КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 435235 томов
Объем библиотеки - 601 Гб.
Всего авторов - 205509
Пользователей - 97385

Впечатления

Zlato про Келлерман: Цикл романов "Алекс Делавэр". Компиляция. Книги 1-16 (Триллер)

Уважаемые книгоделы!
Сделайте пожалуйста для детей сборник писателя Свен Нурдквист и именно серию его книг о "Петсоне и Финдусе". Они все разбросаны и перепутаны, начать читать все книги с ребенком - проблема вечная.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Бушков: Волчье солнышко (Научная Фантастика)

В отличие от первого рассказа данного сборника («Континент»), этот производит впечатление некого черновика-клона... Почему клона? Потому что идея обоих рассказов почти идентична... Если в «Континенте» местом безумства и иррациональности становится некая «Зона отчуждения» (образовавшаяся неведомым образом), то здесь (в рассказе «Волчье солнышко») ГГ просто отправляется в параллельный мир, который практически ничем не отличается от персонажей «Континента» (разве что всяких демонических и мифических обитателей там поменьше). А в остальном... все тоже самое: дикая иррациональность всего и вся, тупая нелогичность происходящего, расстрелы и репрессии за неосторожное слово, невиданный маразм управленцев, засилье идеологий и опричнины... В общем — ничего нового.

И так же как в «Континенте», в жизни «попаданца» (а его так смело можно назвать)) происходит череда нелепых и дурацких событий, в которых он (конечно же) теряет свою (негаданно открытую) любовь, ценой разгадки некой тайны... и расплаты с главным злодеем (в финале).

Как и в «Континенте» ГГ просто мечтает вырваться «домой», туда где нет этой дикости и смешения эпох феодализма и межконтинентальных ядерных ракет. И ему все это (так же) кажется лишь дурным сном, галлюцинацией и бредом... И даже самые светлые минуты (близости «с ней») ГГ готов не раздумывая разменять «на разгадку этой гребанной тайны».

Самое забавное — что в обоих рассказах ГГ (чудом вырвавшийся наконец-то обратно) тут же осознает, что весь этот сумашедший мир был (совсем) не «мороком» (или дурным сном)... Этот мир действительно «был»... (или «есть») хоть он живет по каким-то извращенным законам и правилам... но все же эти правила (как оказалось) были не так уж безумны... по сравнению с логичностью и незыблемостью жизни «реального мира».

Единственным отличием финалов этих рассказов, является то что, (в этом) ГГ (полностью осознавший свою потерю) находит несколько «неудачный способ» навсегда покончить с прежней реальностью... Реальностью в которой он (как оказалось) больше не сможет жить — т.к «побывав в чуждом ему мире», он все же не смог, не стать его частью... А это значит что в своем «родном мире», ему отныне (просто) нету места.

В целом все так же печально... но после первого рассказа «Континент», все это видится (все же) несколько... приевшимся (что ли). И если «Континент» я перечитывал уже раза 3, то этот рассказ подобного впечатления (уже) не производит, хотя (повторюсь) только за саму идею «переноса попаданца в неизведанное» (написанную автором году аж в 1981-м) уже надо громко поаплодировать!))

P.s Совсем забыл — вот самый понравившийся отрывок))
«...Какой я? – подумал он. – А черт его знает, какой я. Я – опытный физик, неплохой инженер, который плыл по течению ТАМ, в том мире, потому что ничегошеньки не зависело там от Д. Батурина, канд. ф.-м. н.». А бороться за то, чтобы от него что-то зависело, казалось бессмысленным, и жизнь колыхалась, как обрывок газеты в зеленоватой стоячей воде, лениво и бесцельно. И здесь приходится плыть по течению, нас очень хорошо научили плыть по течению, расслабясь, мы делаем это уже без всякого протеста и ропота душевного, не забыв поблагодарить всех кого следует и лично…»

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Ефременко: Милосердие смерти (Медицина)

Какое-то очень уж грустное чтение... Сводится, в общем-то, к "как здорово, что я уехал из рашки в Германию - тут и свобода, и врачи, и медицина... а в России вы все сдохнете, там не врачи, а рвачи, которые вас в гроб загонят... Был один суперврач - я - да и тот уехал..."

Из интересного - ихтамнет - не Донбасское изобретение, когда в Сербию военврачи ехали - "Мы были никем. В случае попадания живыми в руки врагов сценарий был следующим. Мы были уже давно уволены из армии, вычеркнуты из списков частей и подразделений и находились на гражданской службе. Мы просто решили заработать шальных денег, поработать наемниками."

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Терников: Завоевание 2.0 (Альтернативная история)

Ну что сказать... Почему-то вспомнилось у О.Генри: "иду на перекресток, зацепляю фермера крючком за подтяжку, выкладываю ему механическим голосом программу моей плутни, бегло проглядываю его имущество, отдаю назад ключ, оселок и бумаги, имеющие цену для него одного, и спокойно удаляюсь прочь, не задавая никаких вопросов" - вот такое же механическое описание истории испанских открытий в Новом Свете, обрывающееся - хотелось бы сказать, на самом интересном месте, но - увы! - интересных мест не наблюдается.

Дотянул с трудом, скорее из принципа...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Colourban про Михайлов: Низший-10 (Боевая фантастика)

Цикл завершён!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Молитвин: Рэй брэдбери — грани творчества и легенда о жизни (Эссе, очерк, этюд, набросок)

С одной стороны — писать «аннотацию на аннотацию», как-то стремно, но с другой стороны — а почему бы и нет)).

Честно говоря, сначала я подумал что ее наличие объясняется старой-старой советской привычкой, в конце книги писать всякие размышления и умствования «по поводу и без». Что-то вроде признака цензуры — мол книга действительно «правильная» и к прочтению товарищей признана годной!))

Однако все мои худшие ожидания все же не оправдались, П.Молитвин (сам как довольно известный автор) поведает нам: как и чем жил Р.Бредбери «до и после». В этой статье нет места заумствованиям или «прочим восторгам». Перед нами (лишь на минутку) «пролетит» жизнь автора, его удачи, его помыслы и его стремления...

В целом — данная статья является вполне достойным завершением данного сборника, который я начал читаь примерно в феврале 2019-го)) И вот так — рассказик, за рассказиком и... )) И старался читать их с утра (перед выходом на работу). Как ни странно, но если читать что либо подобное (перед тем, как погрузиться в нервотрепку и проблемы) создается некий «буфер» в котором вполне возможно «выживать» и во время этой самой... бррр! (работы))

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
vovik86 про Воронков: Император всея Московии (Альтернативная история)

Нечитаемо.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Вужык. Голуб на плячы. Дак (fb2)

- Вужык. Голуб на плячы. Дак (и.с. Кнігарня пісьменніка) 3.1 Мб  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Анатоль Бароўскі

Настройки текста:



Анатоль Бароўскі ТОМ ДРУГІ

аповесці і апавяданні


Падрыхтаванае на падставе: Анатоль Бароўскі, Том другі. Аповесці і апавяданні, — Гомель: Палесдрук, 2012.


Copyright © 2013 by Kamunikat.org

Аповесці

Вужык


1.

– Тады скажыце, калі ласка, а вы самі ў той час дзе знаходзіліся, калі не сакрэт?

Позірк у следчага спакойны, у шэрых вачах – абыякавасць, падобная на стому. Было ўражанне, што ён і папытаўся нехаця, яму і не трэба быў адказ. Бо ён яго ведаў загадзя. Кожны раз, калі прамаўляў свае пытанні, правае брыво падскоквала ўверх, выгіналася дугой – і тут жа апускалася, прыкрывала вока зноў, – як усё роўна хавала затоены позірк.

– Ды які тут можа быць сакрэт – на другім аб’екце быў. Для бальніцы кацельню будуем…

– Мг… Панятна.

Следчаму гадоў за трыццаць. Голас ціхі, прыглушаны, спакойны. Ніжняя губа таўсматая, раз-пораз прыціскае верхнюю, што прыдае выгляд задумлівасці і аналізу пачутага; твар хударлявы, абветраны і таму здаваўся строгім і непрыступным…

– Такое яшчэ пытанне. А перад тым, як адлучыцца, вы вызначылі аб’ём работы кожнаму рабочаму брыгады?

– А як жа. Тое можа і брыгадзір пацвердзіць, – уздыхнуў Зубрыцкі, унутрана адчуўшы, што кола расследвання круціцца не ў тым кірунку, у якім бы яму жадалася – следчы спакваля падводзіць усю справу так, каб навесіць усю віну ў трагедыі толькі на яго аднаго.

– Ну, з ім яшчэ у нас будзе гаворка, мо і не адна, а цяпер мы пакуль толькі з вамі вядзем яе…

Зінчук – такое прозвішча следчага раённай пракуратуры – глядзеў у акно, аздобленае арнаментам з рабрыстай арматуры, пафарбаванай у блакітны колер, абдумваў, як коратка і змястоўна напісаць чарговы адказ. Потым, сабраўшыся з думкамі, хутка стукаў па клавішах югаслаўскай чырвонай машынкі, паўтараючы ўголас сказаныя перад гэтым Зубрыцкім словы, шыхтаваў аповед-прызнанне ў стройную і лагічную, без эмоцый і пачуццяў, лінію. Зноў пытанне – зноў адказ.

Пытанне. Адказ…

Зубрыцкі разумее, што на кароткія пытанні і адказваць трэба коратка, каб следчы не заблытаўся ў фактах, бо ў яго вунь колькі папак на стале – у кожнай таксама напісана і засведчана не адна трагедыя і гора, лёс і жыццёвая выбоіна невядомых яму людзей…

Потым Зінчук зноў доўгі час маўчыць, збіраецца з думкамі, выдыхае паветра, як здымае цяжар з душы, які распіраў яго, прыгнечваў, – і ў яго пасвятлеў, здаецца, твар. Зубрыцкі не ведае, што следчаму пракурор адпусціў мала дзён на заканчэнне гэтай крымінальнай справы, бо пракурор хоча перадаць справу ў суд перад сваім адпачынкам, бо ў яго на руках пуцёўка…


2.

– Прачытайце і падпішыце, – падаў следчы пратакол допыту. – Пасля слоў “мною прачытана, з маіх слоў усё запісана правільна…”

Васіль прабег позіркам па радках, адразу ўбачыў, што скажэнняў і адсябеціны не было. Следчы, мусіць, і не дамагаўся вырваць у яго паказанні, выгадныя для сябе, пераносіў словы прараба на паперу амаль слова ў слова. Узяў шарыкавую тонкую ручку і размашыста распісаўся пад надрукаваным тэкстам.

– Усё?

– На сёння – усё, Васіль Андрэевіч. А калі трэба будзе, то паклічам. Усяго вам добрага.

Зубрыцкі развітаўся, выйшаў у калідор, прычыніўшы за сабою дзверы – стрымліваў іх, каб скразняк, што пнуўся з акна, не бразнуў дзвярыма… Адышоў колькі крокаў ад дзвярэй Зінчука, потым ступіў у прыцемак, дзе слаба цадзілася ад вузкага, з вуліцы, акна святло, паглядзеў на людзей, што сядзелі на крэслах у чаканні выкліку, уздыхнуў, адчуў, што не хапала свежага паветра – і рашуча пакіраваў да выхаду, адзначаючы пра сябе, што на душы было гідка і трывожна: як быццам да плячэй яго прымацавалі бетонную пліту і сказалі-загадалі, каб ён цягаў яе на сабе штодня…

А пліта як прыстала да плячэй – і садраць ці адарваць яе было ўжо немагчыма.

Надоечы прысніўся яму дзіўны сон…

Сніўся Васілю вужык. Быццам трымаў яго у руках – халоднага і бяскроўнага, але такога блізкага і роднага, – і шэрая безабаронная паўзучая істота сагравала яго дзіцячую душу, як і тады, у тыя далёкія дні пяцьдзесят другога года.

Васілёк у сне пытаўся пра нешта ў вужыка, хацеў дазнацца пра нейкую праўду, каб пазбавіцца ад душэўнага болю, які не сунімаўся, разрастаўся і даходзіў, здавалася, да самага сэрца. І яму штосьці тлумачыў вужык – разяўляў рот і дрыготкім язычком-нітачкай дакранаўся да шчакі. Нешта ж гаварыў, а што – не чуваць, таму вужык сіліўся, натужваўся, аж выгінаўся, каб пачуў Васілёк яго словы і зразумеў… Нерваваўся нават, паводзіў сябе неспакойна, трывожна, гатовы быў крычаць, папярэджваючы яго пра нешта, а пра што канрэтна, хлапчук не разумеў, не ведаў, нават і не здагадваўся, – таму і не прадчуваў нічога…

Раніцай, ідучы на працу, адчуваў, што ў душы пасялілся два пачуцці. Як два чалавечкі усё роўна жылі ў ім. Адзін з іх – пяшчотны і добразычлівы – саграваў душу ўспамінам-бліскаўкай пра дзяцінства, а другі – маўклівы і насуплены – маўчаў, але ад яго сыходзіла нейкая незразумелая трывога. Яна шылася пад сэрца, тачыла, як шашаль дрэва…

Не пакідала яго трывога і тады, калі праводзіў у вагончыку пяцімінутку, і апасля, калі гаварыў з брыгадзірам Зыкавым пра дзённы план работы. Узмацнілася, сам не ведаў ад чаго, і тады, калі пачаў збірацца, каб адлучыцца на рыштаванні будаўніцтва кацельні для бальніцы – на другім канцы горада, у Беліцы… Нешта не пускала яго туды, як усё роўна калючы дрот чапляўся то за штаны, то за куртку, і нехта ўвесь час крычаў на вуха, каб не ехаў, каб застаўся…


3.

– Ну, дык як, Андрэевіч, – не адступаў ад яго брыгадзір Ступакоў з таго ж аб’екта – не ладзілася ў яго работа на кацельні і ён прыехаў да прараба за падтрымкай і дапамогай, – едзем ці не?

– Едзем, Алесь, едзем, – махнуў рукою на свае трывогі і першы падаўся да легкавіка, на якім прыімчаў брыгадзір.

Праз колькі хвілін заехалі на будаўнічую пляцоўку бальніцы. Васіль Зубрыцкі з першага позірку вызначыў, чаму не ідуць справы ў брыгадзіра, пачаў тлумачыць, паказваць, адначасова і папракаючы яго ў няўмецтве арганізаваць работу.

І як толькі яны падышлі да кацельні – падняліся на штабель складзеных адна на адну панеляў перакрыццяў, – да Зубрыцкага падкаціўся калабком намеснік галоўнага ўрача па гаспадарцы Лявонаў, акругліў вочы, нейкім спалоханым голасам абвясціў:

– Васіль Андрэевіч, цябе тэрмінова выклікаюць да тэлефона, проста неадкладна…

“Ну, во, нездарма ўсё… Пра што і папярэджваў вужык?..”

– Хто?

– Не ведаю. Прасілі, каб паклікаў адразу, як прыедзеш.

Зялёная слухаўка ляжала на паліраваным стале, чорны шнур, скруціўшыся, нагадваў таго вужыка, што прысніўся ноччу. “Эх, вужык, вужык, і праз шмат гадоў ты бароніш мяне ад бяды… Папярэджваеш, хвалюешся за мяне, і дзякуй табе за тое – лягчэй, падрыхтаванаму ўжо, пераносіць удары лёсу…”

– Зубрыцкі слухае!

– Васіль Андрэевіч, гэта Зыкаў. У нас, братка, бяда…

– Якая бяда – не цямні!? – адразу немаведама чаго ўзарваўся прараб – не вытрымалі нервы ад доўгага прадчування той бяды. – Ну?!

– Архіпаў загінуў… бетоншчык…

– Як загінуў?! Чаго? Дзе?!

Зыкаў памаўчаў крыху, мусіць, збіраўся з сіламі ці падбіраў патрэбныя словы, даказаў:

– На яго ўпала пліта. Яе бульдозер ссунуў. А Віцька не ведаў, што ён у кар’еры. Бяда адным словам, Андрэевіч. Прыязджайце, на месцы пабачыце…

“Эх, вужык, вужык!.. І адкуль ты, дружа, ведаў, што так будзе? Так стараўся мне пра гэта сказаць, і… Каб жа ўмеў ты гаварыць, а не толькі папярэджваць. У дзяцінстве я цябе, здаецца, разумеў, кожнае жаданне разумеў. А дарослым стаў, то і разарваліся духоўныя нітачкі, што звязвалі неадрыўна нас… Эх, вужык, вужык…”

Здарылася тая бяда на будоўлі у перадапошні дзень снежня.

Ён гуляў з ім, як з малым шчанюком ці кацянём, – хаця такое параўнанне можа было і недарэчным: ні гаўкаць, ні мяўкаць вужык не ўмеў. Маўчаў, як рыба, хаця і да рыб ён не меў дачынення, хіба толькі мог выдатна плаваць…

Васілёк з ім дружбу завёў можна сказаць нечакана, выпадкова, бо хіба можа дружыць чалавек і паўзучая істота?

Гады былі галодныя, і, каб пракарміцца, рашылі з маці, што ён будзе пасвіць людскую гавяду.

На самым пачатку вайны на бацьку прыйшла пахавальная…

Бацька яму помніўся вясёлым і гаваркім, з гармонікам і высокім светлым чубам…

І запомнілася, як ён насіў Васілька на плячы, – тады здавалася, што падымаў ён яго пад самае неба, вышэй, чым ляталі птушкі і самалёты… І як гушкаў на арэлях… Прывязваў бацька на ланцугах дошку да перакладзіны, якую паклаў на дзве грушы-дзічкі, што раслі ўпобачкі, – і разгойдваў яго, здавалася, вышэй за тых дзічак… Страшна было, але стараўся не паказваць той страх бацьку…

І на кані катаў… Усё засталося ў дзіцячай памяці светлым і прыемным напамінкам…

Маці пасля здзіўлялася – няўжо ён у чатарырохгадовым узросце мог памятаць такія падрабязнасці? А ён усё памятаў, да самых драбніц і дробязяў… Аднаго хіба не запомніў – як бацька пайшоў на вайну. Ну не помніць, і ўсё тут. Загуляўся з хлапчукамі на задворку, і вельмі ж не хацеў ў азарце гульні ісці развітвацца з бацькам. Думалася тады: сходзіць бацька на тую вайну і вернецца хутка. Верылася, што бацька адлучыцца ненадоўга, – раніцай ці заўтрашнім вечарам адчыніць дзверы ў хату. Бо і раней такое было – развітваўся, і неўзабаве вяртаўся дадому – Васілёк і замаркоціцца па ім не паспяваў…

Старэйшы брат, Сяргей, быў яшчэ ў войску – доўга пасля перамогі не адпускалі дадому. Васілёк дужа засумаваў па ім, і таму не мог дачакацца, калі прыедзе – ото было б лягчэй: што ж ён можа сваімі дзіцячымі рукамі? І ў хаце пуста – нішчымніца і голад, штодня ў жываце жабы крумкаюць… А так бы зажылі вясёла са старэйшым братам і матуляй.

– Пайду я, мамка, у пастушкі, – сказаў, як даўно выспеленае сваё рашэнне, апусціў галаву, каб не глядзець у вочы маці, – глядзіш, а якая-ніякая падмога будзе. Не прападзем, з голаду не памром!

Маці маўкліва прытуліла сына да сябе.


4.

Самае цяжкае і пакутлівае – уставаць ранічкай.

Вялікімі намаганнямі адрываў ад падушкі галаву. Праўдзівей сказаць, маці адрывала падушку ад галавы, – не мог хлапчук адляцець ад сваіх дзіцячых сноў… А мо і не ад сноў, а ад таго, што не пераставалі, балелі ногі і спіна – папахадзіць за статкам цэлы дзень не кожнаму і па сіле ў яго ўзросце.

Але так было ў першы тыдзень. На другім ён і сам прахопліваўся, ускокваў бадзёра з ложка, бег адразу да мыцельніка, каб халоднай вадой прагнаць ад сябе рэшткі сну… Уцягнуўся неўпрыкмет, прывык, і стала ўжо нашмат лягчэй хадзіць кожны дзень за гавядой…

Выпасваў найбольш на балацявінах, па мурожнай траве, а потым чакаў, калі здаволяцца рагулі пашай – гнаў да Ігналявага селішча, дзе стаялі грушы і яблыні, буйна расла шыпшына і чарнабыл, – там заўсёды ляжалі каровы і жавалі жуйку.

Ігналя з сям’ёй яшчэ да вайны, перад самым яе пачаткам, выселілі і пагналі ў Сібір. Як кулакоў. І яшчэ дзве сям”і разам з ім. Як сядно за кампанію. Каб, значыцца, весялей было на невядомай і злой зямлі…

От ужо калі каровы прыжмурвалі вочы, не перастаючы жаваць, што аж сліна ў іх сцякала на мурог, пастушок ухітраўся і сам драмануць якую гадзіну ў цяньку. Тады, прачнуўшыся, адчуваў, як у яго прыбавілася сіл і бадзёрым адчуваў сябе да самага вечара.

А ляжаць Васілёк любіў на сваім звыклым месцы – каля старога дубовага пня, каля якога вымкнулася ў неба разгалістая ліпа. Торбачку пад галаву, спіной да пня – і як толькі прымружваў вочы, адразу яго агортваў сон. Тады ўжо пастушок не чуў, як гулі-нылі ногі, як пачувалася рука – увесь час не выпускаў з рук важкую пугу, – і правальваўся ў свае сны, лётаў і бегаў, даганяў некага, як і ганяліся за ім, жартуючы, весела смеючыся…

Тады ён заснуў адразу і моцна.

Неспакойны быў дзень – каровы гізавалі, не ведаючы куды сябе падзець, – даймалі іх надакучлівыя і кусучыя здрокі, дапякалі, даймалі ўсюды – і ў кустоўі, і ў вадзе. Ледзьве сабраў іх у гурт. Пакуль бегаў то за адной, то за другой, дык і вымак спрэс – пасля зацяжных дажджоў дарогі і лагчыны былі гразкія і слізкія…


… Прачнуўся ён раней, не як заўсёды.

Яго як хто таўхануў пад бок – лёгенька так, далікатна. Падумаў найперш, што статак разбрыўся хто куды і яго раскартухала трывога за кароў. Паглядзеў – і адразу адлягло ад сэрца – усе каровы ляжалі, праўда, адна толькі Пярэстая – цёткі Вікці – стаяла каля алешыны па калена ў балотнай твані, і, пусціўшы з пысы сліну, варушыла лена сківіцамі.

І тут ён раптоўна ўбачыў, як з шэрага пня звесіўся над яго галавой цёмнай вяроўчынай доўгі вуж – як шукаў месца, куды спаўзці, і мерыўся ўжо ўпасці яму на грудзі.

– Вужык! – абрадваўся, напачатку толькі ўздрыгнуўшы імгова, ды не ад страху, адно ад нечаканасці, і ўхапіў яго акуратна рукамі і паднёс да вачэй. – Вужык-тужык! І ты тут адпачываеш? А я і не ведаў, што мы з табой суседнічаем. Бачыш, мы ўдвох аблюбавалі гэтае месцейка…

Язычок у вужыка чорненькі, вочкі малюсенькія, як макавінкі, жоўтыя вушкі – як вясновы кураслеп. Ён пальцам пагладзіў яго па галаве, пахукаў, як адаграваў усё роўна ад холаду.

Вужык, мусіць, адчуў яго дабрыню, бо пачаў абвівацца па руцэ, гайдацца на ёй, раскачвацца. А потым, як паразумеліся, як раззнаёміліся, на шыі ўжо гальштукам завязваў яго, запазуху пускаў і рагатаў, адчуваючы, як ён, халодны, бы кавалак ільду, поўзаў на спіне і жываце…

І павялося ўжо так кожны дзень – толькі прыгоніць пастушок статак на Ігналяву паляну, а вужык ужо чакае хлапчука, неспакойна круціцца на пні, як выглядвае яго. Пастушок адкаркоўвае бутэльку, налівае ў сагнутую далоньку малако і пачынае паіць вужыка. Калі вып’е, зноў далівае. Да тае пары, пакуль не нап’ецца… А пасля ўжоВасілёк абедае сам. А вужык назірае за ім, маўкліва лежачы на шурпатым пні або на плячы.

Калі ж збіраўся заснуць, то пакідаў яго на пні альбо клаў сабе на грудзі. А то засоўваў пад сарочку – і так спаў, не зважаючы на яго.

Прачнуўшыся, устаўшы, падымаючы статак і гонячы гавяду далей, не пакідаў вужыка, браў яго з сабою. Вужык любіў, калі хлопчык клаў яго на плячо, ідучы сваімі пастушкоўскімі сцежкамі.

Тады вужык выдоўжваў галаву – глядзеў наўкола, праяўляючы цікавасць да ваколля.І можна было падумаць, што вужык і не вужык зусім, а нейкая маленькая, але дужа разумная істота, – бо хіба ж можна так каму другому ўважліва сачыць за наваколлем, любавацца прыродай, сонцам, ранішнім туманам?

Дзіўна было хлапчуку бачыць такое, яшчэ радасней ведаць, што ёсць у яго такі сябар. Ні ў кога ў свеце няма такіх сяброў.


5.

Разумець душы жывых істотаў навучыў яго настаўнік Міхась Крупа.

Міхась Пятровіч быў дырэктарам Крушнянскай школы. Вёў біялогію і заалогію. І мог гадзінамі расказваць пра жыццё мурашоў і вавёрак, баброў і барсукоў.

То ж па яго задумцы ў школе вучні зрабілі жывы куток, дзе пасяліліся вужы і гадзюкі, вавёркі, бусел з перабітым крылом, варона, якая навучылася гаварыць, і ўсе дзеці пыталіся ў яе: “Калі нам на ўрок?” Манька, так яе празвалі дзеці, крычала на ўвесь голас, смешна картавячы літару “р”:

– На ўр-ррок пар-рррра! На ўр-рррок пар-ррра-ааа!

Той жывы куток за колькі крокаў, а магла б, то і за тысячы кіламетраў абыходзіла б завуч школы Леакадзія Гаўрылаўна, а па-вясковаму – проста Лёдзя. Яна не магла глядзець на вужоў і гадзюк, так бы мовіць, арганічна іх не выносіла, таму гідліва адварочвалася і крывілася…

Якое свята было для дзяцей, калі дырэктар школы праводзіў свае ўрокі на прыродзе – у лесе! Асабліва падабаліся такія ўрокі Васільку. Тады, здавалася, перад дзятвой ажывала кожная травінка, кожная кветачка. Вось тады пры Міхасю Пятровічу і ўзяў Васілёк у рукі вужа, які поўз недалёка ад ног, па траве.

Дзяўчаткі адскочылі ад яго, завойкалі, са здзіўленнем глядзелі, як хлопчык смела трымаўся з паўзуном.

– Не бойцеся, дзеці, вуж – самае бяскрыўднае стварэнне, – супакоіў усіх дырэктар школы і ўзяў сам у Васілька вужыка, – на зямлі іх маецца паўтары тысячы відаў, а ў нас, на Беларусі, усяго два – вуж звычайны і гладкі – мядзянка.

– А мне бабуля казала, што калі ўкусіць мядзянка, то потым штогод ад месца ўкуса адвальваецца кавалак мяса, – сказала Палінка, суседка Васілька, і тут жа зачырванелася, апусціла галаву – сарамлівая была, слова лішняе баялася сказаць на людзях.

Рыта, дачка Крупы, стаяла побач і разглядала зусім зблізку вужа. Васілёк міргануў ёй – вазьмі ў рукі, не бойся…

– Не, Палінка, бабка падманьвала цябе, баялася, каб ты адна ў лес не хадзіла. Мядзянка – таксама бяскрыўдная істота. Яна ніколі не нападае на людзей. Дарэчы, як і гадзюка. Яна пазбягае сустрэчы з чалавекам. Гэта калі ўжо нехта ўзлуе яе чым-небудзь, і то гэта рэдкая, вельмі рэдкая з’ява…

Дырэктар вярнуў Васільку вужыка, папрасіў:

– Аднясі, хлопча, яго туды, дзе злавіў.. Няхай гуляе сабе на волі…

Рыта пайшла следам і глядзела, як ён выпусціў яго з рук, як шустра пабег-папоўз ад людзей лясны жыхар – як абрадваўся, што яго адпусілі на волю…


6.

Васілёк і вужык пасябравалі.

І ўжо не маглі адзін без аднаго. Калі ранічкай пастушок падыходзіў да яго, вужык як ажываў, выкручваўся, выгінаўся, галаву падымаў, і супакойваўся толькі тады, калі пастушок браў на рукі. Як немаўлятка якое, што прывыкла да рук бацькоў…

Аднаго разу, па абедзе, калі пастушок гнаў статак на новыя сакаўныя паплавы, хочучы, каб яны наеліся сытна – аж да раніцы, сустрэў на лясной сцяжыне аднавяскоўца Рукана – з мехам за плячыма. Што было ў мяшку – аднаму Богу ведама…

– Здароў быў, пастух! Як мая кароўка – наетая?

– Добры дзень! А чаго ёй галоднай быць – травы ўсім хапае. Сакавітая яна ўсюды – не лянуйся, хапай.

Рукан падаў руку. Васілёк выдаўжыў сваю, каб паціснуць далонь аднавяскоўца. Калі ж рукі дакрануліся адна да адной, Рукан войкнуў, вырачыў, акругліў спалохана вочы і рэзка аддзёрнуў сваю.

– А-ааа! – зароў, адмахваючыся як ад нечага страшнага, – аж адскочыў порстка на бяспечную адлегласць.

Толькі тады здагадаўся Васіль, ад чаго так сябе павёў Рукан – на руцэ, абвіўшыся спружынай, стаіўся вуж.

– Падла ванючае, панімаш, ты жартаваць уздумаў? Пасміхацца з мяне? Ну, я табе… Век будзеш мяне памятаць, папомні маё слова!

– Ды я не вінатаваты, дзядзька Рафал. Я не жартую. Я з ім кожны дзень гуляю. Падружыліся мы з ім. Во гляньце, ён не кусаецца… Не верыце, дык дырэктара школы спытайце – і ён тое ж самае скажа. Даруйце, калі так, я ж не хацеў… Забыўся я пра яго, што ён у маёй руцэ…

І ён паклаў вужыка на патыліцу, закруціў яго, як шалік, а пасля, падумаўшы, кінуў у адтуліну расшпіленай сарочкі – каб не злаваць Рукана.

– Падружыліся яны, тваю маць… Дружбакі, тваю маць, панімаш, не разлі вада… Панімаш… Ты мне гэтае папомніш. Дырэктара спытаць, тваю маць… Я як спытаю, дык моташна стане. Яшчэ трэба разабрацца, чаму той дырэктар вас вучыць, панімаш… З людзей здзекавацца і пасміхацца? Тваю маць, панімаш…

Рукан таптаўся, як танцаваў на адным месцы незразумелы танец, шукаў і не знаходзіў мяшок, што асунуўся з-за спіны на зямлю, наступаў на яго нагамі – і не бачыў. Як аслеп са страху. Васільку і смешна было ад такіх паводзін Рукана, але тут ужо было не да смеху – мог раз’ятрыцца і кінуцца з кулакамі. Але дзіцячым розумам разважаў – не, не кінецца на яго, раз так баіцца вужоў, то і не падыдзе да яго, не асмеліцца… Абаронцам стаў вужык.

Мяшок усё ж знайшоўся.

Рафал выцер рукавом узмакрэлы твар і лоб, зіркануў яшчэ раз нядобра ў бок пастушка, закінуў мех за плячо, крутануўся на гумавых дзіравых ботах – і пасунуўся ў гушчарняк, усё яшчэ нешта гугнявячы сабе пад нос…

А вужык як адчуў нешта – стаіўся пад сарочкай, не варушыўся, не напамінаў пра сябе. Пэўна, адчуў злога і нядобрага чалавека.

І нават пазней, калі і адышлі ад таго месца, як ні стараўся разварушыць і развесяліць вужыка, – той не паддаваўся, быў нейкі вялы, абыякавы – злое слова чалавека і чорная энергія падзейнічалі на вужыка прыгнятаюча.

Тады ж і зразумеў Васілёк Зубрыцкі, што вужык вельмі чуйна рэагуе на дабрыню і пяшчоту, і не пераносіць лядайкага і агрэсіўнага воклічу. Падумаў яшчэ – вужык не памыліўся ў Рафаілу. Рафаіла ніхто ў вёсцы не любіў. Не любілі яго і да вайны, і ў вайну. І – пасля вайны…

Як і сястру яго, Лёдзю.

Пастушок узяў у абедзьве рукі вужыка, паднёс да твару.

– Ты ж вельмі разумная істота, ці не так, Паўзунок? – дапытваўся ў яго хлапчук. – Ты ўсё чыста разумееш, ды сказаць не можаш. От каб ты ўмеў гаварыць, мы не маглі б з табой нагаварыцца за дзень… Я б табе столькі расказаў бы пра сябе. Як і ты пра сябе. Праўда, Паўзунок?

Але вужык маўчаў.

Ён нават прымружыў вочы. Як спаў усё роўна. Ці не хацеў весці размову са сваім сябрам. Не ад крыўды. Ад стомы. Ад сполаху.

Паўзунок споўз з рукі, пасунуўся ў расшпіленую адтуліну сарочкі.

Не варушыўся, ляжаў – адпачываў, прыходзіў у сябе…


7.

Новы год быў сапсаваны.

Збіраліся з жонкай Марынай пайсці да сяброў – дамаўляліся яшчэ з месяц назад, што збяруцца разам, – але з такім настроем толькі дровы калоць, каб на расколцы круглякоў вымясціць свой пануры настрой.

Жонка сказала, узважыўшы ўсё:

– Будзем дома сустракаць. Нікуды не пойдзем.

Пра выпадак на будоўлі не напамінала, нічога не раіла, не супакойвала нават – ведала, што тут не паможа ні слова, ні парада, наадварот, можна зрабіць больш балюча…

– Марына, я хачу выпіць, – глуха прамовіў Зубрыцкі.

Жонка прынесла пляшку каньяку і шклянку, не чарачку, паставіла на стол. Ён падышоў да серванта, адчыніў шкляныя дзверцы, узяў вялікі крышталёвы фужэр. Наліў як не поўны – і выпіў нагбом за некалькі глыткоў.

Смаку не адчуў. Нават не скрывіўся – як ваду піў.

Марына не здзівілася – усё разумела.

У той жа момант падумала, што можа гэта і ратуе мужыкоў ад стрэсаў і інфарктаў у такія моманты, хто ведае…

Васіль узяў з вазы жоўтую антонаўку і ўпіўся ў яе зубамі.

Праз колькі хвілін адчуў, як прыглушылася нудота, некуды адсунулася і трывога – мо за белыя фіранкі акна, кульнулася кумельгам ў халодную цемрадзь начы…

На экране тэлевізара мільгалі кадры нейкай кінахронікі – будаўнікі з вясёлымі і шчаслівымі тварамі ўзводзілі дом. Насілі раствор і цэглу, працавалі з імпэтам і паказвалі ўсяму свету, што яны самыя задаволеныя і шчаслівыя людзі на зямлі. Усміхаліся, мусіць жа, аператару, што здымаў іх, а што было ў кожнага на душы, можна было толькі здагадвацца… Гучэла ў дадатак бадзёрая, музыка, і ўсе гледачы павінны былі разумець, што гэта гучыць апафеоз найшчаслівейшага жыцця ў самай шчаснай краіне свету – вялікім і непарушным эсэсэсэры…

А Васіль памятаў добра, як ён падымаўся на рыштаванні. Холад і голад праймалі яго юначую, яшчэ дзіцячую душу. Каб выжыць у гэтым жорсткім і несправядлівым свеце, ён браўся за работу ў выхадныя дні – клаў з былымі фэзэвушнікамі падвалы і сцёпкі, падмуркі пад прыватныя дамы… Людзі давалі нешта і ўкусіць, і капейчына нейкая перападала…

Усё ж выпадалі ніштаватыя дні, калі не вуркатаў страўнік, калі на галодны дзень быў прыхаваны ладны кавалак сала…

Цэнтральная вуліца Гомеля – гэта яго дамы.

Ён клаў сваімі рукамі цэглу, узводзячы сцены тых дамоў. Бальніца, гасцініца, жыллё...Ці ўспомніць яго хто-небудзь калі добрым словам? Ці падзякуе? Наўрад ці… Але ці трэба яму тое? Пэўна ж, не, ні ў героі, ні і ў вядомыя асобы ён не імкнуўся, – проста выконваў сваю работу, каб выжыць, не памерці з голаду, і болей ні пра што не думаў… Як і не думалі сотні і тысячы такіх жа хлапцоў і дзяўчат, якія ніколі не выстаўлялі сябе – усе яны былі грамадой, безаблічнай масай, якой кіравалі, загадвалі, якую каралі, прыгняталі… Яны былі працоўным калектывам, і кожны з іх згодна маральнага кодэксу будаўніка камунізму будаваў той камунізм – савецка-бальшавіцкі рай…

Калі ж стрэлкі наблізіліся жа апошняй лічбы і павінны былі вось-вось ударыць куранты крамлёўскага гадзінніка, ён пацалаваў жонку, усміхнуўся:

– За цябе. Каб здароўе было. Каб радасць у сэрцы не гасла. Шчасця табе, Марына, і каб ты не насіла перадачы свайму мужу…

Яна засмуцілася і абрадавалася адначасова. Ён напомніў пра яго, іхні агульны боль, але сказаў тое голасам павесялелым, не прыгнечаным, ад чаго адразу знялося даўкае напружанне, і ён, Васіль, стаў ранейшы – уважлівы і чулы, упэўнены і спакойны, таму радасна прамовіла:

– Дзякую, Васіль. І за цябе, мой дарагі. Каб усё было добра ў тваім жыцці.

– У нашым жыцці, – паправіў ён яе.

– Ну, хай будзе так…

А праз тры дні яму неабходна было з’явіцца ў пракуратуру – выклікаў следчы на “сяброўскую сустрэчу”.

Па факце смерці рабочага брыгады ўжо афіцыйна была заведзена крымінальная справа.Наперадзе была поўная невядомасць. І – цемра…

... У той дзень пагубляліся каровы.

Ён і не заўважыў, як яны адна за адной распаўзліся ў розныя бакі – такога яшчэ не было ніводнага разу. Адчуваў ён сябе блага – нудзіла цэлы дзень, ногі былі як ватныя, іх курчыла, ламала, як хто шпыраў іх тоўстай іголкай.

Паводзіў гэтак жа сябе і вужык, сцішыўшыся пад сарочкай.

Васільку здавалася, што яго абклалі з усіх бакоў ільдом. Таму ён дастаў вужыка і паклаў у кішэню – вужык і там не варушыўся.

Зразумеў – застудзіўся. Бо пачалі біць дрыжыкі, рабілася горача. Было вялікае жаданне прылегчы, скурчыўшыся, суняць прастудную трасучку… Але дзе там – статак трэ пільнаваць, махаць ды махаць пугай, каб каровы баяліся яго…

То перад яго вачыма ўсплываў вобраз бацькі, які мерыўся ўзяць на рукі і несці далей, каб аблегчыць сынавы пакуты, то дарогу пераходзіў Рафал – скаліў нечага зубы, як радаваўся нечаму, то здавалася, што вужык крычаў і папярэджваў пра нешта…З вялікімі намаганнямі сагнаў у адзін гурт статак. Для парадку нават пералічыў кароў. Усё сыходзілася, на душы зрабілася трошкі лягчэй… Ледзьве дацярпеў да вечара.

Вужыка паклаў на яго месца. Там жа, побач з пнём, пакінуў і пугу – не было ўжо сілаў трымаць яе. Адно што прыкрыў яе ламаччам, схаваў ад чужога вока…

Да вёскі падыходзіў, ледзьве перастаўляючы ногі. Гайдалася зямля, здавалася, што перад ім ідуць не каровы, – авечкі, і што яны не ідуць, а плывуць па нейкай рацэ…

– А дзе ж мая кароўка, Васілько? – прыбегла дахаты цётка Панцэсіха – жанчына-балаболка, сто слоў у секунду выпаліць, нагаворыць сто бочак брахнёў, хаця голас у яе ласкавы, бяскрыўдны, што і крыўдзіцца на яе не выпадала. – І Міхалавай кароўкі не прыгнаў, і дырэктаравай, і бабы Міхаліны…

– Ды што ж гэта такое, сынок? – устрывожана паглядзела на яго маці, на Панцэсіху позірк перавяла, якая на дзіва спакойна стаяла і маўчала, чакала, што адкажа пастушок. – Ты ж ніколі і не губляў статак…

Васілёк без ахвоты зачарпнуў колькі лыжак баршчу, выцер губы і рукавом узмакрэлы твар – лоб аж гарэў, – калі б маці дакранулася да яго, то жахнулася б.

– Ведаю – на Бобрыку каровы, – прамовіў ён, падумаўшы. – Пайду прыганю…

– Сынок, ты ж ледзьве на нагах стаіш, – апамяталася запознена маці, скрушна паківала галавой. – Мо я прыганю іх, га?

– Нічога. Вытрываю…

Ён гаварыў ужо як дарослы. Як мужчына. Як гаспадар. Адчуваючы, які клопат ляжыць на яго плячах.

Да Бобрыка было з кіламетраў пяць.

– Прыгані, Васілёк, прыгані, – абрадвалася, памякчэла цётка Панцэсіха, заўсміхалася абрадавана, што хлопчык верне дадому астатні статак, – я ж нічога не кажу, ведаю, што мая карова шкадлівая, і другіх магла ў шкоду завесці…

– То ж і з дарослым магло быць такое… Прыгані, прыгані, Васілько… Ой, горачка ты маё, што ж тут паробіш… Ноч наперадзе…

Але на Бобрыку – прасторным полі і вузенькай рачулкай з густой травой на беразе – кароў не было. Тое яго вельмі здзівіла і засмуціла. Не знайшоў іх і за Адолькавым кругам, куды ўцякалі не раз, – але ён адразу разгадваў іх хітрыкі.


8.

Страх і крыўда падкаціліся да дзіцячай душы, неспакой авалодаў ім. Ён ужо забыўся і пра сваю хваробу, хаця ўзмакрэў ад хады і тэмпературы.

Не было кароў і ў Броньцы, і ў Алёсах.

“Уцекачоў”, “самавольшчыкаў” ён убачыў нечакана для самога сябе і не там, дзе спадзяваўся іх знайсці, бо ён згубіў ужо і надзею ўбачыць іх, і яму ўжо ўяўляліся жудасныя відовішчы з ваўкамі, якія маглі напасці ноччу на кароў…

Агінаючы ўзболатак, пачуў нечы глыбокі ўздых. Ён прыпыніўся, чуйна прыслухаўся – чалавек ці які звер? А ўжо добра змерклася, і ён нічога не бачыў перад сабою…Пачуўся новы ўздых ці выдых – глыбокі і глухі, як хто пазбаўляўся ад цяжкай стомы. І тады ж адразу здагадаўся – то ж яны, каровы! То яны ляжаць на астраўку, адчуваючы вакол багну і не рызыкавалі ісці ў невядомасць.

Так яно і было – на астравок сярод узболатка і ляжалі адна каля адной, цяжка дыхаючы, адкінуўшы ўбок важкае, налітае за дзень малаком, вымя.

Падняліся нехаця, лена, незадаволена.

У вёску прыгнаў кароў ужо глыбокай ноччу.

Але яго чакалі, не спалі тыя, у каго карова не вярнулася з пашы.

Радасна загаварылі жанчыны, але найбольш Панцэсіха. Пастушку дзякавалі – ніхто не ўшчуваў, ніводнага слова папроку яму ніхто не выказаў…

Дадому, каб не даваць крука – па вуліцы, падаўся праз паплавы. У яго канчаліся ўжо сілы – іх ужо і зусім не было ў яго, не ведаў, на чым і трымаўся – вадзіла з боку ў бок, ішоў, як п—яны, як паранены з поля бою… А ён сапраўды правёў бой, і выйшаў з яго пераможцам. Бо зразумеў – калі не будзе перамагаць у дальнейшым сваім жыцці, то цяжка і невыносна прыдзецца яму…

Лягчэй, здавалася, было паўзці, чым ісці.

Ён знайшоў у сабе сілы не ўпасці, загадаў самому сабе вытрымаць, выцярпець і адолець сваю нямогласць. Выканаў свой жа загад, падпарадкаваўся волі, прашаптаў, сам ад сябе не чакаючы , словы сваёй бабулі, матулінай маці, Настазі:

– Божа міласэрны, памажы і захавай!..

Не даходзячы да плота, у шэрым прыцемку заўважыў нечую постаць. Адразу пазнаў – Рафал Рукан. Стаяў і назіраў за вуліцай – яна была высветлена фарамі машыны, якая невядома чаго і аказалася ў вёсцы.

– Вось так, панімаш, будзеш знаць, як быць разумнейшым за ўсіх, – прамовіў уголас і зарагатаў Рукан, як бы танцуючы на адным месцы, а потым раптоўна шусьнуў некуды ў цемру – як адчуў некага побач, а мо і па сваіх патрэбах падаўся, толькі глухія крокі чуліся, як убіваў падэшвы ботаў у зямлю…

З акна дырэктара школы даносіліся словы ўрачыстай песні:

О Сталине мудром я песню слагаю,
А песня такая – от сердца, а песня такая…

Машына стаяла каля самай хаты – ля веснікаў.

Двое вайскоўцаў перагаворваліся між сабою, курылі, стаялі каля кабіны, сплёўвалі сабе пад ногі.


9.

Потым двое вывелі з хаты Міхася Пятровіча.

Нават у цемры Васілёк заўважыў, які ён збянтэжаны і прыгнечаны, і не разумеў сам, мусіць, што адбывалася наўкола, чаго прыехалі вайскоўцы да яго…

Нечакана загаласіла жонка, загаласіла як па нябожчыку, бо, пэўна, ведала, што азначаў прыезд энкэусаўскай машыны – “чорнага ворана”. Крумкача. А крумкач, як вядома, распраўляўся са сваёй ахвярай без роздуму і шкадавання.

– Пецечка, за што ж яны цябе-ее? Пятрусь, ты ж ні ў чым не вінаваты!

– Не плач, Наталля, у таварышаў памылка нейкая адбылася – разбяруцца, што да чаго, і я вярнуся заўтра… Вось пабачыш, не хвалюйся…

Голас у Крупы дрыжэў – мусіць, і сам не быў упэўнены ў тым, пра што сам казаў, але стараўся супакоіць сябе, але найбольш жонку. Ён неяк сагнуўся, быццам узвалілі на яго здаровы мех, стаў меншы ростам, і непадобны быў на самога сябе.

Стаяў Крупа пад фарамі – спіной да Васіля.

Нешта запякло ўсярэдзіне, адначасова прачнулася шкадаванне да блізкага чалавека, бо сапраўды акрамя Міхася Пятровіча ў хлапчука не было раднейшай душы, да якой можна было прыгарнуцца ў цяжкія хвіліны.

Яму хацелася падысці да дырэктара школы, абняць яго, сказаць нейкія словы – суцешыць ці павінаваціцца, але, галоўнае, выказаць яму сваю падзяку за тыя кароткія, але такія значныя для яго, гутаркі, пад час якіх Міхась Пятровіч даваў яму шмат парад, і так памагаў, чым мог…

Ён ужо і ступіў бліжэй, але вайсковец строгім голасам папярэдзіў:

– Ты куда, пацан? Сюда нельзя – к матери чеши скорее, ну-ууу!..

Настаўнік убачыў яго, радасна праказаў:

– Васілёк, скажы заўтра Леакадзіі Гаўрылаўне, каб яна падмяніла мае ўрокі. А вучням скажы, што я ні ў чым не вінаваты. Тут нешта не так, нейкая памылка…

– Добра, Міхась Пятровіч, скажу! – праз слёзы вымавіў вучань, адчуўшы, як сціскаецца ў яго горла, як быццам хто ўчапіўся ў яго іржавымі абцугамі – ці не Рафаіл Рукан? – Дзякуй вам за ўсё… За урокі жыцця, што вы вучылі. Яны мне на ўсё жыццё!

Прамовіў, і тут жа злавіў сябе на тым, што і ён як развітваецца з ім, як і яго жонка, як быццам ведае, як усё роўна ўпэўнен, што яны ніколі-ніколі не пабачацца больш… І ад таго яшчэ больш стала балюча на душы.

– Не разговаривать, паршивец, кому сказано?! – раз’ятрыўся энкэвусавец. – Кому сказано?!

“Рукан, гад, яго работа, – здагадаўся нечакана Васілёк, успомніўшы, як той хвілін колькі назад назіраў з цемры за арыштам дырэктара школы і задаволена паціраў рукі, пераканаўшыся, што яго чорная справа знайшла свой працяг і ўвушшу стаялі помслівыя словы: “Будзеш знаць, як быць разумнейшым за ўсіх…” Так, ён, і толькі ён… Заб’ю гада паўзучага, хаця ж не ўсе гады, хто поўзае… Куплю ў дзеда Міхася стрэльбу, і калі праз тыдзень-два не вернецца дырэктар дадому, упалюю дзе ў лесе – і заб’ю, як гада, як нелюдзя, як вырадка… Такога чалавека аддаў у лапы груганоў. Ці ж вінаваты Крупа, што ён нашмат разумнейшы за Рукана, ды і не толькі за яго. Ці ж за тое караюць? А раз за тое караюць, то ці ведае пра тое Сталін?”


10.

“Крумкач” развярнуўся і, выключыўшы фары, пакаціў, пагойдваючыся і натужна равучы на калюжынах, па вуліцы Крушнікаў.

Роспачна плакала ў цемры дырэктарыха. Яе супакойвалі дочкі – Рыта і Марынка.

Пачуў, як плакала Рыта, – і ў самога зайшлося сэрца болем – пра яе ён заўсёды думаў з пяшчотай і цеплынёй. Гарнулася сэрца да дзяўчыны, хаця ў гэтым ён баяўся ёй прызнацца, нават і позіркам баяўся выдаць сябе…

Ні ў адной хаце не гарэла святло.

Але з кожнага акна зіркалі на вуліцу людзі і з трывогай углядаліся і ўслухоўваліся ў цемру – ці не да іх падрульвае смерць, ці не з іх хаты выхапіць чыё-небудзь жыццё “крумкач”…

Маці таксама не спала – сядзела, не запальваючы лямпы, каля акна, маўчала. І яна ведала пра ўсё, перажывала па-свойму…

Васіль, не распранаючыся, паваліўся на ложак – яго ўжо не трымалі ногі. Усё цела пранізваў нясцерпны боль, выкручвала рукі і ногі, плечы,

расколвалася галава.Ён не чуў, як пачаў стагнаць, пасля трызніць. Не чуў, як маці дакранулася да ілба, як успляснула рукамі і забожкала, потым давала піць нешта гарачае і горкае…Ён адразу заснуў, праваліўся ў нешта цёплае і ўтульнае, ад чаго яму зрабілася хораша і спакойна.

І сніўся яму Міхась Пятровіч.

Бачылася, быццам трымаў ён у руках вялізны клубок шэрых і чорных вужоў, гаварыў, як пераконваў, як сцвярджаў: “З іх вось і робяць тыя вяроўкі, на якіх вешаюць людзей…” А потым, адкінуўшы ад сябе вужоў, хітра міргануўшы яму, Васільку, весела заспяваў:

Он пишет законы векам и народам,
чтоб мир осветился великим восходом…

Як і памятае Васілёк Зубрыцкі, дырэктар школы ніколі не спяваў.

Голасу не было ў яго – у дзяцінстве, як ён расказваў, хвароба пашкодзіла горла.

... Дні цягнуліся нудна і прыкра.

Ніякай пэўнасці не было ў яго справе. А хаця і была, дык пра тое ніхто і не казаў. Следчы выклікаў яшчэ раз, але распытваў ужо не пра здарэнне, а пра жыццё – адкуль родам, калі пачаў працаваць…

Зінчук прызначыў ужо трэцюю тэхнічную экспертызу – нешта яму не спадабалася ў папярэдніх, за што ад пракурора атрымаў вуснае папярджанне за доўгі разгляд. Так і паехаў пракурор у адпачынак, не давёўшы справу да суда. Следчы раз, і другі, і трэці гаварыў з людзьмі, не будаўнікамі, а хворымі, якія бачылі з вокан таракальнага аддзялення – да яго і рабілі прыбудоўку, – выпытваў, удакладняў…

Сам не ведаў чаго, але хацелася дакапацца да канкрэтнай прычыны, хаця яна і дужа выпірала сярод дзесятка фактаў: можна было закрыць справу і потым перадаць яе ў суд…

І Зубрыцкі нічога не мог зразумець, бо падрыхтаваўся да самага страшнага. Здавалася б, усё вядома, а следчы ўсё дакопваецца і дакопваецца, гуляецца як той кот з паўжывой мышшу. “А мо выцягнуць хоча з багны?” “Ці – утапіць?!” І не папытаешся, не разведаеш – хіба ж пра такое можна ўведаць?

Ішоў трэці, чацвёрты, ужо і пяты месяц расследавання справы.

І чым марудней поўз час, тым больш упэўнена і жорстка ўсялялася

ў яго адчуванне, што ён падобны на зацкаванага звера, што трапіў у нябачную пастку ці сіло, і да яго свядомасці прыйшло перакананне, што ніколі яму не выбрацца з тых цянётаў, з таго палону. Бо і вінаваты, і невінаваты ў гэтай гісторыі – не так арганізаваў працу на аб’екце, не правёў інструктаж, не давёў да кожнага рабочага правілы бяспекі…

А што бульдазерыст не разлічыў там нейкія сантыметры і залішне пасунуў тую пліту, – як яму давесці тую інструкцыю?

У сям’і няшчасце – не стала кармільца. Хаця той жа кармілец і быў здадзены роднай жонкай у тую ўстанову, якая быццам бы вылечвае ад алкагалізму… Спадзявалася, канечне ж, што адвучаць ад гарэлкі і ён стане нармальным чалавекам у яе, жончыным, уяўленні. Але ж яна хоць нейкую помач мела ад яго, а цяпер?

І хто заменіць дзецям бацьку? Ды хоць і апраўдаюць яго на судзе, дык ці сам сябе апраўдае Васіль перад сваім жа сумленнем?..

Хадзіў Васіль да жонкі – Аксаны.

Не для таго, каб прасіць яе аб нечым, умольваць, даказваць сваю невінаватасць, не. Набраў дзецям ласункаў – цукерак і апельсінаў, паклаў на стол. Верка і Андрэй стаялі маўкліва каля акна, не падходзілі да стала. Было ім па сем-восем гадоў…

Аксана працавала прыбіральшчыцай у інтэрнаце будаўнікоў.

– Сам не ведаю, чаго прыйшоў, але не прыйсці не мог, – уздыхнуў Васіль, седзячы за сталом.

Аксана сядзела насупраць. Маладая яшчэ, але з-за жыццёвай неўладкаванасці і нечаканых удараў лёсу, неяк сагнулася, пастарэла, і голас яе, і позірк гаварылі пра тое, што яна шмат нацярпелася, і што ёй вельмі нялёгка…

– З ім жыла – было невыносна, а цяпер і яшчэ горш… Але неяк жа выблытаемся, станем на ногі… А вы, Васіль Андрэевіч, не перажывайце – вы ж тут ні пры чым… І бульдазерыст таксама ні пры чым. Быў і ён у мяне… Я ж пра ўсё ведаю. Сам жа і вінаваты, што палез туды, нікому не сказаўшы пра тое… Такі ўжо, відаць, у яго лёс…

Гэта Аксана пра мужа ўжо сказала – як абвінавачвала яго.

– Ды ўсе мы разам вінаватыя.

Жанчына ўздыхнула, больш нічога не гаварыла, і ў яе вачах не было ні скрушнасці, ні болю, ні шкадавання…

...Аднойчы, на чацвёртай ці пятай сустрэчы, не вытрымаў прараб Зубрыцкі, сарваўся, здалі нервы, выпаліў, як з дзвюхстволкі бабахнуў:

– Ды канчайце вы з усім гэтым! Вінаваты я, прызнаю, не адмаўляю, чаго яшчэ мучаеце? Жыцця няма – ноччу сон не бярэ, на рабоце не магу працаваць… Звар’яцець можна. Аддавайце пад суд!

Зінчук як бы нешта хаваў у сабе, не адказваў Зубрыцкаму на яго выбрыкі. Бачыў ён і не такое. Ён як і не чуў пытання, ніводная жылка не ўздрыгнула, толькі ўсмешка слабая нарадзілася.

– Не магу зразумець – чаго так доўга цягнецца расследванне?

Следчы ўздыхнуў, сашчаміў пальцы на стале:

– Зразумець хачу, Васіль Андрэевіч. А хутка толькі каты нараджаюцца… А вам бы параіў трошкі цярпення. І мне нялёгка з гэтай справай. Так што не будзем… Добра?

Паціснуў няўцямна плячыма, гледзячы на следчага.

Вось і зразумей яго – здзекваецца ці ўсур’ёз гаворыць. Але ж і на першае і другое нешта непадобна. Як гульня якая ў марскі бой…

За акном гайдаліся пад ветрам галінкі вішанніку, амаль спелыя цёмна-чырвоныя ягадзіны стукаліся ў непамытую шыбку.Размова на гэты раз ішла не ў кабінеце следчага, а ў вагончыку прараба.

І Зінчук сядзеў не за сталом, а каля яго – як наведвальнік ці хлопец з брыгады, каб папрасіць пару рукавіц замест дзіравых і адслужыўшых свой час…

І быў у следчага выхадны дзень.

“Самае паскуднае – гэта невядомасць, – думаў прараб, рыхтуючыся да новай гаворкі, невядома якой ужо па ліку, – але каб хацеў мяне адправіць за краты, то тое мог зрабіць даўным-даўно... Зноў чакаць, зноў спадзявацца, зноў гадаць...”


11.

– Дзед, а дзед, прадай мне стрэльбу, – у каторы раз прыходзіць Васілёк да старога Міхася і паўтарае адну і тую ж просьбу. – Вельмі трэба.

Дзед хітра страляе прыжмураным вокам у яго бок, крэкча, дакранаецца рукой да спіны, як хоча выпраміцца, цікавіцца:

– А навошта яна табе? Па варонах страляць? Ты ж яшчэ малеча – не паложана па гадах табе са стрэльбай хадзіць.

Стары, відаць па ўсім, злуецца, бо гаворка зноў пацякла ў непрыемнае для дзеда рэчышча – пра дубэльтку. Васіль ведае, здагадваецца, што дзед не хоча аддаваць яе, а мо і хоча, ды расцягвае торг. А з трэцяга боку, калі разважыць, каб нічога не “выгарала”, каб дзядуля, узяўшы строгі тон, даўно прапёр бы яго з трэскам дадому.

– Дзед, а дзед, а ў цябе ж і ногі не бегаюць – як будзеш па лесе даганяць таго ж зайца ці лісу?

– А навошта мне, ёлкі-палкі, бегаць? Сучка дагоніць, калі што якое. Альбо драбінка-шрацінка.

– Дык жа ў цябе і сучкі няма, дзед Міхась.

– Няма, – згаджаецца і ўздыхае дзед, і ў яго некалі блакітных вачах гасне ледзь прыкметны агеньчык радасці – Васільку ўжо і шкада, што ён так гаворыць з дзедам, – навошта яшчэ і крыўдзіць яго?

Дзед плямкае бяззубым ротам, прыгладжвае кужэльную бараду, зіркае неўпрыкмет на хлапчука – з якім настроем прыйшоў? Маўчыць дзед Міхась, маўчыць і госць, не ведае, з якога ўжо боку і падступіцца да старога, каб згадзіўся, каб уважыў. Настырны дзед і, відаць, скнарны. Бо які яму наедак з тае стрэльбы? І чаго толькі ўпарціцца? Хіба мо старую Тэклю пужае, калі тая пачынае сварыцца на дзеда?

Васілёк з дзедам сядзяць на прызбе. Дзед у фуфайцы, хаця на вуліцы і задушна. Ды і зімовая шапка з развязанымі матузамі – старая, аблезлая, і не пасавала яму – мо дзед Міхась яе яшчэ да рэвалюцыі насіў.

“Што ж ён тады зімой будзе насіць? – думае пра сябе хлапчук і глядзіць на старога, які ўсё яшчэ маўчыць, але ў глыбокіх зморшчынках, там, дзе хаваюцца хітрыя і разумныя вочы, загараюцца зноў жвавыя агеньчыкі. – Колькі ж яму гадоў? За сотню, мусіць, пераваліла ўжо…”

– Не, хлопча, не згаворымся… Што мне з дзіцёнкам гаварыць – гарэлкі не п’еш, ад зямлі яшчэ не адрос, ёлкі-маталкі…

Дзед праказаў сваё рашэнне чамусьці весела, як бы і сам абрадаваўся канчатковаму прысуду. Нават далонькамі пляснуў па худых каленах, аж вочы зажмурыў ад задавальнення.

– Эх, дзед Міхась, дзед Міхась, а я думаў… Ну, што ж, шкада, вельмі шкада, але, відаць, нічога ўжо не паробіш – такі мой лёс. А я думаў, якую качку ўпалюю ці дзіка, наедак быў бы які, і табе сцягно калі перапала б… Што ж, добра, так таму і быць.

Васілёк падняўся з прызбы, паправіў на сабе картовыя штаны – спаўзлі, і папружка іх не трымала, абдзёр ззаду з іх шыгалле прызбы, уздыхнуў: пара было ісці дахаты, маці, мусіць, ужо зачакалася – бульба даўно астывае ў чыгунку.

Толькі ўжо калі ўзяўся за веснікі, падумаўшы: “піва са старым не не зварыш”, дагнала дзядусева пытанне:

– А калі сур’ёзна, ёлкі-маталкі, навошта табе мая гармата?

Адказаў з падкавыкай:

– А тых жа, дзед, варон і ганяць. Маці кажа, што спасу няма ад іх – кураняты прападаюць.

Дзед нечакана зарагатаў – адказ дужа спадабаўся, і яшчэ раз пераканаўся, што хлопец з характарам – увесь у свайго бацьку.

– Паслухай мяне, нябожко, ёлкі-маталкі, зазірні да мяне заўтра, – хітануў галавою і тут жа заматляліся матузкі шапкі-аблавушкі – хітра і пільна стрэліў вокам у падлетка. – Заўтра, калі ў цябе будзе час…

– А чаго хадзіць да цябе – зноў жа скажаш, што не згаворымся, што я ад зямлі не адрос, што соплі ў мяне пад носам.

– От які хуткі, палкі-маталкі! Бачце, няўсцерп яму, як дзеўцы замуж. Можа я з табою гаварыць-балаболіць люблю, можа мне падабаецца, як ты ўпарцішся і ні храна не разумееш у гэтым жыцці. Крыўдлівасць сваю мне дэманструеш, тым самым дурноцтва сваё выказваеш…

– Ну, дзед...

– Можа мне з табою проста інцярэсна, га? Бо на бацьку свайго ты дужа падобны. А я паважаў яго вельмі. І – любіў. Разумны і дабрачы чалавек, скажу табе шчыра, быў. А ты – стрэльбу, стрэльбу дзед прадай… А можа мне з ёю развітвацца шкада, як з гэтым белым светам. То ж мае маладыя гады ў ёй, а ты, як той агрэсар-анціхрыст, напралом лезеш, уварваўся, раскрычаўся, давай – і ўсё тут… Не, каб падрыхтаваць дзеда, настроіць яго на добры лад, з ласкай да яго, з падыходзікам, дык ён кандыдоберам перада мною танцуе… Ат, ёлкі-маталкі, што з цябе возьмеш… Неразумнае і дурное дзіця, скажу табе, ёлкі-маталкі...

Хлапчук здзівіўся, пачуўшы ад дзеда такое прызнанне. Падалося, што тыя словы прамовіў не дзед, а нехта іншы, які схаваўся недзе побач і не паказваўся. Стары ж ніколі так не гаварыў – прамаўляў, як быццам скрозь слёзы. Выварочваў сваю душу, вырываў са сваіх грудзей сэрца, ад чаго Васількова сэрца зайшлося “у шпары” ад дзедавага няўцямнага і нечаканага прызнання. Ну і дзед, ну і штукар, ну і хітры ж ліс – вось і зразумей яго, разбярыся ў яго душы, вось і адрозні шчырае слова ад хлуслівага, праўдзівага ад падколкі…

Васіль не адчыніў веснікаў, не вярнуўся ў двор дзеда, прамаўляў з вуліцы, дзе і дагнала дзедава слова.

– Калі так, дзядуля, то не трэба мне твая стрэльба. І таму не буду больш цябе крыўдзіць, выпрошваць. То ж для цябе яна як памяць, так бы мовіць, рэліквія.

– Рэліквія, рэліквія, – перадражніў дзед на свой лад. – Я не хачу аддаваць у абы чые рукі. На шкоду можа пайсці – як я на тым свеце сябе пачуваць буду? А ў твае аддам. Як усё роўна бацьку аддам. Бо і ён прасіў мяне пра тое ж. Я і паабяцаў. Сказаў яму, што пасля вайны і аддам, як вернецца сам. Аж яно вунь як…Вось так, ёлкі-маталкі… Так што табе яна належыць. Даверыць магу толькі табе. Спадзяюся, што злога ёю не зробіш.

“Мо здагадваецца дзед пра ўсё? – падумаў з жахам Васіль. – Здагадваецца, і таму папярэджвае? А мудры ўсё ж дзед Міхась… Не хоча, каб на ім і яго памяці хаця б і плямінкі зла і нядобрасці не было. Не бойся, дзед, не будзе… Але гадаў і нелюдзяў, адным словам, антыхрыстаў, трэба забіваць, – то ж не грэх. Бог даруе за ўсё… А не даруе, дык што ж… Чым вінаваты дырэктар перад Богам? Што атэіст? Але ж і мне ён раіў не ганіць Бога, а верыць у Яго. Значыць, і ён верыў Ісусу Хрысту, хаця на людзях і пры вучнях павінен быць атэістам… Каму ж ён тады зло зрабіў? Рафалу, што яго сястра ніяк не магла стаць дырэктарам школы, і таму яны разам зрабілі паклёп, данос на яго…”

Хлопец маўчыць, агарошаны пачутым, але не выказвае сваю радасць, хаця, калі шчыра, калі ўсё праяснілася, і без асаблівых перашкод выконваецца яго задумка, то ён і не адчуў той радасці, якая чакалася напачатку. Каб жа дзед не гаварыў тыя словы, каб жа не прызнаваўся ў сваёй слабасці, то тады б… А так… А так усё памянялася месцамі – і не разабраць цяпер, дзе радасць, а дзе горыч, дзе перамога, а дзе параза…

Дзед раскрыў сябе зусім з іншага боку, нечаканага боку, і цяпер Васілю застаецца доўга ламаць галаву над яго словамі-прызнаннямі, словамі-споведдзю.

– Вось такая, нябожко, будзе мая рэзалюцыя. Падараваць не магу, хоць забі, ёлкі-маталкі…

“Што – зноў назад, зноў задні ход? – перапытваў невядома ў каго Васіль, і пашкадаваў ужо, што адразу не дамовіўся з дзедам, калі той даў згоду. – А цяпер яму зноў нейкая нявыкрутка… Ну і няхай, я ж сказаў, што згадзіўся з ім на тое, што баяў дзед напачатку…”

– То і не трэба, дзед Міхась. Я ж не настойваю – раз не, то, значыць, не… – пачынаў ужо хлапчук шкадаваць дзеда Міхася, і ў душы не рады быў, што падбіваў яго на продаж сваёй рэліквіі. То ж рана на сэрцы будзе ў дзеда, і вінаваты ў тым будзе ён, Васіль…– Хай будзе так, як ты і рашыў напачатку…

– Ото зноў, ёлкі-маталкі, ну і пагавары з ім… Ну што ты возьмеш з яго, я яму пра баравікі, а ён пра рыбу…

– Дык я ж, дзед…

– Ды што ты дзяўбеш усё – “дзед ды дзед”! – падхапіўся з прызбы стары, галавой крутануў, рукамі замахаў. – Быў дзед, ды сплыў. Я што хацеў табе сказаць? Падараваць, кажу, не магу.

– Не можаш...

– Нож і стрэльба – не дарункі. – Дзед пасміхаўся ўжо, як танцы наладзіў на адным месцы – круціўся на адной назе, як малы свавольнік, пасміхаўся з хлапечай недасведчанасці, але не здзекваўся, – А грошай у цябе, што ў мяне маладых гадоў… Так, адным словам, слухай мае ўмовы, калі хочаш, каб усё было ладком і палюбоўна. Ведаю, дружа, што маці гнала самагонку для пасяўной. Мая цана за маю гаўбіцу – тры пляшкі, – і – забірай яе, каб мае вочы болей не зырыліся, а душа не плакала, ні дна ёй, ні накрыўкі. Націранне мне трэба, разумееш? Спіна апошнім часам пачала пабольваць – спасу няма. Ды не крадзі толькі, скажы маці, што стары Міхал папрасіў. І прыходзь заўтра. Тады і згаворымся.

Васіль насупіўся, што зноў дзеда некуды ўбок заносіць, пацікавіўся:

– Дзед, а чаму не сёння? Прынясу праз колькі хвілін – маці дасць, я ведаю, не адмовіць. Але ж чаму заўтра?

Дзед сціснуў губы, каб былі ў яго зубы, то абавязкова скрыгатнуў бы імі, а так плямкнуў, пракаўтнуў сліну, змочваючы горла, праказаў настойліва і рашуча, не гледзячы на яго:

– Кажу табе, што заўтра, і цыц на гэтым, ёлкі-маталкі!

Дзед пачынаў ужо злавацца па-сапраўднаму, тупнуў нагой, як на неслуха, у трыпутнік, што спрэс рос каля прызбы, як загадаў усё роўна:

– І такой вось часінай прыходзь – як сонца пачне хаваццца за лесам!

Прыемная цеплыня разлілася па ўсім целе, у грудзях сцішылася неспакойнае трымценне. Яго мара заўтра павінна здзейсніцца! Хацелася падбегчы да старога, абняць яго, пацалаваць нават. Ды стрымаў сябе – падумаў, што для мужчыны такое не гадзіцца, ды і сам бы дзед не адобрыў бы таго, прагнаў бы яшчэ.

Стары зноў сеў на прызбу, стомлена апусціў галаву на грудзі, глыбака ўздыхнуў – яго як усё роўна змарыў сон.

Васіль ціха, каб толькі даляцела да слыху дзеда Міхася, прамовіў:

– Дзякую, дзядуля! Заўтра ў такі час прыду!..

– Ідзі. І каб з пустымі рукамі не прыходзіў! – закрычаў ён, але ў голасе не было злосці, адно чулася згода, дабрыня і шкадаванне бязбацькавіча. – Эх, ёлкі–маталкі, жыў я ў Наталкі, ведаў, што кахае, ведаў, што глухая…

Дадому йшоў з радасным трымценнем у сэрцы: “Удалося! Дзед задаволіў просьбу – уважыў. Цяпер ужо я смялейшым пачувацца буду... Рафал не заспее мяне нідзе...”


...Эксперты паклалі перад Зінчуком тоўстую, як падняць, папку. То была справа Васіля Зубрыцкага. На наклеенай паперы справа ўверсе зялёнай тушшу было пазначана – “Тэхнічная экспертыза”.

Спяцоў было трое.

Адзін з іх – тоўсценькі, невысокага росту, ды ў дадатак яшчэ і лысы, пастаянна макрэў і раз-пораз выціраў насоўкай патыліцу.

Другі – худы ды высокі, і нос пікай з шырокімі наздрынамі, а пад носам кароценькія вусікі, а над вачмі светлыя бровы.

Трэці меў выгляд вясёлага чалавека – у блакітнай тэнісцы, стройны, падцягнуты, і як не праз слова ўстаўляў “ета самае”, і хіхікаў ці то з’едліва, ці то радасна, не зразумець.

– Ета самае, мы зрабілі ўсё і па ўсіх законах. Выходзіць так, што прараб Зубрыцкі – злосны злачынца. Стала, ета самае, за правіла – уседазволенасць; ён і начальства не паважае, мацюка можа загнуць на людзей – не паважае іх.

Спец гаварыў і як быццам радаваўся, што так усё выходзіла і вымалёўвалася, і, значыць, выходзіла ўсё па ягонаму, Яны зрабілі тое, што патрабавалася ад іх, цяпер можна толькі ўдакладняць дэталі.

Зінчук перабіў “етасамага”, спытаў:

– А як з пастаўкамі на будаўнічым аб’екце?

– З якімі пастаўкамі? – збіўся балабол і паглядзеў незразумела на следчага. – А на які чорт нам пра тое ведаць? Ета самае, кесару – кесарава…

– Будаўнікі далі слова пабудаваць корпус да святаў – пераносілі з году на год, а гораду даўно патрэбна бальніца – да свята ці без свята. А ім пастаянна ставілі падножкі – то бетону не дадуць, то цэглы. Ужо дзесяць гадоў як выйшлі з вытворчасці катлы, а іх ім запланавалі на ўстаноўку.

Зінчук уздыхнуў, ведаў, што экспертам тое да лямпачкі, і яго словы для іх – пусты гук, але хацелася выгаварыцца, выказаць сваю думку на гэты конт.

– Ну і што з таго, ета самае?

– А тое, што Зубрыцкі і галоўны ўрач стукаліся ў розныя дзверы – райвыканкама, аблвыканкама, але ім ніхто не адчыніў іх, ніхто не захацеў слухаць… Катлам жа ад сілы стаяць пяць гадоў. Мільёны на вецер, запланаваныя – на вецер…

– Але ж пры чым тут катлы? – эксперт недаўменна паціскаў плячыма.

– Пры чым? А прычынная сувязь… Але тое ўжо не з вашай вобласці. А вам дзякуй за работу. Зроблена яна прафесійна і кваліфікавана.

– Браку не робім.

Зінчук падняўся з-за стала, падаў кожнаму руку, правёў да дзвярэй. А потым стаў каля акна і доўга глядзеў у двор – праз металічныя рашоткі. Хацелася глядзець на блакітнасць неба, на воблакі, якія, здавалася, стаялі нерухома на адным месцы.

Можна было цяпер заканчваць крымінальную справу – расстаўлены кропкі над “і”, высветлілася незразумелае і не даказанае.

Але на душы не было задаволенасці, супакаення. Ужо дзесяткі і сотні раз у галаве пракручвалася адно і тое ж – бульдозер суне балку і яна падае ўніз, накрывае рабочага… Ён выйшаў на прычынную сувязь. Ёсць такое паняцце ў юрыспудэнцыі.

Дык усё ж – што з—явілася канкрэтнай прычынай таго няшчаснага здарэння? Таго не загадваў рабіць Зубрыцкі, і ні яго рукой было зроблена тое, што здарылася на будаўнічай пляцоўцы. Бо і рабочага не пасылаў дарабляць нязробленае – ні ён, ні брыгадзір…

Начальніку кіравання па будаўніцтву Звонаву галава не баліць, якія катлы ўстаноўлены ў кацельні і колькі гадоў яны пратрымаюцца пад рабочай нагрузкай. У яго, Звонава, ёсць канкрэтнае заданне – праводзіць рэканструкцыю, а астатняе – няхай і трава не расце.

Галоўны ўрач ведае, і яго найбольш тое непакоіць. І ён казаў пра тое Звонаву. Але безвынікова. Той даў зразумець, што калі галоўны ўрач будзе “лезці ў бутэльку”, то і зусім не дасць туды рабочай сілы, кіне брыгады зусім на іншы аб’ект – вунь для чарнобыльцаў-перасяленцаў домікі трэба ўзводзіць, а то першачарговая задача…

Казаў пра тое ж начальніку будоўлі і Зубрыцкі – і не адзін раз. Настойваў нават на вырашэнні той праблемы. Ну, Звонаў і паслаў яго пры ўсіх туды, дзе ракі зімуюць… Той агрызнуўся. Таму і стаў “ненадзейны”, прыклеілася да яго, што “дэспатычны”, “не паважае начальства…”

Па праекце трэба было агінаць сцяну трубой, але брыгадзір знайшоў больш эфектыўны выхад – ісці напрамкі. Даказваў, што так і час скароціцца для ўстаноўкі, і абагрэў будзе лепшы. Вось і паклікаў яго брыгадзір у той дзень, каб не марнаваць рабочы дзень і разам прыняць рашэнне.

І – збег акалічнасцей.

Бетоншчык вечарам адказаў сцвярджальна на пытанне, ці замураваў ён сцяну фундамента пад корпусам. А раніцай, калі прараб з”ехаў да кацельні, рашыў выправіць свой падман – занёс туды колькі вёдзер раствору і пачаў ладкаваць сцяну. Пэўна ж, не чуў, што блізка гудзеў бульдозер, а мо і чуў, ды не надаў ніякага значэння – бульдазерыст жа раўняў пляцоўку.

А потым той жа бульдазерыст Гуліцкі патлумачыў, што і сам не ведае, як зачапіў тую злачасную бетонную перамычку – да яе яшчэ было ладна адлегласці. Не думаў, што зачэпіць, і не думаў, што ўпадзе менавіта туды, дзе бетоншчык замуроўваў свой падман…

І зноў жа – нешта ў гэтым здарэнні было не так, не лагічна, адным словам. Бульдазерыст – чалавек вопытны, можна сказаць, ювелірна працуе. Так аб ім адгукваўся галоўны інжынер трэста, які даўно ведаў яго. А “сам не ведаю, як” – адказ для яго не падыходзіць, бо вельмі ж ненатуральна і бездапаможна выглядае. Новая экспертыза. Цяпер ужо на спраўнасць тармазной сістэмы. Колькі гадзін па просьбе Зінчука знаёмы механізатар “ганяў” бульдозер па пляцоўцы, што была побач з бальніцай. Праедзе метраў з дзесяць – тармозіць, зноў праедзе – рэзка спыняе…

На трэцяй гадзіне атрымаўся першы збой – тормаз на нейкія секунды выйшаў з-пад улады. Праз паўгадзіны – тое ж самае.

Тады Зінчук піша ліст на завод – ці можа такое быць? Доўга не было адказу. І з аказіяй у тым горадзе быў следчы з суседняга раёна – і Зінчук папрасіў яго, каб заскочыў на завод да галоўнага інжынера.

Той пісьмова пацвердзіў, што такое можа здарацца ў рэдкіх выпадках – калі бульдозер акажацца ў нахіленай плоскасці. Па тэхнічнай дакументацыі дапускаўся нейкі працэнт “непаслухмянасці”…

За паўгода, як цягнулася следства, Зінчук пабываў з дзесятак разоў на будаўніцтве аб’екта.

А аднаго разу нечакана наведаўся дадому да Зубрыцкага, хаця той і не запрашаў яго да сябе… Вельмі здзівіў гаспадара і гаспадыню.

У двухпакаёўцы было ўтульна і ціха. Кнігі на паліцах шафы, тэлевізар у куце. Убачыў за шклянымі дзверцамі граматы. Не ўтрымаўся, нахіліўся, каб прачытаць.

– А гэта адкуль? – пацікавіўся, паказаў на адну з іх, вялікую, якая адрознівалася ад стандартных, савецкіх, якія ўручалі будаўнікам светлага будучага.

– Гэта Цэдэнбал падпісаў. Будавалі мы ў Манголіі дамы. З жонкай былі. Тры гады.

– Спякотна было?

– Невыносна. Першы год думалі, што не вытрымаем. А потым неяк уцягнуліся.

Размова, адчувалася, не клеілася. Зубрыцкі адчуваў сябе няхай не скавана, дык па крайняй меры насцярожана, бо следчы не дзяліўся сваімі думкамі, трымаўся заўсёды аднолькава – сур’ёзна-разважліва, з задумлівым выглядам. Зрэдку ўсміхаўся, але гэта калі размова заходзіла пра нешта іншае, па-за межамі асноўнай тэмы.

Глядзелі фотакарткі ў альбоме. Васіль Андрэевіч тлумачыў, дзе і ў якім годзе былі зроблены здымкі. Сам шмат здымаў, быў вялікім аматарам фотапалявання. – Гэта ў школе, разам з дырэктарам – Міхасём Пятровічам, а гэта ў вучылішчы будаўнікоў разам з сябрамі.

– А гэта?

– Кладзем першыя дамы. Здымаў завуч для стэнда будаўнічай школы…

– І колькі вы дамоў пабудавалі ў Гомелі? – спытаў Зінчук, загортваючы альбом. – Я і сам некалі быў падручным рабочым у муляра…

– Колькі? – перапытаў Зубрыцкі, узяў альбом, паклаў на паліцу за спіной. – Ды іх цяжка пералічыць. Амаль усе, што праспекце Леніна, які вядзе да вакзала. Потым – гасцініца, сам вакзал, дзве бальніцы, ну і высоткі – з дзесятак…

Госць крутануў ухвальна галавой, самкнуў губы, брыво выгнуў:

– Ого! Не кожны можа пахваліцца такой будаўнічай біяграфіяй. А самі ў такой малой пражываеце…

– Ды ў такім грамадстве жывем – робіш для іншых, а для сябе потым. “Раньше думай о Родине, а потом о себе”. Так, здаецца, у патрыятычнай песні гаворыцца?

– Так, усё правільна.

– З шаснаццаці гадоў пачаў класці цагліны. А пасля работы кіраваўся на заробкі – будаваў людзям падвалы. Пасля вайны ўсяго не хапала – яды, адзення… Але арганізм малады, вытрымліваў нагрузкі, хаця на галодны жывот цагліну не падымеш…

– Так, так, Васіль Андрэевіч… Ведаю па сабе. Памятаю.

Гарбата духмяная і пахкая. Ад кубка ідзе пара.

