма Ваши очаровали меня ощущением неожиданной… какой-то оголтелой искренности.

Вот так. Я пыталась писать Вам, что не верю, затем, начав заново, писала, что верю и что испытываю потребность в ответной искренности. Наконец я поняла, что должна сказать и то и другое — все, иначе самый ответ мой теряет смысл.

Без лишних ужимок я могу сообщить Вам, что хорошо к себе отношусь. Я отношусь к себе с доверием. Мне никогда не приходило в голову переживать из-за того, что судьба меня чем-то обделила, чего-то не додала, распространенная философия «как всем, так все!» мне не знакома. Да! — и мужского внимания, в общем, более или менее, тоже хватает, достаточно слышала вариаций на тему «и ангельский должно быть голосок!», чтобы относиться к этому вниманию так, как оно того заслуживает — не обольщаясь. Приятно, конечно, но обольщаться не стоит.

То есть я хочу сказать, что достоинства мои настолько велики и разнообразны, что у меня никогда не возникало соблазна водить кого-нибудь за нос. А это уже недостаток. Избыток совершенств, как Вы понимаете, порождает недостаток. Распространение добродетели походит на ее расхищение — это сказал, кажется, еще Лао-цзы. Задолго до нашей с вами эры, по видимости. Добродетельная женщина… ух! — на зубах скрипит… и все же повторяю: добродетельная женщина не любит, не умеет и не хочет играть — то есть это скучная женщина. Увы, это я: не люблю, не хочу и не умею. Я не способна дать мужчине игру. Поманить и оттолкнуть, надежду охладить сомнением и легким поцелуем извлечь беднягу из бездны отчаяния. Никогда не возникало у меня желания поманить кого-нибудь только для того, чтобы иметь удовольствие шлепнуть по носу арапником.

Это звучит дешевым бахвальством: расписывать мнимые недостатки, чтобы заслужить комплимент. Но, поверьте, я говорю серьезно (или почти серьезно, трудно разобраться тут до конца). Даже самые искренние отношения нуждаются в игре, любящая женщина тоже играет, только искусней и тоньше, чем записная кокетка. Я, если полюблю, то безоглядно, буду послушной, преданной и т. д. и т. д. Буду страшно скучной. Что может быть ужасней привязчивой женщины?

В основе Вашего желания, как я подозреваю, лежит азарт, есть в чувстве, о котором Вы пишете, нечто спортивное, а для хорошего состязания нужен достойный соперник: вы пинаете, он отбивает мяч. Иначе что же это за состязание? Поверьте, Вам не нужен такой соперник и партнер, как я, уверена, что не нужен. Желания Ваши разжигают препятствия, а не цель, которой Вы попросту не осознаете. Что же будет со мной после того, как Вы одолеете препятствия и одержите победу? Я прекрасно сознаю, что. Вместо того, чтобы изображать участие в непосильном для меня поединке, я предпочитаю уклониться от борьбы вовсе.

Оглянитесь вокруг: каждый год подрастает поколение новеньких хорошеньких девочек. Они рвутся в бой, воображая, что правила древней игры будут устанавливать сами…

Да… Ну вот, кажется, игра и началась: все, что я пишу сейчас, это, безусловно, и есть кокетство. Но у меня нет других слов и других мыслей! Пишу, что приходит в голову, и, понимая, как фальшиво это звучит, продолжаю. Вы заставили мне продолжать, Ваши письма глубоко задели меня, появилась надежда, что ответная откровенность тронет и Вас. Я пыталась многословно объяснить, что со мной нельзя играть. Я не играю сама и потому доверчива.

Мне кажется, что во мне много заложено, многое скрыто и многое может пробудиться, мне кажется, что во мне есть такое внутреннее богатство, что я смогу прожить с любимым человеком без игры. Вероятно, это заблуждение и ничего особенного во мне нет, никто этого не знает и знать не может. Но в чем я почти уверена (и это, увы! приговор), так это в том, что Вы, Юра, заложенного во мне не пробудите. У меня нет желания Вас обидеть, но это так. Я могу допустить мысль, что Вы своего добьетесь, напором и неутомимостью возьмете то, что мерещится Вам издалека заманчивым призом. Увы, это будет несчастная победа. Я не дам Вам игры, а Вы не сможете меня пробудить. Если допустить далее весьма сомнительную возможность, что наши отношения сложатся во что-то соизмеримое с протяженностью жизни (хотя бы несколько лет отношений), то это будут несчастные годы для нас обоих — я глубоко это чувствую. Годы, полные невысказанной горечи и непонятых упреков.

Пусть я живу в мире иллюзий, как Вы живете в мире действия, — пусть. Но так или иначе — для меня существует прямой запрет, прямая невозможность совершить нечто противное моей природе. Пусть я поплачусь за свои иллюзии — возможно, поплачусь, но я не в силах изменить себя. Я так устроена. Если повезет, я буду счастлива, если нет, то нет. Я вовсе не уверена, что мне повезет, однако не вижу никаких причин отчаиваться. Я хочу любить и быть любимой, может быть, так и будет, а может быть, как-то иначе, но мне не страшно, потому что мне нравится жить.

Я очень прошу Вас, не ищите в моих словах никакого иного смысла, кроме того, который выражен в их прямом, общепринятом, закрепленном в толковых словарях значении. Если я заблуждаюсь насчет себя, то искренне.

Захотите еще писать — я буду читать Ваши письма и, вероятно, отвечать, хотя в последнем не уверена.

Но я прошу Вас, если можно, не пишите мне больше».

Саша поднял голову и огляделся. В лице его не выразилось удивления, когда он обнаружил себя в потоке встречно идущих машин. Как-то он очутился посреди просторного шумного проспекта на островке на опустелом переходе. В обе стороны горел красный свет. Все это Саша понял, но куда идти, в ту или в эту сторону, куда он шел прежде и какие имел намерения, это он не мог сообразить. Да особенно и не пытался. Снова он взял письмо, с внезапно возникшей надеждой, что вышло это все у нее как-то так… ненароком, неосознанно, как бы не взаправду, — с этой надеждой обратился он опять к письму и все забыл.

От строчки до строчки, жадно и быстро перечитал он каждый листок — глаза затуманились слезами.

— Извините, — сказал он, со звоном ударившись о железный столб. Был он почему-то на тротуаре и, наверное, куда-то шел.

Прослеживая развитие мысли ее и чувства, он торопился поймать девушку на противоречии, на пустословии, на самообмане, он переворачивал листки, чтобы уличить ее… Она не оставила ему такой возможности, он принужден был разделить с ней все, она захватила его воображение, она повела его за собой, убедила его — и тем уничтожила. Нежная, чудная, обаятельная, без всякой жалости, она закатила ему пощечину, даже не подозревая, как звонко.

И, однако же, наперекор раскаянию, потребности бежать к телефону и тут же, ни минуты не медля, послать Трескина ко всем чертям, Саша чувствовал, что не в силах расстаться с девушкой. Девушка, которой он нанес тяжкое оскорбление, тем более ужасное, чем лучше была исполнена литературная работа, стала возлюбленной воображения. Она была нужна ему, чтобы как-нибудь оправдаться — ибо оправдаться он мог только перед ней, не перед собой. И она была необходима ему, чтобы знать, что произойдет дальше. Сюжет уже не подчинялся целиком его власти, не в силах он был завершить роман в одиночку, без девушки Трескина.

С муторным ощущением провала Саша начинал сознавать, что творческого запала хватает ему как всегда лишь на завязку, на то, чтобы в занимательных положениях расставить героев, обрисовать тревожный фон и обозначить обстоятельства, которые позволяют рассчитывать на энергичное развитие событий. А чем мощнее заявлено начало, тем больше и грех бессилия. И новый этот роман, уже понятно, не завершенный, развалившийся в самом начале от чрезмерного внутреннего напряжения, должен лечь новой виной на и без того отягощенную творческую совесть.

— Слушай, Юрик! — говорит Саша, вернувшись в контору Трескина. — Я прочел письмо нашей девушки.

— Класс, да?! — кивает Трескин, не выказывая беспокойства. Он словно не слышит вызова.

— Есть разговор…

— Коньячку? — говорит Трескин, поднимаясь из-за стола.

— Пожалуй, — Саша сдерживает себя.

Это будет разговор двух мужчин. Двух мужей. Точнее, мужа и любовника. Как цивилизованные люди, без истерики и без особой фамильярности они заново поделят за бутылочкой коньяка принадлежащую им женщину. Они сумеют договориться. Мужу останется память и сознание собственной цивилизованности, любовник уведет женщину. Если только они не порешат это как-то иначе. Одна бутылка коньяка отделяет их от окончательного решения. И они не торопятся — цивилизованные люди.

Саша принимает пузатую бутылку, оглядывает ярлык, даже шевелит губами, пытаясь разобрать французские слова. Потом он берет бутылку за горлышко и без лишней суеты, но с чувством и с отмахом в плече опускает бутылку на голову Трескина, который услужливо склонился вперед, чтобы объяснить Саше, что «cognac». — это и есть «коньяк». От удара Трескин закусывает язык, cognac обильно заливает лоб, щеки и мертвенно закатившиеся глаза. На звон лопнувшего сосуда влетает секретарша Аллочка — в белоснежной рубашечке, коротенькой юбочке и в чулочках.

Бум! — окончательно рухнул, поколебавшись, Трескин.

— Помогите шефу, — говорит Саша, — тут какое-то недоразумение.

Он брезгливо стряхивает брызнувшие на куртку капли cognac’a и поворачивается к выходу… Тут вслед за Аллочкой с выражением ужаса на лице вбегает в распахнутую дверь девушка Трескина.

— Трескин, — слабым голосом говорит она и, побледнев, как… как… очень сильно побледнев, хватается за косяк.

Девушка босиком. На ней синий балахонистый комбинезон, какой носят щеголеватые грузчики, и трогательная белая маечка.

— Что ж ты наделал?! — сверкает она глазами.

— А что такого? — невинно говорит Саша, притворяясь, что не замечает простертого на полу, залитого cognac’oм Трескина.

— А деньги? — говорит девушка.

— Какие деньги?

Расслабленной длинной кистью руки она бьет его по щеке.

Ужасная боль и стыд.

А деньги? — щеки его горели, словно избитые. — А деньги? Которые ты взял за эту подлость?

Деньги нужно вернуть Трескину.

Он пытается представить, как сделает это завтра… И останавливается перед невозможной, невероятной пошлостью сцены. «Я прочитал письмо и решил вернуть деньги».

А если бы не прочитал, то не вернул бы? А если бы прочел, но другое — не столь яркое и сильное, что-то попроще, не столь убедительное — тогда бы что? Не есть ли что-то ужасно пошлое в том, что моральность или неморальность денег определяет грань чисто литературная? Достоинства стиля и изложения в письме девушки побуждают вернуть деньги, тогда как грамматические ошибки и кляксы избавляют от всяких обязательств перед собой и перед другим, так что ли?

В голове путается, Саша перестает понимать. Он не понимает себя. Третий или четвертый час бредет он по городу, от беспрестанной ходьбы мешаются мысли, воображение слабеет, видения теряют ясность и распадаются на бессвязные, не выразительные обрывки.

Все кончено.

Саша устал терзаться и тупеет. От физического утомления рассасывается, бледнеет мучительное сознание вины и собственного ничтожества. Мысли скачут, ничем не связанные, он вспоминает детство и первый на памяти сон. Кажется, этот сон есть первое в жизни воспоминание: сон, а не явь. Маленький, он прячется в высокой пшенице, которой поросла городская улица, худая женщина в платке — он знает, что это ведьма, — медленно раздвигая ослепительно желтые колосья, пробирается все ближе и ближе. Саша жмется к земле, ему жутко. Нужно кричать, а он не может. Женщина в платке бредет неспешно, вслепую… Кажется, она никогда не найдет. И никогда не устанет искать.

Потом Саша вспоминает университет и неизбежно возникает Наташа — первая, единственная, несчастная и бестолковая его любовь. Он думает о Наташе без боли. Наташа замужем за хорошим человеком, у нее будет ребенок. Саша не может любить Наташеньку, не хочет и уже, наверное, не любит. Давно не любит, целую вечность уже как не любит. Но ничто не мешает ему любить ребенка. Он думает о ребенке Наташи, которого она родит не от него, а от другого, лучшего, чем он, человека, с нежностью. Своих детей Саша не хочет, дети лишь помешают в работе, той огромной, бескрайней работе, что ждет его впереди. Но ребенок Наташи будет чужой, и он имеет право его любить…

Из расслабленного ощущения безнадежности, из жалости к себе рождается мысль о сладостном самоотречении, умиленный собственной добротой, естественно и без усилия Саша находит решение.

Саша спокоен. Теперь он будет делать лишь только то, что требует от него момент. Не заглядывая далеко вперед. Всякая трудная проблема решается по частям, по разделениям. Так пишется роман: малыми кусочками один к другому понемногу собирается целое, и целое не будет никогда в точности то, что мыслилось изначально, — больно уж долог путь от первой строки до последней. Но это не должно пугать, нужно работать, имея в виду цель, а что-нибудь, да получится.

— Довлеет дневи злоба его, — едва слышно шепчет Саша.

20

Дома он обнаружил, что трескинские деньги уменьшились.

— Я взял из твоих, ничего? — сказал отец.

— Уже истратил? — быстро спросил Саша. С интонацией столь очевидной, что Геннадий Францевич поневоле должен был принять ее к сведению.

— Заимообразно… — заметил он, не признавая еще возможности отказа.

— Мне надо вернуть. Я получил их по ошибке, — горячечно заговорил Саша.

Подошла мать. Отец, отстранив лист с выкладками, значительно на нее глянул. Отец работал в гостиной за столом, заваленным книгами; особый творческий беспорядок отмечался и по всей комнате, между хрустальными бокалами в стенке торчало что-то инородное. Отец разносил беспорядок всюду, куда бы ни двинулся, а мать, следуя за ним неотступно, из комнаты на кухню и обратно, методически все убирала и переставляла. Работая над лекцией, отец, дома обычно неряшливый, вовсе переставал за собой следить, редкие волосы вокруг лысины топорщились, непричесанные по нескольку дней. Ростом отец был пониже матери, от сидячей умственной работы полноват и носил очки.

— Мог бы предупредить заранее. Твои деньги, — с нажимом сказал он, — никто бы не тронул.

Понятно, что заработанные литературным трудом сто долларов были лишь относительно, условно его, Сашины, потому что он был студент и родители его содержали. Чувствуя, что краснеет, Саша лишь пожал плечами.

— Или уж признаться, на что они тебе срочно понадобились, — сказала мать.

— Вернуть, — безнадежно повторил он.

Родители сумрачно переглядывались. Ни в чем между собой не согласные, они испытывали одинаковое чувство — каждый сам по себе, независимо от другого.

Саша отмалчивался.

Деньги за вычетом каких-то тысяч, уже истраченных, ему отдали — обидевшись если не окончательно, то всерьез. И опять они обиделись не вместе, а порознь, каждый сам за себя.

На следующее утро, дождавшись, когда откроются магазины, Саша сложил деньги в портфель и вышел из дому. Горячечные ночные мысли с наступлением дня побледнели, вчерашняя решимость не казалась сегодня надежной. Сегодня Саша действовал не по чувству и даже не по рассуждению, а по той причине, что помнил о принятом решении и знал, что должен довести его до конца.

Все было ему тягостно, сопротивление вызывала самая необходимость зайти в магазин и посмотреть цены. Если бы он держал в воображении все предстоящее целиком, то, наверное, дрогнул бы, в лучшем случае, отложил замысел до подходящих времен, однако Саша знал, что делать этого — представлять все сразу — нельзя; чтобы исполнить замысел, нужно сосредоточиться на ближайшем. Заходить в ювелирный магазин не хотелось, но это отдельное, маленькое нехотение можно было преодолеть, и он зашел.

Чтобы истратить деньги Трескина без остатка, следовало подобрать такую комбинацию цен, которая составила бы в сумме четыреста тысяч рублей без малого. При этом кольца, серьги или что там — браслет, на чем остановится, должны были более или менее соответствовать Сашиному представлению о том, что может понравиться молодой девушке. Пришлось воспользоваться ручкой и делать записи.

Потом осталось подыскать девушку. Разумеется, никто не расхаживал по центральному проспекту босиком, не было особой надежды на синий комбинезон, позаимствованный у нарядного и опрятного грузчика, по летней поре можно было рассчитывать только на белую маечку, но это признак малонадежный. Саша ждал наития, внутреннего толчка. Смущая молоденьких девочек и зрелых женщин пристальным взглядом, искал лицо. Иногда, приметив хорошенькую рожицу, он делал несколько поспешных, не совсем уверенных шагов и неизменно останавливался. Время уходило, следовало признать, что наитие, ниспосланное свыше указание, человека не выспавшегося осенить не может.

Тогда Саша решил отсчитать без затей пятую девушку и пятую — кто бы она ни оказалась — остановить. Пятой шла женщина в разбитых босоножках — усталая во всех членах, с припухшим помятым лицом, она слегка переваливалась на ходу и пришаркивала. Пока Саша размышлял, можно ли признать утомленную жизнью женщину за не очень молодую и сильно не выспавшуюся девушку, она удалилась, не подозревая об упущенном шансе опохмелиться, а следующая за ней была уже, понятно, не пятой и не имела никаких оснований претендовать на серебряный браслет и дешевые серьги к нему в придачу. Это было бы несправедливо по отношению к женщине… немолодой девушке, которая больше всех других сейчас, быть может, нуждалась в дружеском разговоре и материальной помощи и которую Саша по своей нерасторопности упустил.

Следовало, пожалуй, изменить правила. Он придумал искать девушку, девочку, которая откликнется на имя Наташа. Оставив наблюдательный пост у магазина «Аметист», то и дело озираясь, Саша двинулся в направлении к гастроному, где толпа сгущалась.

Нужно было смириться с необходимостью свалять дурака перед отчужденными, не особенно скрывающими усмешку прохожими. Прыгнуть в холодную воду, в прорубь… Но это была ведь не слишком большая и справедливая расплата за все, что он натворил. И он закричал, набравшись духу, заорал ни с того ни с сего в пустоту: «Наташа!».

Девушка оглянулась, но оказалась не Наташа — просто обернулась на крик, верно, послышалось ей нечто беспомощное, полное жалостливого смятения и призыва. Девушка оказалась славная, но не Наташа.

Настоящая Наташа отозвалась не сразу — когда Саша от постоянных, каких-то жестяных криков душевно закоченел.

— Хотите подарок? — спросил он, все равно волнуясь.

— Какой такой подарок? — протянула она.

— Я сделаю вам подарок, хотите?

Она прищурилась и не ответила, хотя Саша, как ни был он возбужден, угадывал уже созревшее «да». Хотелось тотчас же, безоговорочно проникнуться к этой Наташе расположением — мешала челка. Ярко-сиреневые губы, закрученная валиком челка и сзади на затылке туго схваченный хвост — что-то тут разрушало образ.

— Какой подарок? — повторила она, предусмотрительно удерживаясь от ответа.

— Серебряный браслет.

— Се-ре~бря-ный… Чего это будет стоить?

— Ничего, — поспешно сказал Саша, не признавая ненужных задержек.

— Чего это будет стоить мне?

— Просто подарок.

— Ладно… Давай. Где он? — сказала она с проницательной улыбкой на гладеньком, тонированном, как кажется, в ровный смугловатый цвет лице.

— А мы сейчас пойдем и подберем по руке.

— Мне с тобой идти? — спросила она, как бы соглашаясь.

— Да.

— Далеко?

— Ну, не очень.

— Но ты отведешь?

— Ну да, — досадливо пожал плечами Саша.

— Поищи-ка себе другую дуру! Получше. Понял?! — выпалила она вдруг, опасливо отпрянув.

Убедившись, что Саша не пытается ее настигнуть и вообще… бездвижен, она добавила несколько слов покрепче и пошла, часто оглядываясь.

Едва одолев замешательство, Саша поспешил оставить место, где посматривали на него нечаянные свидетели происшествия, и по дороге к «Аметисту» сделал еще попытку.

— Девушка, хотите подарок? — спросил он, ничего больше на загадывая.

— Хочу, — обернулась она с улыбкой и сразу Саше понравилась.

Может статься, это и была Она. Нежного сложения девушка, слегка запавшие щеки на узком к подбородку лице, остренький носик и стриженный затылок. Глаза ее глядели без вызова.

— Вы послушайте, — заторопился Саша от удачи, — я должен сделать подарок…

— Должен? — Она сразу уловила забавную сторону Сашиного предложения и непроизвольно потянулась на цыпочки, будто заглядывая куда-то поверх препятствия — туда, где нашло себе убежище это пугливое, диковинное, ни с чем не сообразное «должен».

— Не подумайте, это совершенно серьезно, не какая-то шутка и ничего такого — не подумайте! — зачастил он. — До «Аметиста» три шага, выберем браслет. Мне нужно истратить деньги, обязательно, я решил сделать подарок любой хорошей девушке, кто только попадется, и вот попались вы — я очень рад. А деньги есть — смотрите.

Возбужденно дергая защелки, он расстегнул портфель и приподнял показатьсодержимое.

— Не-ет! — отшатнулась она, увидев деньги. — Что вы, зачем? Нет!

— Но я не шучу!

— А я-то как раз думала, что вы шутите.

— Послушайте, я ужасно виноват перед одной девушкой…

— Да я-то тут причем? — сказала она, отстраняя Сашу жестом. — Извините. Нет.

И он не остановил ее, разом утратив способность убеждать.

Времени на хождение, высматривание и уговоры ушло немало. Саша ощупывал портфель — слежавшуюся на дне массу — и нервно ухмылялся; несмотря на досаду, он сознавал смешные стороны своего положения. Догадавшись наконец, что в смешном положении и сам смешон, Саша не мог больше понимать свои намерении в торжественном смысле. Тогда все стало просто.

— Девушка, — сказал он, улыбаясь, — мне почему-то кажется, вы не оставите человека в беде.

Она улыбнулась в ответ, девочка с грустными глазами и коротеньким плоским носиком. Добрая ее улыбка хранила настроение ушедшей в себя печали.

— Вот посмотрите, — он показал содержимое портфеля.

— Ого!

— Подарок невесте. Нужно подобрать по руке, а у вас такая. — Она тоже глянула на запястье. — Браслет. Поможете подобрать?

Весело объяснились с продавщицей, которая, принимая их за влюбленную пару, тоже начала улыбаться. Как старые знакомые, болтали между собой и естественно перешли на ты.

На улице он передал ей коробочки с украшениями, помог продеть серьги.

— Хорошо? — изогнув кисть, девушка картинно приподняла руку, браслет скользнул.

— Хорошо, — подтвердил Саша.

— Снимать или оставить? — пошутила она.

— Оставить, это тебе, — сказал он первый раз без улыбки.

Она почувствовала беспокойство и, не понимая еще недоразумения, взялась за браслет.

— На!

Саша проворно отскочил.

— Забери! — убедительно повторила она дрогнувшим в предчувствии слез голосом. — Что ты такое?.. Возьми!

Он побежал не слишком быстро, только чтобы не настигла. Но она и не пыталась угнаться.

— На же! — крикнула она, сдерживая слезы. — Возьми! — приходилось напрягаться, чтобы он услышал.

— Ты замечательная девчонка! — прокричал Саша. — Прощай!

— Как тебя зовут? — с надрывом крикнула она.

— Саша! — крикнул он.

— Ира! — крикнула она.

21

Избавив себя от денег, Саша вернул себе известное хладнокровие. Чудилось, что самое главное и трудное уже позади. За долгую бессонную ночь он побывал во всех возможных позициях, повернул дело и так и эдак, сочинив немало изобретательных сценариев того, как будет себя вести, но сейчас не мучился выбором и не мудрил. Просто набрал Трескина и сказал в трубку, едва тот откликнулся:

— Трескин, я думаю отказаться от сотрудничества.

— Ага! — отозвался Трескин с чувством, но бессмысленно. Казалось, Саша ничего уже и произнести не мог без того, чтобы не вызвать у Трескина горячий отклик. Потом он помолчал и сказал совсем другим тоном: — Не фига себе!

Молчание продолжалось, и Саша впитывал каждое мгновение его как победу.

— Послушай, Сашок! — необыкновенно мягко начал наконец Трескин. — А тебе не трудно было бы ко мне сейчас подскочить? Не с балды же решать. Я не говорю про аванс — черт с ним, хотя за тобой еще два письма, чтобы отработать хотя бы аванс ~ черт с ним, с авансом. Но… В общем, разговор-то серьезный, не телефонный.

— Хорошо, — снисходительно сказал Саша. — Я сейчас приеду.

Когда Трескин повесил трубку, он злобно, замысловато выругался. И посидел потом, упираясь рукой в колено, словно собравшись вскочить, бежать… Но не вскочил и не побежал, а по некоторому размышлению кликнул Аллочку.

Она выслушала известие, не дрогнув ни единой черточкой красивого и по этой причине бесстрастного лица.

— Юрий Петрович, — сказала она затем вполне безразлично, как занятый лишь рутинными соображениями человек, — а ведь студент-то влюбился.

— Как это влюбился? — в крайнем изумлении вскинулся Трескин.

— Как-как… Как поэты влюбляются? Точно так же. Как Петрарка. Шекспир. Данте. Как Пушкин с Лермонтовым. Так и влюбился. Обыкновенное дело, — пояснила она, нисколько не тронутая волнением Трескина.

— Хватит заливать-то! — возразил он.

— Я давно примечаю, как студент дергается. Писал, писал и дописался. А давеча смотрю: в мусорную корзину заглядывает. У меня там, в приемной. Эге, сама себе соображаю: да ведь это он конверт ищет с обратным адресом.

— Конверт у меня на столе лежал, и он это видел.

— Ну так у вас на столе он не мог искать. Движение бессознательное: не конверт, так какие-нибудь пометки, мало ли что. Когда человек взвинчен, знаете…

— А ты психолог! — иронически заметил Трескин.

— Мы ему сейчас конверт с обратным адресом от Натали подложим, — не изменив своей бесстрастности, сказала Аллочка.

— Какой еще Натали? — вытаращился Трескин.

— Той самой.

Несколько мгновений Трескин глядел, будто не понимая, хотя тотчас же все понял… И расхохотался.

— Ты страшный человек, Аллочка! Страшный, страшный… Действуй!.. Страшный человек!

— Я сейчас ей позвоню, чтобы предупредить, — поднялась Аллочка, только теперь позволив себе легкую, несколько деланную, однако, несмотря ни на что улыбку.

Полчаса спустя Саша застал Аллочку на своем месте, и она, мельком, равнодушно на посетителя глянув, подняла трубку внутренней связи:

— Юрий Петрович, к вам Александр… Александр Сергеевич? — тоном обозначив вопрос, повернулась к Саше.

— Геннадьевич.

— Александр Геннадьевич, — поправилась она в трубку и потом сказала: — Простите, Юрий Петрович, занят.

Почему-то Саша воображал себе, что Трескин примет его тотчас, встретит еще на пороге, если только не будет выглядывать в окно, высматривая, где там наконец студент.

Саша досадливо огляделся. В чистенькой конуре Аллочки томились на кожаных диванах три посетителя: одетая довольно смело, хотя и в сдержанных тонах девушка с неизбежным журналом на руках — глянцевые страницы оттеняли бледные пальцы с яркими ногтями. Девушка, похоже, была не сама по себе, а при мужчине лет сорока в сером пиджаке без галстука; каким-то особенным, умным, выражением лица или, во всяком случае, тем выражением, которое свойственно человеку, обязанному говорить умные вещи, мужчина вызывал в воображении обобщенный образ вузовского преподавателя. Третьим был упакованный от и до молодой человек в кожаной куртке и пестро-белых кроссовках — стриженый затылок, понятно, и толстая задница.

Смело одетая в сдержанные тона девушка, которая была при мужчине, мужчина, предположительно вузовский преподаватель, и отмеченный толстой задницей упакованный молодой человек — все трое с любопытством поглядывали, в свою очередь, на Сашу. Они, верно, пытались определить, к какому общественному разряду следует отнести Александра Геннадьевича. Александр Геннадьевич не походил ни на воротилу, ни на просителя. А дешевые матерчатые туфли-тапочки с болтающимися шнурками указывали на низкое социальное положение субъекта.

Посетители, должно быть, еще блуждали мысленно между тапочками и уважительным Александр-Геннадьевичем, пытаясь воссоздать недостающие соединительные звенья, когда в дверях кабинета появился хозяин и недоумение усугубил:

— Заходи, дорогой! — обратился он тотчас к Саше, минуя всех прочих.

Упакованный вскочил, подобострастно бросившись навстречу Трескину, «преподаватель» с достоинством поднялся, девушка не встала, но выпрямилась и широко распахнула крашеные ресницы. И кого-то еще Трескин выпроваживал из кабинета, человек этот не считал разговор оконченным и медлил. Повернувшись к настырному спиной, Трескин обменялся двумя словами с «преподавателем», упакованного довольно-таки грубо игнорировал, а девушку просто не успел заметить.

Саша ступил в кабинет, и следом за ним Трескин.

— Коньячку? — сказал хозяин в благодушном как будто бы расположении духа.

На столе, частично прикрытом папкой, лежал конверт. Там же, где вчера. Если только это не был совсем другой конверт — он лежал надписью вниз.

Не спуская глаз с белого уголка, Саша медленно опустился в кресло. Сердце больно стучало.

— Так как насчет коньячка? — повторил Трескин.

— Нет, спасибо, — вздрогнул Саша, поворачиваясь. — Я думаю отказаться от сотрудничества, — выпалил он затем прежде затверженное.

— Другого найму, — ровно сказал Трескин, и, оставив бутылку, вернулся к столу.

Больше Трескин ничего не добавил, молчал и Саша. Представился ему почему-то при этих словах «вузовский преподаватель» в приемной, не имеющий, впрочем, скорее всего, никакого отношения к преподаванию, научной работе, литературе, а может быть, не имеющий отношения и к девушке, с которой Саша его произвольно соединил. Без нужды отвлекаясь на «преподавателя», обегая взглядом горячее место, где лежал конверт, Саша не мог сообразить ответ. Трескин не торопил.

— Просто не знаю, как продолжать.

— Да, — кивнул Трескин, соглашаясь, что продолжать трудно.

— И потом… я не чувствую доверия… — мямлил бог знает что Саша — прикрытый папкой конверт лишил его остатков сообразительности. Не зная, на что теперь решиться, не находил он и слов. — Если мне не доверяют…

— Не доверяют, — рассеянно подтвердил Трескин.

— Другого нанимать поздно, — сказал Саша, помолчав. — Раньше можно было того нанять, другого, больше заплатить, меньше, а теперь все. Леша Родимцев письма тебе напишет, но Леше она не поверит. Не сразу, может быть, но усомнится. Да, поначалу можно будет продержаться на старом запасе, кое-что наработано и можно продержаться. Но сколько? Сколько времени можно будет продержаться на старом запасе доверия? Рано или поздно она усомнится. Можно нанять человека, но как нанять тон, чувства, мысли? Помнишь, я говорил: чувство требует времени, и мое тоже. Так вот, эта девушка сразу угадает, что от меня, а что нет. Кое-что есть такое, что нельзя купить за деньги. Немного, но есть. И, может быть, этого немногого, что нельзя купить, как раз и хватит на то, чтобы она не поверила.

— Саша, послушай, — сказал Трескин, который внимал каждому слову, не перебивая Сашу до тех пор, пока он сам не запнулся, — послушай, я хочу жениться.

— На ней? — проговорил Саша, не скрывая недоверия.

Трескин кивнул.

— Тогда зачем это? Обман зачем?

— Я занятой человек.

— Но обман… на всю жизнь, — тихо сказал Саша.

— Послушай, вот ты говоришь: о себе! Да обо мне ты писал, обо мне! Все угадал! Мысли мои и чувства — мои! Если ты мысли сумел выразить, просто как бы найти — ведь они уже были, где-то существовали, ты их не сам придумал, просто нашел… если ты научен улавливать чужие мысли, значит ли это, что ты… вроде как лучше меня думаешь? Соображаешь.

— Не значит, — согласился Саша.

— Если ты чувство выразил, вот на бумагу перевел, значит ли это, что я не могу чувствовать того же в жизни? И еще лучше, чем ты на бумаге.

— Не значит, — должен был согласиться Саша.

— Если ты…

— Юра, послушай, — перебил Саша, — я должен на нее посмотреть. Я не могу без этого.

— Нет, — сказал Трескин, меняясь, — никогда.

— А если она узнает?

— Именно поэтому — никогда.

— А все равно узнает? Ты женишься и через пять лет узнает. Аллочка, — он кивнул за спину, — напишет анонимку.

— Задушу Аллочку прежде, чем напишет.

— И все равно узнает, все равно — что тогда?

— Может, я найду способ как-нибудь вознаградить жену за маленький невинный обман?

Найдет, понял Саша, этот найдет. Он усомнился в себе, усомнился в ней и не нашел сил усомниться в Трескине. Этот непробиваемый человек найдет способ вознаградить за маленький обман. Сначала он купил Сашу, а потом купит жену. Как уже купил Сашины чувства и мысли. Плохо прикрытое самодовольство, с которым Трескин утверждал свои права на высказанные в письмах чувства и мысли, говорило о том, что мысли эти, даже ощущения, оттенки преходящих переживаний он усвоил и запомнил, они и в самом деле его — он будет ими пользоваться, он предъявит их любимой, когда возникнет в том надобность. Он их купил. Они его собственность.

Саша молчал.

Коротко звякнул внутренний телефон, Трескин поспешно поднял трубку:

— Да, Аллочка… Подожди, дорогой, — обратился он затем к Саше, — тут надо хорошенько покумекать. — Разговор крутой у нас идет, разборка серьезная. Мне нужно выскочить на пару минут, буквально на пару минут, и я весь в твоем распоряжении. Нужно понять друг друга.

Трескин вышел.

Теряя драгоценные секунды, с трудно бьющимся сердцем, Саша уставился на заколдованный уголок, что выглядывал из-под папки, и не находил сил сдвинуться, охваченный новыми, несвоевременными сейчас сомнениями. Он сидел, Трескин не возвращался, нужно было, однако, решаться, решаться, так и не уяснив для себя чего-то самого главного, принципиального… Он дернулся, оглянулся на дверь и сунулся за письмом.

Ее звали Наталья Сомова.

Ясно прописаны имя и адрес. Проступало в этой бескомпромиссной ясности что-то от глубинных свойств натуры. Наташа. Наташенька. И поразительное совпадение — невозможное до ощущения обмана.

Вздрогнув от неясного звука за дверью, Саша рывком вбросил конверт на место. Но ничего не происходило.

Он успел еще раз глянуть на адрес и повторно сунуть письмо под папку, успел плюхнуться обратно в кресло, когда вошел наконец озабоченный какими-то своими делами Трескин.

— Я, пожалуй, еще подумаю, — сказал Саша, когда Трескин сел.

— Подумай, дорогой, — вскинул глаза хозяин, словно бы только сейчас вспомнив о прежнем разговоре.

— И обязательно потом позвоню.

— Позвони, дорогой, — поднялся Трескин.

— И в том, и в другом случае позвоню.

— Да-да, это самое лучшее: подумай.

Не успела закрыться за Сашей дверь, как Трескин, преобразившись, кинулся проверить положение папки. Впрочем, он видел и так, без нарочного исследования: контрольная отметка карандашом сдвинута.

— Ну, обормот, ты у меня узнаешь, как с Трескиным шутки шутить! — процедил хозяин кабинета сквозь зубы.

Зашла Аллочка:

— Ну что? Готово?

— Готово, — подтвердил он, удивляясь про себя бесчувственному хладнокровию женщин.

Трескин по своему эгоизму нимало не задумывался, чего это хладнокровие стоило его секретарше и однократной любовнице. Переспав как-то раз с Аллочкой, Трескин — из чувства самосохранения, возможно, — резко ее отставил. В сущности, он потешался, затянув девушку в странную и, вероятно, трудную для нее игру ничего-не-было. Они встречались, общались — на людях и наедине — не только как прежде, но и гораздо строже, церемоннее прежнего. Пару раз поначалу еще дернувшись — впрочем, весьма осмотрительно, — Аллочка быстро смекнула, что к чему, перешла на вы и не первый месяц уже с несколько даже задевшей Трескина стойкостью ничем не выдавала ни злобы своей, ни разочарования, никаких других чувств — если они у нее вообще были.

