КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 412145 томов
Объем библиотеки - 550 Гб.
Всего авторов - 151057
Пользователей - 93948

Впечатления

кирилл789 про Звездная: От ненависти до любви — одно задание! (Космическая фантастика)

рассказик в 70 кб, а читать невозможно. проглядел до середины и сдох.
никогда ни мужчина, ни женщина не то что не влюбятся и женятся, в сторону не посмотрят человека, который СМЕРТЕЛЬНО подставил хотя бы ОДИН раз! а тут: от 17-ти и больше! да ладно! а ггня точно умная?
хотя, по меркам звёздной, динамить родственника императора сопливой деревенской адепткой 8 томов и писать, что мужик целибат ГОДАМИ держит, наверное, и такое вот нормально.
эту афтаршу просто надо перерасти. ну, супругу, которая лет 10 назад была в восторге от неё, сейчас откровенно тошнит уже при упоминании фамилии. как она сказала: "люди должны с годами развиваться, а не опускаться. пишет тётка всё хуже, гаже и гаже. чем дальше, тем помойнее."

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Богатикова: Госпожа чародейка (СИ) (Любовная фантастика)

прекрасная героиня. а ещё она умна и воспитана прекрасно. безумно редкие качества среди тех деревенских хабалок, которые выдаются бесчисленным количеством безумных писалок за образец подражания, то бишь "героинь".
точнее, такую героиню в первый раз и встретил. надо будет книги мадам богатиковой отслеживать.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Фрейдзон: Шестой (Современная проза)

Да! Рассказ впечатляет не меньше, чем "Болото" Шекли!
Всем рекомендую прочесть.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Зайцева: Последние из легенды (СИ) (Любовная фантастика)

всё-таки приятно читать писателя.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Зайцева: Трикветр (СИ) (Любовная фантастика)

заглянул на страничку автора и растерялся: домоводство, юриспруденция, сделай сам и прочее. читать начал с осторожностью, а оказалось, что автору есть, что рассказать! есть жизненный опыт, есть выруливание из ситуаций, есть и сами ситуации. жизненные, реальные, интересные, красиво уложенные в канву фэнтази-сюжета.
никаких глупостей: шла, споткнулась, упала, встала, шагнула, упала, и так раз семьсот подряд.
или: позавтракала, вышла за дверь, купила корзинку пирожков, пока шла по улице сожрала, а, увидев кофейню - зашла перекусить.
прелесть что за вещица!
мадам зайцева и мадам богатикова сделали мою прошлую неделю. спасибо вам, дамы!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Богатикова: В темном-темном лесу (СИ) (Любовная фантастика)

очень приятная вещь. и делом люди заняты, и любовных отношений в меру, и разбираются именно так, как полагается: взрослые люди по взрослому. бальзам души какой-то.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Богатикова: Ведьмина деревня (Любовная фантастика)

идеализированная деревенская жизнь, которая никогда такой не бывает. осилил половину. скучно.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Городок (fb2)

- Городок 2.29 Мб, 499с. (скачать fb2) - Анатолий Игнатьевич Приставкин

Настройки текста:



Городок

Везде люди живут.

В душных и суетливых городах с их бесконечными очередями, на железнодорожных узлах, громких от мегафонного крика, в отрезанных бездорожьем полупустых деревнях, в глухих таежных леспромхозах, в степи, в наскоро устроенных вагончиках, в брезентовых домиках при стройке, на четыре семьи палатка, в охотничьей черной избушке, на плавучей брамвахте... Везде, где возможно и где кажется невозможно, живет человек и везде приспосабливается.

А то вдруг непланово, непредвиденно посреди тайги или на реке, на болоте, все равно где-нибудь, где начинается крупное дело, пойдет лепиться время-ночка к времяночке, одна хлипче другой, дунь — и улетит, но такие вечные, в общем, историческом, нашем процессе, да и просто сами по себе не отдельно, а вместе, они прочней крепостей иных. Пробиваются тут и там через какое хошь бездорожье, безводье, безмагазинье, и живут люди, довольствуются тем немногим, что есть, вот что чудно, и корешки пускают, и детей родят, вцепившись намертво в свое место, как дерево на скале, где не за что вроде и держаться.

Ничего они не требуют, не просят, не ждут, никому они не мешают, лишь бы не мешали им. Как мало, господи, им надо!

Так дай им, дай, и ты увидишь, на что они способны, каковы они, и что могут, и что хотят в этой жизни.

Часть первая

Поздней осенью в середине дня, это случилось года за два до наших событий, с рейсового «Икаруса», ходящего от железнодорожной станции до Зяба, сошел молодой мужчина. Был он одет немного пестро: в спортивные ботинки и джинсы, голубую нейлоновую куртку и пыжиковую шапку. В руках небольшой, тоже голубенький, чемоданчик на молнии.

Дул сильный ветер, бич здешних мест, порывистый, с брызгами дождя. Люди не автостанции с узлами, с сетками, с чемоданами, все приезжая рабочая публика, жались к единственному стоящему посреди асфальтированной площадки павильончику, ждали городского автобуса.

Мужчина, не обращая внимания на ветер и на дождь, не прячась и как бы вовсе не замечая их, поставил чемодан между ног и так остался стоять один, там, где сошел. Как ни странно, городской автобус подошел довольно быстро. Мужчина забрался одним из последних, не толкаясь и не суетясь, протянул кондукторше через головы пятак и сказал: «В кадры». И кондукторша не удивилась, распознав в приезжем человека бывалого, коротко отвечала, отдавая билетик, что кадры там же, где управление строительства, три остановки отсюда.

Но в кадры человек сразу не пошел. Потолкался в коридорчике среди приезжей публики, большинство моложе его, прочитал внимательно многочисленные приказы и объявления на стене: «Наши первые маяки», набор в секции, туристские поездки за границу, «Тревога» (не подвезли раствор по вине какого-то Грищенко) и так далее — зашел в ближайшую столовку. Здесь, над порцией макарон с котлетой (странная котлета — «рыбно-мясная»), он опять вслушивался в разноречивые толки о работе, об устройстве жилья, осторожненько раз-другой спросил о заработках, о подрядных организациях, о том, где и как дают жилье.

Выяснилось, что строители, как он и предполагал, нужны везде: людей не хватает. И в Жилстрое нужны, в Спецмонтаже, и в Гидроспецстрое и так далее. В отделе кадров документы смотрит комиссия, проверяют серьезно, и особенно придираются к тем, кто уволился конфликтно, или по пьянству, или вернулся из мест заключения. Последним, считай, сразу от ворот поворот, потому что город будущего должен быть чист от всякого хулиганья. Там же в кадрах, в случае благоприятного отношения, дают листок для переговоров: можно походить по организациям, посмотреть, выбрать то, что любо, но не больше двух дней. На эти два дня поселяют в общежитии, а потом, выбрал или не выбрал, катись на все четыре стороны и уступи жилье другим.

Все выведав, Григорий Шохов зашел в туалет и привел себя в порядок. Причесался, куртку расстегнул так, чтобы видны были сорочка и галстук, а ботинки почистил носовым платком, смочив в воде. После такой подготовки, раз и другой взглянув на расстоянии в зеркало и потрогав подбородок, решительно направился к двери в кадры, где толпился народ и даже выстроилась маленькая очередь.

Через пять минут Шохов энергичным шагом входил в просторную комнату, служившую, по-видимому, в другое время залом, за длинным столом, прямо как на экзаменах, сидели люди и смотрели на него. В самом центре — женщина, похожая, как ему показалось, на учительницу. С женщинами, особенно молодыми, Шохов умел находить общий язык. Он решительно направился прямо к ней, но его перехватил мужчина, чернявый, невысокий, с кавказским акцентом. Он предложил сесть напротив и показать документы. Очень быстро их просмотрел, повторяя вслух:

— КамАЗ... А до этого что? Усть-Илим, Усолье, Пермь...— И вдруг спросил, поднимая голову: — А почему с КамАЗа-то уволились, Григорий... Афанасьич? Пили много?

— Не пью вообще,— ответил Шохов, нисколько не обижаясь на такой тон, и встречно, невинно посмотрел в глаза чернявого.

— А сюда надолго? Или дальше побежите?

Вопрос был чисто риторический, оба — и спрашивающий, и отвечающий — понимали это.

Шохов знал, что говорят обычно в таких случаях и какого ответа от него ждут. Но показалось более уважительным для себя промолчать. Ведь все равно никаким заверениям не поверят. А молчание даже могут счесть за серьезность характера.

Чернявый вторично, с прикидкой, покрутил-помусолил трудовую книжку и со словами: «Ездите, ездите, и чего ищете — сами небось не знаете!»— швырнул документы вдоль стола в сторону женщины, показывая этим, что разговор закончен. В дверях уже маячил следующий кандидат. А документы — паспорт и трудовая книжка — с непонятной точностью по гладкой крашеной поверхности стола скользнули именно туда, куда и предназначались, и были приняты прямо в руки.

Против женщины никакого стула не оказалось, и Шохов остался стоять, глядя, как она медленно (ну ведь точно же учительница, и привычка читать — как ошибки вычитывать по слогам) просмотрела трудовую книжку, даже заглянула в самый конец, где были записаны у Шохова пять благодарностей, ткнула пальцем, показывая что-то сидящему рядом пожилому мужчине. А тот кивнул и уперся глазами в Шохова, стоящего перед ними и вправду как на экзаменах, прямо, но с вежливой предупредительностью. Он понимал, что его оценивают, решают его судьбу.

— На каких объектах работали в Челнах? Что строили? — спросил мужчина. Впрочем, спросил без особого любопытства и устало.

Шохов отвечал предельно коротко, не стараясь перекричать шум в комнате, он и голосом своим, и коротким ответом старался представить себя с лучшей стороны — этакий милый парняга, умеющий выслушать и не произносить лишних слов. Болтливых на стройке не любят. Надо отметить, что Шохов был в жизни прирожденным артистом и знал об этом. А еще он знал по опыту, что принимают не только и не столько по документам: личное впечатление бывает поважней иной бумажки. В бумажке, к примеру, напишут, что такой ты и сякой и золотой, а поглядят на тебя вблизи — под глазами мешки набрякли, да лицо водянистое, как у алкоголика, да сорочка не стирана, а на ботинках грязь, вот и видно, что ты за птица такая и чего стоишь. И чего стоят твои бумажки... Конечно, бывает и внешность обманчивой, и все-таки, видать, не зря встречают по одежке, она выражает человека.

Шохов сразу понял, что произвел нужное впечатление. Седой человек, переговорив с женщиной, произнес, опять-таки без выражения, что Шохову дадут листок для переговоров и он сам волен выбирать, что заблагорассудится. Но он, этот человек, предлагает Шохову Гидроспецстрой, организация известная, престижная, и, судя по всему, Шохов придется там ко двору.

— Если ничего лучше не придумаете,— закончил человек, протягивая документы,— то до завтра. Наша контора в вагончике, за столовой. Всего хорошего.

В общем-то вся процедура до тонкостей была известна Шохову. Надо сказать, что он ни секунды не переживал по поводу трудоустройства. Была бы, как говорят, шея, хомут найдется. Но хомут хомуту рознь, это тоже помнить надо. Еще не покинув кадры, Шохов знал твердо, что Гидроспецстрой ему подходит. Платят прилично, и работа интересная (вот для того и толкался, для того и уши наставлял, чтобы не оказаться в дураках, если сразу что-то предложат), и с жильем, по-видимому, неплохо. Это вот, последнее, больше всего и занимало Шохова, когда он выходил на улицу.

Дождь перестал, но серые клубковатые тучи стелились над самой землей. Место было здесь равнинное, просторное, в непогоду мрачное, тучи забили все небо до горизонта. Дома стояли еще реденько, хотя опытным глазом можно было определить, что строительство ведется на высшем уровне, планировка просторная, улицы широкие, с бульварами. А пока это были еще не улицы, а ямы, да перекопы, да красные от глины тропинки, с деревянными кое-где тротуарчиками. По единственной заасфальтированной улице проносились в брызгах грязи самосвалы.

Шохова ничто не смущало — ни грязь, ни непогода, ни вид города, мало ли он повидал таких городов. Более того, ему все это нравилось, потому что было почти своим, родным. Сколько раз приезжал он так же на новостройки и еще в день приезда угадывал, что не задержится надолго. Бывало и так, это на КамАЗе, в Набережных Челнах, что подумывал остаться, пустить, как говорят, корни. Но только сейчас, здесь он наверняка знал, хоть и не стал отвечать чернявому, видать, дошлому кадровику, что никуда больше не уедет. Это его место. ЕГО МЕСТО. И он будет ЗДЕСЬ ЖИТЬ.

Как — это уже другой вопрос. Этого никто не мог сказать. Не знал и все знающий про себя Шохов.

На другой день в просторном вагончике с красной на боку надписью: «ГИДРОСПЕЦСТРОЙ» он оформился. С местным кадровиком, молодым и бойким парнем, произошел такой разговор.

— А как насчет жилья? — спросил он парня.

— Одиноким дается общежитие. Я же вам бумажку, кажется, написал?

— Ну, а если не одинок?

— Что, расписаны? — спросил парень без интереса.

— Ну, предположим, расписан.

Парень посмотрел на него и засмеялся, хотя ничего смешного в их беседе пока не было. Так решил Шохов. Наверное, легкий характер у человека.

— То же самое,— произнес он.— Будете работать, встанете на очередь.

— Большая очередь-то?

— А вы где-нибудь видели маленькую? — спросил веселый парень.— Так туда и езжайте. Да и другим скажите, это сейчас всех интересует.

Шохов помолчал, он не хотел с первой минуты наживать себе врагов. Да и ответа другого, не по форме, а по существу, он не ждал. Просто надо было разобраться основательно. А тут уже тон, как говорят, ни при чем.

Но веселый кадровик и сам понял, что хватил лишку.

— Сюда многие из-за жилья едут,— после паузы сказал он и вздохнул.

И Шохов так понял, что и сам парень приехал из-за жилья. Может, он и не кадровик вовсе, разве это профессия для крепкого и молодого человека, а мастер или механик, так часто бывает.

— Тоже в общежитии? — спросил Шохов кадровика уже как своего.

— Снимаю. У меня семья,— отвечал тот откровенно.— Да я согласен ждать хоть три года! Там, где я жил, и за десять не получишь.

— Десять? — присвистнул Шохов.— А жить когда?

— То-то и оно. А снимать тоже дорого.

— А домик? Домик построить? — допрашивал Шохов.

— Здесь-то? — отмахнулся парень.— Здесь домиков не разрешают. И песню такую поют, не слышали разве: «Город без времянок, город без палаток...»

— Как это? Везде строят, а тут нельзя?

— А тут нельзя.

— Так не бывает,— категорически сказал Шохов.— Не бывает без домиков, я точно знаю. А крупная стройка тем более не бывает.

Из вагончика Шохов направился прямо к коменданту общежития, для этого надо было лишь перейти улицу. И снова, как в час приезда, посмотрел вдоль проспекта (будущего проспекта) на дома, по-хозяйски прикидывая, как оно построится, заблестит сероватым асфальтом, покроется зеленью и цветами: мировой город будет. Город без времянок, город без палаток... Это он уже слышал, не раз слышал, но не видел никогда, чтобы город чистенько рос сам по себе. Дом один построить — и то рядом нагородишь черт-те чего, всяких там подсобных помещений, складиков и прорабок. А чтобы целый город с заводом да гидротехническим сооружением без времянок и без палаток? Дудки! И вспомнилось их, строительское — ничего нет постояннее временных сооружений! Вот это правда! А песня врет. Она, наверное, из тех песен, что бодренькие и вылизанные мальчики орут в микрофон. Им ведь все равно что орать.

А вот они пели другое... Он стал вспоминать и вспомнил: «Ах ты, речка Ангара, ты зачем течешь туда, где Ледовый океян и студеный ураган? Поверни на юг, под Сочи, мы довольны будем очень, ГЭС в палатках мы построим, обойдемся без жилстроев...»

У входа в общежитие висело объявление. Шохов остановился и прочел его: «Товарищи, становитесь в ряды участников соревнования за город высокой культуры и быта!»

Внизу было дописано: «Внимание! На вахте есть утюг, чтобы его получить, нужно сдать вахтеру паспорт».

Комендант был у себя, коротенький, моложавый малый, но уже с животиком. Нервы, наверное, были у него стальные. При Шохове он минут десять отбивался от какого-то человека, который требовал для своих приезжих работников места в общежитии.

— А где я возьму? — громко, отработанным голосом кричал животастый комендант.— Где? У меня что, резиновое общежитие, да?

— Так велели же,— настаивал человек с грустной упорностью. Он держал под мышкой портфель и был похож на какого-то киношного неудачника домоуправа.

— А я-то что? — спрашивал комендант.

— Как что? А кто же даст, если не вы?

— И я не дам. Будет, тогда дам. А сейчас нет, поэтому не дам.

— А куда я людей дену? Они же с дороги, с вещами.

— Не знаю.

— И я не знаю. Но ведь начальство же прямо сказало, что...

— Пусть оно и дает.

— Но оно послало к вам! К вам!

— А я посылаю к ним. Так и скажите!

— Тьфу! — произнес в сердцах грустный человек, позволивший себе единственную резкость, и ушел.

А Шохов опять подивился, какие прочные нервы у коменданта. И нахальства ему не занимать. Такого бумажкой не пробьешь, такого перенахалить только можно.

— Ну? — спросил комендант Шохова, глядя куда-то мимо него.— Чево?

Шохов без слов протянул листок из кадров.

— Чево это? — спросил комендант, не принимая бумажки.

— Бумага.

— А чево в ней написано?

— Не знаю,— в тон ему, очень спокойно отвечал Шохов.— Может, там написано, что мне нужно выделить дворец Тадж-Махал с личной охраной и прислугой?

— Чево? Чево? — Впервые в коменданте обнаружилось что-то почти живое. — Дворец? Кому дворец? Тебе дворец?

Он вдруг икнул и рассмеялся. Он ржал громко, на всю комнату, и при этом смотрел на Шохова: «Дворец, ха-ха! С охраной ему дворец! Это ж надо, хохмачи какие!»

Оборвав смех, он шмыгнул носом и добродушно осмотрел просителя. Интеллигентный, видать, проситель, модная куртка, шапка, одна шапка сотню стоит. Небось и анекдотцы знает, такие люди всегда приятны для компании. Надо бы помочь человеку.

Но скорей по привычке, такой уж сволочной характер, комендант сперва спросил:

— Где же я тебе хм... дворец возьму? А?

— Необязательно же сразу,— произнес Шохов, он почувствовал, что дело выгорает и надо дожимать противника.— Особнячок какой завалящий, чтобы коечку поставить.

— Коечку...— покачал головой комендант.— Коечку! До завтра перекантуешься? Ну вот, а завтра приходи, поищем что-нибудь. Бывай! Дворец!

И уже вдогонку закричал:

— Шапку свою, шапку, говорю, побереги! Ее в общаге-то сопрут, а то и на улице с головой снимут! И охрана тебе не поможет! — И снова захохотал, эхо пронеслось по этажам общежития.


Выходя на улицу (погода была все та же, серенькая, но заметно похолодало), Шохов не имел определенного плана действий. Но он хорошо знал, чего хочет. И, постояв в раздумье, он спросил прохожего, где находится исполком.

Оказалось, не очень далеко. В новорожденном городе, где существует пока несколько улиц, всегда все недалеко. Это лишь одно из достоинств. Есть и другие, как понимал Шохов. Он знал, например, что на первых порах, пока жизнь в процессе становления, в тот же исполком, в другие государственные учреждения попадают молодые инициативные ребята, не закостеневшие, не обюрократившиеся до поры до времени. Потом-то они частью рассеются, частью уйдут на повышение, освободив место тем, кому это положено от веку, ну, хотя бы тому же коменданту. Но пока такие ребята сидят, демократия процветает на полную катушку. К ним можно приходить в кабинет, вести задушевные беседы и находить в живом общении сочувствие и помощь. На это и рассчитывал Шохов.

Сейчас он вспомнил пройдошного коменданта и ухмыльнулся. Коечку-то тот сделает, раз обещал. Но больно ему приглянулась шоховская шапка. Она и до него многим приглядывалась, на многих производила впечатление. Шохов на ходу размышлял, так ли просто упоминал комендант про шапку или намекал на подарок. Так ли, сяк ли, но принять к сведению надо. В борьбе за жизненное пространство все могло сгодиться, даже шапка.

Но скажем откровенно, Шохов не собирался ограничиваться коечкой в общежитии, не для того он ехал за семь тыщ верст киселя хлебать. А слова насчет дворца, особнячка не были голым пустословием. Был у Шохова некий планчик, тщательно продуманный и взвешенный многими днями и ночами. Он уже знал твердо, что за место под солнцем надо бороться.

Он и был готов к такой борьбе, и теперь он к ней приступал.

Шохов не считал еще себя старичком, но знал, что тридцать лет — возраст для молодежной стройки зрелый. В таком возрасте называют тебя лишь по имени-отчеству, числят в старших, почти в отцах, и соответственно относятся. В эти годы уже неудобно засиживаться в мастерах, а неимение семьи расценивается как факт отрицательный: видать, бросил жену, затаскался по бабам, а то и спился — и тебя бросили. Да и сами переезды можно понять как неуживчивый характер, неудачливость неумехи, которого рады отпустить на все четыре стороны.

То, что позволительно в двадцать, даже в двадцать пять лет и почитается за мобильность, в тридцать никак не годилось.

Потому и выбрал Шохов и почти полюбил заочно этот город, что можно здесь было начать с нуля, не привлекая внимания, и укрепиться, и начать жить. Для этого всего требовалось прощупать почву в исполкоме.

И снова, как в кадрах, прежде приемной проследовал Шохов в туалет — здесь он был чистенький, вылизанный — и всего себя придирчиво с ног до головы осмотрел, почистил ботинки, поправил шапку. Разглядывая в зеркале собственное лицо то пристально-испытующе, то снисходительно-иронично, Шохов принял выражение несколько задумчивое, добродушно-деловое и вошел в приемную исполкома.

Девушка-секретарша, как он и предполагая; была не настолько опытной, чтобы по виду угадать, что он за человек и какого ранга. К тому же пыжиковая шапка, которую он намеренно не снял, не могла не произвести должного эффекта.

— Срочно,— произнес он, проходя прямо к двери, ведущей в кабинет.

Что означает слово «срочно», почему он выбрал это слово, он и сам бы не мог ответить. Но знал, что именно эта туманная и необъяснимая формула почему-то действует на администрацию. Так говорят своим, на ходу, когда действительно что-то срочно надо и тебя ждут.

Секретарша так и поняла и виновато стала объяснять, что Федора Ивановича, к сожалению, еще нет, он поехал принимать с комиссией новый дом.

— Новый дом! — воскликнул Шохов.— Как же я забыл, что Федор Иванович сегодня принимает новый дом на улице... Как ее, на этой улице, где магазин...

— На Советской,— подсказала девушка.

— Ну да, ну да. А ведь домик-то ничего. Недоделочки там кой-какие.

Понятно, что Шохов никогда не был на Советской улице и не видел принимаемого дома. Но знал он сотни других подобных домов, которые сдавал сам, и не было среди них ни одного без недоделок.

И девушка подтвердила, что действительно есть недоделки.

— С какой оценочной собираетесь принять? — поинтересовался Шохов.

Это обращение к секретарше как представителю власти, Шохов не мог не понимать, и смущало и нравилось ей. Кому бы оно не понравилось!

И девушка, чуть покраснев, ответила:

— Федор Иванович говорит, что оценка будет хорошей.

Шохов кивком одобрил такую оценку и слова девушки.

Спросил, как ее зовут. Оказалось, что девушку зовут Ритой.

— Риточка,— тотчас же сказал Шохов проникновенно.— У меня мало времени. И в то же время мне чрезвычайно важно выяснить ваш государственный взгляд на такие проблемы, как индивидуальная застройка в нашем городе, и все аспекты (вот, выкопал словцо, сам удивился!), касающиеся решения этого вопроса.

Произнеся подобную белиберду, Шохов и сам усомнился, не переборщил ли, наводя тень на плетень, вместо того чтобы спросить прямо, где тут застраиваются люди и каким путем получают на это разрешение.

Но девушка оказалась вполне сообразительной и поняла его так, как надо. Она сказала, что застройки по индивидуальным проектам нет, потому что пришло письмо из министерства, и она его сейчас покажет.

Риточка вышла и тут же принесла и положила на стол несколько листочков бумаги. Шохов небрежно взял их, не торопясь начал листать, хоть зудило скорей, скорей прочесть и запомнить и схватить главное, ведь это касалось его будущей жизни здесь.

— Может быть, вам копию снять? — спросила Рита. Ей, видно, очень понравилось играть роль гостеприимной хозяйки.

— Это мы решим потом,— ответил Шохов деловито и принялся читать бумаги.

Первое письмо было совсем коротким и сообщало, что в исполком от Минэнерго направляется копия письма Госстроя РСФСР по вопросу строительства временных жилых строений и индивидуальных домов в Новом городе.

Шохов перелистнул и начал читать само письмо:

«Госстрой РСФСР совместно с Минжилкомхозом РСФСР рассмотрел просьбу Минэнерго СССР об отводе земельных участков на левом берегу для строительства временных жилых строений общей площадью 55—60 тыс. кв. м и 2-х тысяч индивидуальных жилых домов. Постановлением Совета Министров РСФСР от 30 августа за № 492 «О генеральном плане Нового города» (пункт 2) отвод земельных участков для индивидуального и временного жилищного строительства в городе запрещен. Согласно постановлению Совета Министров СССР № 51 в текущем году в Новом городе должно быть введено 150 тыс. кв. м общей площади в капитальных домах панельной конструкции... Учитывая, что существующий порядок индивидуальных жилых домов по генеральному плану города подлежит ликвидации, Госстрой РСФСР не считает возможным разрешить застройку 2-х тысяч индивидуальных жилых домов...»

Шохов прочел все, даже подписи, а некоторые места дважды, решив про себя, что копии он просить не будет, чтобы совсем не подводить девочку Риточку. Она ему еще пригодится.

Возвращая бумаги, он так и сказал, что копии пока не нужны, но он хотел бы знать, как соблюдается постановление, с той самой надеждой, что оно не очень-то соблюдается. Ведь бытует же в народе, что постановление как покойник, пока его выносят, еще помнят, а как вынесли, так забыли.

— Многие интересуются,— сказала Риточка.— К Федору Иванычу идут и идут. Мы даже на всякий случай отпечатали договор на предоставление земельного участка. Но никому не показываем. А один человек и без договора взял да построил и живет.

Вот каких слов ждал Григорий Шохов! Ждал да дождался. Даже его крепкое сердце дрогнуло. Значит, есть оно, началось! И как ему не начаться! Но кто этот первый смельчак? Где его найти?

А ведь если бы власти учитывали опыт всех предшествующих строек, они не пытались бы ставить стену поперек воды без всякого пропуска. Везде прорывается она, то есть везде, где бы ни был Шохов, стихийно начиналась такая застройка.

Запрещают-то вроде с целями самыми лучшими, чтобы не создавать людям плохих условий, неудобств и антисанитарии, всегда сопровождающих временные жилища. Такие запреты рассчитаны на исполнение государственных планов жилищного строительства. А планы, как водится, отстают, горят — и частью именно по той причине, что рабочих негде поселить. Вот и выходит порочный круг, и разорвать его можно, лишь допустив приезжих к индивидуальным застройкам. Тогда и фонд жилой увеличится за счет личного времени, за счет средств самих рабочих, и вопрос кадров отпадает. А в целом совсем неплохо решается проблема заселения этих северных мест. Или земли здесь для домиков не хватает!

Ну, а перекрыв письмом этот канал, власти ставят здешних руководителей в чрезвычайно сложную ситуацию. Или придется гореть с планом, или, что сподручнее, закрывать глаза на самострой. Как оно везде и выходило!

И тут, на месте, как говорят, в горячей точке, не могут не чувствовать, не понимать всего этого. Вот и договор на случай припасли, и запрос в министерство сделали. И ведь никуда не уйдут от проблемы, решать-то придется, и скоро притом. Так раздумывал Шохов.

Теперь он обратился к тексту договора, это тоже касалось его лично. Его планов, его жизни. Ах, если бы девушка понимала, что в нем происходит сейчас! Какие дерзкие мечты он в себе растит, какие фантазии возбуждает! Может быть, она поразилась бы и даже испугалась. Но ничем Шохов себя не выдал, ни на мгновение не приоткрылся.

Стараясь успокоиться и чувствуя на себе короткие, но любопытные Ритины взгляды, Шохов не торопясь просмотрел весь договор от начала до конца. Тот состоял из шестнадцати пунктов, и ни в одном пункте не было никаких обязательств со стороны исполкома. Зато запретов всяческих, ограничений, даже угроз было хоть отбавляй, будто сочинял этот (в общем-то типовой) договор человек, который ненавидел застройщиков и всеми силами не желал, чтобы они поселились. Тут и ограничение сроков («Застройщик обязан закончить строительство к сроку под страхом последствий и штрафов»), и архитектурно-строительный контроль, и запреты других всяких хозяйственных построек (а если гараж, а если коровник нужен?), и полный капитальный ремонт за свой счет (вот тебе: захотел строиться — сам и ремонтируйся!), и обязательства устройства тротуара, и содержание проезда возле дома, и тому подобное.

При этом разъяснялось, что при приемке дома проверяется наличие закупочных документов на стройматериалы, из которых строился дом, и при отсутствии таковых строение подлежит слому, а участок — передаче новому застройщику... У-ффф!

Шохов даже крякнул и пот, выступивший на лбу, вытер платком. Где это видано, чтобы стройматериалы покупали законным путем, да и где они тут продаются?

Он отодвинул договор, вдруг разозлись. Был у него один вопросик к Риточке, он так и вертелся на кончике языка. Но сразу спрашивать поостерегся, чтобы не насторожить девушку. Вопрос должен прозвучать походя, почти случайно.

Шохов поднялся, чтобы идти, и шапку надел, но тут будто вспомнил:

— Да, Ритуля (ну, разве не обращение, когда свыклось, сроднилось, сидючи в приемной-то!), а кто это у вас домик построил? Неужто еще находятся такие?

Риточка клюнула сразу и на обращение, и на искренность интонации.

— Чудак один,— сказала она, засмеявшись. — Ненормальный, говорят. Живет прямо в поле и не хочет в город идти, хотя ему предлагали.

— А почему не хочет-то? — гнул свое Шохов.— Разве в городе хуже?

— Вот и Федор Иваныч так говорит! — воскликнула простодушно Риточка. — Он вызывал к себе. А потом сказал: чокнутый какой-то.

— И впрямь чокнутый. Но, может, там место особое?

— Да какое особое! За Вальчиком, ну там холмик такой, в чистом поле живет.

Ах ты, милая-милая, глупая-глупая, наивная девочка! Где же тебе в двадцать-то лет понять чудаков, которые ищут своего места на этой земле?! И селятся на реке, среди тайги, в поле... И никак не признают города. А может, истина-то выходит обратная, и все шиворот-навыворот в мире, и чокнутые да ненормальные в городе живут? Кто это доказал, что мы чокнутые, а вы нет?

Но ничего такого, конечно, Шохов не произнес, даже улыбкой случайной не выразил. Он понимал, что наивная Риточка может ему сильно, ох как сильно, пригодиться. Теперь, в его дальних планах, она тоже занимала свою полочку, пусть и не самую высокую.

Поблагодарив ее за нужную (действительно нужную!) и хорошо поставленную информацию, Шохов поцеловал на прощание руку, чем смутил девушку еще раз, и быстро вышел вон.


Настроение у Шохова было наилучшее. И это — несмотря на очевидный отрицательный ответ в исполкоме. Так уж устроен человек. Слышит одно, а понимает совсем другое.

Расхлябанной походкой, похожей на пьяную, шел он по улице, ловя взгляды прохожих, и улыбался.

Ему сейчас особенно все нравилось: и эти улицы, которых, по существу, и не было, но они же будут, и дома, принятые на Советской улице, которых он пока не видел, ямы и котлованчики, верный признак для наметанного глаза строителя, что здесь заваривается крупное дело, и многочисленные самосвалы с бульдозерами, и серое беспросветное небо, грозившее вот-вот начать сеять белую крупу, так вдруг выстудилось под вечер в воздухе, и широкий равнинный простор за ближайшими кварталами.

Туда и направился Шохов, купив на ходу какие-то пирожки (с утра не ел) и сжевав их без обычной брезгливости.

Уже на окраине, в самом последнем доме, который издалека показался нежилым, на первом этаже обнаружился промтоварный магазин. Вот ведь парадоксы нового города: почему он здесь, у поля?

Шохов зашел и сразу от входа увидел то, что он хотел: резиновые сапоги. Как же без них на стройке! Сапоги были на любой размер, черные, блестящие, а стоимость, цифирью влитая в подошву, была одинаковая: девять с полтиной.

Шохов долго выбирал сапоги и вроде выбрал уже, но попались какие-то другие. Он на ощупь, только взяв их в руки, понял, что другие: мягче, нежней, а может быть, и легче. Примерил и понял, что их-то он и возьмет, было в них тепло и уютно ноге. Тогда он не поленился, слазил рукой и обнаружил внутри войлочную стелечку. Мелочь, а приятно. Так он подумал и цену посмотрел, все те же девять с полтиной, несмотря на видимую в качестве разницу.

— Девушка,— спросил он продавщицу.— Это чьи сапоги?

Магазин был пуст, совершенно пуст, а продавщица была одна, сидела на выходе около кассы.

Она не повернула и головы, произнесла будто не ему, а этой кассе:

— Не знаю.

— Наверное, чешские?

Продавщица не ответила, ей было скучно.

Шохов уже сам увидел, прочел, что сапоги ему попались чешские, но как бывает, мысли его переключились на продавщицу. Стандартная девчонка, и мордочка стандартная, и прическа. Лет восемнадцать, а она уже ненавидит свою работу. Отчего же так? Заставляли ее, что ли, идти сюда?

Шохов подумал, что напрасно считается, будто людям, ну, вот хоть таким, как эта девушка, не удается жизнь. Вот, мол, судьба заставила пойти в санитарки, в уборщицы, в кассиры, в подавальщицы. Да ничего подобного, это прежде от нужды шли, а эти идут от лени. Предложи ей на выбор что-нибудь — она сама выберет дело, где не надо работать. Как там поется в песенке: «Включать и выключать, сто целковых получать и ни за что не отвечать!»

— Жениха ждешь? — спросил Шохов девушку. Ему хотелось хоть немного, чуть-чуть расшевелить ее. Не совсем же она деревянная.

— Чего пристал? — произнесла та ровно.— Ничего мне не надо. А тебя, пожилого, и подавно.

Шохов с жалостью посмотрел на продавщицу и, снова ощупывая сапоги, подумал, что сапоги эти, со стелечкой, изготовил не ленивый человек. Он свой труд уважал, свою работу.

— А сапоги такие еще есть?

Шохов, конечно, не собирался покупать две пары. Он для того спросил, чтобы убедиться, что других таких больше нет, а значит, это везение, знак судьбы. Вот так: пошел в поле и нашел чешские сапоги со стелечкой. Что-то там еще в поле валяется и ждет его?

Девушка ответила, как он хотел:

— Больше нет, последние.

— Тогда заверните, пожалуйста,— попросил Шохов. Ответ он предвидел заранее. Но попросил, ему нужно было точно убедиться, что он не ошибся в своей оценке продавщицы.

— Во что я вам заверну? — сказала она привычно.

Шохов засмеялся. Он стоял против девушки и, глядя на нее, откровенно смеялся, он мог бы наперед рассказать ей про всю ее жизнь, хоть ясное дело, что она сейчас не поверит. А будет так: в один прекрасный день она проспит, проворонит товары, вылетит с выговором, пойдет в другой магазин, в третий, потом без права работать в торговле станет официанткой, но и оттуда ее за грубость попрут, и устроится она уборщицей в общежитии. Будет по тумбочкам шарить, допивать из бутылок винные остатки и где-то к пятидесяти, по собутыльничеству, займет место коменданта нашего, который к тому времени уйдет в исполком. Научится хамить, жульничать, пьянствовать, вымогать и просить деньги, каждому встречному-поперечному жаловаться на мужа, детей, подруг и на свою судьбу. Обрюзгнет, потолстеет, станет говорить прокуренным, хриплым голосом. И однажды в параличе ее свезут в больницу...

— Получите,— сказал Шохов, протягивая деньги.

Она отсчитала сдачу небрежно, передав лишние пять копеек. Шохов их вернул. Она не удивилась.

Тут же около магазина Шохов снял спортивные ботинки, завернул в обрывок газеты и положил в чемоданчик. А сапоги натянул с видимым удовольствием, вторично уверившись, что покупку совершил удачную, а значит, ждет его вторая удача, потому что они парами ходят. Вот как эти два сапога.

Когда вышел из магазина, были уже сумерки. За спиной горели окна домов, но он в предчувствии удачи не стал менять задуманный маршрут, а направился дальше в поле, уже темнеющее, трудноразличимое вдали.

Кому-нибудь Шохов в эти минуты мог бы показаться беспечным, но это неправда. Он не слишком суетился, как бывает на новом месте с приезжим, но он сделал все, что ему было надо. А по талону кадров у него оставалась ночь и день для ночевы в общежитии. Значит, он мог себе позволить вот такие экскурсы за город, чтобы посмотреть и чтобы подумать. Да и настрой был наилучший для такой прогулки.

По твердой тропе, грязи здесь было меньше, вдали от города, он вышел к реке. За крутым откосом открылась она, очень просторная, отливающая серебром, посреди темнеющих берегов.

Сколько видел Шохов рек, сколько жил на них, но никогда не мог привыкнуть так, как привыкают к своему лесу, полю, вообще к земле. Река всегда необычность, хоть нельзя сказать, что здесь, на русской равнине, особенно на севере, на востоке она уж такая редкость. Да, любая деревушка, село, городок имеют свой водоемчик, пруд, озеро, а то и море. Но вот что странно. Шохов был равнодушен к озерам, даже к морю, он боготворил речки, любые, но особенно большие, силу которых ощущаешь на глаз. Все-таки озеро ли, море — это водоем, наполненный водой. А река — это движение, безостановочное, никем не направленное, потому что возникло само, по воле природы, в давние времена, и уже по одному этому загадка и тайна. И вода эта — из прошлого, из каких-то времен — движется через земли, соединяя их, и везде она, как жизнь, нужна, и везде одна вроде бы, но разная, и можно лишь догадываться, глядя на переливчатое течение, кому светила она, кому играла волной и кому станет радостью или гибелью. Столько разных судеб неотрывно и навсегда привязано к реке!

Да и зрительно, согласитесь, будете ли вы смотреть на большую реку с самолета, или с берега, или с теплохода, никогда, ясно, не минуете ее, что бы там вокруг вас ни интересовало. Но море — оно и есть море, или плес, а река — она посередь земли как украшение, как живое зеркало природы, вбирающая все вокруг, и на тот же берег захочется посмотреть именно потому, что есть река.

А для Шохова река была еще частью его дела. Другой разговор, считает ли он, что это дело не нарушает гармонии реки и того, что ее окружает. Вот и сейчас, насладившись легким свободным ощущением большой воды, особенно прекрасной в сумерках, ртутно мерцающей, Шохов подумал о своей работе. Где-то здесь, в пределах видимости, предстоит ему строить свой водозабор, сооружение, которое напоит водой будущий город.

Вглядевшись попристальней, он мог бы точно угадать место, где все это станет. Но не тот был настрой, не те мысли. Не хотелось ничего высчитывать, прикидывать, соображать. Хотелось ощущать себя бездумным, стихийно вольным и ужасно удачливым. Потому и поле выбрал, и к реке пришел, хоть никто не показывал, где она. Сам догадался. Уже заранее любя, он не мог отказать себе в счастливом, почти пьяном порыве к тому, к чему стремился. Вот и пойми тут русского человека! Да он сам себя не понимает, вот что можно сказать твердо.

Ему бы после такого дня в ресторан закатиться, бабу найти, напиться бы с такими же дружками, как он, и все про себя и про них обсудить и выяснить до конца жизни, прошлое излить, выплакаться, выказать себя таким, каким сроду не бывал, но ведь никому и не нужна правда, все, все питаются легендами, и они устраивают, вот что правда, то правда. А потом прикинуть здешние возможности, обругать кого-то, кто опять бардак развел на новом месте (как же в России без бардака!), но что-то похвалить, потому что без этого тоже невозможно, ведь придется жить, и как же жить, если все не по нраву. И тут, валом, перебивая друг друга, про зарплату, про машины, про планы, про жену, детишек, про жилье и уже про невесть что, произносимое за второй или третьей бутылкой.

Не для чего ходить в поле и на реку. А если Шохов пошел, то не зря пошел, а по дальнему скрытому замыслу, которого пока и сам не знал, а знала одна судьба его, которой он доверял — и, видать, не напрасно.

Возвращаясь в город, Шохов взял правей и забрался на долгий холм, одной своей оконечностью спускавшийся к реке, а другой теряющийся в сумерках. Под холмом, невидимый, но угадываемый по мелким зарослям ивняка, протекал ручей, а за ручьем, в серой и стертой дали звездочкой пятой категории, как говорят астрономы, то есть едва-едва различимой, светился огонек.

Шохов пристально, до рези в глазах всматривался в этот загадочный свет, и поняв, что это то, что ему сейчас необходимо больше жизни, слишком торопливо и нерасчетливо пошел, почти побежал вниз, в сырой овраг, проваливаясь в кочкарник и обламывая по пути кусты. Он шел, оскальзываясь, спотыкаясь, тяжело дыша, и, наверное, встреть его кто-нибудь из людей, принял бы за пьяного, сбившегося с дороги. Но он и был как пьяный, и только про себя держал одно: не сбиться, не потерять крохотный свет, то пропадающий за ветками, то возникающий вновь.

Через полчаса, не меньше, хоть времени не считал и не чувствовал, встал он у необычной избушки, единственной здесь, на склоне оврага. Как в гипнозе, смотрел, не шевелясь, на маленькое окошечко в глухой теперь темноте, которое светилось вовсе неярко, но глаз нельзя было отвести от этого завораживающего света.


Темными зимними вечерами потом, когда все сошлось у них, сблизилось и души и мысли нараспашку, вспоминали Шохов и Петруха эту первую встречу в избушке.

Шохов тогда через двери из тесных сенцев услышал, как кричал в избе на всю силу магнитофон какую-то залихватскую песню.

Приглашен был к тетушке я на день рождения,
Собрались мы с женушкой в это воскресение.
Тетушка, как правило, каждый год рождается,
Вся родня у тетушки выпить собирается...

И протяжно, чуть крикливо:

Улица, улица, улица широкая,
До чего ты, улица, стала кривобокая!

И опять понеслось наяривать, громко и бойко:

Было там у тетушки всяко угощение,
Вареное, пареное, разное копчение,
Яйца со сметаною, пироги с сардиною,
А свинья зажаренная прямо с апельсинами...
Улица, улица...

Шохов постучал раз и другой, но магнитофон надрывался, и никто не мог расслышать его стука. Тогда он потянул дверь, и она открылась. Перед ним предстала изба с печкой, с койкой в левом углу и небольшим столиком между крохотных двух окошек. Над ним висела на длинном проводе автомобильная лампочка. За столиком сидел мужчина в ватнике, в толстых деревенских валенках, у которых срезали по щиколотку голенища, он смотрел прямо на Шохова, но ничего не произносил и, более того, вовсе не умерял крика магнитофона. Ему нравилось, наверное, нравилось, как тот надрываясь, орет.

Сначала шли рюмочки, а потом стаканчики,
А потом в глазах моих заиграли зайчики,
Обнял я жену свою за широку талию,
А потом ее родню — тетушку Наталию...

— Можно зайти? — крикнул тогда Шохов, пытаясь попасть в паузу между куплетами.— Мо-о-жно... зай-ти-и?

Человек, не удивившись и опять же не убавив звука, кивнул и показал рукой на единственный в доме табурет. Стало понятно: он развлекался и это развлечение никак не хотел прекращать из-за незваного гостя. Пришел — так сиди и слушай. Потом будем говорить. Но Шохов еще и так понял хозяина: если пришел, значит, я тебе нужен, а раз нужен, можешь подождать. И вот что странно: все что угодно мог предполагать Шохов, входя в этот дом,— мы теперь понимаем, что Шохов как бы интуитивно искал его, зная от миленькой секретарши, что дом где-то в предместье города, а увидя огонь, сразу понял его источник,— но вот что было неожиданностью тут, в одиноком и как бы забытом месте,— ему не обрадовались, так же, как и не испугались. Здесь жили сами по себе, а он со своим визитом не воспринимался никак.

А как тятька драться стал, замахнулся скалкою,
А потом не помню кто — мне заехал палкою,
Тут все закружилося, тут все завертелося,
А потом не помню я, что со мной случилося...
Улица, улица, улица широкая,
До чего ты, улица, стала кривобо-ка-я!

Шохов со своего места, от печки, осмотрел небогатое жилище: изба была старая, видно купленная на вывоз. Бревна были плохо ошкурены и почернели от времени. Вместо пакли в стене торчал мох. Кровать была железная, общежитейская, под койкой чемодан. На окошках красные ситцевые занавески на капроновом шнуре. Вдоль стены лавка, тоже, видать, старая, широкая и удобная, с брошенным на нее овчинным полушубком. На полу, там и сям, какие-то детали, коробки, инструменты в виде плоскогубцев и массы отверток. То же и на столе. По правую руку от хозяина лежал паяльник, еще не остывший, от него тянулся к потолку синий завиток дыма.

В красному углу, там, где вешалась прежде икона (от нее еще осталась полочка), была приколота картинка с двумя пестрыми клоунами.

Магнитофон продолжал играть, а песне, какой-то шальной и широкой, но в чем-то уже и приятной, особенно в своем припеве про улицу, казалось, не будет конца.

Утром встал я раньше всех, морда вся помятая,
Фонари под глазьями, рыло стало страшное,
Весь пиджак изорватый, на нем жир от курицы,
Один сапог на столе, а другой на у-у-лице!

Хозяин хихикнул над заключительным куплетом и щелкнул переключателем. Прокрутил кассету в ту и другую сторону, внимательно следя за ней, ткнул отверткой, снова прокрутил и теперь повернулся к Шохову, поразив его сразу огромными серыми глазищами с таким детским незащищенным выражением, что стало понятно: он и песню слушал по-детски и не мог потому ее и прервать, что был увлечен.

— Зашел посмотреть,— сказал Шохов, теряясь под этим взглядом и не зная уже, как объяснить свой вечерний визит сюда, в избушку.

— Чего смотреть-то? — спросил хозяин неожиданно низким голосом, и Шохов сообразил теперь, что и голос на магнитофоне был его собственный, значит, он и развлекался тем, что записывал себя, а потом слушал. Занятно!

— Как живете? — спросил Шохов.— Как устроились и... вообще.

— Вы что, из жэка, что ли? — с любопытством, но вовсе без какого-либо заискивания произнес хозяин.

— Нет, нет! Я сам по себе, вчера прибыл.

— Откуда?

— Отовсюду. Надо тормознуться, то есть, говоря флотским языком, закинуть якоря до пенсии. Хочу свои двести получать. А когда ездишь, все теряешь.

— А зачем же ездишь?

Ишь ты, как тот кадровик. Зачем да зачем. Но Шохов не обиделся.

— Молод был. Пора остепениться. Пользы от поездок никакой не вышло.— Шохов посмотрел на хозяина, слушает ли, понимает, о чем идет речь. Тот слушал и, видно, понимал.— Одни потери,— повторил он.— Вещи, жилье... Семья, дети... Все потери, как ни крути.

Впервые, наверное, так определенно Шохов выразился. Не только для кого-то, но и для самого себя. Понимал и прежде, как не понимать. Но в то же время себя обманывал, да и не только себя. Привык лгать себе. И слова все, что подобаются в таких случаях, знал: о мобильности, о поисках места в жизни, о желании в молодости познать весь свет, испытать себя и свое призвание... Много, много разных защитных слов, но факт-то вещь упрямая, и вот теперь, сидя в полутемной избушечке, которая вдруг ему понравилась уже тем, что она такая была вообще, он все как на духу и выложил. Наверное, понимал, что перед ним человек, который ничем ему не повредит, но поймет его, не может не понять, ибо сам начинал, видать по всему, с начала, с нуля.

— А чего ты хочешь? — спросил хозяин прямо.

И Шохов услышал сочувствие к нему, желание его понять.

— Дом хочу иметь,— сказал он.

— Квартиру, что ли? — поинтересовался хозяин. Был в его вопросе скрытый подвох, Шохов это почувствовал сразу.

— Нет. Дом, — отвечал серьезно.— Хозяйство то есть.— И повторил свою выверенную формулу: — Человек без жилья пуст.

— Он, бывает, и с жильем не слишком-то полон,— возразил как бы шутя хозяин.

Шохов кивнул. Все верно. Жилье вовсе не спасение от одиночества и от пустоты, как и от бед. Но ведь не он же придумал это: «Мой дом — моя крепость». И не созидаем ли мы сами себя, не творим ли, когда творим вокруг себя эту тонкую скорлупку, и не выхолащиваемся ли, не скудеем ли, когда теряем ее?..

Может, и не совсем так выражался Шохов, но мысль-то была эта. Шохов рассчитывал на понимание, иначе жил бы человек в общежитии, а не на отшибе, в плохонькой, но своей избе.

Но хозяин покачал головой, вроде бы не соглашаясь. Конечно, без дома совсем нельзя. Это правда. Но ведь и дом — это призрачная защита в нашем таком непостоянном мире.

— А есть что-нибудь другое? — напрямик спросил Шохов.

Разговор затягивался и оттого, что в чем-то подвергал сомнению шоховские планы, был неприятен. Хозяин это понял, произнес миролюбиво:

— Да стройся, разве я тебе мешаю?

И широкоскулое губастое лицо его и особенно глаза засветились таким приятным дружеским светом, что сразу растаяла шоховская враждебность, возникшая невесть откуда.

Он тоже улыбнулся. Расслабляясь, спросил:

— Как зовут-то?

— Петрухой зови,— сказал хозяин.

— Ну, меня Григорием тогда. Григорий Афанасьевич Шохов.

— Вот что, Шохов,— произнес Петруха просто,— ты оставайся, если хочешь. Ты где остановился? В общежитии небось?

Шохов сказал, что в общаге его устроят, наверное, завтра, потому что он разговаривал с комендантом и тот вроде бы пообещал.

Петруха отмахнулся, услышав слова про коменданта.

— Агафонов, канцелярская крыса! — сказал без улыбки. — Я тут на него наорал однажды. Ты здесь, говорю, простынями заведуешь, а строишь из себя такую шишку! Тебя бы на производство вытащить и посмотреть, каков ты будешь, это тебе не простынями руководить!

— Похоже.

— Оставайся,— повторил Петруха. — Вон на лавке ложись и спи. Кстати, у тебя, кажется, есть тезка, башню из железа в Москве построил. Похожая фамилия. Самую высокую по тем временам башню-то, и первое радио и первое телевидение с этой башни... Не слыхал?

Шохов хоть и вправду не слышал, но отвечал так, что трудно было понять об этом.

— Мы из других, мы из вятских,— сказал он и стал примериваться к лавке; оказалось, удобно на ней лежать. Он, зевая, добавил, что башен высоких строить не собирается, а вот дом, точно, построит. Дом будет что надо.


В Новый город, на Зяб пришла настоящая зима. В одну ночь выбелились улицы и дворы, прикрыв надоевшую грязь, сровнялись цветом канавы, раскопы, стало свежо и чисто. А за домами, в поле, и вовсе просветлело, открылся белый необыкновенный простор, и от этого простора город вдвойне похорошел. И небо развиднелось. Молочная пелена облаков была высока и холодна, как и редкое солнце.

Незамерзшая река будто сильней потемнела среди высветленных берегов, и было видно, как легкий, наискосок снег касается маслянисто-черной поверхности и движется белым пятном, и тает, тает.

И ручей внизу, между избушкой и Вальчиком, замело. Едва-едва пробивался он, будто коряжка из-под снега выступал, вкривь и вкось, обозначая свой норовистый характер, между пригнутых сугробами кустов.

На третий, что ли, день после напоминаний, после просьб, посулов и даже угроз Шохов наконец вселился в общежитие. Койку он получил в комнате на третьем этаже, где жили трое молоденьких ребят, выпускников ПТУ, а четвертый, тот, чью койку теперь занял Шохов, умотал без всяких оформлений домой. Все это Шохов узнал после, а в день вселения, в темноте, когда ставил чемоданчик, услышал, как было сказано про него: «Пожилого нам сунули, кирять будет». Он усмехнулся, но себя никак не проявил: обживется — увидится. Может, еще и от «пожилого» какая-нибудь польза случится.

Коменданту же, хоть воротило от него, от его сытой нахальной морды, он, как было обещано, поставил «прописку», то есть бутылку коньяка, но пить с ним не стал, не мог себя пересилить.

И все-таки, хоть устроился неплохо и общежитие в целом было незаплеванным, тянуло Шохова снова в поле, туда, за Вальчик, где на склоне оврага стояла избушечка и где было тесновато, дымновато и темновато... Кажись, чего уж хуже: никаких санитарных удобств. И быт, вроде бы доведенный до примитива. А как на праздник стремился сюда Шохов, недаром же говорят: на чужой лавке мягче спится. Так впрямую и понимай: мягче ему тут и спокойнее спалось.

Сперва он с разрешения Петрухи оставался ночевать раз, и другой, и третий. А потом спрашивать перестал, благо что не гонят и дверь не запирают, такое уж чудачество у хозяина. Шохову эту чудачество на руку выходило. Он прибегал сюда после работы и начинал заниматься хозяйством, тем более что Петруха мог и задержаться. У них в ателье навалом шли испорченные телевизоры: в магазин поступила бракованная партия. Петруха задерживался, и это снова Шохову было на руку, одному в избе на первых порах было удобнее и ловчей, некого стесняться.

Утром, вставая пораньше, это для строителя как норма, колол дровишки, распиливал одноручной пилой мелочь, растапливал печь, бегал к ручью за водой с двумя ведрами, потом кашеварил, колдовал у плиты. И все это с необыкновенным удовольствием, с наслаждением: стосковался, сам чувствовал, по своему хозяйству.

В общежитии известно, какие могут быть дела: поднялся, зубы почистил, руками для зарядки помахал и в столовку скорей, и на работу скорей, а после работы опять в столовку и в общежитие. Казенная, с какой стороны ни посмотри, жизнь. Вся на виду, будто под стеклом в аквариуме. Душа, не только руки, без дела. Так недолго и в робота превратиться.

А тут пока хозяйствовал, работали только руки, а голова была легка и свободна, мысли выстраивались насчет будущего дома, и глаза наслаждались, глядя на огонь в печке, на синий свет в окне, когда разведрится, на чистейший искристый снег, не тронутый ни одним следом. А грудь дышала на всю глубину, до самых корешков легких, аж покалывало, и сердце дробило радостно, будто и не болело никогда, ровно как у спортсмена, и душа, вот что главное, душа счастливо отдыхала и наполнялась неслышимой музыкой. Кто не испытал казенной койки да всяческих потерь до нее, тот не поймет, а может, и не поверит, скажет: блажь какая!

Не блажь, нет. Человек без крыши пуст, сер. Он может стать равнодушным, может и обозлиться на весь мир. Дом смягчает его, дом его благодушным делает, к ближнему настраивает, если, конечно, он не рожден от природы зверем. Зверь-то и в берлоге зверем будет!

Разговор-то о живой, хоть больной, но живой обязательно душе идет.

Именно потому, что торопился, спешил себя самого наверстать, однажды Шохов едва не купил избенку по примеру Петрухи. Подумалось так: чего уж мелочиться — избенка денег крупных не стоит, зато своя. И все в ней будет свое. По весне можно снова продать и хоромину возводить уже такую, какую захочется.

Но опомнился Шохов, удивляясь сам себе, и отменил решение.

И правда, зачем же на время ставить, если через полгода настоящую избу впору начинать? Обленившись, попривыкнешь: мол, мне и тут не дует, ни к чему новую заводить. Одни волненья от нее.

Нет, нет! Хоть и говорится, что купи хоромину житую, а шубу шитую, но дом ставить надо новый, сразу новый, с первого колышка основательный, просторный, именно такой, чтобы все в нем нравилось, чтобы долго и удобно жилось. А для такого крупного дела и подготовительный период — строители знают, что это такое,— должен быть достаточным. Времечко, словом, нужно, чтобы деньжат поднакопить, все выведать, разведать, связи насчет стройматериалов завести, да и начать полегоньку ими запасаться, как и инструментом. Вмиг всего не обретешь, если и захочешь. В новом месте и подавно, тут любая хозяйственная вещица нарасхват!

Да ведь еще прежде самому крепко продумать сто раз, где лучше свой дом ставить.

Во всех долгих мыслях о доме отправной точкой для Шохова была опять же эта маленькая избушечка. Из нее, а не из общежития, лучше гляделось шоховское прекрасное будущее: видел ли он печку, запечек, прилавок, сенцы, окошки, чердак, крыльцо — все наводило на мысль о деталях будущего жилища, рассматривалось критически и переоценивалось для себя.

Так, покрутившись вокруг избы, заходя то выше, то ниже, в целом решил Шохов проблему своего места. Он понял, что дом ставить он будет не здесь, а чуть выше, на горочке, пусть даже там ветерок задувает. От ветерка можно отвернуться, спиной построиться, не фасадом. Зато на горке суше, и двор есть где огородить, и сарай при случае поставить, и огород посадить. К ручью подальше, но можно ведь и колодец выкопать или скважину пробурить, если понадобится много воды.

Сразу задумал Шохов и деревья посадить. Без садика, без рябинки нет и не будет такого прелестного вида на дом. Фруктовые деревья — это особь статья, не о них речь. Хоть против вишен да антоновок никто лично не возражает.

Однажды, от нетерпения в раж войдя, Шохов по мелкому еще тогда снегу все вымерил и разметил, прутики вместо колышков навтыкал. Навтыкал и оставил, пусть как замет будет, вроде бы застолбил на случай, если кто позарится на его золотое местечко. Он уже к нему как бы привыкать начал. Но никто в эту пору на Вальчик еще не забредал, а прутики ветром размело и снегом засыпало, и к лучшему, возможно. Не стоит, как решил Шохов, себя раньше времени проявлять, свои планы выставлять наружу, народ-то дошлый пошел, кто взглянет, тотчас догадается! А там уж бумажки пойдут, под контроль, под общественный глаз — и прощай, мечта!

Хоть была для Шохова опять же избушка Петрухина контрольным местом, индикатором вроде, что не бьют пока тревогу, не ведают в городе, что за спиной творится, но еще прочней, когда и сам остережешься лишний раз.

Береженого бог бережет.

А что дергали Петруху, в исполком вызывали, так Шохов это правильно оценил: они не о застройке, они о его странностях пеклись. Застройку они всерьез — и зря, зря! — не принимали. Шохов бы на месте городских деятелей сразу оценил, чем это грозит! Но он, говоря емким армейским языком, по другую сторону фронта находился, и слабость противника оборачивалась его силой.

И все же... Все же, ночуя в избушке, Шохов как бы и за своим родным местечком приглядывал, тут-то, рядом оно, на глазах!

Однажды для пущей надежности, для закрепления, а может, и для очистки совести перед молчаливым Петрухой, придумал ему деньги предложить как плату за постой. Ничего особенного, если подумать, в таком предложении не было. Однако Петруха не то чтобы обиделся, но почти огорчился.

— Жить — живи, ты мне не мешаешь,— произнес кратко.— А тугрики свои не суй никогда. Я для себя достаточно зарабатываю. Ровно столько, сколько мне нужно. А захочу, так больше заработаю.

Шохов постарался замять неприятный разговор. Но он-то знал по всему своему жизненному опыту, что платить надо за все, и за постой на чужом дворе тоже надо платить.

Случалось, правда, во времена его переездов, что хозяева с него платы не брали: тоже чудили, а может, просто стеснялись, кто их знает. Шохов все равно, уходя, пятерочку под клеенку совал, а то и пару банок тушенки оставлял на столе. А для хозяина, когда он был, пачку дефицитных «долгоиграющих» лезвий для бритья. Не хотел быть должником, если даже уверен, что никогда уже не воротится в эти места. Ему было не все равно, что о нем станут думать. Такая уж мнительность несовременная в нем была.

И теперь решил: до срока не суетиться. Рассчитается, когда наступит время. Еще неизвестно, кто кому под конец должен останется.

А тут с Петрухой новый случай вышел, поучительней прежнего.

Как-то пришел в избу человек, хозяин магнитофона того самого, на котором для проверки Петруха упражнялся в день их знакомства.

Петруха выложил агрегат, прокрутил часть кассеты, демонстрируя исправность, а в конце стал объяснять, что поломка была пустяковая, сгорело сопротивление, а теперь все нормально.

Человек, как в недавнее время Шохов, стал совать деньги, а Петруха наотрез отказался. А чтобы пресечь разговор, пригрозил:

— Деньги не уберете — чинить никому не стану!

С тем и выпроводил человека.

Снова Шохова оторопь взяла. Как же так, сколько он видел, люди хвалятся тем, что и не сделали никогда, и цену себе набавляют. А этот, все наоборот, бормотал про пустячность поломки и от денег, не понарошку, всерьез отказался. Такое с ходу не осмыслишь. Чудакость, но кто же чудит во вред себе? Это уже и чудакость ненормальная. (Шохов придумал — чудакость, потому что слово больше подходило.) Может, дуракостью лучше бы назвать? Но вывод до поры отложил. Надо покопать в этом деле.

По опыту знал: мы оттого и ошибаемся часто, что принимаем видимое за действительное, а еще паче за желаемое. А потом ошибки нам боком выходят. Не подгонять под свою меру: надо самому примериваться,— так он решил.

На водозаборе, как это обычно и бывает, дело разворачивалось медленно; пилили просеку для дороги, начали строить прорабку, но людей, с первых дней выявилось, не хватало. Никто не хотел работать в отдалении от города. Шохову удалось, правда, перетащить молодого кадровика, который оказался, как Шохов предполагал, хорошим бригадиром. Потолкавшись в кадрах, сагитировал нескольких рабочих, но половина, съездив на его участок, тут же сбежала в Жилстрой. Шохов и не держал, сам знал, что у него пока не сахар. И холодно, и неуютно. Прорабка на голом месте, больше ничего и нет. А тащиться сюда, хоть и по зимнику, по твердой заледеневшей дороге, чуть не час, кому это понравится? Вот месяца через два-три пускай посмотрят, тогда, Шохов знал, и разговор будет другой. Но для этого поработать надо будет.

А пока Шохов проводил время больше в городе, чем на стройке. В орс заглянул (пригодится!), на склад стройматериалов (тоже пригодится, и даже очень скоро), а больше в столовке при кадрах, где недавно сам толкался, посиживал и как бы случайно заговаривал с новоприехавшими рабочими. Мастера от летуна и алкаша он мог отличить с ходу. В разговоре, как себе поставил правилом, ничего не обещал, но выводил разговор на душевные темы, о доме, о делах, о профессиональных тонкостях. И люди шли.


Шохов к своему хозяину необычному приглядывался. Если и задавал вопросы, то с одной-единственной целью, как наперед не ошибиться в своих проектах и планах. Он и про электричество спросил однажды, потому что решил, что ему это может пригодиться. Откуда Петруха берет энергию, неужто из самого города линию тайно протянул?

Петруха усмехнулся, пообещал показать свою линию. И показал. В одно из сумеречных утр, когда вдвоем собрались они в Новый город на работу, а вдвоем много легче торить по снегу тропу, Петруха прежде направился в сторону ручья, чуть ниже по течению, там еще Шохов не бывал, и, подведя вплотную к кустам, указал на крошечную плотнику, выстроенную из кольев, поперечных свай да земли. В узкий проран водопадиком падала с мягким шелестом темная вода, и там, в горловине, под ее течением крутились какие-то странные шпули, нанизанные как бусы на стальной тросик, это и была, как понял Шохов, Петрухина гидростанция. Она привела Шохова в восторг.

Петруха стал объяснять, что идею гирляндной, так он назвал, гидростанции придумал вовсе не он, в науке она давно известна, а над конструкцией пришлось поломать мозги, потому что никакой схемы не было, все придумывалось на ходу, из вспомогательных, как он выразился, средств. А проще, из того, что смог найти в магазине. Изолированные же провода брошены прямо на землю, они под снегом, потому и не видны. А днем, когда дома никого нет, или ночью ток со станции переключается на аккумуляторы, что стоят у них в сенцах, и они заряжаются.