Зінчук любіў гарбату. Асабліва з палескіх зёлак. Ранней прывозіў з лесу цэлы мяшок, сушыў у цемнаце на скразнячку. Пакаваў у розныя пакеты і падпісваў. Потым стала бракаваць часу, і пачаў купляць у бабулек гатовыя. Нават заказваў, прасіў, што неабходна было. А потым, як здарылася чарнобыльская катастрофа, у лесе нельга было збіраць ні грыбы, ні ягады. Тым больш зёлкі…

Але бабулькі ўсё роўна нарыхтоўвалі і прадавалі, не звяртаючы ўвагі на забароны і ўказы. Куплялі ў іх людзі багун і чабор, чагу і сухія чарніцы…

Ужо як змерклася, Зінчук апамятаўся – паабяцаў жа жонцы, што паможа з дзіцём, падменіць яе на гадзін колькі, пакуль яна паспраўляе ў горадзе свае жаночыя клопаты. Сварыцца, ведаў, не будзе, але пакрыўдзіцца – маўчаць будзе, нічога не гаворачы…

– Гарбата смачная ў вас, Васіль Андрэевіч. А мне пара. Дзякую за пачастунак.

– Ды няма за што. Можна было чым мацнейшым падмацаваць нашу гаворку.

– Іншым разам, Васіль Андрэевіч.

– А ён будзе – той іншы раз?

– Думаю, што будзе.

– А цяпер хоць атрымалася ў нас гаворка?

– Здаецца, атрымалася.

– Ну то і добра, Алег Антонавіч.

Зінчук паціснуў руку, развітаўся.

Праз колькі хвілінаў ускочыў на прыпынку ў аўтобус, які давязе яго да мікрараёна “Гомсельмаша” – там ён жыў у маласямейцы на дзевятым паверсе новага дома…


12.

Ён спаў і сніўся яму дзіўны сон…

Быццам нехта катурхае яго ў плячо, ды не нехта, а ён, яго вужык, ды крычыць яшчэ, трывожна непакоіцца…

Васілёк прахопліваецца, расплюшчвае вочы.

Перад ім, за паўметра якога ад твару, выдаўжыла старчаком галаву вялізная і тоўстая гадзюка. Глядзела на яго ўчэпіста, як быццам ён зрабіў ёй недаравальнае зло, быццам разбурыў і сагнаў яе са свайго селішча, альбо яшчэ горш – хацеў забіць, знішчыць…Ніводнай паўзучай істоты за ўсё сваё жыццё ён не пакрыўдзіў.

Гадзюка не варушылася – як нежывая была, як акамянела, але ў напрузе быў кожны мускул, кожная жылка.

Дзве пярлінкі вочак адсвечвалі сонца, і яе позірк наводзіў на хлапчука жудасць і прыгнечаны страх. Пастушок разумеў: калі ён толькі рэзка ўзмахне рукою ці крутане галавой, нават вейкамі міргане, – яна адразу ж з маланкавай хуткасцю дзеўбане яго ў твар і ўвап’ецца сваім смяротным жалам у цела…

Вужык маўчаў, мусіць, адчуваў прысутнасць непажаданай і злой госці.

Вялікімі намаганнямі ён задушыў у сабе страх, расслабіў напружанасць, каб лягчэй авалодаць з нечаканай сітуацыяй. Ён толькі напручваў розум, каб як найхутчэй прыняць тое адзінае рашэнне і выбавіцца з бяды…

Нехта падказваў яму, што рабіць, як дзейнічаць.

Васіль пакрысе пачаў адсоўвацца ад галавы гадзюкі, – але адсоўваўся незаўважна, адпаўзаў пакрысе, нібы яго вужык – міліметр за міліметрам, сантыметр за сантыметрам.

Ён сачыў за ёю, не адрываў свайго позірку, як усё роўна стараўся загіпназаваць яе, прымусіць здранцвець, адабраць у яе жаданне накінуцца на яго, адпрэчыць ад сябе…

Але чым далей пастушок адсоўваўся ад яе, – шэра-чорнай, таўшчынёй з руку дарослага чалавека, тым больш змяншалася пагрозлівасць і яго страх, ад якога ўжо і макавінкі не засталося.

Але не спяшаўся радавацца – ведаў: гадзюка, скруціўшыся кольцам, напруціўшыся, спружыніўшы, можа сягаць да пяці метраў…

Што адбывалася потым, Васілёк нічога не разумеў…

Ад яго, з-пад палатнянай торбачкі, на гадзюку кінуўся вужык. Кінуўся імгова, што яго амаль не заўважыў. Як і не чакала і таму не заўважала гадзюка.

Ён пачаў яе сціскаць, душыць, абвіўшыся па ёй. Толькі тады няпрошая госця апамяталася, ды, мусіць, з вялікім спазненнем, – легла плашмя на зямлю, пачала круціцца, выгінацца, скручвацца кольцам, спрабавала падскочыць, адарвацца ад зямлі. Але вужык учэпіста трымаў яе і не адпускаў, як чакаў, калі яе сябар – чалавек – дапаможа яму і заб’е гадаўку, якая толькі што пагражала смерцю…Але сябар не зрабіў таго, – у ім не было злосці і помсты, не было жадання забіваць жывую істоту, якую стварыў Усявышні Творца, забіваць – грэх, нават калі вораг і жадаў забіць цябе…Ён толькі пакруціў адмоўна галавой, як адхрышчваўся ад злачынства, каб потым не несці ўсё жыццё на сабе цяжар віны забойства безабароннай істоты…

Тады гадзюка дапетрыла, як вырвацца з абдымкаў абаронцы – злаўчылася і палезла паміж галінамі лазін, якія як не датыкаліся адна да адной. Напружвалася, што было сіл, аж дрыжэла, вельмі ж старалася скінуць з сябе вужыка…

І – вылузалася, вышмаргнулася. І тады ж, не губляючы часу, пачала ўцякаць, баючыся, што вужык зноўку дагоніць яе і абаўе як хмель алешыну, ды сцісне ад злосці, што яна вырвалася ад яго, яшчэ больш, яшчэ мацней, – шпарка выгіналася, шукала якую-небудзь шчыліну ці нару ў зямлі, каб знікнуць зусім…

Але вужык быў шпарчэйшы за яе, – ён абагнаў свайго ворага, загарадзіў сабою дарогу, прыўзняў галаву.

Тады гадзюка зашыпела, як кот на сабаку, калі той прыпяў яе да плоту, таксама прыўзняла галаву, як рыхтавалася да бойкі, і ў яе шыпенні было нешта пагрозлівае і злое.

Але толькі для Васілька, які назіраў за іх бойкай і не верыў сваім вачам, бо такога раней ніколі не бачыў, і мо не ўбачыць ніколі. Для вужыка, мусіць, яе шыпенне нічога не азначала, бо і ўджаліць яна яго не магла, – значыць, проста пужала. ведаючы, што і не напужае яго…

Быў бы тут Міхась Пятровіч, і яго здзіўкі ўзялі б! Не бачыў, мусіць, і ён такога відовішча. За ўсё жыццё раз ці ўбачыш вайну вужа і гадзюкі. Ніколі не мог падумаць і паверыць у тое, што вуж мацнейшы за гадзюку, што яна баіцца яго, хаця ж і большая, а таму і мацнейшая… Значыць, не вага і моц тут адыгрываюць галоўную ролю…

Але чаму вужык накінуўся на яе? Бараніў яго, Васілька, бараніў і помсціў, што яна мерылася адабраць у яго жыццё? Няўжо ён разумеў тое? Няўжо ён усё адчуваў і ведаў?!

Далейшыя падзеі здзівілі яго яшчэ больш.

У вужыка ўвачавідкі пачаў надзімацца хвост. Як шарык вырас на канцы – памерам з вялікую антонаўку. І тады пачаў ім махаць як булавой – цаляў, каб ударыць яе, прыглушыць…Тады гадзюка адчула новую небяспеку – пачала кідацца то ў адзін бок, то ў другі.

А вуж працягваў біць сваёй хвасцінай – і ўсё па ёй, па ёй, як прыгаворваў усё роўна: “Вось так табе, гадаўка, вось так, будзеш ведаць, як на людзей джала сваё накіроўваць…”

Гадзюка напялася зноў, нечакана адскочыла ўбок, потым далей, яшчэ далей – сігала на метраў два-тры, паверыўшы ў сваё выратаванне, і шуснула ў лопухі…

Вужык паспрабаваў пагнацца за ёю, але цяпер яму замінала яго зброя – “булава”…

Гадзюка ўсё ж уцякла, нырнула некуды ў зямлю, у густое ламачча…

Неўздалёк ад пастушка апусціўся на зямлю бусел. Павадзіў галавой туд-сюд, як нешта выглядваў, і апусціў чырвоную дзюбу да зямлі. І тады як што скаланула Васілька – ён падхапіўся і пабег да бусла, адначасова трывожна думаючы: “Ён жа можа схапіць майго абаронцу і сябра!..”

– Кыш адсюль, бацян – ляці ў іншае месца, тут табе няма чаго рабіць!.. Вунь на балоты ляці – там шукай вужоў і жаб, а майго вужыка не чапай! Кыш, бацян, кыш!..

Бусел недаўменна глядзеў на хлопчыка, нават галаву павярнуў да яго, як папытацца хацеў, чаму гэта ён у абаронцы наняўся. Нехаця скокнуў раз-другі ад таго месца і, узмахнуўшы крыламі, плаўна паплыў у паветры над лугам...

Вужык ляжаў на пакручастым карэнні бярозы і не рухаўся.

Васіль не чапаў яго, як адчуваў, што ён знясілеў, і адрываць ад зямлі яго нельга: ад зямлі ён чэрпаў сваю сілу.

Праз нейкі час вужык прыпоўз да пастушка сам – знясілены, знямоглы. Паглядзеў у вочы, як быццам пытаўся ў сябра, ці дапамог ён яму, ці не крыўдуе на яго, вужыка…

Лёг, скруціўшыся, на жывот і заціх.

Васіль наліў у далоньку з бутэлькі малака, але вужык не павярнуўся на ласунак, і выгляду не падаў, што ім авалодала смага…

– А ты ж мяне, братка, выратаваў. Нават у сон прыйшоў, разбудзіў, папярэдзіў… Пра бяду пачаў крычаць. А потым і ў бойку кінуўся, як храбры рыцар. Во, брат, як яно ў жыцці бывае. Тады скажы, чым мне аддзячыць табе за ўсё, якой цаной расплаціцца? Бо я не люблю быць вінаватым… А ты ж і сам рызыкаваў жыццём…

Падалося, што вужык ледзь-ледзь уздрыгнуў – як сядно пачуў яго словы, як усё роўна ўхваліў іх. Разумны ў яго сябрук, разумны і – самаахвярны.

Пастушок успомніў пра статак, паглядзеў туды, дзе ляжалі каровы. Пара прыйшла падымаць іх, раскартухаць ад сну, загнаць у мурожныя і сакаўныя травы, бо пад вечар, калі трэба будзе гнаць дадому, будуць хапаць на хаду ўсё, што пападзе пад ногі, быццам цэлы дзень не елі нічога…

Вужык і на гэты раз адмовіўся ад малака. І Васіль сунуў яго ў расшпіленую сарочку – няхай адпачывае.

Ён падняўся, пайшоў да палянкі, дзе ляжалі рагулі. Толькі дзве ці тры падняліся з іх самі, адчуўшы, што прыйшоў час адпраўляцца на лугавіны і ўзболаткі…

Пашкадаваў хіба, што перамяніў месца адпачынку, і прыйшоў сюды, да малінніку… Хаця яно выглядала трошкі інакш – ён загуляўся з вужыкам і таму не ўбачыў, як каровы самі сабе выбралі гэтую паляну і, збіўшыся ў гурт, не захацелі ісці далей…

Каб жа ведаў…

Усё магло скончыцца трагічна для яго. А можа і для вужыка…

– Пайшлі, браце, адсюль! – праказаў ён вужыку і пашыбаваў, ляснуўшы на хаду даўжэзнай пугай, як стрэліў сядно, да кароў: яны пачулі сігнал, і ўжо самі падымаліся, бачачы, як да іх ідзе пастух. – Страшная тут мясціна, цар смерці тут жыве, мо і балотны цар, бо не раз тут прападалі людзі і гавяда… Нездарма людзі абыходзяць гэтае месца, адкуль пачынаецца Чэрцень… У балоце чэрці толькі жывуць…

Зноў стрэл пугай, як усё роўна з дзедавай гарматы пальнуў, але вясёла ўжо на ўвесь голас крыкнуў:

– Эге-ге, кароўкі, напасу я вас сёння самай сакаўной травой. Наладжу я вам свята сёння! Пайшлі адсюль!..


13.

Раніца золкая, студзённая.

Яшчэ сцелецца па вадзе касмылямі туман, накручвае сівую бараду на голлі вербалозу і алешніку.

Тым годам моцна разлілася Чарацянка.

Крушнікі раздзелены той рачулкай. Яна летам непрыкметная, вузкая, пераступіць можна. Летам праз кладкі людзі пераходзілі, калі неабходна было перайсці з вуліцы на вуліцу, зімой лёд служыў пераходнікам. Вадзілася шмат уюноў у Чарацянцы, хлапчукі і дарослыя кломляй летам лавілі іх і насілі кашамі.

Згубіліся берагі пад вадой, і новага берага не знайсці, не вызначыць – паводка разлівалася ўсё шырэй і шырэй, адваёўваючы ў зямлі ўсё больш і больш прасторы.

У Васіля лёгкі човен, які рабіў некалі бацька. Прасмалены добра, таму за столькі гадоў ні кропелькі не сапсаваўся. Узмах вясла – і човен нячутна і доўга слізгае па вадзе, спрэс пакрытай шыгаллем і струхлелай карой, толькі чуваць, як яна журчыць, віхурачыся за кармой.

У затоцы ён паставіў надоечы жакі. Таксама ад бацькі, але і сам аднаго змайстраваў – маці навучыла плесці сетку, а дзед Міхась дапамог асадзіць. Заходзілі ў жакі ліны і шчупакі. Смачную тады маці гатавала юшку. Сушыла на зіму рыбу, тады ад таго кіслага баршчу, – з грыбамі ды сушанай рыбай, і за вушы не адцягнеш.

Маці рыхтавала такія стравы падчас пасту. Сама пасціла і сына прывучала да таго. Малітвы з ім развучвала, вучыла звяртацца да Бога па дапамогу…

Недзе тут жа стаялі і жакі Рукана. Казалі хлопцы, што на чаўне плаваў, прыцемкам хаваўся ад людзей, – мусіць, не толькі ў свае жакі заглядваў…

Падумаў пра яго і тут жа сплюнуў – з-за пакручастых карчоў выплываў, седзячы ў чаўне, Рафал Рукан.

Не даплыўшы метраў з дзесяць, крыкнуў:

– Дык во хто, выходзіць, мае жакі пустошыць? Ну, тут я з табою і разбяруся. І за жакі, і за гадзюку, што ледзьве не ўджаліла мяне. Разбяруся без сведкаў. Ён падграбаў бліжэй і бліжэй, стараўся як хутчэй даплысці да Васіля, каб сплаціць свой чорны доўг, адпомсціць, балазе, што нікога і не было вакол – сапраўды, мог адправіць на той свет і канцоў ніхто не знайшоў бы…

Васіль напяўся, бы струна, напруціўся, але адкінуў ад сябе ўнутраны страх – як і тады, пры спатканні з гадзюкаю, чакаў ужо, калі падплыве ненавіснік бліжэй.

Нічога добрага ад Рафала не чакаў, і ведаў, што жывым яго не пакіне – злосны і адчайны выраз твару пра тое гаварыў, і паратунку Васілю не было ад каго чакаць…

Падплыўшы амаль побач, выняў з вады важкае і доўгае вясло, і замахнуўся ім, занёсшы яго за спіну, абдаўшы самога сябе кроплямі вады і шумавіннем, што злятала долу, вырачыў помсліва вочы, перакрывіўся ў твары, адчуваючы асалоду помсты, нахіліўся ўбок, каб ямчэй ударыць…

І мог бы раструшчыць хлапчука, рассекчы яго на двая, як вострым мечам, – кляновае вясло важыла ці не пуд з гакам, і каня-стаенніка мог забіць…

І ўжо над галавой Рукана было занесена вясло, ужо скіроўваў яго на Васіля, ды злаўчыўся нечакана хлапец, у імгненне вока выхапіў з-пад ног дзедаву стрэльбу і, не цэлячыся, стрэліў некуды ўверх, туды, адкуль павінна было ляцець вясло-меч на яго галаву…

Выбух скалануў нізіну, рэха паляцела-паскакала па гладзі разліву і невядома дзе страціла сваю моц...

На галовы пасыпалася-пацерусілася здробненае лісце, што толькі ўбіралася ў сілу, і дробная труха – ад галін вербалозу…

Вясло адляцела назад, вырвалася з рук Рафала, і шчапа ад яго дробненька разляцелася ўбакі, асядала, як снег, у сінім дыме.

Рукан тут жа, як камель, паваліўся ў лодку, выпусціўшы з рук рэшткі вясла – кароткае дзяржанне і засталося ад яго.

“Забіў?! Няўжо – забіў? – трывожна падумаў хлапчук, паклаўшы на дно чаўна стрэльбу. – Што ж цяпер рабіць? Уцякаць? А дубэльтку ўтапіць ці схаваць дзе, ды так, каб ніхто ў свеце не знайшоў… Але ж каму трэба, той знойдзе…”

Рукан, аказваецца, не ляжаў, а стаяў на ўсколенцах, сагнуўшыся ў чоўне. Калаціўся, баяўся нават падняць галаву.

“Жывы… Слава Богу – жывы”.

– Ану, сядзь, сволач! – загадаў Васіль. – Сядзь і паглядзі мне ў вочы. Ну-ууу!..

Рукан паслухаўся, сеў, павярнуў галаву. Твару не пазнаць – як у калюжыну з брудам пляснуўся: потны, страшны, перапалоханы да смерці, ніжняя сківіца адвісла, трэслася, зуб на зуб не пападаў…

Ад таго Рукана – злоснага і непрымірымага – і следу не засталося, выглядаў ён нікчэмна і нічога чалавечага ў ім не засталося, быў падобны на злоснага звера, які папаўся ў цянёты і павінен быў адказваць за свае пачварныя ўчынкі па ўсёй строгасці чалавечага закону…

На яго было прыкра нават глядзець.

Васіль чакаў, калі ў яго позірку з—явіцца нешта накшталт цікавасці ці ўвагі, адчуваў, што дрыготка ва ўсім целе не праходзіла.

Калі ж ён, Рукан, паглядзеў на Васіля, як і было загадана напачатку, то ў вачах была ўмольная мальба, каб ён не забіваў яго, памілаваў, злітаваўся…

– Я ў дзеда купіў стрэльбу, каб цябе падпільнаваць дзе ў лесе і забіць, як звар’яцелага сабаку. За вайну, што немцам служыў і ніводнаму чалавеку не дапамог. За дырэктара школы, на якога ты настрачыў з Лёдзяю данос… За сябе і за іншых…

– Я не пісаў! – крыкнуў роспачна Рукан, зароў, як паранены звер.

У яго па твары цяклі, не перастаючы, чорныя брудныя пісягі, і мокрыя валасы звісалі на твар, хаваючы калючыя тхарыныя вочы, круціўся, як уюн на патэльні. Ад яго несла гаўном – мусіць жа ад страху наклаў у штаны. Наколькі здаваўся злосным і агрэсіўным, настолькі ж аказаўся баязлівым і палахлівым...

– Не ты? А хто ж тады ў аладкі пляскаў, калі “чорны воран” прызджаў да дырэктара школы?! Не ты? А хто ж тады гаварыў: “Будзеш знаць, як быць разумнейшым за іншых!..”?

Рафал здрыгануўся, быццам Васіль не словам ударыў яго, а прыкладам стрэльбы, ды ў твар, між вачэй…

– Але дзед Міхась вельмі ж не хацеў, каб я чорную справу яго стрэльбай зрабіў. Прасіў, нават умольваў тое не рабіць. Я не буду забіваць цябе, я цябе ўжо забіў. Смерць сваю, сапраўдную, ты і сам знойдзеш. А жакі я твае не браў. Чужога мне не трэба, тым больш твайго, тваё і ў горла не палезе… І скачы хутчэй у ваду, абмыйся, бо ад цябе патыхае як з прыбіральні. Ты – як тхор ванючы...

Рукан маўчаў, апусціў галаву. Сваім маўчаннем ён прызнаў тое, пра што здагадваўся Васіль і прыпяў яго да сцяны ганьбы – ён, і толькі ён са сваёй Лёдзяй загубілі, зняславілі чалавека, а тым самым і яго дзяцей – жонку, Рыту і Марынку…

Рукан паслухаўся – скочыў у халодную ваду, і яна даходзіла да грудзей.

Васіль адплыў трохі ад яго, а на развітанне сказаў, павярнуўшыся:

– Калі ты толькі каму скажаш пра тое, што тут адбылося, можаш загадзя разлічыцца з жыццём. Не я, дык іншы адправіць цябе на той свет. Запомні. І, апошняе, – ніколі не пападайся мне на вочы. І калі ты з Лёдзяй падзелішся, і яна будзе мець што-небудзь да мяне, то…

Дрыготка пакрысе аціхала. Запознена падумаў: “А мог жа і забіць, каб стрэліў крыху ніжэй… Гадзюку не забіў, а чалавека мог бы… “

І ён наклаў на сябе крыж, як вучыла маці, прашаптаў: “Змілуйся над намі, Божа, і даруй…” Абагнуў зялёны астравок з сухім дубам, на вільчыку якога было змайстравана буслінае гняздо.

“Будзе помсціць? Хто яго ведае… Наўрад ці. Але са стрэльбай разлучацца нельга. Пажывем-пабачым… А напужаў я яго, здаецца, здорава. Хай ведае, што і на яго ўправа ёсцека…”

Падплыў да свайго жака, выцягнуў яго за схаваную вяровачку.

Пачуў, як заплёхкалася некалькі буйных рыбін – соладка забілася сэрца: будзе смачная вячэра. Прыемна, калі дадому вяртаешся не з пустой торбачкай…

Але ў душы сядзела народжанае самае галоўнае задавальненне – ён адчуў у сабе мужчыну. Смелага і адчайнага. Бацька быў бы ім задаволены. А што? Калі сам за сябе не пастаіш, хто ж цябе абароніць?

Па рыбу ён падаўся хлапчуком, а дадому вяртаўся амаль дарослым чалавекам.


14.

– Мо б ты, сынок, маліны гладыш назбіраў, пасучы кароў, – папрасіла аднаго дня маці, – варэння на зіму зварылі б… Ад прастуды добра, ды і так, з гарбатай паласавацца… А то я з-за сваіх каровак ніяк не выбяруся…

Маці працавала даяркаю, і даіла каля сотні кароў. Колькі год ужо на той ферме, Васіль і не памятае.

– Заўтра па абедзе паганю кароў да малінішча. Пакуль ляжаць будуць, то і назбіраю. Там ягад – процьма.

– Ды хаця ж, Васілёк, не забудзь добра абуцца – гадаўя там шмат.

– Добра, мамо, не забуду.

Сын праз колькі хвілінаў заснуў, засоп, як дарослы. І маці з кожным днём адзначала пра сябе, што сын робіцца тварам падобны на свайго бацьку – Мікіту.

Вужык ужо колькі дзён не выпаўзаў са свайго жытла – з-пад пня: ці то хварэў, ці запоўз куды ў іншае месца. Васіль і не перажываў, ведаў, што адшукаецца яго сябра – не сёння, дык заўтра…

Калі сонца стала над галавой, калі паказвала на поўдзень, прыгнаў статак да малінішча, пачакаў, калі каровы пастануць, а потым і лягуць у цені. Тады з гадзіну, а мо і болей, ён можа быць спакойны за іх – не сыдуць з месца, а ён за гэты час выканае матуліну просьбу.

Адразу ж падаўся ў маліннік – густы, высокі, амаль у яго рост, а то і вышэй. Прычапіў спераду сябе гладыш, каб зручней было рваць маліну – у дзве рукі. Ягадзіны буйныя, крамяныя, яшчэ не пераспелыя, акурат у саку, самі ў рот прасіліся.

Гладыш напаўняўся хутка, і быў ужо амаль да верху – жменькі тры ці чатыры засталося ўсяго. Укінуў колькі жменяў у рот, каб і самому паласавацца такой смакатой.

І – не ўбярогся, як прасіла маці.

Падцікавала усё ж яго гадзюка, пеканула джалам у лытку праз парваную калашыну. Ці то наступіў на яе і яна так абаранялася, ці то тая самая, якая неўзлюбіла яго і чакала яго, сачыла-назірала за ім… А мо і за вужыка помсціла, хто ж пра тое ўведае… Ён і не бачыў яе, а толькі адчуў, як быццам хто дакрануўся да нагі жарынай з агню, ці як хто сярнічку запаліў ды ткнуў у цела…

Выскачыў на прагаліну.

Перш-наперш закасаў калашынуну – і ўгледзеў сляды ўкуса – дзве жоўтыя кропачкі. Нага пачала апухаць на вачах. Ведаў, што ісці цяпер небяспечна – ад напругі атрута можа расцячыся па венах і дайсці да сэрца. І стаяць не выпадала – трэба было шукаць якой-небудзь рады.

Успомніў, што непадалёк была дарога на Бобрык, кудой часта хадзілі машыны – вазілі на мазырскі прамкабінат лес. Паскакаў на адной назе, апіраючыся на дручок, здагадаўшыся перад гэтым перавязаць раменьчыкам нагу вышэй дзвюх жоўтых кропачак.

Спыняўся часта, узмакрэў, але праз якое паўгадзіны выбіўся на галоўны шлях. А яшчэ праз паўгадзіны з боку Бобрыка паказалася гружоная лесам машына.

– Дзядзечка, падвязі да горада – мяне гадзюка ўкусіла, – папрасіўся ён, калі машына спынілася і з кабіны выглянуў пажылы, у паношанай майцы, вадзіцель.

Той усё зразумеў, адчыніў дзверцы з другога боку, загадаў:

– Сядай, падвязу!

І ўсю дарогу назіраў за ім, супакойваў, што ў бальніцы дактары хутка дадуць яму рады і ён вечарам вернецца дадому.

Што ні рабілі дактары, нічога не дапамагала. Давалі ўколы і таблеткі, пералівалі кроў і ставілі кропельніцы, а нага была што бервяно – ні стаяць на ёй, ні паварушыць нельга было…

Так і выпісалі праз тры дні дадому – дактары бездапаможна развялі рукамі.

Маці здагадалася, найперш сэрцам адчула, што раз не вылечылі, то адправілі дадому… паміраць.

А Васіль нічога не ведаў, нават не здагадваўся ні пра што, бо верыў таму, што сказаў вадзіцель, што падвозіў яго да самай бальніцы, сказаў, давёўшы да дзвярэй прыёмнага пакоя: “Медыцына ў нас самая лепшая, савецкая, падлечаць як трэба…” Ён і радаваўся, калі ехаў з маці дадому – на калгаснай фурманцы, думаў, што яго вылечылі, і цяпер усё пойдзе на папраўку.

Мальвіна папрасіла старшыню калгаса Дубікоўскага, каб даў падводу прывезці сына з бальніцы. Старшыня не адмовіў, уважыў жанчыну.

Дачуўся пра лясное здарэнне Васілька дзед Міхась.

Ранічкай прытрухаў да хлопца.

– Што, ёлкі-маталкі, не ўбярогся?

– Не ўбярогся, дзядуля. Яна, гадаўка, даўно палявала за мною, я ведаю. Апошнім разам уратаваў мяне вужык, а тут я сам падсунуў ёй сцягно…

– Пакажы, нябожко, сваю нагу…

Стары мацаў, круціў і так, і гэтак, хмурыўся аднак, хітаў галавой, і пільна глядзеў на хлапчука – як церпіць боль.

– Пазнавата, ёлкі-маталкі, але паспробуем. Чаму ж адразу, як здарылася тое, не прыйшоў да мяне? – злаваў дзед і кашчавымі рукамі не пераставаў абмацваць нагу.

А яна была ўся сіняя, як не чорная, не было бачна пражылкаў.

– Машына акурат ехала ў Мазыр – падвёз шафёр. Ён жа і памог мне адразу да дактароў…

– Да дахтароў, да дахтароў… Ну, што твае дахтары? Дадому выкінулі цябе. Як паміраць сядно. Ты мне вось што, ёлкі-маталкі, скажы: ці зможаш паказаць тую мясціну, дзе яна жыве, дзе ўкусіла цябе? Ну, маліннік той знойдзеш?

– Ды ведаю я яго добра – Гіблае балота, пачатак Чэрценя. А навошта табе?

– Эх, ёлкі-маталкі! Адабраў ты ад мяне юнацтва, а старасць я табе і сам аддам, – уздыхнуў дзед, паклаў рукі на кавеньку, падпёр бараду, прымружыў на момант вочы.

Таго, што сказаў дзед Міхась, Васіль не зразумеў.

Пра стрэльбу зразумеў – яна яго маладосць. А як жа ён можа адабраць у яго старасць. Але спытаць не паспеў – яго зноў ахутаў імговы сон, і ён ужо нічога не чуў, нікога не бачыў…


… – тут вось, – паказаў Васіль на малінавыя зараснікі.

– Ну, добра, пасядзі пакуль на возе, а я паразмаўляю з тваёю крыўдзіцелькай. Пачакай мяне – я не забаўлюся…

Дзед пайшоў да малінніка, сеў на грудок, адвярнуўшыся ад хлапчука.

Потым Васіль пачуў, як дзед Міхась пачаў ціхенька працяжна насвістваць – цягне доўга, а потым перастае… Зазыўны быў яго свіст, усё роўна як з некім размаўляў на незразумелай мове. Пасвішча – і перастане, перапынак зробіць, пасля зноў так, але ўжо трошкі даўжэй, – і зноў нечага чакае.

Дзіўна было збоку назіраць за дзедам, бы не пры сваім розуме ён быў, бы здзяцінеў.

Пра старога ў Крушніках паданні цэлыя хадзілі.

Ён лячыў ад пуду, нават жывёлу на ногі ставіў. Мог сказаць, дзе знаходзяцца каровы, якія адбіліся ад статка і намерыліся начаваць у лясных нетрысках. Валодаў ён нейкім таямнічым дарам. Пэўна ж, адчуваў, як ніхто, душу і сэрца не толькі чалавека, а і ўсяго жывога на зямлі.Прыязджалі да яго з розных і далёкіх краёў. Нават і з Сібіры.

Бацькі прывезлі, сам бачыў Васіль на свае вочы, дзяўчынку да старога. Запомніўся чамусьці яе чырвоны банцік на галаве. Дзяўчынка не магла хадзіць – адняліся ногі. Бацька занёс дзяўчынку на руках і пасадзіў на дзедаў ложак. Дзед Міхась пагладзіў яе па косках, папытаўся, як мама яе назвала, потым нешта шаптаў над яе галавой. Пасля паклаў на ногі кужальнае прасцірадла, запаліў над ім кастрыцу.

Ульянка, так звалі дзяўчынку, заснула на вачах у бацькоў.

Праспала некалькі гадзін. А калі прачнулася, то і забылася на сваю хваробу, па загадзе дзеда устала і пайшла сама на вуліцу…

Сібіракі давалі дзеду вялікія грошы – азалаціцца можна было, а ён узяў усяго з іх траячку. І не больш. Так ён браў з усіх, каму памагала яго лячэнне. Калі ж настойвалі на большым дарунку за тое, што ён вылечыў хваробу, то ён, злуючыся, адказваў:

– То не я вылечыў, то святая тройца яго вылечыла… Адсюль і траячка.

А ўжо даўно дзед не займаўся знахарствам-лячобай. Не таму перастаў займацца гэтым, што даймалі яго раённыя ўлады, лічачы яго шарлатанам, нават у газеце пісалі нядобрае пра яго, а адчуў, што не мае больш на тое моцы… Урачы, мусіць, баяліся, што дзед Міхась адбярэ ад іх хлеб і падарве аўтарытэт савецкай, самай перадавой медыцыны ў свеце…

Адчуў, што з гадамі страціў сваю цудадзейную сілу як народны лекар, а падманваць людзей сваім бяссіллем не хацеў.

Здарылася бяда ў галоўнага ўрача раёна – дачка, скончыўшы сярэднюю школу, здаўшы выпускныя экзамены, перастала хадзіць і ў яе адняло мову. Вазіў ён яе па самых лепшых клініках і інстытутах, – і нідзе не маглі даць рады. А потым нечакана, сярэдначы, каб ніхто не бачыў, прывёз да лекара.

З першага разу не памагло. Прывозіў яшчэ разы са тры…

І адбылося цуда ці не цуда, але дзед паставіў выпускніцу на ногі… І галоўурач навёз яму процьма падарункаў і даваў вялікія грошы. Дзед усё роўна папрасіў толькі траячку, чым нямала здзівіў слугу Гіпакрата.

Дзед Міхась зноў пачаў свістаць-насвістваць аднастайную песню, абапершыся на кавеньку, апусціўшы галаву.

Васіль не зводзіў з дзеда вачэй – чакаў таксама нейкага цуду.

Добра бачыў, як дзед сагнуўся, ухапіў нешта з зямлі, узяў у руку. Калі ж устаў, выпраміўся і ішоў да воза, убачыў, што стары трымаў вялізную чорную гадзюку. А яна вырывалася, круціла хвастом, старалася абвіць руку дзеда, біла нават яго па баках, як пугай…Ён паднёс яе блізка да твару, зазірнуў у вочы:

– Ты ўкусіла, нягодніца, га? Прызнавайся, палкі-маталкі… – дзед гаварыў з ёю як з чалавекам. – Гэта ж трэба, што ўдумала… Цяпер што – цяпер сама і лячы свой укус… Так што даруй, і не сярдуй, ёлкі-маталкі…

Дзед Міхась усунуў ёй у пашчу канец кавенькі – абламаў атрутны зуб, а потым узяў пальцамі за дзве сківіцы, і разадраў гадзюку аж да самага хваста.

– Закасвай, Васілько, барджэй калашыну! – загадаў тут жа строга стары, ператварыўшыся на вачах хлопца ў нейкага іншага чалавека – чараўніка ці казачніка, – адкуль толькі такая рухавасць і спрыт у яго?

Васілёк пастараўся хутка выканаць строгі дзедаў загад, але калашына згарнулася толькі перад каленам. Тады ён здагадаўся зрабіць інакш – дастаў з кішэні сцізорык, які захапіў з сабою, разрэзаў зусім калашыну…

Дзед укленчыў, пахваліў хлопца за спрыт, паклаў нагу сабе на плячо, а гадзючыным крывавым мясам пачаў абгортваць сінюшную нагу – адной палоскай, а пасля і другой… Пасля выцягнуў з кішэні палатняны рушнічок, абкруціў паверх усяго і абвязаў у дадатак кужэльнай ніткай. Каб шчыльней да цела прыставала крывавая мякаць…

Хлопец адвярнуўся, не могучы глядзець на такое – чамусьці стала страшна, яго зноў пачалі трэсці дрыжыкі, не хапала дыхання і ён пачынаў хаўкаць, як рыба, выкінутая на бераг. Усё закружылася і паплыло перад вачыма. Сплыў некуды дзед Міхась, прапаў з відавоку маліннік, адкуль чараўнік вымусіў выпаўзці велізарную гадзюку…

Потым дзед адвёз яго на возе дадому – ён і не чуў, як трэсла воз на карнявішчы, як павольна конь ішоў па цубкай зямлі машыннай каляіны.

Спаў Васіль трое сутак запар.

На чацвёртыя прыйшоў дзед да яго і чакаў, калі сам прачнецца. Маці трывожна глядзела на сына, раз-пораз падыходзіла да яго, услухоўвалася, ці дыхае хоць. Дзед позіркам праганяў яе, баючыся, каб яна раней часу не пабудзіла Васіля.

Прачнуўся ён самахоць перад абедам – апоўдні.

Расплюшчыў вочы, паглядзеў абыякава на дзеда і на маці, адвярнуўся і зноў заснуў.

Вось тады дзед і зняў з яго, соннага, шэрыя “бінты”.

Вынес потым усё на поплаў, і перад самым заходам сонца спаліў на раскладзеным агні. Попел прысыпаў зямлёй.

Спаў Васіль і чацвёртыя суткі…

Дзед не адыходзіў ад яго – не спаў, сядзеў побач.

Хлапчук прачнуўся і адразу папрасіў піць. Маці прахапілася ад дрымоты, паглядзела на Міхася, позіркам спытала, што рабіць.

– Дай, Мальвіна, вось гэтай вады – з крыніцы. Я набраў спецыяльна для яго… От дзякуй Богу, атрымалася ў нас, хлопча, з табой, атрымалася… А я, дурны, не верыў, ёлкі-маталкі!.. Маці ўзяла ад дзеда бутэльку з-пад сітра, наліла ў кубак і паднесла да губ Васіля. Ён выпіў цэлы кубак і яшчэ папрасіў.

Вочы ў хлопца светлыя, жвавыя, радасныя. У грудзях расла радасць. Як быццам аднекуль вярнуўся і цяпер рады свайму вяртанню.

Не вытрымаў, паглядзеў на сваю нагу з рэзрэзанай калашыной, не вытрымаў, крыкнуў моцна, на ўсю хату:

– Мамка, а мамка, паглянь, якая ў мяне цяпер нага!

Мальвіна падышла да яго, агледзела нагу: і знаку не засталося ад пухліны. Дзіва ды і толькі!

Жанчына заплакала, абняла сына, а потым дзеда Міхася, скрозь слёзы гаварыла:

– Дзякую, дзядулька, ты ж выратаваў мне сыночка!

– Не я, Мальвіна, то Бог вам дапамог. Яму падзяку кажыце.

Стары падняўся з табурэта, паляпаў па назе, стомлена заўсміхаўся, праказаў:

– А ты кажаш – “дахтары, дахтары”… Ёлкі-маталкі… Пайшоў я. Цяпер мне спаць трэба, а ты ўжо не хвалюйся – хвароба адступіла. Ох, ні дна мне ні покрыўкі, ні маладосці ні старосці… Палкі-маталкі… Ну, будзьце! З Богам!

Стары не дазволіў сябе праводзіць. Нішком нырнуў у прачыненыя дзверы, радуючыся, што стварыў цуд.

Апошні ўжо ў сваім жыцці цуд.


15.

На трэці дзень, калі пачаліся заняткі ў школе, пастушок закінуў на гарышча пугу.

– Хопіць ужо, – сказала, як адрэзала Мальвіна, калі да іх наведалася зноў Панцэсіха і другія вяскоўцы, каб яшчэ раз папрасіць хаця б трохі папасвіць статак, упрошвалі, умольвалі, абяцалі павысіць плату ўтрая. – Што ж ён невукам павінен расці? Усё. Няхай хто іншы паспытае гэтага хлеба…

– Мы ў школе дамовімся – завуч дазволіць. – Мы гаварылі з Лёдзяй ужо… Яна не супраць.

– Вось для сваіх дзяцей і дамаўляйцеся, – стаяла на сваім Мальвіна. – А майму вучыцца трэба. Ды і пасля хваробы сілаў яму трэба набірацца.

Пасля апошніх слоў просьбіты замоўклі, моўчкі пайшлі дадому…

Ад дырэктара школы Крупы не было ніякіх вестак.

Куды толькі ні пісала жонка, нічога пэўнага не адказвалі. Рыта прыходзіла ў школу сумная, заплаканая. Не мог глядзець на яе такую Васіль, сам гатоў быў заплакаць, узяць яе боль сабе – так кахаў і шкадаваў дзяўчынку…

– Дзеці, сёння застаньцеся пасля ўрокаў, – папрасіла-загадала пад канец урокаў Леакадзія Гаўрылаўна – была яна ў белай кофтачцы, у чорным пінжаку і такой жа спадніцы. – Будзем пісаць пісьмо.

– Якое пісьмо? – не зразумелі дзеці. – Каму?

– Ліст таварышу Сталіну.

Тэкст пісьма правадыру быў падрыхтаваны загадзя – яшчэ дома. У ім школьнікі павінны былі падзякаваць бацьку Сталіну за шчаслівае дзяцінства, за школу, за тое, што ён умела выкрывае ворагаў народа. Вучні павінны былі яшчэ прызнаць сваю віну ў тым, што не ўгледзелі ў былым дырэктары школы Крупе замаскіраванага ворага народа, які вучыў дзяцей не па школьнай праграме, а вёў антысавецкую прапаганду сярод іх, вучняў…

Ціха ў класе.

Схіліла галаву Рыта. І Васілёк бачыць, як у яе са шчок коцяцца на рукі слёзы – сэрца разрываецца ў яго, і ён ужо шкадаваў, што не забіў тады Рукана, і як было б добра, калі б і Лёдзя плыла з ім у чаўне. То з-за іх плача Рыта, то з-за іх пасялілася гора ў іх хаце…

– А ты не павінна плакаць, Рыта, – падышла да яе завуч школы. Голас у яе ласкавы і амаль пяшчотны, як не матчын, у вачах – сама дабрыня і спагада, рухі ў яе павольныя і плаўныя, ну хоць абраз з яе пішы. – Ты павінна радавацца, што ў вашай сям’і няма больш ворага савецкага народа – і на табе не будзе плямы: дочкі за бацькоў не ў адказе. Вунь як Паўлік Марозаў – роднага бацьку выдаў, бо ён кулак быў. І ты магла б, як Паўлік, раней расказаць нам пра бацьку – Сталін і заклікае нас да пільнасці…

У дзяўчынкі закалаціліся плечы, яна заплакала ўголас, і не магла ўжо стрымацца ад слёз. Нічога не казала ў адказ. Коршакам гатоў быў кінуцца на настаўніцу Васілёк, учапіцца ў яе горла, здушыць, каб яна і не прамаўляла такіх крыўдных і абразлівых слоў.

– Дзеці, мы адправім гэтае пісьмо ў Крэмль. І такое ж дашлем у раённую газету. Гэтым самым мы прадэманструем сваю адданасць таварышу Сталіну – нашаму правадыру і генію ўсяго чалавецтва, і пакажам, што мы з вамі згуртаваныя і моцныя.

Праз два тыдні ў газеце “Сталінскі набат” з’явілася пісьмо школьнікаў Крушніцкай школы.

Сярод подпісаў пад пісьмом было і прозвішча Васіля Зубрыцкага. І Рыты Крупа.

У той дзень ён у школу не пайшоў, а пабег да свайго сябра – вужыка. А той ужо чакаў яго, грэючыся на пні – на сонцы. Набліжалася ўжо здзвіжанне, і Васіль баяўся, што можа не заспець свайго сябрука – мог запаўзці на зіму ў сваю нару.

З ім гуляў цэлы дзень, сваволіў, смяяўся, хаваючы за смехам свой прыгнечаны настрой.

– Цяжка мне, вужык! – прызнаваўся ён. – Так цяжка, што і спасу няма. З-за Рыты, з-за яе бацькі. З-за несправядлівасці. І чаму жывуць на зямлі жорсткія і злыя людзі? Чаму іх не карае Бог?

З вужыкам і прыйшоў раніцай у школу.

Зайшоў у настаўніцкую, падышоў да завучыхі, спытаў знарок фамільярна:

– Лёдзя, а я ставіў свой подпіс пад пісьмом? І Рыта не ставіла, і не пісала тое пісьмо.

Яна сумелася, пачырванела ад нахабнасці вучня, акінула позіркам настаўнікаў, што былі ў настаўніцкай – шукала падтрымкі:

– Мы ж пра ўсё дамовіліся тады пасля ўрокаў. І ты нічога не гаварыў супраць.

– Але ж я і не гаварыў “за”. Ці не так?

– Гэта не мае аніякага прынцыповага значэння.

Настаўнікі знарок адвярнуліся, як не хацелі назіраць за сцэнай, якая адбывалася на іх вачах.

– Не мае? Ах, не мае?

Ён выняў з кішэні картовага пінжачка руку, раскрыў далонь і паднёс да твару. Вужык рэзка ўзняў галаву і, здаецца, гатоў быў дзеўбануць завучыху ў нос…

Лёдзя ўскрыкнула, а потым моцна закрычала, ускочыла на стол. А потым асунулася, упала на журналы і сшыткі, няўцямны позірк яе гаварыў, што яна блізкая да таго, каб страціць прытомнасць, а мо і насамрэч самлела…

– Змяя ты, і брат твой – падкалодны змей, і ўсё ваша кодла гадзючынае! – крыкнуў скрозь слёзы Васіль, укінуў запазуху вужыка, – то вы настрачылі данос на Міхася Пятровіча, мне твой брат прызнаўся, пацвердзіў… Не верыш, спытай яго… Будзе вам кара – Бог усё бачыць і чуе!

Ён ляснуў, што было сілы, дзвярыма, выбег у калідор, а пасля і на вуліцу…

Бег у лес, бег туды, дзе жыў яго вужык, бег, каб упасці на зямлю і выплакацца, пра ўвесь свой боль расказаць вужыку, папрасіць у яго парады і помачы…

Разрывалася дзіцячае сэрца ад невыноснага болю, не ведаў, куды падзець сябе, дзе знайсці паратунак…

Назаўтра Васіля Зубрыцкага, вучня шостага класа Крушніцкай васьмігодкі, выключылі са школы.

А яшчэ праз тыдзень Лёдзю прызначылі дырэктарам.

І праз колькі дзён стала вядома, што ў далёкай тундры, дзе зняволеныя крыжавалі лес, на Калыме, не стала Міхася Крупы – разарвалася сэрца.

Праз нейкі час незнаёмы чалавек прыехаў да жонкі дырэктара школы. Яна якраз дома была – адна, без дзяцей.

– Наталля Пятроўна, я з вашым мужам доўгі час быў побач. Не стала яго на маіх вачах… Ён для вас употай пісаў пісьмо. Доўгі час пісаў. Які ён быў у вас разумны чалавек і адукаваны! Вечарамі, калі быў вольны час, мы ўсе прасілі яго, каб чытаў нам што-небудзь… Ад рускіх мы чулі Пушкіна і Дастаеўскага, ад украінцаў – Тараса Шаўчэнку, а Міхаіл Паўлавіч нам чытаў Янку Купалу, Якуба Коласа, Максіма Багдановіча…

Наталля Пятроўна скрушна маўчала, слухала. Слёз не было – яна даўно выплакала ўсе.

Ён паклаў перад ёю тоўсты пакунак-канверт з карычневай паперы, якой абгортваюць на пошце бандэролі.

– У канверце яшчэ і гадзіннік – “Победа”. Ён прасіў, каб вы аддалі яго Васілю Зубрыцкаму – яго лепшаму вучню. Калі вам цікава ведаць падрабязна і больш пра Мішу, то я магу расказаць. Але не сёння. Праз нейкі час магу прыехаць.

Жанчына ў знак згоды пахітала галавой. У яе ад нечаканасці не было сіл гаварыць, горла сціснуў даўкі камяк.

– А цяпер мне пара. Даруйце, што растрывожыў вам сэрца. Мы ганарыліся вашым мужам, ганарыліся, што на Беларусі ёсць такія вялікія людзі. Вялікія педагогі. Шчырыя, таленавітыя… А яму я жыццём абавязаны. Але то ўжо іншая размова…

Незнаёмы ўстаў з табурэткі, не ведаў, што больш сказаць жанчыне. Падышоў да фатаграфій, што віселі на сцяне пад шклом у драўляных рамках. У цэнтры было фота нявесты Наталліі і жаніха Міхася.

– Божачка, якая прыгожая пара!… – уздыхнуў мужчына. – Маліцца на такіх людзей трэба, а яны, душагубы… Нелюдзі… Я пайду, Наталля Пятроўна. Не праводзьце мяне. Ведаю, што ў вас на сэрцы…

Калі ён падышоў ужо да дзвярэй, жанчына, перасільваючы сябе і ўнутраны боль, папыталася:

– Як зваць цябе, чалавеча?

– Цёзкі мы з вашым мужам. Міхал Генрыхавіч я. Фіцнер.

– Дзякуй вам за ўсё, Міхал Генрыхавіч!

Ён ужо праходзіў паўз вокны – відаць была яго галава. Быў ён белы-белы, як пакрыты срэбрам. А гадоў яму было, як вызначыла Наталля Пятроўна, пад сорак. Мо трошкі больш…

Доўга і маўкліва сядзела яна за сталом, гледзячы на пакунак. Глядзела і баялася дакрануцца да яго, бо адначасова вялікая радасць і гора маглі парушыць душэўнае слабенькае суладдзе…

Жанчына схавала пакуначак у патаемнае месца, дзе не маглі знайсці дзеці, а прачытаць яго рашыла толькі тады, калі падкажа сэрца…

... Перад самым здзвіжаннем, за дзень да яго, калі ўсе вужы збіраліся ў калоніі і выгравалі бакі пад промнямі сонца бабінага лета, калі Васілёк развітаўся са сваім сябруком да наступнага лета, – быў ён апошнімі днямі вялым, калі адышлі познія апошнія баравікі, – у той дзень ў хаце Зубрыцкіх адбылася радасная падзея.

У іх хату зайшоў невядомы салдат.

Зайшоў нячутна, не бразнуўшы клямкай у сенцах, ні тэпнуўшы падэшвамі салдацкіх ботаў аб падлогу, – увайшоў у хату як здань, як прывід, і стаў маўкліва на парозе, стаяў і ўсміхаўся, радасна і шчасліва глядзеў на тых, хто быў у хаце…

Мальвіна сядзела каля акна і шыла сабе сукню. Так захапілася сваёй працай, што нічога і не чула. Васілёк загалуніўся сваім – падбіваў чаравікі, што пакінуў некалі бацька, і якія ўжо “прасілі есці”.

Найперш адчуў, чым убачыў, што нехта цікуе за ім, назірае. Нават ведаў, адкуль сыходзяць тыя промні ці позірк – злева, недзе каля дзвярэй… Нехаця адарваўся ад чаравіка, кінуў позірк у парог.

Рот раззявіў ад здзіўлення і нечаканасці, слова не мог вымавіць, як скамянеў, вочы акругліліся…

– Ма… ма… – сіліўся сказаць маці, ды не мог з сябе выцягнуць больш нічога, і маці не пачула яго, больш таго, нейкую сваю песню паспрабавала ціхенька напець…

– Дзень добры вам у хату! – урэшце павітаўся салдат, але прамовіў словы не гучна, каб не напалохаць, ставіў ля ног пашарпаны чамаданчык, скідваў з плячэй рэчавы мяшэчак. – Не ажыдалі, бачу, мяне? Факт, не ажыдалі… Зусім забыліся пра мяне…

Маці доўга не магла ўцяміць, што адбывалася. Адкуль і калі з’явіўся ў хаце невядомы вайсковец? Але ж адразу і ўцяміла, што не незнаёмец завітаў да іх…

А яна столькі ж выглядвала на дарогу, а колькі начэй услухоўвалася ў начныя гукі, а ён, сын, з’явіўся раптоўна, як снег на галаву – і па двары пад вокнамі не праходзіў, мо хіба агародамі… Як з неба зваліўся.

Яна сілілася ўстаць, але не змагла – адняліся ногі, толькі выдаўжыла рукі, голасна і радасна загаварыла:

– А сыночак ты мой дарагі! Сяргейка, як аслепла сядно я – нічога не бачу, і падняцца не магу, радасць сілу адабрала!..

Ён сам падышоў да яе і абняў, прытуліў да сябе, зняможаную, слабую і лёгкую, як пярынку, і не адпускаў, слухаў, як узбуджана б’ецца яе спакутаванае сэрца. Маці плакала радасна і шчасліва, увесь час шаптала яму нешта пяшчотнае і патаемнае, як даўно падрыхтаваныя і прадуманыя словы – і яны ліліся з самага сэрца, з донца яе душы…

Васіль жа не пазнаваў брата – высокі, галава аж у столь упіраецца, плечы – упоравень з дзвярыма, такія шырокія. Ага ж, во што яшчэ, напэўна, збіла зпанталыку – брат насіў вусы. А памятаў жа яго не такім – маўклівым і хударлявым, невысокага росту.

Забіралі яго на трэцім годзе вайны. Васіль з хлапчукамі праводзіў строй дапрызыўнікаў за вёску, амаль да Каменя – трымаў увесь час брата за руку. А потым, вярнуўшыся дадому, доўга спрачаліся, хто з навабранцаў больш за ўсіх заб’е фашыстаў…

І Васіль не вытрымаў, таксама кінуўся да брата – прытуліўся да яго, як і маці, сціснуў абаіх у абдымках, адчуваў, як па грудзях разліваецца, распірае ўсяго, шчымлівая радасць…

– А я і не пазнаў цябе, – прызнаўся малодшы брат, усё яшчэ не адрываючыся ад салдата, – перамяніўся вельмі…

Васілёк заўважыў, што Сяргей хавае слёзы, уткнуўшыся ў матчына плячо.

Калі адарваліся адно ад аднаго, калі паселі на лаўку і ўжо толькі глядзелі на дэмабілізаванага салдата, маці ласкава дакарала сына:

– Чаго ж не напісаў, калі прыедзеш – сустрэлі б на станцыі, каня папрасілі б у старшыні…

– Я і сам не ведаў, калі прыеду.

– Ой і заждаліся мы цябе, сынок, ой як доўга ты не вяртаўся…А то Васілёк усё пытаецца, калі ды калі ты прыедзеш… А вот жа і прыехаў, радасць якая ў нас у хаце!

Сяргей пайшоў да парога, каб узяць чамадан і заплечнік, і маці з Васілём убачылі, што ён накульгваў на адну нагу. Не спытала пра тое, на пасля перанесла, калі прыдзе час, то і сам раскажа, галоўнае, што жывы і здаровы вярнуўся з тае страшнай вайны – рукі цэлыя, галава, а астатняе…

Ад Сяргея патыхала дарогай і цягнікамі, махоркай і пылотай дарог, потам і яшчэ нечым церпкім, але да болю дарагім і знаёмым, ад чаго ў Васілька шчымліва заходзілася-трапятала сэрца: “Прыехаў, прыехаў Сяргейка!.. Цяпер жыццё пойдзе па цвярдзейшае дарозе… Вось толькі каб са школай уладзіць…”

Доўга распытваў у іх Сяргей пра жыццё, слухаў і хмурыўся, паціраў левы бок грудзіны, уздыхаў.

Маці адзначала, што ён пастарэў вельмі – гады яшчэ маладыя, а ўвесь белы, бы снегам галава абцярушана. Праз усю шчаку шрам, на правай руцэ не было двух пальцаў. Пэўна ж, і дасталося Сяргейку пад завязачку.

Пад вечар, дачуўшыся пра радасную навіну, прыклыпаў дзед Міхась. Як роднага абняў салдата, радасна прамовіў:

– Ёлкі-маталкі, Андрэевіч, вымахаў як… І ў хаце галавой да столі дастаеш, новую будаваць трэба, вышэйшую.

– Адбудуем, дзеду, дай толькі час… Высокую, прасторную, на некалькі пакояў.

Распытаўшы, паслухаўшы адказы на свае пытанні, скрушна пахітаў галавой:

– Ну і дасталося табе, Сяржук, і ворагу не пажадаеш…

– Ды нічога, дзядуля, галоўнае, што я цяпер дома – сярод родных. Гэта – вялікае шчасце, дзед Міхась!

– І не кажы, палкі-маталкі!..

Маці маўкліва стаяла каля печы, выцірала хусцінкай вочы. Ёй балюча было за сына – гэта ж столькі нацярпеўся, нагараваўся за вайну! Ці хоць здаровы, ці цэлае ўсярэдзіне, раз такі пакрамсаны асколкамі і хірургамі… Ды расказваў толькі збольшага, а ці раскажа пра тое самае цяжкае, што прыйшлося перажыць, што прапусціў праз сваё сэрца?

– Нічога, браток Васілёк, нічога, зажывем яшчэ мы з вамі! – ціскаў ён за плечы брата, кудлаціў русявы чуб. – І са школай уладзім, не перажывай, не можа быць таго, каб не ўладзілі!..

Васіль слухаў і братавы словы ўліваліся ў яго бадзёрай і мажорнай мелодыяй, і яму гэтак жа думалася: “Зажывем, зажывем, братка, і ўсё ў нас наладзіцца! Цяпер мы разам і дровы нарыхтоўваць будзем, і соткі вясной ўрабляць, і пастушкоўствам больш займаца не буду… Ды ці мала што перамяніцца-змяніцца можа ў нашым жыцці! Ды і ніхто цяпер папікаць не будзе, што я бязбацькавіч – Сяргейка цяпер мне і за бацьку будзе, і за брата, і за самага лепшага сябрука!..”

Калі ж пайшлі купацца на Чарацянку, зноў балючая дзіваванка адкрылася перад Васілём. Сяргей распрануўся, каб ісці ў ваду і паплаваць. Васіль жахнуўся – ніводнага цэлага месцейка не было на целе! Як склеены з нейкіх кавалачкаў , як латкі з чужога чалавечага цела накладвалі яму на грудзі і спіну…

– Братачка ты мой! Што ж з табою зрабіла вайна! – упаў перад ім на калені брат, даланёй пачаў гладзіць рубцы і шрамы. – Ты ж увесь пашкамутаны і пакалечаны…

Сяргей сціснуў яму балюча плячо:

– Нічога, Вася-Васілёк, нічога… Страшнае ззаду засталося. Не раны страшныя, не тое, што пакалечыла, шчаслівы ад таго, што душа не скалечана, што ў Крушнікі свае вярнуўся і магу смела хадзіць і глядзець людзям у вочы…

– Я вельмі рады, што ты вярнуўся. Ты не ўяўляеш, якое гэта для мяне шчасце. І для матулі. Нам вельмі цяжка было. Без бацькі. І – без цябе.

– Ведаю. Але цяпер пераменіцца ўсё да лепшага. Слова даю.

Калі пакупаліся, калі выйшлі на бераг і леглі, каб пагрэцца на восеньскім ужо сонцы, і прызнаўся Сяргею брат:

– А я, братка, гада аднаго хацеў забіць. З ружжа.

– Гэта ж каго? – не расплюшчваючы вачэй, жмурачыся ад промняў сонца, пацікавіўся Сяргей.

– Рафала Рукана. Ён Міхася Пятровіча з Лёдзяю здаў энкэведыстам… А ўсё з-за таго, што Лёдзя вельмі хацела стаць дырэктаркай школы.

Брат маўчаў, доўга нічога не казаў, потым ціха прамовіў, як параіў:

– Не табе, Васька, разбірацца ў гэтым. Не табе ў такіх справах суд вяршыць.

– А каму – каму той суд вяршыць? Савецкаму суду? Ведаеш, як ён разбіраецца…

Сяргей ужо сеў, глядзеў некуды ўдалеч, спахмурнеў, пацёр левую грудзіну:

– Ведаю, добра ведаю… А табе змагацца ці мне, што супраць ветру… Ды ладна, пагаворым калі пазней пра тое. Добра?

– Добра. Нам ёсць пра што пагаварыць. І шмат яшчэ якіх пытанняў хвалюе мяне, і я не знаходжу на іх адказу. Таму і балюча жыць з гэтымі пытаннямі. Нікому я іх не расказваў, а табе раскажу.

– Лады…А цяпер што, мо апранацца будзем? Не час ужо для купання, хаця вада яшчэ цёплая. Пасля здзвіжання ніхто ўжо не купаецца…

Пабіла Сяргея крыважэрная вайна.

Тройчы рашацілі-пранізвалі яго асколкі, двойчы пранізвалі наскрозь кулі.

Столькі ж разоў адлежваўся ў медсанбаце і шпіталі. Загойваліся раны – і яго адразу ж кідалі ў новае пекла, у новы жудасны агонь. Як на выжыванне кідалі, як у мясарубку, якую распачалі навыперадкі Адольф і Язэп.

Але ж – выжыў. Выжыў насуперак усяму, неяк жа вылузаўся з лапаў смерці, хаця яна не раз абдымала яго, мілавала, як самая лепшая палюбоўніца… І ўжо на канчатак, як помсцячы яму за тое, што не прыняў яе кахання, як быццам для таго, каб праверыць, пераканацца, ці сапраўды ён такі жывучы і ўдалы, ці сапраўды яму памагае Бог, у якога ён верыў і маліўся штодня, прасіў дараваць яму жыццё, – кінулі яшчэ ў больш жахлівае полымя – на Далёкі Усход, – на вайну з японцамі…

Тады яшчэ два разы праліў кроў. Раны, праўда, неглыбокія, лёгкія – у параўнанні з ранейшымі, камарыныя укусы. Але нага доўга не гоілася – закрануў асколак косць… І таму накульгваў на яе. Балела начамі, асабліва пад раніцу альбо калі збіралася на дождж.

Васіль усёй душой узненавідзеў вайну, Гітлера, што адняў у яго бацьку, забіваў не раз Сяргея, узненавідзеў Сталіна, які загубіў столькі людзей, які рукамі энкэвусаўцаў забіваў лепшых людзей і цяпер – такіх, як Міхась Крупа…

Дарога роўная, асфальтаванка.

За акном буяе лета. Пасля зацяжных цёплых і спакойных дажджоў усё порстка пайшло ў рост, ажыло, расквітнела, – пышным рознакаляровым букетам раскашоўвалася летняя залатая пара…

У вёсцы ён быў даўнавата – з тае пары, як пахаваў маці. Колькі разоў наведваўся на могілкі, а ў вёску не заяджаў – штосьці замінала, не пускала туды.

Без маці вёска здавалася чужой. Нават у родную хату баяўся заязджаць – баяўся адзіноты і цішыні, маўклівага мамінага папроку, што не так часта праведваў яе…

Гадзіна дарогі па бальшаку, потым легкавік пакаціўся ўправа – на вясковую дарогу з сінім указальнікам “Крушнікі”. Па ёй праехаць з хвілінаў дзесяць – і сустракае ўзгорак з высокім хвойнікам і агароджай. То і былі могілкі…

Пад’ехаў да выспы, спыніў легкавушку.

Магілка матулі была каля плота, пад бярозкай, у металічнай агароджы, афарбаванай у зялёны колер.

Васіль паставіў на ўзгорачак ружы ў слоіку. Сядзеў, маўчаў.

Каб не за рулём, памянуў бы маці па вясковаму звычаю – шклянку горкай прыняў бы за спакой яе душы.

Потым пасядзеў каля магілы брата – непадалёк ад маці.

Пражыў ён тады нядоўга – на адзін дзень перажыў Сталіна.

Тады так са школай нічога і не атрымалася. Школу Васіль заканчваў у раённым цэнтры, пасяліўшыся ў матуліных сваякоў.

Калі ж Сяргей паткнуўся да дырэктаркі, папрасіў, каб вярнулі хлопца ў школу, Лёдзя звузіла злыя вочы, як не прашыпела па-гадзючынаму:

– Ш-што гэта вы сабе пазваляеце? Ш-што робіцца, панімаеш? Ён жа адмовіўся падпісваць пісьмо таварыш-шу Сталіну! Каму! Самому правадыру! Вы мне яшчэ дзякуй скажыце, што я нікому пра тое не сказала. А вы ўяўляеце, чым гэта папахвае, га?

– Уяўляю.

Сяргей кісла ўсміхнуўся, зразумеў, што гаварыць з ёю далей не мае аніякага сэнсу.

– Ну во, каму як не вам тое вядома…

– Ш-ш-шапраўды, – прашыпеў і ён у адказ, уклаўшы ў сваё шыпенне пагарду да яе, злосць і крыўду ад сваёй бездапаможнасці...

Зразумеў, што дарэмна сунуўся да яе.

У той жа дзень падаўся ў Мазыр і дамовіўся праз сваіх знаёмых. Там і вучыўся лепей, займеў сяброў новых – вучоба ішла ў ахвотку.

Дзед Міхась памёр раней – узімку.

Зразумеў Васіль з цягам часу, што лекі тыя, апошнія, што выратавалі яго ад смерці, даліся старому нялёгка. Каб жа толькі старасць, а то і жыццё аддаў сваё, каб толькі выратаваць хлопца…

Сям’я Крупы з’ехала тым жа годам – а куды, ніхто не ведаў.

Доўга шукаў Васілёк іх адрас – не мог забыць Рыту, яе голас. І Сяргей памагаў, ды ўсё безвынікова – як зусім растварыліся ў сусвеце. Таму і снілася часта Рыта, смяялася, гаварыла, як дакарала ўсё роўна: “І чаму ж ты адшукаць мяне не можаш, а хваліўся, што калі трэба, то і пад зямлёю мяне знойдзеш…” Ён такія словы ёй не казаў. Толькі так думаў пра сябе. Няўжо яна іх пачула? Значыць, і яна думала пра яго?

Гадзіннічак, што яна, Рыта, перадала яму ад бацькі, і цяпер носіць і не хоча мяняць яго. Двайная памяць засталася – і пра Рыту, і пра Міхася Пятровіча. Чаму Крупа там, у далёкай зэкаўскай старане, думаў пра яго?

Напачатку ён аднекваўся, калі Рыта давала яму гадзіннік, здзіўляўся, чаму менавіта яму, не каму з дамашніх, але яна настояла, цвёрда сказала: “Так пажадаў бацька… У нас ёсць яго гадзіннікі, так што не перажывай… І я сама хачу, каб ты яго ўзяў…”


16.

... На гэты раз не вытрымаў, усё ж заехаў у вёску.

Крушнікі падаліся яму нейкімі іншымі, як чужымі, невядомымі. Вузенькія вуліцы, кароткія. А некалі ж здаваліся шырокімі, прасторнымі і доўгімі з краю ў край.

А Чарацянка амаль высахла, у густой асацэ і не відаць яе. Ці разліваецца яна, як раней, раздзяляючы, раз’ядноўваючы два бакі. дзве вуліцы – Будкі і Алёсы. Дзіўная назва – аж тры назвы атрымліваецца. Так прывыклі людзі называць, так будзе і пасля іх...

Вуліцу пераходзіла пажылая жанчына – спынілася, стала, як укапаная, не рухалася.

Васіль адразу пазнаў яе – так, то была яна, Лёдзя. Ён не сігналіў, не падганяў, чакаў, калі яна сама сыдзе з дарогі. Яна і пайшла, не гледзячы ў яго бок, пакіравала паўз яго, павольна перастаўляючы ногі.

Казалі, што яна выходзіла замуж – за настаўніка, якога прыслалі ў школу. Ды нечакана з’ехаў ён, уцёк ад яе – дапёр аж да Магнітагорска. Адтуль напісаў пісьмо ў райана, каб выслалі яму туды дакументы…А потым Лёдзя стала заслужанай настаўніцай рэспублікі – славілася яе школа жалезнай дысцыплінай.

Брат яе, Рафал, утапіўся вясною пяцьдзесят восьмага на Чарацянцы, выбіраючы рыбу з чужых жакаў – заблытаўся ў іх.

Развярнуўся каля школы, спыніўся.

Выйшаў з машыны, пастаяў трохі, пахадзіў па двары, агледзеў стары будынак, дзе некалі вучыўся… І яму тут жа пачуліся дзіцячыя вясёлыя галасы, зазыўным званочкам даносіліся адтуль, з дзіцячай пары… Цяжкай і светлай пары. І ў суладдзе мноства галасоў уплятаўся голас Рыты – пакрыўджаны, бяссільны, што так абышліся з яе бацькам, з ёю, з яе сям’ёй…

А ён быў бяссільны нешта перайначыць, нават адпомсціць крыўдзіцелям.

Да знаёмых заходзіць не хацелася – не той быў настрой. Трэба будзе неяк іншым разам выбрацца – больш спакойнай парой, мо хіба пасля таго, як усё ўтрасецца, уладзіцца тая недарэчнасць, што адбылася на будоўлі… Але ці ўладзіцца? Мо яшчэ і за краты адправяць – усё можа быць у гэтым жыцці. Як то кажуць – то жыў насупроць турмы, а цяпер насупроць роднай хаты?

Па дарозе назад успомніў, як дзед лячыў яго і няўсцерп закарцела пабыць на тым самым месцы. Даўно прыцягваў яго той маліннік. Як магнітам да яго цягнула. У сне колькі разоў бачыў. Нехта ці нешта клікала яго туды…

Ніштаватая дарога ўжо была і да Бобрыка.

Ад дарогі маліннік – пачатак Чэрценя – быў недалёчка, з паўкіламетра. Воз стаяў вунь там, пад дубам, а во на гэтым узгорачку сядзеў дзед Міхась – пасвістваў, клікаў да сябе гадзюку. Якой сілай ён прыцягнуў яе да сябе, што яна паслухалася і папаўзла на яго покліч? Валодаў незвычайным дарам? Гіпнозам? Ці нечым яшчэ?

Ужо налівалася чырвоным сокам каліна, але не выспела яшчэ, толькі ўбіралася ў сілу. Ён сарваў некалькі ягадзін, укінуў у рот, пажаваў. Але горычы не адчуў, нават кісліны, – як карамельку жаваў…

І ўвесь час, як ступіў на гэты лапік, як аглядаў мясціну, – яго не пакідала трывожнае адчуванне: як быццам нехта цікаваў за ім, сачыў, што ён робіць. Ён колькі разоў акідваў кустоўе – мо і сапраўды хто ёсць акрамя яго, але позірк ні на што не натыкаўся. Трывога то знікала, то нараджалася зноў.

Ззаду нешта падазрона зашамацела – як паўзло што нябачнае. Такі шолах быў яму знаёмы, – ад такога шолаху заўсёды ёкала сэрца, але да тае пары, калі вока не заўважала гадзюку…

Ён рэзка азірнуўся, каб заспець нечакана тое, што пагражала яму.

І – жахнуўся, скалануўся ад страху. Акурат як і тады, у далёкім дзяцінстве, як працяло яго токам з ног да галавы, калі перад вачыма выстыркнулася гадзючыная галава… І тут, перад яго вачыма, удвая большая, чым тая, якую дзед Міхась разарваў надавая, у таўшчыню жэрдкі гадзюка, падняўшы гэтак жа, як і тады, галаву, глядзела пільна на яго – метры тры было да яе. Паўзла, даганяла, каб укусіць, ды яго раптоўны позірк перагарадзіў ёй дарогу?

Тая ці не тая? Ён памятаў, што дзед тады выцягнуў з кустоў нейкую чорную, з перламутравым пералівам, а тая, з якой біўся вужык, баронячы яго, была шэрай, як гнілая вяроўчына-канат – акурат як гэтая во, толькі значна большая і таўшчэзная…Няўжо дажыла да такой пары і ўвесь час трымала на яго злосць і крыўду? За вужыка крыўдавала, што тады перамог яе і не даў уджаліць?

Дык гэта ты, выходзіць, клікала-паджыдала мяне тут увесь час? У сны мае прыходзіла, магнітам прыцягвала мяне? Укусіць хочаш? Падкрасціся і пекануць за нагу? Але ж я не ў падраных нагавіцах цяпер. Хіба да твару падскочыш, у шчаку ўвап’ешся?..

Але ці здольная ты на гэта – ці адарвешся са сваёй вагой ад зямлі? Але хто цябе ведае… Ты і мудрая, і кусачая… Ды я ж, каханенькая-родненькая, кусаны-перакусаны – і табой, і жыццём…

Страх прапаў адразу ж, як убачыў яе. Страх у чалавека жыве да тае пары, пакуль вока не ўбачыць пагрозу. Гадзюка не рухалася, як здранцвела, толькі доўгі хвост ледзь заўважна ўздрыгваў, выдаваў нервознасць злой істоты.

Васіль выхапіў з-пад ног ламачыну і замахнуўся.Дзіўна, але гадзюка не варушылася – не ўцякала, але ж і не нападала. Як усё роўна чакала, калі ён шпурне патарчаку ў яе, нават трохі да зямлі прыгнулася, як на плаху галаву клала. Як усё роўна на смерць да яго прыйшла…

Казаў яшчэ дзед Міхась, што калі гадзюка ўкусіць каго, то пасля сабе смерці шукае – выпаўзае на дарогу пад колы вазоў ці машын, альбо паўзе да ўкушанага, каб забіў яе… Байкі можа, а мо і не байкі, але ўсё ж і ў байках-паданнях закладзена нейкая праўда і выснова…

Ён са злосцю адкінуў ад сябе дручок, плюнуў у яе бок, вылаяўся:

– Пшла адсюль, тваю маць, чаго ўставілася? На які хрэн ты мне здалася, га?

Адышоўшы, не вытрымаў, азірнуўся: яна не перамяніла сваёй позы.

Запознена адчуў і зразумеў, што яна не трымала на яго злосці. Адчувала сябе вінаватай, а пра тое сказаць не магла – не ўмела?..

Ён пайшоў і сеў у легкавушку.

Доўга сядзеў, няўцямна гледзячы перад сабою, трымаючы рукі на стырне.

Адчуваў ён сябе ў гэты момант тым пастушком, які змагаўся з гадзюкаю, і абаронцам у яго быў яго сябар Вужык-Тужык...


... Вужыку было наканавана стаць вужыным Царом.

А яны, як вядома, дажываюць да пяцідзесяці гадоў…

Ён адчуў адразу, што ад хлопчыка, які пасвіў кароў, сыходзіла дабрыня. І захацелася яму пасваволіць. Адчуў яшчэ, што хлопчык не з палахлівых, што будзе гуляць з ім і не пакрыўдзіць…

Таму ён цікаўна звесіўся над яго галавой, прамовіў:

– Я пагуляць з табой хачу…

Пастушок пачуў ці не, не зразумеў, але абрадавана ўзяў яго ў рукі, і вужык яшчэ больш пераканаўся – ад рук сыходзіла не толькі цяпло, а і давер.

– Вужык! – абрадваўся хлапчук. – Вужык-тужык! І ты тут адпачываеш?

– І я! – адказаў ён. – Я яшчэ малы, і таму хачу пагуляць з табой. Я яшчэ ніколі не гуляў з чалавекам. Я бачыў ужо людзей, але баяўся да іх падпаўзаць. А да цябе не баюся…

– Бачыш, мы ўдвух аблюбавалі гэтае месцейка…

Вужыку спадабалася гуляць з пастушком. Вужык быў з разумных істотаў, і таму разумеў усё, што гаварыў яго дружбачок. Але самае прыемнае і асалоднае было тады, калі хлапчук напаіў яго малаком. О, якая гэта была смаката!

– Мяне Васільком завуць, а цябе? Маўчыш? Ці адказваеш, а я не чую цябе? А ты будзеш проста Вужык-Тужык? Добра?

– Ну і няхай – як хочаш. Мне падабаецца маё імя.

– Ну і добра. Мы паразумеемся з табой.

Вужык адчуваў сябе шчаслівым.

Ён не ведаў, адкуль з’явіўся на свет. Памятае толькі, што як толькі вылупіўся з яечка разам са сваімі братамі, то іх пахапала вялікая птушка з высокімі нагамі і чырвонай доўгай дзюбай. Ён здагадаўся нырнуць у дзірку пад пень, тым і выратаваўся ад доўгалыгай птушкі. Але доўгі час баяўся выпаўзаць на святло – яму здавалася, што яна стаіць і цікуе, калі ён выпаўзе са сваёй схованкі…

Мо на трэці дзень ён асмеліўся выпаўзці з нары. Але спачатку выглянуў, пераканаўся, што яму нішто не пагражала, а потым выпаўз увесь. Запоўз на пень, каб было бачна наўкола, каб зручней бачыць, адкуль будзе пагражаць небяспека… Супакоіўся, скруціўся кольцам, і грэўся на сонцы, нават вочы прымружыў ад задавальнення…

За колькі дзён ён прывык да Васілька, ужо не мог дачакацца, калі раніцай ён зноў возьме яго ў рукі і будзе хадзіць з ім цэлы дзень – то пакладзе яго ў кішэню, то на шыі завяжа, а то зусім запіхне ў адтуліну кашулі…

А вось тады не трэба было яму, Васільку, адпачываць каля малінішча. На адлегласці вужык чуў, што там шмат суродзічаў, якія трымаюць на зубах атруту. Вужа яна ўкусіць не зможа, а вось чалавеку можа прынесці шмат непрыемнасцяў.

Хлопец заснуў, натаміўшыся, набегаўшыся, а ён быў на варце, бярог сон сябра. Не бачыў, а адчуў, што сябру пагражае небяспека. Найперш закрычаў, каб прачынаўся, каб уцякаў хутчэй ад гэтага месца. Але пастушок, мусіць, не чуў, заснуў моцна, і тады вужык пачаў, што было сілы, дзяўбаць яго ў жывот, усё крычучы:

– Уставай, уставай, Васілёк!

Прачнуўся усё ж такі, убачыў яго суродзічку, закалаціўся ўвесь ад страху, пачаў пакрысе адсоўвацца ад няпрошанай госці. Калі адпоўз на бяспечную адлегласць, тады ён выскачыў са сваёй хованкі і накінуўся на гадзюку. Ведаў, што яму яшчэ рана ўступаць у бойку з дарослымі, яшчэ ў яго не ставала сілаў для такой барацьбы, але ў ім, вужыку, прачнулася невядома адкуль прага не толькі абараніць свайго сябра, але і пакараць зладзейку…

Крыкнуўшы Васілю, каб не баяўся ўжо, вужык пачаў абвівацца вакол гадзюкі, усё мацней і мацней сціскаючы яе. Сам здзіўляўся, адкуль браліся сілы… Мусіць, малако памагло стаць дужым. Адагнаў, напужаў толькі гадзюку, але не задушыў яе, каб больш не палявала за пастушком, але, відаць, не разлічыў свае сілы – аслабеў сам так, што і паўзці не мог… Ды ў дадатак зноў тая вялізная птушка апусцілася на зямлю непадалёк ад яго.

“Убачыць – падкіне мяне ў паветра, раззявіць дзюбу і ўкіне ў прорву”, – падумаў з жахам вужык, ужо і вочы заплюшчыў ад страху, рыхтуючыся да самага страшнага.

Але тут жа пачуў, як затупацелі ногі яго сябра, як той пачаў крычаць пагрозліва на тую птушку, каб ляцела сваёй дарогай. Ён жа і ўхапіў вужыка, не даючы яго птушцы на спажыву…

– Дзякую, мой сябра! – падзякаваў вужык, але голас у яго быў слабы-слабы, наўрад ці мог пачуць яго Васілёк. – Ох і натаміўся я, што і дурэць не хочацца…

Альбо сустрэча з тым злым чалавекам, руку якому падаў пастушок. У яго душы больш атруты, чым у той гадзюкі, якая прыпаўзала да Васілька. Здалёку яшчэ вызначыў, што ён як тая гадзюка не спрыяе пастушку, гатовы яго звесці са свету. З-за бацькі Васілька. Рукан узлез на дуб, хацеў пачысціць бацькаву бортню, а тут і сам гаспадар з’явіўся… Ну і начысціў яму морду, навёў крывавы глянец, што на ўсё жыццё запомніў…

А добра, што Васілёк яго ў школу ўзяў. Ведаў вужык, як напалохаць Лёдзю… Шмат зла зрабіла Лёдзя і яе брат людзям, як і Васільку. Таму вужыку іх не шкода, шкода Васілька, які шмат церпіць з-за іх…

І першы год наладжвалі яны спатканні, і на другі, і на трэці…Вужык стаў дужым і дарослым, і яго ўсе баяліся ў вужыным царстве.


17.

А аднойчы вужы абралі яго сваім Царом.

Бо надоечы, пражыўшы паўсотню гадоў, сканаў ад старасці вужыны Цар Акай. Старэйшыя вужы знялі з галавы царскую карону – з чыстага золата – і надзелі на галаву Вужыку-Тужыку. Назву яму новую далі – Дабрусь.

І з гэтай пары скончылася сяброўства Вужа і Чалавека. Можа не сяброўства, бо яно жыло ў душы кожнага з іх, а спатканні і гулі. Бо з гэтага часу было забаронена Цару выпаўзаць на сонечнае святло і тым больш паказвацца чалавеку. Бо нават і ноччу, у самай густой цемрадзі, карона свяцілася таямнічым агнём і яе было відаць здалёку... Чалавек мог забіць Цара, і разам з яго смерцю маглі загінуць усе вужы…

Таму Цар і ведаў, што яны ніколі ўжо болей не спаткаюцца.Толькі ў снах меў права з’яўляцца Дабрусь да свайго сябра. Але з’яўляцца толькі тады, калі яго сябру магло нешта пагражаць, альбо насоўвалася нейкая небяспека…

І сустрэліся яны ў вужыным царстве. Вужык-Тужык і тая, што хацела ўкусіць пастушка.

– Чаго неўзлюбіла хлапчука? – спытаў злосна Цар, гледзячы ёй у вочы. – Чым жа ён правінаваціўся перад табою, га?

Яна маўчала, не ведала, што адказаць.

– Яго карова капытом мне на хвост наступіла…

– Не поўзай там, дзе каровы ходзяць… Але пры чым тут пастушок?

Адказу Дабрусь не пачуў. Таму і не зразумеў – адчувае яна якую віну, ці засталася пры сваіх думках. Але далей высвятляць адносіны не стаў – пакінуў на пазней. Бо ёй усё роўна трэба будзе трымаць перад ім адказ…

А аднойчы зайшлося у Цара сэрца ад таго, што адчуў блізкасць свайго сябра. Васілёк збіраў маліну. Вялікім намаганнем волі прымусіў сябе Вужык-Тужык не выпаўзці са свайго жытла, пакінуць на нейкі час царскі трон. Каб хаця развітацца з сябрам, сказаць яму пяшчотныя і шчырыя словы… Стрымаўся ад спакусы, перамог самога сябе. Бо ён быў цяпер у адказе за тысячы і мільёны сваіх суродзічаў…

Потым не зразумеў, чаму войкнуў Васілёк, чаму са страхам выбег на грудок і пачаў перавязваць нагу… А калі ўбачыў, як уцякае, нырае ў шыгалле гадзюка, зразумеў: пеканула ўсё-ткі… Толькі не прыкмеціў – тая, што ён ушчуваў, ці іншая… Не ён заўважыў, дык заўважылі тое іншыя. Нічога тайнага ў вужыным царстве не адбывалася – ніколі…

Калі праз колькі дзён дзед Міхась пачаў клікаць вінаватую, сабраліся вужы на нараду. Радзіліся, каго адправіць да дзеда – усе ведалі, для чаго… Калі ўпарцілася абраная, то Цар загадаў ёй паўзці да дзеда, – нават прыкрыкнуў грозна на яе, прыгразіўшы самому расправіцца з ёю…

А то была самая вялікая ганьба для вінаватай.