Так что если Аллочка верно угадала интерес Саши, то и Саша совершенно справедливо подозревал Аллочку в особо ревнивом отношении к сердечным делам шефа — пусть это и было для него случайное, ни на чем в общем-то не основанное замечание. Саша не знал, да и предположить не мог, как обстоит дело в действительности. Действительность же была намного затейливее всяких фантазий и догадок. Опасаясь закиснуть в безнадежном положении докучливой и униженной любовницы, Аллочка сознательно отвела себе роль сводни. Только в этой щекотливой, зыбкой, но чрезвычайно ответственной позиции она сохраняла возможность не упускать Трескина, мало-помалу, исподволь и неприметно опутывая его своим влиянием. Она имела надежду, что когда-нибудь, набегавшись по бабам, завершив в любовных скитаниях полный круг, Трескин вернется к началу, где будет поджидать его Аллочка, снисходительная, умная женщина — истинный товарищ, а не баба. В самоунижении черпала она силы; мысленно накапливая к Трескину счет, она полагала (возможно, ошибочно), что чем больше и длиннее счет, тем основательнее надежда по этому счету получить. Имелось к тому же еще одно на уровне чувства соображение, которое Аллочка, однако, вполне осознавала: вторгаясь в интимную жизнь Трескина, она разлагала эту жизнь изнутри. Интимная жизнь, отношения двоих не терпят никого третьего. И пока этот третий есть — в каком бы то ни было качестве, в качестве советчика, вдохновителя, утешителя, — пока влюбленный пытается опереться на кого-то иного помимо любимого, пока так — нет ни подлинного чувства, ни действительно интимных отношений. Аллочка это чувствовала. А Трескин не только не чувствовал, но даже и не понимал.

Когда письмо Люды Арабей попало к Аллочке для перепечатки, она перечитала его несколько раз и бесповоротно прониклась сложным чувством снисходительного презрения. Тут не было, кажется, ничего от зависти к более удачливой сопернице. Можно допустить, что не было. Не было на поверхности, во всяком случае. Многое в себе умертвив, Аллочка ставила на победу Трескина, за которой мудро предвидела грядущее унижение архитекторши. Вместо того, чтобы желать удаления архитекторши и скорейшего прекращения переписки, — чего добивался бы на ее месте всякий заурядный человек, — Аллочка ставила на легкую, быструю и сокрушительную победу Трескина. Возможно, тут сказывалось, помимо всего прочего, укоренившееся, но поверхностное представление, что чем больше сопротивление женщины, тем больше любовь мужчины. Это представление Аллочка по свойству своей нетронутой все же в глубинах души мещанской натуры разделяла, хотя в жизни не всегда умела вести себя соответственно теоретическим соображениям. Сопротивление архитекторши искренно раздражало секретаршу, потому что она не видела за ним ничего, кроме уловки.

Так что Саша встретил в Аллочкином лице опасного и проницательного соглядатая. Сначала Аллочка сообразила, что студент может влюбиться в архитекторшу, потом она догадалась, что это так, а потом увидела собственными глазами. Сама того не подозревая, Аллочка обнаружила свойственный великим людям дар провидения. Аллочкой руководило чувство, которое до предела обостряет способности, в инстинктивном ее открытии сказалось предыдущее напряжение ума, беспрестанные, направленные на один предмет размышления. Замысел изготовить поддельный конверт возник и развился, она изложила его Трескину. А Трескин-то был совсем не такой дурак, чтобы не уловить с полуслова значения комбинации. Трескин-то был сам по себе, может статься, и не гений, но гениальную комбинацию, во всяком случае, способен был и понять, и оценить.

22

Через час Саша разыскал улицу и, приближаясь к двадцать второму дому, с душевным трепетом оглядывал каждую встречную девушку. Наташа жила в старой пятиэтажке. И, наверное, помнила этот двор еще голым и пыльным, думал Саша, разросшиеся тополя взрастали вместе с ней.

Все вокруг говорило ему о Наташе. Между высокими кустами на проходе к подъезду расположилась на лавочках праздная публика: не очень старые женщины, мужик с сигаретой, другой мужчина в майке. Если и был у них разговор, то не срочный, когда подошел Саша, все смолкли. Они смотрели на случайного парня с таким вниманием, что не трудно было уверовать: эти люди знают и понимают, куда он идет. Спросить про Наташу Сомову — расцветятся все улыбками.

Он поднялся до самого верха, на пятый этаж, и, не дав себе передышки, позвонил. Сначала послышался лай мелкой, несерьезной собачки, потом открыла дверь девушка.

Одним проницающим все взглядом Саша увидел, что это была не Она.

Удивительно стройная блондинка, длинноногая, в черных лосинах и мохнатом голубом свитере. По-своему привлекательная, что говорить, очаровательная… Если только не настаивать на собственном представлении, изменчивом и невнятном. Наташа Сомова существовала не в воображении, а совершенно телесно, пахло от нее ароматной ванной, чудесными кремами, чуть влажные волосы шли прибойной волной от виска к ушку.

Не требовалось даже усилия, чтобы признать: это Она и другой нет. Первое мимолетное сомнение поблекло и растворилось тем легче, что в жизни Наташа Сомова убедительнее была и ярче, чем в воображении.

— Джуди! — прикрикнула она на черного пуделя, который с заливистым лаем путался под ногами, плюшевой своей головой совался между лодыжками — она пыталась затолкать собачку обратно в коридор. Уповая на безнаказанность, пудель не унимался. — Джуди!

— Вы Наташа Сомова? — спросил Саша, забыв поздороваться.

— Да! Джуди!

Извернувшись, пудель перескочил порог и тотчас перестал лаять. А когда скатился вниз по лестнице до следующей площадки, обернулся: что скажете?

— Джуди! — прикрикнула Наташа.

Грозный тон хозяйки не смущал пуделя, он ждал действий. Побуждаемый тревожным биением сердца — трудно было стоять безмолвно, — Саша бросился вниз, вдогонку и, опередив собачку, преградил ей путь к бегству. Он тоже прикрикнул:

— Джуди, домой!

Но Джуди, похоже, не воспринимал Сашу как действительное препятствие и шмыгнул мимо.

— Джуди! — крикнула Наташа. Она не сошла с порога, но и Сашу не останавливала, он понял, что должен ловить.

— Джуди! — повторил он с Наташиной интонацией и бросился за собачкой.

Рискуя переломать ноги, Саша прыгал через ступеньки на полпролета вниз сразу, но настичь вертлявую тварь не успевал. Когда же остановился, подумывая уже отказаться от погони, остановился и Джуди, выразительно глянул: ну что, съел? Мигом очутились они затем на первом этаже, черным комом пудель выкатился через открытую дверь на свет — Саша за ним, стремительно проскочил между лавочками с враз замолкшей публикой и обнаружил смышленую собачку уже в двадцати шагах. Джуди его поджидал, чтобы продолжить игру.

— Джуди, Джу-ди! — льстиво сказал Саша.

Наташины, соседи наблюдали за ним без улыбки, видно, впечатление у них сложилось о Саше неблагоприятное, соседи осуждали его за льстивый, неискренний тон.

А ведь это ее собачка, с укором думал Саша, бесчувственные люди! Однако от мысли гоняться за чрезмерно смышленой тварью по окрестным дворам и подворотням пришлось отказаться. Вернувшись назад, Саша взбежал на пятый этаж и обнаружил, что дверь закрыта. Он деликатно потрогал ручку — заперта.

Честно говоря, это немножечко его озадачило.

Нет сомнений, что Наталья имела веские доводы в пользу сурового обращения с гостем, не было у нее оснований щадить Сашу, если принять во внимание, с чем он пришел, и все же Саша ощущал, что потребность в немедленной очистительной исповеди стала теперь, перед бесцеремонно закрытой дверью уже не столь очевидной и жгучей.

Он позвонил. Снова после некоторого промедления появилась Наташа и никакого удивления, повторно обнаружив перед собой Сашу, не выказала.

— Я не догнал Джуди, — начал Саша.

— Ай! — безразлично махнула она рукой.

— …А вы закрыли у меня перед носом дверь.

Несколько мгновений она как будто пыталась сообразить, о чем это он толкует, и, виновато изменившись в лице, пустилась в объяснения:

— Позвонила подруга, я побоялась оставить дверь… У нее рак.

— У подруги?

— Видимо, все же рак. Я как раз собиралась отнести апельсины. Апельсины любит и не знает, что у нее рак. Люди всегда обманывают себя, верно?

Поставленный перед необходимостью осмыслить предложенное ему суждение, Саша сбился и не нашел, в конце концов, ничего лучшего, как пробормотать:

— Я не вовремя?

— Заходите, — она улыбнулась. Чуть-чуть приветливей и чуть-чуть радушнее, чем это было бы естественно для человека, только что имевшего разговор с умирающей подругой.

— Я от Трескина, — сказал Саша.

— От Трескина? — она удивилась. Настолько в меру, что это ничего не могло значить. — Проходите.

В квартире, двухкомнатной хрущевке, царил неожиданный для Саши беспорядок. Поражал даже не беспорядок как таковой, а мешанина разнородной обстановки, дорогих вещей и всякой рухляди. Посреди комнаты стоял круглый шестидесятых годов стол с изгрызенными собакой ножками; какое-то собачье варево оставалось в плоской вазе тончайшего фарфора, а вокруг вазы на дощатом полу валялись объедки и кости. На древнем серванте, неоднократно поновленном (последний раз давно — белые панели шелушились неровно наложенной краской, посерели и взбугрились), громоздилась звукоаппаратура, даже на взгляд несведущего человека чрезвычайно дорогая. На диване, заваленном видеокассетами и яркой женской одеждой, негде было сесть. Повсюду валялись блестящие пустячки. В крошечном коридорчике на входе Саша видел разбитые кирзовые сапоги, а на стене в комнате, ближе к кухне, висел огромный, безупречно глянцевый плакат с обнаженной женщиной на фоне океанского пейзажа: она опустилась на прибрежный песок и, демонически изогнувшись, выставила вперед груди с разошедшимися врозь сосками.

— Ах! — вздохнула Наташа, подметив Сашин взгляд. — Папина причуда. Я здесь ничем уже не управляю.

Папа случился тут же. С некоторой оторопью обнаружив его подле себя, Саша поспешил поздороваться. Папа пусто глянул и, не ответив, прошел на кухню, Сухой жилистый мужчина с обветренным лицом — каменщик или плотник — работяга. Усталый человек лет пятидесяти.

— Он со странностями, — доверительно, как старому другу, шепнула Наташа.

Ничего иного не оставалось, кроме как признать, что это так.

В смежной комнате, поменьше, беспорядка тоже хватало, но угадывался не стесненный средствами замысел: все было новое, подобранное один к другому. Ковры, потолок, обклеенный темными обоями, создавали ощущение тесноватой, но обжитой пещерки. Женские вещички там и здесь быстро исчезли под рукой Наташи — что-то голубенькое, неосязаемое.

Понятно, Саша не смел задерживаться на всяких кисейных… эфемеридах, но и то уже, как Наташа с ними разделалась — как-то запросто, словно принимая Сашу в сообщники, по-дружески разделяя с ним смущение, — одно это уже оказалось для него немалым впечатлением. Некоторое время он плохо соображал, что такое Наташа говорит.

Скинув туфли, она устроилась на кровати, прислонилась, подобрав под себя ноги, к ярко-красному ковру — голубое пятно свитера. Саше осталось кресло.

— Папка мой пережил страшную трагедию, — говорила она, — у него на глазах, вот как вы меня видите, переехало краном маму.

— Чем? — Несмотря на ужасный смысл сказанного, Саша не мог сдержать недоумения.

— Я не знаю, как он называется. Какая-то тележка. Я не разбираюсь в технике.

Саша помолчал, не совсем понимая, уместно ли будет выразить сочувствие.

— Вы теперь без мамы? — спросил он осторожно.

— Нет, мама выжила. Кости удачно срослись. Мы совсем не ожидали этого… Так вы от Трескина?

— Да, — обалдело подтвердил Саша.

— Вы письмо принесли?

Саша уже почти запамятовал, что это была Она. Не известно по какой причине, Саша ожидал, что она не упомянет о письмах, так легко и бездумно допуская к ним постороннего. Но это было, конечно же, наивное и не жизненное представление.

— Вы ему писали? — заставил он себя наконец заговорить.

Волнения его Наташа не замечала. Или, может, не видела надобности придавать значения тому, что заметила.

— Да, писала. И очень жалею об этом. Написала и жалею.

Она. Несомненно Она. Саша знал, что она пожалеет о своей запальчивой откровенности. Он любил ее за то, что написала, и за что, что терзается раскаянием, припоминая свое письмо фразу за фразой. Слишком тесную он чувствовал с ней связь, чтобы не ощущать вместе с ней эти муки. Это была Она.

Да, он сознавал теперь, что это Она. Но лучше, может статься, было бы сохранить сомнения. Казалось, что вместе с сомнениями Саша терял нечто дорогое, уходили сомнения и уходил тот зыбкий, меняющийся, не до конца уловимый образ, который обещал так многое… и который уже не мог существовать при ярких и… губительных красках дня. Да, это была Она. И она уже не оставляла места никому другому.

— Сколько лет вашей подруге? — спросил он с некоторым затруднением в мыслях.

— Которой? — удивилась она.

— Что в больнице.

— А! Двадцать семь. Представьте себе — у нее день рождения сегодня, одиннадцатого июня. И вот в этот самый день они мне сказали — врачи, — что рак. Подарок, да? Я разрыдалась. Сижу на телефоне и плачу, сижу и плачу. Надо ведь позвонить и поздравить. Вот положение: позвонить и поздравить. Вот подарочек!

— Да-а… — промямлил Саша и ничего к этому не добавил. Она подождала несколько времени и, понимая, что разговор зашел в тупик, мягко напомнила:

— Так вы от Трескина?

— Да с усилием встрепенулся Саша. — От Трескина. Только он об этом не знает. Не знает, что я здесь.

Она еще подобрала ноги, складывая их под себя, и слегка выпрямилась.

— Я что-то вроде личного секретаря.

Она не перебивала. Глядела сосредоточенно и, казалось, встревоженно.

— Сегодня слышал… Трескин сказал мне, что хочет на вас жениться.

— Он всегда присылает заместителей?

— Трескин не знает…

— Ой, да не рассказывайте мне сказки!

— Не знает…

— Не нужно! Не нужно! Вот этого не нужно, ля-ля не надо! Не надо ля-ля!

Прорезалось неожиданное для Саши ожесточение. Не самый даже тон его поразил, сколько именно легкость, с какой лицо ее приняло выражение резкое и некрасивое.

— Давайте я расскажу все как есть.

— Вот не надо!

— Вы должны меня выслушать. Я нуждаюсь в вашей… в вашем…

— Сожалею, что ничем не могу вам помочь.

— Я не уйду, пока…

— Ну это уж слишком! Хватит! — Она решительно подвинулась на кровати и спрыгнула на пол.

Он тоже вынужден был подняться и от волнения не мог продолжать.

— С заместителем я разговаривать не буду. Никогда. — Окинула его отчужденным взором, потом хмыкнула, скривилась под влиянием новой, не лестной для Саши мысли, но ничего не добавила.

— Я не хотел вас обидеть, — овладев собой, снова заговорил он. — Поверьте. Я очень хочу, чтобы у вас все было… нормально. — Она не вздрогнула и даже бровью не повела при этом пошлом слове, она словно не чувствовала оттенков! — Я пришел сюда потому… потому что боялся за вас. А теперь вижу, что бояться нечего, напрасная тревога, вы всегда сможете за себя постоять. Утешительно сознавать.

— Непонятно, но слушаю, — враждебно отозвалась она.

— Немного я с вами поговорил, но будто вечность прошла. Что-то приобрел и еще больше потерял. Вообще, я представлял вас себе несколько иначе… Послушайте, вы стихи писали? Баловались стихами? Или, может, прозой? Может, дневник? — спросил он с внезапным подозрением.

— Филфак, пять курсов, — сказала она с забавной гордостью.

— А! — выразительно протянул Саша. — Литературное образование. Да… Работаете по специальности?

Она не удостоила его ответом.

— Я тоже сочинитель, кажется, мы поймем друг друга, в конце концов… в итоге… Я… Я прочел ваше письмо.

— Похоже на Трескина!

— Хорошо пишете. У вас литературный дар.

— Вы как будто меня обвиняете.

— Я? Вас?

— Меньше всего я заботилась о том, чтобы кому-то понравиться. И по-моему… не написала ничего такого, чего бы Трескин не мог показать товарищу. Если это было сделано с тактом и без насмешки.

— О! Будьте покойны! — с горечью произнес Саша.

— Я писала, что думала, что думала, то писала.

— Не смею в этом сомневаться.

— Мне кажется, вы сказали «литературный дар» с иронией.

— Я тоже в некотором роде сочинитель, если была ирония, то она в равной степени касается как вас, так и меня. Я тоже обычно пишу, что думаю. Думаю, когда пишу. И не пишу, не подумав. Это моя особенность.

Они по-прежнему говорили стоя, как люди, готовые разговор кончить и разойтись. Каждая фраза мыслилась последней, а когда разговор состоит из одних последних фраз, он становится и не нужным, и тягостным. Возле кровати зазвонил телефон, хозяйка с облегчением оставила Сашу:

— Да… — Долгая пауза. — У меня человек… Ну, просто человек… Нет… нет… Ну, перезвоню… — Взглянула на Сашу. — Через пять минут.

Пять минут, понял он, были отведены ему на то, чтобы покинуть квартиру.

— Я вас обидела, — сказала она, когда положила трубку.

— Что вы!

— А кому понравится, когда присылают заместителя, ведь верно, сознайтесь?

— До свидания, — произнес Саша после некоторого колебания. Но даже и попрощавшись, он не знал по-прежнему, имеет ли право уйти, не сказав главного.

— До свидания! — улыбнулась она. Такой беспричинно обольстительной, внезапно чарующей улыбкой, что Саша почувствовал себя совсем потерянно.

— А Трескин, действительно, ни при чем, — медленно произнес он, всматриваясь в ускользающие черты ее лица.

— Ладно уж, — возразила она, хитренько ухмыльнувшись, — я вас прощаю.

Несколько мгновений они глядели друг другу в глаза, она продолжала улыбаться все более натужной, трудно дававшейся ей улыбкой и вдруг к похожему на ужас удивлению Саши самым явственным образом ему подмигнула.

— До свидания, — шатнулся он к выходу.

На улице Саша первым делом нашел автомат и набрал Трескина.

— Юра, — начал он без предисловий, — ты мало платишь. Вредная работа, она портит кровь и убивает добрые чувства.

Трескин развеселился от души.

— Все, Сашок, трудись. Об остальном договоримся. Мы поняли друг друга. Да, можешь написать в следующий раз, как станешь послание составлять, что у нее… голос такой хороший… ну, как захочешь… напиши.

— Голос? — переспросил Саша.

— Нежный, как у птички, — несдержанно хохотнул Трескин.

— Ладно, ~ сказал Саша, — я воспользуюсь этим образом.

23

Нервное веселье овладело Сашей.

— Я уже только смеюсь, — целый день повторял он себе. — Просто смеюсь, — говорил он вслух с убедительными на разные лады интонациями.

С этим, с лихорадочным ожесточением на душе, он принялся поздно вечером за письмо. Нечего и некого было теперь стесняться, хотелось написать зло, насмешливо и двусмысленно.

Однако работа не шла. Вглядываясь в огни за темным окном, он забывался, мысль уходила в сторону, блуждала в мечтаниях. А когда он заставлял себя обратиться к бумаге, веселье выписывалось натужное, ирония раздражала: или она выпирала грубо, или уходила вовсе, уступая место откровенной слащавости. Не мог он найти и выдержать тон, не понимая даже и замысла.

«…Когда я понял, что люблю тебя, не знаю, — писал Саша на второй странице. — Раньше этого не было, а теперь есть. Вдруг оказалось, что я люблю — любовью мучительной, страстной и безнадежной. Любовь эта — есть постоянное ощущение потери».

— А ничего! — пробормотал он тут сам себе и несколько оживился. — Нормально.

«Да, это странное чувство похоже на бесконечное падение — я теряю, теряю, теряю, теряю тебя… И уходит твой голос, как мучительно ускользающая мелодия. Твой голос звучал во мне навязчивым и сладостным мотивом, словно натянуты были струны, при легком толчке начинали они звучать…»

— Звучать, — повторил Саша. — Галиматья какая!

И снова он откладывал ручку, уставившись в темное окно, вздыхал, замирая временами до неподвижности, и опять принимался за писанину.

«…Но голос уходит, все реже и реже я могу расслышать тебя. Пропадает в памяти нежный, как у птички, голосок… Щебет и воркование легко поскакивающей (попрыгивающей? — писал он на полях с вопросом) маленькой птички. Птицы большие, из тех, например, у кого черное с серым оперенье и крупные бусины глаз, разговаривают жесткими щелкающими голосами. Или взять чаек с их неповоротливыми шеями и диким всполошенным криком, от которого стынет кровь. Неприкаянно, как души умерших, носятся они над водой…»

— Куда это меня понесло? — остановился наконец Саша. Перечитал и рухнул лицом на стол, беззвучно содрогаясь от смеха. На столе он и остался, когда успокоился, — припал щекой на бумагу и затих.

По прошествии времени он поднялся, сонно прошел в темный коридор и тут замешкал, припоминая, в чем состояло побуждение и куда идет.

Отец и мать спали по разным комнатам, у них было тихо. В дальнем конце прохода слабый немерцающий светлячок глазка отмечал собой наружную дверь. Наружная дверь, в темноте не видимая, вызывала настороженность.

«За каждым замком сидит страх», — вспомнил Саша начальную фразу из написанной в детстве сказки, которая называлась «Страхи замков и страхи замков».

С лестничной площадки, однако, не доносилось ни звука… Собственно, там была не лестница, а длинный внешний коридор, общий для четырех квартир; на лестницу и к лифтам из этого тамбура вела еще одна дверь, она обыкновенно запиралась на замок, ключи от которого имелись у всех жильцов.

Но следовало бы глянуть. Хотя бы для того, чтобы лишний раз убедиться, что там, за порогом, пусто. Он подвинулся к глазку.

Запредельное пространство прорисовалось мутным искаженным кругом, заворачиваясь к центру, пространство образовало пятно… Пятно это было… глаза… неподвижное, неживого грязно-белого оттенка лицо.

Не совладав с испугом, Саша отшатнулся и почти тотчас, бегло, не касаясь глазка, глянул еще раз — белесая, лишенная формы муть.

Тогда он прошел на кухню, поторопившись включить свет, и сильной шумной струей наполнил стакан. Закрутить кран он догадался, но для чего вода — нет, не вспомнил. С полным стаканом в руке, крадучись, он возвратился к двери и замер.

Плеснулась на пол вода.

Еще бесшумный шаг… Косой свет из кухни скрадывал блеск глазка, вместе с призрачным свечением бледнело представление об остановленном — глаза в глаза — взгляде. Обыденное металлическое колечко на блеклой поверхности двери никак не могло служить связующим миры переходом.

Саша не шевелился и напрягал слух. Ни шарканья подошвы, ни случайного вздоха, ни стука… Потом он разобрал шорох и явственное без значения слово. Но это было в комнате, отец, сообразил Саша. Отец иногда разговаривал во сне, а мать во сне плакала — они упрекали за это друг друга и спали по разным комнатам.

Приняв стакан в левую руку, Саша снял цепочку, не бросил, а тихо опустил свободный конец, с такими же предосторожностями отомкнул верхний замок, а потом нижний.

С каждой секундой все отчетливее стучало сердце, и не было другого способа его унять, иначе как открыть дверь.

Босиком, в синем балахонистом комбинезоне стояла Она.

Стакан выскользнул из ослабевших рук и совершенно беззвучно, как в мягко обволакивающем сне, разбился у самых ног. Замедленными брызгами полетели осколки.

Она не шелохнулась. Бледное без кровинки лицо поражало бесчувствием. Коротко стриженные волосы ее топорщились, плохо причесанные или смятые. Ресницы дрогнули и начали опускаться, укрывая выпуклые под веками глаза. Она пошатнулась — как-то странно, сначала бедрами, вбок — и стала падать.

Сейчас упадет, понял он и еще мгновение медлил, прежде чем броситься на помощь.

Вялая от бесчувствия, томная, она просела в его руках. Потребовалось все усилие тела, чтобы не уронить ее на пол. За спину, под колени, напрягаясь, он поднял ее и принял на грудь. Глаза ее оставались закрыты, губы разошлись в неуловимом слабом дыхании.

С тянущей ношей на руках он вошел в полуосвещенный коридор квартиры и растерянно огляделся. Явственно ощущал он теплый бок девушки, ее бедро. Угадывался легкий запах пота, пыли и, кажется, крови.

На счастье, дверь в комнату оставалась приоткрыта, достаточно было толкнуть ее ногой, чтобы протиснуться к себе, остерегаясь задеть запрокинутой головой девушки за косяк. Он усадил, почти уронил ее на кровать и придержал за плечи, когда она сделала неверную попытку высвободиться.

— Что с тобой? Очнись!

Она едва ли отдавала себе отчет, где очутилась и что происходит, повела затуманенным взором, отвернулась и застонала. На пыльных босых ногах ее, мешаясь с дорожной грязью, по ссадинам и порезам запеклась кровь.

— Что же это такое, боже?! — лихорадочно бормотал Саша, — У тебя ноги в крови! Где ты ходила? Я сейчас! Подожди! — Осторожно высвободившись, он кинулся к двери. Когда, расплескивая на бегу воду, Саша вернулся с тазиком, девушка встретила его взглядом.

— Потерпи немножечко, потерпи, я сейчас! — Он опустился на колени, сдерживая жгучую потребность целовать… целовать израненные ее ноги, и бережно-бережно, мучительно бережно, содрогаясь от собственной неловкости, принялся закатывать вверх запыленные штанины, чтобы омыть ступни. Девушка застонала — вода обожгла запекшиеся раны. Он ощущал шершавый, сбитый о камни след, касался ссадин, различая пальцами застрявший в трещинках кожи песок. А когда начинала она постанывать, искривляя губы и жмурясь, мычал в ознобе и сам. Вода в тазике мутнела, приобретала бурый оттенок.

Оглядываясь в поисках полотенца или чистой салфетки, он догадался, наконец, стащить с себя футболку. Мягкая белая ткань невесомо ласкала израненные ноги.

Потом он повел влажными ладонями вверх, плотно и бережно обнял икры — гладкие крепкие ноги ее вызывали озноб, озноб нежности. И он задержал руки у нее под коленями.

— Где ты была? Где ты ходила? Я звал тебя. Ты не слышала?

Она глядела, силясь понять.

Неясное движение в коридоре заставило Сашу насторожиться.

— Подожди! — сказал он. — Не бойся! — Быстрым, но осторожным движением выключил на столе свет и выскользнул из комнаты, приоткрыв — только-только протиснуться — дверь.

Понадобилось совсем немного времени, чтобы освоиться в неподвижной глухой полутьме, прислушаться и вернуться.

— Ты здесь? — тихо позвал он в комнате.

Девушка не ответила.

Скоро он понял, что не может различить свою странницу на неясных тенях кровати. С ужасным, больно стиснувшим сердце предчувствием он позвал тогда еще раз, в голос:

— Ты где?

Нет ответа. И никого в комнате.

Он включил свет.

На забрызганном полу стоял тазик с бурой от крови водой. Примятый край постели еще хранил тепло ее тела…

Слезы стояли у него на глазах, когда перечитывал наброски. Изодрав их в клочья, Саша взял новый лист, совершенно чистый.

«Ты мне нужна!» — страстным призывом к Ней началось письмо.

24

«Ты мне нужна! — едва развернув лист, Люда схватила глазами строчку и опустилась на стул, не отрываясь от письма. — Вчера я не знал, что люблю тебя, а сегодня знаю. Непонятно, как и когда, каким образом я осознал совершенно отчетливо, что люблю. Люблю страстно, мучительно и безнадежно. Любовь эта есть постоянное ощущение потери, я теряю, теряю, теряю, теряю тебя, словно бесконечно, с остановившимся враз сердцем падаю. Больше я не боюсь своей любви и не могу скрывать ее от себя — все бесполезно, я падаю, и кружится голова.

Ты нужна мне — это не заклинание, не мольба, я ни о чем не прошу, это мое целодневное с утра до вечера состояние, я просыпаюсь и ночью с тоскливым ощущением потери.

Ты нужна мне, потому что с предельной отчетливостью я ощущаю вокругсебя леденящую пустоту. Эта пустота побуждает меня к безостановочному движению, к постоянному напряжению ума и тела, кружится голова, но я поднимаюсь в гору, в разреженную высоту, каждый шаг отзывается болью отупевшего от усилия тела, а я тяну и тяну, поднимаясь все выше по краю пропасти, узкая каменистая тропа бесконечно тянется вверх и вверх — когда-нибудь я рухну на колени и не смогу встать, в этой горной пустыне сомлею. Спаси меня, если можешь! Спаси меня от пустоты безостановочного движения.

Прежде я представлял себе свою работу да и саму жизнь средством удовлетворить тщеславие, получить свою долю удовольствий, во всяком деле я видел прежде всего результат, успех, достижение. По с годами я начал понимать, что нельзя достигнуть успеха, упуская из виду то, что ведет к нему, — работу; с годами я все больше стал ощущать: для того, чтобы достигнуть чего бы то ни было вообще, нужно сосредоточиться на движении, движение все больше становилось самой сутью жизни, тогда как маячащая в заоблачных высотах цель теряла ясные очертания и отдалялась. Наконец я понял, что движение — это и есть моя участь до конца жизни. Мне стало страшно.

И тогда я понял, как мучительно мне не хватает тебя. Сначала я это понял и ощутил, а потом тебя встретил.

Не знаю, что такое любовь с первого взгляда, то, что я испытал не было любовью, нет, я не могу это так назвать — это было, скорее, изумление. Не проходящее и радостное изумление от каждого твоего слова, движения, поступка, от облика твоего и манеры держаться, от каждой принадлежащей тебе вещи, ибо все это без единого исключения и безупречно принадлежало той, кого мне так не хватало и кого я не рассчитывал никогда встретить. Это было изумление от того, что ты действительно, самым несомненным образом существуешь. В это трудно было поверить. Ты говорила слово, делала замечание, секунду назад я не мог предположить, что ты это скажешь, и тут же сразу понимал, что именно так должна была говорить та, кого ждал. Каждое неожиданное слово твое и каждый неожиданный жест я узнавал, едва только слышал и видел. Ошеломительное, ни с чем не сравнимое чувство: заново я открывал изначально знакомое! И больше, больше того! И радостное изумление от сознания, что жизнь богаче, полнее, ощутимее любых грез и сновидений. Ни в каких мечтаниях не снился мне твой голос, пленительный и волнующий. Иногда я вслушивался в мелодию голоса, пропуская смысл сказанного, постигая сказанное не разумом, но чувством. Полный неизъяснимой прелести голос твой звучит во мне и сейчас, как мучительно ускользающая мелодия. Голос уходит, все труднее восстановить его в памяти, но невозможно забыть (и это навсегда со мной), какое сладостное потрясение вызывал он во мне, нежность и опустошение — переплетение чувств, в которых нельзя было разобраться, — оставалось одно, замереть. Знала ли ты когда-нибудь, каким гипнотическим воздействием обладает произнесенное тобой слово?

Есть огромное наслаждение в том, чтобы говорить с тобой о тебе. Сама возможность выразить и произнести вслух глубоко запрятанное. Похоже на разгул, в котором даешь себе волю, чувствуешь, что вразнос, а все равно — вволю! Но то, что я испытываю сейчас, гораздо сильнее. Просто сказать «люблю». Позволить себе и сказать! Просто сказать «ты». Сказать «голос». Сказать «нежность». Все это наслаждение. Глубочайшее и неизведанное прежде наслаждение, которое делает меня лучше и чище, возвышает душу.

Я знаю, что ты не посмеешься надо мной, даже если останешься холодна, я знаю, что чувство мое тебя тронет, даже если сам я останусь тебе безразличен, но пусть бы я ждал насмешки — все равно. Все бесполезно — я люблю, и с этим ничего уже не поделаешь. Поздно, я падаю, кружится голова — от страха, от счастья, от нежности. Я ничего не понимаю и поздно понимать. Я люблю тебя».

Все в этом письме было неожиданно Люде и все знакомо — она испытывала то самое чувство, о котором толковал Трескин: ошеломляющее открытие давно знакомого. Каждое слово она узнавала, узнавала по какому-то внутреннему ощущению соучастия с мыслью и состоянием Трескина. «Ничего не понимаю», — писал Трескин, с пронзительной остротой передавая свои ощущения, и то же самое — не больше! — понимала Люда: соучаствуя в каждом слове, не понимала она целого. Она не знала, испытывает радость или испуг, не знала и не пробовала разобраться, письмо оглушило ее, вызывая лихорадочное, как озноб, волнение.

Люде Арабей было двадцать три года, она как будто нравилась, нравилась многим. Она знала про себя, что привлекательна с виду и человек хороший — так говорили за глаза, а иногда и прямо в глаза. Она знала, что часто, по поводу или без повода люди, мужчины и женщины, выказывали ей расположение — все это она знала… И была одна.

И уже не могла избавиться от мысли и ощущения, что несмотря на все ее достоинства, настоящие или мнимые, что-то по большому счету с ней не в порядке.

Не трудно было представить дело так, что Люда слишком разборчива, что она проводит время в мечтательном ожидании, когда свалится на нее неведомо откуда большая, яркая, все искупающая любовь. Однако по подлинному Людиному ощущению такое предположение было несправедливо. Вот же она свалилась, та самая неведомо откуда любовь, и что? Люда не находила в себе искреннего влечения, из которого можно было бы выстроить ответное чувство. Мнилось ей, что готова уже ответить на любовь Трескина, — но только разумом. И это пугало ее. Пугало все больше по мере того, как, оправившись от первого потрясения, она начинала что-то в себе понимать.

Да, главное чувство ее было теперь испуг. Люда догадывалась, что если и на эту любовь, на такую любовь не сможет она ответить, то будет конченый уже человек. Она чувствовала себя виновной в том, что такую любовь вызвала, ничего не имея взамен. Наконец начала она понимать, что на эту любовь должна ответить, это ее обязанность. Проделать весь положенный путь и лечь в постель. Уже могла она представить себя в постели с Трескиным, в его объятиях, но все равно не могла представить совместную с ним жизнь.

Беда ее была не разборчивость, а проницательность. Чрезмерно ясное и отчетливое нравственное зрение безмерно усложняет все на свете.

25

— Почему ты не дал мне времени? — шептала она, глядя на себя в зеркало.

Упрек? Мольба? Или уже обещание?

Нечто такое, по крайней мере, в чем нельзя было никому признаться. Раздался звонок, — в глазах сияние, щечки горят румянцем — Майка влетела в прихожую, словно тугой, готовый лопнуть мячик.

— Ну, старуха, я тебя поздравляю! — выпалила она и с шумом захлопнула за собой дверь.

Невероятно, но Майка имела в виду именно это, тайное, — любовь.

— Ну, старуха, дождалась, про тебя написали. «Марта» — это шаг в будущее!», — с поспешностью принялась разворачивать полотнище газеты. — Ангел твой Трескин, — тараторила она, не переставая, — так и пишут: ангел. Прямо так пишут. Крылышки пока небольшие, но растут, скоро он осенит ими весь наш транспорт и туризм. Ты позволишь войти?

Люда только и успела посторониться.

— А Трескин про тебя говорит! — Майка бухнула ладонью по развернутому листу и суетливо шагнула вперед, заглядывая в комнату и на кухню.

— Про меня? Написано про меня? — лепетала Люда, следуя за Майкой во всех ее метаниях.