Шохов никак не хотел уходить от Петрухиной станции, все высматривал, выспрашивал, вплоть до того, во что это обошлось, и не переставал искренне восхищаться. Он любил мастерство и все повторял:

— Значит, ты еще и это можешь? А что ты еще можешь?

— Все могу,— вяло произнес Петруха. Так обыкновенно и сказал: мол, все могу.

— А ко мне в дом, когда построюсь, сможешь провести электричество?

— Смогу.

— А, к примеру, насосы поставить и воду качать?

Петруха задумался.

— Здесь расчет нужен, какой подъем воды получится. Но в принципе это несложно.

— Значит, и водопровод можешь?

Петруха посмотрел на приятеля своим странным детским взглядом, в котором было скорей недоумение, чем интерес и любопытство: зачем, мол, все это? Конечно, я все могу, но зачем? Неужто это так важно для жизни?

Может, Петруха и не так вовсе подумал, но уж точно Шохов чувствовал, что временами Петруха не понимает его.

Они шагали по свежему вязкому снегу друг за дружкой, так легче было торить дорогу, и Шохов снова завел разговор. Очень назойлив он был, наверное, и понимал, что назойлив, но не мог ничего с собой поделать, потому что разволновал его Петруха со своей станцией. Умелец и работяга, Шохов знал цену таким рукам. И уже тут все остальное отпадало для Шохова перед таким умением, и Петрухино чудачество, и заскоки разные. Мастер, он и есть мастер, чего тут говорить.

Поэтому он спросил:

— А если, к примеру, не выйдет у тебя?

— Что не выйдет? — обернулся Петруха. Уши у зимней его шапки болтались и мешали смотреть назад.

— Насос, к примеру. Или еще что-нибудь.

— Как же не выйдет? — сказал Петруха и задумался. — Постараться — так все выйдет. Да научиться можно.

Он не хвалился, это было ясно как божий день. Он и впрямь считал, что все в жизни возможно, если захотеть.

— Я тоже все умею,— будто с некоторой обидой произнес Шохов. — У меня двенадцать профессий, если судить по корочкам, а без них так еще больше... Значит, и руки у меня не хуже, но это уже другой вопрос, потому что я другой.

Петруха покачал головой, это был его привычный жест. После выраженного таким образом несогласия он мог бы промолчать до самого Зяба. На этот раз он решил ответить. Он дождался Шохова и пошел с ним рядом, хотя идти так, без тропы, было вдвойне трудно. Видать, и его тема разговора захватила. А может быть, шоховская горячность еще.

— Ты вот прорабом устроился, правильно? — сказал он.— У тебя там участок, люди, техника, и ты без них как без рук. Да и уйти задумаешь, никто тебя не отпустит сразу. Помучают, еще и выговор дадут. А я здесь кто? Обыкновенный механик, проводки паяю. Моя стоимость на миллионы, как у тебя, не тянет. Моя стоимость,— он повторил,— это цена отремонтированного аппарата.

— Низко себя ставишь! — воскликнул, не выдержав, Шохов.

— Я себя низко не ставлю. Я себя знаешь как ставлю, как, скажем, птичку все равно. Все мы можем без птиц прожить, они нам хлеб не сеют. Но с птицами-то лучше, правда? Вон, песенки поют. С них и довольно.

— Но ты же дело делаешь?

— Это моя песня и есть,— сказал уверенно Петруха.— Плана я стройке не даю. И орденов при пуске не хватаю. Так что моя ценность не велика. Но она, как бы тебе сказать, она истинна. Вот это правда. Я всем, как та птичка, нужен. Сгорит предохранитель — и то ко мне бегут. Век такой, люди к технике бросились, все дома заставили этой техникой, а что с ней сделать, когда она испортится, не знают. Проводок прогнется, шнур испортится... Бабы еще так-сяк, лезут, их жизнь заставляет вникать, а мужики нынче не те пошли. Они ко мне прибегают. И так везде, и на Северном полюсе одно и то же...

Шохов мысленно не согласился с Петрухой. У него было другое понимание ценностей: мастер — он во всем и везде мастер. Тут у них разницы никакой видимой нет. Но он по-другому вопрос поставил. В шутку как бы, но очень серьезно:

— А ты не думал вот о чем? С руками, твоими и моими, такую халтуру закатить можно, а? Не думал? Деньги грести лопатой! Особенно тебе!

— А зачем мне деньги? — удивился Петруха. Он не ёрничал, он вправду спросил, потому что не знал, зачем ему деньги. И то же было в его чистых бесхитростных глазах.

Но Шохов-то знал, куда гнет.

— Деньги всем нужны, ты это брось,— сказал он.

— А зачем?

— Дом настоящий построишь.

— Так разве у меня нет дома?

— Халупа...

— Так все одно — крыша над головой.

— И мебель захочешь купить — тоже деньги!

— Мебель у меня есть.

— Эх, что за мебель, я про настоящую толкую. Ты гарнитур заграничный видел хоть раз? Его не то что сидеть и лежать, его для украшения поставишь — и то воздух в комнате другой делается.

Петруха и гарнитура не воспринял, и снова повторил, что по избе и гарнитур у него, с ним неплохо живется. А тот, который заграничный, его от пыли, от солнца, от гостей, от детей сохранять надо. Сразу столько проблем — и все пустых, никчемных. Вещи, когда они появляются, требуют других вещей и доставляют массу хлопот и потери времени.

— А как ты на автомобиль смотришь? — спросил, раздражаясь, Шохов.

Петруха только недоуменно переспросил: «Автомобиль?» — и задумался. В таких переспросах очень у него придурковатый вид получался.

Впрочем, он и тут ответил:

— Чего автомобиль, я его могу вот этими руками собрать, если захочу.

— Тем более!

— Не захочу,— отрезал Петруха. С норовом все-таки он был человек. И все-то знал про себя, чего он хочет, а чего нет. Вот и автомобиль, нынешняя всемирная игрушка, нисколько его не волновал.

— Почему?

— Да был у меня,— сказал, как отмахнулся, Петруха.— Я его на лошадь сменял.

— На лошадь? Настоящую лошадь? — изумился Шохов. Очень занятный выходил разговор. В первый раз, сколько вместе живут, Петруха приоткрылся и тем задал еще больше загадок.

Порядком запыхавшись, они уже взобрались на Вальчик и встали, чтобы отдышаться на виду у Зяба, еще блиставшего утренними огнями на фоне неяркой зари. День только начинался и обещал быть погожим.

По откосу, чистому от снега, сбитому ветром, они ходко спустились в город.

Петруха немного оживился и стал рассказывать, что единственно на что он тратит свои деньги, это на книги. Так ведь книгу хорошую трудно сейчас найти. Но и тут судьба к нему благоволила. Случилось, что он потерял библиотечную книгу. Чтобы избежать конфликта, взамен принес целых две еще лучше. Библиотекари так обрадовались, что повели его в дальнюю комнату и разрешили выбирать из запасников все, что пожелает. У него голова кругом пошла от такого нежданного богатства. «Если бы меня сюда пускали, я бы всю свою библиотеку отдал!» — воскликнул он со своей обычной детской непосредственностью, и так договорились. Теперь он отдает купленные книги (слава богу, и в избе свободнее!), но получает лучшие из тех, что есть в фондах.

— Роскошно живешь,— только и смог произнести Шохов.

Непонятно, что за этими словами было — одобрение или скрытая ирония. Но Петруха не интересовался этим. На центральной улице он попрощался и свернул к своему ателье. Шохов же направился к конторе, где его ждал дежурный автобус, возивший рабочих на водозабор.

Однажды вечером они сидели вдвоем и ужинали. На столе, среди всяческого железного хлама, нужного и ненужного, стояла сковородка с горячей картошкой и отдельно кислая капуста в железной чашке. Петруха ел, по обыкновению держа книгу перед собой, близко поднося ее к глазам.

Был на исходе декабрь, за окном надрывался ветер, хлестал пургой по окнам, а в избе была жара. Печка гудела даже с закрытой заглушкой — такая была тяга — и разливала ласковое стойкое тепло.

Шохов по сложившейся у него привычке сосредоточился на делах будущего дома. Сперва почему-то пришла на ум банька, этакая но-черному банька, с полками да липким веничком из березы. Баньку построить в огороде несложно. На том пока и порешил. С баньки переключился на вещи более важные, первоочередные, что ли, такие, как бытовые приборы, посуда, ложки там, вилки, ножи. Мысль, как всегда, оттолкнулась от тех самых алюминиевых вилок, которыми они ели картошку.

Шохов уже раз, другой заходил в посудный магазинчик и даже присмотрел там набор столовых приборов из мельхиора в дорогом зеленом подарочном футляре. Набор, ясное дело, появился в конце года для плана, и цепкий Шохов тут же выписал его. Но, отойдя от прилавка, замедлил шаг, подумал и не стал брать. Ну куда, спрашивается, он понесет, где будет хранить этот набор? В общежитии своем? Нет, в общежитии он не сохранится. А нести в избу выходило и вовсе неудобно. Чего же, они будут есть с Петрухой гнутыми вилками, а мельхиор держать про запас? В загашнике? Не по-людски вроде да и не по-товарищески!

Но вот к какому вопросу пришел Шохов в своих мыслях: отчего это Петруха домом своим не интересуется и хозяйством тоже? Зачем его тогда иметь, если не интересоваться? Тогда лучше в городе жить, ведь не зря же Петруху дергали в исполком, значит, имели в виду комнатенку, пусть и с подселением.

Прервав молчание, Шохов так и спросил Петруху — и про дом, и про хозяйство.

— А чего интересоваться, — отреагировал Петруха, как обычно.— Дом как дом. Мне тут хорошо.

— Может, тебе хорошо, потому что города не любишь, а? — полюбопытствовал Шохов.

— Город я люблю,— сказал Петруха.

— Почему же не живешь?

— Здесь мне лучше, я же сказал.

— Чем тебе лучше-то? Ты вон и готовить не хочешь, а в городе столовка есть.

— Да, столовка — это хорошо... Я люблю.

— К людям ты как относишься?

Ишь как хитро повернул Шохов, сам небось удивился.

— Хорошо отношусь. А как еще?

Петруха отложил книжку и задумался. Его глаза уперлись в Шохова, в них было детское изумление.

— Правда? — переспросил Шохов.

— Правда,— ответил Петруха и улыбнулся. Скулы разъехались, и губы поползли, а глаза еще больше стали, все в них можно прочесть сейчас — и безлукавность, и даже то, что Петруха догадался о причине такого вопроса. Может, это его и развеселило. Но вдруг задумался и, утыкаясь в картошку, пробурчал: — Я так думаю: главное — это не мешать никому жить. Пусть люди живут как хотят, это и есть хорошее к ним отношение. И я от них того же хочу. Мы должны приходить друг к другу, когда мы нуждаемся в этом. Только и всего.

Петруха вроде бы все сказал, но Шохову этого было мало.

— А если они пекутся о твоем счастье? Тогда что ты скажешь?

Шохов вспомнил о разговоре в исполкоме, где они и вправду желали Петрухе добра и не могли понять, судя по репликам Риточки, чего еще ему надо.

Петруха понял, о чем идет речь.

— Скажу... Каждый из нас должен на совесть работать. Здесь мы и приносим людям счастье, так я считаю. Мы делаем для них все, что в наших силах. И они тоже для нас делают. А если ко мне приходят и начинают мне объяснять, как я должен жить, это уже не добро, это зло.

— Почему же?

— Да потому, что даже мы с тобой хоть не первый день видимся, а счастье по-разному понимаем. По-разному, точно знаю! А десять человек имеют десять пониманий его, а тысяча — ровно столько же! Так вот, знаешь, я счастлив уже тогда, когда мне его никто не навязывает, даже самый ближний человек!

— И поэтому ты здесь?

Петруха не стал отвечать. Взял книгу и лег на кровать.

Имел ли в виду он, говоря о навязчивости, самого Шохова, да пожалуй, что нет. Хотя косвенно тирада Петру-хина могла к нему относиться. Впрочем, как сам Шохов понимал, у них с Петрухой было не так уж много разногласий по жизненным вопросам. Но одну слабину он у Петрухи приметил (не одну даже, но одну такую, какую не грех и высказать) и вцепился, как клещ в кожу,— не оторвешь.

— Ты говоришь, что мы делаем все, что в силах? Ой ли? С твоей-то головой да твоими руками сидеть в ателье и проводки паять? Да? Загнул, браток, загнул.

Впрочем, все это высказал смешком, походя. Можно было бы не отвечать Петрухе.

Но тот не промолчал.

— И проводки паять на совесть тоже дело. А то мы детишкам нашим внушили, будто летать в космос — это дело, а вот тарелку супа подать будто и не дело. Или вот обычный конденсатор припаять...

Вопрос он явно увел в сторону, ибо если у человека способностей всего столько, чтобы паять конденсаторы, то никто его за это не обвинит. А если у него в голове кибернетика, а он по своей воле дворником работает, то с него и спрос другой. Государственный спрос. Но Шохов не стал спорить.

Он тоже считал, что каждый человек должен вкалывать на полную катушку, иначе жрать будет нечего; не то что излишки какие. Никакого другого богатства у государства нет, это он давно понял, кроме их работы общей, но и каждого в отдельности. То, что сделаешь, то и съешь — вот какой закон получается в экономике. И его никаким боком не обойдешь, не объедешь.

Но есть у Шохова еще одна крошечная поправка к Петрухе: человек не просто должен оберегаться от вмешательства в его личную жизнь, а уметь создавать этакий барьер, чтобы оно не происходило. То есть выходило так: хочешь счастья, так не жди, а строй его и для себя. Кто может помешать тебе творить собственное счастье у себя дома? Никто не может, если ты честен перед собой и перед людьми. Сам Шохов тоже признает правило, при котором хочешь сам жить — дай жить другому. Кому, скажем, вред, что он о себе думает, о доме печется, счастья себе хочет? Оно то же самое и в Конституцию вписано, чтобы все были счастливы вместе, но и отдельно тоже. И никому от этого вреда нет. Вот как надо понимать жизнь, с шоховской поправочкой, к Петрухиному пониманию той же жизни.

Надо отметить, что так же как в мечте о будущем своем доме Шохов отталкивался от Петрухиной избушечки, так и через Петруху, с его суждениями, его оценками, он начинал лучше понимать самого себя. И чем больше выходил в глазах Шохова тот чудаком, чудилой, тем больше по нраву он становился Шохову. Бескорыстие — чего же в нем плохого? Шохов не был таким и сам про себя понимал, что он опытней, что он много расчетливей Петрухи.

Но ведь это лучше, а не хуже, что Петруха был другим, и именно таким, юродивым! Что могло бы выйти из двух одинаково расчетливых людей в одной берлоге? Может, что-то бы и вышло, а скорей всего нет. А тут все сходилось, смыкалось в одно целое, как два обломка одной разбитой чаши по изгибу. То, чего так не хватало Шохову, было в излишестве у Петрухи, и наоборот. Они зацепились, говоря языком механики, как две шестерни, и зуб одной плотно вошел в паз другой и передал вращение...

Шохов был тут ведущей шестеренкой, он это понимал. Но он, в отличие от Петрухи, знал, куда может энергию приложить в жизни.

Вот к чему он пришел в результате долгих зимних разговоров. Но предшествовало этой зиме многое, чего не знал Петруха и никто вообще.


В юности в одном из журналов увидел Шохов белокаменное чудо на цветной фотографии и с тех пор на всю жизнь влюбился в него. Он долго хранил у себя в тетрадях эту вырезку и помнил наизусть надпись внизу: «Выдающейся постройкой является беломраморный мавзолей Тадж-Махал в Агре (1632 — 50 гг.). Выполненный в гармонических пропорциях, в строгих формах, он поражает красотой силуэта и тонкостью инкрустации прорезных мраморных плит. Это произведение заканчивает развитие магометанского периода в архитектуре».

Особенно Шохову нравились слова о гармоничности и о тонкости инкрустации. И было жалко, что «произведение заканчивает развитие... периода...». Вот тут-то и пояснять ничего не надо: никто больше ничего подобного не строил и не смог бы, даже если захотел. Раз заканчивает, значит, хреново дело. Вон как в их Васине, где родился Шохов, последний дом, посчитай, закончили строить году так в пятьдесят восьмом. А с тех пор лишь рушат да на вывоз, или на дрова продают, а строить — баста.

А Тадж-Махал волшебно блистал на картинке среди знойного синего воздуха как белый мираж, как мечта, сотканная из прозрачных струй, непостижимый, чудодейственный, загадочно зыбкий, как во сне все равно. Да он и многажды снился Шохову, то вблизи, то вдали, неизменно прекрасный, и сил больше не было выдерживать эту муку — видеть и не потрогать его, не почувствовать вблизи: как он там соткан, из каких материалов, со швами ли или без них, и на каком таком растворе, и по какому расчету?

Может, с той дальней поры и зародилась в Шохове мечта стать строителем, познать чудо красоты и возможность ее создавать своими руками.

Строить же Шохов любил, у него всегда перед работой руки зудило. А тогда, после армии, он, как застоявшийся конь на конюшне, рвался к делу. К любому, какое только дадут.

Прораб Мурашка сразу почувствовал в нем эту нетерпеливость. Громко усмехаясь, произнес:

— Подожди, парень! На таких, как ты, воду возить любят! Запрягут — и не заметишь! Ох как запрягут!

— Пускай,— отрезал Шохов.

Разговор происходил в конторе строительства, куда пришел Шохов за месяц или за два до увольнения в запас. Он уже понял, что в деревню к себе не вернется, там нечего делать, оставалось попытать счастья, как говорят, на месте.

Тут-то он и наткнулся на Мурашку, прораба строительства: его фамилию произносили все как имя. Мурашка затащил Шохова в чей-то кабинет и, шумно дыша (Шохов тогда не знал, что такова манера у прораба — все время отдышиваться), будто после пробежки или гонки, стал выведывать-разузнавать данные о солдатике.

Шохов коротко отвечал, что делать он умеет в общем-то все.

— Ну, так уж и все?

— Да, все.

— К примеру! — заорал Мурашка, непонятно было, рассердился он или так просто привык всегда говорить.— Я и то всего не умею!

Шохов промолчал.

— Перечисляй,— приказал Мурашка.

— Ну чего,— виновато произнес Шохов,— ну, дома ставил, каменщиком был, печником-кафельщиком, штукатуром, маляром, жестянщиком-кровельщиком, бетонщиком, арматурщиком...

— Годен! — взревел Мурашка и как-то диковато, на всю комнату захохотал и трясанул Шохова за плечо со всей силой, тот едва устоял на ногах.— Дом в одиночку поставишь? Ну, избу, избу?

— Наверное, поставлю,— сказал Шохов, подумав.

— Тогда ответь на вопрос: сколько в избе углов? А?

— Смотря в какой,— ответил улыбнувшись Шохов.

— В пятистенной?

— Ну рубленых шесть.

— Кут где находится? — не отставал Мурашка.

— Хозяйственный — кут? — спросил Шохов.— То есть конник, что ли?

— Ну?

— Против печи, у входа.

— Хвалю! — воскликнул Мурашка живо.— Догадлив крестьянин,— как у нас приговаривают, — что на печи избу поставил! А где ты живешь?

— Пока нигде. В казарме.

— Общежитие получишь! — капризно отмахнулся Мурашка.— Только это не про нас. Каждый уважающий себя строитель должен свою хату иметь. А с такими руками, как у тебя, и подавно.

Манера говорить у Мурашки была громкая, шумная. Видать, и спорить любил бурно, и на работе так же командовал. Он и внешне был колоритен, крупный сорокалетний мужчина, его обойти — как доброе дерево, так подумал Шохов, с ходу не минуешь! Рассмотрел Шохов и узковатый лоб с чубчиком и стрижкой под полубокс, глубоко запрятанные острые глазки с бледноватой голубизной. Шеи почти и не было, казалось, что он подбородком, срезанным, но широким, растет из высокой крутой груди. Но еще и рост, и эта манера шумно дышать, и громко возглашать истины, безоговорочно, убежденно, будто он и есть последняя инстанция.

А работать с ним оказалось легко. Они строили детский сад, двухэтажное кирпичное здание, и Мурашка насколько был громок, настолько и отходчив и никогда не придирался по мелочам. Месяц почти приглядывался к новоиспеченному работнику и вдруг перевел его в бригадиры.

И опять будто бы шуточкой: «Работа дураков любит!» Непонятно было, что он хотел сказать. Но в моменты растерянности, если что-то у Шохова не выходило (бригада попалась разномастная!), всегда оказывался поблизости и будто бы даже не советовал, а как бы сам спрашивал, и все становилось на место. Странный в общем-то был человек, непривычный для Шохова, с какой стороны ни подойти. Особенно после одного случая, когда Мурашка запил.

Шохова предупреждали, что с прорабом подобное случается, но какое ему дело, каждый живет как знает. Человек умеет работать, а остальное, как говорится, его личное дело. Пьет, значит, надо. Значит, ему без этого нельзя. Но и случая поглядеть Мурашку в пьянстве не было, пока не сдали объект. И тут будто что-то переродилось, отпали какие-то преграды, разрушились барьеры, исчезла зажатость последних сдаточных сроков на глазах бесконечных комиссий — и пошло. С утра пиво да пиво, потом к полдню бомбу, как звали здесь большую и темную бутылку фруктового портвейна, а уж там и водочка и все остальное, к вечеру Мурашка был шумен, как никогда. Поил в ближайшей забегаловке, именуемой в простонародье «Шайбой», знакомых и незнакомых, рычал на тех, кто не хотел пить, размашисто обнимал дружков, которых в этот момент почему-то оказалось слишком много, не обошлось и без драк и без скандалов. А потом и вовсе пропал на целых три дня, будто бы уехал к брательнику в близлежащую деревню.

Мастер в ту пору оказался в отпуске. На Шохова перевалили все дела Мурашки, и кроме очередной и не очень-то благодарной работы по демонтажу оборудования и доделочных работ, на которые никого нельзя было организовать, да и никто и не хотел слушаться, пришлось выгораживать самого Мурашку и скрывать от высшего начальства его пьянство и прогул.

И все-таки дознались. Бригадир штукатуров Семен Хлыстов, ушловатый мужичишка со странным затаенным взглядом на асимметричном лице, написал какое-то письмо. Шохова вызвали, пригрозили, но сделать ничего не смогли — уже сляпали задним числом какую-то бумагу от лица Мурашки, и кончилось все выговором. Мурашке и Шохову одновременно.

А потом появился сам Мурашка с опухшим лицом, с кротким собачьим взглядом. Стоял рядом с Шоховым и шумно вздыхал да приговаривал свое излюбленное: «Тимоха Шейнин попутал». Так он звал сорокаградусную.

На второй или третий день, почти оклемавшись, коротко выспрашивал о делах, поинтересовался:

— Выговорили тебе? Ну, поздравляю! Начин — половина дела.

А потом уже к вечеру:

— Что будешь делать-то? — И помолчав и шумно придыхая: — Пойдем-ка домой ко мне. Жена борща наготовила. Пойдем, пойдем, не бойсь, я теперь не страшный.

И то же повторил в доме за столом, когда достал бутылку и уловил настороженный шоховский взгляд:

— Не бойсь. Не заведусь. Теперь я закруглил. Надолго. Конец Тимохе Шейнину, чтоб его...

И точно, после двух рюмок отставил, хоть и не надолго. Поднялся, пошел показывать свою хату, подвал, огород, сад, сарай и другое хозяйство. Жил Мурашка на окраине города, на очень зеленой одноэтажной улице Планетной. Двое детишек и тихая жена, их и не слышно было. А жена так вовсе не видна, приносила-уносила тарелки с тем самым душистым красным борщом, и все это быстро и бесшумно.

А вот что интересно: хоть и водил и показывал все свое Мурашка так же громко, но дома это не казалось странным. Он воспринимался и слушался по-иному.

— Учись, Григорий,— произносил хозяин с какой-то шутливой угрозой и, будто демонстрируя крепость, брался руками за стояки, стены, табурет и за стол.— Учись, пока я жив. Каждый петух на своем пепелище хозяин! Ты еще не созрел до этой мысли! Ты еще не битый, тебе и выговор будто значок на грудь: блестит! А я, брат, походил по стройкам и вкусил на своей шкуре правду, заключенную в поговорке, что ничего нет постояннее на наших стройках, чем временное жилье! Считай, загибай пальцы: Боткинская, Братская, Хантайская, Нурекская... Каждая в отдельности — как рубец на сердце от инфаркта! Будешь любить, и ненавидеть, и рваться сбежать — и все равно никуда не уедешь, ведь дитё свое бросить нельзя, какое бы оно уродливое ни было, а? Это тебе похлеще женской любви!

И вдруг стал шумно агитировать Шохова за семью, приговаривая, что общежитие не дом, а зоопарк, а человеку для внутренней жизни прикрытие в виде стен и крыши необходимо. А в конце, как всегда, у Мурашки это вышло неожиданно, можно голову отдать на отсечение, что он и сам не предполагал, что так закончит, он предложил на вечернее время шабашку: ремонтировать школу. Тут же потащил Шохова в эту самую школу в конце той же улицы Планетной, утверждая, что учительница Тамара Ивановна живет здесь же, при школе, и всегда в вечернюю пору бывает дома, но никто им не открыл дверь. Мурашка барабанил по стеклу, прикладывая руку к глазам и пытаясь что-то за окном рассмотреть, но махнул рукой, и они повернули обратно.

Дорогой у Шохова будто язык развязался, стал он рассказывать Мурашке про свою жизнь, и про Тадж-Махал, как красив на картинке, и про деревню, и про армию.

Мурашка слушал, кивал, а дома снова потянулся к бутылке (Ах, Тимоха Шейкин! Подлец этакий!) и, налив две рюмки, громко, как на банкете, сказал:

— Мой тост такой, Григорий Афанасьич: выпьем за нас, грешных! Потому что мы, строители, грешим больше остальных!

Махом выпил, опрокинув в себя, и продолжил свою мысль, нависая над столом, над закуской и почти над головой самого Шохова:

— Тадж-Махал, говоришь? Могу рассказать, как он, значит, строился, этот твой... Начнем с того, что в этом мавзолее покоятся растраченные зазря деньги! Ты слушай! Слушай! Я же тебя про Тадж-Махал не перебивал. И ты меня не перебивай! Вот так! Почему я говорю, что мы, строители, растратчики? Нам выгодно быть растратчиками. В конце года мы приходим к заказчику твоего мавзолея и просим дать нам пятьдесят тысяч, а он тебе взамен и говорит: «Я тебе их подпишу, а ты еще возьми моих двести тысяч!» Потому что конец года. Какой там век? Семнадцатый? Так вот конец года в семнадцатом веке! А лимит у него не израсходован, и, если он не потратит его, ему на будущий год текущий срежут... Ну, конечно, я забыл сказать, что начали строить твой Тадж-Махал по временным схемам, так как проект не был готов, а визирь, или кто он там, торопился умереть, ему мавзолей вот так нужен был. Подводку коммуникаций, дороги и прочее не сделали вовремя, а после, когда положили основание, пришлось его ломать и переделывать заново. Тем более что колонны, которые доставили из мраморных копей, как оказалось, не соответствуют окончательному проекту, и снова пришлось, в третий раз, переделывать основание... Ты чем, Гришуха, недоволен? Ну, тогда слушай, я ведь тебе все как есть говорю. Ты знаешь, что говорят поляки о нашей профессии? Они говорят: пан бог создал землю, а уж все, что есть на земле, создали строители. И наш детский сад, и твой Тадж-Махал... Все! Все!

Мурашка на ходу заводился, и — ах, Тимоха Шейнин! пристал ведь, пристал, но я его добью! Я его допью! Да! Да! — наливал, и опрокидывал махом, никак не мог ему Шохов в этом перечить. Может, у человека наболело, припекло, как говорят, чем же этот внутренний огонь можно потушить?

— Теперь вопрос угореловки на Тадж-Махале? Не знаешь, что такое угореловка? А вот что это такое. Конец года, набрав на себя те самые двести тысяч, ты, конечно, не успеваешь завершить и заслоняешься фиктивным актом, фитюлькой то есть. А в начале нового года еще отрабатываешь старый год, который по всем показателям считается выполненным, и премии за него уже получены и потрачены. Так что первый квартал ты и работать не в состоянии как положено. На втором лишь квартале отдышишься, но опять же распутица, весна, бездорожье. Лишь в третьем квартале по-настоящему берешься за дело, а планушко-то идет, и Тадж-Махал стоит, и четвертый поджимает, и уж поневоле ты его какую-то часть перебрасываешь на начало другого года, и несть этим угореловкам конца! Потом вдруг выясняется, что подрядным организациям выгодно ставить колонны, но не выгодно портики, к примеру. И торчат который год сотни этих самых колонн (за них больше платят), а портики откладываются на потом... Вон как у нас тут самое дорогостоящее в объекте — крыша да уборная. Очко врезать дороже, чем сама уборная, скажу тебе! Там мы еще и стены в уборной не возвели, а уже сотни этих очков наврезали, и где можно, и где нельзя — тут чистая монета идет! А однажды, вот так же, как у строителей Тадж-Махала вышло, не сдал я объекта. По акту уборная существует, а на самом деле ее нет. Мы ее собирались в январе возвести. И вдруг с проверкой: так и разэдак, а где же уборная? Чувствую, что дело мое кранты. Накопилось на меня всякого, уж начальство на точке закипания. Ну, я как рубану с ходу, не знаю, как уж я нашелся: «Был ураган, говорю, так уборную с дерьмом подняло и унесло». Посмеялись да ушли, так-то вот.

Впервые слышал Шохов такие разговоры, да и впервые, надо сказать, именно с ним так разговаривали. Вот когда станет Шохов заматерелым строителем, когда пройдет свои законные стройки от начала, поймет, что было истинного за словами Мурашки. Наверное, как гвоздь в сапоге, торчали в нем наболевшие вопросы о существе их профессии, о том, что составляло в его прошлой и в нынешней жизни, может быть, самое главное. И он взвинчивался, и опадал, и, тяжело дыша, бросал и бросал веские слова прямо на их охолодавший стол с немудреной закуской.

— А сколько было реорганизаций во время строительства Тадж-Махала, не знаешь? А я утверждаю, что их было бесконечное количество. Потому что в мире всего три неизлечимых болезни: это — рак, менструация и реорганизация! Так вот, чтобы при возведении Тадж-Махала сложить нормальный, работоспособный коллектив, необходимо минимум полгода. Это тебе любой средний тадж-махальский руководитель скажет. А у нас, что ни срок — или разделение, или объединение, отпочкование, слияние, и так без конца. Ты думаешь, что рабочему человеку в первую очередь нужно? Деньги? Так вот, ты глубоко заблуждаешься. Он готов и за средний заработок вкалывать, если ты ему создашь уверенность, что его не будут дергать, переводить, без конца реорганизовывать. Рабочего человека интересует стабильный и добротный коллектив, имеющий перспективу...

Мурашка слил остатки из бутылки, с сожалением посмотрел на свет:

— Экстра — знаешь как расшифровывается? Эх, как стало трудно русскому алкоголику... Так вот, Гришуха, я помру, а ты уж попомни, что на Тадж-Махале было всего пять этапов во время строительства: шумиха, неразбериха, нахождение виновных, наказание невиновных, награждение непричастных. Все. Топай домой. Завтра мы продолжим Тадж-Махал строить.


А в школу они с Мурашкой все-таки пришли. Правда, случилось это лишь через неделю, заедали разные дела, к тому же на бригадира штукатуров Семена Хлыстова, того самого, который накапал на прораба, поступила жалоба от комсомольцев бригады, будто он, Хлыстов, пользуясь правами бригадира, сам отлынивает от работы, хоть и получает по пятому разряду, да еще со сверхурочников, так называемых «вечерников», дерет на бутылку, а они молчат, им пятерку лишнюю хочется заработать, и будто бы к тому же ворует кисти, и опять все молчат, покупают за свой счет...

Мурашка позвал Хлыстова и, показав ему кулак, пообещал уволить, если услышит хоть одну жалобу. До него и раньше доходили всяческие слухи. Криворожий Хлыстов прямо в глаза не смотрел, а все наискось и под конец только буркнул: «Это мы посмотрим». Было ясно, что он отыграется на жалобщиках, а при случае и на самом Мурашке. Пакостный мужичишка, говорили, что он девчонок-штукатуров принуждает сожительствовать с ним, а они молчат. Эта жалоба поступила устно, попробуй-ка докажи!

Все это Мурашка выложил дорогой Шохову с громкой обидой, шумно дыша, подпирая собеседника к самому забору.

— И ничего нельзя сделать?

— У нас же гуманный закон! — выделяя каждое слово, так, что слышно было на всю улицу, произнес Мурашка, даже стайка воробьев вспорхнула с ближайшего дерева.— И хлыстовы этим особенно умеют пользоваться. Но я дождусь, дождусь, когда он подставит, как говорят боксеры, скулу...

Ох, не знал он, не знал и Шохов, что все это дорого обойдется самому Мурашке, а для Шохова станет памятью на всю жизнь...

А пока они шагали в дальний конец улицы, в школу, чтобы поговорить с неведомой Тамарой Ивановной о ремонте.

Учительница, как и предполагалось, на этот раз была дома, и окошко ее, занавешенное простенькими ситцевыми занавесочками, светилось изнутри. Тамара Ивановна несколько раз переспросила: «Кто там?» И Мурашка, стараясь не греметь голосом, не здорово ему это удавалось, объяснил, что это прораб Мурашка с приятелем по поводу ремонта, о котором у них был договор.

— Не очень-то вы торопитесь,— впуская их, вместо «здравствуйте» произнесла Тамара Ивановна, впрочем не столь уж и агрессивно, а как-то звонко и весело.

Темным школьным коридором она проводила гостей в свою комнатку, небольшую, но светлую, с окнами на две стороны (угловая, зимой выхолаживает, наверное, подумалось Шохову), с обстановкой чрезвычайно скромной: кровать, очень чистая, без морщинок (морщинки в казарме у Шохова строго наказывались, именно на них он обращал привычно внимание!), трельяж со всяческими женскими флакончиками и столик. Весь гардероб умещался в уголке за занавеской. В комнате было несколько стульев, по-видимому казенных, клеенчатых, на них-то хозяйка и предложила присесть, и сама села, положив локти на стол.

Никакого особенного впечатления на Шохова она не произвела, кроме разве ощущения уюта: облегающий халатик и особенно ее руки, белые, домашние, ухоженные, напоминали о семейном тепле. Так в Шохове это чувство и осталось навсегда. Подробно же рассмотрел он ее позже и поразился, что не заметил сразу, как она стройна, какие у нее высокие ноги, крепкая грудь, белая шея, как на какой-то скульптуре, и уж ставшее за годы привычным и родным выражение лица, насмешливое и испуганное одновременно. Глаза у Тамары Ивановны были редкостного цвета, золотистые, но не блестящие, а с затаенной глубиной, волосы темно-русые, короткие, прямые. Но, как было сказано, ничего особенного Шохов поперву не рассмотрел, потому что думал о каких-то своих, вполне прозаических делах, и даже шабашка, на которую его подбил прораб, не очень-то его увлекала.

А между тем Мурашка и Тамара Ивановна вели неторопливый, но деловой разговор, из которого выявилось, что до конца занятий в школе о ремонте не приходится и говорить, и если что и возможно, это подремонтировать комнатку Тамары Ивановны.

— Тебе Гришуха один сделает! — произнес, а точнее же, прогудел Мурашка, и стекла в окошках позванивали от его голоса.— Он у нас бессемейный, а значит, свободный. А тут и делов на неделю. А?

Это «а?» было обращено к Шохову, и он кивнул согласно, почувствовав на себе любопытствующий женский взгляд.

— И вся недолга! — вскричал Мурашка.— Поллитру на стол — и будет тебе ремонт по высшей категории!

Поллитры у Тамары Ивановны не нашлось, и она предложила чаю. Мурашка заспешил домой, подозрительно настойчиво советуя Шохову остаться, якобы обговорить подробности. И как ни подмаргивал, как ни производил свои очевидные ужимки, Шохов ушел вместе с ним и ни о чем таком в тот вечер не задумывался: посмотрел по телевизору кино и пораньше лег спать.

Он и на второй и на третий день не пошел к Тамаре Ивановне, что-то его отвлекло. Потом, будто устыдившись, что все-таки его ждут и оттягивать далее просто неудобно, он пришел к знакомой школе и так же, как Мурашка, постучался в светящееся окошко. Сколько раз потом он будет здесь стучаться нетерпеливо и требовательно. И снова, как с Мурашкой, Тамара Ивановна звонко спросила: «Кто там?» — и открыла ему дверь.

В этот вечер они поговорили о подсобных материалах, обоях, белилах, синьке, клее, потом Тамара Ивановна угостила его чаем с вишневым вареньем. И снова Шохов почувствовал неуловимый дух домашнего тепла, уюта, исходивший от этой женщины в облегающем халатике и с белыми гибкими руками.

В этот вечер он простился не слишком торопливо и до ночи не мог заснуть, все ему мерещились белые руки, и запах женского тепла кружил голову. Тут же решено было, что завтра он придет снова, захватит кое-что из подсобных материалов, но и вина: красного и сладкого, чтобы не подумали, что он пытался споить учительницу. А в последний момент все-таки купил еще и водки, и вина, и каких-то закусок, вроде любительской колбасы и плавленых сырков. Не раз потом они вспоминали, как Григорий выставлял на стол свои дурацкие закуски и как молча, но вовсе без осуждения, насмешливо и испуганно Тамара Ивановна смотрела на них, особенно на бутылки, а потом как ни в чем не бывало произнесла: «Хотите, я вас супом угощу? »

Она и от водки не отказалась, выпила рюмку и прикрыла рукой: «Все, Гриша, я больше не пью». А потом он понял, по каким-то неуловимым признакам, что удобно ему остаться ночевать, и он смело затянул вечер, повествуя о службе в армии, о дружках, которые разъехались, но пишут, кто как устроился, и о Риге он рассказывал, о старом городе, о Домском соборе, где слушал органную музыку, но еще более восхищался старинной архитектурой, которая конечно же далека от индийской, от того же Тадж-Махала, но так же потрясла его.

Тамара Ивановна вышла и вскоре принесла альбом пластинок, и среди них одну, где была запись именно органной музыки в Домском соборе, а на обложке сам собор, его центральный зал. Тут только увидел Шохов небольшой проигрыватель чемоданчиком, в крышке которого был смонтирован динамик, он стоял на подоконнике — и рядом десяток пластинок, часто игранных, судя по виду.

Вот с этой органной музыки, а потом еще других записей, а потом еще с книжек, которые он увидел в школьной кладовочке, и начал Шохов все больше и больше думать о Тамаре Ивановне. И додумался он в конце концов до женитьбы. Но это через месяц или чуть больше, если считать от того дня, когда они впервые посетили школу с Мурашкой. А в этот странный вечер, а потом и ночь ничего у них не было. Шохов полез к Тамаре Ивановне, но та легко его отстранила, так, с необычной своей усмешкой, после которой надеяться на что-то было невозможно. Он спал на полу, на белой крахмальной простыне, на мягкой подстилке, и, конечно, не смог заснуть ни на минуту и догадывался, несмотря на полную тишину, что и Тамара Ивановна не спит.

Рассердись на себя, встал с рассветом, часа так в четыре, и, уже одевшись и направляясь к двери, услыхал, нет, пожалуй, почувствовал, как соскользнула она с кровати, обняла со спины и голосом, которого он не узнал, пронзительным и тихим, просила ее простить.

— Я не могу так, сразу,— произнесла она, он слышал ее дыхание на своем плече и боялся шелохнуться, не то что встать к ней лицом.

Так и ушел, чувствуя на плече, на коже зудящую боль, как от ожога.

Шлялся до самой смены по каким-то незнакомым улицам и глупо, беспричинно улыбался. Он знал, что запомнит навсегда это утро.

Но запомнилось оно совсем по другой причине. Так уж вышло, что он раньше обычного пришел на работу и в свете раннего утра шагал по всему длинному крылу строящегося здания, составляя в уме план работы на день. Он залезал на леса, проходил по шатким узким досочкам и вовсе ничего сегодня не боялся. Он просто был уверен, что ничего с ним случиться не может. Настроение было воздушно-прекрасным на сегодня, как и на всю жизнь. Вот тут он услышал в одном из закутков громкий женский плач. Завернул в боковой отсек и увидал девушку, он ее встречал несколько раз и даже знал, что ее зовут Кофея, странное татарское имя. Девчонка была молоденькая совсем, черноглазая, с косичками. Шохов, встречая ее на работе, почему-то всегда произносил: «Здравствуй, блинчик». Уж такое приятное и круглое личико было у татарки, что он ее называл блинчиком.

Однажды она, рассмеявшись, ответила:

— Табак бит... Это у нас так называют: лицо, похожее на сковородку!

— Нет,— тут же воспротивился Шохов.— Не табак бит, а блинчик... Ты просто блинчик, и не представляешь, как это красиво!

А теперь он узнал ее, удивился: почему в такой ранний час она появилась на работе и чем так расстроена? Может быть, недоплатили ей или подруги сказали со зла какое-нибудь резкое словцо, или другое, но в том же роде?

Шохов был человек открытый, но ничего он еще не понимал в женских бедах. Да еще именно в этот день было у него возвышенное настроение. Может, потому он и воскликнул:

— Здравствуй, блинчик! Кто тебя с утра обидел?

Слова и тон были такими легкомысленными, что девушка только посмотрела на него и пошла прочь.

Понял Шохов, что ляпнул ненужное. Он догнал татарку уже во дворике:

— Эй, Кофея, ты что? Что случилось?

Девушка только повела плечами.

Но утро было такое свежее, такое чистое и настроение и голос у Шохова безмятежным и искренним, что девушка в конце концов рассказала, что их бригадир Семен Семеныч Хлыстов обещал на ней жениться, а теперь он сказал, чтобы она убиралась куда глаза глядят. А куда она может поехать, если у нее скоро будет ребенок...

Тут она снова расплакалась, а Шохов обещал поговорить с Хлыстовым.

— Ты, блинчик, не робей,— сказал он бодро. Хотя никакого такого настроения в нем уже не оставалось.— Я ему все выскажу. Он будет знать.

Но высказывать тоже нужно уметь. Шохов же не был в те времена дипломатом и в самом же начале дня, повстречавшись с Хлыстовым, все ему напрямки и выложил.

— Семен Семенович,— сказал он, глядя в его асимметричное, остренькое, как у полевого мелкого хищника, лицо,— вы за что же обидели девушку, вы знаете, о чем идет речь... Вы обещали на ней жениться, да?

Хлыстов только остреньким носом повел в его сторону:

— Не знаю, Григорий Афанасьич, ничего не знаю. А вот что молодые бригадиры, без году неделя тут, сплетнями занялись, слышу. И на это соответственно буду реагировать. За клевету по нынешним законам граждане несут уголовную ответственность.

И, не взглянув больше на опешившего бригадира, Хлыстов меленько засеменил в сторону.

А Шохов, вот уж сила демагогии, даже слова в ответ не смог произнести. Стоял, задыхаясь от злости, сдерживал себя. Не дай бог догонит и ударит этого подонка — так и вправду засудит. В этом не было никакого сомнения.

День был испорчен начисто. Да и черт с ним в конце концов. Но ведь он видел, он понимал, что молоденькая Кофея, его милый блинчик, не будет зазря так отчаянно плакать, в грязном закутке перед работой. Потом выяснилось, что мать ее вовсе не хочет пускать в дом, узнав о будущем ребенке. А будущий отец вовсе прохвост и негодяй, и взятки, как говорят, с него гладки.

Может быть, Шохов и растерялся, не без этого. Он не нашел ничего лучше, как пойти к Мурашке и все тому рассказать. Будто Мурашка был столь уж всесилен, что сразу мог разрешить подобный конфликт. А вышло, что Шохов спихнул на него то, что должен был сделать сам. Моральные угрызения таким, как Хлыстов, непонятны, а вот физическую силу они уважают. Жаль кулаков, да бьют дураков! Набить бы морду, в том же закутке, и пусть расплевывается — вот что он должен был по чести сделать. Не сделал. Природная осторожность не позволила. А Мурашка, нужно было знать его, тот зажегся, не потушить.

Он шумно вздохнул и произнес с каким-то странным шипением:

— Ага! Сенька Хлыстов? Он у меня получит.

Сколько раз вспоминал Шохов эту фразу, убеждаясь для себя, что именно с нее-то и началось несчастье. И так, и эдак потом, когда все произошло, прокручивал слова Мурашки, желая найти хоть какой-то просвет для будущего своего оправдания. Но нет, ничего у него не выходило.


Любил ли Шохов свою Тамару Ивановну, он не знал и затруднился бы на это ответить. Знал одно, что Тамара Ивановна ему дана навсегда, и все в ней — и длинные ноги, и звонкий голос, тоже, как и глаза и волосы, золотой — было как бы от веку родным настолько, что он не мог и представить, как без этого дальше жить.

Пожалуй, не случайно именно два человека, Мурашка и Тамара Ивановна (он при людях и дальше продолжал ее так звать), стояли в основании его работы и его жизни — всего, что определяло его будущее.

Зато можно твердо сказать, что Тамара Ивановна любила Шохова, и любила по-настоящему. Она была старше его на пять лет, но много опытней, мечтала о своей семье, и Шохов, простодушный, старательный, и, более того, основательный и твердый, как ей казалось, в жизненных решениях, не мог сразу не понравиться ей. Она потом так и объяснила свои чувства, в какой-то предрассветный час, когда они лежали на сдвинутой из-за ремонта к середине кровати и совсем не хотели спать.

— Ты добрый человек, я это сразу почувствовала,— говорила она шепотом, хотя не только в комнате, но и во всей школе они были, и сами это знали, одни.— У тебя хорошие глаза и удивительная улыбка, она-то и выдает твое простодушие. Тебя часто обманывали? Да? А вот меня часто. И все равно я верю в людей.

— Меня обманули только один раз,— сказал он.

— Это была женщина?

— Да, я тебе потом о ней расскажу.

— Можешь и не рассказывать, если тебе неприятно.

— Я обязательно должен о ней рассказать,— повторил твердо Шохов. Лицо сделалось жестким, на переносице резче обозначилась вертикальная морщинка. И Тамара Ивановна, чтобы смягчить ею же вызванный разговор, стала пальцами разглаживать эту морщину, а потом целовать ее.

Через месяц и один день после первого посещения с Мурашкой они расписались. Были приглашены в свидетели и Мурашка, и подруги по школе, но Мурашка в загс прийти не смог из-за каких-то неприятностей на объекте (они теперь строили школу-интернат), зато подруги пришли все. Так и вышло, что на своей свадьбе Шохов представлял как бы весь род мужской, а кроме него было шесть женщин, все ровесницы или чуть старше Тамары Ивановны, и все безмужние. Женщины пили мало, но шумно, целовали Тамару Ивановну, желали ей счастья и крепкой семьи, да и детишек в придачу. К Шохову же обращались по имени-отчеству, называя Григорием Афанасьевичем, и по-разному, кто с придиркой, кто с кокетством или даже затаенной завистью, рассматривали его. Тамара же Ивановна ничего не видела и была откровенно счастлива. Она всех любила, всем верила в этот прекрасный вечер. Заводили пластинки, Шохова по очереди приглашали танцевать, и все-таки все знали, что и во время танцев он думает о своей Тамаре Ивановне, и потому все время женщины как бы извинялись перед ней, произнося: «Мы твоего Григория Афанасьевича не закружили?» Тамара Ивановна, выпившая сегодня больше, чем обычно, зардевшаяся, отвечала дерзко и громко: «Голову, девчонки, не закружите, он у меня наивненький!» Смотрела из-за стола насмешливо и испуганно,— так, во всяком случае, казалось Шохову. Он же и во время танцев с бойкими учительницами видел только свою Тамару Ивановну и глаза ее, сумрачно-золотые, безбедные, полные счастья.

Шохову было поручено развести подруг, и он безропотно их всех проводил. Одна жила на другом конце города, была шумливей остальных и досаждала ему бесконечными разговорами. Потом запела вдруг:

На стене висит пальто,
Меня не сватает никто!
Пойду в поле, закричу:
Ох, замуж я хо-чу-у!

А на другой день они справили свадьбу еще раз, уже с Мурашкой, который пришел без жены.

Тамара Ивановна огорчилась и спросила: почему же без жены?

— А нечего ей,— рыкнул Мурашка от входа.— Пусть с детишками сидит, нечего ей по гостям...

— Вам, значит, можно ходить? А ей нельзя?

— Я другое дело,— очень уверенно и громко подтвердил он.

— Это что же, принцип? Женщин держать дома?

— А в каждой семье должен быть свой принцип,— решительно сказал он, без приглашения садясь за стол и ставя локти перед собой. Но прежде чем обратиться к закуске, опытным взглядом оглядел комнатку, отмечая качество ремонта и некоторые новшества вроде стеллажа, который Шохов сделал для книг, лежащих в кладовке.— Я и вам желаю иметь свой принцип в семье, который не нарушался бы,— повторил настойчиво, с нажимом Мурашка; видать, завелся на работе и не смог отойти. Так, во всяком случае, показалось Шохову.

Громко выпивая и закусывая, Мурашка произнес усмехаясь:

— Тамара Ивановна, за вашу семью и за ваши кулинарные способности. Не забывайте, мужика надо вкусно и часто кормить... Тогда он будет доволен!

— А я знаю,— отвечала та и при этом смотрела ласково на Мурашку.

У Шохова впервые от ревности екнуло сердце, вот уж чего он за собой не замечал. Просто был он неопытен и не знал, что женщина может смотреть ласково на любого гостя, ведь гостю это приятно. И дело вовсе не во взгляде, ведь эта ласковость-то принадлежала все равно Шохову, она потому и есть, что он, Шохов, рядом.

Мурашка же, шумно дыша, повторил свои рассуждения насчет кормежки и в полушутку стал говорить, что лично он любит, чтобы после работы был красный борщ. Оттого и женился. Все думают, что он просто женился, а он все — из-за борща. В его любви борщ занимает первое место. А если серьезно, то он лично считает, что женщина создает в семье равновесие. Когда все хорошо и у всех хорошо, она будто бы и ворчит, и грызется, и конфликтует, не без этого. А как что-нибудь случится — она и утешает, и подбадривает, и поддерживает... В общем, создает равновесие.

— А что там случилось, на работе? — спросил Шохов.

Мурашка, указывая на него, вскричал:

— Он — кипишной! Кипишной! Он за работу болеет! Я это сразу понял, когда принимал его. Я тоже был такой, верно говорю. Однажды, где же это было, на Хантайке, кажется... Вы не бывали на Хантайке? Лесотундра, но места отменные, надо сказать. Так вот, машина у меня застряла, а я молодой был, скинул с себя полушубок да под колеса: одни тряпочки принес домой... А жена так и не дозналась!

— Что-то у вас жена все в стороне и все ничего не знает? — засмеявшись, спросила Тамара Ивановна, и Шохов снова почувствовал толчок ревности.

Мурашка хмыкнул, поворачиваясь, и зацепил локтем звякнул тарелкой.

— А я, уважаемая Тамара Ивановна, дом свой берегу и жену берегу,— сказал он членораздельно,— Вы, наверное, успели понять, что наша работа далеко не золото. Как выражался один мой хороший знакомый: прораб как картошка, если зимой не посадят, так уж летом обязательно! Это — шутка! Но в ней, как и любой шутке, есть доля правды. А правда такая: каждый день решаешь уравнение с тысячью неизвестных и никогда не знаешь, какое из этих неизвестных сведет твою работу к нулю! Несогласованность, брак, пьянка, бюрократия... Вы знаете, что доложил американский разведчик своему начальству, побывав на нашей стройке? Он сказал: не могу разобрать шифра: пишут одно, говорят другое, а делают третье! Такая работа на износ... Разве непонятно?

— Да, да, тяжелая работа,— сказала Тамара Ивановна.

Шохов хоть так и не считал, но промолчал, ничего не сказал. Про себя же он знал: надо вкалывать и не нервничать, а все эти высшие соображения не для него.

— Я, может, от строек крупных убежал, чтобы жизнь себе сберечь. А как ее можно сберечь, вы спросите? А так вот. Свои нервы, свои беды, свои рабочие дела не тащить домой. И — только. Дом — это... Это... место, где можно себя уберечь. А для этого жена должна беречь дом, убирать его, воспитывать детишек и ничего не знать о моих делах. В крайнем случае ее лишь должно волновать, сколько прибавляется у меня на книжке...

И, опять легкомысленно смеясь и ласково и негромко, спросила Тамара Ивановна, золотисто взглядывая на Мурашку, сколько же у него на книжке, много ли ему дала профессия строителя.

Тот грохнул, будто потолок обвалился:

— Сто тыщ!

— Правда? — усомнилась Тамара Ивановна и взглянула на Шохова. Но Шохов смотрел на Мурашку и молчал.

— Правда! — шумно выдохнул тот. — В перспективе — сто тыщ!

— Как это? В перспективе? — спросила Тамара Ивановна.

— Ну как? Я получаю двести целковых, и до пенсии мне осталось двадцать лет. Вот вам сорок восемь тыщ! А потом я еще лет тридцать проживу, и мне будут платить по сто двадцать — вот и выходит на круг сто тыщ! А все потому, что я знаю, что работой я обеспечен, будь она проклята!

— А все-таки вы мне не ответили,— напомнил Шохов.— Что-нибудь случилось, да?

Мурашка торопливо закусывал и не отвечал, казалось, что он вообще не слышал вопроса. Но потом поднял голову и почти равнодушно сказал, даже голоса не повысил, что сегодня он уволил бригадира штукатуров Сеньку Хлыстова. Без профсоюзов там, без всего. Уволил, и баста.

— Он будет жаловаться,— сказал Шохов.

— Пусть жалуется.

— Потом у него тут несколько дружков, он их поит.

— Пусть! Пусть! — И Мурашка резанул воздух рукой.— Я эту гниду к стройке на километр не подпущу.

— А что случилось? — спросила Тамара Ивановна. От мужа она уже знала, кто такой Хлыстов.

— Девчонка пришла ко мне, плачет, говорит, что... В общем, беременная от него. Я позвал, стал внушать, все деликатно... А он, вонючка, мне и говорит: «Я не знаю, может, ты сам ее и запузырил!» Я ему тут и врезал, так что он с лесов слетел. Будет помнить.

О том, что об этой девчонке Мурашка узнал от Шохова, он дипломатично промолчал.

— Вас же судить будут! — испуганно произнесла Тамара Ивановна.

— А ч-черт с ним! Да никто и не видел! Пусть доказывает теперь! — громко, будто не им, не молодоженам, а кому-то еще произнес Мурашка.— Вот, Гришуха, запомни: правдолюбцы — это несчастные люди! Как я выражаюсь, это смазывающая часть общества, как масло в машине... Но ведь масло-то первым и сгорает! А без масла машина — ни с места! Одни сознательно на это идут, другие становятся ими случайно. Но сгорают и те и другие. И никто им помочь не сможет. Понял? И мне никто не поможет, я это знаю... Один Тимоха Шейнин, друг мой приятель! Так что наливай, Гришуха, выпьем за наших врагов! Чтобы они провалились навсегда! Хоть так и не бывает! Врагов иметь может только уважающий себя человек. Понял? Выпей тогда за меня и за моих врагов, я всегда их имел. Выпейте и вы, Тамара Ивановна.

— Я выпью за вас,— произнесла Тамара Ивановна и опять с нежностью посмотрела на Мурашку.


Вопреки ожиданию Шохова да и самого Мурашки, ничего не произошло. Хлыстов как-то незаметно, без всякой склоки исчез со стройки, слинял. Ему было с руки таким образом сбежать от своей вины перед молоденькой девушкой. Говорили, что он устроился в ремонтную контору, а Мурашке пообещал отплатить с лихвой, когда времечко придет. На эти слова тогда не обратили внимания, мало ли кто и как выражает свою обиду. Вспомнили, к сожалению, когда было поздно. Но кто может про себя знать наперед? А про другого тем более.

Шохов и Тамара Ивановна обживали свою отремонтированную комнатку. На очередную шоховскую зарплату купили и сшили длинные занавески на окна и приобрели в рассрочку телевизор. Книги из школьной кладовки перекочевали на стеллажи; во всю стену, они сразу как-то украсили их жилье. И учителя, заходившие к ним изредка на чаек, и другие гости сразу обращали внимание на эти стеллажи, любовались, щупали руками и обязательно спрашивали: кто же это сделал, по заказу ли или они покупные, вроде тех, что продают в Таллине.

Тамаре Ивановне очень нравилось это внимание к стеллажам именно потому, что она могла сказать доброе слово про мужа. Но обернулось это по-своему: все стали просить устроить в их доме тоже стеллаж для книг («У нас книг завал, и мы не можем с ними справиться, у вас муж такой мастер! У него золотые руки!»). И Шохов, и Тамара Ивановна не умели отказывать.

Шохов оказывался еще и виноватым. Каждый раз, возвращаясь поздно вечером, говорил:

— Этим сделаю, и все. Скажи, что я не могу. Я правда не могу, у меня сдаточный квартал.

— Я их всех ненавижу, они эгоисты! — произносила Тамара Ивановна.— Они ничего не хотят понимать, кроме того, что нужно им! Только им! А мы тоже люди! Мы тоже хотим спокойно жить!

Бедная Тамара Ивановна! Она и не подозревала, что не будет у нее никогда этой спокойной жизни. Ее беспокойства, если посмотреть с сегодняшнего дня, только начались.

Тамара Ивановна хотела иметь свою квартиру, хотя бы однокомнатную. Такую, в которую не смогут без стука входить школьники (сейчас это было почти как норма), чтобы была своя ванная, и кухня, и окошки, в которые никто бы не мог заглянуть.

— Будет все, и дом будет,— говорил Шохов.

Он сходил в исполком и выведал, как встать на очередь. Все это было возможно. Но знакомый инспектор сразу сказал: хоть строительство идет, но надежды получить в ближайшие пять лет нет. Ему ли, Шохову, не знать, что ни он, только приехавший, ни его жена, учительница, не имеют особых льгот, а значит, ждать им придется вовсе не пять, не семь, а лет десять, это, конечно, в лучшем случае.

После этого разговора и зародилась в Шохове мыслишка написать кому-нибудь из бывших приятелей, чтобы выяснить о жилье на дальних крупных стройках. До поры до времени Шохов держал свои мысли при себе. Наоборот, все время подбадривал Тамару Ивановну, да и себя, что все устроится, и не век они будут жить при этой дурацкой школе. Школа, и ученики, и шум в коридоре его не то чтобы беспокоили — он же весь день на работе, а потом наступают каникулы, — но заставляли переживать за Тамару Ивановну, за ее испорченное настроение.

Решил поговорить с Мурашкой, хотя знал, что тот скажет что-нибудь такое: «Учителя учат детей хорошей жизни, а сами бедствуют». Нечто в таком же роде он уже произносил. Но трудно сейчас вне дела было с Мурашкой встретиться, а во время работы и разговоры рабочие: июнь подходил к концу, а отделочные работы отставали. К тому же запаздывала столярка. Мурашка притащил раскладушку на первый этаж недостроенного здания, чтобы быть, как говорят, всегда при деле. Он и питался на ходу, а про свой флотский красный борщ и не вспоминал. Однажды лишь наскочил на Шохова, посмотрел на него так, будто впервые его видел, и, помолчав, сказал, словно договаривал прерванное прежде:

— Вот, еду взятки давать. Как этаж, так полста рублей заинтересованному лицу. Иначе ни столярки, ни бетона... Ничего не будет. Я теперь знаешь как научился взятки давать! Не для себя, паря, для дела. Зато детишки с Нового года жить будут здесь. Так-то! — И ушел.

И еще были очень короткие встречи. Они как-то и не остались в памяти, только потом, когда все случилось, Шохов вспомнил все, до мелочей. Один раз Мурашка сказал, после того как обнаружился какой-то незначительный брак: «Спешить надо медленно, Гришуха. Есть на этот случай хорошая поговорка: «Поспешай, но не поторапливайся». Это вместо замечания.

Еще про какого-то человека: «У него гордый профессионализм! Он марку стали по запаху определяет! Представь, электрод понюхает и точно скажет, какая сталь!»

А однажды: «Кто такой мастер? Это мальчик на побегушках и у начальства, и у рабочих, да! Да! А прораб? Это тот же мальчик, только постарше! — Вдруг впрямую к Шохову: — У тебя рабочие на поллитру по вечерам просят? Давай! Как же не давать, они-то меня выручают, когда я прошу их выйти в выходной день?! А у моей женки привычка заначить на черный день бутылочку. А я уж смотрю, куда она их прячет, в комод чаще всего... Я говорю: «Дай, они вернут. Точно вернут». Лезет в комод и дает... «На, говорит, пусть пропивают, только с глаз долой, чтобы я их больше не видела! Этих алкоголиков!» Алканафты! Во как их еще зовут. Но они возвращают. Не было случая, чтобы не возвращали!»

А потом это произошло. Торжественно сдали интернат, ключи от строителей вручал сам Мурашка и расчувствовался, когда детишки преподнесли цветы и стихи хорошие прочитали. Шохов в этот день не отходил от Мурашки, все боялся, что тот заведется, пойдет вразнос вместе с Тимохой Шейниным. Но вот что странно: Мурашка даже от пива отказался и был особенно подтянут и торжествен. Его детдомовские ребятишки беспокоили. Может, он чувствовал что-то, ведь бывает оно, как говорят, это предчувствие. Они с Шоховым вместе и до дома дошли — на одной же улице теперь жили,— и со спокойной душой Шохов впервые за месяц ощутил, что вечер у них с Тамарой Ивановной свободный и можно куда-то сходить в кино или погулять в парке. Но лучше посидеть дома у телевизора, поговорить о домашних делах.

Часов так в девять-полдесятого постучала в окошко детская рука. Тамара Ивановна решила, что кто-то из учеников, вышла открыть дверь, а вернулась белая, белее мела. Глядела на мужа потемневшими глазами и всхлипнула.

— Мурашку... убили.

Шохов смотрел на нее, ничего не понимая и никак не вникая в смысл слов, все было как в немом фильме: медленно оседала на стул Тамара Ивановна, с ужасом глядя на мужа, и все словно остановилось в неподвижности и замерло.

— Кто? Кого?..— спросил он странно. И вдруг догадался. Как освещенное молнией, предстало перед ним все.

Он побежал на улицу, с порога вернулся, чтобы сказать какие-то слова жене, но раздумал, потому что никаких слов у него не было, и побежал прямо в дом к Мурашке.

Но жены Мурашки уже не было, а был тот самый мальчик, сынок Мурашки, который, видать, и постучал в окошко, чтобы сообщить страшную новость. Он и сейчас ничего не мог сказать, кроме слов: «Папку убили. Он в больнице». Кто убил, как убил и где, ничего этого мальчик не знал. И почему тогда в больнице, если убили? Может, и не убили, может, несчастье какое, ведь не кладут же в больницу мертвых? Такие мысли, а может, это были и не мысли, а короткие острые импульсы, вспыхивали и гасли в мозгу. Шохов бежал по улице к больнице, она была на другом конце города. Он не замечал дороги, не замечал встречных людей. Перед глазами была испуганная физиономия ребенка: вряд ли сам он понимал до конца, что в его жизни произошло. А что произошло в жизни самого Шохова? Он-то понимал или нет? Каково ему, когда он представил, что у него никогда не будет рядом человека по имени Мурашка. Все, что он нашел в жизни, произошло через Мурашку: работа, семья, любовь, дом, товарищество, понимание каких-то необходимых и важных для жизни вещей... Все, словом. И теперь тот корень, на котором как бы выросла эта крона шоховской жизни, был подрублен чьей-то подлой рукой.

Тут и пришла молниеносная догадка: Сенька Хлыстов. Если убийство, если не случайность, если все так, как сказал ребенок, то было именно убийство, и это его рука! Так в недолгом, почти беспамятном беге от дома до дверей больницы стало очевидно то, о чем Шохов вроде бы и не раздумывал, оно сформулировалось само собой.

А когда он увидел у дверей несколько человек из бригады и стоящую в стороне убитую горем, маленькую, ставшую еще меньше, еще незаметнее жену Мурашки, понял, что все так оно и есть, и, значит, его дорожный бред, про потерю всего, что составляло его жизнь, правда.

Он выслушал рассказ, передаваемый в который раз. Будто Мурашка решил сходить на сданный объект, отнести для детишек несколько цветков в горшках для интернатовской оранжереи. Он так жене и сказал: «Вот дело сделано, а пуповина не отпала. Пойду погляжу и цветы детишкам подарю. Будут у детдомовцев свои цветы». Стреляли в упор, прямо в лицо, была вывернута вся нижняя челюсть. И все-таки, поддерживая ее руками, он сам дошел до больницы и упал замертво на лестнице. Милиция разыскивает преступника, но пока безрезультатно. Конечно, вспомнили и о странной угрозе Хлыстова, но тот вроде в отпуске, в отъезде, и, таким образом, его вина отпадает.