Дзед разадраў яе да хваста, абкруціў нагу, тым самым выдаліў атруту з цела – і выратаваў жыццё сябра Цара..

Праз шмат-шмат гадоў прыйшоў у сны Васіля Вужык-Тужык. Адчуў, што пагражаюць яго сябру вялікія-вялікія непрыемнасці. Крычаў у сне, прасіў, каб выслухаў яго, нават рот раззяўляў, выгаворваючы кожнае слова...

Здарылася непрадбачанае, але бачанае Царом вужоў, бо ён стаў мудры-мудры, і ведаў усё-усё на свеце.

То клікаў да сябе яго вужыны Цар – Дабрусь…

Не да сябе, а да той, якая ўкусіла некалі яго.

І выгнаў з селішча Цар тую гадзюку, усе тэрміны выйшлі, калі яна павінна была сысці з гэтага свету…

– Ідзі, гадаўка, падстаў галаву Васілю – няхай ён цябе заб’е. Ты даўно смерць заслужыла.

Яна паслухалася, не пярэчыла, падпарадкоўвалася галоўнаму закону. Яна не была агрэсіўнай. Яна была вінаватай і таму гатова на ўсё.

І там, наверсе, на волкай зямлі з перасохла-перапрэлым лісцем, пачуў ён словы свайго сябра:

– Пшла адсюль! Чаго ўставілася? На які хрэн ты мне здалася…

Калі яна праз нейкі час зноў прыпаўзла да Цара, ён папракнуў яе:

– Вось бачыш, цябе не захацеў нават чалавек забіваць… Таму і нам ты тут не трэба. Ідзі шукай сабе іншае месца, калі знойдзеш, а ў нас табе няма чаго рабіць…

І перад самым яе носам зачыніліся дзверы. Зачыніліся да сакавіка будучага года…

Але яна не адпаўзала ад дзвярэй – так і ляжала на зямлі, не прымаючы ніякага рашэння. Прабягаў паўз яе змеяед. Яна не зварухнулася, не паспрабавала хаця б адпаўзці, неяк выратавацца. І ніякага страху ў яе не было, наадварот, яна чакала, калі і як найхутчэй вырашыцца яе лёс…

Звер ухапіў яе і з радасцю адзначыў, якая яна тлустая і доўгая – акурат на вячэру і хопіць…

Едучы назад, не мог пазбавіцца ад таго прыкрага адчування, калі сустрэўся з гадзюкай. Але, гледзячы на дарогу, успамін усё больш і больш расплываўся, а потым і зусім выветрыўся з памяці…

Не даязджаючы да Гомеля з кіламетраў трыццаць, заўважыў на бетоннай дарозе чорныя жывыя стужкі.Спыніў легкавік, выйшаў з яго.З-пад нагі, спалохаўшыся, порстка вільнуў ад яго вуж. Некалькі вужоў – мо з дзесятак – раздушаны машынамі.Праз дарогу, спрэс, і ззаду, і спераду, паўзлі і паўзлі вужы. Нешта гнала іх наперад, у адным кірунку. Падштурховаў іх спрадвечны інстынкт ці клікаў на новае селішча, не апаганенае злым родам, вужыны Цар?

Ён паспрабаваў памагчы ім – браў у рукі і пераносіў на другі бок. Калі ж ехала машына, спыняў, тлумачыў, паказваў, каб ехалі асцярожна і не душылі жывыя істоты. Адзін з кіроўцаў пакруціў пальцам каля скроняў, паказваючы, што ў яго не ўсе дома…


18.

У вужоў працягвалася вялікае перасяленне перад Здзвіжаннем.

Вужыны Цар склікаў суродзічаў да сябе, каб перад зімовай спячкай разабрацца з абставінамі жыцця. І тысячагадовы інстынкт гнаў іх на Вялікі Сход, – і ў гэтым ім не магло нічога перашкодзіць. Нават смерць пасярод бетоннай дарогі…


19.

На тое месца ён вярнуўся праз дзень.Прывёз у багажніку дзве бляшаныя шыльды. Высек у лесе з паваленага сухога дуба два слупкі і прымацаваў на іх новыя, прыдуманыя ім, дарожныя знакі.Агарадзіў дарогу вужоў з абодвух бакоў…

Не вытрымаў, злавіў аднаго, самага вялікага і прыгожага, патрымаў у руках. Пахукаў на галаву, як супакоіў, каб не баяўся, каб не адчуваў страху перад чалавекам. Але вуж не разумеў яго, вырываўся, што было сілы, з рук, каб не адстаць, дагнаць сваіх сяброў.

Ад’язджаючы, азірнуўся яшчэ раз, прачытаў напісанае ўжо староннім вокам:

“Спадар вадзіцель! Увага! Тут вужы перапаўзаюць дарогу. Спыніся, перачакай, не губі жывую істоту, – ты ж любіш, як і ўсе мы, жывую прыроду!”.

На шыльдзе сябра-мастак намаляваў на далонях чалавека вужыка. І быў ён, здавалася, падобны на таго, з кім некалі пасябраваў…

– Паўзіце, вужыкі, да сваёй мэты. У вас свая дарога ў жыцці і на гэтай зямлі! Хай вас абмінуць няшчасці!

На дарозе, бачыў, спыняліся вадзіцелі, прыцішвалі хуткасць. Яны былі здзіўлены, убачыўшы на ўзбочыне незнаёмы, але зразумелы знак – і, як дысцыплінаваныя кіроўцы, падпарадкоўваліся яму, чакалі, калі прапаўзе сям’я вужоў, аб’язджалі іх, саступалі дарогу.

І потым, ад’ехаўшы, ламалі галовы – адкуль узяўся той знак, – калі паспелі ўвесці яго ў правілы дарожнага руху?

Васіль Зубрыцкі задаволена ўсміхаўся, гледзячы машынам услед, адзначаў адначасова пра сябе, што выратаваў жыццё не адной паўзучай істоце – гэта і была ў нейкай меры падзяка і ўдзячнасць таму, далёкаму, з дзяцінства, вужыку…

– Добрай дарогі табе, Вужык!..


20.

Позна вечарам нехта пазваніў у дзверы.

Васіль пераглянуўся з жонкай. Яна паціснула плячыма, не ведаючы таксама, хто б гэта мог быць. Гаспадар пайшоў да дзвярэй, крутануў пластмасавы кружок, высунуў штырок замка з адтуліны.

На парозе стаяў незнаёмы чалавек. Быў ён пажылога ўжо веку, невысокага росту, у шэрым прасторным касцюме.

– Вы будзеце Васіль Зубрыцкі?

– Я.

– Вы родам з Крушнікаў? І настаўнік у вас быў Пятро Міхайлавіч Крупа?

– Так, ён, – падзівіўся нечаканаму госцю Васіль, – а вы тады хто будзеце?

– Я – Фіцнер. То я быў у лагеры разам з Міхасём Пятровічам, і то я прывёз пісьмы з лагера для яго жонкі, удавы. І для вас гадзіннік.

– Праходзьце, калі ласка, што ж мы на парозе, – апамятаўся гаспадар, яшчэ больш расчыніў дзверы, прапусціў госця ў кватэру.

– Выбачайце за позні візіт, – павінаваціўся чалавек, – ледзьве адшукаў вас... Я павінен быў прайсці да вас гадоў з пяць назад, але зваліла хвароба... А пасля згубіў ваш адрас. А потым пакуль шукалі...

– Гэта мая жонка – Марына, – знаёміў гаспадар.

– А я Міхал Генрыхавіч.

Марына пайшла на кухню і праз колькі хвілін прынесла на падносе два кубкі з гарбатай, пячэнне.

– Мо вы есці хочаце – з дарогі, дык я хуценька падрыхтую, – прапанавала гаспадыня, гледзячы на госця.

– Не, не, дзякую, а во ад гарбаткі не адмоўлюся, – Міхаіл Генрыхавіч узяў з падноса кубак, памяшаў лыжачкай, але цукар не сыпаў, аглядаў кватэру.

На сцяне заўважыў рамку з фатаграфіямі. Убачыў павялічанае фота Крупы, абрадавана сказаў:

– Шануеце, значыць, свайго настаўніка...

– Шаную, Міхаіл Генрыхавіч, ён шмат значыць у маім жыцці.

– І гадзіннік, бачу, яго на руцэ.

– Так, які вы перадалі. Дзякую. Ідзе бездакорна, ніводнага разу не аддаваў у рамонт.

“Чаго праз столькі год ён адшукаў мяне? – падумаў Зубрыцкі. – Пра што папытацца хоча?”Але маўчаў, не абганяў падзеі.

– Дык я чаго да вас, Васіль Андрэевіч, – адпіўшы колькі глыткоў гарбаты, распачаў госць пра галоўнае. – Гадзіннік мне было даручана аддаць адразу, як прыеду ў Крушнікі. А пісьмо, якое ён напісаў для вас, прасіў аддаць, калі вам будзе пад пяцьдзесят... Ён пісаў вам сённяшняму, даросламу чалавеку. Бо тады вы маглі не зразумець яго. Даруйце, што раней не прыйшоў...

Ён выняў з унутранай кішэні пінжака невялічкі пакуначак, абгорнуты шпагацікам, падаў Зубрыцкаму.

– Я загарнуў яго ў некалькіх паперах, каб не пашкодзілася і не сапсавалася.

– Дзякуй вам за пісьмо, вялікі дзякуй. Шкада, што ён вусна мне не скажа напісаныя словы.

– Шкада.

Цёплая і горкая радасць разлілася па целе. Але Зубрыцкі не спяшаўся раскрываць канверт, хаця нецярпелася тое зрабіць.

– Міхал Генрыхавіч, даруйце, а вы не ведаеце пра лёс Наталлі і яе дачок – Рыты і Марынкі?

– Ведаю. То я іх вывез з Крушнікаў, каб не наклікаць на іх большае бяды. У Магнітагорску яны. Але, на жаль, Наталлі Пятроўны няма ўжо. А дочкі маюць свае сем’і... Вам прывітанне шлюць. Запрашаюць да сябе ў госці... Рыта – кіруе галоўпачтамтам. А Марына – выкладчыца біялагічнага інстытута...

Васіль нахмурыўся. Вестка апякла сэрца. “У Магнітагорску? Дык вось чаму Рыта не абзывалася – не хацела выдаваць сваё месца жыхарства. Эх, Рыта, Рыта, каб жа ты ведала, што ты нарабіла... Я ж пра цябе думаю ўсё жыццё...”

Хацелася радасна сказаць: “Так, наведаюся да іх, і ў самы бліжэйшы час!” Але прамовіў як бы абыякава:

– Добра. Дзякую вам, што напомнілі мне пра дзяцінства. Хаця яно і нялёгкім было, але там быў Міхась Пятровіч, мая маці, мой брат, быў Вужык, з якім я сябраваў...

Госць не зразумеў пра вужыка, але перапытваць не стаў.

Дапіўшы гарбату, падзякаваў. Устаў з канапы.

– Мне пара ўжо. Дзякую за пачастунак.

– Дзякую вам за памяць пра майго настаўніка.

– То вам дзякую, што вы памятаеце пра яго. Цудоўны быў чалавек. Паўстаннем у лагеры кіраваў. А колькі ён нам цікавага панарасказваў, што і да сёння помню. Хай яму добра спіцца на тым свеце.

І, развітаўшыся, госць пакінуў гаспадароў.

Зубрыцкі сеў на канапу, прымружыў вочы, адкінуўшы галаву на спінку, маўкліва сядзеў, думаючы і ўспамінаючы тыя далёкія гады.

Хацелася адразу ж і распакаваць пакет, абгорнуты шэрай ніткай, але ж нешта і стрымлівала, замінала. Доўга змагаўся сам з сабою, але рука міжволі пацягнулася да пакунка... Дрыжачымі рукамі разарваў канверт, адгарнуў першую старонку пажоўклага ад часу агульнага сшытка.

“Дарагі мой Васілёк!

Праз тоўшчу часу я стукаюся да цябе. Хачу расказаць табе пра сябе, як пачуваюся тут ў сталінскім лагеры, ды і паспавядацца заадно перад табою за тое, што не тое і не ўсё даў табе, як настаўнік, як старэйшы дарадчык і сябра...

Акрамя маіх – жонкі ды Рыты з Марынкай – няма нікога радней за цябе ў свеце.Таму запознена і звяртаюся да цябе з апошнім урокам, калі дазволіць Бог з часам і здароўем, каб даказаць тое, што не дагаварыў, што не аддаў табе...”

На вочы нагарнуліся слёзы.

Ён адклаў убок сшытак. Не мог больш чытаць... Зразумеў, што не гатовы да гэтага ўрока, – не падрыхтаваўся. І не хацеў атрымаць за тое дрэнную адзнаку. Ніколі ён у школе не прыходзіў у школу непадрыхтаваным, і на уроках Міхася Пятровіча атрымліваў толькі “выдатна”.

Завіхурыла, закружыла яго будаўнічае цячэнне, вір закручваў яго так, што здавалася, не зямны шар, а ён перад ім робіць круг за кругам... Ён і радаваўся адначасова, што яго думкі адарваны ад тых, што не давалі яму спакою і штурхалі ў скроні па начах. Цяпер жа дапаўзаў да ложка і падаў, як забіты...

Праз тыдняў два здалі аб’ект – жылы дом, і напружанасць спала, зусім знікла, і ён здзівіўся гэтаму. Здзівіўся і адзначыў адначасова, што ў яго душы пасялілася замест ранейшай трывогі неачканая радасць і добры настрой.

Яму захацелася дадому. Ён падумаў пра тое, што папросіць жонку, каб яна запарыла яму пахкай гарбаты, і ён усядзецца на канапу на ўсю ноч і будзе здаваць іспыты свайму настаўніку. Васіль нават і пачуў яго голас: “Ну, што, жэўжыкі, хто смелы да дошкі выйсці?”

Цяпер да яго прыйшла смеласць, і ён прыдзе ў клас падрыхтаваны і спакойны.


21.

А дома, калі пераступіў парог, сказала жонка неяк прыветна і весела:

– Зінчук званіў. Прасіў наведацца. Падбадзёрыў, што ёсць добрая навіна для цябе. Да шасці будзе чакаць...

І ён, усё адклаўшы, зірнуўшы на гадзіннік, падаўся ў раённую пракуратуру…

Гадзіннік для Васіля быў яшчэ і компасам – штодня ён звяраў па ім свой час і накірунак сваёй дарогі.

… Ён зноў са сваёй пакручастай сцежкі выцерабіўся на бальшак. Ён найперш зразумеў і адчуў тое, ведаў, бо ноччу Вужык зноў напомніў пра сябе: быў вясёлы, рухавы, жвавы, прасіўся, каб яго сябар узяў на рукі, пагуляў з ім.

І нават у сне адчуў салодкую прыхільнасць Паўзунка, які зняў з душы Чалавека ўсе трывогі і сумненні.

1990-2002 год


Замалі мой грэх

Вока за вока, зуб за зуб, руку за руку, нагу за нагу,

апёк за апёк, рану за рану, сіняк за сіняк...”

Выхад – раздз. 21 (24-25)

“Не забівай...”

Выхад – раздз. 20 (13)

Частка першая Прынцэса


1.

За акном – цемрадзь.

За акном – цішыня...

Нават галінка ясакору, што настойліва церлася аб тоўстую шыбіну акна, напамінаючы пра сябе, аціхла, супакоілася...

А то на нейкі момант блісне ў шыбы зыркае святло ад фар легкавушак, што ўязджаюць у вароты бальніцы, ды зноў сутонніцца ноч у двары.

У акно кабінета загадчыцы рэанімацыйнага аддзялення Зінаіды Паўлаўны заглядвае цікаўна круглатварая поўня. Яна то ўсміхаецца даверліва, прымружыўшы вейкі, а то і зусім хавае вочы пад ледзь заўважнымі брыўмі... Месячык Зінаідзе сапраўды нагадвае чалавечы твар. І то ўжо ад унутранага стану ці настрою ён здаваўся жаночым ці мужчынскім, вясёлым ці сумным...

Глыбокая ноч.

Цяжкае выпала дзяжурства загадчыцы ў гэтую ноч. Такое выпадала і не так часта, – надаралася... Раз на месяц. Яна заўважыла, а потым і пераканалася, і пісала ў сваёй справаздачы галоўнаму ўрачу, “што найбольшы рост захворванняў, асабліва рэзкіх праяўленняў іх, прыпадаў на перыяд поўнага месяца – поўні. І асабліва тое рэзка ўзрастала сярод той катэгорыі людзей, якія пакутвалі на сэрца ці артэрыяльны ціск”.

Цішэй ужо, спакайней рабілася хіба што пад раніцу – пасля трох гадзінаў. Во як і цяпер, калі памагла цяжкахворым набыць здаровую раўнавагу...

Думала, што ўдасца якую гадзіну паспаць у такі час, каб вярнуліся сілы, але сон уцёк ад яе. Не любіла яна такога стану, калі сон не перамагаў стому... І тут жа падумала, што вінаваты ў гэтым, мусіць, той жа месячык, яго поўная сіла...

Таму і павярнула яна мяккае крэсла да акна, села ў яго, падкурчыўшы ногі. Знарок не ўключала святло, каб адчуць цішыню...

Калі шчыра, то не любіла Зінаіда ноч. Не любіла з тае пары, а дакладней, з тае ночы, як вярталася ад сябровак у свой інтэрнат. Адчувала, як і некалі, незразумелы страх у душы, і ад таго трымцела, заходзілася сэрца ад няўцямнай трывогі. Але, насуперак свайму страху, нырала ў нетрыскі ночы, як у цёмную тоўшчу акіяна, – старалася пераадолець той страх, імкнулася пазбавіцца ад яго... Страх не адступаў, але і не непакоіў яе, – трымаўся ўстойлівай дыстанцыі, не напамінаючы пра сваё існаванне; але не знікаў сам па сабе, затойваўся. Як усё роўна хацеў, каб яна памятала пра яго, каб ведала, што ён селіцца ў чалавечай душы надоўга, і можа наведацца ў самы неспрыяльны момант...

Поўню схавала ўжо шэрая аблачына, што насунулася раптоўна з правага боку – з захаду. Нейкі момант воблака трымала ў сваіх абдымках зыркі круг, як усё роўна накінула на яго сваю нябачную сетку, але потым не хапіла моцы ўтрымаць, – і поўня зноў вырвалася на волю...

Звычка глядзець у зорную ноч засталася ў яе са школьных гадоў. Неба прыцягвала яе сваёй таямнічасцю і загадкавасцю. Бо там жылі зоркі. Там знаходзіўся неабдымны космас. Там жыў Бог.

У школе, дзе яна вучылася, Бенідзікт Селівестравіч, са смешным прозвішчам Зубок, выкладаў заалогію і астраномію. Біялогію ён выкладаў без асаблівага імпэту і запалу, – як быццам тым самым сцвярджаў – хіба можна знайсці што цікавае ў жывёльным свеце? Хаця ж і не адмаўляў, што ў кожнай ў кожнай навуцы і галіне існуе свая чароўнасць і ўзнёсласць. А вось у астраноміі...

Астраномію Бенідзікт абагаўляў.

Ён лічыў, што чалавек і космас – гэта адзінае цэлае, што яны знітаваны адной касмічнай энергіяй, неразрыўнай духоўнай сувяззю.

Настаўнік у вёсцы лічыўся за дзівака.

Кожную раніцу, няхай то зімой ці ўлетку, а пятай гадзіне, ён, з непакрытай галавой, з зажмуранымі вачыма, стаяў нерухома і прымаў, як ён казаў, з космаса энергетычныя праменні. Стаяў заўсёды босы. Калі ж зіма, калі снегу выпадала па калена, то ў яго для гэтага існавала і прыстасаванне – збітая з дошак квадратная скрыня з пяском, якая мела накрыўку на завесах. У гэтай скрыні, напоўненай жвірам, і стаяў настаўнік астраноміі ў адных плаўках...

Потым выліваў на сябе, падрыхтаванай загадзя для гэтага, вядро халоднай, са студні, вады, і тады толькі павольна ішоў дахаты...

А поўня раскашоўвалася на паўнеба, разагнаўшы воблакі; збірала вакол сябе зоркі, групавала з іх сузор‘і, кожнаму прысвоіўшы назву – Рак, Панначка, Шалі... Зінаіда ўглядалася ў гушчэчу зорак, выбірала з іх адну, найярчэйшую і прыкметную, і доўга не адрывала позірк, – як усё роўна старалася даслаць ёй усе свае трывогі і сумненні, падзяліцца імі...

І зорка, цяжка ў тое паверыць, пачула яе, адгукнулася, прыветна заўсміхалася, зрабілася зырчэйшай, чым поўня, – і тут жа нябачным рухам, трымаючы за адзін канец, шпурнула скрутак шпалеры, які пачаў тут жа раскручвацца і каціцца да яе, Зінаіды. Утварылася бела-жоўтая дарожка, яна пералівалася-блішчэла колерамі, – як запрашала ступіць на чароўную сцежку.

Дарожка прытачылася да акна, знерухомела.

Каб ступіць на яе, трэба расчыніць раму. Але ж на вуліцы, здаецца, халадэча, і таму распранутай не выйдзеш. Зінаіда сцепанулася ад холаду.

– Не бойся, расчыні акно, – прашаптала даверліва Зорка, і голас у яе, як зразумела Зінаіда, падобны да голасу матулі. – Я запрашаю цябе ў свае ўладанні...

– Мне страшна, – прызналася жанчына, – я ж ніколі не гуляла сярод зорак...

– Усе гуляюць, а чаму ж ты баішся? – здзіўлялася жыхарка неба з яе страху. – Ты ж з дзяцінства марыла пра тое, ці не так?

– Так, але ўсё ж... Пачакай, мне ж трэба асмеліцца.

Калі ж асмялела, то тут жа нейкая незямная сіла падняла яе лёгенька з крэсла, і яна стала каля акна. Крутанула ручку замка адной рамы, потым другой, – і расчыніла насцеж акно ... Светлая дарожка, па якой спрэс высыпалі блакітныя васількі, пасцялілася на падваконне...

Яна ж яшчэ нейкі момант вагалася, раздумвала. Асцерагалася, каб хто не ўбачыў яе дурноцтва – абсмяюць тады за бяздумнасць. Але рашылася, адважылася. Махнула рукой на перасцярогі і страхі, – як маладзёнка ўскочыла на крэсла, з крэсла на падваконнік, а там ступіла ўжо, на такую прыцягальную і таямнічую, дывановую дарожку, сатканую з рознакаляровых ці то кветак, ці то каштоўных камянёў... Яна паверыла, што дарожка моцная, што яна не праваліцца, як некалі ў дзяцінстве, калі ступала на першы падманны лёд... Паверыла, і першы прасцярожлівы крок ступіла на цвёрдую і моцную паверхню зорнага шляху...

– Ну, цяпер не баішся?

– Не...

– Я ж казала табе, што ўсё будзе добра...

Другі крок ужо смялейшы. Трэцім і чацёртым яна ўжо асмялела зусім, крочыла далей, як па алеі парка, адчуваючы пад нагамі цвёрдае апірышча.

Дзіўна, але яна за некалькі крокаў дайшла да зорак. Ішла ўжо сярод іх. І яны знаходзіліся так блізка ад яе, што яна магла ўжо дакрануцца да бліжняй рукой...

Зорачкі розных памераў – маленькія, як яблыкі, а то як гарбузы, ці як каменні з агародаў, а вялікія знаходзіліся ўдалечы, і падобныя яны на высокія горы, на якіх раслі нізкарослыя дрэвы... А да “сваёй” Зоркі, якая запрашала да сябе, якая і высцяліла перад ёй дарожку, яшчэ далекавата – ісці ды ісці... Але затое не бачна поўні – яна ці то растварылася, ці схавалася, і было светла-светла... Тады Зінаіда зразумела, што гэта месяц стаў сонцам і высвечваў ёй шлях.

– Падабаецца? – пацікавілася Зорка.

– Ага. Вельмі. Ніколі не гуляла сярод зорак... Толькі марыла.

– Вось мара твая і здзейснілася...

Дарога раздалася ўшыркі, ужо здавалася белым заснежаным полем. Калі ж пільна прыгледзелася, то аказалася, што гэта спрэс раслі буйныя рамонкі. А пасля іх блакітным морам высцяліліся адны васількі ў нябесным лузе...

“Божа, як тут хораша і прыгожа! – радавалася Зінаіда... – Такое і ў сне прысніцца не можа... Нябесны рай, дзе лёгка і мройна, хораша і спакойна... Як усё суладна і разумна стварыў Вышні ў нябёсах! Хвала Яму і падзяка!..”

У яе ўжо знікае здзіўленне, адно радасць і асалода селяцца ў душы, і адчуванне незямнога шчасця перапаўняе ўсю яе істоту. Яна толькі баялася азірнуцца назад, каб зірнуць на зямлю, бо хацелася ўбачыць яе з вышыні зорак... Не асмелілася, не хацела губляць таго ўзнёслага настрою і пачуцця, якія авалодалі ёю... Бо ці паўторыцца такое калі ў яе жыцці, ці пакліча зноў да сябе космас, яе зорка, – невядома...

– А як цябе завуць? – асмелілася запытацца нябесная госця.

– Хіба ж не ведаеш? – падзівілася тая.

– Не... – сарамліва прызналася зямлянка.

– Я – тваё імя, я – твой лёс, я – тваё жыццё... Зі-на-і-да!

– Не чула пра такую зорку.

– У кожнага чалавека ёсць свая зорка. А мы кіруем вашым жыццём, кіруем так, як прадвызначыў Бог, Які стварыў неба, зямлю, і ўсё жывое на ёй...

– Цяпер буду ведаць. І ты заўсёды знаходзішся ў маім сузор‘і?

– Заўсёды. Я – трэцяя зорка твайго сузор‘я. Калі на душы цяжка, заўсёды на мяне глядзі – я падкажу, як пазбавіцца ад журботы ці няўдач...

– А да цябе яшчэ далёка ісці?

– Ды не, усяго некалькі крокаў...

– Дык, выходзіць, ты мяне запрасіла да сябе ў госці?

– Так, бо ты яшчэ ніводнага разу не праведвала мяне. Чаму?

– Бо не ведала, што да сваіх зорак можна наведвацца ў госці.

– А цяпер будзеш ведаць. І заўсёды будзеш жаданай госцяй. Нават не госцяй, а ўладаркай.

– Дзякую табе, мая Зорка!

– За гэта не дзякуюць. Мы ж з табой адно цэлае.

– А да мяне, калі я не існавала яшчэ, каго ты запрашала?

– Як каго? Зінаіду. І пасля цябе будзе Зінаіда, і пасля яе таксама будзе з тваім імем... Такая ўжо назва ў мяне.

Яна крыху паразважала, а потым папыталася:

– Тады мне скажы, Зорка Зінаіда, ці ведаеш ты імёны ўсіх зорак, што знаходзяцца тут?

– Ведаю.

– А ці далёка адсюль... зорка Леаніда?

– Леаніда? – перапытала прадстаўніца космасу, як бы ўспамінаючы, дзе яна знаходзіцца, і тут жа адказала з усмешкай: – Ды вось яна, побач... Планета паэтаў і летуценнікаў... Адтуль заўсёды даносіцца музыка, гучаць спевы...

– А для чаго ты пытаеш? На сэрцы Леанід ляжыць, так?

– Мг... Ляжыць. Пасяліўся. А я ў яго сэрца ўвайшла. Тады, выходзіць, што я магу і яго, з твайго дазволу, запрасіць сюды, да нас?

– Можаш. Як і ён цябе, дарэчы, можа запрасіць на сваю планету. Але для гэтага ўжо трэба атрымаць дазвол.

– Ад каго? – не ўтрымалася, спытала Зінаіда, але тут жа, зразумеўшы, паправілася: – А-а, ведаю, даруй, і даруй-выбачай, што закранула такое пытанне... Глупства ўсё гэта, даруй...

– Можа і глупства, а, можа, і не... Як паглядзець, і з якога боку...

Дарога перад Зінаідай цубкая, цвёрдая, і таму ступалася лёгка і ўпэўнена. За полем віднеўся лес. Злева – наліваліся сілай каласы жыта, а ўзбоч яго густа высыпалі валошкі, прыветна ківалі блакітнымі галоўкамі. Справа, за канавай, спрэс пакрытай лістамі лотаці і белых кветак, жаўцела лубінавае поле. Удалечы чуўся зазыўны пераліў жаўрука. Прыпарвала. Мусіць, надоечы прайшоў дождж, бо ўсё чыста вымыта, і не паспела яшчэ асесці на зялёны дыван пылота...

– Зінаіда Паўлаўна! Зінаіда Паўлаўна!..

– Што, мая Зорка? Чаму такі трывожны голас у цябе?

– То не я... То...

– Зінаіда Паўлаўна, прачніцеся! Там хворая памірае... Прачніцеся!

Клікала медсястра Ірына Шчэрба, якая дзяжурыла па аддзяленні. Але да загадчыцы не даходзіў сэнс яе просьбы – яна ўсё яшчэ знаходзілася ў палоне свайго дзявочага дзіўнага сну, і таму не хацела вяртацца ў рэальнае жыццё...

– Што... што здарылася? – праз сілу папыталася доктарка, не расплюшчваючы вачэй, не адрываючы галавы ад спінкі крэсла...

Ірына ўжо трэсла загадчыцу за плячо.

– Хворая памірае... у пятай палаце, трэба тэрмінова вашая дапамога! – Пульс амаль не праслухоўваецца...

Толькі цяпер зразумела дзяжурны доктар, дзе яна знаходзіцца, і хто стаіць побач з ёю... Расплюшчыла вочы. Поўня свяціла ў твар. І далёкія зоркі, вакол яе, пераміргваліся між сабою.

– Уключы святло, Іра!

Зінаідзе ў вочы ўдарыла зыркае святло, і яна прыжмурылася, уздыхнула, набраўшы ў грудзі паветра...

І тады ж знікла поўня, зніклі зоркі, – яна вярнулася ў рэальнасць.

Зірнуўшы на медсястру, прамовіла:

– Рыхтуй, Ірка, усё неабходнае... Бягу!..



2.

Рэзкі боль працяў усё цела, і Ева Прынцова прахапілася ад сну.

Прыслухалася да болю – кальнула зноў, але не так, каб і моцна, – і яна супакоілася, сцішылася. Усе, хто знаходзіўся з ёю ў палаце, спалі. А мо хто і не спаў, толькі стараўся заснуць, чапляючыся за дрымоту.

Зверху акна выглядвала поўня. Толькі ражком напачатку паказалася, а потым і ўся выпаўзла – стаілася між фіранак. Гэта нядобра, ведала Ева, калі месяц свеціць прама ў твар – для галавы кепска, дурной яна тады робіцца, незразумелае пачуццё ахоплівае чалавека, губляецца кантроль над думкамі і паводзінамі...

Але не адварочвалася ад акна і ад поўні, – глядзела, насуперак сваёй жа прасцярожлівасці, на круглы сланечнік, як бы знарок падстаўляла твар пад халодныя месячныя промні... Ды што ёй баяцца і асцерагацца цяпер, калі апусцілася яна на самае дно жыцця, упала з вышыні свайго прыдуманага шчаслівага палёту ў такі бруд, у такое пекла, што і дарогі назад няма, – і цяпер ужо ніхто не выбавіць яе з яго, нават і сам Бог... Бо найперш перад Богам яна правінавацілася, найбольш перад Ім...

“Божа, Божа, навошта Ты аддаў мяне на такі здзек і знявагу, на такія пакуты і паслаў мне такія выпрабаванні? Для чаго? Ты ўсё адабраў ад мяне, пазбавіў усяго... З-за чаго? Не перашкодзіў, не абярог ад ганьбы, ад пакут... Ведаю, што Ты даў мне крылы, і неба, і шчасьце... Але ці то я сама ўсё адрынула ад сябе, забыўшыся на Тваю перасцярогу і папярэджанне, ці Ты перадумаў і вярнуў назад? Не ведаю, Божа, не ведаю... А цяпер ці то Ты караеш мяне, ці то я сама караю сябе, не разабраць...”

Не, яна не шкадавала сама сябе, але слёзы міжволі скатваліся на падушку. На душы холадна і абыякава, і таму слёзы не апякалі вочы, а цяклі самі па сабе, як капяжы вясной, калі прыходзіла цяпло...

Эх, Ева, Ева, прыгажуня Ева!

Якой ты была, а якой стала, якой прыйшла ты да свайго чарговага выпрабавання? Жах! Была прынцэсай, а стала кім? Бамжыхай? Чалавекам без душы і без жаданняў. І хто вінен у тым, з чыёй ласкі так усё сталася? Выпадак? Нешчаслівы збег абставінаў? Сатана ножку падставіў? Нікога не вінаваціць Ева, тольку самую сябе.

Эх, каб вярнуць усё, пачаць жыццё спачатку!.. Ды напісана, на вялікі жаль, частка кнігі яе жыцця, на чысты аркуш перапісана, а чарнавікі ўсе спалены ў печы бяздумнасці. А шкада, ой як шкада!.. Якім шчаслівым магло б наладзіцца жыццё, мог напаткаць яе шчаслівы лёс, мару магла ператварыць у казку і цуд, – і мела яна для таго ўсе магчымасці і ўмовы. Ды выпусціла з рук Еўка свой адзіны шанец, прагледзела яго, не сышла своечасова з поезда на патрэбнай станцыі, праехала яе. Хаця ж, перад гэтым, нешта ці нехта штурхаў яе пад бок, гаворачы: “Сыйдзі, дзяўчынка, сыйдзі... Далей ехаць небяспечна, пад адхон ідзе дарога, ды і рэйкі пад коламі крывыя, ды і шпалы пад імі гнілыя, хісткія...”

Не пачула таго слабога і ціхага поклічу, не ўздрыгнула сэрца, не ёкнула нават, наадварот, зажмурыўшы вочы, уздыхнула, сама сабе праказала з незразумелай абыякавасцю: “А, будзе, што будзе!..” І паплыла па цячэнні, немаведама на што спадзеючыся, – нават і вясла ў рукі не ўзяла, каб сваю лодку да берага прыгнаць, ды і прывязаць ланцужком да бетоннага слупа, каб ніякі ўраган не занёс той човен на глыбіню і не раструшчыў важкімі хвалямі...

Цякуць слёзы ў Еўкі, не спыняюцца, а на душы ў яе пуста, маркотна і горка...І поўня, як і яна, стала маркотнай, і, каб не паказваць свайго твару, за шэрае воблака схавалася...


Вечары адпачынку ў медвучылішчы ладзілі як не кожную суботу.

Танчылі пад радыёлу, пад акардэон, на якім імпэтна іграў выкладчык фізкультуры Зміцер Драбук.На скокі прыходзілі і мясцовыя хлопцы – з Кармы. Заглядвалі ў вучылішча і халасцякі з міліцыі, нават са сваімі сябрамі пракурор раёна, чарнявы і ўвішны, з кучаравай чупрынай.

Аднойчы, калі ён зірнуў ёй у вочы, адчула, як яе абдало гарачынёй, – позірк пранізаў наскрозь. Еўка тады з некім танчыла, і ён, абдымаючы адну з прыгожых студэнтак, кружыўся ў цэнтры залы. Іх позіркі перакрыжаваліся выпадкова. Зірканулі адно на аднаго з-за спінаў нейкае імгненне, але і яго хапіла, каб апаліць свае крылы аб пякучае полымя яго позірку... Ева паспела заўважыць вочы пракурора – чорныя, агністыя, вясёлыя... Ён нават падміргнуў ёй, жартуючы, каб крануць яе ўвагу, зачапіць, прымусіць адрэагаваць на яго пагляд... А далей ужо Еўцы думаць – адказваць на яго зачэпку, ці не звярнуць на яе ўвагу.

А ён і сам, не падазраючы таго, крануўся яе душы... Пракурор тое зрабіў міжволі, сам таго не хочучы, пажартаваў, не патрабуючы нават ад яе ніякага адказу... Яна і сама яшчэ на пачатку не здагадвалася, што ён, як крапівой, апёк яе душу. Нарадзіўся амаль нячутны, па ўсім целе, сверб...

Яна не ведала яго прозвішча, як і не падазравала нават, што ён пракурор. Усе ведалі, што яны, самаўпэўненыя ў сабе, гарадскія юнакі, старэйшыя за іх па ўзросце, належалі ці то да раённага начальства, ці мелі нейкія пасады на нейкай працы...

Калі б яе жыццёвы вопыт налічваў хаця б з гадоў трыццаць, ды ў прыдачу да гэтага яе цнатлівасць і непасрэднасць школьніцы старэйшых класаў, ды яе прыгажосць, – то яна магла б зачараваць любое, нават самае халоднае сэрца. А разам з тым змагла б дабіцца ўсяго-усяго, пра што толькі марыць жанчына, дамаглася б самых высокіх вяршыняў, узнялася б самую высокую прыступку ці то кар’еры, ці то кахання... Ды, на вялікі жаль, не аказалася побач таго дарадчыка, добрага чараўніка, цудадзейцы, які б засцярог, адпрэчыў ад яе бяду. Не стаў той, нехта, абаронцам. Як, дарэчы, і для многіх, каго выправіў лёс на жыццёвую дарогу, выправіў без падтрымкі, без компаса, без устойлівых жыццёвых прынцыпаў... З аднымі хіба што школьнымі схаластычнымі паняццямі і ідэалагічнымі кірункамі, у якія не верылі нават самі школьныя настаўнікі... Бо ў падручніках напісана адно, а жыццё, на практыцы, патрабавала зусім іншага, калі не адваротнага...

От той позірк! Погляд незнаёмца, позірк сэрцасмока, перасмешніка, упэўненага ў самім сабе і ў сваіх дзеяннях чалавека... Сваім дзявочым сэрцам адчула, што ў яго, мусіць, не існавала ніколі сумненняў, разваг, пакут у выбары дзеянняў. Не пазбаўлены, напэўна, і рашучасці, смеласці, упартасці. Мусіць жа, не адна з прыгажунь здалася ў палон і вір кахання...

Адно, што ён мужчына. Яму прасцей. Ён вышэй над абставінамі і нечаканасцямі. Бо ён моцны, уладарны. Бо ён як драпежнік, – як той жа леў ці тыгр. У яго вострыя кіпці і зубы. І ён заўсёды пераможца. А яна – усяго толькі безабароннае зайчанё... І не дадзена ёй права ўладарыць, падпарадкоўваць усё сабе. Бо Бог даў жанчыне толькі адну магчымасць – падапарадкоўвацца. І тое, мусіць, пачалося яшчэ з тае даўняе біблейскай пары, калі Ева парушыла запавет Бога. Калі Ён прасіў, каб яна і Адам не падыходзілі да дрэва спазнання ў раі і не каштавалі з яго пладоў...

Яна не падышла б, о не, ніколі ў жыцці не наблізілася б да яго,ды той, нябачны і настойлівы, нашаптаў ёй тыя салодкія словы, – і яна паверыла ім, здалася, амаль не змагаючыся, у палон... Растапілася яе сэрца як воск ад полымя свечкі.Як уберагчыся ёй, Еве-студэнтачцы, будучаму медыку ад такіх слоў, – што для гэтага трэба, каб не паслізнуцца і не ўпасці ў той роў, які падсцерагаў на кожным кроку? Хто падкажа?..



3.

Восень...

Залатая пара, медзяныя пятакі пад нагамі ляжаць, каштанавыя зжоўклыя, як промні сонца, лісты з доўгімі сцяблінамі, – шамацяць пад нагамі...

Любіла Ева восень. Любіла тую раннюю пару, калі толькі-толькі пачынала жаўцець лістота. Дзяўчына падняла некалькі, толькі што апалых на зямлю, лістоў. Адчула пальцамі іх цеплыню. Пашкадавала, што ў гэты час яна не ў сваім лесе, дзе восень глядзіцца зусім па-іншаму, чым тут, у горадзе.

У гарадскі сквер Ева Прынцова забегла на хвілінку, балазе вольны час надарыўся. Восенню любавалася. Хаця гэтага багацця ў іх лесе, дзе яна жыла, хоць адбаўляй, але і ў скверы ёсць свая адметнасць і прыгажосць...

– Добры дзень! – пачула яна каля сябе нечый голас – павярнулася на яго.

Перад ёю стаяў юнак у знаёмай форме – ці не ляснічы? Акурат такую форму носіць ляснік з яе вёскі – Язэп Кашэвіч, які працуе ў лесе. Памятала, што на лацкане яго летніка значылася жоўта-светлая выява лісцяў дуба і жалудоў.

І яна пазнала таго, хто прыходзіў да іх на танцавальныя вечары. Гэта ж ён апёк яе поглядам, што і яшчэ забыць не можа, міргануў яшчэ, як даўняй знаёмай... У форме ніводнага разу яго не бачыла...

– Добры дзень! – адказала, вусны сціснула, ніжнюю губу прыкусіла. А потым усміхнулася, бліснуўшы часначынамі зубоў, зачырванелася.

– А я пазнаў вас, – прызнаўся ляснік. – Здалёк пазнаў...

– А я не адразу, – паціснула яна плечуком, – форма вашая збіла зпанталыку... Вы да нас на танцы прыходзілі са сваімі сябрамі... Але мяне ніводнага разу не запрасілі...

– Вінаваты, выпраўлю сваю памылку ці недахоп, – заўсміхаўся юнак. – Але ж я не ведаю, як вас завуць?

– Еўка. Ой, Ева. То так сяброўкі мяне называюць. А вас?

– Мяне – Адам. Адам Мяжэвіч.

Памаўчалі. Ішлі ўпобачкі, дакранаючыся плечукамі адно да аднаго.

– Харошы дзень сёння, – паглядзеў на яе букет з жоўталісця.

– Вельмі харошы. Я люблю восень, лічу яе лепшай парой года.

– А для мяне лепшая пара – лета.

– Выбачайце за цікавасць, а вы ляснічым працуеце? – паглядзела дзяўчына на яго пятліцы.

– Ляснічым, – кіўнуў ён галавой і рассмяяўся.

– Чаго вам смешна? – не зразумела спадарожніца, пільна прыгледзеўшыся да яго – што такога смешнага сказала?

На плячо яму ўпаў пажоўклы ліст. Ён паглядзеў на яго, як на жывую істоту. Узяў, пакруціў у руцэ, паглядзеў ёй у вочы:

– Ева, а хочаце анекдот на гэтую тэму?

– Хачу...

Яны паволі ішлі па асфальтавай дарожцы, спрэс укрытай зжаўцелым лісцем. Яно шамацела пад нагамі, чаплялася за падэшвы. Яго яшчэ не кранулі асеннія дажджы і слоты, не стапталі ногі людзей.

– Вы былі калі-небудзь на судзе?

– Не, – прызналася яна, – а што?

– Ды нічога... Ну, уявіце, што ідзе суд... Судзяць бацьку і сына за нейкае злачынства – укралі ў калгасе мяшок жыта. Сын пытаецца ў бацькі: “Адкажы мне, бацька, на такое пытанне. Вунь сядзіць суддзя, а вунь адвакат, міліцыянер, што склаў на нас пратакол... Але што тут робіць той, у форме ляснічага?..” Бацька ўздыхнуў і адказвае: “Сынок, гэты ляснічы, пра якога ты кажаш, можа адваліць нам з табой такую дзялянку ў лесе, што мы і за трыста гадоў не расчысцім яе... То, сыне мой, пракурор!..”

Ева нахмурыла броўкі, хацела засмяяцца, хаця б усміхнуцца, але ёй не ўдавалася тое зрабіць. З прасцярогай папыталася ў яго:

– Ды вы, Адам, мусіць, пракурор?

– Так... Вы ўгадалі.

Яна адвяла позірк, ужо глядзела перад сабой:

– Дык вас, выходзіць, трэба баяцца-асцерагацца?

– А вам чаго асцерагацца? Хай асцерагаюцца забойцы, гвалтаўнікі... А вас я аберагаць павінен.

– Аберагаць? Ад каго?

Яна стрэльнула у яго бок вокам, хітра прыжмурылася.

– Ад злых людзей.

– А іх шмат – злых людзей?

– Нават больш, чым вы думаеце.

Ева задумалася, прыставіўшы пальчык да носа. Спынілася, як быццам перад ёю вырасла нейкая нябачная перашкода.

– Як становяцца медыкамі, я ўжо ведаю... А як вучацца на пракурора?

Ён усміхнуўся:

– На пракурора, Ева, не вучацца, пракурораў прызначаюць. А так я чыгуначнік. Скончыў Гомельскае вучылішча чыгуначнікаў. Працаваў потым па накіраванні на Полацкай чыгунцы. Паступіў на завочнае ва ўніверсітэт – на юрыдычны... Прапанавалі работу ў пракуратуры. І вось мяне накіравалі сюды, у раён. Вось і ўвесь мой жыццёвы шлях...

– Цікава, – прамовіла дзяўчына, – ніколі не размаўляла з пракурорам.

– Ну, вось я перад вамі... А што вы можаце расказаць пра сябе? Гэта будзе лічыцца, што вы мне даеце свае паказанні...

Разумела, што жартаваў Мяжэвіч, стараўся выклікаць да сябе давер.

– Няхай будзе так, – заўсміхалася Ева, плашчык чырвоны балоневы захінула, каб затуліў калені, зашпілілася.

Яна адразу адчула прыхільнасць Адама. Ведала, што зачапіла і яго сэрца, і што ён, Адам, стараецца сам спадабацца ёй. Не магла забыць той позірк пад час суботняга вечара... Яна ўжо умела адрозніваць абыякавыя позіркі ад тых, што пранізвалі сэрца...

– Згодна, Адам... Мне хацелася шмат кім быць, але я выбрала дарогу медыка... Нас у сям‘і чацвёра дзяцей. Старэйшы з нас, Віцька, а з трох сясцёр я самая малодшая... Бацька – брыгадзір трактарнай брыгады. А сама я з Брагіншчыны...

– А я з Рэчыцы, – амаль землякі, – уставіў Адам свае словы, падтрымаўшы яе аповед.

– Вось і занесла сюды, у медвучылішча. Тут старэйшыя сяброўкі мае вучыліся, і мне падказалі сюды дарогу...

– Лёгка вучыцца? – паглядзеў на яе Адам, і то была шчырая зацікаўленасць, жаданне даведацца пра яе трохі больш, чым яна расказвала.

– Напачатку было цяжка, а потым нічога, уцягнулася.

Яны падышлі да аркі сквера, спыніліся.

– Час маёй прагулкі скончыўся, – паглядзеў ён на свой гадзіннік. – Абедзенны перапынак... А ў вас вольны час?

– Была практыка ў бальніцы, і рана скончылася.

– Ева, а мы яшчэ можам убачыцца?

Яна дзёрнула плечуком:

– Не ведаю... Мо калі-небудзь... Загружана я апошні час, прадыхнуць няма калі.

– Зразумеў. Але калі надарыцца вольны час і захочацца перакінуцца словам-другім, зазірніце да мяне. Пяты кабінет, дзяжурны пакажа...

– Добра, Адам, добра...

– Ева, а ў мяне да вас будзе просьба.

– Якая? – насцярожылася дзяўчына.

Усміхнуўся, адчуваючы сябе ніякавата пад яе позіркам, трохі памаўчаў, і нарэшце вымавіў:

– Не знікайце... Невядома, якія дарогі чакаюць нас наперадзе, і невядома, якая дарога перад намі выпадзе... Дамовіліся?

– Я буду думаць над вашымі словамі.

– А калі зайсці не выпадзе, ды пад рукамі будзе тэлефон, то пазваніце... Мой тэлефон лёгка запомніць – чатыры пяцёркі, а апошняя двойка...

– Добра, Адам. Вам пара? Да сустрэчы!

– Да сустрэчы. Я хацеў бы, каб мы сустрэліся яшчэ. А вы?

– Час пакажа. Я вельмі не люблю нешта абяцаць. А абяцанні заўжды трэба выконваць.

Ён хацеў пакінуць яе, павярнуўся ўжо, але перадумаў, узяў за локаць, пільна паглядзеў у вочы. Адзначыў пра сябе, што ў яе прыгожыя вочы – як спелыя жалуды. Асмялеўшы, спытаў:

– Ева, а чаму цябе называюць у вучылішчы Прынцэсай?

Яна засмяялася, не адводзячы позірк, бачыла ў яго зрэнках сваё аблічча, адказала абыякава:

– Не ведаю... Мо ад прозвішча – ад Прынцовай. Ды ўсім мянушкі даюць, далі яе і мне... У цябе няма больш да мяне пытанняў?

Ён моўчкі адмоўна пакруціў галавой.

Яны не заўважылі, як перайшлі на “ты”. Тое адбылося натуральна і незаўважна.

– Не знікай, Прынцэса!..

– Добра, слухаюся, мой пракурор!

Прыкусіла ніжнюю губу, вокам на яго стрэльнула, і першай пайшла з месца іх развітання.

Ніводнага разу не азірнулася, хаця адчувала на шыі яго позірк. Ведала, што ён не скрануўся з месца, праводзіць яе позіркам...

Калі ж адышла на ладную адлегласць, азірнулася, – Адама Мяжэвіча каля аркі ўжо не было.

А ў вушшу чуліся яго словы: “Не знікай, Прынцэса!..”

Нікому з сябровак не сказала, што пазнаёмілася з пракурорам, што ён чакае новай сустрэчы. А пра сябе падумала, што, мусіць, ён яшчэ не паспеў ажаніцца, калі навідавоку прахожых стаяў з ёю, прасіў сустрэцца зноў...

Не сказала, не пахвалілася, баючыся напалохаць чароўную птушку з магутнымі крыламі, спадзеючыся на нешта прыгожае і светлае, якое можа ўзняць яе на вяршыні шчасця і ўзнёсласці...

Тушыла ў сабе тое слабое і кволае жаданне, не верачы нават, што яно можа калі-небудзь здзейсніцца, не давала яму прарасці. Сама сябе супакойвала, што мара яе прывідная, і да яе здзяйснення шлях доўгі і пакутны. І ці здзейсніцца яно яшчэ, ніхто не ведаў. Казала сама сабе: “Не спадзявайся на вялікае, бо і расчараванне будзе вялікае. Навучыся трымаць сябе ў руках. Не выстаўляй напаказ свае пачуцці... Ну, папрасіў не знікаць, і што з таго? А куды ты знікнуць можа? Нікуды. Сцеражыся салодкіх слоў, бо не кожнае і мёд...”

А ноччу сніўся ёй “ляснік”... Быццам яны ідуць разам па іх дуброве, якую вяскоўцы назвалі “Дубнае”. Ён у руках трымае вялізны букет з жоўталісця, і ў нейкі момант кранаецца яе рукі. Дакрануўся – і яе як усё роўна працяло электрычным токам высокага напружання.

“Чаго, чаго ён увайшоў у маё жыццё? – пыталася яна ў сябе самой, лежачы на інтэрнацкім ложку, чуючы, як сяброўкі бесклапотна пасопвалі, праваліўшыся ў сон... – Не да дабра тое, як казала бабуля Юзэфа, – альбо цукар, альбо соль...”

Не ведала, ці то радавацца, ці то асцерагацца, што выпала на яе долю... Але на сэрцы пасялілася незразумелая трывога.

Нехта надакучлівы, бессаромны, як юрлівы змей, падпоўз да самага вуха, залез нават у вушную ракавіну, шыпеў, як выдзімаў з сябе паветра, вучыў-павучаў, невядома з якой мэты і з якога злога жадання: “Ева-Еўка! Ты ж Прынцэса! Ты ж валодаеш магутным дарам – незвычайнай прыгажосцю. Перад табой мужчыны павінны штабялямі класціся, мастом масціцца перад табою, услаўляць цябе, маліцца на цябе! І твой пракурор на цябе моліцца, ніякавее, калі глядзіць табе ў вочы. Ён апаліў тваё сэрца, але ж ты і яго таксама параніла. Сама ж заўважыла тое, праўда? Ён гатовы табе аддаць яго, толькі ты павінна мудра і ўмела распарадзіцца Божым дарункам... Табе не хапае чараў, паэтычнасці, настойлівасці, узнёсласці... Ты вельмі прыземленая, і вінавата ў тым тваё вясковае жыццё... Але ты адорана светласцю жывой прыроды, ты ўся аж свецішся дабрынёй і пяшчотай, цнатлівасцю вечароў і ранкаў; прырода навучыла цябе прыгажосці. А вось хто навучыць зберагчы, захаваць, утрымаць тое ўзнёслае пачуццё, аберагчы яго ад нападаў злоснасці і чорных сілаў?..”

“Стой-пастой, мой чароўны Голас-дарадчык, – просіць яго дзяўчына, просіць затрымацца, каб памог ёй разабрацца ў пачутых парадах, – дык што, выходзіць, атрымліваецца яно так, што я недасканалая, з хібамі?..”

“З хібамі, з хібамі... Калі Бог дае чалавеку талент, то Ён павінен даць яму і засцярогу, абарону, меч і шчыт, каб не страціць той дарунак...”

“А як узняцца мне над зямлёй, над самой сабой, адарвацца ад цяжару і неразумення, узляцець на вяршыні зразумеласці і ўсведамлення свайго прызначэння?..”

“Гэтаму, на жаль, я навучыць не магу. Бо мы не ў Эдэме, і няма таго забароненага дрэва Спазнання Самога сябе... І я не Змей-Спакушальнік, які хоча збіць цябе з той дарогі, якую прадвызначыў табе Усявышні. Я – голас тваёй душы, голас тваёй добрай палавіны... Скажу па сакрэце, другая палавінка твайго голасу маўчыць, яна яшчэ не нарадзілася, бо нават яшчэ для таго і зачацця не было... І я не ведаю, калі тое будзе... Хачу, каб яго і зусім не было... Ты адзіная ў гэтым свеце, і ў цябе няма ні дарадцы, ні памочніка... Табе адной і прымаць рашэнні, і змагацца са сваімі сумненнямі... Табе патрабуецца шмат сілаў, каб выбаўляцца з лабірынтаў і пастак, якія будзе расстаўляць перад табою жыццё...”

“Мне страшна... Я не ведаю, як жыць, па якой сцяжыне ісці, каб не паслізнуцца... Дзе ўзяць сілы, каб выстаяць, дзе ўзяць мудрасць, каб абысці рыфы і не разбіцца сослепу аб іх... Хто мне паможа? Хто?”

“Найперш, мусіць, сама. Тут ніхто табе не паможа – ні бацька, ні маці... Знайдзі ў сабе сілы. Яны ў цябе ёсць, яны проста дрэмлюць, чакаюць свайго часу... І май спадзеў на Бога... Усё ў Яго руках...”

“Як доўга ты будзеш са мною?”

“ Хацеў бы ўсё жыццё. Але...”

“Якое усё хісткае ў маім жыцці, і якое няпэўнае... Няма духоўнага апірышча, пэўнасці, усведамлення правільнасці сваіх паводзін... Я як быццам заблудзілася ў глухім лесе з балотамі і дрыгвой, а выйсці з яго немагчыма, бо і компаса ў руках няма, і не ведаю, у які бок мне трэба кіравацца...”

“Так і павінна быць, урэшце рэшт... Бог кожнаму з нас Дае шанец... Бо кожны чалавек – Творца, бо кожны чалавек – Бог, бо і Вышні стварыў чалавека па сваім вобразе і падабенстве... Бабуля твая колькі разоў запрашала цябе, каб ты з ёю схадзіла ў царкву?”

“Так, запрашала. Але ж мне нельга было – я ж камсамолка, і таму нам забаранялася наведваць Божы храм... А я, тым больш, з‘яўлялася камсоргам класа... Тое мне памагала, каб я не адставала ў вучобе, каб характарыстыку добрую далі для паступлення...”

“Выгодаў шукала?”

“Чаму – выгодаў? Усе ішлі такім шляхам. Інакш нельга. Нас паставілі ў такія рамкі. Рамкі абмежаванасці, гатоўнасці да выканання любога загаду, які сыходзіў ад настаўнікаў ці камсамольскіх важакоў... І мы не маглі іх не паслухацца... Інакш мы не маглі атрымаць жаданага выратавальнага круга, бо маглі патануць у той жа багне хлусні і падману, чэрствасці і людской глухаты... Нас імкнуліся далучыць да агульнай масы, гурту з адным бястварным тварам...”

“Так, згодзен, і ты не магла вырвацца з абдымкаў таго монстра, абдымкаў д‘ябла. Бо ўсё, што ад д‘ябла, – усё ад сатаны... Але самае страшнае падпасці пад ўладу таго ж сатаны. Яшчэ страшней, калі ў табе спаў і не прачынаўся дух супраціву. А жыццё – гэта ж змаганне. І праца над самім сабой. Праца па ўдасканальванні самога сябе. Па ачышчэнні душы ад бруду. А гэтаму навучыць можа толькі Вышні.”

“Я хачу прыйсці да Бога – як тое зрабіць?”

“Пераступі парог храма. Вывучы малітвы. А малітоўнік табе, здаецца, дала бабуля... Далей ты ўжо будзеш ведаць, як кіравацца ў жыцці.”

“А як мне...”

“Даруй, але табе пара спаць ужо... За адну ноч ты ўсе свае праблемы не вырашыш, і не трэба тое старацца рабіць...”

“Але я...”

“Спаць, Еўка-дзеўка, спаць трэба... Спаць, спаць, спаць...”

Пацяжэлі вейкі, цела стала неадчувальным і бязважкім...

Яна паслухалася загаду, – і ў той жа момант мройна паплыла ў чоўне, па спакойнай рацэ, да берага свайго прызначэння...

Яе ахутаў моцны і глыбокі сон...



4.

Не было Адама на вечары ў наступную суботу.

І праз суботу, і яшчэ праз тыдзень...

Вельмі хацелася Еве набраць тыя чароўныя чатыры пяцёркі і двойку, але не асмелілася, перамагла сама сябе ў душэўным змаганні. І зайсці ўжо хацела на працу, ужо і да пракуратуры падышла, за дзверы ўзялася, ды апяклі яны агнём яе даланю, як токам ударылі, – і яна адхапіла руку, у кішэню палітона схавала...

А потым і сама на танцы не хадзіла – некалькі выхадных запар ездзіла дадому, – па родных засумавала, ды і маці захварэла...

І выветрылася збольшага тое хваляванне з галавы, як нейкі прыемны і салодкі сон успаміналася знаёмства з “ляснічым”, яго словы і просьба “не знікай...” альбо “я вас аберагаць павінен...” Аберагаць. Ад каго? Яна ж і сама за сябе пастаяць зможа...

Да Новага года заставаўся тыдзень. Апошняя субота выпадала, і, як заўсёды, наладзілі “ціскатэку”. Сябры Адама прыйшлі. Так і хацелася падысці да каторага і спытаць, куды падзеўся пракурор Мяжэвіч. Ды саромелася, баялася, каб не падумалі чаго кепскага... Нават калі яе запрасіў сяржант міліцыі Ігар Рабкоў, а яна яго ведала добра, не асмелілася нават і яго спытаць пра Адама...

Запрасіў танцаваць і Сяргей Стром, аднакурснік, прапанаваў:

– Ева, мы на Новы год збіраемся ў мяне. Запрашаю цябе. Будзе вясёлая кампанія. Дык як, прыдзеш?

– Не ведаю, – адказала няўцямна. – Не думала яшчэ пра тое...

За тыдзень да гэтага яна набрала з аўтамата нумар тэлефона Мяжэвіча – чуліся толькі доўгія гудкі, а яе сэрца аж разрывалася ад няпэўнасці і сораму. Разоў з дзесяць ішлі гудкі, і столькі ж разоў выскаквала з грудзей сэрца... Ніхто не адказваў. Ці з‘ехаў куды, ці ў адпачынку знаходзіўся...

І яшчэ раз паспрабавала пазваніць яму. Зноў – гудкі.

Толькі пасля гэтага адказала на просьбы Сяргея пра Новы год:

– Добра, буду.

Сяргею яна давярала. Вучыліся ў адной групе. Быў ён з-пад Мінску. Пасля разводу бацькоў бабуля ўзяла яго да сябе. Выдзяляўся сярод хлопцаў сваёй непасрэднасцю і ціхмянасцю. Як і ўсе хлопцы, быў закаханы ў яе...

У кіно колькі разоў хадзілі. У прыцемку залы цнатліва цалаваліся. Да большага ў іх не даходзіла, ды і не імкнуўся ён да большага...

– А хто там будзе, на той вечарынцы?

– Мае сябры, з райкама камсамола хлопец, ты яго ведаеш... Да нас у групу прыходзіў, падпіску праводзіў...

І тое яшчэ больш супакоіла яе.

І Новы год сустракалі ў Сяргея. Бабуля Марта ў бальніцы ляжала, на сэрца хварэла, – так што моладзі ніхто не замінаў.

Кампанія сабралася ніштаватая: чалавек з дзесяць. І верхаводзіў той жа Барыс Зайцаў, райкамавец. Тосты цікавыя і вясёлыя гаварыў. Усе смяяліся, развесяліліся.На сталах стаяла віно і гарэлка, шампанскае і каньяк.Дзяўчаты ўсе незнаёмыя, рагаталі са смешнага і не смешнага, пілі і пілі, колькі ім і налівалі. Зайцаў падліваў каньяку і Еве, але яна адпіхнула яго руку, адпрэчыла:

– Не п‘ю я зусім нічога, Барыс, не навучылася...

– Не можа такога быць. Камсамольскія работнікі ўсе п‘ючыя. А ты ж – камсорг групы. А скончыш вучылішча, мы цябе ў райкам забярэм – у школьны аддзел. Будзеш камсамольскім сакратаром...

– Харошы з яе сакратар атрымаецца, – падняў сваю чарку рыжы, с высокай чупрынай, хлопец. – За тое і вып’ем!

Глыток, здаецца, і зрабіла Ева, не болей. Але і ад гэтага закружылася галава, перад ёю усё захісталася... Потым падліваў, падвесялелы ўжо, Сяргей. Язык развязаўся ў яго, асалавелымі вачыма глядзеў на Еўку, у каханні прызнаваўся.

– Прыгажэйшай, ёшкін кот, за цябе нікога і ў горадзе няма, – абдымаў ён яе, – ты – сапраўды Прынцэса, Каралева!

– У мяне галава, Сяргей, вельмі кружыцца, – вінавацілася яна, як прасіла прабачэння за сваю слабасць...– На паветра мне выйсці б... Кепска мне.

Ён не разумеў яе, як і не чуў, пра што яна гаварыла.

– У дэка хочам, у дэка! – прасіліся дзяўчаты. – На танцы. А потым зноў сюды прыдзем... А ты, Ева, як? З намі? – папыталіся ў яе, чакалі адказу.

Яна адмоўна пакруціла галавой:

– Кепска мне, галава баліць.

– Піла шмат?

– Ды не, сама не разумею, што са мной. Упершыню такое.

– Шкада. Ну а мы пабеглі, ногі скокаў просяць.

З Евай застаўся Сяргей.

Ева, хістаючыся, пайшла да дзвярэй, каб выйсці ў двор, асвяжыць галаву. Праклінала сябе, што паслухалася Зайцава, што зрабіла той першы глыток. А потым і Сяргей наліваў нейкага незразумелага, горка-церпкага, віна. Сам віно не піў, прыкладваўся да каньяку.

– Ты куды, Ева?

– На вуліцу. Паветра мне не хапае...

– Там холадна, прастудзішся, – узяў за руку, спыніў. – Прастудзіцца можаш... Ты лепей паляжы, адпачні, і ўсё пройдзе, вось пабачыш, ёшкін кот...

Ён падняў яе на рукі, аднёс у глухі і цёмны пакойчык, паклаў на ложак. Сядзеў побач, гладзіў рукі. Дакрануўся да ног, да каленяў. Потым уткнуўся галавой у грудзі. Расшпіліў верхні гузічак кофты, пасля другі... Пачаў распранаць.

– Ты што робіш? – насцярожылася яна, напруцілася, і з усяе сілы ўперлася рукамі яму ў грудзі.

– Нічога, Еўка, нічога... Ты толькі не хвалюйся, усё будзе добра...

– Сяргей, не трэба!

– Трэба, Еўка, трэба!

Яна супраціўлялася, упіралася, што было сілы, біла кулакамі па твары, – крычала, плакала, выварочвалася з яго абдымкаў... Умольвала, каб не рабіў над ёю гвалт, твар яму падрапала, крывавыя пісягі пакінула, кроў капала ёй на твар. А ён як азвярэў, як усё роўна страціў чалавечае аблічча, – і перад ёю аказаўся ўжо зусім іншы чалавек, якога яна ведала перад гэтым...

Ён распаляўся, як звер, не звяртаючы на яе ўмольванні і надрыўны плач аніякай увагі. Калі ж яна з усіх сілаў сціснулася ў нябачную пружыну, і ён зразумеў, што не даможацца яе, ударыў кулаком па галаве. І яна абвяла, стала як мёртвая, яна памерла, – і ніводнай жылкі ў яе не засталося жывой...

– Ёшкін кот, сама ж хацела, каб я... А цяпер перадумала?

Ён соп, абліваючыся потам, і на яе капалі салёныя кроплі...

Ева ўскрыкнула ад болю, не ведаючы, ад чаго ён нарадзіўся. Зноў да яе вярнулася свядомасць і ўжо запознена пачала зноў адбівацца ад гвалтаўніка. А ён ужо не звяртаў увагі на яе ўдары, стагнаў ад напругі , задавольваючы свой шал... Потым ускрыкнуў, уздрыгнуўшы ўсім целам:

– Ёшкін кот!..

Агіда і сорам авалодалі ёю, прыкрасць і шкадаванне, што так усё выйшла... Яна, не перастаючы, плакала і плакала, хітаючы галавой, праклінаючы і гэтую навагоднюю ноч, і сябе, што паддалася на ўгаворы Сяргея далучыцца да іх кампаніі...

Сяргей пайшоў да стала, знайшоў бутэльку мінеральнай вады і са смагай прыклаўся да гарла. Выпіў усю, да дна. Наліў у фужэр з другой бутэлькі, прынёс у пакойчык да Евы.

– Мінералкі вып’еш, Еўка?

– Ды пайшоў ты са сваёй мінералкай! – злосна адказала, укладваючы ў свой адказ нянавісць і агіду да яго.

Яна паспрабавала ўстаць, апрануцца і пакінуць гэтае страшнае месца, але ён зноў прыціснуў яе да ложка, лёг на яе...

Прыйшлі ўжо з Палаца культуры хлопцы. Прыйшлі адны, дзяўчаты недзе затрымаліся, – а мо і зусім рашылі ўжо не вяртацца больш да навагодняга стала.

Зазірнулі ў пакойчык, здзівіліся, убачыўшы такую сцэну – Прынцэса ляжала на ложку, а ён, голы, стаяў каля яе...

– Вы рана, хлопцы, прыйшлі, ёшкін кот... Але я ўжо здаволіўся. Хто яшчэ Прынцэсу не спытаў? Налятай... Яна цяпер усім дае...

– Я хачу Прынцэсу, – пачаў распранацца Зайцаў. – Даўно хачу праверыць, ці здасць яна экзамен на званне камсамольскага работніка...

Падняцца і адпіхнуць ад сябе райкамаўца ў яе не ставала ўжо сілаў...

Зайцаў лёг побач з ёю. Загарэўся, засоп...

Яна ўскрыкнула ад болю, голасна заплакала...

– Божа, што вы са мной робіце! Вы ж заманілі мяне сюды, каб згвалціць!.. Вы пашкадуеце пра гэта, пашкадуеце...

Потым, пасля ўсіх, падкаціўся да яе той, высокі, рыжы. Ён даўжэй за ўсіх не адпускаў яе.

Яе пачало ванітаваць, а потым яна страціла прытомнасць...


5.

Калі прачнулася, здзівілася цішыні. Не адразу дайшло да яе свядомасці, дзе яна і што з ёю здарылася. Побач, на ложку, спаў, гучна храпучы, рыжы хлопец.

Паднялася з ложка. Перамагаючы боль, павольнымі крокамі выйшла з пакоя. Астатнія хлопцы спалі хто дзе. Зайцаў з Сяргеем на ложку, а двое на падлозе...

Ева падышла да крана з вадой, спаласнула твар халоднай вадой. Потым адшукала сваё паліто, накінула на сябе. Агледзела яшчэ раз тое відовішча, скаланулася ад успамінаў. Нарадзілася жаданне ўзяць нож, ды кожнаму з іх перарэзаць горла за той здзек, што яны ўчынілі над ёй, але страшна стала ад адной толькі думкі, – і яна сцепанулася, як ад холаду.

Ледзьве дайшла да інтэрната. Цяжкім і пакутлівым, горычным і балючым стала для яе тая дарога.

Трое сутак не ўставала Ева з ложка.

Зрэдку з грудзей вырываўся цяжкі ўздых, глыбокі боль працінаў усё яе цела. Але не стагнала, не паказвала нікому свой фізічны боль. А душэўны боль і так праглядваўся на яе твары. Да яды не дакраналася, нават не піла нічога.

Сяброўка і суседка па ложку, Маргарыта, старэйшая за ўсіх студэнтак, адчула нядобрае. Выгнала ўсіх з пакоя, выклікала “хуткую”, з-за чаго вельмі ўзлавалася на яе Ева.

Маргарыта і сама выйшла з пакоя, каб не замінаць дакторцы і не прысутнічаць пры размове.

Еву адразу ж забралі ў бальніцу.

Яна спала некалькі сутак, не прачыналася. Прачнуўшыся, плакала і не магла ніяк суняцца...

Ні з кім не хацелася гаварыць, хацелася накласці на сябе рукі...

Жанчына-гінеколаг, сярэдніх гадоў жанчына, паклікала да сябе Еву.

– Ну, як ты? Адышла трохі?

У адказ толькі няўцямны поціск плячыма. У вачах боль і абыякавасць.

– Мала таго, што яны згвалцілі цябе, дык занеслі яшчэ і ганарэю... Падонкі...

Толькі тады падняла на дакторку вочы – доўга не магла даўмецца, пра што яна сказала. А калі зразумела, зноў апусціла вочы долу, усхліпнула.

– У міліцыю будзеш заяўляць?

Яна адмоўна пакруціла галавой.

– Чаму? Гэта ж падсудная справа, і гвалтаўнікі павінны быць пакараны... Мы можам усё пацвердзіць дакументальна. Яны не адкруцяцца ад свайго злачынства.

– Не, Інэса Пятроўна, не буду заяўляць у міліцыю. І судоў ніякіх не трэба. Я іх сама пакараю.

– Як? Як ты тое зробіш, дзяўчынка мая? – падзівілася дакторка.

– Зраблю, – адказала пацыентка раённай бальніцы, уздыхнула, выдзімаючы цяжар са сваіх грудзей, – і мой суд будзе страшнейшы... Толькі вялікая просьба ёсць да вас, Інэса Пятроўна.

– Якая?

– Ці можна пазбавіцца ад тых сведчанняў, што я ганарэйная? Я вылечуся, слова даю...

Дакторка задумалася. Паглядзела на пацярпелую, уздыхнула. Не хацелася ёй ісці супраць правілаў. За такое трэба несці адказнасць, рызыкаваць. Але, уздыхнуўшы, адказала:

– Я падумаю. Ну, а так глядзі сама, табе, як кажуць, відней.

Ева паднялася, каб ісці, зрабіла крок, другі, а потым павярнулася да дакторкі, спытала:

– А ці можна ад вас пазваніць, Інэса Пятроўна?

– Чаму ж не? Звані...

Ева набрала чатыры пяцёркі і двойку. Яна не збіралася прасіць нейкай дапамогі, парады, проста сама не ведала, чаму намерылася пазваніць яму. Проста захацелася праверыць, ці на месцы Адам... Пачуліся доўгія гудкі – Мяжэвіч не адгукваўся.

“Можа, што здарылася з ім, калі такі доўгі час няма на месцы? А мо з‘ехаў у якую доўгую камандзіроўку... А мо захварэў, ды адлежваецца дзе дома, прымаючы лекі... А мо і зусім перамяніў месца працы – маглі ж яго перавесці ў іншы раён, ці забраць у вобласць на павышэнне...”

Яна паклала слухаўку, задумліва глядзела на тэлефон.

Толькі цяпер да яе, з узмоцненай сілай, падступілася горычнае шкадаванне, што не асмелілася тады, пад канец года, завітаць да яго на працу. Тады б і даведалася, што з ім, і чаго не на працы... Тады, можа, і жыццё яе пайшло б па іншым кірунку, мо і не напаткала б яе такое гора...

– Не адказваюць? – пацікавілася дакторка.

– Маўчаць...

– Калі цябе, Ева, выпісаць – заўтра, паслязаўтра?

– А якая ўжо розніца? Хоць сёння...

– Не, сёння яшчэ рана. А заўтра – пабачым...

... Праз чатыры дні Еву Прынцову выпісалі з бальніцы.

Не ведала яна, што з акна бальніцы, з другога паверха, глядзеў у яе бок хворы з дванаццатай палаты – пазнаваў і не пазнаваў, праводзячы яе позіркам, разважаў:

“Прынцэса? Не, здаецца, не яна. Чаго ж ёй тут быць? Не, не яна... У Прынцэсы гордая асанка, а гэтая дзяўчына нейкая прыгнутая, згорбленая, і нашмат старэйшая...”

Каля акна, апіраючыся на мыліцы, стаяў пракурор раёна Адам Мяжэвіч...


Стрыечны брат Маргарыты, Віктар, працаваў следчым у міліцыі. Маргарыта папрасіла яго, каб ён дапамог пакараць крыўдзіцеляў Евы.

Ён і сустрэў яе аднойчы пры выхадзе з вучэбнага корпуса, папрасіў спыніцца і адысці з ім ўбок. Прыйшоў без формы, каб не кідацца ў вочы.

На яго здзіўлена паглядзела Ева, не разумела, чым абавязана невядомаму чалавеку.

– Даруйце, што запыніў вас, – вінаваціўся Віктар Кавалюк, хлопец гадоў за трыццаць, ён таксама зніякавеў, як і іншыя, зірнуўшы ёй у вочы, адчуў, як апякла прыемна яе прыгажосць, – выдзеліце мне хвілінку...

– Хоць тры, – усміхнулася дзяўчына, – хоць пяць...

Яны адышлі ўбок, саступілі з дарогі.

– Я з міліцыі, – не адрываў ад яе позірку міліцыянт, і тут жа пастараўся супакоіць яе: – Вы толькі нічога кепскага не думайце... То я сам праявіў ініцыятыву пабачыцца з вамі... Я даведаўся, што сталася з вамі... Ці не хацелі б вы пакараць падонкаў? Адправіць за краты...

Яна спачатку нахмурылася, прыкусіла верхнюю пульхную губу, пранізліва, і нават з нейкім унутраным злом, зірканула на яго, а пасля нечакана разрагаталася:

– Са мной нічога не сталася! Вам наплялі! Глупства нейкае. Не верыце? Дык у бальніцы, дзе я ляжала, пацвердзяць тое... У мяне запаленне было... Выдумаюць жа...

Следчы быў прысаромлены. Не разумеў, чаму так адказала Прынцова.

– Пытанні да мяне яшчэ ёсць? Няма пытанняў. Тады, выбачайце, мне няма калі...

Усміхнулася бесклапотнай усмешкай і, горда ўзняўшы галаву, пайшла па шэрым снезе. Не ведаў следчы раённага аддзела міліцыі, не здагадваўся нават, што за тую ганьбу, якую ўчынілі над ёю гвалтаўнікі, за тое, што яна за адну ноч прайшла праз тое пекла, выпэцкалася ў бруд і абразу, –ганарліўка сама рашыла і пакараць, і адпомсціць...

Прынцэса зрабілася ранейшай, яшчэ больш весялейшай, – у вачах калючыя, як і да гэтага, агеньчыкі, і ружовыя шчокі сведчылі аб маладой сіле, аб бесклапотнасці і весялосці. І калі б хто ведаў пра тую трагічную ноч, то ніколі не паверыў бы ў тое, што яна выкінула крыўду з галавы, што не надала вялікага значэння таму здарэнню, – як усё роўна не з ёю адбылася душэўная трагедыя і траўма...

Ды толькі ніхто ў свеце не ведаў, не здагадваўся, што тварылася ў душы Прынцэсы.


Сяргей напачатку баяўся і падыходзіць да Евы, думаў, што дзяўчына кінецца на яго, і ўжо не кіпцюрамі ўвап‘ецца ў твар, а і вочы павымае яму... За такое не даруюць. А яшчэ горш, калі настрачыла заяву ў міліцыю, што з-за яго здарылася ўсё...

Назаўтра, прачнуўшыся, зразумеўшы ўсё, што адбылося, хапіўся за галаву: “Што нарабіў? Што ўтварыў? Навошта? Яна ж магла быць маёй жонкай, а я...”

Ён не чуў, як яна пайшла. Убачыў, што ўвесь ложак у крыві, жахнуўся: “Няма мне даравання... Я ж – забойца!..” Прачнуўшыся раніцай, не глядзелі адзін аднаму ў вочы. А каб прыглушыць трывогу, выпілі па шклянцы гарэлкі – і разбегліся.

Яго спальвала віна, і ён намерыўся сам ісці ў міліцыю, прызнацца ва ўсім. Але тады прыйшлося б называць прозвішчы і астатніх. А гэта ўжо... Каб жа адзін, то і адказваў бы за сябе, а так... Перажываў, шкадаваў, што так адбылося: “Я ж зверам аказаўся, а не чалавекам... Ды яшчэ на здзек аддаў яе іншым...”

Найшла на яго нейкая памарака, абвалакла яго, і сам сябе ненавідзеў за такі ўчынак, злачынны ўчынак...

Не ведаў, як выкупіць сваю віну, як і не ведаў, ці ўвогуле можна адкупіцца ці замаліць такі грэх…

”Гэта, мусіць, ад бацькі, – думаў ён, – у турме ж сядзеў за гвалтаванне... І маці разышлася з ім, даведаўшыся, што ён не кідаў такі гнюсны занятак – вечарам выходзіў за горад, і ў цемры цікаваў дзяўчат... Біў па галаве, адцягваў у кусты, а потым, беспрытомную, гвалціў... Ды адна з іх аказалася самбісткай – скруціла гвалтаўніка ў бараноў рог, міліцыі здала, наручнікі на яго перад гэтым надзеўшы... Няўжо і я па бацькавай дарозе пайду?! Не дай Бог...”

Але на танцавальным вечары, куды Сяргей не асмельваўся заходзіць, Прынцэса сама падышла да яго. За руку ўзяла, заўсміхалася ветла, пяшчотна паглядзела яму ў вочы:

– Чаго ж ты пазбягаеш мяне, Сержык? Мо перастала падабацца табе, мо прыгажэйшую за мяне пакахаў, га? Прызнавайся!..

У хлопца акругліліся вочы.

Чаго-чаго, ды толькі не такога чакаў ён пачуць ад яе. І слова не мог вымавіць ад нечаканасці, што яна сама падышла да яго, ды падышла не з папрокам і крыўдай, а з вясёлым настроем, паказваючы, што нічога страшнага і не адбылося... Сэрца соладка тарганулася, цеплыня па ўсім целе разлілася, пачырванеў, не ведаў, што і адказаць у такім выпадку...

– Ды не... я, разумееш... Сам хацеў даўно падысці да цябе, папрасіць прабачэння за... Няма мне даравання. Я – самы апошні асталоп і боўдзіла... я... ну, сам, не ведаю, ёшкін кот, як усё адбылося... Я ніколі не піў гарэлкі, а тут як адурэў. Я... я ажанюся з табой, Прынцэса! Стань маёй жонкай! Жыць будзем у бабулінай хаце... Яна на мяне хату адпісала.

Ева, задраўшы галаву, голасна разрагаталася. Многія павярнуліся ў іх бок, не зразумеўшы, чым выкліканы такі смех.

– Ого, як ты заспяваў, мой Сержык! Ды выкінь ты ўсё з галавы! З кім не бывае. Сама вінавата, што так атрымалася... Я ж не ведала, што вы дурману ў каньяк падмяшалі...

– То не я, то Зайцаў, я сам бачыў...

– Ды няважна тое. Я і сама аддалася б табе ў той вечар, але хацела зрабіць тое прыгожа, пад музыку... Каб радасць у маёй душы пасялілася, каб песня ў душы звінела...

Ён зноў утаропіўся ў яе – жартуе? Здзекваецца? Ці праўду гаворыць? Не разумеў Сяргей яе паводзін, яе настрою.

– Здзіўляешся з мяне? А я і сама з сябе здзіўляюся. Ды выкінь усё з галавы. Даўно трэба было так са мною, а то корчыла з сябе недатыкальніцу. А то ж нават і крыўдна – усе дзяўчаты з хлопцамі па ложках, весела, аж гай шуміць, так мілуюцца, а я, як белая варона, заімшэлая і несучасная... Так што дзякуй табе, Сярожка, што адкаркаваў бутэльку шампанскага...

Здзіўленне яго ніяк не праходзіла. Агарошаны ад пачутага, ён прытуліў яе пяшчотна да сябе, прыціснуў моцна, адчуваючы напятасць яе маладых грудзей, удакладніў радасна:

– Ты напраўду так думаеш, Еўка? Не хлусіш? Я ж ужо рыхтаваўся за краты адправіцца...

– Яшчэ паспееш туды, – жартавала-пацяшалася з яго Прынцэса, – туды – ніколі не позна... Тут уволю нагуляйся, пацешся з асалодай жыццём... І я разам з табою...

– Ну ты і класная дзяўчына! – радасна ўсклікнуў хлопец, тулячы яшчэ мацней да сябе, пацалаваў за вухам пахкія косы. – Ты і праўда так думаеш?