— Садись, старуха, чтобы не упасть! Я зачитаю. — Рыская там и сям, Майка, по-видимому, искала стул, чтобы усадить подругу. Стул почему-то не нашла, хотя задача эта была вполне посильная, нашла диван и сама на него плюхнулась, зашуршала газетой. — Так… вот… «И последний вопрос, — торжественно глянула на подругу, — несомненно, он заинтересует наших читательниц. Вам тридцать и вы не женаты. Это что, принцип?» — Майка зыркнула на подругу. — Тут сначала статья, а потом как бы вопросы. Трескин отвечает: «Раньше казалось успеется, а теперь жениться, вроде, и впору, да сложно». — «Вам? Сложно?» — голосом показала почтительное удивление журналиста Майка. Недоумение журналиста она разделяла. — «Широкие возможности часто не облегчают выбор, а затрудняют, легко обмануться. А когда занят двадцать четыре часа в сутки, начинаешь терять надежду даже на случай. И все-таки я верю, что найдется девушка, которая полюбит во мне не преуспевающего бизнесмена, а просто Юрия Трескина, такого, каков я есть. Этой девушке я отдам сердце свое, руку и состояние. И похоже, мне повезло, стыдно сказать, опять повезло — я везучий. Боюсь говорить, но, кажется, такого человека я уже встретил, это милая, скромная и очень порядочная девушка». А?! Каково?! — оторвалась от газеты Майка. — Как он тебя тремя словами! «Так, может быть, назовете имя?» (Это уже журналист.) «Нет, не могу». — «Ну что же, это правильно, пока имя не названо, ни у кого еще не потерян шанс». Эдуард Трофимович, подпись. — Майка опустила газету. — Вот этого только не понимаю: игривый конец насчет шанса. Писал, писал и нагадил. Он что, проходной двор, этот твой Трескин? Но это журналист подгадил, а Трескин ведь про тебя говорил, правда?

— Про меня, — подтвердила Люда.

— Почем ты знаешь? — с замечательной непоследовательностью возразила Майка.

— «Ты мне нужна. Люблю». Сегодня получила.

Несмотря на то, что Майка, собственно говоря, и прибыла, чтобы поздравить Люду с любовью Трескина, она смотрела на подругу с недоверием.

— Дай почитать.

— Лучше не надо… Нет, не могу, не надо, — окончательно определилась Люда.

Майка поскучнела, обиделась, но не надолго, быстро справившись с дурным чувством, она сказала великодушно:

— Ты не подумай, я очень за тебя рада. Я всегда верила, что придет время и кто-нибудь по-настоящему тебя оценит. Хотя иной раз такая злость на мужиков возьмет — что они б там понимали! Во! — постучала по деревянной боковине дивана. — У тебя фигурка и все… Чего они ходят вокруг да около? Но я всегда знала, что ты как отхватишь, так отхватишь. Так и знала, что какой-нибудь Трескин наконец в тебя втрескается, — хохотнула. — Ты, главное, не пугай человека. Не пугай его сразу, вот и все.

— Не пугать?

— Конечно! Ты сразу пугаешь. Ребята у нас на курсе тебя боялись.

— Меня? — поразилась Люда.

— …А меня никто не воспринимал всерьез. Все казалось так… пустячок. Пустячок-пустячок — вот коготок и увяз!

— Значит в этом вся штука? — спросила Люда, легко усмехнувшись.

— Сначала легко, а потом трудно. Ему все труднее становится, а тебе легче. Вы как бы меняетесь местами, незаметно меняетесь местами. Все надо перевернуть.

Улыбка угасла на лице Люды:

— Боюсь, Трескин меня уже перевернул. Не знаю, что делать.

— Дура ты! — воскликнула Майка с тем дружеским ожесточением, которое оправдывает любые оскорбления. — Дура ты и есть дура! Что делать? Да ничего! Он сам все что нужно сделает — только не мешай. Можешь ты не мешать человеку, который движется в правильном направлении?

С письмом Люда не расставалась. Назавтра она взяла его на работу и в своем уединении, отгороженная от всех баррикадами мебели, закрепила письмо по верху кульмана. Она занялась эскизом — это было похожее на летающую тарелку строение, которому, как Люда предполагала, не суждено было, однако, взлететь — и время от времени сверялась со строчками письма. Фразы она разлагала на слова, а слова на буквы, и в этих, последних, прослеживая росчерки и завитки, пыталась разглядеть лежащие за полетом руки побуждения, а следовательно, и истинное значение слов, из которых складывался смысл фразы. На обрез первого листка она посадила птицу с маленькими бесполезными крылышками. У птицы прорисовались острые когти, вонзившиеся в строку, как в жердочку, и голова Трескина, несоразмерно с туловищем большая. Голова и крылышки выходили за лист письма, их пришлось разместить на подстилающем ватмане. Другого Трескина, в парящем полете, она изобразила с правой стороны кульмана на том же ватмане. После обеда бесшумно опустились на кульман еще пара Трескиных. Один из них пал навзничь — глаза закрыты, костяные ноги кверху. Возможно, обморок третьего по счету Трескина был вызван серьезным нравственным потрясением, нельзя исключить, что это была любовь. Четвертый из Трескиных оказался в неестественном для людей, но для себя, очевидно, привычном положении — зацепившись за верхний край ватмана, он висел вверх тормашками, как летучая мышь, и, судя по всему, не испытывал неудобств — в лице его читалось блаженство. Несмотря на обманчивое обличье — перья и когти — все Трескины чрезвычайно походили друг на друга и на оригинал. Что нельзя было объяснить ничем иным, кроме как мастерством рисовальщицы. Если же при внешней схожести стайка Трескиных держалась не слишком дружно, если каждый из Трескиных, казалось, таил в чертах лица высокомерный, непонятно к кому обращенный вопрос: что это еще за птица? то этот недостаток касался уже не манеры изображения, а неотъемлемых свойств самого предмета.

Домой Люда не торопилась, потому что дома ее никто не ждал. Она кончила работу позже всех и отправилась пешком по набережной. Ела яблоко и глядела на игрушечный городок Троицкого предместья, развернутый за рекой; в голубой и серебряной, неподвижной воде отражались черепичные крыши. Городок этот — тесно составленные двух и трехэтажные домики восемнадцатого столетия — не столько восстановленный, сколько заново выстроенный, нравился ей издали и меньше нравился вблизи. Вблизи вылезал по углам мусор, мелкие строительные огрехи и затоптанные газоны, вблизи ей хотелось что-то доделать и переделать. Чтобы испортилось настроение, достаточно было приметить по краю крыши неровно уложенную черепицу, разошедшиеся доски чердачного окна или пятно обвалившейся штукатурки. Куда ни падал взгляд, она подмечала то, что требовало переделки. Примериваясь, она начинала менять пропорции, поправлять фасады, она перекрашивала стены, прокладывала дорожки и устраивала спуски к реке (спуски забыли тут начисто). Она расставляла скамейки, не поленившись заново их выдумать, и между прочим прикидывала, через сколько шагов расставить урны для мусора, чтобы человек не поленился донести окурок. Ей хотелось сделать по-настоящему игрушечный городок, яркий, чистенький и веселый. Она воображала компанию художников и скульпторов, независимых и остроумных ребят, чьи фантазии оживили бы городок множеством непредсказуемых залей…

Внизу на набережной под пригорком, на котором стояло предместье, не было скамеек, ветер перегонял пожелтелую газету, рваные бумаги застревали в кустах. Устроившись на каменном парапете, Люда доела яблоко, огрызок положила в пакетик, пакетик вернула в сумочку и еще посидела, раздумывая, куда идти. В кафе она не пошла, потому что дорого, а в букинистическом магазине можно было ничего не покупать, и она выбрала магазин. На втором этаже, куда вела узкая и крутая лестница, народу было немного. Праздно перебираясь от прилавка к прилавку, она наткнулась на парня, который ничего не покупал и не выбирал, а просто читал, прислонившись спиной к книжной стойке.

Неясное, похожее на беспокойство любопытство, ощущение чего-то знакомого заставили ее приглядеться. Захваченный чтением так, что, казалось, ничто не может его пробудить, вдруг без всякого перехода он резко захлопнул книгу, поставил ее на полку, после чего вздохнул — глубоко и горестно. Когда он оглянулся, Люда не успела даже смутиться — юноша скользнул по ней невидящим взглядом и потянулся за новой книгой. Первой попавшейся, как кажется. Листнул раз-другой и на случайном месте застрял. Снова погрузившись в чтение, он продолжал незаметно для себя тихонечко, но прочувственно вздыхать. Видно, книги попадались исключительно грустные.

Осторожно подобравшись ближе, Люда обнаружила, что горестные вздохи эти вызывал этимологический словарь Фасмера.

Юноша немного сутулился, лицо у него было бледное, словно бы утомленное… И все же Люда не могла вспомнить, где его прежде видела. Не разрешив общих сомнений, она, однако, нашла частный ответ, которого не искала: явилось ощущение, что странный этот, меланхолический мальчик не сделает зла. Ощущение возникло, определилось, и она осознала его: человек этот не причинит боли. Непонятно откуда и почему возникшая мысль — пришла в голову и все тут. Сознательным продолжением ее явилась другая: как же этого мало!

Люда поняла, что полна Трескиным. Трескин заслонял собой этого мальчика, этого и всякого иного, заслонял собой все. Она допускала, что угаданное ею свойство есть нечто такое, что нельзя уяснить себе с наскоку. И все же этого было мало, безумно мало! Так мало, что хороший мальчик, не сознающий всей малости присущих ему достоинств, вызывал жалость.

Скоро Люда забыла встречу, но, возвращаясь домой, наткнулась на юношу еще раз. Поразившись совпадению, она сообразила вдруг, что здесь-то, наверное, и видела его прежде — попросту они были соседи. В двух шагах уловив особенный Людин взгляд, юноша растерялся — в лице его выразилась быстрая смена побуждений, так что неловко стало и Люде.

26

Саша Красильников смутился, когда столкнулся с Людой Арабей, по очень прозаической причине: он не мог решить, здороваться ему или нет. Годами Саша не жил дома и никого не знал ни в своем дворе, ни даже в подъезде. Иногда он здоровался наобум — люди недоуменно таращились, иногда не признавал соседа по лестничной площадке, с которым позавчера беседовал. Когда Люда прошла, Саша обернулся в надежде, что девушка тоже оглянется, и тогда он сразу заговорит. Девушка не оглянулась. Она удалялась ровной и удивительно легкой, необычной походкой, распрямив плечи, по-балетному ставила наружу ступни. В грации движений ее проступала гармония уравновешенного характера — девушка эта ни в ком не нуждалась, — с ревнивым сожалением ощутил Саша.

Не яркое, но славное, завораживающее взгляд лицо ее казалось знакомо, хотя и трудно было понять, встречал ли он девушку когда наяву или, может, то сказывалась иная, литературная память… Глаза… короткая стрижка… чуть-чуть припухлые щеки… Нет, все же он ее никогда не видел. Иначе, конечно же, не забыл бы. Она ходила в шортах, и была на ней какая-то легкая, не совсем застегнутая и ничего, однако, не открывающая рубашонка.

Саша вздохнул, еще раз вздохнул, печальнее прежнего, и побрел домой к тягостному делу — ждала его на столе не дописанная статья. И нужно было сочинить письмо к Ней. Сочинить, может быть, пару писем… Он чувствовал в себе опустошение, горечь потери и полную невозможность выразить что-либо иное, кроме опять же потери и горечи.

И Люда тоже не сразу забыла Сашу. Несколько раз припоминала она с улыбкой горестную манеру мальчика вздыхать над этимологическим словарем. Помнила она Сашу день или два, а потом начала забывать и забыла.

А Трескин замолк. После страстной, пугающе исступленной речи пропал и замолк. День складывался из часов и проходил, наступал новый день, который тоже состоял из часов, — письма не было. Она рассчитала, что на новое письмо понадобится три дня, потом отвела себе четыре, письма не было и на пятый. Люда сознавала, что, верно, настал и ее черед ответить, сказать что-нибудь внятное, что Трескин тоже ведь ждет. Сознавала и подумать не могла без ужаса о том, чтобы ответить. Проще было бы, право, в постель лечь, молча принять Трескина, чем разобраться в себе и найти слова в ответ на ошеломительное признание. Письма не было. Люда становилась раздражительной и несносной, нагрубив матери, уходила к себе в комнату — мучаться. Мысленно просила прощения, просила вслух и снова срывалась. Она потеряла способность общаться с Майкой, и Майка ее оставила.

Внезапное воспоминание о своем единственном ответе наполняло ее нестерпимым стыдом, выть хотелось, и она уже не могла верить тому, что сама писала.

Когда на восьмой или девятый день в почтовом ящике обнаружился надписанный знакомым почерком конверт, Люда быстро его схватила, с сухими глазами и слепым лицом поднялась к себе, положили письмо на стол и тупо на него воззрилась.

Измучилась она так, что читать уж не было сил — перегорела.

Но письмо, понятно, не выбросила, а распечатала. Уловила строчку — и тут разрыдалась. Первой же фразой Трескин хватил ее за душу:

«Стало невыносимо грустно. Мне кажется, что тебя нет».

— Мне кажется, что тебя нет, — начинала она в третий, в четвертый раз и не могла продолжать — текли слезы.

«Я люблю тебя — весь мир должен прийти в движение, напротив — остановился. Ничего не происходит. Все остановилось, мой голос глохнет в пустоте, где не бывает эха. Я люблю тебя и ощущаю свою любовь, как бессилие. Тебя нет. Призрачные вещи пытаются соблазнить меня своей наглядностью, призрачные люди теснятся вокруг меня, разыгрывая волнения и страсти, я говорю слова, чтобы соучаствовать в призрачной жизни, но это все заблуждение, это все искус — тебя нет, нет того, что единственно, по-настоящему существует, нет того, в чем смысл, в чем спасение, суть. Нет тебя. Проходят дни, день за днем, и возникает ощущение, что так будет всегда, со страхом я начинаю подозревать, что, может быть, то существование, которое я веду, и есть реальность, есть жизнь, ничего другого мне не дано и дано не будет, что, может быть, ты-то (какая нелепость!) и есть мой соблазн, искушение, ты, а не то, что вокруг, что под рукой. Но я люблю! В этом нельзя сомневаться. Я люблю, и это возвращает мне чувство реальности, в этом моя опора… Почему же так тяжело? Почему моя любовь — бессилие? Почему тебя нет? Страшно, что так будет всегда. Неподвижность душит».

Это было все — оборванный крик. Люда перевернула листок, заглянула в конверт — нет, все.

Захотелось увидеть Юру немедленно. С тревожно бьющимся сердцем перечитав письмо, она глянула на часы: не поздно ли звонить в контору? Время было приличное для звонка, но звонить не стала. Необходимость сказать Юре первое слово, заговорить пугала ее, но стыд определялся и более сложным чувством — ей пришло в голову, что в основе побуждения лежит, вероятно, нездоровая потребность, ничего не обещая и не давая взамен, упиваться чужой страстью. Неужели она хотела еще раз услышать стон, было ли это желание насладиться чужой болью? Нехорошая мысль эта остановила ее. Тотчас Люда подумала, что Юра, при той душевной чуткости, которую она в нем в свое время просмотрела, что-то угадает. Угадает то, чего нет, — она не могла разобраться, было ли это желание чужой боли или боль собственная.

С полчаса побродив по квартире, продвинулась она к решению, похоже, единственному: позвонить Юре и как-нибудь очень деликатно отказать ему во всякой надежде — обоюдное мучение пора было прекратить. И это самое честное, что можно сделать…

Но, видно, уже нельзя…

И все равно должна видеть его и слышать, потому что стыд, замутивший первое побуждение, был вызван, если разобраться, преувеличенным представлением о собственной значимости, о значимости каких-то смутных, едва поддающихся опознанию мотивов и переживаний.

Люда сняла трубку. Сердце стучало короткими болезненными ударами. Люда забыла, в чем состояло ее последнее решение, и просто набрала номер…

— Да, Юрий Петрович на месте, у него люди. Что передать? — буднично ответила секретарша.

— Я позвоню позже, — сказала Люда. Повесила трубку, как обожглась, вскрикнула: «Идиотка!» и треснула себя по лбу.

Некоторое время спустя заскрежетал замок.

Мать опустилась на маленькую скамеечку у входа и держала в руках туфлю — задумалась. Люда заговорила что-то про ужин и тем побудила ее продолжить начатое — с неловкостью полного человека она наклонилась не вперед, а несколько вбок, чтобы приняться за вторую туфлю.

Приступы внезапной задумчивости стали овладевать ею после смерти мужа. Прежнюю свою живость Зинаида Николаевна как будто берегла для работы, для дела; дело, устоявшаяся привычка, возвращало ей жизнь, тогда как жизнь сама по себе не представлялась делом необходимым.

— Мама, я грубила тебе, — сказала неожиданно Люда. Зинаида Николаевна странно глянула — с удивлением. Не последовало ни вопроса, ни замечания. — Вот, эти дни, — пояснила Люда, полагая, что мама, возможно, пытается припомнить, когда это было, чтобы дочь грубила. — Просто по-свински.

Однако и после этого мать промолчала.

— Тебе плохо, — снова заговорила Люда, — я это вижу…

Не зная, как продолжать, она зашла за скамеечку, на которой сидела мать, обняла со спины, осторожно отодвинув седую у корней прядь волос, коснулась губами виска.

— Если бы не бог, — глухо произнесла Зинаида Николаевна, — от всего, что происходит, я бы повесилась.

— Мама! — вздрогнула Люда… Крепко ее стиснула.

Зинаида Николаевна не шевельнулась, не оттолкнула дочь и не привлекла к себе. Полусогнувшись, Люда обнимала ее за полные плечи.

— Мама, а я? — проговорила она тихо.

— Если бы не бог и не ты, — поправилась Зинаида Николаевна.

— Один человек пишет мне письма, что любит, — сказала Люда, помолчав. Испытывала она потребность в доверительности или, быть может, запоздалой доверительностью пыталась искупить вину. — Такие удивительные письма…

— А ты?

— Я о нем думаю.

Зинаида Николаевна кивнула, признавая, что это состояние «думаю» ей понятно.

— Его зовут Трескин Юра. У него своя фирма и все такое. Не знаю… что ты скажешь.

Зинаида Николаевна помолчала.

— Не понимаю, что тебе сказать.

— Мама! — с укором воскликнула Люда.

— Не знаю, — подтвердила Зинаида Николаевна. — Действительно не знаю. Я не знаю, в чем счастье. Когда-то знала, а теперь нет. Если я буду тебя учить тому, с чем сама вошла в жизнь, — затопчут… Постарайся быть счастлива, как сумеешь. Я не знаю больше, чему тебя учить.

— Уже, — сказала Люда, — уже, — повторила она в ответ на вопросительный взгляд. — Уже воспитала и научила. Я уже есть.

Зинаида Николаевна смотрела так, будто хотела переспросить, будто не уяснила что-то, но вместо того, чтобы переспрашивать, помолчав, сказала:

— От Вити не осталось ни одного письма.

Люда бросилась в объятия матери.

27

По стеклянной столешнице перекатывался спичечный коробок, Саша перекидывал его туда и сюда, валил меланхолическим щелчком и ставил опять на попа.

— Дело сделано, Трескин.

Многозначительно хмыкнув, Трескин принялся разминать сигарету.

— Пишешь ты нормально. Нормально пишешь, да. Чего зря говорить. Ну и валяй: дожимать надо. Надо дожать, дожать главное. Чего стоят все твои… все твое красноречие, если вот на столько не дожал? — Ногтем на конце сигареты Трескин отметил остаточек, это ничтожно малое «столько» можно было при желании передавить одним движением пальца. — Чего стоят твои усилия? — повторил Трескин.

— Ничего не стоят? — простодушно осведомился Саша.

Не обманываясь простодушием студента, Трескин почел за благо задуматься.

— Кинь огонек, — сказал он наконец.

На лету перехватив спички, небрежно щелкнул и подпалил тот самый кончик, который только что представил препятствием к достижению цели. Пресловутое «столько» от первой же затяжки развеялось вместе с дымом. На что Трескин, возможно, и не обратил внимания.

— Все! Дошел до упора, — объявил Саша. — Писать больше не буду. Тяжело и… не могу. — Он рассеянно поискал на столике спички, не нашел, понятно, и тогда за неимением содержательного занятия принял устойчивую позу: локти уставил в колени, а голову зажал в ладонях.

Трескин легонько помахал рукой, разгоняя дым, который мешал ему наблюдать студента; потом потянулся к внутренней связи:

— Зайди!

Явилась секретарша и стрельнула глазами в Сашину сторону.

— Ты мне нужна как женщина, — обозначив усмешку, объявил Трескин.

Верно, Аллочка слишком хорошо понимала, о чем речь, ни один мускул в безупречно напудренном и накрашенном лице ее не дрогнул. Терпеливо выслушав не совсем внятные разъяснения шефа, она сказала именно то, что имела сказать с самого начала:

— Она звонила. Сразу после последнего вашего письма, Александр Геннадьевич. — Премилую, хотя и беглую улыбку Аллочка уделила Саше. — Показалось, голос дрогнул. Спросила Юрия Петровича, а перезванивать не стала. Я ждала, думала, если второй раз не позвонит — она. Я согласна с ними, — продолжала Аллочка, именуя Сашу во множественном числе. — Она готова. Если им не хочется, можно больше не писать.

— Что значит готова? — Замечание Аллочки покоробило Трескина.

Саша вздохнул.

— Вы садитесь, — предложил он, испытывая неловкость от того, что женщина стоит.

Аллочка, как это ни удивительно, чуть приметно смутилась. Трескин промычал: «Разумеется», она присела на дальний от студента угол диванчика.

— Юра, — заговорил вдруг Саша, — я ее видел, хочу сознаться.

Трескин и Аллочка переглянулись.

— Кого? — натурально удивился Трескин.

— Наташу! Кого-кого! Видел ее, Наташу.

— Они ее видели! — всплеснула руками Аллочка, приходя в волнение.

— Ты ей сказал? — нахмурился Трескин.

— Они не сказали! — несколько преждевременно, может быть, но от сердца заверила Аллочка.

Саше ничего другого не оставалось, как подтвердить:

— Не сказал. Конверт с адресом нашелся у тебя на столе, тут. Ты оставил.

— Юрий Петрович! Юрий Петрович! — умоляюще складывая руки, залепетала Аллочка. — Это я! Это все я! Я не прибрала стол и не спрятала конверт. Только я и никто!

— Ну, и что же ты увидел? — спросил Трескин, не обращая внимания на причитания секретарши.

— Юра, я ведь понял…

— Я оставила — они нашли! — воспользовавшись крошечной паузой, успела еще покаяться Аллочка.

— Ты… боишься остаться с Наташей наедине. Страшно, Юра. Письма… там чувство. Страсть.

— По моей вине! — быстро сказала огорченная Аллочка.

— …Я бы и сам боялся. Я писал, как есть, это не придумано, я так чувствовал. Я любил ее… которую вообразил. И все равно: пришлось бы встретиться — страшно. Вот в глаза посмотреть. По крайней мере, первый миг. А потом не знаю… если она. Оторопь берет.

Трескин слушал как будто бы даже и с некоторым участием.

— Они беспокоятся! — не рассчитывая уже на внимание, сама себе пояснила Аллочка.

— Так вот: Наташу я видел. В общем… Есть две… нет, три разные Наташи. Одна, это та, которой я писал и которую себе вообразил, которую угадывал, наверное, обманываясь, в том ответном письме. Другая, которую встретил ты. И есть третья, которая в жизни.

— Наташа тебе не понравилась? — осведомился, перевалившись в кресле, Трескин.

— Нет… Но мне почему-то кажется… В общем, присмотрись хорошенько, что я буду распинаться! Чувство заразительно, боюсь, мы все поддались обману слов. Может, мы с тобой любим одну и ту же девушку… но, может быть… я не знаю, это вовсе и не Наташа. Та, кого мы с тобой любим, может, вовсе и не Наташа.

— Как верно! — вскричала затихшая было Аллочка.

— Вот что я хотел сказать на прощание.

— Спасибо, — холодно откликнулся Трескин. — Но ты ведь понимаешь, что нарушил условия контракта?

Саша безнадежно махнул рукой.

— …Все твои деньги тю-тю!

— Зато у них щедрое сердце! — не унималась Аллочка. — Они — студент.

— Вы не могли бы называть меня просто Сашей?

Невинная и достаточно вежливая просьба повергла Аллочку в замешательство. Саша поднялся.

— Ну что же, до свидания и всего хорошего.

Трескин мыкнулся было возразить, предостерегающе вскинул палец, но что сказать не нашел, а голым пальцем одним удержать студента оказалось трудно. Потому Трескин глянул на Аллочку, призывая ее на помощь, Аллочка округлила глаза: что? Однако Трескин не мог передать посредством жестов то сложное и не вполне даже осмысленное чувство, что не должен студент уйти так просто, независимо и благодушно распрощавшись. Уйдет он, когда это Трескину будет угодно, когда его отпустят или выставят вон. Не своей волей он должен остаться и не своей волей уйти. Плохо понимая чересчур даже выразительную жестикуляцию шефа, Аллочка, однако, согласно с ним чувствовала. А Саша, ничего такого не чувствуя, не догадываясь о драматической сцене, разыгравшейся у него за спиной, задержался на пороге без всякого принуждения.

— Юра, — сказал он, уставившись в пол. — Я много чего пережил, пока писал наши письма. Но, в общем, как ни странно, — он взялся за дверь, приготовившись поставить точку, — кусок в жизни получился памятный. И вот что… Я по-разному к тебе относился, но я так ощущаю, что этими письмами с тобой связан. Словно бы породнились. — Тут можно было бы и уйти, но Саша глянул на Трескина и поспешил предупредить возражения. При этом, разумеется, пришлось ему дверь оставить. — О! Да! Родственники поневоле. Так, впрочем, нередко бывает. И отношения самые холодные, и все равно что-то связывает. В общем, Юра, мы с тобой любили одну и ту же девушку.

— Он уступает нам Наташу, — заговорила Аллочка. — Наташа ему не понравилась, и он нам ее уступает. От щедрого сердца.

Саша вспыхнул, взгляд его метнулся от Трескина к Аллочке.

— Вы сейчас нехорошо сказали.

— Наташка, значит, не то, — хмыкнул Трескин.

— И потому он нас простил, — проницательно заметила Аллочка.

Больно задетый, Саша вскинулся возразить… но отвел глаза и вместо того, чтобы ответить, дать отпор, начал понемногу краснеть.

— И насчет оплаты… Что ж ты к дверям бросился? — Трескин пожал плечами. — Я еще не решил. Не говорил я, что платить не буду. Торопишься, ой, торопишься.

— А дальше что? — Саша поглядел под ноги, на матерчатые тапочки, еще более замурзанные с тех пор, как они стали предметом внимания посетителей конторы. — Дальше что? Осталось свидеться да целоваться начать. Не думаю, чтобы это у меня получилось лучше, чем у кого другого. Никакой особой ловкости и сноровки тут за собой не знаю. Дальше, Трескин, тебе другой заместитель понадобится.

Трескин двинул челюстью, подбирая грубое слово, чтобы срезать студента, — Аллочка не дала шефу заговорить.

— Зря вы так, Саша, — заторопилась она на высокой ноте. — Напрасно вы сердитесь. Очень вы меня огорчаете. Потому что, это правда! я ваши письма печатала. Очень они были умные ваши письма. Умные письма и трогательные. Так расстроишься, так расстроишься, пока печатаешь, ошибку на ошибку лепишь, да почерк у вас… Хоть плачь. Я всегда знала, что такая любовь только в книгах. Все про нее слышали, все говорят, в книгах пишут, по телику показывают, а живьем ее никто не видел, эту любовь. И так раскиснешь над вашими письмами. И я… я ведь чуть было вам не поверила.

Саша глядел на Аллочку: она говорила горячечно, быстро, но уже без той истерической язвительности, которая вызывала у него одно только отторжение. Казалось, что Трескин тоже не ждал от Аллочки столь сильного, обнаженного чувства, и не совсем даже понимал, взаправду она это все говорит или так… с умыслом.

— …Мне хотелось поверить. Каждая женщина готова в такие слова поверить, хотя и знает, что не надо, ничего хорошего не получится. И я… почти-почти вам поверила. Ведь что только нужно, совсем немного: не забывать сегодня, что вчера говорил. Разве это много? И мне казалось, вы помните, наизусть помните, каждое свое слово помните, стало мне почему-то казаться, вы свои письма помните…

— Да, — завороженно подтвердил Саша.

— …И я все думала: за что он ее любит, за что? Так я все время думала: за что он ее любит, ведь он ее совсем не знает, не знает никак. И очень это меня занимало, пока не поняла. Пока не поняла, что это книжка. Только книжка, еще одна книжка. Любите-то вы ее за то именно, что никогда не видели и ничего про нее не знаете. За это и любите. Стало мне обидно и как-то даже противно. Сделалась я такая злая, я тогда подсунула вам конверт с адресом. Так захотелось напакостить, гадость какую сделать, потому что нельзя, нельзя так писать! Вот тебе, думаю, на-ка, утрись! Что от твоей любви останется, когда посмотришь? Ну-ка, думаю, понюхай, как женщина пахнет, что? А потом, после этого, как Наташку я тебе подсунула, ты такое письмо написал… Просто я онемела. Но вижу, нет, все. От отчаяния это, надорвался мальчик. На сколько может человека хватить? Забудет все свои слова, гораздо быстрее забудет… Стало мне тогда грустно.

— Почему грустно? — тихо спросил Саша.

— Раньше я думала, что мне не встретился человек, которому я могла бы поверить, просто не встретился и все. А теперь знаю, что никогда и не встретится. За это я тебя ненавижу. Просто злоба. Потому что чуть было не поверила.

Саша обтер сухой лоб, расслабленная ладонь скользнула на щеку; губы тоже были сухие и горячие. Трескин молчал, не понимал он, куда повернулся разговор, что все это значит и что из этого выйдет.

— Дайте сигарету! — коротко сказала Аллочка.

Трескин суетливо зашарил по столу, нашел пачку. Подрагивающими пальцами она вытянула длинную серебристую сигарету, оглянулась, отыскивая огонь, но ничего не спросила.

— Вот меня бы ты мог полюбить? — Аллочка криво усмехнулась.

— Тебя? Вас? Да! — вскинулся Саша.

— Если хорошо заплатить, — подал реплику Трескин.

— Ой, ерунда! — огрызнулся Саша.

Аллочка странно посмотрела на шефа — не ласково.

— Нет, я хочу понять, только понять, — продолжала Аллочка, нервно сминая сигарету. — Ты о ней ничего не знаешь, чего ты в нее влюбился? Просто понять хочу: зачем такие страсти? Страсти-мордасти такие из-за чего?

— Это трудно объяснить. В двух словах не объяснишь, я не знаю, — сказал Саша, вновь покривив душой. Он знал. Догадывался, во всяком случае.

— И ты, наверное, как-то ее себе представляешь?

Саша кивнул.

— Ну… и узнал ты ее в Наташе?

— Нет… Это не она.

— Значит, обманулся. А она что… меня красивее?

— Нет. Ты очень красивая. — Он окинул Аллочку скользящим взглядом, на мгновение задержался там, где плотные борта пиджачка расходились, приоткрывая твердую ложбинку между грудями. Под пиджачком с атласной подкладкой у Аллочки ничего не было; рукава она закатывала, обнажая запястья.

— Как она одевается?

— В том-то и штука… — Примиряющая улыбка озарила Сашу. — Мне чудится… она босиком ходит.

— С чего ты взял? — невпопад удивился Трескин.

Тогда как Аллочка, напротив, не видела надобности удивляться. Не наклонившись, она подцепила каблуком задок другой туфли и ловко ее скинула, в следующий миг отлетела в сторону и вторая.

— Вот! — Аллочка взмахнула ногой, предъявляя Саше стопу. На низком диванчике это было рискованное движение.

— Колготки снять, — заметил Трескин.

— Обойдешься! — резко отозвалась Аллочка, однако тут же послушалась. — Отвернитесь!

Саша задрал голову и услышал шуршание, легкое потрескивание, шелест капрона. Долго не выдержав, он покосился: колготки она спустила ниже колен и торопливо скатывала. На пол они легли, как хлопья сажи.

— Ну? — Аллочка вскочила босиком.

Ноги стройные, но тонкие, с неразвитыми икрами, казались неестественно длинными еще и оттого, что были открыты снизу доверху. Черная юбочка ничего не прикрывала, точнее прикрывала лишь то, что уже не было собственно ногой, хотя установить это с исчерпывающей достоверностью вряд ли было возможно.

— И еще синий комбинезон такой. Почему-то мне комбинезон мерещился, мешковатый.

— Я серьезно, а ты чушь городишь, — сказала Аллочка. — Где я тебе сейчас комбинезон возьму?

— Тогда совсем разденься, — гнул свое Трескин. — Остальное тоже снимай!

Аллочка свирепо фыркнула.

Однако, как Саша догадывался, Аллочка чего-то ждала. Оставалось неясным только, ждала ли она слова или действия или, может, ждала чего-то такого, что нельзя было выразить ни словом, ни действием, потому что ожидание ее было и неосознанно, и неисполнимо.

— Ну да… Очень хорошо, — пробормотал Саша, остро ощущая убожество своих ненужных слов.

— Что хорошего-то? — язвительно отозвалась Аллочка. — Очень мне нужно, что он сейчас скажет!

Саша безмолвно согласился с Аллочкой и на этот раз.

— Думаешь, я тебе спляшу!

Нет, Саша так не думал.

— Думаешь, много ума нужно, чтобы босиком ходить? Он видите ли влюбился, а ты из-за этого босиком ходи, потому что ему это в голове втемяшилось, что босиком по камням хорошо! Какое мне дело, что тебе там на ум взбрело! Кто ты такой? Почему я должна перед тобой босиком ходить? Ты на себя посмотри: штаны, как водосточные трубы, и колени проржавели. А мне босиком ходить? По камням?

— Уже ходишь, — вставил реплику Трескин.

— И хожу! — с пугающим ожесточением подтвердила Аллочка. — Чего там! Я бы и вовсе разделась, догола, только чтобы посмотреть, как глазки у тебя забегают, глазки-то какие будут? Слова-то как все твои из головы вышибет — все, что наизусть заучил! Ненавижу! Как я тебя за все это ненавижу! — Она притопнула ногой и велела: — Иди сюда!.. Да не бойся, сюда иди!

Завороженный напором горячечного чувства, Саша должен был повиноваться. Саша любил женщин, женщин почитал он особыми существами, которые внушали ему сознание собственной недостаточности, и женщин он жалел — роковое сочетание сильных чувств делало его уязвимым, ибо он не мог ни уклониться от вызова, ни прибегнуть к действенным средствам защиты.

— Слушай, Трескин, уйди, — заговорила вдруг Аллочка глухим голосом. — Уйди, Трескин, рабочий день кончился. Оставь меня с ним на пятнадцать минут.

— На пятнадцать, — хохотнул Трескин. — Нет уж, на фиг, на пятнадцать!

— Уйди, Трескин, — повторила она скорее просительно и тут же перерешила: — Черт с тобой, оставайся! Тоже козел еще тот!

Трескин улыбнулся, польщенный.

— Ладно! — она лихорадочно оглянулась, что-то соображая. Схватила стеклянный столик, который загораживал подход к диванчикам, и потащила по полу. Саша понял, что нужно помочь, отставив вопросы в сторону.

Не трогая больше столик, они выдвинули диванчик поменьше, на двоих. Аллочка бросилась на сиденье сама и велела садиться Саше, ощутительно дернула его за руку:

— Садись!

— Сижу! — глуповато улыбаясь, Саша уселся.

— Вот я босиком, — она поводила, задрав ногу, ступней. — А ты со мной разговаривай.

— Не знаю, о чем.

— Вот как?! Нормально! — Они сидели так близко, что стоило ей чуть повернуться, подвинуться, и Саша скользнул взглядом под жестко оттопыренный борт пиджачка, где, искаженная тенью, различалась грудь.

— Ничего в голову не приходит. — Щеки его розовели.

На полу хлопьями сажи валялись скомканные колготки.