Шохов слушал и не слушал, потерянно бродил возле высоких окон больницы, издали смотрел на горестно согнутую спину жены Мурашки. Что-то навсегда оборвалось в нем со смертью этого человека. Он не знал, как будет жить. Но жить, как прежде, он понимал, никогда уже не сможет.


Жизнь еще как бы катилась по инерции, и все шло своим порядком. Но было очевидно, что произошло нечто такое, что поправить, изменить, возвратить никак невозможно. Вот именно это со всей остротой ощутила теперь семья Шохова.

Зримых перемен вроде бы не произошло. Кроме того, разве, что Тамара Ивановна в каникулярный отпуск не уехала, как собиралась, к своей маме в Подмосковье, в Красково, а просидела в домике Мурашки, ухаживая за его женой и за двумя детишками, младшему было шесть лет. Вскоре старшего, школьника, удалось Тамаре Ивановне устроить на третью очередь в пионерский лагерь.

У Шохова никакого отпуска быть не могло. День-деньской он проводил на объекте, подчас задерживаясь до темноты, потому что дела без Мурашки шли неважно, а возвращаясь, брал в руки инструмент и начинал что-нибудь мастерить по хозяйству. Так в последнее время выстелил он линолеумом пол, отгородил переборочной хозяйственный уголок, где стояла электроплитка и посуда, прибил вешалку, а вместо старой трехрожковой люстры купил новую, немецкую, висящую гирляндой из цветного стекла. Шохов упорно продолжал начатую со стеллажа перестройку жилья, так восхищавшую гостей, и делал все умело и красиво, но без особого энтузиазма, почти по инерции. Хотел занять время, чтобы уйти от навязчивых мыслей. Но куда от них уйдешь!

А мысли угнетали. И одна из них о том, что вот Мурашка уехал от крупных строек, прижился в этом уютном городке, потому что хотел, по его же словам, сберечь свое здоровье или даже жизнь. А что же получилось? Ничего он не сберег, потому что все свое, как удачи, так и неприятности, человек носит с собой, и с этим уж ничего не поделаешь. Ведь не зазря же говорят: судьба — это характер. А характер, известно, в гостях и в командировке не оставишь, не заменишь другим, он нам на всю нашу жизнь даден один.

Так что же выходит: от судьбы-то не уйдешь? И, произнося слова о правдолюбцах, которые, как масло в механизме, сгорают, Мурашка как бы про себя и говорил, а значит, понимал, что он тоже обречен? Ведь очевидно всем, что был он, выражаясь его же словами, человек кипишной, беспокойный, неравнодушный, и его надорванная измученная душа не могла не страдать, видя вокруг зло, и, значит, не мог он пройти мимо не вмешавшись.

Значит, он что же, был обречен? Да нет, конечно. Не мог он знать, что станут стрелять в него в упор из охотничьего ружья. Случай, как выражаются, исключительный. Но ведь могло произойти и что-нибудь иное: скажем, могли столкнуть нечаянно с лесов, подкараулить на недостаче материалов, написать анонимку про пьянку, про взятки, да мало что сделать! Есть тысячи способов, вовсе безопасных, повредить неугодному человеку. Это мы в добре не слишком изобретательны то ли по недостатку времени, то ли по нашей вялости и лени. А в злобе, в ненависти мы разнообразны, как нигде.

И вот до чего додумался прежде всего Шохов: нельзя ходить поперек людей. Хочешь жить сам — дай жить другим. Это никак не перечило его принципам делать все по правде. На том стоял род Шоховых, верно. Но никто не говорил, что надо лезть на рожон и подставлять свою челюсть под пули. Народ разный кругом, некоторые озлели, не только кошелек из-за рубля, а душу вынут и выбросят. Значит, надо быть настороже.

А лучше, еще лучше просто уехать отсюда подобру-поздорову, мало ли хороших городков на свете — что, на этом клин сошелся? Уехать не потому, что лично он опасался за свою жизнь, ведь было же сказано, что от судьбы, как и от себя, не уйдешь. Но уйти от неприятного места, связанного с тяжкими воспоминаниями. Шохов уже понимал, как трудно будет ему жить и работать там, где все начиналось с Мурашки. Будет над Шоховым, над его семьей, над делами маячить тень убитого прораба, и жизнь станет невмоготу. Особенно когда сам понимаешь, что не утвердился, не окреп, и все сначала, с азов.

И хотя личной вины он вроде бы не чувствует, даже косвенной, но ведь можно и самого себя угнетать без конца. Отчего, скажем, вовремя не остановил человека? Ведь первый узнал, что ему угрожали, да и началось все, если размотать клубочек в обратную сторону, не с тебя ли? А не остановил, не попытался сгладить конфликт, поговорить еще раз с кривым Хлыстовым, не смог смягчить стихию Мурашки, который конечно же временами становился просто неуправляем.

Тяжело было все понимать именно так, и некому, кроме Тамары Ивановны, было это опровергнуть. Но Тамара Ивановна все вечера проводила опять же там, в Мурашкином домике, может, и она чувствовала какую-то вину и хотела хоть как-нибудь, хоть минимально ее загладить?

Тогда тем более надо уезжать. С работой после Мурашки не клеилось. С жильем тоже. Все, все сходилось, как бывает подчас, в один узел, и разорвать его мог лишь отъезд Шохова.

Однажды за чаем выложил он все Тамаре Ивановне. Был поздний вечер. Была черная осень. Шел дождь. Они пили перед сном чай, разговор шел как будто бы обычный, о делах, о том, что Ноябрьские праздники на носу, что кончается четверть и много у Тамары Ивановны контрольных. И хоть коллектив в школе неплохой, но она почему-то устала и боится, что не выдержит целого учебного года. Дай вообще она устала жить при детях, при школе, как в общежитии.

— Уедем,— сказал Шохов.

Он собирался поговорить об отъезде и готовился к такому разговору. Но и для него все получилось неожиданно и гораздо проще, чем он ожидал. Выходило так, что лучше бы поехать ему одному, чтобы было наверняка. Все он выведает, приглядится, приживется и тогда позовет ее. Учителя в новых местах нужны, как и строители. А вот куда ехать, он пока не решил. Да, мест на карте много. Так он выразился. И на юге и на севере сплошь строительство, мелкое и крупное, разное. А на востоке тем более, там куда ни ткнешь — то ли гидростанция, то ли какая дорога или комбинат химический... Но, пожалуй, стройку надо выбирать покрупней, с большим разворотом жилья, и лучше, если сначала. Вот и Мурашка утверждал, да и другие тоже, что первым хоть поначалу и достается тяжелей, но они, а не припоздавшие, в выигрыше. Если, конечно, не бояться начинать, как говорят, с пустого места. Он же, Шохов, лично не боится.

— А какой город ты придумал? — спросила ровно Тамара Ивановна. Нельзя было определить, как отнеслась она к предложению Шохова. Да и разговор-то шел о предварительной разведке, а не о том, чтобы она срывалась с насиженного места и ехала с ним завтра.

— Не знаю,— сказал он.— Может быть, в Усть-Илим? Знаешь, это на Ангаре.

И хоть Шохов притащил атлас и разъяснил ей, что от срединной части России до Сибири рукой подать, Тамара Ивановна ничего больше не произнесла. И Шохов понял, что ей надо привыкнуть к этой мысли и не надо торопить с решением. Все придет само собой.

Ноябрьские праздники справили они с учителями: после торжественной части, после детского концерта накрыли в конференц-зале стол и устроили шумные танцы. На второй день отсыпались, гуляли по улицам, и вечером снова встретились с подружками Тамары Ивановны, и, выпив, смотрели телевизор, заводили пластинки — кто-то принес только купленного Булата Окуджаву,— и опять, как прежде, Шохов разводил женщин по домам.

Об отъезде речь не заводилась, наоборот, в тот праздничный вечер, особенно задумчивый, немного ленивый, помыв посуду и убрав, они полулежа вели разговор об этих самых подружках Тамары Ивановны, почему, в конце концов, они так одиноки и есть ли у них кто-нибудь.

— У двух детишки,— сказала Тамара Ивановна.— А вот те, что рядом с тобой сидели, даже не выходили замуж.

— Так трудно выйти замуж? — спросил он.

— Трудно. Конечно, трудно. Они же не девочки какие. На танцы пойти не могут, а в школе мужчин нет. Хоть бы ты со стройки пригласил кого-нибудь.

— Со стройки? — спросил рассеянно Шохов.— Так я подал заявление об уходе.

Вот так и сказал просто. И она, его родная Томочка, ни словечка не молвила по поводу отъезда. Лишь улыбнулась, но это резануло как по сердцу:

— Видишь. Теперь и я еще безмужняя буду.

Он стал горячо уверять ее, что будет каждый день писать и, только-только прилично устроится, сразу приедет за ней, она не отвечала. Она не произносила слова «нет», но и не подтверждала его планов. Она любила его и боялась его потерять. Поэтому и сказала про безмужность. Что же она могла еще сказать, поняв всю неотвратимость их первой разлуки.

Может быть, она предчувствовала что-то, да боялась не только высказать, но и подумать и поверить в свои предчувствия?

Но и Шохов, если бы он мог предполагать, решаясь на такой шаг, какую длинную, какую долгую дорогу выбрал он для себя, может быть, поостерегся бы уезжать. Но что мы знаем про себя? Мы думаем одно и делаем совсем другое; мы решаем что-то и потом отступаем сами от себя, мы ошибаемся, заблуждаемся, ищем и не находим, верим, разуверяемся и поступаем вопреки своей вере и безверью, а потом сваливаем на обстоятельства. Но нет, неправда это. Мы обречены делать ошибки и заблуждаться, потому что мы не знаем сами, что мы хотим, чего ищем и нужно ли вообще это искать?

В мокрый день, когда шел и таял снег и было сыро и неуютно, он уезжал поездом до Москвы и далее до Братска и до Усть-Илима. В Москве он должен был заехать к маме Тамары Ивановны и передать ей в подарок несколько банок варенья.

Провожавшая его Тамара Ивановна не плакала и внешне даже не была огорчена. Наоборот, пыталась развеселить его каким-то рассказиком про первоклашку, который намочил в штанишки из-за неумения расстегивать на форме пуговицы. Потом поцеловала мужа и попросила чаще писать.

— Не пропадай, мой Шохов,— сказала она и смотрела на него своими золотистыми веселыми глазами.

Снег падал на непокрытые волосы, на лицо, и Шохов ощутил губами, целуя ее, пресный вкус этого растаявшего снега. На мгновение шевельнулась странная ревность к этому ее веселому состоянию: в самом деле, неужели ей не было грустно? Он еще ничего тогда не понимал в женщинах и не знал, что не всегда они смеются, когда им хорошо, и не всегда на прощание плачут. Тамара Ивановна просто хотела, чтобы ему было спокойно в дальнем чужом городе. В ней был запас сил и запас оптимизма. Как они потом ей пригодились!

Поезд медленно отходил от перрона. Люди побежали, что-то крича на прощание, и она в толпе сделала несколько шагов по ходу поезда, не отрывая блестящих глаз от Шохова, словно стараясь его навсегда запечатлеть такого. Среди всех провожающих она одна-единственная ничего не кричала, не улыбалась и не махнула ни разу рукой.

Но, вернувшись домой, легла на кровать и проплакала весь вечер, потому что знала, чувствовала своим женским сердцем: что-то кончилось, оборвалось в их прошлой короткой семейной жизни где-то на середине, а то, что будет, будет совсем другое, вовсе непохожее на прежнюю жизнь.

Часть вторая

— Так вот, Петруха, про жизнь есть такая байка. Ехал, мол, мужик на базар, вез на продажу добро всякое. Тридцать лет ехал, все прибавлялось добра у него. А распродал все за три года. Я до своего базара, Петруха, доехал, скоро и обратно поворачивать. Теперь отними от нынешних календарных мои кровные, и выйдет, что семя, из которого я вырос, было брошено вскоре после войны, о ней знаю я по рассказам бати моего, инвалида, вернувшегося с фронта калекой. Но мог бы и не вернуться, и не было бы Гришки Шохова и его двух младших брательников, погибли бы, считай, от войны, не родившись.

Когда я родился, голод был, говорят, Петруха. В городе за коммерческим хлебом давились, по карточкам отоваривались, потом их отменили, а у нас, в вятской деревне Васино, сто километров от Котельнич, если слыхивал, и того не было, тяжелей, чем в войну, кору, камыш, лебеду с картошкой мешали, я и по сию пору зову ее «детской смесью». Знаешь, в магазине всякие протертости для детишек продают, так для меня и запомнилось, слаще меда послевоенные блины из мороженой картошки, на ней и вызревал, как бурьян на тощей земле.

В колхозе, как мать говорила, шесть копеек на трудодень и мешок капусты при расчете. Вот ведь что чудно, Петруха, жили — и выжили, это я тоже понимаю так, что отрыжка от войны, а похлестче самой войны стала. А что до меня лично, так я доволен своим детством, с четырех лет, как помню себя, со сверстниками за ягодой в лес, а леса у нас какие, за грибами, за сорочьими яйцами, за клюквой опять же, за травками да корешками, из которых мы отвары да чаи варили. С батей на реку с острогой или бредешком, в ночное лошадей караулить или подпаском в стадо. В школу пошел не как нынешние, с семи, даже шести лет, а с восьми с половиной, и далеко ходить было, десять километров в одну сторону: да все лесом. До седьмого класса нас человек пятнадцать было из одной деревни (все послевоенный прирост!), с седьмого поубавилось до шести, в восьмой ходил я один.

Когда мне, Петруха, по злу или вообще кричат, мол, где ты только воспитывался, я честно отвечаю, не кривя, что воспитал меня лес. Нет, ты представь: распутица, а то запуржит, переметет кругом, а то мороз по лесу трещит, да волки на лугу воют, а я с торбочкой, а потом планшеткой (с войны брезентовые такие планшеточки привозили) через плечо шагаю — и хоть бы что мне, живучий, дьявол, был. Да нет, не то чтобы совсем не боялся, а цену себе знал, потому и выдюживал.

Так ведь я еще и работал, кто же тогда не работал! Лет с семи пришлось помогать в колхозе: лошадь ли запрячь, солярку подтащить или обед в поле. В двенадцать я уже пахать умел на тракторе, в моторе все понимал: как искру найти, где магнето или карбюратор сменить. А уж плотничать, столярничать, печки класть — так у нас каждый умел, кто же станет кроме нас это делать. В каждой избе свои потери, а у нас отец вовсе неработный, а братишкам какая ни есть одежка нужна, и мать измоталась. Я тогда подростком на лесозаготовки стал уходить. Работа такая: выделят деляну, лошадь с телегой от колхоза, а дальше сам крутись. Веришь ли, Петруха, один, сам с усам, как говорят: дерево в одиночку пилю, валю, сучки обрубаю и гружу тоже один. Ведь как наловчился: телегу, значит, набок кладу — и колом, как рычагом, комель-то в нее и двигаю. Рычаг — с тех самых пор осознал! — великая штука. А как комель задвину, на другом колесе повисну, хоть и весу мизер, но тоже рычаг, и поворачиваю в стоячее положение, а уж бревно-то в телеге.

А где научился, спрашивается, Петруха? Так жизнь нас учит, и нет других таких замечательных учителей. Да своим умом доходил, норму-то выполнять надо. Видел я однажды, как мужики избу подняли на рычагах, и не только подняли, передвинули еще. Был у нас в деревне мужичишка — замухрыжистый, а Цезарем звали. До сих пор не знаю, почему так звали, а какой он Цезарь — для смеху, может быть. Так он в какие-то времена избу построил не вровень с другими. Она как бы портила улицу, ломала стройность, ее и решили передвинуть. Собрались, значит, миром, человек десять васинских, колья затесали, и пошли домкратить кольями-то, приподымут, брус подкатят, а уж за другой угол снова подымут, и снова брус подкатят. А потом на катки ее, избу-то, и теми же рычагами стали двигать. А я, оголец, с голым пузом, хоть и мал был, а запомнил, вишь. Так-то в лесу потом вспомнил, какой рычаг помощник, коли другого нет.

Потом я в Горький махнул. Мы, считай, на границе Вятской и Горьковской областей расположены. Так мне прямая дорога была в Горький ехать. Вот там я закончил ПТУ, а когда в строительном техникуме на вечернем отделении лекции слушал, из них да еще из книжек узнал, что рычаг, мной изобретенный, есть основа всей строительной техники, посчитай со времен Вавилона. Я уж про свой Тадж-Махал не говорю. Все великие сооружения — от египетских пирамид до Александрийской колонны — поставлены при помощи моего рычага. Не обязательно кольев, разумеется. Я думаю, что у тезки моего, что ты упоминал, башня не без рычага поднималась. Но это к слову.

То же и с печкой, я их по окрестным деревням столько сложил. Любую мог — с плитой и лежанкой, русскую, таганок иль, скажем, как в бывшем барском доме голландку с изразцами, но это — очень редко. Ну, и касающиеся всего этого дела секреты знаю, как сделать, чтобы печь стонала, как затопят, или дымоход забивался... если хозяин, к примеру, жаден иль просто обманет после работы.

Однажды в городке на Урале показали мне двухэтажный каменный дом, в котором бы жить да жить, а никто не хочет и не может оставаться больше одной ночи. Будто ночью в комнатах всхлипы, да рыданья, да стон раздаются, и нервы у людей не выдерживают... Я-то сразу скумекал, что за мастера потрудились! В дом, конечно, не стал заходить, а снаружи осмотрел, красавец, а не дом, что твой Тадж-Махал, в нем еще поколений десять просуществовало бы. А в окнах, в самом деле, пустота, фанеркой зашито. Вот что может сделать мастер: построить дом и навсегда его обезлюдить. Тут, Петруха, есть над чем покумекать!

Я тогда постоял перед домом, все пытался этого мастера себе представить: за что же он, бедолага, людей-то наказал? Не только хозяина, а весь город, посчитай, этим домом там детишек пугают. Дай просто пустой дом на самом видном месте — само по себе тяжкое зрелище. Ах, сквознула, конечно же сквознула мыслишка: не попробовать ли того ловкого мастера перемастерить — найти давний секрет! То ли чугунок пустотелый в стене, то ли ртуть между кирпичами... Так ведь все одно стену развалить надо, а кто ж разрешит разваливать? У него небось где-то хозяин существует!

Уехал. Не задержался. Это я сейчас укатанный такой. А тогда как танк пер, не остановишь. А куда бы, спроси меня, не отвечу. Все казалось, что лучше там, где меня нет.

Так вот, возвращаюсь к печкам, в них-то я особенно преуспел. Из глины могу кирпич печь, да не простой, а узорный, как вятский пряник. Изразцы могу разные приготовить, и цветные, и обливные, какие хошь. Тут, кстати, на Вальчике, а еще лучше в овражке, я копнуть успел и скажу как специалист: глина жирная, не глина, а золото, на что хочешь пойдет. На фундамент иль на печку. Я все про будущий дом говорю. Я построю, в одиночку построю, привык уже. У меня руки, Петруха, не хуже твоих. Но в четыре руки, скажем, мы бы не дом, а Тадж-Махал бы возвести могли! Ты нос-то не вороти, ты подумай, подумай давай. Я словами сорить не привык. Я дело тебе говорю. Потому еще говорю, что сызмальства понял, как тяжко в одиночку рычагами воротить. Хоть тебе, хоть мне, это без разницы... Любому.


А дальше — встретил я дружка Алексея Третьякова. Мы звали его в техникуме Лешка длинносогнутый. Разговорились, то да се, а он, оказывается, уже в тресте работает. Я удивился, конечно, а он посмеивается и говорит: «Пока ты, Гриша, терял время на разъезды, я работал. А трест — это результат только...»

Я потом у Лешки в подчинении на КамАЗе ходил и сгорел на этом. Так сгорел, что до сих пор прийти в себя не могу. Но это другая история. После как-нибудь скажу. В техникуме, Петруха, может, и не был я таким уж ездуном, как окрестил меня мой приятель, но уж наивным был я парнем, точно. В деревне хоть в бедности, но понятия честности там или справедливости на первое место ставятся. Без них никакого уважения к человеку быть не может.

Есть такая сказочная загадка, мне ее мама загадывала. Рассказывается она так. Жил-был царь, а у него была дочка-красавица. Захотел ее царь выдать замуж за принца, и тот не против вроде был, а она возьми и сбеги ночью к мельнику, которого любила. Прибежала, значит, дочка на берег реки, увидела рыбака и говорит: «Рыбак, рыбак, отвези меня на другую сторону, я тебе что хочешь отдам!» — «А мне ничего не надо,— отвечает рыбак.— Только я не повезу тебя, мне отдыхать надо». И не повез. Побежала тогда царская дочь вокруг, через мост, а тут ее вор подстерег и стал грабить. Рассказала царская дочь вору про свое несчастье, он и отпустил, ничего не взял. Прибежала царская дочь к мельнику, стучится: «Это я, царская дочь, я к тебе сбежала от батюшки, потому что он хотел меня за принца выдать!» — «Уходи отсюда,— сказал мельник.— Боюсь я с тобой связываться, неприятностей наживешь много».

Побежала царская дочь обратно, и вор опять ее пропустил. Пришла она с повинной к принцу, а тот ее тоже принимать не хочет, обиделся сильно.

Вернулась царская дочь к отцу, в ноги бросилась, прощения просит. Царь пожалел и приласкал ее, тут и сказочке конец. А мама и спрашивает, кого бы я по своему пристрастию поставил на первое место, кого на второе и так далее. Я помню, поставил на первое принца, на второе — вора, на третье — дочь, а потом царя и рыбака. Мельник занял у меня последнее место, он означал трусость. А на первое место в жизни, оказывается, я ставлю гордость, сказала мама, на второе — великодушие, на третье — любовь, на четвертое — ум, на пятое — лень...

Вот это уж точно, в нашем семействе ленивых не было. Да и отец тоже приговаривал: мужчина не должен быть ленивым.

Я тебе, Петруха, кажется, не говорил, что во время техникума я работал по литейному делу. Год после на заводе оттрубил огнеупорщиком четвертого разряда. Попутно освоил профессии обмуровщика, футуровщика, изолировщика, старался, как видишь. А у меня вдруг кашель открылся, с приступами до рвоты, и перевели меня тогда в кроватный цех, на легкую работу: шарики для кроватей декоративные делать. А докашлялся я до того, что под рентгеном пятна в легких у меня нашли. Сразу, представляешь, путевку в зубы — и в Алупку, в туберкулезный санаторий... На целых полгода!

Ну, приехал, сроду так не отдыхал. Поперву диковинно было: море, горы, экскурсии, скажем, в Бахчисарай или еще куда. А потом уставать начал, анализами замучили сестры. Да и вообще не по мне такое лечение. Сходил я, значит, в местную ремонтную контору, договорился на полгодика пошабашить, и пошла, как говорят нынче, трудотерапия, и тонус повысился сразу. Работа каменщика не из легких, может, слышал, существует такая «липецкая кладка»: сколько кирпичей положишь, столько раз и нагнешься. Девятиэтажный дом с такой кладкой стоит рабочим двадцать семь тысяч рублей, а этаж — две тысячи триста. В день платят летом, а в Крыму-то все дни, посчитай, летние, шесть рублей. Не густо, как видишь, но «отдохнул», подлечился всласть.

А лекарства я по методу бати принимал. Он как с поля мокрый придет, так редичного сока с самогоном — и в тулуп. Утром здоровехонький встает, будто сто бабок зараз лечили! Еще я придумал цветочный мед, килограмм на три литра морковного сока... Ну, а с заводом с той поры мы, как говорится, навсегда расплевались. Техникум я закончил, и потом меня в армию забрали.

А после армии, когда с Мурашкой это произошло...

— Что произошло? — спросил Петруха.

Шохов не ответил.

Нет, не мог никак забыть он тот летний долгий вечер, когда, вручив ключи от интерната, Мурашка взволнованный, оживленный возвращался домой, потом вернулся на объект, захватив горшочек с цветами. Он нес цветок на широкой ладони, вытянув перед собой, не ведая, что его караулит смерть. Оглушительно, в упор с пламенем из короткого ствола ударил в лицо выстрел, и Мурашка, почти ослепший, в полубеспамятстве, уронив цветок и придерживая рукой отбитую челюсть, брел, покачиваясь, по пустынным улицам, а кровь стекала по руке и капала на землю с острого локтя. Он дошел, донес себя до больницы (он и ее строил), и тут при входе осел на ступени, и в такой странной позе умер.

— Ему все равно не смогли бы помочь,— произнес Шохов глухо.— Вот. У него мозг через рот вытекал. А мы уехали, потому что жить и думать... Думать о том, что и я... Я тоже в чем-то виноват...

— Отчего же ты взял, что ты виноват? — спросил Петруха.

— В том-то и дело, что я не виноват! — воскликнул Шохов.— Мы и семью поддерживали, Тамара Ивановна каждый вечер у них сидела.

— А ты?

— Я? Ну, я же на стройке... Днем и вечером. Но я даже после, когда уехал, посылал им деньги.

— Скажи, а...— Петруха немного помедлил, раздумывая, как удобнее спросить: — А ты в милицию не заявлял насчет того, что Хлыстов... Хлыстов, так я понял? Что Хлыстов угрожал?

— А чего заявлять? — удивился Шохов. — Все кругом знали об угрозах, да и вообще об их отношениях. И милиция знала.

— Да не в том-то дело, что знала,— сказал Петруха удивленно.— Надо же было напомнить, подтолкнуть... Одно дело, когда все молчат, а другое...

— Нет, в милицию я не ходил,— отвечал Шохов сумрачно.— У Хлыстова оказалось полное алиби, он гостил в своей деревне. Неподалеку, правда. Да ведь у него дружки были не лучше его.

— И дружков копнуть!

— Копнули... Наверное... Я уж точно не узнавал... Человека-то не вернешь! А когда приехал проведать Тамару Ивановну, через год, что ли, я уже не стал ворошить и ходить по милициям и доказывать, что Семен Семенович тоже преступник. Живым — живое. А у меня свои проблемы с отъездом. Я говорю, с отъездом из Сибири...

— Что же, в Усть-Илиме не прижился? — спросил Петруха.

Шохов усмехнулся.

— Я там везде побывал. В Ангарске строил хлебозавод, и шамотный завод, и кирпичный тоже. Потом в Байкальске рубил щитовые и брусовые дома...

— А Тамара Ивановна ждала?

Шохов кивнул, взглянув на Петруху. Все-то он понимает. Сразу нащупал слабое местечко. Тронь — и заноет. Заболит.

— Так получилось,— попытался объяснить он,— только она соберется ко мне приехать, как я сам уезжаю. Но я к ней в отпуск приезжал. И каждый раз я говорил: «Все, заякорился. Больше никуда не еду. Как напишу, приезжай».

А тут, с последнего места, Байкальска значит, я письмо своему приятелю написал... Тому самому Лешке Третьякову, которого мы длинносогнутым прозвали в техникуме. Он как раз приехал из треста на КамАЗ, его назначили начальником СМУ Жилстроя. Он мне ответил: мол, приезжай, мастером устрою. На пути к нему заехал я к Тамаре Ивановне. Все, родная, говорю. Это наше последнее место. Больше никуда не сдвинемся. Как там писали в военных приказах: «Ни шагу назад!» Да? И я тебе говорю: «Все. Ни шагу назад». А у нас сынишка родился, два годика ему. Я ей говорю: «Ты пока с сынишкой побудь, а я как с жильем устроюсь, вам напишу». Так и порешили. Она провожала меня. Знаешь, Петруха, она всегда провожает весело. От нее не тяжело уезжать. Но в этот раз смотрел из тамбура, как она молча идет за вагоном... Не машет и ничего не кричит, а просто идет, как много лет за мной шла, и так смотрит... Так смотрит... Дал себе слово: хватит, буду навсегда закрепляться.

— А что мешало раньше-то? — спросил Петруха.

— Мой характер, вот что мне мешало остаться. Всегда и везде только мой характер. От себя не уйдешь, это я давно понял. Но все казалось, где-то можно найти то самое, что ищешь.

— Так что же ты ищешь? — спросил опять Петруха.

Шохов задумался. Молчал он долго. Приятель было решил, что он заснул, но тот вдруг заговорил торопливо:

— Не знаю. Наверное, не смогу объяснить как следует. Может, лучше поймешь, если расскажу, что произошло там...— Он качнул головой.— В отпуске с Тамарой Ивановной был, ничего не знал. Приезжаю веселый, отдохнувший, а мне под нос приказ Третьякова о переводе в рядовые рабочие. Хоть не имел права по закону... Да что уж там выяснять. Шапку в охапку да...

— Уехал? — спросил Петруха недоверчиво.

Шохов кивнул.

Но что-то недостаточное было в этом его кивке. И точно. Оглянувшись, Шохов произнес негромко:

— Понимаешь, он и туда явился.

— Он? — переспросил Петруха.— Кто — он?

— Да Сенька Хлыстов!

Его имя было произнесено совсем тихо. Почти суеверно.

— В Челны? Этот самый... Хлыстов? — воскликнул, оживившись, Петруха. — Ну, а ты? Ты с ним поговорил?

Шохов посмотрел на дверь и ничего не ответил.

— А может, ты ему просто морду намылил!

Шохов при этих громких словах, произнесенных Петрухой весело, только поежился.

— Что ты... Знаешь, это почему-то случилось в тот день... да, именно в тот день, когда вернулся я из отпуска. Прохожу по улице, а мне навстречу кто-то... Здрасте, мол. А я уставился, не разберу, кто же это. Косорылая такая улыбочка, кепочка с козырьком... «Здрасте, Григорий Афанасьич...» Я кивнул и обомлел: Сенька тут! Жди неприятностей! Выхожу на следующий день на работу, так и есть!

— Мистика какая-то,— растерянно улыбнувшись, произнес Петруха.— Надо было все-таки морду ему набить.

Шохов со вздохом отмахнулся:

— Не до морды, самому, считай, намылили... Так и улетел.

Провожала его Тамара Ивановна с аэропорта Бегичево, как всегда молчаливая, но вовсе не грустная.

На прощание поцеловала, произнесла энергично:

— Не пропадай, мой Шохов. Скажи маме, что у нас все хорошо. Вовик пошел в школу, посадили на второй парте у окна. Пусть пишет почаще. А тебе счастливо устроиться. Мы будем о тебе думать.

Уже направляясь в толпе к самолету, Шохов оглянулся и увидел жену, она стояла у оградки с непокрытой головой, и светлые короткие волосы трепетали под ветром. Она не махала рукой, а просто стояла, но даже издалека можно было понять, как напряженно, безотрывно глядит она вслед. Давно Шохов никуда не уезжал, кроме отпуска, лет пять уже с тех пор, как внедрился в Набережных Челнах. Теперь оба понимали, что этот отъезд каким-то образом отсекает прежнюю часть их общей жизни и сулит нечто другое, неведомое, и, уже ясно сейчас, вовсе не легкое. И конечно же все он, он такой неуема, что не может нигде ужиться. Заглядывая в круглый иллюминатор самолета, пытаясь разглядеть жену среди нескольких провожающих и точно зная, что она там стоит и смотрит, смотрит сюда, Шохов мысленно еще раз подтвердил свое слово: что этот переезд будет последний. Хватит мучить себя и других. Пора уняться, и начать думать по-другому, и жить по-другому. Примером в этом должен быть ему Мурашка, его тихий домик, его семья. Шохов сейчас в такой поре, что все умеет в жизни. Он найдет самое удобное для начала, нового начала место и построит свой дом. Это будет лучший дом среди всех, это уж он точно знал. А работа? Работы для строителя будет ровно столько, сколько стоит этот мир. Об этом он не беспокоился. Главное, найти свое место. Не ошибиться, не промахнуться. Но и не проскочить мимо.

Самолет, это был реактивный самолет «Ту-134», вырулил на старт, дал полный газ, и родные Челны остались за крылом. Вроде бы никогда Шохов не жалел о совершенном, но сейчас на какой-то короткий миг сжалось у него сердце и защемило, защипало в горле. Постарел, что ли, что стал таким чувствительным? Он сильно вздохнул и закрыл глаза. Хватит, уехал — и баста. Прощай, Челны, привет столице нашей родины от трудового рабочего класса в лице Григория Афанасьевича Шохова.


Мама Тамары Ивановны проживала на станции Красково по Казанской железной дороге, в кирпичном двухэтажном доме, неподалеку от станции. В ее однокомнатной, сплошь заставленной старой мебелью квартирке Шохов один и вместе с женой останавливался постоянно, когда они приезжали в Москву. Мама Тамары Ивановны была на пенсии, небольшого росточка, еще очень живая, любопытная, говорливая женщина. Звали ее Роза Яковлевна. Она при первом же знакомстве с Шоховым выложила ему всю свою жизнь, и про первого мужа, отца Тамары Ивановны, который был известным конструктором, но рано умер, и про второго мужа, работника Министерства путей сообщения, который тоже умер, и про свою учительскую деятельность здесь в Краснове, где она преподавала, а потом была директором школы. Жил в ней, семидесятилетней, неукротимый комсомольский дух двадцатых и тридцатых годов. Шохов всегда удивлялся жизненной активности своей тещи. Не говоря уж о том, что она по приезде его или дочери начинала суетиться по хозяйству, варить какие-то особенные борщи, печь фруктовые торты, которые ей особенно удавались, готовить пельмени и пирожки с капустой, Роза Яковлевна успевала посещать театры (ее не смущала дорога до Москвы и обратно), ездить в гости к своим институтским подругам, вести какие-то кружки при Доме культуры, участвовать в подготовке к выборам, и прочее и прочее.

Вот и на этот раз, захлестываемая бесконечными мероприятиями, Роза Яковлевна торопливо сообщила зятю, что обед ему готов и его только надо подогреть, а она идет на собрание агитаторов и вернется вечером — и тогда у них будет время посидеть вместе и поговорить.

Вечером она пришла разгоряченная разговорами, спорами, быстро приготовила чай, по какому-то особенному, только ей известному рецепту, подала соевые конфеты, пирожки и наконец присела сама.

— Ну что, Гриша,— спросила она,— снова в путь? Насколько я поняла из Томочкиного письма, у тебя неприятности?

— Не такие уж неприятности, — ответил Шохов, занимаясь чаем.

Чашки, блюдца, да и вообще вся посуда у Розы Яковлевны были старинные, кузнецовского фарфора. Сама хозяйка, когда бывала без гостей, пользовалась обыкновенным бокальчиком, но для приезжих доставала неизменно и только фарфор.

— Поругался, что ли? — выпытывала Роза Яковлевна, успевая в это же время подкладывать ему пирожки, сбегать на кухню и т. д. Она не умела сидеть неподвижно.

— Нет, не ругался,— сказал Шохов.

— Но уволился же?

— Уволился.

— А зачем?

Шохов пожал плечами. Он не хотел пускаться в объяснения, потому что знал, что пытливая Роза Яковлевна начнет выспрашивать всяческие подробности — и тогда придется объяснять ей многое из того, что было и для него самого-то необъяснимо. Да и вообще разговор о происшедшем не был ему приятен.

Наверное, Роза Яковлевна это поняла. Она стала вспоминать свое учительское прошлое, как трудно доставалось им во времена войны, особенно в эвакуации с детишками, и приходилось бороться с трудностями, которые не чета нынешним.

— Вы видите, какая я кнопка, да? А когда у меня сто ртов некормленых, я приходила в районо, и стучала кулачком, и требовала, и мне давали, — говорила Роза Яковлевна.— А вы? Вы же не хотите бороться! Как чуть припекло, так ноги в руки и билет на самолет!

— Дело не в трудностях, — сказал Шохов, но опять же не стал объяснять, в чем же тогда дело.

Трудностей-то он не боялся. Он к ним привык с малолетства. Трудно переживалась потеря друзей, будь то смерть или предательство. Кто бы мог помешать остаться тогда, работал бы на строительстве, заработал бы домик с садиком, а при встречах с Хлыстовым делал бы вид, что ничего не произошло. Господи, да так многие живут, и не только так, муж со своей бывшей женой через перегородку, а враги на одной лестничной площадке, их дети в школу вместе ходят. Но только и это не борьба, о которой говорит и к которой призывает милая, беспокойная Роза Яковлевна. В войну, как говорят люди, отношения были просты: каждый знал, с кем он имеет дело. А сейчас не то что в близких людях, в самом себе невозможно подчас разобраться, понять до конца свой характер. А люди? Странные сейчас стали люди. Каждый в свое гнездо, в свою скорлупку закопался. Это он, Шохов, так поперву жил: боярские столы и полна горница людей. А умные-то, вроде Третьякова, вовсе не так и не на людях, а подальше от их цепких глаз. Недаром тогда Третьяков на тридцатилетии Шохова и сказал, что пора Грише бы поумнеть, а он все до тридцати лет ребенок. На что пьяный Шохов кричал через стол, что, мол, если уж родители его не воспитали, то нечего трогать, пусть учит лучше своих детей...

Жизнь научит. Чем старше, тем злей ее уроки. И вот сейчас Шохов знал твердо, что надо бороться за себя, но вовсе не так, как призывала Роза Яковлевна. Надо — как все (как все умные!) свой дом лепить, свою крепость, и чтобы эту крепость никакие тараны взять не могли.

Как бы он смог все это, не высказанное до конца даже Тамаре Ивановне, сейчас выложить пытливой теще.

Сославшись на усталость, он ушел спать. Роза Яковлевна постелила ему постель за ширмой на тахте и, видимо что-то припомнив, спросила: действительно ли Гриша умеет класть плитку на стены и на пол? Если он не против, Роза Яковлевна хочет его попросить заехать к ее давней подруге, которая живет в Москве, и помочь с плиткой, там какие-то проблемы.

Шохов согласился, но предупредил, что он больше двух дней в Москве задерживаться не собирается.

— Ну конечно, Гриша. Я завтра же с утра позвоню, и мы договоримся, — сказала Роза Яковлевна и пожелала ему спокойной ночи.


С утра Шохов поехал по адресу, который ему написала на бумажке Роза Яковлевна: на электричке до Электрозаводской, а потом с пересадкой до метро «Аэропорт», а там выйти из первого вагона, завернуть направо, к улице Усиевича.

Шохов все так и проделал и, подходя к дому, сразу оценил глазом строителя нестандартный, или, как говорят, нетиповой проект, высокий метраж потолка и добротную кирпичную кладку. Конечно, нельзя было не обратить внимание на большое количество машин у подъезда, в основном «Жигулей», но были и «Волги», а одна, голубая, с серебристым отливом, и вовсе иностранной марки.

Названные в записке люди, некая Инна Петровна и Константин Федорович, проживали на пятом этаже. Когда Шохов проходил подъезд, сонная лифтерша спросила его, к кому, и он ответил, что идет к Инне Петровне. Лифтерша вслед произнесла: «Пятый этаж!»

«Для чего она сидит? — подумал Шохов, заходя в лифт,— Неужто для того, чтобы всех спрашивать да этаж называть? Чудной какой-то дом. Хорошо построенный, но чудной».

Дверь ему открыли не сразу. Седая стройная женщина в домашнем халатике спросила: «Кто?» — и, не здороваясь, произнесла: «Проходите».

Шохов ступил в прихожую и снова оценил удобную планировку квартиры: двойные входные двери, обитые дерматином, большой коридор, встроенные шкафы.

— Раздевайтесь и идите сюда,— произнесла из глубины квартиры женщина учительски поставленным голосом. Видно было, что она привыкла повелевать.

Из-за стеклянных справа дверей высунулся невысокий, тоже седой, щупловатый человек в очках, заметил Шохова, поздоровался как-то неуверенно, а потом крикнул в коридор:

— Инна, к нам пришли!

— Да, да,— отвечала женщина.— Это мастер по плитке. Его прислала Роза Яковлевна.

Шохов снял свою модную голубую куртку и потоптался, поглядывая на свои ботинки, но тут снова появилась женщина и сказала громко: «Разуваться не надо. Пойдемте со мной».

В дверях ванной комнаты она пропустила гостя вперед и, пока он разглядывал бесконечные шкафчики, полочки с цветными и явно заграничными флаконами, раковину, никогда не виданную, хромированную и тоже необычную арматуру, хозяйка стала объяснять, что они хотят сделать. Нужно сбить старую плитку, а вместо нее на стены и на пол необходимо положить новую, которую им с трудом удалось достать. Сперва они хотели постелить на пол черный «кабанчик», но кто-то из знакомых сказал, что «кабанчик» это почти ширпотреб, и они решили стелить на пол узорную чешскую плитку, а «кабанчик» использовать лишь для окантовки.

Шохов полюбовался на узорную чешскую плитку, действительно красивую, с прикидкой оглядел еще раз ванную, а потом туалет, снова обращая внимание, что и унитаз, и стульчак, и даже держатель с туалетной бумагой все было заграничным. На туалетной бумаге были отпечатаны какие-то цветные картинки.

— Ну, что? — спросила женщина, прямо глядя на Шохова. Теперь и он рассмотрел, что она не только стройна, но и красива, седина никак не портила ее лица. Но вот глаза, большие, голубые, их взгляд показался Шохову неприятным: в них ничего не было, кроме ледяного холода.

— Можно сделать,— отвечал он.— Мне понадобится ведро для раствора и, если можно, старую одежду... учтите, я ее испачкаю.

Женщина повернулась и крикнула в коридор:

— Ко-стя! Ко-стя! У тебя есть старая одежда?

Седой человек выглянул из-за стеклянных дверей и суетливо спросил:

— Что именно, Нюша? Брюки, рубаха?

— Не знаю,— произнесла равнодушно и громко женщина.— Что-нибудь.

— У меня есть старый пижамный костюм. Только... только его найти надо.

— Так найди. Чего же ты стоишь?

Пижамный костюм оказался и короток и мал, но это никак не смущало Шохова. Какая разница, в чем работать.

Он сбегал в ближайший же строящийся дом, который опытным глазом засек еще по дороге сюда, и договорился с рабочими о растворе, естественно за бутылку водки. Потом он достал зубило и молоток, которые предусмотрительно захватил с собой от тещи. Но прежде чем сбивать плитку, почти новую, зеленого цвета, он подошел к дверям кухни, где хозяйка возилась около плиты, и спросил, а зачем они вообще меняют плитку, если и эта вполне еще смотрится.

Хозяйка, не поворачивая головы, ответила:

— Она не модная.

Шохов помедлил, думая, что хозяйка скажет что-то еще, потом вернулся в ванную и взял инструмент, но все оттягивал, рука не поднималась уничтожать чью-то добротную работу. Впрочем, приступив к делу, он уже об этом не думал. Руки как бы сами включились в дело, и так легко, так быстро пошло, будто песня запелась. Давно Шохов не чувствовал такого удовольствия от работы. Может быть, ему на миг, на самый крошечный миг, вдруг привиделось, что он отделывает чешской плиткой свой собственный дом, который обязательно у него будет.

Хозяйка в общем-то ему не мешала. Она пришла только раз и спросила:

— А вы разве не на клей ее сажаете? А я купила целую банку клея.

Шохов ничего ей не ответил. Может быть, у этих людей, за которых так ратовала Роза Яковлевна, и был вкус, и возможность что-то редкое там, дефицитное доставать, но в работе, в настоящей работе, в той, которую сейчас исполнял Шохов, они конечно же ничего не понимали. Вместо всего бы этого побродить по осенней Москве, в музей какой зайти, в театре бы посидеть Шохову, но, как он понял, во всем можно увидеть пользу, даже в таком случайном деле. А все потому, что познавал через чужую квартиру свой будущий дом.

Проработал он до позднего вечера, а на следующий день, примерно к обеду, все закончил. За обедом на кухне, куда его позвала хозяйка, он пожаловался, что пол в ванной комнате оказался неровный и пришлось порядком повозиться, потому что если углы плитки будут торчать, то они быстро обобьются.

Хозяйка почему-то поняла его так, будто он набивает себе цену, и ответила холодно и гордо: «Хорошо, хорошо. Это вам зачтется».

Шохов внимательно посмотрел в ее зеркально-холодные глаза и ничего не сказал.

Доставая деньги, Инна Петровна спросила его:

— У вас не найдется времени нашим соседям то же самое сделать? — но спросила так, словно все было заранее решено и он конечно же не откажется. А когда Шохов отказался, она удивилась и впервые взглянула на него внимательно.— Почему?

— Ну я же, как вам сказать,— начал Шохов, впервые смущаясь.— Я ведь не шабашник. Это просто Роза Яковлевна попросила. Я ведь мастером на строительстве работаю, а Тамара Ивановна...

Хозяйка всплеснула руками и закричала:

— Ко-стя! Иди сюда, я тебе что-то расскажу...

И тут же при Шохове стала объяснять странному седому человеку, что она, Инна Петровна значит, решила, что Роза Яковлевна нашла ей шабашника, а он — как вас, Гриша? — он, Гриша, оказывается, вовсе не шабашник, а ее зять, муж Тамары, он только проездом через Москву...

Такой поворот еще больше смутил Шохова, потому что начались всяческие расспросы про КамАЗ, правда ли, что там одни женщины работают, и правда ли, что американцы удивляются подобным объемам строительства, и про мясо еще, и про жилье, и про все остальное.

— Зачем же вам из Москвы уезжать? — спросила Инна Петровна тоном, не терпящим возражений.— Вы со своими руками и здесь сколько угодно заработаете. А когда пропишетесь у тещи, встанете на очередь на квартиру. Ну, год-два потерпите, но это же Москва все-таки? Кстати, если вы мастер (слово мастер она поняла несколько по-своему), не можете вы заодно мне полку прибить? Вот здесь, на кухне? Костя такой мужчина, что ничего не умеет. Он только умеет снимать свои фильмы...

Инна Петровна повела Шохова в одну из комнат и показала полку, заставленную белыми кувшинчиками, вазами, статуэтками, все сплошь в синих крупных цветах.

— Вам нравится? — спросила она опять же с тем пониманием, что это не нравиться не может.— Это, между прочим, Гжель... За ней сейчас вся Москва гоняется. У меня ее много, но большая часть на даче. А все это я хочу с полочкой перенести в кухню, я думаю, там будет лучше, да? А здесь я повешу иконы.

— Иконы? — спросил Шохов.— Вы, простите...— Он поперхнулся: — Вы верите?

— Ну что вы,— сказала протяжно Инна Петровна.— Это же старинная живопись! Я приобрела ее у знакомого художника. Кстати, в той деревне, куда вы едете, в избе случайно не висят иконы? Я бы купила, имейте в виду!

— Случайно не висят...— произнес Шохов уклончиво.

— Смотрите сами, у нас это в цене! — повторила хозяйка.

Она стала объяснять, что она бы и сама на машине (она водит машину) съездила бы в какую-нибудь деревню, но на ней висит квартира, дача и, конечно, Костя, который хоть и считается гениальным режиссером, но беспомощен в быту, как ребенок. За разговором как-то вышло, что после полки Шохов починил испорченный замок, потом исправил патрон в торшере, потом сделал массу других мелких домашних дел. Он стеснялся сказать, что ему пора возвращаться, что завтра на рассвете у него поезд на Киров...

Только потом, вспоминая весь разговор с хозяйкой, ее тон, ее манеру приказывать, он подумал, что бедному Косте, наверное, здорово достается в семье, если даже он, в общем-то, ни в чем от нее не зависимый Шохов, полдня слушался и исполнял все, что ему ни говорили. «Ну нет, моя Тамара Ивановна золото по сравнению с Инной Петровной. Женщина в доме должна слушать мужа и молчать. А это не дом, где все решает баба. Это у них в Москве новая дурацкая мода, и дом же, точно, ненормальный, какой-то чудной».

Насильно засунув ему деньги в карман, Инна Петровна в прихожей повторила:

— Позвоните при случае, мы вам будем рады. И насчет работы подумайте! С вашими-то руками, да если не алкоголик, вы же понимаете — золото можно грести! Я вам серьезно говорю.

— Нет,— сказал Шохов.— Мы не шабашкины дети!

— А сейчас все так живут,— сказала Инна Петровна и попрощалась.

И муж Костя попрощался, у него были добрые и почему-то виноватые глаза. Шохов спустился на первый этаж, прошел мимо лифтерши, которая его снова внимательно осмотрела, мимо доски объявлений, пестрящей объявлениями об обмене (все почему-то хотели обменяться именно на этот дом), и весело подумал: «Все-таки чудные. Я так жить не буду».


Билет Шохов взял до Котельнича, в плацкартный вагон, и, хоть полка попалась боковая, у самых дверей, он, по давней, выработавшейся привычке, положил чемодан под голову и проспал почти всю дорогу. Волноваться он начал, когда сошел с поезда и увидел небольшое деревянное зданьице вокзала, его-то он помнил с детства, и крутые, то мощеные, а то и просто земляные тихие улочки города. В старинном монастыре, огороженном каменной высокой стеной, размещался завод приборов. Здесь, на высоком крутогоре, над прекрасной Вяткой поднялись новые дома, Шохов сразу, как ступил на улицу, их засек и все как есть до одного рассмотрел опытным глазом строителя. Дома как дома, на хорошем уровне, хоть ни в какое сравнение с поточным строительством на КамАЗе они не шли. Разворот не тот, как выражаются опытные люди.

Но сейчас Шохову было не до сравнения. Да и о каком сравнении может идти речь, если родина тем и хороша, что прекрасна в любом обличье, в любом богатстве или бедности.

Правда, Котельнич еще и не совсем родина, а только ее преддверие, ее входные ворота, так сказать. Но уже Шохова зазнобило, залихорадило, и походка его, и движения ускорились, стали нервными, как и голос. Вот уж не подумал бы, что можно так сильно волноваться!

Автостанция тут же, при вокзале, новенькая, с большим стеклянным залом, кассами и диспетчерской, но билеты оказались на какой-то не очень близкий по времени рейс.

— Девушка, мне срочно,— попросил Шохов и голоса своего не узнал: господи, да что же с ним происходит! — Куда же я до трех часов ждать буду? — и умоляюще глядел на кассиршу.

— На рейс двенадцать билеты проданы,— отрезала та. Но, помолчав и видя, что Шохов не отходит от окошка, добавила: — Вы к диспетчеру сходите, он может с шофером договориться.

Пожалуй, в большом бы городе, где все, от диспетчера до водителей, затырканы и задерганы, ничего бы у Шохова не вышло. А тут как-то все по-домашнему, как оно и водится на родине,— поговорил с человеком, сухоньким, но ужасно вежливым, сказался здешним, хоть не был в родных местах почти десять лет, и все в одноразье решилось. Диспетчер попросил посидеть (не в коридоре, а тут же, у него в комнате), вызвал на стоянку по радио автобус, а когда шофер зашел заполнить путевой лист, сказал ему: «Тиша, тут наш земляк, домой возвращается, говорит, что лет десять не был, взял бы ты его без места, а?»

Шофер Тиша, парень молодой, моложе Шохова, посмотрел, кивнул, только предупредил, что посадит его не на автостанции, а чуть дальше в переулке.

Все было внове Шохову на родной стороне, и автобусы, как и автостанция, новые, современные, и дорога не чета старой, гладкой синей лентой распласталась среди осенних полей. Народ в автобусе подобрался разный, колхозники, и студенты, и рыбаки с охотниками, потому что охотничья пора, и военные, и рабочие. Кстати, по бесконечному потоку грузовых машин, по некоторым другим привычным глазу поднаторевшего строителя приметам определил Шохов, что где-то близ этих мест ведется крупное строительство. Не мешало бы поконкретней разузнать да расспросить. Но только не сейчас, не здесь и не сегодня. Сегодня — это дом, до которого требуется еще добраться. И не хочется ни о чем больше думать, никуда не отвлекаться.

И Шохов смотрел по сторонам, на лес, еще зеленый, но с подпалиной, на овсы, еще некошеные, на островерхие стога. Они как-то по-особому украшали желтое поле, едва всхолмленную вятскую равнину под голубым, размытым небом. Кое-где уже пахали под озимые, и четкие квадраты врезались в это золотое великолепие, но не портили, а будто бы более украшали его. Земля, да еще такая земля, не может быть некрасивой в любом своем виде!

Тужа — это уж вовсе деревня, хоть числится районным центром. И автостанция: избушка с крошечным заликом и маленьким окошком для кассира. Но никакого кассира не было, и на дверях висел замок. Зато на улице толпился народ, в основном студенты, возвращающиеся с каникул, и машины с шумного проезжего шоссе заворачивали к домику, забирали попутчиков и уезжали. В усадьбу совхоза, куда направлялся Шохов, попуток не было, потому что туда и дороги не было, грейдерок, куда мог завернуть лишь кто-нибудь по случайной оказии.

Неожиданно выяснилось, что в тужинском Доме культуры проходит конференция сельских учителей и автобус от совхоза повезет их обратно.

Шохов дошел до Дома культуры — тут все близко,— поговорил с водителем и сел на травку дожидаться учителей, теперь уж торопиться было некуда.

Не очень скоро, но быстрей, чем ожидал сам Шохов, пришли и учителя, все сплошь нагруженные сумками и сетками с продуктами. Люди были разновозрастные и даже по-разному одетые. Молодежь очень современно, в джинсах, даже девушки, а пожилые — их, пожалуй, было больше — очень старомодно, они и выглядели не как учителя, а как домашние хозяйки, и в сумках у них вместе с тетрадями и книгами лежали огурцы, хлеб, колбаса.

По оживленному разговору Шохов понял, что сейчас в буфете, после конференции, их «отоваривали» сливочным маслом, кое-какими другими дефицитными продуктами. Вот те и деревня! И уж собрались было трогаться, как кто-то сказал, что в сельпо яйца привезли, и все ринулись туда, и отъезд почти на полчаса отложился.

Кто-то сказал бы увидя: русский учитель, просветитель на деревне, и в таком виде! Но Шохов-то навидался разного, он кончал сельскую школу, да и жена у самого — учительница, ему ли не знать, как живут непросто, нелегко эти люди. С огородика да с малой зарплаты живут, и ведь не уезжают, и тянут к свету деревню, а бедствуют подчас куда больше деревенских. И уж точно, никогда не жалуются!

Вот и сейчас: над кем-то подшучивали, обсуждали итоги конференции, ратовали за какую-то школу, которую из-за малочисленности учеников собираются закрыть...

Вообще, насколько понял Шохов по чужим разговорам, детишек в первые классы пошло меньше, чем в прошлые годы, а в будущие годы и того будет меньше. Нет молодежи в деревнях, нет и прироста. А какая же перспектива у деревни без прироста? Нет и не будет перспективы у нее. А что же будет?

Этот вопрос в разной форме, но непрерывно, начиная с автобуса, возникал в раздумьях Шохова, потому что речь-то шла не о чужом, о родном, самом первичном для его жизни, о его деревне, о его земле...

Пока по чужой земле мотало Шохова, пока он, там или сям, планы свои строительные вытягивал, здания выше сосен поднимал, тут-то, дома у него, как у хозяина, бросившегося в отходничество, в упадок пришло. Не у него лично, так надо понимать, а в целом, в деревне, в деревнях, но, может, и конкретно, и в доме, ведь он не видел своего дома и знал только по редким письмам, насколько в нем все живо и цело.

А ведь началось с учителей, с их неторопливых разговоров, с их сеток, в которых везли они в деревню масло из районного центра. И масло, и яйца, и даже огурцы с хлебом.

Два десятка километров от совхоза по болотистой, но наезженной дороге, через лес.

Совхозная усадьба новая, Шохов в ней никогда не бывал. У какого-то человека спросил дом Афанасия Шохова, своего старшего брата. Знал, что Афоня поселился в позапрошлый год с новой семьей (жену привез из Пензы с ребенком) и работает на молоковозе.

— Второй дом, там машина стоит,— сказал человек.

Дом, не изба, по городскому проекту построенный, хоть и деревянный. С двух сторон крылечки: значит, на две семьи. Крыша железная, окошки большие, прежде такие звались: красными или косящатыми; обшит снаружи досками, но не покрашен, и заборчик не покрашен, и сразу видно, что строилось это недавно. Все придирчиво оглядел Шохов, с прицелом оглядел на дальнее, на свое. И огород при доме небольшой, соток на пять, и сарай для скотины, и лабаз для дров, и туалет рядом. Возле калитки стоял желтый молоковоз (может, это он лихо сегодня проносился мимо Шохова, томящегося в Тужах, но как узнаешь!), и две канистры, и запаска возле самого крыльца.

Можно представить, что жили здесь неплохо.

Шохов постучался, сперва несильно, потом погромче. Никто ему не открывал. Он поставил чемоданчик и сел на ступеньках крыльца. Вроде бы и дома, пусть до своей деревни еще восемь верст, а тут все неродное, и ничего не шепчет ему, но все равно. Дом брата это почти что свой дом, и примут тут как полагается, как принимают Шоховы от века.

Человек, тот самый, которого спрашивал Шохов дом Афанасия, поглядел через заборчик и сказал:

— Он чево, не открывает?

— Никого там нет, — сказал Шохов с сомнением.

— Есть. Раз машина стоит, он точно дома. Вы стучитесь сильней, он спит, наверное.

Человек ушел, а Шохов поднялся и постучал опять. На этот раз погромче. И, правда, стукнуло в сенцах, раздались шаги, и женский голос спросил: «Кто там?»

— Мне Афанасия Афанасьича,— сказал Шохов громко.

Зазвенела щеколда, приоткрылась дверь. Молодая женщина, тонкая, светловолосая, выглянула из нее.

— Нет его,— произнесла, глядя на Шохова.— А он вам зачем?

Шохов спросил:

— Вы кто, Валя? Его жена?

— Я,— сказала женщина.

— А я Григорий, брат Афони, я же написал, что приеду...

Женщина всплеснула руками:

— Господи, да дома он, дома! Я думала, за бензином пришли, не хотела будить. А он как со смены пришел, так и дома. Лег и спит. Сейчас разбужу.

Она провела Шохова в комнату, которая, по-видимому, была здесь как столовая и как кухня. Из соседней комнаты был слышен ее голос:

— Афонь, слышь, брат приехал! Ну, проснись же, брат твой приехал, ну?

И голос глухой спросонок:

— Чево? Кто? Какой брат? Мишка, что ль? Леха?

— Да нет же, это Григорий, ну, который... Ну да!

И тут стали слышны босые ноги по полу и встал Афоня в дверях: в домашних штанах, в майке, и босиком, и голова всклокочена. Посмотрел голубыми вприщур шоховскими глазами на Григория и засмеялся, качнув головой:

— Ядри твоя совсем! Надо же! Приехал Гриха! А я-то заснул и говорю Валюхе: стучатся, слышь. А она грит, подождут, неча, еще вставать из-за них. А это Гриха!

И большими, как рычаги сильными руками сжал брату плечи, все усмехаясь и приговаривая свое: «Ядри твоя совсем! А? Гриха?»

Пока Афоня умывался, а Валя хлопотала возле плиты, Шохов открыл чемодан и достал подарки. Невесть какие подарки, купленные на скорую руку в Москве, но все же столичные: печенье, конфеты, сыр, колбаса и две бутылки водки. Все это положил на стол, а сам прошелся по квартире, в общем-то обставленной по-городскому: здесь тахта с покрывалом и низкая деревянная кровать, и шифоньер полированный, и тумбочка с телевизором. Кухня, она же столовая, была попроще, ее делила пополам большая печь, хоть и не с казенкой для лежания, но сложенная так же, как кладутся русские печи. Рассмотрел Шохов и прихожую, и кладовочку при входе, и голбец, ведущий в подвал, и даже водяные размывы на потолке: видать, протекала крыша. Про себя подумал, что старший брат, помыкавшись после армии по разным городам, испробовав разные профессии, как бы застрял между городом и деревней, и сама обстановка, и образ жизни тоже непонятно какие — не то городские, не то деревенские.

Вон и соленья на окошке, приготовленные на зиму, хоть свой подвальчик, а приготовлены, как готовят в городе: в стеклянной банке с притертой крышкой. И холодильник в уголке, чтобы лишний раз в подвал не лазить, и плита газовая от баллона, а стол по-деревенски крепко рубленный и ничем не накрыт, и табуреты, и лавка судная у стены с ведрами, и особенно печка. Может, Афоня ее и построил такую, чтобы сохранялся дух родной избы в Васине?

Между тем Валя сварила на газе картошки, нарезала колбасы, своей и той, что из гостинцев, и сала нарезала, и свежих огурчиков прямо в миске подала.

Афоня сел за стол как был, в майке и босиком. Было видно, что он нисколько не загорел за лето. Как водится, уважительно взял в руки и рассмотрел бутылку, налил доверху три стограммовых стаканчика и, поднимая свой, зябко повел плечами.

— Ну, ядри тебя совсем! С приездом, что ли, братень! — и выпил разом. И Валя, мило улыбнувшись Шохову, выпила, поднялась и принесла горячей картошки.

За первой рюмкой пошла вторая и третья. Стало Шохову тепло, по-домашнему радостно. Разговор нахлестывался на разговор, и говорили одновременно и про то, как живут родители, и как Шохов стучал, а ему не открыли, и о делах совхозных, сколько приходится Афоне ездить, чтобы принять и сдать на маслозавод молоко. Километров двести, в две смены. И Валя экспедитором при нем тоже ездит. Так с четырех утра до четырех дня.

— Почему две смены-то? — спросил Шохов.

— А чего дома делать? — тоже спросил Афоня.— Дома вон — пришел и спи. А так мы зарабатываем, ядри тебя совсем...

Тут затарахтел под окном мотоцикл и в комнату вошел подросток, темноглазый, темноволосый, явно не шоховских кровей. Да и от мамы Вали взял он немного: нос да губы. Поздоровался с Шоховым, от обеда отказался и попросил:

— Бать, поедем за клюквой, а?

— Отстань,— сказал Афоня.— Брат приехал. Какая, ядри, тут клюква.

— Так я поеду? — сказал сын.

— Езжай. Только поздно ведь?

— А сейчас до десяти светло.

— В лесу-то раньше темнеет...

— Как стемнеет, вернусь.

Сын взял рюкзак, завел мотоцикл и уехал.

Афоня без похвальбы сказал, что Володька за лето одичал, живет в лесу да в Васине, его здесь не видать.

— А у тебя кто? — спросил Шохова.

— Тоже сынок. Тоже Вовка, — отвечал он,— В первый класс проводил. Я уволился-то раньше, но задержался... Все-таки школа!

— А куда, ядри, нацелился? В Москву небось? Там, ядри, и водка слаще! А?

— Не знаю,— сказал Шохов.— Мать-отца повидать хочу. А в Москву я и задаром не поеду. За два дня устал. На улице толкаются, как на вокзале.

— Вот и я говорю! Как там жить, если на ноги друг другу наступают? — воскликнул Афоня.— Я проездом оказался, так ничего не мог найти. Сперва не мог столовой найти, потом туалета, а потом гостиницы... Не-е, у нас тут лучше.

За разговором не заметили, как в одночасье стемнело и хлынул теплый дождь. Затарахтел мотоцикл, и весь мокрый появился Володька и стал говорить, что клюквы в лесу много и, если бы не дождь, он набрал бы целое ведро. Он высыпал из рюкзака густо-красную сочную клюкву, и Валя, ополоснув в чашке, тут же подала ее на стол.

Зажгли свет, потому что за тучей незаметно стемнело. Уже подходила к концу вторая бутылка, когда Афоня вспомнил:

— Ты сегодня хотел в Васино?

— Так поздно? — усомнился Шохов.

— А что поздно-то? Домой никогда не поздно, а?

— А проедем?

— На машине? Нет! Там болото! Иль, ядри, забыл уже?

— Ну, я и удивился, что ты предлагаешь на ночь,— сказал Шохов.

— Я знаю, что предлагаю! — весело произнес Афоня и пропал в дверях.

Валя поставила чай и сказала, что Афанасий, видно, пошел к приятелю, у которого трактор «Беларусь», тот где хочешь пройдет.

— А что, тоже... у дома держит? — подивился Шохов.

— Ну а где же, вышел — да за работу,— пояснила Валя.— А вы, Григорий Афанасьич, хоть бы жену с мальчиком привезли когда?

— Она работает,— со вздохом произнес Шохов.— Это я, как лайдак, все шляюсь да чего-то ищу.

— Зачем искать-то? — сказала милая Валя, видно было сразу, что у нее добрый, мягкий характер и что до замужества на Афоне она сама с ребенком намыкалась. Не без того.— Приезжайте к нам да живите. В совхозе работы много. А жить — так у нас пока можно.

Шохов ничего не ответил. Влетел с улицы Афоня с канистрой, как черт из-под печи, крикнул на бегу: «Собирайся! Едем!» И опять исчез. Затарахтел на улице трактор, и Валя подтвердила, что, видать, сосед дома оказался, а это он еще за горючкой мотал куда-то.