– А чаму няпраўда, мой любы? – яна ўжо цішэй прамовіла словы, як патаемнае жаданне адкрыла яму. – Цяпер і я хачу адчуць слодыч яднання з хлопцам... І прама сёння хачу аддацца табе. Жаданне ў мяне нясцерпнае такое... Як ты – згодзен?

Пільна паглядзела яму ў вочы. Пранізвала яго позіркам, стараючыся нарадзіць у ім жаданне авалодаць ёю, зняволіць яе сэрца і душу.

Сяргей акругліў вочы, часта задыхаў, наліваючыся свербам шалу.

– Я заўсёды хачу цябе.. Ты мне снілася начамі... І раней, і цяпер... Хачу, хачу, хачу...

У той вечар яны праводзіліся. Прынцэса выпраменьвала адно пяшчоту, абяцаючы незвычайную начную асалоду, і шэпт яе ліўся на хлопца знекуль з вышыні, з нябёсаў. І ён сапраўды ўзляцеў на сёмае неба ад шчасця, – і ўсё ніяк не мог паверыць, што самае страшнае, што магло адбыцца ў яго жыцці, адступіла... Ён цяпер зможа скончыць медвучылішча, і яго не выключаць ні з камсамола, ні з вучылішча...

Сяргей адчуў сябе шчаслівым і вольным чалавекам.

– Пойдзем да мяне? – удакладніў ён.

– Да цябе... На той ложак, дзе я страціла дзявочасць. Сам казаў, што можаш ажаніцца на мне. Ты ў мяне першы... Значыць, я твая жонка, так?

– Так, жонка, Прынцэса! Я шчаслівы чалавек сёння!

Бабуля спала ў сваім закутку, і яны нячутна прашмыгнулі ў пакойчык, дзе жыў Сяргей.

– Каханая мая, прынцэса мая, прыгажуня з прыгажунь, – шаптаў хлопец прачула словы, патанаючы ў яе абдымках, у яе пяшчоце і слодычы, – я цябе нікому не аддам, ты будзеш толькі маёй...

– Але ж ты аддаў мяне іншым, – вясёла папікнула яна яго.

– Тое было няпраўда. Ты мая цяпер, назаўсёды мая!

– Не веру!.. – смяялася яна, раскінуўшы рукі, круцячы гарэзліва галавой. – Не веру, мой каханы... Не паспее і трэці певень праспяваць, як ты ад мяне адрачэшся...

Не зразумеў яе слоў Сяргей, мо і не чуў іх, заняты сваім, а калі і пачуў бы, то не надаў бы ім ніякага значэння: пры чым тут пеўні, пры чым тут чубаткі, абы душа спявала ад шчасця, абы ён трымаў яе ў сваіх руках і адчуваў яе пяшчотнасць...

– Не адракуся, не адракуся!.. Я кахаю цябе, Прынцэса!

– І я цябе... Моцна-моцна...

Прынцэса ў гэты момант не адчувала нічога-нічога, хіба толькі агіду, якая перапаўняла яе. Адно толькі жорсткая помста жыла ў душы: “А цяпер і ты атрымаеш тое, што падаравалі мне твае сябручкі... Яшчэ не пахваліліся табе? Пахваляцца... Ганарэяй пахваляцца. І ты будзеш такім жа... Гэта за здраду, за той вечар, за гвалтаванне, за тое, што збіў мяне з майго шляху...”

Яна рэзка адпіхнула хлопца ад сябе.

– Ты што, ёшкін кот, я ж яшчэ... – здзівіўся ён ад таго, што яна перапыніла ўсё, ў самым разгары асалоды адпрэчыла яго ад сябе... – Што з табою, Ева?

– Што? – злосна перапытала яна. – Групавуху наладзіў, а цяпер пытаешся, што... Ды не зажыло ў мяне яшчэ усё, крывяніць, вы ж вельмі ўсе пастараліся...

– А-а, – зразумеў Сяргей, – шкада...

– Мяне шкада, ці шкада, што свой шал не здаволіў, га?

– Ну... я...

– Нуя, ні х... – перайшла дзяўчына на грубасць і мацюкі, – хопіць з цябе, і гэтага будзе даволі... Можа нават і залішне... Ты – мне, а я – табе... Мне пара, – пачала апранацца Прынцэса.

– І не заначуеш?

– Яшчэ чаго не хапала.

Такога павароту падзей ён не чакаў. Не разумеў, што адбывалася з дзяўчынай, чаму такі рэзкі паварот ад пяшчоты да грубасці і злосці...

У весніках, развітваючыся, хацеў прытуліць і пацалаваць дзяўчыну.

Яна ж груба адпіхнула яго ад сябе, са злосцю прамовіла:

– Ты... Вырадак бацькі свайго і маці! Каб аббягаў мяне за тысячу кіламетраў, і не падыходзіў блізка. Нават і не глядзеў у мой бок. А праз тры дні, калі раптам выступяць слёзы на вачах і ўспомніш мяне, то не вельмі крыўдуй на мяне, – мы ўсе ахвяры сляпога кахання...

– Ева, што з табой? Жартуеш? – не пазнаваў ён Прынцэсу. – Я ж...

– Яж, яж – соплі размаж, – зноў адзёрнула яна яго, і ад яе ў гэты момант сыходзіў такі холад і непрыступнасць, што хлопец сцепануўся, – соплі – табе мая падзяка...

Крутанулася – і пайшла прэч. Пайшла назаўсёды, не ўвайшоўшы ў яго сэрца, не ўпусціўшы яго ў сваё.

Наколькі высока Сяргей Стром у гэты вечар узляцеў на крылах на высокую гару шчасця і асалоды, настолькі ж нізка апусціўся, тварам бразнуўся ў брудную калюжыну, што аж пырскі, разам з акуркамі і харкамі, разляцеліся ў розныя бакі...

Ён яшчэ доўга глядзеў у шэрань ночы, у той бок, куды пакіравала і знікла Прынцэса, – усё яшчэ спадзеючыся, верачы, што яна толькі пажартавала з ім, што вось-вось вернецца і, смеючыся, папытаецца ў яго: “Ну, як я пад‘южыла цябе? Някепская з мяне артыстка атрымалася б, ці не так?”

Але яна не вярталася.

Не чуваць цокату абцасікаў.

І на вуліцы, і ў яго душы распаўзалася цемра.

І ў хату ісці не хацелася, але і на вуліцы стаяць не выпадала ўжо, – зуб на зуб не пападаў.

Нічога не зразумеў Стром, адно горкае шкадаванне ахапіла яго.



6.

У райкам камсамола Ева Прынцова прыйшла пад канец дня.

Барыс Зайцаў, загадчык арганізацыйнага аддзела, раніцай яшчэ пазваніў і папрасіў, каб яна прынесла ў райкам план мерапрыемстваў групы да канца вучэбнага года.

Перад гэтым сустрэў яе ў раймагазіне.

Яна першай заўважыла яго, падышла, заўсміхалася, павіталася. А ён і не здзівіўся, убачыўшы яе, адказаў на вітанне. Убачыўшы яе вясёлы і бесклапотны твар, адкінуў ад сябе трывогі, павесялеў.

– Як жыццё, Прынцэса?

– Ды нармальна, Барыс, усё ў парадку, дзякую.

– Хутка заканчваеш ужо вучобу?

– Так. Засталося ўжо мала.

– Не перадумала да нас ісці? Сакратар працуе да лета, а потым ідзе ў дэкрэтны адпачынак. Будзем трымаць для цябе месца.

– Я гатова, – Ева адкінула з твару кудзерку косаў. – Калі запрашаеш, пайду...

Пра Навагоднюю ноч не ўспаміналі. Як і не было яе – ні ў яе, ні ў яго жыцці.

“Значыць, не ён ганарэйны, – падумала, адчуўшы. што ён не страціў да яе цікавасць, – значыць, гэта той, з кінафікацыі, ці малады міліцыянерчык, Коля...”

Яна пастукалася, прачыніла дзверы, пераступіла парог кабінета. Зайцаў борздзенька ўскочыў з крэсла, абрадавана паглядзеў на наведвальніцу, прамовіў:

– Ты файна выглядаеш, прыгажосці ад цябе не адняць...

– Стараюся, – заўсміхалася яна, дастаючы з папкі тыя паперы, якія прасіў загадчык аддзела.

– Сядай, я прагледжу іх.

Ева агледзелася. Ніводнага разу не была яна ў кабінеце Зайцава. На сцяне партрэт Брэжнева і Леніна, на стале – чорны бюсцік правадыра.

Сталы старыя, пашарпаныя. Яна ўспомніла, як яе прымалі ў камсамол. Прымалі агулам, аднаго за адным. Яе спыталі, кім працуюць бацькі, і як яна вучыцца. І потым дзяжурнае слова: “Ты прынята ў члены ВЛКСМ!” Наступны!..”

– Ну, што, Ева, паперы ў цябе напісаны правільна, з выдумкай. Адразу відаць, што ты – будучы камсамольскі работнік.

Ён падышоў да яе, шэптам спытаў:

– Час маеш?

– Маю...

Зайцаў падышоў да дзвярэй, нячутна павярнуў ключ у замку, зачыніў іх. Чуліся яшчэ нейкія галасы на калідоры, размовы. Потым і зусім стала ціха.

Святло не ўключалі.

Загадчык аргаддзела засцяліў белую паперчыну на стале, паставіў пляшку “шампанскага”, каўбасу, карабок цукерак...

Ева маўчала. Яна ведала, як яно ўсё пачынаецца, і чым заканчваецца, – чакала развязкі...

– Ты даруй за Навагоднюю ноч, – паўшэптам сказаў Барыс. – Памарака нейкая найшла... Ды падзадорыў Сяргей сваім воклічам: “Хлопцы, хто яшчэ Прынцэсу не...” Мне трэба было спыніць усё, ды набіць яму морду. А я... Даруй... Будзеш у нас працаваць, пра ўсё забудзеш...

– Ды кінь ты, – супакоіла яго дзяўчына, – не будзем пра глупства... Налівай лепш, выпіць хочацца...

– Во, гэта па-нашаму, па-камсамольску! – абрадваўся камраб, – а што табе наліць?

– Шампанскага...

Цукеркі смачныя, якія і падабаліся ёй – “Грыльяж”. Іншым разам яна трэслася б ад страху, прадчуваючы непазбежнасць моманту, але тут іншае, вядомае загадзя... Зайцаў чакаў ўцехі, хацеў задаволіць сваю юрлівасць, не ведаючы, не падазраючы нічога...

– Я захмялела, – прызналася дзяўчына.

Ён абняў яе, прытуліў. Павярнуў галаву да сябе, моцна ўклеіўся губамі ў яе вусны. Гарачы шал падкаціўся да яго, што ён ужо не мог трываць... Рука пашылася пад бюстгалтар, сціснула грудзі...

Вось і ўсе гузікі расшпілены, і бюстгалтар пстрыкнуў на спіне, і кофтачка акуратна павешана на спінку крэсла... Барыс скінуў з сябе адзенне, паклаў Прынцэсу на стол, паспеўшы адначасова зрабіць некалькі глыткоў шампанскага з гранёнай шклянкі...

– Ты хочаш мяне, Ева?

– Вельмі.

– І я хачу цябе, Прынцэса!

Столь закружылася, сплыла некуды ўбок, і яна ўскрыкнула, учапілася пазаногцямі ў яго бакі – аж скура залезла пад пазаногці... Зачапіла рукой статуэтку правадыра і ён упаў на падлогу, пакаціўся недзе да дзвярэй...

– Што з табой? – спалохаўся ён.

– Мне баліць... І кроў, мусіць, пайшла, – хлусіла Прынцэса, спыніўшы ўсё, на самым цікавым для Зайцава, месцы. – Пасля той ночы не гоіцца...

Не паказваючы сваю незадаволенасць, Барыс пачаў неахвотна апранацца. Прымяняць сілу ў кабінеце ён не асмеліўся.

Моўчкі апраналася і яна.

– Ева, у нас праз месяц камсамольскі злёт у лесе, будуць сакратары з Мінска і Масквы, – зашаптаў камраб, – ці ёсць у цябе ахвота павесяліцца, патанцаваць? Ніхто да цябе прыставаць не будзе, толькі са мной будзеш. Выклікаць цябе на злёт?

– Пакліч, – згадзілася яна. – Але калі будуць прыставаць да мяне маскоўскія сакратары, няўжо ты не ўступіш мяне ім... Страх як хачу узнагародзіць сваім каханнем маскоўскага госця...

Ён здзіўлена глядзеў у цемры ў яе зрэначкі вачэй, перапытаў:

– І не будзеш крыўдаваць?

– А чаго крыўдаваць? Я ж буду здаваць экзамен на званне сакратара райкама камсамола, ці не так? Правільна я зразумела?

– Так... Але...

– Не хвалюйся, і з цябе хопіць. Я ж не скнарная...

Ён прытуліў яе да сябе:

– Добра, што ты ўсё разумееш...

– Так што чакаю выкліку. А за месяц, я думаю, у мяне ўсё загоіцца... А цяпер выпусці мяне са сваёй клеткі. У інтэрнат мне трэба. Маргарыце паабяцала, што прыду к сямі...

Ён пацалаваў яе на развітанне. Нячутна павярнуў ключ, выпусціў на калідор.

Потым чуў, як яна ішла, цокаючы абцасамі па бетоннай падлозе, як дайшла да агульных дзвярэй і адчыніла іх... Ідучы паўз вокны, на вуліцы ўжо, павярнулася да яго, кіўнула галавой. Ён прыставіў да шкла растапыраную даланю, спадзеючыся, што яна ўбачыць яе ў цемры.

Запознена пашкадаваў, што не ўсунуў ёй у сумку карабок з цукеркамі.

Наліў сабе поўную шклянку гарэлкі і набгом выпіў да дна.

Скрывіўся, ухапіў цукерчыну, укінуў у рот.

У ім жыла незадаволенасць, – як быццам бег на доўгай дыстанцыі да фінішу, і не змог дабегчы. Не ведаў, куды падзець сябе, як пазбавіцца ад той злосці, што запаўзла ў яго...

“А мо дачакацца прыбіральшчыцу Серафіму, ды з ёю закончыць тое, што не ўдалося з Евай? – падумаў ён. – А што?”

Прыбіральшчыца павінна была прыйсці праз паўгадзіны.



7.

“Спаць пара, спаць пара”, – недзе ў зарасніках вербалозу сцвярджалі шэрыя перапёлкі, ёй, Еўцы, загадвалі, каб заснула...

А яе не браў сон.

То вада з крана так капала, а ёй здавалася, што яна ў лузе з бацькам. Кроплі падалі адмыслова – адна ўпадзе з меднага крана, а за ёй дзве, як бы дапаўняючы мелодыю, даганяючы адна адну: ка-ап, кап-кап... І атрымлівался – “спаць пара-ааа, спаць па-ра...”

За акном светла, месяц раскашоўваецца ў небе, ролю начнога сонца іграе, Еўчыны думкі і ўспаміны перабірае... Сумныя ўспаміны ў яе, горычныя, не з кожным і падзеліцца, адкрые сваё сэрца...

Не разлічыла свае сілы і магчымасці, не зразумела, не ўбачыла той мяжы, дзе заканчвалася помста і дзе злачынства пачыналася, – сама сябе ў чорны вір зацягнула, у багну, ды так глыбока яе засмактала, што вышэй горла патанула, вось-вось захліпнецца...

У палаце такія ж, як і яна, “отбросы общества”. Людзі самага апошняга гатунку, калі яны яшчэ людзі, калі яны яшчэ маюць нейкі гатунак... Усе яны тут “узнагароджаныя”, і тыя, якія “узнагароджваюць”, але, як казала прыбіральшчыца, цётка Вальжына, не зоркамі Героя Савецкага Саюза.

Кожная з іх магла б панарасказваць пра сябе такога, што і Мапасану разам з Дзюма не адужаць... А маглі б пранікнуцца іх жыццём, іх узлётам і падзеннем, шчасцем і горам... Тут такое спляценне чалавечых эмоцый, што нікому, мусіць, і не пад сілу перадаць глыбіню і трагізм чалавечай душы...

Бог церпіць да апошняга. Ён дае і дае шанец чалавеку выпаўзці са сваёй жа багны. Выплыць. Ён і кідае ім круг выратавання, круг спадзеву і веры ў лепшыя перамены...

Ужо два тыдні Ева Прынцова ў венералагічнай бальніцы. Не сама, не па сваёй волі апынулася тут, а па прымусе... Трэба было ёй, дурніцы, раней спыніцца, азірнуцца, пакаяцца перад Богам за свой грэх, – мо і выплыла б з тае багны, мо і стала б чалавекам, роўнай сярод людзей...

Пакацілася, паслізнулася на слізкім лёдзе, ды яшчэ з гары, Прынцэса, упала некуды ў цемрадзь яе залатая карона, якую ўздзеў на яе Гасподзь, – насіла кароткі час, ды не скарыстала па прызначэнні, выпусціла з рук жар-птушку шчасця...

То яе запрашалі, а то яна і сама пачала набівацца на спатканні і сустрэчы. На яе кідаліся хлопцы і мужчыны, як мухі на мёд.

Прыходзіла вечарам у рэстаран, хаця грошай у яе не было на такую раскошу, сядала дзе-небудзь у закутку, спіной да залы, заказвала сабе бутэльку піва, і цадзіла з асалодай бурштынавы напой.

Піла да тае пары, пакуль хто-небудзь не падсаджваўся да яе і не пытаўся:

– Дазвольце каля вас прысесці?

Яна дазваляла.А далей падзеі разгортваліся так, як і павінны былі разгортвацца, – так, як і жадалася, так, як і хацелася...

Той, хто падсядаў, заказваў выпіўку і закусь, спадзеючыся, што ў яго баляванні прыме ўдзел і незнаёмка.

– Паможаце мне раздзяліць мой стол? – пытаўся сусед па стале.

– Ну, калі вы ўжо так настойваеце...

Піла і адну чарку, і другую, не адмаўлялася і ад трэцяй... І, здаецца, не хмялела, толькі весела ўжо глядзела на свайго субяседніка, чакала, калі пачнуцца галоўныя падзеі...

– Хочаш пракатацца на машыне? – пытаўся захмялелы гуляка, ікаў ужо ад выпітага і з‘едзенага, чакаў адказу.

– Ну, калі ты так настойваеш, ёшкін кот...

Яна ўяўляла ўжо, што перад ёю яе аднакурснік, якому яна ўжо адпомсціла, а цяпер будзе помсціць іншым – за кампанію...

– Настойваю...

– На машыне? – рагатнула яна, як абрадвалася ўсё роўна, што вечар яна і далей правядзе цікава. – Страшэнна люблю катацца на машыне...

Прынцэса ўжо ківала галавой, згаджаючыся на прапанову мужчыны...

І яе радавала, калі ў машыне аказваўся не ён адзін, а некалькі чалавек. Тады ўжо лік тых мужчынскіх асобаў, якім яна помсціла, павялічваўся, хаця тую лічбу, якую яна намеціла, перакрыла ўжо...

І яна цярпела боль і знявагу, калі да яе ў ложак запаўзаў адзін, а то і двое адразу, смяялася, рагатала, як усё роўна атрымлівала асалоду ад таго, што яны рабілі з ёю...

Адна толькі помслівая думка свідравала і ўзбуджала яе свядомасць: “Радуйцеся, радуйцеся, але потым жа шкадаваць будзеце... Але не вас я змушала да гэтага, то вы мяне змусілі... Бярыце, бярыце напоўніцу, і мяне потым успомніце... А якім словам – тое і няважна...”

Спачатку яна сама сябе ненавідзела за гэта, праклінала і таго, з-за якога ўсё тое адбылося, а потым усё прытупілася, набыло нейкую незразумелую агрэсіўную афарбоўку і форму – помста, помста, помста...

Ужо і “ляснічы” сплыў з яе памяці, успамінаўся, як эпізод з нейкае дзіцячае казкі, і твар яго ўжо сцёрся з памяці, і сустракацца з ім ужо асцерагалася і баялася...

Ва ўнівермазе ненарокам сустрэла. Амаль твар у твар. Ён быў задумлівы нейкі, стомлены. Ды во, накульгваў на правую нагу. Падумала тады, што можа што здарылася з ім тады, пад Новы год, раз не быў так доўга на працы...

Ева рэзка нахіліла галаву, як што шукала пад нагамі, і прашмыгнула паўз яго. Не ўбачыў, не адчуў яе блізкасці, што яе нават і абрадвала – навошта яму яе клопаты і трывогі... Ды і саромелася глядзець яму ў вочы, бо яна была ўжо не тая, што стрэлася некалі яму ў парку – няйначай дзівоснай птушкай з лёгкімі крыламі... А цяпер... А цяпер яна згубіла тыя чароўныя крылы. Можа і не згубіла, а абламалі іх, абсеклі, груба і жорстка, не звяртаючы ўвагу на яе нязгоду і пратэст, на яе боль і пакуты... Як усё роўна змей укусіў яе за пяту, падкраўшыся з гушчарняку, – так як і абяцаў Вышні...

Меў, мусіць, на ўвазе Бог, што жанчыну будуць падсцерагаць усё жыццё ўкусы Гада – на кожным кроку...


У “ляснічага” пачалася паласа няўдач.

На ўсе справы і вырашэнне пракурорскіх праблемаў катастрафічна не хапала часу. Работнікаў мала, а здарэнняў, што тычыліся пракуратуры, – хоць адбаўляй.

А часу на адпачынак, хаця б перадых, ніхто не даваў. Круцілася і круцілася тое працоўнае кола круглыя суткі, ні на хвіліну не перапыняючыся.

Лазар Шульман, чалавек у гадах, спакойны і разважлівы, які, здаецца, ніколі і не спяшаўся нікуды, – яго памочнік, – не раз накідваў на яго цуглі:

– Браце Адаме! Спыніся, не рвіся так... На твой век працы хопіць, і ўсю не пераробіш... Прывялі да цябе, голубе мой шызы, злачынцу? Злым падаўся табе, кругом вінаватым? А ты, голубе мой шызы, не ў гэты момант прымай рашэнне, а праз дзень, а яшчэ лепей, калі праз тры... Пабачыш, што твая думка павернецца-развернецца на ўсе сто восемдзесят градусаў...

І, дзіўна, па яго і выходзіла. Мудры, значыць, быў стары габрэй, наколькі ж і добры.

Прысвоіў грошы начальнік райспажыўсаюза Селіванаў. Некалькі тысяч. На бюро райкама партыі разбіралі персанальную справу.

– За такі крадзёж – толькі за краты, – вынес адразу прысуд Мяжэвіч.

Першы сакратар райкама заступіўся, сказаў:

– Чалавек і так зразумеў сваю віну, нашто ж пазбаўляць яго яшчэ і партбілета?

Ну, тут пракурор не вытрымаў, сказануў, не ацаніўшы абстаноўку:

– Як баба Ганна ўкрадзе паўмеха бульбы ў калгасе, дык мы яе за краты, а як чыноўнік з партбілетам у дзяржаўную кішэню залезе, то ім і слова супраць не скажы... Яны пад прыкрыццём партыі, і таго ж білета, робяцца злачынцамі...

– Ну, вы, таварыш пракурор не загаворвайцеся – “пад прыкрыццём партыі”, – перадражніў пракурора сакратар. –Можа, скажаце, што і я пакрываю яго...

Нешта хацеў і яшчэ сказануць Мяжэвіч, ды яго ззаду за крысо пінжака адзёрнуў Шульман – раз, другі і трэці...

– Іван Мінавіч, – падняўся Шульман з месца і стаў паперадзе свайго начальніка. – Мы абдумаем гэтае пытанне асобна, нам трэба выйсці ў калідор...

Ужо каля вялікага акна файе, прыпёршы да сцяны Мяжэвіча, памочнік акругліў здзіўлена вочы, дапытваўся:

– Ты што, голуб мой шызы, зусім не валодаеш сітуацыяй? Ты што, пуп зямлі ў гэтым раёне? Ён жа бярэ ў яго пыжыкавыя шапкі і абутак, ды яшчэ за паўцаны, спісваючы іх на моль і на мышэй... Ён жа апранае усіх сакратарскіх жонак, а ты “злачынцамі”, “за краты”... Астынь, голубе мой шызы, апусціся на грэшную зямлю...

– Дык я ж з пункту гледжання закону, – слаба пратэставаў недаўмена пракурор раёна.

– Закону, закону... Закон, як дышла, як партыя скіруе, так яно і выйшла... Будзеш ісці супраць сакратара, сёння ж “першы” пазвоніць абласному сакратару, і з заўтрашняга дня ты не будзеш працаваць...

– Дык як жа быць, Лазар Самсонавіч?

– Ты паслухай сюды, голуб мой шызы, паслухай мяне, старога габрэя, умудронага вопытам пракурорскай работы. Ты Біблію чытаў – мудрыя выслоўі Саламона? Не? Атэіст, у Бога не верыш...

– Не, чаму, Бога я не адмаўляю, але папы...

– І то добра, што не адмаўляеш, – як злітаваўся над ім Шульман. – Супакоіў. А я веру. У Адзінага Бога, бо іўдэі не прызнаюць Ісуса Хрыста, – ды я не пра тое. Абавязкова прачытай выслоўі Саламонавы, там мудрасці – на тысячы і тысячы год... Дык вось, голубе мой шызы, Бог вучыць нас, што мы павінны быць мудрымі, як змяя, хітрымі, як ліс. І хто адступіць дзеля добрай справы на тры крокі назад, акажацца на дзесяць наперадзе...

Пасля “ідэалагічна-выхаваўчай работы” Шульмана Мяжэвіч па-іншаму пачаў глядзець на канкрэтную сітуацыю, і ўвогуле на само жыццё...

– Ты ж самы малады пракурор рэспублікі, – падсумоўваў размову нашчадак Саламона. – Не псуй сабе кар‘еру з-за якогасьці аднаго падонка... Іх у цябе яшчэ будзе і будзе...

– Дзякуй вам, Лазар Самсонавіч! – шчыра прамовіў “ляснічы”. – Буду мудрым, як змей...

– Ну, то і добра, ідзі, а я ўжо туды, даруй, не пайду. На работу пайду, шмат клопатаў падваліла, – і паглядзеў малодшаму таварышу цёпла і прыхільна ў вочы, як падбадзёрыў, і адначасова прасіў даравання, што штурхнуў яго на хаўрус са сваім сумленнем... Тут ён, відаць, адышоў ад выслоўяў Саламонавых, хаця і гэтаму ў іх можна было знайсці апраўданне...

Але сакратарскі “наезд” ні ў якай меры не паўплываў на яго прынцыповасць. З цягам часу ён навучыўся абыходзіць вострыя і рызыкоўныя вуглы, не сутыкацца з падводнымі айсбергамі, – не змагаўся з млынамі з адкрытым забралам, а праяўляў тактыку і разважлівасць...

Да ад‘езду ў калгас заставалася яшчэ паўгадзіны. За гэты час рашыў перагледзець пошту, якая назбіралася, даць ёй, як кажуць, ход.

Як пракурор ён распачынаў і заканчваў за год да пятнаццаці крымінальных спраў.

У той вечар ён сядзеў позна ў кабінеце, і збіраўся адскочыць на “газіку” ў бліжэйшую вёску Махнавічы – старшыня калгаса папрасіў правесці з калгаснікамі гутарку на прававыя тэмы.

Ды яшчэ адно здарэнне выпала.

Ехалі ў дальнюю вёску за Сож, дзе абрабавалі вясковую краму – у Сьміжным... Насустрач ім ехаў “Маз”. Зачапіў іх машыну... “Газон” – у кювет, перавярнуліся дагары нагамі...

Вадзіцелю галаву разбіла, а яму, Мяжэвічу, таксама не меней дасталося – пералом правай нагі...

Адляжаў у бальніцы каля двух месяцаў.

Лежачы ў ложку, не раз успамінаў Прынцэсу, – вельмі ж хацеў, каб прыйшла праведаць яго... Штодня перад вачыма стаяла, усміхалася з букетам кляновых лісцяў ў руцэ.

А потым, як пачаў хадзіць, з вакна ўбачыў дзяўчыну, вельмі падобную на Еву. Соладка ёкнула сэрца, пашкадаваў, што “паранены”, абавязкова дагнаў бы, каб пераканацца, то яна ці не...

Так і знікла за павароткай, пакінуўшы яму на душы неспакой. Тады ж цвёрда вырашыў: “Вось выпішуся з бальніцы, аклімаюся, і пайду прама ў інтэрнат да яе, выцягну на прагулку, скажу, што сумна жыць без яе...”

Тая думка і супакоіла яго, на нейкі час дазволіла забыцца аб Прынцэсе.

А калі прыступіў да працы, то нырнуў у такі кругазварот падзей, што і забыўся пра ўсё на свеце... Адзін клопат падганяў другі, а трэці за чацвёрты чапляўся...

Нехта пастукаў у дзверы – нясмела, прасцярожліва.

– Заходзьце! – прамовіў Мяжэвіч.

Зноў постук, такі ж нясмелы, як бы баязлівы.

– Заходзьце! – крыкнуў ужо пракурор, адарваўшыся ад папер, прыўзняўся, хацеў ужо і сам да дзвярэй падысці – мо якая бабулька ці дзядок глухаватыя хочуць да яго, ды не чуюць запрашэння.

Але як толькі памкнуўся да дзвярэй, яны прачыніліся, і ў кабінет зайшла... Прынцэса.

– Ты?! – як не выгукнуў радасна пракурор, падышоў да яе, за руку ўзяў, шчасліва паглядзеў на яе, не ведаў, куды пасадзіць. – Як я хацеў, каб ты зайшла да мяне... І сам збіраўся да цябе прыйсці ў інтэрнат, ды з-за гэтай працы...

Ён як усё роўна апраўдваўся, выказваючы сваю радасць ад сустрэчы з ёю.

– Адам Паўлавіч, я... І я даўно збіралася, ды не выпадала... Званіла колькі разоў перад Новым годам, ды твой тэлефон маўчаў...

– Маўчаў, Ева, маўчаў... Я ж у аварыю папаў, пакалечыла трохі, з нагой праблемы...

Яна здзіўлена і горычна глядзела на яго:

– Я і не ведала, даруй...

– Марыў, каб ты прыйшла да мяне, праведала... Амаль два месяцы адлежаў, пакуль зраслася...

Дзяўчына глядзела на яго ўжо з сумам, не ведала, што сказаць: ці то сорам апякаў шчокі, ці расчырванелася ад хуткай хады.

– А ты толькі цяпер да мяне ў адведкі прыйшла...

– Ды не, Адам Паўлавіч, мой мілы пракурор, мой ляснічы, на вялікі жаль, не ў адведкі... Не па сваёй волі я прыйшла да цябе, ой не па сваёй...

Ён насцярожыўся:

– Чаму – не па сваёй? Нічога не разумею...

Яна моўчкі дастала з сумкі паперчыну, падала яму. Апусціла галаву, ціха заплакала. Слёзы закапалі на рукі.

Пракурор узяў аркушык паперы, – то быў выклік у пракуратуру. “Грамадзянка Прынцова Е.А., якая ўхіляецца ад прымусовага лячэння з прычыны венерычнага захворвання...”

– Прынцова – гэта ты? Ева, якая Прынцэса?

– Я, мой пракурор!.. Я ж казала, што мянушку мне далі з-за майго прозвішча. Была, Адам Паўлавіч, Прынцэса, ды ўся выйшла... На вялікі жаль...

Мяжэвіч з жахам і са шкадаваннем глядзеў на яе, не могучы ніяк уцяміць, зразумець, – яна, Прынцэса, прыгажуня Прынцэса, у якую ён, як і іншыя, закахаўся, – з венерычным захворваннем?! Ён жа лічыў яе незямной, Афрадзітай, багіняй кахання, а яна...

– Ева, як мы сустрэліся ў парку, ты была ўжо і тады?..

– Не, не, і тысячу разоў не, – яна не падымала, хліпаючы, галавы... – Тады я была чыстая, як шкельца, да мяне не дакранаўся ніводзін мужчына, і ніводзін не ўвайшоў у маё сэрца...

– Тады ж што адбылося, Ева, за гэты час?

– Глупства адбылося і вялікае гора. Я колькі разоў званіла табе, хацела сустрэцца, параіцца па шмат якіх пытаннях. Перад Новым годам званіла, думала, мо разам сустрэнем яго...

– Чаму ж не зайшла, не папыталася, дзе я, калі мяне не было на рабочым месцы?

– Саромелася нечага, не асмельвалася пераступіць парог пракуратуры... Каб жа асмелілася, каб жа наважылася, то, можа, і жыццё маё пайшло б па-іншаму...

– Дык што ж здарылася? Расказвай, без утайкі расказвай...

Яна падняла вочы, поўныя слёз, паглядзела на яго.

– На Новы год здарылася ўсё... Пасля таго, як не адказваў твой тэлефон, я дала згоду на тое, каб правесці навагодні вечар у майго аднакурсніка. Яго бабуля ў бальніцы на той час была. Я ні пра што не падазравала, бо ўпэўнена была ў ім, і ў Зайцаве, з райкама камсамола...

– І Барыс там быў?

– Быў, Адам...

– Усе пайшлі ў дэка, а я засталася з Сяргеем дома. Засталася з-за таго, што не магла ісці, – у мяне вельмі балела галава. Як прызнаўся Сяргей, то Барыс падсыпаў нечага ў віно... Я думала, што ён мне паможа суцішыць боль, а ён занёс мяне, амаль беспрытомную, на ложак... Я доўга супраціўлялася, пазаногцямі абдрапала яму ўвесь твар, але...

Мяжэвіч сашчапіў рукі на стале, слухаў споведзь дзяўчыны. Крыўда і горыч пасяліліся ў яго сэрцы, шкадаванне, што так адбылося ўсё з Прынцэсай. Сябе дакараў, што не праявіў настойлівасць, што выпусціў жар-птушку са сваіх рук...

– Ну і... Твае дзеянні ў гэтай сітуацыі? Да нас прыйшла, у міліцыю? Злачынства заўсёды павінна быць пакарана... Што ты зрабіла для гэтага, Ева?

– Я? А што я магла зрабіць... Я рашыла ім адпомсціць па-свойму.

– Гэта ж як?

Дзяўчына ўздыхнула, выцерла насоўкай слёзы, шмарганула носам, і ўжо спакойным голасам прамовіла:

– Калі яны прыйшлі з танцаў, і зайшлі ў пакой, то ўбачылі, што на мне ляжаў Сяргей, і што ўсё было ў крыві... Ён, Сяргей Стром, і крыкнуў: “Хто яшчэ Прынцэсу не спрабаваў?” І тады Зайцаў сказаў, што трэба праверыць мяне, ці падыходжу я на пасаду камсамольскага работніка... Мне ён прапаноўваў пасаду школьнага сакратара, ды я і не верыла ў тое...

Адам чакаў, калі яна прадоўжыць сваю споведзь, глядзеў на яе.

– З пяці, што гвалтавалі мяне, апошні аказаўся з ганарэяй. Ён у міліцыі працуе – Сівакоў.

– Сівакоў? – перапытаў пракурор. – Нядаўна жонка пакінула яго. Ніхто не ведаў, па якой прычыне... Звольнілі яго. З‘ехаў некуды ў Расію...

– Дык маё пакаранне было такім – сплаціць доўг папярэднікам, і першаму – Сяргею. Зайцаву я аддалася ў яго ж кабінеце – папрасіў, каб я прынесла яму план мерапрыемстваў групы...

Мяжэвіч кісла ўсміхнуўся, крутануў галавой.

– Ну, адпомсціла Барысу Зайцаву...

– Потым – кінафікатару Паўлаву...

– І Паўлаву?

– І Паўлаву... Але ж на тым мая помста не скончылася. Я рашыла помсціць усім мужчынам, якія імкнуліся авалодаць мною... На тых жа танцах, дзе мы з табою бачыліся, калі хто запрашаў куды-небудзь – я ішла. Ды што гэта... Зайцаў, не падазраючы, што гэта ён ад мяне схапіў ну... ганарэю, запрасіў на камсамольскі злёт... Мяне зажадалі работнікі цэка Мінска і Масквы... І ішла я насустрач, не працівілася...

Пракурор уздыхнуў, нахмурыўся:

– Страшныя і жудасныя ты рэчы расказваеш, Ева!

– Страшныя. Вельмі страшныя, мой пракурор! Як і страшна тое, што за адну жудасную ноч я з цнатлівага дзіцёнка ператварылася ў невядома якое стварэнне – і не жанчыну, і не д‘ябла... Калі б я сказала пра гвалт свайму браціку, ніхто з іх не застаўся б у жывых... Я і сама хацела ім усім перарэзаць горлы. калі яны спалі покатам пасля гвалтавання... П’яныя дужа былі. А колькі да тае начы было ў мяне светлых мараў, звязаных з табой! Ты для мяне стаў тым адзіным, тым Богам, на якога я малілася, і яшчэ доўга буду маліцца... Ведаю, табе гідко, так кажуць у маёй вёсцы, не толькі чуць такія словы, але і глядзець нават на мяне, “такую”, даруй за гэта...

Ён памкнуўся нешта запярэчыць, але яна не дала яму магчымасць уставіць хаця б слова, працягвала дагаворваць, бо ведала, што ніколі і ніхто ад яе болей не даб‘ецца шчырасці і адкрытасці, бо ўсё яе жыццё складалася цяпер з хлусні і падману, і таму ўжо не зразумець – ці то яна шчырая ў падмане, ці падманная ў шчырасці...

Мяжэвіч ужо ўстаў, прайшоўся па кабінеце, ніяк не могучы ачомацца ад таго душэўнага выбуху, які прынесла з сабою Прынцэса... Вялікая шчырая радасць ад яе прыходу ператварылася ў неймаверны боль, боль страты, краху спадзяванняў... Ён слухаў і слухаў, пра што яна гаварыла, – і не знаходзіў апраўдання ні сабе, ні ёй...

Адам ведаў, што ёй, Еве, неабходна ў гэты момант выгаварыцца, скінуць са сваіх плячэй хоць частку непасільнага грузу... Потым, успомніўшы, што яму трэба ехаць, перабіў усё ж наведвальніцу:

– Даруй, Ева... Мне пазваніць трэба.

Ён пакруціў тэлефонны дыск, дачакаўся, калі адкажуць на другім канцы, удакладніў:

– Селівестр Калінікавіч! Вечар добры. У мяне склаліся так абставіны, што я не змагу прыехаць. Можна перанесці на заўтра? Цудоўна! Заўтра буду абавязкова.

Пракурор паклаў слухаўку, зноў сеў насупраць Прынцэсы.

– Слухаю, Ева! То я пазваніў старшыні калгаса, адмяніў сённяшняе выступленне ў калгасе...

– З-за мяне? – падзівілася яна, удзячна гледзячы на яго. – Клопаты з-за мяне...

– Там пачакаюць, а з табой пераносіць нельга. У цябе трагедыя. У нас трагедыя з табой. Цяпер я ўжо буду з табой гаварыць, як пракурор. І таму першае пытанне да цябе – ці хочаш ты пакараць сваіх гвалтаўнікоў?

Яна сумна пакруціла галавой:

– Пакараць? Здаецца, я пакарала іх, і іх потым пакарае Бог. Хіба толькі для пацвярджэння ісціны, што так яно было і сапраўды... Дык у тым пры першай сустрэчы са следчым прызнаецца Сяргей... Ён і сам потым, адумаўшыся, збіраўся прыйсці ў міліцыю... Зайцаў – не ведаю. Ды, можа, тое і няважна для вас...

Ева перайшла ўжо на “вы”, адчуўшы, зразумеўшы, што яна назаўсёды страціла права называць яго на “ты”...

Адам, у адрозненні ад яе, не мог сказаць ёй “вы”, сам не ведаў, чаму. Не хацеў, мусіць, мяняць сваіх адносін да яе... І тое выглядала не непавагай да яе, а, хутчэй за ўсё, шкадаваннем. Ён заставаўся для яе тым, кім быў і да сустрэчы. І не больш, і не менш...

“Няма ў маёй душы агіды да яе, хаця гэтае пачуццё павінна выплысці найперш... Няйначай, д‘ябал умяшаўся ў нашае быццё, падсеў у наш карабель, які меў магутныя ветразі... Ды вецер, не вецер нават, а буран ударыў з супрацьлеглага боку... І сны нейкія ж трывожныя сніліся, што быццам я капітан, а на вільчыку мачты сядзела Прынцэса і ўказвала курс... А потым буран уз‘ярыўся, абламаў мачту, і Ева зрынулася некуды ўніз, у высокія і пагрозлівыя хвалі акіяна... Я перажываў за яе, хваляваўся, гукаў у цемры, хацеў сам кінуцца ў абдымкі акіяна, у халодныя ільды, ды не ведаў, у якім баку яе шукаць...”

Сніліся сны яму тады, калі ляжаў на бальнічным ложку, задраўшы пераламаную, загіпсаваную, нагу ўверх, не могучы паварушыць ёю. Тады ён перабраў усё сваё жыццё да драбніц. Прааналізаваў і падвергнуў сумненню свае ўчынкі, прыйшоўшы да вываду: душа яго пакутавала ў клетцы і прасілася на волю...

Жыў ён з дзяцінства пад строгім наглядам маці, памагаючы ёй па гаспадарцы, з цямна да цямна робячы нешта, як і бацька, як і старэйшыя браты і сёстры. І ўсё з-за таго, каб пракарміцца, каб сям’і не памерці з голаду...

Потым вучоба ў вучылішчы. Потым праца на чыгунцы... У райкаме камсамола. Пасля – у райкаме партыі. Потым запрасілі на работу ў пракуратуру. Увесь час належаў некаму, але толькі не самому сабе. Ведаў, што існавала і другое жыццё, якое не замінала, а, наадварот, дапаўняла асноўнае, стварала добры настрой, давала сілы і натхненне... І калі ў гэтай шэрані бліснуў праменьчык цнатлівага позірку студэнткі медычнага вучылішча, ён абрадаваўся таму пачуццю і сустрэчы, – палічыў тое за Божы дарунак, за шчасце, якое нечакана ўпала з нябёсаў...

Як яму хацелася вярнуць гэтыя паўгода назад! Вярнуцца да таго моманту, калі яны сустрэліся ў парку, калі яна трымала ў руках букет клянова-каштанавых лісцяў, і ніякавела перад ім, думаючы, што ён ляснік ці ляснічы...

Не надаў значэння сустрэчы, адсунуў некуды надалей тыя шчаслівыя імгненні, што ім паслаў Бог, спаслаўшыся на неадкладныя клопаты... Каб жа падзяліўся з Шульманам, той, мусіць. і сказаў бы: “Клопаты клопатамі, але і аб сваёй душы не грэх падумаць... Ідзі, хлопча, хутчэй да яе, не выпусці з рук сваё шчасце!..” І Шульману не даверыўся, І Еву адпрэчыў ад сябе, – на здзек яе кінуў, безабаронную, слабую, даверлівую, нявопытную ў жорсткіх вятрах жыцця... Сам вінаваты ва ўсім... Бог за тое цябе і кінуў у тую аварыю, як пакараў за няўважлівасць да роднай душы, якая імкнулася да яднання...

І таму яго словы, якія ён вымавіў для Евы, былі нечаканымі для яе:

– Ева, даруй, што я аддаў цябе гэтым нелюдзям!.. Я павінен быў пасля той сустрэчы ў парку прыйсці да цябе з кветкамі, павіншаваць з днём нараджэння, падарыць табе светлыя дні і ўсё жыццё...

– Адкуль ты ведаў, што ў мяне быў дзень народзінаў? – зноў не заўважыла, як перайшла на “ты”, страціўшы пачуццё рэальнасці, здзіўляючыся з яго дасведчанасці...

– Я не толькі пра тое ведаў. Я ведаў, Ева, усё пра тваіх бацькоў і сясцёр, пра брата... Ты ўсё правільна сказала.. І нават калі б ты прыйшла на наступны дзень пасля той трагічнай ночы, мы змаглі б усё вярнуць, паставіць на месца... Ты вылечылася б, забылася б пра ўсё, але ў цябе нарадзілася помста... Адкуль гэта?

– Вока за вока, знявагу за знявагу...

– То Стары Запавет... Ён дзейнічаў тады, тысячы год назад, калі не было судоў і права... Сёння ўсё вызначае закон. Усім кіруе закон і заўсёды...

– Ці заўсёды, мой пракурор?..

– Заўсёды, Ева, хаця і бываюць рэдкія выключэнні...

– Значыць, я і ёсць тое, рэдкае, выключэнне... На вялікі жаль...

– Ты гаворыш, як дарослая жанчына. А была ж тады, як мне задавалася. птушаняткам, у якога пачалі вырастаць крылы.

– Так, сапраўды так... Але я бразнулася вобзем, узляцела да высокіх вяршыняў, потым зноў бразнулася, пляснулася ў калюжынку нашага быцця... Я цяпер зусім іншая, мой пракурор, ляснічы, мой дарагі Адам Паўлавіч!.. І, мусіць, я не Ева-Прынцэса, а тая грахоўная Ева... Аve Eva? – калі чытаць наадварот... Ave – Eva! Смешна гучыць, праўда? Толькі я, мусіць, не тая Ева, якая сустракалася з Богам. Я ж сустрэлася з дяблам, і сама д‘яблам стала... Але ты мяне, мой Адам, не шкадуй, не шкадуй, але ж і не карай строга...

Пракурор не пазнаваў яе. І голас ужо не яе, і думкі, і паводзіны... Як і сапраўды д‘ябал усяліўся ў яе, – і ў вачах невядома які агонь, і як рукамі ўзмахвае, як ад некага бароніцца... Хто ж яна цяпер, кім стала? Няйнакш, парушана псіхіка, мусіць, тая ноч для яе прайшла не бясследна... Як на міне падарвалася.

– Што караць цябе, калі ты сама сябе пакарала?

– Памажы мне, таварыш пракурор, калі засталося ў тваёй душы хоць кропелька шкадавання да мяне...

Голас стаў ранейшы, пяшчотны і ўмольны, ціхі і просячы.

– Як і чым памагчы, скажы?

– Я спынілася ўжо, я перайшла той рубеж, які намеціла... Адпомсціла больш, чым трэба было...

– Колькі ж на тваім рахунку помстаў?

– Прызнавацца?

– Прызнавайся...

– А не ўзненавідзіш мяне?

– Я не маю права нават да забойцаў адносіцца прадузята... Для мяне ўсе роўныя, хто пераступае закон...

– Зразумела. Нікому не скажу, а табе прызнаюся. Кожнаму, з пяці, што згвалцілі мяне, яшчэ па тры дадала... Вось хто перад табой сядзіць, мой пракурор!

Ён нічога не сказаў. Не здзівіўся, не папракнуў, не з‘яхіднічаў... У ім ужо загаварыў пракурор, і таму яе прызнанне прагучэла як шчырыя паказанні чалавека, які быў для яго неабыякавы...

– Не мне судзіць, Ева, цябе... Ты сама пра сябе ўсё выдатна ведаеш...

– Ведаю. Як ніхто больш. І табе ні ў чым не схлусіла. Таму і просьба да цябе – не аддавай мяне ў рукі суддзям... Тады я зусім загіну. Ці скончу жыццё самагубствам. Я хацела б, каб мы больш ніколі не ўбачыліся. У тым сэнсе, што мяне болей не паклічуць да цябе. Таму я даю слова, што вылечуся, што стану няхай не ранейшай, гэта, канечне, смешна, а стану, як усе, прыстойнай, ідэйнай, добразычлівай і нават пяшчотнай, можа нават і замуж выйду, дзяцей нараджу, выдатнай медсястрой стану, калі, канечне, на працу возьмуць...

– Возьмуць, Ева, тут перашкод не будзе. І ў гэтым я памагу. Але толькі пасля таго, як медыкі да цябе не будуць мець прэтэнзій...

– Не будуць, мой пракурор, не будуць, слова даю. Я ў царкву пайду, пакаюся, як Магдалена, перад Богам. Бог, як і ёй, даруе мой грэх, і ўсё астатняе ўжо будзе залежаць толькі ад мяне... Ад цябе толькі, Адам Паўлавіч, залежыць мой дальнейшы лёс...

– Добра, – пагадзіўся “ляснічы”, – усё будзе так, як ты просіш... І з працай усё ўладкуецца. Калі што напаткае нечаканае, звяртайся да мяне, памагу...

Яна ўсміхнулася:

– Ды што ўжо ў маім жыцці можа здарыцца нечаканае і горкае? Самае страшнае ўжо адбылося, а за гэта больш страшней нічога не бывае. А калі і здарыцца, то не прыду я, мой дарагі пракурор, не буду агіднае пускаць у тваю душу. Выкраслі мяне са свайго жыцця, не заслужыла я памяць аб сабе...

Яна паднялася.

Ён узяў паперчыну, якая і прывяла яе да яго, паклаў на стол, прыціснуў пячатку – наклаў адмоўную рэзалюцыю.

Падаў ёй, сказаў:

– Як хочаш, Ева... Тваю просьбу я выканаў. Але ўсё роўна ты ў маёй памяці застанешся той, ранейшай, прыгожай Прынцэсай, таямнічай зоркай у сусвеце...

– Вось за гэта дзякуй. І не ўспамінай мяне кепскім словам.

Ева ўзяла са стала паперку, зірнула на яго, горка ўсміхнулася, сказала ціха “дзякуй” – і заспяшалася да дзвярэй.

Калі на калідоры сціхлі крокі, калі з акна пачуў, як яна выйшла на вуліцу, падышоў да шафы, наліў паўшклянкі каньяку.

Перад тым, як выпіць, прамовіў:

– Бывай, Прынцэса!..



8.

... Горка на душы ў Евы.

Так горка і пагана, што і жыць не хацелася.

Праз колькі дзён, тады, як выйшла ад пракурора, як развіталася з ім назаўсёды, пахаваўшы ў душы светлыя праменьчыкі, што яшчэ цьмяна ззялі наперадзе, – пайшла ў царкву.

Ніколі, як уступіла ў камсамол, не наведвалася ў храм. Некалькі бабулька Юля вучыла яе маліцца, хадзіла з ёю на вялікія святы на богаслужэнне, ставілі свечкі за памерлых і жадалі доўгіх год жывым. Бабуля хадзіла на споведзь і прычасце, трымаўшы перад гэтым пост... Вучыла і яе лучыць следам.

З самай раніцы, у нядзельку, накінуўшы на галаву цёмную касынку, прыйшла ў храм. Паставіла свечку бабулі, каб Бог спамянуў яе ў царстве сваім, стала за жанчынамі, чакала сваёй чаргі, каб падысці да святара...

Бабулька, што была перад ёю, доўга расказвала пажылому святару пра свае грахі. А за гэты час яна падумала пра сябе, што святар падобны нечым на вясковага каваля – дзядзьку Нікадыма, – і на душы стала адразу спакойна, ранейшае хваляванне і ўнутраны страх адразу некуды зніклі...

Яна падышла да айца Уладзімера, перахрысцілася, нахілілася і пацалавала срэбны крыж і Біблію. І калі на галаву ён паклаў плат, прамовіла першыя словы:

– Грэшная я, святы айцец! І хачу пакаяцца перад Госпадам за свае грахі...

– У чым ваш грэх?

І голас быў акурат, як у каваля. І яна ўбачыла перад сабою Нікадыма, і яшчэ больш асмялела.

– Мне доўга расказваць...

– І гаварыце доўга, раз камень ляжыць на душы...

Яна расказвала і плакала, плакала і расказвала. Не бачыла, як святар паказаў жанчыне, якая стаяла наступнай, каб ішла да другога спавядальніка, – слухаў, не перабіваў, пра што расказвала аve Ева, супакойваючыся толькі тады, калі захліпвалася яна ў сваёй шчырасці і праўдзе…

Ёй здавалася, што яна гаварыла цэлую вечнасць. А калі скончыла, то наіўна папыталася:

– Ці не стаміла я вас сваім доўгім аповедам?

– Шмат у вас накапілася ў душы, таму пра ўсё і хацелі расказаць...

Святар яшчэ і яшчэ распытваў у яе, удакладняў, не падрабязнасці, а яе душэўны стан на той момант. Пытаўся і пра іншыя грахі, якія былі ў яе... Аказалася, што іх накапілася шмат. Яна і сама не здагадвалася пра тое...

– Як зваць вас?

– Ева я, айцец Уладзімер...

– Імя прарадзіцельніцы... Ці просіце вы, Ева, даравання сваіх грахоў у Госпада?

– Прашу! Прашу, Божа, даруй, калі можаш, грахі мае!

Святар паклаў даланю на галаву, наклаў крыж, прамовіў:

– Даруюцца грахі рабе Божай Еве. Ідзіце – і болей не грашыце. З Богам!

Ева выйшла з храма, павярнулася да яго, тройчы наклала на сябе крыж. Выйшаўшы за вароты, далей ісці ўжо не магла. Села на лаўку, і доўга асэнсоўвала тое, што з ёю адбылося.

І не магла зразумець, адкуль у яе душы з‘явілася такая лёгкасць і ўзнёсласць. Навакольны свет адкрыўся перад яе вачамі па-іншаму, думкі яе скіраваліся на светлае і добрае... Ёй нават захацелася ўсміхнуцца, парадавацца сонечнаму дню, людзям, якія ішлі паўз яе, пра нешта гамонячы, ветрыку, які дакрануўся да твару...

Радасць пасялілася ў яе сэрцы.

Сама сабе прашаптала, звяртаючыся да Вышняга:

– Госпадзе, Божа мой! Дай мне сілы выстаяць і не сысці з абранай дарогі. Памажы не ўпасці ў ранейшы грэх!

З-за дрэва выглянула напоўніцу сонца, як блаславіла, пачуўшы яе словы...

А горыч не праходзіла.

Як рабіны з голаду наелася – і не выплюнуць горкія ягады, ні пракаўтнуць.

Нешта гаварыла ёй поўня, усміхалася.

Нехта іншы ўжо кіраваў яе дзеяннямі, не яна. Бо не помніла, як паднялася з ложка, як адчыніла тумбачку і згрэбла ўсе таблеткі, якія складвала, хаваючы ад дактароў, – набрала поўную жменю. Ды і гэтага ёй падалося мала – у Веркі Шымбалёвай, суседкі, узяла такую ж жменю...

Напоўніцу, аж у роце не ўмяшчаліся, хрумстала іх, вадой – прама з графіна – запіваючы...

Пасядзела з якую хвіліну на ложку, чакаючы, што ж далей будзе...

Акно зрушылася са свайго месца, пачало пераварочвацца... Страціла прытомнасць, – і ўпала на падлогу... Не чула, як ускрыкнула, спужаўшыся, Верка, пачуўшы, а потым і ўбачыўшы, што Ева ляжыць на зямлі, закрычала на ўсю палату, – на пост, спалоханая, пабегла...

Калі прыйшла дзяжурны доктар і нахілілася над ёю, у палаце прачнуліся ўсе, і назіралі за ўсім, што адбывалася… І адбівалася яна ад некага ці нечага, праклінаючы нейкага Сяргея, плакала...

– У рэанімацыю! – загадала некаму дзяжурны доктар Зінаіда Сіліч. – Тэрмінова!

У руцэ Ева трымала рэшткі таблетак...

За яе жыццё змагаліся доўга і настойліва. Ачысцілі страўнік, яе званітавала, але доўга яшчэ не ачуньвала.

Дактары радаваліся, што вярнулі яе да жыцця. Але тое не радавала Еву – не хацела яна вяртацца да свайго болю і крыўды, знявагі і граху...

Аднойчы раніцай, калі ўключылі святло, убачылі, што ложак Евы пуставаў. І быў ён акуратна засцелены.

– Збегла нашая Ева, – уздыхнула Верка, і са шкадаваннем дадала: – Сабе ж горш зрабіла...


З самае раніцы, як толькі Адам Мяжэвіч пераступіў парог свайго кабінета гарадской пракуратуры Гомеля, як распрануўся і павесіў у шафу паліто, але не паспеў яшчэ сесці за стол, як у дзверы нехта пастукаў, просячы дазволу зайсці.

Прачыніўшы дзверы, у кабінет зазірнуў міліцыянер Алесь Зінчукоў.

– Можна, Адам Паўлавіч?

– Чаму ж не? Заходзь...

Старшы лейтэнант міліцыі Зінчукоў паклаў перад ім на стол паперчыну.

– Вось... Прывёў... Злоснае ўхіленне ад лячэння венерычнага захворвання. Трэба, каб далі ход.

– Пакліч.

У кабінет зайшла жанчына гадоў пад пяцьдзесят, стала ў парозе. Глядзела пад ногі, старалася не сустракацца позіркам з пракурорам.

Мяжэвіч прабегся вачыма па паперцы, вывучыў хутка дакумент, даведаўся пра прозвішча, прамовіў:

– Ева Антонаўна Кароль. Скажыце, чаму вы ўхіляецеся ад лячэння? Вы ж парушаеце закон. Чаму ж вас павінна лавіць міліцыя, і прымусова вяртаць у бальніцу?

Жанчына маўчала, не падымаючы галавы...

– Не чую адказу, Кароль!..

– А што мне гаварыць? Збегла... Абрыдла там быць. Невыносна... Лепш на той свет, чым на гэтым заставацца...

Нешта тарганулася ў душы пракурора. Голас жанчыны напомніў пра нешта...

Ён падышоў да яе, стаў побач, як усё роўна загадаў, каб паглядзела на яго, здзіўлена спытаў:

– Ты?! Прынцэса?!?

Яна ўздыхнула, кіўнуўшы галавой:

– Так, гэта я, мой пракурор!..

Крыўда і горыч захліснулі яго. І – недаўменне.

Здзіўлена і роспачна папытаўся ў яе:

– Ева, ты ж тады, пятнаццаць гадоў назад, дала слова, і я паверыў табе. Тады ж ты была з трыхаманілёзам, а цяпер не лечыш сіфіліс... І наркаманкай стала?

– Вінаватая, не стрымала дадзенае слова, мой пракурор. І перад табой, і перад Госпадам я вінавата...

Мяжэвіч дастаў з сейфа штэмпель, прыклаў яго да паперкі. То быў прысуд. Тое азначала, што Еву адпраўляюць за краты...

Яна зразумела ўсё. Але ёй было ўсё роўна – ні крыўды, ні горычы яна не адчувала. Пайшла да дзвярэй, але, дакрануўшыся да дзвярной ручкі, азірнулася:

– Дзякуй, мой пракурор!

Мяжэвіч ужо не глядзеў у яе бок, праглядваў ранішнюю пошту.


Частка другая “Ёшкін кот”


1.

Зінаіда Сіліч у бальніцы хімічнага завода працуе ўжо трэці год.

Накіравалі яе туды пасля сканчэння медычнага вучылішча ў Гомелі.

Стройны стан, гнуткая, з доўгай касой за плячыма, – не адарваць вачэй ад дзяўчыны. Кідалі на яе позіркі не толькі аднакурснікі, а і выкладчыкі.

У кожнага, хто сустракаўся з яе позіркам, “ёкала” і трымцела сэрца, бо пранізвала яна стрэчнага наскрозь сваім позіркам, прасвечала, бы рэнтгенам, душу хлапчыны ці жанаціка, – прымушала ўнутрана ўздрыгнуць соладка-патаемным жаданнем сустрэчы...

Валодала яна, няначай, ці то чароўнай сілай, ці то гіпнозам; ёй не схлусіш, не падманіш, бо бачыла, здавалася, кожнага наскрозь...

Зіна прыехала паступаць у вучылішча з далёкай паляшуцкай вёскі, з-пад Лельчыц, якая нідзе і на мапе не абазначана, і згубілася ў той мясціне, дзе певень, як казалі, на тры краіны спявае...

Вучылася добра, з ахвотаю, і атэстат атрымала без троек, – магла смела падаваць свае дакументы ў прэстыжны эканамічны, а то нават і тэатральны інстытут... У тэатральны таму, што ў школе ў драмгуртку займалася, а ў раённым аглядзе школьных талентаў іх “Паўлінку” вылучылі на рэспубліканскі агляд-конкурс... І ў Мінску занялі першае месца. Да яе падыходзілі невядомыя для яе людзі, слынныя ў сталіцы артысты, раілі паступаць у тэатральны, абяцалі сваю падтрымку... Нават у трупу пасля сканчэння школы абяцалі залічыць, і ад іх паступаць ужо...

Не спакусілася, не забілася соладка сэрца ад такіх прапаноў, – каб адчапіліся, паабяцала падумаць, і потым ужо даць адказ...

На сваёй мэце дзяўчына мела зусім іншае.

З дзяцінства запомнілася... Захварэла маці, ангіна скавала горла, што і шаптаць не магла. Кожны амаль год падчэплівала недзе тую ангіну, і сама не ведала, дзе... Ды калі хварэла? У самы разгар лета, калі спякота на вуліцы, калі і ноччу зямля не паспявала холадам набрыняць...

– Самая небяспечная хвароба, каварная, – тлумачыла вясковая доктарка з фельчарска-акушэрскага пункта – Рая Валошына, – калі не вылячыць яе, то можа “стрэліць” на іншыя органы...

“Стрэліла” ангіна, ды ў самае сэрца маці. І каля яе сядзела штоноч Рая, – у белым халаце, у накрахмаленай шапачцы...

Маці і жанчына ў белым халаце...

Вось той малюнак і застаўся ў яе памяці на ўсё жыццё.

“Буду і я, як Рая, медыкам, – чамусьці нарадзілася ў яе жаданне. – Няважна, якім медыкам, якім доктарам, але паслядоўнікам Гіпакрата...”

Гнуткая, як танклявая бяроза пад напорыстым ветрам, чуйная і ўважлівая... Што пачуе, ніколі са сваёй памяці не згубіць, не любіла, каб ёй паўтаралі просьбу двойчы...

У рэанімацыйным аддзяленні – самым адказным у бальніцы – Зіна працуе трэці год. Мо яе і сам Бог прызначыў для такой працы.

Да рукі хворага дакранецца – боль у таго знікае, цеплыня да сэрца падгортваецца, настрой добры вяртаецца... І тады чуе ад хворага словы падзякі і ўдзячнасці. А яна адмахнецца, усміхаючыся, адказвае, што не яна памагла, а Вышні, і далей па сваіх клопатах заспяшаецца, перакінуўшы ўжо сваю ўвагу і душэўную цеплыню на іншага, які знаходзіўся яшчэ больш у горшым стане...

– І дактары добра лечаць, але ты ім выдатны памочнік, – кажуць ёй услед жанчыны, радуючыся, што адступае ад іх нямогласць, – сэрца ў цябе, галуба, залатое, а тое і не кожнаму дадзена...

Але не чуе тых слоў медсястра, іншымі клопатамі занялася.

Чараўніца Зінаіда, няначай...

І – прыгажуня.

У вучылішчы косы насіла да пояса. Сядзе расчэсваць у пакоі інтэрната, перад люстэркам, – па падлозе сцелюцца. Сяброўкі газеты падсцілаюць, каб не забрудзіліся, хаця перад гэтым шаравалі маснічыны дзеркачом...

– Ніколі такіх не бачылі, – дзівіліся аднакурсніцы-сяброўкі, гледзячы на косы, дзіваваліся, і па-добраму зайздросцілі ёй. – Русалка ты, Зінка... Цябе хоць у кіно здымай...

Косы ў дзяўчыны і не чорныя, і не светлыя, – ці то колеру спелай пшаніцы ці жыта ў полі, а мо і перасушанай атавы з пахкіх лугоў. І косы пахкія, як той луг. Бо Зіна ніколі іх мылам не мыла, а прыгатаваным экстрактам, які рыхтавала ёй маці з лугавой травы і кветак... І дадавала туды святаяннік і арніку, корань адоніса... Ды бруснічнік, ды палын... І пах яе косаў нагадваў сунічную паляну.

Свайго шчасця і адметнасці Зіна не заўважала. Яна і не задумвалася над тым, чаму часцей за ўсіх яна прыцягвае да сябе позіркі хлопцаў, а то і жанчын... Адныя глядзелі на яе з замілаванасцю і пяшчотай, радуючыся, што Бог надзяліў дзяўчыну такой незямной прыгажосцю, а другія – з унутранай чорнай зайздрасцю...

Але яе не краналі ні першыя, ні другія, – глухая яна і да пахвалы, і да людской зайздрасці. Не па гадах сур‘ёзная, адказная ў сваёй справе.

Загадчыца рэанімацыйнага аддзялення Лілія Ўласаўна нарадавацца не магла ўвішнасцю сваёй работніцы... Калі складалася цяжкая сітуацыя, то заўжды прасіла застацца Зіну і ў другую змену, а то і выклікала яе з інтэрната...



2.

Яго прывезлі па абедзе.

Пасля агляду адразу адправілі ў рэанімацыю. Калі перакладвалі з качалкі на ложак, зморшчыўся, але не застагнаў...

– Зіна, тэрмінова кропельніцу! – падаў ёй доктар Літошын гісторыю хваробы з усімі прызначэннямі, – падазрэнне на панкрыятыт ці гепатыт, цяжкая форма...

– Зразумела, Ігар, – адказвае медсястра, яшчэ раз зірнуўшы ў гісторыю хваробы...

Спешна атрымала ў старшай медсястры раствор, перавярнула бутэльку, папрасіла хворага – маладога мужчыну – даць ёй руку. Перад гэтым у вочы зірнула. Твар малады, гожы... На шчоках шчэцце перарастала ў бараду.

– Як у вас з венамі?

– Паглядзіце...

Намацала вену адразу, папрасіла:

– Сцісніце руку ў кулак, і потым распраміце.

Вены харошыя, цвёрдыя. Увяла іголку, прымацавала лейкапластырам, падставіла падкладку пад локаць. Адрэгулявала хуткасць падання кропель, пацікавілася:

– Як пачуваеце сябе? Не кружыцца галава?

– Здаецца, нічога, дзякую.

Голас у хворага ціхі, нейкі працяжны. Такога голасу яна ніколі не чула. Такім голасам не валодалі ні ў дыктары радыё, ні акторы, але ён, голас, меў адмысловую мембраму, тэмбр, – пачуўшы яго, адчуваеш адразу душэўны дадатны ўплыў...

Зінаіда адчувала людскія душы. Але душа гэтага юнака была для яе загадкай, прыемнай загадкай. І ёй захацелася разгадаць яе. Але найперш адчула, што сустрэлася з нечым таямнічым і глыбінным, і, каб разгадаць яе, адчуць, далучыцца да яго поля, ёй неабходна спачатку “настроіцца” на яго хвалю, на яго дыяпазон... Сэрцам адчувала, яе чакае цікавае адкрыццё, цікавая нечаканка... Бо ад чалавека, які мае такі голас, такое выпраменьванне дабрыні і лагоднасці, не можа сыходзіць нічога лядайкага і благога...

– А цяпер будзем знаёміцца, – яна села на табурэцік, які паставіла перад гэтым, каб сесці і пагаварыць з ім, – мяне завуць Зінаіда, дзяжурная медсястра...

– А мяне – айцец Уладзімер.

– Як?

– Айцец Уладзімер. Протаіярэй Пятра-Паўлаўскага храма...

Яна ўзняла бровы ўверх, паглядзела яму ў вочы:

– Вось яно што... У нас яшчэ ніколі не было святароў. Праўда, за час маёй працы. Я думала, што людзі ад Бога ніколі не хварэюць...

– Чаму ж? – ён зірнуў на яе, і голас яго ліўся быццам раўчук з гары. – Мы ж усе пад Богам ходзім. І ўсё залежыць ад Госпада. І таму Ён пасылае кожнаму з нас выпрабаванне і спакушэнне. Бог не насылае хваробы, гэта ўсё ад д‘ябла...

– Дык тады, выходзіць, што д‘ябал мацней, чым Бог?

– Бог – Непераможны. А д‘ябал заўсёды хоча ўмяшацца ў Боскую міласэрнасць, і то ўжо ад чалавека залежыць, наколькі тыя мацкі пранікаюць у чалавечую душу...

– І ў вашую душу пранік той д‘ябал?

– Ды не, проста на мяне найшло спакушэнне, і мяне правярае Гасподзь, наколькі я моцны ў сваім служэнні Яму...

Зінаіда паправіла прыклейку, паглядзела, як цякуць кроплі, зноў паглядзела на яго.

– Цікава вы гаворыце, айцец Уладзімер. Мы зможам з вамі пазней прадоўжыць гутарку на гэтыя тэмы? Бо вам цяпер адпачываць трэба, набірацца сіл...

– Добра, прадоўжым. І нам будзе пра што пагаварыць. Ведаю, што ў вас шмат пытанняў будзе да мяне, ці не так?

– Так, айцец Уладзімер. Адпачывайце...

Ён прымружыў вочы, як усё роўна паслухаўся яе загаду, павярнуўся да блакітнай сцяны.

Праз дзве гадзіны яна зноў паставіла новую бутэльку – з іншым растворам.

– Так добра?

Ён кіўнуў галавой. Яна не адыходзіла ад яго ўсю ноч. Бачыла, што адчуваў сябе блага, але не гаварыў пра тое.

Больш не гаварылі ні пра што, толькі позіркам перакідваліся, каб не пабудзіць астатніх – яшчэ восем ложкаў стаялі па ўсім пакоі...

Калі ж святар заснуў, прылегла на канапу. Але драмала чуйна, пільна рэагуючы на кожны падазроны гук...

Ранічкай, ставячы чарговую кропельніцу, прамовіла, гледзячы яму ў вочы:

– Мая змена скончылася, айцец Уладзімер. Прыду толькі на трэція суткі. Хай у вас усё будзе добра.

– Хай беражэ вас Бог, Зінаіда!

– І вас!

І лёгкай птушкай паляцела да шафаў з адзеннем, абцасікі яе туфляў выбівалі нейкую адмысловую мелодыю. На душы – радасць, добры настрой. Добра прайшла змена, без здарэнняў. Удалося хоць на гадзінку звесці вокам – дужа цяжкіх хворых не было... Айцец Уладзімер... Падумала пра яго – і светла стала на душы. Непрыкметна ён унёс у яе душу цёплы подых духоўнасці, прымусіў задумацца, па-новаму асэнсаваць сваё жыццё... Хаця ж і не было нейкай глыбокай і духоўнай размовы, але святар крануў у яе душы нябачныя струны, як зрабіў масток ці кладку праклаў да будучай, такой неабходнай для яе, размовы.

Ніколі не гаварыла са святаром вось так, адзін на адзін, нават і не ўяўляла, як і пра што можна у такім выпадку гаварыць... А тут атрымалася натуральна і непрымусова, лёгка і проста. Аж дзіўна...



3.

Вечарам у інтэрнат пазваніў Ігар Літошын.

Вахцёрка, пажылая жанчына – Ганна Львоўна, паклікала яе да тэлефона.

– Хто? – пацікавілася ў яе Зіна.

– Не ведаю, хлапец нейкі...

– Ало, слухаю.

– Зіна, гэта я – Ігар... Мо адарваў ад якіх клопатаў, то выбачай...

– Ды не, ляжала, адпачывала...

– Слухай, такое пытанне: заўтра, у нядзельку, чым думаеш заняцца? Дадому, у вёску, не едзеш?

– Не. Ездзіла на мінулым тыдні... А што ты прапаноўваеш?

– Цудоўная пара стаіць цяпер. Ці не маглі б мы з табою заўтра выбрацца на прыроду? Я вазьму фотаапарат, пейзажаў наздымаем... Доўга не будзем – гадзінкі дзве.

Яна задумалася, асэнсоўвала Ігараву прапанову.

– На лыжах?

– Ды не, рукзак на плечы, ды пешшу. Тралейбусам даедзем да канечнай, а там пройдземся з кіламетр.

Зінаіда, крыху падумаўшы, згадзілася:

– Добра, Ігар. Толькі давай да абеда, бо вечарам у сяброўкі дзень нараджэння. Паабяцала, што прыеду да яе. У колькі мы ўбачымся?

– Тады ў дзесяць на канечнай – у Навабеліцы. І да абеда вернешся назад.

– Расклад падыходзіць.


... За ноч мароз развесіў карункі на бярозах, выбеліў ствалы дрэваў. Ігар ішоў першы, пракладваючы дарогу, па цаліку, позіркам выбіраў мясціну, дзе б маглі атабарыцца, пасядзець...

– Ігар, глянь, як цудоўна! – спынілася яна і паказала рукой. – Пад елкай – як у шалашы... І зацішна.

– Згодзен, мясціны лепшай і не знайсці.

Звярнулі туды, куды і паказала Зіна. Ігар скінуў з сябе рэчмяшок, паклаў каля кораня елкі.

– Не змерзла?

– Не паспела, – засмяялася Зінаіда.

– Хутка будзе цёпла, – паабяцаў Ігар, – айн мамент...

Ён выцягнуў з рэчмяшка тоўсты нож, пакрочыў з ім у гушчарняк... Праз колькі хвілінаў вяртаўся з абярэмкам сасновых галінак... Потым настругаў трэсак, паламаў тонкія галінкі, склаў гэта ўсё адно на адно...

– А цяпер табе трэба запаліць сярнічку і паднесці да галінак... Праверым, як ты хадзіла ў школьныя паходы...

– Я не хадзіла. Бацька мяне навучыў распальваць кастры...

– Хто ў цябе бацька?

– Ляснік.

– А-а... Ды ты, выходзіць, ляснікоўна? Тады пакажы, чаму ты навучылася?

Зіна чырканула першую запалку, прыкрыла яе далонькай, паднесла агеньчык пад спод, дзе Ігар паклаў сухую ігліцу... Спачатку пачуўся слабы трэск, пачаў уздымацца дым, а потым і само полымя вырвалася з галінаў, узнялося ўверх...

– Выдатна! – адобрыў Ігар. – Добры ў цябе настаўнік. З першай запалкі не заўсёды ўдаецца запаліць нават і вопытным...

– Гледзячы калі. Цяпер жа ні ветру, ні дажджу.

Калі разгарэлася шыгалле, Ігар паклаў паверх тоўстыя рэшткі галінаў, папярэдне паламаўшы іх на кароткія, – як для грубкі ці печы.

Заскакала, ажыло полымя, кідаючы іскры ўверх, у густое голле ялюгі...

– Ну, падабаецца табе тут? – спытаў Ігар, выцягваючы з рукзака маленькае, з алюміневымі ножкамі, складанае крэсельца. Расклаў яго, змацаваў, паставіў каля дзяўчыны, прапанаваў:

– Сядай, Зінка! Падабаецца тут?

– Вельмі падабаецца! Дзякуй, што прывёў мяне ў гэтую казку.

Недзе побач, у вільчыку сухой сасны, падаў голас дзяцел, часта і гучна затахкаў па ствале – аж пошчак паляцеў па бары.

Зінаідзе і сапраўды спадабалася вось так сядзець на прыродзе, дыхаць лясным марозным паветрам. Ёй падабалася гэтая лясная цішыня з пошчакам дзятла, абвіслыя ад снежнага цяжару галіны елак і сасонак, белыя гурбы, па якіх яшчэ не прайшоў ні лыжнік, ні лясны звер...

Хораша на душы ў Зінаіды, спакойна.

Спакойна і надзейна з ім, Ігарам, з якім наладзілі сяброўскія адносіны... Менавіта сяброўскія, а ніякія іншыя. Ігар праводзіць яе да інтэрната, але не лезе з пацалункамі, не абдымаецца з ёю, як адчувае тую мяжу, за якую пераступаць нельга... А развітваецца, дык прытуліць, ды толькі ў шчаку і пацалуе – як сястру. І ёй падабаліся такія адносіны.

Ігар адрэзаў ад кусмана па скрыліку тоўстага сала, нанізаў на бярозавы дубчык – сабе і ёй, – пачалі смажыць на кастры. Пачне капаць тук на касцёр, да хлеба Зіна нясе, аб яго выцірае...

– Дзяцінства мне гэта напамінае. Любілі ў лес з сябрамі збегчы, – гаворыць доктар, жмурыцца ад дыму, які выядае вочы.

Яна задумліва глядзіць у касцёр, сваё ўспамінае. З бацькам лаўжы палілі, і бацька гэтак жа смажыў на кастры сала, частаваў яе.

Прыляцела аднекуль сінічка, зацінькала, пералятаючы з куста на куст, як прасіла пачастунку.

Дзяўчына паднялася з крэсельца, пайшла да куста, на якім сядзела сінічка, накалола на сучок свой хлеб.

– Частуйся, сінічка! Зімой цяжка здабываць табе корм...

Не адрывае вачэй ад яе Ігар, яе спадарожнік, – Зіна, няначай, Снягуркай выглядае ў гэтым лесе... У кароценькім кажушку, у светла-карычневай шапцы, у боціках. Кажушок Зінаідзе бацька пашыў у Моталі, – разам з ёю туды ездзіў, каб запісалі ўсе памеры, каб арнаментам аздобілі, ды такім, каб ні ў кога не было такога...

А шапку... У куратнік панадзіўся тхор, амаль палову курэй перарэзаў. Бацька лову зрабіў – паставіў на тхароў. Ноччу адзін ускочыў, затым другі... І яшчэ трое ўляцела. Цэлую сям‘ю вылавіў. А з тхароў паздзіраў скуры, вырабіў іх у жытнёвым цесце, і яны сталі, як шаўковыя, лёгкія і мяккія... Шапку шылі ў камбінаце бытавога абслугоўвання.

– Стой там, Зіна, калі ласка! – усклікнуў Ігар, за фотаапарат хапіўся, – раз клацнуў, потым другі, трэці... – Хвілінку, яшчэ пастой!..

Потым да яе падышоў, скалануў з галіны елкі снег на галаву, і яна сапраўды Снягурачкай стала, войкнула – снег за каўнер папаў, засмяялася голасна – на ўвесь лес:

– Гэта ўжо хуліганства! Ты мяне ў снезе хочаш утапіць? Я скардзіцца буду галоўнаму ўрачу...

– А дзеду Марозу?

– Яму не.

– Чаму?

– Ён адпачывае цяпер, і яго нельга турбаваць... Нават і Снягурцы

А сам не адрываецца ад дзяўчыны, раз за разам клацае затворам “Зеніта”, радуецца, што знаходзіць патрэбныя ракурсы, што Зінаіда згадзілася пазіраваць...

Ёй і самой падабаецца падстаўляць пад аб’ектыў твар, і таму дурэе, жартуе, язык рэпарцёру паказвае, усмешку белазубую дэманструе, а то хітрым позіркам зіркае на яго, то злой прыкідваецца...

– У цябе ж і плёнкі ў фотаапараце няма, і аб‘ектыў заштораны...

– Ну і няхай, і без плёнкі добра атрымаецца...

Здаволіўся, наталіў свой азарт фотарэпарцёра, на шыю за вочапку павесіў. Падышоў да яе, атрос снег з шапкі, з плячэй...

– Пайшлі да агню, а то змерзнеш, – клапатліва прамовіў, прапусціў паперад сябе, каб выйшла на сцежку.

– Сапраўды стала холадна, – сцепанулася яна, – бярэцца на марозік...

З рукзака дастаў пляшку сухога віна – “Алігатэ” – разліў па пластмасавых шкаліках.

– Гэта як ганарар за пазіраванне, – патлумачыў ён, падаючы віно, – і вып‘ем за сённяшні цудоўны дзень...

Зінаіда адпіла колькі глыткоў, аддала яму рэшту назад. Ён падаў ёй бутэрброд з сырам і каўбасой.

Ён усё рабіў спакваля і грунтоўна, разважліва і спакойна, як быццам быў нашмат старэйшы за яе.

Прыехаў хлопец у Гомель з Віцебшчыны. Бацькі яго працавалі медыкамі. У бальніцы – маці, а бацька выкладаў у інстытуце. Пра гэта ён і расказаў ёй пад час першых сустрэч...

Сінічка зноў напомніла пра сябе. Яна пераскоквала з галінкі на галінку, неспакойна пырхала крыльцамі, да Зінаіды блізка падлятала, ціліўкала ёй пра нешта...

– Што хочаш сказаць мне, сінічка? – папыталася ў яе дзяўчына. – Радаснае ці сумнае? Пра нешта сумнае... Мне бабуля казала, калі птушачка прылятае блізка да чалавека, то сказаць яму пра нешта хоча. Але сказ яе сумны, а то і трагічны...

– Ну, выдумаеш, – не падтрымаў яе Ігар. – Ці мала сінічак па лесе лётае...

– Лётае шмат, але вось адна з іх толькі хвалюецца.

Ён паціснуў плячыма, не стаў больш гаварыць на гэтую тэму.

– Ці не пара нам ужо збірацца? – спытаў клопатна.

Зірнула на гадзіннічак, адказала:

– Не. Яшчэ ў нас паўгадзінкі ёсць.

– То і добра.

Зноў падстаўлялі пад агеньчык сала, елі з хлебам, запівалі віном. Агонь разгарэўся яшчэ большы, і ад яго зыходзіла цеплыня.

Зінаіда адсунулася далей, у яе заружовіліся шчокі...

– А да каго ты едзеш на імяніны?

– Да сяброўкі – разам вучыліся. Яна ў абласной бальніцы працуе, у кардыялогіі.

– Далёка ехаць?

– Ды не, куды і мы прыехалі. І прайсці з сотню метраў...

– Дапазна не гуляй. А мо сустрэць цябе прыехаць, скажы ў колькі?

– Навошта? Я доўга не буду.

– Ну, глядзі, а то сустрэў бы...

– Дзякую, не трэба.

Дажавалі хлеб, дапілі віно.

Пачалі збірацца. Ігар затушыў кастрышча, засыпаў снегам. Нічога не пакінулі пасля сябе.

Як ішлі да аўтобуснага прыпынку, сінічка не адставала ад іх, ціліўкала, пералятаючы з галінкі на галінку, уздрыгвала, як быццам атрасала з сябе мароз.

А яшчэ праз нейкі час падышоў аўтобус.

З добрым настроем ехала Зінаіда ў інтэрнат.