— Но-ормально! — протянула она с каким-то ожесточением. — А я думала у тебя там, — стукнула его пальцем выше виска, — всегда что-нибудь наготове. Только туфли скинешь, и оно там сразу у тебя включится: полотном, страница за страницей! Значит, ничего в голову не приходит — бывает. Расскажи анекдот.

— Девушка просит анекдота, — без особой на то причины развеселился Трескин.

— Не-ет, — протянул Саша, — я лучше помолчу.

— Отчего это лучше?

Он не ответил. И он боялсялишний раз повернуть голову, потому что любой, самый беглый и сколь угодно целомудренный взгляд неизбежно приводил его под пиджачок, державшийся лишь на пуговке. Пуговка эта, несмотря на присутствие Трескина и на собственное обескураживающее положение, его волновала.

— Я красивая? — сказала она вдруг с исчезающей, запредельной вибрацией в голосе, которая ясно открыла Саше степень ее болезненного возбуждения. Что-то страшно жалкое, уязвимое и жестокое одновременно, что-то такое, что понуждало его забывать, что было прежде и что будет потом.

— Ты красивая! Ты очень красивая! — горячо откликнулся он, страдая он потребности сказать это еще жарче, сказать больше, так, чтобы она не стыдилась болезненного трепета, который искажал голос. Но сказать было нечего.

Она положила на плечо ему локоть и подвинулась теснее.

Саша чувствовал давление на плече и дурманящий запах — это были всего лишь духи, но он не понимал этого.

Трескин, привольно откинувшись в кресле, наблюдал. Мгновение или два Саша как будто бы помнил Трескина.

Поерзав, она снова начала перекладывать руки и прилаживаться к нему, обвила шею и прильнула к груди, щекотливо задевая душистыми волосами, склонила голову. Так она приладилась плотно и опустила веки. Нижние и верхние ресницы сошлись редкой, но жесткой щеточкой, щеточка эта подрагивала; с поразительным отсутствием мысли Саша следил за трепетной и живой неподвижностью ресниц. Сердце его стучало полными ударами, он ощущал его в груди и в кончиках занемевших пальцев, слышал его в висках; гулкое и рваное биение это, несомненно, различала и Аллочка.

Воспоминание о Трескине и неудобно оставленные без дела руки постоянно возвращали его к сознанию истинного смысла того, что происходит, но смысл этот снова и снова ускользал от него, потому что всякое усилие мысли плохо ему давалось.

— Ничего? — жарким шепотком спросила Аллочка. — Ничего, что я тебя обнимаю?.. А теперь поцелую, можно? — ресницы дрогнули, она подняла голову.

Саша понимал, что в Аллочкиных словах содержится издевательство, но не умел сообразить, не укладывалось в сознании, почему простые и хорошие слова эти были издевательством. Он шевельнулся, осторожно возвращая себе свободу, потом обхватил девушку сам — как пришлось. С готовностью потянулась она губами, чуть-чуть вытягивая их навстречу, и прикрыла глаза, истомленно покорная. Губами он припал к губам, несколько мгновении, сжимая друг друга, упивались они влажным поцелуем, потом Аллочка с истерической силой рванулась. Он тотчас ее выпустил и получил страшный удар в лицо — тяжелую, ребром ладони оплеуху. Она вскочила.

— Проститутка ты! — вскричала Аллочка в голос, взвизгнула. — Наташка шлюха, блядь, телом торгует, а ты чем?

Саша схватился за горящее лицо.

— Наташка, Натали, тело свое продает — дорого. А ты душу наизнанку вывернул за копейку, и за копейку эту ты у Наташки даже ночи одной не купишь, дороже ночь ее стоит, чем весь ты сам с потрохами, со штанами своими и с тапочками! Проститутка ты, гнида! Наташка тело продает, а ты что? Любовь? Ты-то любовь продал, не тело! Трескин! — повернулась она к шефу. — Позвони в бар, пусть Наташка спустится, может пришла.

Нужно было встать и уйти, но этого простого действия Саша сообразить не мог.

— Ударила… Ерунда какая, — прошептал он бессмысленно.

Потрясение, враз постигнутая им глубина несчастья, лишили его самолюбия. Под тяжестью оскорбления и стыда, ощущая, что рухнуло все, он утратил восприимчивость ко всякому частному чувству. Только самолюбие могло бы сейчас спасти, но самолюбия не было.

— Не понимаю, — утираясь ладонью, проговорил Саша.

Иного от него и не ждали.

— Натали? — Трескин с сомнением покосился на телефон. — Кому она здесь нужна? Сашок, нужна тебе Натали?

— Зачем она меня ударила? — тихо, словно пытаясь что-то себе уяснить, произнес Саша.

Аллочка презрительно скривилась. Аллочка отошла в дальний угол комнаты, уселась, ногу закинула на ногу, а руки плотно сцепила на груди — зажала. Руки она лишила свободы, но нога, что лежала на колене, подергивалась, босая ступня, зависнув без опоры, мелко через неправильные промежутки вздрагивала.

— Хорошая девушка Люда, — неведомо для кого произнес Трескин. — Милая, скромная и очень порядочная.

— Главным образом скромная, — резко откликнулась Аллочка.

— Если найдется девушка, которая полюбит во мне не состоятельного человека, а просто Трескина, такого, каков я в глубине нутра, — продолжал он вольную цитату из статьи «Шаг в будущее», — я отдам ей руку, сердце ну и… что там еще есть. Мы это сейчас проверим, выясним, не откладывая, найдется такая девушка или нет.

Он обратился к роскошному шестидневнику на скрепах и стал его листать — там где-то записан был номер телефона.

— Хочешь голос услышать? — спросил он потом у Саши, уже взявшись за трубку. — Волнующий такой голосок… дождичек ласковый… Это наша с тобой девочка… Людочка. Хочешь?

Бледный и онемевший, Саша не мог ответить ни да, ни нет. Он только смотрел на Трескина расширенными глазами — так следят, наверное, за приготовлениями палача, не понимая еще всех подробностей предстоящей пытки. Все уже было ясно, а Саша отказывался понимать, оглушенный.

— Глянь Валерку! — повернулся Трескин к Аллочке.

Сходила секретарша за Валеркой или нет, Саша не заметил. Позже он обнаружил в комнате еще одного человека — круглоголового верзилу в свитере.

На столе у Трескина стоял громкоговорящий телефон — резко, невыносимо громко, на всю комнату раздавались гудки, никто не подходил. Явилась надежда, что ничего не произойдет… и что никого вообще нет… нет никакой Люды…

Легкий щелчок и голос:

— Да-а. — Голос удивительно чистый, без искажений, словно человек вошел в круг напряженно застывших слушателей.

— Людмилу можно к телефону?

— Это я.

Должно быть, она обо всем сразу догадалась, потому что не переспросила. Трескин тоже молчал. Настала полная, если только возможна такая в центре города, тишина. Молчали все, и все смотрели на Сашу. Он оставался неподвижен до оцепенения.

— Я писал вам… Я писал тебе… — произнес Трескин, запнувшись.

Она не сразу откликнулась, волнение Трескина мешало ей овладеть собой.

— Я читала ваши письма… твои письма, — поправилась она и повторила в третий раз: — Юра, я читала твои письма.

Трескин, может быть, не знал, как продолжать. А может, сознательно молчал, усиливая тем торжество момента… Искренне взволнованный, впрочем, молчал, так что едва ли надо было ставить ему этот миг торжества в упрек.

А Люда ждала. Ждала, что скажет Трескин, ждала невыносимо долго. Каждую секунду промедления Саша отсчитывал тяжелым ударом сердца.

Она заговорила:

— Юра, давайте встретимся.

— Когда? — встрепенулся Трескин.

— Когда хотите… когда хочешь.

— Завтра?

— Завтра, — эхом повторила она.

Было что-то пугающее в очевидной власти над голосом, которую присвоил себе Трескин. Власть эта над бестелесным девичьим голосом казалась проявлением мистической силы.

— Завтра в шесть, — сказал он.

— Да.

— Я заеду.

— Да.

— До свидания.

— Да.

— Я к тебе на работу заеду, в шесть.

— Да.

— Людочка?

— Да?

— До свидания.

— До свидания.

Тихонько звякнула и распалась связь. Будто тончайшего стекла сосуд лопнул. Всё.

Саша сидел невменяем. Они все вставали, ходили, о чем-то разговаривали, понизив голос, словно в присутствии тяжелобольного.

— Все, парень, кончено, — кто-то похлопал его по плечу.

— Что? — Саша поднял голову. Над ним возвышался верзила в свитере.

— Велено выбросить тебя вон.

— Ага, — сказал Саша. — Я сам.

Он встал и пошел к выходу. В длинном гостиничном коридоре та же рука, что направляла его до сих пор, отправила его сильным толчком вперед — расслабленный, он не удержался и шага, рухнул на колени, на локти.

28

Полная оглушенность исключала работу мысли, но мысль продолжала существовать как ощущение. Разводы ощущений, сливаясь в беспросветную муть, определяли общее состояние души, которое можно было выразить так: они — Трескин, Аллочка, Натали, Трофимович — все вместе, как нераздельное целое, — они его уничтожили. Они не оставили ему возможности оправдаться, они не оставили ему и достоинства, последнего, что можно отнять у человека. И Саша чувствовал, что они были правы, когда отняли у него достоинство. Что-то такое произошло, отчего право оказалось в их безраздельном пользовании. На Сашину долю ничего не осталось из права, из самочувствия права, которое он полагал прежде общим достоянием всех людей. Открылось вдруг с ужасающей определенностью, что в общем достоянии всех людей нет Сашиной доли.

Они могли делать с ним все, что хотели, потому что как бы они ни презирали его, сам себя он презирал еще больше.

Воспоминание о Люде, девушке Трескина, почти не трогало Сашу. Уничтоженный как личность, он не находил в себе способности судить о том, что нужно или не нужно другому человеку; ведь для того, чтобы понимать другого, нужно понимать и себя, нужно просто быть и существовать. Однако лишившись способности думать о девушке Трескина, Саша все же не мог избежать ощущений. Ощущение заключалось в том, что Люде будет с Трескиным удобно.

Тогда как для Саши не оставалось места — не то чтобы между ними, нигде.

В вязкой, бездушной тьме невозможно было никакое усилие, всякое движение было и бесцельно, и бесполезно, ибо поглотившая его тьма ни размеров не имела, ни очертаний.

Дома он оставался малоподвижен, когда его не трогали, и наоборот, если задевали его словами или вопросительным взглядом, вставал и куда-нибудь шел, пересаживался, открывал книгу или закрывал ее — изображал действие, какое-никакое занятие. Всеобъемлющее отчаяние его, однако, не выражалось столь явными признаками, чтобы такой небрежный наблюдатель, как Татьяна Федоровна, могла заподозрить истину. Потухший взгляд, скорбный склад лица, создающий впечатление изнуренной бесчувственности, общая вялость в сочетании с неловкостью движений — свидетельства сами по себе выразительные, ничего не говорили ни уму, ни сердцу Татьяны Федоровны. И все же ближе к ночи она спросила с осторожностью в голосе:

— Что с тобой?.. Ты вроде бы сам не свой.

Татьяна Федоровна мыслила и чувствовала с помощью укрупненных готовых блоков, каким, по сути, и является словосочетание «сам не свой», ибо оно содержит в себе не только предположение об из ряда вон выходящем событии — сам не свой, но сразу и признание факта, и даже некое смутное указание на необходимость вернуться к общепризнанному положению вещей. Так что высказанное в виде готовой формулы сочувствие хотя и смутило Сашу, но удивило его не слишком. Однако четверть часа спустя заглянул отец, с неестественным смехом заметил, что Саша сидит в темноте, свет включил, не задаваясь вопросом, что думает по этому поводу Саша, и когда свет зажегся, сказал:

— Что-то ты уныло глядишь, дружок!

Хотя это никак не следовало из непосредственно наблюдаемой реальности: Саша успел придать себе пусть и постное, но все же достаточно обыденное, приемлемое выражение лица. Потом отец завел пространный разговор о том, что в жизни бывают разного рода испытания. Рассуждения его были настолько бесспорны и безупречны, что Саше ничего иного не оставалось, как согласиться по каждому пункту. Во время беседы ненавязчиво заглядывала время от времени в дверь мать.

С поразительной деликатностью они его ни о чем не расспрашивали.

Как ни поздно он встал на следующий день, до шести часов вечера оставалась еще уйма времени. Старательно избегая опасностей воображения, стараясь ничего не вспоминать, Саша измыслил себе занятие, но в шесть часов ровно, повинуясь внутреннему толчку, он поглядел на часы и сказал: уже! Они встретились. В это мгновение они шли, улыбаясь, навстречу друг другу.

Враз что-то обмякло внутри, стало невыносимо горько.

Казалось, все было уничтожено, сожжено, в душе не осталось места для новой боли. Но, видно, он все же переоценил способность свою тупеть, страдания не оставляли его. Он верил, что понемногу должно становиться легче, что день за днем будет рассасываться и отпускать боль, но стало не легче, а просто худо. Так плохо, что каждое невыносимо тягучее мгновение он ощущал невозможность жить, страдание от процесса жизни. Больше он не мог жить, только терпеть, терпеть бесконечно медленное, по песку, протяжение времени.

Спрятавшись у себя в комнате, он лежал на кровати ничком и глухо, без слез стонал. Он лежал на кровати и терпел.

Прошла ночь и прошел день, облегчения не было ни в чем, просто Саша приноровился терпеть. И только не мог удержаться от внезапных, непредсказуемых стонов. Если он был один, закрывал глаза и покачивался, стискивая кулаки, на людях — давил едва родившийся стон, стискивал его между зубов.

Работа тоже не шла, он писал медленно и тупо, напрягаясь, чтобы исполнить последние обязательства: статью и некстати подвернувшуюся информацию. Практика подходила к концу, и можно уже было думать о том, чтобы покинуть город… явилась надежда уехать. Первый раз явилось что-то похожее на надежду.

Между тем родители не оставляли его своим пытливым вниманием, и несколько дней спустя, как-то ближе к вечеру, но еще не поздно, мать привела подругу, как она представила гостью. Недолго посидев с Татьяной Федоровной на кухне, подруга выразила желание познакомиться с сыном и заглянула в комнату.

— Вы ведь журналист? — сказала гостья, намекая на причину своего интереса.

— Студент, — поправил он, не принимая заложенную в вопросе лесть и, подумав — задела его какая-то мелкая несообразность — спросил: — А вы кто? По профессии?

— Врач, — сказала женщина.

Прежде чем Саша успел взглянуть на мать, она уже шатнулась к выходу:

— Я вас оставлю. Тамара Петровна прекрасный собеседник.

Тамара Петровна была маленькая темноглазая и темноволосая женщина, по первому впечатлению бойкая и предприимчивая. Саша поднялся очистить для гостьи стул, и, пока рассаживались, пока присматривались друг к другу, она, как видно, выстраивала в уме разговор.

— Я слышала, — помолчав, заметила врачиха, — организация ЮНЕСКО относит профессию журналиста к одной из самых вредных.

— Множество самоубийств, — наугад подсказал Саша.

Она замерла, даже не встрепенувшись. Глаза как будто расширились, зрачки остановились — откровенно пристальный взгляд… Так длилось секунду, много две — достаточно, однако, чтобы Саша успел осознать, что попал. Вот что врачиху привело! Его подозревали в намерении покончить с собой!

— Мне приходилось с этой проблемой сталкиваться, — начала врачиха негромким спокойным голосом — профессиональным.

Именно начала — приступила к терапевтической беседе, как понял Саша, проницавший происходящее с какой-то обостренной, взвинченной злостью. Она не торопилась, замолчала, давая возможность сказать что-либо и пациенту, вовлекая его в «интерактивный» разговор. Саша не откликнулся, и врачиха продолжала, нисколько как будто этим обстоятельством не огорченная.

— Я думала об этих делах. Мне хотелось понять. Понять логику, психологию. И получается, что мы иногда плохо сознаем, как мало наши поступки и намерения определяются нашими истинными потребностями, нашими собственными… нашим собственным выбором… Не выходит ли так, что мы действуем, повинуясь полуосознанному образцу, примеру? Поразительно, если подумать, что даже самоубийца кому-то, в сущности, подражает. Он подражает какому-то обобщенному самоубийце. Я бы даже сказала, образцовому самоубийце. То есть он где-то слышал и знает, что в таких-то и таких-то обстоятельствах люди кончают с собой. И вот я думаю: а если бы он этого не знал, не имел бы где-то на задворках сознания образца? Что тогда? Тогда он, может быть, и не додумался бы до самоубийства. Получается, что желая уйти от жизни, мы все равно проявляем зависимость от жизни, от того, что диктуют нам какие-то представления. Один мудрый мыслитель… Не помню, кто, какой-то очень известный человек… — Взглянув в этот момент на врачиху, Саша уловил, что она прекрасно помнит. Она не называет имени своего мудрого мыслителя, чтобы не подавлять и не путать пациента эрудицией, чтобы сохранить непринужденный, разговорный (ха-ха!) характер терапевтической беседы. — Этот человек сказал так: человек потому и совершает самоубийство, что не может перестать хотеть.

— Неожиданная мысль, — согласился Саша.

— Именно! — обрадовалась врачиха. — Если вдуматься…

— Нет, я не то имею в виду, — перебил Саша. — С чего вы, собственно, взяли, что я собрался сделать себе харакири?

Он смотрел жестко, собранно, и она, уловив перемену, тоже переменилась.

— Мне сказала об этом ваша мама.

— Со мной все в порядке! — возразил Саша.

— Но у вас и вправду измученный вид.

— Возможно. Только это не имеет значения!

— А почему вы тогда в таком возбуждении? — спокойно сказала Тамара Петровна.

Почему сорвался голос, почему он взмахнул рукой и вскинулся, Саша и сам не знал. Но ощутил, что его поймали, уличили, пока еще непонятно в чем.

— Я не возбужден! — воскликнул он со страстью. Ужасно глупо кричать, что ты не кричишь, и Саша понимал это, но ничего поделать с собой не мог.

Врачиха, собранная и настороженная — при исполнении служебных обязанностей, — глядела спокойно, и снова возникло у Саши гадостное ощущение, что попался. Врачиха все-таки его переиграла — легко и просто. Снова, как в кабинете Трескина, он почувствовал себя униженным и беспомощным — догнали и добивают.

— Мама!

Мать подслушивала тут же, за дверью, и не потрудилась это скрывать.

— Есть замечательное средство, — явилась она сразу же с предложением. — Из сильно действующих нейролептиков. Успокаивающее. Еще когда эта твоя девушка звонила, советовала. Очень за тебя беспокоилась. Замечательная подруга. Говорит, только не расспрашивайте его, не трогайте. Не донимайте его расспросами, ради бога!

— Какая девушка? — оторопел Саша. Потрясением явилась вдруг безумная мысль, что звонила Она, Люда. — Какая девушка? — повторил Саша с такой страстью, что мать запнулась и тревожно глянула на врачиху в ожидании помощи. Но Тамара Петровна молчала, она не тратила попусту слов, когда нечего было сказать.

— Ну, ты сам знаешь, какая, — защищалась мать. — Ты лучше знаешь своих подружек… — Саша глядел пронизывающим взглядом. — Я поняла, что это твоя девушка…

— Она так сказала?

— Она… Она говорила: у Саши большое несчастье. Посоветуйтесь с психиатром.

«Аллочка!» — осенило его тут. Это нужно было сообразить с самого начала.

— И что она еще сказала? — спросил он почти с интересом.

— Она сказала… — мать снова покосилась на врачиху и, не дождавшись помощи, вынуждена была выкручиваться сама, — она сказала… что ты на грани самоубийства. — И обе, что та, что другая, уставились на него, выпытывая взглядом правду.

Саша рассмеялся, казалось ему, рассмеялся — что-то такое отозвалось внутри его смехом. Изуверская забота Аллочки зацепила что-то в душе и перевернула так, что он увидел собственную трагедию с изнанки, с какой-то другой, совсем не трагической… а непонятно уже какой стороны.

Он уселся и оглядел женщин веселым, насмешливым взглядом.

Все, что давило его до сих пор темной бесформенной тяжестью, обрело вдруг размеры и очертания. Вполне постижимые размеры и доступные глазу очертания. Это походило на переворот, на открытие, на ошеломительный фокус — нечто возникшее из ничего, — и он уже видел это, а они, — недоверчиво притихшие женщины, — нет. Ему хотелось смеяться — смехом глядящего на блистательный фокус ребенка.

29

Аллочка переставала понимать.

То, что разыгрывалось между Трескиным и архитекторшей, не выходило за пределы человеческого воображения, но Аллочка обнаружила, что нечто важное пропустила, что-то существенное в отношениях Трескина и архитекторши проглядела.

Нарушилась непрерывная последовательность чувств, побуждений, поступков, которую она до сих пор отслеживала. Трескин ускользнул, и нельзя было с уверенность сказать, как и когда это произошло. Он пренебрегал делами, менял рубашки, куртки, джинсы, костюмы, появилась в нем особая лихость, которая Аллочку по-настоящему пугала: тискал и мял всех женщин подряд, какие только попадались под руку. Под руку попадалась чаще всего сама Аллочка, он похлопывал ее, трепал, щипал, невозможно было обернуться спиной, чтобы не оказаться в уязвимом положении. Но внимание шефа не обманывало Аллочку, она угадывала за ним слепую радость переполненного собой человека. Игривое буйство Трескина было случайной зарницей чего-то безумно, безумно далекого — Аллочке недоступного.

Аллочка злилась.

Безвестность ее томила. Почти смирившись с тем, что Трескин всерьез влюбился, она не могла выносить бездеятельности, она испытывала потребность если не помешать чужому чувству, то уж, по крайней мере, руководить им. А Трескин отмалчивался. Вот это и было самое скверное — не то даже, что отстранил от своих сердечных дел секретаршу, а то, что остался с девушкой наедине, удалившись от людей. Аллочка не знала наверное, потому что не пережила подобного сама, но чутьем, тоскующим женским чувством угадывала, что это-то и есть верный способ влюбиться.

Аллочка злилась: хлопала дверями, швыряла бумаги и с неприкрытым ожесточением стучала по клавишам машинки.

— Опять? — вызывающе сказала Аллочка, когда заметила, что уже в пятом часу шеф начал ерзать и следить за временем.

— Что опять? — вильнул Трескин.

— Куда вы сегодня поедете? — спросила Аллочка, переворачивая перед шефом бумаги.

— А! Да! Поедем! — вспомнил Трескин. Он механически расписывался.

Должна была последовать новая язвительная реплика, и Трескин трусливо ее ожидал. Бумаги кончились, Трескин догадался оглянуться и улыбнулся Аллочке, рассчитывая купить мир недорогой ценой, — Аллочка на улыбку не ответила.

— Ну вот! — сказал Трескин, привлекая секретаршу за талию. Дальше «ну вот» он, однако, еще ничего не придумал.

Секретарша покорно подвинулась, поддаваясь объятиям, но смотрела поверх головы — вдаль.

— Не нужно, не нужно, зачем эти семейные сцены? — глухо, выдавая скопившиеся слезы, сказала она. — Я ни на что не претендую. Как я могу претендовать? Это глупо. Это было бы глупо.

— Ах ты моя мартышка! — сказал Трескин, намекая, вероятно, на всеми признанную смышленость обезьян.

— Кажется, я уже доказала, что ни о чем, кроме твоих интересов, не забочусь. А ты ничего не рассказываешь… Что уж ты так боишься за эту свою… Людочку? Я же к вам в постель не лезу!

— Нет, — согласился Трескин.

В объятиях его не было ничего или почти ничего чувственного, и Аллочка это остро ощущала. Еще она понимала, что если Трескин заговорит, то как бы ни складывались потом его отношения с архитекторшей, как бы ни воображал он себя влюбленным, можно ручаться, что никогда эта женщина не будет занимать его сердце целиком.

— Я как сестра, мне любопытно. Что тут такого?

— Постель? Как ты в нее залезешь, если не было никакой постели? — нерешительно отозвался Трескин. — Не было постели, так и не залезешь.

— Да? — в порядке поощрения удивилась Аллочка. Она тихонько высвободилась, шеф не удерживал. — Что же так? Теснее должны быть контакты, теснее! Самые тесные!

— Понимаешь, мартышка, — сказал Трескин, — я в дурацком, совершенно дурацком положении.

— Ой! — слабым голосом молвила Аллочка. Ее хватило только на это. Похожее на простой выдох «ой» исчерпало Аллочкины силы.

— Понимаешь, мартышка, — продолжал Трескин, не замечая Аллочкиной слабости, — я какой-то… растерянный. Мы оба какие-то обалделые! Три недели держимся за руки, как в детстве. И от одного прикосновения дрожь пробирает. Не слабо! Такое состояние… Наваждение. И я все время стою на цыпочках. Будто я весь какой-то придуманный…

— Ужасно, — сочувственно вставила Аллочка. Но Трескин — и в этом заключался действительный ужас! — ее не слышал. Он продолжал свое, как будто плыл в мягко обнявшей его реке.

— Это тяжело — на цыпочках. И здорово. Знаешь… это здорово. Вот как полет во сне. Устаешь… А все равно лететь тянет. Ты не летишь, а падаешь, твой полет — падение, цепляешь за верхушки деревьев, за провода на столбах, а все равно силишься… Через силу… И летишь. Весь напряженный, измученный… летишь… И уже немеют махать руки. Ты садишься на вершину высокого — все оно под тобой — дерева… Ветви усыпаны золотыми плодами.

Трескин замолчал с блуждающей, забытой улыбкой на губах. Но если бы глянул он тут на Аллочку — протрезвел бы, должно быть, тотчас. Лицо молодой женщины исказила черная мука.

— Ужасно, — выдавила она с трудом из себя.

— Вот как в детстве, — сказал он, не слушая.

— Детство всегда проходит, — возразила Аллочка.

— Она не говорит мне нет, а я все равно послушный, как ребенок. — Трескин улыбнулся неожиданно щедро. — Точно — ребенок!

— Когда женщина превращает мужчину в ребенка, — продолжала Аллочка, овладев собою, — это значит, что она умная женщина. Она знает, что делает, очень хорошо знает.

Аллочка заставила себя услышать. Трескин повернулся к ней с легким недоумением на лице, как человек, которого сбили с мысли, — свою потерял и в чужую проникнуть трудно.

— Она мне все позволяет, — сказал он.

— В трусы лазил? — с нарочитой грубостью спросила Аллочка. Трескин смолчал. — Все, Трескин, — это постель. В постель-то хочешь, а не настаивал. Точно она из тебя младенца сделала.

Трескин молчал, и молчание затягивалось.

— Письма где у тебя? — неожиданно спросила Аллочка.

Вопрос вместо того, чтобы удивить Трескина своей неожиданностью, почему-то его смутил. Он вынужден был признаться, что здесь, письма здесь. И что в письма он иногда заглядывает… Так… сам для себя. И хоть с Людой они о письмах не говорят — ни слова, — испытывает он потребность кое-что иногда перечитать.

— Дай сюда, — холодно возразила Аллочка.

И снова он заколебался… понимая больше того, что было сказано… заколебался и уступил… уступил именно потому, что главное так и не было сказано. Они понимали друг друга, как сообщники. И он уступил — потому что они были сообщники.

Аллочка вынула бумаги из папки и листнула веером. Тут было все: оригиналы и копии. Она переложила довольно толстую пачку поудобнее и с усилием рванула пополам.

— Ты что? — подскочил Трескин. — Ты что себе позволяешь?!

Она не торопилась. Она не боялась, что Трескин ее остановит. Она рвала последовательно и ожесточенно, со страстью мучительства, словно живое существо терзала. Неровные крупные клочья белого летели вокруг нее ошметками.

А Трескин глядел испуганно — зачарованный до столбняка человек.

— Вот! — воскликнула она с чувством, когда разорвала последние мелкие лоскутья бумаги. — Кончено. Все! Больше тебе не нужно будет стоять на цыпочках! Не надо стоять на цыпочках! Действуй!

Он медленно опустился на сиденье.

Матерно выругался.

Аллочка криво усмехнулась.

Он сказал:

— Сука ты.

И оба рассмеялись — нервным принужденным смехом.

30

Любовь Трескина возбуждала в Люде самоуважение. То самое ощущение предназначенности и особого смысла своей жизни, которое прежде напоминало о себе лишь отрицательно — перепадами настроения и ничем как будто бы не вызванной тоской, тоской не сбывшегося, — это же самое ощущение теперь, когда она поверила в осмысленность существования и в исполнение назначенного, придавало особую глубину ее новым переживаниям. Она мало спала, а просыпалась легко и сразу, с ожиданием радости. Она ходила по земле без всякого физического усилия — простым побуждением идти.

Она много рассказывала Трескину о себе и мало позволяла ему говорить. Нынешняя ее разговорчивость была, наверное, необходимым искуплением за все не проговоренное, не высказанное, пережитое и в себе похороненное, что накопилось к двадцати трем годам. Ночью в постели, перебирая фразу за фразой, Люда не уставала удивляться собственной откровенности, тому, как велика оказалась потребность раскрыться. И она все больше проникалась к Трескину переходящей в нежность благодарностью. Она чувствовала, что начинает привязываться к человеку, которому доверила тайны своей жизни — не стыдные и не замысловатые, но сокровенные.

А Трескину говорить не давала. Он и сам держался скованно, с робостью, которая вызывала у Люды умиление. Нет, наверно, не умиление, а нечто другое, менее привлекательное, заставляло ее перебивать Трескина и уводить разговор в сторону, когда чудилось ей, что сносит его куда-то совсем не туда и не к тому, что хотела она видеть и видела. Чудилось… И она не прощала себе дурных предчувствий, как предательства.

Она не прощала себе дурных предчувствий и все равно не могла не замечать мелких случайностей. Неловкое замечание Трескина в разговоре об отвлеченном и неважном предмете заставляло ее внутренне сжаться. Болезненно задевало ее неудачное слово, едва постижимое несогласие слова и интонации — все то, что, может быть, не сильно бы занимало Люду, если бы в восторженном своем состоянии не становилась она столь требовательной. Случайные черты можно было, конечно, стереть, Трескин, большой и душевно красивый, заслонял собой того непохожего на самого себя Трескина, который ухватил Жору за нос. Но и тот Трескин, чужой, нравственно неряшливый, существовал где-то рядом, не сливаясь с Трескиным большим, настоящим, прятался где-то в его в тени, таился, и Люда, хотя и теряла чужого Трескина из виду, забыть совсем не могла.

Тем более велика, подавляюще велика становилась в ней потребность поверить и полюбить.

31

Она не заглядывала далеко. Настоящее было так значительно, что не имелось ни времени, ни желания, ни просто возможности волноваться еще и о будущем. Два-три дня, неделя были сейчас самым большим сроком, который она могла постичь, охватить воображением — это и было сейчас будущее.

Будущее заключалось в близости. Она думала о постели постоянно: сегодня или завтра? Когда? Мысленно она уже отдалась Трескину, ей хотелось сделать этому человеку что-нибудь очень хорошее, отдать себя в полном значении слова. Она ждала только день, прислушиваясь, пытаясь различить то особое состояние, которое несомненно укажет ей, что день настал.

Когда Трескин предложил ужин в номере, Люда тотчас поняла, что больше ждать не приходится — вот оно. И хотя ощущение праздника, на которое она рассчитывала, не возникло, Люда почувствовала, что стало легче, — от одной уже только определенности. Трескин решил за нее сам, и ей не нужно было больше мучаться.

Немного смутило ее, что это был номер той самой гостиницы, где находилась контора Трескина. Это мешало праздничному настроению. Номер оказался крошечный и вызывал в памяти купе спального вагона. Технологичная мебель создавала ощущение железнодорожного уюта. Две кровати, имеющие связь через тумбочку. Затиснутый в угол, к окну, письменный стол; на нем сервирован легкий ужин. Двоим к столу не подсесть, а кровать, одна из двух, лишняя, отметила про себя Люда.

Трескин запер входную дверь, и Люда не оглянулась на щелчок замка.

На прикроватной тумбочке пламенели розы. Цветы напоминали о том, что это праздник. И она сказала:

— Какие свежие! — Склонилась, вдыхая аромат, поправила одну-две розы, в общем, сделала все то, что делают в таких случаях женщины.

Трескин был возбужден и говорлив, а Люда стала молчалива и почти не понимала его. Снова возникли в воображении купе и поезд, она пригубила вина, и, возможно, от этого поезд тихонечко тронулся и поехал. Она прислушивалась к ощущению, которое рождало в ней движение, а попутчик, кажется, и вовсе не замечал, что поезд постукивает по рельсам. Попутчик говорил, говорил, говорил, развлекая девушку; похоже, из-за превратностей дорожного знакомства он так и не удосужился спросить у нее имени.

— А знаешь, я всегда делил женщин на четыре категории, — сказал он вдруг неведомо для какой надобности. — На четыре: красотки, козочки, зайчики и жабы.

— Исчерпывающая классификация, — принужденно засмеялась Люда.

Наверное, Трескин хотел сказать, что встретил наконец женщину, которая значит для него так много, что всякие классификации становятся неуместны и не нужны — не возможны. Безусловно, что-то такое, в этом роде он и хотел сказать, но забыл. Сильные ощущения минуты заставили его забыть. А Люда, хоть и поняла, к чему речь, догадалась как будто, но в лихорадочном своем состоянии точно так же едва ли сохраняла способность к связному разговору — ничего не спросила.

Так что Трескин кончил говорить, и тогда оказалось, что Люда молчит, — он кончил и больше не говорит никто — тишина. Тишина эта несколько удивила Трескина. Он заерзал, оглядываясь в поисках человека, который мог бы поддержать разговор, но Люду при этом как будто во внимание не принял, слегка лишь задел ее косым взглядом.

Никто не заговорил.

Трескин встал и тронул Люду за плечо.

Люда послушно поднялась, и они перешли на кровать — уселись. Он поцеловал. Она закрыла глаза, ощущая сильное сердцебиение и ничего больше. Широкая рука его проникла снизу под маечку и начала там блуждать, поднимаясь вверх, коснулась груди, нашла остро вставший сосок… вниз скользнула, под пояс. Люда не шевелилась. Она ничего не ощущала, кроме того, что у Трескина шершавая ладонь. Он начал снимать маечку, она вскинула руки, чтобы помочь ему, но когда осталась нагой, закрыла груди руками, сложив их крест-накрест. Наверное, это не следовало делать, она подумала, что Трескин сочтет ее жеманницей, но поздно было уж что-то менять. Он не стал разнимать руки, а взялся за брюки, расстегнул и начал стягивать — она позволила и это. Брюки сползли на колени, тогда, все так же молча, с легким взволнованным пыхтением, он спохватился снять сандалии.

Она осталась только в трусиках. Это были праздничные кружевные трусики, которые прикрывали совсем немного — самое лоно. Такие трусики женщины не носят изо дня в день.

— Подожди, — шепнула она вдруг, когда Трескин взялся за последнее. Он не послушался, она гибко вывернулась: — Подожди!

Трескин удивился, явилось у него подозрение, что можно обидеться. Долго не раздумывая, однако, он попробовал еще раз ухватить за талию, Люда прогнулась с неожиданным проворством и отодвинулась. Тогда он подумал, что прежде, чем это произойдет, она захочет поставить условие — ничего другого в голову не приходило.

— Подожди, — попросила Люда еще раз.

Трескин ждал, сдерживая себя.

Сначала она сидела на краю кровати, опустив голову, словно задумалась, а затем забралась на постель и сложила под себя ноги. Поджарые икры напряглись, но, кажется, Люда не испытывала в этой позе затруднений; чуть отвернувшись, она прислонилась плечом к стене, руками снова прикрыла груди, веки опустились. Так она замерла, забылась.

Трескин понял, что это красиво. Тонкий стан индийской танцовщицы, переплетение сильных ног. Кисти рук не покоились на груди безжизненно, в длинных пальцах угадывались самостоятельность и норов — безымянный подогнулся и замер, независимый от других, и пясть переломилась — Люда не замечала этого. Глаза ее были закрыты, и на лицо легла печать отрешенности.