Шохов надел куртку свою голубую, чемоданчик с гостинцами взял и попрощался с Валей.

— Приезжайте,— сказала с улыбкой Валя.— Вы ведь и наши гости. Мы будем ждать. Афанасию Васильичу, всему семейству — наш поклон. Пусть тоже в гости едут, мы их давно не видали.


Они забрались, сперва Григорий, потом Афоня, в узкую, как щель, одноместную кабину трактора. Афоня включил фары, двинул рычагами, и понеслись вперед. По желтой и укатанной дороге, по полю, а потом уж без разбору: по кустам, по канавам, по болоту, по пашне, вперед и вперед.

Оттого что кабина была высоко, их мотало во все стороны. Шохов едва удерживался, чтобы не стукнуться о железное головой. Он сидел, вцепившись в свой чемоданчик, и пытался, подобно Афоне, глядеть вперед, но ничего нельзя было разобрать. К тому же стекла отчего-то были забрызганы, словно от дождя, хотя слева ярко светила луна.

Они еще пытались разговаривать, и кричали на ухо друг другу, и смеялись, даже пели. А между тем желтая глазастая громадина, как какой-нибудь луноход, неслась по ночной в желтых неясных сполохах земле, странной бы, наверное, со стороны показалась эта поездка! Но кто мог в такую позднюю пору, в стороне бездорожной разглядеть, как два подвыпивших брата, ужасно довольные собой, и своей жизнью, и своей встречей, с радостным предчувствием перед домом, несутся как угорелые, как психи, на чужом тракторе через пространство и время!

Боже мой, как было им хорошо!

Может быть, кто-то и осудит, и, уж точно, осудив, скажет, что все это безобразие, и поступать так, и тем более описывать и восхищаться, когда необходимо было бы срочно принять меры: ведь так и технику загубить недолго! А что говорить о таком факте, как пьянка и веселье подобным образом? И все правда, чистая правда: нельзя по ночам разъезжать на общественной технике да в личных целях использовать ее! Нельзя, нельзя! И всё так и говорят, и даже пишут: НЕЛЬЗЯ!

Но мало ли что бывает на свете. Вот встретились братья, и зажглись близким домом, и поехали, не разбирая дорог, напрямки, да ведь и дорог-то нету! Как же им быть, как достичь желаемого?!

Вот и ехали и летели они, возбужденные и счастливые, и уж тут никак невозможно осудить их. Я бы даже так сказал: пусть им будет всегда так хорошо!

Между тем Афоня вдруг закричал:

— Подожди! Подожди!

— Что ждать? — не поняв, тоже закричал Шохов.

— Да я не тебе, я себе говорю... А вот что, смотри!

И Афоня крутанул рычагом, трактор развернулся куда-то в сторону, стали видны темные, ничем не освещенные строения и сбоку будто бы часовенка с открытой стеной и навесиком. Афоня двинул прямо на часовенку и застопорил в двух метрах от нее. В свете клубящегося желтого цвета блеснули темным золотом иконы.

— Вишь? — крикнул, поворачиваясь к Шохову. — Молятся тут! А хошь, ядри твоя совсем, сотру с лица земли! В крошки! А?

— Зачем? — спросил Шохов.

— А так! Сотру — да и все тут!

— Зачем?

— А чего они тут?

— Пусть стоят! — крикнул Шохов и посмотрел через стекло на иконы. Было видно, что доски разного калибра, аккуратно выстроены в ряд, а веточками зелеными украшены и заборчик с проволочной петлей.— Здесь же молятся! Да?

— Опиум развели! — крикнул Афоня.— Раз — и нет ничего! Чтобы не заблуждались, а?

— Не надо,— попросил Шохов.— Они же не мешают никому.

— Мне мешают! — закричал Афоня.

— Сломать — не сделать: сердце не болит... Нельзя же все время ломать. Мы и так наломали черт-те чего!

Вряд ли услыхал Афанасий последние шоховские слова, но решение его, видать, остыло. Он подал трактор назад, развернулся и пустил снова во весь галоп, они въезжали в родную деревню. Темным рядом стояли дома, лишь в немногих сверкнул свет. Но Шохов уже никуда не смотрел, а только вперед и влево, где за кустами, как он помнил, черемухи поблескивал белый огонек родного дома.

И сердце сжалось от сладкой радости, и горло перехватило. Накатилась горячая душная волна, и уже встал трактор, и нужно было вылезать, а он не мог с собой справиться, руки у него дрожали, и непонятная слабость подкосила колени.

Господи, вот он и у себя дома. Сколько раз снился ему приезд домой, то на машине, то пешим... Но было в снах одно: он подходит по длинной улице к своему дому, а там стоит из красного кирпича с огромными фабричными окнами клуб, и дешевой краской рекламы танцев и кино висят на фасаде... И никто не знает, не догадывается, что был здесь шоховский родной дом, и сарай с баней, и колодец под навесом, и огород с черемухой! Ходят люди, смеются своим разговорам, своему веселью, своим радостям, а до Шохова и его переживаний им дела нет. Пугался тогда Шохов и, проснувшись, пытался для успокоения вспомнить, как оно на самом деле есть...

А теперь вот наяву встал у дома, узнавая его и в то же время совершенно точно зная, что не похож чем-то родной дом на тот, который он держал в памяти все эти десять лет. Все изменилось, и сам Шохов изменился, да и представления его о большом или малом, о прекрасном и дурном тоже изменились. А дом был, как все дома в деревне, в три окошечка, палисад перед окном, пристрой сбоку под покатой крышей.

Афоня же с ходу откинул щеколду, дверь растворил и, распугивая сонных кур, ворвался в избу и тут же выскочил обратно:

— Пошли! Они не спят!

И, поспевая впереди Шохова, орал во все горло:

— Я им ничё, ядри, не сказал! Я им говорю, чё я привез! И все! Пусть сами увидят, а? Узнают али нет? Узнают, ядри... А ты Мишку-то с Лехой, когда уезжал, небось учениками помнишь, да? Ах ты! Во — чудеса в решете!

Из темных сенцев Шохов шагнул в ярко освещенную избу, потом-то он разглядел, что на потолке, косо прикрепленная, горела белая трубка лампы дневного света,— и будто ослеп, зажмурился, и дыхания ему тоже не хватило.

Отец Афанасий Васильевич как смотрел телевизор, так повернулся и, не удивившись, спросил: «Гришка, что ли?» Но остался сидеть и не проявил никаких особенных чувств. А два брата, два крепких волосатых парня Михаил и Алексей, последний чуть посветлей, поднялись и, немного смущаясь, поздоровались с Шоховым за руку. А в это время за ситцевой занавеской, на кухоньке возилась мать и ничего не ведала и не слышала.

Один из братьев крикнул ей:

— Маманя, Гриха приехал в гости!

Мать вышла в грязном переднике, маленькая-маленькая, меньше всех в этом доме, и в руках у нее была какая-то миска. Она растерянно взглянула на Шохова, не узнала сперва, удивилась, а потом вдруг качнула странно головой и заплакала, прижимая грязные руки и эту дурацкую миску. А братья как-то одновременно и громко засмеялись.

Афоня воскликнул:

— Чего же ты, ядри, ревешь! Вот дуреха какая!

А отец, не вставая, спросил:

— Значит, приехал Гришка? Ну ладно, ну ладно.

И отца теперь рассмотрел Шохов и поразился: если мать как бы уросла, но осталась такой; какой он ее помнил, то отец изменился неузнаваемо. Был он всклокоченный какой-то, седой от бороды до ушей, как старая белая птица с растопыренными от испуга перьями. А лицо будто стерлось и пропало за всем белым. А может, это от освещения — от белой трубки под потолком? Зачем они ее прилепили, сдался им этот могильный свет!

Но как бы то ни было, а постепенно пришли в себя. Мать, наплакавшись, ушла готовить ужин, отец занялся будто бы телевизором, хотя время от времени бросал на Григория любопытствующий взгляд, а братья занялись столом, ловко и дружно нагромождая хлеб, и огурцы, и картошку, без всякого, правда, порядка. Шохов достал из чемоданчика подарки: матери дешевую кофточку косинской фабрики, отцу — рубашку теплую, фланелевую, а братьям два одинаковых фонарика. Они их с любопытством повертели да и отложили. А мать, взяв кофту, снова беспричинно заплакала.

Достал Шохов московского гостинца в виде печенья и плиточного шоколада «Аленка» и конечно же бутылку московской водки. Но когда сели за стол и налили вина, не смог он пить, не пошло. Сидел, как в полусне, глядя на своих, как они веселятся, и воспринимал будто со стороны. Напряжение спало, было у него на душе мирно, тихо и легко. Так легко, как давно уже не бывало.

Спать положили Шохова в сенцах, под ситцевый полог, он тут всегда спал. И все было как прежде, ватное теплое одеяло и подушки в ситцевых наволочках, большие, пуховые, очень удобные. Лег он и утонул в родных полузабытых снах. Никаких мыслей не было у него. Никаких воспоминаний, сожалений. Одно непреходящее, благостное, счастливое чувство родного дома.


Утром он проснулся позже всех. Вспомнил, как сквозь сон на зорьке поднялся Афанасий, завел трактор и уехал, ему к шести на работу. Чуть позже Михаил поднялся, затрещал своим мотоциклом и тоже уехал. Мать вышла к корове, сама с собой о чем-то разговаривая, вернулась, и стало вновь тихо. Он вспомнил, что он дома, а значит, все хорошо, и снова уснул. С таким же радостным чувством встал, умылся, его уже ждали и без него завтракать не садились.

Пока собирали на стол, он вышел во двор, крытый заодно с домом, прошелся по нему, распугивая кур и осматриваясь с интересом: на ларе, привязанный за лапку, сидел дикий селезень и блестящим черным глазком смотрел на Шохова. Дремала собака, ее, кажется, звали Лапкой. Она вроде бы и приняла нового человека как своего и уже не лаяла, но зарычала, когда он попытался к ней подойти.

Шохов откинул щеколду, вышел на улицу. Был ветреный день, облака, холодные, темные, быстро бежали по небу, и тени от облаков тоже были холодные. Но все равно было тихо и хорошо. Шохов не успел вчера разглядеть деревни, но и сейчас почему-то не хотелось этого делать. Хотелось просто посидеть, ни о чем не думая. Он и присел на большом поваленном дереве. И опять удивился, как тихо в эту пору в деревне.

Звякнув щеколдой, вышел отец и сказал, что ждут завтракать. А сам присел рядом с сыном. Шохов теперь и при свете смог разглядеть, что отец и вправду постарел, и снова сравнение с какой-то белой птицей пришло на ум.

— Сколько домов-то осталось? — спросил он, почти без любопытства, и кивнул в сторону улицы.

— Так, девять,— отвечал отец.— А было-то, помнишь? Было-то шестьдесят! Но уж при тебе стали уезжать. И сейчас уезжают.

Оба помолчали. И отец опять сказал:

— В городе лучше жить. Те, у кого много детишек, еще не едут, а остальные...

Солнце вдруг выскочило из бегущего облака и горячо пальнуло в лицо. Шохов прищурился и вздохнул, до того было приятно.

— А не жалеют? — спросил он, не открывая глаз.

— Чего жалеть-то,— отозвался отец.— Это раньше — землю на палец перепашешь чужую, так судиться будут. Голову могут оторвать запросто. А сейчас земля никому не нужна. Ее студенты приезжают обрабатывать.

— Неужто студенты?

— Ага. И заключенные. Да мы тоже поближе к городу хотим перебраться. Это бросить, а там построить... Мишка говорит.

— А куда он поехал, Михаил-то?

— За мясом. Гость в доме, вот и поехал. В соседний район небось.

— Он работает?

— Кто, Мишка-то? По договорам, лес пилит для колхоза «Коммунар». В соседнем районе...

— А здесь чего же?

— Да поссорился с начальством. На свадьбу ехал, взял лошадь, а начальство рассердилось. А он и ушел. И Алексей тоже не хочет в совхозе: лесником работает. Его участок прям от дома начинается. А ты чего все носишься, не уймешься никак?

— Да вроде унялся, бать.

— Думаешь, унялся? — спросил отец.— А ведь с нами жить не станешь?

Шохов не отвечал.

— В городе, ясно, веселей. А я — так телевизор смотрю. Ну, пойдем, что ли, в избу, а то остынет.

На завтрак подали суп, молоко, рисовую кашу и сушеную щуку. Хлеб, свой, домашний, нарезали крупными ломтями, ах как он был вкусен, этот, из русской печи, материнский хлеб. Шохов ел, не торопился, все поглядывал на мать, которая не садилась, а все бегала, бегала туда и обратно, а на нее еще и покрикивали. А отцу в миску с молоком насыпали толокна овсяного, похожего на желтую муку. Этого толокна, Шохов его еще вчера в сенцах разглядел, стоял целый ящик. Афоня, мол, достал специально для отца.

После завтрака Алексей ушел в лес, на свой участок, а Шохов решил прогуляться к речке, куда ходил купаться в детстве, заодно посмотреть, есть ли в лесу грибы. Братья в голос убеждали, что грибов в этом году навалом, да их в доме никто не собирает и не ест.

Проходя мимо окраинного, брошенного дома, Шохов не выдержал, задержался. Он помнил, что в этом доме жил приятель его Петька, вместе в школу ходили до седьмого класса. Потом Петька уехал учиться в ПТУ, после смерти матери, а его отец, бригадир, еще крепкий мужик, второй раз женился, и хозяйство его и дом были чуть ли не лучшими в деревне.

По стропилине, положенной наискось, Шохов поднялся в бывшие некогда сенцы и удивился, что тут еще все хоть и брошено, но цело: и ткацкий стан, и прялка тоже деревянная, и посуда, и туески из бересты, и долбленое корыто. Вспомнилось: «Все на свете крыто корытом!» А вот уж и нет. На вбитых в стенку гвоздях так и висели всяческие замочки, гвоздики в бересте и даже лапти на веревочке... А крыши-то не было!

Если бы Шохов не помнил, то и сейчас можно было понять, что здесь жил настоящий мужик, хозяйственный и бережливый. Что с ним стало? Отчего уехал и бросил все?

А ведь когда-то наживали, сохраняли, каждую мелочь берегли. Сумочка на гвозде, а в ней сено лежит. А может, не сено, а травка лечебная? Деревянная миска с одного боку протерлась и залатана листом железа, вот ведь как ценили! А сейчас, никому не нужная, валяется... Как же можно все это бросать?

Шохов в дом прошел, и опять же все цело: печка, полки, шкафчики, лавки. И ухват, который у них звали возмилкой, около печки в истопке. Добротная, основательная часть старого крестьянского уклада, от которой торопились уйти, отбросить, забыть, отторгнуть навсегда, как не свое... А чье же тогда?

На чердаке в надызбице среди прялок деревянных (нечаянно задел за колесо — и оно закрутилось, садись и пряди) Шохов углядел палочку из ореха, засунутую за тесовину. Палочка от верха донизу была украшена дивной резьбой: тут и клеточки, и спиральки, и шашечки, и ободки разной толщины! Так и Шохов когда-то в детстве умел, да забыл ведь, а сейчас залюбовался зачарованный. Ишь как разделали! И подумалось, может, это Петькина палочка-то была. Припрятал, чтобы не затерялась, да забыл, а она вон когда нашлась... Дом бы развалили на дрова и не заметили бы!

Шохов спустился по стропиле обратно в лопухи и крапиву и живо, будто его припекло, выскочил вон. Даже на речку раздумал идти и в лес, настолько расстроился. Прошел из конца в конец улицу: четыре дома с одной да пять с другой. Еще один заколочен. А в тех, что живут, в окошках желтые огурцы видать, оставленные на семена, да дымок из труб кое-где. Под окошками береста постелена, чтобы сруб от дождя не гнил. Такая же береста и на том срубе, что брошен, а зачем она нужна?

Вернулся Шохов домой и завалился под полог, и пролежал до вечера.


Пообжился Шохов и совсем притих. Словно не он недавно воевал по поводу всяческих строительных дел и громкие планы строил, был решителен и целенаправлен. А тут, на второй день, помягчал и вовсе стал задумчив и малословен, только ходил да прислушивался, а к чему, не разобрать. То ли к дому своему, к матери или отцу, к деревне, или к лесу, или к речке, куда потом конечно же сбегал и даже вечернюю зорьку провел за рыбной ловлей.

Ни братья, Алексей с Михаилом, ни Афоня, ни даже Володя не одобряли такого рыболовства. Они промышляли ночью с фонарем и трезубцем. И никого они не боялись.

Однажды Шохов спал и не слышал, как приехали участковый с егерем на мотоцикле, стали расспрашивать мать о том, где Михаил и почему он не работает. Мать передала все это с юмором, как валяла ваньку, прикидывалась непонимающей и повторяла: «А мне откуда знать? Не слышала, не ведаю». А Михаил взорвался: «Чего они хотят, чтобы я их напоил задарма? А я прокурору напишу. Такую бодягу разукрашу, что он (участковый, значит) забудет, где работает. Какое он право имеет в мое жилище входить, во-первых? Я что, законов не знаю? Тут один такой уже качал права, а я говорю... Смотри, говорю, как бы не сыграл раньше меня! И — тово, повесился от неудачной женитьбы!»

Шохов подивился таким речам, но промолчал. Характер-то шоховский надо понимать. Но одно дело на стройке воевать, там вроде на виду общественности. А вот что в деревне перестали бояться, мол, на бумажку запишу, это для него было ново. Раньше-то — поговори только. Достает незнакомый человек бумажку, карандаш: «Как фамилья? Сейчас запишу!» — и все шарахались от него.

Мишка вообще ухарь, озорник. Но руки-то у него шоховские, золотые. Ему бы на стройке, как и Григорию, цены бы не было. Влезает везде, где можно влезть. Все, что в доме нового, от телевизора до лампы дневного света, до транзистора или баллонного газа, — он придумал, привез и поставил. Хвалится: заработал на лесе две тысячи, отдохну и снова поеду по договору лес пилить. Могу и цветной телевизор купить, пусть батя смотрит, ему надо!

Опять же, телевизор испортится, Михаил хватает отвертку, пассатижи и лезет чинить. Паяльник у него всегда под рукой. А на полу и на подоконнике масса всяческих железок.

— Ты чего, и в телевизоре понимаешь? — спросил однажды Шохов.

— А чего понимать? Он просто устроен,— отвечал нахально брат.

Но и пристрой с навесом тоже Мишка переделал. И везде электричество провел. Электричество в деревне вообще его заслуга. Как вернулся из армии, огляделся и катанул письмо самому министру энергетики. Мол, служил в ракетных частях, с передовой техникой общался, а в родном колхозе даже света нет. И что же — все удивились! — пришли монтеры, и на восемь верст поставили провода, и ток пустили. С тех пор Мишка и понял, что всего можно добиться, если захотеть. В его руках большая сила.

Леша, тот другой — он смирный, задумчивый, слушается старшего брата. Свои лесные дела справляет аккуратно. Как утро, так на работу, хоть его никто не контролирует, тут ведь лес, а не бюро пропусков.

И еще заметил Шохов, что отношение к матери у всех братьев одинаковое, потребительское. Все, что она делает, это как бы само собой. Видать, мама прибаливает, ей ведь пятьдесят восьмой год. Жалуется на голову, но ее не слушают. Даже Володька, подросток, и тот командует за столом, что принести, что не принести.

Однажды Шохов спросил:

— Сколько матери лет? Вы хоть помните?

Братья задумались. Оказалось, никто точно не знает. У Афанасия Васильевича другая беда. Он постоянно засыпает. Смотрит телевизор и задремлет. И за столом, прямо с ложкой в руках может заснуть. Или в туалете.

— Это же болезнь такая,— сказал Шохов.— Вы его не дергайте. Пусть поспит. Поспит, да проснется.

— А раньше-то он стога метал, до шестидесяти лет метал, и не спал на работе,— говорит Мишка.— Это сейчас что-то с ним приключилось, что спит да спит.

— Его надо в больнице показать,— сказал Шохов.

На другое утро запрягли (без спроса опять же, а все Мишка) колхозную лошадь и свезли Афанасия Васильевича в Тужу. Там посмотрели, ничего особенного не нашли, только сказали, что, может быть, ослабла нервная система, так уже годы такие. Выписали порошки, но братья не стали их покупать. Афанасий Васильевич на денек остался у Афони, а сам Григорий с Володей, посидев в милой компании со всеми и немного выпив, поехали, не глядя на позднее время, в Васино.

Шохов бросился плашмя на спину, на душистое сено в телегу, и стал смотреть в звездное небо, пытаясь по просвету среди верхушек деревьев определить их дорогу.

Володя чмокал на лошадь и рассказывал, как он удирал от волков в этом лесу прошлой осенью.

— Она сейчас не бежит, — говорил он про лошадь,— потому что нет волков. А услышала бы, так дала жару! А однажды я тут на мотоцикле зайца осветил, громадный такой сидит в свете, можно руками брать. А он тогда кричать начинает. Его вяжут, а он кричит, как человек! А ваш сын в каком классе учится?

— В первом,— сказал Шохов.

И вспомнил разговор с Тамарой Ивановной, которая вдруг однажды сказала: «Ты ребенка совсем не любишь. Ну, посмотри, ну что ты на него кричишь?» —«Я не кричу,— ответил он тогда.— Видишь, он расхулиганился».— «Так всегда,— говорит жена,— стоит тебе уехать, и ты его забываешь. Он тебе чужой совсем. Неужели ты не понимаешь, как вам плохо будет после жить? Он же тебя не полюбит, вы будете как чужие».— «Ладно, — миролюбиво повторял он,— не восстанавливай его только против меня этим своим разговором». — «Господи, чего уж тут восстанавливать»,— произнесла она, отмахнувшись.

— Вы по нему скучаете? — опять спросил Володя.

— Ну, конечно, — сказал Шохов, в лесу его голос прозвучал глухо.

Он почему-то подумал, что если бы он решился остаться здесь, в совхозе, то вырос бы его Володька, как этот, и мотал бы по проселкам бы на своем мотоцикле, и ночью ходил рыбачить с острогой, и на телеге бы правил... Здорово бы, конечно, было. Но... Нет. Не сможет Шохов остаться. Хоть ничего он пока не решил, наоборот. Старается ничего не решать, ждет, что ему душа подскажет. А душа — молчок. Может, уже и шепчет, но так тихо, что и не слыхать. Да он и не торопится. В родном дому — да еще и торопиться!

— А он у вас спортом занимается? — не унимался Володя, чмокая на лошадь.— А я боксом занимался. Но как уехали сюда, так и бросил. Здесь-то негде заниматься.

— Зато природа,— сказал Шохов, будто с кем-то неизвестным спорил.

— Ага. Я уже привык, не боюсь, — отозвался Володя.

Так они и ехали по ночному лесу. Луна была полная, разливалась золотом где-то за деревьями, но ее свет не пробивался сюда. И Шохов, повернувшись на бок, спросил в свою очередь, не темно ли ехать.

— Да не... Ничего,— отвечал Володя.— А бывает, куста не видишь, пока не смажет по лицу.

— Но лошадь-то знает, куда ехать!

— Не-е...— снова повторил мальчик.— Ею не управлять, ничего она не знает.

Раза два они залезли в какое-то болото (Володя объяснил, что так они спрямляют путь), на полянах, в лунном неясном свете, желто светился туман. Шохов тогда слезал, чтобы облегчить телегу, а сам с удивлением осматривался и думал, что никогда, даже в детстве, не представлял, что так в лесу красиво: вот где, наверное, возникали всякие легенды о леших и болотных огнях. Загадочно, странно в лесу ночью, хоть не один, а вдвоем, да с лошадью еще.

Теперь ехали по стерне (опять спрямляли дорогу), и редкие деревья, когда попадали в их тень, сразу погружали их в густой сумрак. Тут еще интереснее стало ехать. Вроде бы видно все, этакая желтоватая прозрачная ночь, и в то же время ничего не видать!

Шохов, подняв голову, озирался, наконец спросил:

— Так где же деревня?

— А мы в деревне,— отозвался Володя.— Приехали, считай, вот первый дом, а вот конюшня.

Тут сзади застрекотал мотоцикл Михаила, который еще задержался у Афони и выехал намного позже.

Володя остановил лошадь и стал смотреть назад.

— У него оба глушителя прогорелые,— произнес,— вот и трещит. Но ходит, двенадцать лет ходит. Он его разберет, починит и снова соберет. Он все умеет.

Вскоре, за ближайшим, невидимым отсюда бугром, мелькнуло размытое пятно фары, приблизилось, и рядом затарахтел мотоцикл.

— Ну, чего? Помочь распрячь? — крикнул Мишка.

— Помоги.

— Гони мотоцикл, а я сейчас распрягу.

Шохова так и не спросили: может, он сам распряжет? Не потому, что городской уже и не помнит,— он помнил, конечно. А потому, что гость, да и старший брат. Специально для него в первый вечер Михаил, объехав на мотоцикле половину района, привез в рюкзаке двадцать килограммов свежего мяса. Во, брат, угощайся! Мать, свари полную кастрюлю, будем от живота есть! А надо, еще достану!


На третий день Михаил с утра сказал:

— Мы тут наметили переезжать... Не знаю как, когда, но... Ты не хочешь со мной съездить в несколько деревень, посмотреть срубики из тех, что продаются?

— Чего же, поехали,— согласился сразу Шохов.— На мотоцикле?

— А на чем же. Тут только на мотоцикле да на тракторе и проедешь.

— А на телеге?

— На телеге тоже. Но медленно и не дадут. Бригадирша из-за лошади, когда мы отца возили, хай подняла. Мол, загнали лошадь, и она приболела... Мы умирали от смеха. Это она права качала! А лошадь жива-здорова, я наутро сходил сам посмотрел. Ну, поедешь?

— Если не растрясешь, давай.

Завели мотоцикл, поехали. Проселочная дорога шла то лесом, то полем. В поле, на бугорках она подсохла, даже пыль из-под колес, а в овражках да низинках лужи стояли, как моря, через них один путь, в обход. А в лесу, там сразу лучше петлять по тропинкам, что и делал Мишка с величайшим мастерством. Шохов, вцепившись в ременчатый пояс, только подпрыгивал на корешках, но все-таки успевал то там, то здесь углядеть грибы. Грибов и вправду было много.

В какой-то деревне, Шохов ее и не помнил уже, приценивались к срубику, который продавал старик, — у него второй дом в той же деревне — и Мишка кричал: «У тебя же стены поехали! Смотри! Не, эта нам не подойдет!» И снова по дороге, по полю, от деревни к деревне, кругом золотились высокие овсы.

— А где больше порядка? — спросил Шохов брата. Не спросил, а прокричал на ухо.

— Как где? — повернулся тот.

— В совхозе или колхозе?

— Ясно дело, в колхозе, — отвечал брат.— Там свое, там они за каждой досочкой следят. А тут — вишь! — И указал на овсы. — Так и уйдут под снег.

— Еще сентябрь!.. Успеют?

— Не-е... В прошлом не успели и в позапрошлом годе тоже не успели. Пашут хорошо и сеют прилично. А убирать некому. Студенты да рабочие из Кирова. Но те приедут да сбегут. А еще заключенных присылают. Вот бы в Москве посмотрели на это! — И Мишка рванул со зла мотоцикл быстрей. И закричал: — Чужая болячка в боку не болит!

На крутом вираже он влетел в какую-то деревню и остановился возле старого дома.

— Тетя Дуня здесь! — произнес, ухмыляясь.

— Это кто?

— Тетю Дуню не помнишь? Материна крестница. Самогон варит. Сейчас комедию произведем.— И Мишка уверенно направился по шатучим черным ступенькам в избу. Постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь.— Приветствую и поздравляю, — сказал громко.

Тетя Дуня сидела вдвоем с женщиной, пила чай с карамелькой. Стояли на столе какие-то стаканы, но следов самогона Мишка не углядел. Он повернулся к Шохову, подмигнул ему: мол, следи за мной.

— Тетя Дуня, чем заняты, какие такие дела производите?

Тетя Дуня встала и, вытирая руки о передник, сказала:

— Мишка, ты, что ли? А это кто? Не узнаю!

— Это наш,— отмахнулся Михаил.— Ты что, чай пьешь? А покрепче?

— Чего покрепче-то? — спросила непонимающе тетя Дуня. Была она еще не седа, простоволоса и крепка на вид.

— Чего, чего! Самогон-то где у тебя?

Тетя Дуня всплеснула руками:

— Мишка, да ты в уме, какой самогон! Зачем он мне! Я и сама не пью, и никто у меня не пьет!

Мишка озадаченно посмотрел на тетю Дуню, на стол и покачал головой:

— Врешь все. Ну ладно. Найдем, как тунеядку выселим в Сибирь, будешь знать!

Тетя Дуня не поняла всей силы угрозы, но на всякий случай сказала:

— Миш, ты же мне родня? И чего пужаешь, если я невиноватая? Ты зачем приехал-то?

Мишка шмыгнул носом и сурово произнес:

— Ищем тут двух беглых... Не видела случайно?

— Это какие же?

— Какие... Один такой высокий, а другой, наоборот, маленький.

— Ой,— сказала тетя Дуня,— в лесу видела. Длинный, тощий, а с ним такой круглый, да?

— Приметы сходятся,— деловито произнес Мишка.— Надо ловить.

— А чего же вы их, руками, что ли? — спросила испуганно тетка.

— Почему руками, у меня в мотоцикле пулемет скорострельный! Шестьдесят патронов зараз! Как дам!

Тетка охнула, перекрестилась.

— Вы уж осторожней будьте.— И, провожая их на крыльцо, добавила: — А то-то гляжу, второй вроде не наш.— Это на Шохова.— А теперь-то понимаю, как по виду городской, то из району, значит...

— Вот-вот,— кивнул Мишка.— Он там главный по этому делу. Так что, если в другой раз самогону не будет, смотри мне!

И, не прощаясь, дал газу. Чуть отъехал и захохотал, даже не смог править. Смеялся, закидывая голову, и, оборачиваясь к Шохову, крикнул:

— Во, будет разговору до нового года. Я ведь как отслужил, приходил к тете Дуне в военной форме. Так она и решила тогда, что я в милиции работаю. А насчет самогону врет, в другой раз я у нее пошукаю получше. Я знаю, куда она прячет.

И опять захохотал, перекричал своим хохотом грохот мотоцикла.

— Зато напугал, будет знать, как врать!


Все шло своим чередом. Шохова не торопили, не спрашивали, когда он собирается уезжать. И он как будто бы не торопился. Но про себя наметил, что больше недели засиживаться не станет. Не в отпуске же, поглядел на своих, на себя дал поглядеть, и ладно.

А пока жил себе бездумно, легко. Ел с удовольствием мясо, которое мать варила кусками в чугунке, лакомился морковью с грядки, после обеда спал. Любил поиграть с собакой (Лапка — дай лапку!) и по рецепту Мишки кормил дикого селезня, привязанного на веревочку, добавляя в пищу стекляшек, хотя еще лучше, как уверял Мишка, давать осколки фарфоровой посуды, которые почти что не перетираются.

А тут, вечерком, истопили по-черному баньку, старую баньку, в которой Шохов когда-то еще в детстве мылся, новой так и не осилили: лишь срубик без крыши на огороде торчал.

Пошли с Володькой, который так и курсировал на своем мотоцикле между двумя домами. Раздевались прямо в парилке, при свете керосиновой лампы, предбанника тут не было. Да и полков не было, лишь скамеечка да казан с водой на огне.

Володька, тот шаечку на себя и скорей одеваться.

— Я мыться люблю,— говорит.— Я раздеваться и одеваться не люблю.

А Шохов тоже решил не задерживаться, как-то поначалу показалось ему дымновато, неуютно да еще темно. А потом пригрелся, жарком стало кости ломить, и дымок не плох, горьковатый его запах детство напомнил.

Сидел Шохов разнежившись, и такое блаженное со стояние напало на него, что до утра бы тут остался, никуда не хотелось уходить. Посиживал бы так, охлестывая себя березовым веником и кожей, всем усталым нутром, впитывая горячее, самое что ни на есть натуральное тепло. До того разомлел, до того ослабел, что одевался совершенно счастливый, и потом брел огородом с лампой в руках, заплетаясь в картофельной ботве, и улыбался невесть чему. Звездам улыбался, а скорей всего самому себе. Чувство было такое, что переродился он, что не тело одно — душу выполоскал в родной водичке, сняв всю прошлую грязь и наслоения, и теперь чист, ясен, как эти звезды. Нет ничего больше, что могло бы напоминать о всяческих неудачах и промахах, да и неудач никаких нет. Словно в раннем детстве, все впереди и все поперву.

Словом, родился в эту осеннюю ночь другой человек, и так хорошо ему, что он родился. Он и в избу не пошел, а сел перед домом на поваленное дерево, не выпуская из рук лампы, и просидел долго-долго. Боялся за случайным разговором с домашними растерять хоть долю этого приобретенного первочувства новизны жизни.

Несколько раз они выезжали с Михаилом в поисках сруба, посетили кое-кого из дальней родни, кого Шохов совсем не помнил, да это не имело и значения.

Однажды Афоня сказал Мишке:

— Ты бы завез его (Шохова, значит) к Молофей Иванычу, пусть посмотрит, как живут некоторые.

— А чего там смотреть-то?

— Чудной старик, ядри, на него стоит посмотреть!

Заехали, это всего-то оказалось в трех километрах от Васина. Крошечная деревенька, от которой осталось всего два дома, один из них как раз старика Молофея Иваныча, ему, как сказал Мишка, лет восемьдесят пять. Встретил он гостей у калитки, был он в валенках, в ватнике, крепкий еще на вид и даже по-своему живописный старик, чем-то похожий на Емельяна Пугачева в школьной хрестоматии: круглая бороденка, казацкие вислые усы, седая челка на непокрытой голове.

Когда повел он гостей в дом, Шохов не без удивления увидел в пристрое и в сенцах завалы каких-то мешков, тряпок, старой обуви и невесть чего. Дав комнате барахла хватало.

— Как поживаешь, Молофей Иваныч? — спросил Мишка игриво. А сам глазом повел: мол, смотри, дорогой брат, как тут поживают, если тебе интересно.

— Чего спрашиваешь, аль не видишь? — буркнул дед незло и посмотрел на Шохова.— Если это жизнь, то уж не знаю, стоит ли отвечать.

— А чем твоя жизнь плохая? — нахально допрашивал Мишка.— Муки у тебя, вон, до потолка, я таких запасов ни в одной избе не видел.

— Дык хлопотно привозить кажен раз!

— И корова своя, и дом, и огород... Чего тебе не хватает?

— Электричества, вот чего,— сказал резонно дед,— Ты в свое Васино мимо нас шнур протянул и телевизор смотришь, а я и фонарика не имею. Не то что приемник там или газету. Не носют к нам.

— Так купи приемник! — воскликнул Михаил, странно ухмыляясь.— Сейчас транзисторный, на батарейках, полгода без смены работает.

— Это... Сколь же стоит? — настороженно спросил Молофей Иванович.— Трамзистор твой?

— По-разному,— сказал Михаил, подмигнув Шохову.— Есть который тридцатку, а есть и сто рублей. Лучше за сто покупай, он шибче орать будет.

— За сто, за сто... — огрызнулся дед.— А он испортится, да? И денежки — фу! Вон, у меня три фонаря электрических, а ни один не светит, испорченные, значит, а ты говоришь, приемник...

Мишка громко засмеялся. Он знал, наверное, к чему сведет разговор Молофей Иванович. Посмотрел дедовы фонарики, переставил из своего, подаренного Шоховым, батарейку в один из дедовых, и засветился тот белым светом. И дед засветился, обрадовался даровому подарку.

— Ишь, горит ведь. Это у тебя, Мишка, руки золотые. А у меня сроду бы не загорелся. Я знаю. Вот шить — это мой конек. Тут я все умею. Я ведь портным работал до пенсии.

Дед рассказал, как он шил в мастерской и на дому, как в Отечественную тоже шил, и его наградили за это. Дед притащил гимнастерку, где были приколоты почему-то сразу две одинаковые медали, обе за участие в Великой Отечественной войне. Одну, как сказал Мишка, он, видать, у жены украл.

Когда вышли братья на улицу (какая уж это улица, одна трава на ней), Мишка громко, не боясь, что его услышат, сказал:

— Не купит он приемника, в том-то и дело, что не купит, сквалыга он страшный. Сил нет смотреть, какой жадный. Ничего не выбрасывает, а копит и копит. Мучается в темноте, но даже батарейку экономит купить, я ему уже второй раз вставляю свою собственную. Он даже с женой своей из-за жадности поврозь питается. Поест, а потом еду в шкафчик на ключ запирает...


Брошенных деревень в их поездке попадалось немало, но это были все небольшие деревни, несколько домов. А вот одна попалась особенная. Шохов и название запомнил: Елганцы. Как же замечательно она стояла! Улицей вытянулась вдоль речки, окошками на воду, и сплошь в зелени, на крутом берегу. Дома были рубленые, высокие, без единого изъяна, не дома, а деревянные дворцы! У каждого — железная крыша, крытый большой двор, с колодцем, с сеновалом, свинарником и коровником, амбаром и другими нужными постройками.

Когда Шохов впервые вошел в такой дом, стоявший у края, даже не в дом, а крытый двор, он своего несдержанного братца одернул: смотри, мол, тут, видать, кто-то живет. На что Мишка лишь отмахнулся: «Никого тут нет, я точно знаю».

И Володька, который в этот день увязался с ними на своем мотоцикле, тоже подтвердил:

— Мы сюда уже ездили! Здесь никто не живет.

Шохов верил и не верил, уж больно все было как при хозяине во дворе: тележка на колесах, инструменты в углу, досочки, сложенные рядком, банки-склянки разные.

По ступенькам поднялись они в просторные сенцы. И тут все на месте, как в доме у самих Шоховых. Справа лабазня, ларь для муки, над ним полка с посудой, несколько сразу ламп «летучая мышь», самовар в копоти, старые учебники, портфель тут же, стеклянные разные банки и бутылки. Слева вход в избу зимнюю, справа в летнюю.

Не без робости, но и не без любопытства, стараясь не греметь дверью, словно боясь кого-то разбудить, вошел Шохов в жилое помещение: и тут все было на своих местах, и, более того, даже пол помыт и выскоблен добела.

Шохов огляделся, круглый стол, лавки, табурет, все самодельное и крепкое, буфетик, отгораживающий истопную, печь на деревянном основании с казенкой, а на ней семь пар валенок, поставленных рядком. Даже репродуктор на стене, электрический счетчик, подушечка со вколотой иголочкой на гвоздике и ухваты в уголке у печки...

Михаил, тот, конечно, сперва в чулан забрался, его всякие запчасти интересуют. А в чулане без разбора новое и старое свалено. Тут и сундучки кованые, расписные, кадушечки и туеса, корытца долбленые и тому подобное, а рядом карбюраторы, шестерни, а то прямо — головка цилиндра!

Шохов увидел деревянный ухват с колесиками, тоже деревянными, и поразился, какая тут работа. А Мишка ему тиски показал. Тоже целиком из дерева тиски, и зажим, и винт, и резьба: диковинное, словом, сооружение..

Шохов положил тиски и осмотрелся: травка сушеная и увязанная в пучок на гвоздике, иконы в уголке, семена в мешочке.

В это время внизу раздался какой-то звон, там орудовал Володька. К тому времени как Шохов спустило в подклеть, он, орудуя палкой, с каким-то непонятным удовольствием и азартом, перебил всю стеклянную и глиняную посуду.

— Зачем? — спросил только Шохов.

— Так,— сказал Володька, не переставая бить. — А зачем они?

— Жалко же?

— Чего жалеть? — сказал Володька.— Брошенно ведь. Все равно пропадет!

Шохов посмотрел и вздохнул. Брошено, а все равно жалко. Это же люди сделали! Кадушечки, туеса, прямо набор берестовой коробицы любого фасона с причудливы ми крышечками, плетенки, коробья, корзинки, липовые колоды для пчел, корчаги для взбивания масла и вообще непонятно для чего. А тут и прялки, как в той, первой увиденной Шоховым избе, и даже соха из дерева!

Шохову стало невмочь слушать, как Володька барабанит палкой, уничтожая добро, и он вышел на улицу, заросшую густой, никем не топтанной травой, как все вокруг. На это Шохов взглянул теперь как бы другими глазами. Яблони, никем не ухоженные, еще плодоносили, а черемуха, переспелая, черная, усыпанная, тянулась аллейкой по всей длине улицы от края до края, а за черемухой баньки небольшие, прямо у речки, напротив каждого дома своя.

Электрические провода гудели на столбах, хоть сейчас зажигай свет или слушай радио. Мишка, вышедший следом, подтвердил, что он сам здесь подстанцию монтировал: радио проводил и зерносушилку строил... А все зазря.

— А где же люди-то? — спросил Шохов странным голосом и сам себя не узнал.

— Какие тут люди? Было две или три семьи, их перевезли на совхозную усадьбу. Ну, где Афоня...

— Что усадьба, здесь место какое!

— Место ничего себе,— согласился Михаил.— А дороги сюда хорошей нет. В распутицу даже хлеб не подвезти. И магазина нет. Вот и уехали. А это,— махнул рукой в сторону домов, — продано совхозу на дрова... В моем коробьи — завелись воробьи!

Шохов недоверчиво посмотрел на брата.

— А полы?

— Чего полы?

— А полы тогда зачем помыты?

— А-а...— Мишка засмеялся.— Привычка! Я уж сколько замечал, как уезжают, все приберут, сложат и полы поскребут. Чтобы кто чужой не зашел, видел, что добрые хозяева жили.

«Какие же добрые хозяева добро-то свое бросают?» — хотел спросить, но не спросил Шохов. Отчаяние его взяло. Никогда он не думал, что сможет так переживать из-за какой-то деревни по имени Елганцы, которой он дотоле и не видывал никогда. Но которая напомнила о чем-то читанном, как в старину вымирали селениями от какой-нибудь чумы или холеры, а все потому, что именно прибрано и ухожено и вещи на местах, будто еще дух хозяев при доме и при хозяйстве, при деревне.

Кстати, при выходе из дому Шохов заметил на дереве, против окон станину (перекладина между двух стволов, специально вешать косу), а на станине, вот диво, висела целехонькая коса. Будто выйдет сейчас из дому хозяин, возьмет за косье и, закинув на плечо, пойдет по первой росе в луга, засунув лопатку, для точки, за голенище.

Но только деревья шумели под легким ветерком. Ни одного звука живого не раздавалось на улице. Ни квохтанья кур или кряканья гусей, ни мычания коров, ни детских голосов или криков. Даже страшновато стало Шохову, и позади, в пустынном доме, опять звон раздался, Володька с упоением добивал какую-то посуду.

Такой и запомнилась Шохову страшная эта деревня, с длинной травяной улицей в сорок с чем-то домов, и в каждый из них хоть сегодня заходи и живи. И никакого скарба своего не нужно. Даже дрова на зиму вдоль стенки сложены, даже сено под потолком в сарае, даже сани на дворе!

Господи, что же с миром случилось? Люди строят торопливо дома в пустых местах, как на КамАЗе, как в Илиме (Шохов и сам строил), а забрасывают их в другом. Люди теснятся в Москве, в пригороде, в поселке, а тут, на просторном берегу, среди садов, и полей, и густых лесов, не хотят жить. Будто не здесь родились, встали на ноги, научились понимать о мире...

Люди посуду приобретают, мебель разную, а ту, что служила веками, еще от дедов и прадедов, бросают, как ненужную. Неужто ни у кого из тех, кто отсюда уезжал, не дрогнула рука, не протянулась взять с собой хоть иконку из божницы, хоть прялку, хоть миску на память?

А ведь на новом-то месте купят шифоньер блестящий из прессованной стружки, столик гарнитурный на паучьих ножках,— локти поставишь, он уже качается! — стульев на клею, а вот эту табуреточку, смастеренную добрыми и умными руками и резьбой украшенную, и стол прочный, дубовый, вековой, считай, бросят не оглянувшись, не пожалев, как только чужое бросают.

Покидал Шохов неведомые ему Елганцы, как родное Васино оставлял в беде. Разве не понимал он, что еще год-два от силы, и не только Шоховы, но и другие покинут его деревню, будет она стоять такой же беззвучной, страшной как и эта. Не просто деревня, а его родина, его главное в жизни место. Ведь для кого-то и Елганцы были таким же местом?

Скоро Шохов уезжал.

С братьями простился, с матерью, с отцом. Делал вид что это прежде так случилось, что он не мог приехать, а теперь-то все по-другому и он скоро вернется опять... А про себя знал, чувствовал, что может и вовсе никогда не вернется. Так же, как и этот возврат был серединным водоразделом во всей его жизни, навроде какого-то итога. И в прошлой жизни он брал с собой только горький свой опыт, только жену с сыном и твердое понимание, что жить как жил, больше нельзя.

А то, что будет новое, то еще ему неизвестно. Как-то еще сложится, как сбудется, хоть желания, решимости сложить все навсегда и по-человечески было в нем больше чем когда-либо. А чем же еще может быть жив человек, как не надеждой?

Оттого в пристрое дома, увидев круглый отпил старого бревна, изъятого при замене Мишкой, Шохов взял это черный распил с собой, пообещав себе мысленно, что он врежет его в первое бревно, которое поставит в основании своего будущего дома.

В своем желтом молоковозе Афоня довез брата до избушечки на краю Тужей, где размещалась автостанция. Здесь толпился народ, а автобуса не было, и никто не знал, будет ли он вообще. Афоня по-быстрому смотал на маслозавод, сдал молоко, вернулся, а Шохов все торчал на утоптанной площадке, заметный издалека в своей голубой синтетической куртке среди других пассажиров. Тогда Афоня снова сгонял на какую-то базу и договорился насчет попутки, но попутка должна пойти лишь к вечеру.

— Я еще подъеду,— сказал Афоня виновато.— Ну, а если что, ядри, так езжай. Давай попрощаемся на всякий случай.— И братья обнялись.

На автобус, проходной, удалось устроиться с трудом, и почти всю дорогу Шохов простоял между креслами, пока какой-то дядька с удочками не сошел и не освободил ему место.

Но все-таки приехал в Котельнич с запасом, успел взять билет на поезд и даже походить по городку. Купе Шохову досталось шумное, какие-то солдатики пили за столиком портвейн и закусывали свежими огурцами. Тут же налили и Шохову, назвав почему-то студентом, наверное из-за его голубой куртки, он отказался. Залез на вторую полку и пролежал до утра с открытыми глазами.

Он думал о маме, худенькой, такой засуеченной и, в общем-то, заброшенной, одинокой в собственном доме. Она будто отвыкла от обычных слов и начинала сразу плакать, как только сын к ней обращался. Но сама-то по мере сил старалась сделать ему получше, он это чувствовал. Оберегала его сон по утрам, стараясь ходить бесшумно, угомонивая его шумных не в меру братцев; в миску клала побольше, получше, а временами, когда она думала, что сын ее не видит, чуть стесняясь, на расстоянии рассматривала его. Видать, не пониманием, а чутьем дошла она до его беды. До нынешнего его состояния. Не умея помочь, старалась хоть как-нибудь украсить его краткий отпуск.

Жалел Шохов и отца, белого, растопыренного, как дикобраз все равно. Он засыпал прямо за столом, а проснувшись, виновато оглядывал всех голубыми слезящимися глазами.

Завидовал Шохов, пожалуй, только братьям своим. Они ведь жили там, где родились, рядом со своей землей. Конечно, они не походили на своих предков: на прадеда, на деда, даже на отца, потому что не пахали землю, да и огородом занимались кое-как, лишь бы росло. Но все-таки они, а не Шохов оказались устойчивее в этой жизни.

Здесь, в деревне, он понял это. Понял и другое: он, не найдя себя в другой стороне, как бы потерялся и на родной, он был здесь чужаком. Семя, занесенное на чужую почву, не про таких ли говаривали его деды: горе в чужой земле безъязыкому... А каково же в родной? И хотелось плакать, до того оказалось тяжким его открытие. Да ведь разучился и плакать с тех пор, как похоронил Мурашку, никто не видывал у него ни единой слезинки. Только, как сейчас, лежал, окаменев сердцем.

Москва его немного расшевелила своей толкотней и многолюдьем. Он сразу же поехал на Рижский вокзал, купил билет в купированный вагон и, поглядев на часы, обнаружил, что у него в запасе остается часа три времени. В Красково ехать было поздно, да и окажись такая возможность, он все равно не поехал бы. Не хотел с его настроим встречаться с милой, но дотошной Розой Яковлевной, которая, конечно бы, исподволь, как умеют делать такие женщины, мелкими вопросами раскопала бы сразу его настроение и проницательно угадала то, что его волнует. Он побаивался ее вопросов, но еще больше побаивался своих ответов.

А вот Инне Петровне он позвонил. Почему, он и сам бы затруднился сказать. Его не пугала холодная расчетливость этой женщины, ее умение разговаривать так, будто она одна все знала о жизни. Уж точно она станет говорить сама и менее всего слушать собеседника. Но это его, как ни странно, устраивало.

Из автомата он набрал номер и, услышав знакомый, хорошо поставленный голос, напомнил, что звонит Григорий Шохов, тот самый...

— Гриша? — не спросила, а сказала Инна Петровна сразу, будто она только и делала, что ждала, когда он позвонит.— Почему же вы не заезжаете? Вы проездом, да? Куда? А когда ваш поезд? — И, выслушав, как все равно приказала: — Вот и хорошо, вы успеете попить чаю. Вы помните, где мы живем? Да, да, метро «Аэропортовская», направо за угол... Мы вас ждем.

Шохов помнил, конечно, их необычный нетиповой дом, со множеством машин у подъезда и с глазастой лифтершей у входа. Сейчас почему-то лифтерши не оказалось. Инна Петровна открыла дверь, все в том же халатике, в тапочках на босу ногу. Она произнесла обычное: «Раздевайтесь, проходите. Проходите на кухню, чай я уже поставила».

— Мы все решили,— сказала она, наливая Шохову чая из какого-то прозрачного чайника в такую же прозрачную чашку. Говорила она так, что ясно было, что действительно все было решено, а самому Шохову оставалось лишь выслушать да исполнить.

Инна Петровна пододвинула гостю коробку с шоколадными конфетами и продолжала:

— Мы решили, что вы остаетесь в Москве. Вас пока может взять в свою группу мой Костя, у него как раз запускается картина. Можно устроиться в павильоне, на декорациях. А мы с Розочкой в это время займемся вашей пропиской. Ну, как?

Шохов пожал плечами. Он не знал, что такое запускать картину и устраиваться в павильоне и как выглядит этот павильон. Но спрашивать не стал, показалось неудобным.

— Кстати,— произнесла Инна Петровна без улыбки. — Мы с Розочкой посмеялись вдосталь над моей оплошкой, как я вас приняла за шабашника... А ведь всем знакомым ваша работа очень понравилась. Конечно, их интересует, как вас можно поэксплуатировать... Понимаете?

У Инны Петровны была странная привычка разговаривать, глядя прямо в лицо. Шохов смущался от ее пристального взгляда. Но и смущаясь, он все время чувствовал, что ему хочется смотреть на нее.

Он вдруг сейчас разглядел, что нисколько эта женщина не старая, хоть и седая, седина даже шла к ее чистому, без единой морщинки лицу. Пожалуй, она была даже красива, таких красивых женщин Шохов раньше не видывал, это была особенная красота, холодная и неземная, как из мрамора все равно.

Женщины знают, когда они нравятся. Наверное, Инна Петровна тоже поняла, но ничем это не выразила. Может быть, чуть дольше задержала на нем свой взгляд и поинтересовалась: «О чем вы? О чем, Гриша, так серьезно задумались?» Но этого было достаточно, чтобы он смутился. К тому же, опустив глаза, он увидел прямо перед собой, очень близко, выглянувшие невинно из-под халатика коленки, белые с нежной кожей, совсем как у девочки.

Стараясь не глядеть ни на Инну Петровну, ни на ее коленки, он быстро поднялся, сказав, что забыл про подарок, который он привез из деревни. Он принес из прихожей чемоданчик, достал оттуда туесок и протянул хозяйке.

— Возьмите. Подобрал в одной избе.

Туесок и вправду был изящный, хоть и старый, кора на нем основательно пожелтела. Но он сохранил свою круглую форму, и донышко с резным загибом, и словно бы вылощенный многими руками окоем, и крышечку с причудливой ручкой-держалкой — все было исполнено о вкусом и сбережено.

Инна Петровна тут же громко позвала Костю и стал расспрашивать о той самой избе, где он нашел туесок, и о других избах и деревнях, в которых это все как бы валяется, оставленное хозяевами.

— Гриша, но разве нельзя, скажем, нанять машин и все это вывезти? — спросила Инна Петровна.

— Да там и машина не пройдет,— первое, что пришло в голову, отвечал Шохов. Только потом он сообразил, что дело ни в какой не в машине. А зачем, собственно, ее нанимать, и что везти и куда везти? Да и вообще странным показался ему такой вопрос.

— Костя, ты слышишь? — между тем произнесла Инна Петровна, она разговаривала с мужем еще строже, чем с Шоховым, будто диктовала диктант.— Они же там дикари, ну да! Они бросают дома, всяческие редкости и уезжают... Что-нибудь подобное ты слышал?

— Ах, Нюша,— произнес муж с гримасой, явно желая скорей закончить никчемный для него разговор.— Они другие люди. Их это не интересует.

— А что же их интересует?

— Другое...— Костя не смотрел на жену и на Шохова.— Ну, их, видимо, урожай интересует, работа, посевные всякие.

— Ну и что? Что же они, не спят, не едят, по-твоему? — тон у Инны Петровны был непререкаем.

— Да, да, едят, но они... Они другие,— сказал Костя и поспешно, боком вышел из кухни.

Шохов был как бы посторонним при этом разговоре, его не спрашивали, что он обо всем этом думает. Но если б спросили, он нашел бы что ответить. Он бы сказал, несмотря на твердую непререкаемость хозяйки, с которой было спорить бессмысленно, что никакие там живут не дикари, а обыкновенные люди. Но живут они, уж точно по-другому, в этом Костя-муж прав. И если им, к примеру, показать квартиру Инны Петровны и рассказать о ее чудачествах с ванной, и плиткой, и со всем остальным, он бы тоже могли, хоть они не скажут, никогда не скажут, обозвать ее дикарем.

Шохов подумал, что никогда его матери и отцу, его братьям не понять той жизни, которой живет Инна Петровна, как ей самой не понять ничего о жизни его родни. Они будто с разных планет, все у них разное. Не только городской быт, не только понимание вещей, самых элементарных, не только отношение к работе, главным ценностям, но даже в языке. И уж какая бы ни была атмосфера в доме Шоховых между мамой и отцом и братьями, но все равно она более человечна, чем это сидение супругов по разным комнатам, будто они и не муж и жена, а какие-то коммунальные соседи.

Это, конечно, сам Шохов виноват, так он подумал, что выставил обнаженно и невыгодно перед чужими людьми свою родину и все сокровенное и родное. Их вовсе не коснулось чувство беды, которое пережил он. Они увидели в рассказе о брошенных деревнях лишь несчастье с брошенной посудой и на этом основании назвали его родню дикарями... Вот уж, право, люди разучились понимать друг друга, когда дело касается самого святого.

Вспомнился разговор, он произошел с Инной Петровной в прошлый раз, когда Шохов рассказывал о своих мытарствах с жильем, о том, как трудно нынче получить квартиру и в каком странном положении они с женой оказались.

— А я вас понимаю! — подхватила тогда Инна Петровна.— Ведь мы в таком же положении: мы никак не можем достроить дачу! Вы представляете?

— Дачу? — спросил растерянно Шохов. Его настолько поразила несоразмерность сравнения, он решил, что Инна Петровна его не поняла.— Да нет, нам же жить негде,— добавил неуверенно он.

— Вот и я говорю, что у вас еще не беда! А вот когда горит дача и не на что ее восстановить, тут уж, сами понимаете, такое несчастье, что руки опускаются.

Впрочем, видать, руки у Инны Петровны не настолько уж опускались, потому что она тут же пересказала, как они приступили к восстановлению и чего это им стоило. «Одной антикварной мебели, — поездили бы вы по московским магазинам! — пришлось приобретать на кругленькую сумму! Ой, да что вам рассказывать,— произнесла она. — У вас таких проблем быть не может. Я вам их не желаю».

Поразительный разговор вышел. Шохов его никогда не забудет. Но и сейчас он ничего не сказал гостеприимной хозяйке, а лишь поблагодарил за чай и объяснил, что времени до поезда остается в обрез. Его не задерживали.

— Вы едете в Ригу насчет работы? — спросила строго Инна Петровна.— Значит, вас не устроили наши с Розочкой прожекты?

— Надо подумать,— отвечал он уже в прихожей, стараясь не смотреть на Инну Петровну.

Он уж точно знал, что в Москве он не останется. Но ведь люди проявляли беспокойство, может быть и не совсем бескорыстное. Вот уж точно, не о Шохове она думала, а о своих многочисленных приятелях, которым желала доставить удовольствие, приведя такого мастера. Да ведь и дача, бывшая горелая дача, насколько он понимал, тоже не закончена.

И все-таки, если люди беспокоились, неудобно показалось сразу же отказываться. Шохов, уже одевшись и стоя с чемоданчиком, путано объяснил, что он не готов к такому разговору, хоть он и благодарен за их, так сказать, беспокойство о его судьбе. Сейчас он обещал съездить в Ригу и посмотреть в одном рыбном колхозе... Там вроде бы разрешают строить домики, а он мечтает именно об этом.

Инна Петровна подала ему руку:

— Что ж, всего хорошего. Будете проезжать, позвоните. А за подарок, бесценный, вам большое спасибо.

На Рижский вокзал Шохов приехал немного рановато. Но пока послонялся по залу ожидания, посмотрел журналы в «Союзпечати», объявили посадку. Вагон был чистенький, как и сами проводницы. Шохов положил свой чемоданчик наверх — у него была вторая полка,— вышел в тамбур. Когда поезд отошел, он сдал проводнице билет, заплатил деньги за постельное белье и спросил, в которой стороне ресторан. В вагоне-ресторане Шохов оказался одним из первых, заказал обед, пива и просидел до темноты.

Думал как-то беспорядочно о разном, о маме, о том, как Афоня приехал на автостанцию и уже не застал брата, о том, как он вез туесок, который теперь Инна Петровна станет показывать своим гостям как «бесценный подарок» и при этом пересказывать слова Шохова о брошенных избах, перетолковывая на свой манер.

В вагоне-ресторане уже шумел народ, а за столиком Шохова расположились, видать надолго, два командировочных: пожилой, крупный мужчина, в притененных очках, и юноша, судя по всему — студент, беловолосый и белобровый.

Шохов рассчитался, попросил извинения, что, выходя, потревожит соседей. Подумалось: почему-то в рижском направлении, как и в западном и южном, ездит интеллигентная публика. И вагоны, и проводники здесь другие. А вот в северном да восточном (когда он ехал на Кировщину) все похуже и погрязнее. А может, это только ему, Шохову, так кажется. Он вообще после деревни стал ко всему не в меру придираться. Даже к Москве, даже к самому себе. А все из-за чувства собственной неполноценности. В деревне он посчитал себя отщепенцем. В Москве у Инны Петровны вдруг в нем взыграла деревенская кровь, когда обозвали его деревню, а значит, его родню, дикарями. А все-таки тут, среди городской столичной публики, он и правда не такой чужой для своей деревни и, может, не так уж до конца испорчен и потерян. Все познается в сравнении. Уж он-то точно знал, что выбрал бы не этот столичный мир для своей жизни, если ему пришлось бы выбирать.

А вот Инне Петровне он никогда больше не позвонит. Не позвонит, даже если попросит Роза Яковлевна. Не позвонит и не придет в их дом, в этом-то он был уверен.

Часть третья

С крутого и длинного холма, с перекрестья двух земляных дорог, разбитых машинами, можно одновременно разглядеть и новый строящийся город, и уже построенные поселок на отшибе, который тут называют Вор-городок.

Город, белокаменный, многоэтажный, сверкающий на закате красно горящими окнами, похож на мираж, он и возник как мираж года два назад на этой равнине, вблизи большой реки, должной поить, кормить, а в общем-то и чистить (очистные сооружения) и даже украшать собой город. Тем не менее реку и особенно берега успели замусорить так, что невозможно к ней подступиться в черте города.

Сам город не имеет пока названия и зовется строителями просто Зяб — завод ячеистого бетона. Из этого самого бетона и возводятся белые дома.

Вор-городок ни в какое сравнение с Зябом не идет. Он деревянный, из двух-трех улиц, ничем не мощенных, проживает в нем, по приблизительным подсчетам исполкома, человек пятьсот.

А так городок не хуже иных каких, и дома в нем, как в каждом подобном городке, щитовые, засыпные, брусовые, рубленые, а некоторые даже с голубыми террасами. Кое-где на заборах названия улиц и номера домов проставлены и почтовые ящики висят, хоть известно, что никаких названий и номеров быть не может, а почтальон сюда сроду не заходил.

В Зябе тоже нет пока названий улиц, кроме двух-трех главных, одни кварталы (отрыжка индустриального строительства), но со временем будет все: и улица Романтиков, и памятники, и цветники, и фонтаны — и все остальное. А наш Вор-городок, хоть пытается походить на настоящий и в чем-то опережает его, не имеет перспективы роста (но все растет!) и считается не то чтобы временным, а даже вовсе несуществующим: он вроде есть — и нет его, одна видимость, в общем.

Люди-то в нем живут, это можно сказать с уверенностью. Но загляните вы в планы, в схемы, в другие официальные бумаги — так его нет и быть не может. На всех схемах, планах, бумагах тут обозначено чистое место. Кто не знает, можно добавить, что у проектантов термин такой существует: «Чистое место». Это как раз про наш Вор-городок.

Ну, а раз чисто, то и никакой ответственности и никаких обязанностей вышестоящие организации за этот городок не несут. Попробовали бы на Зябе воду не дать или хлеб не подвезти — тарараму было бы до самой Москвы и дальше. А наш Вор-городок ничего не требует и ничего не просит. А если своим присутствием и нарушает гармонию и стройность здешней жизни, то любому местному руководителю позволительно вовсе не замечать его, в крайнем случае лишь отмахнуться: «Мы вас не селили в этом свинорое, с нас и не спрашивайте. Вот бульдозер пришлем да снесем, чтобы знали!»

Но не снесут и ничего не сделают, да и грозят равнодушно. По привычке. Потому что не хватает на Зябе рабочих рук и квартир не хватает. А как без людей, без рабочих рук можно вообще что-нибудь построить?

Так и притерпелось, привыклось, прижилось, не свое, но и не чужое, одним словом — Вор-городок. Отчего же вор? Ворует, что ли? Говорят, да, и ворует. А из чего дома построены, не из ворованного ли? А транспорт откуда брался? А время для постройки? Воры, конечно же воры, ату их! Раз к себе тянут, то уж точно воры и никаких тут сомнений нет. К тому же попристальней посмотреть, и парнички, и огороды развели, и коров даже, не считая всякую мелкую живность, а иные уже лучком с редисочной в пучках (вот до чего дошло!) у магазина торгуют.

А мотоциклы откуда, а «Москвичи», а гаражи для них? Так-то уж честно и заработанные? Нет уж, дудки. Краденое оно. А покопать, так много можно выкопать и вывести на белый свет.

Но вот что занятно: пытались копать, а какое-то бессмысленное оно, это копание, выходит. Бесполезное, странное даже, если трезво взглянуть.

Возьмем строительный материал, из которого дома в Вор-городке построены. Тут уж, кажется, преступление налицо, бери голыми руками!

Действительно, прошла ревизия по домам. Но из этого сплошной конфуз вышел. В одном доме опалубка строительная использована, на ней следы бетона остались. В другом — срубик в ближайшей деревне куплен, на вывоз, как говорят. В третьем случае отбросы со свалки взяты, и в четвертом, и пятом тоже. Тут и вовсе никакого доказательства не требуется, этих отпилов да отбросов там и сейчас можно сколько угодно насобирать.

Что же касается толя, железа, стекла оконного или гвоздей, то на них у большинства жильцов квиточки хранятся, они их при случае прямо комиссиям в нос суют. И хранят, хранят те серенькие квиточки, чтобы никто не цеплялся.

То же самое с мотоциклами да огородами. А про редиску с луком и говорить нечего. Какая тут может быть серьезная спекуляция, угроза нашей государственной и кооперативной торговле, если у тех сроду ни луку, ни редиса в продаже не было.