На развітанне шапнула Ігару на вуха:

– Дзякую табе за лес.

– І табе дзякую, Зіна. Пастараюся зрабіць фоткі да наступнага дзяжурства.

Яна кіўнула галавой, усміхнулася на развітанне.



4.

Інтэрнат для маладых спецыялістаў абласной бальніцы пабудавалі на ўскраіне горада, за апошнім прыпынкам. Бальніца ў адным канцы, а інтэрнат на процілеглым. З хімзаводам усё наадварот: бальніца знаходзіцца за горадам, у лесе, у так званым медгарадку, а інтэрнат – у цэнтры горада. Няхай не новы, стары, але да яго зручна дабірацца з любога канца горада...

Трошкі прыпазнілася Зінаіда з выездам да сяброўкі. Прылегла адпачыць пасля лясной прагулкі, надыхалася свежага паветра, а як прытуліла галаву да падушкі, у сон правалілася...

Сказаць, каб і доўга драмала, дык не, з гадзіну, але час прыспешваў збірацца. Ларыса Кандратава, з якой вучылася ў адной групе, лічылася за лепшую сяброўку. З імі і Кацярына Кур‘яновіч. Вось такім неразлучным трыа і правучыліся тры гады...

Яны абодва і жылі ў інтэрнаце, у пакойчыку на траіх.

Цяпер жа жыллё ў сябровак на сёмым паверсе, вуглавое, з відарысам на сасновы бор... І ціхі раён, машын не чуваць, аўтобусы не вуркочуць, куродыму не наганяюць...

Падышла да дзвярэй, націснула гузік званка.

– Во, і Зінка наша прыйшла! – усклікнула радасна, адчыніўшы дзверы, яе лепшая сяброўка – прыкасцюмленая, з высокай прычоскай; ад яе патыхала дарагімі французскімі духамі. – Як добра, што ты прыехала!

– Даруй, трошкі прыпазнілася, – абняла сваю сяброўку Зінаіда, пакуначак ёй перадала – набор парфумы, пацалавала тройчы ў шчокі, як і трэба, па-хрысціянску...

– Ды не, акурат, ты не апошняя...

Выйшла сустрэць і Кацярына, больш сціпла апранутая, але таксама па-святочнаму выглядала, абняла госцю, расцалаваліся.

Гасцей было няшмат – пяць дзяўчат, чатыры хлопцы. Павіталася з усімі..

– Гэта наша сяброўка Зінаіда, – пазнаёміла ўсіх прысутных Кацярына, – разам вучыліся...

Зінаідзе назвала ўсіх, хто сядзеў за сталом. Адна дзяўчына падалася знаёмай, але не стала ўдакладняць, дзе бачыліся. Хлопцы ўсе незнаёмыя, ні з кім не сустракалася на жыццёвых скрыжаваннях.

Села між сваіх сябровак, радавалася. што зноў разам сабраліся.

– Ну, што, сямёра аднаго не чакаюць? – падняўся хударлявы высокі хлопец, з валасамі да плячэй. – Час ляціць, а мы не птушкі!

– Пачнем! – дала згоду імянінніца. – Табе, Лёнік, слова!..

– Тады бяру кіраўніцтва ў свае рукі, – працягваў Леанід, беручы пляшку “шампанскага”. Роўна праз дзве хвіліны павінна нарадзіцца нашая імянінніца. Таму прашу падрыхтаваць фужэры, а я выстралю з гарматы...

Ён глядзеў на гадзіннік, адлічваў секунды:

– Засталося сорак секунд, трыццаць, дваццаць, увага!..

Корак паляцеў у столь, палілася белая пена... Ён наліў першай Ларысе, а потым і ўсім астатнім...

– А цяпер, шаноўная і дарагая Ларыса, слухай мой тост...

Ён прачытаў ёй верш, потым гаварыў, які яна цудоўны чалавек і медык, і што яе прыгажосць прыцягвае да сябе ўвагу закаханых у яе хлопцаў...

– За цябе, Лора-Ларыса! – падняў фужэр, і першы дзынкнуўся з ёю.

– Дзякуй, Лёня, за добрыя словы! За ўсіх вас, за маіх сябровак і сяброў! Без вас было б сумнае маё жыццё!

Зінаіда адразу адчула сябе сваёй у гэтай кампаніі, і на душы паспакайнела, трывога некуды знікла – яна заўсёды ніякавела, калі пападала да незнаёмых людзей, гублялася, калі да яе прыставалі з роспытамі і пытаннямі...

Потым Леанід спяваў, акампануючы сабе на гітары, песні, прысвечаныя Ларысе.

Ты адзіная ў цэлым сусвеце,
прыгажэйшай не сустрэў я нідзе, –
імя тваё лашчыць цёплы вецер,
чоўнам плыве па зіхоткай вадзе...

Зразумела Зінаіда, што Ларыса пасялілася ў сэрцы Леаніда, бо не раз пераймала іх закаханыя позіркі. Радавалася за сваю сяброўку.Зірнула на гадзіннік – хутка праляцеў вясёлы час. Мінуў незаўважна, як некалькі хвілінаў праляцела...

– Лорка, позна ўжо, мне ў інтэрнат дабірацца яшчэ.

– Зінка, хоць хвілінку яшчэ пабудзь, – умольна паглядзела на яе сяброўка. – Хутка і ўсе разыдуцца...

Пагаварыць не выпадала. Хаця ж і не захмялелыя, але ўзбуджаныя, хлопцы гаварылі, перабіваючы адзін аднаго, спрачаліся... Да іх далучаліся дзяўчаты, – і падышла ўжо тая пара, калі гасцям збірацца пара дахаты...

Ужо ні слова не гаворачы, улучыўшы момант, калі Лора адышла ад яе, пайшла ў калідор. Апранулася...

– Ой, і нам пара ўжо! – усклікнулі дзяўчаты. – Хлопцы, вы з намі?

– З вамі, з вамі! – выгукнуў нехта з іх... – Мы яшчэ аглабельную – і выходзім да вас... Вы не далучыцеся?

– Не, мы не коні, каб нас у аглоблі... Самі ўжо як-небудзь.

Да іх выйшла Кацярына.

– Мо правесці вас?

– Ды не, не трэба, – адмовілася Зінаіда. – Што тут ісці да прыпынку – два крокі... Вам жа яшчэ шмат працы з посудам...

Абняліся. Яшчэ раз Зіна павіншавала сяброўку, пажадала словамі айца Уладзімера:

– Хай беражэ цябе Бог, Ларыса! Кахання і згоды!

Не паспелі дзяўчаты апрануцца, як і хлопцы засабіраліся, і ўжо ў калідорчыку ўсім месца мала. Таму і выйшлі дзяўчаты на пляцоўку, каб пачакаць іх.

А потым і яны далучыліся, і вясёлай гурбой выкаціліся на вуліцу.

На небе цьмяна свяціўся маладзічок, рыпеў пад нагамі снег, іскрыўся. Хлопцы дурэлі, дзяўчат абдымалі. Яны ж вішчэлі, адбіваліся ад іх, таксама дурэлі... Зіну яны не чапалі, як ведалі, што ёй тое не да спадобы.

– Табе куды, Зінка? – пацікавіліся дзяўчаты, калі падышоў аўтобус і пачаў разварочвацца, пад‘язджаць да прыпынку.

– Я не на гэтым, мая “дванаццатка” прама каля інтэрната спыняецца... Пачакаю.

Адышоўшы ад усіх, да яе наблізіўся Леанід, крануўся пляча, да вуха нахіліўся:

– Вам ніхто не казаў, што вы вельмі прыгожая?

Голас не лавеласа, голас шчыры і добразычлівы, але Зінка не адгукнулася на яго словы, зусім іншае праказала:

– Да сустрэчы! Да пабачэння!

Ён заўсміхаўся, разумеючы яе, прапанаваў:

– Чаму вы адна? Можна я вас да інтэрната правяду?

Зінаіда адмоўна пакруціла галавой.

Дзверы аўтобуса з рыпеннем адчыніліся, і вясёлая кампанія ўскочыла ў заднія дзверы.Леанід стаяў каля задняга акна і, не адрываючы позірк, глядзеў на яе. Памахаў рукой. Яна не адказала, хаця і не адрывала позірк ад яго.

На прыпынку засталося некалькі чалавек – мужчын і жанчын. Нехта сядзеў на лаўцы, схаваўшыся ў прыцемак прыбудоўкі.На зямлю слаліся іскрыстыя, ад святла ліхтара, сняжынкі.

Бралася на марозік, апякала шчокі. Але кажушок грэў, трымаў цяпло.

Бліснуў фарамі ўдалечы аўтобус, і яна абрадвалася, што доўга не прыйшлося чакаць. Але то быў не “яе” аўтобус – ён паварочваў на першай перакрыжоўцы направа, за Сож... Усе, хто быў на прыпынку, рушылі да расчыненых дзвярэй.

Калі ж дзверы зачыніліся, яна азірнулася: нікога не было побач. Ужо і пашкадавала: “Дурная, трэба было ехаць хоць гэтым, а там, на вуліцы, дзе людна, перасесці...” Ёй стала вусцішна, страх апанаваў яе істотай. Падалося, што ў цёмным закутку аўтобуснай паветкі нехта стаіўся, – як усё роўна чакаў некага ці нечага. Не варушыўся.

Успомнілася чамусьці сінічка, яе зазыўны і папераджальны вокліч.

“Божа, уратуй і памілуй, – прашаптала, адыходзячы ад прыпынку, – і навошта я толькі адмовілася ад дапамогі Ігара, а во цяпер і ад Леаніда?..”

Постаць ажыла, заварушылася.

“А, можа, гэта проста п‘яны чалавек, які заснуў ды ачомаўся, праспаўся, – пачала супакойваць сябе дзяўчына, адганяючы страх, – ці мала такіх па горадзе швэндаецца...”

Зінаіда не зводзіла з яго вачэй – напруцілася ўся, здранцвела.

Калі ён выйшаў з цемры на святло, яна ўбачыла, што быў незнаёмы ў вязанай спартыўнай шапачцы, у кароценькай куртачцы... Пакруціў галавой, глянуўшы ўздоўж вуліцы, уперыўся позіркам у яе, Зінаіду. Маўчаў. Кашлянуў толькі, як быццам збіраўся загаварыць да яе.Потым і зусім адвярнуўся ад яе, як быццам яна яго перастала і цікавіць, – зрабіў убок крок-другі. Трымаў рукі ў кішэнях курткі.І ў нейкі момант, калі Зінаіда амаль супакоілася, паверыла ў шчаслівы зыход нечаканай сітуацыі, ён, рэзка павярнуўшыся, пружыністым крокам, як тыгр, наскочыў на яе... З усяго размаху нешта тупое і важкае апусціў на яе галаву...

– Ой, – войкнула ад болю і нечаканасці, падаючы на халодную змерзлую зямлю...

– Цс-ссс... – супакойваў ён пяшчотна яе, падхапіўшы на рукі, – цс-ссс, мая харошая... Не можаш абняць мяне, дык я цябе абдыму...

Яна не чула яго слоў. Як і не чула, што ён, падхапіўшы яе падпашкі, пацягнуў у цемру, у хмызняк – далей ад прыпынку...

Калі ж паклаў на снег, калі пачаў распранаць, разарваўшы кофту, Зінаіда ачнулася, пачала крычаць, вырывацца з яго ўчэпістых рук... Але ён закрыў ёй даланёю рот, прашыпеў:

– Цс-ссс!.. А то...

Прыставіў да горла халоднае і вострае лязо фінкі.

– Цс-ссс...

Разарваў кофту... Яна, амаль голая, ляжала на марозе. Маліла, прасіла Вышняга, каб выбавіў яе з бяды...

Ён расшпільваў папругу і штаны, лёг на яе, прыціснуў да зямлі ўсім сваім цяжарам, доўга валаводзіўся, а потым застагнаў, завыў, як воўк, задраўшы галаву да неба, да маладзіка...

– Ёшкін кот!.. – завыў ён, б‘ючы яе па твары, па грудзях, вымяшчаючы на ёй і сваю злосць, і крыўду, і паразу...

А потым, устаючы, з усяго размаху ўдарыў яе кулаком...

Не чула ўжо і не бачыла, як ён зняў з яе боцікі, выкуліў з кажушка, падабраў з зямлі шапку, якая адляцела некуды ўбок, – і нырнуў у цемру, у адваротны бок ад прыпынку, дзе яго ніхто не мог убачыць пад прыкрыццём шэрай ночы...

Ачнулася тады, як пачаў даймаць холад.

Але яна не разумела, што ляжала на змерзлай і снежнай зямлі... Як і не разумела, што з ёю адбылося, чаму баліць-раскалваецца галава, чаму яна босая, чаму апынулася, голая, сярод снежнай зімы ў цемры ночы...

Але Нехта загадаў ёй падняцца, устаць і ісці туды, дзе святло, дзе людзі... Хістаючыся, пакіравала да прыпынку. Паслізнулася, упала... Зноў паднялася, і з апошніх сіл амаль ужо дапаўзла да асветленага ліхтара... Абхапіла бетонны слуп, хацела ўтрымацца, але рукі саслізнулі ўніз...

Яе нехта падхапіў на рукі, накрыў нечым цёплым.

– Ты, Ігар? – прашаптала нячутна, адчуваючы дужыя рукі, верачы ўжо, што тое страшнае, што выпала на яе долю, скончылася...

– Не, Леанід, – чамусьці плакаў хлопец, трымаючы яе ў сваіх руках. – Што ж з табою адбылося, ты ўся ў крыві?

Яна нічога не чула. Не ўсведамляла, што з ёю і дзе знаходзіцца. Правалілася ў беспамятства, – нічога перад сабою не бачыла, не чула, не адчувала...



5.

Загадчыца аддзялення Зінаіда Паўлаўна зайшла ў свой кабінет, стомлена апусцілася ў крэсла. Поўня ўжо спаўзла з акна, падалася некуды ўправа, у густое голле сасны, схавалася ў воблаках.

“Чаго яна ўцякла? – падумала жанчына. – Ад чаго хацела скончыць жыццё самагубствам? Няўжо не хапіла сіл выстаяць?..”

Успомніла сябе, тую, голую, з марозу, і дрыжыкі пабеглі па целе. Тады ёй таксама не хацелася жыць, думала, што пасля таго, што адбылося, яна не знойдзе сіл выстаяць, перамагчы самую сябе...

Усё тады здавалася вакол шэрым і безаблічным, людзі выглядалі без твараў і без душы, неба без сонца і месяца, дні без гадзінаў і часу, – а яна сама без сэрца і пачуццяў...

– Ты хто? Тваё прозвішча? – схілілася над ёю жанчына, дакраналася да яе цела, рабіла балюча.

Яна маўчала, не ведаючы, хто ў яе пытаецца, хто хоча даведацца яе прозвішча.

– Пташка мая, дзяўчынка, адказвай, не прападай...

Голас ці то бабулі, ці то маці, а то і зусім іх суседкі, цёткі Зосі... Чаму яны прыйшлі да яе, што хочуць?

– Зі... на... іда... – шэпчуць скрывянелыя вусны, стараецца гаварыць, каб пачулі.

– Сцепаніда, так? Адкажы...

– Зі... на...

– Во, пачула, – абрадавана прамовіла жанчына, – малайчына, Зіна! А прозвішча? Прозвішча скажы...

Губы акамянелі, язык прыліп да нёба. Зыркае святло б‘е ў вочы. Як сонца слепіць, не адвярнуцца ад яго, не схавацца ні пад якае дрэва.

Дзе яна? На пляжы? Каля возера, ляжыць разам з сяброўкамі? Лета... Чмялі гудуць, звініць нешта ўдалечы – самалёты?

Нехта злёгку б‘е па шчацэ, зноў пра нешта пытаецца. Як уцячы ад яе, папрасіць, каб пакінула ў спакоі?..

– Зінка, а Зінка, прозвішча назаві, так трэба...

Зноў усё цела кусаюць пчолы. Гэта яна на пасецы ў дзеда Міколіка. Але ж яе ніколі не кусалі пчолы, чаму цяпер неўзлюбілі... І дзед дабіваецца ад яе прозвішча, быццам не ведае, – дзедава ў яе прозвішча, як і ў бацькі – Сілічы яны...

– Сі... і... – шэпча скрозь сілу дзяўчына.

– Ну, во, хай паспіць цяпер, – той жа голас пакінуў у спакоі, і адагнаў ад яе пчол... – Дасталося, беднай... Вялікі стрэс у яе... Хай паспіць, сіл набярэцца...

О, як добра, калі ніхто не турбуе! Хораша!

І ёй удалося, урэшце рэшт, запаўзці пад дрэва і схавацца ад зыркага сонца, прымружыць вочы і адчуваць асалоду адарванасці ад свету, ад навакольнага жыцця...Захацелася спаць. Сонца і цяпло зямлі размарылі яе. І тады ўжо нехта падказваў ёй, раіў, вучыў, прымушаў нават: “Спаць, Зіна, спаць трэба...”

Паслухалася – і правалілася ў сон...


Прачнулася яна днём.

Ёй перад гэтым увялі снатворнае, каб выбіць з таго стану, у якім яна знаходзілася.

Адкрыла вочы, недаўменна паглядзела перад сабою.

– Дзе я? – прамовіла без асаблівай трывогі, вачыма шукаючы апірышча.

– Усё ўжо добра, не хвалюйся.

Яна адразу пазнала голас Ларысы.

І Лёня сядзеў побач з ёю, глядзеў на Зіну, чакаў, калі апрытомнее.

– Ларыска? Ты чаго тут? Чаго Лёня тут?

Агледзелася, з трывогай спытала:

– А дзе я? У бальніцы? Што са мною?

І – заплакала. Галавой пахітала, усведамляючы, успамінаючы, што з ёю здарылася.

– Так. Ты ў бальніцы. У маім аддзяленні. Лёня цябе сюды прывёз.

– Лёня? Адкуль прывёз? Хто такі Лёня?

Вочы шырака раскрыты, не хапае паветра, не хапае сілы, каб усё ўсвядоміць і зразумець. Пах ёду і карболкі, як і ў яе на працы... Што ж такое здарылася з ёю, што яна нічога не памятае?

Ларыса трымала яе за руку, не ведала, што сказаць. Яна адчувала сваю віну, што не правялі з Кацярынай Зіну да прыпынку, паспадзяваліся на ўдачу...

– Даруй, Зінка, даруй... То з-за мяне ўсё.

– Чаму з-за цябе, Ларыса?

– З-за майго дня нараджэння. Што пакінулі цябе адну. Я ж думала, што ты разам з усімі паедзеш дадому...

Зінаіда нахмурылася, зморшчыла лоб, сілячыся нешта ўспомніць...

– Я засталася адна, і на мяне, з цемры, наляцеў нехта, збіў з ног... Здушыў за шыю, і пацягнуў у цемру...

Яна заплюшчыла вочы, сцяла вусны:

– Божа, гэта здарылася са мною! Са мною!..

– Лёня даехаў амаль да свайго прыпынку, а потым вярнуўся, адчуўшы, што няправільна паступілі, пакінуўшы цябе адну.

– То ты мяне падтрымаў, калі я прыйшла на прыпынак?

– Я, Зіна. І прывёз сюды, у абласную бальніцу. Я ўжо заявіў у міліцыю, і ў пракуратуру.

– Навошта?

– Каб злавілі гэтага падонка.

Яна адвярнулася да сцяны.

Сэрца гулка забілася ў грудзях, калі да яе памяці прыйшоў начны эпізод.

Галава яе перавязана, пякло ў шчаку, пакладзены на раны пластыр.

– На каго я цяпер падобна, Ларыска?

– Няважна, на каго, Зіна, галоўнае што ты жывая, і, па-ранейшаму, прыгожая.

– Дай люстэрка, Лора.

– Навошта табе яно? На дыскатэку збіраешся?

– Значыць, дрэнь мае справы, – вынесла сама сабе прысуд дзяўчына.

Ларысу паклікалі, і яна засталіся ўдваіх з Леанідам.

– Дзякую табе, Лёня!

– За што?

– Што вярнуўся, што не пакінуў мяне...

– Усё абышлося, не перажывай.

Зінаіда ўспомніла, якімі вачыма глядзела Ларыса на Лёню, і таму ніяк не магла даўмецца, чаму ён вярнуўся да яе, сказаўшы пра тое астатнім? Што ж падумала пра тое яе лепшая сяброўка? І яго развітальнае пытанне ўспомніла: “Вам ніхто не казаў, што вы прыгожая?..” Для чаго сказаў? Проста так, без аніякага значэння?

І ўспомніла пра галоўнае – ёй жа сёння вечарам на змену заступаць. А яна не прыйдзе. Трэба папярэдзіць.

Апякла думка: “А як жа аднясуцца на рабоце да ўсяго, што здарылася з ёю? Што падумаюць?..”

Стала сорамна і няёмка за сябе, за безразважлівасць і бяздумнасць... Чаму б не паслухацца Ігара, які прапаноўваў сустрэць на прыпынку? Ды што сустрэць – маглі б разам і пабыць на дні нараджэння. Усё было б да месца... А цяпер столькі праблемаў, што аж галава кругам ідзе... Хаця яна баліць і без думак, – добра, мусіць, прыклаўся начны гвалтаўнік ці маньяк...

Прыйшоў да яе доктар, назваўся Аляксандрам Львовічам, прывітаўся.

– Як адчуваеце сябе, Зінаіда?

– Ужо лепш...

– Галавакружэнне прайшло?

– Здаецца, прайшло. У мяне сатрасенне, доктар?

– Так, і вы перанеслі моцны стрэс.

Доктару гадоў пяцьдзесят. Праніклівы і ўважлівы позірк, кароткія валасы, голас павольны і разважлівы. Ён памераў пульс, потым ціск. Паглядзеў пільна ў вочы, затрымаў позірк.

– Аляксандр Львовіч, мне ж трэба папярэдзіць сваіх на працы. Я ж сястра рэанімацыйнага аддзялення хімзаводаўскай бальніцы...

Ён усміхнуўся, паклаў даланю на яе руку:

– За гэта не хвалюйцеся. Я пазваніў загадчыцы вашага аддзялення, папярэдзіў.

З трывогай у голасе пільна паглядзела на доктара:

– І што вы ёй сказалі?

– Так і сказаў, што на вас вечарам напаў невядомы злачынца, моцна збіў, і што вы некалькі сутак будзеце знаходзіцца пад нашым наглядам...

– А адкуль вам вядома ўсё пра мяне? Я ж нічога не расказвала...

– Вашы сябры і паведамілі... Ларыса і ваш сябар Леанід.

“Вось яно што, – зразумела Зінаіда, – з іх слоў усё...”

– Званілі з пракуратуры, пыталіся, калі можна будзе з вамі пагаварыць... Сказаў, што заўтра-паслязаўтра... Пракурор сказаў, што гэта пятае ўжо здарэнне, і што яны ніяк не могуць напасці на след...

“Дажылася, – з горыччу падумала Зінаіда, – мной ужо і пракуратура цікавіцца...”

– Ляжыце, – сціснуў доктар руку, – адпачывайце, і ні пра што кепскае не думайце... Вам трэба цяпер пра харошае і светлае думаць. Гэта вашы цяпер самыя галоўныя лекі...

Калі доктар выйшаў, спытала ў Леаніда:

– Ты ўвесь час тут быў, побач?

– І я, і потым пад‘ехала Ларыса. Вельмі перажывае, што так атрымалася. Але правільна сказаў Аляксандр Львовіч, што думаць табе трэба толькі пра добрае. Усё засталося ў мінулым. Я рады, што ты прыехала да Ларысы, рады, што пазнаёміўся з табою... За гэтую ноч я шмат перадумаў, па-іншаму пачаў асэнсоўваць сваё жыццё... Ты ляжы, Зіна, ляжы, нічога не гавары... Я буду гаварыць глупствы, а ты ім не надавай значэння. Мне нехта падказаў, тады, у аўтобусе, каб вярнуўся. Я пачуў крык аб дапамозе... Я яскрава пачуў твой голас... Выскачыў на першым прыпынку, злавіў першую легкавушку, папрасіў тэрмінова ехаць да цябе... Я прыехаў, а на прыпынку нікога не было. Мне падалося, што я пачуў у цемры нечый вокліч, кліч аб дапамозе... Кляну сябе, што не кінуўся туды, у цемру, каб хаця праверыць, пераканацца, што клікалі некага... А потым адтуль паказалася... Я не мог паверыць, што гэта была ты, і таму стаяў, як ёлупень, не могучы сысці з месца... А потым падхапіў цябе на рукі...

Зінаіда ўздыхнула, як і прасіў Леанід, не вымавіла ніводнага слова. Глядзела на яго і не ведала, як аднесціся да яго слоў, аднак жа верыла яму.

– А цяпер я паеду, – паклаў Леанід руку на яе, сціснуў, – прыду заўтра. Можа што прынесці?

Яна няўцямна паціснула плячыма.

– Папраўляйся, і ні пра што не думай. Усміхніся, ну?

Усмешка атрымалася пакутлівая і кіслая.

А ён застаўся задаволены.

Сказаўшы ўсім хворым палаты “папраўляйцеся!”, азірнуўся, позіркам яшчэ раз падбадзёрыў дзяўчыну.



6.

Раніца ў аддзяленні пачалася з аўрала.

Галоўны ўрач выклікаў усіх загадчыкаў аддзяленняў і запатрабаваў справаздачы за тыдзень.

Юрый Пятровіч Кішкін, галоўрач са стажам, абласны дэпутат, партыйны абкамавец, хвалюючыся, пытаўся ў тых, хто прыйшоў на “лятучку”:

–Хворыя хворымі, але ж вы не павінны забывацца і пра тое, што нечакана можа прыбыць камісія з народнага кантролю, і будзе дакопвацца да розных дробязяў. Усё павінна супадаць, як дэбет з крэдэтам. Ніводная дзяржаўная капейка не павінна прапасці марна... Вось вы, Зінаіда Паўлаўна, што можаце сказаць пра тое, што я ад вас патрабаваў пра забеспячэнне хворых лякарствамі...

– Я вам гава...

– Ды чуў я пра гэта. І тое не апраўданне. Вы супакоіліся, змірыліся, а тут трэба мысліць маштабна, мы ж усе давалі клятву Гіпакрата. А неўралагічнае аддзяленне... Хто камандуе ў вашым аддзяленні, Абрам Ісакавіч, чаму вы пусцілі прафілактычную работу на самацёк?..

– У дакладной запісцы, Юрый Пятровіч, я ўсё падрабязна далажыў, – не ўстаючы з месца, адказаў лысы, гадоў пад шэсцьдзесят, невысокага росту, загадчык аддзялення.

– То на паперы, а яна ўсё сцерпіць, – размахваў рукамі галоўны ўрач, як мух ганяў па кабінеце, – вы мне рэальна далажыце... Прыпіскі мне не трэба...

Абрам Ісакавіч толькі паціснуў плячыма, не ведаў, што хоча ад яго дабіцца галоўны ўрач.

– Партыя і ўрад дабіваюцца ад нас, каб мы як мага больш клапаціліся аб простым чалавеку, – працягваў кіраўнік установы, і яго голас рабіўся ўсё больш званчэйшым і строгім. – І на апошнім з‘ездзе партыі была звернута асаблівая ўвага медыцынскаму абслугоўванню насельніцтва...

Не лятучка, – спектакль. Усе нешта гавораць, і ніхто не верыць у тое, што сам гаворыць і сцвярджае... Тое ўсё напамінала гульню ў “сапсаваны тэлефон”. Галоўурач мала клапаціўся пра эфектыўнасць лячэння, ён дабіваўся эфектыўнасці ружовых лічбаў... Лічбы – усё, лічбы – ратаванне, лічбы – пагібель кар‘еры альбо яе ўзнясенне... Таму і ніхто яму не выказваў праблемы, тым больш прапаноў аб паляпшэнні работы, аб змяненні, ломцы старых стэрэатыпаў, бо кожны ведаў, што нічога “галоўны” чуць не будзе, і мяняць не будзе...

Зінаіда сядзела каля акна, сядзела і амаль не слухала, пра што гаварылі, пра што гаварыў Юрый Пятровіч. А прымаць усё да сэрца – сабе горш рабіць.

На падваконнік, з вуліцы, усеўся голуб. Пачаў вуркатаць, шоргаючы кіпцямі па блясе. Хоць і было холадна, але голуб грэўся ў зацішку пад промнямі сонца.

– Таварышы, у нас вельмі нізкі працэнт эканоміі лякарстваў, – працягваў ушчуваць медперсанал галоўны ўрач, – вялікія перавыдаткі ў практалогіі...

– Нам трэба новыя антыбіётыкі, – прамовіла суседка злева – загадчыца таго ж практалагічнага аддзялення, Алена Патупчына, смелая і рашучая жанчына, за словам у кішэню не палезе. – Стрэптаміцын і пеніцылін ужо і на мух не дзейнічае...

Пракацілася смяшынка па радах і зглухла.

– Новыя – дарагія, а нам ніхто грошай на іх не дае...

– А вітаміны для хворых, хаця б аскарбінкі ці вітаміны Бэ...

– Вучыцеся вунь у загадчыцы аддзялення кардыялогіі. Не здаюць бясплатна кроў? Дык Галіна Селівестраўна звоніць дырэктару завода, і ён прысылае рабочых для здачы крыві... Бярыце прыклад. Сто чалавек прыйшло. Таму і на вышыні аддзяленне, першае месца ў спаборніцтве па бальніцы...

Ні для кога не было сакрэтам, што загадчыца з’яўлялася пляменніцай жончынай сястры. Таму ніхто і не пярэчыў, не абвяргаў яго слоў...

Голуб на падваконніку напыжыўся, натапырыў пер‘е, – хаваўся ад холаду.

“Вясну чакае, – падумала Зінаіда, не слухала ўжо зусім галоўнага, бо яго накачка-ушчуванне, якія чамусьці называюць “пяцімінуткамі”, зацягваліся на гадзіны, і ўсё пра адно і тое ж... Быццам не лячэнне галоўнае для бальніцы, а тое, як ахапіць стопрацэнтна план па ложкаднях... А тое азначала, што хворых змяшчалі на калідоры. А як яны адчувалі сябе на скразняках, якое то было лячэнне, – нікога не хвалявала...


... Адразу ж пасля абеду прыехала Алена Дзімітрыеўна. Недаўменна глянула на яе, жахнулася:

– Ды што ж гэта з табой, ласкавая мая? Зіна, што адбылося?

Дзяўчына падцяла апухлую губу, вось-вось расплачацца, адказала:

– З цемры выскачыў... Ударыў па галаве, адцягнуў ад прыпынку, паздымаў усё з мяне і знік...

– І – больш нічога? – з унутранай трывогай папыталася старшая медсястра, намякаючы на нешта...

– Больш нічога, – пацвердзіла Сіліч, – нічога...

Алена ўздыхнула, усміхнуўшыся:

– Ну і слава Богу, што хоць гэтым абышлося... А абноўкі набудзеш, абы ты была... А мо да нас пераедзеш, лепш дагледзім у сябе?

Нейкі час паразважала, адказала:

– Ды не, Алена Дзімітрыеўна... Што ўжо, і тут даляжу.

– Табе ўсе прывітанні перадаюць. Жадаюць хутчэйшай папраўкі.

– Дзякую...

Хацелася спытаць, чаму Ігар з ёю не прыехаў, ды не адважылася, перадумала, – хто ёй Ігар? Калега, дзяжурны доктар... Ды не хацелася і яго ўблытваць у гэтую гісторыю... Невядома яшчэ, як і сама выблытаецца, бо яе словы – гэта адно, а як тое будуць абмяркоўваць астатнія?.. Людскія абгаворванні страшней за смерць...

– Ну, тады што, паеду я?

Толькі цяпер Алена дастала з сумкі ліманад, малако, некалькі яблыкаў.

– Усё будзе добра, Зінуля, гэта не самае страшнае ў жыцці. Мо тут лекі якія трэба, дык я прывязу?

– Ды не, доктар сказаў, што ўсё ёсць.

– Ну, то і добра. Тады ляжы. Пазней, як станеш на ногі, праведаем. Папраўляйся.

Зінаіда падзякавала. Ляжала моўчкі. Не хацелася ні з кім гаварыць. Учора наваколле мела колеры і адценні, у голасе людзей чулася пяшчота і спагада, сёння – усё наадварот. Усё змяшалася ў суцэльную шэрань, і людскія галасы сталі аднолькавымі, зліліся ў адзін рыпучы суцэльны гук. Яна як бы перасялілася з аднаго асяроддзя ў другое, перайшла жыць з адной планеты на другую, – учора жыла ў адным часе, а цяпер у зусім іншым, незразумелым і глухім...

Нехта абазваўся да яе з суседняга ложка, пра нешта спытаў, але яна не адказала – як і не чула...

Жанчына, чуваць было, глыбока ўздыхнула...

Яшчэ праз дзень прыходзілі з пракуратуры, дапытваліся пра той вечар. Малады следчы нічога не пісаў, толькі распытваў. Пра вылазку ў лес з Ігарам не гаварыла. Каб і з яго не бралі ніякіх паказанняў... Леаніда папрасілі, каб сам завітаў да іх. Ён згадзіўся. Але пра іх запрашэнне ёй не сказаў.

І з Ларысай гаварыў следчы. Пытаў, што пілі і колькі выпіла Зінаіда. І аналізы крыві пацвердзілі амаль поўную адсутнасць алкаголю ў крыві.

Не прыехаў Ігар і пра тры дні, і праз тыдзень.

І старшая месястра, забыўшыся пра абяцанне, не праведала яе.

“У яе клопатаў больш за ўсіх, ды і да сям‘і спяшацца трэба, таму і не да мяне, – не прыдавала таму значэння, апраўдвала яна Алену, – у кожнага сваё...”

Доктар штодня наведваўся, пра галавакружэнне дапытваўся... Радаваўся, што папраўлялася яго пацыентка. Толькі вось з тварам... Прыкладвалі нейкія пякучыя мазі, але яна трывала ўсё, цярпела боль.

– Нічога, нічога, пацярпі, – супакойвала працэдурная медсястра, – пакуль замуж, загоіцца...

А праз два тыдні, калі перайшло на трэці, праведаў яе айцец Уладзімер.

– Вы? – шчыра падзівілася яна. – Адкуль вы даведаліся. што я тут?

Ён усміхнуўся:

– Няма нічога тайнага, каб не стала вядомым. Бог усё бачыць. Ведаю, што вам прыйшлося прайсці праз цяжкія выпрабаванні, шмат перажыць, але Бог заўсёды прыходзіць на дапамогу кожнаму з нас... Вам і цяпер цяжка, і вы маеце патрэбу ў духоўнай падтрымцы...

Святар быў у звычайным адзенні, толькі зняў верхнюю вопратку і паверх пінжака накінуў белы халат.

– Айцец Уладзімер, мне ўжо нашмат лепш, і мы можам выйсці з палаты, – прапанавала Зінаіда, – у нас ёсць пакойчык, дзе мы можам пасядзець...

– Добра, я згодзен.

На іх не звярталі ўвагі – да ўсіх прыходзілі наведвальнікі.

У холе нікога не было. Яны селі на канапу. Нейкі час маўчалі.

– Праведваюць вас тут, Зінаіда?

– Праведваюць. Вось старшая медсястра прыходзіла...

Адчула, што ад святара сыходзіла цяпло, якое адчула і тады, як першы раз падышла да яго, каб ставіць кропельніцу.

“Калі ад яго такое цяпло, то якая сіла і моц сыходзіць ад Бога?” – чамусьці падумала яна, і ад гэтай думкі закалола ў скроні.

– Як вашае здароўе, айцец Уладзімер?

– Дзякую, Зіна. З Божай і з вашай дапамогай адчуваю сябе добра.

Наступіла маўчанне, але маўчанне не гнятлівае, калі хочацца хутчэй развітацца з субяседнікам, тут было ўсё наадварот, грэла прадчуванне таго, што размаўляць з нечаканым госцем было прыемна, ды і не толькі гаварыць, а нават і маўчаць.

– Вас спасцігла спакушэнне, – ціхім голасам прамовіў айцец Уладзімер, – і да гэтага трэба аднесціся спакойна і разважліва. Кожнага з нас падсцерагаюць спакушэнні. Як даўно, Зіна, вы былі ў царкве? Ці зусім не наведвалі?

– Была, айцец Уладзімер, ды даўно. Але прыйсці ў царкву – гэта ж не азначае адразу стаць веруючай. Нашае грамадства – атэістычнае, а мы ўсе, хто вучыцца, камсамольцы, а камсамольцы і камуністы – усе атэісты. І нам не дазваляюць хадзіць у храм...

– Мне, Зінаіда, не дазваляюць прыходзіць да прыхажан, да вернікаў... Але я не мог не прысці да вас... Скажыце, ці ёсць у вас Святое Пісанне, Біблія? Звярталіся вы калі да радкоў, якія памагаюць чалавеку ісці да Бога?

– Некалі была ў маёй бабулькі Юстыны, а потым недзе знікла... Школьніцай чытала, але нічога ў ёй разабраць не змагла. А, можа, выкінуў куды старэйшы брат, які стаў партыйным работнікам, не ведаю...

– Ці хацелі б вы мець Біблію?

– А дзе яе прыдбаць? – паглядзела дзяўчына з цікавасцю на святара.

Айцец Уладзімер дастаў з кішэні маленькую кніжачку, падаў ёй:

– Гэта Новы запавет Госпада нашага Іісуса. Потым я вам дам і Стары Запавет. Будзе шмат чаго незразумелага, але гэта натуральна. Калі вы будзеце запісваць свае пытанні ў асобны сшытак, то потым мы разбярэм іх разам. І шмат чаго стане зразумелым. І, апярэджваючы вашае натуральнае пытанне, чаму звярнуўся да вас, то адкажу так, як і сказаў да гэтага – я пачуў ваш кліч. Калі вам не да спадобы, калі вы палічыце, што вам гэта не трэба, вы можаце адмовіцца ў любы час, сказаць, каб я не прыходзіў да вас... Мяне ніхто не ўпаўнаважваў, тым больш, нават і забаронена, але я прыйшоў. Царква чакае вас, споведзь чакае вас і святое прычасце... Вы павінны рыхтавацца да гэтага.

– Я ніколі не адпрэчу вас, як і не адпрэчу гэты Боскі дарунак. Я ўдзячна Богу, што Ён паслаў вас да мяне. А як вас знайсці, айцец Уладзімер?

– Вельмі проста – у храме. Калі наспее час і вы захочаце сустрэцца, пераступіце парог царквы... Сілай ніхто не прымушае ісці да Бога, да Яго прыходзяць толькі тады, калі загадае сэрца...

– Дзякую, айцец Уладзімер! Я прыду. Я ўбачуся з вамі, калі падрыхтуюся фізічна і духоўна.

– Так, так, як казаў апостал Павал у пасланні да рымлянаў: “Будзьце ў згодзе з усімі людзьмі. Не помсціцеся за сябе, любасныя, а дайце месца гневу Божаму. Бо напісана: “Мне помста. Я адплачу”, – кажа Гасподзь... Не будзь пераможаны злом, а перамагай зло дабром...

На душы ў Зіны стала суцешна і спакойна, быццам яе ахутаў мройны туман лагоды ў вялікую спёку, быццам напілася жывой вады з крыніцы ў Адолькавым лузе, куды хадзіла не раз, калі ёй было цяжка. І размова праляцела неяк хутка і непрыкметна, як адно імгненне...

– Я жадаю вам моцы і цярпення, і хай вас ахіне ласка і пяшчота Госпада.

– Дзякую. Хай памагае вам Бог у святым служэнні.

– Да сустрэчы.

– Да пабачэння...

Калі ж прыйшла ў палату, калі села на ложак, не рашаючыся адгарнуць кнігу ў сіняй вокладцы, да яе падышла Ларыса, якая дзяжурыла ў гэты дзень, пацікавілася:

– Хто гэта прыходзіў да цябе, Зіна? Ніколі не бачыла яго.

– Адзін харошы знаёмы, – сказала яна праўду, але не гаварыла канкрэтна, хто.

– Прыгожы. Незвычайны выгляд, з бародкай, як усё роўна поп які...

Нічога не сказала Зіна, хаця яе словы трошкі разанулі слых, не паправіла, – рашыла ў сабе трымаць гэтую тайну. Нехта падказваў так тое рабіць.

Наступіла ціхая гадзіна. Хворыя з палаты, а іх было і яшчэ трое, палягалі на свае ложкі, засаплі насамі, а нехта і захроп – бабулька Марта, мусіць, што ляжала каля акна. З вялікім хваляваннем адгарнула першую старонку, учыталася ў першыя радкі:

“Кніга роду Іісуса Хрыста, сына Давідавага, сына Абрагамава... Абрагам спарадзіў Ісака, Ісак спарадзіў Якава, Якаў спарадзіў Юду і братоў ягоных...”

Прачыла “Паводле Мацвея Святое дабравесце”. Захацелася пачытаць іншае. Адгарнулася старонка “Саборнае пасланне святога апостала Юды” з 17-га верша:

“Але вы, любасныя, памятайце прадказанне апосталамі Госпада нашага Іісуса Хрыста; яны казалі вам, што апошнім часам з‘явяцца агуднікі, але без духу.Але вы, любасныя, грунтуючыся на найвышэйшай веры нашай, молячыся, Духам Святым, захоўвайце сябе ў любові Божай, чакаючы мілаты ад Госпада нашага Іісуса Хрыста, на вечнае жыццё;

і да адных будзьце літасцівыя, з разважлівасцю; а да другіх страхам ратуйце, вырываючы з агню, выкрывайце са страхам, пагарджаючы нават вопраткаю, якая апаганена целам.А Таму, Хто можа захаваць вас ад падзення і паставіць перад славаю сваёй беспахібнымі ў радасці, адзінаму, самаму мудраму Богу, Збаўцу нашаму праз Іісуса Хрыста Госпада нашага, слава: веліч, сіла і ўлада перад усімі вякамі, сёння і ўсявечна, Амін!”

Такога яшчэ з ёю не было: радкі з Божай кнігі ўліваліся ў яе, як крынічная вада ... І не толькі ўліваліся, а напаўнялі ўсю яе істоту жывой і таямнічай сілай...

“Ты далучылася да гэтай святой крыніцы, і ўжо заўсёды будзеш піць з яе, наталяючы і наталяючы смагу, – гаварыў ёй Нехта, калі яна злучыла ацяжараныя вейкі, і голас ліўся аднекуль з акна – разам з сонечнымі праменнямі, – і смага твая будзе ненатольная, як жыццё, як паветра, як жаданне дарогі, каб чалавек крочыў і крочыў, няспынна, па ёй далей...”

“Я не збочу, Божа, са сваёй дарогі... Што б мяне ні напаткала наперадзе...”

І яе ахутаў сон – моцны, здаровы, светлы і радасны.

Можа, такі першы за ўсе дні ў бальніцы. А мо і за ўсё жыццё...



7.

– Усё, таварышы, – скончыў галоўны ўрач сваё дэкларатыўнае выступленне, – цяпер – за работу! Пяцімінутка скончылася.

Усе ведалі – цяпер да яго нельга падступацца ні з якімі пытаннямі і прапановамі, ніякімі ўдакладненнямі, бо пашле ён туды, дзе Макар цялят не пасвіў, і абмацюгае яшчэ, не трымаючыся ніякага этыкету...

Галоўны “выклаўся”, аддаўшы ўсю сваю сілу і імпэт, выканаўшы кіраўнічы доўг і сверб перад калектывам... Аж пот на ілбе выступіў, у вачах напружанасць і сур‘ёзнасць. Калі ўсе выйдуць, ён абавязкова глыне некалькі таблетак альбо прыме чарачку каньяку. Кіраваць дактарамі, гэта не клізму хвораму паставіць...

Зінаіда Паўлаўна з душнага кабінета выйшла амаль апошняй, а, выйшаўшы, на прасторны калідор, глыбака ўдыхнула паветра.

Дзве гадзіны ўпустую, дзве гадзіны балабольства. Дзеянняў і зрухаў – ніякіх, адныя словы, словы, словы...

А як зайшла ў кабінет, то і хвілінкі не ўдалося адпачыць пасля “пяціхвілінкі” – адразу прыбегла старшая медсястра, роспачна спытала:

– Зінаіда Паўлаўна, чым, скажыце, працаваць?

І – пачалося...

І два, і тры тыдні, і на чацвёрты пераваліла, як Зінаіда знаходзілася ў бальніцы.

Аляксандр Львовіч праверыў яе твар, дакрануўся пальцамі:

– Усё, Зіна, будзе добра... Добры замежны крэм зрабіў сваю справу. Ледзь заўважны пакуль застаўся след, палоска, але і ён знікне ў бліжэйшы час.

– Дзякую вам, Аляксандр Львовіч...

– Такі твар нельга пакінуць без увагі, такі твар – багацце рэспублікі. Вас ніколі не запрашалі здымацца ў кіно?

Доктар жартаваў, ён радаваўся, што знайшоў правільнае лячэнне. Доктар меў добрую і чулую душу, і вельмі ж хацеў, каб на яе абліччы не засталося нават і кропачкі, якая псавала б яе артыстычны твар...

– Ды яксьці не атрымалася... Ці то я непаглядная, ці яны сляпыя...

– А шкада. Вельмі шкада. Сляпыя, няйначай, кіношнікі. Ну, што, праз два-тры дні я адпускаю вас дадому. Толькі яшчэ трэба раз зрабіць паўторна аналізы, каб пераканацца, што нічога вам больш не пагражае...

– Дзякую за клопаты, доктар!

Аляксандр Львовіч уважліва паглядзеў ёй у вочы:

– І яшчэ, Зінаіда, вось што. Я ведаю, што вы выдатная медсястра. І Ларыса пра вас расказвала тое ж. Ці не хацелі б вы у нас працаваць? У абласной бальніцы. Я адразу не чакаю ад вас адказ. Вы падумайце, паразважайце, узважце ўсё...

– Прапанова нечаканая, не ведаю, як і аднесціся да яе...

– А як хочаце, так і адносцеся. Пазней вы можаце атрымаць рэкамендацыі і накіраванне для паступлення ў медыцынскі інстытут – на лячэбнае аддзяленне.

– Нават так?

– Нават так... – заўсміхаўся доктар, зразумеўшы, што абрадваў яе сваёй прапановай і перспектывай.

– Я буду думаць. Але напачатку я павінна пабыць у родным калектыве...

Доктар кіўнуў галавой, згаджаючыся з ёю.

Зінаіда ніколі не прымала неабдуманых рашэнняў, таму і тут аднеслася спакойна да прапановы, хаця ж і адчула, што недзе на донцы душы яна будзіць салодкія мроі...

Але ўсё ж адмахнулася ад гэтых думак і мараў, бо іншае непакоіла яе – трэ вяртацца на працу. І таму тачыла, грызла думка: “А як жа аднясецца да мяне калектыў рэанімацыі? Я, як і раней, буду лепшай, як казала загадчыца аддзялення, медсястрой, ці стану той, якая з, падазронай ужо, плямінкай? Праўда ж ніколі не бывае праўдай, бо яна нецікавая, а вось калі да яе далучыць тое, чаго не было, то тады – ого-го!..”

Зінаіда падышла да акна, за якім мароз панавешваў на галіны дрэваў снежныя карункі, і прыгажосць заінелай раніцы перасялілася ў яе сэрца, – і тады ж яна махнула рукой на свае перасцярогі, весела праказала сабе:

– Чаму быць, таго не абмінеш!

Такой жа бесклапотнай і вясёлай, гордай і незалежнай з‘явілася яна праз колькі дзён у аддзяленні рэанімацыі. Зайшла найперш да старшай медсястры, павіталася, нямала здзівіўшы яе сваім выглядам...

– Добры дзень, Алена Дзімітрыеўна! – амаль па-вайсковаму далажыла непасрэдна сваёй начальніцы дзяўчына, – прыбыла для выканання сваіх прафесійных абавязкаў!..

– Ну, ты і даеш, галуба, яшчэ прыгажэйшай стала! – здзіўлялася, не перастаючы, старшая медсястра, не зводзячы вачэй з маладога гожага твару. – Венера ты мая ненаглядная...

Абняла яе, прытуліла да сябе, пацалавала.

– Вера Пятроўна на месцы?

– Ды ў сябе, дзе ж ёй быць?

І загадчыца здзівілася, адзначыўшы, што не перамянілася за гэты час медсястра, – такая ж энергічная і спакойная, у позірку іскрынкі актыўнасці і ўважлівасці, але ж у нечым і іншай стала – а ў чым, пакуль не разумела Вера Пятроўна, ды і не старалася яна дакапацца цяпер да сутнасці.

– Не знайшлі таго, хто абрабаваў цябе? – пацікавілася жанчына, зняўшы з вачэй акуляры, перад сабой на стол паклала.

– Шукаюць.

– Мне званіў загадчык аддзялення, дзе ты ляжала. Сказаў, што нічога страшнага, што сатрасенне, ды нервовы шок перанесла...

– Так, так, Вера Пятроўна, – заўсміхалася медсястра, як даказвала, што калі тое і адбылося, дык і не з ёю зусім... – З тварам былі праблемы, а так усё добра...

– Ну і слава Богу, – уздыхнула загадчыца аддзялення, – абы ўсё добра... Калі прыступаць думаеш?

– А хоць і заўтра...

– Добра. Тады – заўтра ў начную змену.

Вось і ўсё. Зінаіда больш нікуды не заходзіла, нікога не праведвала. Медсёстры, яе сяброўкі, хацелі пра нешта спытаць яе, але яна далікатна адмахнулася: “Потым, дзяўчаткі, потым, часу ў мяне ў абрэз... Выбачайце.”

І выпырхнула на вуліцу, як усё роўна з-пад гнёту нябачнага вырвалася, уздыхнула вольна на поўныя грудзі колкага паветра, з усяе сілы стрымлівала тое здрадніцкае пачуццё, што імкнулася вырвацца на волю. Яна здушыла яго, утапіла ў сабе, а ўголас праказала:

– Жыць трэба, жыць! Божа, дай мне сілы выстаяць і перамагчы!

І, задаволеная самаперамогай, заспяшалася да прыпынку.

Частка трэцяя “Ляснічы”


1.

І ўлілася Зінаіда Сіліч зноў у свой калектыў. І крыўда, якую яна напачатку насіла ў сэрцы, што не праведалі яе ў бальніцы, выветрылася, бо прачытала там жа, у кнізе: “Не судзіце, і вы не будзеце асуджаны”.

Сапраўды, клопатаў у кожнага хапала з коптурам, таму, можа, і не праведалі яе. Старшая медсястра прыходзіла – і таго дастаткова.

Пра Ігара дык і зусім абыякава падумала: “Хто ж ён мне, каб я крыўдавала на яго? Раз у кіно схадзілі, ды ў лесе каля кастра пасядзелі?.. Не прыйшоў? Мо і ў яго з’явіліся нейкія прычыны, хто ведае...”

Успомнілася неспакойная сінічка. “Ведала, прадчувала маю бяду? Папярэджвала, ды я не надала таму значэння... Надалей разумнейшай буду...”

Недзе праз месяц, як яна была на начным дзяжурстве, сярод ночы прывезлі юнака з падазрэннем на апендыцыт ці гепатыт... Тэрмінова зрабілі біяхімічны аналіз, і яго, амаль беспрытомнага, паклалі ў ложак. Зінаіда адразу падлючыла да яго кропельніцу.

Зазірнула ў гісторыю хваробы – Сяргей Стром. Падабралі на вуліцы беспрытомнага...У блакітных вачах хлопца праглядваўся боль, адчай. Ён умольна глядзеў на Зінаіду, і ў яе душы прачнулася шкадаванне да яго, хацелася памагчы хлопцу як найлепш перанесці пакуты...

– Што ў мяне, сястра? Чаго так скруціла?

– Доктара спытаеце. Не перажывайце, вам хутка стане лепш, вось пабачыце... І не матляйце рукой, бо з вены можа выскачыць іголка...

– І што тады? – з трывогай спытаў юнак.

– Мне будуць лішнія клопаты, зноў вену буду ў вас шукаць... – заўсміхалася яна, папраўляючы бутэльку з растворам на версе стойкі.

– А-а...

Ноч. Цішыня.

Усе спалі, змораныя сном. Зіне спаць нельга. Зінаідзе трэба сачыць і назіраць за хворымі, прыкмячаць нечаканыя моманты і адгуквацца на покліч хворых, нават калі той хворы вымавіў тое і не ўголас.

Пад час наступнага дзяжурства «новенькі” ўжо весялейшымі вачыма глядзеў на яе.

– Я ж вам абяцала, што будзе лепш, – нахілілася над ім, зазіраючы ў вочы – нечым падабаліся яны ёй, – як два азерцы, у якіх хочацца пакупацца... – Давайце руку, зноў увальем у вас паўтара кіло раствору...

Ён злавіў яе руку, запыніў, прашаптаў:

– Зіна, я хачу, каб вы пагаварылі са мной...

– Пагаварыць? Пра што? – здзівілася просьбе.

– А ні пра што... Проста пагаварыць. Калі ў вас, канечне ж, ёсць час і жаданне...

Голас у яго ціхі і ўмольны, як у дзіцёнка, і ў той жа час, безнадзейны...

– Ладна, – згадзілася яна, вызваліўшы сваю руку, – надарыцца хвілінка, то, можа, і падыйду...

– Дзякую, – уздыхнуў ён, і ўсміхнуўся, пачаў глядзець, як з бутэлькі раўнамерна сцякалі ў пластмасавы мяшэчак кроплі – кап-кап, кап-кап, кап-кап...

Хворы, здаецца, драмаў, калі яна села побач з ім – на табурэцік.

– Вы спіце? – ціха спытала медсястра.

– Не, чакаю вас... Вы ж паабяцалі.

– Я нічога не абяцала, я сказала – “можа”...

– Але гэта ўсё роўна.

“Во які самаўпэўнены, – падумала пра сябе медсястра, – мо ўжо і заляцацца ўздумаў... Тады трэба яму адразу адбіць ахвоту...”

– Пра што вы хацелі пагаварыць?

– Не ведаю, мне ўсё роўна. Вы замужам?

– А гэта вам навошта? – насцярожылася дзяўчына.

– Проста так. Думаю, што не... Голас у вас нейкі...

– Які?

– Які выдае, што вы нікога яшчэ не кахалі...

– А вы?

– Я? Кахаў. І – моцна. Яна была прыгажэй за ўсіх на свеце. А я забіў яе. Сваімі рукамі.

– Як – забілі? На смерць?

– Ды не, канечне ж, не... Вялікае глупства зрабіў, непапраўнае глупства. А яна для мяне была як багіня, як прынцэса з чароўнай казкі... І ёй, і сабе паламаў жыццё.

Зінаіда адчула, што ён і паклікаў яе толькі дзеля таго, каб прызнацца ў тым, што зрабіў, паспавядацца, – і тое ён рабіў, як яна зразумела і адчула, упершыню ў жыцці.

– Дык навошта ж вы так зрабілі? Што кіравала вамі?

– Кіраваў не я, тым больш, не Бог. Нейкае насланнё, нейкі злы і пачварны дарадчык. Я думаў, што ўсё гэта пройдзе, забудзецца, але яно кожную ноч непакоіць мяне, прыходзіць у сны... І мне страшна.

– Тады прасіце ў Бога даравання, малітва да Госпада толькі і можа памагчы.

– Вы гаворыце, як поп... А калі Бога няма, тады што? Вы яго бачылі, Бога?

– Ніхто не бачыў Яго. Але я чую заўсёды Яго прысутнасць.

– Байкі ўсё гэта, казкі для дзяцей...

– Уяўляю, як вам цяжка жыць з вашым болем.

Ён уздыхнуў, паглядзеў у столь:

– Што вам да майго болю? Боль нарадзіў новы боль, новыя пакуты... І ў вас сядзіць, ведаю, боль, але вам нехта памагае пераадольваць яго.

– Бог і памагае, і вам дапаможа...

– Мне ўжо ніхто не дапаможа.

– А вы паверце, што будзе інакш, і яно так і адбудзецца.

З ложка, у самым кутку, падала голас жанчына:

– Дочачка, падыдзі да мяне... Папраў мне іголку, не капае зусім чамусьці...

Зінаіда падышла да жанчыны. Пераціснуты шланжык, кроплі зусім не паступалі ў вену...

– Чаму ж вы маўчалі, раней не клікалі?

– Ды перабіваць вашу гутарку не хацела з маладым чалавекам, – прызналася жанчына, – маладым – маладое...

– Пры чым тут “гутарка”? – пакрыўдзілася медсястра, папраўляючы і рэгулюючы падачу глюкозы. – Я з усімі аднолькава размаўляю... І з вамі магу гэтак жа размаўляць...

Зінаіда злавіла сябе на тым, што апраўдваецца перад жанчынай, хаця яна нічога не дазволенага і не зрабіла. Бо размаўляць з хворымі не забаронена, – але ж у нечым хворая мела рацыю – нельга бавіць час у пустых размовах...

– Калі нешта не так, і калі вы адчулі з-за мяне нязручнасць, то даруйце...

– Ды нічога, дочачка... То я так, вырвалася... Дзякуй табе, ты ўсё добра робіш. Як і твае сяброўкі.

Зноў ціха ў палаце.

Святло ў памяшканні слабое, як усё роўна шэрае.

Бегае зялёная сінусоіда на экранчыку манітора, як усё роўна падміргвае медсястры, супакойвае: “Не хвалюйся, усё ціха і спакойна...”

Больш юнак не клікаў яе. Магчыма, адчуваў сваю віну, што адарваў медсястру ад працы, і што яе папікнула жанчына. Зінаіда, праходзячы паўз яго, чула, як ён пасопваў – здаецца, спаў...

Закончыўся раствор у жанчыны, і Жана Міхнова выцягнула іголку, прыклала вату, змочаную ў спірце, сагнула руку... Мужчына, перанёсшы інфаркт, таксама ляжаў з сагнутай рукой, глядзеў у столь.

Усё зрабілі медсёстры, усім і кожнаму аддалі належнае. Цяпер і прысесці можна, а то і прылегчы... Па вопыце ведалі, што да гадзін чатырох усе праваляцца ў глыбокі сон... Светка Кузіна, скурчыўшы ногі пад сябе, пачала драмаць у крэсле...

Недзе праз гадзіну, калі медсёстры разам з хворымі ўбачылі сны, запіпкаў прыбор каля галавы юнака, які гаварыў з Зінай. Яна прахапілася, адразу прыбегла да яго, старалася зразумець, што ж адбылося...

– М-ммм... то не я, не я... – сіліўся нешта гаварыць, галавой круціў, не адрываючыся ад падушкі, хрыпеў, некаму ці то пагражаў, ці то прасіў аб нечым...

Яна злёгку таўханула яго за плячо, пабудзіла:

– Прачніцеся, Сяргей, што з вамі?

Ён ухапіў яе за руку, сціснуў, зноў захрыпеў, потым, растапырыўшы пальцы, пазногцямі, упіўся ў яе руку каля локця, правёў глыбокіх пяць крывавых пісягоў, закалаціўся, прахрыпеў уголас:

– Ёшшкін ко-оот!..

Яе напачатку апаліў неймаверны боль – руку апякло, як усё роўна яе ахапіў агонь, а, па-другое, яна яскрава ўявіла тую ноч і гэты хрыпаты, злосны вокліч – “ёшкін кот”.

Гэта быў той, начны голас гвалтаўніка і рабаўніка, тыя ж пісягі – пяць глыбокіх драпін на руцэ... На тым жа самым месцы... Ён, гэта ён. Бо той голас яна запомніла на ўсё жыццё, і пісягі, рубцы, няхай не на целе, а на сэрцы, будуць саднець і саднець...

“Вока за вока, зуб – за зуб... Здзек – за здзек...” – шаптала яна няўцямна, не ведаючы, што рабіць у такім выпадку.

Не адпомсціць яна не магла. Але – як?

І яна рашылася на самае страшнае...

Спачатку падумала, што набярэ ў шпрыц страфанцін ці дзігаксін, уколе ў вену звыш нормы – і ні адна экспертыза не дакапаецца, але потым і гэтага лякарства стала шкада на яго – мо каму і сапраўды спатрэбіцца... Набрала ў шпрыц халоднай, з крана, вады... А ўкол можна зрабіць так, каб не выпусціць з іголкі паветра, – тое ж самае, зыход адзін і той жа... А калі гвалтаўнік спытае, што за ўкол, скажа, што доктар прыпісаў... Такім чынам, выйдзе так, што яна зробіць яму паветраную эмбалію...

Яна падышла да яго, стала побач.

Усё яшчэ раздумвала, узважвала, у душы змагаліся два пачуцці – “за” і “супраць”... І ніхто не мог перамагчы.

А нейкі ўмольны голас прашаптаў ёй: “Зіначка, спыніся! Даруй ворагам тваім, і сама памілавана будзеш...”

Яна ўжо ўзялася за яго руку, і ён расплюшчыў вочы. Усміхаючыся, глядзеў на яе. Чакаў ад яе слоў ці дзеянняў.

Не хворы, а Нехта іншы, Нябачны, але Усёмогучы, штурхнуў яе пад руку, – і шпрыц бразнуўся вобзем – разбіўся... І тады яна ўздрыгнула і закалацілася, нейкая маланка асляпіла яе, прымусіла напруціцца, асэнсаваць і ўсвядоміць, дзе яна знаходзіцца і што робіць...

Першае, што прыйшло на розум, гэта падняць з падлогі разбіты шпрыц, падзенне якога пачулі сяброўкі. Яна хуценька выкінула рэшткі яго ў сметніцу. А потым, хістаючыся, пайшла і села на крэсла, абхапіла галаву рукамі, застагнала, быццам яе працяў неймаверны боль... Потым заплакала, уткнулася тварам у спінку крэсла.

– Што з табой, Зінка? – устрывожыліся сяброўкі, а Святлана абхапіла яе за плечы. – Што здарылася?

– Нічога... Але я рабіць нічога не магу, папрацуйце за мяне...

Ледзьве дачакалася перадачы змены.Хутка здала справаздачу пра растворы, што заставаліся пасля начнога дзяжурства.

Ігару Літошыну, дзяжурнаму ўрачу, не гледзячы яму ў вочы, далажыла пра стан хворых, які і колькі раствору ўвяла. Ён пільна паглядзеў на яе, пра нешта хацеў сказаць ці папытацца, але змоўчаў.

Сама спытала:

– Як жыццё, Ігар?

– Ды так сабе, як і ва ўсіх. А ў цябе?

– Таксама хакей!

Для дзённых медсясцёр, што заступілі на змену, падрыхтавала сшытак, дзе паставіла подпіс пад графой “здала”, а зменшчыца пад – “прыняла”, – і ўздыхнула з палёгкай, што праца скончана, і яна цяпер аддадзена сама сабе...

Накінула палітончык на плечы, і, не чакаючы, калі збяруцца сяброўкі, цокаючы гулка абцасікамі ботаў па падлозе, збегла з другога паверха на першы...

На ганку бальніцы стаяў Леанід.

– Ты? – падзівілася і абрадвалася яна. – Чаго ты тут?

– Добрай раніцы! – павітаўся, узяў за руку, каб памагчы спусціцца па слізкіх прыступках. – За табой жа трэба прыглядваць, калі ты ідзеш на прыпынак. А то хто-небудзь можа цябе ўкрасці...

– Мяне днём не крадуць, а толькі ноччу, – адказала яна, і не ведала, ўдала адказала на яго жарт ці не.

– Як прайшла змена?

– Нічога...

– Нейкая ты наструненая. Ці ўсё ў цябе добра?

– Так, Лёня, добра. Пайшлі на аўтобус. А ты сёння выхадны?

– Амаль што так.

Яны абодва накіраваліся да прыпынку, да якога ісці адзін квартал – праз мікрараён.



2.

Зінаіда са сваімі сяброўкамі заступіла на змену праз дзве ночы.

Прыняла ад зменшчыц рэшту раствору, узяла прызначэнні ўколаў і кропельніц ад ўрача. Падыходзячы да “ёшкінага ката”, старалася стрымліваць у сабе кіпенне злосці і крыўды, каб не нарабіць глупства...

Ёй гэта давалася вельмі цяжка.

А ён і сам паклікаў яе, зачапіў, не ўтрымаўся: быў у добрым настроі.

Аціхла збольшага напружанасць, і можна ўжо спакайней і спаважна працягваць працу.

– Ну, як ты сёння? – падышоўшы да яго, пацікавілася, знарок націснуўшы на “ты”. – Лепш?

– Значна лепей, Зінаіда. Твае кропельніцы вярнулі мяне да жыцця.

– Вярнулі, кажаш? А маглі і забіць...

Ён недаўменна паглядзеў на яе:

– Чаму – забіць? За што?

– Ёсць за што. Ёсць, ёшкін кот. Скажы мне, Сяргей, ці падышлі мае боцікі для той, для каго ты зняў з маіх ног? І ці дублёнка падышла? А шапка? А завушніцы?

– То ты была, Зіна?!? Ты-ыыы?!

– Я, ёшкін кот. І гэтыя твае пісягі пяці пальцаў, цяперашнія, і тыя, што на маім твары пакінулі твае рукі... Я хацела забіць цябе, адпомсціць за здзек, але не забіла. Ты сам сябе забіў... Як забіў Прынцэсу, як аддаў яе на здзек іншым, на гвалт сваім сябрам... Ты сябе і сам забіў. У цябе цяжкая форма сіфіліса... Цябе перавядуць у венералагічнае аддзяленне, і будуць лячыць прымусова... Але ты яшчэ наркаман і алкаголік... Пагэтаму ты корчышся і крычыш ад болю...

– Адкуль пра Прынцэсу ведаеш?

– У вагоне адным выпадкова ехалі, у адным купе. Разгаварыліся. Яна расказала пра сябе... Пра свайго гвалтаўніка. А то, аказваецца, быў ты, ёшкін кот...

Ён адвярнуўся да сцяны, скрыгатаў зубамі.

Яна адышла ад яго, пакінуўшы яму яго ж недаўменне і страх, страх таго, што яму нікуды не падзецца ад пакарання за сваё злачынства... За многія злачынствы.

У тры гадзіны ночы, калі зноў наступіла цішыня, прыўстаў Сяргей з ложка, агледзеўся.

– Ты куды?

– У туалет...

– Табе яшчэ нельга ўставаць...

– Нічога, я амаль здаровы...

– Ну, як знаеш...

Трымаючыся адной рукой за сцяну, а другой за ніз жывата, пасунуўся да прыбіральні...

Не вяртаўся ён і пяць хвілін, і дзесяць, і паўгадзіны прайшло ўжо...

– Светка, схадзі глянь, мо заснуў на ўнітазе...

Нешта падціскала пад грудзі, падступілася няўцямнае прадчуванне нечага непазбежнага і трывожнага. Усё цела Зінаіды напруцілася, і сціснулася ў нябачную спружыну, і кожная секунда часу адбівалася гучным звонам у яе сэрцы і скронях...

Света як пабегла, гэтак жа хутка і вярнулася. Вочы шырака раскрыты, рукамі дакранулася да рота, слова вымавіць не можа...

– Там... Зінка, там... там яго няма... Ён... на вуліцы ляжыць, у сметніку...

Не ўскочыла з крэсла, не спытала трывожна, што ж здарылася. Яна як усё роўна загадзя ведала, што там магло адбыцца, і што адбылося насамрэч. Нават і галавы не падняла, не зірнула на Светку...

– Ідзі, звані... – нахмурылася Зінаіда, усё зразумеўшы з кароткіх слоў сяброўкі.

– Каму? – не зразумела медсястра.

– Веры Пятроўне... Скажы, што ў нас “чп” – чалавек выкінуўся ў акно, – Стром.

Нейкі час раздумвала, глядзела са здзіўленнем на Зіну, чаго яна так спакойна і абыякава рэагуе на здарэнне, але, атросшы з сябе здранцвенне, заспяшалася ў ардынатарскую – да гарадскога тэлефона.

“Божа, дзякуй Табе, што адвёў ад мяне бяду і што я не сатварыла грэх, – шаптала Зінаіда, – хаця і магла яму забараніць ісці ў туалет, не пусціць туды... Але, як я зразумела, ён ужо сам шукаў сваёй смерці... Даруй, Божа, калі я памыляюся, і калі на мне ляжыць грэх... Ты казаў – любеце ворагаў вашых... У мяне да яго няма любові, адно хіба шкадванне, што так пражыў і распарадзіўся сваім жыццём...”

Прыязджалі следчыя пракуратуры.

– Я тут сядзела, – давала паказанні Света маладому следчаму, мусіць, учарашняму выпускніку юрыдычнага, – а Зіна і Кацярына вунь на той канапе... А той хворы падняўся, і пайшоў у туалет. Адпіхнуў Зіну, калі яна не пускала яго туды...

– Цікава, цікава, што яго магло штурхнуць на гэта, – плямкаў губамі следчы, нешта памячаў у блакноціку.

– Не ведаю, – паціскала плячыма Света, быццам пытанне тычылася толькі яе...

– Так усё было, як расказвала Краснова? – паглядзеў следчы на астатніх траіх медсясцёр.

– Усё так, – адказала за ўсіх Зінаіда.

– Можа, хто хоча дадаць што да вышэйсказанага?

Усе чацвёра моўчкі пакруцілі галовамі.

Падымаючыся з-за стала, сказаў на развітанне:

– Але калі будзе неабходнасць, то мы вас выклічам у пракуратуру.

Ніхто яму не адказаў – ва ўсіх быў прыгнечаны настрой.

– Чаго ж так доўга затрымалася? – сустрэў на ганку Леанід, і, убачыўшы, з якім настроем яна выйшла з дзвярэй, трывожна спытаў: – Што здарылася? Ты сама не свая...

Калі спусціліся па прыступках уніз, калі ішлі па заснежанай дарозе да прыпынку, прамовіла:

– У нас “чп”... З міліцыі ў нас, з пракуратуры...

– Чаго?

Леанід спыніўся, чакаў тлумачэнняў.

– З нашага аддзялення чалавек выкінуўся ў акно. І гэта я яго, Лёня, забіла...

– Нічога не разумею. Ён сам выкінуўся ў акно, а ты кажаш, што гэта ты яго забіла.

– Я. Словам яго забіла.

– ?

– Бо я пазнала яго, а ён прызнаўся, што гэта ён мяне збіў на прыпынку і абрабаваў.

– Як жа ты яго пазнала, калі ты казала, што яго ў цемры не ўбачыла?

– Па голасе, Лёня. Ён тады пракрычаў “ёшкін кот”, і цяпер, пакутуючы без дозы наркотыкаў, крыкнуў тое ж самае... А яшчэ раскрывяніў маю руку пяццю пазногцямі, як і тады... Для яго маё пазнаванне аказалася шокам. Ён толькі і спытаў: “Дык гэта ты была?”

Ён здзіўлена пахітаў галавой, абняў яе, як ратаваў ад новага нападу, прытуліў да сябе.

– Зіна! Нам неабходна тэрмінова ехаць у пракуратуру! – павярнуў ён яе твар да сябе, глядзеў у вочы, адчуваючы, што начны страх і напружанасць у яе не праходзілі, і, можа быць, і не хутка пройдзе.

– А ці трэба?

Яна толькі ўдакладніла, каб пацвердзіць свае думкі і жаданне дальнейшых дзеянняў.

– Абавязкова трэба! Гэта як боль будзеш насіць у сабе, у сваім сэрцы, як напамінак, як грэх... А ад гэтага неабходна пазбавіцца... Пра ўсё раскажаш пракурору, і, можа, добра, што не паведаміла следчаму... Яны ж шукаюць яго, трацяць намаганні, а ты павінна паставіць кропку як у гэтай гісторыі, так і памагчы ім... І тады гэтае ўсё, – і тая кашмарная ноч, і твой боль, – для цябе скончыцца, скончыцца назаўсёды...

– Можа і так, – згадзілася яна, у душы радуючыся, што знайшла ў ім душэўную падтрымку, што яе ваганні і сумненні ператварыліся ў адзіна правільны крок. – Ты паедзеш са мной?

– А як жа ты без мяне?

Ён цёпла і прыхільна паглядзеў на яе.



3.

... – Божа, даруй мне грахі мае, – словам, дзеяннем ці думкаю зробленыя, – прасіла яна Бога, стоячы сярод вернікаў царквы, прымружыўшы вочы, – шмат граху на мне... Шмат.

Зінаіда стала з людзьмі на споведзь.

Перад ёю стаяў мужчына ў гадах, а перад ім дзяўчына – такога ж узросту, як і яна, Зінаіда. Схіліла пакорліва галаву ў шэрай хусцінцы, думала пра сваё... Мужчына неспакойна таптаўся на месцы, пераступаючы з нагі на нагу...

“У кожнага з іх, як і ў мяне, свая ношка, свой груз, свае грахі, свой крыж, які несці ўсё жыццё... Ніхто не ўзвальваў, кожны ўзваліў сам сабе – як панесці... Божа, аблегчы мой цяжар, аблегчы маю ношку...”

Яна малілася і малілася, звяртаючыся да Вышняга, радуючыся, што ў яе ёсць час паразважаць, прачытаць малітву, і ўспомніць усе свае грахі, якія займела...

Сустрэлася позіркам з айцом Уладзімерам. Як усё роўна прамовіла яму: “Вось і прыйшоў час, калі мне трэба паспавядацца...” У гэты час ад яго адышла жанчына, а замест яе стала дзяўчынка-падлетак.

З вялікім хваляваннем і пачуццём духоўнай адказнасці падышла да яго.

– Я рады, што вы прыйшлі сёння на споведзь...

Той жа даверлівы і ціхі голас, таямнічы і амаль інтымны, які прызначаўся толькі для яе, з адным толькі жаданнем памагчы ёй набыць упэўненасць і радасць жыцця...

– Вялікі грэх на мне, айцец Уладзімер...

– Слухаю, расказвайце пра ваш грэх...

Ніводзін чалавек ва ўсім свеце не быў такі блізкі і ўважлівы да яе, як айцец Уладзімер. Тыя словы, якія падрыхтавала, яна не магла сказаць ніводнаму, нават самаму блізкаму, чалавеку – ні бацьку, ні маці, ні сястры ці брату... Ні Леаніду, ні лепшай сваёй сяброўцы. Яна нічога не магла ўтойваць, тым больш хлусіць, гаварыць няпраўду... І адчувала, як з кожным словам шчырасці і прызнання яе істоту запаўняла нейкае незямное святло і сіла; як быццам вылівала з сябе бруд і лядайкасць, а тое месца запаўнялася чыстай і светлай крынічнасцю; з яе душы спадаў нябачны, але які пастаянна не адпускаў яе, груз, і яна ўжо адрывалася ад зямлі, не краналася яе, а прыўзнялася над ёю, – адчула, як у яе вырасталі крылы, і яна магла ўжо падняцца, узляцець да купала храма...

Яна набрыньвалася лёгкасцю і бязважкасцю, чысцінёй і цнатлівасцю, – і не разумела свайго стану, які ператвараў яе істоту ў нешта новае і светлае, даючы адначасова новую, незнаёмую да гэтага, энергію, душэўную моц, пазбаўляючы ад няўпэўненасці і страху, духоўнай неўладкаванасці...

На вочы самі сабой набеглі слёзы, у яе задрыжэў голас, яна затрымцела ўся, і ёй падалося, што ўсё паплыло перад вачыма, пачало хавацца ў жоўтым тумане, але ў гэты момант святар дакрануўся да яе рукі і моцна сціснуў, праказаў:

– Пазбаўляйецеся ад свайго страху, не бойцеся, нічога кепскага больш не вернецца да вас. Кажыце, Бог чуе вас...

Зноў у нагах з‘явілася ўпэўненасць, і хаця ў яе заплюшчаны вочы, а галава накрыта платам, яна яскрава бачыла перад сабой дарогу, па якой выправілася ісці, на якую яе выправіў Бог...

Не помніла, колькі гаварыла, колькі прайшло часу, здавалася, што спавядалася цэлую вечнасць, – ды і ніхто не абмяжоўваў яе ў часе, не падганяў, не прыспешваў. Выдыхнула з сябе паветра. Уздыхнула на поўныя грудзі, праказала:

– Такія мае грахі, і прашу ў Бога даравання...

Маўчаў святар. Потым паклаў руку на галаву, прамовіў:

– Даруюцца вам грахі вашы, сястра Зінаіда, і не ўспамінайце пра іх, не нажывайце новыя...

З царквы яна выйшла зусім іншым, абноўленым духоўна, чалавекам.

На душы зрабілася лёгка-лёгка, як ніколі. Яна ведала, што такога стану душы яна ніколі не адчувала. І вельмі радавалася гэтаму.

“Бог дасць нам новую сустрэчу, – падумала Зінаіда, – і на мае незразумелыя пытанні я атрымаю грунтоўныя тлумачальныя адказы...”

Яна адчула сябе птушкай, якая сваімі порсткімі крыламі ўзнеслася над зямлёю... Падумала, што наступны раз сюды, у храм, яна прыдзе не адна, а з Леанідам...

Яны сядзяць на беразе ці то возера, ці то рэчкі, ці то мора, ці акіяна. Яны – распранутыя, загараюць пад промнямі месяца. Ён абдымае яе, туліць да сябе.

Глядзяць на поўню і на зоркі.

– Давай напішам з табою песню, – шэпча ён на вуха...

– Я не ўмею складаць вершаў, ніколі не пісала песень, – прызнаецца яна, і верыць, што вялікі грэх – не пісаць вершаў.

– Умееш... Ты толькі не ведаеш пра тое. Я навучу цябе...

– Хіба ж можна навучыць складаць вершы? – здзіўляецца яна, і радуецца, гледзячы, як месячык праклаў да іх бліскучую дарогу – сцежку да сябе.

– Навучыць – не, а вось абудзіць талент – магчыма.

– Адкуль ты ведаеш, што ў мяне ёсць талент, калі я не склала ніводнага радка?

– Ведаю. Упэўнен.

– Дзіўна...

– Давай праверым?

– Давай...

– Я буду пачынаць, а ты дапісваць, дадаваць. Згода?

– Згода.

– Як асьмеліцца і цябе паклікаць

у той край, дзе цьвітуць лугі...

Яна на нейкі момант задумалася, падбіраючы патрэбныя словы, адшукваючы іх у сваёй памяці, потым, прыйшоўшы да спакойнага стану, дадала:

дзе ў хмельнасьці соладка-дзікай
пачуць шэпт і ўздых дарагі...
– там пазбавімся мы ад тугі...
Там пазбавімся мы ад суму
і цяжару пакутлівых дзён,
недаверу атрутнага тлуму,
што ўсім нам скарачае жыцьцё...
– і дзе заўтрашні дзень не відзён.
І дзе заўтрашні дзень мы сустрэнем,
і дасьвецьцем разбудзім расу,
а пялёсткі квітнеючай пены
запляце табе сонца ў касу...
– я ж каханьне табе прынясу.
Я ж каханьне табе падарую –
сярод неба з табою стаю...
Ты мне сьмеласьць маю даруеш,
як даруеш нясьмеласьць маю...
– я ж табе ці не ўсё аддаю.
Я табе ці не ўсё аж да слова
ў прызнаньні сказаў неўпапад.
Прашаптаў табе чару-замову –
загадаў на квітнеючы сад...
– каб ужо не вярнуцца назад.
Каб ужо не вярнуцца... збылося...
Перайначылі ўсё мы ў жыцьці –
і ня Лета цяпер, і ня Восень, –
у п’янкім мы з табой забыцьці...
– нам з табою той крыж пранясьці.
Нам з табою не разьмінуцца –
вочы ў вочы – стагодзьдзе міне,
і ня здолеем азірнуцца,
хочам таго мы з табою, ці не...
– ці ўдзячны мы будзем Вясьне?

І рассмяяліся абое, задаволеныя нечаканым экспромтам. Радкі адлюстроўвалі іх настрой, іх імкненне да лучнасці, да яднання, да злучэння двух дарог у адну... Як у гэтую месячную сцяжыну.

– Праз месяц мы ладзім канцэрт нашай групы. Ты прыйдзеш паслухаць?

– А як называецца вашая група?

– “Леаніды”. Мы ўсе пяцёра – Леаніды.

– А што вы спяваеце?

– Песні пра каханне. Мы самі пішам тэксты, і самі складаем музыку. Вось і гэтыя радкі, што мы напісалі, уключым у рэпертуар...

Зінаіда не адрывала позірку ад месячнай дарожкі, прамовіла, быццам той канцэрт намячаўся на заўтрашні вечар:

– Добра, я прыду на “Леанідаў”!



4.

Як толькі Зінаіда Паўлаўна сабралася пакінуць кабінет, да яе нечакана завітаў пракурор Адам Мяжэвіч.

Ён убачыў, што жанчына апранулася, і таму вінавата прамовіў:

– Выбачайце, што позна да вас зайшоў... Вы сабраліся, мусіць, дадому?

Яны адно аднаго ведалі даўно, з тае пары, калі ўпершыню сустрэлася з ім у гарадской пракуратуры, калі Леанід як не сілком зацягнуў яе туды. Тады яна расказвала яму пра “ёшкінага ката”. Мяжэвіч прыходзіў не раз у бальніцу, выступаў з лекцыямі перад медыцынскімі работнікамі. Таму яна і не здзівілася, калі ўбачыла яго на парозе.

– Здарылася што? – пацікавілася, дапытліва гледзячы ў вочы.

– Ды не, проста пагаварыць прыйшоў па адным пытанні... Я ж тут, недалёка адсюль, жыву. Вось, едучы дадому, і зайшоў... Але раз вы сабраліся, Зінаіда Паўлаўна, то і па дарозе можам словам перакінуцца...

– То і добра, бо я спазняюся, – прыйшлася ёй прапанова да спадобы. – Леанід мяне чакае, на канцэрт ідзем...

Спускаліся па прыступках з другога паверха, ішлі упобачкі.