Трескин подумал, что Люда изображает все это нарочно для него. Ему стало приятно, и начало возвращаться возбуждение. Осторожно — на пробу — он тронул колено, но услышал все то же:

— Подожди.

Губы чуть заметно шевелились, она сидела неподвижно, но губы шевелились. Он это теперь заметил.

Торопливо стаскивая и кидая одежду, Трескин принялся раздеваться сам, а когда разделся, ощущая себя все ж таки довольно глупо, стал ждать.

Она открыла глаза и посмотрела на него новым взглядом.

— Ты молилась? — догадался Трескин.

— Да, — сказала она, не меняя позы.

— Ты что, в бога веришь?

— Нет, — сказала она.

— Кому ж ты тогда молилась? — удивился он.

— Все. Не нужно больше говорить. Иди сюда.

Она протянула руки.

32

Лестницу Саша изготовил по образцу и подобию той, что видел у немого; все же она оказалась сооружением громоздким, не для общественного транспорта. Особого значения это не имело, поскольку Саша не нуждался ни в транспорте, ни в общественном внимании; он вышел из дому около одиннадцати, в первом часу ночи небыстрым шагом добрался до гостиницы «Глобус». Взлом конторы Трескина Саша наметил на половину четвертого, на тот глухой час, когда самые поздние уже легли, а самые трудолюбивые еще не встали.

Между высоким зданием гостиницы и проектным институтом, изогнутый корпус которого лишь немногим не дотянулся до гостиницы, уцелел перекопанный пригорок и несколько старых деревьев; здесь среди густого бурьяна Саша загодя еще присмотрел местечко припрятать лестницу. Днем на пригорке выгуливали собак из большого дома, который облегал гостиницу с тыла, теперь здесь не было ни души, казалось особенно дико и глухо, хотя дом, в котором жили собаки и их хозяева, еще светился огнями. Взгорок подступал к гостинице вплотную, так что оставалось только спуститься по крутому откосу, чтобы оказаться у подножия узкой, уходящей в темное небо стены. В самом низу светлела широкая грузовая дверь, к ней вели десяток ступенек со взъездом для тележек. Балконы начинались со второго этажа — один над другим восемь квадратных балкончиков со сплошным ограждением. Еще выше — четыре больших балкона, они заворачивали по стене направо, заканчиваясь на фасадной стороне здания. При взгляде снизу четыре больших балкона почти сливались между собой, образуя уступ высоченной скалы, но скала продолжалась и дальше, над уступом, смутные ее очертания сливались вверху с ночной чернотой. Полукруглый выступ стены, протянувшийся вверх от основания и до неба, затягивал взгляд, как устремленный отвесно прочерк, — оторопь забирала, когда Саша задирал голову, обращаясь лицом к вершине.

Туда, на устрашающую высоту, и не нужно — он должен был это себе напомнить. Любая незапертая дверь сойдет — третий этаж, четвертый или сразу второй. С балкона надо будет проникнуть на лестницу, соединенную с основным корпусом гостиницы переходами. Собственно, все это был пожарный стояк, сбоку от гостиницы заключенная в башню отдельная лестница; в обычное время ею почти не пользовались.

Оставив пригорок, Саша отправился в обход — все четырнадцать этажей гостиницы высились над ним расцвеченной квадратами окон громадой. В огнях стоял город, ближние дома и кварталы за рекой. На широком проспекте и на мосту редкие машины проносились с шуршанием и посвистом. Затерянные на тротуарах, словно избегающие друг друга, одинокие пешеходы шли и никуда, казалось, не приходили… И становилось тихо, тогда Саша слышал собственные шаги, размеренные и скучные.

Не далеко от гостиницы, но и не слишком близко Саша присмотрел лавку, достал бутерброды и книгу — под фонарем хватало света, чтобы читать. Бутерброды он съел сразу, а книга пошла плохо. На этот раз, для ожидания, он выбрал из папиного арсенала детектив Чейза, полагая, что примитивный текст и примитивные, заданные, как арифметическая задача, страсти помогут ему заполнить мыслительное пространство чем-нибудь необременительным… Однако ошибся. Было ли тому причиной скрытое волнение или нет, но текст вызывал отвращение, люди, изображенные Чейзом, скуку. И Саша не понимал, из-за чего они все так суетятся, разыскивая убийцу, хотя совершенно ясно, с первой страницы, что убить мог любой, любой без исключения из выведенных Чейзом персонажей. Не исключено, что это мог сделать и сам Чейз.

— Вот что значит сделка с совестью, — пробормотал Саша, захлопывая томик. Нужно же было связываться с уголовщиной, когда дома на столе осталась недочитанная «Мечта» Эмиля Золя, книга чудная, прозрачная, полная света и тени, игры оттенков.

Саша вздохнул или, может быть, зевнул, сунул руки в карманы и, вытянув ноги, развалился в вызывающей позе. Что было, однако, чистой видимостью, на самом деле Сашу пробирала дрожь — от ночного холода.

И не помог бы тут, вероятно, даже Эмиль Золя.

Он часто зевал и часто смотрел на часы. А поднялся резко и сразу, рывком — в пятнадцать минут четвертого.

На взгорке среди бурьяна лежала припрятанная со вчерашнего дня доска. Обструганный ее конец Саша вставил подрагивающими руками в нижнюю часть трубы, которая составляла одну из боковин лестницы. Доска эта была удлинитель для первого балкона, и она действительно понадобилась. Бегло осмотревшись, Саша спустился к стене и со ступенек перед грузовой дверью зацепился прямо над собой за перила. Нижняя перекладина веревочной лестницы, которая соединялась дальше с короткой железной, пришлась достаточно высоко. Холодящий был миг, когда Саша болтался в пустоте, не имея возможности оглянуться да и предпринять что-нибудь, если появится не вовремя прохожий. Выручить могли только лишь скорость и везение.

Живо поднявшись, Саша перевалился через перила, поспешно втянул за собой лестницу вместе с веревочным охвостьем и сразу присел, чтобы его не видели с улицы — здесь было довольно светло.

За светящимся матовым стеклом в гостинице стояла тишина. Алюминиевая дверь оказалась заперта. Так же как и окно.

Значит, подниматься. Зацепить и утвердить лестницу, вскарабкаться на ограждение и перевалиться в пустоту, ногою ловить перекладину.

Дверь следующего, второго балкона, не поддалась. Так же, как дверь третьего. Саша поднялся на четвертый и обнаружил, что и тут все перекрыто. Они там, в гостинице, не особенно заботились о ночных гостях. Не ожидали их, во всяком случае, с тыла.

Для такого рода затруднений Саша припас короткий воровской ломик, он болтался в петле под курткой. Но трудно было сказать, имелась ли у балконных дверей и окон сигнализация, да и не хотелось ничего ломать без нужды.

А заглядывать вверх, на уходящие чередой балконы, было жутковато. Земля по-прежнему оставалась ближе, чем вершина, но выступ, четыре опоясывающих башню балкона, надвинулся угрожающе. С пятого этажа просматривались окрестности, купы деревьев на взгорке темнели совсем рядом, под рукой.

Саша достал ломик и попробовал подцепить дверь — она держалась прочно, и речи не могло быть, чтобы вот так вот нажать — и отскочило. Тут пришлось бы поработать всерьез, с лязгом и грохотом. Так что от мысли ломать пришлось отказаться. И как ни жутко было заглядывать вверх, путь вниз, к отступлению, был и вовсе заказан, Саша это хорошо понимал.

Он высунулся, зацепился и полез,проживая во времени каждое отдельное движение. Странная пришла тупость, отупение страха — однообразная, мелкая, почти не мешающая дрожь. Под пеленой отупения таился все тот же страх. Страх подстерегал, его, Саша боялся страха, потому лез, не останавливаясь больше нигде, не пробовал двери, а просто поднимался заведенными безостановочными движениями с балкона на балкон.

Так он залез на самый вверх, и оказалось вдруг, что больше ничего нет: кусок стены с изломом отвесного изгиба над головой и черное звездное небо. Саша втащил за собой лестницу и прошелся по балкону онемевшими, негнущимися ногами.

Во все стороны лежал укрытый темнотой город; разреженные огни не проясняли его очертаний.

А дверь стояла приоткрытая.

Недолгое время спустя он вышел в конец длинного гостиничного коридора, посредине которого тянулась ковровая дорожка.

Сюда он хотел попасть и здесь стоял, ощупывая в карманах связки ключей.

По обеим сторонам коридора тянулись номера, дальше за лифтами, напротив главной лестницы находился невидимый Саше пост. Там, возможно, дежурила горничная. А может быть, ее не было. Или она спала. Это уже нельзя было предугадать. Оставались последние двадцать шагов.

Возле шестьсот четырнадцатого номера он повернулся спиной к лифтам и к посту, где, возможно, спала горничная, стараясь не звякнуть, потянул из кармана связку ключей. Потом, не закончив это дело, тронул ручку, нажал — дверь отворилась.

Несколько мгновений Саша стоял в бездействии, пытаясь сообразить, что это значит.

Это походило на западню.

Можно было, однако, ломать голову сколько угодно и ни до чего не додуматься. Он бросил косой взгляд вдоль коридора и скользнул в темноту.

Так или иначе, дверь отворилась, и Саша оказался в конторе Трескина. Это обстоятельство нельзя было подвергнуть сомнению, но это-то и представлялось самым невероятным! Он сделал все, что задумал, и в полчетвертого ночи, в точно назначенное время очутился в конторе Трескина.

Явственно рисовалось белесое окно. Саша нашарил выключатель — при ярко вспыхнувшем свете он увидел, что в конторе погуляли. На столе секретарши стояли пустые бутылки, тарелки с объедками, валялись вилки, какие-то сальные обертки, колбасная шелуха, крошки и недоеденный торт. Грязная тарелка с окурками воняла на подоконнике. На зеленом ковровом покрытии пола расползлось влажное пятно. Въедливый запах сигаретного дыма и спиртной дух.

Осмотревшись, Саша присел возле Аллочкиного стола и с ощущением легкой брезгливости выдвинул ящик — там лежала помада, тени, маникюрный набор, какие-то целлофановые пакеты, сквозь которые просвечивали шерсть и капрон. Яркие коробки. В ящике пахло духами и все равно дымом. Саша заглянул сюда, заглянул туда, но всерьез за поиски не принимался. Начинать все же следовало с кабинета Трескина.

Полагая, что и эта дверь не будет для него препятствием, Саша толкнул ее и включил свет.

На большом столе Трескина во всю его длину лежал человек.

И на диванчике, подобрав ноги, лежал человек.

Тот, который на диванчике, была женщина. Она спала.

А который на столе не спал.

Он смотрел на Сашу.

Он вытянулся в праздной позе, уместной более на пляже, чем на столе, подсунул под голову несколько папок и подложил руки.

— А я думаю, что это там шебуршится? — произнес человек. Тот, что на столе. Та, что на диванчике, продолжала спать. — Чего это ты колобродишь ни свет ни заря?

Если у Саши и был ответ, он его не сказал.

— Выпить есть? — спросил он вместо того.

— Посмотрим, — откликнулся человек и попытался сесть. После нескольких попыток он справился с головокружением и, упершись руками в стол, устроился более или менее устойчиво.

Это был ладный чернявый парень. Отяжелевшие с перепоя черты лица старили его, наверное, лет на десять. Саша подумал уж было удалиться, чтобы не беспокоить лишний раз хлопца, но, оказывается, несмотря на крайнюю задумчивость, парнишка материального мира в своих блужданиях духа не покидал.

— Сейчас дам, — забормотал он, подметив попятное движение Саши, и оглушительно рявкнул: — Нинка, Нинка, смотри, кто пришел!

Нинка мотнула толстой пяткой — колготки там были продраны — и невнятно матюгнулась, не размыкая веки.

— Найдем, — утешил Сашу парнишка, а затем добавил: — Я тебя знаю, ты писатель. За это сейчас и выпьем.

Получается, он Сашу и в самом деле знал, видел когда-то в конторе, а вот Саша, напротив, не понимал, с кем имеет дело.

— Ты писатель, — продолжал шебутной парнишка. — А я вице-президент. Кто больше?

— Вице-президент, — наугад сказал Саша.

— Дурак. Трескин всех больше. За это и выпьем. — Он еще подумал, по-пьяному скривил губы и, качнувшись, внес важное уточнение: — Писатель ты дерьмовый.

Саша не брался спорить ни по существу, ни по форме высказывания.

— Дерьмовый писатель… да… А я дерьмовый вице-президент. Кто из нас дерьмовее?

— Трескин? — ступил Саша на протоптанную дорожку.

— Дурак. Я самый дерьмовый. Жора меня зовут. Самый дерьмовый я.

Опять Саша не стал спорить, хотя нельзя исключить, что на этот раз его возражения были бы приняты благосклонно.

— Ты писатель, а я четвертый день уже как вице-президент. Кому из нас лучше? — проявляя необычайную любознательность, не унимался Жора.

— Обоим плохо.

— Правильно! — удивился Жора. — Правильно, — повторил он, ошарашенный остроумием собеседника. — Правильно, Александер. Можно я буду звать тебя Александер? Александер — это красиво. И заметь: длиннее, чем Александр. А чем длиннее, тем больше уважения.

Решившись после стольких рассуждений отправиться на поиски обещанного спиртного, Жора поднял с пола темную бутылку, поболтал и пренебрежительно отставил, полез в платяной шкаф. Порывисто распахнув дверцы, одну и другую, он повел рукой:

— Джин, бренди, водка, коньяк?

Под пустыми вешалками на дне шкафа теснились разномерные бутылки.

— Водка, — сказал Саша из скромности.

Жора беспрекословно достал водку, впрочем, уже початую, отыскал два пользованных стакана и честно налил обоим.

— Выпьем, уважаемый Александер. Сегодня у нас с тобой маленький праздник: я проиграл пари.

— Праздник или поминки? — пытался сострить Саша, стараясь подладиться под игривый тон аборигена.

— Праздник, — возразил Жора. — Ведь это то самое пари, которое ты выиграл.

Раздвинув губы в похожей на оскал незаконченной, застылой улыбке, Жора ждал, что гость спросит «какое пари»? Саша не спросил.

— Выпьем, — сказал он.

Выпили, не вспоминая закуску.

— Ты писатель… — начал Жора, возвращаясь как будто на прежний круг.

— А ты вице-президент, — подхватил Саша.

Жора досадливо его остановил:

— Ты писатель, — с нажимом повторил он, настаивая на ином смысле сказанного. — Я читал твои письма. Алка показывала.

Они посмотрели друг на друга, меряясь взглядом, словно в словах Жоры заключалось нечто такое, что побуждало их хорохориться. Снова Саша не стал переспрашивать, и Жора резко переменился:

— Ты зачем пришел?

Он не шутил. И Саша тоже не стал шутить.

— Я хочу ее видеть. Адрес ее хотел найти у Трескина.

— Не ищи, — сказал Жора. — Люда Арабей. Вот, двести метров спуститься от гостиницы — проектный институт. Седьмой этаж… комнату забыл, не важно. Спросишь Люду Арабей. Девочка архитектор. Люда Арабей. Запомнишь?

— Запомню.

— Седьмой этаж. Архитектор, зодчий то есть. Девочка. Славная девочка. Люда Арабей. Не забудь. А-ра-бей. Люда. Людочка. Людмила. Люся, если хочешь.

Саша слушал внимательно, но ничего не пытался уточнить.

— Спасибо, я тогда пойду, — скромно сказал он.

— Как? — с театральным изумлением встрепенулся Жора. — А душа? Душу мою ты так и не понял. Нет, садись!

Женщина на диванчике измученно и протяжно вздохнула, ворочаясь так, будто совершала тяжкую, невыносимо нудную работу. Она спала, не раздеваясь, в джинсовом костюме: объемистая юбка и куртка с нашивками. Неудобно ей было на диванчике, слишком коротком и узком, жалобно поскуливая, она сучила ногами. Саша подумал, что хорошо было бы поставить ей под ноги стул. Однако не сделал этого.

Он старался не пить, поднимал лишь к губам стакан и прислушивался вполуха к болтовне Жоры, подгадывая момент улизнуть.

— …Чтобы на себя не тянули, — самозабвенно долдонил Жора, — соблазн большой — он обещает тебе процент от прибыли, процент от сделки, которую ты заключаешь от лица фирмы. Но не было еще человека, который бы уцелел, когда напомнил ему об этом проценте. Я напомнил. А прибыль, Саша, это священная корова, покушений на прибыль Трескин не прощает…

— Ты вице-президент, — рассеянно возразил Саша.

— Верный признак, что Трескин скоро уволит. Примета такая. Тем более, что фирма накануне банкротства. А если фирма накануне банкротства, значит, Трескин сорвал большой куш. Сечешь?

— Сколько ты получаешь?

— Коммерческая тайна! — прошипел Жора, прикладывая к губам палец. — Но я вижу, душа моя — не слишком увлекательный предмет для тебя.

— Я в этом ничего не понимаю, — возразил Саша, имея в виду не душу, но коммерческие тайны. Нельзя исключить, впрочем, что он не понимал ни того, ни другого.

— Ну иди. Иди, раз не понимаешь. Приятно встретить непонимающего человека. Порядком поднадоели те, которые слишком уж хорошо все понимают, — сказал Жора, имея в виду сразу и душу, и коммерческие тайны. — Иди, раз неймется. Как ты сюда попал?

— По балконам, — признался Саша. — По балконам, — он кивнул, показывая, с какой стороны.

А Жора, видимо, не считал нужным удивляться даже из вежливости.

— На посошок? — предложил он.

— Нет, спасибо.

Гостеприимный хозяин проводил до порога, высунулся в общий коридор и напомнил с заботливостью поистине примечательной:

— Арабей! Архитектор она! Люда! Очень хорошая девушка. Без вопросов! Только не перепутай!

Саша раскланивался, прижимая руку к груди, и каждый миг ожидал появления сонма любопытных, которых, конечно же, не могло не привлечь громогласное перечисление достоинств хорошенькой девушки, умнички Люды Арабей. Однако все оставалось тихо.

Стремянку Саша нашел на балконе, где оставил. Сдерживая сбитое после быстрого подъема дыхание, он огляделся. Внизу, на улице, сохранялся ничем не нарушенный покой, пятна неяркого света под разбросанными фонарями открывали случайную скамейку, пустой асфальт, темную зелень газона. Особенно не мешкая, Саша приладил лестницу, перелез через ограждение наружу, в пустоту — пустоту ощутил он спиной, и начал спускаться, с замиранием сердца ожидая, когда это кончится, кончатся наконец один за другим балконы, и он почует землю…

И с легкой оторопью обнаружил под собой голову. А потом и человека, который высунулся за перила.

Это был Жора. Он сделал ручкой, приветствуя верхолаза, и проницательно заметил:

— Торопишься?

— Холодновато, свежеет к утру, — неопределенно отозвался Саша, зависнув на лестнице.

— А про пари хочешь спросить?

— Про пари?

— Хочешь. Спроси у Трескина. Трескин больше всех знает. А меньше всех знает хорошенькая девочка Люда. Обстоятельство немаловажное. Спроси у Трескина, он здесь. В восемьсот втором номере. Допоздна работал и, может быть, еще не ложился. В восемьсот втором номере. Случай едва ли повторится. Загляни. В восемьсот второй номер. — Жора кивнул и еще несколько раз покивал, как бы увеличивая тем самым убедительность сказанного. Потом, не дожидаясь окончательного ответа, он удалился. По некотором размышлении Саша перелез на балкон — это был, похоже, шестой этаж, втянул за собой лестницу и, убедившись, что Жора, отомкнув изнутри дверь, не запер ее за собой, задумался.

33

Спросонья Трескин не мог разобрать, почему телефон, а под боком Люда, нельзя это было совместить: трезвонящий среди ночи телефон и Люду. Она спала, сбросив с себя простыню, теперь он не только вспомнил, но и увидел ее: уткнулась лицом в подушку, круглый затылок. Телефон дребезжал. Она спала на боку, подобрав ноги; спина ее, заметно суживаясь к талии, как будто переламывалась перед крутым подъемом бедра. Там матово белела незагорелая полоса. Под бездушный трезвон телефона Трескин смотрел. Позже он осознал свое смятение в этот миг как предчувствие. Однако выразить себя сумел он лишь самым привычным способом: какого черта!

Вздрогнула и живо повернулась Люда:

— Что, милый?

Позже (если только он не придумал это позже) припомнилось Трескину, что ощутил он в этот миг побуждение стиснуть девочку и оставить в своих объятиях. Он не сделал этого, а соскочил с кровати, чтобы схватить трубку:

— Да! — рявкнул он.

Хотя имел в виду, разумеется, «нет!».

— Спишь? — послышался безмятежный голос.

Трескин издал невнятный звук, который сильно смахивал на придушенный мат. Мелькнуло у него соображение, что звонок — всего лишь дурная гостиничная шутка, но иллюзия эта распалась, едва родившись.

— Я, собственно, уточнить хотел: ты Александера, как его там… этого… Красильникова, на праздник приглашал?

Трескин зыркнул на Люду.

— Это ты, Жора? Кто говорит? — спросил он, по возможности, сдерживаясь.

— Маленькое недоразумение, Трескин. Извини, конечно, за беспокойство. Могу позвонить позже, если не вовремя. Ради бога, извини. На празднике у нас Александер присутствовал. Почему-то я пребывал в уверенности, до последнего мгновения, что по твоему приглашению.

— Какой праздник? — ошалело произнес Трескин. Он не успевал понимать — пребывающий где-то в абстрактном пространстве голос, что доносила трубка, трудно было увязать с чем-то понятным. — Какой еще праздник? Ты где? Ты откуда?

— Я в конторе, Трескин, не волнуйся, я на месте. Я тут, рядом, — все в порядке. Рядом я, под тобой я, Трескин, на шестом этаже. В конторе. Дело вот в чем: заглянул Александер, известный тебе писатель. Среди ночи. Должен признаться, это несколько меня удивило. И все же я был уверен, что по твоему приглашению. Совершенно уверен. И только когда увидел, когда узрел, что он спускается по балконам с помощью крюка, это что думаю: самодеятельность или как? С помощью крюка. Ужас какой! Ни фига себе, думаю, самодеятельность!

— Ты пьян, козел! — сообразил вдруг Трескин.

— Но извини… Если ты в курсе дела, извини.

— Подожди, вызови милицию! — переменился Трескин.

— Алло, алло, что ты говоришь? — истошно закричал Жора. — Да! С помощью крюка!

— Позови милицию! — напрягал голос Трескин.

— Крюк такой, кочерга с лестницей!

— Милицию!

— Попробую перезвонить. — Раздались гудки.

Трескин подержал трубку, словно ожидая от нее еще каких пакостей, затем вернул ее на рычаги — осторожно и с некоторым как бы сомнением.

— Что-то случилось? Что, милый? — сказала девочка; полный очарования голос уводил далеко от всего, что могло случиться, и вообще где бы что ни происходило.

— Взлом. Взломали офис, — соврал Трескин. И ложь свою усугубил, не подозревая, как близко, хотя, может быть, и с другого конца, подошел при этом к истине: — Все там, в офисе, к чертовой матери!

— Это… опасно? — спросила она, не подобрав другого слова.

— Не опасно, — спи. Спи, ложись, — сказал Трескин, пытаясь придать голосу нежность.

Он не был уверен, что это у него вышло, но самая потребность сгладить растерянность нежностью оставалась, насчет потребности, надо полагать, он не ошибался. Трескин присел на кровать и едва протянул руки, как встретил объятия девочки. Тела их сплелись, они легли набок, вжимаясь друг в друга, — лодыжки, колени, выше… грудь — все целиком, безраздельно. В страстных объятиях чудилось исступление и обреченность — невозможное, непостижимое сочетание чувств. Но оно было, Трескин остро ощущал это. В объятиях этих неизведанная, необычайная сладость была, горькая, терпкая сладость. Никогда прежде Трескин ничего подобного не испытывал и не понимал, что с ним происходит.

— Ты весь дрожишь, — прошептала она. — Мне тоже страшно.

— Ни черта! Бояться нечего! — сказал вдруг Трескин, уязвленный проницательностью Люды. Очарование мига слетело, и он неловко, с удивившей его самого резкостью высвободился, не взирая на робкие попытки Люды удержать его в своих руках.

Он сел.

Люда не издала ни звука, ненужной грубостью его потрясенная. Она лежала плоско, как раздавленная, глаза раскрыты. Состояние ее Трескин улавливал, но исправить уже ничего не мог. И не хотел.

Молча натянул он трусы, подсел к столу и включил лампу, чтобы звонить. В конторе долго никто не отзывался, Трескин уж было решился положить трубку, когда донесся слабый щелчок.

— А? У-мм?

Придурковатое меканье в такой час вывело Трескина из себя, он утратил самообладание и злобно рявкнул:

— Козел! Ты что себе позволяешь! Уволю без выходного пособия!

После вполне оправданной всем сказанным паузы голос на том конце провода протрезвел:

— Это кто? — Слабо спросил голос, голос, исполненный той несомненной, девственной невинности, которую являет собой только лишь не до конца очнувшееся спросонья скудоумие.

Поневоле Трескин опять усомнился:

— Жора? Ты? Это ты?

— Трескин, это я, — ответил собеседник не своим голосом.

— Кто у вас был?

— Был?

— У вас, у вас! Кто приходил!

— Жора… По правде сказать, да: Жора. Был, да. Жора был. Скрывать не стану, что ж скрывать: был.

— Нинка! — догадался, наконец, Трескин. — Где там Жора?

— Жора? Да, он был… Жора. Жора! Ты где! — закричала она в сторону. — Ты где, Жора?

— Он вызвал милицию?

— Нету, — тупо ответствовала Нинка.

— Сволочь! — Трескин кинул трубку.

Трескин знал, что Люда смотрит, не забывал этого ни на миг, а удержаться не мог — его трясло. Впрочем, разносная несдержанность его носила какой-то своей стороной деланный, преувеличенный характер. Сказывалось тут странное, трудно изъяснимое злорадство по отношению к девочке, которая смотрит сейчас, сжавшись, в спину. Трескин не понимал того, что чрезмерная деликатность отношений вызывает в нем напряжение, которое требует выхода. Трескин не понимал того, что любит эту девочку с ее изысканной нежностью, любит, как никогда никого не любил, но любит, как эгоист, и потому ждет, что она будет любить в нем эгоиста. Хочет, чтобы в ответ на его любовь она приняла бы его грубость и откровенное хамство, полюбила бы его ложь, его причуды и взбрыки, неряшливость физическую и нравственную. Трескин не понимал, то есть не мог выразить этого в словах, что любит ее глубоко, с тяжело вздымающейся страстью и потому страстно ждет, чтобы она полюбила его целиком — всего, какой есть.

Однако звонить больше было некуда, ничего не оставалось, как обернуться. Почему-то он чувствовал беспокойство при мысли о необходимости обернуться.

Закутавшись в простыню по самое горло, она прислонилась к стене.

Блеклое лицо в тени от настольной лампы, темные глаза. Избегая взгляда, Трескин растянулся рядом с ней на кровати и уставился в потолок. Она молчала, и от этого молчания шевельнулось в Трескине беспокойство. Он сказал, ощущая сухость в горле:

— Ничего страшного. Перепились ребята. Черти начали им чудиться с кочергами.

— Что с тобой? Что происходит?

Она сказала это так, что отпала возможность городить вздор, а иного ничего на нынешний случай у Трескина за душой не было — он молчал. Пока молчал. Он ждал, что как всякая баба, она станет сейчас приставать с расспросами, а потом они разругаются, справедливо обидевшись друг на друга. Она пожалеет о напрасно растраченном сочувствии, а он обидится на нее за то, что лезет, не спросясь, в душу.

Она подвинулась, высвободила из-под белого покрова руку, и ладонь ее ласково, но как будто с опаской легла Трескину на грудь. Пальцы чуть-чуть подрагивали. Трескин затих.

Из-под ладони тепло проникало куда-то глубже, к сердцу. Ладонь лежала, он чувствовал, как расслабляется тело, ноги и руки его отяжелели, распростертые по постели. Тепло распространялось, обволакивая сознание. Нетерпеливое, раздраженное чувство повсюду уступало теплу, злость еще не покинула Трескина, она оставалась в нем, внутри, но уже не тем непроходимым комом, который мешал дышать, — воспоминанием оставалась злость, призраком злости.

Наслаждение заключалось не в злости, оно заключалось в ладони, которая лежала у него на груди.

Трескин посмотрел на девочку и поразился, какая глубокая печаль выражалась в ее лице. Легко касаясь, поглаживала девочка Трескина, а смотрела в сторону бесконечно ушедшим взглядом. Казалось, все то дурное, нехорошее, что покидало Трескина, ее наполняло болью.

Печаль девочки была ему приятна.

Предшествуя нежности, подступало облегчение. И шевельнулся страх. Тот уже знакомый, но все равно непонятный, непостижимый страх, с которым он обнимал девочку. Трескин не понимал, что это такое: поднималась нежность и вместе с ней страх. Не сродные между собой чувства сливались друг с другом. Не отдавая себе отчета, что происходит, Трескин ощущал, что нежность его замешана на тревоге. Чтобы избавиться от страха, надо было озлиться. Не сложно было озлиться, это приходило само собой, без усилия — со злостью пропадала тревога и пропадала нежность. Размягчаясь душой, он начинал различать нежность и вместе с ней, как тень, неизбежно возвращалось тревожное, полное смятения чувство, которое, не зная иного понятия, он называл страхом.

— Ты можешь мне… страшную клятву дать? — с натужным смешком проговорил Трескин.

— Клятву? — рука ее почти не дрогнула.

— Это тебе не трудно?

Ладонь замерла.

— По правде говоря, трудно.

Она сказала это тихо, но явственно, так явственно, что не оставалось возможности усомниться в значении сказанного.

— Нет, в самом деле? — произнес Трескин не без растерянности.

— Зачем нам клятвы?

Все-таки она сказала «нам». Но Трескин этого не заметил.

— Понимаешь, будут нас стравливать — тебе про меня скажут, а мне про тебя… разное. Разные гадости. Будут нас ссорить. И ты… ничему не должна верить. Только мне, понимаешь? Только мне.

— Понимаю.

— А если понимаешь, скажи тогда просто, что будешь всегда со мной. Скажи, я с тобой, Трескин, сейчас и всегда! — Он приподнялся, положил руку на ее укрытое простыней бедро, словно это была Библия, а другую поднял ладонью вверх на манер протестантской присяги, которую видел в американском кино. — Поклянись так!

— Дай мне время, — отвечала она серьезно, без скидки на дурашливую форму, в которую Трескин облекал свои чувства.

Тихая ее твердость удивила Трескина. Почему-то он не предвидел сопротивления после того, как поступился гордостью сам. Он долго молчал, а затем сказал, не сумев скрыть обиды:

— Пообещай тогда, хоть для смеха, что никуда не выйдешь из номера, покуда я не вернусь. До моего возвращения. Это не трудно?

— Не трудно. — Она улыбнулась.

Трескин поднялся, чтобы одеться.

— Загляну в контору — что у них там, в самом деле. Может, и вправду придется милицию вызывать, если еще не вызвали. Чепуха какая-то. Галлюцинации. Загляну и вернусь. Я скоро.

Когда Трескин вышел, Люда разрыдалась. Не было у нее причин — плакать, но осталась одна — развезло. Разыскала трусики, оказавшиеся на полу, надела майку и вот, взявшись уже за брюки, светлые и короткие, выше щиколотки, разрыдалась — опустилась на кровать и заплакала, разложив брюки на коленях. Слезы текли… Но нет, это не была обида. Нельзя сказать, чтобы Люда позволила себе увлечься обидой. Тем более не могло это быть и разочарование — разочарование поздно приходит, много позже, чем слезы. Вряд ли это было вообще определенное чувство. Слезы текли сами собой — оттого, что поджалась губа, напряжение сошлось к переносице, в глазах защипало, и навернулись слезы; а когда вздохнула, протяжно и судорожно, тогда — разрыдалась. Испытывала она потребность плакать, и это была единственная причина, которая понуждала ее плакать, слезы катились, доставляя сладостную боль.

Она утиралась запястьем и наново бралась одеваться: просунув ногу в штанину, начинала вздыхать, мелко заглатывая ртом воздух, опускались веки, и вынуждена была она останавливаться, чтобы переждать жгучую волну в груди.

Так, с остановками, он натянула брюки, поправила постель и взялась за грязную посуду, оставленную на столе с вечера. Гостиница угнетала ее. Угнетали два одинаковых набора полотенец. Угнетали пустые ящики письменного стола, пустая тумбочка и пустые шкафы, годные на что угодно и ничего в себе не содержащие. Угнетали не задернутые на окне шторы. Задернутые угнетали тоже. Угнетала железнодорожная теснота проходов и полная невозможность покинуть помещение, как невозможно оставить на ходу поезд. Грязную посуду она сложила в рукомойник и поискала веник, чтобы замести на полу крошки. Веника не было, хотя имелись щетки, сапожная и платяная. И это тоже было, как в поезде: особая беспомощность пассажира, который пользуется лишь строго предписанными удобствами и возможностями — не более того; особая несвобода пассажира, который не замечает своего временного заключения лишь потому, что добровольно на него пошел.

Не закрывая дверь в туалет, Люда принялась за посуду и снова должна была останавливаться — над недомытой тарелкой; глаза мокрыми руками она не трогала, только наклонялась, позволяя слезам капать прямо в раковину.

34

Сашу задержала ночная компания. На восьмом этаже шла разборка: горничная, надо полагать, это была горничная, увещевала двух жизнерадостных мужиков. Саша не стал ждать, до чего они там договорятся, оставил лестничную площадку, где таился за дверью, и вернулся на балкон — торопиться особенно было некуда.

Он стоял на балконе, когда вывел его из задумчивости шум машины и резкий свет фар, что стлался под ним по земле. Машина не проехала, остановилась прямо под балконом, фары погасли, и тогда Саша разглядел на крыше выключенную мигалку. Отчетливо послышался приглушенный металлический щелчок — открылась дверца, высунулся человек, без фуражки, но в форме. Человек посмотрел вверх, туда, где, замедленно соображая, глазел на него с балкона Саша.

Милиция.

Саша отпрянул, хотя, может быть, этого и не стоило делать — неясно было, чем мог заинтересовать милицию выглянувший с восьмого этажа обитатель гостиницы, если только не допустить, что пятый час ночи обстоятельство само по себе отягощающее вину. Тем не менее, Саша выскочил на внутреннюю лестницу башни и запер за собой дверь.

В коридоре по-прежнему бубнили свое мужики — весьма примирительно, в то время как горничная, судя по интонациям, игривого благодушия своих постояльцев не разделяла. Теперь их не было видно, но трудность заключалась в том, что на пути к восемьсот второму номеру так или иначе приходилось миновать пост, где неугомонные мужики не давали спать и горничной. С застывшим лицом Саша прошел мимо всей компании. Трудно сказать, заметили его или нет, но это уже не имело особого значения.

Он постучал двойным ударом, без промедления еще раз, настойчивее, чтобы поднять Трескина на ноги — спит тот или нет. Взвинченному нетерпению его должен был отвечать резкий окрик из-за двери — донеслось слабое «да!». Скорее доброжелательное, чем слабое, протяжное «да-а?», в котором, если на то пошло, можно было различить удивление и мягкий укор, все, что угодно, но только не сонную раздражительность.

— Войдите! — повысив голос — голос не стал от этого крикливым, а наполнился полнозвучием, — сказал тот человек. Женщина. Доверчивость этого человека, женщины, так не вязалась с намерениями самого Саши, что он, прежде чем последовать приглашению, глянул лишний раз на табличку с номером 802.

Дверь оказалась не заперта. Следовало призадуматься над значением того обстоятельства, что все двери этой ночью по какому-то мистическому закону были для Саши открыты. Задуматься он не успел — вошел.

Перед ним стояла прелестная девушка.

И она была босиком. Светлые штанины едва достигали щиколотки.

Была она босиком, но одета, словно и не ложилась; везде в номере горел свет. Руки она опустила и чуть расставила, как это делают хозяйки, когда их оторвут от мокрой и грязной работы. В раскрытом туалете журчала вода.

— Вы одна? — спросил Саша, не придумав ничего лучшего.