Но главный парадокс в другом, ох совсем другом. Жители-то Вор-городка, если, скажем, проверить документы, удостоверения личности, поголовно окажутся не тунеядцы и частники-спекулянты какие, а самый что ни на есть трудовой рабочий класс, который и строит расчудесный белый город будущего из ячеистого бетона, завод для производства которого был куплен за границей. И некоторые из тех рабочих окажутся руководителями производства, общественниками и ударниками труда.

Нет, дорогие товарищи, расправиться с Вор-городком таким способом невозможно. Тогда мы так спросим: а что же делать? Ведь делать-то надо! И все понимают, и все говорят в один голос: надо! Надо! Надо! А снести, видишь ли, нельзя, квартир не хватает, и посадить нельзя, вроде бы не за что, и пригвоздить к общественному столбу нельзя, даже обозвать жуликом, хоть и обозвали!

Что же, ничего, выходит, нельзя?

Можно, оказывается.

Можно, к примеру, переселить всех в новые дома. Но спросят, и законно спросят, что же, всех таки равно и переселить? И того, кто приехал сюда первым и очередь соответственную имеет, и того, кто вчера только прибыл, и ему, как говорится, ждать и ждать? Неудобно и несправедливо выходит. Да и квартир тогда для всех не набраться. А если выселять постепенно, как оно и положено, то на место старого жильца в Вор-городок новый переедет — и вовек нам с этим Вор-городком не справиться.

Так-то прикинув, отмахнулись, закрыли глаза, чтоб дымом не ело. Мол, и своих проблем хватает.

Если комиссия какая приедет, схватятся, улицу бульдозером подровняют, заборы, крайние к городу, заставят выкрасить да сосисок или апельсинов в автолавке забросят.

Да ведь сколько ни прикрывай, а видно, все невооруженным глазом видно: времянки, и грязь на дворе, и собаки лают, им-то апельсином пасть не закроешь. Да какой-нибудь вор-горожанин, на глазах у той комиссии, в сварной полутонный бак для запаса из поливальной машины кишкой воду гонит, и ясно, что сам он на этой машине работает и государственную водичку транжирит.

И тогда на вопрос высокой комиссии будет категорично отвечено, что временный строительный поселок под снос приготовлен и на днях исчезнет с глаз человеческих, а вместо него станет тут культурный парк с аттракционами и колесом обозрения, а может, еще стоянка для частных машин.

Но врут, все врут. Комиссия, как ей и положено, уедет, попросив на складе из дефицитных товаров несколько штук дубленок и японских зонтиков, а Вор-городок останется, потому как ему дальше жить, и детишек воспитывать, и светлое наше будущее приближать надо.


К тому времени, когда ведется наш рассказ, Вор-городку исполнилось без малого два года.

Срок, понятно, не юбилейный, но достаточный, чтобы жизнь в нем как-то устоялась, а люди узнали друг друга.

Всем всех, ясное дело, узнать невозможно, когда приезжают, уезжают, переносятся с места на место (у кого времяночка на санях), так что иной житель, заснув в домике на пустыре, заставал утром на рассвете, выйдя поколоть дрова, целую улицу рядом со своим домом, возникшую как в сказке, и даже дым из труб, а если дым, то уже не тронут, не снесут, как известно.

И все-таки, встречаясь на одной улице, провожая в школу детишек, занимая друг у друга кто хлеб, кто воду, кто топор с пилой, люди знакомились, узнавали друг друга, да и невозможно иначе бы выжить, миром и прежде на селе дома строили. А нынче-то, когда рукомесло и умение забыты основательно, без соседской помощи, участия и совета вовсе невозможно что-то сладить.

И опять же, сложив жилье, став полноправным жителем Вор-городка, человек ни на секунду не забывал о том, что он как бы вне закона именно тогда, когда он дома, потому что в Зябе, то есть на работе, он полноправный член нашего общества. Эта странная половинчатость не то чтобы угнетала, но заставляла жить человека двойной жизнью: там и тут.

Вне закона тем более коллективом легче выжить. И человек Вор-городка стремился к коллективу.

Неофициальной границей между двумя мирами служил холм, называемый здесь Вальчиком. Возвращаясь с работы и перевалив через Вальчик, житель Вор-городка оказывался в сфере других пониманий, других интересов, хотя люди, среди которых он жил, были те же самые, что и на работе. Здесь не было профсоюзов, но была дружба, а денег взаймы давали и без касс взаимопомощи.

То же и с высотой занимаемого положения или должности живущих здесь. Она, то есть высокая должность, вроде бы принималась в расчет, но не довлела над людьми и никак не подчеркивалась. Наоборот, шишкоманы, как их тут называли, подчас ничем в обычной вор-городской жизни выделиться и не могли, в то время как мастера на все руки, умельцы, работяги, или просто отзывчивые люди были в цене и не могли не пользоваться повсеместным уважением. А если иной шишкоман и имел то преимущество, что подвластных ему рабочих или технику пускал на пользу своего дела, так это хоть внешне никак не порицалось (всяк к себе гребет), но уж, ясно, и не вызывало сочувствия: чему сочувствовать-то, если из-за такого и остальных ворами обзовут, как уже обозвали.

Может, потому и нравственная обстановка Вор-городка была именно такой, какую мы видывали в наших городках на Руси в самые что ни на есть тяжкие времена, в голодные военные годы, и которую мы несколько утеряли со временем — и теперь страдаем, ищем и не находим. А уж как она нам нужна!

И не тут ли отгадка и ключ к такой, скажем, проблеме, что многие и многие жильцы из Зяба ни за что не хотели оставаться в общежитейных удобных современных домах, а селились на окраине Вор-городка (тоже словцо, а какая в Вор-городке окраина, если он сам — окраина!), считая, что вполне хорошо устроились.

Над этим парадоксом стоило бы задуматься, и у нас еще будет для этого время. А сейчас не будем забегать наперед, опережать, как говорят, события. Наш разговор посвящен местоположению Вор-городка и Вальчику, отделяющему его от настоящего города.

Уж этот Вальчик! Сколько слов о нем перемолото, сколько слез и местного невинного фольклора! Достаточно сказать, что для подвыпивших, возвращающихся навеселе из города, Вальчик был навроде естественного препятствия, и выпивавшие в меру кто ползком, кто на карачках преодолевали крутой подъем, а со временем даже добирались до дому. Остальные же оставались лежать на его склоне, и тут их находили ближние или городская милиция: склон со стороны Зяба находился в ее ведении.

Все началось со слуха привычного, но всегда неприятного, что Вор-городок в который раз собираются сносить. Привыкнуть к подобному совсем невозможно, но уж больно слух был нелеп и абсурден, хотя бы потому, что теперь якобы угрожали не отдельным времянкам, улицам, а всему городку в целом.

Будто бы видели люди на плане на месте городка не то цех, не то крытый рынок, не то ангар какой и будто план этот уже обсуждался в исполкоме и был в перспективе принят, и дано властям указание жестоко бороться с любыми новыми застройщиками, а к живущим применять экстраординарные меры по выселению, вплоть до использования силы.

И прежде бывали подобные слухи, и угрожали, с листком ходили и масляной краской, ядовито-синей, какую-то особую нумерацию делали (чтобы новых, совсем уж незаконных, застройщиков отличать!) — все, все было. Но теперь одновременно со слухами появились геодезисты, студенты и студентки — практиканты, девки сплошь в штанах, и начали местность мерить, расставляя свою оптику на треногах прямо посреди дворов и огородов.

И еще одно, уже более серьезное подтверждение слухов: прямо от Зяба, в направлении Вор-городка стали отсыпать дорогу. Временную пока дорогу, щебеночную, но кто не знает, что щебеночные временные дороги после десяти лет эксплуатации по своей цене приближаются к тем же асфальтовым, так называемым с твердым покрытием и влетают государству в копеечку. Не о цене сейчас дело. Дорога — факт, неопровержимо доказывающий, что строители подбирались к Вор-городку. Как дотянут до Вальчика, так и Вор-городку конец. А до Вальчика, при нынешней вялой и халтурной отсыпке, по оценке знающих людей, им тянуть эту дорогу не меньше года. Но что такое год для тех, кто приехал жить навсегда?

Первой, как потом вспоминали, засвиристела насчет новых слухов жена Васи Самохина, тракториста треста Строймеханизация, Нелька. Сама Нелька, молодая и красивая бабенка, с развратными козьими глазами, работала в конторе Гидропроекта. Будто там на столе своего начальства Нелькина подруга углядела пресловутый план застройки Вор-городка.

Все в городке знали, что Нелька — баба пустая и вздорная то ли по молодости, то ли по недостатку ума и сплетен у нее всегда полный рот, не зря она среди таких же молодых девок весь день толчется. Им и работать некогда, только по магазинам бегать да слухи на хвосте, как сороки, разносить. И все-таки...

Хоть верить Нельке целиком нельзя, да ведь дорогу-то отсыпают, и дорога та, как Нелькин язык, все длиннее и длиннее становится. Самой-то Нельке чего, кажется, паниковать? Они, Самохины, свою времянку кое-как слепили и надеются к Новому году в Зяб перебираться, им вроде бы квартира обещана. Оттого Самохины и живут, как на вокзале, ни мебели приличной, ни абажура, ни обоев на стенах: неряшливое, словом, жилье. Нет чтобы лишний рас после работы веником махнуть, пришла, сумку кинула побежала к соседям: Коле-Поле новый слух докладывает.

Коля-Поля — молодожены. По распределению учительствовать сюда приехали. Хозяйства своего нет, ни строить, ни жить не умеют. Домик-засыпуха у них хоть и чистый, но голый, одни книги кругом. Им, говорят, давали общежитие в Зябе, порознь, разумеется, но они купили в Вор-городке времянку за восемьсот рублей (на все родительские свадебные деньги) и теперь старались наладить свой быт. Ходили всюду они вместе, и работали вместе, и ели вместе, и даже мысли у них были какие-то одинаковые, так что в Вор-городке их одноименно и не раздельно стали звать: Коля-Поля.

Коля-Поля разволновались от Нелькиной болтовни и было отчего. Хоть хозяйство малое, но свое, добытое дорогой ценой. К тому же Коля-Поля собирались стать родителями, чего многоопытная Нелька еще не проведала, а жить с ребенком в общежитии никак невозможно.

Едва быстрословная трепливая Нелька выпорхнула от них, чтобы успеть обежать до темноты остальных знакомых, как Коля-Поля надели резиновые сапоги (одинаковые, у них был один размер ноги — тридцать девятый), надели спортивные куртки, тоже одинаковые, и пошли в дом напротив по их улице Сказочной, к единственной знакомой здесь, тете Гале.

Тетя Галя, Гавочка, так произносил ее имя картавый директор урса и так ее звали в городке, работала директором зябовской столовой и принимала посильное участие в судьбе двух непрактичных, ни к чему не приспособленных молодых людей.

Домик у Гавочки небольшой, но уютный, полированная мебель, трельяж, телевизор. Деревянная низкая тахта накрыта польским узорным покрывалом. А раздевалочка и кухонька отгорожены чистыми ситцевыми занавесками. У дверей индийский цветной половичок положен. Все хорошо у Гавочки, одна беда — детей нет. Может быть, с детишками не так бы все ухожено было, да уж точно был бы дом настоящим домом, а не музеем, где лишний шаг сделать страшно, не то что присесть на стул.

Коля-Поля, потоптавшись, сняли сапоги в прихожей и присели на краешек тахты. Они пересказали ей Нелькину сплетню, про план, про исполком, про указание бороться с застройщиками и прочее в том же духе. Вид у Коли-Поли был удрученный. Они жили тут недавно, в такие переделки не попадали и не были готовы к ним. Им предстояло все это пережить.

Тетя Галя, Гавочка, наоборот, была старожилом на этой улице, да и во всем Вор-городке; это она, кстати, посоветовала Коле-Поле перебираться сюда для жительства, она же и подыскала нужную времяночку, помогала переезжать и на первых порах подкармливала их.

Гавочка вообще, несмотря на общепитовскую закалку, была сердобольным и чувствительным человеком. В сорок пять лет она знала цену человеческому сочувствию и умела сострадать. Новость, которую принесли Коля-Поля, Гавочка приняла спокойно. «Ничего не будет,— так она сказала.— Здесь советская власть, и никого еще без жилья на улицу не выкинули. Снесут, значит, дадут в Зябе. Но скорей всего, что не снесут. А потому спите, детишки, спокойно, а Поля особенно, потому что ей волноваться вредно».

Поля покраснела и кивнула. Когда молодые люди ушли, Гавочка включила телевизор и принялась старательно смотреть очередную серию телевизионного фильма о милиции. В середине фильма, в самом захватывающем месте, где преступника почти что настигают и только случайность помогает ему вывернуться из опасной ловушки, Гавочка отчего-то задумалась и выключила телевизор.

Гавочка была строгой и красивой женщиной. Темные густые волосы собраны пучком на затылке, большие серые глаза под черными бровями, и губы, чувственные, нежно-красные, никогда не знавшие помады.

Гавочка посмотрела на себя в зеркало, наскоро, как бы небрежно, одним прикосновением руки поправила волосы и стала одеваться, на дворе уже было начало осени.

С непокрытой головой, в плащике и цветных резиновых сапогах она прошла в самый конец своей улицы Сказочной, и встречающиеся мужчины, да и женщины, оглядывались ей вслед. Было в ее походке что-то независимое, хоть стояла на улице грязина по колено и идти приходилось осторожно, прижимаясь к самым заборам.

Направлялась Гавочка к старику Макару, жившему в одиночку, как и она, в небольшом щитовом домике, втором от края. Дед Макар работал в той же конторе Гидропроекта, где и Нелька Самохина, и от него надеялась Гавочка узнать подробности.

Деду Макару было за шестьдесят. Всю жизнь протаскался он геологом по рекам Сибири и к окончанию жизни имел построенный в Москве кооперативчик. Но вдруг оставил его вышедшей замуж дочке, а сам приехал на Север и поселился в Вор-городке.

Жил дед Макар просто, варил себе овсяную кашу, проповедовал какую-то замысловатую теорию электрического происхождения мира, и в доме у него была непонятная вращающаяся машина, на которой крутились планеты и где-то среди них была Земля.

В Вор-городке да и в самой конторе деда Макара мало кто принимал всерьез из-за его чудачеств и старомодности, бог знает каким образом сохранившейся до наших дней. Носил он старинное золотое пенсне на шнурочке, надевал на работу черный костюм, женщинам по утрам изящно целовал руку и говорил «мерси». Был до крайности щепетилен и никогда не просил обратно занятых у него денег, чем, естественно, всегда пользовались молодые современные нахалы и нахалки. Над дедом Макаром потешались, немного жалели, некоторые считали его неудачником. Не то, что осуждалось окружающими, нравилось Гавочке, она может быть, первой поняла деда Макара и прониклась к нему сочувствием.

Дом деда Макара был почти единственным, который она посещала, не считая странных отлучек, в полгода раз, из Вор-городка. Наверное, трепали, не могли не трепать всякие несуразности про эти ее визиты к деду, она умела ничего не слышать и делать так, как ей хочется. Дед же Макар был далек от всякой реальности, ему и на ум не могли прийти какие-то сплетни.

Он был одет в просторную теплую толстовку с огромными карманами и валенки, принял Гавочку у дверей, поцеловал ей руку, пригласил заходить испить с ним кофе. На столе, рядом с крошечной электрической плиткой («В магазине учебных пособий, дорогая Галина Андреевна, такие плиточки продают, весьма и весьма удобная штука!»), стояла ручная кофемолка и мельхиоровая посудина для варки кофе, сахар был в серебряной сахарнице, и там же лежали щипчики.

Гавочка не отказалась от кофе, который и был ей подан с превеликими церемониями. Дед Макар был мил и подшучивал над своими кулинарными способностями. Он знал, что Гавочка прекрасно сама готовит. Зашел разговор о всяческих делах, о конторе, где служил дед Макар, и тут было деликатно спрошено, нет ли каких слухов по поводу Вор-городка. Оказывается, были такие слухи. И дед Макар неторопливо пересказал случай про чертежницу Машу, которая своими глазами видела у начальника отдела на столе план застройки Вор-городка.

— Вы верите? Это серьезно? — спрашивала, не выказывая никакого волнения, Гавочка.

— Да как вам сказать, милая Галина Андреевна,— отвечал тот, все так же продолжая колдовать над очередной чашечкой кофе, теперь уже для себя. — Все может быть. Они вправе здесь строить, не так ли?

— А что же будет с нами? У вас есть куда ехать? — спросила она.

— Лучше бы, милая Галина Андреевна, никуда не ехать. Да ведь жизнь нас не спрашивает, у нее свои траектории.

Дед Макар почему-то тронул ручку своей машины, зажужжали шестерни, и планеты закружились по своим орбитам. Гавочке стало тяжко от этого круговерчения планет. Ей показалось, что старик на фоне изобретенной космической машины кажется особенно одиноким и никому не нужным.

Она поспешила сказать, что слухи, как все слухи, могут и не подтвердиться. Да и планы наши, реально существующие, часто переделываются, и рано нам загадывать, паниковать.

Ушла Гавочка не сразу, но, простившись с милым дедом Макаром, направилась не к себе домой, а в сторону, где стоял, видный издалека, дом Григория Шохова, в силу и возможности которого она особенно верила.

Было в лице Григория Афанасьевича Шохова, несмотря на простоватость, что-то такое, что не пропустишь, когда увидишь. Одутловатые щеки, прямой нос, голубые глаза, на одном из них постоянно ячмень из-за вечных простуд на сквозняке, ведь у воды всегда ветер.

Повторю: хоть обыкновенным, заурядным было у Шохова лицо, но что-то цепкое, нахальное в голубых глазах заставляло на нем задерживать взгляд, предполагая, что у человека с таким выражением глаз должна быть активная сильная натура и везучий характер. А еще лучше, так на его жилье взглянуть, которое великолепно смотрелось с Вальчика, выделяясь необычной черепичной крышей красного цвета. Никто здесь больше так домов не крыл, толем крыли, кое-кто железом; пытались по воспоминаниям о родных деревнях дранкой крыть, даже тесом, но черепицей никогда. Может, потому Шохов и выбрал черепицу, чтобы его дом был такой единственный. Он и дом построил не по-здешнему, с фантазией, с масштабом, с задумкой на завтрашний день.

Каждый раз, возвращаясь домой с работы, взойдя скорым шагом на Вальчик, Шохов с особым удовольствием отыскивал свой барственный дом среди многочисленного сборища домиков, сараюшек, хибар и засыпух и, замедлив шаг, пытливо вглядывался в него, будто присматривался хозяйским оком, чего недостает в нем еще, хоть всего доставало с излишком. Так художник бросает, отступив от полотна, последний взгляд на законченную картину, а потом, приблизившись, делает еще один, последний, завершающий мазок.

Говорится же: всякий дом хозяином хорош и не дом хозяина красит, а хозяин свой дом. Истинно, но когда они воедино, когда отражают друг друга и друг другом держатся — это еще истиннее. Без дома человек пуст. Вот какая формула вызрела в Шохове за время его бездомных мытарств.

Может, по этой причине выслушал он запыхавшуюся Гавочку с плохо скрытой тревогой и несколько раз прерывал ее репликами в том роде, что посмотрим, это еще не известно, да как они посмеют, и в том же духе. В общем-то никакой паники он не проявил, а Гавочке пообещал все досконально выяснить и рассказать, успокоив напоследок сообщением о том, что сам он лично слышал другое, будто Вор-городок утвердят административно как индивидуальную застройку и тем положат конец всяческим тревогам и слухам.

Но сам-то он знал, что про индивидуальную застройку он придумал, и даже сам поверил в свою выдумку, настолько она казалась ему реальной и возможной. Ведь если ему пришло в голову, то почему бы оно не пришло тем, кто там наверху, кто мозги отращивает на этих вопросах.

И все-таки ночь он спал беспокойно. Внутри болело, сверлило, и мысли разные одна хуже другой лезли в голову. Давненько он не испытывал это глубинно-щемящее чувство, верный признак приближающейся опасности.

Отчаявшись уснуть, он ткнул кулаком не в меру жаркую подушку и поднялся. Не зажигая света, накинул на голое тело неприятно холодящий плащ, резиновые сапоги на босу ногу и вышел на двор. Сапоги были чешские, удобные, с войлочной стелечкой, и всегда ему нравились. Сейчас и они его раздражали.

В белых ночных сумерках, которые здесь на севере еще и в августе были продолжительны, он пошел вокруг дома, не зрением, а памятью различая любую деталь в нем и так же памятью рук восстанавливая в себе историю этой детали. Он старался таким образом утвердить уверенность в прочности своего, построенного и созданного им, мира.

Вернулся в дом и опять же прислушивался к странной жизни дерева, из которого был сложен дом,— половиц, стен, перекрытий, они звучали как в любом дому, особенно по ночам. Это невидимая, но определенно существующая душа дома шорохом, скрипом, вздохами, и шуршанием, и стенаньем разговаривала на своем тайном языке.

Он почти умел понимать этот язык. Сейчас ему казалось, что дом настороженно предупреждает его об опасности, нависшей над ними обоими. Да, теперь он понял, что это за опасность и чем ему грозит.

Утром поднялся на час раньше, ополоснулся холодной водой без мыла и ходким шагом направился задами в дальнюю ложбинку, где на отшибе стоял темный крошечный срубик с тесовой крышей. В этом срубике жил его приятель, положивший начало Вор-городку. Об этом теперь и не помнили, незаслуженно приписывая первооткрытие Шохову, он и не отказывался. Но сам-то знал, помнил, и очень хорошо помнил, что был лишь второй здесь и без Петрухи никогда бы не имел своего дома и всего, чем был сейчас богат.

Другое дело, что оказался он практичней Петрухи, сметливей, удачливей, как он сам про себя понимал. И место выбрал поудобнее, когда строился, и к нему, а не к Петрухе стали лепиться другие дома. Петруха так и остался в своей дохлой избенке на отшибе.

Теперь она показалась Шохову еще бедней, чем в ту пору, когда вдвоем с Петрухой коротали зимние черные вечера. Отвык уже от этой хронической запущенности дома, которая была уж точно стилем жизни самого Петрухи и отражала, как в зеркале, своего хозяина.

Открыв дверь без стука и переступив порог, как некогда, Шохов с брезгливым интересом оглядел внутренность дома: голые бревенчатые стены с торчащим из пазов мохом, крошечные окошечки, едва пропускавшие синий утренний свет, и беспорядочный завал на столе, на подоконниках, по углам, даже в ногах на кровати всяческих запчастей и деталей.

Петруха по-прежнему работал в телевизионном ателье. Но с таким же успехом мог бы работать в любой другой мастерской: часовой, или швейной, или фотографической — ибо мог починить какой хочешь механизм, если он не был безнадежно испорчен. Исправлял приемники и телевизоры, старинные граммофоны, табакерки музыкальные, будильники, и ручные, и карманные, и напольные часы, и в башенных тоже понимал, хотя видел вблизи только раз. Приносили ему старые швейные машинки «Зингер», одна уникальная машинка для шитья ботинок попалась, очень он ею восторгался; попадались кофемолки, кухонные агрегаты, утюги, электросамовары, стиральные машины и японские счетные машины на интегралах.

Все он брал и чинил.

Сам Петруха любил приговаривать, что никакого особого секрета не знает, а многие механизмы, особенно старые или слишком новые, видит впервые в жизни. Но если их сделали чьи-то человеческие руки, то другие руки могут их понять и починить. Вот какая странная была у него теория.

Но было в Петрухе одно неприятное лично Шохову качество. Не то чтобы вовсе неприятное, но какое-то ненормальное, ущербное, если подумать. А по-современному, так даже неприличное: Петруха никогда не левачил. То есть от ремонта он не отказывался, если находилось время и особенно если замысловатая игрушка какая попадалась, и делал все на совесть, но денег он за свою работу не брал. Брал стоимость замененной им детали, если ее приходилось покупать в магазине. И все.

Когда же пытались совать плату насильно, в карман, или в тарелку, или в ладонь, уж куда придется, он не краснел и не отворачивался, но произносил с неоскорбительным достоинством одну лишь фразу. Звучала она примерно так: делайте как хотите, но если деньги оставите, даю слово, что никому и ничего я ремонтировать больше не буду.

И люди отступались, настолько убежденно это звучало. Но вот же какая странность: они забирали свои трояки, и пятерки, и десятки, но вовсе не относились к Петрухе уважительней. Он словно бы сам обесценивал собственную работу.

Кто же в наше время не берет денег, если их дают,— только чокнутые разве? Берут задарма, за стрижку хорошую, за дефицитный товар, за смененную шайбочку в раковине, хотя все это обязаны делать за зарплату. А он, видишь ли, хочет быть чище чистеньких, за работу не берет!

Так Петруху в Вор-городке нарекли чокнутым, однако пользоваться его услугами не перестали. Человек слаб, он может и презирать ближнего, но выгоду свою не упустит, кому же не приятно на пустом месте пятачок найти?

Шохова это раздражало и, если говорить начистоту, удивляло. Он хоть приборов не чинил, но умел класть печки, орудовать топором и фуганком и, как все в Вор-городке, в свободные часы шел помогать соседям, когда его просили — как бы выжил бы Вор-городок без взаимной помощи,— а за работу деньги брал, не стесняясь заломить повыше.

И все-таки не это чувство испытал сейчас Шохов при виде крошечного Петрухиного жилища и его самого. Трудно объяснить, когда сам себя до конца не понимаешь, но было это как нерастаявшее сожаление о минувшей зиме, такой неустроенной и такой пронзительной для души, когда находили они вдвоем общие сокровенные мысли и многое, многое, что их вдруг сделало как братьев родных, а потом стало теряться и исчезать.

В этот ранний час Петруха еще спал. Двери у него, вот тоже чудачество, никогда не запирались на ночь. Шохов уже за угол подушки взялся, как бывало при их совместной жизни, чтобы рвануть из-под головы с громким смехом, но задержался, увидев спокойное Петрухино лицо.

Был Петруха некрасив, скуласт, толстогуб, нос широк и приплюснут, да и фигурой не особенно вышел. Но глаза помнил Шохов его серые, большие,— даже девушки, несмотря на Петрухину неприглядность, засматривались в них, как в водное, не тронутое рябью зеркало.

Шохов так ничего и не узнал о Петрухином прошлом. Догадывался, что тот, за свои тридцать лет, а они были ровесники почти, помытарствовал немало. Поездил по Союзу, пытал свое счастье, но нигде не прижился.

Если же спрашивали, произносил уклончиво: мол, жизнь везде одинакова и нечего в ней искать того, что не бывает.

Шохов сейчас и сам удивился, что в трудный момент прибежал он к Петрухе, которого и в грош не ставил, когда дело касалось практических соображений. Тут доисторический дед Макар мог быть полезней.

Но так уж устроен человек, что на переломе судьбы идет он не к своим благополучным приятелям, с которыми соединяла его удача и везенье, а возвращается к брошенным старым друзьям, где самоценность отношений проверена не раз. Они как запасной окопчик в бою: может, его уже замело пылью, но если знаешь, что он есть, то и жить и драться легче.

— Чего случилось-то? — спросил Петруха, приподнимаясь на подушке. Он умел просыпаться и соображать сразу.

Смотрел своими большими глазами на гостя и ждал ответа.

— Шел-шел и зашел,— произнес Шохов и отодвинулся от кровати. Поискал, сел на стул.

— За так просто ты и чихать не станешь,— лениво сказал Петруха и повернулся к окошку, высматривая погоду. Глаза его наполнились глубокой синью.— Выкладывай, выкладывай, я ведь тебя знаю. Случилось что?

— Случилось.

— Ну, слушаю.— Петруха зевнул и потянулся. Его никак не растревожил громкий голос приятеля.

Шохов еще помедлил, раздумывая. Стоит ли начинать разговор, ведь не за советом же он пришел сюда, советчик из Петрухи грошовый. Для сочувствия, для дружеского понимания — а может ли быть такое понимание при теперешних их отношениях?

Он еще раз пристально вгляделся в ничем не омраченное Петрухино лицо и решил ничего не говорить и не тревожить Петруху. Пусть и дальше живет, раз блаженный, ему лично слух ничем не грозит.

— Случилось, что вспомнил тебя и решил узнать, жив ли ты,— сказал Шохов с напускной лихостью.

По-видимому, тон его обманул наивного Петруху. Он еще раз глянул на окошко, на часы, которые не снимал с руки даже на ночь, и стал молча одеваться.

Пешком до Зяба шли они вместе. На центральной, единственно обжитой улице Петруха, попрощавшись, свернул к своему ателье. Шохов пошел дальше.

На работе пробыл он час или два, сославшись на головную боль, а голова действительно разболелась. Позвонил деду Макару в Гидропроект, вызвал его к подъезду и о чем-то недолго переговорил. Потом встречался он с баламутной Нелькой, от которой насилу отвязался. Видели его с какой-то девочкой в кафе.

Но когда он появился к вечеру на Вальчике, странно взмыленный, осунувшийся даже, можно было подумать, что день у Шохова был тяжкий.

Задохнувшись, ловя ртом воздух, такого с ним никогда прежде не бывало, встал он на перевале, на скрещении двух разбитых дорог и смотрел бессмысленно, отчужденно на Вор-городов и на свой, красным пятном крыши отмеченный, дом.

— Стригут под корешок,— произнес вслух и сел на траву у обочины.— Но посмотрим, посмотрим. Бананов им захотелось!

О каких бананах шла речь, понять было невозможно.

— Мы еще посмотрим, кто кого! — И он грозно шурнул кулаком в сторону Зяба и повторил с ненавистью: — Бананов захотелось!


Если бы Шохов мог все это предвидеть в самом начале своего строительства! А ведь он был тогда настроен оптимистично, безоглядно верил в свою звезду, которая сверкнула ему алмазной синей гранью на этой выбранной им точке земного шара. И он не предполагал, а точно знал, что он хочет и что он может сделать. Чем человек отличается, как писали в одном популярном журнале, от пчелы? Да тем именно, что он в уме, в своей фантазии создает будущий свой дом, а потом его строит. А Шохов его создал, вообразил воздушным красавцем, наподобие волшебного Тадж-Махала, но уже детально представляя, что и каким манером будет у него возводиться, из каких материалов и в каком порядке.

Длинными зимними вечерами и ночами он тысячу раз сложил его в уме, каждый вариант так или эдак разглядывая мысленно то вблизи, то на расстоянии, что-то отвергая и вновь перестраивая, пока однажды не решил: все! Шабаш! Вот то, чего он и хотел.

Это была необыкновенная зима в его жизни, когда все переосмыслилось, выстроилось навсегда и надежно, как будущий дом. Была возможность подумать о себе, о Тамаре Ивановне, о своей родне, живущей в деревне Васино, что близ Тужей, и о Третьякове Лешке, и об остальных тоже.

Все стало окончательно на свои места. Необыкновенное чувство ясности пришло к нему, определив и его уверенность в том, что он задумал, и его здоровое, энергичное настроение. Он полюбил этот в общем-то случайный в его жизни город, эту новостройку, и реку, и белое плоскогорье за Вальчиком, где будет стоять его жилище. Он любил Петруху, и себя он тоже любил, потому что поверил до конца в свою идею и понял, что если он сам до нее допер, то не последний он, Шохов, человек на земле и может кое-чем еще блеснуть. Хоть на вид пока лёзный, как называли таких в деревне, то есть одинокий и безземельный бобыль.

О, Шохов многому научился за эти тридцать с небольшим лет, пока путь его лежал по его же рассказанной сказке в сторону базара! Он был благодарен Петрухе, невозмутимому своему слушателю. Долгие повествования о жизни и помогли, произнесенные вслух, сообразить о себе то, что не было до конца осознано прежде.

С Петрухой вообще было легко, пока его самого не трогали. Он был покладист и терпелив к чужим идеям, все их воспринимал без сопротивления, если даже не поддакивал, то и не возражал. Дай слушать он умел, как никто. Настораживался он лишь тогда, когда пытались копануть его нутро, что-то выяснить о его прошлом. Тут он замыкался, отстранялся и произносил нечто невнятное, неопределенное, наподобие: «А кто его знает». И Шохов не лез, решив, что ему достаточно и Петрухиного сегодняшнего чудачества; нечего лезть, куда его не просят. Тем более что Петруха ему необходим для исполнения его идеи именно такой, доверчивый и покладистый. Как раз на это были направлены теперь усилия Шохова.

Однажды, это случилось на самый Новый год, Шохов напрямик высказал Петрухе идею о совместном строительстве нового дома. Не обиняком, как прежде, и не наскоком, нет. Старательно налегая на подробности, обрисовывал совместное их житье-бытье в пятистенке, где у каждого из них будет свое крылечко, и своя верандочка, и свой огородик. Но в то же время будут они вместе, потому что он, Шохов, понял, что с Петрухой они навроде двойников и много чего в жизни их роднит да сближает.

Петруха по обыкновению сидел, уткнувшись в книжку, хоть и не читал, а слушал, это было видно по блуждающему взгляду его чисто-серых глаз. Перед ними на столе, на этот раз освобожденном от всякой машинной рухляди, стояла бутылка портвейна и два стакана. Они только что выпили за год новый, который, ясное дело, станет лучше предыдущего, и за шоховское будущее жилье, и вообще за счастье.

Вот тут Шохов и разоткровенничался. Он стал живописать, как все у него будет делаться. Называя нарочито будущий дом по-свойски избенкой, кельёнкой, он схватил кусок угля и тут же на постеленной посреди стола газете нарисовал все как есть, объясняя, где тут бабий кут, а где хозяйский кут, а где красный угол, а где печной угол и задний, так называемый конник.

— Красный угол пойдет на юго-восток! — кричал Шохов, разойдясь.— Как у нас говаривал отец: солнце входит утром в избу красными окнами! А как полдень, произносят: солнце с красных окон своротило... А лавочка под красным окном тоже красной, Петруха, зовется!

— Чего это все красное у тебя? — спросил с сомнением Петруха. Но и он заинтересовался диковинными названиями.

— Это что! — воскликнул вдохновенно Шохов.— И крыльцо бывает красное! И дерево бывает красное! Да, да! Самое что ни на есть строительное, сосняк кондовый, двести пятьдесят кругов! Он-то и есть избняк. Только нам такого, Петруха, не достать. Хоть бы полукрасного, до ста пятидесяти кругов, считай. А то еще преснина есть, пресняк болотный (восемьдесят кругов!), а то еще прозванный, это который из лучшего, но с брачком...

Петруха покачивал лишь головой: ишь понесло.

А Шохов уже клеть и сени вознес, подызбицу сляпал, чердак, подволоку, вышку. А тут еще истепка, то бишь подклеть, холодная изба, кладовая, казенка, а рядом лабаз, да пелевня для дров и многое другое.

Ясное дело, и крышу не забыл Шохов, ибо всего дороже честь сытая да изба крытая! Тут уж пошли вовсе мудреные словечки, вроде таких, как самцы, да причалина, да слеги, да охлупень, да князек, шелом, череп и черепное бревно, и конечно же конь, венчающий крышу.

Отдельно Шохов на печи остановился, ибо существует приговор, что догадлив крестьянин, на печи избу поставил! Не изба, а печь на переднем в приговоре выставлена! А что касается других приговоров, которые помнил сызмальства Шохов, то и они все о печке да о тепле повторяли.

— Вот скажи, Петруха,— настаивал громко Шохов, глаза его разгорелись, и сам он будто опьянел от своего разговора. — Мужик делил меж сыновьями избу, каждому сыну по углу, так? А себе, как ты думаешь, что он выбрал? Печь! И говорят, спокойно дожил свою жизнь.

Вот что любил и знал Шохов, вот что изливал из души, будто стихи любовные читал! Тут и опечье, и подпечье, и запечье, и припечье... И под, и свод, и шесток с загнеткой, которая еще кличется бабуркой, а там чело, да устье, да кожух, он же шатер! Ах, какие имена! Какие теплые, отдающие жилым дурманным теплом слова все эти! Хайло — вот куда тепло, Петруха, идет, обороты, разделка, это где труба потолок проходит, а вот бока печки зеркалами у нас зовут! Печь нам мать родная — вот как дома произносили.

Петруха опять восхитился: ну и шпарит, приятель! Разошелся на Новый год — весну, что ли, почувствовал?..

— Не печь кормит, а руки! — крикнул Шохов.

Тут бросился он к своему чемоданчику и стал говорить, как он печничал, печнокладом, значит, работал по деревням. Он достал из-под жиденького своего барахлишка долото, наверток, отвес и тот самый кругляк-отпил, который привез из родного дома.

— Кабы не клин да мох, так бы и плотник издох!

Тут заиграла вовсю музыка, Петруха крутанул ручку приемника. Странная это была музыка, играла вроде бы одна труба, но так ловко выходило, что почти ансамбль, и Шохов, придерживая в руках долото и отвес, пустился изображать какой-то немыслимый танец.

Светлые волосы пали на его глаза, и пот на лице прошибло, но он ничего не замечал. Он танцевал посреди избушки (своя избушка — свой простор!) нечто немыслимое, фантастическое, но было еще в нем какое-то особенное счастливое торжество. Он танцевал, если хотите знать, свое будущее жилье, свой дом! И было это даже не в движениях, а в особой счастливой посадке головы, в затуманенных мечтой глазах, во всей его немыслимо чудной позе!

И через все это он вдруг закричал Петрухе, сильно и дерзко:

— Ну, будем строить или нет? Вместе! Едино! Так, чтобы всегда вместе, а, Петруха! И никогда не разделяться, а?

И Петруха, вовсе, наверное, не мечтавший сейчас о новой, избе, но завороженный по-детски счастливым танцем своего собрата, вдруг махнул рукой, будто что-то отбрасывая, и тоже пошел вихлять ногами. Теперь они оба топтались посреди избенки, стараясь перещеголять друг друга. Они орали друг другу, хотя были рядом.

— Будем! — вопил Петруха.

— Горенку! — вскидывался Шохов.

— Ну да, горенку!

— И печку кирпичную!

— Ну да, кирпичную...

— И будет нам ладина!

— Будет! — вскрикивал Петруха.

— Ладина — это ведь по-нашему удача! Ты знаешь? Это счастье!

— Ясное дело, будет ладина!

— Ладина! Ладина! Ладина! — пел Шохов, кривляясь и гримасничая.

А Петруха, как резаный, вопил ему вслед, и если бы посмотрели со стороны люди, то решили бы, что тут сошли с ума. А просто нашло на них, как говорят, и в этом была, и рождалась, та долгая истина, которую до сих пор и по-другому они никак не могли выразить.

— Ха-ха! — орал Шохов Григорий Афанасьевич, человек вполне солидный, инженер на стройке, много что повидавший и переживший, вряд ли кто мог бы представить его таким.— Охо-хо! — ревел он, хватаясь за живот и изображая из себя какого-то черта, прыгающего на углях.— Охо-хо-ха-хе-хи!

Весь этот дурацкий набор звуков был так органично слит с его кривляниями и так шел к нему сейчас, что нельзя было его и осудить, мало ли кто как себя выражает. А Петруха, косолапый, колченогий заморыш, почти что диснеевский гном, с пуговицей-носом и круглыми чистыми глазами, шмыгал обрезами валенок, открыв в восторге рот круглиной (не Петр, а Петрушка из театра!), и так уж у него все нескладно получалось, что ясно было, никогда он не танцевал и не будет, и не для этого создан, но... Сейчас и он вписывался в этот фантастический Новый год, в эту избу, в этот несуразный танец, который, ясно же, был их выражением, их откровением друг перед другом!

— А ты — человек! Ты — Петруха — это... Ты человек! — ревел Шохов ему в лицо.

— Ага! — взвизгивал тот и крутил шары глаз.

— Ты, Петруха, мастер! Ой, мастер!

— Ма-а-сте-ер! — подвывал тот.

— Мы с тобой, Пе-тру-ха, такое смастерим! Мы такое с тобой, эх! Мы всем покажем! Они-то думают, а мы еще, эх! Мы сами с усами!

— Мы всё могём! — подтверждал по-дурацки Петруха.

И вот что было очевидно, что он ведь взаправду все может. И как ни верил Шохов в себя и в свои руки, но понимал, ясно видел сквозь события, что Петруха мастер шибче его, хоть и не понимал, в чем именно. Но не задумывался сейчас, ибо танец это нисколько не мысль ума, а это фантазия сердца, а сердце у Шохова было переполнено сейчас собственными фантазиями, да еще какими!


Месяца два прошло с того новогоднего вечера, когда Шохов и Петруха бурным танцем отмечали свой союз. Много событий разных произошло, хотя внешне ничего не изменилось в жизни наших героев. По-прежнему жили они в избушке, топили печь по утрам, расчищали снег самодельной лопатой, склёпанной из дюралевого листа, варили кашу, чай и вместе, затылок в затылок, торили дорожку на Новый город — Зяб.

Петруха будто даже стеснялся воспоминаний о том странном вечере и краснел, как девушка, когда Шохов невзначай напоминал ему. Сам же Шохов преобразился совершенно. Теперь все свободное время он пропадал в магазинах, на складах, на каких-то базах, выискивая все, что могло бы им пригодиться при строительстве. Однажды съездил даже в районный центр Новожилов, крошечный деревянный городок за восемьдесят километров вниз по реке, и там тоже наводил справки, приценивался, знакомился с кем надо, в общем, организовывал строительные материалы.

Возвращался позже обычного возбужденный, громкий, но водкой от него и не пахло. Повествовал Петрухе о своих подвигах и сам громко смеялся при этом. Или, наоборот, негодовал, но всегда это происходило азартно, даже лихо, такой уж он был человек.

Идея — вот что теперь его вело. Ветер надувает только парус того судна, которое знает, куда плывет. Эту мысль он вычитал в какой-то книге, и она, то есть мысль, легла на его настроение, на его понятие о своем деле. Он знал теперь, куда плыть, и подгонял время. Нетерпение — вот что было в нем.

— Прихожу,— повествовал он за вечерним чаем. Пил из кружки, обжигался, но не замечал, потому что был захвачен предметом разговора.— Так вот, прихожу. Сидит этакий прыщ на ровном месте. Я ему прямиком: нужен, мол, тес. Плачу наличными, приплачиваю тоже. А он с пристрастием вопрошает: «Где сидишь?» Я опешил, говорю: «Что значит — сидишь? Я не сижу, а работаю». А он свое, значит, гнет: «Кем работаешь-то? Начальником аль нет? А раз начальником, значит, шишка. Значит, все равно сидишь. Даже если по воздуху летаешь. Потому что у тебя — место». — «Ну, тогда, считай так, отвечаю, сижу прорабом на водозаборе».— «А что имеешь? — это он, значит, спрашивает: — Бетон, цемент, краны, бульдозеры, рабсилу?» — «А тебе-то зачем, я же тес покупаю!» А он мне, Петруха, знаешь, что на это ответил? «Мне, милок, твои деньги не нужны,— как отрезал.— Они сейчас не ценятся. Сейчас ценится услуга за услугу. Только так. Слышал поговорку: баш на баш?» — «Слышал»,— говорю. «Теперь ее народ по-другому сложил, и куда вернее. А звучит она, милок, так: «дашь на дашь». Понял?» Я киваю. Чего уж не понять. С тем и ушел.

— Ну,— спросил наивно Петруха. В руке у него паяльник и какой-то приборчик с вывернутыми железными внутренностями. Он ожидающе смотрит на Шохова, оторвавшись от своего замысловатого дела.

— Чего нукаешь? — подъязвил Шохов.— Аль считаешь, что уж запряг, оттого что за двоих бегаю?

Упрек мизерный, но Петруха будто покраснел, засопел носом.

— Я спрашиваю, как быть в таком случае?

— Так и быть, что помнить эту поговорку. Тес я, между прочим, достал. Завтра его тягачом забросят.

— Значит, бетон, цемент, что там... наобещал?

— Не-е-ет,— заблеял вызывающе Шохов. Голубые глаза его в полусумраке нагловато блестели, а прямая черточка у переносицы стала будто жестче.— Хотя без этого «дашь на дашь» вряд ли чего построишь. Так я понял.

— Тогда, может... не надо ничего и строить? — предположил Петруха. Опять без всякой задней мысли, а по-своему, по-детски спросил.

Шохова хоть резануло (всякого бы такое резануло), но сдержался, только вприщур не без превосходства посмотрел на своего новоявленного друга и союзника. Только ему за его глупость, за чудачество, за бескорыстное и безвинное младенчество простил Шохов такой вопрос. Никому бы другому не простил.

— А знаешь, что я ему пообещал — дашь на дашь? — нахальновато воззрился в лицо Петрухе.— Я тебя пообещал, дружок. Магнитофон ему заграничный чинить будешь. А может, телевизор еще!

Вот так только Шохов мог сделать. Сказал и посмотрел, как будет реагировать Петруха на подобную новость. С веселой ухмылкой изучал он Петрухино лицо, ловя не без удовольствия всяческие в нем перемены. А Петруха не сразу сообразил, что означает хамоватая реплика Шохова. Кивнул согласно, потом удивился, посмотрел в лицо Шохову и покраснел. Эх, простота, все в нем, как в зеркале, отражалось. Понял, видать, что продали его с потрохами, а не нашелся что ответить. Уткнулся в свой приборчик. Замкнулся.

— Ну? — спросил с вызовом Шохов.

С чувством правоты спросил, потому что сам вкалывал, мог и Петруху поэксплуатировать: чего ж ему, блаженному, сделается? Он же не посылал дружка своего взятки давать; не гонял по девкам на тех складах, где можно что-то достать. Не заставлял, словом, делать то, что Петруха никогда бы не смог исполнить. Наоборот. Он предлагал Петрухе сидеть чистеньким, незамаранным в своей избушке да чинить приборы. Магнитофоном меньше, магнитофоном больше. Ничего аморального в таком варианте не было. Это Шохов знал твердо. Знал он, что Петрухе нечем крыть на такой вызывающий поступок. Хотя был в нем некий скрытый смысл, с ходу который углядеть невозможно, а только разве что почувствовать.

Петруха почувствовал покушение на его свободу. Оттого и замкнулся.

— Ну? — повторил Шохов миролюбиво.

Он-то знал, в чем нарушил дружескую этику, и не хотел до конца давить на Петруху. И так злоупотреблял его мягкостью, покладистостью.

— В свободное время сделаю,— буркнул тот, не поднимая головы.

— А ему не второпях! — подхватил обрадованно Шохов.— Ему можно и совсем не делать! Если не хочешь! А?

Это от избытка чувств он предлагал Петрухе отступного. Мол, не хочешь, так и не делай. В конце-то концов выскребемся. Не такие петли миновали.

Но Петруха такого тона не принял. Он посмотрел на Шохова впрямую, как глядят обиженные дети.

— Нет, я сделаю. Отчего же... Только... Только ты в другой раз заранее мне скажи. Сперва предупреди меня, а потом уж обещай. Ладно?

— Да ладно! Ладно! — Шохов теперь уж чуть не заискивал.

Жалко ему стало Петруху. Знал ведь, что обижает. Специально обижал, потому что в какой-то момент разозлился, что тянет весь этот воз за двоих, забыв, что сам и впряг насильно Петруху в свой воз. А теперь вот обидел, стало легче, но и жалко почему-то стало.

Все-таки странная штука жизнь. Нельзя жить так, чтобы всем было хорошо. Вот вроде мелочь, кажется, Петрухе отремонтировать глупый японский магнитофон, он их бесплатно сотни, наверное, отремонтировал. Но ведь то было как бы для себя, а это для дела. Для их общего дела. Шохов для будущего дома и не такое наобещал бы, случись возможность достать дефицитный стройматериал. А вот задел человеческое достоинство, краешком всего, и уже худо обоим. И вечер расстроился, и разговор заглох. Все пропало. Даже его лихое настроение.

Теперь и он нахмурился, взгромоздился на лавку, не скинув обуви, и стал глядеть в потолок. Рассердился, значит. На себя рассердился, что он такой человек, что не смог попросить иначе, хоть и понимал, что это означает. А ведь завтра кирпич доставать, и снова придется что-то там нарушать, и торговаться, и духи девке-кладовщице совать. А что бы сделал сам Петруха на его месте? Небось ничего бы не сделал. Да и не стал бы в самом деле, зачем ему? Он и домом-то не загорелся, а так, вдруг по-детски, воспринял его как будущий подарок, как игрушку какую...

— Кстати, у тебя избушка-то застрахована? — поинтересовался Шохов. Намеренно безразличным тоном спросил, чтобы услышать голос Петрухи и убедиться, что он уже не таит обиды.

— Чего тут страховать? — удивился тот.

И Шохов с облегчением услышал именно те интонации, которые хотел услышать. Но, может, лишь чуть-чуть натянутым был голос Петрухи.

— А когда изба в деревне горит, знаешь, что мужики делают, а? — произнес Шохов, вовсе не рассчитывая на какое-то любопытство дружка, и продолжал: — Во время пожара мужики печь ломают. Вот что они делают.

— Почему? — удивился Петруха.

Ах, какой он был все-таки беззащитный, он и обижаться не мог долго, все в нем наружу. Надо с ним поосторожнее в будущем — так решил Шохов.

Он ответил:

— А потому, что печка в избе самая ценность. Это по стоимости, значит, страховки. Если изба сгорела, а печка стоит, так мужику копейки могут выплатить. Вот и происходит дикость: пожар, надо избу тушить, а мужики ломами орудуют, кирпичи крушат. Я однажды увидел, страшно стало,— он помолчал и уже для себя, точно для себя, а не для Петрухи, сказал, что страшно вообще, когда жилище уничтожают.— Вот кошки, странные они существа, верно? А когда мне бульдозером избы однажды пришлось сносить, потому что под затопление деревня уходила, это на Ангаре, так хозяева будто и ничего, их переселили, а кошка орала, будто живой человек. У меня, поверишь, нервы не выдержали. Выскочил я из бульдозера, шуганул ее, а она в сторону отбежала и снова кричать. Ну, как ребенок все равно.

Петруха работу оставил, повернулся с интересом.

— А разве нельзя было не разрушать? — спросил наивно.

Шохов покачал головой.

— Нельзя. В том-то и дело. Бревна всплывут потом, какой-нибудь катер протаранят. Да ведь отжило. А она, дура, не понимает. Орет, и все тут. Хозяин скарб погрузил — и молчок. А кошка — животное бессознательное... Но если посудить, выходит, она больше хозяина, что ли, переживает?

— А ты чего, не переживал бы?

— Я сейчас в своей деревне напереживался,— как отмахнулся Шохов.— Ну, а тогда я еще молод был, да вроде и чужое. Сейчас, когда без дома намаялся, думаю, не смог бы рушить. У меня, как у той кошки, душа бы разорвалась...

Шохов стал раздеваться, шаркая ногами по избе. Но носки на ночь не снял, был февраль, и в окошки и в дверь сильно задувало. К утру, как ни топи, домик так выстуживался, что пробирало под полушубком. Поэтому, бросив дров и глядя раздумчиво на высокое гулкое пламя, Шохов посидел на корточках, почесываясь, вздохнул:

— Ты не сердись на меня, Петруха. Я же вгорячах наобещал, когда и раздумывать некогда. А ведь доставать материал-то надо. Ты, если хочешь, не делай, я ему деньгами на ремонт дам, он не обидится...

Петруха сидел, склонясь над своей работой, молчал.


Не этот ли разговор, о кричащей кошке, вспомнил Шохов два года спустя, когда проснулся ночью в своем доме, напуганный неожиданным слухом, но еще больше своим собственным предчувствием скорой беды.

Теперь часто по ночам лежал он, прислушиваясь к дальнему тревожному звуку, которого не существовало в природе. Этот звук рождался в глубине его потревоженного сознания, как в самые опасные времена. Потом медленно затихал, замирал в нем, сходил на нет. Но лишь до поры.

Однажды он проснулся с ясной головой и твердым пониманием того, что надо делать. Впервые он четко и неизбежно понял, не обманывая самого себя и не закрывая глаз, что не просто Вор-городку, а именно его дому, его семье, с тех пор как они приехали, лично ему, угрожает реальная опасность. Он, только он один, как мышь на корабле, чувствовал ее приближение. Необходимо было, не поднимая шума, не возбуждая постороннего интереса, все выведать. Чтобы первому, опять же, предугадать свою жизнь на несколько мгновений вперед, потому что именно такой человек всегда в выигрыше перед остальными. Успеть опередить и события и время и успеть принять меры, чтобы защититься.

Однажды в каком-то спортивном интервью со знаменитым футболистом он прочел и запомнил, как тот объяснил свой успех. Он так сказал: «Все дело в том, что я у ворот на несколько мгновений опережаю соперников, чувствуя, предвидя, куда упадет мяч. Только и всего».

Вот что главное в жизни: на несколько мгновений раньше определить, куда упадет мяч... Хоть здесь далеко не спорт, нет!

В управлении Спецмонтажа, где он имел своих дружков, никто ему членораздельно ответить не мог. Тут нужно было действовать иначе. И он стал действовать.

Ах, что там многоумеющие и ловкие агенты, наводняющие промышленным шпионажем капиталистические страны! Он в одиночку провел операцию, которая и не снилась слюнявым молодчикам в затрепанных детективах, ибо они творили какую-то сверхполитику, не всегда понятную неискушенному читателю, вскрывая сейфы, похищая документы, брильянтовые сокровища! Он же боролся за свою жизнь, за то, что ее составляло,— вот этот дом, последний, единственный оплот в жизни. Так он считал, и так оно было на самом деле.

Французские духи, подаренные простой практикантке-чертежнице в закутке возле проектной конторы, было ничто в сравнении с тем, что он получил тогда.

Перед ним лежала на столе калька с планом городских строений, культурных центров, магазинов, детских садов, рынка, промышленных мелких объектов. Один из них — опытным глазом строителя он засек сразу и вцепился, хищно сверля это место,— выходил на Вальчик, и дальше шла странно заштрихованная площадка, которая, как бы не замечая, рассекала их Вор-городок пополам, удобно располагаясь на месте нынешних времянок, в том числе и ЕГО, ШОХОВСКОГО ДОМА.

В целом план для того, кто мог что-нибудь понимать в планах или читать чертежи, был великолепен. В нем возносились к солнцу белые этажи высотных домов, в нем шумели фонтаны, цвели клумбы, наполнялись детскими голосами зеленые бульвары и, словно нарисованные (пока действительно только нарисованные), на синем небе красовались огромные рекламы. Город был хорош, что и говорить. Но сейчас он вовсе не радовал Шохова, как в день его приезда, а вызывал глухое раздражение.

Даже не город, нет, это было бы неправдой. Он по-своему любил город не за то, что был к нему причастен как жилец, а причастен как строитель. Как жилец он спокойно переживал чужую для него красоту, считая, что она достаточна для него и тем, что он может ею издали любоваться. Так любуются на чужую женщину, жену, вовсе не желая никогда считать ее своей.

Но было среди всего на плане такое, что и вывело Шохова из себя,— это бананохранилище. Трудно определить, да еще в момент, когда он слишком напряжен и взволнован, именно ли ОНО станет на месте ЕГО дома... Но то, что ОНО само по себе существовало, взвинтило и без того натянутые нервы Шохова и вызвало откровенную злобу.

Можно понять все другое: магазины, детские сады, клумбы (хотя нет, клумбы на месте своего дома Шохов тоже не принял бы!), но только не бананохранилище — здесь, на севере, где и бананов сроду не видывали, разве что на картинках!

— Бананы! — произнес он вслух и громко рассмеялся. Смех его со стороны показался бы странным, так смеются, когда дело худо.— Бананы! — И он стукнул со всей силы кулаком по чертежу так, что хрупкая бумага с треском порвалась.

Тут он опомнился и ладонью стал ее разравнивать и соединять. Руки у него дрожали. Отодвинув чертеж в сторону, он попытался успокоиться, стал смотреть в окно.

Шохов находился в вагончике-прорабке, в полном одиночестве. Был перерыв, и все ушли в столовку. За окошком, сквозь сероватый день и мелкий, почти незаметный на этом сером фоне снег, падающий отвесно, можно было разглядеть черное отверстие водозабора, встающего из глубины берега как гигантский колодец. Два года он строил этот водозабор, а стоять он будет, может, сто лет. Потому что город, Новый город не сможет обойтись без воды. А вот без самого Шохова он, конечно, проживет спокойно. Сметет его крошечный домик (крошечный в сравнении с водозабором, конечно) и не заметит этого. Много ли значит его внеплановая времянка в сравнении с любым плановым объектом, будь это даже бессмысленное бананохранилище...

Ну конечно, Шохов сейчас сообразил, что никаких бананов на месте его дома не будет, это всего-навсего милая шутка проектантов... Подобное пишут на застолбленных для дальнейшей стройки участках, пока Госплан не утвердит какой-нибудь химический или иной комбинат... Да какая же разница-то!

Где же в его планах, очень продуманных и выверенных, могла произойти осечка, что не предусмотрел он такого поворота событий?

Он снова обратился к ненавистной кальке. Уже более тщательно, квадрат за квадратом, он стал ее изучать, пытаясь найти хоть какие-то изъяны, за которые могла зацепиться его изобретательная мысль.

Шохов не зазря считал себя опытным строителем, верным учеником Мурашки. И не такие калечки и чертежи держал в руках, да не все они, ох далеко не все воплотились в реальные строения. Гладко было на бумаге, да забыли про овраги! — так и говорилось, когда чуть ли не в последний момент (а до последнего, так еще тысячу и один раз) менялся замысел — и все поворачивалось... Так случилось в Усть-Илиме: вместо скального основания оказался мягкий грунт (сэкономили на бурении), и пришлось вколачивать тысячи свай и переделывать проект и всю привязку... Ах, да что говорить, всяко еще могло и тут повернуться!

Но то, что происходило раньше по ходу дела и стало как бы привычным, Шохов хотел угадать до рождения; в зачатке выявить те микроскопические трещинки, которые могли бы свести на нет весь проект в целом. Предстояло в тоненьких линиях, на молочно-матовой скромной бумажке разглядеть и прощупать весь чужой замысел и его промашки. Надо было вычислить реальность плана, пользуясь и опытом, и строительной, вот что главное, интуицией. Хотя и говорится, что информация — мать интуиции.

Однажды Шохов необыкновенно поразил своего дружка Петруху, когда заявил ему, что он не только определил место для своего дома, пользуясь розой ветров (в конторе все можно найти!), не только восходы и закаты, для того чтобы в красное окно солнце по утрам входило, но и потратил недельку, сидя по вечерам, чтобы определить возможность паводка от большой реки.

— Паводка? — спросил недоуменно Петруха, для которого такие страхи были столь же нереальны, как столкновение, скажем, Земли с кометой.— Паводка? — повторил он с той милой и детской интонацией, которая поперву умиляла, а потом раздражала Григория Шохова. — Так ведь река вон где, а мы вон где? Как это она может нас затопить-то?

— Еще как может! — отвечал Шохов вовсе без улыбки и даже с угрозой непонятно по чьему адресу.— Она по оврагу против ручья сюда придет.

— Против течения? — насупился Петруха. Он всегда обижался, если Шохов выговаривал ему, как школьнику.

— А ты почитай,— будто не замечая Петрухиной обиды, поучал Шохов,— как вода города крушит. Страшней воды ничего на свете нет, когда она из управления выходит. Про волны цунами слышал небось? Так вот, шпарит такая волна метров выше двадцати — тридцати — и ничем ее не остановить, даже приглушить невозможно.

— Цунами — это там у них,— наивно предположил Петруха.

— Ну, а если атомную бомбу в реку бросить и плотину, к примеру, разрушить, то и выйдет тебе цунами! Я тут для интереса это все пересчитал и могу сказать, что тысячу километров по реке, конечно с угасанием, будет идти такая волна и многое может снести... А так как мы расположены по боковому ее ответвлению, то удар придется и сюда. Вот смотри! — Шохов моментально нарисовал на подвернувшемся клочке реку, плотину, город и их маленький ручеек с единственной избушкой. А потом ту избушку прикрыл чертой под крышу и заштриховал.— Видал? Тебя первого и смоет!

— А тебя?

— А меня не смоет. Я выше построюсь, потому что я предусмотрительный! А если мы вместе поселимся, то и тебе бояться нечего.

Похвастал Шохов, но не соврал. Волну и бомбу предусмотрел, а планы государственные — нет. Вовсе это не от безверья, уж кому, как не Шохову, знать, как быстро кругом застраивается. Просто с высоты прожитых лет было ему видно, что никого еще не сносили в таких случаях, а как бы узаконивали, привязывали, подверстывали к другим объектам, так все и оставалось. Тут можно было только в одном случае ошибиться. А он такого случая не видел — и в момент закладки своего дома, и сейчас. Подумаешь, бананохранилище — то не военный объект! Не стратегический завод, который нельзя перенести без потерь!

Все это принял Шохов ко вниманию, если придется действовать обществом. А на общество тоже рассчитывал Шохов не в последнюю очередь. Коллективное мнение — большая сила.

Ну, а если говорить по правде, то дальновидный Шохов и дом-то, изобенку, кельёнку свою, предусмотрительно с возможностью перегона построил. Только сани под столбы подвести — и гони ее в какие хочешь дальние дали, от города и бананохранилища! Промашка тут не в шоховском плане, а в шоховской жадности произошла. Вот как стоило это назвать! Она тогда произошла, когда он меру потерял и начал лепить хозяйство к хозяйству: и погреб, и подвал, и баньку, и сарай, и еще лабазню, и еще гараж, да с садом и огородом, как и полагалось оно при хозяйстве. Тут сам дом как бы затерялся в остальном, он вроде бы цену имел не сам по себе, а по тому, что к нему прилегало. Особо же водопроводом самодельным, и электричеством, и летним домиком с кухней и баллонным газом, и тротуарчиком перед крыльцом. Перечислить — и то выходит, Шохов эти два года то и делал, что непрерывно доводил свое хозяйство до ума. И когда уже казалось, что дело к концу и можно вздохнуть впервые свободно (ой ли, сказал бы Петруха, так уж и вздохнуть, да возможно ли представить?!), а тут она, волна-то страшная, и накатилась. Не бомба, нет. Невинный планчик на кальке.

Но все страхи, все от воображения,— решил Шохов. А если реально, так вон на когда оно замыслено — и ничего еще неизвестно. Он стал сворачивать кальку, но еще заглянул в уголок на фамилии исполнителей — архитектора, начальника, проектировщицы, всех надо заметить и запомнить. И рядом, как же сразу он не засек,— вот оно, ради чего и доставалось и раскапывалось,— было обозначено скромно: эскиз застройки.

Так было и написано: «эскиз».

Кому же не известно, что такое эскиз!

— Ага,— произнес Шохов с той привычной интонацией превосходства, которая с некоторых пор выработалась в нем, и повторил: — Эскиз! Так-то, братцы! Ешьте, как говорят, свои бананы, а наши игрушки не троньте! Мы тоже хотим жить!


И все-таки... Если бы в своих расчетах, в своих прикидках на будущее он принял бы во внимание то, что сейчас лежало перед ним, синеньким изображенное цветом, и построил бы дом на полкилометра дальше! А ведь вымерял, все вымерял: и расстояние до ручья, и расстояние до дороги, шагами все отсчитал, зрительно прикинул, а потом с логарифмической линеечкой посидел, и вот...

В мартовский сверкающий день, когда еще весна в одном только названии и есть, а морозец потрескивает даже сильней, чем в феврале, и солнце будто крепит его и украшает блеском, прошелся Шохов гоголем по будущей своей усадьбе и все показал Петрухе. Прямо на снегу рисовал по живому: где его горенка, а где горенка самого Шохова, и куда выйдут ступени, и где калитка и забор станут.

Петруха соглашался вроде бы и кивал, только про забор спросил с сомнением, нужен ли он. От кого же городиться, если пусто вокруг? Но Шохов твердо отвечал, что забор нужен, потому что сейчас пусто, а потом неизвестно, как обернется. Он и тут, как говорят, далеко смотрел!

И высмотрел же, надо отдать ему должное. И вообще какое такое хозяйство без забора! В уборную и то будешь ходить как на вокзальной площади! А если кур да собаку завести? Нет, Петруха, ты еще мал в таких вопросах. А я тебе скажу, что, может, с забора-то и начинается все настоящее...

И тут он посмотрел вдаль, на верхние, видные отсюда этажи белых домов, впервые засомневавшись, не близко ли затеялись строиться. Возникало в нем такое подспудное сомнение, что уж говорить. Но подавил он в себе далекую и неясную тревогу. Даже не тревогу, а нечто смутное и кратковременное, чего за хорошим настроем да ярким утром не расчувствуешь, не разберешь. Шоховский практицизм взял, как всегда, верх. Ведь ясно же, как божий день, что близость к городу выгодней во всем: в транспорте, в прокладке электричества, других каких коммуникаций (вон куда Шохов дальновидно заглядывал!), да ведь и просто если понадобится в магазин сбегать. Шохов смотрел далеко, много дальше, чем его близорукий дружок.