– Зінаіда Паўлаўна, у вас ляжала хворая – Ева Кароль. Прозвішча па мужу, а так яна была Прынцова. Яна збегла, уцякла ад лячэння. Наколькі запушчана ў яе хвароба? Ці можа яна вылечыцца?

Замест адказу загадчыца рэанімацыйнага аддзялення пацікавілася:

– А вы яе раней ведалі, Адам Паўлавіч?

– Ведаў. Яшчэ там, калі працаваў у Карме. Я нават быў у яе тайна закаханы... Там і здарылася з ёю бяда.

– У яе ўсе былі закаханыя. А лячэнне ад яе самой залежыць. А чаму вы пытаецецся пра яе?

– Мы яе прымусова адправілі ў следчую бальніцу. І мне цікавы яе лёс. Шкада жанчыну...

– Шкада. І я яе ведала.

– Я не ўпэўнены, што правільна зрабіў, але інакшага выйсця не было. Той, першы раз, яшчэ ў Карме, яна папрасіла, каб я не прымяняў ніякіх санкцый супраць яе. Дала слова, што сама вылечыцца, і больш не паўторыць памылак... А ў другі раз я ўжо не паверыў ёй...

Зінаіда нічога не адказала – і не адобрыла яго рашэнне, але і не дакарала. Здагадвалася, што пракурора цяпер мучаюць сумненні, грызе дакор і сумленне...

– Жыццё нельга перарабіць, – уздыхнула жанчына. – Бо Бог чалавеку яго выдзяляе толькі адно...

– Згодзен з вамі, – нахіліўся ў паклоне “ляснічы”, – выбачайце, што адарваў вас сваімі пытаннямі, дзякуй за размову...

Пракурор глядзеў ёй услед. Бачыў, як яна падышла да прыпынку, як ускочыла па-маладому на прыступку аўтобуса. Затым зачыніліся дзверы, і аўтобус крануўся з месца.

Дадому ісці не хацелася.

На дварэ стаяла сярэдзіна восені – толькі-толькі пачалі падаць долу першыя зжоўклыя лісты; было цёпла, як летам.

Адам падняў з зямлі некалькі кляновых, яшчэ зялёных, лісцяў, пакруціў іх у руках, і чамусьці ўспомніў, як іх трымала некалі Прынцэса.

Як даўно, і як нядаўна было тое!



5.

Назаўтра, пад абед, пракурору гарадской пракуратуры Гомеля сакратарка прынесла пошту.

Сярод адпісаных пісем з абласной пракуратуры,ляжаў і нераспячатаны тоўсты канверт, падпісаны коратка і няроўным почыркам: “Пракурору Мяжэвічу – асабіста ў рукі”. Адваротнага адрасу не значыналася.

Крыху паразважаўшы, разарваў канверт, усунуўшы дзюбку алоўка ў шчылінку заклейкі – такая звычка засталася ў яго з юначай пары.

Ліст на некалькіх старонках.

Пракурору гарадской пракуратуры


“ляснічаму” Адаму Мяжэвічу

Дакладная запіска,

якая можа служыць споведдзю-пакаяннем за ўсё зробленае, – са спадзяваннем на памілаванне і мінімальнае спачуванне, –

ад Прынцэсы, якая пражывала
нядаўна за кратамі казённага дома, а
цяпер знаходзіцца ва ўладзе Бога...

(... я чатыры гады не адсылала гэты ліст, але асмелілася ўсё ж, сёння буду з сёстрамі ў горадзе, зайду на пошту, – мо на гэты раз асмелюся, і ўкіну яго ў паштовую скрынку...)

Мой любы пракурор!

Мой добры і спагадлівы ляснічы!

Даруй, што зноў трывожу цябе, але гэта ўжо сапраўды апошні раз. Не напісаць гэтыя радкі я проста не магла фізічна. Кожны чалавек у гэтым жыцці шукае роднасную душу, каб нават не крыкнуць, а толькі шапнуць пра сябе, хоць на імгненне сустрэцца з чыімсьці позіркам і пераканацца, адчуць, што ты яшчэ чалавек, і што ты яшчэ жывы, і можаш іншым смела глядзець у вочы...

Так і я. З усіх людзей на гэтым зямным шары адзіны чалавек, перад кім я адчуваю сваю віну, які мне блізкі і дарагі, каханы і недасягальны, – гэта ты. Так, так, і, калі ласка, не злуйся і не крывіся ад агіды да мяне, і не выкідай, не дачытанае, у сваю сметніцу, набярыся цярпення і дачытай да канца... Прашу гэта зрабіць, як ніколі і нікога не прасіла ў сваім жыцці...

Так, мой каханы, ты сапраўды ляснічы. І дзядзька мой, Казімір, ляснік, казаў, што галоўнае ў лесе гэта высечка, каб пазбавіцца ад хворых дрэваў, каб яны не заразілі ўвесь лес. Я і ёсць тое хворае дрэва. І твая задача стаяла ў тым, каб пазбавіцца ад яго... Ты як напрарочыў тады мне сваім анекдотам пра “ляснічага”. Харошая, ой якая харошая мне выпала дзялянка! Дзялянка ў маёй душы. З яе я павінна выкарчоўваць усё хворае і гнілое, каб не перакінулася хвароба на іншых.

Ты прадстаўнік закону, і ты ўсё рабіў па тым законе.

Але што гаварыў святы апостал Павал у пасланні да рымлянаў? “Бо мы ведаем, што закон – духоўны, а я – плоцкі, прададзены граху. Бо не разумею, што раблю; таму што не тое раблю, што хачу, а што ненавіджу, тое раблю. А калі раблю тое, чаго не хачу, дык згаджаюся з законам, што ён добры, а таму ўжо не я раблю тое, а грэх, які жыве ўва мне. І ведаю, што не жыве ўва мне, гэта значыцца, у плоці маёй, добрае; бо жадаць добрае я магу, а рабіць яго – не. Добрага, якога хачу, не раблю, а ліхое, якога не хачу, раблю. А калі раблю тое, чаго не хачу, дык ужо не я раблю тое, а грэх, які жыве ўва мне. Дык вось, я знаходжу закон; што, калі хачу рабіць добрае, ува мне сядзіць благое; бо ва ўнутраным чалавеку маю задавальненне ад закону Божага, а ў чэлесах маіх бачу іншы закон, які ваюе супраць закону розуму майго і робіць мяне палонным закону грахоўнага, які ў чэлесах маіх. Няшчасны я чалавек! хто вызваліць мяне ад гэтага цела смерці?”

Гэта ж пра мяне, мой пракурор, слоўца да слоўца пра мяне!

Гэта ж і пра ўсіх нас, мой каханы ляснічы! Кожнаму з нас Бог выдзяліў сваю дзялянку (і табе таксама, не крыўдуй), на якой працаваць ды працаваць. Яна – для Адама і Евы, для Марыі Магдалены, для нас з табой...

О, каб ты толькі ведаў, колькі ты разоў прыходзіў у мае сны! Асабліва пасля той выпадковай (а мо і невыпадковай, хто ведае) сустрэчы ў скверы, калі я трымала ў руцэ букет з жоўтых лістоў... Я тады думала, што трымаю чырвоны букет ружаў, падораных табою, а то аказалася звычайнае жоўтае лісце развітання – яшчэ не сустрэліся, яшчэ не спазналі адно аднаго, яшчэ не ўздрыгнулі нашыя сэрцы, і мы не захліпнуліся яшчэ ў акіяне нашага кахання, – а нас ужо ахінула крыло развітання... Ні ты, ні, тым больш, я, тады не здагадваліся пра тое...

Ты яшчэ чытаеш мае радкі, мой каханы і самы лепшы чалавек на зямлі? Хачу, каб чытаў, бо калі ты грэбліва адкараскаешся ад маёй споведзі, то я загіну і ў другі ці трэці раз... Не адбірай ад мяне жыццё, не губі маю душу і мае спадзяванні...

Ведаеш, колькі цяпер на гадзінніку? Тры ночы. І цемра за акном, – ні зорак, ні месячыка не відаць праз металічныя квадраты акна. Я такая радая, што наглядчыца турмы дазваляе мне сядзець у гэтым пакойчыку – кожную ноч я прыходжу сюды і пішу, пішу, пішу... Ніколі не пісала, нават і не ведала, што ў мяне жыла смага пісаць, як балаболу выгаварыцца... Яна, смага, прыйшла да мяне тут, калі начамі раскрытымі вачыма глядзела ў шэрую столь і не магла ніяк заснуць... Нават і вершы нараджаюцца, чаго раней ніколі за сабой такога не заўважала. Ужо цэлы сшытачак іх назбіраўся... Ты, канечне ж, здзіўлены, Адам? І я таксама здзіўляюся з сябе. Смешна, але гэта так.

Як гэта ні парадаксальна гучыць, але я табе вельмі ўдзячна, што ты мяне выправіў сюды. Не, я не здзекваюся, і не ёрнічаю, – так яно ёсць і насамрэч. Калі б я не знаходзілася тут, то была б, мусіць, на тым свеце...

Ты тады паверыў мне. Можа не столькі паверыў, як выканаў маю просьбу. Ты пашкадаваў мяне, і не больш таго. Хаця мог і ўзяць мяне пад сваю жорсткую “апеку”. Я табе ўдзячна за тое, мой каханы!

У дзвятнаццаць мяне забілі духоўна і фізічна, а ў дваццаць тры гады растапталі, – і я загінула зноў.

Скажу табе, мой галоўны ляснічы, што, паміж тымі забойствамі, ты падараваў мне шчасце. Шчаслівыя шэсць гадоў... Тры і тры гады шчасця і светлых спадзяванняў.

Я, даўшы табе слова, спыніла адразу ж сваю “помслівую дзейнасць”. Я паставіла перад сабою адну галоўную задачу – не падвесці цябе і сябе, пазбавіцца ад маёй хваробы. І мне тое ўдалося, мой пракуратар, мой ляснічы, мой компас і азімут у маім жыцці. І дакторка мая пад час выпіскі радасна сказала: “Ты пазбавілася ад сваёй заразы”. Але як пазбавіцца ад граху, як замаліць яго? І тады я пайшла ў царкву. Пайшла і пакаялася ў сваім грэсе. І пачула: “Бог даруе табе твой грэх, ідзі, і больш не грашы!..”

Я адчула сябе народжанай птушкай, якая вырвалася на волю, якая адарвалася ад усяго грахоўнага і ліхога, і ў маёй душы зноў пасялілася радасць і ўзнёсласць, і мне зноў хацелася жыць – лётаць і жыць, кахаць і быць каханай... О, як мне хацелася прыйсці да цябе і падзяліцца сваёй радасцю, сваім адкрыццём і пачуццём смагі шчасця і наталення тымі духоўнымі дарамі, якімі надзяліў мяне Гасподзь!..

І найперш я пайшла ў храм. Прачытала доўгую малітву Богу, якую склала ў сваёй душы. І Гасподзь пачуў мяне. Ён даў мне другі шанец, каб я, ачышчаная духоўна, крочыла наперад. Але ж я тады паставіла свечку, падаўшы пры гэтым запісачку з адным толькі імем – тваім... ”Во здравие раба Божьего – Адама...” Я маліла Вышняга, каб у цябе было ўсё добра, каб ты сустрэў дзяўчыну прыгажэй, чым я, чысцей, чым я, якая прынесла б табе вялікае шчасце. Ці дайшла мая малітва да Бога, Адам? Я ведаю, што калі моліцца грэшніца за свайго каханага, то Бог здзяйсняе яе жаданні. Ці здзейснілася ў цябе жыццё, мой Адаме? Ці ўдалося ўсё, што ты хацеў?

Я табе жадаю, каб ты не толькі гарадскім, а і абласным стаў пракурорам, – ды што там абласным, жадаю, каб ты стаў пракурорам нашай краіны!!! Тады б тваё чулае сэрца ўратавала б ні адну грэшную душу. Бо ў цябе чулае і спагадлівае сэрца. І таму да такіх, якой я з‘явілася некалі прад табою, не павінна нараджацца вялікага шкадавання...

О, я помню, мой каханы, твае здзіўленыя вочы, калі ты ледзьве пазнаў мяне. Так, сапраўды, я не была падобна на чалавека, і пад маімі нагамі хісталася і гарэла зямля ад душэўнага сораму, – і я маліла Бога, каб у тваёй душы не прачнулася і макавінка шкадавання да мяне...

І Гасподзь пачуў маю малітву, бо ты з нейкі злом, і нават помстай, прыклеіў тую чорную пячатку на паперу...

Тады я і ўздыхнула з палёгкаю, прамовіла шчырае “дзякуй”, – але ты не зразумеў, за што я падзякавала табе... І добра, што не зразумеў, – я і жадала таго...

Але перад гэтым...

Божачка мілы, што было перад гэтым!.

……………………………………………………………

Я з‘ехала з нашай вобласці. Я ж мела дыплом медсястры.

І мне паверылі людзі. Мо памагла мне святая Еўфрасіння Полацкая, у якой я прасіла заступніцтва і дапамогі. Бо я малілася ў яе храме. У ім і ты быў некалі – толькі не як вернік, а як экскурсант. Якой гордай і незалежнай я хадзіла па Полацку! Я зноў адчувала на сабе позіркі людзей процілеглага полу, глядзела на іх, – і ні адна жылка не ўздрыгнула ў мяне ў душы... Бо я ўжо стала мудрай, я мела ўжо вопыт, я ўжо была адноўленая, і імкнулася толькі да светлага і незямнога...

І тады я загадала сабе: я пакахаю толькі таго, хто будзе падобны на майго ляснічага, на майго адзінага і любага чалавека, – а інакш застануся на ўсё жыццё адна, і не буду шкадаваць пра тое...

Я пакутавала, я перажывала, але ніхто мне не сустрэўся, падобны на цябе.

Я працавала ў шпіталі, у кардыялогіі, і так палюбіла сваю працу, што іншай не ўяўляла. Колькі маладых лейтэнантаў прызнаваліся мне ў каханні! Клікалі замуж, абяцалі незямное шчасце! Мо яно так бы і адбылося, але яны не мелі падабенства з табой. На вялікі жаль... А я жадала толькі цябе. Толькі з табой прадоўжыць нашае каханне. Толькі табой наталіць смагу сваёй душы...

……………………………………………………………

Распаўсюджвалі білеты на працы. У доме афіцэраў Полацка меўся выступаць невядомы спявак Валеры Абадзінскі. Мне не хацелася ісці, бо я не хінуся да расейскага, мне даспадобы больш нашыя, фальклорныя, – “Лявоны”, якія перад гэтым прыязджалі ў Полацак, “Прымакі”...

Сяброўкі ўсырычылі мне білецік...

Не, такога не можа быць! Бо такое не існуе ў прыродзе!

У прасторнай зале – у файе – я ўбачыла... я ўбачыла цябе! Так, так, цябе! І нешта адразу ж абарвалася ўсярэдзіне, закружылася галава, усё паплыло перад вачыма. Так і хацелася падысці да цябе і спытаць: “Адам! Ты прыехаў да нас, у Полацак, у камандзіроўку?”

Мой збянтэжаны і здзіўлены позірк перахапіў “ты”. Стаяў на адлегласці за некалькі крокаў, і не рашаўся падысці. Мы так і стаялі адно супраць другога, і не маглі зблізіцца... Бо паміж намі хадзілі людзі, а мы ўяўлялі, што то цякла рака – ці то Дзвіна, ці то Сож, а мо і Прыпяць... І ніхто з нас не праклаў кладку праз бурную плынь…

Празвінеў апошні званок, і ўсе няспешна пайшлі ў канцэртную залу, – і ты згубіўся ў людскім патоку... І я палічыла, што згубіла цябе назаўсёды – у другі раз...Я зірнула на свой квіток, каб сесці на прызначанае месца. Во ўсунулі, во ўдружылі мае сябровачкі квіток! Трынаццаты рад, ды яшчэ і трынаццатае месца! Як ведалі, што я па жыцці нешчаслівая, і месца маё – мая доля...

Рад аказаўся доўгі, і маё месца знаходзілася недзе пасярэдзіне. Я чаплялася нагамі за чужыя калені, прасіла даравання, паволі сунулася далей... Але наступныя, апошнія ўжо каленкі, я абысці не магла – яны ўпіраліся ў спінку пярэдняга крэсла... І ён, глядач, каб прапусціць мяне, устаў. Мы сталі твар у твар, і нашыя вочы на імгненне сутыкнуліся, і між намі зіхатнула маланка. Мы не прамовілі ні слова, але за тое імгненне сказалі адзін аднаму самыя важныя і патаемныя ў жыцці словы...

Вочы ў вочы... Нашыя вочы насупраць адно аднаго... І мы ўтапіліся ў азёрах нашых вачэй, і ніхто нам не кінуў круг ратавання... Ніхто. Нават– ты.

Нашыя месцы аказаліся побач. Я сядзела злева ад цябе.Я апусціла вочы, баючыся зірнуць на цябе, хаця мне ў гэты момант хацелася найбольш зрабіць гэта.Я глядзела не на сцэну, не на цябе, і не на спевака, я глядзела на свае калені, якія дакраналіся да тваіх, – дзівілася – чаму іх апякае невядомы агонь, такі агонь, які не апякаў мяне ніколі...

Калі ж паліўся незямны голас спевака, то ён адразу пранізаў маё сэрца. Тады ж і адчула нябеснае прыцягненне, уявілала, што знаходжуся ў храме Еўфрасінні Полацкай і што Боскае бласлаўленне сыходзіла на мяне, ахутвала ўсю маю істоту...А потым... А потым...

А потым я, здаецца, не памятала, дзе знаходзілася, і што са мною адбывалася...

Эти глаза напротив,

и больше нет разлук…

Я заплакала, я ўжо не належала зале, я ўжо не належала нікому, бо сусед дакрануўся да маёй рукі і, пільна гледзячы на мяне, устрывожана спытаў:

– Што з вамі? Вам кепска?

– Не, – адказала. – Мне вельмі добра. Незвычайна добра...

– Тады чаму ж вы плачаце?

– А хіба нельга плакаць ад шчасця?

Ты-ён ужо не выпускаў маёй рукі са сваёй. І тады мы ўжо разам слухалі незямны, Боскі голас Валерыя Абадзінскага, няшчаснага ў жыцці, але такога дзівоснага і адоранага талентам чалавека...

Вот и свела судьба,
вот и свела судьба
на-ааасс…

Ты трымаў маю руку ў сваёй, сціскаў мае пальцы, а ў мяне ў душы нараджалася асалода і шчасце, шал і супраціўленне, – і я ўжо адчувала сябе побач з табою ў шлюбным ложку… І ўзлятала зноў у паднябессе, і падала зноў у лугі асалоды… Ці адчуваў ты тое ж самае, мой каханы, ці толькі прывіднае шчасце і смага наталення каханым авалодалі мною? Не адказвай, маўчы, бо разбурыш усё, разаб‘еш… Не трэба. Нельга тое рабіць.

На працягу дзвюх гадзінаў я не сядзела ў зале, я лётала недзе ў нябёсах…

Ён (ці ты?) нахіліўся да мяне, спытаў ціха:

– Даруйце, якое ў вас імя?

– Ева. А вашае?

– Я – Адам.

Калі ты сказаў гэта, мяне пранізаў неймаверны боль, – боль душы і пачуццяў, боль смагі і граху, боль пакут і падзення…

І паверыла я, што гэты быў ты, ну, не ты, дык двайнік твой, дух твой, твая душа хінулася да мяне, і праведвала мяне… Значыць, і ты не забываўся пра мяне, мой каханы, так, – не забываў?

Гэта ўжо не смешна. Гэты ўжо страшна. Гэта наканаванасць, рок, лёс, помста ці падзяка, плата за грэх, ці вяртанне цнатлівасці…

«Божа, што Ты са мной робіш, – малілася я тады, – якія новыя выпрабаванні і спакушэнні кладзеш на маю душу?..»

Я ведала, што жыла ў прывідзе. Што скончыцца песня спевака, мы ўстанем, пакінем залу і знікнем у Сусвеце… І ты знікнеш, вернешся ў Гомель да сваіх пракурорскіх абавязкаў і клопатаў. І мая радасць на гэтым скончыцца, як і ўсё добрае хутка заканчваецца…

Але…

Мы знайшлі адно аднаго. Ты знайшоў мяне, а я цябе. І я не шкадавала, што такой доўгай была разлука.Я жыла табой, марыла пра цябе, і жадала, каб дзеці нашы былі падобны на цябе.Я баялася толькі аднаго, каб ён, твой двайнік, не аказаўся тваім родным братам ці родзічам. Супакойвала хіба адно – яго прозвішча і блізка не было падобна да твайго. Яго прозвішча – Кароль. Я – Прынцэса, а ён – Кароль… Дзіўнае супадзенне, ці не так?

Ён вярнуў мяне да жыцця. Ты, ці твой Пасланец, вярнуў мне ўсё, што я згубіла. Я была на сёмым небе ад шчасця.

А калі праз год я нарадзіла першынца, то і назвала яго Адамам. І другога сына нарадзіла ў наступным годзе. Яго ж назвала ў гонар твайго бацькі, які нарадзіў цябе… Так што ты багаты чалавек – у цябе двое сыноў.

Так што мы з табой – шчаслівыя людзі. Да гэтай пары…

Ды потым здарылася неверагоднае…

……………………………………………………………

Мой партыйны сакратар ездзіў штогод на курорты.

Савецка-бальшавіцкая сістэма пасылала туды свае кадры па адным – альбо мужа, альбо жонку. Як на выпрабаванне бляцтвам пасылала партыя. Але якое то выпрабаванне – то была, як я зразумела, суцэльная радасць. Савецкі лад жыцця меў кірунак не на ўмацаванне сям‘і, а на яе разбурэнне. І колькі сем‘яў рушылася тады! Ды што табе расказваць, ты сам ездзіў, і сам маеш на сабе грэх (ну, прызнайся…), бо не пускалі з жонкай, не пускалі…

І прывёз ён мне з таго санаторыя падаруначак. Не дарагі такі, нябачны, але такі грувасткі, цяжкі, што і не падняць. Ён прывёз мне сіфіліс… Як узнагароду за маё каханне і маё адраджэнне, і за маю веру ў маё новае нараджэнне…

Каб яго не паклікалі медыкі да сябе, – паскардзіліся, прызналіся жанчыны ў тым, што ён іх узнагародзіў каханнем Венеры, – дык я і не ведала б, да пары, да часу, – і не здагадвалася б нават, і ў сне цяжка-пачварным прысніцца не магло…

Я ўжо, дарагі мой пракурор, не помсціла. Калі была першая прапанова на сустрэчу, я не адмовіла такому ж, як і ён, сакратару парткома завода…

А потым я вярнулася ў Гомель.

А потым папала ў рэанімацыю да Зінаіды Сіліч, адкуль і ўцякла…

Вось тады і прывялі мяне міліцыянты да цябе…

Але ты не задаў мне ніводнага пытання, нават і не пацікавіўся, як я ўсе гэтыя гады пражыла. Ты, мусіць, думаў, што я кожны дзень і кожнаму, першаму-стрэчнаму, аддавалася пад ракітавым кустом? Правільна, а што ты яшчэ мог падумаць пра мяне, мой мілы пракурор?

Ну і заляпіў мне аплявуху…

Ну і малайчына, так ёй, паскудзе, і трэба!

Ды не, не падумай, што я крыўдую на цябе. Я сапраўды табе ўдзячна, што ты праявіў настойлівасць і жорсткасць, інакш бы я… ды ладна, не буду паўтарацца.

І ўсё ж, і ўсё ж я шчаслівая, мой дарагі і каханы ляснічы Адам!

І не толькі тым, што нарадзіла сыноў. А тым, што яны, твае сыны, не толькі па плоці, а і па духу твае. Яны вось-вось будуць тваімі памочнікамі. Яны вучацца абодва на юрыдычным, і неўзабаве, можа, як і ты, стануць пракурорамі! І, як і ты, будуць судзіць такіх, як я, як іх маці…

Гэта нічога, што яны адмовіліся ад мяне, гэта нічога, што яны, камсамольцы, убачылі ўва мне адмоўны персанаж камуністычнага грамадства. Гэта нічога, што мяне пазбавілі мацярынства, – так мне і трэба. Але жыву я сёння адной думкай: не, не дарма я пражыла сваё жыццё… не дарэмна. Бо я дала (даруй за афіцыйны стыль) здаровых мужчын сваёй радзіме, якія будуць стаяць на варце Закону…

І ў маёй душы жыве спадзяванне, што некалі, калі яны стануць ужо дарослымі людзьмі, калі абудзіцца ў іх падсвядомае пачуццё абавязку перад бацькамі, і народзіцца пачуццё гонару, – то яны прыдуць да мяне…

Малю Бога, каб я на той час яшчэ жыла, і каб не прыйшлі да мяне яны на магілу. Бо тады іх боль будзе значна большы, бо то будзе боль раскаяння і разумення сваіх памылак, “правільных” памылак, – і мне тады будзе на тым свеце не так балюча за іх боль, які я не папярэдзіла, не адвяла ад іх…

Ты можаш папытацца ў мяне, дзеля чаго я ўсё гэта пішу табе, мой каханы? Правільна спытаеш. І будзеш мець рацыю.

А я адкажу – толькі дзеля таго, каб папрасіць цябе выканаць маю маленечкую просьбу. Якую?

Калі-небудзь, не сёння і не заўтра, а праз сотні гадоў, зайдзі, калі ласка, у Петра-Паўлаўскі сабор, туды, дзе я ўпершыню спавядалася перад Богам. І пастаў дзве свечкі. Адну – за памерлую Прынцэсу, за спачын, а другую – за здароўе Адроджанай жанчыны – Евы.

Тая, ранейшая, памерла, а новая нарадзілася.Я вельмі цябе прашу аб гэтым.Я больш ніколі да цябе звяртацца не буду, і просьбаў ніякіх не выкажу.

Замалі мой грэх, мой пракурор!

Замалі, замалі, замалі…

P.S. А сыны мае, як ні дзіўна, на цябе падобны – як дзве кроплі вады. А ім пажадай шчасця, як жадаю ім і я.

Цалую цябе, мой пракурор. Але цалую тымі вуснамі, якія ты бачыў у скверы жоўталісця...

Не ў губы, а ў лоб цалую, у светлы твой розум, і няхай ніколі цябе не пакіне цудадзейнае пачуццё – каханне!

Замалі мой грэх, Адам, замалі, – хаця ў тым граху я, можа, і не вінная.

Замалі...”

……………………………………………………………

І – апошняе...

Я поўнасцю вылечылася, пазбавілася той хваробы, якой набралася ад распуснага мужа. Пераканалася – ён не ты, даруй, што параўноўвала цябе з ім, даруй.Я вылечылася нават ад кахання да яго.

Але – не ад цябе. І – не да цябе.І Бог даў мне апошні шанец. Трэці. Апошні. Бо больш я ўжо і сама не прыму. Лепей ужо туды, адкуль ніхто не вяртаецца.

І ўжо ніколі ў мяне не будзе мужа.

...............................................................................................................

P.S. Дарагі мой пракурор, ляснічы!

Я знайшла сваё месца. Я сярод братоў і сясцёр, і нашу толькі чорнае адзенне. Я цяпер – манашка, ці – манахіня. Тут буду замольваць свае грахі, тут буду трымаць апошні выдых перад Богам.

І больш я ўжо нікому не перадам гора. Ты ўжо ніколі не ўзбудзіш справу па маім злачынстве, бо яго не будзе, але я ўсё роўна вымушана даць табе паказанні, мой ляснічы, каб і тую, нераспачатую справу, і мяне, ў тым ліку, здаў у архіў, – і выкінуў са сваёй памяці.

Бывай, мой ляснічы!

Лес ачысціцца ад непатрэбных дрэваў, – і тады на чыстай і светлай дзялянцы народзіцца светлая і чыстая, пахкая сунічная паляна, сатканая з сонечных праменняў, якая жыла і жыцьме ў маіх марах, думках і мроях...

Бывай, мой любы!

Усяго табе добрага, Адам!..

... Грэх замалі мой, добры пракурор!
Не асуджай мяне ты, мой каханы, –
як груз бетонны нашу я твой дакор,
нашу ў сабе і днём, і ноччу – пастаянна.
Жыццё маё Бог не саткаў з уцех,
і шчасця гэтага ў жыцці я не спазнала:
мяне забілі на дзевятнаццатай вярсце,
на дваццаць пятай тое ж напаткала...
Даруй, Адам, і строга не судзі мяне,
і сам ніколі судзімы ты не будзеш...
... Калі ж мяне мой Бог за грэх не пракляне,
тады даруюць мне мой грэх і людзі.

6.

У Храм святых Пятра і Паўла Зінаіда Паўлаўна прыйшла ў дзень услаўлення дванаццаці апосталаў Хрыстовых.

Перад споведдзю ўбачыла айца Уладзімера. Дачакалася, калі ён падыйдзе да яе, нахіліла галаву, папрасіла:

– Дабраславіце, айцец Уладзімер!

Ён дакрануўся рукой да галавы:

– Дабраслаўляю, Зінаіда!

Яна ўбачыла, што ў храм прыйшоў і пракурор Мяжэвіч. Ніколі да гэтага не бачыла яго ў саборы.

Ён паставіў адну свечку да памінальнага стала, а другую на падсвечнік – да свята.

Зінаіда паставіла побач і свае некалькі свечак. Жадала добрага здароўя і доўгіх год жыцця той хворай, якая збегла з бальніцы... Яшчэ – Ларысе Кандратавай, лепшай сваёй сяброўцы. Крыўды Ларыса на яе не трымала, што з Леанідам разышліся яе шляхі, але ж і ранейшай радасці пры сустрэчы ўжо не выказвала. Праз два гады пасля таго здарэння выйшла замуж за бельгійца, пакінула радзіму. Адтуль прыслала некалькі лістоў, расказвала пра сябе... Шчасліва ў яе ўсё атрымалася ці не, не зразумела Зінаіда..

Яшчэ паставіла свечку Кацярыне Кур’яновіч. На Украіну пераехала – выйшла замуж за кіеўскага хірурга.

І апошнюю – за Ігара Літошына, доктара. Дзякуючы яму, яна перанесла такую бяду, але ж і сустрэла сваё шчасце. Ігар недзе ў Гародні, працуе галоўным урачом адной з гарадскіх бальніц.

Пракурор памянуў Прынцэсу, якая загінула, папрасіў Бога, каб Ён даў доўгае жыццё той, новай Жанчыне, якая пачала нараджацца ў трэці раз.

Прынцэса падахвоціла пераступіць парог Божага храма слугу закона.

Адам Мяжэвіч зрабіў першы крок да Бога.

А ўсе мы ведаем: зрабіўшы ў жыцці хаця б толькі адзін, першы крок, за ім народзіцца і другі, і трэці... І выб‘ецца чалавек абавязкова на светлую дарогу, на шлях да Вышняга ...

Шляхі Гасподнія неспавядальныя...

24 снежня 2003 – 12 студзеня 2004 года

Санаторый “Бярэсце”

Сцеражыся майго гневу


Напачатку было Слова, і Слова было ў Бога,

і слова было Богам.

Яно было на пачатку ў Бога: усё праз Яго пачалося,

і без Яго нішто не пачалося з таго, што пачало быць...

Паводле Яна Сьвятое Дабравесце (1,1-3)

1.

Маўчун успоўз старому чараўніку на грудзі.

Ён, вуж, ведаў, што старога блажыла, што яму было кепска яшчэ звечара, калі легла за балотам у мяккія імхі счырванелае сонца. Але тады трывожны покліч не даходзіў да паўзучай істоты, і тым больш дзед сам не прасіў помачы, – ужо нат і не спадзяваўся на яе...

Вуж скруціўся шэрым кольцам і затаіўся, як чакаў, калі ажыве застаялая кроў, калі дзед глыбака ўздыхне паветра, – і тады пачнецца ўжо новы адлік часу, тады адсунецца на нейкі час тая апошняя хвіліна і дзед зноўку будзе радавацца цяплу і сонцу, лесу і сваім насельнікам, з якімі ён жыве ў суладдзі не адзін дзесятак гадоў... Вужыку не хочацца, вельмі не хочацца, каб старога напаткала бяда, бо тады ён асірацее без яго, жыццё стане нецікавым і сумным...

Аднекуль з глыбіні грудзей вырваўся слабенькі клёк, бы паветраная булька вырвалася з дна возера на паверхню, бы крынічка, шукаючы і прабіваючы сабе шлях, прарвалася скрозь тоўшчу зямлі на волю...

І тады вужык пачуў, як ажыла і набрала сілу і другая кропля – больш смялейшая і напорыстая, – вырвалася вонкі. Нешта зрушылася, нешта скранулася з месца і пачынала ажываць, – і ў грудзях, пад вужыкам, таўханулася радасна дзедава сэрца, – раз, другі і трэці, – з кожным разам усё мацней і мацней пачало разаграваць аслабелую кроў, жывіць новай сілай, прымушала разганяць і паскараць свой бег.

Праз колькі хвілінаў чараўнік-лесавік пачаў удыхаць паветра – лёгкія прасілі наталення, прапускалі праз сябе кісларод жыцця і памагалі сэрцу...

Стары кашлянуў, адчуваючы, як горла высахла, – яно патрабавала вільгаці. Дзед пракаўтнуў сліну, праштурхнуўшы шаршавым языком, – і тады ж у скроні кальнулі іголачкі, нарадзіўшы лёгкі боль, а потым ён аціх, знік, – і да чараўніка зноў вярнулася свядомасць...

Убачанае не вельмі радавала яго, але і не засмучала.

«Глядзі ты, – падумаў пра сябе Нікадым, – жывы, шэльма, тут-ка тваю, а ўжо адной нагой быў «там»... То ты мяне вярнуў назад, Маўчун?..»

«Можа і я... А каму, скажы, ахвота заставацца аднаму на ўсім белым свеце? Як жа я без цябе, га? А як Цыба, Шустрая, Клык і астатнія твае сябры? Мае суродзічы адпрэчылі мяне, што я з табой паразумеўся, вужыны цар забараніў вяртацца да іх, што я з табою зімаваў...»

«То дзякую, Маўчун, але колькі ўжо можна адцягваць тую хвіліну, калі мне паложана пераступіць парог? Усё роўна ж некалі прыйдзе той канчатак быцця... Мне перад Богам ужо сорамна, што вы не дапускаеце мяне на Вялікі Суд. А яго ж ніхто не міне, не абміне, ніхто...»

«Туды ніколі не позна... Таму не спяшайся, дзед Нікадым, – мы вельмі не хочам гэтага. Ніхто з нас не хоча.»

«От свавольнікі, от жабы малыя, тут-ка тваю, вам бы толькі паздзекавацца з мяне, пасмяцца, – і ахвота вам гэтым займацца, га, Маўчун, ну, скажы?..»

Вуж болей старому нічога не гаварыў – не хацеў трывожыць яго сэрца. Ён прымружыў вочы і з асалодай радаваўся таму, што Нікадым вярнуўся да жыцця, што цяпер ужо можна будзе з ім пляткарыць доўгімі вечарамі, расказваць пра свае вужыныя гісторыі, распытваць у дзеда пра яго доўгае, поўнае дзівосаў, жыццё...

Маўчун быў ледзьве жывы. Увесь боль, які спальваў сэрца чараўніка, ён узяў на сябе. Цяпер ужо дзед Нікадым будзе дзяліцца сваёй сілай са сваім лекарам... Стары ляжаў на спіне, слухаючы, як калючымі іголачкамі пульсавала кроў, саграваючы ўсё цела, – удзячны ўсё ж быў вужыку за яго клопаты, і таму не хацеў праганяць яго са сваіх грудзей...

А Міхаська недзе прападаў у лесе, бегаючы па сваіх і звярыных сцежках, і не ведаў, нават не здагадваўся, мусіць, што мог застацца сіратою, без дзеда, – меў свае клопаты, свае гульні і захапленні, што прыносіла яму радасці і хваляванні, асалоду і яшчэ большую прагу яднання з прыродаю... Дзед адчуў лёгкасць ва ўсём целе, і яго ахапіў дрымотны сон. Маўчун, адчуваючы, што бяда мінула, наважыўся якую хвіліну адпачыць на дзедавай хударлявай грудзіне...

Набіраў сілу ранні вечар.У Нікадымавых грудзях набірала сілу жыццёвая раніца. Лес, супакоены добраю навінаю, не шумеў трывожна і неспакойна голлем дрэў, – суцішыўся, рыхтаваўся да сну...


2.

На прыпынак, што знаходзіўся непадалёк ад вёскі Завышша, аўтобус прыехаў пад вечар, – калі ўжо насоўваўся шэры прыцемак, калі цьмянае прасцірадла смугі пачало ўкутваць і ахутваць вёску і лес, што падступаўся амаль да вясковых агародаў. Аўтобус быў не санаторны, рэйсавы, які штодня праязджаў непадалёк ад санаторыя «Высокія сосны». І добра, што рэгістратарка Зіна Паўлюкова здагадалася пазваніць на аўтастанцыю і папярэдзіць дыспетчара, каб аб’явіў тым, хто едзе ў «Сосны», не чакалі іх аўтобуса, а сядалі на рэйсавы і ехалі да павароткі на Завышша... Разоў з дзесяць дыспетчарка аўтобуснай станцыі перадавала тую аб’яўку, пераклаўшы на свой лад: «У сувязі з тым, што санаторны аўтобус па тэхнічных прычынах не можа прыехаць і забраць адпачываючых, таму просьба санаторнікаў сесці на рэйсавы...»

Людачка Хвойная, альбо як яе называлі дзеці ў школе-інтэрнаце, Людміла Дамінікаўна, нават і задрамала за тыя сорак хвілінаў, калі каціўся па гравейцы «Ікарус». Бо дабіралася поездам, – а які сон у вагоне, адна назва толькі. У дрымотным сне паспела прысніць свайго чарговага палюбоўніка. Выглядаў ён, канечне ж, маладжава, быў высокі і стройны, у светлым касцюме. Усміхаўся ветла, нават паспеў спытаць яе:

– І чаго ж ты так доўга не прыязджала? Я чакаў цябе. Можна запрасіць цябе на танец?

Адказаць не паспела – нехта ўмяшаўся ў іх размову, зычным голасам, што і мёртвага, мусіць, разбудзіў бы, абвясціў:

– Шаноўныя! Каму да санаторыя, то трэба выходзіць тут. Вунь справа, над соснамі, гарыць чырвоны агеньчык на трубе, – вось туды і кіруйцеся.

Кіроўца пакінуў нават сядзенне, прайшоў між крэслаў, пакуль не пераканаўся, што не было спячых і яго аб’яву чулі ўсе, – вярнуўся на месца, газануў, абдаўшы санаторнікаў кіслым дымком.

З аўтобуса выйшла чалавек з дзесяць. Найбольш жанчыны. Было некалькі мужчынаў, але яны былі не з тых, каго магла ўпадабаць Людка, – непрыглядныя нейкія, нехлямяжыя, шэрыя, «абы-якія», як вызначыла яна...

«Ну, нічога, – не адчайвалася Людміла Дамінікаўна, – мне маё будзе. Яшчэ ніводнага разу не згарэла ў мяне пуцёўка, яшчэ ні разу не спала я ў ложку адна... То ж не пра мяне адпачываючы паэт аднойчы прысвяціў жанчыне, якая вельмі назаляла яму, такія радкі:

Ну й падманулі ж мяне лоўка,
з мяне не выйшла сто патоў, –
згарэла, ляснула пуцёўка, –
не патаптаў мяне ніхто...»

Людка пільным і спрактыкаваным вокам рабіла агледзіны адпачываючых. Ні на адным не спынілася яе вока.

«Не, я сваё вазьму... Я ж не замухрышка якая, як вось гэтае дзяўчо, што йдзе наперадзе ў просьценькім спартовым трыко... На яе наўрад ці кінецца які мужчына – скура ды косці, ды яшчэ і нос гарбылём... На першым жа вечары танцаў я не ўпушчу свайго...»

Валізкі былі і не дужа цяжкія, але і лёгкімі не назавеш, – з такім багажом Людка заўсёды выбіралася ў санаторый. А выбіралася яна кожным годам, калі яшчэ быў жывы муж – лётчык грамадзянскай авіяцыі, і пасля, калі не стала яго. Старалася адсанаторыцца ў жніўні, перад заняткамі, а калі не выпадала, то і ў любы час, нават і зімой... Для яе няважна якая была пара года, галоўнае, каб быў побач з ёю супрацьлеглы пол...

Той жа мужчына, якога яна зганьбіла, падхапіў моўчкі яе дарожную чорную сумку, гэтак жа моўчкі і нёс яе, ідучы павольна побач – нават і не стараўся загаварыць з ёю. Яна ўдзячна паглядзела на яго, адзначыўшы пра сябе, што і тут ёй пачало шанцаваць...

Дзяўчына ў спартовым цёмна-зялёным касцюме ішла недзе наперадзе, пра яе Людка і забылася нават, – крочыла апошняй – следам за яе памочнікам, але чамусьці непрыязнь да яго засталася – сама не ведала, чаму...

Усіх аформілі хутка – без затрымкі, аж не верылася. Нават не прыйшлося праходзіць «каранцін». Гэта калі наслойваўся «ад’езд» на «прыезд» і не было вольных пакояў, – тады людзей прыходзілася сяліць то ў бытоўку, то ў спартзалу, а то нават і ў кабінет галоўнага доктара...

І – трэба ж! Людку пасялілі разам са «спартсменкай». Напачатку ў настаўніцы ўзыграла самалюбства, нават абурэнне, і было жаданне вярнуцца ў рэгістратуру да Зінаіды Паўлюковай і папрасіць, каб пасяліла з кім-небудзь іншым... Але тут жа і падумала пра сябе: «А з кім – іншым? Хіба ж ёсць гарантыя, што нехта той іншы, будзе лепшы за дзяўчыну ў спартовым трыко?»

І міжволі змірылася. І аддалася на волю лёсу – а, няхай будзе, што будзе, – не дзяліць жа з ёю заляцаннікаў ці біцца за іх. Ад Людкі яна не адаб’е, тое і даказваць не трэба.

– Цябе зваць хоць як? – пацікавілася Людміла Дамінікаўна, калі пачалі распакоўваць свае валізкі.

– Хоць як – Аксана, – у тон яе патрапіла дзяўчына, і падначкі настаўніца не зразумела – думкі былі заняты іншым.

Каб з кім іншым, то назвалася б Людкай, але суседцы абвясціла афіцыйна, каб ведала розніцу – і ў гадах, і па саслоўнай лесвіцы:

– Ну а мяне заві Людмілай Дамінікаўнай.

– Вы ўсіх на «ты» завеце – і сваіх вучняў, і калегаў-педагогаў? – зірканула на яе Аксана, прымружыўшы вочы, як пасміхалася.

Людка шырака раскрыла блакітныя вочы, спытала, адразу ж прыняўшы да ўвагі папрок-заўвагу Аксаны:

– А адкуль вы ведаеце, кім я працую?

Аксана вымала з сумкі рэчы і складвала ў сваю шафу, не глядзела ўжо ў яе бок, адказала абыякава:

– Ды на твары напісана...

Людка больш ні пра што не пыталася, але супакоіла сябе тым, што дзяўчына магла падгледзець у рэгістратуры яе пуцёўку, дзе і было ўказана яе месца працы і кім працуе. Нічога ў тым дзіўнага не было. Каб яна, Людка, прачытала Аксаніну пуцёўку, то тады дакладна сказала б і пра яе, – можа яна калгасны пачынаючы бухгалтар у глухой Богам забытай вёсачцы, а мо і сельсаветчыца...

Прыехалі ў пятніцу. І ў той жа вечар, як абвяшчала аб’ява перад уваходам у сталоўку, у танцавальнай зале меўся адбыцца вечар знаёмстваў.

Людка чапурылася як ніколі. Надзела свае лепшыя строі – блакітную сукенку, на шыю пачапіла дарагія каралі. На левы бок грудзей, а яны ў яе былі высокія, поўныя, бы схаваныя запазухай качаны капусты,– прыкалола брожку з камянямі – ружу. І пяць, і дзесяць разоў выглядвалася ў люстэрка – і нарэшце засталася задаволенай сваім знешнім выглядам. Цяпер – хоць на прыём да самога караля, на любы высокі і шыкоўны баль, – упэўнена была, што выглядаць яна будзе прыкметна і прыцягальна...

Аксана да вечара не праяўляла ніякай цікавасці – на танцы пайшла ў тым, у чым і прыехала – у спартовым трыко, як быццам выдзеліцца хацела з адваротнага боку. Пайшла без Людкі. Мо каб не замінаць ёй, каб не псаваць настрой сваёй прысутнасцю.

Культмасавік, тонкі і высокі, з прычоскай колеру медзяной чырвані круціў магнітафон з запісамі танцавальных мелодый розных гадоў, але ўсім падабалася, калі ў рукі браў баян чарнявы хлопец, які яшчэ і сам барабаніў сабе: ціснуў нагой на педаль бубна ў патрэбны такт – і тая качалка глуха біла па нацягнутай скураной паверхні, а доўгія драўляныя палачкі, прымацаваныя да другой педалі, білі па медных талерках...

Аж вішчэлі, увайшоўшы ў азарт, маладухі, адчуўшы вольніцу ў сваіх паводзінах, адарваўшыся ад дамашніх вясковых ці гарадскіх клопатаў, ад мужоў сваіх, вецер ганялі спадніцамі, кружачыся ў віхурным танцы. Аксану дык адзін за адным хапалі хлопцы і мужчыны, матлялі па зале, заглядвалі ў вочы, нешта смешнае расказвалі, самі смяяліся...

Людка стаяла воддалеч ад усіх, неяк збоку, і да яе ніводнага разу не падышоў ніводзін мужчына. А іх, як аказалася, было шмат у зале. І аднаго, і другога, і пятага ўпадабала сабе Людка, ды ні адзін з іх не ўпадабаў яе.У яе разрывалася сэрца ад болю і крыўды.Яна нічога не разумела. Такога яшчэ ніводнага разу з ёю не было. А ездзіла ж яна адпачываць мо разоў з дваццаць – штогод. І збілася з ліку, колькі ў яе было за ўсе гады палюбоўнікаў... Тут жа ныла і трымцела сэрца ад зайздрасці: вунь жанчыны – глядзець няма на што, – ні паставы, ні твару, а раз за разам запрашаюць у круг, а на яе, Людку, ніхто і вокам не кінуў...

Крыўда на сэрцы мацнела, шырылася, злосць на ўсіх нарастала ўсё больш і больш, – і ў яе ўжо было жаданне плюнуць на ўсё і ўсіх, ды з—ехаць ад гэтага месца далей – куды вочы глядзяць...

Да канца танцаў-скокаў не дабыла. Неўпрыкмет выйшла, і яе ніхто не спыніў, не вярнуў – як і не было яе зусім у танцавальнай зале.

Распранулася, легла ў ложак, адвярнулася да сцяны. Не хацела бачыць, як прыйдзе Аксана, як шчасцем ці светласцю будуць свяціцца ў яе вочы, як здзекліва будзе глядзець на яе, Людку: ведама ж, бачыла, што ніхто – ніхто! – не запрасіў яе за вечар танцаваць – нават і ніхто з жанчын... А самой запрасіць дык і сорамна ўжо было.

У суботу, на наступны вечар, усё паўтарылася.

Перад люстэркам Людка правяла гадзіны з тры, прычапурвалася, апырсквала сябе дарагімі французскімі духамі. І сукенку адпрасавала, што ніводнай складачкі не пакінула, і броўкі падвяла, і вусны адмысловай памадай аздобіла – фея ды і толькі! А выйшла тое ж – нікога не кранула сваёй прыгажосцю, хаця ж, калі шчыра, яна і сапраўды выглядала ніштавата і выдзялялася з агульнай грамады як тварам, так і станам. Жанчына яна была, так бы мовіць, у самым саку...

А яе суседка па пакоі не магла адбіцца ад кавалераў – танцавала і танцавала, ніводнага разу не кінуўшы позірк у бок Людмілы Дамінікаўны.

Аксана прыйшла пазней, як Людка ўжо ляжала ў ложку. Яна не ўключала святло, каб не пабудзіць ці нават патрывожыць жанчыну, не пакрыўдзіць яе познім прыходам.

Людка ж не спала.

Яе душылі слёзы. І доўга да яе не ішоў сон. Пад раніцу толькі ўдалося звесці вочы.

Добра, што сядзелі не за адным сталом – іх размясцілі ў розных кутках вялікай залы, – а то нагаварыла б ёй Людка крыўдных слоў, ой нагаварыла б, век бы помніла...

Пакой Аксана пакінула тады, як Людка яшчэ спала.

І ў нядзельны вечар было тое ж самае: прастаяла на адзіноце Людміла Дамінікаўна і паўгадзіны, і гадзіну – ніхто не адгукнуўся на покліч яе збалелага сэрца. Са слязьмі на вачах ішла да свайго пакоя, не бачачы дарогі. Такога правалу ў сваёй дзейнасці па заваяванню мужчынскіх сэрцаў, жанчына не мела ніколі. Месца аказалася як зачараванае. Як не для яе прызначалася. Як хто злы на яе прырабіў такое...

І – змірылася. Змірылася, праглынуўшы горкую пілюлю няўдачы, і тады ж вырашыла: ні на якія танцы яна больш не пойдзе – хопіць з яе такой ганьбы, што ўпару скрозь зямлю праваліцца ад сораму. Усё. Лепш пахадзіць па бярозавым гаі, надыхацца ўволю чыстым паветрам, якое на добрай адлегласці знаходзіцца ад чарнобыльскай зоны...


У суботу зноў меўся адбыцца танцавальны вечар.

Пасля вячэры прыйшлі разам у пакой. Людка ўнурылася ў сябе, не размаўляла з суседкай, хаця ёй і карцела пагаварыць, перакінуцца словам-другім, каб развеяць нуду. Калі ж Людміла Дамінікаўна прылегла на пакрывала, каб перад шпацырам прывесці свае думкі ў стройны і лагічны рад, і папыталася ў яе Аксана, сеўшы побач на ложак, адкінуўшы ўсялякі этыкет:

– Ці пойдзеш ты, Людка, сёння на скокі?

«Чаму пытаецца? - падумала жанчына, пачуўшы нейкія іншыя ноткі ў голасе – і на «ты», і «Людка», як быццам даўнія сяброўкі яны. – Што хоча ад мяне?»

– Ды што хадзіць – ніхто не запрашае, – як паскардзілася, як павінавацілася суседцы па пакоі, і голас нават уздрыгнуў, і пад вейкамі запякло...

– Вось што я табе скажу, Людка, – мяккім голасам загаварыла Аксана. – Сёння ты ідзі на скокі... Ідзі. Сёння – можна. Сёння – усе твае кавалеры. То я іх да цябе не падпускала тры вечары. Бо ты тады, як выйшлі з аўтобуса, кепска падумала пра мяне. Словы «замухрышка», «нос гарбылём»... Шчасце тваё, што ты больш агідных слоў не падабрала да мяне, то я тады ніколі не зняла б з цябе закляцце. Ды не такое, як цяпер, а... Ды ладна... Пашкадавала я цябе. Не так даўно ты засталася без мужа. Сына і дачку маеш. Сын у арміі. У дачкі ўсё добра будзе, а вось у сына... Ну ды ладна, то ўжо не маё... Ідзі, Людка, ідзі сёння на скокі. Сёння ўсе мужчыны будуць падаць перад табою на калені... І ня бойся мяне, табе больш нічога кепскага не зраблю... Танцуй, весяліся...

І паклала руку на лоб, патрымала колькі імгненняў, – зняла свае чары і ўздыхнула з палёгкаю, як груз нябачны з сябе скінула. Пайшла да свайго ложка, легла, паказваючы, што нельга з ёю цяперака гаварыць, чапаць нельга яе...

Тое ўжо Людка зразумела, сеўшы, уражаная, на край ложка, спусціла ногі долу. Яна спужалася, А чаго, і сама не ведала. Аксана – гадалка? Чараўніца? А мо – вядзьмярка?! Яна ж усё ведае пра яе, усё чысценька, а першы ж раз сустрэліся. Яна чытала і чула яе думкі, яе словы? Як такое можа быць? І пра Славіка ведае, і пра Светку... А што са Славікам адбудзецца – што яна хацела пра яго сказаць? Страшна побач з ёю жыць. Але ж – сказала, як папярэдзіла, каб не баялася яе, кепскага больш не зробіць...

З расчыненых вокан танцавальнай залы вырывалася ў двор бадзёрая музыка, бубен падахвочваў: бух-бубух, бух-бубух!..

«Схаджу, мусіць, праверу, пераканаюся, ці не маніць мне мая суседачка, – адважылася Людка, сама сябе падахвоціла. – Але толькі я тады ёй поўнасцю паверу, калі словы яе спраўдзяцца, калі знайду свайго часовага абранніка, калі ў мяне зноў закружыцца, як і заўсёды, галава ад поспеху...»

Так, як перад гэтым, не прыбіралася, не выглядвалася і не круцілася перад люстэркам. «Калі праўду сказала мая суседка-чараўніца, то і навошта ж тады шчыраваць? Як той казаў, калі б не соплі, то прыгажосць бы замучыла... Пайду так, усё роўна нейкі ж вынік будзе...»

Хацела ўсё-ткі нешта сказаць Аксане – ці то словы ўдзячнасці, ці то згоды, але змоўчала – дзяўчына ляжала з зажмуранымі вачыма, павярнуўшыся да сцяны. Яе цела ледзь прыкметна ўздрыгвала, быццам ёй было холадна ці круціла ногі... Толькі падумала, стоячы побач, ведаючы, што пачуе яе: «Дзякуй, што горшага не зрабіла, і даруй-выбачай, калі так, што кепска пра цябе падумала - навука мне надалей будзе... Не крыўдуй на мяне, дурная баба я з плоцкімі жаданнямі... Не вінаватая, што мяне штодзённа д’ябал задавальнення спакушае, ну што я параблю, калі мне кожны дзень патрэбен мужчына, ды не абы-які, а Мужчына з вялікай літары, – працаўнік, жорсткі і пяшчотны адначасова...»

«Бач, паразумнела... Чалавек адразу разумнее, калі бяда да яго падкрадваецца. Добра, Людка, добра, дарую табе ўсё... Ідзі, весяліся...»

Але Людка тых Аксанавых слоў-думак не чула...


3.

Аксана Журавель у клуб ішла з тайным жаданнем сустрэчы са сваім аднакласнікам Вінцуком Уюновым – Уюном, як яго ўсе называлі ў школе. Мроілася ёй, што запрашаць танчыць ён будзе толькі яе, а потым яшчэ і правядзе дадому... І не толькі правядзе, а і пяшчотна абдыме, нашэпча-нагаворыць на вуха шмат патаемных слоў, прызнаецца ўрэшце рэшт у сваіх пачуццях...

У яе з самай раніцы быў узнёсла-радасны настрой; спявала і бунтавала душа, прасіла асалоды і пяшчоты. Усе дні, усе гадзіны, дно і ночы яе думкі былі запоўнены адным – марамі аб каханні. Вобраз Уюна не сплываў ні на адно імгненне з яе вачэй, – ён перад ёю быў пастаянна, сам нават не падазраючы пра тое...

У Вінцука светлыя непакорныя валасы, блакітныя вочы, сам дужы, пружыністы, вёрткі, – сапраўды як той уюн: прозвішча адпавядала целаскладу. Аксана радавалася за яго, калі ён пад час школьных спаборніцтваў скакаў вышэй за ўсіх, бегаў хутчэй за ўсіх... Перажывала, калі хлопцу не даваліся так лёгка, як фізкультура, задачкі па фізіцы ці хіміі, ды складанні на расейскай мове даваліся з цяжкасцю – невядома чаму. Нейкі абыякавы ён быў да Пушкіна і Лермантава, Горкага і Талстога... Казаў, што яны чужыя яго сэрцу, што іх творчасць не кранае яго душу... Затое кніжачку вершаў Максіма Багдановіча вывучыў напамяць ад радка да радка – мог, не задумваючыся, расказаць з яе любы верш. Тая кніжачка памерам з даланю была для яго Бібліяй, талісманам, які аберагаў яго ад няшчасцяў. Ніхто не разумеў яго любові да беларускага творцы-пакутніка, бо ўся сіла тамтэйшай педагогікі была скіравана на тое, каб зацьміць айчынных прарокаў-апосталаў, а ўзвысіць на недасягальную вышыню тых, якія пісалі на «великом и могучем»...

З маленькім томікам Вінцук не разлучаўся нідзе і ніколі – насіў штодзённа з сабою.

Тое і трывожыла Аксану, непакоіла. Яна адчувала, што кожны дзень у яго ўліваецца невядомая ёй сіла, якую, здавалася ёй, яна не зможа адолець, перамагчы. Тая невядомая сіла выпраменьвалася ад радкоў Пакутніка. У нейкі момант пачала адчуваць, што паміж імі стаіць Паэт, і ён пачынае яе адштурхоўваць, адпіхваць, і тое робіць незнаёмая ёй энергія, – і ён, Уюн, аддаляецца пакрысе ад яе, адрываецца ад яе біяполя, ад яе ўздзеяння...

«Мой Уладар, Настаўнік і Натхніцель! – шэпча, звяртаючыся да свайго пана дзяўчына, прыкладваючы рукі да грудзей, прымружваючы вочы. – Навучы, як пераадолець тую невядомую сілу, якая перашкаджае авалодаць душою майго абранніка. А без яго я не ўяўляю свайго жыцця... Ты адзін ведаеш, як тое можна зрабіць. Дай мне сваіх чорных сілаў, сваёй чорнай энергіі – і я зраблю тое, што задумала...»

Недзе ў цемры, у кутку хаты, у запеччы, Нябачны крактануў, пераварочваючыся з боку на бок, незадаволена перапытаў:

«Што зноў непакоіць цябе? Хто зноў даймае цябе сваёй няўважлівасцю? Хто заслугоўвае кары, скажы, і мы нашлем на яго пракляцце нашага Эйфа?!»

«Не-не, мой Уладар Цемры, – спалохана адступае назад у сваім імкненні Аксана, – ніхто мяне не даймае... Наадварот, ён, Вінцук, адварочваецца ад мяне, і ведаць не хоча мяне. А ад гэтага і разрываецца маё сэрца на дробныя кавалачкі. Хачу прымусіць яго, каб...»

«Што – «каб»? – здаецца, насцярожваецца Нябачны, навострвае слых, каб пачуць галоўную мэту просьбы сваёй падначаленай, рабыні сваёй справы Аксаны Журавель. – Што, кажы?»

«Каб ён... каб ён пакахаў мяне...»

«Але ж ты просіш зрабіць добрую справу. А мы, як ты ведаеш, робім зусім адваротнае. Давай знішчым яго, ці зробім невылечным хворым на ўсе гады... Пакараем за няўвагу да цябе – і гэта будзе твая помста.»

«Не-не, мой Чар, толькі не гэта! Табе, мусіць, невядомы пакуты сэрца, як і добрыя справы, таму ты мяркуеш, ацэньваеш і судзіш, асуджаеш, караеш толькі з вышыні свайго бачання... Ведаю, што мне не да твару такія сантыменты, ведаю, што з цягам часу я пазбаўлюся гэтага, навучуся быць жорсткай, буду чалавекам без сэрца, бо я яго аддала табе, – і тады буду адпавядаць тваім, правільней, нашым канонам і патрабаванням, але сёння я не магу і не хачу тое рабіць... Па-першае, я хачу насаладзіць сваю душу тым духоўным і слодычным пачуццём, каб ведаць, якое багацце буду адымаць ад людзей, караючы іх, каб потым не шкадаваць ні пра што, і ўжо ніколі больш не вяртацца да гэтага...»

«Дык жа дух – гэта Бог! – ускрыкнуў, не вытрымаўшы, злосна Нябачны Ўладар цемры. – Мы ж не прымаем тое – ці не памятаеш хіба?!»

«Памятаю. Я не так сказала, выбачай. Каб перарасці ў новую якасць, я павінна адчуць і зразумець, што гэта такое – каханне. Зразумець для таго, каб потым распазнаваць яго і забіваць у людзях яшчэ ў зародышы... Але ж, калі паглядзець з другога боку, то закаханыя губляюць розум, робяцца даверлівымі і пяшчотнымі, і на іх згубу не трэба траціць шмат энергіі – яны як ягняткі, самі ідуць у рот ваўку...»

«Мг...» – уздыхнуў, здаецца адабральна, Уладар Цемры.

«Па-другое, хачу даведацца яшчэ, ці маю я сама тую нябачную сілу, якая здольная перамагчы... перамагчы тыя сілы, што скіраваны супраць нас. Толькі калі я прайду скрозь тыя выпрабаванні цалкам, то я ачышчуся ад непатрэбшчыны і шалупіння, і тады сцвердзяцца словы Мацвея са Святога Дабравесця: «Гора свету ад спакусаў, бо павінны прыйсці спакусы; але гора таму чалавеку, праз якога спакусы прыходзяць...» Таму мы будзем спакушаць і дамагацца свайго, ці не так мой чорны кардзінал?»

«Усё так. Я рады, што ты сама прыходзіш да высноваў нашага вучэння і нашай антыверы. Таму я дам табе пакуль што толькі напалову таго, што ты просіш... Бяры!..»

У запеччы зноў нешта зашамацела, як бы глуха рыпнулі спружыны, потым пачуўся глухі і працяжны посвіст, як сядно распачыналася завіруха і ў завуголлі заскуголіў вецер, абдзіраючы свае бакі аб сцены, і ў сцяну, што выходзіла да грушы-дзічкі, нехта моцна стукнуў нечым тупым - як бервяном ці абухам важкага калуна...

І ўся хата як бы выціснула з сябе выдых, уздрыгнула, скаланулася... Сутыкнуліся дзве стыхіі – холад і спякота, жорсткасць і дабрыня, але не адбыўся выбух, а злучылася незлучальнае, сумясцілася несумяшчальнае, – і вялізны ружова-жоўты шар, які свяціўся, пераліваўся рознымі колерамі, пачаў разрастацца, павялічвацца ў памерах, запоўніў ужо ўсю хату - ад падлогі да столі, ад сцяны да сцяны...

Гэтага ўсяго не бачыла Аксана - яна заплюшчыла моцна вочы і чакала сама не ведаючы чаго, але чакала без страху, нават з нецярпеннем, чакала, што ў нейкія секунды здарыцца нешта незвычайнае і дзівоснае, што дасць ёй новае нараджэнне, новыя якасці і магчымасці яе ўздзеяння на чалавечыя душы...

Калі ўжо, здавалася, хата пачала трашчаць, каб разваліцца, не вытрымаўшы сілы разрастання ружовай магмы, адбылося тое, чаго і дамагалася дзяўчына – вакол яе ўтварыўся віхор, воблака пачало круціцца вакол яе, хутчэй і хутчэй, звужацца і звужацца, і праз нейкія імгненні растварылася ў ёй, злілося з ёю, стала ёю...

Яна і не адчула таго, мо і не зразумела, што адбылося – толькі нейкі ветрык дакрануўся да твару, як хто пяшчотна дакрануўся рукой.

Калі ў хату зайшла старая Макушыха, то яна найперш пачула, чым убачыла, што яе ўнучка ляжыць на падлозе і стогне ад болю.

– Што з табою, Аксанка? – кінулася да яе бабуля, забыўшыся нават уключыць святло, прыўзняла яе галаву, прытуліла да грудзей...

Дзяўчына нічога не гаварыла, толькі скрыгатала зубамі і круціла аднастайна галавой, праз нос выдыхала і выганяла з сябе залішнюю энергію... Потым сашчаміла зубы і праз нос з усяе сілы працяжным стогнам, быццам яе мучыў неймаверны боль, завяршыла сваё перараджэнне...

Макушыха зацягнула яе на ложак. Падбіла падушку, каб было зручней ляжаць унучцы. Толькі потым ужо ўключыла святло ў хаце.

Твар Аксаны быў белы-белы – як падушка. Вочы ў яе раскрытыя, але ў іх не бачна зрэнкаў – недзе закаціліся пад лоб. Потым дзяўчына глыбака ўздыхнула, набраўшы поўныя грудзі паветра, войкнула, як што кальнула ўсярэдзіне, і раскрыла вочы. Здзіўлена паглядала на Макушыху, на сцены хаты... А пасля яшчэ раз уздыхнула, абвяла, скінуўшы з сябе напружанасць, заўсміхалася.

Паспрабавала ўстаць – і ўстала. Адчула ў сабе незвычайную дужасць, думкі – ясныя, мэтавыразныя і канкрэтныя...

– Што з табою, унучка? Ці не захварэла часам?

– Не. З «ім» вяла гутарку. Помачы і сілы прасіла.

– Выпрасіла?

– Выпрасіла. Мы з ім у згодзе. Цяпер мы разумеем адно аднаго.

– То і добра, – абрадавалася Макушыха, – маё навучанне марна не прайшло. Значыць, ён прызнаў цябе, прызнаў і паклікаў, далучыў да сваёй планеты.

– Далучыў. Мы паразумеліся з ім. Цяпер нам ужо нельга існаваць адно без аднаго.

– Есці будзеш?

– Не. Не хочацца. Ён даў мне сілу, што я тыднямі магу не есці. Мо хіба кіслёхі пап’ю – у горле сушыць...

Бабуля падышла да стала, што стаяў каля дзвярэй, наліла з гладышкі поўны кубак кіслага малака – пазаўчарашняга, падала Аксане.

Дзяўчына выпіла ўсё да дна, крактанула ад задавальнення – халодная сыроватка астудзіла горла. Да яе вярнулася ранейшая весялосць.

«Цяпер – хоць куды. Цяпер – я самая моцная, і нішто не перашкодзіць мне дамагчыся свайго...»

Яна пераапранулася, надзела святочную сукенку, прычасалася перад люстэркам, адзначыла радасна пра сябе: «А што – ніштаватая я дзеўчына, ці ж ня грэх у мяне закахацца, га? Сама магу прысушыць любога, але не хачу, мне цікава, калі сам прысохне... І не абы хто, а ён, Вінцук Уюноў...»

– У клуб? – папыталася Макушыха, хаця ж добра ведала, куды збіралася ўнучка – куды ж болей пойдзеш у Забалацці?

– Ага.

– Уюн точыць сэрца?

– Ён, бабуля, ён. Усё ты ведаеш, нічога ад цябе не схаваеш – аж нецікава з табою...

Старая хітра ўсміхалася, адвярнуўшыся да печы, каб дастаць з яе чэрава горшчычак з крупнікам, пацвердзіла:

– Як не ведаць? Усё ведаю. Павінна ведаць. Але тут табе цяжка прыдзецца – ёсць і ў яго сіла. Цяжкім будзе змаганне за яго, і хто тут каго пераможа – невядома.

– Тое мы яшчэ паглядзім, бабуля. Паглядзім...

Аксана росту невысокага – на галаву ніжэй за Вінцука. Узгорачкі грудзей порстка напіналі сукенку, і яна не раз заўважала, як неўпрыкмет зіркалі ў трохкутнік выразу сукенкі цікаўныя вочы старэйшых хлопцаў і мужчынаў. Тое яе радавала, хвалявала, і яна ў каторы раз адзначала пра сябе, што можа падабацца хлопцам, што ў яе можна закахацца...

Адно хіба Вінцук ніводнага разу не зіркануў на яе, як яна таго хацела, як жадала.

Выходзячы з хаты, ведала: абавязкова яго стрэне, што перакінуцца словам-другім. Яе крыўдзіла тое, што калі ён размаўляў з ёю, то як бы не бачыў яе, стаяў побач, адчуваючы яе локаць, а не адчуваў яе прысутнасці, – як да сцяны яна гаварыла... Бо бачыла, што ён задумліва глядзеў паўз яе, скрозь яе, глядзеў некуды далей, туды, у засмужаную далеч, быццам там, за шэрай смугой, шукаў адказы на свае пытанні...

Тая, апошняя сустрэча, была тыдзень назад, у суботу. Тыдзень для яе быў надта доўгім, але яна не шукала прычын сустрэцца незнарок з ім, не прыспешвала падзеі...

І цяпер была субота. Аксана ведала, што ён абавязкова прыдзе ў клуб, бо чула, як хлопцы днём, калі была ў краме, казалі: «Во прыдзе сёння Ўюн у клуб, то ў яго і спытаем...» Пра што яны хацелі папытацца ў яго, яе не цікавіла, а абрадавала тое, што ўбачацца...

А напаткала яго не ў клубе, а на дарозе да яго.

Ён ішоў адзін з Затросніцкай вуліцы, што ўпіралася ў возера, а яна ішла з другога канца – з Жоўтага Поля: жылі каля пясчанай выспы – так і вуліцу называлі.

– Дзень добры, Аксана! – павітаўся першы, але ў голасе яна не пачула ні радасці, ні ўзрушэння – абыякава аднёсся да іх сустрэчы.

– Дабрыдзень, Вінцук! І ты ў клуб?

– А куды ж яшчэ?

– На полечку запросіш мяне?

– Калі ты таго хочаш, запрашу.

– Хачу. Так хачу, Вінцучок, што аж грудзі распірае жаданне, – яна старалася ўсё перавярнуць на жарт, каб не выдаць сябе, каб не сапсаваць задуманага, каб прыглушыць свой унутраны боль. – Таму не падмані мяне, запрасі. Добра?

Ён здзіўлена паглядзеў на яе, не разумеючы, ці то яна жартуе так, ці здзекваецца з яго ці нават з самой сябе, але нічога не сказаў, маўчаннем пацвердзіў згоду.

– Як пажываеш, Вінцук? – спытала ўжо спакойна і сур’ёзна, стараючыся ўтрымаць кволенькую нітачку духоўнай сувязі, імкнучыся прыцягнуць да сябе, звярнуць, урэшце рэшт, на сябе хоць нейкую ўвагу.

– Ды жыву... Як усе – і не горш, і не лепш. Нас такімі ж зрабілі – усіх пад адзін грабянец.

– Мне сказаць нічога не хочаш – нечага такога цёплага і інтымнага?

– Што – сказаць? Пра што?

Аксана загадкава ўсміхнулася, выставіла наперад акруглае калена, паправіла на сабе сукню, не выпускала з рукі галінку вішанніку. Ад яе патыхала чаромхай і невядомымі духамі – няўжо не здагадваецца, цяльпук няшчасны, што яна ўсё робіць, стараецца быць прывабнай і прыгожай толькі дзеля яго, Уюна.

– Ну хаця б прыдумаў які камплімент, схлусіў бы, што я самая прыгожая... ці што іншае. Ці цяляты табе язык аджавалі? Прачытаў бы радок-два са свайго любімага паэта.

– Навошта хлусіць? – паціснуў плячыма Вінцук, не разумеючы, куды хіліць дзяўчына, і што яна хоча-дамагаецца ад яго. – Я і сапраўды не ведаю, як ты выглядаеш. Не разбіраюся я ў гэтым, – прызнаўся шчыра хлопец, уздыхнуў, усміхнуўся.

– І я табе зусім-зусім не падабаюся? – прыкусіла язычок дзяўчына, стаяла перад ім і гарэзліва зазірала ў вочы. – Ніколечкі-ніколечкі?

– А чаму ты мне павінна падабацца? – зноў падзівіўся Ўюн, гледзячы ў яе шырока адкрытыя зеленцавата-жоўтыя вочы, і ў яго паглядзе не было ні цікаўнасці, ні затоенай злосці, ні тайнага жадання...

– Ды не табе асабіста, – як не рагатала ўжо Аксана з яго ніякаватасці, жмурылася, хавала вочы за густымі вейкамі-крыламі, – як я ўвогуле выглядаю з пункту гледжання мужчынскага полу... на фоне нашай вясковай прыроды, нашых забалацянскіх дзяўчат?

Ён стараўся не паказваць сваю злосць за яе дурныя пытанні, каб не пакрыўдзіць, не ўзлаваць яе, прамовіў:

– Вось у іх, мужчынаў, і папытайся – яны ў гэтым разбіраюцца дужа добра. А я што... яшчэ ніводнага разу і не цалаваўся з дзяўчынай...

Здзекаваўся, канечне ж, Уюн з Аксаны, не ведаў, як адбіцца ад яе, што зрабіць, каб адчапілася, каб не прыставала... Не ляжала ў яго душа да яе, не ляжала, хоць забі... Яна ж ведала пра тое, ведала, а нечага ж чапілася, лезла нахрапіста ў душу, не зважаючы ні на што.

– Тое і бяды, – зарагатала ўжо ад пачутых слоў, нечакана абняла яго і пацалавала ў губы, прытуліўшы хлопца да сябе.

Ён і не паспеў адхіснуцца, і стаяў, як укапаны, яшчэ больш падзівіўшыся яе смеласці.

– Ну, во, і паправілі тваю бяду ці недахоп, – не пераставала смяяцца Аксана, узяўшы ўжо яго пад руку, як усё роўна павянчалася з ім тым пацалункам. – Соладка, скажы, праўда соладка цалавацца, га? Цяпер ведаеш, чаму вар’яцеюць хлопцы і дзяўчаты ад кахання?

– Ох і ліса ты, Аксана, не ліса, а пантэра, – гэтак жа вясёла прамовіў Вінцук, не вырываючыся аднак ад рукі дзяўчыны – крочыў, як паказваў усё роўна, што яны могуць ісці вось так, трымаючыся адно аднаго.

«І нікуды ты, міленькі-каханенькі, не падзенешся – дарогі такой няма, па якой бы ты ўцёк ад мяне. Не вымасцілі яе, не пабудавалі... Ты не злы, ты проста няўмека, цяльпук, ты ж не ведаеш яшчэ і смаку дзявочых вуснаў, тым больш дзявочай начной інтымнай пяшчоты... Калі ж я дам табе асалоду, калі праглыну цябе сваім чароўным воблакам, і калі ты ўзляціш на дваццатае, а не на сёмае неба, калі страціш розум і адымецца ад вышыні палёту мова, – то тады я і стану для цябе і Сатаной, і Богам, і Небам, і Сонцам...»

– Ох і натанчуся я сёння! – радасна прамовіла Аксана, яшчэ мацней прыціскаючыся да рукі Вінцука, глядзела некуды наперад – усцяж вясковай вуліцы, на якую насоўваўвалася вечаровая шэрань...

У адказ хлопец нічога не адказаў.

Ён думаў над тым, што адбывалася, і чаму Аксана праяўляе такую настырнасць і настойлівасць – хоча вялікага кахання? З ім – Вінцуком? Моцна закахалася і цяпер хоча таго ж самага ад яго?

Не разумеў ён гэтага.

Лёсы Аксаны і Вінцука ў нечым падобныя.Аксана жыла з бабуляй, а ён з маці. У Вінцука загінуў бацька, калі хлопчыку было сем гадоў. І брат быў у яго, старэйшы, і ён, як і бацька, загінуў у арміі...

Аксаніна маці, Троня, усе ў вёсцы ведалі пра тое, была вядзьмяркай. Злой вядзьмяркай. Яе баяліся людзі, бо яна магла наслаць чорныя атрутныя стрэлы як на людзей, так і на хатніх жывёлін... Каровы малако нечакана пераставалі даваць, свінні есці, а то і зусім падохнуць... Гаспадар, Паўло, быў звер а не чалавек – біў штодня сваю жонку. Яна не захацела нараджаць другое дзіця, верацяном хацела забіць яго яшчэ да нараджэння, ды пашкодзіла нешта ўсярэдзіне, – колькі год, сцякаючы кроўю, праляжала ў ложку. Ніхто ёй не мог памагчы – ні яе вядзьмярства, ні бабкі-шаптухі, ні дактары...

Аднойчы, ідучы праз возера, вясной, праламаўся і пайшоў пад лёд Паўло.

Праз тыдзень памерла і Троня...

«Няма на свеце Бога!» - заявіла ўголас Макушыха – муж яе быў Макуха, на ўсю вёску абвясціла, як на ўвесь белы свет. І тыя словы чула малая Аксана. – «Няма Бога на свеце!» – сказалі настаўнікі і ў школе...

Ноччу ў яе сон прыйшоў чорны цень – без твару, без абрысаў, соладка-гадзючына прашыпеў:

– Я буду тваім Богам. Ты павінна паверыць у мяне. Калі ж паверыш, то я буду абараняць цябе, вучыць, кіраваць тваімі думкамі і жыццём...

– Хто ты? – не спалохалася, смела ступіла крок насустрач.

– Я – гэта ты. Тваё другое «я». І я буду табой і днём, і ноччу. Я буду сачыць неадступна за табою, кіраваць тваімі дзеяннямі, – калі ты згодзішся на тое.

– Згаджуся – на што?

– Быць з намі. Быць вольнымі птушкамі цемры і начы. Мы – тыя, хто сцвярджае так, як і ты, што Бога няма, як і няма Святога Духа. Ёсць толькі Ноч. Ёсць цемра. Ідзі да нас. Мы павядзём цябе сваёй дарогай, дарогай ночы, дарогай месяца і зораў. Мы адкрыем перад табою шмат цудоўнага і дзівоснага, таямнічага і чароўнага. Ты будзеш рабіць і ўмець рабіць тое, што не ўмеюць звычайныя людзі. Ты будзеш вышэй над імі, і яны будуць служыць і падпарадкоўвацца табе.

– Як знайсці цябе?

– Нас і шукаць не трэба. На магіле сваёй маці, у горшчычку, ты знойдзеш патрэбнае – і ўсё зразумееш, як мяне знайсці...


Клуб стаяў на беразе возера, на грудку.

Некалі калгасны брыгадзір Донька распарадзіўся паставіць па ўсім беразе лаўкі – на два ўкапаныя, абавязкова дубовыя, слупкі прымацавалі тоўстыя дошкі, – але яны даўно струхлелі, нават падгнілі дубовыя слупкі, а абнавіць новаму калгаснаму начальству было неяк не з рукі – ніхто ж не патрабаваў тое рабіць; так яны ў засталіся напамінкам пра той вясёлы Донькаў час. То ён сам прыдумаў такое, бо быў вялікі выдумшчык на розныя штукі. З’ехаў даўно Донька з вёскі, падаўся на данецкія шахты, і ніхто не ведаў з вёскі – жывы ён хоць ці згінуў дзе...

З расчыненых дзвярэй ужо вырывалася на волю гулкая музыка – замежная мелодыя нейкага ансамбля запрашала на скокі хлопцаў і дзяўчат. Мо з вёскі ніхто і не ведаў пра такіх музыкаў, але рытм іх песні бадзёрыў, нараджаў ў душы вясёлы настрой.

– Дык ты не забудзеш пра сваё абяцанне? – напомніла Аксана перад тым, як увайшлі ў клуб, бо там яны павінны ўжо быць у паасобку.

– Не, не забуду...

Танцы ў клубе наладжваліся пад любыя музычныя струманты, але найбольш круцілі магнітафон ці радыёлу – ванілавыя кружэлкі. А здаралася, што Змітрок Пелікаў браў свой гармонік, ды да яго яшчэ далучалі бубен, які імпэтна хадзіў і звінеў у руках Рафаіла Крупы – калгаснага механізатара, – то тады дзяўчатам да раніцы нельга было супакоіцца пасля імпэтных полек...

Але ўсе любілі танцаваць пад гармонік Змітрака, бо ён быў гарманістам адмысловым – мог без пярэдыху граць суткі і двое.

Аксану запрашалі хлопцы, і яна кружылася лёгка і весела, але ўвесь час не-не ды і зіркане ў бок Вінцука, які сядзеў з хлопцамі ў кутку за сталом і іграў у карты. Да танцаў ён быў абыякавы, як і да дзяўчатаў.

«Калі ж ты падымешся з-за стала, цяльпук мой каханы, калі скінеш палярыну са сваіх вачэй – няўжо не адчуваеш, як маё сэрца імкнецца да цябе?..»

Ён як паслухаўся яе – аддаў некаму карты, падняўся з-за стала. Чакаў, мусіць, калі аціхне музыка, калі ўсе стануць каля сцяны ці пасядуць на свае месцы – на доўгія лаўкі. Калі ж тое адбылося, калі зайгралі новы танец – вальс, у Аксаны ёкнула радасна сэрца: «Ідзе! Няўжо да мяне?»

– Аксана Дарафееўна, ці можна вас запрасіць на вальс? – тэатральна, па-джэльтменску схіліў Уюноў перад ёю галаву ў паклоне, глядзеў некуды ёй пад ногі.

– Можна, Вінцук, можна! – як не ўсклікнула дзяўчына, усё яшчэ не верачы ў тое, што перад ёю ў паклоне схіліўся Ўюн. – Даўно чакаю, калі ты ўспомніш пра мяне...

І танцаваў ён неяк неахвотна ці не ўмеючы, але найбольш абыякава. Дзяўчына не пасміхалася з яго, сама яго вадзіла, кіравала танцам.

– Вінцук, а можа ты і другую маю просьбу выканаеш, раз такі шчодры сёння? – затоена спытала дзяўчына, паклаўшы руку яму на плячо, гледзячы на іншых танцуючых.

– Якую ж?

– Ведаеш, баязлівая я дужа. Асабліва ноччу. Таму дадому баюся ісці адна. Ці не правёў бы ты мяне на маю вуліцу?

Ён кіўнуў галавой:

– Ладна, правяду, раз хочаш.

– То і дзякую табе за тое.

– Ды няма за што.

– Ёсць. Ёсць за што. Ты ж паслухаўся дзявочага сэрца, не пакрыўдзіў адмовай...

– Хм... Не ведаў, што за такое трэба дзякаваць.

«Эх, Уюн, Уюн... Хай так, няхай хоць так... Нічога, чым цяжэй змаганне за цябе, тым саладзей будзе перамога... Так, голымі рукамі цябе, Уюнчык, не возьмеш, нездарма бабуля папярэджвала, толькі ў лазовую кломлю цябе можна і загнаць...»


4.

Неба ўсё ў зорках.