Хорошенькое начало в половине пятого ночи! Но девушка мелкой, частной неловкости не заметила.

— Да, — сказала она.

— А где Трескин?

— Юра вышел. Он как раз спустился в контору.

Подразумевалось, выходит, что Саша из конторы поднялся.

— Вы Люда Арабей?

— Да, — ответила она без запинки. Словно имелась тут естественная взаимозависимость между тем, что Трескин в конторе, а она — Люда Арабей. Словно это было заурядное дело, что она, Люда Арабей, стоит босиком, растопырив мокрые руки, перед Сашей.

И она не затруднилась бы повторить! Что ей стоило назвать имя, когда она могла рассказать о себе столько всего разного и сверх того! Она могла бы рассказать о себе столько неподдельных подробностей, что никакого воображения не хватило бы, чтобы так заполнить сюжет. Потому что это была Она. Ей не нужно было ничего придумывать.

В смятении своем Саша не сознавал, каким откровенным, даже бесстыдным взглядом уставился он на девушку, озирая ее с головы до ног и возвращаясь опять к лицу — тревожно раскрытые глаза. Трудно было разбирать впечатления, нечего и пытаться: никакое отдельное впечатление не в силах он был осознать и осмыслить. Изящная, стройная, привлекательная — понятия эти так или иначе требовали рассудочной работы мысли, на которую он не был способен. В пределах постижимого оставалось только одно — это Она. Он принял ее целиком, ничего не разбирая, потому что сразу ее узнал. Да, это была Она. Он распознал лицо ее и глаза — все то, что долго не давалось воображению, а теперь бесповоротно и навсегда с Ней слилось, окончательно в Ней определилось, придавая образу завершенность и убедительность, которых так мучительно не хватало. Соединяясь с Людой Арабей и в Люде Арабей исчезая, Она наполнялась жизнью, тогда как Люда неизбежно должна была обнаружить в себе Ее черты.

Потому что «внутреннее богатство», о котором не без нахальства сообщила Люда в своем письме (она его чувствует в себе, богатство!), заключалось прежде всего — и Саша это хорошо знал — в восприимчивости, в способности меняться и постигать. В натуре Людиной надежно и глубоко лежали основания будущего, натурой своей она охватывала все, что мог измыслить воображением Саша, тогда как Она никоим образом и ни при каких обстоятельствах не могла заменить и превзойти Люду.

Но у Люды Арабей оказались зареванные глаза, чего Саша при всем своем глубокомыслии никак не ждал — вряд ли зареванные глаза были Ее отличительным признаком.

Притом же Саша обнаружил, что Люда теряется под его взглядом. Это лишний раз удивило Сашу, потому что он испытывал смятение сам и уж никак не мнил себя способным повергнуть девушку в замешательство.

— Трескин, да, он в конторе. Вы его там найдете, — она кивнула на дверь, недвусмысленно высылая Сашу вон.

Слова эти вернули Сашу к посуде, что грудилась в раковине под струей воды из позабытого крана, слова эти обратили Сашин взор за спину Люды, в номер — письменный стол и край кровати. Наконец смутно брезжившее в нем понятие определилось, Саша вспомнил, будто и раньше это знал, почему Она здесь, в номере Трескина, в половине пятого ночи.

Простая до пошлой очевидности вещь и, однако, совершенно непостижимая. Это случилось в силу естественного порядка вещей и однако же было это противно самому естеству природы, как ощущал его Саша. Ошеломительная, чудовищная банальность очевидного.

Кажется, он онемел. Во всяком случае, не помнилось ему, что произнес хоть слово. Но и без слов ощущение его передавалось Люде, догадывалась она о постигшей весь видимый мир катастрофе. Пальцы нервно сложились, перехватила рукой руку и оглянулась с выражением беспокойства — тревожил хлещущий в туалете кран.

— Трескин в конторе, — повторила она без уверенности в голосе. — Вам Трескина?

Саша молчал.

— Там контору взломали. Ну, то есть обокрали, — вспомнила она. — Трескин вызвал милицию и сейчас там.

— Это я взломал контору, — безжизненно сообщил Саша.

— Так что вам нужно? Трескин? — спросила она невпопад.

Саша не мог сказать, что ему нужно. Он молчал с ощущением глухой безнадежности. Ничего он не мог сказать из того, что много раз проговаривал в мыслях. Все, что мог он сказать и давно приготовил, распадалось на частности, каждая из которых по отдельности была ложь и только все вместе, целое — правда. Целого он не мог выразить и не приготовил.

— Мне неприятно, как вы смотрите, — сказала она вдруг.

Саша опустил глаза.

— Извините. — Должно быть, он покраснел.

Растерянность его не укрылась от Люды, краска стыда на щеках лучше всего другого показала ей, что во взгляде юноши не было ничего наглого.

— Вы что, вор? — спросила она не без иронии.

— Хуже.

— Хуже? Хуже вора? — Мимолетная улыбка переменила лицо, что-то милое проглянуло. — Неужто фальшивомонетчик?

— Да. Почти. Вы угадали, близко. — Саша не улыбнулся, но подавленная серьезность его развеселила Люду еще больше. Она потянулась перекрыть кран, потом возвратилась к разговору, лицо ее приняло выражение насмешливое, явился вопрос того же свойства, что предыдущий. Но Саша не дал ей заговорить.

— Я не знаю, увижу ли вас еще раз, и потому хочу сказать, что люблю вас.

Она осеклась, и глаза расширились.

— Дико звучит, — продолжал он, — но поверьте, тут… ничего такого нет. Никакой двусмысленности. Я сказал то, что хотел сказать: я люблю вас. Поверьте, все это совершенно не важно, это решительно ничего не значит, просто вы можете принять мои чувства к сведению. Я хотел бы, чтобы вы знали о том, что я люблю вас… и, кажется, я не ошибаюсь. Я знаю вас целую вечность, вы стали близким мне человеком, и я хотел бы, чтобы вы были счастливы. Может быть, вы будете счастливы с Трескиным… Но если когда-нибудь станет плохо… как бы мне хотелось, чтобы вы смогли тогда переступить гордость и самолюбие и просто позвать: приходи, мне плохо… Все боятся обмана, обман холодит душу, выстуживает… И как бы я хотел, чтобы, трижды обманутая, вы сохранили себя и… и не стали бы паниковать, сохранили бы веру в чудо человеческих отношений. — Слезы навернулись на глаза, но он справился, не позволил им покатиться, и только голос ему не всегда давался. — Я люблю вас, и пусть это не покажется дерзостью… потому что… потому что… — Он глубоко, слезно вздыхал. — Потому что только в этом мое оправдание. Я люблю вас, и это дает мне возможность уважать себя. И я… я никогда не перестану любить вас такой, какой увидел сейчас. Это останется со мной. И я… Вот, сейчас вы скажете, что я сумасшедший. Не говорите этого, пожалуйста.

— Ой, — отозвалась она, — ой! — обхватила голову, тронула лоб. Скользнув вниз, ладонь прикрыла нижнюю половину лица, Люда глядела в смятении. — Ой! Наверное, это я тронулась! Ничего не понимаю, — прошептала она едва разборчиво; она зажимала рот, опасаясь лишнего слова — как своего, так и Сашиного.

Она боялась продолжения, но в продолжении нуждалась — ждала разъяснений. Естественных разъяснений. Необходимых. Хоть каких-нибудь разъяснений. А Саша сказал и молчал. Они молчали в крошечном коридорчике гостиничного номера, где всякое неосторожное, порывистое или чересчур вольное движение заставило бы их соприкоснуться.

— Как вас зовут? — сказала наконец Люда, пытаясь усвоить обыденный, положительный тон.

— Саша.

— Саша… Где-то я вас видела.

— О! — внезапно оживился Саша. — А я вас много раз видел! — Было что-то неестественное и потому отпугивающее в том, как легко прорвалась Сашина горячность. После пространной речи, высказавшись, он притих, сделался подавленный и печальный, ушел в себя — не производил он впечатления человека, растроганного или возбужденного собственным красноречием. Печальная задумчивость эта, вдруг обнаруженная, не вязалась со страстным смыслом слов, и точно так же застигло Люду затем врасплох новое и внезапное пробуждение его горячности. — Много раз видел! А один раз даже и наяву! Во дворе на улице Некрасова.

— Да, верно, я там живу! — Огромным облегчением было то, что появилась хоть какая-то определенность. — А я вас тоже видела… в книжной лавке. Вот! — Она на мгновение задумалась, припоминая. — Вы читали словарь и грустно-грустно вздыхали. Как-то прочувственно, невыразимо грустно. И знаете, у меня было ощущение, что я вас еще раз увижу… когда-нибудь. Да… Но, видно, я тронулась. Кто-то из нас тронулся.

— А если оба? — предположил Саша.

Она хмыкнула и перестала смеяться, но улыбка, нервная гримаса скорее, не сходила с лица.

— Тогда объясните мне что-нибудь, — сказала она.

Он схватился за виски, жмурясь, мотнул головой и глухо замычал — выказал, словом, все признаки колебания, которые свойственны горячечному состоянию, потом уставился под ноги и замер, пытаясь сосредоточиться.

— Нет… Не стоит. Не могу объяснить, Не нужно этого. Примите все, как есть, — так лучше. И знаете, я, наверное, уже не смог бы повторить то, что сказал, вряд ли…

— Все равно, Саша, я не могу понять, — тихо начала Люда. — Не могу понять почему, но ваше… то, что вы сказали сейчас… тяжело слушать. Очень тяжело. Нехорошо. Так нехорошо. Какая-то тяжесть опустилась. Как будто вы этими словами меня придавили. Обрушились и придавили. Не могу понять, почему так нехорошо.

— Да, — сказал Саша, — понимаю. Я понял. Оскорбительно, когда признается в любви незнакомый, чужой человек. Самые личные слова, самые важные… а они как будто ничего не стоят. Кажется, что не стоят. И вы правы, когда подозреваете меня… что будто я эти слова, как будто… продал… Будто чувство существует само по себе, в пространстве, ни на кого не обращенное, и вот случайно на тебя излилось. И обидно, что так случайно… непреднамеренно. Обидно и тяжело.

— Да, — кивнула она задумчиво. — Пожалуй, так. Похоже. Не уверена, что так, но возможно и так.

Опять удивил ее Саша, она кинула долгий внимательный взгляд. И сказала потом вдруг:

— Я люблю другого человека.

— Я знаю — Трескина.

Обменялись они короткими репликами, и все померкло. Она посмотрела на грязную посуду, покосилась назад в номер, куда не хотела впускать Сашу, и еще раз на него глянула — с учтивым ожиданием. Не было больше в этом взгляде ни изумления, ни растерянности — только учтивость, означающая, скорее, слишком многое, чем ничего.

Саша не уходил и молчал. Она подождала, потом повернулась и прошла в номер. Он остался один. Она не сказала ему уходить, не сказала остаться, ничего не сказала. Из номера не доносилось ни звука. Может, она притаилась за дверью, напряженно прислушиваясь; может, в тягостной задумчивости прижималась к стене лбом; может, тихо плакала — как поведет себя в таком нелегком положении Она, Саша сумел бы отгадать, но ничего, даже предположительно не мог он сказать о том, что чувствует и как проявляет себя Люда Арабей. Наверное, Саша не затруднился бы сейчас подойти к Ней и подобрать несколько точных, хороших слов, которые поставили бы все на место, — перед Людой Арабей он ощущал полную свою беспомощность. Самые точные слова, если бы такие нашлись, если точные слова вообще существуют в природе, ничего теперь не могли значить.

Постояв, Саша кашлянул, словно опасался, что Люда забудет о его присутствии, еще покашлял — без ответа. Сделал два-три шага и робко сунулся в номер. В задумчивой позе Люда сидела на застланной, но смятой постели. Саша взял единственный в комнате стул и уселся возле стола.

— Сейчас Юра вернется, — сказала она.

— Я знаю.

Опасаясь столкнуться взглядом, они поглядывали друг на друга изредка и украдкой — как воспитанные люди, приученные не толкаться в узком месте.

Люда Арабей нравилась Саше. С новой, воздымающейся радостью он сознавал, что не покривил душой, когда говорил о любви. Да, он любил ее — любовью создателя. Любовью братской и еще более сильной — любовью чувственной. В любви его можно было различить множество тончайших тонов и оттенков, но не было там, кажется, одного, извечно сильного и часто заглушающего все другие тона чувства — чувства собственности. Возможно, оно не пришло, и рано было ему приходить, неоткуда было ему взяться — возможно, еще не пришло. Но, может быть, Саша переступил через это чувство, уже переступил. Он любил ее ровно и ясно, отрешившись от ревности — спала она с Трескиным или нет, и будет ли еще спать, когда покинет эту комнату. Все это не то чтобы не имело значения, — оно приглушилось и ушло куда-то в глубины сознания.

Прошло, наверное, с четверть часа, прежде чем обменялись они словом.

— Мне стало спокойно рядом с вами, — заговорила Люда. — Не знаю — почему. Будто я вас давно знаю.

— Спасибо, — сказал он.

И больше они не говорили, пока не появился Трескин.

35

Послышались торопливые шаги — и распахнулась дверь.

Трескин проскочил коридорчик и тогда только осознал, кого видит, — во встречном движении приподнялся Саша. Трескин отшатнулся. Потом тотчас — смена намерений обнаруживалась разболтанными рывками — кинулся было к Саше и снова остановился. Наконец он вернулся, проверил для чего-то входную дверь — закрыта, и тогда уже, сдерживаясь, прошел в номер.

— Так! — сказал Трескин, остановившись на проходе. — Вот оно что! А тут значит это! После этого… Получается так. Куда уж?!

И хотя Трескин ничего, по сути, не сказал, ничего определенного, но столько вложил он в каждое слово горечи, что, казалось, успел произнести целую речь, полную обличений, сарказма, риторических вопросов и пространных рассуждений общего порядка. И Люда, и Саша прекрасно его поняли — каждый по-своему. Обернувшись к противнику, Саша опирался на спинку стула, чтобы вскочить сразу, если возникнет надобность. Люда ловила взгляд, чтобы вставить слово, вступить в разговор. Она не собиралась ни спорить, ни объясняться с Трескиным — таких намерений не имела, но только ловила взгляд, чтобы заговорить. А Трескин поматывал головой, пыхтел, не находил покоя рукам; совершал Трескин множество лишних движений, и при всем при том ухитрился ни разу Люде в глаза не глянуть.

И она раздумала говорить.

Когда Трескин замолчал, полагая, что сказал достаточно и вправе рассчитывать на внятный и вразумительный ответ, ни Люда, ни Саша не проронили ни слова. Язвительная усмешка искривила губы Трескина, он хмыкнул и после короткого припадка задумчивости опустился на кровать — ту, незанятую, что стояла между Людой и Сашей.

— Понятно! — смиренно молвил Трескин, откидываясь к стене, как человек, который сознает, что устойчивое положение, опора в скором времени понадобятся. —Что ж… Чего проще!.. Скажите кому другому… Ха!.. Я бы еще посмотрел… Да, я бы еще посмотрел. Хотелось бы посмотреть!

Куда бы он ни смотрел, Людин взгляд по-прежнему его пугал, отталкивал до такой степени, что он не решался повернуть голову в ее сторону, взор свой обратил в угол, где сходились потолок и стены, руки упрятал по карманам и засвистел, выражая таким образом окончательное свое отвращение к членораздельной речи.

А стоило бы посмотреть на Люду, очень стоило. Может, сумел бы он уловить не только недоумение, но боль, сочувствие — сопричастность всему, что с ним происходит; и, может быть, — кто знает! — это заставило бы его опомниться, прибавило достоинства, которого ему сейчас катастрофически не хватало. Может быть, с поддержкой Люды как-нибудь и сумел бы он выкарабкаться из ямы, в которую так неудачно провалился, — может быть. Но на Людину поддержку он рассчитывал меньше всего на свете.

— Хватит ломать комедию, — сказал Трескин, посматривая в угол. — Хватит! Не позволю я этого! Не будет! Лучше и не начинать — ничего не выйдет!

Однако и последнее, самое сильное утверждение, не вызвало почему-то возражений — и Саша, и Люда молчали. Немного погодя, в развитие, надо полагать, прежнего посыла Трескин добавил:

— Кстати, меня ждут в конторе.

Но, верно, он не придавал этому обстоятельству большого значения, потому что засвистел снова. Простенькая, незатейливая мелодия никак не предвещала последовавшего затем взрыва. Трескин посвистывал, округляя губы, фальшивил и поправлялся, и вдруг без всякого перехода от медленной части к быстрой взвился:

— И хватит! — вскричал он, ударив кулаком по постели — порядочную выбил вмятину. — Я заплатил за каждую строчку! Довольно! За каждый вздох, за все эти фигли-мигли я заплатил! Оплачено все! Каждый хрип и всякий писк, каждый вопль и каждый стон — по рублю! Я его нанял — да! Что он наплел не знаю, откуда мне знать, что ему в голову взбрело, только главного он не сказал: четыреста тысяч! Столько любовь его стоила!

— Трескин, остановись! — быстро, но строго сказал Саша.

— Не по-онял! — Трескин грузно развернулся. Остановить Трескина было нельзя, мнилось ему, что нащупал он слабое место противника. — Молчи, козел! Я заплатил — ты взял! Аванс, остальное профукал — кто виноват! Любовь его вся обошлась в четыреста тысяч, недорого, — Трескин обратился к Люде, нашел безопасный миг, чтобы глянуть в глаза.

Она и вправду не в силах была отвечать, впала в оцепенение. Она сидела, оглушенная ожиданием чего-то страшного, чего, однако, не понимала, не хотела понять и не признавала, но уже не могла избежать — все рушилось.

— Что он наплел? Про любовь чирикал? — победно спросил Трескин.

— Про любовь, — подтвердила Люда едва слышно, но Трескин и Саша поняли, догадались по движению губ.

— За эту любовь я заплатил, много ли, мало ли, а заплатил.

— Ты заплатил? — проговорила она каким-то особенным механическим тоном. — За любовь?

— Я их гуртом могу нанимать влюбленных! — торжествовал Трескин. Казалось ему, нащупал он верный путь.

— Как это понимать? — Она спрашивала у Саши.

— Это надо понимать так, — отвечал он, не поднимая головы, — что письма, которые ты получила от Трескина, написал я. От первой до последней строчки.

— Ах, конечно!.. — бухнул Трескин и осекся, почувствовал неладное прежде, чем успел осознать, куда его занесло. — Ты… — метнулся он взглядом к Саше — осенила его простая мысль, что этого Саша мог не сказать. Не нашел времени, не захотел говорить или еще по какой причине — но не сказал! Трескин растерялся. Испуганно покосился он на Люду, а Люда вместо того, чтобы уличать Трескина, глядела затравленно, как человек, взывающий о пощаде, съежилась она — жалобно и жалко.

Трескин заговорил, сам не понимая, куда же вывезут его лихорадочные оправдания:

— Люд, ты не верь! Не верь ничему! Я же не знал, как оно выйдет, не знал! Он в офис ко мне залез, хотел ограбить, его милиция ищет! Просто он вор, воришка мелкий, понимаешь? Как ему верить?

Вряд ли имелась нужда добивать Люду, едва ли оставалась неиспользованная возможность ударить — кажется, и Трескин это понял — смолк. Внезапным движением Люда закусила руку и склонилась, совершенно спрятав лицо, послышалось приглушенное мычание. Трескин потерянно глянул на Сашу, Саша ответил беспомощным взглядом, в безмолвном обмене репликами можно было уловить обоюдный вопрос: что делать?

— Люд! Люд! Да послушай, ну что тебе сказать, что? — беспокойно заговорил Трескин. — Хочешь?.. Что ты хочешь? — он вскочил и бросился перед ней на колени, потянулся обнять ноги, но прижать к себе по-настоящему не решился. — Хочешь в Италию поедем? Все брошу, хрен с ними, с деньгами — на месяц! Лазурный берег, а? Канарские острова, хочешь? К чертям собачьим всю эту жизнь — поедем! Только скажи, только скажи, что хочешь! — Трескин пытался заглянуть в лицо, она закрылась. Несмело, с поразительной неуверенностью взялся развести локти — не выходило. — Только скажи, что за трудность сказать? Скажи… Хоть что-нибудь. Все сделаю, скажи! Хочешь машину тебе куплю? Тебе машину. Маленькую. Или большую? Большую? Маленькую? Маленькую. Красненькую или синенькую? Совсем маленькую, почти игрушечную, но с моторчиком, хочешь? Моторчик: др-р-р! — Трескин, оставив Людины колени, затрясся, совершенно по-детски изображая собой маленький, но ладно работающий моторчик маленькой красной машины, которая будет у Люды. Он трясся, он тарахтел губами, даже пытался радоваться — за Люду и вместо нее. Люда не радовалась и не смотрела. Трескин опустил руки. И оглянулся на Сашу с неосознанным призывом о помощи.

Саша остался безучастен. Люда глубоко вздохнула, разгибаясь, лицо ее выражало онемелую подавленность. Сказал что-то Трескин, она поднялась.

— Но я люблю тебя! Ведь я же люблю тебя, — в голос закричал Трескин и вскочил.

Она посмотрела с удивлением. Удивило ее, почему он кричит, почему так громко. Несколько мгновений с глухим недоумением смотрела Люда на Трескина, но, видно, загадку эту не разрешила и направилась к двери.

— Нет, ты не уйдешь так, нет! — сказал Трескин с неожиданно прорезавшейся враждебностью — столько напора было в голосе, что страстная мольба его походила на враждебность.

Но Люда кинула взгляд, и Трескин заговорил иначе, зазвучали просительные нотки:

— Ну куда ты сейчас? — зачастил он, устремляясь за Людой. — Ночью? Куда? Я подвезу, подожди только!

Саша выскочил из номера вслед за Трескиным, они не отставали от Люды и в коридоре гостиницы.

— Ведь ночь, — уговаривал Трескин, — что за блажь? Я прошу тебя, зачем?

Она вызвала лифт и с глубочайшей сосредоточенностью следила, как смещается по табло сигнальное пятнышко. Трескин не переставал однообразно-часто говорить, Саша угрюмо молчал. Казалось, Люда ушла в созерцание пятнышка, которое неспешно скользило по табло, все душевные силы отдавала этому занятию, ничто иное, казалось, не занимало ее, как вдруг без явного повода (Трескин замолчал, и уже подходил лифт) она сорвалась с места и бросилась к лестнице. Мгновение задержавшись, устремились за ней Трескин и Саша, жестоко столкнулись у двери, что вела на лестничную площадку, и вместе продрались через проем.

— Люда, постой! Постой, Люда! — закричал Трескин, бросаясь вниз. Летел, перескакивая ступеньки, Саша.

— Задержите ее, остановите! — истошно закричал Трескин куда-то вниз, и Саша, прежде чем успел сообразить, кому Трескин кричит, увидел Люду в объятиях милиционера. Люда молча билась, пытаясь вырваться.

— Не смейте ее держать! Отпустите! — завопил Саша.

— Держите! — кричал Трескин.

Толкаясь после короткой заминки, они снова ринулись вниз. Саша оказался проворней, в два прыжка достиг площадки и схватил Люду поперек туловища, чтобы потянуть на себя; милиционер девушку выпустил и непонятно как оказался на полу — грохнулся задом о стену. Но и Саша не устоял, от мощного тычка в спину клюнул носом и при этом подмял Люду, она упала под ним без звука. Саша вскочил, ожидая встретить Трескина, но обнаружил перед собой верзилу в свитере. Рожа перекошена, Валерка метил в грудь, стоя на две ступеньки ниже, и — саданул со всхлипом. Удар ощутил Саша от горла до живота, задохнувшись, присел, верзила со звериным воем схватился за руку. На Сашины плечи, не давая встать, навалились двое милиционеров.

— Держите, — кричал Трескин. — Держите этого — взломщик!

Щелкнули на запястьях наручники, и капитан, откинув полу куртки, вытащил подвешенный в петле ломик.

— Ого! — выдохнул капитан.

Саша сидел на полу, скованный наручниками и ошалело оглядывался. Полпролета ниже с душераздирающим воем корчился верзила — разбитая в кровь кисть душила его болью. Он перебил кулак о четырехгранный ломик под Сашиной курткой. Трескин обхватил и держал Люду, она не пыталась вырваться, но, прогнувшись в поясе, от него отстранялась.

— Дамочка тоже причастна? — спросил лейтенант сбитым от возбуждения голосом.

— Да! Да! — выпалил Трескин. — Причастна! Я ее люблю!

36

Саша потерял Люду по дороге в контору — его увели, а Люда осталась с Трескиным. Позднее, когда капитан записывал Сашины показания, в соседней комнате послышался ее голос, но увидеть уже не пришлось. А потом и голос пропал — совсем. Допрашивали Жору, не совсем еще очухавшуюся Нинку, водили Сашу по гостиничному номеру и по конторе. Он показывал, как вошел, где стоял, за что держался. Снимали отпечатки пальцев с дверных ручек и с сейфа. Капитан рисовал план офиса, и предъявили Саше железную лестницу. с веревочным охвостьем, которую он признал за свою.

Безрадостная канитель эта растянулась часа на полтора, уже засветло его доставили в райотдел милиции, нарочно для него отомкнули железную дверь с квадратным окошком в ней и впустили.

Место, куда попал Саша, называлось почему-то «аквариум». Однако стены здесь были не голубые, как можно было бы ожидать в случае, если бы кто-нибудь озаботился придать правдоподобие метафоре, а коричневые, закрашенные масляной краской в рост человека. Деревянные лавки, намертво привинченные к полу, два решетчатых окна без шпингалетов и ручек на рамах. В «аквариуме» обитали несколько взрослых мужиков и подросток.

— Доброе утро, — сказал Саша, постояв у порога.

— Курить есть? — возразил мужик, отмеченный свежеподсохшей ссадиной на скуле; по характерным ее особенностям — словно бы теркой содранная кожа — мало-мальски знакомый с жизнью наблюдатель признал бы симптомы «асфальтовой болезни», которая проявляет себя при резких столкновениях с тротуаром. О том же говорили затасканные, в песке штаны и куртка. — Курить есть? — переспросил мужик, недовольный, похоже, Сашей.

— Нет, нету. Я не курю, — сказал он.

— А на хрен ты тогда здесь нужен?

Следовало признать, что на столь непосредственный, прямодушный вопрос удовлетворительного ответа у Саши нет. По сути дела, нет никакого.

В одиннадцать часов утра за Сашей пришел следователь. Это был не тот человек, что допрашивал его в конторе «Марты», другой и в штатском. Досужий следователь повел допрос обстоятельно, беспрестанно возвращаясь ко множеству разных пустяков, которые, на Сашин взгляд, к делу не относились, тогда как главное оставалось не проясненным. Если имелся какой-нибудь значимый результат от нового допроса, то заключался он в том, что Саша наконец уяснил, в чем его обвиняют. До сих пор он полагал, что преступление его состоит в незаконном проникновении в гостиницу. То есть Саша подозревал, что такой статьи в уголовном кодексе, может, и нет, однако же невозможно было противостоять очевидности: когда надели на тебя наручники и столько бумаги исписали, то должно быть и преступление — какое-нибудь. В этом пункте не расходился с ним и следователь. Сашино преступление состояло в попытке кражи, переходящей в попытку грабежа, которая (попытка) не была завершена по независящим от преступника (Саши) обстоятельствам. В письменном заявлении Трескин указывал, что Александр Красильников неоднократно угрожал ему «взять свое» и потому в конце концов решился ограбить контору, чтобы таким образом, явочным порядком разрешить денежные разногласия.

— Не было этого, — тихо сказал Саша. — Все ложь. Ничего не было. Не угрожал. От Трескина ничего не требовал. Не грабил и грабить не собирался.

Следователь пожимал плечами:

— Ну, знаете, что касается правдоподобия, то версия Трескина выглядит предпочтительнее. Несуразный довольно-таки способ знакомиться с девушкой вы избрали. Это все проще делается — познакомиться.

— В том-то и дело, как вы не понимаете, — начинал заводиться Саша. — Как вы не понимаете, я еще раз объясняю…

— Мне, может, вы и объясните, — говорил следователь, не теряя самообладания, — допускаю, что объясните. Но как я потом объясню все это прокурору? А?

Следователь был невысокий и не злой с виду парень. Неприметный такой паренек с мальчишеской на сторону стрижкой. Он выглядел молодо, едва ли не Сашиным ровесником, хотя едва ли это было возможно. И лицо своеобразных, но, в общем, располагающих очертаний: близко посаженные к переносице глаза и острый подбородок при широких скулах. Следователем он был только здесь, в этом кабинете с голыми желтыми стенами и желтой канцелярской мебелью, Саша подумал, что за пределами кабинета никакой он не следователь вовсе: этот пуловер, серые, неопределенного покроя штаны — никак не догадаешься, что перед тобой человек, призванный вершить судьбы других людей. Саша не мог отделаться от мысли, что там, вне круга служебных обязанностей, этот парень в пуловере и мятых штанах, наверное, понял бы, прекрасно бы все понял. Хотелось бы знать: понял или нет? И хотелось об этом спросить. Вопрос Саша держал при себе: чтобы прорваться к тому, другому человеку, Саша должен был договориться предварительно с этим, а этот разговаривал с ним под запись, неутомимо покрывая крупным размашистым почерком один лист за другим.

Когда следователь возвратил Сашу в «аквариум», отвел и не поленился собственноручно закрыть за ним дверь, праздные обитатели камеры подсели к Саше с расспросами. Понемногу, непонятно как, они вытянули из него все или почти все, и скоро всплыл неожиданный в своей самоочевидности вопрос:

— Уголовное дело возбудили или нет? Тебя «закрывают»?

Знающие люди живо растолковали Саше, что задержанный, арестованный, подследственный, обвиняемый, подсудимый и заключенный — это все явления сродные, но не тождественные. С определенной долей уверенности Саша мог утверждать про себя только то, что заключенным он пока что не является и в этом смысле его еще не «закрыли». Кажется так. А насчет всего остального определенного мнения он не имел. Представлялось ему, что он находится в положении задержанного, арестованного, подследственного и обвиняемого одновременно, хотя знающие люди настаивали на том, что с точки зрения юридической теории и практики такое предположение выходит за рамки вероятия. Либо так, либо эдак. Либо посадят, либо отпустят. Либо много дадут, либо мало. Но никак не все сразу, не вместе и не одновременно.

Разъяснения знающих людей окончательно Сашу запутали. Уклоняясь от дальнейших дискуссий, он лег на лавку и задумался.

В воображении его всплыла Италия.

Нет, Канарские острова.

Грохочущий накат, пена тяжело ухнувшей и распавшейся на песке волны.

Упрятанный в такого рода «аквариум», где не набралось бы и стакана соленой воды, где не имелось даже водопроводного крана, Саша думал о том, что бескрайний океан, безмерное пространство моря — это соблазн, перед которым трудно устоять… Впрочем, отдаться душевному влечению — это не соблазн, это называется иначе. И, разумеется, Саша не мог поставить себя на место Люды, как не мог поставить себя на место Трескина, он должен — был оставаться на своем месте — на дне «аквариума» с исцарапанными всухую стенами, в то время как они, Люда и Трескин… В то время как они имеют полное право замириться между собой в Италии или на Канарских островах — в зависимости от щедрости и возможностей Трескина. Примирение будет стоить Трескину нескольких тысяч долларов. Где-то так. И может ли Саша, заключенный в четырех стенах «аквариума», в котором отроду воды не видали, навязывать Люде свое представление об океане? Маловероятно, чтобы это ему удалось. Едва ли это была бы посильная для него задача. Во всяком случае, весьма и весьма нелегкая. Так что лучше и не пытаться.

Гран-Канария… Тенерифе… Когда европейцы открыли эти острова, там жили высокие, белокожие, здоровые и счастливые люди, которые умели переговариваться между собой с помощью свиста на расстоянии, помнится, нескольких миль. Такое умение пригодилось бы сейчас Саше, но чего нет, того нет… Или на Азорских островах, где это было? Нет, на Канарских. И они, туземцы Канарских островов, вымерли…

И потом у Люды, надо думать, есть несколько миленьких купальников, которые без пользы пропадают на дне чемодана. Как может Саша поставить себя на место Люды, когда у него нет, никогда не было, и — насколько он может за себя ручаться — никогда не будет нескольких разноцветных купальников, открытых и закрытых, оставлять которые под спудом, без употребления по меньшей мере бесчеловечно?

И будет она босиком… Следы на влажном песке. И как жалко — до слез! — что ни единый из ближних и присных Люды не догадается сообразить, что это Она. Кто поймет, сколько нежности в том, как ступает она по песку?..

На следующий день, когда оголодавший, измученный до раздражительного бесчувствия Саша вознамерился было протестовать и требовать, пришел, наконец, следователь. Саша обрадовался ему, как родному.

— А вы свидетелей допросите, свидетелей, — начал Саша горячиться еще по дороге в кабинет. — Жора вам скажет, и с Людой Арабей поговорите — что тут такого? — поговорите, она вам скажет. Надо же, наконец, и свидетелей допросить!

— Действительно, как это я не догадался? — удивился следователь.

Удивился так чистосердечно, что Саша почувствовал необходимость помолчать. Следователь раскладывал на столе бумаги.

— Значит, вы допросили?

— Поговорил я с девушкой.

— И что?

— Плохо ваше дело.

— Посадите? — упал духом Саша.

— Нет, зачем, сажать не будем. Но ваше дело плохо. Она сверкает глазами.

Замотанный, неулыбчивый следователь глядел удрученно, и Саша вдруг понял, какой это славный парень.

— Вот, — следователь потряс тоненькой папкой. — Уголовное дело о преступной любви Красильникова Александра Геннадьевича к Людочке Арабей! Других забот нету, кроме как разбираться за государственный счет в ваших отношениях… Теперь уж не вы, а я буду оправдываться, где нужно, понимаете?

Саша плохо понимал, но глядел на него во все глаза и преданно.

— Трескин ваш… В общем, уговаривали меня тут. Не сильно, но уговаривали. Отпущу я вас под подписку о невыезде, и будем материалы собирать — допросы, все как положено. Понятно?

— Да! — поспешил согласиться Саша.

— Тогда объясните мне. Объясните, как это можно влюбиться, не имея предмета любви? Тут какая-то прореха в цепи доказательств.

— А! — пылко воскликнул Саша. — Ну! Это я объясню.

— И объясните, — хмуро кивнул следователь.

Саша должен был немного подумать, а подумав, усомнился и спустя минуту-другую сказал:

— Не знаю. Нет, не знаю.

Следователь, похоже, такого результата и ждал — кивнул, не выражая чувств.

— Есть такая книга, Эмиль Золя написал, — снова заговорил Саша, — «Мечта» называется. Так называется: «Мечта». Анжелика ее звали, она мечтала… ждала любви. А того, кого она любила, еще не было. И родители пугались, они подмечали, что девочка со страстью целует себе руки.

— Да… — кисло прервал следователь. — Ну и чем она кончилась, эта ваша «Мечта»?

— Анжелика… она умерла на пороге церкви, во время венчания.

— Вот это так! — кивнул следователь. — Мечта потому и есть мечта, что она чрезмерна для жизни. Не может она в жизнь поместиться. Не помещается мечта в жизни. Вот что может поместиться, — и снова, не меняя устало-хмурого выражения лица, он потряс тоненьким уголовным делом о преступной любви Красильникова Александра Геннадьевича.

37

Когда Саша очутился на улице среди людей, и «аквариум», и следователь, и наручники — все, что было несомненной действительностью в течение долгих и долгих часов, отодвинулось в область призрачных представлений памяти. Невозможно было вообразить, что при другом раскладе обстоятельств он и дальше оставался бы в заключении, стиснутый, задавленный в четырех стенах. Сущим, несомненной действительностью стал для него вопрос — должен ли он увидеться с Людой. Первые часы свободы вопрос этот не стоял еще слишком явно, но уже к вечеру, после утомительных объяснений с родителями, оставшись наедине с собой, Саша пришел к мысли, что видеться с Людой он не должен. На следующий день поутру он проснулся с совершенно иным чувством. Ход мыслей и все основания суждений оставались прежними, без перемены, но заново прослеживая цепочку доводов, каким-то непостижимым образом Саша пришел к противоположному заключению. Примечательно, что и в том, и в другом случае он опирался на ключевое слово «должен». Но если вчера он должен был ради Людиного блага оставить ее в покое, то сегодня точно так же он должен был ее увидеть, чтобы понести наказание. Чтобы встретить ее презрение, выслушать все, что она имеет ему сказать. Он чувствовал, что нуждается в искуплении. Он хочет ее увидеть и принести ей свое униженное смирение — будь что будет!