Зима, если посчитать, вовсе не зря им прожита. Она вся состояла из планов и сомнений, и других планов, и других сомнений, а потом уже и конкретных замыслов, вызревших, как северный огурец на навозе, на этих сомнительных планах и превратившихся к сегодняшнему дню в груды кирпича, штабеля досок, бревен, теса и прочего необходимого материала.

Как на строительном серьезном объекте, все складировано, заприходовано в книжке и учтено, все свое будущее место знает в том самом будущем доме. И от дождя прикрыто, и от снега.

Подумать только: один же практически все достал, провернул, заплатил, привез и рассортировал! В какой-нибудь конторе на подобном же деле бригада бы корпела, и как знать, лучше бы она смогла это сделать или нет? Скорей всего, что нет! Она бы половину побила, а половину бы растащила и растеряла. А уж все, что осталось бы, свалила кучей, в которой сам черт ногу сломит, а сама бы села играть в домино. Знал Шохов один случай, когда такая бригада была придана к частному строительству и что из этого получилось. Как говорят, дороже самому обойдется.

Шохов вырос при советской власти, и хоть был из деревенских, но не стоял горой за частную собственность, которая убивает в человеке живое. Но что верно, то верно, и он понимал, что люди-то отвыкли работать, делать, как они бы для себя, а не для дяди сделали. Когда-то был для него пример Мурашки, для которого деньги не шли в счет, а прежде было уважение к своему труду. Сейчас самоуважение не в чести, сейчас стал рубль в ходу, только он один. Но рубль-то тот самый, за который еще и не надо ничего делать! Вот в чем несчастье наше! Сознательность важна, но она через собственное брюхо самый короткий путь к работе имеет.

Все это Шохов думал-передумал, и прежде, и на работе, и здесь. Был бы какой дошлый экономист, он бы и без счетной машины сообразил, сколько труда, сколько мысли, горения, таланта, если хотите, вложил Шохов в СВОИ планы СВОЕГО ОБЪЕКТА.

Но не было при нем экономиста и не могло быть. Кого взволнует факт, что человек домик решил поставить? Да никого решительно. Частник, словом!

И вот наступил день, когда Шохов произнес не без пафоса, тряхнув светлой головой:

— Мы присутствуем при закладке первого дома, по улице... По какой улице-то? — спросил он Петруху.

— Разве у нас улица? — усомнился тот.

— Будет дом — будет и улица,— уверенно подтвердил Шохов.

— Ну, тогда... Тогда по Сказочной улице! — выпалил Петруха.

— Почему — Сказочной?

— А как же! Дома нет, улицы нет, а мы название даем... Сказочная, потому что как в сказке: она есть, но ее и нет!

— Будет,— твердо сказал Шохов. Но в целом название одобрил.— Значит, так. Мы присутствуем при закладке первого дома по улице Сказочной. Право забить колышек в основание дома поручается молодому строителю Петру Петровичу Петрову. Стучи, Петруха!

Тут же топориком Петруха вколотил в снег дощечку, которую саморучно изготовил Шохов для такого повода. На дощечке углем было накорябано: «ЗДЕСЬ БУДЕТ ПОСТРОЕН ДОМ ШОХОВА - ПЕТРОВА. 17 марта».

Оба, стоя в полушубках, но без шапок, как какие-то полярники на известной фотографии посреди белой равнины, прокричали они громогласное «ура!».

Начин — половина дела.

Ради справедливости скажем, что не присутствовали на этом событии зрители, фотографы и корреспонденты, да и слава богу. Как не было и оркестра. Никто не заметил происшедшего крошечного события в жизни новостройки и Нового города, Зяба. А зря. Зря!

Оно имело далеко не местное и непреходящее значение для их будущего. Причем, оговоримся, для их ближайшего будущего.


Григорий Афанасьевич Шохов стоял посреди тесного магазинчика, снизу доверху набитого товарами. Все тут было, от стиральных машин, и холодильников, и торшеров до мочалок, и керосиновых ламп, и самого керосина. Шохов стучал ногтем по железному топору и подносил к уху. Свою знаменитую пушистую шапку он заломил набок, чтобы не мешала слушать, тем более что под гулкими сводами магазинчика было шумно.

Магазинчик находился в новожиловском торговом ряду, в центре, в бывших кельях некогда существовавшего здесь монастыря, основанного, по преданию, Зосимой и Савватием, во время странствия их из срединной России на Крайний Север. В самом монастыре когда-то располагалась мастерская по изготовлению колючей проволоки (мотки этой проволоки и до сих пор ржавели там и сям в густой крапиве), а нынче на весь город звенела циркуляркой деревообделочная мастерская, куда, собственно, и направлялся наш герой. Но, как всегда бывает в таких случаях, нужных людей на месте не оказалось. Чтобы не терять драгоценного времени, Шохов направился в торговый ряд и тут же опытным глазом высмотрел этот магазинчик, весьма и весьма ему необходимый. Шохов точно знал, что именно в таких глухих, забытых людьми и богом уголках встречаются редкости, которые ему нужны.

Все оказалось, как он и предполагал. Среди пестрого хлама, среди стиральных порошков, подушек, веников, покрышек разного калибра, хрустальной люстры, телефонного аппарата, японского сервиза, клеенок, термосов, граненых стаканов, синих чашечек, в которых он узнал несравненную Гжель (о, где вы, московские коллекционеры и неуемная Инна Петровна!), самоваров, утюгов, одежных щеток, алюминиевой посуды и многого другого, он моментально, без напряжения, выглядывал какую-нибудь нужную вещь и выхватывал ее из общего беспорядка, сразу как бы делая осмысленной и самоценной.

В кармане у Шохова лежал список необходимых товаров, длинный, в несколько десятков предметов, но он даже не заглянул в бумажку. Наметанный глаз и сам знал, что ему нужно. Первым делом Шохов купил не что-нибудь, а замок. Усмехнувшись, подумал: будет Петрухе снова загадка — отчего замок, если нечего запирать!

Замок, как указывалось в инструкции, был повышенной секретности. Шохов вообще любил замки. Особенно ценил те, что позаковыристей, именно со всякими там загадками. Он как мастер обожал разные хитрые вещицы, но замки в особенности. Занятно было, поковырявшись, добраться до сути и понять, что к чему. Когда он проезжал Москву, в первую свою поездку в Сибирь, он там разыскал ГУМ и зашел в отдел, где продавали хозяйственные вещи, в том числе замки. Все их пересмотрел, покрутил, пощупал, чем немало возмутил молоденькую продавщицу с пустенькими подкрашенными глазами.

Он и теперь все, какие были выставлены, замки на полочке внимательно осмотрел, не боясь испачкаться в смазке, не без интереса, а подчас и восхищения, опробовал их, особенно те, что предназначались для гаражей и подсобных помещений (мало ли будет помещений в будущем его хозяйстве!), с длинными штангами, иные и вовсе без ключей, но с набором номеров. Наборно-номерным он в целом доверял, но ценил все-таки те, что с ключами. Само присутствие ключа при хозяине повышает его тонус, его самочувствие, так он считал.

Он выбрал один из замков, тот самый, «повышенной секретности», хотя было понятно, что замок никак не мог ему пригодиться сейчас или в ближайшее время. Замок был ему как бы залогом на будущее, которое не за горами, когда будет у Шохова что хранить и что запирать.

И опять усмехнулся, подумав о Петрухе. Конечно, Петруха его не поймет. Ему невозможно проникнуться шоховскими мечтами. Нет, не заботами, а именно мечтами. У всякого человека свой предел и свой настрой. Что для самого Петрухи главное в жизни, Шохов затруднился бы ответить. Может, у него и нет такого главного. Петруха существовал, как показалось Шохову, одним днем, сегодняшним, мало беспокоясь даже о завтрашнем, не то что о какой-то перспективе вообще. Так живут птицы, но человек так не может жить, по разумению Шохова. У человека должна быть идея, мечта, страсть. И если Шохов приобретал замок, то именно страсть руководила им, ибо смысла в этом и конкретной пользы не было никакой. То же и с некоторыми другими уже приобретенными Шоховым товарами, которые покупались с перспективой и складывались аккуратной горкой в сенцах, в комнате или у задней стенки их избушки.

Однажды Петруха, не без смущения разглядывавший все это, спросил, как он всегда делал, наивно, по-детски: а правда ли, что слово «скопидом» произошло от сочетания «скопи» и «дом»? Так, мол, они в мастерской зовут одного парня, жуткого барахольщика и жилу: скопидомок.

— Я тоже скопидомок, — произнес спокойно Шохов и как отрезал.

До смысла сказанного Петрухой, особенно же до причины он дошел. Не смог он понять лишь самого Петрухи, его побуждений. Да и возможно ли понять, когда не знаешь о человеке и его прошлом почти ничего. Может, он из студентов, что недоучились, или, пуще того, из образованных и интеллигентских малых, которые, разочаровавшись в своей профессии, кинулись в народ, в ремесла, в прикладные искусства. Шохов встречал подобных ребят. Один, к примеру, забросив научный институт, где он работал на счетно-электронной машине, занимался тем, что клеил по домам синтетические обои, находя в этом и удовольствие, и приличный заработок. Другой, кандидат математических наук, так и вовсе устроился на кладбище, преуспев в изготовлении могильных плит.

Но кто бы он ни был, Шохов никак не менял отношения к названому брату. Лишь бы сам Петруха не мешал шоховским мечтам и планам, лишь бы не расхолаживал и под руку не говорил того, чего не понимает. А уж о помощи, о настоящей помощи, Шохов пока не помышлял.

Тогда резонно могут спросить, зачем же практичному и расчетливому Шохову нужен такой напарник? Дело не только в том, что Петруха отдал на постройку дома половину всей суммы, а если точно, то даже больше, он не был мелочным. А уж известно, что даже крупная и сильная держава в войне ищет себе союзника, любого, подчас и слабосильного, потому что это всегда выгодно. Но Шохов смотрел дальше и видел то, что, может быть, сегодня нам отсюда и не совсем видать. Уж поверим ему, он знал, что он хотел и что делал.

А по поводу брошенного слова «скопидомок» он нисколько не обиделся и не увидел в названии ничего дурного. В корне слова, как бы то ни было, стояло «дом», а дом и был главным в мечте, в идее самого Шохова. Что ж в том плохого, что он скопил свой дом? Он, может, всю жизнь этим и занимался и накапливал в душе эту мечту, это чувство тоски по собственному жилью — вот какие оказались у него накопления! И все отмеры, все отчеты в отношениях с людьми начинались отсюда. Годился ли человек или не годился для исполнения ЕГО идеи о ЕГО доме. То же и с вещами, и с магазинами.

Теперь и этот магазин.

Вслед за замком Шохов отложил в сторону несколько банок масляной краски, бежевой и голубой (для фасада дома и для забора), и кисти он тоже прихватил. Он стоял посреди неуютного, с бетонным полом и высоким серым сводом магазинчика, прикидывая, как ему проникнуть в дальний, заваленный матрацами угол, и уловил внимательно-настороженный взгляд продавца. Тот уже давно наблюдал за необычным, не похожим на здешних покупателем и через мельтешащий у прилавка народ, приходящий и исчезающий, старался не терять его из виду.

Теперь магазин опустел, продавец, был он то ли грек, то ли армянин, седой, волоокий, сплошь в золотых зубах, крикнул со своего места, обращаясь к Шохову:

— Что ищешь, а? Ты строиться решил, да? Так ты меня спроси, я знаю, что тебе нужно!

— Я тоже знаю, что мне нужно,— произнес Шохов независимо, даже отчужденно.

— Ты знаешь, что ты хочешь! — воскликнул продавец, чуть обижаясь.— А я знаю, что и где у меня лежит. Это же разные знания!

Шохов уже и сам сообразил, что задираться ему не стоит. Старик, пожалуй, мог быть ему и полезен. Он подошел к прилавку, произнося на ходу, что хозяин, пожалуй, прав, ему видней, где что лежит... Тем более, если оно лежит под прилавком.

Конечно, Шохов пошутил. Но старик не принял шутки и обиделся всерьез. Крикнул сердито:

— У меня все лежит на местах! У меня под прилавком нет ничего! Но если ты думаешь, дорогой, что можешь здесь разобраться без собаки-ищейки, ты глубоко заблуждаешься!

— Я же пошутил,— произнес миролюбиво Шохов.

Но старик в запале продолжал:

— Даже я (а ты понимаешь, что я знаю свое дело) во время инвентаризации не могу всего найти! Это же не магазин, это монастырский склеп, куда меня замуровали пожизненно. Ты не находишь? А у меня от него радикулит, между прочим. Ты видишь, я намотал на пояс шерстяной шарф, видишь, да? Так все от этого склепа. Сюда приезжали кино снимать из старинных времен! Эти мальчики в темных очках, в кожаных куртках были в восторге от нашего обшарпанного городишки. Они и меня хотели в свой фильм вставить как доисторическую реликвию, но я наотрез отказался. Мне все их восторги ни к чему. Мне дай бог разобраться в моем товаре, среди этих авгиевых конюшен!

Шохов только успевал кивать. Он понял, что у старика, как выражаются, накипело и он увидел в нем, то есть в Шохове, человека, который способен здесь понять его. Но в таком случае и сам старик должен был понять Шохова с его строительными муками, что было не менее важно. Так стоило ли перечить в его словоохотстве, тем более что жалобы были в общем-то справедливы.

Старик же, выговорившись и махнув с досадой рукой, полез в дальний угол, кстати тот самый, к которому приглядывался прежде Шохов, и оттуда, из-под матрацев, плетеных корзин, железных ящиков для хранения хлеба, извлек несколько разных видов топоров и молча положил на прилавок.

Шохов тоже молча взял за обушок один из них и пощелкал пальцем по лезвию. Раздался тонкий звон. Но в это время в магазин влетели школьники, шумные, румяные, с ранцами, и оттеснили Шохова к середине зала. Он с досадой поморщился и, сдвинув шапку набок, стал слушать, прищелкивая по топору и поднося его близко к уху.

Продавец отпустил детишкам тетради, со вниманием, почти таким же, как к Шохову, и, обернувшись к нему, спросил, чего он так слушает, не считает ли он, что топоры бракованные.

— Нет, нет,— отвечал Шохов.— Я определяю сталь.

— Чего же в ней определишь? — спросил старик вздорно.— Сталь как сталь.

— Качество, разумеется,— ответил Шохов, все пощелкивая по топору ногтем.— Вот здесь у жала, вишь, щелкну и слушаю — звенит? — И с тем он опять щелкнул и поднес к волосатому уху старика.

Тот сосредоточился, даже глаза закрыл. Потом вскинул их на Шохова и хитровато заключил:

— Так что, что звенит? Металл, он и звенит. Как же он может не звенеть, если железный, к примеру. Подушка не звенит, она перьевая. Плохое перо, между прочим, но это к разговору не относится. И деревяшка не звенит. Ты попробуй сделай, чтобы она не звенела, а? — И ухмыльнулся, довольный своим выводом.

Шохов засмеялся. Это был тот самый странный смех, в котором многие улавливали некое превосходство и даже обижались. Но старик не обиделся. Он принес другой топор и положил перед Шоховым.

— Вот, смотри. Он тоже звенит.

Шохов и его взял за обушок и, сильно щелкнув по краю лезвия, поднес к уху. Снова проделал то же самое, и в глазах его, глубоких, голубых, напряженных, проглянуло радостное удивление.

— Ого! — воскликнул он.— Вот что мне надо!

И тут же пояснил опытному продавцу, что звон у хорошей стали должен быть долгим. Чем звон дольше, тем сталь лучше. А если она брюкнула да замолкла, то никуда она, эта сталь, не годится. Будешь непрерывно точить — и все попусту.

Старик выслушал, потупляя свои огромные, прекрасные глаза, и, ничего не произнеся, ушел, а вернулся с двуручной пилой.

И ее Шохов опробовал и тоже одобрил.

— Что знаешь, в кармане не носишь, — заметил он простодушно.

— Хм, верно,— ответствовал продавец и снова ушел.

На этот раз он долго копался, наконец вытащил откуда-то косу. Настоящую косу с ручкой и даже банькой, за которую нужно держать.

— А это? — И хитро посмотрел на Шохова.

Шохов, ни слова не говоря, поднял косу за обушок и попросил спичку. Тут же положил спичку поперек лезвия и стал смотреть, как спичка медленно поворачивается будто сама по себе на кончике жала.

— Хорошая коса! — произнес облегченно.— Я ее возьму.

Зачем ему была нужна коса, он и сам бы не мог объяснить. Может, для того же, для чего и замок. Как воспоминание о деревне... Ставили у них косу у дверей — от злых сил. Хотя в дальней перспективе для себя Шохов мечтал, что когда-нибудь на зорьке он пойдет с косой за калитку (за СВОЮ калитку, СВОЕГО, разумеется, дома), чтобы разгуляться по первой росе.

— А все-таки почему же она крутится? — спросил старик заинтригованно. Он все хотел знать.

— Хорошая сталь,— отвечал весело Шохов. Коса настроила его окончательно на добрый лад.— Если иголку положить, то иголка тоже будет крутиться. Но если сталь плохая, уж чего ни клади, так и будет лежать!

Продавец слушал, смотрел на Шохова. С пониманием и некоторым раздумьем смотрел. С каким-то определенным замыслом в глазах. Заявил внезапно:

— Тебе цемент нужен?

Шохов оборвал речь и, удивленный, кивнул.

— Тебе толь нужна? — настаивал старик.

— Конечно!

— Тебе белила, гвозди, шурупы нужны, да? — Продавец будто испытывал своего клиента, уставясь в него блестящими глазами. — Если тебе все нужно, как же ты решил строить? Где ты хотел доставать? А?

— Да кое-что у меня есть, — врастяжку произнес осторожный Шохов, именно с таким выражением, что понять можно было одно, что сам он ничего не просит, но будет рад, если ему дадут.

Ох уж этот Григорий Афанасьевич, опытный он был жук! Еще какой жук! Они тут, считай, два жука и встретились, понравившись друг другу. Потому что каждый угадал в другом себе подобного! Так-то! А мастер мастера, как рыбак рыбака, за сто верст чует, в торговле он мастерит или еще где. Мастер мастеру поможет из-за одного профессионального уважения к своему собственному мастерству. Ибо он один до конца понимает, что такое настоящий мастер.

Вот отчего старик зажегся, вот почему вдохновенно произнес по списку самые труднодоступные товары.

Сознаемся, что кое-что из названного было у запасливого Шохова в заначке, не могло не быть. Иначе он не был бы самим собой. Но не таков он человек, чтобы отказываться от добра, когда оно плывет прямо в руки. Строительство только начиналось, а запас, он вниз не тянет, он всегда своих денег стоит, если он есть.

Притушив азартный, едва ль не хищный блеск в голубых нахальноватых глазах, Шохов по возможности кротко, как покладистый и уважающий себя человек, будто даже неуверенный в себе, произнес, что кое-что у него, конечно, есть, но...— И тут он сделал многозначительную паузу, которая еще больше подчеркивала его простоту, покладистость и неуверенность. Посмотреть со стороны (он-то знал, как он выглядит): милый парень, добродушно-открытый, где он, такая миляга и скромница, что-то сможет достать? Тем более что кругом такие рвачи, такие выжиги, что страшно подумать!

Нет, этого всего он не произносил, это все читалось в его бесхитростном взгляде, во всем его чистом облике.

— Будет тебе цемент! — воскликнул старик важно и хлопнул ладонью по прилавку, даже счеты подпрыгнули. — И другое тоже будет. Приезжай, дорогой. В конце месяца приезжай.

Старик ткнул пальцем в шапку и спросил как бы мимоходом, где такие красавицы продаются,— небось в столице? А у него на старости лет как раз нету теплой шапки, а где возьмешь?

Шохов будто и не заметил намека и подтвердил, что это тоже проблема, да что сейчас не проблема?

Он расплатился за купленный замок, за другие товары и уже в конце, помедлив, прикупил ко всему одну чашечку гжельской работы. Понимал, что пустое чудачество — приобретать вовсе ненужные вещи, особенно же такие, как эта чашечка. Посмеиваясь над собой, он завернул ее в газетку и уложил в сумку, сознавая, что это уж точно от жадности, оттого, что именно в Москве гонялись за такими чашечками, а значит, что-то она стоила. Посещение московской квартиры не прошло даром и с этой стороны. Где вы, прекрасная Инна Петровна!

Прощаясь со стариком, уже уходя, Шохов что-то вспомнил и застопорился. Тут самое главное, как он понимал, надо было соблюсти и равные отношения, и неторопливость (что он и сделал), и тактичность по отношению к партнеру. Да, конечно же он вспомнил только сейчас про этот незначащий разговор о шапке. Он-то лично своей шапкой нисколько не дорожит и при случае искренне готов уступить ее хорошему человеку. Так он сказал, почти на ходу, простецки улыбнувшись своей великолепной шоховской улыбкой.

И продавец в ответ, показав сразу все золото зубов, воскликнул в порыве сердечности:

— Приезжай, дорогой! Все для тебя сделаю!

Они простились довольные друг другом.

Выходя на старую, мощенную булыжником площадь городка, Шохов оглянулся на торговый ряд с длинной колоннадой по всему первому этажу, подпиравшей длинную стену монастыря. В каком-то кино из чеховских времен он это все уже видел.

Сейчас он подумал, что день у него, несмотря на плохое начало, вовсе не оказался пропащим. Откопать такой магазинчик со стариком — все равно что на асфальте найти золотой самородок. А без шапки он как-нибудь проживет. Тем более что шапка крышей дома ему обернется.

Это кто-то, Шохов сейчас не мог вспомнить, кто именно, говаривал, что жадные люди не способны к бизнесу. Нужно вложить пятьдесят процентов, пусть это и рискованно, если хочешь получить сто. А уж он-то, Шохов, будьте спокойны, за свою красивую шапку (шкурка — только и всего!) возьмет и двести процентов, и триста, и более.

Но если бы даже без пользы сиюминутной, все равно интересно было бы посидеть с таким стариком за бутылочкой вина и потолковать о жизни.


Перво-наперво он смастерил верстачок, приспособив его у задней стены избушки. Потом точило сделал. Самое что ни на есть примитивное точило. Пробил в куске найденного песчаника дыру, вогнал туда ось с рукояткой, а внизу корытце для воды пристроил. Одной рукой крутит, другой держит инструмент. Время от времени инструмент в воду сует, смотрит, пальцем пробует, каково на бриткость.

Петруха взглянул, от досады крякнул:

— Чего же не сказал, я бы электрическое точило сделал!

Шохов отмахнулся. Но снизошел до объяснения:

— Думаешь, если электрическое, значит, лучше? Электрическое, оно сталь сжигает. Электрическое, Петруха, создано для ленивых. А по мне, так лучше этого и не надо.

Тут же на глазах дружка наточил он топор. Пальцем тронул лезвие, и палец будто приклеился, прилепился.

— Чуешь, Петруха, когда кожа к острию липнет, это и есть вострота! А для пилы милей всего, Петруха, обыкновенный напильник. Если напильником не пережимать, то все будет нормально.

Шохов ровнехонько, не надавливая сильно, каждый зуб с одного боку наточил и разводкой в стороны разогнал, вприщур как прицеливаясь, глазом вдоль зубьев развод выверил. То же и с рубаночком, вышиб клин, наточил нож и поставил на место. Потом на свет посмотрел, вымеряя, постукал молоточком, опять на свет посмотрел и остался доволен. Провел легонько по горбылю, и стружка золотая с шипеньем закрутилась. Хотел только испробовать, но рука, охочая до дела, привычно нашла свой режим, пошла и пошла работать, так что забылось обо всем. Опомнился он, когда темнота облапила со всех сторон, работу прикрыла.

Теперь каждый вечер, а вечера все длинней, все светлей становились, Шохов, возвратись домой, занимался подготовкой досок. Пилил по мерке, строгал, шкурил и ровной стопочкой, по счету тут же возле задней стены избушки, складывал. Он все считал.

А в начале апреля лиственничные стулья поставил — то же, что фундамент для будущего дома. Петрухе пояснил, что листвяк вечен, он от воды не гниет, а даже крепче становится. Листвяк этот он присмотрел возле ручья, когда гулял. Уж сколько он тут пролежал без надобности, не сосчитать. Кожура на нем пожухла и облезла, гладкую древесину обнажила. А Шохов хоть гулял, но просто гулять он не умеет, для него гулянье — та же работа, впригляд, вощуп, где и что плохо лежит,— на него, как говорят, глаз положил. Снег счистил, перчаточку не жалеючи, досуха оттер и сразу убедился, что листвяк этот старый, он посинел от лежания. А это уж точный признак, что будет он держать крепче камня, потому что напитан тяжелой смолой, а смола — из категории вечных. Когда измерил до сантиметра, позвал Петруху. Двуручной пилой, которая даже не звенела, а журчала, так была наточена, отсекли они двенадцать чурок по сто тридцать сантиметров каждая. Потом Шохов изготовил носилки, и на тех носилках они отнесли чурки на рабочую площадку.

Еще одно новшество придумал неуемный Шохов. От избушечки к месту будущего дома проложил деревянный, в две доски, скрепленные поперек, тротуарчик, им самим прозванный лавицей. А по этой лавице на тачке, тоже им смастеренной, стал он перевозить материал. А Петруху же, после разметки, попросил вырыть ямы для стульев. Петрухе вообще доставалась самая черновая, бездумная работа. Но он и не роптал. Он понимал, что со своей неуклюжестью в строительном деле на большее он никак претендовать не может. Тут Шохов — король (и свое доказал!), а он как бы подпасок.

После нескольких поездок Шохова в Новожилов, на склад, даже на лесосплавной участок стало окончательно ясно, что избняка добротного, ни кондового красного, ни полукрасного и никакого другого, даже прозванного (с брачком, значит), им не достать. Да и денежек не хватило. Решено было строить засыпуху. Но обвязку сделать из бруса, чтобы в перспективе можно было и стены заменить на рубленые. Шохов был верен себе.

А вот с кирпичом им прямо-таки подвезло. Его удалось достать по государственной цене, восемьдесят один рубль за тысячу, буквально вырвав из-под носа какого-то нерасторопного заказчика на базе. И хоть, по оценке Шохова, не очень добро был испечен тот кирпич, если по дороге рассыпался от одной тряски, все же лучше, чем ничего. А самому сейчас домашний заводик оборудовать рук бы не хватило.

Тракторист, который взялся перевезти кирпич, двадцатилетний, цыганского вида парень, содрал с Шохова втридорога, поясняя, что везти-то надо без дороги по снежной целине да к черту на кулички. Шохов и сам соображал, что не автодром тут, но поторговался для порядка и, на удивленье, что-то выторговал.

Пока разгружался кирпич, шустрый тракторист внимательно прочитал дощечку, воткнутую неосмотрительно нашими друзьями. Смекнув, что здесь, за Вальчиком, заваривается необычное дело, походил по площадке, все время возвращаясь к дощечке и раздумчиво над ней посвистывая. Потом сел на свой трактор и, ни слова не сказав, укатил.

К вечеру того же дня он объявился снова. Опять же молчком вынул из кабины фанерку с колышком и воткнул ее метрах в двадцати от их участка. На фанерке чернильным карандашом наискось, чуть коряво, было написано: «МОЕ МЕСТО. САМОХИН ВАСЯ».

Надо сказать, что эта самозваная, самовольная, прямо-таки хамская фанерка вызвала в Шохове противоречивые чувства.

С одной стороны, стало понятно, что в одиночестве они не останутся. Стоило, как говорят, начать, а там пойдет. Но с другой — как-то было обидно, что вот приехал пацан, от горшка два вершка, и запросто, даже легкомысленно, без всяких там переживаний и раздумий, не посчитав за честь даже поговорить с ним, Шоховым, или для виду посоветоваться, словно на каком-то Клондайке застолбил себе участок.

Конечно, такое не могло не обидеть, даже разозлить чувствительного Шохова. Он тут же подошел к фанерке и на глазах новоявленного Васи Самохина выдернул ее и закинул в снег. В другой раз, мол, будешь знать, как самовольно здесь распоряжаться.

Закинул и встал, глядя впрямую на тракториста. И тот стоял, переводя задумчивый и вовсе не сердитый взгляд с того места, куда улетела фанерка, на разозленного Шохова и обратно. Он уже сообразил свою промашку и, кажется, был в некоторой растерянности, что же предпринять. Спорить ли, драться или кончить дело миром.

— Помешала тебе, да? — спросил, заикаясь, он.

— Помешала,— отвечал Шохов твердо.

— Чем же тебе помешала? Места, что ли, мало?

— Мало.

— Чего оно, купленное тобой, место-то?

— Купленное,— сказал уверенно Шохов, и его глаза голубые, глубокие стали тверды, как лед.— Я тут весь бугор арендую. У меня официальные права на него. А ты, если хочешь строиться, катись вон туда! — и он указал рукой в поле.— Отсчитай по спидометру три километра и втыкай свою дурацкую фанерку. Тебе, гражданин Самохин Василий батькович, с трактором все одно — километром дальше или километром ближе. Лично я считаю, что тебе надо километром дальше селиться.

В запале высказался Шохов и, не дожидаясь ответа, повернулся, направляясь к избушке. Он точно знал, что тракторист не посмеет ему перечить. Шохов умел пустить пыль в глаза. Особенно же Васю Самохина добило обращение к нему как бы казенное, предостерегающее, когда произнесли его фамилию и имя, присовокупив словцо: «гражданин».

— Эй, постой! — крикнул он вслед Шохову.— Чего я отдельно стану? — произнес миролюбиво, когда Шохов повернулся полубоком.— Ты не сердись, слышь, за мной не пропадет. Я тебе помогу материалы перевезти. И, хочешь, опилок натащу для засыпки. Их в «золотом дне» целая гора, этих опилок.

Шохов помедлил, строгим взглядом измерил тракториста с ног до головы. Тем же непререкаемым тоном, очень холодно произнес, что он подумает, а опилки пусть тот привезет. Шесть машин на засыпку и три на завалинку.

— А там посмотрим,— добавил он, уходя.

Ох уж этот Шохов! Стоит повторить, что был он, конечно, прирожденным артистом, умел напустить на себя выражение эдакое, начальственное, и тем сокрушить неискушенного противника. И здесь он сообразил почти мгновенно, как извлечь реальную прибыль из ничего, по сути дела из пустого места.

И пошло с того момента, тут уже и сам Вася Самохин помогал и в традицию превратилось, что каждый новый поселенец не смел ступить на Вальчик, не испросив разрешения у Шохова. А иные уже считали законным принести для «прописки» бутылку коньяка или другой подарок. Шохов от подарков не отказывался, чем вызвал полное возмущение Петрухи. Тот даже скандал закатил, но Григорий Афанасьевич остался непреклонен в данном вопросе. Свою правоту он объяснил просто:

— Нельзя, Петя, идти против народной традиции. Люди хотят меня вознаградить за мою идею. Почему же не пойти им навстречу? — (Можно отметить, что Шохов как-то упустил, что идея-то поселиться здесь была не его, а скорей Петрухина, но об этом как-то уже и не вспоминалось.) — А что касается,— продолжал он,— всех поселяющихся, то это необходимо и просто для контроля: не со всяким же пришлым захочется тебе жить в соседстве? Кого подальше можно отодвинуть, а кого поближе. Да и сами поселенцы должны чувствовать, что существует тут общий порядок, а не какая-нибудь анархия!

Многое мог бы ему тогда сказать Петруха. О том хотя бы, что не ему, Шохову, контролировать и повелевать на этой, пока что ничейной земле и наводить правопорядок, да еще и подарки собирать. Не ему судить людей, кто из них каков, и чего стоит, и куда его отодвигать нужно. И нет никаких его шоховских заслуг, что он первым поставил дом (вторым — Петруха не сказал бы никогда), как нет ничего зазорного у тех, кто приехали сюда, к примеру, сто первыми. Одна беда, одна нужда всех их свела за Вальчиком и не надо изображать из себя власть и наводить, как говорят, тень на плетень.

Но ничего подобного не сказал Петруха. К тому времени он уже немного разобрался в своем товарище, в стиле его жизни. Да и вообще Петруха был другой человек, он никому не навязывал своего образа жизни. Он просто говорил: «Мне это нравится» — и, насупившись, выражал всей своей внешностью, весьма трогательно, свое возмущение, которое обычно смешило Шохова на первых порах и раздражало в дальнейшем.

Но, если поразмыслить, было и нечто разумное в рассуждении Шохова о порядке, который конечно же должен быть у них. Тем более что люди, привыкшие к тому, что за порядок кто-то всегда отвечает, сразу же увидели в Шохове такого человека и не слишком ошибались.

В общем, поспорили, поговорили наши друзья, а традиция-то узаконилась и осталась. Дощечку же Васи Самохина, который на первых порах загорелся постройкой своего дома и даже кое-какой материал завез, а потом охладел и раскачался лишь к середине лета, Шохов несколько раз переносил с места на место. Все оттого, что планы его, по мере строительства, менялись и он опасался, что будущий сосед, при всей своей нынешней выгодности, не ограничил бы, не поджал будущий участок самого Шохова.

После очередных прикидок, перемеров Шохов, поднявшись утречком, шел и переносил фанерку Самохина на несколько метров дальше, потом еще дальше, пока не убедился, не почувствовал, как говорят, нутром, что теперь-то земли ему, при любом развороте дел, хватит, что бы он еще ни замыслил.

Брошенное же попутно замечание тракториста по поводу «золотого дна» Шохов не пропустил мимо ушей. Не таков он человек! При первом же случае, когда выдалось время, посетил это место и пришел в полный восторг!

Еще бы, представьте свалку, которая протянулась вдоль дороги, идущей от Зяба к станции на несколько километров. Но какую свалку! Прозванная в народе «золотым дном», она многажды оправдывала свое название. Все здесь было. Доски опалубочные, опилки, обрезы дерева, обломки кирпича, пластик, известь, бетонные плиты, трубы асбестовые, радиаторы отопительные, целые газовые плиты, помятые или бракованные, какие-то ящики, ведра, тележечки, электропровода, патроны для ламп, и сами лампы, и всяческая электрическая мелочь, выброшенная мебель с инвентаризационными номерами... И многое-многое другое.

У Шохова, при виде всего этого пропадающего добра, голова пошла кругом. Он будто ошалел от радости, накинулся, стал хватать что ни попадя. Но, опомнившись, охладив себя, он решил действовать осмотрительно, тем более что никто ему не мешал и никаких конкурентов поблизости не наблюдалось. Только мальчишки бегали невдалеке и барабанили палками по железке, издавая глухой звук: бум, бум, бум.

Шохов, уже не торопясь, одергивая и сдерживая себя, прошел, засекая все, что могло бы ему пригодиться, и снося это к обочине. К вечеру у дороги высилась приличная горка из разных, очень несоразмерных предметов.

Тут были горбыль и дерматин, стулья и бачок для питья вместе с кружкой, которая так и осталась висеть на цепи. А вот массивный железный бак, как раз по нему барабанили хулиганившие ребята, предназначавшийся Шоховым для душа (какой же дом без душа!), он в одиночку не смог дотащить, уж больно оказался тяжелым. С помощью Самохина, его трактора, все это и многое другое Шохов переволок на участок и рассортировал по степени необходимости. Ведра и другие емкости отложил в одну сторону, горбыль, дерматин и пластик — в другую. А еще провода, патроны, штепсели, разъемы и лампочки сложил в особый ящик и написал на нем слово: «Электро». В другом таком же ящике уже давно хранился весь инструмент Шохова, кроме шурупов и гвоздей, для них он сколотил переноску с ручкой.

А вот мебель, два деревянных стула, сломанное кресло, которое починить не составит особого труда, и тумбочку прямо-таки с засохшей буханкой хлеба, которая там оказалась, он положил на чурбачки и накрыл клеенкой, тоже найденной на свалке.

Ах, «золотое дно»!

При воспоминании о свалке Шохов даже спать перестал спокойно и каждый свободный час проводил там то ранним утречком, до работы, а то и после нее, наведываясь столь же аккуратно, как на службу. По нему можно было бы засекать время.

Отсюда он, теперь уже в одиночку, не прибегая к помощи Самохина, приволакивал на участок то колесико для тележки, то трубу, или балочку, или ведро извести (не только известь, но и ведра сгодятся, хотя этих ведер он собрал не меньше десятка), здесь же нашел он лопату в хорошем состоянии, совковую, и грабли.

Петруха не без тихого изумления поглядывал на все разраставшуюся груду добра, сложенную там и тут малыми и большими кучками. Шохов догадывался, что тот мог ему сказать, хоть пока и не говорил. И слава богу. Выяснять отношения ему никак не хотелось. Особенно же в такой ответственный момент, как начало стройки. Вот когда построятся, тогда живи каждый, как кому вздумается. Не в этом ли, в общем, и заключалась Петрухина философия по разумению Шохова?

А сейчас все у них едино, они совместным расходом на стройматериал повязаны так, что не разорвешь: никуда без друг друга. В таком их взаимном положении любой раздор мог бы привести их планы к плачевным результатам, а то и просто к краху.

Время от времени Шохов наведывался в свое общежитие. Два раза переночевал, чтобы никто не мог его упрекнуть, что он там не живет. Но вскоре и сам убедился, что никто под него и его койку особенно не подкапывался. Многие из числившихся ночевали то ли у родителей, у приятелей, но чаще у женщин. Коечку берегли на случай, если понадобится справка на очередь для получения квартиры. Возможно, так и посчитали, что завел он себе в городе подружку и ночует у нее.

Шохов в объяснения не пускался, но предположения о подружке не отвергал. Пусть каждый думает, что хочет. Среди всех в этом общежитии Шохов ближе всего стоял, по его разумению, к своей — но какой! — квартире.

О ней кроме Петрухи да находчивого Самохина знал еще только один человек: жена Тамара Ивановна. Почта от нее шла на «до востребования», которую Шохов получал в городском отделении связи, расположенном в центре Зяба.

Сюда он приходил раз в неделю, потому что Тамара Ивановна именно раз в неделю с необыкновенной аккуратностью писала ему письма. Почерк у нее, почерк учительницы начальных классов, был чистый, ровный, без единой помарки и очень нравился Шохову. Тамара Ивановна сообщала новости о Набережных Челнах и ходе работы на КамАЗе, где вся работа после пуска конвейера переместилась в котлован строящейся гидростанции. Писала о знакомых, которых она изредка на улице встречала.

Но ни разу не упомянула Третьякова. Хотя именно дела Третьякова больше всего и интересовали Шохова.

Чаще всего писала жена о сыне Володьке, который учится так себе и лентяй порядочный. Уже научился прятать дневник, а недавно в драке разбили ему нос и пришел он весь в крови. О себе Тамара Ивановна ничего не писала и писать, как она считала, было не о чем. Только в конце письма не забывала сказать несколько грустных слов, что она любит своего Шохова и верит в то, что он задумал, и очень по нему скучает. Вспоминает его морщинку на переносице и целует его в эту морщинку. Но теперь, как она понимает, ждать осталось недолго. Только закончится учебный год — и она приедет. Пусть дом не будет завершен, ей все равно. Она готова доски носить и хоть чем-ни-будь помочь своему Шохову. Она решила, и так, надеется, и будет.

Нельзя утверждать, будто Шохов не испытывал угрызений совести за долгую разлуку. И Петруха, который знал в подробностях всю его историю, однажды сказал, что нельзя так жить, что семья на расстоянии не может быть крепкой.

Петруха сказал и перевел разговор на себя, упомянув, что лично он когда-то провинился перед своей семьей. И теперь несет за это наказание.

— Ты изменил с другой женщиной? — спросил быстро Шохов. Это был в общем-то первый случай, когда Петруха едва приоткрылся.

— Я полюбил другую женщину,— сказал виновато Петруха.— Но, знаешь, я любил и свою жену. И я скрыл от нее мою связь. А потом все обнаружилось, лучшие друзья продали, и я ушел. В общем-то я потерял всех, и жену, и ту, другую... Но сам и виноват. Сам и плачу.

— У тебя были дети?

— Почему были? — возразил Петруха.— Они у меня есть. Это меня у них нет. Да ладно,— добавил он, будто уже сожалея о затеянном разговоре.

Никогда он так много о себе не рассказывал. Единственный раз, и все оттого, что ему жалко стало Шохова.

Однажды Шохова прорвало. Настроение было такое. Тут же, на почте сидя, написал размашисто о том, что жизнью своей он недоволен. Хотя никого не винит, сам виноват. «Встретил я старика в одном латвийском рыбколхозе, он лодки умел строить. Я мотал по стране, а он строил свои лодки. Можно и утешиться, я тоже кое-что построил за это время. Но спроси сейчас в Усть-Илиме, в Усолье, в Перми, в Челнах: кто меня там помнит? Никто, пожалуй. Не я, так другой... А вот старик, он единственный такой в своем колхозе, и без него не было бы лодок. Вот о чем я думаю все время. С Петрухой обсуждаю. Человек должен жить в одном месте, как камень, мхом обрастать. Не только окружающим, но и самому про себя знать охота, что без тебя не обойдутся. А так покудова и останется от меня одна трудовая книжка. А что в ней по-настоящему можно узнать? Что я, деревенской закваски человек, сковырнулся из своего Васина да и покатился, как под гору, не в силах нигде остановиться?»

Писал Шохов и про дом, что не все сходится, и денег, к примеру, не хватило. Все потратил, еще и у Петрухи прихватил. Он чокнутый парень, но к деньгам, по его собственному выражению, индифферентно относится, отдал все, что имел. Побольше бы таких приятелей, а то прежде все попадались иные, что норовили сами кусок оторвать...

В конце ставил вопрос, как говорят, в лоб: верит ли в него еще Тамара Ивановна или настолько разуверилась, что не ставит его в грош и отвечает на письма по одной свойственной ей жалости? Тогда лучше уж пусть совсем забудет и начнет жизнь так, как ей захочется. Он ей мешать не будет. Только Вовку жалко. Без Вовки он жизни своей не представляет. Да уж какая у него жизнь, жистянка...

Многажды возвращался он к тому скороспелому письму. Терзал себя за оплошку, а написать новое письмо не решился.

И Тамара Ивановна молчала.

Наконец в начале апреля, когда не думал, не чаял, ответ пришел. Ничего не было в письме особенного, и написано обо всем чисто, без помарок, прозрачным, как морская водица, почерком. Шохов в нетерпении на почте пробежал глазами и нашел, что хотел найти. Тамара Ивановна ровно отвечала, что она никогда не считала, что может удержать своего Шохова силой, только пусть напишет он всю правду, а не ссылается на усталость и невезение. Если появился кто-то в его жизни, она поймет и перестанет ему писать. В смысле же своих собственных чувств только одно написала: она тоже устала ждать. Устала быть без него, без дома, где существует мужчина. И все.

Шохов тут же, не выходя с почты, на обратной стороне бланка телеграммы написал скорый ответ.

Он написал, что хоть Тамара Ивановна не упоминает о своих чувствах, но само письмо, которое она прислала, говорит о том, что она его любит. «Я знаю,— писал он,— что быть любимым приятней и легче, и я это уже пережил, потому что всегда понимал и чувствовал, что ты меня любишь. Но теперь я могу сказать твердо, что я тебя люблю сильно. Вот Петруха где-то вычитал, что, мол, сильные люди предпочитают любить, а слабые — быть любимыми. Но я вовсе не считаю себя слабым, я хочу и умею любить. Поверь мне, и ты поймешь это сама».


В те самые дни начала апреля, очень солнечного, теплого, теплей, чем обычно, по отзывам старожилов, они с Петрухой в присутствии Самохина поставили лиственничные стулья, бросив под один из них несколько серебряных монет и кусок шерстяной тряпки: для богатой и теплой жизни. Шохов был убежден, что так оно и будет. Не оттого, что верил в приметы, внутреннее чувство удачи не покидало его больше в этот год ни разу.

То же и на водозаборе.

Деньги к деньгам, а удача — она полосой ходит. Как и неудача. Потому, наверное, к везухе в домашних делах уверенно прибавлялась везуха служебная. Впрочем, и здесь Григорию Афанасьевичу пришлось вначале повозиться.

Практичный Шохов не пожалел ни сил, ни времени, чтобы наладить хорошие отношения со смежниками, парнями из Главмонтажа. Специалисты там «перший класс», всем известно. Но народ норовистый, гордый. Если невзначай на больной мозоль наступишь, долго помнить будут. Тогда, считай, пропал план, пропала и работа.

Да и второй смысл был в таких отношениях: при случае известно, кого перетянуть, пообещав поприбыльней кусок, а кого задобрить или даже припугнуть.

И у городских строителей удалось Шохову увести толкового механика и толкового бульдозериста, даже не одного, а двух, но второй, несмотря на высокую квалификацию, оказался алкашом, и с ним пришлось расстаться.

Опять же не без понимания запросов с первых дней на объекте Шохов пробил торговую точку, то есть буфет, где рабочий человек мог бы перекусить, попить чай. И хоть невыгодно было орсу иметь лишнюю единицу вдали от города, где ничего пока и не было, Шохов не поскупился с обещаниями и умасливаниями, но своего добился. Он знал, что такое буфет на стройке. Люди сыты, но это полдела. Буфет — это атмосфера надежности и стационара. А вот когда он добьется еще, чтобы в буфет привозили дефицитные сосиски, и кур, и прочее (а он потом добился!), будет людям что и домой отвезти, и соседям похвалиться: у нас, мол, на водозаборе этого добра сколько хошь! И станет понятно, на водозаборе — хозяин, на водозаборе — порядок. Надо съездить посмотреть, как там насчет работенки. Вот что предугадал Шохов, и это оправдалось.

Теперь можно бы и успокоиться: и люди сыты, и дело идет. Но Шохов велел построить конторку, одну часть которой приказал отгородить для общежития: для тех, кто захочет отдохнуть, не уезжая домой. Известно, сколько нервов отнимает дорога. А коли человек без нервов отдохнул, он и работать станет лучше. Все это как бы микроусилия, и результат не столь очевиден, но Шохов знал, что он есть, результат. И потому за конторкой, против дороги, освободив на пару дней бульдозер, приказал разровнять поляну и поставить турник, футбольные ворота и сделать из чурочек городки. Мяч он пока купил на свои деньги.

Обратившись к дороге, которая была в ужасном состоянии, и отсыпав столько, сколько хватило сил, гравия и песка, Шохов приказал отмечать водителям по два рейса за один. Приписки, скажете, конечно. Только приписки припискам рознь, и уж если точно сформулировать, то назвать это нужно иначе: компенсация. Без нее отвратило бы опытных водителей от его участка уже на второй день, и попробуй потом переломи их настроение. Кто сможет учесть все колдобины и провалы, где тяжелому «КрАЗу» впору оставить колеса с кузовом.

Все это обернулось Шохову добротным стройматериалом, металлом, бетоном и другими радостями.

Как-то заехал к Шохову на объект начальник треста и не без изумления оглядел площадку. Дело было к вечеру, рабочие, оставшиеся ночевать, гоняли мяч по площадке, шумно кричали у городков. Кто-то наяривал на гармошке. Мимо прошагал один из механиков с сеткой, полной грибов.

Проводил начальник треста грибы глазами и, покачав головой, произнес только:

— Ну, Шохов, даешь.— Потом добавил: — Смотри, чтобы твои футболисты на объекте так же активничали!

— Будут,— отвечал Шохов, понимая, что начальник одобрил его действия тоже.

Более того, Шохов был уверен, что заболей он завтра, водозабор еще месяц-другой по инерции будет гладко катиться и не споткнется. Важно было его с нуля, с фундамента правильно начать. А кривое основание никогда не даст прямого дома.

У Шохова всегда перевыполнение, всегда премиальные. И люди к нему потекли, и специалисты стали за него держаться, и механизаторы, крановщики да механики не глядели на сторону, куда бы, мол, махнуть. От добра добра не ищут. Хоть объект в лесу, неудобный словом, ни раньше уйти, ни налево скалымить, а недостаток-то объекта Шохов в достоинство превратил. Охота, да рыбалка, да грибы — все твое, только дело знай.

К тому же, чтобы не бегать за каждой деталью на склад или в город (кто имел дело с запчастями, тот знает, сколько они отнимают сил, и времени, и нервов), Шохов через два месяца свои мастерские организовал. Это было потрудней, чем буфетик у орсовского начальства выкорябывать. Навесик, а потом и зданьице построить было нетрудно. А вот оборудование, станочки разные пришлось поискать. Где из списанного притащил, где ловкостью брал, он и Петруху привез как-то на водозабор и попросил неполадки устранить, и тот разобрался и все, особенно касающееся электричества, наладил. Особенно запомнилась историйка с японским фрезерным станком. Шохов его на складе, во дворе под масляной бумагой обнаружил. И ублажил кладовщика. В Стройтресте лишь ахнули, но обратно забрать не смогли. И хоть матюгнули Шохова на каком-то очередном производственном собрании, но в коридорчике произнесли с уважением: «Шохов — хозяин! И палец ему в рот не клади!»


Сейчас уже невозможно вспомнить, когда дед Макар появился в Новом городе, в конторе Гидропроекта, куда его направили работать. Однако же все помнили, что появление деда Макара в отделе не осталось незамеченным, хотя бы потому, что самому старшему работнику здесь едва ль исполнилось сорок лет, а большинству инженеров и того меньше, и вдруг появился человек весьма странного вида, пенсионного, в темном костюме и в золотом пенсне. Его приход был сравним лишь с появлением доисторического ящера, неведомо какими путями сохранившего себя до наших дней.

Про деда Макара тогда толковали много. Разговоры были самые необычные. Так рассказывали, к примеру, что в молодости это был очень удачливый молодой человек, которому прочили замечательную карьеру, он же, бросив все, уехал с экспедицией на Ангару и там, в глухих местах, прожил почти всю свою жизнь, работая в гидрологических партиях. Вернувшись в Москву, построил себе кооперативную однокомнатную квартиру, но вдруг оставил ее, переписав на дочь, только вышедшую замуж, а сам приехал в Новый город и поселился в общежитии. Говорили, что старик привез с собой рюкзак вещей и какую-то странную машину с ручным приводом, которая воспроизводит солнечную систему и вращает планеты. Будто бы дед Макар с молодости разрабатывал теорию электрического происхождения Земли и влияния планет друг на друга.

Болтали и многое другое. И все-таки не эта странная машина и не прошлое старика, покрытое дымкой времени, были предметом разговоров и толкований. Вся болтовня в отделе сводилась к его квартире, которую он смог так легко оставить, пусть и дочери, чтобы уехать в свои шестьдесят с чем-то лет в необжитый северный район и начать сначала.

Люди народ маловерный, они любят легенды, но вовсе не такие, как эта. Поэтому толки по поводу квартиры были самые противоречивые. Но однажды рассеянный дед Макар по случайности оставил на своем рабочем столе письмо дочери, и его случайно прочли. Содержание письма моментально стало известно всей конторе, от заведующего группой рабочего проектирования Леонида Тарасовича до учениц-чертежниц, набирающих рабочий стаж в коридорных разговорах перед поступлением в институт.

Дочка писала, что они с мужем, после отъезда деда Макара, привели подаренную им квартиру в относительный порядок, сделав очень дорогой ремонт («сейчас все так дорого»), и теперь заняты поисками приличной мебели, финской или же югославской. Они побывали в Доме мебели в Медведкове и видели там прекрасные гарнитуры: «Капри», «Весну», «Рицу» и другие,— но такая на них очередь, что стоять надо много лет, к тому же и записи пока не предвидится. Дочь спрашивала, нет ли возможности что-нибудь подобное достать у них, в Новом городе, так как, по их сведениям, самые хорошие и дефицитные товары гонят именно на БАМ и на другие северные новостройки. Многие их приятели именно оттуда привозят или получают по почте джинсы и дубленки.

В конце письма дочь писала: «Твои знакомые до сих пор продолжают нам звонить, а некоторые спрашивают, почему ты все-таки уехал, и даже считают нас косвенной причиной твоего отъезда. Я отвечаю всем одно: что, конечно, мы тебя не гнали и ты сам захотел посмотреть север, но и ничего противоестественного не видим в том, что ты нам отдал квартиру. Кто же нам поможет, кроме тебя? Вы пожили, как говорят, а мы только начинаем, и, возможно, нам это важней. Некоторые считают такое эгоизмом, но сейчас так поступает большинство, а мы никакое не исключение. Мы ценим то, что ты для нас сделал. Кстати, мы здорово потратились на ремонт, и, если у тебя найдутся деньги, пришли, пожалуйста, со временем мы тебе отдадим. Насколько я понимаю, у тебя никаких особых трат и нет, кроме как на питание. Кстати, как у вас с продуктами? Целую тебя, родной. Нина».

Нельзя сказать, что, познакомившись с письмом, о чем дед Макар, естественно, не догадывался, все сразу же полюбили или даже зауважали его. Ничего подобного. Деда посчитали чудаком и соответственно к нему относились. Но надо учитывать, что большинство работников конторы составляли женщины. Они не могли не понимать, что означал такой поступок, как подаренная дочери квартира. Осуждая его дочь, они сходились на том, что пусть дед Макар и чудак, и малопрактичный человек, но все-таки (это отмечали и понимали все) он — человек добрый. А доброта, да еще в таком идеальном виде, большая редкость в наше время.

Сделав такой вывод, опять же все в конторе, от молоденьких чертежниц до инженеров, вовсе не переставали эксплуатировать дедовскую доброту. Наоборот, почувствовав безотказность деда, они шли к нему кто за трешкой и за пятеркой, кто с просьбой сходить за него на воскресник, или же подтянуть горящую работу, или остаться на вечер и прикрыть молоденькую маму, сбежавшую с работы пораньше в детский сад... И все остальное, в том же духе.

Дед Макар неизменно исполнял просьбы и никогда, ни одним намеком не проявил своего, хотя бы случайного, недовольства.

Странный он человек, к этому сходились все.

Но женщины и жалели его. И ухитрялись каким-то образом взять в стирку его вещи или компенсировать свое беспардонство в других делах.

Только об одной беде старика никто не знал в конторе. Именно о том, что однажды, в его отсутствие, молодые ребята из общежития, подвыпив, решили покрутить забавную машинку с планетами и докрутили ее до того, что вся она разлетелась по частям. Дед Макар и тут остался вполне человеком. Он никому не пожаловался и даже ребятам не стал выговаривать. Он сложил растерзанную машинку в чемоданчик и, прижимая его к груди, будто в нем находилось больное существо, принес в мастерскую. В мастерской подобных машинок не видывали и, осмотрев ее, в ремонте отказали. Впрочем, кто-то произнес, что машинку сможет сделать в городе только один человек, а работает он в телевизионном ателье в центре города.

Так свела жизнь деда Макара и Петруху.

Петруха, подобно предыдущему мастеру, осмотрел машинку, ухмыльнулся, потому что кинематика оказалась настолько хитрой, что сразу понять ее было невозможно. Это и решило судьбу старика.

— Приходите за Вальчик, я живу в избушке, там увидите... А машину я беру с собой. Что-нибудь придумаем,— сказал Петруха.


В воскресенье дед Макар появился на участке между избушкой и новостройкой. Наши друзья в это время занимались делом.

Зарыв в землю стулья, они делали разбивку, натягивая шнур по диагонали, чтобы был правильный угол.

Шохов пояснял Петрухе:

— Бечева натягивается наискосок между угловыми стульями, чтобы одна диагональ равнялась другой, понимаешь?

Потом главное — это нулевая горизонтальная отметка. Берем высокую точку,— Шохов так и сделал, вбил гвоздик в один из листвяков, он же стул, и продолжал: — Стул у нас примерно торчит на сорок сантиметров. Теперь выравниваем шнуром по уровню (вишь, пузырек на середине) к следующему стулу... Так от стула к стулу. Но самое-то главное — сделать все вровень с высокой точкой. Теперь, по шнуру, так же вбиваем промежуточные, поддерживающие, стулья. А дальше обвязка или основание дома. Брус по всем четырем стульям соединяется в лапу. Это когда концы бревен врезаются без остатка. А то еще можно в обло, там, наоборот, концы торчат наружу.

Делаем «шип», то есть вырубку в конце бруса, и запускаем в такой же выруб поперечного.

— А когда ты каменный дом в городе возводишь, неужто и там веревочкой? — наивно спросил Петруха, удивляясь такой странной и вроде бы примитивной технике.

— Нет,— терпеливо ответил Шохов.— Там существуют нивелиры и прочая техника. Но издревле делали-то люди как мы с тобой, и дома, как ты знаешь, не скошены и стоят до сих пор. А уж сколько прошло!

— А наш сколько простоит?

Шохов задумался.

— Засыпуха-то немного. Лет тридцать простоит, пожалуй.

— На наш век хватит! — воскликнул простодушный Петруха.

Шохов его радости не поддержал.

— Что такое тридцать лет! — произнес он.— Мы заменим тес на бревна, он все сто будет стоять!

— А зачем тебе сто лет? — спросил Петруха.

До чего же непонятливый был он человек. Непонятливый, инфантильный, можно сказать. Как ему объяснить, что времянка — она и есть времянка, у нее и задача другая, и живешь в ней, как во времянке. А Шохов надолго дом затеял, чтобы уверенно в нем жить. Чтобы стоял он, как родовой замок все равно, и все бы кругом знали, что вот поселился навсегда человек, и крепко своим хозяйством живет, и детям еще свое оставит. Чего же в нашем мире крепкого будет, если самое что ни на есть надежное и крепкое — дом — и тот некрепок окажется?!

Тут-то и влез в разговор наш дед Макар. Он, как пришел, сел на чурбачок и молчком сидел, слушал. Петруха был занят, и дед Макар тоже не торопился.

А теперь он влез в разговор, но очень деликатно влез, извиняясь на каждом слове и смущаясь своей нетактичности, потому что его-то здесь ни о чем и не спрашивали.

— Простите,— попросил он и даже приподнялся, этак выражая свою просьбу простить его.— Простите, ради бога, если я вам помешаю. Но только я хотел вас спросить: вы на самом деле считаете, что дом, в том числе ваш дом, это самое надежное, что есть в мире?

Поскольку Шохов после таких слов уставился на деда Макара изучающе, но и с некоторым недоумением, потому что не заметил его прихода, то старик счел нужным добавить не без некоторой неловкости:

— Меня зовут Макаром Иванычем, если позволите. Мы тут с Петром Петровичем договорились встретиться, я и пришел.

— Да ничего,— сказал Шохов, продолжая разглядывать странного деда, его длиннополое, очень старое пальто, его ботинки с галошами (сто лет не видел галош! Неужто их еще продают?), шляпу, тоже несовременную, с большими полями и с кокетливым бантиком, и уж совсем из ряда вон выходящее — пенсне в золотой оправе и на шнурочке. Где он откопал пенсне в наше время?

Но не странное появление здесь фантастического деда, и не его дурацкая несовместимость с их собственной грязной одеждой, и даже не глупый вопрос вызвали в Шохове некоторое замешательство, а потом и враждебность.

Ему почудилось, хоть был он человек вовсе несуеверный, что приход деда сам по себе предвещал нечто неприятное и даже ужасное, роковое. «Ну, зачем он пришел?» — с каким-то непонятным ему самому отчаянием подумал Шохов, все так же разглядывая деда, который продолжал бормотать свои извинения, привставая с чурбачка и наклоняя голову.

Что-то отвечать было надо, иначе неудобно уже получалось, и Шохов ответил, что зовут его Григорием Афанасьевичем и что он на самом деле считает, что дом в наше время — самое надежное, что может быть в мире.

— А что может быть надежней? — спросил он в свою очередь и напряженно, гораздо более напрягаясь, чем обычно, ожидал ответа.

— Так ведь, простите, уважаемый Григорий Афанасьевич,— четко выговорил старик: ах, как Шохова уже раздражала эта идиотская манера непрерывно извиняться и четко произносить имя-отчество, что обличало в старике умение спорить доказательно и долго.— Как может дом в нашем современном мире быть надежным, если вдруг упадет атомная бомба и его не будет? Мы ведь все под бомбой живем,— добавил очень грустно старик.

— Войны не будет,— отрезал Шохов грубо, сам удивляясь своему тону и даже тому, что говорит он бесспорную банальность, вместо того чтобы опровергнуть стариковский бред по-настоящему, как он всегда умел.

— Может быть... Может быть...— вдруг согласился старик и сел на свой чурбачок, а полы его длинного пальто опустились прямо в грязь, он этого и не заметил.— Но, уважаемый Григорий Афанасьевич, согласитесь, что может случиться землетрясение, или, скажем, буря, или... пожар какой, вот вы и голы и ничего у вас нет, потому что дома-то нет. Ведь стихия, Григорий Афанасьевич, она неуправляема. Так или не так?

— Что же, значит, и строиться не надо? — опять же грубо и сердито спросил Шохов, вовсе уже не пытаясь сдерживаться и деликатничать с глупым стариком.

— Отчего ж не надо? — закивал старик, его тоже никак не устраивал тон собеседника и его непонятное раздражение.— Надо строиться, надо. Вот я вам скажу, что я бы хотел иметь домик с огородиком, и возможно даже, что я куплю такой домик, если мне попадется!

— Покупайте нашу избу! — почти по-детски, непосредственно воскликнул Петруха, влюбленно глядя на старика. Ему-то дед Макар нравился все больше и больше. — Я все равно перееду в новый дом!

— Мерси, Петр Петрович,— поклонился в его сторону старик и пообещал вернуться к этому разговору. Но тему свою он не оставил.— Дом нужен любому человеку,— продолжал развивать он свою мысль. — Надо определить, может ли дом, да и другие вещественные предметы, даже столь важные, стать нам надёжным укрытием от неприятностей и бед? Вот в чем вопрос, уважаемый Григорий Афанасьевич. Не посчитаете ли вы, что надежней иметь внутреннюю устойчивость против всех бед, а уж дом, как говорят, в придачу.

— А что это такое? — спросил Шохов, зло прищурясь. — Внутренняя устойчивость? И откуда вы знаете, что я, к примеру, внутренне неустойчив?

Старик осклабился и даже пенсне снял. Достав фланельку, он медленно протер стеклышки с двух сторон. Он никуда не торопился, в отличие от Шохова, и это тоже не могло не злить последнего.

— Это уже философская штучка,— произнес он, показывая маленькие зубки, с каким-то дурацким смешком.— Но она как бы отвергает ваше предположение, уважаемый Григорий Афанасьевич, что мир живет одними домами. В домах, но вовсе не ими, я говорю — в идеале, конечно, потому что практический результат, как говорят, налицо.

Замысловато ввернул старик, что и говорить. А Петруха аж рот открыл, настолько его увлекло.

Упрямый все-таки был старик. Вежливый, но уж точно упрямый, так подумал Шохов. А может, и фанатик. Они все, старики, в некотором роде фанатики, потому что жизнь прожили кое-как, не нажив ничего, и сейчас уж вовсе ничего не наживут. Оттого и философствуют на скончании лет!

Надо отдать должное интуиции Шохова, был он близок к истине, пусть и погорячился излишне. Но уж так был устроен Григорий Афанасьевич, что враждебность старика он ощутил сразу, хоть до конца и не понял, откуда именно она исходила. А сейчас понял и сразу успокоился. Этот старик, судя по всему, отрицал не дом и тем более не шоховский, а любую идею накопительства, резонно считая, что вещи еще никого и ни от чего не спасали.

Что ж, Шохов познал за свою жизнь роль бессребреника — и с него довольно. Он поработал во славу отечества, да и сейчас продолжает работать на совесть, и имеет право нормально жить. Правда, никто не знает, что такое нормально жить. Для одних это однокомнатная квартира, для других — вилла, дом, сад, машина у подъезда. Но в конце концов это детали, потому что и машина, и даже двухэтажный дом, каковой он собирается построить (подчердачная мансарда у него уж точно будет!), и сад при доме никому у нас не запрещены.

Старик принял его сбивчивую речь покорно. Он, кажется, и не собирался биться насмерть, а только был излишне любопытен, так теперь вывел Шохов. Он швырнул свой шнурок, сел на обвязку, ощущая, как приятно на ней сидеть и как возвращается к нему уверенность от грубого прикосновения дерева, своего дерева, того самого, которое будет держать ЕГО стены ЕГО дома.

— Значит, и второй этаж будет? — спросил старик вполне миролюбиво.

— Да, летняя комната, — ответил Шохов уже спокойно.

— И, простите, огород?

— А как же без огорода?

— И гаражик? — опять спросил старик.

— Не знаю,— ответил Шохов неопределенно. Он и правда этого не знал.— Если удастся купить мотоцикл, то и гараж. О машине я пока не мечтаю.

— Ну, а еще что? — спросил настырный старик, но опять-таки без вызова спросил, и Шохову не было неприятно любопытство старика, ведь разговор-то касался дома и замыслов вокруг этого дома.