Вялікі Воз схіліў свой чарпак над возерам, як збіраўся зачарпнуць з яго срэбнай вады – над люстраной гладдзю вісела-узыходзіла поўня.

Маўчалі. Дзяўчына прытулілася да Вінцука, паклала галаву на грудзіну, чула, як тахкала яго сэрца – роўна і спакойна. Яе ж выскоквала з грудзей, гатовае было разарвацца на дробныя кавалачкі – побач быў ён, яе жаданы і аблытаны яе чарамі, яна датыкалася да яго, адчувала яго цела – гарачае і роднае...

«Я даб—юся свайго, быць таго не можа, каб не дабілася... Ён жа яшчэ як воск ці пластылін – бяры, ляпі з яго, што захочаш. Не кахае мяне пакуль? Нічога, пакахае, нікуды не падзенецца... Каб даведацца, наколькі салодкі яблык, то яго трэба паспытаць...»

– Вінцук, ці не хочаш ты паглядзець, дзе я зрэдку начую?

– Дзе гэта?

– Пайшлі, пакажу... Не бойся, не з’ем я цябе.

– Ды і не баюся я, пайшлі, паказвай сваё лежбішча...

Аксана прывяла яго да пунькі, што стаяла воддалеч ад хаты – між стромкіх бяроз, што густа выраслі на поплаве. Намацала ў застрэшку ключ, адамкнула замок. Расчыніла дзверы і сама першай нырнула ў цемру. Выдаўжыла руку, намацала драбіну.

– Ідзі сюды, тут драбіна.

Зачыніла на засаўку дзверы, хаця ведала, што ніхто ноччу ў пуньку не памкнецца. Яна як адрэзала Вінцуку дарогу да адступлення.

– Я першая, а ты падымайся за мною.

Яшчэ днём Аксана падымалася на вышкі. Занесла туды прасцірадла і прасціны, коўдру, падушку: расстаўляла рыбацкую мярэжу па ўсіх правілах, каб злавіць свайго Ўюна, які цяпер сам ужо ішоў у нерат...

У яе дрыготна забілася сэрца – занепакоілася, не магло суняцца. Ускочыла на сена, падала руку Вінцуку. Ён ухапіўся за яе, паслухмяна падняўся наверх. Сеў, агледзеўся. Праз шчыліны франтона з двара прабівалася слабое святло.

Аксана пачула побач яго дыханне, маўчала. Дакранулася да яго твару, потым рукі апусціліся на плечы. Лёгенька таўханула яго, як загадала легчы на сена. Сама ж легла побач, прытуліўшыся да яго, нічога не гаварыла, давала час хлопцу апамятацца.

– Добра ў цябе тут, – прамовіў ціха госць, уздыхнуўшы, – канюшынай пахне...

– Так, правільна. І медуніцай яшчэ, мятай і святаяннікам. У нас ля хаты цэлы гербарый расце, – ад тысячы хвароб можна вылечыцца.

– Памятаю, як ты прынесла ў клас той гербарый. Увесь клас дзівіўся, як ты добра ведаеш зёлкі. А завуч школы Сташкевіч прапанаваў табе нават грошы – і немалыя. За яго. А ты чамусьці адмовілася.

– Адмовілася. Гэта добра, што ты памятаеш пра тое.

Аксана гаварыла і адначасова скідала з сябе сукенку. Потым было чуваць, як яна пстрыкнула запінкай бюстгалтара, кінула яго некуды ўбок, а Вінцуку затоена прашаптала:

– А я пад коўдрай ужо. Распранайся, залязай да мяне – сагрэй, нейкая халодная ноч сёння...

Ён маўчаў. Не шавяліўся нават. Праз момант прамовіў-папытаўся:

– Аксана, а хіба можна вось так... адразу? Я ж не муж табе, і не ... – Вінцук запнуўся, як спатыкнуўся аб якую патарчаку, – і ў Бібліі нават сказана для продкаў: «Не чыні пералюбу, і што кожны, хто глядзіць на жанчыну з пажадаю, ужо ўчыняе пералюб з ёю ў сэрцы сваім...»

– Ты верыш у Бога, Вінцук? – амаль са смехам спытала Аксана, і тут жа, не чакаючы яго адказу, дадала: – А я і не заўважала, што ты веруючы... Мы ж усе камсамольцы былі. Увесь клас. І ўсе сцвярджалі, што Бога не існуе, ці не так?

– І так, і не так... Ды няважна тое, Аксана. Да Бога прыйсці ніколі не позна.

– Мо і так, згодна... Толькі дзіўна неяк, што жыў ты з тайнаю сваёй...

– А якая гэта тайна? У душы ў кожнага з нас жыве Хрыстос, але мы не падазраем пра тое...

Нейкі момант маўчалі. Яна спаквала падбіралася да яго, рыхтавала, старалася не пярэчыць задужа, а так, злёгку не згаджаючыся з ім.

Адкінула коўдру, на каленях падсунулася да яго. Вінцук ляжаў, сашчапіўшы на грудзях рукі. Расшчапіла іх, пачала расшпільваць гузікі сарочкі. Потым і папругу... Скінула з яго амаль ўсё, што было на ім.

Астатняе ўсё адбывалася як у сне. Астатняе, што не скінула Аксана, скінуў сам. Яна абняла яго, упілася вуснамі ў яго губы. Адчула адразу, як у яго пачалі вырастаць крылы жадання, адчула, як і яна сама ператваралася ў нейкую незямную і дзівосную птушку – арліцу, якая гатова была сваёй вострай і моцнай дзюбай упіцца ў сэрца Ўюна...

Яна накрыла абодвух коўдрай і абвілася як дзікі хмель па хлопцу, прытулілася моцна грудзьмі да яго грудзей, калола сунічкамі сваіх тугіх узгоркаў; перапляла яго ногі сваімі – і цяжка задыхала, напручваючыся ўсім целам...

Адчула, як соладка закружылася галава і знікла ўвачавідкі цемра. Перад ёю была не цемра, а блакіт неба і зырка свяціла сонца. У той жа момант яна лёгкай птушкай узнеслася над воблакамі, адчуваючы побач Вінцука...

Вось яно, шчасце, бяры яго рукамі, вуснамі, дыхай ім, наталяй душу і сэрца асалодай, пі нектар кахання, – і большага нічога не трэба, вышэй за гэта і саладзей нічога не існуе ў свеце...

Так і ўяўляла яна ўсё гэта ў сваіх марах-снах, так яно і рыхтавалася ў салодкім прадчуванні-адчуванні – тады яна прачыналася ў млоснай дрыготцы, адчуваючы, як па ўсім целе разлівалася мройнасць і асалода. Яна ведала – у ёй прачыналася жанчына. Яна яшчэ не разумела, адкуль нараджаўся той агонь ва ўлонні, толькі здагадвалася, жадала, каб ён ператварыўся ў гарачае полымя...

А тут трошкі было інакш – натуральна, не ў сне, і каханы побач, якога яна абдымае сваімі рукамі...

Вінцук як быццам пачаў загарацца ад ёй запаленага агню. У ім міжволі з’явіліся іскрынкі жадання, гатовыя былі ўспыхнуць зыркім і гарачым полымем. Яна адчула і зразумела тое. Падказала рухам рукі, каб ён абняў яе, сціснуў у абдымках. Ён і зрабіў тое, што яна жадала, зрабіў можа і няўмела, можа нават па-мужчынску і груба, – але і таго было дастаткова, каб для яе той нядаўні сон паўтарыўся на яве. Яна застагнала, адчуваючы яго гарачае цела, правалілася ў нейкую прорву, ускрыкнула ад задавальнення і незразумелага болю ў скронях.

Уюн, як адчуваючы, што робіць ёй добра, яшчэ мацней сціснуў у абдымках, стараючыся ўтаймаваць яе шал і прыступ незразумелага для яго трызнення...

Аксана знемаглася, паклаўшы яму галаву на грудзі, маўчала і цяжка дыхала, пакрысе апускалася на зямлю, ведаючы, што тое было толькі подступам да галоўнага. У тым яна была ўпэўнена, у тым яна пераканалася ўжо – сэрца ёй падказвала тое.

– Што з табою?

– Нічога – я ж жанчына... І мая бяда, што вельмі кахаю цябе, Вінцук, – прызналася шчыра дзяўчына, – ад аднаго твайго дотыку я згараю на агні, ты ж сам бачыш...

Аксана цяпер была падобна на расплаўлены пад гарачым сонцам воск, яе душа была раскрытая і неабароненая, ды яна і не абаранялася ў гэты момант, ды і не жадала ніякай засцярогі, – яна самахоць імкнулася на эшафот пякельнага полымя...

– Ты ж, канечне, не ведаеш пра тое...

– Так, не ведаю, бо не прыкмячаў.

– Ты ж Клаўку прыкмячаў, не мяне, – папракнула без крыўды, каб трошкі і пазлаваць яго, праверыць заадно ці правільныя яе падазрэнні...

Словы яе ледзь кранулі, але не кальнулі – гаварыла дзяўчына амаль праўду, мо і пачырванеў ад пачутага, у цемры ж нябачна таго, але ж абыякава прамовіў:

– Глядзеў я, здаецца, на ўсіх аднолькава.

– А цяпер?

– Што – цяпер?

– Цяпер мо пераканаўся, пераканаўся, што ёсць каханне, што я кахаю цябе і толькі цябе, што няма нічога саладзей на свеце як яднанне двух душаў – хлапечай і дзявочай.

– Не ведаю... Выбачай, але гэта так. Я не люблю хлусіць.

– Ну і цяльпук ты, Уюн. Ці як цябе яшчэ абазваць, каб ты прачнуўся, не ведаю. Ты такі спрытны і адчайны быў ў школе, ніхто за табою ўгнацца не мог, а тут – ні рыба, ні мяса... Цябе дзяўчына амаль сілком зацягнула ў пахучую лугам пасцелю, распранула, чакаючы ўзаемнасці, а ты... А ты, Вінцук, – «не ведаю»... Ці не грэх так адказваць, га?

– Мо і грэх. А мо – і не грэх, – з якога боку на тое паглядзець.

– Ты зноў за сваё, Вінцук, – дзяўчына ўздыхнула, але не адрывала сваё разгарачанае цела ад яго, як старалася пераліць свой народжаны імпэт у яго вены, прымусіць яго падпарадкавацца ёй, яе жаданням і ўнутранаму голасу, – і цябе, мусіць, ніхто не пераробіць... Ведаю, што ні з кім з нашых дзяўчат не ляжаў вось так на сене. Ведай, што і я нікога не запрашала сюды, і не запрашу, – ты першы прыйшоў да мяне, першы... і – апошні. Я пераступіла цераз самую сябе, цераз свой гонар, праз усе загародкі і забароны, не зважаючы на забабоны і прымхі... Усё дзеля цябе, для цябе, толькі для аднаго цябе, адзінага, абранага і выбранага мною... І вельмі хацела б, каб і ты выбраў мяне сярод усіх, выбраў і ўпусціў у сваё сэрца...

Ён маўчаў. Ён слухаў, але насцярожанасць і пільнасць не пакідалі яго – быў наструнены і халодны. Чакаў, што яшчэ скажа яму начная каханка, якія планы будуе вядзьмярка-чараўніца...

– Ты хоць чуеш мяне?

– Чую. Абдумваю словы. Яны нечаканыя для мяне.

– Ведаю, але я хачу табе пра ўсё сказаць... Хіба ж то грэх, Уюн, калі я паклікала цябе на свой, нікім не таптаны да гэтага, дзівосны луг? То ж, мусіць, шчасце калі мы ўпершыню абдымаем адно аднаго, ведаючы, што гэта сапраўды грэх. І грэх, пра які ты кажаш, не на табе, а на мне, бо я першая ступіла наперад, насустрач табе, да свайго духоўнага падзення, які нельга назваць інакш як узлёт, узнясенне, але гэты грэх – і маё шчасце. А твой грэх будзе грахом толькі тады, калі ты адпрэчыш гэты падарунак, маё першае цнатлівае імкненне да цябе... Самы вялікі грэх – адмаўляць жанчыне.

– Ты як з кнігі нейкай невядомай чытаеш. Як верш у прозе, – падзівіўся Ўюн, – не кожнаму празаіку такія радкі прыйдуць у галаву... Нават майму Багдановічу.

– Твой Багдановіч...

– Не чапай, Аксана, яго... Не чапай. Гэта – святы чалавек, гэта – апостал, якога не могуць кананізаваць ні свяшчэннікі, ні самі пісьменнікі... Пакуль не могуць. Бо ніхто да канца не разумее яго. У яго радках перададзена ўся Біблія. Усё жыццё Чалавецтва. Таму для нас, для нашай размовы, ён не падыходзіць, то – асобная размова, не для сённяшняй начы...

– Добра, не буду чапаць. Згодна з табой. Але ты ўсё роўна як здзекваешся з мяне. Я да цябе з адкрытым сэрцам і душою, а ты... – Аксана паспрабавала пакрыўдзіцца, каб праверыць, як ён аднясецца да гэтага...

Уюноў адказаў не адразу. Вытрымаў паўзу. Не супакойваў яе, а як бы вінавацячыся праказаў:

– Чаму – здзекваюся? Проста дзіўна, як ты знаходзіш такія трапныя словы – я б такіх, напэўна, ніколі і не прыдумаў бы, тым больш і не напісаў бы...

– Бо ты не задумваўся, чаму яны так льюцца з мяне, як са светлай крынічкі вада. Я ж табе казала пра тое... Я і сама з сябе дзіўлюся – ніколі да гэтага не гаварыла так. Мо ніколі ў жыцці болей і не скажу. Праўда, Вінцук, і ты не здолееш абвергнуць тое... То не я гаварыла, то мая душа да цябе гаварыла...

У яе дрыжэў голас. Яна як пачынала плакаць усё роўна ад крыўды, што так адносіцца да яе хлопец.

Замест адказу ці сваіх нейкіх наступных неабходных слоў ён знайшоў яе салёныя вусны (сапраўды плакала?), доўга не адрываўся ад іх, яна дала яму свой язык, пашавяліла ім, як падавала знак сваёй адданасці і поклічу за сабой... Ён адказаў ёй, сціснуў язык губамі і вуснамі.

І яна тут жа зноў узнёсла ўзмахнула крыламі, узнялася над жытнёвым полем – адчула сябе жураўліхай; з усяе сілы, з усёй моцы клікала з зямлі шэрага жураўля ўзняцца следам, маліла, заклінала, плакала, умольвала, каб і ён далучыўся да яе, адчуў, як і яна, пругкае паветра пад маладымі крыламі...

Аксана рабіла круг за кругам над полем, курлыкала і крычала, прасіла, каб ён, Уюн-Журавель, узмахнуў сваімі дужымі рукамі-крыламі...

«Але, мусіць, меў рацыю класік, калі сцвярджаў, што той, хто народжаны поўзаць, ніколі не здолее ўзляцець да нябёсаў, – думаў пра сябе Вінцук, – я буду поўзаць, але ніколі не палячу следам...»

Яна чакала, клікала, аж знемаглася, клічучы яго пад воблакі, і – не дачакалася, і ёй як хто падрэзаў крылы – і яна паляцела назад на зямлю, нават не паляцела, а бездапаможна кумільгалася і ўпала на жытнёвае поле, на маладую збажыну, змяла яе, скуёўчыла, сама ж балюча выцялася грудзьмі аб глебу...

І дзікі стогн вырваўся з грудзей – аж перабіла дыханне, і яна ледзьве не захліпнулася без паветра.

Маўчалі і хвіліну, і тры...

Чуваць было, як па вуліцы праехала грузавая машына, – выехала на асноўную вуліцу і праз нейкі час гудзенне сціхла.

– Вінцук...

– Што?

– Ты не злуешся на мяне за гэты вечар, за гэтую ноч? – пяшчотна і затоена прашаптала на вуха, слаба кусянула за мочку.

– Не, не злуюся...

– Тады абдымі мяне. Мне зноў чамусьці стала холадна...

Адчувала і чула, што сэрца ў яго білася, як і раней, роўна і спакойна. Тады выходзіла яно так – значыць, да яго не падступалася пажаданасць, значыць, яна не растапіла лёд яго раўнадушнасці і абыякавасці... Таму з усіх сілаў старалася вывесці яго са стану здранцвення і скаванасці, – але ён быў як айсберг, схаваўшы ўсю сваю ледзяную масу пад ваду, і не было ўжо ніякай мажлівасці зрушыць яго з месца...

– Ну, Вінцук... Ты як нежывы сядно. Малю цябе – зрабі мяне жанчынай, бо нячэпанай я звар’яцею і нараблю шмат глупства. Не захочаш мяне – я не буду назаляць цябе, але цяпер... Зразумей мяне і даруй. Я ад цябе болей нічога не хачу... прашу і малю... ну... Я расчыніла перад табою дзверы – расчыні іх і ўвайдзі ў дом мой... Ну, смялей. будзь мужчынам...

І ён паддаўся, паслухаўся, пайшоў на яе покліч, верачы, што яна сапраўды адхіснецца потым ад яго, – перакуліў на спіну, пачаў цалаваць яе згаладала і напорыста, паказваючы, што ён вельмі жадае яе, прагне яе, сашчаміў рукамі яе тугія і поўныя грудзі, напруціўся, скрыгатнуў зубамі і... абвяў, выдыхнуўшы з сябе паветра натугі.

Не змог узляцець. Не прыняў яе запрашэнне. І таму яго падзенне было не такім балючым, як яе...

У другі раз у яе зламаліся крылы, і знікла пад імі тугое і порсткае паветра – зноў бразнулася аб зямлю, але не ў жыта, а ў нейкую лужыну – аж пырскі паляцелі ў розныя бакі. І ў скроні ўдарылі балючыя тупыя іголкі – ад таго, што не знайшла выйсце сваім жаданням, памкненням, задуманаму; сэрца і прага спатолення як бы ўшчаміліся ў шчыліну, а не ўляцелі ў вароты жаданай асалоды; скрыгатнула зубамі, матлянула адчайна галавой, – і нейкі пагрозлівы гук крыўды і шкадобы вырваўся з грудзей. То быў крык адчаю, то быў крык ваўчыцы, якая адчула сябе адрынутай самім важаком зграі...

Ёй бы кулакамі зменчыць яму твар ад крыўды і злосці, праклясці ўголас самымі страшнымі словамі, спапяліць яго ўшчэнт, каб і попелу не засталося ад яго... Але не скідала з сябе Ўюна, не біла ў грудзі кулакамі, хаця з апошніх сілаў трымала невыносны боль у скронях – самы балючы боль для жанчыны. Усё ж яна адчувала кволенькую, хаця ж і нерэалізаваную радасць ад таго, што адчувала яго, адчувала, як няроўнымі і гулкімі штуршкамі пакутавала сэрца ў Вінцуковых грудзях...

– Ну што ты, Вінцучок, што з табой, мой каханы? Ну няўжо я такая брыдкая і непрыгожая, што ты адпрэчыў мяне? Чаму, мой каханы, чаму? – Аксана ўжо зноў плакала, не саромеючыся сваіх слёз, нават і не імкнулася выклікаць у яго шкадаванне да сябе, спачуванне, а мо і разуменне таго, што ён самы апошні дурань, калі не пакарыстаўся такім момантам, які не кожнаму хлопцу і выпадае...

– Ды я, Аксана, не вінаваты я... Знянацку ўсё... Не гатовы я да такога, значыць, – як бы вінаваціўся Ўюноў, не выпускаючы з рук яе грудзі – не мог чамусьці адарвацца ад іх, як прыклеіліся, як магніт які прыцягнуў да сябе. – Вось так адразу, без... Сама ж бачыш, што і я захацеў цябе – і моцна захацеў... Значыць, не мужчына я яшчэ, а хлапчанё. І даруй за тое... Мо калі іншым разам, як пройдзе нейкі час...

– Калі ж ён прыйдзе той час, Вінцук?

– Не ведаю... Тады я сам табе скажу.

– Звар’яцею я, чакаючы...

– Не падганяй толькі час…

Яна ўздыхнула і лёгка адпіхнула хлопца ад сябе, скурчылася, абвілася вакол яго, абняўшы за спіну і калені. Маўчала... Не гаварыла нічога, чакала, калі суцішыцца боль у скронях, і яна не ведала, як пазбавіцца ад таго невыноснага болю...

Праз нейкі час з’явілася жаданне зноў раскартухаць яго, павучыць, навучыць, паказаць, што і як яна хоча, – і ўсё магло б атрымацца, сэрцам адчувала, што так бы яно і адбылося, але баялася канчаткова напалохаць, падвёўшы яго да новай паразы, – і тым самым канчаткова страціць яго... Добра яшчэ што згадзіўся завітаць да яе ў адрынку, – гэта ж, лічы, невялічкая перамога, значны подступ да галоўнага... А калі адзін раз згадзіўся, то захоча і яшчэ... Яна ж здолела разбудзіць у ім першыя промнікі таго патаемнага і інтымнага, без чаго не можа пражыць ніводзін чалавек, тым больш хлопец, у якога аж праз край б’е жаданне авалодаць жанчынай... Ён прыйдзе яшчэ да яе, прыйдзе, і не адзін раз, – яна ўгаворыць яго, закахае ў сябе...

– Ты ж прыйдзеш да мяне яшчэ сюды?

– Прыйду... Я ж казаў...

– Добра. Ты даў слова. Як у тваёй святой кнізе напісана? «Гора таму, хто кідае на вецер словы. Кара спасцігне таго, калі бязмэтна выпусціў з сэрца словы...»

– Памятаю.

– То і добра. Ты што хочаш цяпер – застацца ў мяне да раніцы ці пойдзеш дадому?

– Пайду я... Маці будзе хвалявацца – танцы ж у клубе скончыліся даўно.

Яна пагадзілася:

– Ідзі, Вінцук, да маці, ідзі. Не трэба, каб яна хвалявалася. Шануй маці. Пацалуй хіба на развітанне...

І сама падсунулася да яго, горычна ўпілася ў губы, доўга не адрывалася. А потым ціха прамовіла, як загадала:

– А цяпер ідзі, Уюн, паспяшай. А я тут застануся, тут буду спаць.

Апрануўшыся, асцярожна спусціўся па драбіне на земляны дол – на ток, дзе некалі гаспадары малацілі жыта. Адсунуў засаўку з дзвярэй, прачыніў іх. Але перад тым, як ступіць у двор – на росны мурог, напаўголаса прамовіў у праёміну вышак:

– Аксана, да пабачэння!

Адказу не пачуў. А мо і сказала ціха, ды не даляцеў адказ да яго вушэй.

Адышоўшы ад дзвярэй, агледзеўся. Было ціха – стаяла глыбокая ноч. Нішком пашыбаваў агародамі да вуліцы, якая вяла напрасткі да возера...


5.

Адбегшыся, Вінцук азірнуўся зноў.

У тым баку, дзе была Аксаніна пунька, свяціла міргатлівая зорка.

Аддыхаўся, выраўняў дыханне – як стомятроўку адолеў. Толькі цяпер затахкала неспакойна сэрца – як прачнулася ўсё роўна, зразумеўшы, якую бяду абышоў бокам Вінцук. Ды ці і абмінуў яе назаўсёды?

«Божачка, дзякуй, што выбавіў з бяды, – выдыхнуў з сябе паветра, сеў у мокрую росную траву, – ледзьве не ўляцеў у пельку... Каб зрабіў яе жанчынай, то не выбавіўся б з яе сіло ніколі ў жыцці... Як казаў святы Мацвей? «Дзе скарб ваш, там будзе і сэрца ваша. Свяцільня целу ёсць вока. Дык вось, калі вока тваё будзе чыстае, дык усё цела тваё светлае будзе. І вось, калі святло, якое ў табе, – цемра, дык якая ж цемра? Ніхто не можа служыць двум гаспадарам: бо альбо будзе аднаго ненавідзець, а другога любіць; альбо аднаго пачне трымацца, а другім будзе пагарджаць. Не можаце служыць Богу і Д’яблу...»

Зорка заміргала яшчэ больш, як быццам падтрымлівала думкі хлопца.

Тое, што ў яго бок даўно зіркала Аксана, ён прыкмеціў, прыкмеціў і – спужаўся. Бо ўсе ў вёсцы ведалі, што маці Аксаны была вядзьмяркай, зналася з чорнай магіяй, як і старая Макушыха, якая і передала ўсё сваё ўменне дачцы, а пасля і ўнучцы Аксане...

І тады ён пачаў баяцца яе. Баяўся яе позірку, яе вачэй. Бо яны кожны раз мяняліся – у залежнасці ад Аксанінага настрою. Маглі быць чорнымі, як сажа. Гэта калі нехта яе мог узлаваць ці не па ейнаму выходзіла. Калі ж яна хацела нечага дамагчыся і тое ўдавалася, то вочы рабіліся зялёнымі, як у яшчаркі. Калі ж душа яе была ўлагоджана і калі яе хоць да скулы прыкладай, то тады яна глядзела на свет ужо блакітнымі, бы сінеча неба, вачмі...

Высока ў небе, між міргатлівых зорак, ляцеў самалёт.

Пульсуючы чырвоны агеньчык суправаджаў яго ў сузор’і Паненкі, потым выбіўся на Валацужны шлях, і далей ўжо знік у густой плойме дробных зорачак, – толькі слабое гудзенне ледзь-ледзь далятала да зямлі...

Глядзеў неадрыўна ў неба, як быццам шукаў там адказы на свае пытанні, якія яго хвалявалі і непакоілі: як не паддацца на спакусы і чары Аксаны Журавель; як выбавіцца з яе цянётаў – нейлонавай мярэжы, але так, каб не ўгнявіць яе, не ўзлаваць, каб тое выглядала натуральна і немусова. Калі ж зрабіць насуперак, то тады чорнымі і гнеўнымі зробяцца вочы, і яна здольная будзе адпомсціць за няўвагу да яе, за крыўду, нанесеную ім, і тады ўжо не знайсці паратунку ад яе гневу. А рабіць тое яна ўмела, не адзін чалавек з Забалацця мог тое пацьвердзіць...

Як і магла пацьвердзіць маці.

Аднойчы яна бачыла, як непадалёк ад яе, стоячы ззаду, бы грак, махала рукамі Макушыха – наводзіла на яе сурок, бяду. За што і пра што – невядома... Маці, расказвала, рэзка тады азірнулася, адчуўшы, як па спіне прайшоўся колкі халадок, і тая не паспела нават апусціць рукі – так і застыла з паднятымі. А потым ужо рэзка апусціла, сагнулася, і нішком пашкандыбала прэч...

Маці пасля таго праляжала месяц у ложку – адняліся ногі. І ў бальніцы не маглі даць ніякай рады. Каб не дзед Нікадым, то і невядома, ці хадзіла б яна, ці ўстала хаця б з ложка.

Ён успомніў пуньку – і ўспамін сваёй агіднасцю апёк душу: гэта ж трэба так прыспічыла ёй, што рашылася на такое... У нейкі момант пачаў сам сабе прызнавацца, што ў ім пачалі тады нечакана змагацца два жаданні, і на нейкі момант у ім прачнуўся мужчына, – і тады ж спакуслівае жаданне затлуміла галаву чадным туманам, і ён гатовы ўжо быў рынуцца следам за спрадвечным інстынктам... Але, мусіць жа, нягледзячы на яго волю, тое імкненне было задушана і перапынена, і юрлівы змей не здолеў пачаставацца забароненым плодам, ад чаго звыш меры была здзіўлена дзяўчына. Тады ж і прыйшла радасць, што не ўваліўся ў палонку ці яму, што не зганьбіў, не спаганіў сваю душу, не выпэцкаў яе ў бруд блудніцы-вядзьмяркі, не аддаў ёй у палон. А ці не самае страшнае і агіднае – прадаць душу д’яблу?..

«Ты сёння вылузаўся, Уюн, з яе кіпцюроў, – як не хваліў самога сябе хлопец, адчуваючы, яе млосная радасць разліваецца па ўсім целе, – і радуйся. Але ж і думай над тым, як увогуле знікнуць з яе вачэй. Але як тое зрабіць, здзейсніць? З’ехаць? А куды? З’ехаць ад маці? Альбо разам з маці? Тое ж нельга зрабіць... Але ладна, не трэба цяпер пра тое, ноччу нельга ламаць галаву над такімі праблемамі... Як казаў Максім – “маладыя гады, маладыя жадання.” Будзе жаданне – знойдзецца і выхад...»

З возера чуўся павеў волкага паветра. Не ветру яшчэ, а толькі яго подых, пачатак, яго нараджэнне.

Вінцук сцепануўся ад холаду – адчуў яго спіной, адчуў мокрымі, зарошанымі каленьмі; ён укленчыў перад небам і не падымаўся, не ўставаў – адцягваў чамусьці тую хвіліну, як нечага чакаў. Зажмурыў вочы, быццам яго сляпіла дзённае сонца, і прымаў з неба боскае дабраслаўленне, энергію месяца і духоўную сілу...

Ужо даўно аціхла вёска, яе адолеў глыбокі сон.

Ні ў адной хаце не гарэла святло. Толькі на калгаснай ферме вуркатаў рухавічок – кульгавы Змітрок падаграваў ваду для ранішняй дойкі. Там гарэў ліхтар, яшчэ – на бетонным слупе каля будынка ашчаднай касы.

Маўчалі пеўні. Яшчэ ніводзін не падаў пакуль свайго голасу.

Калі ж падыходзіў да сваёй хаты, здзівіўся і спалохаўся – маці не тушыла ў хаце святло. Чакае яго, хвалюецца?

Маўчаў у будцы Рой. Позна?

Пераступіў парог і ўбачыў, што маці ляжала на ложку і не спала.

– Чаго так позна, сынок? – прыўзнялася жанчына, глядзела трывожна на яго.

– Ды так – загуляўся. Даруй...

– Дзе – загуляўся? З кім? Праводзіў каго з дзяўчат?

«Гаварыць ці не гаварыць?»

– Праводзіў.

– Каго? Мо Кацярынку Піскунову?

– Не... Раскажу пазней. І параюся заадно. А цяпер спі, не хвалюйся. Больш такога не будзе. А калі будзе, то папярэджу. Сёння нечакана выйшла.

Маці ўздыхнула, адкінулася на падушку. Не стала больш дапытвацца ў сына, захоча, то і сам раскажа, бо ў яго ад яе ніколі сакрэтаў не было... Толькі не разумела, адкуль у яе сэрцы была, не прападала, трывога за сына.

У будцы ўсё ж сонна азваўся Рой – гаўкнуў на некага раз-другі, і заціх.

А Вінцук да раніцы так і не звёў вокам.

Перад ім стаяў вобраз Аксаны. Рукі і яшчэ адчувалі гарачыню яе налітых маладой жыццядайнасцю грудзей, і ў вушах чуліся, не прападалі словы – словы папярэджвання і трывогі: «Гора таму, хто на вецер словы кідае. Кара спасцігае таго, хто бязмэтна выпусціў з сэрца словы...»

«Вырвалася ж... Паміма маёй волі... Як сама і прымусіла сказаць тое. Але ж і праўду сказаць не мог – наклікаў бы на сваю галаву непапраўную бяду...»

За акном пачынала ўжо шарэць – у шыбы нячутна стукалася раніца.


6.

«Уладар цемры!

Зноў звяртаюся да цябе, да тваёй сілы, да твайго голасу! Скажы, што я няправільна зрабіла, што так атрымалася? Я ж адкрыла яму ўсе вароты свае, патаемныя і недаступныя нікому, адамкнула ўсе замкі і выкінула ключы ад іх – у возера спадзявання выкінула, каб ніхто і адамкнуць не змог акрамя яго, майго жаданага... І – не дамаглася свайго... Халодны ён аказаўся, як лёд. Мяне ад дотыку да яго пачаў біць неспатольны калатун. І ў яго, здаецца, было тое ж, але яно падалося мне не сапраўдным, і жаданне не пранізвала яго душу і сэрца. Прытвараўся? Баяўся мяне?.. Але ж я не імкнулася дабіцца ад яго толькі таго... Калі б мяне згрызала гэтая спакуса, то я даўно легла б пад любога жанаціка, ці вопытнага ў такіх справах чалавека, і здзівіла б, канечне ж, яго сваёй цнатлівасцю... Тут жа іншае, зусім іншае. Я хачу па сваім загадзе спаланіць душу нескаронага, узяць яго ў добраахвотны палон, а потым паздзекавацца з яго, атрымліваючы асалоду помсты за няўвагу да мяне...»

Аксана не вылазіла з-пад коўдры, але і пад ёй адчувала, як усё цела ўзята холадам – быццам ляжала на снежным нерушы, купалася ў ім, злілася з ім.

У ёй кіпела, прасілася вонкі нерастрачаная энергія і шал, не давала супакаення, працягвала біць праз край...

І тады яна, як што ўспомніўшы, рэзка адкінула ад сябе коўдру, села і прыслухалася да наваколля. У шчылінкі франтона яшчэ не цадзілася ранішняе святло, але адчувала, што вось-вось павінен напомніць пра сябе першы певень. Яна баялася пачуць яго голас, і таму пачала спяшацца – хуценька спаўзла па драбінцы ўніз, і голая, як маці нарадзіла, выскачыла ў двор.

Агледзелася, ці не было каго на відавоку, таго ж Уюна (яна чамусьці ўсё верыла і спадзявалася, што ён вернецца ці будзе стаяць каля дзвярэй) шырока размахваючы рукамі, як крыламі, пабегла па слядах Вінцука. Сляды выдзяляліся на роснай траве, абазначаліся, як лыжня па снезе, – і яна кіравалася тым следам, лучыла туды, дзе ён ступаў...

Бо Ўюн спыняўся і паварочваўся да яе (глядзеў на пуньку, ці думаў, што кінецца наўздагон?), а потым зноў бег, а во і зусім сеў на зямлю – вунь як трава зкалмычана (як конь сядно качаўся), – адпачываў пасля няўдалага кахання, перажываючы за няўмецтва, ці, наадварот, радаваўся, што вырваўся з абдымкаў? Адпачываў, бо вунь далей сляды пайшлі роўныя, спакойныя...

«Уладар цемры і падземнага царства!

Даруй яму яго правіны, не карай, і я пакуль караць не буду. Я ўсё яшчэ спадзяюся, што прыйдзе ён у мае абдымкі, што трапіць у сак лазовы, і я праглыну яго дарэшты, – яна ўзмахвала рукамі, як зграбала ў адно цэлае яго, Уюновы сляды, і кідала сабранае прыгаршчамі ў высокую збажыну, якая ўжо амаль адкаласілася, якую яшчэ не паспеў зламаць і скуёўчыць вецер з дажджом... – так яно і будзе, мой Уладар, абяцаю!..»

Потым пачала качацца па тым месцы, дзе сядзеў Вінцук (прыцягвала да сябе), і з яе грудзей вырываўся віскат задавальнення і асалоды ад колкасці ледзяной расы – яе перапаўняла энергія і жыццёвая сіла. Пасля падхапілася, зноў замахала рукамі, як зноў усё заграбала на сябе, прытуляючы рукі да грудзей, – тады толькі кінулася ўбок, нырнула ў збажыну і зноў упала – пачала ўжо качацца, задзіраць уверх ногі, лежачы і прыпаднімаючыся на спіне, куёчучы жыта ...

Цела ўжо не адчувала ні холаду, ні калючай шорсткай травы, нават бадзякоў, што джалілі вострымі іголкамі ўпіваліся – і яно ўжо крывяніла.

Яна катавала сябе да знямогі, да памаракі, адначасова звяртаючыся да нябачнага ценю:

«Уладар злых памкненняў і жаданняў! Я ўся ў тваёй уладзе, я ўся падпарадкавана табе – тваім загадам, тваім запаветам. Я ўсё больш і больш адчуваю тваю ўладу над маёй душой і целам, над маім розумам і сорамам... Мне добра, калі адчуваю тваю прыхільнасць і тваю сілу, скіраваную на мяне, – тады мне нічога не страшна... А Вінцук прыйдзе да мяне, прыйдзе, я ўсё зраблю, каб так яно і адбылося – усе мае думкі пра яго, і тут ужо з сабою нічога парабіць не магу...»

Ляжала нейкі момант на спіне, раскінуўшы рукі і ногі, як абдымала цэлы сусвет, што раскрываўся перад ёю. Пакрысе згасалі зоркі, дзесьці на ўсходзе збіраўся разгарэцца чырвона-жоўты пажар. Аксана, падагрэтая і абуджаная халоднай і колкай расой, змярцвела ляжала на ўскрайку шырокага калгаснага поля.

– Кука-рэээ-куу-ууу! – падаў голас першы певень з бабулінага куратніка.

– Ку-ка-рээ-кууу! – прачнуўся і хрыпла-сонна азваўся суседскі – Паўла Пеліка.

Яна тады схамянулася, як спалохалася, бо не хацела, каб певень заспеў яе ў жыце – слабела ад гэтага яе сіла, – ускочыла з лежбішча і нацянькі, не аглядваючыся, не асцерагаючыся, што яе можа нехта ўбачыць, пашыбавала, не гледзячы пад ногі, шырака расстаўляючы ногі і разграбаючы рукамі высокае, да плячэй, калоссе.

Аксана ляцела бы спуджаная птушка, за якой цікаваў леляк-коршун, і з-пад яе ног ляцелі ўбакі крышталёвыя, бы іртутныя, пырскі буйнай расы...

«Мой Уладар і мой Пан!

Твая сіла заканчваецца з наступленнем святла і з усходам сонца. І ён мацней за мяне днём. Не магу тады я ўздзейнічаць на яго, але як толькі ляжа на спачын сонца і зямлю ахутаюць шэрыя цені, наступае тады нашая пара, – і тады мы ўжо ўладарым на зямлі...»

Дзяўчына ўляцела ў праёміну дзвярэй, перавяла дыханне.Пасля пачала падымацца па драбіне на вышкі.Адчувала ва ўсім целе пругкасць і моц, і здавалася ёй, што цяпер яе не можа зламаць ніякая пабочная сіла.

Зноў нырнула пад коўдру. Адчула, што ад таго шалу, які дурманіў і кружыў голаў, зашываўся пад сэрца і салодка-шчымліва апякаў усё ўсярэдзіне, не засталося і следу. Ані кроплі. І яна стала ранейшай Аксанай Журавель, звычайнай дзяўчынай, як і яе сяброўкі – Клаўдзя Нямушова, Зінка Сташкевіч, Алена Войта...

Калі падалі голас другія пеўні, яна ўжо дрымотліва правальвалася ў цёплае бяздонне, у свой глыбокі дзявочы сон... І нішто яе ўжо больш не турбавала…


7.

Мальвіна прачнулася, як яшчэ і сонца не паказвала сваіх промняў. Заўсёды яна прачыналася рана – ці то ўлетку, ці ў зімовы час. Так змалку прывыкла, так навучыла яе маці. Яна ж, маці, і расказвала, што нарадзіла яе перад узыходам сонца, і бабуля Антоля, павітуха, трымаючы немаўля ў руках, пахітала галавой; «Божачка, во ўжо працаўніца будзе – ніколі не праспіць... Дастанецца ёй за жыццё!..»

Як у ваду тады глядзела бабуля: зранку да позняга вечара Мальвіна на нагах. Адна работа зачэплівала другую, другая чапляла трэцюю – і канца таму не было...

Мальвіне пара было ісці на ферму. Там чакаюць яе лысухі, аж дваццаць восем кароў. Раней было ў яе дзве групы, але цяпер не здужае – здароўе не тое, што раней, у маладыя гады, ды і колькі ўжо можна пручкацца на дармака... К д’яблу такую работу! Калі гэта яшчэ і работай завецца – катарга гэта, а не праца...

Вінцук яшчэ спаў, смешна адкапыліўшы губу. Яшчэ хлапчук, дзіцё. Толькі пушок пачаў пад носам прабівацца. Дзяўчаты пачалі ўжо на яго заглядвацца. Ды бегаюць адна перад адной, сарокі, то ім задачку няхай растлумачыць, пакажа, як рашаць, то з хіміяй яны ніяк разабрацца не могуць. Ім абы прычына, каб да яго прыбегчы. А ён не разумее, чаго ім не даюцца тыя задачкі, чаго яны такія неразумныя, – і з усіх сілаў стараецца ім памагчы, па пяць разоў піша на паперы і дапытваецца: «Ну, а цяпер усё зразумела?»

А ім і не ў галаве тыя задачкі, пырскаюць смехам, кулачком вусны прыкрыўшы, на яго зіркаюць, чакаюць, калі зноў стане тлумачыць...

Ох, дзеўчынёхі-дзяўчатачкі, калі пачалі ўжо выпіраць кулачкі грудзей, то ўжо думаеце, што і да хлопцаў пара? Але не ўмешвалася ў іх дзіцячыя яшчэ сустрэчы-вучэлкі, а толькі радасна пра сябе адзначала: «Значыць, добры ў мяне сын, раз да яго дзяўчаты хінуцца...»

Маці ведае, што ён будзе спаць дапазна: у суботу ніякае работы не намячалі. Таму і са сняданкам паспяшаць не будзе: падоіць кароў, пачысціць стойла, выкіне лішкі гною, і адразу ж вернецца дадому. Потым і запаліць у печы, паставіць чыгуны з бульбай... І сняданак нарыхтуе. У суботу сын заўсёды прасіў дранікі. Вось і нагатуе іх, балазе ўжо і падмацаць можна маладую бульбу.

Дарогай разважала: «З кім гэта ён мог так забавіцца? Пад якім плотам прастаяў, шула падпіраючы? А мо і не прастаяў, а праляжаў з каторай – хто іх, маладых, цяпер разбярэ. Але каб не прынесла каторая ў прыполе ды не сказала, каб гадавалі... Ой, хай Бог крые, на такое не здольны Вінцук, не, не здольны...»

На паваротцы да фермы яе дагнала Алёна Барыліна, маладжавая, дзябёлая кабета, маці трох дзяцей, павіталася, весела пацікавілася:

– Як, Мальвінка, жыццё?

– Калі гэта жыццё... Ат, гарую, як і ты – ад цямна да цямна. Што сын з войска піша?

– А што піша – добра ў яго. Служыць. А нам тут – ні прасве-ету, ні прыве-еету, – зацягнула наіграна сяброўка.

Яна заўсёды была вясёлай, і, здавалася, што яе заўсёды абыходзіў кепскі настрой. Калі што і здаралася ў яе жыцці, то яна старалася не паказваць і выгляду, у сабе боль насіла, не выстаўляла напаказ.

Муж у Алёны механізатар – вёрткі і ўвішны Пятрок, і ёй, Мальвіне, калі дроў падкіне, ведаючы, што жанчына заўсёды пачастуе і чаркай, і шкваркай, галоднымі людзей, што нагружалі і скідвалі дровы, не адпусціць. Ад другіх, калі прыходзіў «пад мухай», то Алёна крыўдавала і нават сварылася, а з-за Мальвіны ніколі не папракала, – сяброўкі ўсё-ткі, з дзяцінства хаўрусавалі...

Загадчыца фермы – Гандзя Асіпчук – ужо на месцы, выглядала даярак у сваім пакойчыку прыбудовачцы. Ужо і Змітрок даўно на месцы, таптаўся, накульгваючы на нагу, таксама чакаў іх, даўно справіўшыся са сваёй працай.

– Старшыня сварыўся, што ўчора не дацягнулі трыццаць літраў, – сустрэла іх ці то папрокам, ці то крыўдай. – Мо сёння, дзяўчаткі, выраўняемся, га?

Гандзя – чарнявая, хударлявая, блішчаць спераду залатыя фіксы. Твар абветраны, у зморшчынках. У вачах сур’ёзная заклапочанасць – якое-ніякое, а калгаснае начальства.

– Вытрымае твой старшыня, – адказала за абедзьвюх Алёна, гэпнуўшыся на лаўку – яна аж зарыпела. Калыхнуліся грудзі, загайдаліся. – Мы можам і ўсе сто, нават і больш, але, як казала цётка Міхаліна, будзе ж тады адна вада...

– От, з табой не пагаворыш, Алёна – на ўсё ты маеш свой адказ.

– А што, я мужык, каб са мною байкі баяць? Маё дзела чыста выдойваць, а колькі там ужо таго малака будзе – адзін Бог ведае. Сёння ж няма ні сацсараўнавання, ні павышаных абавязацельстваў... Памятаеш, як было раней? Сама ж даяркай была. Што, мала тады сама вады падлівала, што і запасных мо і кароў не было, га?

– Алёна, – паглядзела на яе ўмольна і з папрокам загадчыца фермы.

– Што – Алёна? Хутка ўжо і сорак пяць грымне, як я Алёна. Дык што ж тады з папрокамі ў душу лезеш?

– Ды не папракаю я...

– А раз не папракаеш, то чаго чэпішся?

Мальвіна ў размову не лезла. Не хацела падтрымліваць ні Алёну, ні Гандзю. Ды ўсё жыццё так было – надоі, надоі, надоі... І з пугаю-паганялкаю з раніцы да вечара... Ды былі б яны, тыя надоі, каб хапала заўсёды сіласу і сена, буракоў ды бульбы, ды каб цёпла было зімою ў хлявах, ды каб ім, даяркам, якая палёгка калі была... А так усё жыццё па калена ў гаўне. А калі дажджы, то па двары фермы не пройдзеш і ў гумовых ботах. А тыя боты ўсіх даярак рамантузам надзялілі – начамі ногі так круціць-выкручвае, што і паратунку няма. Ды ніхто на на тое ніколі і ўвагу не звяртаў – ні старшыня, ні заатэхнік, ні загадчык фермы. Ды і яны што маглі парабіць – нідзе і ніколі ў савецкіх калгасах і саўгасах не думалі пра тое. А навошта? Вытрымаюць і вытрываюць вясковыя жанчыны – яны ж цягавітыя, як валы, трывушчыя, хоць ваду на іх вазі, у плуг запрагай – рабы яны і ёсць рабы...

Падышлі ўжо і Ганна Процкая – гарбаценькая, невысокага росту, з ёю і сястра Лёдзя Равуцкая – з каштанавымі доўгімі косамі, перавязаныя сіняй стужкай. Павіталіся, удакладнілі, што на дзень трэба зрабіць, – і ўсе разам падаліся ўжо да сваіх хлявоў.

Палёгка хоць, што механічную дойку наладзілі. Прыставіш прысоскі – і пайшоў смактаць-пампаваць аўтамат. А раней... І ўспамінаць пра тое не хочацца.

Час праляцеў хутка, непрыкметна.Жанчыны справілі свае клопаты, перакінуліся на развітанне дзяжурнымі словамі – і заспяшаліся дадому порацца па гаспадарцы: і дома хапала тае працы, усяе рабіць – не перарабіць.

Вінцук падняўся ўжо – таксама не любіў доўга залежвацца ў ложку: пераняў, мусіць, працавітасць у маці.

– Ужо не спіш, сын?

– Ды колькі можна спаць? – пытаннем на пытанне адказаў Вінцук. – Бульбы я нарыхтаваў, у чыгунах вада. У печы запалена.

– Во добра, малайчына, – адобрыла і пахваліла маці, – а мы забавіліся трохі на дойцы, таму і прыпазнілася... Есці яшчэ не хочаш?

– Пакуль не. Я трохі дроў пакалю, што парэзалі з Рафаілам. А то ўкамянеюць, і іх потым і калуном не разаб’еш...

Мальвіна адабральна хітанула галавой:

– А я тым часам і сняданак зраблю...

Памылася, прычасалася перад люстэркам. Завязала касынку, каб не заміналі косы, пайшла ў гародчык.

У душы жыла радасць за сына. Памочнік. Увесь у бацьку – і тварам, і працавітасцю.Некалі пад вёскай стаяла вайсковая часць. Вайскоўцы нарыхтоўвалі торф для сябе. Завіталі салдаты ў клуб, танцаваць пачалі з дзяўчатамі. Прыглянулася радавому Антону Ўюнову дзяўчына Мальвіна – цэлы вечар не выпускаў яе са сваіх рук...

Дэмабілізаваўся – і прыехаў у вёску. Пабраліся з Мальвінай, вяселле згулялі. А праз год нарадзіўся Сымон, яшчэ праз чатыры – Вінцук. Антон даў імя і другому сыну. «Дзед у мяне быў Вінцук – дужа добры чалавек, – хваліўся сваім родзічам Антон, – вось і хачу, каб і сын так называўся...»

Мальвіна не пярэчыла, згадзілася, хаця для яе такое імя было непрывычным – не чула нават такое імя.

Аднаго году Антона прызвалі на нейкія вайсковыя зборы – у Крым павезлі, у горы. І на пяты дзень збораў машына, у якой ехаў Антон са сваімі таварышамі, праламаўшы загарадку-засцярогу, паляцела ў роў... Ніхто не застаўся ў жывых...

Як прыйшоў прызыўны ўзрост Сымона, забралі яго ў войска. Трапіў у Афганістан. Кожную ноч Мальвіне сніліся страшныя і трывожныя сны – усхоплівалася з ложка і бегла некуды ратаваць яго ад бяды. Вось тады і адбылася сварка з Макушыхай, мо і не сварка, але ж... Дужа непрыемная размова была. З-за дробязі. У краме апошняя буханка хлеба дасталася Мальвіне. А за яе спіной стаяла Макушыха, якую і не заўважыла напачатку.

– Ну, во, і мой хлеб забрала, – не гледзячы на Мальвіну, праказала жанчына – уся ў чорным адзенні, і хустка чорная, і вочы чарней за сажу. – Хіба ж за спрытнейшымі ўхопіш?

– Вазьміце сабе гэтую буханку, цётка Анэля, – знайшлася Ўюнова, хаця і разгубілася напачатку, але стала непрыемна, што і сапраўды можа пакрыўдзіла старую жанчыну.

Макушыха толькі бліснула вачмі, як гадзюка прашыпела, мурашкі па ўсім целе пабеглі ў Мальвіны:

– Падавіся ты ім, раз перахапіла!..

Усе, хто стаяў каля прылаўка, нахмурыліся, толькі адна стогадовая бабулька Параска, што жыла ўсё жыццё адна, уступілася:

– Макушыха, і як табе не сорамна, га? Бога над табою няма – пры чым тут Мальвіна, калі табе не дасталося? Няўжо з голаду паміраеш?

Вядзьмярка азірнулася, здзіўлена зірканула на Параску:

– І ты туды ж? Бога нада мною няма? Ну і што, калі няма? Мо ты мне яго дасі? Калі ўжо гаварыць усю праўду, то слухай, Мальвіна, – зноў павярнулася да даяркі. – А Сымонка твой хутка ў вёску прыедзе... Толькі ў срэбным касцюме, што і не разгледзіш яго, як след...

Сказала – і пайшла. Пакінула ў недаўменні і ўдаву, і ўсіх, хто чуў тыя словы.

«У срэбным адзенні? – гублялася ў здагадках жанчына, слёзы вось-вось выступяць. – Ён жа ў зялёнай гімнасцёрцы, на картачцы так зазняты. Што вярзе старая карга, чаго нуду наводзіць?.. Сніўся ж надоечы Сымонка, вясёлы такі, пры гальштуку, у белай кашулі, у чорным касцюме, што купіў сабе на заробленыя грошы...»

Не адчувала бяды, не ўздрыгнула матчына сэрца ад прадчування.

Толькі тады, калі ваенкаматаўцы прывезлі срэбную цынкавую труну з Сымонам, зразумела злавесны сэнс прадказання Макушыхі...

Людзі ў цывільным загадалі не плакаць.

Яны ж загадалі яшчэ не крычаць і не лемантаваць – не паложана, растлумачылі. Загадалі, каб не ставіла ніякага помніка, і тым больш нічога не пісала на ім – калі і дзе загінуў...

Свае былі і землякопы, свае памінкі. Нікога да труны не дапусцілі – толькі Мальвіну і Вінцука, і то на якое імгненне.

Калі ж Мальвіна пачала біцца ў істэрыцы і вырваліся першыя словы праклёну Брэжневу і тым, хто паслаў сына на смерць, – ваенны доктар – падслепаваты ў акулярах маёр – мусова зрабіў укол у вену... Яна адразу ж і асунулася на жвір...

З тыдзень ляжала ў ложку, не падымалася. Як нежывая была, як не адчувала і не чула нічога – ні болю, ні таго, што гаварылі людзі, што прыйшлі да яе...

У яе адняло мову.

Калі ж праз колькі дзён прывезлі з ваенкамата нейкія паперы і грошы, і папрасілі распісацца, яна, не гледзячы ваенкаму ў вочы, шпурнула дзесяткі яму ў твар, сказала, як загадала:

– Вон з мае хаты!.. Сволачы! Прэч! Я праклінаю вас і тую армію, якая пасылае на смерць дзяцей!

То тады першая цынкавая труна прыйшла ў Забалацце.

І людзі паўшэптам гаварылі пра тое, што там, у Афганістане, ідзе жудасная вайна, і што тая труна была толькі пачаткам таго, што павінна было быць...

У хату зайшоў Вінцук – потны, вясёлы, спытаў з парога:

– Дзе ручнік? Памыцца хачу...

Маці дастала з шафы свежы ільняны ручнік, якім ён любіў выцірацца, падала:

– Мыйся хутчэй – ужо і сняданак на стале.

– Добра. Вось цяпер паснедаю з ахвотаю.

Праз акно бачыла, як сын фыркаў каля мыцельніка, які прымацаваў некалі Сымон да бярозы – падстаўляў галаву, ліў сабе на спіну, але не ўтрымаўся – і цэлае вядро выліў на сябе...

На стол паставіла патэльню, у якой сквірчэў вялікі і тоўсты дранік – са шкваркамі, з цыбуляй. І гладыш з кіслым малаком – запіваць.

Села на лаўку, задумалася.

«Дык з кім жа гэта, цікава, учора праводзіўся Вінцук? А мо? Не дай, Божачка такога, у імя Айца, і Сына, і Святога Духу...»

Жанчына перахрысцілася на абразы.

Прачытала малітву, папрасіла Бога заступіцца, адвесці бяду ад яе і ад сына, укленчыла перад абразамі...


8.

Паштовая машына прывезла з Прыпянска пошту.

Вадзіцель выгрузіў перанітаваныя шпагатам пакеты з газетамі і часопісамі, некалькі пасылак і бандэроляў.

– Бывайце, да заўтра! – ускінуў развітальна руку Васіль Лісун, пайшоў да кабіны, завёў рухавік і пагнаў машыну да Зялёных Дубоў, потым скіруе на Махнавічы...

Паштовыя работнікі пачалі адбіраць і сарціраваць прывезенае, складваць на адпаведныя палічкі, каб потым паштальёны змаглі забраць сваё і разнесці па вёсках.

Месца Аксаны Журавель было каля акна. За ім шырокімі лістамі шапацеў клён.

Аксане трэба было адабраць пошту для трох вёсак – сваёй, Забалацця, і суседніх – Турбінкі і Крушнікаў. І потым усе гэтыя вёскі аббегаць, разнесці людзям газеты, пенсію, пісьмы... Калі ж скласці разам кіламетры, якія яна адольвала кожны дзень, то назбірвалася нешта каля дванаццаці кіламетраў.

Аксана сябравала з Любай Аніськовай, Кацярынай Шагуновай і Веркай Дранік. Як і Аксана, дзяўчаты скончылі школу, а далей вучыцца не пажадалі – не захацелі, як яны казалі адна адной, сушыць над кніжкамі мазгі.

У Веркі кірпаценькі носік, кучаравыя косы (наўжо завівае іх штодня?), а галасок шчабятухі – сотні песень ведае, спявала прыгожа. Яна адна з усёй кампаніі ездзіла паспытаць шчасця ў тэатральны інстытут, ды аднаго бала не дабрала – сказалі-параілі, каб праз год прыязджала, нават прозвішча яе ўзялі на заметку, паабяцалі, што прымуць вучыцца яе на артыстку...

Дык дзяўчаты інакш і не завуць яе, як Верка-артыстка.

Пісем было няшмат – з дзесяткаў тры.

Адно ёй кінулася ў вочы – адрасаванае было Ўюнову. Ёкнула сэрца – ад каго? Ад дзяўчыны? А яна, Аксана, і не ведала пра тое. І тут жа чырвань падступілася да твару – ці то крыўда, ці то незразумелая злосць авалодалі ёю.

Адрасатка была з Кіева. Нейкая А.Камок.

«Аксана, Алёна?.. Хахлуху займеў сабе?! Я табе пакажу хахлуху, век помніць будзеш...»

Як расклеіць канверт, ды так, каб пра тое Вінцук не здагадаўся, Аксана ведала добра. І таму дарогай, адышоўшы ўжо ладна ад вёскі, акуратна расклеіла канверт – пахукала на склееныя палоскі, пасля дзюбкай алоўка пакруціла ў шчылінцы і правяла па склейцы далей – і канверт пагатоў, раскрыўся...

«Дарагі Вінцук і твая матуля Мальвіна!

Піша вам Адам Камок. Невядомы для вас чалавек. Я быў з тваім бацькам і вашым мужам, шаноўная Мальвіна Язэпаўна, на тых праклятых зборах...

Сам я з Маладэчна. То я пазней перабраўся ва Ўкраіну – так склаліся абставіны...»

– Фу ты, чорт! – усклікнула паштарка, скідваючы з сябе шматтонны груз недаверу і крыўды. – І трэба ж мне падумаць пра такое!

І ўжо вагалася - чытаць далей ці не, бо пра галоўнае ж, што яе непакоіла, яна даведалася ўжо. Але цікаўнасць узяла верх, і позірк міжволі пабег па радках...

«І я быў у той машыне. Нас вёз узбек, першагодак, які мо і руля ніколі не трымаў у руках. Чаму яму даручылі весці машыну з людзьмі на такіх крутых дарогах – невядома, мусіць, нікому галава за тое не балела. І ён таксама, небарака, загінуў, – а ўсіх нас было пятнаццаць чалавек... Мяне шпурнула на дрэва, астатнія высыпаліся з кузава і паляцелі на камяні...

Мы з Уюновым паспелі пасябраваць. Мне ён падабаўся сваёй разважлівасцю і гаспадарлівасцю. Мы і спалі з ім побач у палатках. Ён шмат расказваў пра вас, ён быў, як мне падалося, шчаслівы з вамі...

Я ж і не сказаў – то ж я пазнаёміўся з вашым земляком Віктарам Барыліным. Выпадкова, як прыязджаў на пабыўку да сястры. На базары пазнаёміліся. Віцька яблыкі купляў у маёй сястры. І пачуў я адно слоўца, якое чуў ад Антона. У мяне аж сэрца ёкнула. Спытаў, адкуль хлопец.

Ён і назваў вашую вёску, назву якой я перад гэтым запамятаваў – ці то Зацішша помнілася, ці то Завышша, а, аказваецца, Забалацце. Тады я і спытаў, ці ведае ён Уюновых. «Ды праз пяць хатаў ад мяне жывуць, а з Вінцуком мы лепшыя сябры, – адказаў радасна салдат. – І цётка Мальвіна для нас не чужая...»

Расказаў яму пра зборы. А ён мне паведаміў страшную вестку, што не стала вашага Сымона, – што мне найбольш і апаліла душу, – Божа, за што такія пакуты і гора на вашыя душы?!

З-за таго, што не запомніў вашую вёску, і не пісаў вам раней, прашу дараваць. Я пасля таго доўга ляжаў у шпіталі – ударыўся галавой аб скалу...

Таму не ведаю нават і цяпер, чаму пішу вам. Суцешыць? Дык наўрад ці я здолею тое зрабіць. Пацвердзіць, што Антон быў дабрачым і шчырым чалавекам, дык тое вы і самі ведаеце, нават лепей, чымся я.

Але ж у глыбіні душы нехта – ці не сам Бог – падказвае мне, што мае радкі могуць быць, хаця і вельмі нязначнай, маленечкай, але неабходнай кропляй духоўнай падтрымкі. Веру ў тое, што так яно будзе і сапраўды, бо што ж мы тады адзін без аднаго... Але ж і даруйце, калі мае радкі прынясуць вам новы боль ад успамінаў, бо ён, боль, для вас ніколі не аціхне...

Тады, як мы ўпалі, як я завіс на дрэве і праз колькі секунд ачомаўся, паспрабаваў злезці – ды сарваўся, паляцеў уніз, на выступы скалы... З гарачкі кінуўся ратаваць жывых і пакалечаных.

Жахлівым было відовішча... не буду пра яго расказваць... Тое мне сніцца амаль кожную ноч, і я прахопліваюся кожны раз, крычу і ратую, ратуюся сам...

Антон быў яшчэ жывы, калі я падпоўз да яго. Але ў яго быў распораты жывот – кішкі вываліліся на камень. Я прыпадняў яму галаву, кажу, што неўзабаве прыедзе «хуткая» і выратуе яго... «Ніхто мне, Адам, ужо не дапаможа... Нас узялі, каб забіць, мы ж дамы толькі будавалі генералам і дачы, – якія ж то зборы... Шкада, што так недарэчна атрымалася. Шкада Мальвіну, Сымонку і Вінцука – як яны будуць без мяне?..» Потым уздрыгнуў, закалаціўся – і заціх. Я і заплюшчыў яму вочы... Тады мо ўпершыню я заплакаў. Быццам страціў роднага і блізкага чалавека, хаця за кароткі час ён мне і стаў такім...

Напэўна я і напісаў вам для таго, каб перадаць вам яго апошнія словы, якія ён прамовіў...»

Нешта было напісана і далей, на паўстаронкі, але паштарка не захацела чытаць далей. Было жаданне спаліць тут жа пісьмо, каб не змаглі яго прачытаць ні сын, ні Мальвіна. Сама сабе не магла вытлумачыць, чаму ёй так хацелася зрабіць – у лісце ж у адносінах да яе не тычылася нічога. Але ж сама сабе прамовіла:

– «Усе саграшылі, і таму пазбаўлены славы Божай», «Усе мы блукалі бы авечкі, і таму спакусіліся кожны на сваю дарогу», «Плата за грэх – смерць...»

Дзяўчына заклеіла канверт, паклала ў пашарпаную паштарскую сумку. Але не разам з астатнімі канвертамі, а ў асобную, патайную перагародку...

Абабегла Турбінку і Крушнікі, але не ў кожную хату завітвала – не ўсе падпісвалі газеты: не хапала на тое грошай, і не кожная хата чакала канверт з лістом ці паштоўкай.

А пад абед ужо вярталася ў Забалацце.

У апошняй хаце, дзе жыў дзед Макар, аддала пенсію. Пасля – бабулі Настазі – Насці, дзеду Міхасю... Далей занесла «раённую брахалаўку», як казалі ў вёсцы, даяркам Алёне Барылінай і Ганне Равуцкай.

Далей ужо шлях ляжаў да Вінцука – выпісваў абласную, якую таксама называлі гэтак жа, як і «раёнку».

Хлопец акурат быў у двары – папраўляў складзены радок паколатых дроў.

– Добры дзень, Уюн! – павіталася весела паштарка, падышоўшы нячутна да веснікаў. – Адпачні мо трохі, а то ператаміўся мусіць...

Ён аднёс абярэмак бярозавых паленцаў да штабеля, шпурнуў іх у агульны радок – яны і ўклаліся акуратна адно да другога, што і не трэба папраўляць. Потым падышоў ужо да Аксаны, якая сядзела на лаўцы, скінуўшы з плячэй сумку і паставіла каля ног.

– Не ператаміўся, – выдыхнуў з сябе паветра і сеў побач. Узяў у рукі ручнік, выцер твар – на вуліцы была задуха, – а ты ўжо адмахала свае кіламетры?..

«Лепш бы ты на мне натаміўся, – хацелася сказаць яму, але змоўчала, не хацела выглядаць разбэшчанай, прыжмурылася, паглядзела на яго – выпіралі мускулы на руках, грудзіна наліта маладой сілай, – а то толькі і траціш сваю сілу на дровы... Дурань...»

– Ды ты і пашчыраваў, бачу, – кіўнула на гару паколатых дроў. – Маці пахваліць.

– Хіба ж за такое хваляць? – засмяяўся ён, кінуўшы на плот ручнік.

– І то праўда... А дзе ж маці? – пацікавілася паштарка, хаця ж выдатна ведала, што жанчына была на ферме, расцягвала размову, каб даўжэй пабыць побач з хлопцам, хацелася, каб паміж імі ткалася, звязвалася нябачная, хаця ж і слабая, вяровачка-нітачка, якая павінна была перарасці, ператварыцца ў добрую вяроўчыну, каб залыгаць маладога і ўпартага бычка за рожкі і не выпускаць ніколі са сваіх рук.

– Дзе ж ёй быць – кароў даіць. Хутка павінна прыйсці.

– На, вазьмі сваю «праўду». У ёй столькі праўды, казаў дзед Максім, як у мяне шчасцяя. Ты ж нешта дасылаў ім, Вінцук?

– Дасылаў.

– Што, калі не сакрэт?

– Вершы.

– Вершы? – падзівілася шчыра Аксана. – Ты ж, здаецца, ніколі і не пісаў вершаў.

– Пісаў. Толькі для сябе. А вось цяпер рашыў даслаць, праверыць сябе.

– А пра што вершы, Вінцук? Пра каханне можа?

– І пра каханне. Але найбольш пра прыроду і пра сённяшняе жыццё. Пра Чарнобыль, які зглуміў і згубіў наша Палессе, пра тое, што ў душах людзей сёння пустэча, што замест Бога ў кожным пасяліўся Сатана...

– Не надрукуюць. Не дадуць.

– Што – не дадуць? – не зразумеў хлопец.

– Я ж кажу – не надрукуюць такіх вершаў. Газеце не пра тое трэба. Ёй трэба пра шчаслівае жыццё, пра тое, што нам сёння стала жыць весялей, што сам Бог паслаў нам такога кіраўніка, і што без яго – нам капцы...

Ён здзіўлена паглядзеў на яе. Гаварыла яна, як нейкі літаратурны крытык, да якога папалі яго вершы, – упэўнена і пераканаўча.

– Ды сам ведаю, што ім трэба. А пра тое пісаць не магу, не ўмею...

– Ну і не пішы, – няўцямна паддакнула паштарка. – Пра каханне пішы, пра маю пуньку... Пра каханне ўсе газеты любяць вершы.

Вінцук разгарнуў газету, прапусціўшы міма вушэй «пра пуньку», прабегся позіркам па загалоўках, па радках артыкулаў, уздыхнуў:

– Адно і тое ж – пра гной, што вывозяць на палі, пра даярак, пра рабочых... Але найбольш пра забойствы і гвалтаванні, пра крадзяжы, смерць і кроў...

– А ты зусім не чытай.

– Мо ты і праўду кажаш... Слухаў бы «Свабоду», ды мой прымач не ловіць – слабы, новы трэба набыць.

– Ну, табе не дагодзіш – то сала падавай табе са шкуркай, то без шкуркі, – ці то падкалола, ці то добразычліва пасміхалася з яго Аксана.

– І па радыё тое ж самае, і па «яшчыку». Як Сатана ўсё роўна правіць баль – суцэльная хлусня і вакханалія... Нічога беларускага не пачуеш, адны запраданцы на тым радыё сядзяць – чёкаюць і рёкаюць на чужы, суседні, лад. А на сваёй мове як усё роўна саромеюцца гаварыць...

«Аддаць ці не аддаць яму ліст? – пыталася ў самой сябе дзяўчына. – І аддаць хачу, і не аддаць хачу. А мо не сёння, а заўтра аддам яму – будзе прычына завітаць?..»

– Можа і так, – згадзілася субяседніца, а спытала зусім пра іншае. – Вінцук, а як ты пасля пазаўчарашняй начы?

Спытала паўшэптам, затоена, як быццам баялася, што яе мог пачуць хто старонні з вуліцы.

– А што? – наструніўся хлопец, уперыўся ў яе позіркам. – Што павінна было адбыцца? Нармальна ўсё. Чаго пытаеш?

– Ды так. Я не магла пасля доўга заснуць... Перавярнулася ў маёй душы нешта. Спачатку перажывала, дакарала сябе, што мо і няправільна, што рашылася на такое, але потым махнула рукой – а, каму які клопат да нас і да мяне... А цяпер дык і прыемна ўспомніць – соладка цалуешся, аж галава кружыцца...

Ён пахітаў галавой, усміхнуўся:

– А я як забіты спаў.

Хацела спытаць яшчэ і пра тое, ці прыдзе ён зноў да яе і калі, але перадумала, хай апамятаецца, прызабудзе тую ноч. Хай яму самому захочацца дзявочай цнатлівасці і пяшчоты, хай сам напросіцца – вось тады і будзе свята ў яе сэрцы...

– Ну, то мне пара ўжо, – устала з лаўкі Аксана, абдзёрнула на сабе жоўта-зялёнага колеру сукню, закінула ямчэй за спіну сумку, паглядзела на Ўюна, як чакала, што скажа нешта ёй значнае і пэўнае, але хлопец маўчаў – быў нейкі заклапочаны, пануры, але стараўся быць уважлівым да госці, – а то хутка і маці твая з’явіцца. А з ёю сустракацца мне не след – каб не падумала чаго...

Вінцук падняўся следам, пастараўся супакоіць:

– А што ёй думаць? Што газету прынесла? Дык ты носіш амаль кожны дзень. І вось што яшчэ, Аксана. Я хачу завітаць у тваю пуньку, але толькі не цяпер. Пазней. У маёй душы нешта абрынулася, і я стаў бязвольны і бяссільны. Таму не падганяй...

– З-за мяне «абрынулася»? – прыкусіла язычок, правяла па асмяглых сакаўных вуснах, крутанула паўнаватым азадкам.

– Ды не, да цябе яшчэ... Ад школы. А мо і раней, як брата не стала...

– Вінцук, адкажы на такое пытанне – а чаму ты не спрабаваў куды-небудзь паступаць? Вучыўся ж добра... Мо і я за табой следам паехала б вучыцца.

– Маці не хачу адну пакідаць. Ведаеш жа, што яна хворая. А ты чаго не паступала?

– Цябе не хацела згубіць, – яшчэ больш прыкусіла ніжнюю губу, яшчэ больш гарэзліва і какетліва зіркала на яго. – Не верыш?

– І ты так проста расказваеш мне пра гэта? – Вінцук уперыўся ў яе позіркам, як праверыць хацеў, ці вытрымае, ці адвядзе вочы, тым самым выдаўшы сваю хлусню. – Раскрываеш сваю тайну?

Яны набліжаліся адно да аднаго, зрэнкі ў зрэнкі, аж затаілі дыханне, стараліся перасіліць позіркам адно аднаго... Гэта было як бы і жартоўнае змаганне-барацьба, недзе нават і дзіцячае – так усе рабілі ў маленстве, але праз хвіліну гэта ўжо мала нагадвала жарт...

Аксана скіравала свой позірк у пераносіцу – адразу ж і скавала яго волю і мову, – і ён здранцвеў, акамянеў і ўжо не мог рухацца. Яна магла, недзе ўжо ў глыбіні душы і хацела яго пакінуць у такім стане, каб адпомсціць за здзекі над ёю, і тады ўжо ніхто на свеце не здолее раскартухаць яго і ўліць жыццё, – але пашкадавала яго... Заплюшчыла вочы, выдаўжыла руку, паклала далонь на галаву.

– Ачніся, Уюн! – крыкнула, загадала яна ўладарна, катурхнула за плячо. – Што з табой, Вінцук?

Толькі пасля яе слоў ачомаўся, лыпнуў вачыма, недаўменна глядзеў на дзяўчыну, не разумеў толькі, чаго яна стаіць супраць яго, выціснуў з цяжкасцю з сябе словы:

– Ты? Калі прыйшла?

– Даўно прыйшла, Вінцук, даўно. Толькі не жартуй болей так са мной, добра? Не люблю я гэтага, калі са мной так жартуюць...

Убачыла, як на даляглядзе паказалася Мальвіна, таму заспяшалася, хутка развіталася і пайшла амаль подбегам ад двара Ўюновых.

– Бывай, Уюн! – ужо з вуліцы памахала яму рукой, але на твары не было ні ўсмешкі, ні зычлівасці.

– Бы... бы... вай...

Ён быў разгублены і абыякавы, усё яшчэ не мог апамятацца, зразумець, што ж адбылося толькі што, як быццам калоў суткі без пярэдыху дровы. Глядзеў як срозь туман уздоўж вуліцы, цьмяна бачыў, як аддалялася ад яго паштарка, як кіравалася да старых ліпаў, дзе жылі старыя Макар і Ліжбета – панесла ім пенсію.

У бок Мальвіны Аксана і не азірнулася, як і не ведала, што тая набліжаецца да хаты і пільна глядзела ёй у след...

Калі зайшла ў двор, убачыла, як сын сядзеў на лаўцы, прыхінуўшыся да плота, зажмурыў вочы, цяжка дыхаў.

– Што з табою, сын? - перапалохалася Мальвіна.

– Мусіць сонца напякло на галаву, – супакоіў яе Вінцук, – ды і сякерай намахаўся...

Жанчына нічога не сказала, толькі пахітала галавой, і колькі разоў міжволі зірканула ў той бок, куды падалася паштарка.


… Людка прыйшла ў залу танцаў не першай, але і не апошняй.

Насцярожана азірнулася, павадзіла быццам бы безуважным позіркам па людзях, – вызначыла, што мужчынаў больш, чым жанчын.

«Гэта добра, – адзначыла пра сябе, – гэта абяцае ёй быць у гушчыні падзей... Ну, Аксана, праверым твае чары...»

Выбрала ўсё ж зацішнае месца, каб асабліва і не выпінацца, як перад гэтым – тройчы, цяпер жа захацелася быць непрыкметнай і незаўважанай. Але калі прароцтва суседкі не здарыцца, яна непрыкметна выйдзе, і больш ужо туды ніколі не зазірне.

Калі ж пачуліся першыя гукі вальса-знаёмства, з купкі мужчынаў, што стаялі каля дзвярэй, аддзяліўся адзін – у светлым касцюме, – бадзёра, размашыста накіраваўся праз усю залу...

«Ніштаваты мужчынка, – паспела адразу ацаніць яго вартасці Людміла Дамінікаўна, – і не стары яшчэ, так сказаць, у самым саку...»

Яна і не паверыла – ішоў, абміноўваючы жанчын, напрасткі да яе.

«Няўжо да мяне? Не можа таго быць...»

– Дазвольце? – кавалер галантна схіліў перад ёю галаву – падаў руку, як збіраўся перавесці яе па кладцы на другі бераг раўчука.

Людка паважліва заўсміхалася, тым самым даючы згоду, адначасова радуючыся, што ў яе цяплела на сэрцы, адзначыла яшчэ, што Аксана, мусіць, сапраўды чараўніца, бо яна, выходзіць, запраграмавала гэты вечар...

Паперадзе мужчыны выйшла на сярэдзіну залы.І тут жа яе спадарожнік адразу падхапіў яе сваімі дужымі рукамі, як абвіў яе, абвалок мройным туманам, – павёў па зале лёгка і артыстычна, адначасова горда ўзняўшы да люстраў галаву...

Яны першымі і адкрылі той вечар.

За імі выйшлі астатнія пары, і Людка падумала зноў пра такую метамарфозу: «Адкуль яна ведала, што так усё і будзе?»

Калі накружыліся ўдосталь, калі перайшлі на ціхі рытм, незнаёмец цесна прытуліў сваё сцягно да яе, – у яе адразу пераняло дыханне, і твар заружовіўся, злёгку закружылася галава...

– І як жа вас, шаноўная, зваць-велічаць?

– Люд... Людміла Дамінікаўна. А вас?

– А мяне Хрыстафор. Хрыстафор Апанасавіч! Даўно прыехалі?

– Ды чатыры дні ўжо.

– І адкуль прыехалі, калі не сакрэт?

– З Гомля. А вы?

– А я з Менску. Таксама чацвёрты дзень адпачываю, але чамусьці да гэтага вас не заўважаў...

– Не было жадання танцаваць. У пакоі сядзела – ад кніжкі цікавай адарвацца не магла, а так на прыродзе гуляла...

Людка адчувала дужыя рукі, ад Хрыстафора патыхалі нейкія невядомыя, але прыемныя, мужчынскія духі. Не несла гарэлкай, і дыханне, як кажуць дыктары тэлевізіі, было чыстае і свежае.

– Чым сёння пасля танцаў займацца будзеце? Мо да мяне зойдзем – я адзін жыву ў люксе, каньячком пачастую марачным.

– Марачным? – узняла дугой чорныя броўкі жанчына, шырака раскрыла вочы. – Люблю марачны. Вельмі-вельмі. Я згодна.

– І лады, – задаволена адобрыў Хрыстафор, і з узнёслым настроем кружляў яе па зале.

Але калі зайгралі наступны танец, то Людка Хрыстафору ўжо не дасталася – абагнаў яго больш спрытнейшы мужчына, што стаяў збоку, не пытаючы дазволу, вырваў яе з натоўпу, пацягнуў на сярэдзіну залы, прытуліў да сваіх грудзей. А яна і не адсоўвалася ад яго, наадварот, яшчэ мацней прыціскалася – як дражнілася, як намякала, што ёй прыемны яго грубы дотык...

– Мяне Сцяпанам завуць, а цябе як?

– Людка я, Людміла!

Трэцім запрасіў вясёлы мужчына, назваўшыся Барысам, за ім Віктар...

Пасля іх неяк зноў уціснуўся Хрыстафор. Нават вымову зрабіў Людцы, што так абышлася з ім, заслужаным чалавекам, крыўдліва падцяў губу, папракнуў:

– Я ж, Людміла Дамінікаўна, ад чыстага сэрца – спадабаліся вы мне вельмі, а вы вунь як – з усімі пайшлі танцаваць... Я люблю пастаянства. Дык можа давайце збяжым з гэтых танцаў – прама цяпер, га?

– Хрыстафор, дарагі мой, - уключыла Людка свае чары, перайшла бесцырымонна на «ты», адчувала сябе ўжо як растоплены пад сонцам кахання воск, ёй з усіх пачаў падабацца Віктар, але як бы і не праляцець – такі поспех! – Давай яшчэ трошкі патанцуем – і тады збяжым да цябе, бо я так даўно не танцавала – хачу ногі размяць... Давай, Хрыстафорык, яшчэ трошкі пабудзем, добра?

– Ну, ладна, – неахвотна злітаваўся ён, – тры танцы будзе досыць з цябе?

– Дастаткова! – прымружыла вочы, кіўнула Людка галавой, узяла яго за руку, каб супакоіць, не выпусціць з рук сініцы, зноў падумала: «Божа, як такое можа быць – тры вечары ўсе былі сляпыя, ніхто і не падыходзіў, а тут аж вочы разбягаюцца – адзін прыгажэй за другога... Але як выбраць аднаго з іх? Але чаму менавіта – аднаго? З гэтым добра будзе сёння, а з Віцем заўтра... А чаму б і не? Чым я не заслужыла такой павагі і ўвагі з боку мужчын?»

Але зацягнуў да сябе ў ложак Людку не Хрыстафор, а той жа Віктар, якога і выбрала яна сама сярод усіх. Танцаваў ён з ёю трэці, як і абяцала, апошні танец, а потым нечакана схапіў за руку, як загадаў, як меў поўнае на тое права:

– Пайшлі адсюль! На сёння танцы скончыліся. Зоймемся чым-небудзь цікавейшым!..

А Людцы і да спадобы яго словы, яго загад, яго ўладарнасць, і тое, што само сабой усё і вырашылася, – ёй і галаву цяпер ламаць не трэба пра тое, да каго прыхінуцца.

Падняліся на трэці паверх.

Віктар, злёгку хістаючыся, дыхаючы на яе пахам гарэлкі, расчыніў перад ёю дзверы свайго пакоя:

– Запрашаю, Людка, Людміла Дамінікаўна! Вечар танцаў будзем працягваць тут!


... Прыйшла да Аксаны пад раніцу.

Дзяўчына яшчэ спала, але дзверы пакінула незамкнёнымі.

Яшчэ гадзіну можна было паляжаць да таго часу, як усім уставаць. Тое Людка і зрабіла. Легла – і правалілася ў сон. Першы такі сон за ўсе ночы, як была ў санаторыі.

– Падымайся, Людка-сябровачка, бо і абед праспіш, як і сняданак праспала!

Над ёю схілілася Аксана, усміхалася, кранула лёгка за белае гладкае плячо, села побач.

– Натамілася за ноч?

– Мг... Ненасытны нейкі папаўся, выбачай за шчырасць, бо з дзяўчатамі пра такое не гавораць... І вокам не звяла ўсю ноч. А ты тут адна была?

– Адна.

– І на танцах цябе не бачыла чамусьці.

– То я табе танцы ўступіла. І кавалераў усіх. Ну, як, было ўсё так, як я паабяцала табе?

– Так, усё так. Як і дзякаваць табе, не ведаю. Аддзячыць як?

– А навошта мне дзякаваць? Не думай кепска пра мяне – і таго дастаткова. Мы ж з табой – аднаго поля ягадкі.

Людка не зразумела дзяўчыну, яе выраз пра поле і ягадкі. Не прыдала проста значэння, бо з вялікай радасцю адчула, што ёй больш нічога не пагражае, і не будзе ў яе больш турбот.

– Я і так думаю з удзячнасцю. А ты каго-небудзь сабе выбрала? – затоена спытала Людка, разумеючы па-свойму, што Аксана ведае толк у гэтай справе, бо распараджацца чалавечымі душамі і думкамі не кожнаму дадзена...

Чараўніца павярнулася зноў да акна, уздыхнула.

Яна ніколі і ні з кім так шчыра не гаварыла – не мела ў тым патрэбы, ды ці і адкрыеш сваю душу перад сваімі аднавяскоўцамі? Перад кім? Не зразумеюць, ды можа і правільна, бо яшчэ больш пасля прызнання пачнуць ненавідзець і за вочы абгаворваць. Адзіны субяседнік у яе – Уладар цемры, ды і ён, калі на тое, не паспачувае, а толькі папракне, што раскісае яна, што няма ў яе неабходнай злосці і жорсткасці...