Может статься, это был его единственный шанс: нарваться на нечто столь резкое, что самая чрезмерность отпора могла бы до некоторой степени искупить безмерную и непоправимую его вину. Чем крепче она его отругает, тем вернее дело.

Если Саша и не думал так, в точности так, то ощущал это, во всяком случае, как потребность. Как некий рациональный довод в пользу неразумного своего желания видеть Люду. Просто увидеть ее еще раз. Это-то и было главное. Увидеть и увериться в том вовсе не убедительном уже по прошествии времени впечатлении, которое вынес он из горячечной, далекой от трезвости встречи в гостинице.

Прошло, однако, еще два дня, пока, колеблясь между разноречивыми побуждениями, он остановился на этом окончательно: видеть!

К главному входу проектного института Саша явился задолго до конца рабочего дня — он никуда не звонил, ничего не выяснял и не пытался разузнавать — просто стоял и ждал, потому что ожидание давало ему облегчение, не выматывало, а успокаивало. Нужно было утомить себя ожиданием, чтобы меньше бояться встречи. И более того, он сознавал, что вполне может упустить Люду, если она воспользуется каким-то иным выходом или изменит свои рабочие планы и вовсе не появится в институте. Опасность эта не сильно его тревожила, потому что страх не прибавлял ему чувства, неуверенная в своем достоинстве любовь его заглушалась страхом.

Народ начал покидать институт, стеклянная дверь хлопала. Оставаясь под сенью обширного козырька, Саша подошел ближе. Через стекла он различил Люду еще в вестибюле… а Люда заметила Сашу, оказавшись уже на улице.

Глянула она спокойно, со сдержанным недоумением, видно было, что узнала и не нуждается в объяснениях.

Недоумение ее было вызвано равнодушием. Равнодушием, которое нельзя разыграть в миг неожиданной встречи, если его не было изначально. Убийственное отчуждение ее он уловил, понял и признал всем своим существом и сердцем. Он онемел, безотчетно выставив вперед дурацкий и стыдный букет.

Она была с подругой, отвернулась и пошла, продолжая разговор с того места, где тот прервался. Подруга же, если и заметила что, едва ли успела осознать все значение мимолетный драмы, которая вспыхнула, получила развитие и пришла к завершению между двумя-тремя безразличными репликами.

Они удалялись, Саша видел только Люду. Короткая зеленая маечка, просторные брюки плотно облегают в поясе тонкий стан. Сандалики на плоской подошве не стесняли ее свободный шаг… она ступала с трудно изъяснимым изяществом, так, словно каждое прикосновение к земле было событием. В благородной поступи ее заключалось нечто такое, что не давало ей возможности обернуться. Изящество не допускало случайного.

Саша двинулся следом. Подруга была повыше и покрепче Люды, ступала не столько легко, сколько устойчиво, раз или два Саша уловил нерешительную попытку подруги оглянуться — цветы все же произвели на нее известное впечатление.

Однако, как вскоре выяснилось, дело было не только в цветах. Медленно мимо Саши проплыла белая «Волга», и человек, сидевший рядом с водителем, бросил на Сашу взгляд. «Волга» катила за девушками вдоль тротуара, отпустив их вперед метров на тридцать. Саша видел сквозь заднее стекло, как человек переговаривается по радиотелефону — не выпуская трубки, оглянулся. Значит, Трескину доложили. Доложили ему, что Людмила парня отшила. Или, возможно, пробросила — последнее было бы точнее и ближе к истине. Когда Саша ускорил шаг и обогнал машину, никто не пытался ему препятствовать.

Безмятежно переговариваясь, девушки остановились, а машина где-то пропала, затертая загромоздившими улицу туристскими автобусами. Люда невзначай оглянулась, отчужденный взгляд ее скользнул по Саше, она шепнула что-то подруге, и они пошли дальше, оставив намерение ждать троллейбус. Стало понятно, что Люда не слишком уж хорошо владеет собой, и это как будто давало ему шанс.

Но мешала подруга. Подруга страшно ему досаждала, и все же тянуть он уж больше был не в силах — неопределенность становилась мучительна, он ринулся вдогонку:

— Люда!

Даже со спины заметно было внезапное, резкое действие, которое этот вскрик оказал на девушку, она остановилась.

— Мне нужно поговорить с вами!

— О! Я пойду! — всполошилась подруга.

— Катя, стой! — хватила ее за руку Люда.

— Я только расскажу вам, как все получилось, расскажу только, — заторопился Саша.

— А если я не хочу знать? — враждебно отозвалась Люда. В голосе ее звучала свойственная возбуждению дрожь.

— Не оправдываться — только рассказать! По порядку. Как есть. Прошу вас — ничего больше…

— А если я не хочу знать? Имею я право не знать? Мне, может, так удобнее — не знать! — Несмотря на ожесточенный тон, который требовал такой же резкой, размашистой жестикуляции, она цепко держалась за подругу. — Что вы хотите рассказать? Ничего этого не существует, вам понятно? Не было этого! И я знать не хочу то, чего не было и не существует! Не такая уж это прихоть — не знать. Это мое право!

— Да, — покорно прошептал Саша.

— И я прошу: не подходите ко мне! Ничуть я не сомневаюсь в ваших намерениях, только прошу: не подходите! Ни с какими намерениями! Ничего я против вас не имею, только не подходите! Понятно?

— Да, — бессмысленно проговорил Саша.

— Оставьте меня в покое! Я ничего не хочу, и этого достаточно. Мне вполне достаточно и того, что мне ничего не нужно — ни объяснений, ничего!

— Да…

Внезапно она замолкла и посмотрела на Сашу. Самую чуточку по-иному, чуть дольше, внимательнее посмотрела и увидела, что он не в состоянии защищаться. Руки упали, и букет повис, как веник. И она сдержалась, она молчала, меняясь в лице, в лице отражались те же чувства, но она молчала. И ей понадобилось сделать еще одно усилие над собой, чтобы сказать:

— Не обижайтесь. Я не думаю… постараюсь не думать о вас плохо. Но я не могу вас видеть. Вот и все.

— Да, да, — деревянным голосом сказал Саша. — Я понимаю. Совершенно верно. Я вас хорошо понимаю. Да.

Подруга попробовала высвободиться, но стесняющего ее захвата одолеть не смогла — пришлось бы бороться, чтобы растиснуть безотчетно сжатую руку Люды.

— А цветы? — сказал Саша, обнаружив у себя букет. — Право… возьмите… без всякого…

Люда глядела на розы в глубоком потрясении, словно вопрос этот требовал от нее непосильной сосредоточенности. Казалось, она никогда не очнется… как вдруг лицо ее исказилось, вскинув ладонь, чтобы заслониться, она произнесла оглушенным голосом:

— Нет, это слишком.

Брезгливо отшатнувшись, Люда пошла прочь. Подруга замешкала лишь на мгновение — испытывала она потребность выразить взглядом сочувствие, мерещился в этом взгляде вопрос и некое сожаление… Был это только миг.

И вот Саша был уничтожен бесповоротно. Но несмотря на это, из всего, что наговорила Люда, в памяти уцелели нечаянным образом только две фразы: «не обижайтесь» и «я не думаю о вас плохо». Едва ли после всего, что Саша уже совершил, можно было считать за труд задачу немножечко переставить слова так, чтобы они звучали сорвавшимся невзначай признанием: «я думаю о вас хорошо». Между тем и этим — думаю — не думаю — лежала, если признаться, бездна. Но бездны существуют лишь для того, кто склонен в них заглядывать.

За мостом Люда села в троллейбус, но Саша не собирался ее преследовать. Вместо того, чтобы гоняться за Людой, он вернулся к себе на улицу Некрасова, прошелся по дворам, где примерно предполагал дом Люды, и в самом деле нашел здесь «Волгу» — ребята Трескина тоже не зевали. Водитель околачивался возле машины; недолго выждав, Саша приметил и второго человека — не сложно было сообразить, из какого подъезда он вышел. Охранник, не закрывая дверцу, сел в машину боком и взялся за радиотелефон. Потом они уехали.

Саша решился войти в подъезд и начал подниматься, останавливаясь и осматривая двери. Скоро он понял, что мистическое волнение обманывает его. Стоило представить себе Люду, и он ощущал сердцебиение, мнилось ему наитие, способность прозревать сквозь стены. Однако он заблуждался и в одном, и в другом случае, это вскрылось с непреложной очевидностью на пятом этаже — Люда жила здесь. В маленьком тамбуре, объединявшем две квартиры, стояла на полу пластмассовая корзина с огромным букетом роз.

От Трескина, понял Саша.

В тесном закутке, рассчитанном только на то, чтобы пройти туда и сюда, застоялся приторный эфирный запах; махровые бутоны источали его каждым из сотен и тысяч розовых, белых, ярко-красных, крапчатых лепестков. Опавшие лепестки лежали вокруг голубой корзины на полу, истонченные края их слегка потемнели и съежились. Чудилось, что к тяжелому цветочному аромату примешивается сладковатый дух тления.

Саша положил пять своих тощих розочек к порогу, выключил свет и, выходя на лестницу, прикрыл дверь, чтобы мальчишки, если случится такая напасть, не испоганили Людины цветы.

Он спустился лифтом и на первом этаже, когда створки разъехались, столкнулся с Трескиным, который как раз наладился войти. Неприятная встреча откровенно поразила Трескина. Саша вышел, а Трескин повернулся за ним и упустил лифт.

Одинаково набычившись, одинаково держали они в карманах руки. Откинув в стороны полы пиджака, став от этого еще шире, обнажил белоснежную грудь со строгим, несколько даже траурным галстуком Трескин; Саше нечего было противопоставить этому отглаженному великолепию, но и он внушительно расставлял врозь локти. Не зная, что говорить, не решались они и разойтись. Что-то удерживало их друг возле друга.

— Что ты ей сказал? — спросил вдруг Трескин, обращаясь к Саше вскользь вдоль спины.

Саша пожал плечами. Трескин понял, вздохнул и немного погодя заметил:

— Да, что тут скажешь…

Снова пришел лифт, они посторонились, пропуская женщину.

— А со мной не говорит, — признался вдруг Трескин.

И так это прозвучало человечно, несмотря на все, что в действительности их разделяло, что вздохнул в свою очередь и Саша, испытывая сильнейший соблазн ответить чем-нибудь дружеским, чем-то таким, что стало бы примиряющим признанием их одинаково глупого и жалкого положения.

Он сдержался и молча повернул к выходу.

— А сюда не ходи, — крикнул вослед Трескин, — скажу ребятам — кости переломают!

38

Несчастье было столь велико, что когда Люда оправилась от первого потрясения и попыталась понять, что же она в действительности испытывает, попыталась опознать среди взбаламученных чувств отдельные ощущения, она обнаружила, что ничего определенного, кроме тяжести и стеснения в груди, не чувствует. Было бы легче, если бы она могла сказать про себя, что оскорблена, но этого не было. Должна была она испытывать стыд, но и стыд ее оказался какой-то вымученный. Она не находила в своей душе ничего такого, что можно было бы описать общепринятым словом. Жгучая обида, которая охватила ее в ту несчастную ночь, обратилась не вовне, не на людей и обстоятельства, а внутрь себя. Горячечная буря прокатилась опустошением и ушла, ничего за собой не оставив.

Но отсутствие чувств само по себе создавало мучительное по своему характеру ощущение пустоты. Пустота была там, где прежде предполагалось наличие гордости, самоуважения, способности к переживанию — предполагалась личность. Пустота эта странным образом сочеталась с тяжестью. Прежде Люда различала в себе богатство красок и оттенков, теперь остались два цвета: белый и черный. Белый был пустота. Черный — тяжесть.

Она не находила в себе потребности и даже простой возможности что-либо осмыслить. В конце концов, произошло еще не самое худшее из того, что вообще могло с ней случиться, — ее не стало и все тут. Ее не было. Она ощущала свое несуществование. Для того, чтобы осмысливать, просто для того, чтобы возвращаться к ощущениям памяти, нужно было бы для начала быть. Возвращение чувств неизбежно отозвалось бы острым приступом боли. Она боялась боли, потому что не знала, хватит ли у нее сил вынести эту боль с достоинством.

Она научилась избегать мыслей о Трескине, дома не подходила к телефону. А если Трескин попадался ей на пути, то не бежала прочь, а проходила сквозь Трескина, как сквозь пустоту, потому что и сама была пустота. А он не понимал этого и пытался заговорить.

Столкновение с Сашей впервые после гостиничной ночи причинило ей настоящую, резкую боль. Саша застиг ее врасплох; Трескин преследовал неотступно, про Сашу она почему-то думала, что он никогда уже не появится. Несколько дней, прошедшие после несчастья, были для нее бесконечным сроком, беспредельность эту Люда распространяла и на будущее. Трескин бесконечно ее преследовал, Саша бесконечно отсутствовал, она не задумывалась, почему так, она вообще не имела мыслей и все принимала как данность. Юра, которого она любила, распался на Трескина и на Сашу, соединить их было невозможно; присутствие одного означало отсутствие другого. Несчастье как раз и состояло в том, что никаким усилием воли нельзя уже было собрать Юру заново. Ту часть Юры, которая была Трескиным, она знала, но не любила, а ту часть, которая была Сашей, любила, но не знала.

Потому и любовь ее была такая же химера, как и сам Юра.

Где-то в глубине души Люда сознавала, что любила она Юру как бы… в счет будущего. То есть умственно. Сама себя обольстила, чтобы полюбить Юру, который в свою очередь представлял собой не что иное, как обольщение чувств, призрачное порождение пустоты. Пустой любовью она любила пустоту, и потому сама была пустота.

Столкновение с Сашей вызвало такую боль, как если бы она все еще сохраняла способность страдать.

Она научилась избегать мыслей о Трескине, теперь нужно было учиться избегать мыслей о Саше. Оказалось, что это не само собой разумеется — каждый из них требует отдельного и независимого усилия.

39

Иногда Люда выглядывала в окно. «Волга» с людьми Трескина во дворе — Люда уже знала их — вызывала преходящее, но не нужное беспокойство. «Волга» уехала, а в следующий раз Люда увидела Сашу все с тем же букетом роз; замедляя шаг и озираясь, он прошел к подъезду и перед тем, как скрыться, слепо посмотрел вверх, туда, где пряталась за занавеской Люда. В самом непродолжительном времени можно было ожидать звонка.

Звонка не было. Ожидание мешало Люде. Она отвернулась к стене, оставив за спиной безмолвное пространство большой квартиры с раскрытыми повсюду дверями. Звонка не было. Она почти не шевелилась, ощущая нарастающий зуд в теле. Лицо горело. И давно горело — теперь она это поняла.

Способны люди краснеть наедине с собой или нет, Люда краснела, то есть пылала. И это невозможно было объяснить никакой известной причиной, потому что лицо горело мучительно. Осторожно трогая щеки, Люда ощущала воспаление на ощупь, кожа стала горячая и будто дряблая… Неужели осязание обманывало ее?

Но то, что она увидела в зеркале, поразило ее так, что Люда не сразу, не в первое же мгновение испугалась.

Незнакомый с чудовищной рожей человек… Нет же, это была она, собственное ее отражение, зеркальное отражение того, во что она превратилась. Волосы не поседели, не изменились, не выпали — не постарели ни на одни день, все остальное уже не принадлежало ей. Глядело на нее белое в пятнах, раздавшееся вширь и одновременно обмякшее, утратившее определенность черт лицо. Глаза превратились в щелочки, придавая безобразной оболочке, под которой оставалась трепещущая Людина сущность, отстраненный вид. Все распухло и покрылось лепешками — плоскими блекло-белыми, словно они были наполнены прозрачной жидкостью, волдырями.

Пальцы мягко проваливались на вздутиях, так что страшно было нажать сильнее. А когда убирала руку, на щеке оставались вмятины.

— Мама родная!

Сердце обнял страх, в следующий миг она испугалась до дрожи, до потери самообладания.

Трясущимися руками Люда скинула майку и обнаружила, что проказа охватила уже все тело. На фоне красноватого раздражения расползались огромные волдыри.

Внезапно она сообразила, что Трескин чем-нибудь ее заразил.

Хотя… хотя неизвестно еще, существует ли в природе подобная зараза, страшная и губительная венерическая болезнь, которая сказывается так стремительно. Иначе эта болезнь была бы известна людям. Едва ли дело в Трескине, что-то в себе самой носила она страшно гнилое.

Однако непохоже было, чтобы она уже умирала. Ни головокружения, ни слабости в членах, ничего такого, что прямо бы предвещало наступление конца. Может, с этим живут долго. Уроды живут…

Прикосновение к волдырям казалось кощунственным действием, словно она трогала нечто стыдное и запретное.

От страха Люда просто забыла, что можно вызвать «скорую помощь». Когда она уверилась, что не умирает, главное побуждение ее было спрятаться.

Разложение… начавшись изнутри, выходило наружу, она разлагалась.

Что-то омерзительное она совершила.

Или это совершили над ней.

Путаясь от волнения, Люда надела майку и, чтобы не видеть тела, отошла от зеркала. Сделала несколько кругов по комнате и тогда вышла в прихожую, но и там нашлось зеркало… Ужас этот ей не приснился, он возвращался отражением.

Раздался звонок. Теперь это не имело ни малейшего значения. Под действием гнетущего беспокойства и потребности двигаться, не понимая зачем, она подошла к окну. По двору уходил Саша, и тренькал звонок. Этого не могло быть, и это было, но все это не имело ни малейшего значения. Они не существовали для нее, как она не существовала для них, только они, Саша и Трескин, еще не знали этого и домогались ее внимания, не подозревая, какое страшное действие оказало бы на них это внимание.

Ей захотелось умыться. Совсем. Смыть безобразную оболочку водой и мылом. В ванной она пустила теплую воду и начала осторожно смачивать лицо.

Где-то время от времени с нудным однообразием напоминал о себе звонок.

Зеркало висело тут же, под боком, зеркало не давало ей обмануться, но она не оставляла своего занятия — все поглотило исступленное желание очиститься. Пустив сильную струю, чтобы наполнить ванну, она быстро разделась и погрузилась в мягко обнявшее ее тепло. В зеленоватой воде продолжала она лежать, почти не двигаясь, когда обнаружила, что припухлый живот ее спал и тело как будто бы обрело собственные очертания. Обильно расплескивая воду, она потянулась к зеркалу — появилось лицо! Щеки горели розовым румянцем, но были это прежние ее щеки.

Это походило на чудо. Или на какую-то дурацкую издевку, словно кто-то задумал ее испугать, окунул с головой в страх и выдернул. Отлежав в теплой воде еще с полчаса, Люда не нашла на себе никаких следов проказы. Она поймала себя на том, что оглаживается перед зеркалом — наслаждением стало самое ощущение тела, чистого и ловкого.

Одевшись, Люда решила, что сегодня же, едва вернется мать и можно будет с ней переговорить, уйдет из дому. Замысел этот являлся ей неясной возможностью и раньше, но раньше в бесчувственном состоянии простая перемена места представлялась ей еще одной бессмыслицей в бессмысленном ряду всех прочих. И верно, что-то переменилось, раз преисполнилась она намерения бежать, верно, появилась надежда спастись — ведь бегство это все же спасение.

— Что ж, будешь звонить каждый день, — сказала ей вечером мама, не слишком настаивая на подробностях. В словах ее слышалась та покорная рассудительность, которая и радовала Люду в последнее время, и пугала.

А Майка приняла ее в свои объятия.

— Ты исхудала! — заявила она, торопливо отстраняясь за первым же поцелуем. — На тебе лица нет!

— Может, приляжете сразу? — в виде чрезвычайно робкого предложения сказала Майкина мама — очень маленькая сухонькая женщина с обеспокоенными глазами. Она только что оторвалась от плиты: на кухне с громким ожесточением что-то шкворчало. И это надо было признать чрезвычайным явлением, приняв во внимание, какая маленькая и незлобивая женщина произвела такую бурю.

Отец явился из гостиной, где гремел телевизор. Лысый человек с утопленными в круглой голове чертами лица. Мягкие обтрепанные штаны, неведомо как державшиеся под пузом, и ветхая майка в дополнение к брезгливой складке губ создавали законченный образ тирана в шлепанцах. Он выразительно хмыкнул, услышав предложение немедленно уложить гостью в постель, однако от замечаний на первый раз воздержался. Он смотрел на тоненькую Люду с сомнением, словно пытался соизмерить в уме необыкновенные душевные страдания, о которых уж заранее был поставлен в известность, с никчемными Людиными статями. Сомнения свои Николай Михайлович опять же не высказал, а немного погодя, позднее в тот же вечер, показался в мало помятом пиджаке — из уважения к девичьей стыдливости Люды. Стеснявший Николая Михайловича пиджак, который он надел прямо на линялую, в прорехах майку, привел его в отрывистое настроение, которое заставляло домашних держаться поодаль.

Младший Майкин брат, здоровенный обалдуй с розовым, не бритым от рождения лицом (что было уже заметно), начинал безудержно ухмыляться, едва задевал взглядом Люду; должно быть, он и сам сознавал неуместность преждевременного веселья, потому что старался изо всех сил взглядом на Люду непопадать.

— Ну, воспитанный, возьми сумку! — прикрикнула на него Майка.

Подруга провела Люду в крошечную комнатку с розовыми обоями и розовой, овально вырезанной занавеской на окне. Одним беглым взглядом Люда подметила, что в спаленке царил тот необыкновенный порядок, который редко бывает на исходе дня, если спаленка вообще обитаема.

— Здесь я живу, — объявила Майка с торжественностью, которая делала честь ее чувствам, но вряд ли оправдывалась самым характером сообщения. — Теперь это и твой дом, — закончила Майка.

За спиной у Люды что-то оглушительно фыркнуло.

— А ты что тут делаешь? — нахмурилась Майка, обращаясь за Людину спину — туда, где фыркнуло. — Марш отсюда, воспитанный!

— Еще чего! — отозвался воспитанный.

Майка не спускала многообещающего взгляда, и вскоре подействовало — дверь хлопнула. Майка тотчас переменилась, в ухватках ее и в голосе явилась особая бережная ласка. Уговаривая садиться, она подталкивала Люду к кровати.

— И ничего не рассказывай, ничего! — самоотверженно заявила Майка. — Ничего! Это нужно пережить! — Полненькое, налитое личико ее разгорелось от святого волнения. — Молчи и переживай! А то я просто уши заткну. — Она показала, как это сделает, если необходимость появится: взяла на изготовку указательные пальцы и приставила их к вискам. (Тут, видно, произошла простительная путаница: нечаянно подвернулся Майке известный жест, который с легким «кх!» обозначает обыкновенно самоубийство — двустороннее в данном случае.)

Как ни была Люда занята собой, погружена в собственные несчастья, она не утратила все ж таки здравый смысл настолько, чтобы не замечать нелепости всей этой несколько комической суматохи. И в то же время в самой чрезмерности происходящего заключалось нечто такое, что приносило ей облегчение. Была она благодарна за заботу и суматоху, которая в другое время не вызывала бы у нее ничего, кроме смущения. В самом духе этой семьи с не совсем понятными ей отношениями имелось что-то такое, от чего страдания ее становились как бы… менее очевидными.

Она чувствовала, что глаза ее полны слез.

Не решаясь переступить порог, всунулся в дверь брат:

— А машина какая?.. Какая у него машина? — повторил он, широко ухмыляясь, — ведь принужден он был посмотреть на Люду хотя бы раз, если спрашивал.

— «Ниссан», — сказала Люда, едва поняла смысл вопроса.

Майкин брат перестал ухмыляться, сделался необыкновенно серьезен и, подумав, втянул голову обратно в прихожую.

— Я сама пережила все это сто раз! — Майка взяла ее за руку.

Люда вздохнула, она ничего не могла говорить, кроме самых коротких слов.

— А какого цвета? — снова приоткрылась дверь и сунулся брат.

Люда вздрогнула.

— Белого. Серебристого такого. Голубая.

— Серебристо-голубая, — значительно повторил брат. — У меня есть марки с машинами, показать?

— Еще чего! — взвилась Майка. — Скройся с глаз!

Брат скрылся, но стоило Майке покинуть комнату, оставить Люду без опеки, как он явился опять и таинственно поманил Люду в прихожую. Здесь, настороженно оглянувшись — не видно ли сестры, он открыл встроенный шкаф и показал девушке груду каких-то измазанных солидолом железяк: шестеренки, гнутые трубки и кольца. Это были запасные части к мотоциклу.

— Спицы, — немногословно говорил Майкин брат (звали его Алеша), показывая пучок металлических прутьев, которые действительно по всем признакам напоминали спицы. — Когда лесом, сук попадет в колесо — бац, нету! А у меня запас. Стекло от фары — если по щебенке, знаешь, как камни летят. Камешек из-под колеса — фиить, бух! Нету!

Люда согласно кивала. Хватало ей сообразительности, чтобы понять, какую опасность представляет собой езда по каменистым кручам, и что-то такое она сказала, но, похоже, невпопад.

— Цепь, — сообщил Алеша, с грохотом подтягивая звенья цепи. — Быстро изнашивается. Жара, пыль — вот это все трется. Самая гадость это — пыль и песок, сухой песок.

Люда присела на корточки, потрогала какую-то увесистую железяку и ничего другого уже не смогла придумать, кроме того, что смазка густая и… — посмотрела на кончики пальцев, — прилипчивая.

Алеша зарделся. С какой горячностью заговорил он тотчас о смазке! Как скромно, застенчиво, со свойственной глубоко чувствующим натурам искренностью обратил он внимание девушки на безупречно ровный слой солидола, который покрывал собственноручно подготовленные им к хранению фигнюшки (подлинное выражение энтузиаста!). И наконец Алеша позволил себе высказать уверенность, что не пройдет и полгода, много год или два, как он накопит достаточно денег, чтобы прикупить к запасным частям и сам мотоцикл!

Глубокое проникновение в сущность вопросов смазки, которое нечаянно обнаружила Люда, привлекло к ней Алешино сердце, весь вечер она ловила на себе его восторженный взгляд, взгляд задумчивый, удивленный, испытывающий…

Девушки остались одни, когда пришла пора спать. Майка хотела уступить гостье кровать, но после немалых препирательств Люда завладела все ж таки раскладушкой. Наконец, угомонились и стало тихо.

— Ты спишь? — не выдержала тишины Люда.

— Нет! — поднялась на кровати Майка. Подождала, не скажет ли Люда еще чего, потом замедленно опустилась на подушку.

Деликатная Майкина сдержанность тем более трогала, что сама Майка, по подлинным ее словам, пережила подобное уже «сто раз». Уцелевший после стократного испытания человек должен был бы закаменеть душой и наблюдать страдания подруги с тихой, меланхолической улыбкой. Но, видно, многочисленные жизненные невзгоды не вовсе закалили Майку. Не лишили ее великодушия и чуткости.

Лежа с открытыми глазами, Люда думала о своих отношениях с Майкой. Они строились так, что Люда оказывала покровительство (не явное, но по внутреннему ощущению), а Майка покровительства не замечала и просто дружила. И вот, когда Люда оказалась в положении «сто раз» уже Майке знакомом, роли должны были перемениться… и не переменились. В подавленном, раздерганном состоянии Люда все равно смотрела на Майку сверху вниз, и когда поняла это, то удивилась. Она считала себя человеком эмоциональным, но в проявлении чувств сдержанным. Мнилась ей тут особая горделивая изысканность, которую она, разумеется, не стала бы заявлять публично, но в глубине души за собой признавала. Теперь явилось подозрение, что был это все самообман. За изысканной тонкостью чувств, за предполагаемым благородством натуры скрывалась холодность. Честно сказать, обыкновенная черствость. Непробуженность.

Соображение это пришло кстати, ибо главным, подавляющим Людиным ощущением стало теперь презрение к себе.

Сердце ее теплело от признательности к Майке, которая столько лет ее выносила и с необыкновенной добротой продолжает терпеть. Люда лежала неподвижно, лицом вверх, слезы скатывались по вискам на подушку.

— Ты спишь? — глухо повторила она.

— Нет, — без промедления отозвалась Майка.

Люда не тотчас сумела заговорить. Когда же начала, Майка поднялась, чтобы слышать. Тихий голос временами сходил на нет, но Майка почти не переспрашивала, только вздыхала.

Был уже второй час ночи, когда Майка сказала:

— Люд, но ведь два… это лучше, чем ничего.

Люда не ответила. Тогда Майка сказала:

— Люд, я тобой восхищаюсь.

— Вот как? Чем же тут восхищаться?

— Какой бы Трескин ни был, а Канарские острова, это Канарские острова… Я бы как-нибудь потом ему отомстила, но поехала бы. Тем бы и отомстила, что поехала.

— Соблазна нет — какая заслуга, — равнодушно отозвалась Люда. — Я не взвешиваю, не мучаюсь… Просто нет выбора. Вот и все. Понимаешь?

— Ясно, но непонятно.

— Я так устроена: нет и нет. Может быть, это ограниченность? Это не соблазн был бы, а насилие над собой.

Люда замолчала, молчала и Майка, словно последняя мысль заставила ее глубоко задуматься. За окном слышался приглушенный лай бездомных собак. Продолжалась там своя жизнь, полная волнений и страсти; отдаленный лай то уходил, пропадая, то вновь возникал — собаки возвращались гурьбой и снова начинали что-то делить. Сплошное дружное тявканье перемежалось рыком и взвизгами.

Прямо в окно светила покойная луна.

— Люда, — позвала Майка, точно зная, что Люда не спит, — а второй?

— Что второй?

— Не притворяйся, — сказала Майка. — Одного из двух можно выбрать. Если не придуриваться.

Люда ответила не сразу.

— Что значит: не притворяйся? Как я могу это все простить? И чего вдруг?.. Нет, никогда.

— Знаешь, — сказала Майка, — мне хочется чем-нибудь тебя треснуть.

— Тресни, — спокойно сказала Люда.

С подушкой в руках Майка встала на колени.

— Я тебя ударю, — предупредила она глухим голосом.

— Ударь.

Подушка обрушилась с похожим на всхлип хлопком. Люда вздрогнула от неожиданно сильного удара. Перетягиваясь через постель, Майка достала ее еще раз, потом соскочила на пол и принялась колотить в размах, в оттяжку, со страстью — по голове! Люда только закрывалась. Когда Майка бросила подушку, она измученно дышала.

— Все? — спросила Люда.

— Все! — выпалила Майка со злостью.

— Тогда давай спать.

— Давай! — резко сказала Майка.

Впрыгнула в постель, замоталась в одеяло и замерла сразу же. Недолгое время спустя Люда услышала рыдания.

Остаток ночи Люда утешала подругу.

40

Преследователи как будто отстали, больше не попадались Люде на глаза ни Трескин, ни Саша. Покидая после рабочего дня институт, она внутренне сжималась, ожидая встречи, — и обманывалась. Сомневаться, что Трескин появится, не приходилось — он по-прежнему складывал букеты к порогу квартиры на Некрасова, откуда сбежала Люда. Появится ли Саша, Люда не знала и, скорее всего, не хотела этого знать. Если бы можно было найти независимый и точный способ исследовать затаенные желания, то и тогда, вероятно, ничего другого обнаружить не удалось бы: не хотела. Помогла ли ей Майкина подушка или что другое, только душевное равновесие к ней вернулось. Безрадостное душевное равновесие, когда ничего в особенности не болит и ничего в особенности не радует. Но даже и это, тоскливое, спокойствие казалось ей после пережитого отдыхом.

У Майки она обжилась. Отношения с Майкой вступили в период полного и трогательного согласия. Николай Михайлович перестал надевать пиджак и вообще как-либо замечать Люду — это можно было считать признанием, он больше не отличал Люду от Майки и, нельзя исключить, даже от Алешки. Алешка перестал хихикать. Не смея притязать на особое, отдельное внимание к себе, он смиренно подсаживался и слушал, как Люда говорит с сестрой — от начала и до конца. Роль которого (конца) в силу необходимости неизменно брала на себя Майка: рано или поздно она выталкивала Алешку за дверь. И Люда начинала понемногу завоевывать доверие Екатерины Васильевны. Сначала Люда добилась права вымыть посуду, затем была допущена к резке овощей, а потом и к другим сложным операциям.

Однако в пятницу все рухнуло.

Люда с Майкой пробежались по магазинам и заявились домой поздно. Пока они переобувались, в прихожую вышла Екатерина Васильевна. Она как будто имела что-то сказать. И хотя прежде Люда нередко ошибалась, полагая, что улавливает такое намерение, на этот раз выражение растревоженности в лице Екатерины Васильевны действительно предвещало содержательную и актуальную речь.

— Приятный такой молодой человек. От фирмы. Вежливый… — заговорила она и, испугавшись сказанного, запнулась.

Люда осознала смутивший ее еще на пороге аромат духов… или хорошего мыла… слишком резкий, не то парфюмерный, не то медицинский запах, тот настоявшийся спертый дух, который встречал ее у порога квартиры на Некрасова. Это были розы.

На столе в гостиной одуряющих размеров букет. Плотно упакованный куст в пластмассовой корзине. Куст этот, свежая листва и бутоны, впитал силу полуденного солнца, которая расточала теперь себя дурманящим эфирным духом — нестерпимым в полутемной квартире.

— Это же Трескин! Мама, как ты могла?! — начала заводиться Майка и осеклась, взглянув на Люду. — Ты вся… кипишь, — растерянно произнесла она.

Щеки Люды приподнимались, как подходящее тесто.

— Не бойтесь, — проговорила она дрожащим голосом, — это у меня уже было. Это пройдет. Это… наверное, розы. Да, это розы. Аллергия такая.

Однако она стояла в растерянности, не зная, что предпринять и куда кинуться. Они тоже этого не знали и глядели с испугом.

— Да, — беспомощно сказала Люда, — лучше их вынести. Убрать. Совсем.

Через мгновение неведомо откуда взявшийся Алеша выволок корзину на балкон, и донесся приглушенный, смазанный звук — просвистев в воздухе, розы плюхнулись наземь.

«Скорая помощь» приехала минут через двадцать.

— Все болезни от нервов, — обозначив улыбку, сказал врач, уверенный в себе плотный мужчина лет тридцати. Врач третировал болезнь, как и саму Люду, с заметным оттенком пренебрежения.

— Выбросьте все из головы, — сказал он, уже выписывая рецепт. И на вопросительный Людин взгляд пояснил: — Вот это все: страдания ваши. Как правило, крапивница проявляется на фоне эмоционального напряжения. Это вас любовью, как потом, прошибло, — то ли пошутил, то ли всерьез сказал он. — Ну а непосредственно, что вызывает? Все, что угодно: ветер, холодная вода, свет. Розы? Гм… Пусть будут розы. Можно и розы. Если розы — не подходите к розам. А главное, выбросить все из головы! Поверьте женатому человеку, они все того не стоят.

— Кто? — коротко спросила Люда. Из-за своего безобразного лица она стеснялась разговаривать.

— Ну эти, ваши… — небрежно махнул он. — Любовь из головы выбросить — и все будет в порядке. Больше спите, гуляйте с собачкой. Это полезнее.

Лекарство, которое он ей выписал, было димедрол — снотворное.

Люде захотелось домой. Через час припухлость сошла на нет, Люда стала собираться и несмотря на уговоры решилась ехать.

От троллейбусной остановки мимо развороченного строительного котлована, где за неделю мало что изменилось, Люда прошла вглубь квартала. Между домами легла тень, но сумерки по-настоящему еще не наступили.

Саша ждал ее не у подъезда, а на пригорке возле низкого заборчика детского сада, откуда ему был виден и подъезд, и подходы. Он оставил заборчик, как раз когда Люда его заметила.