— Не знаю,— опять-таки неопределенно отвечал Шохов.— Может быть, баньку сделаю, как в деревне. Сарай опять же. Скотник еще. Погреб, конечно. Как же без погреба?.. Колодец...

Старик кивал согласно. Лишь Петруха с удивлением ловил каждое слово Шохова, потому что многое здесь было для него внове. Он и не подозревал, какой пышный замысел расцвел в голове его друга.

— А чего ж,— опять спросил старик вежливо и почти сочувственно.— В доме-то небось мебель красивую поставите, да? Ковры заведете?

— И мебель, и ковры будут,— подтвердил Шохов.

И, будто почуяв неуловимый подвох, подозрительно посмотрел на старика. К чему все-таки он спрашивает и не пора ли оборвать его да и начать работать? Как говаривали в деревне, от шаты и баты, то есть разговору, не будем богаты. Говорителей много в наше время развелось, а дома-то они, точно, не построят, одни идеи у них, как за твой счет позабавиться да прожить. Нет, он уже не о старике, он вообще подумал.

Но старик и без того понял, что время разговора истекло. Он встал, поклонился и произнес очень и очень вежливо:

— Спасибо за прекрасную беседу, многоуважаемый Григорий Афанасьевич. Вы мне все так замечательно и подробно объяснили. Спасибо, спасибо.

— Да не стоит,— пробормотал Шохов, чувствуя вроде бы вину за свою несдержанность.

— Нет, нет, преогромнейшее спасибо! Я — откроюсь вам — видел в городах подобный вам класс людей, мещанский класс, разумеется. Сейчас все так живут: интеллигенты, и продавцы, и всяческие высокие чины, разумеется. Все схватились за вещи, все приобретают! И думают, что в этом и есть высшая истина.

— А разве в этом нет истины? — жестко произнес Шохов, глядя в упор на старика.

— Да, да! Вы должны так думать, все это правда. Я очень рад, что вы со мной искренни. Потому что я увидел в вас новую модификацию, подвид, подкласс, что ли, понимаете, вы-то не мещанин, не чиновник, не зубной врач, вы же истинный рабочий, не так ли?

— Ну и что, что рабочий? — спросил Шохов.

— Да, вот и я говорю: что же, рабочие не могут уж приобретать то, что другие приобретают? — воскликнул с непосредственной живостью старик. И сам себе ответил: — Могут и должны. И вы для меня подтверждение того, что так оно и есть! Вы мне, можно сказать, открыли глаза, когда рассказали про ваши планы. И я очень благодарен, очень. Я хотел бы с вами еще встретиться... Если не возражаете...

— Не возражаю,— сухо произнес Шохов, засомневавшись в чем-то.

Старик явно наводил тень на плетень. Над этим стоило и поразмыслить. А вот тогда можно и встретиться и уже со своей стороны пощупать старикашку, чего он сам-то хочет, что ищет и почему так настойчиво лезет в душу со своим зоологическим делением всех на подклассы.

— Мы, конечно, заняты, — сказал Шохов.— Но приходите. Мы запретить не можем. Во-он, Петруха у нас. Мастер тоже. Он, наверное, по характеру к вам ближе стоит? Он из подкласса неимущих как раз!

— Петр Петрович мне сразу понравился,— подтвердил старик, сделав вид, что не замечает выпада против него.— Если он починит мне мою машину, то я буду ему благодарен до гробовой доски. Прощайте!

— Счастливо,— сказал Шохов и посмотрел старику и Петрухе вслед.

«А что-то в них есть одинаковое»,— подумал он и вдруг почувствовал усталость. Неужто перенервничал по пустякам? Да мало ли сумасшедших будут тут проводить свои социологические исследования, на всех, что ли, он должен реагировать? Не-ет. Уж тут-то, возле его будущего дома, Шохова ничем не собьешь. Он хоть и прожил меньше старика, но достаточно для того, чтобы до конца вынянчить свою идею и воплотить ее в натуральный, как выражаются люди, рост. А что они там вынашивают, это нам неизвестно. Идеалистов век прошел, наступила эра практичных людей, и только они значат что-то в нашей жизни. Для одних это место на работе, их положение. Для других — престижная специальность, для третьих — возможность ездить за границу и так далее. Но и первые, и вторые, и третьи, и... любые — строят себе кооперативы и дома, покупают машины и ковры, потому что век такой, что все кажется неустойчивым, кроме того, что материально окружает тебя. Ну, а если уж град с неба и ураган или комета там, бомба какая, как угрозил старик, так всем одинаково влепит, и тем, кто в хоромах, и тем, кто в щитовых домиках,— стихия не выбирает, по кому ударить. Но ведь еще существует жизнь и вне стихии, и тогда как лучше-то жить? А вот в домике-то своем, мой дом — моя крепость (как же он во время спора поговорки не вспомнил, не тыкнул ею зарвавшегося старика-то?), можно и подвальчик поглубже и от той стихии вырыть, чтобы голову бедовую сунуть туда! Если метров на десять закопаться, то никакая и стихия не возьмет.

И Шохов уже чисто практически стал осмысливать новую идею, находя ее вполне исполнимой. «Даже из никчемного разговора со старым хрычом может быть реальная польза!» — зловредно подумал Шохов и повеселел.

Только бы он Петруху не настропалил против дома. Тут нужно свою контрагитацию провести. Петруха покладистый малый, он поймет. Так решил Шохов и взял в руки топор. Пора и дело знать, стройка разговоров не любит. А время идет. Ох как быстро время идет! Апрель на окончании, и Первомай, день возрождения природы, если по древним обычаям, уже на носу. А там и лето, когда можно будет, по расчету Шохова, работать не только по вечерам, а даже по ночам.


Теперь чуть ли не каждый вечер дед Макар торчал у них на площадке. Без всякого повода и приглашения приходил, скромненько усаживался где-нибудь в сторонке, наблюдая за ходом работы. Ни с какими разговорами и тем более советами он не лез, посматривал да помалкивал, только пенсне его золотое посверкивало под желтыми лучами низкого предзакатного солнца.

Надо сказать, что и Шохов притерпелся и уже не раздражался при виде старика, а давнее чувство неопределенности, томившей его опасности вроде бы сгладилось, приглушилось. Но никаким сочувствием он так и не проникся к старику и едва ли за все время их знакомства обратился к нему раз, другой. Несколько примирило с дедом Макаром, что тот был решительно настроен на покупку Петрухиной избы. Тут, кроме всяких сугубо материальных и практических соображений, была у Шохова мысль и несколько коварная, почти зловредная: посмотреть философа в обстановке, так сказать, не отвлеченной, а конкретной, избяной. Вот тогда и видно станет, что еще движет миром, кроме желания приобретать нужные вещи и нормально в нем устраиваться!

Но и сам дед, будто не подозревая, лез в расставленную ему ловушку, объясняя свое желание иметь избу тем, что в общежитии с молодыми и пьющими ребятами ему нелегко, хотя комендант твердо обещал, как будет случай, поселить его с такими же, как он, старичками, тоже оставившими жилье детям и приехавшими на склоне лет заработать последнюю в своей жизни квартиру. Оказывается, было их не так уж мало на стройке.

Но, главное, дед Макар мечтал в одиночестве разрабатывать свою электрическую теорию, от которой зависит счастье всего человечества.

Впервые он открыл свою теорию Петрухе, когда в один из светлых весенних вечеров они сидели в избушке и пили чай. На столе стояла в почти завершенном виде диковинная машина старика, с которой Петрухе пришлось немало повозиться, доводить до ума. Машинка и вправду оказалась не проста. И хоть, по выражению самого Петрухи, была сконструирована дуракоустойчивой (любимое его словцо означало: надежность, если даже станет пользоваться невежда), покорежили ее основательно: и зубья в передаче полетели, и схема была нарушена, и даже некоторые планеты пострадали, будто над ними пронесся космический вихрь разрушения. Петруха планетки подклеил и закрасил, шестерни сменил, а вот орбиту, ее тончайший расчет наладить с ходу не мог, тут необходимо было знать законы небесные, а не только земные. Петруха несколько вечеров, к неудовольствию Шохова, просидел в технической библиотеке, набрав разных книжек по астрономии, изучая законы движения небесных тел и механику их обращения вокруг Солнца и своей собственной оси. Исписал цифирью две школьные тетрадки, но все выверил, высчитал и даже поставил в машину не предусмотренный конструктором свой собственный счетчик-календарь, фиксирующий земные часы, дни, месяцы и годы при разных расположениях планет.

Дед Макар, узрев аппарат возрожденным, растрогался до слез. В этот день он принес из общежития кулек конфет, и после Петрухиных трудов на площадке (Шохов, впрочем, еще чего-то доделывал, стучал топором) было решено отпраздновать починку аппарата.

Дед Макар отхлебывал чай, видно, был большой любитель этого дела, и косил глазом на всяческую аппаратуру, громоздившуюся на столе.

— Я в электричестве, уважаемый Петр Петрович, кое-что понимаю. Но эти ваши схемы, хоть убей, никогда бы не смог разобрать,— произнес он с действительным изумлением.— Неужто во всех таки и понимаете?

— А чего в них понимать? — простодушно отвечал Петруха, глядя влюбленно на старика.— Они же все одинаковые. Почти одинаковые.

— Как же они могут быть все одинаковыми, когда они разные?

— Очень просто. Это как в языках. Вы языки знаете?

— Я даже эсперанто изучал! — гордо сказал старик.— Всемирный язык трудящихся.— И он прочел:

Антауэн, камарадо,
Ремконтем, аль аврор!
Перкуглей кай гранадо
Набайрон пушес фор!

Что означает: «Вперед заре навстречу, товарищи в борьбе, штыками и картечью проложим путь себе!»

Петруха выслушал завороженно. Он сказал:

— Не вам же объяснять, что если вы знаете несколько основных языков, то изучение других языков порядком упрощается. В нашей технике то же самое: лезешь в какой-нибудь новый магнитофон, а там и схема и даже конструктивное решение взято из предыдущего магнитофона. Очень, очень редко попадается, когда все внове, но тогда и интересно. Вон как эта штучка! Японская, между прочим, предназначена для определения биоритмов в жизни человека.

— Биоритмов? — переспросил с интересом дед Макар.— Как же она эти биоритмы рассчитывает?

Петруха пододвинул приборчик, показал клавиатуру и стал объяснять, что в запоминающее устройство, оно-то и вышло из строя, закладывается год и месяц рождения. Можно, к примеру, заложить данные одновременно двух человек, и тогда станет ясно, совпадают ли у них духовные, а если между мужем и женой — сексуальные амплитуды, и если не совпадают, то на сколько процентов...

Старик с величайшим интересом рассматривал приборчик, что-то прикидывал, бормоча, и вдруг обрадовался:

— А ведь, что ни говорите, Петр Петрович, но выходит, правы наши предки, которые по знакам зодиака определяли судьбу человека, а? Судьба-то — характер, а характер, оказывается, от времени года-то зависит. Ведь зависит же, если закладывается год и месяц, я вас спрашиваю?

Петруха шмыгнул носом, обозначая свою малую компетентность в таких вопросах.

— Я больше по схемам разумею,— произнес он, как бы отмахнувшись.

— Не ёрничайте! — пригрозил в шутку старик.— Мы рождаемся при определенном положении планет,— он ткнул рукой уже в свой аппарат, но глядел при этом на Петруху.— Но мы причастны к космическим ритмам, а они тоже зависят от расположения планет. Представьте, милый Петр Петрович, что уже доказано: если планеты выстраиваются в один ряд, то создаются определенные магнитное и электрическое поля, которые влияют и на рождаемость, и на урожай, и на болезни... Так высчитано, к примеру, что чумные годы, унесшие на земле миллионы жизней в прошлые века, вовсе не были какими-то особенными в климатическом или ином отношении, но, как сейчас подсчитано, соотношение планет между собой и солнцем было особенным, не столь обычным...

— Это что же, звездочеты знали, что говорили? — спросил наивно Петруха.

— А! Говорите — специалист по схемам! Так вот, Петр Петрович, если в этом направлении поглубже копнуть, то можно многое в новом свете увидеть: и зарождение жизни на Земле, и влияние на политические, а не только биологические процессы, и в конечном итоге и на историю, значит. А теперь представьте, милый Петр Петрович,— голос старика зазвенел торжественно и победоносно,— представьте, что известны законы управления историей, то уж можно не только индивидуально, а для всех рассчитать формулу, которая к счастью приведет... Не так ли?

Тут старик полез в карман своей просторной толстовки и вытащил оттуда письмо.

— Дочь пишет,— произнес с особой интонацией и стал выискивать какое-то нужное место.— Вот-вот, слушайте, что она пишет: «Папа, я вычитала в польском журнале гороскоп для тебя на апрель месяц. С первых дней, как там написано, все будет идти успешно. Но потом начнутся хлопоты и особенно трудные для разрешения осложнения (уж не с моим ли поломанным аппаратом?!). Не нервничай и старайся спокойно их разрешить. Со второй половины месяца вновь наступят удачные дни (а ведь наступили же!), которые вернут тебе хорошее настроение. Постарайся самое большое внимание уделить своим жилищным проблемам, они будут иметь для тебя главное значение...»

Старик свернул письмо и положил его в карман. Торопливо начал пить вовсе остывший чай, но, занятый своими мыслями, отставил его и сказал, уже не Петрухе, а самому себе:

— Весь мир хочет счастья, дорогой Петр Петрович! Отсюда и йога, и бег рысцой, и система голодания по Полю Брэггу, и сыроеденье, и... Вот такой гороскоп... И прочее, и прочее. Все от желания быть счастливым. Кстати, мне советуют уделить внимание жилищным проблемам, как вам нравится? Так вот, я готов въехать в вашу избу сразу же после вашего переезда. Но мне хотелось бы, конечно, знать, когда он совершится? Только не поймите, бога ради, что я тороплю!

— Да переезжайте хоть сейчас, Макар Иваныч,— предложил Петруха.— Ведь Григорий Афанасьич, чтобы не отрываться от работы, прямо в доме шалаш сделал. Он там и жить собирается. А лавка его остается.

Старик вздохнул, оглядывая как бы новыми глазами избу, и печь, и лавку, и произнес задумчиво, но вполне решительно:

— Я тогда свой аппарат в общежитие не стану переносить, да? Вы не против, чтобы он постоял в избе до моего полного вселения?

— Пусть стоит,— сказал Петруха.— Хотя...

— Что хотя? — насторожился сразу старик.

— Нет, я уже о другом. Я просто подумал, что вы с Шоховым очень разные люди.

— Это он со мной — разные люди,— поправил серьезно старик. И подтвердил, что он это понял сразу.

— Шохов не верит в какое-то общее счастье,— продолжал Петруха.— Но и я не уверен, что оно есть. Весь опыт человечества...

— Отрицательный опыт — это тоже опыт,— сказал старик.

— ...доказывает, что не надо ни за кого, и уж точно за потомков, решать вопрос их собственного счастья. Они вовсе не так его поймут и не будут вам благодарны.

— Ах, вот вы о чем.— Дед Макар покачал головой.— Но тут вы не правы, Петр Петрович. Вы совершенно не правы. Но мы еще успеем на эту тему поговорить. Спасибо за чай, за гостеприимство. Я смогу переселиться, если вы не раздумаете, к Первому мая. Всего вам доброго.

— Приезжайте,— сказал Петруха.

Когда старик ушел, он пододвинул к себе аппарат и стал медленно раскручивать систему, следя глазами за движением планет и о чем-то напряженно раздумывая. Потом он лег спать. Ему приснился голубой, ярко-голубой космос, в котором в сильном ослепительном свете белой звезды вращались планеты, черные, синие, желтые, красные и зеленые. Синей была Земля. Она неслась вкупе с другими, но и сама по себе в межзвездном пространстве очень одинокая, потому что она одна из всех осознала, что она такое, в этом было ее счастье, но и ее трагедия.

Петрухе стало холодно во сне от такой мысли. Он вдруг впервые подумал, что без старика и без Шохова, вечно тормошащего других и себя, ему было жить одиноко. Врываясь в беспокойный Петрухин сон, стучал и стучал, подгоняя себя, на участке топор Шохова.


Не было в жизни Шохова более прекрасной весны, чем эта. Все ладилось, все сходилось удачно в его замыслах и свершениях. Во всем ему везло. Везло необыкновенно.

Вспоминая эти дни потом, он удивлялся, потому что он и сам поверил: пришла удача. Было такое самочувствие, что так возможно всегда, всю жизнь.

И вот удивительно: чем лучше становились его дела, тем больше везло. В каждом отдельном случае можно было бы воскликнуть: пофартило же человеку! Но пофартить может раз или два. Ну, от силы, три раза. А вот когда везло непрерывно, когда все, чего бы он ни касался, превращается в непрерывную удачу, иначе как фортуной не назовешь.

Не хватало материала, и он тут же появлялся, словно кто-то колдовал ему под руку и наводил на него нужных продавцов. Каждый раз это происходило будто бы случайно, но он уже почувствовал вкус фортуны, которая благоволила к нему, верил в случайность, искал ее.

Недоставало денег — и тут вдруг подкатывала премия или же случайный перевод с прежней работы, где он, оказывается, недополучил, а то вдруг неожиданная помощь от брательников Михаила и Лешки или даже скромненькая посылочка от Тамары Ивановны.

И в семье, как он понимал, все сходилось к лучшему. Проскочит лето — и новый сезон они начнут жить вместе. Это ли не везение!

И на водозаборе все шло наилучшим образом. Наконец-то, после затяжного нулевого цикла и ординарных земляных работ, начался монтаж металлоконструкций, и сразу стала видна классность Григория Афанасьевича, его технический уровень в таких делах.

Нужно сказать, что и с погодой Шохову везло чрезвычайно. В середине апреля после остреньких морозцев хлынуло тепло, очень раннее по здешним местам, и в течение двух недель все очистилось от снега.

Это позволило Шохову форсировать работу и уже к маю переехать в крошечный балаган, который сам он называл, посмеиваясь, собачником.

Кому-то такой скоропостижный и малопрактичный переход показался бы излишним. К чему надо было покидать теплую и обжитую избу, когда она практически тут же, рядом, и поселяться в неудобном, наспех сколоченном балаганчике, сбитом из досок? Петруха даже попытался отговаривать Шохова, стращая его простудой и воспалением легких, но Шохов был неукротим: «Я нетерпелив. Я долго ждал». Как бы мог он, заложив свой дом, жить где-то в стороне, пусть это и удобней? Вот уж где он показал себя не только целеустремленным, а просто-таки неистовым, оголтелым!

Но это как бы со стороны. Если же взглянуть на переселение Шохова поближе, то ничего особенного в этом не было. С тех самых времен, как стал он строителем, понял, насколько важно для дела и для себя быть при своей стройке. Вон и Мурашка жил при интернате, когда его возводили. И вовсе причина не в жуликах, как все понимал Петруха, считавший, что Шохов сторожит свой дом, и инструмент, и материалы. Конечно. И сторожит! Береженого, говорят, бог бережет. Но еще существенней быть и жить там, где все твое. Так, чтобы, открыв глаза и нащупав под боком топор, сразу начать работу. Потом в густых и поздних сумерках, отложив инструмент, тут же отвалиться на спину и уснуть сном праведника, с легким и прекрасным чувством содеянного. А утром, прямо в глаза, восход поднимал бы с новыми окрепшими силами... Вот что значило жить при доме. При своем доме, даже в дощатом балаганчике.

С помощью Петрухи, который в целом старался, хоть часто и без пользы (Шохов знал, в чем он будет полезен!), они положили половые лаги — восемь лиственничных бревен (другое дерево было слабей и хуже) — и приступили к возведению стен. Горбыль, как и опилки, был наготове. Ровно по отвесу Шохов поставил стойки из бруса, тоже заранее приготовленные, метра в три высотой, закрепив их расшивкой к основанию. В течение нескольких дней он обил стены горбылем, и сразу стало видно, каков будет их будущий дом. Он как бы обрел с высотой и форму, и объем.

Сделав коробку, Шохов специальной лопатой, смастеренной из куска жести, прибитой к длинной трехметровой палке, стал набрасывать опилки в застенок, Петруха эти опилки трамбовал.

Работа была несложная, но кропотливая. Ее было сподручней делать вдвоем. В те же вечера, когда Петрухи не было (вдруг он увлекся машиной старика и несколько вечеров просидел в технической библиотеке), Шохов готовил стропила и тогда же сколотил себе тот самый балаган, настил из досок и острую крышу, как у походной палатки. Он поставил балаган прямо посреди дома, как раз там, где потом станет печка. А когда будет готов чердак и стропила, и прожилины, и обрешетка — все что положено,— и даже временно толь (Шохов уже тогда мечтал о черепице!), он вместе со своим балаганом переедет под крышу. Ночи вплоть до июня были холодны, а потом появилась мошка и комары. Мошка, правда, в помещение не лезла, зато комарье проникало везде, и, если бы не балаган, Шохову бы пришлось туго. Хоть спал он все эти месяцы от силы три-четыре часа.

Как прояснялось на дворе и можно было собственную руку разглядеть, он был уже на ногах. И вот что удивительно: он не чувствовал усталости, ему казалось, что он может работать, совсем не отдыхая. Но это все позже. Теперь же, под Май, под самый праздник, Шохов перетащил в балаган свое барахлишко, тряпки под голову сунул, вниз мха подвалил для тепла и первый раз, по-детски счастливый, заснул в собственном доме и проспал до позднего утра.


В тот же день, под праздник Первого мая, дед Макар переселился в Петрухину избушку. Какой-то старомодный саквояжик наподобие тех, с какими ходили прежде земские врачи, да рюкзачок — вот и все, что при нем было. Впоследствии он еще принес спальный меховой мешок с зеленым брезентовым верхом, тяжелый и теплый, на нем, а подчас и в нем, он и спал, заявляя, что так ему очень привычно. Но одновременно со спальником оказались у старика такие непривычные для Петрухиной избы предметы, как ручная кофемолка очень изящной работы (Петруха тут же ее разобрал и всю осмотрел), мельхиоровый джезве и серебряная вазочка для сахара с серебряными щипцами. Была у старика еще электрическая плиточка, высокая и узенькая, по его словам купленная в магазине учебных пособий в Москве, здесь она пока что оказывалась без дела.

— Вы что же, так на Ангаре и жили все время? — спросил Петруха, не без любопытства осматривая стариковский скарб.

— Да, Петр Петрович, так и жили, — отвечал дед Макар.

— А прописка?

— Прописка, разумеется, у меня московская была,— сказал дед.— В Москве у меня семья жила. На Кропоткинской, знаете?

— Где же она? Семья?

— Ну, Петр Петрович, дорогой, это ведь когда было! — сказал старик и задумался. Но, вроде бы чувствуя какую-то неудобную недосказанность, добавил, что так уж вышло, что была у него там, на Ангаре, вторая жена, геолог, она недавно умерла. С ней-то он и прожил лучшую часть своей жизни. А дочка у него от второго брака, плод поздней любви, как он выразился, воспитывалась в Москве у тетки, то есть его сестры. Он мало ею занимался и чувствует вину за столь урезанную родительскую ласку. Деньги-то, конечно, ей высылал и как мог помогал и сейчас еще помогает, хоть ей двадцать седьмой год и она инженер...— А что инженер? — сказал дед Макар.— Вот она мне анекдот в письме написала. Мол, сапожник у клиента спрашивает, кем тот работает. А клиент отвечает, что инженером. Сапожник и говорит: да, тяжело человеку без специальности. А вот в наше время слово «инженер» — звучало! Инженер — это русский интеллигент, едущий в Сибирь для служения будущему нашего отечества! Август Адамович Вельнер, Малышев, Колосовский — они все инженерами поначалу были. Я в тридцатые годы в Ангарском бюро работал, Петр Петрович. С академиком Александровым встречался на Первой всесоюзной конференции по размещению производительных сил, с речью выступал. Мы, то есть Ангарское бюро, тогда отстаивали идею каскада крупнейших электрических установок на Ангаре и законно считали, что мы можем их построить. Перед войной мы даже начали работы...

Дед Макар так же неожиданно оборвал, как и разговорился. Может, он привык, что его мало слушали.

— Вельнер — тот, который... выступал на ГОЭЛРО? — спросил Петруха живо.

— Да, да,— подтвердил обрадованно старик.— А вы откуда знаете, Петр Петрович? В школе проходили, в институте?

— Ну кто же Вельнера да Александрова не знает? — уклончиво произнес Петруха. — Основоположники, так сказать.

— А вы сами-то не из тех ли инженеров, которых за специалистов не почитают? А? — засмеялся дед Макар хитровато.— Вот я видел нынешних. Зиму сидят в Москве, а как лето — собирают бригадку и в отпуск в Сибирь. Берут там, скажем, подрядную работу и за три-четыре месяца сколачивают гараж, к примеру, на БАМе или другой объект. Получают чистенькими и снова в Москву. У них зима — как санаторий на работе, они уже к новому лету готовятся... Иначе, говорят, не проживешь,— инженеры!

— Что же у них за отпуск такой, три месяца-то?

— Обыкновенный, за свой счет,— сказал старик.

— А если не отпустят?

— Совсем уволятся, чего им терять-то? Они на подрядных работах больше, чем за год сидения в институте, заколачивают. Дни и ночи, считай, работают. Но там взаправду работать нужно, а не загорать...

— Да, знаю я, какая работа в институте,— сказал Петруха.— У нас кибернетики тоже подхалтуривали.

— Так кто же вы, доктор Зорге? — опять спросил настырный дед Макар.— Вы, бог мой, и кибернетику знаете?

— Кто же ее сейчас не знает? — отмахнулся смешком Петруха и предложил прилечь поспать, так как весенний праздник солидарности решили они провести с Шоховым и Самохиным вместе, а для этого встать пораньше.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь? — спросил старик.

Шутник он все-таки был, это Петруха сразу, с первой встречи заметил. Но шутник шутнику рознь. Старик был добрый шутник, все-то у него выходило изящно.

— Так я с вами завтра объединяюсь, если вы не против,— добавил он и стал себе стелить на лавке постель.


Шохов разговора этого не слышал, иначе мог бы почерпнуть для себя и кое-что новенькое. Но он крепко, впервые, может, со времени отъезда из Челнов, спал и не видел никаких снов. Даже дома собственного во сне не увидел, хотя загадал на ночь, чтоб увидеть.

Зарю он проспал, а проснулся от гула трактора, потому что практичный Самохин не любил ходить пешком, если под рукой была своя «тележка».

Было решено не завтракать, а всей компанией идти к реке, там у костерка отпраздновать такой день. А практичному Васе Самохину, раз уж он на колесах, предлагалось, пока все дойдут до реки, сделать круг через город и прикупить чего-нибудь покрепче.

— Водки? — спросил Вася Самохин, впрочем для проформы, бормотуху он не обожал.

— Мне все равно, — ответил Петруха.

— А может, сухонького? — предложил дед Макар.

— Так погода-то, дед, еще мокрая! — воскликнул Самохин. Он нисколько не сомневался, что все равно дело кончится водкой.

— Бери на свое усмотрение! — крикнул Шохов.— А может, и Макара Иваныча за компанию прихватишь?

— Это почему же мне такие привилегии, Григорий Афанасьевич? — спросил старик, немного обижаясь.

— Так до берега-то далеко. А мы по-быстрому!

— Я к ходьбе привычный,— упрямо отвечал старик.

— Да и обувь у вас того... московская,— добавил Шохов.

— Садитесь, Макар Иваныч,— попросил Петруха.— Чего вам терять?

— Садись, дед! — крикнул беспардонный Самохин. — Вино поможешь выбрать! Я его только пить умею!

Так они и добирались до берега. Старик уехал с лихим Васей Самохиным, а Шохов и Петруха пешочком продирались вдоль ручья.

Дорогой Шохов спросил Петруху:

— Ну, как с дедом? Уживемся?

— Не знаю, как ты, — отвечал сухо тот.— А я уживусь. Я-то с кем хошь уживусь.

— Это что же, у меня характер уже не такой, да? — спросил Шохов.

— Да нет. Просто вы с дедом Макаром разные люди.

— Все люди разные!

— Старик о себе не печется,— продолжал Петруха.— Он обо всем человечестве сразу думает.

— Ну, так что? — возразил уязвленный Шохов.— Пусть себе думает. Он уже вон белый, а все без порток ходит, со своим человечеством-то.

Петруха молчал.

— Я так и понял, что он тебя накручивать против меня станет!

— Ну, что ты к старику пристал? — в сердцах сказал Петруха.

— Это он ко мне пристал! — произнес будто с обидой Шохов.— И к тебе пристал! Мы еще с ним хлебнем горюшка, вот увидишь!

— Он имеет право так думать,— примирительно добавил Петруха.— Он же никому не делает зла. Даже тебе.

— Я тоже имею право так думать, как я думаю. А он меня обличает, между прочим!

— Да это он вгорячах же!

— Он там в своей Сибири,— с каким-то необычным ожесточением сказал Шохов и своего голоса не узнал,— законсервировался. Он же там избежал трудностей, понимаешь?

— Ты считаешь, что в тайге легче жить? — спросил Петруха.

— Я не про физические трудности говорю! Впрочем, это его дело, как жить,— вывел Шохов, сразу успокаиваясь.— Лишь бы ко мне не лез, в душу. Тут я его не пущу. И в дом тоже не пущу. Вот мое слово.

Они вышли на берег реки. Утро было солнечное, прохладное, на крутых склонах проклюнулись мелкие желтые цветочки.

Ледоход прошел, но вода была высокая, желтовато-бурая течение было заметно даже на глаз.

Шохов почти машинально посмотрел вверх по течению, туда, где еще в день его приезда ничего не обозначалось, а сейчас уже торчали краны и берег был прилично срезан бульдозерами: там находился его водозабор. Правей из-за бугра поднимались на отшибе высокие белые здания Нового города, так называемого Зяба.

По берегу там и сям виднелись голубоватые дымки. А около ближайшего к ним костерка уже суетился темно-кудрявый Вася Самохин, а дед Макар собирал сушняк вдоль воды. Их ждали.

Постелили на землю брезент, принесенный Самохиным, расселись, стали готовить закуску самую что ни на есть мужскую: сыр, колбасу, селедку. Накрошили прямо на газету крупными кусками, хлеба нарезали, и тогда только практичный Вася Самохин принес из реки бутылку водки, с которой еще капала вода.

Дед Макар все ходил вдоль берега, собирал сушняк, его позвали.

— Чудной старик,— сказал Вася Самохин и посмотрел в его сторону.— Ей-бо, чудной. Я ему говорю: «Дед, берем «Пшеничную». А он вдруг спрашивает: «Она что же, из зерна?» Я говорю: «Конечно, дед, из зерна, только после того, как его лошадь поела!» А дорогой... Дорогой все про мускулы объяснял, что они от электричества у нас двигаются.

Вася Самохин привстал с бутылкой в руках, улыбаясь подходившему деду Макару, и крикнул:

— Дед, рубани им за электричество — отчего у меня мускулы сейчас бутылку открывают?

Дед Макар никак не отреагировал на Васину остроту. Он сбросил хворост, шляпу с кокетливым бантиком положил на траву и, крякнув, присел рядом, подвернув под себя полу пальто.

— Один из крупнейших биофизиков,— произнес он,— Сент-Дьерди, однажды сказал, что, по существу, не так уж велика разница между травой и тем, кто ее косит. Для сокращения мышц косца используются те же вещества, что и для роста травы,— калий и фосфат...

— Во дает! — воскликнул восхищенно Вася.— Дед, ты еще про электричество сказани!

— Отстань, Самохин! — хозяйски прикрикнул Шохов.— За что пьем?

— Так праздник же!

— Тогда поехали...

Все, в том числе и дед Макар, подняли стаканы и чокнулись с глухим звоном.

— Был у меня приятель,— сказал Шохов, выпив и отложив стакан в сторону.— Он водку Тимохой Шейниным называл. А как, значит, подымет рюмку, произнесет: выпьем, мол, за нас, грешных, потому что больше нас, строителей, никто не грешит...

— Прилично заливал? — спросил Вася Самохин.

— Было. Но он и строитель был классный. Таких сейчас нет.

— А чем тебе нынешние-то не по нраву? — спросил Самохин.— Вкалывают, да и пьют не хуже других.

— Пьют, это верно. Даже — лучше. Они еще вкалывать не научились, а это,— Шохов указал на бутылку, — за милое дело. Я в автобусе на работу езжу, так от моих соседей с утра несет. А раньше что-то я не помню, чтобы на работу выпимши-то ездили!

— Если человеку тяжело, как не выпить?

Тут подал голос и дед Макар, он спросил:

— А какая такая у человека тяжесть?

— Дед, тебе не понять,— сказал Вася Самохин.— Тебе уже легко. Ты на импотенции!

— Но все-таки?

— Водка способствует удалению стронция! Ты же ученый, ты должен знать! И потом, русский народ всегда пил, чего тут говорить,— и Вася Самохин налил по второй.

— Васенька, нас обманули, — сказал дед Макар.— Мы тут все — русский народ и все по-разному это делаем.

Но Самохин его не слушал.

— Я так думаю,— сказал он бойко,— что за новоселье Григория Афанасьевича надо выпить. А?

— Какое же это новоселье: в собачью будку переселился! — подал голос молчавший до сих пор Петруха.

— Но переселился же!

Шохов тост поддержал.

— Пусть не совсем новоселье,— произнес он.— Но в собственном дому. А еще осенью вот тут шлялся, в сумерках, место выбирал. Глядь, огонек в ночи горит и приветливо манит...

— Это кто ж, Петруха горел?

— Он песни распевал в избе,— сказал с улыбкой Шохов.— Как это там, про тещу... Улица! Улица! Что ж, Петруха, выпьем за улицу и новый дом? Как говорят, спасибо старому дому, а мы пойдем к другому!

— Так и у меня тогда новоселье,— хихикнул чуть захмелевший дед Макар.

— С тебя еще, дед, за прописку востребовать надо! — крикнул Самохин и выпил. И все последовали его примеру. — А хочешь, дед, я тебе новый дом выстрою? — спросил вдруг он.— Я правду говорю. Они тут чикаются, — он махнул рукой в сторону Шохова и Петрухи, — а я тебе халупу из опалубки в неделю поставлю, даже электричество проведу. Хошь? Ну, решайся! Дед!

— Васенька, — обратился дед Макар ласково, поблескивая весело своим пенсне. Он как будто бы не замечал «тыканья» и обращался исключительно на «вы».— Васенька, вы еще себе ничего не построили, только опилки завезли.

— А себе-то чего? — развязно выкрикнул тот. — Себе я всегда могу. Я вот деду предлагаю. Слышь, дед... Я суриозно.

— Отстань, — сказал Шохов.— Он же избу купил. Ты лучше мне из опалубки сороковок достань.

— Ну, прямо стихами заговорил, Гри... Гри... Григорий Афанасьич!

— Так достанешь, нет?

— На полы небось?

— А на что еще?

— Мало ли на что, — ухмыльнулся Самохин.— Вот, отгадай загадку: несут корыто — другим покрыто, что? Отвечаем: гроб!

— Все на свете — покрыто корытом,— в тон произнес дед Макар.— Это, Вася, вам другая поговорочка.

Вася Самохин снова разлил и выкинул бутылку в траву. Она покатилась по крутому откосу, плюхнулась в воду и закружилась по течению. Поднимая стакан и глядя на старика, он сказал энергично:

— Ты хороший дед! Хоть и в шляпе ходишь да еще в золотых очках! Про мускулы здорово объяснил. Хотя и без твоих объяснений этими рычагами двигаю. Еще и тебя научу. Но за мной, как говорят, не станет. Я тебе, дед, еще пригожусь. Я, может, тебе последним такси отработаю? В те края, где тишь и благодать, а?

— Все, Васенька, может быть. Поэтому не откажусь,— отвечал старик легко.

— Он меня, между прочим, спрашивает: почему, говорит, на служебном тракторе-то ездишь? А я ему ответил. Я ему свою калькуляцию выложил. Он ведь философ. Да вы все тут философы, между прочим! Даже Шохов, хоть Григория Афанасьевича я уважаю. Он пра-кти-чес-кий философ. Он из своей философии дело вывел.

— Ну-ну, так какая калькуляция-то? — подзуживал ехидный дед Макар, показывая мелкие зубы. Но глаза у него были, как ни странно, серьезны.

— А вот какая,— ощерился на деда Вася.— Из нас четверых я тут в чистом виде рабочий класс — один! Вкалываю, значит. И рассчитываю свой труд, за который по нынешним ценам моя жена Нелька могла бы мне мяса и масла купить, на триста шестьдесят рублей. Записали? Так. А заплатили мне в прошлом месяце всего-навсего двести восемьдесят. Ты слушай, дед, слушай, закусывать после будешь. Двести восемьдесят, запиши, если память дырявая. Так что же по моей калькуляции получается, а? А получается-то недоразумение, дед, так как недодали мне по кругу целых восемьдесят рублей. Законных восемьдесят! Значит, я должен сэкономить. На чем же, спрашивается? На транспорте, на жилье, еще на чем-то, да? «Жигулей» у меня нет, на такси мне недодали, да и такси подорожало — так? А я тогда на тракторе езжу, на государственном, значит, транспорте, то есть беру в счет своих, недоданных, восьмидесяти рублей. А там еще кому-нибудь опилочки завезу, опалубку-сороковочку на полы и — опять же — прибавлю. Что бы они там ни придумывали, свое я возьму! Вот моя калькуляция...— Вася вздохнул и добавил, понизив голос: — А если, предположим, цены увеличат? Да? Я и тут на стреме: к трактору прицеп привинчу. Я тоже калькуляцию набавлю. Потому что я ученый се-го-дня. Да! И меня на этом не объедешь...

— Васенька, Васенька, — спросил дед Макар вполне доброжелательно.— А кто это, объясни нам, несознательным: ОНИ? Кто — ТЫ, я уже понял!

— Эх, дед, думаешь, Вася глуп и не понимает, что ты мне вещаешь? Но Вася-то простачок! Он за бутылкой отведет сердце — вот она зачем, бутылка-то,— а потом пойдет за тебя и за всех других вкалывать!

— Вася,— негромко произнес Шохов, многозначительно взглянув на него,— не зарывайся. Ты спрашивал, что мне в нынешних не нравится, да? Так я тебе могу объяснить, что именно: нахальные вы все ребята.

— Григорий Афанасьевич,— попытался вмешаться дед Макар.

Но тот его не слушал, продолжал:

— Если не понятно, объясню, гражданин Самохин. Нагловатые, расчетливые, цепкие, прете, как на буфет. Нет для вас ничего святого. Не правда ли?

— Григорий Афанасьевич! — взывал дед Макар.

Но тут вмешался Петруха. Он закричал, хохоча по-дурацки:

— А ведь вы похожи! Вы чем-то друг на друга похожи!

Шохов недоуменно посмотрел на Петруху, на Васю Самохина и тоже вдруг засмеялся.

— Ну нет,— отверг он.— Вася меня по всем статьям переплюнул. Я калькуляцию свою и государственную пока не путаю. И вообще, я к Макару Иванычу на «ты» не обращаюсь. Мы хоть разные люди — не спорю, но я уважаю Макара Иваныча.

— Мерси, — произнес дед Макар и наклонил седую голову.

— Так и я уважаю! — воскликнул Самохин.— Дед, извини, что не так сказал, а?

— Так, так, Васенька, — успокоил тот, улыбаясь вполне естественно.— Поскольку мы с вами сошлись на корыте, есть предложение выпить, как говорят, тоже из одного корыта, потому что философом-то оказались вы... И — каким!

— Во дает! — с восторгом произнес Самохин и, сбежав под горку, к воде, извлек из ямки вторую бутылку водки. Он надорвал серебристую фольгу, разлил по стаканам и провозгласил: — Дед, пью за тебя!

— Макар Иваныч,— произнес Шохов и вежливо чокнулся со стариком.

— Дед Макар, чтоб ты долго жил и никакого «последнего такси». Наоборот, чтобы все у тебя ладилось, — сказал Петруха.

— И дом чтобы сладился! — крикнул Самохин.

— Но есть же у него дом! Он же избу покупает!

— Я знаю, что я говорю,— трубил свое Самохин.

Дед Макар поблагодарил всех и Васю Самохина отдельно, каждый раз чуть приподнимаясь, когда чокался. А выпив, встал, захватил стакан и пошел к реке. Трое сидящих посмотрели ему вслед. Теперь, со спины, особенно было видно, что стар дед и пить ему вровень со всеми было, наверное, нельзя.

Впрочем, постояв и поглядев на воду, он наклонился, зачерпнул воды, сполоснул стакан и вернулся обратно.

— Дружочки мои, — сказал он с бледной улыбкой.— Здесь хорошо. И потому что с вами, и потому что с рекой, а я всю жизнь на реках провел. Но есть у меня деликатное предложение: пойти в город и закусить горячим обедом. Тем более что в столовой заведующая — моя добрая приятельница Галина Андреевна, она хорошо нас накормит. Как, уважаемые коллеги?

Предложение было принято сразу. Деда Макара снова посадили на трактор, а Петруха и Шохов пошли следом. Вася Самохин, по просьбе наших друзей, не лихачил и вел машину осторожно.

В столовой, совсем пустой по случаю праздника, они снова заказали вино, каких-то котлет с картошкой, а Шохов и дед Макар еще и по порции московского борща с колбасой.

Вышла к ним средних лет красивая женщина, строгая и ласковая одновременно. Деда Макара она поцеловала в щеку и поздравила с праздником, остальным приветливо подала руку.

Дед всех представил, называя даму Галиной Андреевной, но присовокупляя, что она же Гавочка. Так, мол, произносит ее имя картавый директор урса, и если нам, грешным, будет тоже позволено так называть, мы даже с превеликим нашим удовольствием воспользуемся, потому что, милая Гавочка, путь к сердцу мужчин, таких, как мы, лежит только через желудок, и вы, судя по вашим замечательным обедам, вполне нашли этот путь! Мерси! Мерси!

И опять дед показал себя перед всеми как несколько болтливый, но прелестный собеседник и прекрасный кавалер, так что можно было только удивляться, откуда в нем сохранилась такая прыть.

Галине Андреевне объяснили, что день у них сегодня, можно сказать, особенный, потому что накануне и Шохов, и дед Макар переехали в новые жилища. Ей объяснили, где это находится, а возбужденный вином, но и, кажется, красотой заведующей Самохин Вася предложил и ее перевезти на участок.

— Хотите, Галя,— он и тут не удержался от фамильярности,— я вам домик сколочу? Я по правде, а?

— Хочу,— сразу согласилась с милой улыбкой Галина Андреевна.

— Они вот смеются, а я и вправду могу за неделю построить, я деду предложил, а он отказывается, чудак!

— Нет, я не откажусь,— произнесла опять же с улыбкой Галина Андреевна.

Тут все поднялись и стали с жаром ее убеждать, что это так хорошо, когда она поселится с ними рядом, и насколько лучше жить в своем домике, чем в городе.

— Да у меня в городе ничего и нет,— с улыбкой объясняла прекрасная Галина Андреевна.— Я хоть сегодня... Верно говорю.

— Сегодня так сегодня! — крикнул заводной Самохин.— Предлагаю осмотреть будущую усадебку нашей Гали... Галины Андревны то есть!

Все громко прокричали «ура».

Тут же было решено, что Галину Андреевну Самохин тоже возьмет с собой в трактор. А Петруха и Григорий Афанасьевич придут пешком. Попутно они еще забегут в магазин и пополнят кой-какие запасы.

Насчет запасов Галина Андреевна тут же их суету отвергла, попросив девочек-поварих организовать ей на дорогу все что возможно.

Их с дедом Макаром, со всяческими предосторожностями, посадили в кабину трактора, и тот же Самохин, настрого предупрежденный Шоховым насчет лихачества, медленно повел свою машину по боковым улицам прямо к Вальчику. Следом двинулись и Шохов с приятелем.

Наверное, они довольно громко разговаривали, потому что Шохов не сразу расслышал, как встречный человек произнес:

— С праздником вас, Григорий Афанасьевич!

Шохов машинально кивнул, сделав несколько шагов, но, что-то сообразив, резко остановился, оглянулся. Небольшого росточка человек в плаще и кепочке, криво улыбнувшись, уходил прочь. Сразу же вспомнился необычный, будто вкось направленный взгляд, и остренькое личико, и эта подобострастная улыбка... Хлыстов! Вот теперь Шохов точно понял, что это был Семен Хлыстов, давний враг его и Мурашки.

Петруха, ничего не заметив, продолжал говорить свое, он, кажется, рассказывал о занимательной теории старика, который по расположению планет что-то там пытался определить. Шохов кивал, но не слышал, не мог слышать, потому что память восстанавливала прошлое. И мысли, одна за другой, отрывистые как импульсы, сотрясали его. Значит, и сюда добрался Семен Семеныч? Приехал, а возможно, где-то уже и работает в строительном управлении? Надо бы навести справки — где? А ведь узнал, поздоровался, гад! Может, он искал этой встречи? Может, он вообще знал, что Шохов здесь живет. Откуда? Так мир на слухах стоит! И ведь не побрезговал, поздравил, по имени-отчеству назвал... Было что-то в его улыбке, во взгляде скользящем такое, что Шохов понял: новой встречи им не избежать. Ах, не зазря же вспомнил именно сегодня он Мурашку. Ведь существуют же какие-то флюиды, которые в один день соединили убитого и убийцу, дотоле невспоминаемых?! Какой неожиданный день!

В очень смутном, тяжелом состоянии поднялся он вслед за Петрухой на Вальчик, где уже бойкий Самохин, соскочив с трактора и приняв на руки Галину Андреевну, что-то показывал ей, объяснял, тыкая рукой в направлении избушки.

Теперь Самохин подскочил к Шохову:

— Григорий Афанасьич! Что же это такое? Что происходит? А?

— Что происходит? — вяло спросил Шохов.

— Но вы же видите? Видите? — И он снова указал в сторону избушки рукой.

Шохов глянул туда, где белыми тесовыми досками выделялся на темном плоскогорье его дом, и поразился необычной картине: прямо от его дома вдоль оврага вкривь и вкось по направлению к реке стояли времянки.

Целая улица времянок!

Невесть откуда взявшихся в это первомайское утро...

— Времянки же! — надрывался Вася, заглядывая в лицо Шохову.

— На санях, наверное,— не без скрытого изумления, даже с какой-то дурацкой радостью, декларировал Петруха.— Привезли на санях!

— Кто же это привез? Кто разрешил им? Разве мы им разрешали? — кричал Самохин расстроенно, обращаясь к Шохову, к Петрухе, даже к Галине Андреевне.

Только дед Макар ничего не слышал и не видел. Он заснул в кабине по дороге сюда и продолжал спать.

— Улица Сказочная...— произнес про себя Шохов, загипнотизированный необычным видом. Настолько необычным, невозможным, что показалось Григорию Афанасьевичу все это голубым весенним миражом, привидевшимся с высоты Вальчика.

Времянки стояли несколько неровным, но внушительным рядом, и дымок у многих из труб вился, а около иных еще суетились люди, что-то там делая, подкапывая, устанавливая, ровняя.

— Вот и городок,— произнес Шохов со странно бледной улыбкой.

— Ну да, Вор-городок! — подхватил, не разобравши слов, Вася.— Как воры пришли!

Шохов ничего на это не ответил. Все молча смотрели вниз, не решаясь идти дальше. Вдруг с высоты, из кабины трактора раздался голос деда Макара. Он тоже проснулся из-за громких криков Самохина и понял, в чем дело.

Высовываясь в дверцу и указывая в сторону времянок, кричал, похохатывая, странным пьяным тенорком:

— Половцы! Печенеги!!! «И половцы непроложенными дорогами побежали к Дону великому! Кричат телеги в полуночи, словно лебеди распущенные... О русская земля! Ты уже за холмом!»

— Заткнись, дед! — рявкнул Самохин.

Но дед Макар и не думал униматься. Он все указывал на времянки, что-то декламировал, да еще орал Самохин, да Петруха приплясывал от избытка чувств, и все это Шохову казалось каким-то диким невообразимым кошмарным сном, который не мог продолжаться долго. Но тем не менее продолжался.

Часть четвертая

Григорий Афанасьевич Шохов не считал, что ситуация со сносом Вор-городка ему до конца ясна. Но, памятуя, что лучшая интуиция — это информация, он, после изучения калечки с проектом застройки, наведался в кое-какие другие конторы, и в горисполком зашел к Риточке, и в Гидропроект заглянул, и по крохам, по мизеру все, что было можно, собрал воедино.

Выходило, что опасность хоть и существует, но не столь уж реальная, как поперву казалось. А при этом положении лучше шуму не поднимать, слухи по возможности опровергать и вообще вести себя, как и прежде. Строительство нового гаража никаким образом не прекращать. Пусть люди видят, что он спокоен.

Но между тем было им для себя решено глаз с проектантов и горсоветовских деятелей не спускать и нос держать по ветру, чтобы не упустить опасного момента.

По этой же причине он калечку с планом принес домой и прикнопил ее к стене около кровати. Так что в любое время суток, открыв глаза, сразу же натыкался взглядом на чертеж. Пусть он и без того не смог бы забыть о грозящей опасности, чертежик тот реально напоминал о ней каждый миг, в любое время дня и ночи. Так он где-то читал, что у древних греков в местах, где они веселились, были нарисованы траурные картины, дабы люди и во время праздников не забывали о грядущей смерти.

Шоховская «картинка» была в какой-то мере именно символом траура для него самого, как и его дома. Он и во время отдыха в своем доме, и на своей постели должен был иметь ее перед глазами и держать в уме. И бдить. Бдить!

И все-таки, хоть слухов он не поддерживал и даже, наоборот, старательно их опровергал, утешал кого возможно и уговаривал паникующих, разговоры продолжались, один домысел порождал другой, а тот третий, и скоро навертелся такой клубок, что размотать его самому искусному правдолюбу было уже не под силу.

В один прекрасный осенний день, когда проглянуло солнышко и ветерком подсушило грязь в городке, к дому Григория Афанасьевича пришла делегация. Были тут и Галина Андреевна с дедом Макаром, и болтливая Нелька, которая конечно же больше других все знала и потому могла трепать что ни попадя, и ее слушали, пришли и Самохин Вася, Нелькин муж, и Коля-Поля, и дядя Федя, и многие другие. Шохов уже не всех знал в Вор-городке. Не было лишь Петрухи. Тот не любил, не признавал сборищ вообще.

Григорий Афанасьевич в дом такое скопище приглашать не стал, а всех рассадил во дворике, благо было тепло и сухо. Люди оглядывались, осматривались, многим было в диковинку увидеть собственными глазами, какое обширное хозяйство развел Шохов тут, за высоким забором.

Некоторые, самые нахальные, все, что возможно, осмотрели, ощупали руками, а кое-кто и пальцами измерил, а то и рулеточкой, которая у хорошего хозяина всегда при себе. Все знали, что Григорий Афанасьевич в этом деле первый человек в Вор-городке, как знали еще, что не всякому и не во всякое время откроет он свою калитку. Теперь-то, при таком небывалом случае, кто ж не воспользуется представившейся возможностью доглядеть недогляданное, пощупать, полапать, посмотреть то, что слыхано по чужим рассказам. Чтобы еще раз, ахнув про себя, убедиться: правду баяли, большой мастер и настоящий хозяин этот Шохов. Есть чему у него поучиться.

И вот уж как последний пример — нынешний день. Воскресный вроде, когда лежебоки под газеткой спят, или в телевизор уставились, или же на пикник к воде ушли. А он опять чего-то строит и встретил их, как был, в рабочей спецовке и с руками, вымазанными раствором. Одним словом, трудяга человек, мужик, за которым любой бабе жизнь прожить не страшно.

Пока Шохов переодевался, а иные бродили по двору, высматривая для собственной пользы его разнообразное хозяйство, большинство расселись у летнего столика на скамейках и вели межусобные разговоры о том, что кого волновало. О погоде говорили, о картошке и о капусте, которые надо бы подкупить, чтоб на всю зиму хватило. Кто-то рассказал, что народ в лес за брусникой кинулся, а на базаре она выросла в цене по двадцати рублей ведро, да и то не купишь. А брусника — ягода на диво полезная, ее и на кисели, и на варенья, и просто в сахаре мочить можно. А в прежние-то годы, кто из новоселов помнит, ее сколько хочешь было. Да всего больше было — и мяса, и колбасы. Зяб подрос, и продукт вздорожал. Даже рыба у рыбаков удвоилась в цене, уж река — вон она, рядом!

Люди интересовались самым насущным, тем более что в обычный день не все со всеми могли вот так встретиться да поговорить вволю. У одних одни заботы, у других — другие, по дому, по хозяйству, по работе: что в будни, что в праздники. Это сегодня вечно хлопотливая, беспокойная Галина Андреевна, которая знала людей и по Зябу (кормила в столовой), и по Вор-городку, прошла сама по домам, собрала, кого смогла застать, для разговора.

Сплетни сплетнями, но что-то надо выяснить и по правде. Как и решить, что делать дальше. Вопрос касался в общем-то всех. И люди бросали дела и шли. Да и какой, спрашивается, толк, какой смысл от всех дел и кому они нужны, если завтра пройдут с бульдозером и подчистую всех снесут, как оно обещается...

Теперь увидели, что Шохов строится, и ради одного этого, чтобы увидеть, стоило все бросить и прийти сюда. Если уж он строится, значит, дела не так уж плохи. Пусть так и скажет, пусть успокоит остальных, придаст им веры и силы.

Но хоть посиживали, разговаривая о том о сем, но никто, ни один человек не обмолвился о главном, для чего, собственно, они все собрались. Помалкивали, словно оно было под запретом. Беседовали, старательно обходя все, что касалось будущей судьбы Вор-городка. И это до той поры, пока не вышел хозяин.

В джинсах, в голубой рубашке, умытый и гладко причесанный, он сразу стал моложе и светлей. Извинился, что задержал, и присел, поставив чурбачок, рядом с остальными.

Все молчали, и он не торопил с разговором. Разглядывал лица и помалкивал. Ясно было, что он догадывался, по какому поводу могли сегодня прийти люди и почему именно к нему они пришли.

— Строимся еще, Афанасьич? — спросил кто-то для разгона. И все посмотрели на Шохова.

— Да. Гаражик достраиваю,— отвечал он. Из синей глубины глаз бросил пристальный взгляд на собеседника. Попросту тот или всерьез интересуется делами Шохова. Или же в самом вопросе уже закладывалась тема будущего разговора, который интересовал всех, именно потому, что он, Шохов, строился, а значит, повода для того, чтобы не строиться, не может быть. И, решив, что все так и есть, как он понял, добавил с улыбкой: — Могу показать. Вдруг кому на будущее сгодится мой проект, если решите покупать мотоцикл.

— Мотоцикл с коляской? — полюбопытствовали мужчины.

— С коляской. К весне собираюсь приобретать.

— А где?

— Ну где? — сказал Шохов.— Где придется. В Москве, говорят, бывает.

— В Москве все бывает,— раздался смешок. — Да не про нас! Там своих ездоков хватает.

— Говорят, в Москве и гараж несколько тыщ стоит, не то что у нас.

— Там земля дорогая.

— Ага. У них дорогая, а у нас даровая!

— Это пока, паря. А потом тебя с этой землицы понесут так, что забудешь своих.

— А кто же это понесет? Мы что, не свои люди? Или не такие, как везде?

Так, проделав круг, разговор вернулся к исходной точке. А потому хоть и перебрасывались вгорячах, но смотрели-то на Шохова, на него одного. От него главным образом ждали решающего слова. Все конечно же уловили мысль про будущий год и про совет, как строить гараж, и в этом уже был косвенный ответ на волнующий всех вопрос. Но теперь оставалось узнать, а что же известно самому Шохову, если он не боится строиться. Есть у него какие-то сведения на этот счет или так, одна, как говорят, голая вера в то, что не тронут Вор-городок, не посмеют тронуть.

— Так вы считаете, Афанасьич,— подал кто-то голос,— можно спать спокойно?

Галина Андреевна помалкивала и казалась теперь рассеянной или усталой. Она сидела рядом с дедом Макаром, теребя в руках колечко с ключом и поглядывая изредка на Шохова.

— Я сплю спокойно,— ответил Григорий Афанасьевич и посмотрел при этом на Галину Андреевну. Будто ей, а не спрашивающему он хотел доказать, что все спокойно в городе Багдаде... Почему-то эта глупая фраза из какого-то кино вспомнилась ему сейчас.

— Вы спите спокойно, потому что знаете, что можно спать спокойно, уважаемый Григорий Афанасьевич? Или потому, что ничего не знаете и знать не хотите? — подал голос дед Макар, задирая голову и показывая меленькие зубы.

— Ну, что я знаю? — произнес Шохов, не глядя на деда Макара, но отвечая конечно же ему.— То же, что и все. Что есть план промышленной застройки нашей территории, но он только еще предварительный, эскизный, а что у нас зовется эскизом, надеюсь, все знают. Тут же строители собрались, как я понимаю.

— А что такое эскизный? — спросила теперь Галина Андреевна. Хотя и она, проработавшая много лет при стройках, не могла не знать, о чем идет речь. Ей просто было легче спросить об этом, и она спросила. Речь шла не о значении слова, а о том, что думает Шохов по этому поводу.

Все смотрели на Шохова, ожидая ответа. А он вдруг подумал, что сейчас, здесь, перед людьми, он должен говорить то, что он и себе опасался сказать: что любой план — это план, а значит, он когда-нибудь может исполниться. Но тогда почему же он сам не паникует и другим не дает? У него есть какие-то сведения еще или его опыт подсказывает ему, что такой план нереален? Да или нет?

Но выказать свое сомнение, свою нерешительность значит наверняка посеять панику в городке и дать повод каким-то ненужным, несвоевременным демаршам, письмам, делегациям, просьбам и тому подобным действиям. Они-то могут привлечь к Вор-городку внимание чинуш, заставить их отвечать на действия, а значит — решать, но тогда вряд ли это решение будет в их пользу.

А тишина, а неопределенность, а неуверенность и время — вот главный фактор, в котором он видит союзника,— могут привести и наверняка приведут к положительному результату. Пока еще планы и планы, а городок будет укрепляться и строиться (вот как сам Шохов укрепляется), и в конце концов, когда придет время, можно ли будет его сносить, если он встанет, как Рязань перед Батыем, полный отчаянной веры и желания победить?

Когда же паника, то не до победы, тут слабые сразу побегут, а все поползет, начнут кидаться в разные стороны, а сосед будет смотреть на соседа. Тогда не останется ли Шохов один в своей укрепленной крепости среди поля? Он да горстка ему подобных?

Люди после Галины Андреевны в голос, скопом все заговорили, и в репликах можно было услышать чутким ухом, что все они не защищены, ничем и никем, и нет у них в запасе ничего, что бы могло служить поддержкой, кроме слов Шохова:

— Куда же мы пойдем, у нас дети!

— Мы продали все, когда ехали сюда.

— Я занимала деньги на времянку, а еще не расплатилась...

— А мы... Мы ждем ребенка!

— У меня мама больна. Она не вынесет такого потрясения!

— А мы корову купили.

— Я на пенсии, кому я нужен? Я никому не нужен, пусть дадут мне спокойно дожить здесь.

— Меня привез муж, а сам уехал. Я даже работы не имею. Я совсем одна, понимаете? Я одна! У меня грудной ребенок!

Все говорили, и все смотрели на Шохова. А он вдруг подумал, что он каким-то образом отвечает за этих людей, хоть они и не скажут этого вслух и, может, и не подумают даже, что он виноват перед ними. А ведь он поселился здесь, и тем положил начало поселку, и дал повод для такого поселения. Конечно, они могли бы и без него поселиться, кто их в конце концов заставлял? Каждый за себя ответчик. Каждый поселился здесь потому, что не мог поселиться в другом месте. И не в Шохове причина... И все-таки он их привел сюда. Не он бы, может, они уехали бы, может, пристроились в городе, жили в тесноте или в общежитиях, но они бы не потерпели этого крушения, уж точно. Что означает дать человеку построить свое жилье, а потом сказать, что оно невозможно? Это ведь еще хуже, потому что породило надежду, которая будет убита в зародыше!

Значит, и Шохов виноват? Косвенно да. И никому нет дела, что он сам переживает тоже крушение. Каждый сейчас печется о себе и смотрит на Шохова как на помощь, как на защиту, как на надежду сохранить свое жилье...

Исподлобья, корябисто рассматривал он людей и слушал их голоса. Его глубокий затаенный взгляд выдавал только крайнюю озабоченность, но и, пожалуй, решимость. Острая упрямая складочка на переносице усиливала это впечатление.

— Мы ждем ребенка! — вторично и еще отчаяннее повторили Коля-Поля.

Когда замолкли, он вздохнул и поднялся. Глядя в лица этих людей, ловя их глаза, сказал то, что думал сейчас, что он лично верит, что никогда их не снесут. Причин много. Но он и не помнит, чтобы где-нибудь в таком случае сносили. Но не надо шуметь и возбуждать других. Надо жить, как жили, и строить, и строиться. Вот и все, что он думает. А в остальном он такой же, как и они, и у него нет никаких запасов и заделов, как нет места для отступления. Все же видят, чего он тут понагородил?

Шохов был искренен, ему поверили. Тон разговора поутих, некоторые стали уходить. А те, что остались, продолжали как бы по инерции обсуждать свои домашние дела, свои насущные проблемы. У кого водой погреб залило, а у кого холодильник не тянет, потому что вечером все включают телевизоры, а проводка-то одна на всех, да и та почти незаконная. И все в том же роде.

Кто-то из чересчур любопытных углядел у Шохова муравейник посреди огорода и конечно же поинтересовался, зачем он развел муравьев возле дома, они вроде бы кусаются.

— Муравьишки тараканов гоняют,— сказал Шохов с неожиданной детской улыбкой. Напряжение спало, ему стало легче разговаривать.

— А голуби? Голуби для чего?

Шохов снова усмехнулся:

— Нет, я не увлекаюсь голубями. Но у нас в деревне было поверье, что дом, где они живут, не сгорит от пожара.

— Практичный вы человек,— сказал дед Макар, поднимаясь и откланиваясь.

Скоро все разошлись.

Шохов остался один в пустом своем дворе. Он сел на скамейку, на которой только что сидели люди, и посмотрел туда, где прежде был он сам. Он будто бы рассматривал самого себя со стороны, вслушиваясь в собственный убежденный голос, вглядываясь в свои честные голубые глаза.

Он словно сам искал у себя защиты, сам утешался собственными словами и собственным убеждением. Как выяснилось, у него самого, кроме его самого, не было ничего в запасе. Люди верили ему, а он верил лишь себе, а это было гораздо тяжелее. И что будет, если усомнится он?

Теперь, со стороны, он смог по памяти рассмотреть и получше тех, кто приходил. Въедливого дядю Федю; затаенное и почти страдающее лицо Галины Андреевны; ощеренного в странной, вызывающей улыбке деда Макара, и эта его последняя, брошенная реплика насчет практичности. Все, мол, у вас, Григорий Афанасьевич, целесообразно в доме, даже голуби, даже муравьишки крохотные для дела, а не для души приспособлены. Практичный вы человек, Григорий Афанасьевич. Счастливенько оставаться!

И Самохин, шумный и бестолковый Самохин, вел себя нынче неестественно тихо. Болтливая Нелька хоть между делом трепалась, а он сидел как министр на званом обеде, созерцательно сидел, ни слова не произнес. Отчего бы это? Или справедливы слухи, что он провернул свое дельце с квартирой и не сегодня завтра рванет в Зяб? Нужно бы через ту же Нельку посильней копануть, она расколется. В ней ни одна новость больше пяти минут не держится... Так он решил.

О Петрухе он не хотел думать. Он уже знал, что Петруха не придет к нему в этот дом. Хоть пожар случись, хоть потоп, хоть что другое. Все равно не придет.

Шохов скинул новую голубую рубашку, брюки, надев более привычную рабочую одежду, пошел достраивать гараж. Жалко было терять выходной день.


По едва подсохшей тропке между, времянок возвращались к себе дед Макар и Галина Андреевна.

Дед по привычке шагал, не разбирая грязи, и, оборачиваясь назад, к собеседнице, продолжал начатый от дома Шохова разговор.

— Город — это не коробки для жилья, нет, многоуважаемая Галина Андреевна! Вы когда раскапываете древние поселения, что вы ищете? А? Вы могильники ищете! С них начинается, ими же и заканчивается цивилизация. А у нас на Зябе и кладбища своего еще нет. В деревню кого-то возили хоронить, и все пока. Это пока поезд, пароход, а не город! И традиция тут пока одна: куда-нибудь доехать.

— Так ведь эта традиция всю жизнь,— произнесла Галина Андреевна. Впрочем, поддерживала разговор она вяло, потому что настроение у нее, по-видимому, было нехорошим.