– У тым і боль мой, што не магу тое зрабіць. Не таму, што не ўмею, а ад таго, што тое шчасце, якое я здабуду, будзе толькі мной заваяванае. А я не хачу такога. Я хачу, Людка, каб у яго самога прачнулася тое вялікае пачуццё, і ён сам, без майго прымусу і ўдзелу, сказаў мне тыя адзіныя пяшчотныя і шчырыя словы, каб узляцела я разам з ім на тое сёмае неба... Тады я страціла б сваё ўменне і свае здольнасці кіраваць не толькі яго сэрцам і душой, але і ўсіх людзей – тады я перастала б рабіць агіднасці і парвала б дружбу і стасункі з Уладаром цемры... Ён бы, Вінцук, растапіў бы мяне сваім каханнем-полымем, і я стала б такой, як і ўсе жанчыны, стала б маці і жонкай, паслухмянай і цнатлівай, пяшчотнай і дабрачай...

Людка яшчэ больш падзівілася, пачуўшы такое нечаканае прызнанне. Не разумела ўсяго і таго, пра што казала Аксана Журавель, вясковая паштарка, але тое, што яна адкрылася так шчыра перад ёю, палохала нават, наводзіла ў душу нейкі незразумелы страх, насцярожанасць – перад ёю была не проста дзяўчына, не проста прадстаўнік сувязі, а прадстаўнік нейкага іншага роду чалавечага, але якога менавіта – баялася нават згадваць і думаць, бо яна прачытае яе думкі, – а прасіла ж, патрабавала нават, каб думала пра яе толькі добрае... А як скіруеш свае думкі так, каб яны падабаліся, каб былі прычасаныя, добрыя і светлыя? А яны ў Людкі як патырчакі – тырчаць у розныя бакі: і так, і гэтак, і гэтак, і так... Вялікія намаганні трэба, каб выраўняць іх, прывесці ў патрэбную ці неабходную адпаведнасць. Ніколі не задумвалася яна над сказанымі словамі, над сваімі думкамі і жаданнямі, – патрэбы такой не было, а тут упершыню ў жыцці сутыкнулася з гэтым і зразумела пра сябе – не, не ўмее яна кіраваць і стрымліваць свае эмоцыі, плыве па жыцці, не кіруе сваім караблём, не трымае штурвал у руках, бо ёй падабалася жыць – як набяжыць...

– Дык жа табе вельмі цяжка жыць, Аксанка! І ты, мусіць, вельмі няшчасны чалавек.

Суседка не адрывалася ўсё яшчэ ад акна, як што пільнае ўгледзела там для сябе, глыбока ўздыхнула, хітанула галавой:

– Так, Людміла, цяжка. І вельмі...

– Выбачай за дурныя словы...

– Але ты не шкадуй мяне, не шкадуй. Гэта горш, чым думаць пра мяне кепска. Мо то мне кара за ўсё... За ўсё, што зрабіла маці, бабуля. Яны шмат зрабілі людзям зла...

Хацелася тут жа папытацца: «А якога зла?», але не асмелілася, стрымалася, і так яна нагаварыла шмат чаго, мо потым жа і шкадаваць будзе, але можна толькі здагадвацца, пра якое зло гаварыла-прызнавалася дзяўчына.

– Ну, усё, нагаварыліся, – апамяталася Аксана, адышоўшы ад акна, адразу перамянілася тварам, позірк стаў цяплейшы і голас памякчэў, усміхнулася нават, падбадзёрыла: - Нічога, Людка, нічога! Усё наладзіцца! А ты ўставай, падымайся, абед пачынаецца ўжо...


Брыгадзір трактарнай брыгады Пятро Ястрабок размеркаваў хлопцаў на работу. Зміцера Макарцова, вечнага халасцяка, як казалі пра яго вяскоўцы, і Рафала Крупу паслаў у лес – цягаць сасновыя калоды да ракі, а Вінцука і астатніх траіх – араць іржышча, каб пасеяць азіміну...

Вінцук абрадваўся – любіў працаваць на адзіноце, каб яму ніхто не замінаў у полі. У калгасе не хапала механізатараў, і калі яму прапанавалі павучыцца на кароткатэрміновых курсах – прама ў калгасе, каб перад арміяй папрацаваў на трактары, Вінцук з радасцю згадзіўся...

Заправіў «Беларуса», падчапіў навясныя плугі – і пагнаў трактар за Міколікаў брод, дзе толькі ўчора зжалі камбайнам збажыну. Сабралі на круг вельмі мала, мізер, – мо ад таго, што не ўгноілі як след зямлю, а мо і ад таго, што лета стаяла засушлівае, і таму ўсё пагарэла...

Доўгі бярозавы гай за вёскаю, потым неглыбокая рачулка з чыстай вадой – вышэй білі крыніцы, – потым зноў гнаў трактар праз белыя ствалы бяроз, пасля – хвойнікам, і зноў пераехаў брод рачулкі – балотнай, дзе патыхала тванню, дзе зялёная раска раскашоўвалася ад берага да берага...

Поле адкрылася нечакана. Як толькі выехаў на яго, сонца асляпіла. Ён аж спыніў трактар, каб не заехаць у канаву.

Счакаўшы і прызвычаіўшыся, пакіраваў далей – у канец поля. Спыніўся на ўзмежку. Пакінуў кабіну, пахадзіў па іржышчы, меркаваў, адкуль пачынаць ворыва. Але захацелася трошкі прайсціся, падыхаць бярозамі і імхом.

Адышоў ад трактара – завярнуў у прылесак. Трашчала пад кірзачамі галлё – ужо другі месяц не выпала ні кроплі дажджу. Недзе на Віцебшчыне, як казалі па радыё, ішлі праліўныя дажджы – затапіла лугі і палі, а тут, на Палессі, сухмень – і чарнобылем пасыпанае, і сонцам выпаленае... І хоць пракладалі некалі дрэнаж, калі меліярыравалі зямлю, абяцаючы, што ў любую засуху будзе вільготна, – аж дудачкі: грошы меліяратары закапалі ў балоты, але і пра сваю кішэню не забыліся...

Недзе ў вільчыку сасны зашчыраваў дзяцел, зашчаміўшы ў расшчэліну спелую шышку. Праляцела бокам, у накірунку Забалацця, зграя варон.Лёталі ў небе маладыя буслы – вучыліся лётаць, гартавалі крылы.

Хацеў дзе-небудзь прысесці – паразважаць, абдумаць, абмеркаваць сваё становішча... Побач пня не знаходзілася, і ён няўцямна падаўся між бяроз, удыхаючы ў сябе церпкае паветра, настоенае на імху, жывіцы, дзеразе...

Зноў і зноў напамінала пра сябе Аксана. Чулася яе пытанне: «Калі ж прыдзеш, як абяцаў?» Помнілася тое здранцвенне, калі глядзеў ёй у вочы, забыўшыся зусім, хто быў перад ім – і ўліп, акамянеў, змярцвелі мазгі і ногі, ды так, што не ведаў, на якім свеце знаходзіцца – і колькі часу быў без памяці. Добра яшчэ, што вярнула да свядомасці, а мог жа і застацца такім – і не жывым, і не мёртвым...

Па целе прабеглі нават дрыжыкі ад таго ўспаміну: «Сапраўды яна валодае невядомай сілай, ды валодае так, што можа ўкамяніць чалавека, спалярушаваць яго, адабраць розум і сілу... А што яна яшчэ ўмее акрамя гэтага, адзін, мусіць, д’ябал і ведае. Адвядзі, Божа, ад мяне гэтае зло, памажы выбавіцца ад яе чараў, – няхай яе і спасцігне тое, што яна іншым жадае і робіць, што для мяне замысліла...»

Наперадзе ўбачыў пень – ці не дубовы? – і пакіраваў да яго. Нехта на ім забыўся вяроўчыну ці конскае пута – ляжала кольцам. Калі ж падышоў бліжэй, “вяроўчына” падняла галаву і пагрозліва зашыпела...

«Гадзюка! – апякла здагадка, і ён рэзка адскочыў назад. – Няўжо мяне паджыдаеш, няўжо і тут Аксана свой след пакінула, мяне палохае?»

Гадзюка ўжо стала старчаком, амаль на хвасце стаяла, зіркала макавінкамі вачэй на хлопца – пагрозліва шыпела, адганяла ад наседжанага месца. Было напачатку жаданне схапіць які дручок і забіць яе, вунь як агрэсіўна напруцілася, – вось-вось скруціцца кольцам-спружынай і паляціць на яго, цыкне атрутным джалам...

Але не ўзяў, хаця наступіў нагой на сасновую палку, не забіў, а павольна адступіў – далей ад нечаканай госці. Выдыхнуў з сябе агіду, хутка пакалдыбаў да поля, дзе стаяў і вуркатаў трактар...

Цэлы дзень варочаў зябліва. Нават на абед забыўся, хаця маці паклала ў сумку добры перакус. Перад вачыма стаяла, выструніўшыся, тоўстая і шэрая вяроўчына – і яшчэ чулася яе пагрозлівае сычэнне. Не мог адагнаць ад сябе думку-асацыяцыю: замест гадзючынай галавы бачылася яна, Аксана...

«Гэта добра, што яна з’ехала ў санаторый, – думаў трактарыст, – хоць будзе мажлівасць спакойна абдумаць усё, што-небудзь прыдумаць... Павінен жа быць нейкі выхад з гэтага становішча, быць такога не магло, каб не было выхаду...»

Разносіла Аксана перад гэтым газеты па вёсцы, і зноў, калі маці не было дома, наведалася да яго. Прынесла абласную «брахалаўку», але ліст з Кіева зноў жа не аддала. Была нейкая засяроджаная, сур’ёзная.

– З’еду я, Вінцук, ад цябе, – прамовіла ціха, аддаючы газету.

– Куды з’едзеш? На заробкі куды?

– Ды не, не ўгадаў. У санаторый. Дакторка сказала, каб я ныркі свае падлячыла. Піеланефрыт нейкі ў мяне знайшлі. А тут начальнік пошты кажа, што акурат такую пуцёўку на нашую арганізацыю выдзелілі. Не Трускавец, але ўсё ж такі... Параіў паехаць. А ты як – раіш, Уюн?

– Што я павінен сказаць? Калі ж доктар раіць, то што я? – не разумеў, да чаго хіліць дзяўчына, чаму ў яго пытаецца, прыставіў кулак да рота, кашлянуў.

– А ты што, захварэў?

– Ды ангіну падчапіў, ломіць усяго. Тэмпература высокая...

– А чым лечышся?

– Прыходзіла з медпункта Вера Ігнатаўна, укол зрабіла, аспірыну дала. Маці давала варэнне малінавае з гарачым малаком... Але яшчэ не адпускае.

– Дык ты вылежвайся, Вінцук, папраўляйся. Выздараўлівай. А я думала... Ды ладна, як вярнуся ўжо. А ты нікуды не ўцячэш за гэты час, як мяне не будзе?

Дзяўчына кісла ўсміхалася, глядзела яму дапытліва ў вочы, глядзела зычліва, не так, як тады, вочы ў вочы, – і ён адчуў нават цеплыню і спагаду, шчырую зацікаўленасць і клопатнасць пра яго здароўе...

– Уцяку. На Паўночны полюс. Да белых мядзьведзяў, – усміхаўся і ён, адказваў такім жа тонам, каб і намёкам не выдаць сябе, не выказаць сваю радасць, што яна на час з’едзе з вёскі...

– Да іх можна.

– Тады ў мяне будзе просьба – прывязі мне белае футра, калі табе падорыць які белы асілак.

– Футра? Футра можна. Прывязу. Абавязкова, Аксана, прывязу.

Наступіла маўчанне. Усё, здаецца, перагаварылі.

– Пабегла я, – махнула рукой, – папраўляйся. Паслязаўтра еду. Мо й напішу табе адтуль, пабачу...

Да пабачэння!

«Напішу... А што падумае маці?»

– Бывай!

Хіліўся долу вечар. Ужо доўгімі сталі цені ад сонца. Выразна чуўся крык варанячай зграі, што пералётвалі з аднаго боку поля ў другі.

Агледзеў зробленае і застаўся задаволены: «Заўтра прыеду і ўжо да канца ўзару, калі трактар не падвядзе – чыхае нечага, як прастудзіўся ўсё роўна; трэба з раніцы пакалупацца ў яго чэраве...»

Назад ехаў той жа дарогаю.

Зірнуў міжволі ў правы бок – туды, дзе быў пень. Але ні пня, ні гадзюкі не ўбачыў. Мо далекавата было, а мо то і прывід быў перад ім, хто ведае...

Паставіў трактар на сваё месца – да чырвонага цаглянага плоту. Выцер анучай рукі, памыўся пад мыцельнікам, каб не ісці па вёсцы мурзатым...

Сустрэў каля варот машыннага двара Петруся Ястрабка, які спяшаўся некуды, але, убачыўшы Ўюнова, затрымаўся, пацікавіўся:

– Зрабіў норму?

– Ага. Заўтра тое поле, за Бронькай, павінен да вечара ўзараць.

– Тады - хакей! Заўтра і кіруй туды.

– Добра.

Калі зайшоў у хату, убачыў, што за сталом сядзіць зажураная маці – ці не плача? – вочы вільготныя, глядзіць няўцямна ў стол.

– Што з табой? Здарылася што?

Мальвіна не адказала. Але падала сыну канверт і паперку. Зірнуў на адваротны адрас. З ваенкамата прыслалі позву, якую ён і чакаў.

Маці зажурылася, а ён абрадаваўся: праз тыдзень яму трэба быць на прызыўным пункце.

– Ды не бядуй ты, мама, – абняў за плечы Вінцук маці. – Цяпер жа няма Афгана, ніякай іншай трасцы, у роднай Беларусі служыць буду, а не на Камчатцы ці Сахаліне.

– Армія ж, сын, яна і ёсць армія, а гэта значыць, што трэба браць у рукі зброю. А зброя – смерць. Могуць жа паслаць забіваць, як яны гавораць, у гарачыя кропкі.

– Ды не могуць нікуды паслаць – мы ж ні з кім не ваюем, зразумей!

– Так цябе і паслухаюць... ды ці мала што... Сёння час неспакойны, ва ўсім свеце неспакойна. Баюся я, сын, за цябе. За бацьку баялася – а ён таксама супакойваў, за Сымона хвалявалася – ён толькі ўсміхаўся... Свае забілі, хаця якія ж яны свае - абрэкі... У кожнага народа ёсць вылюдкі, але проста так забіць, нізавошта... Не магу зразумець такога.

– Ды хопіць табе слёзы ліць. Калі шчыра, то я сам хачу ісці ў войска, разумееш, са-ам!.. Мне ўцячы трэба, ма...

Мальвіна здзіўлена паглядзела на сына:

– Уцячы? Ад каго? Утварыў што, сын?

– Ды не, нічога не ўтварыў, не хвалюйся. Тут іншае. З Аксанай Журавель звязанае...

– Што – «звязанае»? – насцярожылася маці, нядобра паглядзела на Вінцука. – Божачка, што? Сур’ёзнае што, сын, скажы? Мо закахаўся, а я, дурная, і не ведаю...

Сын уздыхнуў, супакоіў:

– Усё не так. Усё наадварот. Яна прыстае да мяне, праходу не дае. Зацягнула-завабіла нават да сябе ў пуньку, на сенавал, сябе давала...

Мальвіна ўжо шырака раскрыла вочы, рыхтавалася пачуць тое, што так старанна ўтойваў ад яе сын.

– Нічога ў нас не было. І я вельмі рады таму. Яна вырвала з мяне абяцанне, што я некалі наведаюся да яе зноў. Яна нікога не хоча акрамя мяне, і хоча стаць жанчынай толькі са мною... Дурноцтва нейкае... Вось што адбылося. І – нічога больш, праўду кажу табе.

Маці прымружыла вочы, уздыхнула, прыходзіла ў сябе пасля напружанага чакання адказу, пахітала скрушліва галавой:

– Божа, Божа, як жа мне не шанцуе ў жыцці... Чым правінавацілася я перад Табой, у чым мой грэх? Вінцук, як я баюся за цябе, каб ты толькі ведаў. Вядзьмарка паклала на цябе сваё вока, і цяжка будзе выбавіцца з яе палону. Толькі адзін Бог і зможа табе памагчы... Так, вось што мы зробім з табой... Заўтра ж пойдзем са мно ў царкву, паставім свечкі нашым продкам і родным – за спакой і ўзнясенне, папросім ў Бога абароны і засцярогі ад злых сілаў...

Маці стала перад абразамі на калені, уголас загаварыла:

– Заступіся, Госпадзе, перад тымі, хто судзіцца са мною, зваюй тых, хто ваюе мяне; вазьмі шчыт і латы, і ўстань на дапамогу мне; агалі меч, і заступі дарогу тым, хто гоніць нас; скажы душы маёй: Я – ратунак твой! Хай пасаромяцца і паганьбуюцца тыя, хто цікуе душу маю; хай адступяцца і пакрыюцца ганьбаю тыя, хто шкоду нам намысляе... Хай будуць яны, як пыл на вятрах, і анёл Гасподні хай праганяе іх. Хай будзе шлях іхні цёмны і коўзкі, і анёл Гасподні няхай гоніць іх, бо яны без віны схавалі мне яму – сетку сваю; выкапалі на нявінную душу маю! Хай спадзе на яго пагібель раптоўная, і сетка ягоная, якую ён схаваў, яна схавана на сыночка майго, хай сама і зловіцца ў яе, упадзе ў яе на пропадзь сваю. А душа мая няхай узрадуецца ў Госпадзе, усцешыцца збаваннем ад пакутаў і насланага на нас гора! Амін!..

Сын не замінаў маці, маўчаў, гледзячы на абразы, таксама думкава прасіў помачы ва Ўсявышняга.

Потым выйшаў у двор і доўга разважаў пра сваё становішча, у якім апынуўся... І вельмі хацелася яму выбавіцца з той пасткі.


Віктар Барылін, радавы ўзброеных сіл незалежнай Рэспублікі Беларусь, за год, што быў у войску, прайшоў скрозь знявагу і здзекі «дзядоў», цярпеў іх дыктат, згінаўся, падпарадкоўваўся, выконваючы іх каманды, а потым у нейкі момант не вытрымаў, раз’ятрыўся, узарваўся – завадатару, старэйшаму вайскоўцу, камандзіру дзядоўскай мафіі, так уляпіў цяжкой табурэткай па галаве, што таго адразу забралі ў шпіталь...

Раней, як быў Саюз непарушны, як спявалі ў гімне, салдаты пяхоты ненавідзелі салдат-авіятараў, і наадварот, па нацыянальным прызнаку – малдаване біліся з расейцамі і беларусамі, армяне з украінцамі...

Ператваралі, так бы мовіць, у жыццё лозунг «дружба паміж народамі СССР – вечная!», даказваючы, сцвярджаючы, што ніякай той дружбы, пра што баялі камуністычныя ідэолагі, і ў паміне не было... У незалежнай Беларусі тая ж «дзедаўшчына» набыла новыя абрысы, ператварылася ў новы гібрыд – гарадскія білі маладых салдат з вёскі, гомельцы з мінчукамі, берасцейцы з віцебчукамі, магілёўцы з гарадзенцамі... Прычыны для знявагі і бойкі знаходзіліся самыя розныя, да абсурднасці простыя...

Дазнаваліся, распытвалі ваенныя следчыя, адкуль у Вячаслава Хвойнага (пацярпелага) такая траўма галавы.

– Ішоў па дарозе. Паслізнуўся. Ударыўся аб бардзюр.

Не верылі. Зноў дапытваліся, калі ачуняў, перапытвалі.

– Ішоў... Паслізнуўся. Ударыўся аб бардзюр...

І больш з яго не маглі выцягнуць ніводнага слова, як ні стараліся, як ні прыставалі.

За гэты час «дзяды» чамусьці Віктара не чапалі, адчапіліся (ці толькі надоўга?), мусіць, чакалі, калі выпішацца са шпіталя іх верхавод і скажа, як ціснуць салажатаў далей.

Барылін не збіраўся адступаць і тым больш моўчкі адседжвацца, чакаць нейкіх пераменаў у лепшы бок. Ведаў, што да лепшага яно не выкруціцца – «дзяды» не даруюць яму яго супраціву.

Рашыў сам абагнаць падзеі, бо па сялянскай логіцы разумеў – пад ляжачы камень вада не збярэцца. І слабаком перад іх хеўрай не хацеў выглядаць, жадалася быць няхай і не пераможцам, але хаця б нескароным...

Ён пайшоў на рызыку. Хлопец рашыў наведацца да Хвойнага. І выбраў той час у суботу, адразу пасля абеду.

Калі пераступіў парог палаты, адразу ўбачыў перад сабою Хвойнага. Трое хворых, у шэрых халатах, сядзелі каля акна – гулялі ў карты, і на таго, хто зайшоў, не звярнулі аніякай увагі. У палаце было восем ложкаў – чатыры з аднаго боку, і столькі ж з другога, паміж імі – вузкі праход...

– Здравія жалаю, малодшы сяржант Хвойны! – з парога вясёла павітаўся наведвальнік, нават далонь да скроні прыставіў, строгі выгляд надаў твару. – Разрашыце! – і ўжо цішэйшым голасам, як бы вінавата, апраўдваючыся за свой прыход, прамовіў: – Вось у адведкі, як гаворыцца, прыйшоў таварыш малодшы сержант. Вы ж не супраць, так? Нават радыя, думаю, майму прыходу.

Віктар прайшоў да табурэткі, што стаяла каля тумбачкі, акурат такая, якой і агрэў Хвойнага, сеў на яе. Паглядзеў на Славіка, горычна пашкадаваў:

– А і схуднеў ты, хлопча, і не пазнаць! А як галаву забінтавалі – жах! Рукі паадбіваць мала, усю прыгажосць табе сапсавалі. І хто ж гэта, братка, так цябе ўдзелаў, га? І што за гад такі асмеліўся руку на стараслужачага падняць, га? А я ж зусім і забыўся, гэта ж ты ішоў, паслізнуўся – і ўдарыўся галавой аб бардзюро, так? Як у тым кіне Нікулін на банане паслізнуўся. А ты сказаў тыя словы, як трэба было – «чорт падзяры!»? Не? Ну, во, з-за гэтага і не пашанцавала табе...

Вячаслаў нядобра бліснуў на наведвальніка зневажальным позіркам, прашыпеў ад затоенай злосці:

– Якога хрэна ты прыпёрся сюды, жаўтароцік недабіты? Вось выйду, тады разбяруся з табою.

– Добра, добра, Славік, я не супраць, – усміхаўся, ківаў згодна галавой Віцька і выцягваў з жоўтага цэлафанавага пакета пачастункі. – Тут табе ад жаўтароцікаў – яблыкі, пячэнне, цыгарэты нават... Выбачай, што не змаглі дастаць «Мальбара» і каньячку, толькі «Прыма» і мінералка...

– Ды ідзі ты адсюль са сваімі...

– Ну не трэба так, Славік, не трэба. Во які няўдзячны, а мы ж ад усёй душы, і з павагаю да дзядоў, стараліся, каб не пакрыўдзіць цябе, каб, значыць, улагодзіць. Я ж з вёскі, а ты з горада Гомеля, а гарадскіх трэба паважаць, дагаджаць ім...

– Пшоў адсюль, казёл! – усё больш і больш ятрыўся “пацярпелы”, адчуваючы недарэчнасць становішча, ды і перад сябрамі па палаце было няёмка – здзек, а не адведкі, і дурню тое было зразумела, і казе, як кажуць, панятна, што выцірае жаўтароцік аб стараслужачага ногі. – Я ж сказаў, калі выпішуся, то...

– Я ўжо тое, Славік, чуў, не паўтарайся. Вось што значыць, калі галава пашкоджана... Але паслухай мяне, «дзядок», – і Віктар Барылін нахіліўся ніжэй – амаль да самага вуха, прашаптаў: – Жук прасіў перадаць табе вось што: калі да мяне ці да маіх сяброў дакранецца твая альбо тваіх дружбаноў рука, то ён, Жук, прасіў напомніць, што вельмі будзе кепска тваёй маці – Людміле Дамінікаўне, і сястрычцы тваёй, Святланцы, якая завінавацілася дванаццаць тысячаў баксаў Квачу – у яе ж катэджык невялічкі будуецца на беразе Сажа, ці не так? Добры такі, трохпавярховы, катэджык. Ну, а пра астатняе пакуль што прамаўчу – не час раскрываць карты, а казыры ўсе чырвоныя, ды адны тузы і каралі... Як небудзь іншым разам, іншым часам...

Віктар сеў зноў роўна, агледзеўся па баках, як бы асцерагаўся, каб не пачула яго словы чужое вуха, ужо грамчэй загаварыў, заўсміхаўся:

– А і ўмовы тут у цябе, далажу шчыра – атвраціцельныя. І прасціны не першай свежасці. Столькі тут жаўтаротых, а ты ў брудзе ляжыш... Ці мо і тут па струнцы маладых ставіш, га, Славік? Як, салагі, не прыстае да вас кароль дзядоўскай мафіі? – звярнуўся ён да салдатаў, што ўжо ўважліва назіралі за імі. – Не прыстае, значыць, тут ён баіцца... А то ён аб бардзюр ударыўся, яму ж лячыцца трэба, умовы трэба – цішыня і спакой, і каб яму прыслужвалі... А інакш...

– Хто такі Жук? – бліснуў вачыма «дзед», прыўзняўшыся над падушкай, уперыўшыся позіркам у наведвальніка.

– А, гэта такі жучок з кучы гаўна, у якім і ты можаш апынуцца, калі не прыслухаешся да яго папярэджвання...

– Падла, на понт мяне бярэш? – звузіліся вочы пад чорнымі брыўмі, свідравалі, стараліся пранізаць наскрозь.

– Бяру, бяру, – усміхаўся задаволены радавы Барылін, узіраючыся ў тыя ж вочы крыўдзіцеля, збіраўся ўжо і пакінуць Хвойнага – пачаў акуратна складваць пакецік на каленях, ужо і не глядзеў на Славіка, і і табе след брацца, толькі за розум... Ну, а цяпер – усё. Салавей не ўдод, а бусел не верабей, праўда? А ад жаўтароцікаў вялікае прывітанне галоўнаму «дзеду». «Ішоў, паслізнуўся, ударыўся аб бардзюр...» Хм... А малайчына, розум у галаве яшчэ застаўся, хаця добра дасталося мазгам... «Ішоў, паслізнуўся, ударыўся аб бардзюр...» Гы-гы-гы... Анекдот. Руб – не грошы, а мужык не пан!..

Зачыніў за сабою дзверы, прайшоў па калідоры між хлопцаў, у шпітальных байкавых халатах, выйшаў на вуліцу.

На душы няхай было няхай і не радасна, але была ўнутраная задаволенасць – выбраны правільны ход, правільная мелодыя, вельмі правільная. І як добра, што Лёнік Гайкевіч, капцёршчык, зямляк – з самога Мазыра, запрасіў яго ў капцёрку, каб раздзяліць пляшку «чарніла», і дазволіў пакапацца ў чамадане Вячаслава Хвойнага. Там і адшукаў Віктар пісьмы ад маці і ад сястры Светы... А астатняе – справа фантазіі на мяжы, так бы мовіць, фола...

«Ну, цяпер мо адчэпіцца, няхай хоць на нейкі час, – разважаў ён, кіруючыся сваёй вуліцы, якая цягнулася аж да самай яго вайсковай часці, – не можа быць, каб не адчапіўся... У вачах сполах? Напужаўся... Значыць, наступіў на хворае месца. Хай цяпер думае пра Жука і Квача, а пакуль дадумаецца, дакумекае, што да чаго, то і прыйдзе пара яму скідваць пагоны...»

Па дарозе размяшчаўся невялічкі рынак.

Некалькі радоў крытых палатак. Людзей было няшмат – асноўныя пакупнікі былі раніцай, а цяпер, пасля абеду, так сабе, выпадковыя ды запозненыя.

На гэтым рынку і купіў Барылін для «дзеда» Хвойнага яблыкаў – ранніх, салодкіх. Мог і кіслых узяць, і ўвогуле са сметніцы нагрэбсці гнілых, – такое і мільганула жаданне, калі ўбачыў, як жанчына-гандлярка адкідвала іх у скрынку, каб потым выкінуць на сметнік, – хай бы ведаў, як да яго адносяцца тыя, каго ён хацеў прыгнуць да зямлі і зламаць, адабраць душу, прынізіць, – але тут жа і перадумаў. Не, нельга ўпадабляцца яму самому і апускацца да яго ўзроўню, трэба прыйсці да Хвойнага як годны чалавек да пераможанага Галіяфа, але ласкавымі словамі трэба сказаць яму пра галоўнае, так, між іншым, без боязі, без страху, і паказацца яму ўпэўненым у сабе, у сваіх сілах... Каб даказаць яму адну простую ісціну – грэх брацца яму за старое... Каб адумаўся, каб адчуў грэх перад Вышнім...

Зноў завітаў Віктар на той рынак. Ужо каб купіць сабе і хлопцам па яблыку – маці прыслала трохі грошай, каб ён купіў сабе чаго смачнага пакаштаваць. А што яму трэба? Цыгарэты, ну і на «чарніла» зрэдку, каб з сябрамі пасядзець, наладзіць з імі моцныя стасункі... А яблыкі так, каб зубы патачыць...

Выбраў самыя прыгожыя – адзін у адзін, чырвонабокія, аж свяціліся на сонцы. Жанчына аб нечым размаўляла з мужчынам, не бачыла, што салдацік паклаў вока на яе яблыкі.

– Колькі просіце за яблыкі, шаноўная спадарыня? – не адрываў Віктар позірку ад ранета, выбіраў ўжо, якія пакладзе сабе ў пакет, такія ж самыя раслі і ў іх садзе.

Гандлярка перапыніла размову, адгукнулася на пытанне:

– Ды за так, сынок, амаль аддаю, поўны сад, а дзяваць няма куды... Бяры, за кіло па дзесяць тысячаў.

Віктар усміхнуўся, паглядзеў на гаспадыню:

– А ці не задорага, цётачка?

Ён не губляў надзеі старгавацца, угаварыць на меншую цану, а то і ніжэй, бо і яблыкі яму дужа спадабаліся.

– Авойечкі мне! – жанчына пачала ўжо і жартаваць з салдацікам. – Век гарую і смаку не чую!

– Калі ж дома няма куды дзяваць, то тут яны хіба залатымі стануць? Руб – не грошы, а мужык – не пан. Паспаць бы мне, ды падушка задужа мулкая!..

Мужчына ў шэрай кепачцы адразу насцярожыўся, падышоў бліжэй да прылаўка, пільна прыгледзеўся да вайскоўца:

– Скуль ты будзеш, хлопча? З якой мясцовасці?

– Я? З Мазыршчыны.

– Ці не з Замошша – во толькі цяпер успомніў назву вашай вёскі.

Віктар падзівіўся, паглядзеў на незнаёмца:

– З Замошша. А вы як здагадаліся?

– Ды па тваёй прымаўцы. І – па «падушцы». Чуў я такі выраз ад аднаго чалавека. Ад Антона Ўюнова. Мо чуў пра такога?

– Чуў. Мальвіна з Вінцуком ад нас праз пяць хатаў жывуць.

– А завуць цябе як?

– Віцька я. Барылін.

Незнаёмец нечаму абрадаваўся, замітусіўся:

– Слухай, Віцька! Бяры сабе яблыкаў колькі хочаш, гэта ж мая сястрыца, Таццяна Міхайлаўна, і сваім сябрам бяры, пачастуй іх, – сам набраў поўную сетку, нават і не пытаў згоды ў сястры. – І пайшлі мы з табою пасядзім-пагамонім, калі часу трошкі маеш, півам цябе пачастую. Ты ж мне цяпер як родны...

Віцька нічога не разумеў, але асабліва і не здзівіўся ад шчырасці гэтага невядомага чалавека – на прайдзісвета не падобны, вочы дабрачыя, даверлівыя...

– Я час маю.

Акурат у піўным бары і людзей было няшмат. Выбралі столік за калонай, дзе было зацішна і ніхто не мог угледзець салдата – каб патруль які не прычапіўся.

– Я ж і не назваўся – Адамам мяне маці назвала. От добра, што я цябе напаткаў, а то столькі гадоў прайшло, а я з-за дурной галавы...

Адам узяў два куфлі піва, на сподку прынёс вэнджаную скумбрыю, – і пацякла-палілася шчырая гутарка-бяседа, радуючы душу і вайскоўцу, і Адаму...

А каб Віктар не мучыўся сумненнямі, чаму захацелася чалавеку пагаварыць з невядомым саладатам, адразу ж прыступіў да асноўнай размовы...

Не заўважылі, як хутка праляцеў час.

Перакінуліся, здавалася, некалькімі словамі, а прайшло паўгадзіны ўжо. Адам і яшчэ прынёс па куфлю, і яшчэ...

Віцька забыўся пра час.

– За кароткі час ён стаў мне добрым сябрам. І на табе – такая трагедыя. Ты перадай, Віцька, Мальвіне ад незнаёмага Адама Камко прывітанне, а я потым ёй напішу пісямцо. З Кіева ўжо напішу – заўтра еду назад. Мальвіна выйшла замуж?

– Ды не, адна жыве. З Вінцуком. Сваталіся да яе, ведаю, але яна нечага адпрэчыла жаніхоў. Удавой так і засталася.

– Гм... Лёс у жанчыны – ворагу не пажадаеш. І мужа страціла, і сына. Вось што такое армія. Гэта ж не армія, а зброд дэбілаў і бандытаў, дзе генералы правяць свой баль... І на вайне, і ў мірны час. Цябе хоць не даймае там «дзедаўшчына»? – нечакана пацікавіўся ён у Барыліна, перавёўшы ўжо размову ў новае рэчышча.

– Даймаюць... Дык я аднаму табурэткай па галаве. У шпіталі вунь ляжыць. Ад яго і іду – праведваў... Але і прыпужнуў яго, каб на корч не лез...

– Аднак ты не з баязлівых, бачу, – ці то пахваліў, ці то адобрыў яго дзеянні субяседнік.

– Міжволі, дзядзька Адам, смелым станеш. Слабога сагнуць у дугу...

– У водпуску не быў?

– Пакуль не. Але камандзір за стрэльбы абвясціў падзяку і выдаў кароткі водпуск. Чакаю, калі выканае сваё абяцанне.

– Віншую. Выканае камандзір сваё абяцанне... Тады, як паедзеш, то і перадай Мальвіне і Вінцуку мой паклон. А я чыркану ім асобна пісямцо. Тады, танкіст, бывай! Мо і ўбачымся калі.

Абняліся, як свае.

Праз паўгадзіны Віктар Барылін быў ужо ў казарме, частаваў хлопцаў чырвонымі яблыкамі, нахвальваў гатунак, сам упіваўся маладымі зубамі ў чырвоныя бакі, пырскаў сокам...

Узялі па яблыку і «дзяды» – ім перадаў Барылін прывітанне ад Хвойнага, падкрэсліўшы тым самым, што з тым наладжаны нейкія стасункі. Яны моўчкі жавалі ранет, нічога не гаварылі.

Іх маўчанне і спадабалася Барыліну.

«Хай не думаюць, што я зломак нейкі... Хай здагадваюцца, хай ламаюць голавы, хай доўжыцца час незразумеласці сітуацыі...»


9.

Людка ў пакоі не начавала зноў.

Людка заставалася спаць там, куды яе клікалі, куды запрашалі, дзе паілі каньяком і віном, дзе здавольвала і спатольвала яна сваю душу, дзе тушыла ўнутраны пякельны агонь.

Але тушыла яна яго на кароткі час – усяго на некалькі гадзін.

Заставалася ў чарговага спадарожніка столькі, колькі таго і сама жадала.

Рэдка з’яўлялася і за абедзенным сталом. Ды навошта быў ёй той посны абед ці вячэра, калі ў дырэктарскім люксе хапала ўсяго – і пітва, і яды, і – задавальнення... Ад апошняга яна хутка стамлялася, але ўжо праз тры-чатыры гадзіны зноў узыходзіла на слодычную Галгофу, – сама не разумела, чаму мужчыны, ад—ехаўшы на чатыры тыдні ад дому, такія ненатольныя – як быццам бяруць тое «багацце» апошні раз у жыцці. Дарэчы, як і яна, Людка...

Так расказвала, такімі думкамі дзялілася яна з Аксанай, калі днём прыходзіла ў пакой, каб пераапрануцца. Аксана толькі ківала галавой, разумеючы яе, не адабраючы, але ж і не хвалячы і не ўхваляючы тое, як яна сябе паводзіла, як адносілася да жыцця – было нешта ў ёй ад бяздумнасці і бесклапотнасці, ад павярхоўнасці і няпэўнасці.

Радавалася хіба аднаму – суседка зусім не начавала ў сваім пакоі. Так і хацела Аксана, так і скіравала дальнейшы ход падзей...

У акно зазірвала поўнатварая поўня – як гожы твар дагледжанай маладзіцы. Яна, поўня, была так блізка каля акна, што, здавалася, рысчыні насцеж рамы, выдаўжы руку – і дакранешся да яе, адчуеш яе таямнічы холад, адкрыеш яе шматгадовую загадку.

Была глыбокая ноч – блізка каля трох гадзінаў.

«Уладар цемры і мой пан, – зажмурыла Аксана вочы, схіліўшы да грудзей галаву, аддаючыся ўладзе нябачнай сілы, пагружаючыся ў яе, паддаючыся ёй, адчуваючы, як наліваецца ўсё цела той энергіяй, якая можа спапяліць усё навокал, прынізіць чалавека і зрабіць яго бязвольным, бяссільным, безцялесным... Альбо штурхнуць яго на тыя ўчынкі, на тыя дзеянні, на якія ён ніколі не быў здольны, чаго ніколі ў жыцці не рабіў... – Да цябе звяртаюся, з табой хачу параіцца, ад цябе большай сілы набрацца... Ты тут, са мной?..»

У кутку, у цемры, рыпнуў Людчын ложак:

– Тут я, я штоноч з табою... Аберагаю твой сон.

– Паглядзець хачу, што робіць мой абраны – пра каго думае, што сніцца яму?

– Добра...

Перад расплюшчанымі вачыма паплылі ружова-жоўтыя касмылі-кругі, потым яны пачалі пакрысе пульсаваць, ператварацца ў блакіт неба... Вось і поле, тое, што за Бронькай, куды па першыя баравічкі прыбягала Аксана, а яшчэ далей – балотца, куды за гускамі для парсюка наведвалася... На полі трактар, але без Вінцука. Дзе ж ён? А, у гаёк пайшоў, прагуляцца захацеў... Пасядзець хочаш, адпачыць? Пянёк шукаеш? На і пянёк табе... Ідзі, ідзі, чаго ж стаіш? Нешта на пні ўбачыў? То ж мой падаруначак-напамінак пра мяне, і вяроўчына-пута, без чаго я не абыйдуся... Чаго ж адскочыў так, не бойся, не ўкусіць... пакуль не ўкусіць... Ад мяне ўцякці хочаш? Але ты забыўся пра адну простую ісціну – чым далей ты збіраешся ўцякаць, тым мацней я ўтрымліваць буду цябе.

Усё бачыла Аксана – як прыехаў пасля на машынны двор, як мыўся, як гаварыў з Ястрабком, каму з дзяўчат усміхаўся... Павячэраўшы, лёг спаць. Нікуды не пайшоў – стаміўся? Ці не было да каго ісці? А мо да кульгавай Лёдзі, аднакласніцы, ці да гарбаценькай Юлькі? Ніштаватыя дзяўчыны – прыгожыя з твару, але з трэшчынкамі...

– Ну, супакоілася? Усё пабачыла?

– Дзякую, супакоілася.

Цяпер можна было спаць, цяпер ужо нішто хваляваць не будзе... Яна як забітая ўпала на падушку.

Яе зноў пачало трэсці бы ў ліхаманцы; сашчаміла зубы, сціснула кулакі. Чакала, калі міне тры хвіліны яе вяртання да чалавечых якасцяў. А праз пяць яна правалілася ў мройны туман – ляцела ў сне сваімі сцежкамі... І на іх напаткала неўзабаве Вінцука. Ён смяяўся, абдымаў яе, а яна вяла яго ў свае ўладанні, каб ператварыць яго ў тую істоту, якой была сама...

Рука яго не вырывалася, была бязвольнай, падпарадкоўвалася яе жаданню, сціскала яе ўсю мацней і мацней.

«От бы так заўшэ, – думала радасна і салодкая млявасць разлівалася па ўсім целе. – Я тады была б самая шчаслівая ў свеце, а мо і ў сусвеце...»


10.

Дзед Нікадым быў для многіх жыхароў чалавекам незразумелым і непрадказальным, дзіваком, адзінотнікам, чалавекам «з прыветам», які быў непадобны ні на кога з тутэйшых людзей – і адзеннем, і думкамі, і паводзінамі, і спосабам жыццяіснавання...

Як для яго, дарэчы, і людзі былі дзіўнымі і незразумелымі – ніяк не мог уцяміць, як можна жыць пад прымусам Сатаны, падпарадкоўвацца начальнікам і абставінам, мітусіцца ў чалавечым мурашніку, змагацца за ўяўныя даброты, імкнуцца да багацця, нешта збіраць на будучае, якое потым і не спатрэбіцца, мяняць на золата сваё сумленне, нават душу сваю...

А што ж казаў Ісус Хрыстос? Праз Мацьвея Ён даводзіў: «Таму і кажу вам: не турбуйцеся дзеля душы вашае, што вам есці і што піць, ні дзеля цела вашага, і ў што апрануцца. Ці ж душа не большая за ежу, і цела – за вопратку? Зірніце на птушак нябесных: яны не сеюць, не жнуць, не збіраюць у засекі; і Айцец наш нябесны корміць іх. Ці ж вы, людзі, не нашмат лепшыя за іх?

Дык хто ж з вас, турбуючыся, можа дадаць сабе росту хоць на адзін локаць? І пра вопратку што турбуешся? Паглядзіце на лілеі польныя, як яны растуць: не працуюць, ні прадуць... але кажу вам, што і Саламон ва ўсёй сваёй славе сваёй не апранаўся так, як кожная з іх... Шукайце ж найперш Царства Божага і Праўды Яго, і гэта ўсё дадасца вам... Дык вось, не турбуйцеся заўтрашнім днём, бо заўтрашні сам за сябе патурбуецца: досыць кожнаму дню свайго клопату...»

Ніхто не ведаў, колькі старому Нікадыму гадоў – ці дзевяноста, ці ўжо даўно за сто. І сам ён пра тое, мусіць, не ведаў, ды і не задумваўся над тым ніколі...

Як і памятаюць людзі, калі яны прыходзілі да яго, то быў ён заўсёды ў адным і тым жа адзенні – у срэбнай кашулі, світцы і нагавіцах, пры сівой і доўгай, як не да каленяў, барадзе. І заўсёды босы – няхай то летняя спёка ці зімовая сцюжа...

Вяскоўцы і здзіўляліся, і не разумелі яго. Хаця ж – звыкліся, прызвычаіліся да дзедавых дзівосаў. Але ж – ніколі не абгаворвалі, адносіліся з павагай.

Кожнай зімой, калі прыпякаў люты мароз, што аж трашчалі сцены, ды яшчэ змяюка-вецер скавытаў у завуголлі, ні ў адной хаце людзі, якім ён памог, прагнаў ад іх хваробу, маглі з трывогай падумаць: «І як там, на сваім хутары, дзед Нікадым, ці жывы хоць, ці не замёрз у такія лютыя маразы?..»

Калі ж здаралася, што некага прыціскала хвароба ці немач – да няўсцерпу, і чалавек не мог нідзе знайсці паратунку – нават у бальніцы, –тады было толькі адно і апошняе спадзяванне – на старога Нікадыма і на Бога.

Да яго дапіналі па бездаражы – па плюхаце і халяпе, у слату, і ў пякучыя маразы. Дапіналі да яго з апошнім спадзяваннем, з сабою несучы бохан хлеба і кольца каўбасы, яшчэ – брус сала; падалі ў ногі, прасілі даць якой рады – вылечыць ці то жанчыну, ці немаўля...

Прыходзіў, правільней, амаль прыпаўзаў да яго і Барылін, – скручваў спіну радыкуліт ці што іншае, моўчкі, умольным позіркам прасіў у дзеда помачы. Нікадым, бліскаючы з-пад калматых броваў чэпкім позіркам на калгаснага механізатара – каржакаватага і дужага, – з’едліва пытаўся:

– Чаму ж табе, Пятрок, не памаглі вучоныя дактары – яны ж павінны лячыць вас... А хто я – у мяне ўжо і сілы не тыя, а ты так доўга не ішоў да мяне. Чаму?

– Думаў, што памогуць, два месяцы ў больніцы пралежаў...

– Два месяцы, два месяцы, – бурчэў нязлосна дзед, але з першых ягоных слоў пасылаў ён на Барыліна свае промні, свае лекі. – Ды ладна, тут-ка тваю, так і быць, мо і паможа Бог табе...

І ён станавіўся пад абразы, доўга чытаў малітвы, прасіў у Айца Нябеснага дазволу на дзейства.

Людзям жа заўсёды казаў-раіў:

– Прасеце – і дасца вам; шукайце – і знойдзеце; стукайцеся – і адчыняць вам. Бо кожны, хто просіць – атрымлівае, і хто шукае, знаходзіць, і хто стукаецца – таму абавязкова адчыняць... Вы пастукаліся – і я адчыніў вам, вы папрасілі – і я даў вам... А цяпер ідзіце з Богам...

Чараваў ён над Петрусём мо і не доўга – з хвілінаў дзесяць, але праз кароткі час хворы заснуў – аж захроп, адкінуўшы ўбок галаву; цела ўсё размякла, абвяла, – і стары пакінуў яго ў такім стане, сядзеў побач, маўчаў...

Маўчала і жонка Петрыка, Алёна, баялася і слова вымавіць, каб не парушыць суладдзя паміж лекарам і хворым... Нікадым узяў Петрыка за руку – і ён прахапіўся. Здзіўлена глядзеў на старога, на Алёну, не разумеў, што з ім, і чаго ляжыць на дзедавым ложку.

– Уставай – і ідзі дадому, – загадаў стомлена дзед Нікадым, – чаго разлёгся на маім лежбішчы... Ці свайго ложка нямашака? Ідзіце з Богам.

Пятрок асцярожна прыўзняўся на ложку – памятаў яшчэ сваю нямогласць, глядзеў то на дзеда, то на жонку, – і сеў, спусціўшы ногі, і ўстаў, цвёрда стаўшы на ногі, не адчуўшы пры гэтым ніякага болю ў паясніцы...

Не паверыў – зрабіў адзін крок, другі, трэці, прысеў нават. Заўсміхаўся, радасна паглядзеў на Алёну, як бы хвалячыся сваёй папраўкай. А Нікадым і не павярнуўся да яго, сядзеў спіной да дзвярэй, моўчкі ўнурыўся некуды сабе пад ногі...

– Чым жа аддзячыць табе, дзед Нікадым, чым расплаціцца? – пытаўся расчулены Пятрусь.

– Анічым, тут-ка тваю, ні грошай, ні сала мне не трэба... Хадзі на здароўе.

Махнуў слаба рукой, усё яшчэ не паварочваючыся, амаль прашаптаў:

– Ідзіце з Богам – стаміўся я...

Усё ўмеў рабіць дзед – мог вылечыць амаль ад усіх хваробаў. З-пад Менску прыехала да яго жанчына, выпадкова даведаўшыся, што ў глухім паляшуцкім лесе жыве такі незвычайны дзед. У аддзеле аховы здароўя працавала ў раённым цэнтры. З дачушкай здарылася бяда – адняліся ногі. Цэлы свет аб’ездзіла – нідзе не далі рады.

Прывялі іх да дзеда Барыліны. Святланку прынёс на сабе Пятрусь. Дзед адразу, як толькі пераступілі парог, загадаў малую пасадзіць на яго ложак. Нікадым, здавалася, і не лячыў яе, а толькі распытваў у жанчыны, чым яна займаецца, калі такое здарылася з дзяўчынкай. Паўгадзіны мо прайшло як яны завіталі ў хату, не больш.

А потым і да Святланкі павярнуўся, як усё роўна ўспомніў пра яе існаванне, пагладзіў яе па русявых косках, усміхнуўся, здзіўлена спытаў яе:

– А ты чаго, шаноўная паненачка, расселася тут, на маім ложку, тут-ка тваю! Ану ўставай і займайся сваімі дзіцячымі клопатамі!..

У маці акругліліся вочы ад бесцырымоннасці і здзеку дзеда, толькі даланю да рота прыставіла, каб не сказаць чаго крыўднага.

Дзяўчынка ўстала, хістаючыся, усё яшчэ не верачы ў цуд, што адбыўся, пайшла да маці – уткнулася тварам у грудзі... І тады жанчына заплакала, скрозь слёзы глядзела на дзеда, сілілася нешта сказаць – і не магла...

– Я ж казала табе, што толькі мне дзед і паможа, – тлумачыла маці, супакойвала яе. – Мне ён сніўся, я яго такім і бачыла...

Усіх мог вылечыць Нікадым ад хваробы, а вось унука свайго, Міхаську, не мог...

Старую Антолю яшчэ да вайны Бог паклікаў да сябе, і яны засталіся ўтрох - Нікадым, дачка Ганя і Міхаська.

У вайну Ганю забілі немцы – прама ў хаце. Прачэсвалі лес – шукалі партызан, на іх хату наткнуліся...

Нікадыма пасля вайны энкэвусаўцы адправілі ў лагеры – нечым не дагадзіў уладам. Міхаську даглядалі розныя людзі – найбольш тыя, каму хоць раз прыходзілася звяртацца да дзеда за помаччу...

З хаты ў хату пераходзіў Міхаська. Быў ён бяскрыўдны, ціхі, толькі пасміхаўся, гледзячы некуды сабе пад ногі, і гаварыў ён адно і тое ж: «Казаў жа дуб асіне, каб не вельмі высільвалася, каб не гнулася надта пад ветрам...»

Ніхто не ведаў, што азначалі яго словы, які мелі сэнс, ды і адкуль узяліся, хто іх гаварыў, што малы запомніў...

Ад нараджэння ў яго здарылася такая хвароба...

Антоля не ведала, і сама Ганя не ведала, ад чаго такое здарылася з ім – нідзе ж не падаў, галоўкай не ўдараўся...

І цяпер унук сядзеў у запечку. Калі ж пайшлі Барыліны, сказаў дзеду:

– Дзед Нікадым... Казаў жа дуб асіне, каб не гнулася дужа пад ветрам. Казаў, дзед?

– Казаў, Міхасёк, казаў, але што паробіш, нябожко! Іначай нельга, тут-ка тваю...

– Вецер моцны, асіна слабая, не след было так гнуцца...

– Не след, – пагаджаўся дзед і ўздыхаў, ведаючы, што праўду гаворыць унук, але і па-іншаму ўжо рабіць не мог.

Раней у дзеда ад жалю да ўнука выступалі на вачах слёзы, калі ён чуў пра дуба і асіну, туліў да сябе, паддакваў няўцямна:

– Так, так, нябожко... І я таксама казаў той асіне, ды не слухаецца яна мяне, таму і невядома, што чакае яе наперадзе. А ты ўсё ведаеш, усё адчуваеш. Гэта добра, што адчуваеш, мо калі і ўсялю ў цябе розум, хаця ж ты і не дурны, а калі разабрацца, то мо і разумней за ўсіх...

– Так, дзед, разумней, – згаджаўся Міхаська, – мне б толькі зразумець, дзядуля, людзей, а яны чамусьці не хочуць мне адкрывацца, яны маўклівыя са мной, як нежывыя сядно... Толькі шкадуюць мяне, лічачы, што я...

– Мо, дасць Бог, і зразумееце адзін аднаго, яшчэ прыйдзе такі час... Толькі ці я сам зразумею цябе – хто яго, мусіць, ведае, тут-ка тваю...

Цяпер жа, пасля таго, як паставіў на ногі Пятруся Барыліна, дзед Нікадым адчуў сябе вельмі стамлёным. Яго жыццё здавалася, вісела на валаску, не мог нават загаварыць, бо ведаў – толькі напруцься, толькі загавары, – і абарвецца кволенькая нітачка, паляціць дзядуля ў прорву-яму, і ніколі ўжо не выберацца адтуль, а паселіцца ў іншым месцы, на другой планеце, і будзе яму тады ўжо не сто дзесяць гадоў, а зноў трыццаць тры – як Ісусу Хрысту перад укрыжаваннем...

З грудзей вырваўся нейкі сіпаты і кароткі гук, і дзед, здаецца, усхліпнуў, не расплюшчваючы вачэй – яму стала чамусьці страшна, страшна можа ўпершыню ў жыцці. Страшна ад таго, што сілы яго ўздзеяння пачыналі губляць сваю моц, яны раставалі бы сакавіцкі снег пад промнямі цёплага сонца.

– Хр-рр-х... – хрыпеў Нікадым, не гледзячы на ўнука, – хр-хррх...

– Казаў жа дуб асіне, каб не дужа гнулася пад ветрам, вось табе ад таго і кепска, і мне памагчы ўжо не здолееш. Нікуды не варты ты стаў, дзед, кволы... Але не сёння твой вечар, яшчэ на дзве бяседы ў тваіх жылах ажывіцца кроў...

Ніхто не ведаў, што елі дзед Нікадым і Міхаська. Як і не ведалі, за кошт чаго яны выжывалі, бо ніколі ж не палілі ў печы, не распальвалі грубкі. Таму што іх у хаце і не было. З таго часу, як людзі ў скуранках прыйшлі да дзеда і разбурылі іх, б’ючы абухамі сякер па тонкіх сценках з цэглы, яны і не ладзілі сабе ні грубкі, ні печы...

Не было ў хаце ні чыгуноў, ні місак. Толькі некалькі драўляных кубкаў, якія вырабіў даўным-даўно Нікадым. Чыгуны былі, але яны былі не ў хаце. Схаваны яны былі пад дубовым пнём і добра замаскіраваны ад чужога вока. То было іх адзінае багацце – у чыгунках рабілі адвары з зёлак, расклаўшы агонь каля самага ўзболатка, куды ніхто не мог дабрацца і перашкодзіць рабіць тую працу, якая доўжыла ім жыццё, давала сілы...

Чараваў над чыгункамі заўсёды дзед. Унук толькі назіраў, уважліва запамінаў, што рабіў Нікадым. А дзед зачэрпваў ліпавай конаўкай адзін адвар, выліваў у другі чыгун, а потым змешваў варыва ў трэцім – ужо з іншымі зёлкамі; потым, праз нейкі час, выліваў гарачы канцэнтрат у адмысловыя бутэлькі з часоў напалеонаўскай вайны...

То Міхаська знайшоў скарб пад дубам. У металічным куфэрачку было золата і брыльянты. Паказаў дзеду, і на яго вачах тое зіхоткае багацце закінуў у багну – яно ім карысці не прыносіла. А ў вялізнай скрыні, абабітай па вуглах і кантах нержавеючым металам, знайшоў бутэлькі з тоўстага шкла – з зялёным адлівам. Дзед, убачыўшы такое багацце, абрадаваўся – пачаў адкаркоўваць бутэлькі. Наладзіў цэлую кананаду – коркі стралялі, вылятаючы з гарла, і ляцелі некуды ў балотную твань, туды, куды перад гэтым Міхаська адправіў зіхоткія вырабы.

Нікадым страляў, радаваўся, як малы, а ўнук рагатаў, гледзячы, як дзед расстрэльвае балота, пужаючы жаб і вужоў.

Хаця ж і не было ў хаціне печы, у драўляным цэбрыку ніколі, нават і ў траскучыя маразы, ніколі не замярзала вада. І ніколі не было холадна, хаця ад марозу трашчалі вуглы і сцены...

І тое таксама здзіўляла людзей, калі яны ў такі час завітвалі да іх. Што яны елі, і ўвогуле ці елі калі хаця б што-небудзь, ніхто дакладна не ведаў. Бо тыя ж кольцы каўбасы і хлеб, што прыносілі людзі, так і ляжалі некранутымі на стале.

Да яды не дакранаўся ні ўнук, ні Чарадзей.Але раз на год выбіраўся дзед Нікадым на вёску. Выбіраўся той парой, калі спраўлялі дажынкі, калі з першага збожжа можна было спячы хлеб – пад Багатуху, Багача. Яму ж пяклі тры боханы – і таго ставала на ўвесь год. І той хлеб у Нікадымавай хаце быў як толькі што выпечаны.

Летам і зімой у хаце дзеда было шмат гасцей: вуж Маўчун, гадзюка Царыца, – праўда, жылі яны асобна, у розных кутках хаты. Маўчун дык і на стол мог запаўзці, на плячы Чарадзея ўладкавацца. І Царыцу браў у рукі Нікадым. Але толькі тады, калі трэба было пазычыць у яе атруты – для лячэння бясплоднай жанчыны. Ён дабаўляў кропельку яе ў адвар з семнаццаці зёлак. Гэты сакрэт трымаў дзед у тайне, аднаму Міхаську паказаў, як варыць і з чаго...

Лось і алянуха прыходзілі да двара. І воўк наведваўся часта, і ліса, вавёркі дык і зусім жылі ў хаце круглы год, на спажыву ды дзеля нарыхтовак на зіму пакідалі хіба толькі дзедаву хату...

Калі ж у Нікадымавыя нетрыскі кіраваўся які чалавек, пра тое папярэджвала сарока Сака – неспакойна лётала тады над хацінай і трывожна чахкала, даючы сігнал трывогі. Тады ўсе лясныя госці вярталіся на свае сцежкі і ў свае сховішчы – не жадалі сустракацца з людзьмі, паказвацца ім на вочы... Не любілі яны людзей з вёскі, – асабліва пасля таго, як невядомыя пабурылі ўсё ў хаце Нікадыма... Спаліць яшчэ хацелі селішча, ды ні адна сярнічка не загарэлася ў іх...

Тады машына, на якой пад—язджалі людзі да тэрыторыі Чарадзея, ужо на адваротным шляху, пераадольваючы невялічкі брод, правалілася ў багну – як у прорву. Ледзьве паспелі выратавацца. А тыя, што разбуралі печ і спрабавалі падпаліць дзедава селішча, не паспелі выскачыць з кабінкі – так і пайшлі на дно разам з машынай... Потым тую машыну шукалі, спрабавалі дастаць, але нават і намацаць яе не маглі – згінула як на той свет.

Ніхто не ведаў: то Нікадым адпомсціў зласліўцам за шкоду, якую нанеслі яму, ці тут ужо ўмяшаўся Бог і пакараў іх – злыя людзі яшчэ той жа сякерай пасеклі дзедавы абразы Божай Маці з маленькім Іісусам Хрыстом...

Пра той выпадак ведалі не толькі ў вёсцы, але і далёка за яе межамі.


... Нікадым сядзеў на прызбе, падставіўшыся сонцу. Прымружыў вочы, драмаў. Міхаська некуды збег – таптаў свае лясныя сцежкі, знаходзіў сабе занятак па душы: клікаў-склікаў да сябе лясных жыхароў і дурэў з імі да салодкай знямогі. Толькі звяры разумелі яго, толькі з імі адчуваў сябе шчаслівым і зразумелым. З ваўком спрачаўся навыперадкі –- па дваццаць кіламетраў маглі прабегчы без супынку, і на спіне таго ж ваўка ён вяртаўся дадому...

На каленях Чарадзея ляжаў, звіўшыся кольцам, шэры вуж.

З раніцы грувасціліся над лесам аблокі – пнулася неба на дождж, абяцала, што вось-вось абрынецца спорным ліўнем, ды нешта не зацяжарнелі воблакі вільгаццю – паляскалі-пабурчэлі грамы-маланкі, ды і перасталі, суцішыліся...

Людзі, ведаў Нікадым, чакалі дажджу. Бо на сотках гарэла бульба – звяў бульбоўнік і памідоры пачалі хіліцца долу, страчвалі сілу і моц. Як на згубу смаліла спякота. А яму, Нікадыму, дык і ўсё роўна было, ідзе той дождж ці не – ні сеяць, ні жаць яму не трэба было. Але шкода людской працы, патрачаных сілаў...

Жыў у дзеда і чорны бусел. Круглы год жыў. Ён адзін і не хаваўся ад людзей, хіба што яшчэ вавёркі... Для бусла Міхаська зімой даставаў з глыбіні прамерзлага азярца змерзлых жабаў. А ў сак, пад ільдом, убіваліся ўюны – любімы ласунак Чорнага.

Бусел падышоў, стаў побач. Паглядзеў на дзеда – як пра што пытаўся ў яго.

– Што, сумна аднаму, Бацян? – прытуліў Чарадзей чорную птушку, і бусел паклаў галаву старому на калені – як вінаваціўся за што перад гаспадаром. – Ну, чаму не ляціш да сваіх суродзічаў? Я ж табе крыло змайстраваў – вунь як добра лётаеш над лесам. Баішся, што не даляціш ў цёплыя свае краіны? Значыць, маеш розум, калі так, бо ведаю, што ты не з лянівых, і што птушка ты найразумнейшая з усіх...

Чорны заклекатаў, як бы гаворачы, што зразумеў дзеда, павярнуў галаву ўбок – пачаў ўслухоўвацца ў пошум густых дрэваў. Толькі тады зачахкала над галавой сарока, папярэдзіла-паведаміла, што да Чарадзея кіруюцца людзі з вёскі...

Нікадым ведаў, хто ішоў, але не ведаў таго, ці здолее памагчы ім, – кожны дзень адбіраў у яго дадзеную Богам здольнасць бачання і прадбачання падзей і даўжыні чалавечага жыцця, – ды і век яго ўжо рабіў свае апошнія кругі... Але ж тым людзям, што кіраваліся да яго, яму найбольш з усіх і хацелася памагчы...

Яны былі яшчэ далекавата – толькі ўзыходзілі на хісткую кладку праз ручэй. Маці паперадзе, а сын ззаду – падтрымліваў яе, каб не ўпала, не звалілася да жабаў і вужоў, што кішэлі ў траве і лотацях...

«От, каб вы раней трошкі, ну хаця б на месяц раней выправіліся да мяне, як я яшчэ збольшага валодаў той сілай, якая магла вырваць дуб з коранем, чаго, праўда, я ніколі не рабіў, – то я адвёў бы ад вас бяду, прымусіў бы яе, гадаўку, замоўкнуць, адабраў бы ад яе чорныя мячы цемры – і яна назаўсёды адхіснулася б ад сваёй ахвяры... А цяпер што, што цяпер – ад хваробы яшчэ не адышоў, я амаль ужо і не Чарадзей-Чараўнік, і амаль што не чалавек... Ды што ўжо і казаць, аткі-маталкі, экх-хх...»

Стары зноў расчуліўся. Апошнім часам з ім тое здаралася часцей і часцей, што ён ужо і сам сябе ненавідзеў за тое.

Вільготнымі рабіліся вочы, пачыналі дрыжэць рукі.

А ён вельмі не хацеў гэтага, паказваць тое не хацеў...

Ён гладзіў доўгадзюбую птушку, быццам ёй скардзіўся на сваю нямогласць, верачы, што бусел разумее яго, зразумее парэшты яго. Потым, прыхінуўся спіной да сцяны, падставіў сонцу твар: «Грэй, сонейка, адагравай мае старыя косці, разагравай кроў, якая ўжо загусла, не так порстка бегае па маім целе, як раней... Эх-ма, тут-ка тваю... Божа, то Ты, Усемагутны Божа, вучыў мяне: «Ці ёсць сярод вас такі чалавек, які, калі папросіць сын ягоны ў яго хлеба, камень падаў бы яму? і калі рыбы папросіць, змяю падаў бы яму? Дык вось, калі вы ліхія, умееце дары добрыя даваць вашым дзецям, тым больш Айцец ваш, Які ў нябёсах, дасць даброты тым, хто папросіць у яго...

І вось усё, што хочаце, каб рабілі вам людзі, тое і вы рабеце ім: бо ў гэтым закон і прарокі. Уваходзьце вузкаю брамаю, бо шырокая брама і прасторная дарога вядуць у пагібель, і многія ідуць імі; бо вузкая брама і цесная дарога вядуць у жыццё, і нямногія знаходзяць іх...»


11.

Мальвіна яшчэ звечара замясіла цеста ў дзежцы, кінула туды трошкі насення кропу (ведала, што Нікадым любіць такі хлеб), накрыла палатняным ручніком і пакінула ў запечку.

Раніцай выпаліла ў печы бярозавымі і дубовымі паленцамі – каб дух быў мацнейшы, каб хлеб набыў сваю духмянасць і сілу, каб стаў той жывой істотай, без чаго не можа пражыць ніводзін чалавек...

Хаця Вінцуку ўжо можна было і пакінуць працу, бо трэба быў час на зборы і падрыхтоўку, ды прыбег брыгадзір трактарнай брыгады, пачаў умольваць-угаворваць:

– Браце Вінцук, ну хоць дзянёчак яшчэ пакруці баранку, га? Бо хлопцы з пахмелля, насвяткаваліся на дажынках, што і яшчэ не могуць ачомацца... Я прымусіў бы іх працаваць, ды каб якой бяды не нарабілі... Выручы хіба, Вінцук, га? Богам прашу...

– Добра, Пятро, угаварыў. За Адолькавым кругам араць?

– Ага, за Адолькавым. Дзякую, Уюн, выручыў. Будзеш у арміі – не хвалюйся – з соткамі маці не будзе мець праблем, ну і ў іншым ад мяне помач будзе, – паабяцаў сябар, паціснуў руку і пашыбаваў далей па сваіх клопатах.

А Вінцук на тым полі ўсё, як мерыўся, не ўзараў. Не паспеў. Паехаў туды і на другі дзень, хаця яго і не прасіў ужо Ястрабок, саромеўся, ды і так уважыў яго...

Працаваў у ахвотку, ведаючы, што надоўга развітваецца з трактарам, мо і назаўсёды, бо даб’юць пасля яго хлопцы да ручкі, ды і тэрмін яго выпрацоўкі даўно скончыўся – яшчэ пазалетась...

Апошні разварот на полі зрабіў па абедзе.

І з добрым настроем вяртаўся на машынны двор.

Адступіла некуды на задні план Аксана з яе неадольнай прагай-смагай і імкненнем аблытаць яго, спалюндраваць... Ёй яшчэ два тыдні заставалася быць у санаторыі. А за гэты час Вінцук апране вайсковую форму, возьме ў рукі аўтамат, які ўсырычваюць кожнаму грэнадзёру, – і памінай як звалі...

Але кожную ноч у сне прыходзіла-прыпаўзала тая, на пні, гадзюка. матляла галавой, стаяла на хвасце – хацела ўкусіць. Потым ператваралася ў незразумелую пачвару – з тварам Аксаны Журавель.

У хаце, калі зайшоў Вінцук, церпка патыхала свежаспечаным хлебам.

Хлеб ляжаў на лаве – умыты крынічнай вадою, накрыты палатняным ручніком. Пяць круглых боханаў ляжалі на шырокай лаве.

«І куды столькі, навошта? – падумаў, распранаючыся. Кінуў сваё адзенне асобна ад усяго – бруднае, у якім ён пэцкаўся пад трактарам. – Хіба ў армію мне, дык я цэлы ўзвод ці роту магу ім пачаставаць...»

Стукнулі веснічкі, прыйшла з фермы маці.З акна ўбачыў яе – ішла да хлява. Мальвіна прачыніла дзверы і выпусціла ў двор рабых парсючкоў – каб на сонцы пагрэліся, у канаве з вадой пакачаліся...

– То ты прыйшоў ужо? – не падзівілася маці, скідаючы з сябе шэры пінжачок. – А я, бач, хлеба напякла.

– І навошта столькі?

– Тры занясем Нікадыму і Міхаську.

– Нікадыму? – паглядзеў на яе сын. – Да яго пойдзем? Чаго?

– Да яго, сын. Трэба ісці. Бо не бачу іншага выйсця. Не хачу, каб і цябе яна зжыла са свету, не давядзі, Божачка! Прашу, сынок, не праціўся. Ён жа і бацьку твайго некалі адратаваў, і мяне, як Макушыха сурочыла, хваробу наслала. І цябе, веру, абароніць ад злых чараў вядзьмяркі... Пойдзем, га, сын?

Ён паразважаў, адказаў:

– Добра, мама. Сходзім. Калі?

– Заўтра. Акурат і маладзік нараджаецца – усё набірае сілу, і дзед мо мацнейшы будзе. Вунь Пятро Барылін – ледзьве дапоўз да яго, а вярнуўся здаровым чалавекам... А ў цябе не хвароба, у цябе іншае...

Маці паставіла на стол абед – гарачы, толькі з печы, боршч з грыбамі, патэльню з бульбай і яечняй. Але не паспелі сесці за стол, як у сенцах нехта гучна загрукаў ботамі, потым яшчэ мацней загрукаў у дзверы.

Дзынкнула клямка, расчыніліся дзверы. І на парозе, прыставіўшы руку да брыля фуражкі, выструніўся салдат, зычна прамовіў-далажыў:

– Радавы Барылін прыбыў у адведкі! Дзень добры вам у хату!

Нейкі момант Вінцук стаяў здранцвелы, як і маці, – не чакаў убачыць перад сабою свайго лепшага сябра. Потым кінуўся да яго, абняў і сціснуў у абдымках, прыпадняў, адарваў ад падлогі.

– Віцька, ці ты гэта, га?

– Я, я... Вось з’явіўся, не запыліўся.

– Чаму не напісаў, не папярэдзіў?

– Я і сам не ведаў, нечакана ўсё адбылося.

Яны яшчэ нейкі час не адпускалі адзін аднаго з абдымкаў, як танцавалі нейкі незразумелы танец, пераступаючы з адной нагі на другую, прытуліўшы шчаку да шчакі.

– Ох, Віцька, і ўгадаў ты прыйсці – акурат абедаць сабраліся. Сядайце за стол, хопіць абдымацца, – глядзела цёпла на іх Мальвіна, радуючыся сустрэчы і таму, што ў яе сына такі добры сабар – сын яе сяброўкі.

Вінцук аслабіў рукі, выпусціў танкіста са сваіх абдымкаў, ужо глядзеў яму ў вочы:

– Прашу за стол! Маці, дзе наша горка-салодкая?

На стале з’явілася пляшка «карчоўкі», што вясной з сынам выгналі ў лесе, у карчах, ля возера. То ж і да пасяўной трэба, і калі хто дроў прывязе, і госць які ў хату завітае, – без яе, самагонкі, не абыдзешся. І з ёю гора, а без яе і ўтрая горш...

Калі Вінцук наліў па шкаліку, і маці трошкі, калі прайшло першае ўзрушэнне і радасць, калі зноўку напоўнілі, калі гамана ўжо стала спакойнай і ціхай, маці прамовіла:

– А ты, Віцька, як узмужнеў за год – сапраўдным мужчынам стаў...

– Армія, цётка Мальвіна, яна робіць з нас мужчын... Каго згінае ў дугу, а каго песціць... Калі прыйдзе пара і Вінцуку ісці ў войска, то сам даведаецца, што і да чаго...

– Ды прыйшла пара ўжо, – уздыхнула маці. – Праз тыдзень забяруць.

– Праз тыдзень? – падзівіўся Віцька з навіны, не верачы. – Дык я, выходзіць, на тваіх праводзінах пагуляю?

– Пагуляеш. На пачэсным месцы пасаджу, – кіўнуў яму сябар і зноў наліў – але па палавінцы ўжо, перад маці няёмка было – не любіла яна, калі хто задужа браў гарэліцу, і яго аберагала ад гэтага...

– Вам з Кіева не прыходзіла не так даўно пісьмо? – пацікавіўся Віцька, успомніўшы пра сустрэчу на базары Маладэчна, здаволіўшыся абедам і «карчоўкай».

– Не, – адказала маці. – А хто павінен быў яго прыслаць?

– Адам Камок... Вы яго не ведаеце. Ён разам з вашым Антонам на зборах быў. Расказваў, як загінуў Антон. Месяц назад мы з ім пазнаёміліся. Не можа быць, каб не напісаў. Не дайшло, значыць, а мо і згубілася па дарозе... А мо і не прынеслі. Мо і Аксана...

– Можа і яна, – пагадзіўся Вінцук. – Усё можа быць.

«Ды яна, няйнакш, – падумала пра сябе, не праказала ўголас Мальвіна, успомніўшы, як паштарка пазбягала сустракацца з ёю, аббягала, не глядзела ў вочы пры нечаканай сустрэчы, хаця, з другога боку, не было і ў яе вялікага жадання і ахвоты сустракацца з дзяўчынаю, – і не навядзеш цяпер ніякай даведкі, бо можа не заказным адправіў, без уведамлення... А шкада, слоўца пра Адама ўсцешыла б душу, мо што і новае пра яго даведалася б...»

– На яго руках памёр, – ціха праказаў Віцька, – а машына іх у роў звалілася... Узбек, першагодак, быў за рулём... Вінцук, давай твайго бацьку кропляй памянём...

– Давай.

І маці выпіла, пра сябе зноў падумала: «Адабралі бацьку ў сына, мужа ў жонкі – і вінаватых няма, як і не было чалавека на свеце... Хай будзе праклятая тая армія, якая губляе сваіх саладатаў не на полі бою, а на будаўніцтве катэджаў для генералаў!..» Потым Віцька глянуў на гадзіннік і засабіраўся адчуваючы, што забавіўся, а маці не папярэдзіў – хвалявацца будзе.

Падзякаваў за пачастунак, развітваючыся каля парога, сказаў:

– Цётка Мальвіна, і ты, Вінцук, у пятніцу да нас прыходзьце, невялічкую вячэру сустрэчы наладзім... Без вас нельга, таму прашу прыбыць. Вы ж для нас, самі ведаеце, самыя жаданыя госці. Прыходзьце!

– Ды прыдзем, прыдзем, – паабяцала Мальвіна, і на яе твары засвяцілася ўсмешка – прыемна, калі ёсць сябры, калі ёсць да каго схадзіць у госці... Спяшайся да маці, бо, мусіць жа, не сказаў, куды пабег?

– Не сказаў, – матлянуў галавой адпускнік і хуценька нырнуў у прачыненыя дзверы, што нават Вінцук не паспеў падрадзіцца правесці яго, а калі ўжо выйшаў следам у двор, то сябар ужо далёка ад веснікаў шыбаваў па вуліцы ўбок сваёй хаты...


Да дзеда Нікадыма выбраліся пад абед.

Вінцук нёс у палатнянай торбачцы тры хлябы.

Тупаў следам за маці – як у дзяцінстве, калі яна яго вадзіла да Чарадзея. Мо з тае пары і не была Мальвіна ў яго хаце. Але бачылася з ім значна пазней – у краме. Нікадым, здаецца, нічога і не збіраўся купляць, – у яго ніколі не вадзіліся грошы. Ды ён ніколі і не імкнуўся іх мець. Хаця ж, калі ён таго захацеў бы, то мог стаць першым багацеем сярод тутэйшых шараговых людзей.

Мальвіна тады павіталася, схіліўшы перад дзедам галаву, як перад святым, спытала, гледзячы ў разумныя, блакітныя, як у юнака, вочы:

– Як здароўечка, дзед Нікадым? Даўно вас не бачыла. Як Міхасёк ваш?

Ад дзеда плыў пах васковых свечак, сухіх пахкіх зёлак, парэчак... Ніхто з людзей так не пахнуў, як дзед.

– Дзякую, нябога, нічога. І я, і Міхасёк. Добра нам там, убаку ад вашага тлуму... Спакойна. Не чуем пра вашую калатнечу, пра вашыя пустыя клопаты і трывогі... Усё мітусня... А там я бліжэй да Бога. З Ім мы вядзем доўгія і задушэўныя бяседы...

Ну і тады, як Макушыха наклікала на яе бяду, убачылася з дзедам яшчэ раз. І тады ён прыходзіў у вёску. Як адчуў, як ведаў, што яе пранізалі чорныя стрэлы хваробы...

– Не адставай, сынок, – абярнулася маці, – мы і так прыпазніліся трошкі, а стары не любіць, калі хто на схіле сонца прыходзіць да яго.

Сын нічога не адказаў, а толькі прыспешыў крок. Задумаўся, таму і запаволіў хаду. Трошкі было і няёмка, што маці так апякае яго, нават недзе і сорамна, быццам ён яшчэ хлапчук. Але тут, калі паглядзець трошкі інакш на ўсё, то тое выглядала не апякунствам, не матчынай сляпой любоўю, а неяк зусім інакш – матуля старалася знайсці для яго заступніка і абаронцу ад чорных чараў унучкі Макушыхі... Бо баялася за яго, Вінцука, які ўляцеў у пельку, ублытаўся ў сіло, як птушка, з якога цяжка выблытацца без пабочнай дапамогі – верыла ў тое, што адзін толькі дзед здолее памагчы. Бо Бог яго надзяліў дзівоснай сілай, якую ён выкарыстоўвае толькі на добрыя справы...

Была ж шырокая дарога, бальшак, але маці чамусьці павяла вузейшай дарогай, дзе быў масток, праз які ехалі вазы... Потым павяла вузенькай сцежкай, якая вывела на доўгую кладку праз балотца. Праціскалася між дзвюх тоўстых алешын, азіраючыся, ці не адстае ад яе сын...

Яны выбіліся на светлы прагалак.

Маці была ў кароткіх гумовіках, у тых, што хадзіла па ферме, ён жа – у рыбацкіх, бацькавых, з апушчанымі халяўкамі, – не па сухім жа збіраліся ісці, а па балотах і гразкіх сцежках: глыбока і далёка хаваўся дзед Нікадым ад людскога вока. Да яго не вяла ніякая сцяжынка – кожны таптаў сваю...

Не тутэйшы, чалавек з іншых мясцінаў, ніколі ў свеце не знайшоў бы дарогі. Не ўсе і вяскоўцы маглі знайсці яго – каго не хацеў бачыць Чараўнік, то і не дапускаў да сябе, – і блудзіў той чалавек, не знаходзячы ніякай сцежкі ці дарогі. Ніхто не мог прывесці да яго чужынца альбо злога чалавека – Нікадым на адлегласці ведаў, хто і па якой прычыне кіраваўся да яго...

Зачахкала над галавою сарока, як пыталася, што за людзі ідуць, куды трымаюць шлях:

– Чак-чах... ча-ча-чак!..

– Да дзеда Нікадыма ідзем, сарока-белабока! Ці дома хаця ён, а мо дзе падаўся па сваіх клопатах-сцежках? – маці глядзела ўверх, над галавой, дзе пырхала неспакойная птушка, размаўляла як з разумнай істотай... – А мы ў госці ідзем, ёсць пільная патрэба...

Перайшлі яшчэ адзін ручэй, потым другі...

Зноў кладка праз дрымучую багну. Нехта зваліў алешыну і счасаў роўненька зверху, – каб льга было пераходзіць на другі бераг. Маці баялася глядзець уніз, але ішла роўна і прама, не хісталася, не махнуўшы ніводнага разу рукамі для раўнавагі. Вінцук зірнуў уніз. Убачыў, што ў балотнай твані поўзалі вялікія жукі; маўкліва поўзалі адзін па адным і ныралі ў нетрыскі тоўстыя шэра-карычневыя вужакі. Не хапала адно хіба балотнага цара, які сядзеў бы на сваім залачоным троне, і кіраваў бы балотным жыццём...

– Ну, Вінцук! – ужо з таго берага зноў клікала дакорліва Мальвіна, – усюды яму трэба зазірнуць, убачыць на свае вочы... Тут дзедава царства-каралеўства, і чалавечаму воку не след тут прыглядацца да ўсяго...

«Ну, як дзіця неразумнае, мо таму і не можа выбавіцца з Аксанінай пасткі, бо слабы яшчэ душою і целам...»

А во зноў кладачка. І для рук нехта жэрдачку прымацаваў. А за пагорачкам, на якім выраслі дуб, елка і бяроза, у гушчыні яловага лесу ёсць тунельчык. Пасля яго сцежка выведзе на паляну... А вось за ёй ужо, у густым ельніку – і хата Чараўніка...

Дзед сядзеў на прызбе – грэў на сонцы сваю белую, бы воблакі ў небе, бараду. Не зварухнуўся, калі падышлі да яго. Не зварухнуўся, калі сталі, чакаючы, калі паглядзіць на іх лесавік.

– Ну, што, з’явіліся? Ведаю, чаго... А раней чаму не дадумаліся? Думаеце, я ўсясільны, тутка-тваю, эх-ма... Ну, сядайце, раз прыйшлі... У нагах ніхто праўду не паклаў...

– Добры дзень, дзядуля! – павіталася жанчына, за ёю і сын: – Добры дзень, дзед Нікадым!

Госці селі, глядзелі ўважліва на Чарадзея.

– Ну, што мне сказаць табе, хлопча? – уздыхнуў цяжка дзед, расплюшчваючы вочы, узіраючыся ў хлопца, – атуліла цябе сваім чорным крылом вядзьмярка. Добра, што не паддаўся на яе чары, устояў, – згарэў бы ты на тым агні за некалькі дзён... Яна магла цябе і сама прываражыць, прычараваць, і нікуды ты не падзеўся б... Але яна хоча, каб ты сам закахаўся ў яе... Тут-ка тваю...

«Адкуль Нікадыму вядома гэта? – здзіўляўся хлопец, гледзячы на старога. – Ён жа не жыве ў вёсцы – нікога не бачыць, адкуль ведае пра ўсё?!»

Ад гэтых думак у яго па спіне прабеглі мурашкі, халодны павеў ветру лізануў за грудзі – тут нешта было ад містыкі, ад фантастыкі. І ў тое цяжка было паверыць. Такое не ўкладвалася ў галаве – у дзеда ёсць нябачная відэкамера, кампутар? Як і чым ён усё бачыць, ведае і чуе?

Да госці падышоў бусел, схіліў галаву, як нечага чакаў ці прасіў.

– Пачастуй, Мальвіна, бацяна ты