Ноги ее одеревенели, она стала сознавать каждый шаг — именно потому, что не глядела на Сашу и старалась о его существовании забыть. В какой-то степени это ей все же, по-видимому, удалось — иначе чем объяснить неожиданное замешательство, которое выказала она, когда у самого подъезда Саша возник перед ней въяве. Вспрыгнуло и застучало сердце.

— Я вас все время ждал, — сказал он, протягивая розы, — но без цветов ждал, и вы не приходили. А сегодня с цветами… вы пришли. — Он говорил громко, чересчур громко, и на последних словах замялся, через пень-колоду довел свою речь до конца.

Люда взяла тонкий букетик роз, несколько штучек в целлофане, взяла, скорее, бессознательно, чем с заранее обдуманным намерением. С розами в руках ей осталось сделать пару шагов до большого ржавого короба на колесиках, который выкатили из мусоропровода к проезду. В мусор розы она и кинула — на ходу, не остановившись, и прошла в подъезд.

Когда захлопнулись дверцы лифта, оказалась она бесповоротно одна, сердце зашлось и захотелось выскочить, но она зажмурилась и ждала этаж.

Щеки горели не от крапивницы, дома она убедилась в этом, едва глянула в зеркало. Просто стучало сердце и прихлынула кровь. Торопливо, чтобы не застрять в разговорах и объяснениях, поздоровавшись с матерью, Люда проскочила к себе в комнату, к окну.

Он все еще стоял внизу у подъезда прямо под окном, так что пришлось тянуться на цыпочках, чтобы достать его взглядом. Он ничего не делал, ссутулился, сунув руки в карманы. И так стоял, а потом потрогал лицо — верно, оно у него горело.

Ей хотелось, чтобы он скорее ушел, было нестерпимо видеть, как он стоит. Но Саша не уходил — вспомнить не мог, куда идти. Ступил и остановился, двинулся было — стал… А потом необычно как-то, не размашисто, но резко махнул рукой и зашагал — быстро, без колебаний.

Перемена эта смутила ее. Она оторвалась от окна и села, сцепив руки.

41

Прежде Саша хорошо знал, что Она не могла этого сделать — так обойтись с цветами, но Она сделала это у него на глазах, и тогда Саша понял, что могла. Очень даже могла.

Ничего иного, в сущности, он и не заслужил. На что он рассчитывал, если сам же, последовательно, каждым своим шагом, каждой строкой письма лишал ее возможности отступить? Он лишил ее выбора. Наконец-то он это осознал и принял чувством как ощущение. Ожесточенный отмах и резкая перемена в действиях, которые так поразили Люду, как раз и были свидетельством этого внутреннего переворота, означали признание действительного положения вещей.

Надежда — штука коварная, она расслабляет человека, пробуждает желание счастья и тем самым уже заставляет страдать. Саша помнил, как это было у него с Наташей, как долго мучила его глубоко спрятанная надежда. После измены Наташи и внезапного — по телефону — разрыва (все объяснения заняли около двух минут) в течение последовавших за тем дней, недель, месяцев, которые мало-помалу сошлись в сплошной год, он не обменялся с Наташей и двумя словами, хотя виделся с ней по необходимости изо дня в день. Тогда, весь этот черный глухой год, несмотря на полное крушение всего, несмотря ни на какие очевидности, он таил абсурдную, противную действительности надежду, пусть и не признавался себе в ней. И пока таил, был болен. Тяжкая хроническая болезнь начала отпускать по мере того, как по капле выдавливал он из себя, уничтожал и вытравливал надежду. И однажды очнулся спокойный и равнодушный, скучный, но исцеленный. Ушла надежда, и с нею боль.

Тогда ему понадобился на это год или несколько больше. Но в тот раз он действительно любил, первый и, похоже, последний раз в жизни. То, что он испытал теперь, было, скорее всего, предощущение любви, а не сама любовь, было предвосхищение любви, нечаянно объявившаяся надежда на счастье. И Саша понимал, что справиться с неуверенным в себе чувством, задавить ростки — это в человеческих силах, на это не понадобится год.

В сущности, требовалось ведь совсем немного: чтобы она позволила себя любить.

Но это оказалось невозможно, и, значит, все кончено. Саша оставил попытки увидеться с Людой. Дня два изводило его дурацкое, пакостное желание позвонить Трескину и сказать: забирай, она твоя! Уступаю! Счастливого пути на Канары! Подлости этой он не сделал только потому, что понимал: подлость. В любом случае это было бы надрывом, истерическим выкриком, а всякую истерию Саша сильно не уважал. Но побуждение позвонить было.

Другое побуждение, гораздо более действенное, заключалось в том, чтобы поскорее покинуть город, и он, конечно, уехал бы — была бы хоть малейшая возможность, — по рукам и ногам держала подписка о невыезде.

В начале августа следователь вызвал его на допрос, короткий и пустой, ничего интересного Саша не сказал, да и следователь не стремился, как будто, выходить за пределы очерченного уже круга. Однако мера пресечения осталась прежней, нужно было чего-то ждать и томиться.

Недели через полторы, кажется, Саша получил новую повестку и теперь уж проникся убеждением, что это будет последний визит в милицию: либо отпустят вчистую, либо посадят. Что посадят, не очень верилось. Он рассчитывал уехать в Москву сразу, как отпустят, уехать, чтобы не возвращаться до зимы или даже до следующего лета.

Вызвали его на восемнадцать часов. Саша пришел раньше, но входить в здание райотдела не стал, а слонялся вокруг, выжидая точного времени, и как это с ним бывало в подобных случаях, опоздал — на полторы минуты. Вызывая своей неуместной прытью в коридорах милиции подозрения, он взбежал на третий этаж, вывернул с лестницы, цапнув на резком повороте перила…

У дверей кабинета сидела на скамейке Люда и на него глядела.

Последнее — что глядела — было, наверное, и не самое удивительное, если вспомнить, с какой необычной и шумной резвостью вознесся он на этаж. Но она продолжала смотреть на него и после того, как вознесся и встал как вкопанный.

Он сообразил, что она недовольна недоразумением, и полез в карман за повесткой проверить назначенное время.

— У меня на восемнадцать, — сказал он между резкими вздохами, — меня вызывали. Вот повестка.

Она взяла листок и посмотрела, как это делают в театре, когда возникает путаница с билетами и местами. Потом открыла сумочку и достала свою повестку — такую же.

— И у меня на восемнадцать. — В голосе не было враждебности. — Я уже заходила, следователь занят, сказал подождать.

Она как будто не видела ничего необычайного в том, что запросто разговаривает с Сашей.

— Тут что-то не так, — извиняющимся тоном заметил Саша.

— Что-то да… не то, — глубокомысленно подтвердила она.

— Я могу пока погулять… чтобы не докучать вам, — сказал Саша.

Мгновенно она вспыхнула, и добродушие слетело:

— Мне все равно.

Кажется, Саша дернулся в побуждении уйти тотчас же. А она вдруг переменила тон и миролюбиво заметила:

— И потом, следователь может вызвать вас первым.

— Я вам уступаю.

— Мне все равно, — повторила она и отвернулась.

Саша осмотрелся: скамейка была тут только одна. В других проходах, которые квадратным поясом замыкали в себе открытый колодец широкой лестницы, тоже были скамейки, но здесь — одна. Короткая и разделенная подлокотниками на три сиденья. Люда занимала крайнее с того конца. Саша опустился на крайнее с этого.

Некоторое время он ничего не видел, потому что покоситься на Люду не смел, а то, что попадалось ему на глаза, совершенно его не занимало. Потребовалось особое усилие, чтобы повернуть голову в сторону Люды.

Слегка ссутулившись, она смотрела в пустоту — туда же, куда только что глядел Саша. Пальцы сплела, запястья расслабленно покоились на бедрах; руки ее были обнажены до плеч. Саша узнал темно-зеленую маечку, которая запомнилась ему по прежней встрече. Какое-то время он разглядывал исподтишка юбку: свободный крой из черной с золотыми горохами ткани. Тончайший, почти кисейный шелк раскинулся по сиденью и облегал колени; когда Люда шевельнулась, ткань заскользила… Стриженные волосы обнажали шею. Тонкая, трогательная шея, чистая плавная линия от спины к затылку волновали его. Чувство это, почти не связанное с общим Сашиным состоянием, существовало само по себе, не исчезая. Он был зажат, скован и должен был сдерживать возбуждение — все вместе, и в этой сумятице ощущений странную, захватывающую испытывал он к девушке жалость… Была это, скорее всего, нежность. Как далекий, безумно далекий, чуть слышно нарастающий звук, пробуждалась в нем нежность.

— Я хочу извиниться, — коснеющим языком произнес Саша.

Она откликнулась сразу, столь живо, что против воли выдала напряжение, которое скрывали покойно сложенные руки.

— За что извиниться?

В лице ее изобразилось преувеличенное внимание, брови сошлись, готовые окончательно нахмуриться. Он храбро продолжал:

— Втянул я вас в эту кутерьму.

— У вас мания величия.

— Почему? — глупо спросил Саша. Он понял почему, но удержаться от ненужного вопроса не сумел.

Она пожала плечами и… разговор продолжать не решилась. Возможно, ей показалось, что разговор заведет ее слишком далеко. Он увидел, как недовольно дрогнули уголки губ, и принял это к сведению.

Они молчали. Молчание наступило тягостное, и чем дольше они молчали, тем труднее становилось заговорить. Печально искривив губы, Люда глядела с выражением горькой задумчивости — словно сама же и обиделась на собственную резкость. Саша поерзывал, играя переменчивой гримасой, и, кажется, пытался убедить себя, что нисколько ничем не задет и не взволнован; ключи — в руках обнаружилась связка ключей — он продел на палец и принялся в утешение самому себе вертеть. Искоса поглядывая на девушку, он подмечал порою скованные ухватки Люды, которые выдавали трудные ее побуждения.

В нечаянный миг — встретились вдруг взглядом — Саша ловко ее подцепил:

— Вы что-то хотели сказать?

— Да-а… — протянула она, озабоченно наморщившись. — Да. Не могли бы вы… вот, не греметь ключами? — Убедительным быстрым жестом показала, как он это делает, и отвернулась, не дожидаясь ответа.

Саша извинился. Убрал ключи и принялся постукивать по краю скамьи, а когда спохватился, тотчас сел иначе. Малое время спустя послышалась тихая, но не музыкальная дробь — ногой по полу.

Без звука открылась черная в мягкой обивке дверь, и оба, он и она, с поразительной поспешностью обернулись — следователь позвал Люду Арабей.

Она вошла, не оглянувшись напоследок.

Саша опустился на скамью и снова достал ключи, чтобы вознаградить себя за вынужденное бездействие. Но ключи, коротко звякнув, отяготили ладонь, и рука опустилась. Пришло ему тут в голову, что, когда Люда выйдет, ждать его, понятно, не станет, и, значит, он видит девушку последний раз. Это безрадостное, в общем, соображение погрузило Сашу в задумчивость. Размышления не привели, по видимости, его ни к чему, когда опять появился следователь и, словно мгновение назад, тем же безличным тоном повторил:

— Заходите.

Люда встретила его мимолетным взглядом. Она сидела у стола следователя боком. Стол располагался слева от входа, в ближнем углу продолговатой комнаты, Саше знакомой, — блеклые желтоватые стены и скудная того же оттенка мебель. В дальнем конце кабинета имелся второй стол и сейф, но другого следователя не было, место его сейчас пустовало. Единственное окно комнаты прорезало продольную стену за спиной у Люды так, что свет падал ей в затылок. Саше ничего не оставалось, как устроиться напротив Люды справа от входа. Здесь у голой, лишенной всяких примет стены стояло в ряд несколько стульев.

Люда опиралась локтем на стол, гибкие пальцы ее легли смиренно, и только указательный временами подрагивал; опустив голову, она за ним наблюдала.

Следователь почему-то вздохнул и сказал куда-то мимо Люды и уж тем более мимо Саши:

— Закон, — он тронул себя за ухо, словно бы озадаченный неудобными свойствами закона, — закон, если есть существенные противоречия в показаниях, предусматривает проведение очной ставки.

— Я не понимаю, — заволновалась Люда, — о каких противоречиях вы вообще говорите? Что тут говорить? Я вообще ничего не сказала. И какое может иметь значение, что вот… — Она глянула на Сашу, и хотя против света трудно было разобрать выражение лица, о затруднениях девушки он догадался — не знала, как его называть: Саша? Красильников? Обвиняемый? Подельник? Этот самый, как его бишь? Затруднение оказалось непреодолимым, Люда не решилась назвать Сашу как-нибудь вообще. — Короче, я ничего не слышала и не видела такого, чтобы это имело значение.

— Закон, — следователь со вздохом посмотрел вверх, устанавливая, очевидно, интимную связь с законом, — как раз и предусматривает подобный случай: один говорил, а другой не слышал, Вот это и есть как раз основание для очной ставки.

Он подвинул к себе стандартный бланк и стал заполнять заголовочную часть.

— Свидетель, — глянул он затем исподлобья, продолжая писать, — предупреждаетесь об ответственности за дачу заведомо ложных показаний, а равно за отказ или уклонение от дачи показаний по статьям сто семьдесят седьмой части первой и сто семьдесят восьмой Уголовного кодекса. Понятно?

— Да, — серьезно кивнула Люда.

— Заношу в протокол, — скучно сказал следователь. Снова он писал, и стояла тишина, Люда неслышно шевелила пальцами и за ними следила. — Свидетель, — следователь оторвался от бумаги. — Статья сто семьдесят седьмая часть первая предусматривает лишение свободы на срок до одного года или исправительные работы на тот же срок. Статья сто семьдесят восьмая — исправительные работы или общественное порицание.

— Это мне? — недоверчиво спросила Люда.

— Вам, — подтвердил следователь. — Знаете ли вы этого человека? ~ показал кончиком ручки на Сашу, но сам при этом на него не глянул. Люда, как примерная ученица, поспешно кивнула. — Посмотрите внимательно и скажите, я занесу в протокол.

Люда посмотрела, как было велено, смотрела она долго, и Саша начал под этим взглядом проваливаться…

— Да, — непроизвольно проговорил вместо Люды Саша.

— Да, — вздрогнула она. — Да, это Александр Красильников. Я видела его… ну, тогда… И еще раньше, в букинистическом магазине. Случайно. Он читал словарь.

— Какой словарь? — поморщился следователь.

— Этимологический. Но я не знала тогда еще, что это он… то есть Красильников.

— Словарь опустим, — подумав, решил следователь. — В каких отношениях вы находитесь с обвиняемым?

— Я? — несказанно изумилась Люда, на Сашу глянула, словно он должен был разделить с ней недоумение. — Ни в каких. В каких таких отношениях? Ни в каких!

Следователь, испытывая, вероятно, потребность посоветоваться с законом, завел глаза к потолку.

— Я обязан выяснить отношения между вами и занести в протокол. Закон обязывает.

— Не знаю, что сказать, — беспомощно проговорила Люда.

— Хорошо, я подскажу, — ровным тоном продолжал следователь. — Вы находитесь с Красильниковым в неприязненных отношениях?

— Почему? Нет! — быстро отозвалась Люда.

— Тогда в приязненных?

— С чего вы взяли?

— Или в нормальных, в безразличных отношениях?

— Ну… нет… я бы не назвала эти отношения нормальными, — резонно заметила Люда.

— Мы с вами обошли все мыслимые виды отношений. Выберите что-нибудь, — сказал следователь и обратился к потолку.

Удивительно скучный молодой человек. На редкость занудный. Люда молчала и, как показалось Саше, начала краснеть, не заметно было, однако, чтобы это хоть сколько-нибудь тронуло следователя. Ничто не могло вывести его из равновесия, озабоченный своими отношениями с законом, он не замечал и не понимал затруднений девушки. И ведь не глупый вроде бы молодой человек, но поразительно не любезный.

— Ой, да запишите, что хотите! — не выдержала напряжения Люда.

— Я хочу? — в крайнем изумлении следователь откинулся на спинку стула. — Я ничего не хочу. — Бегло глянул в потолок — только с законом мог поделиться он истинными своими чувствами.

— Это что, так уж важно? — дрожащим голоском спросила Люда.

— Процессуальная формальность, но она должна быть исполнена.

— Что вы ее так мучаете? — возмутился Саша. — Запишите: в неприязненных!

— Нет, в безразличных, — быстро возразила Люда, на Сашу она при этом не глянула.

Следователь, не выражая удовлетворения, кивнул и стал писать. Потом обратился с тем же вопросом к обвиняемому.

— Да, — твердо отвечал Саша. — Я знаю свидетеля, это Люда Арабей. Я познакомился с ней в гостинице… в ту самую ночь. Но я знал ее и до этого. У меня с ней хорошие отношения. То есть она мне нравится. Она мне очень нравится.

Из всего, что наговорил Саша, следователь записал два или три слова — неизвестно, что именно.

— Послушайте! — сорвавшимся голосом сказала вдруг Люда. — Вы тут кое-чего забыли! Вы вот совсем не предупредили его о даче ложных показаний! Он что, за свои слова никакой ответственности не несет? Он тут наговорит… Где же ваш закон? Вы должны предупредить его. По закону!

— Его — нет, не должен, — кротко сказал следователь.

— Почему? — остановилась Люда. — Как? Он что, правдивей меня? Для него есть закон?

— Для него нет.

— Ах вот как! — с запальчивостью, которая могла сойти за иронию, воскликнула Люда.

— Хорошо ли вы понимаете, в чем разница между свидетелем и обвиняемым?

Должно быть, она не очень хорошо это понимала — если судить по тому, какой сердитый взгляд бросила на Сашу.

— Закон не предусматривает для обвиняемого отдельного наказания за неискренность. Виновный и так свое получит. Вы согласны?

Люда не ответила и, видно, не собиралась отвечать, опустив голову, уставилась на руку; пальцы нервно сплелись.

— Расскажите, что вам известно по делу, — продолжал следователь.

— Зачем он в гостиницу залез?

— Это вам известно? — живо заинтересовался следователь.

— Если хотел украсть, зачем бы он спрашивал Трескина?

— А он, значит, спрашивал Трескина? Ага! Вот об этом и расскажите: что видели и что слышали — не более того.

Никак она не могла собраться с мыслями: лицо омрачила тень, по беспокойным движениям рук Саша угадывал миг, когда она собиралась начать — перехватывала пальцы, дрогнув губами… к не начинала. Природу затруднений ее Саша не совсем улавливал и только после первых сбивчивых слов почувствовал, как неприятно было ей объяснять, зачем и почему оказалась в гостинице. Но этого нельзя было обойти даже в самом коротеньком рассказе — не могла она начать сразу с середины. При том, что и середина вызывала не меньше сомнений, чем начало.

— Все? — спросил следователь, когда к немалому Сашиному облегчению она завершила свое вымученное повествование.

Люда кивнула.

— Вернемся к тому, что раздался стук в дверь и вошел Красильников. Что он сказал?

— Спросил Трескина.

— А потом?

— Потом остался его ждать.

— А вам он что сказал? Что еще?

— Мне? — удивление ее сказалось столь резко, неодолимо, что она начала почему-то краснеть. — Мне? Ничего особенного.

— Ничего особенного — это надо понимать так, что сказал, но не особенное, верно? То есть он сказал вам что-то обыденное, само собой разумеющееся. Нечто такое, что вы постоянно слышите на улице или там… от приятелей. Я понимаю, что ничем не примечательные слова трудно припомнить, но вы все же постарайтесь, это важно.

— Не-ет, — мотнула она головой с затруднением — нет, я была… Ничего не запомнила. Вот его спросите.

— Несколько заурядных слов, которые обронил обвиняемый, имеют существенное значение для следствия. Для вас, вероятно, ничего особенного, а для следствия весь интерес тут и сходится.

— Что же вы думаете, он залез в гостиницу, чтобы украсть? Как в это поверить?! Зачем он тогда Трескина спрашивал, если хотел украсть?

— Предположим, преступление не было завершено по не зависящим от преступника обстоятельствам, — назидательно сказал следователь, — в конторе люди. Те самые люди, которых он хотел обокрасть, вступают с ним в дружеский разговор. Что ж… тогда он ищет в гостинице Трескина, чтобы снова потребовать то, что не удалось добыть кражей. И вообще пытается придать своему ночному визиту несколько иную окраску.

— Что ему за это грозит?

— Два года условно, — сказал следователь, снова обращаясь к протоколу.

— Не могу поверить, — повторила Люда, но следователь не откликнулся — он писал. Наступила тишина. Нагнув голову, Люда кусала ногти.

— Распишитесь, — следователь подвинул протокол, — вы должны расписываться под каждым ответом.

Машинально она приняла ручку и стала читать; закончив, еще раз проглядела запись и, не поднимая глаз, проговорила:

— Хочу дополнить. Он тогда сказал… Что… Ну, я не помню точно, в каких выражениях… Странно так начал… что будто… Но ведь он первый раз меня увидел, правда? Как я могла к этому отнестись? Что будто я… ему нравлюсь — так он сказал. Да, припоминаю.

Следователь дописал две или три строчки, Люда поставила подпись.

— Теперь так поступим, — следователь обратился к Саше, — передайте как можно точнее, что вы говорили, а свидетель получит возможность подтвердить или опровергнуть ваши слова. Так свидетелю удобнее.

— Вряд ли я смогу, — сказал Саша.

— Почему? — удивился или счел нужным удивиться следователь.

Люда удивления не выказала, однако наградила обвиняемого внимательным взглядом.

— Нет, не смогу. Не помню ни слова.

Помолчав, следователь выдвинул ящик стола и там порылся, но достал не Уголовный кодекс, как можно было ожидать, а неровно обгрызенный с обоих концов карандаш. С удрученным видом осмотрел концы и взялся за перочинный нож — новый, но замечательно тупой, как выяснилось при первой же попытке зачинить карандаш.

— Подумайте, — обронил следователь, со вздохом принимаясь за требующее исключительного терпения дело — ножик не строгал, не резал, а только мусолил дерево.

— Что толку думать? — упрямо возразил Саша. — Чтобы слово в слово повторить, я должен повторить чувство, а чувство ушло. Тогда это была правда, а сейчас… сейчас спектакль. Повторить не могу. И не буду.

— Очевидно, присутствие свидетеля вам мешает.

— Да, мешает.

— Отсюда я должен сделать вывод, что прежде, когда вам ничто не мешало, вы обманывали следствие.

— У каждой минуты есть своя правда.

— Что ж, я запишу эту своеобразную мысль. Не уверен только, что закон правильно ее поймет.

Следователь бросил обгрызенный чуть больше прежнего карандаш и взялся за ручку.

— Но ведь он же не виноват! Он же не виноват ни в чем! — трудным грудным голосом проговорила вдруг Люда. Глаза, наполнившись слезами, блестели.

Следователь пожал плечами.

— Что ему за это будет? — спросила она.

Следователь еще раз пожал плечами и позвал Сашу:

— Распишитесь.

Не читая, Саша расписался и вернулся на место.

— В заключение, если хотите, можете задать друг другу вопросы, — сказал следователь и снова потянулся за карандашом.

— Как? — сказала Люда. — Это все? Все, зачем вызывали?.. Послушайте, — сказала она еще и провела невзначай кончиками пальцев под глазами. — Я кое-что припоминаю… Если, конечно, это имеет значение для следствия.

— Огромное, — невозмутимо отозвался следователь.

— Он сказал… но как я могла поверить? Просто он ошеломил меня… сказал…

— Он сказал: я люблю вас, — раздался негромкий голос Саши.

Люда вздрогнула, но на Сашу не оглянулась.

— Да, он это сказал, — подтвердила она, — и еще… — Люда обращалась только к следователю. — Еще он сказал: я люблю вас и, кажется, не ошибаюсь, что люблю. Он сказал, я знаю вас целую вечность. Я сразу подумала, что это какое-то страшное недоразумение — ведь невозможно! А сердце стиснулось, и я тогда уже догадалась насчет писем… Нет, конечно, не могла догадаться, но как-то сразу в памяти всплыли письма. Я подумала о письмах — с испугом. Не знаю почему, сразу подумала о письмах. Неловко было его слушать, словно он говорил чужое… или, вернее, вытащил что-то тайное, что каждый должен хранить про себя. Что-то такое… мне трудно передать свои чувства — все спуталось. И я… я не могла его остановить. Я стала совсем беспомощная, понимаете? Если бы он час говорил, я бы час стояла перед ним все в том же обалдении. Когда замолчал, я опомнилась и… и ужаснулась тому, что он сказал, и тому, что я слышала, Он говорил, вы стали мне близким человеком, я хочу вам счастья, пусть эту будет Трескин — все равно. Он так говорил, так, что я каждому слову верила, — когда говорил. И испугалась, когда замолк. Потому что тогда уже поняла вдруг, сообразила, что не должна верить. Вот в чем штука! Поняла, что не должна верить! А как же Юра? Как же Юра, думала я. Я должна была оборвать его сразу, на полуслове, но не оборвала, значит, я предала Юру, потому что слушала Сашу — этим одним уже предала. Я тогда еще не знала, что Трескин и Саша — это одно. Мне трудно передать… Наверное, я боялась, что он увлечет меня своим чувством, невозможно было устоять перед этим напором, этим порывом, но я должна была сопротивляться… должна. Страшно мучительно, когда ты должен и не совсем понятно, кому. Жизнь твоя была пуста, долго-долго ничего нет, и вдруг, как обвал, сразу все: и то, и это. Тут голова и покрепче моей пойдет кругом. И еще он сказал: я люблю вас, и в этом мое оправдание. Я тогда не поняла, но слова эти врезались в память, что-то очень сильное за ними стояло. Непонятное, но сильное, вызывающее… И потом, когда я уже все знала, когда это на меня обрушилось — про письма и прочее, когда я уже очень хорошо знала, что не должна любить ни того, ни другого, мне было страшно, что полюблю Сашу — а не должна. Раньше я боялась, что не смогу полюбить… что не смогу полюбить Трескина. Понимаете, раньше я боялась, что не смогу полюбить Трескина. А потом, после этого, стала бояться, что полюблю Сашу. Но ведь так нельзя, я стала сама себе противна, вот, до отвращения… не знаю… Я боялась, что полюблю Сашу… Разве можно так жить: раньше боялась, что не смогу полюбить, а теперь боюсь, что полюблю… Но ведь вы ничего не записали?!

Остановившись, она обнаружила, что Саша и следователь зачарованно замерли в случайных позах и глядят на нее, не отрываясь.

— И все равно не понимаю, — сказала она, — все равно не могу понять, не могу его за эти письма простить. Ни простить не могу, ни понять.

— Помнишь? — тихо проговорил Саша. — У Пушкина: над вымыслом слезами обольюсь.

— Кто вымысел? — тихо спросила Люда.

— Да ведь я и сам не очень-то хорошо понимаю! А уж насчет того, чтобы простить…

Он безнадежно махнул рукой, и Люда, отчаянием этим не слишком тронутая, улыбнулась, хотя и сдержанно. Настолько сдержанно и мимолетно, что даже самый добросовестный следователь едва ли решился бы по здравому размышлению занести эту улыбку в протокол.

— Я вот что подумал, — продолжал Саша, — у меня была девушка… Как сказать… Ну, в общем, это был год, счастливый год, но я тогда не думал… зачем было думать, что между нами происходит, если просто все было, зачем было искать название тому, чем жизнь заполнена?.. И вот, когда это все рухнуло, я с удивлением сообразил, что ни разу не сказал ей, что люблю. Ни разу. И это невозможно было уже поправить.

У Люды стали большие, широко открытые глаза. Всем своим существом Саша ощущал, что сейчас она беззащитна, была она перед ним беззащитна, и всякое грубое, неуклюжее движение его причиняло ей боль.

— Выходит, что тогда в гостинице и вообще… письма… это остатки прежней любви? То, что прежде забыл сказать? А теперь припомнил?

— Да нет же, нет! — с жаром воскликнул Саша. — Пожалуйста, не думай! Я не знаю, поймешь ли ты… О нет, не думай, не хочу сказать, что это так уж трудно понять, наоборот…

Запутался он без надежды отыскать выход.

— Вот что, дети мои, — вмешался следователь, — это надолго. Очень надолго. Разбираться вам и разбираться, боюсь, придется посвятить этому упоительному занятию много-много нескончаемых вечеров, а я человек старый и занятой, так что… — Обернувшись на стук в дверь, он вынужден был прерваться: — Да!

Впрочем, Трескин вошел, не дожидаясь разрешения: стукнул и вошел без особых сомнений, что будет принят.

В полосатом костюме-тройке, при галстуке, выбритый, причесанный и, чудилось даже, напомаженный, Трескин выглядел именинником. Впечатление это подтверждала непринужденно скользнувшая следом в кабинетАллочка. И если великолепие Трескина носило все ж таки до некоторой степени умозрительный характер — и торжество, и праздник, и все что угодно можно было в случае с Трескиным только предполагать, то Аллочка сверкала уже непосредственно, без всяких предположений и догадок, — она сама была праздник! Она сверкала узорочьем — кольцами, серьгами, она сверкала ногтями, помадой, румянами и счастьем.

Любопытно, что ни Трескин, ни Аллочка не замечали Люды и Саши, словно не видели, не различали их, как приевшуюся обстановку, по которой бездумно, не задерживаясь, скользит взгляд. Да и можно ли было, кстати сказать, кого-то еще заметить, когда они вдвоем, Трескин с Аллочкой, заполонили собой комнату, не оставляя места ни для кого другого.

— Я на минуту! — обратился Трескин к следователю. — Не задержу. Мы с женой, — он оглянулся на Аллочку, которая ответила ему сдержанной улыбкой и слегка кивнула, поощряя продолжать дальше, — мы с женой, — значительно повторил Трескин, — он, впрочем, не улыбался, — улетаем завтра на Канары. Две недели меня теперь не достанешь никаким правосудием. Так что посчитал, так сказать, своим гражданским долгом засвидетельствовать… Заехать, словом, предупредить.

— О, могли бы просто позвонить, — миролюбиво заметил следователь, нисколько как будто бы не удивленный осенившим его скромный кабинет праздником.

Трескин благодушно улыбнулся.

— Мне тут сказали, что вы как раз занимаетесь нашим вопросом.

— В Париже придется ждать шесть часов, — пояснила следователю Аллочка. Дальнейшие свои соображения без малейшей запинки и перемены она адресовала, однако, уже Трескину. — Я подумала,

Юрик, что это, может, как раз и кстати. По магазинам успеем. Есть такой универмаг «Принтемпс» — универмаг для истинных парижан, так пишут. А есть подешевле, целая сеть универмагов для бедных — «Тати».

— Ну, мы не бедные, — отозвался Трескин, останавливая несвоевременный разговор жестом, и повернулся сейчас же к следователю, но Аллочка — она, по-видимому, имела влияние на мужа — не дала ему заговорить.

— Зато в «Принтемпс» они дают тебе скидку, — сообщила она не терпящим возражения тоном. — Десять процентов скидки по карточке покупателя и тринадцать процентов для иностранцев, кто не из «Общего рынка», то есть как раз для нас. Эти две скидки можно суммировать. Важно только, чтобы каждая покупка была дороже двух тысяч франков за штуку. А другие скидки уже суммировать нельзя.

— Хорошо, — остановил ее наконец Трескин, который едва ли успел просуммировать и вычесть все эти проценты в уме, — хорошо, — сказал Трескин, возвращаясь к следователю: — У вас есть вопросы?

— Нет вопросов, — в тон ему отозвался следователь.

— По возвращении я сейчас же с вами свяжусь, — заверил Трескин.

А следователь по заведенной уже привычке вздохнул и развел руками, как бы признавая власть времени и случая: две недели большой срок.

— До свидания, — сказала Аллочка, наградив следователя улыбкой. — Извините, если не вовремя. Но у нас с Юрой сейчас такая пора, вы понимаете, — сколько всего сразу… С ног сбились. Ума не приложу, как это все успеть до отлета. — Она помахала ручкой и ступила вон, оставив после себя тающую волну запахов.

Замешкав на пороге, Трескин крякнул в не определившемся до конца намерении что-то еще добавить, окинул Люду косым взглядом — захваченная каким-то неясным сложным чувством, Люда следила за ним не сводя глаз, словно силилась напоследок что-то еще постичь, понять, — Трескин отвернулся, похоже, удовлетворенный, и последовал за женой.

Когда дверь затворилась и стало ясно, что озабоченные счастливыми хлопотами молодожены уже не вернутся, никогда не вернутся, Люда обратилась к следователю:

— А нам что? Еще нужно будет прийти?

— Зачем? У меня и своих забот хватает.

— А как же это все? — поднялся Саша.

— А! Дело ваше закрыто, — небрежно отвечал следователь. — Закрыто, так что идите, езжайте, выезжайте, в общем — прощайте!

— До свидания, — сказала Люда.

— До свидания, — сказал Саша.

И они покинули кабинет, ничего больше добавить не догадавшись.

Следователь посмотрел в окно. Грустно сидел он в одиночестве, подпираясь рукой, потом встряхнулся с усилием, повел взглядом вверх, к потолку. Закон на этот раз молчал, не нашли они общий язык с законом — бегло, без подлинного чувства глянул следователь в потолок и обратился к протоколу очной ставки, что ждал его на столе. Аккуратно сложив листки, он разорвал их на две части, потом, со вздохом, на четыре, и на восемь, на шестнадцать частей, обрывки сложил пухлой стопочкой, поправил края и той же стопочкой опустил, нагнувшись, в мусорное ведро.

— А говорите: мечта! — пробормотал он. Вряд ли это был закон — чистая эманация разума — к кому обратил следователь свой тихий упрек, однако ж и другого собеседника нельзя было предположить. Он глянул на часы и сказал еще довольно туманно:

— Заслужил.

Неясно, кому он это сообщил, но имел в виду он себя и сам себя похвалил, потому что заслужил себе маленький праздник: бросить все, гору не переворошенных дел, и отправиться домой.

У следователя было имя, его звали Андрей, было ему двадцать девять лет, он жил в общежитии.

42

Они держались друг дружки и, когда покинули милицию, пошли прямо, как спустились с крыльца, прямо и прямо, друг возле друга, не очень близко, но рядом. И так они шли в полном молчании, рядом, но не касаясь друг друга, все прямо и прямо, пока Люда не заподозрила что-то неладное.

— А куда мы идем?

— Как? — смутился Саша. — Я с тобой.

— Но я не сюда-а, — с сомнением протянула она, не до конца как будто в этом уверенная.

— А куда?

— Но… я не знаю.

Перед этим затруднением стали они беспомощны, как дети.

— Тогда я тебя провожу, — додумался наконец Саша. — Можно?

— Можно, — тихо сказала она.

Но это не решало проблемы.

— Пойдем сядем на троллейбус, — после некоторых размышлений предложила она.

Они пошли и сели на троллейбус. Наверное, им представлялось, что троллейбус в городе только один, иначе нельзя объяснить, почему не озаботились они посмотреть номер и выяснить, куда он идет. Они сели, и оказалось, что троллейбус, единственный в городе, их совершенно устраивает.

43

Трескина они больше не видели. Зато однажды — прошло уже около полутора лет — Саша встретил Аллочку в белом «вольво» с личным шофером. Аллочка ничуть не раздобрела, а наоборот, как-то усохла и заострилась. В новой фирме Трескина, которую Аллочка назвала «Альбой», она играет не совсем определенную, но действенную роль: осуществляет кое-какие кадровые перестановки и вообще следит за нравственностью сотрудников — порядки в «Альбе» строгие. Для Трескина Аллочка завела особого парикмахера, каждое утро он укладывает Аллочкиному мужу волосы. Этой же операции подвергаются позднее и все остальные без изъятия сотрудники фирмы — по четным дням. По нечетным фирменный парикмахер обслуживает сотрудниц. Трескин ухожен и потолстел. Но попивает. Не в ущерб делу, вечерком, в компании, но пьет. Крепко иногда зашибает. Бутылочку хорошего греческого коньяка он запасает уже с утра.

Саша и Люда много разговаривали друг с другом, много смеялись и ходили повсюду, взявшись за руки. А потом Саша стал писать книги. И однажды он описал все, что произошло между ним и Людой. Только в этой книге он вывел себя и Люду под другими именами.


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43