— Н-нет! Эх нет! Обжить, удобрить своими костями землю, чтобы на ней взросла доброта, культура, нравственность, ремесло... Благородство! Поколения нужны, понимаете, уважаемая? А коробки — они и есть коробки. Хоть неон повесь, хоть красным обклей, а людям это не в душу. Им скучно жить, когда... Вот вспомните, уважаемая Гавочка, вспомните наш поселочек на Ангаре. Кстати, вы нас прекрасно там кормили! Ваши отбивные, ваши пельмени я буду помнить до конца жизни!

Дед Макар остановился у своего домика и привычно спросил, задирая голову и взглядывая на Галину Андреевну через пенсне:

— Как насчет кофе? Правда, растворимый, я получил от друзей посылочку. Пишут, в Москве снова появился.

— Почему друзья? Почему не дочка? — спросила осторожно Галина Андреевна.

— Ну как же! Как же! Ниночка тоже пишет,— торопливо сказал дед, вдруг тушуясь и протирая грязным платочком пенсне.

— Пишет, чтобы ей прислали денег?

— Ах, ну зачем вы так, многоуважаемая... Зачем? Они нуждаются, я это знаю. У них и мебели нет.

— Значит, мебель просят? — в упор спросила Галина Андреевна.

— Нет, нет. Они ничего не просят. Я сам. Я сам, понимаете, хочу им помочь. Вы же с директором урса не в плохих отношениях, да?

— Не буду я для вашей Нины ничего доставать,— сказала ровно Галина Андреевна.— Если вам — пожалуйста. До свидания.

И она пошла, в красном плащике, без платка, очень стройная, изящная, даже со спины. В ней все было достойно — походка, манера разговаривать, держать голову, смотреть на собеседника, если даже она была категорична, как сейчас. И дед Макар вздохнул, поглядев ей вслед. Он-то знал, насколько она права.

Было ведь, когда дочь, точно взбесившись, кричала на него: «Выродок! Мамонт сибирский! Пролежал в вечной мерзлоте тыщу лет и хочешь, чтобы мы так жили? А мы не пещерные люди, чтобы на шкурах спать! Мы жить хотим, красиво одеваться, ходить в ресторан, принимать гостей. А ты... Ты посмотри на себя, до чего ты обтрепался, нам же стыдно показать тебя друзьям! Да! Да! Знакомьтесь, уважаемые коллеги, это наш папа, он электричество зажигал на Ангаре! И дозажигался... Зато есть машина, такая редкая, которая нас, как и все человечество, приведет к всемирному счастью! Папа! Продемонстрируй!»

Дед Макар повертел головой, будто пытаясь от всех этих слов освободиться. Уж когда они были сказаны, а ведь помнит, все помнит. Но нет, не сердится. Не смог воспитать, так на кого же он должен обижаться! А вот по поводу мебели, видать, придется самому идти к начальству. Для себя бы он не пошел. А для дочери... Для нее он все сделает. Для нее, если понадобится, и унижаться будет, и деньги в долг просить, как уже и просил, и остальное в том же духе.

Дед Макар после разговора с Гавочкой расстроился и раздумал идти домой. Он направился в сторону от Вор-городка, в ложбинку, где стояла избушка Петрухи. Там в обществе ненавязчивого Петра Петровича находил он взаимопонимание и покой.

А между тем Галина Андреевна тоже не торопилась попасть к себе. Медленно вышагивая, она смотрела на дома, такие разные, от крошечных щитовых хибарок до изб, на бревнах которых цифирье проставлено. Как перевозили, значит, метили. У одних дома вовсе низенькие, сляпанные кое-как, у других — дворцы, не хуже стилизованного зябского ресторана. С уважением к себе созданные, с мастерством, почти что шоховским. Хотя, по совести, далеко им всем до Шохова.

В мыслях Галина Андреевна вернулась к сегодняшнему разговору. Ей, как деду Макару, не показалось, что Шохов что-то от них скрывает. Да и что, в сущности, скроешь, если живешь у людей на глазах! Другое дело, что мог он сомневаться, предполагать самые ужасные последствия и не верить в хороший исход дела. Но и этого не было. Наоборот, ее удивило как раз то, что практичный Шохов, которому было здесь терять больше, чем кому-то другому, оказался относительно спокоен, почти самоуверен. Галина Андреевна верила в чутье, в интуицию Григория Афанасьевича. Она понимала, что разговор у них в целом получился и люди, даже самые напуганные, несколько успокоились. Только дед Макар не поверил Шохову. Он так и заявил, выходя из калитки, что не верит ему. Не верит, да и все, а почему — не может объяснить.

— Или он знает больше — и тогда имеет все основания оставаться спокойным, его можно понять. Или... Или, уважаемая Галина Андреевна, это просто приятная мина при плохой игре. Но в чем тут игра? Не в том ли, чтобы нас успокоить и этим как бы укрепить волю людей перед новыми испытаниями, а?

— Отчего же вы не верите людям? — спросила грустно Галина Андреевна.

— Верю, уважаемая Гавочка! Всем верю, а Шохову не верю. Он зубастей нас всех. Помяните мое слово: что бы ни случилось, он выйдет сухим из воды!

— Да как же он может выйти сухим, если мы все здесь повязаны одной веревочкой, а он так больше других!

— Да, да. Так оно и есть. А все-таки он и тут будет первым! — И, засмеявшись и показывая меленькие зубы, дед Макар добродушно добавил: — Жизнь покажет, чего тут спорить.

И он пустился в рассуждения о новых городах, которых он со времен Ангары видел десятки, и о том, каков должен быть в них нравственный климат, каковы традиции. И почему все новые города так похожи друг на друга.

Но еще до этого разговора, сидя на шоховской усадьбе на скамеечке, дед Макар будто невзначай спросил:

— А что, милейшая, не собираетесь ли вы куда-нибудь съездить? Не забудьте предупредить, я соберу посылочку.

Так туманно бесхитростный дед Макар намекнул на поездки Галины Андреевны к мужу. Никто в Вор-городке не знал, кроме деда, что у Галины Андреевны есть муж и что находится он в заключении, в колонии, расположенной близ Новожилова. Туда-то и ездила на свидания Галина Андреевна, получая короткие трехдневные отпуска в своем урсе.

С Николаем Кучеренко она познакомилась на Ангаре. Там и свадебку в палатке сыграли. Дед Макар, работавший в комплексной экспедиции, тоже был на их свадьбе. Это, пожалуй, были самые счастливые годы в жизни Галины Андреевны. Работала она поваром. «Любила людей кормить, потому что сама наголодалась», — однажды сказала она.

Галина Андреевна была родом из Перми и родилась в праздничную дату — восьмого марта. «Родилась восьмого, а крестили одиннадцатого,— рассказывала она.— Нарекли в честь святой мученицы Галины».

Еще когда была маленькой, отец, железнодорожный рабочий, переехал в Забайкалье, работал дежурным по станции. Жили они в вагончике. Вон откуда пошла ее дорожная биография, вагончики да вагончики. До сих пор... Когда мама ее умерла от тифа, было Галочке семь лет. Осталось четверо детей и папа пятый. Вдруг они оказались под Читой, отец снова женился, это было на станции Урил. Потом он умер после какого-то острого воспалениях легких, и мачеха, бросив их, уехала на Сахалин, предоставив детей самим себе. Жили они на чердаке, самой старшей из них, Галиной сестре, было двенадцать. Ломали асфальт, скамейки по ночам, топились, собирали по столовым корки. Не было случая, чтобы Галина Андреевна не накормила любого забредшего в ее столовую ребенка. Помнила свое детство!

Ими тогда, брошенными ребятишками, заинтересовалось гороно, отправило к бабушке, папиной, значит, маме, в Красноуфимск. У той двое детей. Гале и ее сестрам они приходились теткой и дядькой. Детишек они разделили между собой: дядя Сережа взял старшую сестру и Галю, а тетка Капа забрала младшеньких. Потом снова объявилась мачеха и увезла их в Читу. Тут их и застало начало войны, Галя как раз закончила семь классов и пошла работать на спирто-водочный завод...

Платили немного, а было их в семье ртов: мачеха да двое ее детишек — с Галей четверо, хотя старшая тоже была при деле. Работала Галя на мойке стеклопосуды, а у самой голова кружилась от голода. Ее подруга жалела, подкармливала. Несколько раз Галя падала в обморок. И во время одного голодного обморока обожглась. Ее отвезли в больницу. Доктор Кузнецов посмотрел и спрашивает: «Девчоночка, сколько же тебе лет?» А было ей четырнадцать, хоть она всем говорила, что девятнадцать. Пять лет набавила, чтобы устроиться, значит. А он-то, доктор, он сразу раскусил ее возраст. Выписали ее, направили в дом отдыха. Впервые в жизни ее в столовой кормили, жиденькую похлебочку давали, но досыта. Повара жалели ее: кости да кожа. И это опять на душу легло. Значит, поварская профессия для живого человека, для помощи ему, для жизни. Так на всю жизнь и запомнила.

Тут уже они переехали во Владивосток, город ей сразу понравился. Море, бухта и дома среди пологих гор. Поступила работать в госбанк инкассатором, возила, значит, государственные деньги. В Ванино ездила, в бухту Ольга, в Терней, Тетюху... В Находку тоже ездила. Кроме двух инвалидов сплошь молодые девчонки. Деньги в брезентовом мешке, а на боку, под ватником, пистолет, из которого они и стрелять не умели. А нападения-то случались довольно часто.

Запомнилось, однажды в город Спасск ехала, в тамбуре, на станции Евгеньевка рыженький парень подсел. Стал допытывать, чего эта девчонка везет. Мешочница ведь. А с мешками в ту пору снимали с поездов, а ее почему-то не снимают. Галя нашлась и говорит: «Учительницы мы, тетрадки для школы купили». А парень-то, не будь промах, и говорит: «Дайте-ка тетрадочку, мне письма писать!» И с тем руку в мешок... Вынимает деньги... Сам побледнел: видать, испугался. Уже после, когда познакомились, он сознался, что никогда не видел, чтобы мешками деньги возили.

А еще занятней произошло в Совгавани, когда на пароход грузились. Там капитан только был в курсе, что они везут. Стали мешки поднимать на борт, а пограничники кричат: «Чего грузите? Что в мешках?» А девушки растерялись, говорят: «Деньги!» Пограничники рассмеялись и пропустили, решив, что это удачная шутка.

Но однажды, случилось, на них напали, когда вагоном деньги перевозили. Ночью на Галю бандит с ножом лез, а она от страха выстрелила да сама без памяти упала. А он, бандит, тоже от выстрела убежал.

А с рыженьким парнишкой, его Петей звали, она встретилась потом. Оказалось, что он морячок, военные караваны сопровождает. Привел Галю к своей матери и говорит: «Мама, это моя жена, она будет у нас жить». Справили свадьбу, новоявленный муж в море, а она осталась ждать. Мать сразу невзлюбила невестку. Пока муж Петенька дома, у них спокойно. Как уйдет в рейс, все не так. И обед сварен не так, и полы помыты не так. Особенно насчет полов она изгилялась. Белую скатерочку достанет, проведет по полу — и начинай сначала. Каждый день, каждый день...

Однажды Петя ушел с караваном да и не вернулся. Попали под бомбежку. Конечно, провожала она его как в обычный рейс и не загадывала ничего. Поцеловала Петечку своего рыженького и, помахав рукой, стала ждать. А ждать-то было уже некого. Потом-то уж она однажды посчитала, и вышло, что прожили они вместе не больше месяца. А вот помнила — всю жизнь.

Второй ее муж был геолог Иван Бойченко, бородатый шутник и непоседа, лет за тридцать ему. Он-то и перетащил Галю на Ангару и устроил в экспедиции поваром. Но только и с ним счастливой жизни не получилось, его медведь задрал в тайге. А Николай Кучеренко был ее третьим мужем. Свадьбу они праздновали в палатке, в молодом городке, будущем Усть-Илиме. Через год, что ли, в кармане у одного рабочего детонатор взорвался. Двоих убило, одного ранило. Бригадира строителей Кучеренко посчитали виноватым, присудили ему большой срок.


У Галины Андреевны сохранилось шуточное свидетельство о браке (настоящее-то откуда в тайге взять?):

«ОН — Кучеренко Николай Анисимович. Специальность — строитель. Стаж работы: пол-Братской и начало Усть-Илимской. Моральный облик — активный строитель; член партбюро. ЦЕЛЬ ЖИЗНИ — быть полезным обществу.

ОНА — Кучеренко Галина Андреевна. Специальность — повар. ОТ КОГО ПРОИЗОШЛА — нашли под березой. ЦЕЛЬ ЖИЗНИ — у нас общие цели».

Так написала она. И всю жизнь, сколько потом жила, была верна этим словам.

Был такой вопрос: «ПО ПРИНУЖДЕНИЮ ЛИ ЗАМУЖ ИДЕТ?» «По злому умыслу»,— написала она в шутку.

Далее в свидетельстве шло: «ОН и ОНА обратились в общественный комитет по гражданским делам с великой просьбой — позволить им объединиться в брачный союз и рука об руку вместе шагать по торной и в то же время новой для всех молодоженов, тернистой для незакаленных и слабых дороге в будущее. ОН и ОНА обязуются дать жизнь следующему поколению строителей, которое понесет в дальнее будущее эстафету человечества. РЕШЕНИЕ ОБЩЕСТВЕННОГО КОМИТЕТА ПО ГРАЖДАНСКИМ ДЕЛАМ: считать отныне и во веки веков Кучеренко Николая Анисимовича и Кучеренко Галину Андреевну мужем и женой. По возможности поселить их в коммунальную квартиру, а торжественное собрание друзей провести 3 декабря сего года».

Была и грамота, с которой обратился к ним тогда на свадьбе дед Макар, представлявший комплексную экспедицию:

«Дети мои, граждане! Из моего скита киповского, что у дальней речки, проделали мы путешествие длинное зело. По воздуху летели на машине гремящей, осеняя себя крестным знамением, до острога Братского. Оттель на карете самокатной, в толпе людской, в атмосфере дурнопахнущей в тутошние места переместились и не туристских помыслов богопротивных, а брачного союза освещения для.

Всерьез ли затеяли вы, отрок Кучеренко Колька и отроковица Галина, соединение жизней своих, нет ли греха какого в помыслах ваших? Вот им и кара за грехи: жениху первых три тоста водки и спирта не наливать, первые три раза молодую в щеку только лобызать. А грехи поделит начальник над всем тут строительством, он же и старшой. Ты пошто, ирод, не смотрел за поваром Галькой, девкой непутевой? Все шастал по делам да по карьерам, по тайге непролазной неизвестных помыслов для. За грехи твои запишем тебе дело сие, покуда не устроишь запруду у Толстого мыса, и домов не поставишь, и град не возведешь у Ангары-реки, согласно проекта и технической документации и замечаниям святых людей. Аминь! А за непогляд в твоем пастырстве тащи, антихрист, зелья поболе и немедля!»

Дед Макар тогда из Москвы из отпуска приехал, был весел, хорошо отдохнул, оттого и дурачился. А она и тут на свадьбе посидела рядышком с мужем и побежала скорей гостей обслуживать. А у деда под собственный праздник машину выпросила. Свадьба-то кончится, а завтра снова за продуктом в глубинку ехать. Так она ему и сказала: «Лучший подарок — сказала — это машина, чтобы за продуктом для рабочих съездить».

У повара какая забота: что первых людей на этой земле, что последних накормить надо. Значит, от начала до конца строительства.

— Секретов поварских каких-то особенных нет,— так Галина Андреевна девочек обучала, когда они приехали.— А есть любовь к делу. Одним нравится, другим нет. Ну, кто-то промолчит, а кто-то и схамничает. А ты должна улыбаться. Да, да. Улыбаться и говорить: «Пожалуйста, пожалуйста...» Худо тут, скажем, с продуктами. Но один и тот же продукт можно и хорошо и плохо приготовить. Как говорят, за вкус не ручаюсь, а подам горячо! Это поговорка, но подать нужно горячим, это точно. Ребятушки замерзли, у них дорога двести километров, глубинный завоз. Да еще по реке, ночью, чтобы по морозцу. А другие строят мосты, лежневку, и еще земснарядовские. Они последними приходят, так им обязательно погорячее да получше. Вот какой у нас принцип.

А уж то не рассказывала, как хлеб по избам в деревне пекли, а потом на зорьке все дома обойти, да собрать, да привезти. И все до завтрака.

А девицы придут, только научишь — их мужчины-то замуж расхватают, и опять одна до нового завоза.

На утлых лодчонках плавали в Банщиково, в Кеуль, в Воробьево за продуктами: есть нечего, помогите!

А тут ее на бойню послали. Хоть мясо от мяса всегда отличала, а на бойнях она сроду не была. Увидела самого большого быка и говорит: «Давайте этого. Чем больше, тем лучше». А как закололи, вода из него пошла, и стал тот бык тощий, тощий. Видать, солью его кормили, чтобы он пил больше. Так и запомнила, как вместо мяса воду купила. А мяса вышло совсем мало. Расплакалась тогда Галина Андреевна, потому что вышло оно не по рубль восемьдесят, а по три шестьдесят. Плачет сидит, а тут ребята с работы пришли. Была такая строительная бригада, звали их синенькие. Это после того как все одинаковых беретов накупили. Так вот синенькие с работы вернулись, увидели, что она плачет, и утешают:

— Не бойсь, Галина Андревна. Съедим за любую цену и еще добавок попросим!

Этот бык запомнился ей надолго. На санях по грязи везли...

А потом первые дома пошли, городок, город... В тот день пускали большую столовую (такой она им казалась тогда), на шестьдесят посадочных мест. Банкет в честь такого события устроили, начальство собралось. Галина Андреевна впервые увидела жен своих начальников, до этого-то все они одни да одни.

Она и тост подняла за жен, потому что бедные мужички здесь намаялись и уж кто как не Галина Андреевна видела, как им худо свои холостые столовские щи хлебать!

Тут еще какой-то корреспондент подлез, подсунул аппарат и попросил повторить: он, мол, не успел записать. Она только отмахнулась:

— Это наше. Понимаете? Это не для всех, а для наших только! — С тем и отказалась повторить.

Тогда он спросил: правда ли, что на день Восьмого марта ей подарили пятьдесят комплектов духов, все, что было в магазине.

— Правда,— ответила она.

— Ну, расскажите!

— Что рассказывать?

— Как вам пятьдесят одинаковых комплектов подарили?

Она сказала:

— Принесли, да все.

А тут одна девушка прибежала, говорит:

— Иди, я чего-то скажу.

Галина Андреевна даже обрадовалась: слава богу, от корреспондента отвязалась. А девушка только на кухню вышла и говорит:

— Там несчастье, на площадке взорвался детонатор и двух человек убило. Это у Николая Анисимовича.

— А он? Как он? Жив?

— Жив. Но его арестовали.

Так Галина Андреевна и путешествует вслед за мужем. А два года назад его под Новожилов перевели. Тогда-то она приехала в Новый город, бросив квартиру, мебель. Все бросив, что было нажито.


Примерно через месяц после того, как Галина Андреевна познакомилась с Шоховым и Васей Самохиным, предложившим свои услуги по строительству домика, она получила разрешение на свидание с мужем и выехала под Новожилов.

Надо отдать должное хватке бойкого Самохина. Он на следующий же день после разговора завез на своем тракторе опалубочные щиты, кое-какой инструмент и в течение дней десяти, вместо хвастливо обещанной недели, сколотил приличную времянку. Плату за материал и за работу взял мизерную, о чем впоследствии, наверное, не раз жалел. Но уже начиная с Коли-Поли он эту сумму удвоил, а с последующих брал и того больше. Вор-городок оказался для него сущей золотой жилой.

Домик у Галины Андреевны был небольшой, четыре на четыре метра. Она в довольно короткий срок умело его обставила, отгородив кухоньку и повесив на окна красивые занавески. Но до осени требовалось еще отеплить тамбур, насыпать завалинку и запастись дровами. Еще ей хотелось развести под окошками маленький огородик, хоть несколько грядок лука, редиски и моркови. Ну и конечно же цветов, пусть и простеньких, наподобие золотых шаров или граммофончиков.

Все эти мысли никак не заслонили главной: в первый день июня она встретится с мужем, последний раз они виделись на Ангаре восемь месяцев назад. Они конечно же переписывались, и муж знал о том, что она бросила в Усть-Илиме квартирку свою и вслед за ним приехала в эти новые места. Был в курсе он ее работы и всяческих дел в Новом городе. Только о собственном ее домике он ничего не знал, не мог знать, поскольку все это произошло в считанные дни. Тем более у нее горело поскорей рассказать про деда Макара, оказавшегося здесь, который познакомил ее с Шоховым («Очень славный человек, такой деловой и все умеет делать своими руками!»), и о Васе Самохине, как и сколоченной им времянке.

До выхода Николая оставалось два с половиной года, в общем их отсчете срок небольшой, но ведь и до того сколько ждали! Никто не мог наперед так далеко заглядывать в их жизни. И все-таки Галина Андреевна позволила себе помечтать о том времени, когда они смогут сами решать, где им жить, и, возможно, если все сложится удачно, останутся тут и по примеру Григория Афанасьевича построят себе настоящий крепкий дом.

Судя по развороту стройки, дел тут хватит надолго, а Николай специалист каких мало. Его и в заключении ценят как работника и поощряют, это было ей известно из его писем и пересказов. Да и есть резон всегда оставаться неподалеку от тех мест, где находился, чтобы, как говорят, преодолеть психологический барьер. Нужно же войти как равный в общество, привыкнуть к всяческим оговоркам по поводу прошлого, особенно вначале, и показать себя с наилучшей стороны. Да и климат в их возрасте нельзя так резко менять...

К тому же квартиры у них нигде не припасено. А тут уж вроде бы и очередь на жилье, а теперь и домик. Так Галина Андреевна и решила: все ему высказать и вместе помечтать о будущей новой жизни в своем домике.

Последнюю неделю перед свиданием почти не спала, все мысли донимали, предположения. Но и читать не могла (дед Макар одолжил хорошую книжку про пользу волков), и радио слушать не хотела.

Каждый вечер, погасив свет, ложилась и начинала мысленно разговаривать с Колей. Вот уже больше девяти лет она стойко несла свой крест и не жаловалась никому. Но знала по опыту, что самые трудные для нее эти несколько дней перед свиданием. (Каковы же они будут перед выходом, если до него доживет?) Они превращались в сплошной диалог с мужем. Покупала что-то для него, советовалась мысленно, стоит ли покупать. Делала по работе дела и опять поясняла ему, что и почему она делает. А потом еще светлыми вечерами выкладывала ему свои мысли по поводу их дальнейшей жизни. А если и забывалась (майская ночь белым-бела, и неизвестно, непонятно в каком часу приходил сон), то и во сне разговаривала с мужем. Причем самого его она не видела ни разу, как случается с другими: все видят как в цветном кино. Галине Андреевне снились слуховые сны. Она разговаривала и знала, что говорит с мужем и что он рядом с ней. Но удовлетворения полного сны не приносили. Муж не то чтобы возражал, но будто бы чаще отмалчивался, и ей начинало казаться, опять же во сне, что он будто бы с ней не согласен.

В общем, последние дни бывали тяжелей всего.

После свидания ничего подобного не происходило. Она возвращалась спокойной, тихой, задумчивой и уже ничего не видела, и могла даже по нескольку дней вообще не вспоминать мужа. То есть не то чтобы не помнить о нем, а просто знать, что ему там неплохо, и больше о нем не думать.

Но кроме изнуряющих непрерывно мысленных бесед она уставала в эти дни и физически. Надо было купить разных разностей, повкусней и получше. Надо было книжек достать из тех, что он просил, одежду приготовить, табаку самого лучшего найти.

Все это не сразу, не мигом — она прикапливала задолго до встречи, иной раз с того дня, как приезжала с очередного свидания. Но всего ведь не напасешься, особенно продуктов. А тут как раз апельсины, которые были целый месяц, пропали в одночасье и мяса для пельменей свиного нет, пельмени она ему непременно возит, потому что пироги с капустой да пельмени — самая любимая Колина еда.

Когда в поисках свинины ходила на базарчик, прикупила и медку банку (он жаловался, что часто простужается), и теплые вязаные носки. Хотела меховую безрукавку достать, но не достала. А просить в урсе, унижаться не стала. К другому разу найдет. Зато подвезло с курами, две штуки запекла в духовке, завернув в фольгу, и в таком виде повезла. Не забыла прикупить бутылку коньяку (водки в магазинах не было уже давно). Коньяк был ее маленькой, но действенной хитростью.

Достала она и баночку черной икры, и рыбки красной, обменяв на сумочку, привезенную из отпуска. А дед Макар вместе с письмецом притащил сыру финского «Виола», по случаю Дня Победы заброшенного к ним в буфет.

Все это Галина Андреевна упаковала накануне в сумку, а в последний момент из столовского холодильника взяла пельмени и заложила в термос, да еще заехала на урсовском газике в магазин за хлебом и за солью, вспомнив, что последний раз не оказалось у них соли и взять было, конечно, негде.

До Новожилова дорога километров восемьдесят и в сторону двадцать: чистых три часа езды. Но она и дороги не заметила, и города, вся была настроена на встречу.

Процесс оформления, знакомый до мелочей, еще занял два часа. Эти часы были уже из ее золотого времени, того самого, которое отпущено для свидания. А отпущено им двое суток, или (что конечно же больше) сорок восемь часов.

Было сорок восемь, а стало — сорок шесть.

После многочисленных постов и проверок привели ее в домик одноэтажный, кирпичный, комнат на пять, в каждой комнате две койки, гобеленовые коврики, стол, тумбочка, шкаф. За все уплачено, как в гостинице, по рубль двадцать в сутки.

Не раздеваясь, не раскладывая вещей, присела она на кончик стула и стала ждать.

Уже и не особенно переживала, не чувствуя ничего, даже времени не чувствуя, потому что все отошло, и дорога, и усталость, и постовые, осталось лишь одно-единственное чувство близости его да сознание, что он совсем рядом, здесь, на этом кусочке земли.

Гавкнула собака, машина проехала. Кто-то кому-то прокричал на ходу. Ничто из этого не коснулось ее слуха. Но лишь по дорожке раздались шаги, одни печатные, крепкие, другие с протяжным шарканьем, как она вся превратилась в слух, напрягаясь и обмирая. И уже у дверей негромкие голоса, звон ключей — их отпирают, запирают. Тишина. Но она не шелохнувшись сидит и точно знает, что муж ее уже здесь, в доме, в коридорчике, у дверей...

— Коленька!

— Галюша!

Долго стоят посреди комнаты и ничего не слышат. Одни. На все отпущенные часы одни.

Зарылись друг в друга, уже далеки от этого мира, стоят и не дышат. Молчат.

Только потом, боясь оторваться и потерять это чувство единения, не отпуская из рук друг друга, присели на кровать и снова замерли. И если бы мог кто-то их видеть, то показалось бы странным: сидят два человека — и даже слов нет, час за часом проходит, и сумерки наступают, а они сидят и сидят.


В первый вечер они и ужинать не стали, как легли — и всю ночь проговорили. Только наутро вспомнила Галина Андреевна про пельмени, ахнув, побежала на кухню, вынула из термоса, сунула в холодильник и стала готовить плотный завтрак. Но обоим никак не елось, и они, едва опробовав стол, снова легли в постель.

Она поведала Коленьке про маленькую хитрость с бутылкой коньяка, которую же, конечно, пронести не разрешили, и она тут же отдала «зелененьким»: мол, не обратно же везти... Уж точно, что лишний часок, а то и два не станут дергать теперь, когда будет кончаться их время.

— Бедная ты моя, — приговаривал он и все гладил ее густые темные волосы.— Бедная ты моя...

— Вовсе я не бедная,— отвечала она, закрыв глаза. Но рук от него ни разу не отпустила.— У меня есть ты, которого я люблю.

— А я еще бедней. Себя замучил, ладно. Я тебя замучил, с твоими переездами, с твоей одинокой жизнью.

— Нет, это вовсе не мучительно — любить тебя. Ведь ты живой, и я знаю, что ты живой, а это самое главное.

— Могла бы полюбить кого-то еще. Более благополучного...

— Нет, не могла. Ты один такой. Я еще во время свадьбы нашей знала, что ты у меня навсегда.

Он вдруг сознался:

— Когда все случилось, я не верил тебе. Понимал, что можно ждать, но не верил. Человек слаб, а жизнь одна.

— Я и не говорю, что я сильная. Но ведь ты забываешь, Коленька, что моя жизнь — это ты. Другой мне не надо, потому что она — не моя жизнь.

— И все-таки! Сколько раз возвращался я к этим минутам, когда случилось несчастье. Сколько раз передумывал, и так, и сяк поворачивал, и пришел к выводу... Знаешь, что я решил? Что это не могло не быть.

— Почему?

— А-а! Вот один человек, он бригадиром на соседнем участке у нас работал, тот сразу усек, что дело табак. Он, Шохов, даже ко мне в тот вечер пришел, когда решил уволиться...

— Кто? — спросила Галина Андреевна, открывая глаза. Серые большие глаза под черными бровями, как они были глубоки и прекрасны.

Он стал целовать в них, хоть она и отворачивалась, памятуя примету: целовать в глаза к прощанию.

— Кто? — переспросила она, даже приподнялась на локте.

— Шохов Григорий Афанасьич. А почему ты спрашиваешь?

— Потому что он живет здесь.

И она пересказала ему странную встречу в столовой, когда нестареющий дед Макар (про деда-то муж знал, что он здесь) привел своих новых приятелей навеселе, и среди них был тот самый Шохов. Все сходилось: и фамилия, и имя.

— Но как же я в Усть-Илиме его не встречала? — спросила Галина Андреевна возбужденно.

— Он всего год у нас работал, — сказал муж.— А потом он уехал. Как раз в тот день, когда у меня несчастье произошло.

— Испугался?

— Нет. Во всяком случае, знаю точно, что заявление он подал раньше моего случая. И меня уговаривал уехать.

Галина Андреевна, подперев кулаком подбородок, смотрела на мужа и ждала. Ждала, что он еще скажет. Сейчас она впервые подумала, что не замечала прежде столько седины у него — черно-бурый,— и карие глаза, в которых всегда читалась доброта, вот что она при первом же знакомстве увидела в нем, будто высветлились, порыжели от времени.

— Он что же... бесчестный человек? — спросила она, преодолевая в самой себе какое-то странное сопротивление своим словам.

— Нет! Нет! — вскинулся муж.— Шохов честный человек. У него обостренное чувство опасности. Это я потом понял... А какой он работник! Мы в соседних бригадах работали: он гараж строил, а я столовую для тебя. Потом он Дом культуры строил. А я мастерские... Нас равно ставили как бригадиров, хотя в душе я понимал, что он лучше меня. Вот, посуди. Была мода, когда в бригадах специализацию ввели. Одна бригада бетонит, другая столярит и так далее. А он первый пошел против моды и ввел за правило, что каждый его рабочий должен все уметь делать. А ведь есть такие работы, что, не сделав одной, невозможно начать другую. Мы ждем, когда сделают, а он сам да сам. В общем, утер нам нос, мы тоже по его методу начали работать.

— Я сразу поняла, что он мастер, — сказала задумчиво Галина Андреевна.

— Мастер! Он столько всяких новинок напридумывал... Я так не умел. К примеру, штукатурка. Мы ее на дранку кладем, а дранка коробится, и начинает наша штукатурка отлетать. Помучились мы порядочно. А он знаешь что сделал? Он не стал намертво ее прибивать, а на такие шпунты посадил, на которых дранка могла бы скользить... Мелочь, но ведь мозги надо иметь такие, чтобы сообразить.

Вот теперь Галина Андреевна снова видела мужа как прежде. Он всегда был увлеченным, неравнодушным человеком, который не мог о себе помнить, когда было дело.

— Да он и здесь мастер,— повторила Галина Андреевна.— Но почему же все-таки он тогда уехал?

— Он не хотел бороться,— сказал муж.

— С чем, с кем бороться?

— Ну, мало ли с чем! У нас техника безопасности была ни к черту. Как раз в этот год, может, ты помнишь, пошли какие-то бессмысленные случаи. Один рабочий под грейдер попал, а у другого, когда он купался в Ангаре, произошел разрыв сердца. Потом еще помнишь, арматурка не выдержала, и кто-то свалился с высоты насмерть...

— Это я помню,— сказала она. — Этот случай произошел с Завадским. У него еще двое ребятишек остались.

— Вот-вот. А Шохов вдруг стал увольняться. По сути дела, ведь и мой взрыв был случаен. Рабочий забыл в кармане детонатор. К машине шли, когда рвануло... Одному полголовы снесло, а шофера — насмерть...

— Не надо об этом,— тихо попросила Галина Андреевна и сильно руками сжала голову мужа.

— Я не об этом. Я говорю, что случайность. И грейдер — случайность, и арматурка. Уж не считая ледяной воды. По отдельности-то все случайность. А вместе — не-ет! Вот Шохов-то первый и догадался об этом. Я тебе сказал или нет, что у него было обостренное чувство опасности? После какой-то истории с прорабом. Он рассказывал, да я не помню. Несчастье в общем, кажется, застрелили. Он уехал тогда. И тут заявление на стол — и скорей, скорей... Чувствовал: что-то должно случиться... Он опасность нюхом чувствовал. Пришел ко мне, выпивши, семья у него где-то на Украине. Пришел и говорит: уедем...

— А почему же я его не видела? — опять настороженно переспросила Галина Андреевна.

— Ты тогда была на перекрытии. Высоких гостей кормила.

— Да, да,— произнесла негромко Галина Андреевна.— Как же, я там среди начальства и этих, иностранцев, одна крутилась. Они там все гархали не по-нашему. А у меня осетр килограмм на тридцать, я им на костре готовила... Говорят по-немецки, а уминают вполне по-русски. А один из них потом приехал. Приходил в мою столовую: «Галя... унд риба, укусно, гут!»

— Ну вот.— Муж будто не слышал ее.— Григорий Афанасьевич ко мне пришел. Был он на взводе, что с ним крайне редко случалось. Завелся, начал крыть начальство и говорит: «Подал заявление я, Николай Анисимович. Уезжаю в Усолье».— «Думаешь, там лучше?» — я спросил тогда. «Не знаю, говорит. Но поверь, что здесь нехорошо». Это он несколько раз повторил. А в конце добавил: «В общем, смотри сам». Я-то старше его на полтора десятка лет. И опыту у меня поболее, а самоуверенности тогда хоть отбавляй. Я и говорю ему: «Вольному воля, Григорий Афанасьевич, только с места на место прыгать не люблю. Надо сделать здесь так, чтобы хорошо было...» Потом узнал, что в тот день, когда меня арестовали, он и уехал.

— Знал, что арестовали?

— Думаю, что знал. А чем он мне мог помочь?

— Это правда? — спросила Галина Андреевна и посмотрела мужу в лицо.— Он не мог ничем помочь?

— Галюша, чем же он поможет, тут уголовное дело. А у меня еще непорядки по технике безопасности обнаружились. Да в тот вечер, помнишь, я забежал на твой банкет и рюмку выпил... В общем, одно к одному.

Больше они за эти двое суток Шохова не вспоминали. Только на вторую ночь, когда Галина Андреевна, сморенная долгой бессонницей, в мгновение, как это бывает у детей, уснула, муж потихоньку встал и при свете лампочки там же, на кухне, написал Шохову письмо.

«Здравствуйте, Григорий Афанасьевич! — писал он.— С приветом к вам из недалеких мест заключения ваш бывший коллега по работе на Усть-Илиме Н. А. Кучеренко.

Во-первых, сообщаю, что нахожусь я сейчас в ИТК усиленного режима и работаю на строительстве третьей очереди химкомбината. Руковожу бригадой по изготовлению и монтажу арматуры, металлоконструкций и сборного железобетона.

Рассказывать о том, что жизнь здесь несладкая, пожалуй, вряд ли стоит. И так всем известно. Раз уж попал в исправительно-трудовое учреждение, тут уж не думай, что нравится, что не нравится. Что есть, тем и довольствуйся.

Пишу я вам, Григорий Афанасьевич, с большой просьбой: чтобы вы возбудили ходатайство перед администрацией учреждения (начальником колонии, а он, в свою очередь, перед судом) об отправке меня на вольное поселение в Новый город на строительство. В сентябре-октябре месяце ожидается большая отправка из колонии на стройки народного хозяйства, и я прошу тебя, Григорий Афанасьевич, сейчас, до осени, уделить мне хоть немного времени. Я свою ошибку осознал и много над этим передумал. И часто я вспоминаю, как ты меня предупреждал об опасности, а я не слушал. Но теперь-то я ученый. Так что ничего подобного со мной уже произойти не может. Так что если меня по вашей просьбе отпустят отсюда, я буду образцом самого дисциплинированного поведения.

За двадцать пять лет трудового стажа я всегда отличался усердием в работе, а в этой среде мое трудолюбие только может потихонечку зачахнуть.

Так что, Григорий Афанасьевич, если вы возьметесь за это дело, то все будет зависеть от убедительности вашего отношения, которое вы напишете на имя начальника колонии. Да вы и сами, Григорий Афанасьевич, понимаете, что чем подробнее вы меня охарактеризуете, разумеется в положительную сторону, тем лучше. Надо указать, что потерпевшие также ходатайствуют о моем направлении на вольное поселение, так как социальной опасности для общества я не представляю. Желательно их заявления также отправить в одном конверте с вашим. Обе сестры погибших обещали написать сюда подробные заявления, если они напишут и вы напишете, то вполне возможно, что к Октябрьской я буду в Новом городе под надзором местной милиции. А если ничего не выйдет, то долго мне еще сидеть, и не знаю, что может произойти со мной в обществе шнырей и крысятников.

Конечно, я держу здесь себя в руках, но ведь устал за столько лет и, насколько меня хватит, не знаю. Честное слово, что, если бы не Галя моя, не выжил бы и на сегодня, сам бы руки на себя наложил. Уж очень-то здесь насыщено такими людьми, которые не хотят работать и всеми возможностями, ухищрениями стараются погреть пузо на солнышке. А в конце месяца — давай план, отчитывайся перед начальником колонии, если заработок не достиг планового.

Ну ладно, Григорий Афанасьевич, на этом заканчиваю свое письмо. Еще раз прошу: вытащи меня отсюда! Не выйдет с первого раза, напиши вторично, можно и в Президиум Верховного Совета РСФСР и Верховный суд тоже. Не место мне здесь, честное слово. А уж если выйду досрочно, буду работать столько, сколько скажешь и кем угодно, хоть арматурщиком первого разряда.

До свидания.

Большой привет вашей жене и сыночку (Галя немного рассказывала), а также бывшему начальнику КИП Ангарстроя Макару Иванычу; а если кто еще из наших есть, то и им. Спасибо, что Гале моей помогли с домиком, выйду, за все оптом расплачусь. Только вызволи, приложи

Николай Кучеренко.

Да, Григорий Афанасьевич, обязательно укажи, что я болею нервной болезнью сирингомиелией, это очень тяжелая болезнь, и, если не лечить, с ней года через два-три, то есть к моменту окончания срока, я могу стать инвалидом. Ну вот, теперь все. Конец месяца завершен удачно. Бригада план выполнила, а если есть план, то и к бригадиру соответствующее отношение со стороны администрации колонии. У вас тоже месяц кончился. Ты, наверное, тоже развязался со всеми нарядами и материальным отчетом и тоже имеешь относительную свободу времени. Поздравляю задним числом со всеми прошедшими праздниками и желаю самых больших успехов в жизни и работе.

Кучеренко».


Внезапное заселение участка, открывшееся в майский праздничный день с высоты Вальчика, не было неожиданным для Григория Афанасьевича. Он знал, он предвидел такое заселение потому, что немало поездил по стройкам и всюду в каком-то виде встречал индивидуальные поселки, именуемые по-разному: где самострой, а где нахалстрой, или попросту нахаловка, или оторвановка, или шарашкино, шараповка, Шанхай, чикаго, копай-град, а в Братске так вовсе индия! — что и означало: индивидуальный поселок.

Расчерчивая свою будущую усадьбу, Шохов это предугадывал и расположил дом так, чтобы с трех сторон к нему невозможно было подступиться будущим застройщикам, и только с одной стороны, где воткнул колышек Самохин, могла стать (и она действительно стала!) первая улица Вор-городка. Таким образом, никому ничего не указывая, он наперед, своим собственным строительством, глубоко продуманным, предопределил, как некогда царь Петр в своем граде, закладку и линии будущих застроек и даже улиц.

Если Шохов и был поражен, взглянув с высоты на десятки домиков, появившихся в одночасье, то лишь тем, что это произошло так массированно, как десант с неба. Даже его, видавшего, как говорят, всякое, взволновала картина мгновенного образования улицы, да еще именно в том направлении, которое он и предусматривал. Возбудила, обрадовала (как же, ведь его «грех» прикрыт другими теперь «грехами»!), но и испугала. Подумалось: как бы сразу не схватились здешние власти! Они не любят массовых действий, в каком бы направлении они ни исходили. Постепенность, незаметность в таких делах была бы куда надежнее.

Но о чем теперь говорить. Посеял ветер — пожал бурю. Главное было — скорректировать свои планы с учетом нынешних событий, предусмотреть все. К примеру, оставить удобные участки для потенциальных знакомых, которые захотят здесь строиться; определить уровень взаимоотношений, без которого невозможно существовать в таком плотном соседстве, и даже степень прикрытия от посторонних глаз своего дома да и строительного материала, сейчас довольно разбросанного... Ибо известно, что поселенец, как младенец, что видит, то к себе и тащит!

Так появилась проблема забора, к которому Шохов и приступил на следующий же день после праздника.

— Зачем же забор, когда дом еще не построен? — спросил наивный Петруха.— Да и никто не строит заборов. Все так живут. Смотри!

— Надо забор,— твердил Шохов, не считая нужным объяснять, почему надо. Надо, и все.

И с тем начал копать ямы для столбов, разметив чертой все четыре стороны участка, но прежде всего забор стал городить с той именно стороны, где были поселенцы, улица, а значит, посторонние глаза.

— Неудобно как-то,— сказал опять Петруха.

Он и вправду чувствовал себя неудобно. Постоянно оглядывался, не смотрят ли на них, не удивляются ли, что они отгораживаются от белого света.

— Неудобно штаны через голову надевать,— коротко отвечал Шохов.

Он не сидел на месте, копал, и копал, и копал теперь ямы. На следующий день затесал столбы, на костре из разбросанной щепы обжег края и каждый столб снизу завернул в кусок толя. Выравнивая столбы, битым кирпичом заполнил щели в ямах и деревянной чушкой все это крепко утрамбовал, Петруха только придерживал столбы руками. Набив поперечные жерди, Шохов необработанным горбылем (торопился прикрыться, будто гнали) без щелей, сплошняком начал возводить высокую, метра два, ограду.

И опять пораженный Петруха спросил его:

— Зачем же такой высокий? А ров с водой ты не собираешься сооружать?

Шохов колотил и колотил, не глядя по сторонам, и ничего не отвечал.

А когда Петруха вторично произнес, что это не забор, а китайская стена, Шохов вдруг вспылил.

— А мне и нужна стена! — закричал он.— Я не хочу на виду у всех жить! Я не хочу жить на коммунальной улице!

— Но ведь мы вместе строимся? — спокойно и с некоторым удивлением возразил Петруха.

— Строимся вместе... А жить будем раздельно! — опять закричал Шохов.

Петруха отступил на несколько шагов, будто испугался, что его ударят. Рассматривая Шохова на расстоянии, задумчиво подтвердил:

— А ведь правда, может, мне не стоит переезжать в этот дом, а? — И с этими словами удалился.

Шохов только покачал головой, не прекращая работы. Он-то понимал, что Петруха юродивый, и поэтому можно ждать от него любых выплесков. Но что он сам себе не враг и не отступится от строительства, Шохов тоже знал. Они, как двое в каком-то фильме, соединены цепью, и разомкнуть ее невозможно. А если и грызутся, так это тоже нормально. Дружеская грызня вовсе не грызня! Вкусы, меры, нормы, характеры — все у них разное, и это не может не сказываться на их спорах о будущем доме. Но у Шохова опыт и, что важней, хорошее знание жизни в отличие от Петрухи. «Сам же потом будет и благодарить, когда поставлю забор. А со временем и до забора созреет»,— решил Шохов.

В него будто вселился бес. Он вставал рано утром и до самого вечера возводил ограду, действительно такую ограду, чтобы прикрыла все.

Он бы и ров с водой построил, пусть Петруха не шутит над этим, но не в его возможностях сделать такой ров. Впрочем, и так дом с трех сторон прикрыт оврагом и спереди теперь — сплошной стеной.

Закончив забор, Шохов с удовлетворением прошелся вдоль него, хлопая ладонью по неотесанному горбылю (потом заменим!) и будто удивляясь сам своему странному созданию. Он и в сторону отходил, чтобы узнать, что можно увидеть от времянок; он и на Вальчик взбирался; отовсюду забор был надежен и хорош, отовсюду гляделся и внушал уважение к своему хозяину. Так что Шохов произнес не без хвастовства:

— Ну и нагородил, Григорий Афанасьевич! Ну и нагородил делов!

В этот же день, а точнее сказать, вечер — майский день, считай, до ночи, — пришли к нему первые соседи-переселенцы. Про себя он теперь так и звал: десантники.

Новоселы неожиданно оказались народом хоть и не робким, но вполне покладистым. Было в них одновременно будто и нахальство, но и некоторый испуг, уж как оно все вместе сочеталось, трудно понять. Несколько мужчин, молодые и пожилые, и две женщины постучались у новой калитки, но, так как Шохов за визгом пилы их не слышал, они крикнули ему, что просят выйти к ним на минутку, чтобы переговорить.

Шохов знал, что новоселы придут к нему, должны прийти, и про себя хотел, чтобы они пришли. Дело, конечно, хозяйское, где селиться и как. Тут они могли никого не спрашивать и ни перед кем не отвечать. Но догадливый во все времена Григорий Афанасьевич не мог не принять во внимание характера переселенца, который хоть лезет во все щели, как его заставляет жизнь, но лезет с оглядкой, посматривая ревниво на других и втайне надеясь, что он не совершает какого-то проступка и закона не нарушает, а делает как все. И это необычное состояние уважения всего законного и сомнения, что он все-таки нарушает его, заставляет переселенца быть начеку, заводить знакомства и искать в каждом поддержки. Как поддерживать и других, себе подобных.

Вот так и произошло: десантники явились к Шохову.

Григорий Афанасьевич обернулся на крик и жестом пригласил заходить к нему во двор. Был он не один, с Петрухой, но обращались к нему, и разговор вел с гостями только он.

Сели кто где мог, курящие закурили, оглядывая незаконченный дом и двор, заваленный строительным материалом.

Для начала знакомства задали несколько вопросов: где что доставал, как дорого обошлось и все в том же духе. Шохов сдержанно, но вежливо ответил, объяснил, ничего не скрыл. Даже про «золотое дно» поведал.

— Так вот, Григорий Афанасьич,— произнес после паузы самый пожилой среди всех, невысокий дядька с выражением не то чтобы нахальным, но задиристым, свои его звали дядя Федя. У него, видать, и характер, несмотря на тщедушность, был драчливый.— Не судите строго, если что-то сделали не так. Мы люди мирные и хотели бы все уладить добром.

Дядя Федя произнес и стал усиленно дымить папиросой, сосредоточенно глядя перед собой.

— А что улаживать-то? — будто не понял, не захотел понять Шохов.— Живите, раз поселились. Я тут, можно сказать, никто.

— Да и мы никто, — хрипловато усмехнулся дядя Федя.— Это село черт в кузове нес, да растрес, так у нас говорят. В общем-то мы все из одной бригады, да и на стройку вместе ехали, так нам с руки и поселиться было вместе...

— Ну и живите, — опять повторил Шохов.— Откуда сами?

— Ярославские,— подал голос кто-то из молодых.

А дядя Федя опять же, язвительно усмехаясь, произнес:

— Ни сбывища, ни скрывища, ни крова, ни пристанища! А вот насчет того, что жить тут, мы не то чтобы спрос объявляем, а как бы хотим с вами наладить связь и недовольство сгладить, значит.

— Почему недовольство? — уже всерьез заинтересовался Шохов и даже привстал.

Был он в робе, усыпанной опилками, верхоночки, брезентовые рукавички для работы, в руках держал, так как предпочитал не набивать мозолей и работать вообще организованно, пусть здесь и не производство. Волосы, светлые, потные, растрепались, но все равно было видно, что он человек хваткий, настырный и, может, даже веселый, уж больно голубые и бойкие были у него сейчас глаза.

— А как же,— резонно качнул головой дядя Федя. — Ясно, что недоволен, раз под боком деревню построили, да еще без разрешения!

— Да я и сам... Без разрешения строюсь-то! — весело воскликнул Шохов без всякой, впрочем, наигранности и посмотрел при этом на Петруху.

— Понятное дело,— сказал дядя Федя.— Но не вы к нам, а мы к вам, как говорят, приладились. Тут никаких сомнениев нет. И потому хотим, чтобы вы нас благословили, да и не сердились тоже. А мы, как положено, прописочку, значит.

Тут дядька кивнул одной из женщин, и она ловко вынула две бутылки водки, сало в тряпочке, яички и что-то еще.

Шохов как взглянул, так и понял: работа это Самохина. Вот же проходимец, накрутил, значит, людей, припугнул, может быть, заставил прийти на поклон. Вроде бы как и воеводе какому. Да ведь они и сами то же бы сделали, но по-человечески, как совесть бы подсказала! Ах, Самохин, сукин ты сын!

Осмотрев подарок, Шохов мельком взглянул на Петруху, как он это все оценивает, хоть знал, как он оценивает, посмотрел на дядьку и на остальных — все ждали его ответа. Он сказал просто, как умел это делать:

— Спасибо.

Потом опять посмотрел на Петруху и добавил:

— Есть предложение: все это добро вы сейчас заберете к себе домой, а я к вам, скажем, с Петром Петровичем приду на новоселье. Как?

Дядя Федя откинул папироску и без выражения произнес:

— Идет.

И тут дал знак женщине, и она все это ловко спрятала в сумку.

На том основной разговор и был закончен. Еще посидели для приличия, погоду обсудили, виды на лето, на урожай. Потом гости встали и попрощались.

Все были довольны, как показалось Шохову. Даже он сам был собой доволен. И только Петруха стоял, как и прежде, на своем месте и о чем-то мучительно думал, гримасничая. Он не умел скрывать своих чувств.

На следующее утро он не пришел, как было договорено, на работу и вечером тоже не пришел. Шохов занимался чердаком да крышей, и помощь Петрухи при этом была ему позарез необходима. Но так уж он был устроен, что не пошел к Петрухе в избушку и не стал ни о чем напоминать. Знал, что никуда не денется, придет да еще прощения попросит.

Он сбил из горбыля потолок, так, чтобы воздушное пространство оказалось не меньше двух сантиметров. Наложив брусочки, все обколотил досками, сделав, таким образом, черный потолок. На это пошла обрезная доска, обзол. Сверху всего он насыпал опилок, действуя опять же изобретенной им лопатой с трехметровой ручкой. Опилок не хватило, он и тут нашелся, на участке Васи Самохина взял с десяток ведер. Вася в убытке не будет, он себе всегда привезет.

Надо отдать ему должное, что опалубочные доски на пол он, как обещал, достал и на тракторе забросил на участок. Теперь из этих досочек, после соответствующей сортировки, лучшая часть была отложена на полы (по счету!), а остальные пошли на рамы.

Пока Петруха хандрил и задерживал крышу, Шохов фуганочном и полуфуганочком поработал над доской-сороковкой, потом распилил ее на бруски, отобрал в каждом брусочке паз для стекла. Он успел еще и стекло на складе выписать. Для дешевизны попросил бой, и хоть сперва сказали нет, но испытанный метод в виде шоколадки девочке-продавщице сработал, и девять метров «боя» удалось купить. Петруха должен быть благодарен: квадратный метр по рублю достался! Купил в магазине и стеклорез. Тут же увидел пилочку-змейку и ее купил для вырезки декоративных узоров по дереву. Дом должен быть красив.

Петруха явился на третий день вечером. Извинился и молча присел на какой-то обрубок, на Шохова он не смотрел. И хотя тот принялся ему объяснять, что они должны сегодня сделать и как дальше пойдет работа, так же безучастно смотрел куда-то в пространство и не двигался.

— Ты чего, заболел, что ли? — полюбопытствовал Шохов. Он чувствовал некоторую вину за свою прошлую грубость, но извиняться не собирался.

— Нет. Я не заболел,— ответил Петруха тихо. Вздохнув, продолжал: — Ты извини, Григорий Афанасьич, я в этот дом не поеду. Ладно?

Петруха будто и не говорил, а спрашивал разрешения у Шохова.

Тот не сразу понял, о чем идет разговор.

— Как не поедешь? Когда не поедешь?

— Никогда,— произнес еще тише Петруха.

До Шохова дошел истинный смысл произнесенного, он все понял и ужаснулся: Петруха отказывался насовсем от дома!

— Ты подожди, подожди,— приструнил он мягонько и терпеливо, зная, что умеет уговаривать, а уж доброго, покладистого Петруху тем более сумеет уговорить.— Ты чего, обиделся, что ли?

— Нет, Григорий Афанасьич, я не обиделся.

Шохов поморщился от непривычного Петрухиного официального обращения.

— Обиделся! Что же, я не понимаю? Ну, прости! Прости! Под руку ведь говорил, ну я и вспылил, с кем не бывает.

— Не обиделся,— повторил Петруха.

— Так что же стряслось-то? — громко воскликнул Шохов.— Дом, что ли, плох? Может, лучше кто сделает?

Петруха помотал головой, все так же не глядя на Шохова.

— Дом, Григорий Афанасьич, хорош. Я такого дома никогда не построю. И никто не построит.

— Так какого рожна! — крикнул Шохов, но сдержался и тише, приструнивая себя, добавил: — Извини, но чего же ты хочешь? Денег? Их же все равно нет!

— Денег я сейчас не прошу,— сказал Петруха.— Будет, отдашь. Я вот подумал, Григорий Афанасьич, что помощи от меня было все равно мало. Да мне и в избушке неплохо. Честное слово. Только не надо на меня сердиться... Я не смогу жить в таком доме.

— В каком таком-то? — удивился Шохов, глядя впрямую на Петруху, искренне желая его понять.— Большом? Теплом? Высоком? Каком?

— Да нет,— морщась, пробормотал Петруха.— Не в этом дело. Я вообще говорю. Не привык я, понимаете. Усадьба, огород, сад, сарай... Вы же все это будете строить, да?

— Если буду, так буду. А может, и не буду.

— Ну вот. Я и понял... Такой огромный забор... Все это не мое. Мне и денег не жалко. Вы уж живите с женой, вам, наверное, тут хорошо будет.

— Подожди,— попросил Шохов, пытаясь заглянуть ему в лицо и чувствуя себя растерянным. У него даже голос изменился.— В заборе, что ли, все дело?

— Во всем. И в заборе тоже.

— Ну давай его сломаем к чертовой матери! — решил тут же Шохов.

— Не надо ломать, Григорий Афанасьич. Вы без него не сможете. Да и не в нем дело.

Шохов вздохнул и присел рядом с Петрухой. Тронул за плечо, что-то хотел сказать, но раздумал. Помолчав, произнес подавленно:

— Бросаешь меня? — И так как Петруха не отвечал, еще сказал: — В самый трудный момент, Петруха, бросаешь. А ведь вместе же мечтали, да? И осталось-то... всего ничего.

Тут Петруха подскочил и беспомощно руками потряс перед лицом Шохова:

— Не могу! Слово, что не могу! Три дня мучился, себя довел не знаю до чего...— И очень жалобно, моляще: — Не могу, Григорий Афанасьич, отпусти ты меня, пожалуйста.

Тут вроде Шохов и опомнился. Усмехнулся странно и махнул рукой.

— Ах, ну что, тебя силой держат? Но ведь от дома же отказываешься! От хорошего дома, в избе хочешь прожить? А ведь приличный дом — это, Петр Петрович (так-то тебе: тоже обращусь официально), для самосохранения, да, да! Ты за личность ратуешь, а какая же личность без стен и крыши, на виду у всех? А? Ты хочешь, чтобы люди к тебе не лезли, когда их не просят, так это только в нормальном дому может быть. И забор никому не помеха, если калитка существует. Забор дает возможность на своей земле постоять. Да нет, я понимаю, насколько она своя, условно, конечно, своя! Но ведь представь себе, как это получается: выйдешь после работы, а тут и грядочки, и деревца, и собачка твоя, и всякая мелкая живность, и даже воробьи... А ты здесь царь, ты король, президент, глава всему! И лишь поэтому ты полноценный человек, да, да! Тебя на работе придавят невзначай, по дороге нахамят, в магазине обругают... А в калиточку вошел, задвижкой лязгнул — и навсегда сам с собой. Никто не оскорбит, не обидит, не накричит и не тронет. Открой грудь, рубашку сними, пусть кожа, пусть легкие отдыхают. И сердечко потише, и нервы поглаже, и вот уже чувствуешь, что ты в человека восстанавливаешься! У нас поговорка была: в лесу человек лесеет, а в людях — людеет. А он и в хозяйстве, в доме, в участке своем людеет... Как же ты можешь после этого от него отказываться-то? Ведь не враг же ты себе?

— Да вы не сердитесь, Григорий Афанасьевич,— повторил Петруха.— Мне избы достаточно для себя, чтобы человеком быть. А в этом дому я могу и потеряться... Правда. Счастье — это умение довольствоваться малым...

— А дед? Дед Макар? — как за соломинку ухватился Шохов за последний, вовсе немалый, как ему казалось, довод.— Он-то ведь ждал избы?

Пожалуй, впервые Петруха посмотрел в лицо Шохову, и взгляд его был чист.

— Да, я знаю. Я его подвел, конечно. Но мы придумаем. А пока мы вместе поживем. Он хороший человек.

— Я так и понял! — ранено вскрикнул Шохов.— Я так и понял, что вы оба против меня будете!

— Да нет, Григорий Афанасьевич, дед Макар к вам зла не имеет. Но мы... мы и правда в чем-то похожи. Даже электронная машинка показала, что у нас в биоритмах духовного совпадения почти сто процентов.

— Машинка? Машинка? — закричал разозлясь Шохов.— А насчет меня что же твоя дурацкая машинка сказала? Ты ведь рассчитал, да?

— Нет,— сказал Петруха виновато.— Я вашего дня рождения не знаю.

— Но все равно...

Он не стал прощаться с Петрухой, а залез на чердак, под самые стропила, и стал стучать топором. Петруха до избы дошел и спать лег, но не спалось ему. Почти до рассвета он слышал этот ровный одинокий стук.

На другой день после ухода Петрухи свалился Шохов. Как подкосило его. Может, он той холодной ночью застудился, ветер был. А может, перетрудился да и перенервничал.

С утра занемог, но пытался себя пересилить и распорядка обычного не стал нарушать. Кой-какие дела по дому сделал и на работу сходил, а вечером строительством занимался. Но без охоты работал, по инерции, а ужинать и вовсе не стал.

Ночью спалось плохо, думалось о смерти. Вдруг захотелось Тамаре Ивановне письмо ласковое написать. О своей любви к ней, что сильно истосковался по ней, по семье, устал жить один. Человек он вроде семейный, а всю жизнь как сам по себе. Забыл уж, как бывает, чтобы дома кто-то суп сварил, майку, носки постирал, да и утешил, когда в расстройстве нервы и все валится из рук.

А ночью приснилась ему Тамара Ивановна, будто она, веселая, танцует современный танец. Он тоже захотел с ней танцевать, но не выходило почему-то, все никак в ритм попасть не мог и немного тушевался. Напрасно он силился подладиться, стал нервничать, нехорошие мысли полезли в голову. Захотелось испортить ей этот не в меру веселый танец. «Ты мое письмо получила?» — спросил он жену с неприязнью. «Получила, но не прочла»,— отвечала Тамара Ивановна, все так же улыбаясь, никак не желая остановиться. «Так прочти! — крикнул он.— Мне же плохо! Мне совсем худо! Или ты ослепла да оглохла от своего дурацкого танца!»

Проснулся он от собственного голоса. Светила луна в проем окна, и было тихо. Так тихо, будто омертвело вокруг. Сердце сжалось у него от страха. Чтобы не слышать этой тишины, он поднялся, нарочито громко шаркая ногами, пошел на улицу и напился из бачка, звякая цепью. Это был тот самый бачок с кружкой на цепи, подобранный на свалке. Попил и сел на приступку, поглядывая через верх забора на темнеющую в лунном неясном свете избушку. Вдруг подумалось, что еще можно пойти сейчас туда, разбудить Петруху и попробовать помириться с ним. Потом развести в печке огонь и посидеть, как зимой сидели, когда было им хорошо. Что же произошло, что разбежались они? Неужели шоховский забор напугал Петруху?

Но Шохов знает, что прав-то он, когда поставил этот забор чертов, заслонившись от чужих глаз и рук. Не пришло время, когда можно всем и все доверить. Это и Петруха понять в силах. Как не пришло время только отдавать, ничего не требуя взамен.

Человек — существо гармоничное, и его идея жизненная тоже должна быть гармоничная и вот какая: ты вкалываешь не за страх, а за совесть, но ты должен иметь свой угол, свое хозяйство, свой другой, внерабочий мир, который бы давал тебе возможность чувствовать себя не роботом, а человеком.

Большего Шохов не хочет. Он не способен воровать, даже урвать по-настоящему, даже схимичить, как тот же Вася Самохин, которого он не осуждает. Пусть живет, если совесть не болит у него. Так чего же тогда Петруха на него взъелся, почему отверг от себя? А ведь отверг, совсем отверг, как границу перед ним поставил. У тебя, мол, свое, а у меня — свое. Но он-то с дедом Макаром, а не один!

Застыл Шохов, и стало познабливать его. А он все сидел, глядел на чернеющую в стороне крышу избушки. Хоть близок локоток, да не укусишь. Пойдет ли он или не пойдет — ничего не изменить между ними. И дело тут не в избушке и не в шоховском заборе, а в чем-то ином, что Шохов до конца не додумал. Но он додумает. Он до всего доходил своим умом и до этого тоже дойдет. А сейчас надо зажаться и самолюбие уязвленное спрятать подальше. Всяко переживали и это пережуем... У него есть дом и Тамара Ивановна с Вовкой. Они-то его всегда понимали. В конце концов, у него есть еще и он сам. Ни разу я не сдрейфил, не отступил от своего шоховского начала. Уезжал — да. Менял места — да. Жил без семьи — да. Многажды, да! да! Да! Но именно потому и делал все и ездил, что себе не хотел, не мог изменить. Как чувствовал опасность, что сомнут, скомкают, сломают, так и уезжал куда-нибудь. А теперь здесь, когда близка цель и уже, кажется, рядом с тем самым, о чем мечталось и грезилось наяву, вдруг пошло снова крушиться, и не кто-нибудь, а Петруха, добрый в сущности человек, вынул первый чурбачок из-под основания его идеи. Вот уж не думал, не гадал. А уехать, как прежде, нельзя, а записать Петруху во враги тоже невозможно. Первый раз беспомощным, бессильным был он перед Петрухой. Одна поддержка — это своя собственная вера в то, что он, а не Петруха в споре прав. Иначе все прахом. Ничего он не сможет сделать. Ни-че-го!

Совсем остыл Шохов на воздухе. Трусцой пробежался до постели (уже не в балагане, а в уголке дома на железной койке, взятой с «золотого дна», спал он), завернулся в одеяло и полушубок. Но продолжало трясти, и ног заледенелых не чувствовал. Все очевидней становилось, что заболевает.

Забылся под утро, когда серый рассвет влился в свободные проемы окон, осветил неустроенную внутренность дома. Только коечка среди досок, стекла, рам и инструмента была здесь чем-то обжитым, но казалась такой одинокой, заброшенной, как и сам Шохов.

Приснился ему короткий сон, что Петруха нанизывает на длинный нож с деревянной ручкой куски хлеба и, подбросив ловко этот нож вверх, так странно зубами его ловит, что хлеб попадает в рот. Испугался Шохов, выхватил у Петрухи нож, понимая, как опасен подобный фокус. Но Петруха беспечно достал другой нож и опять стал его подбрасывать и ловить зубами. Больно от такой картины стало Шохову, страшно стало. Он проснулся и опять почувствовал, что знобит его, голова разламывается от боли в висках, а во рту пересохло. Попытался идти, с трудом сделал несколько шагов, ноги у него дрожали. Он перемог себя, умылся, хотел что-то поесть, всухомятку, но ничего не лезло в горло. По сухой тропе вдоль ручья, а потом по дорожке он забрался на Вальчик и присел на землю. В утреннем ясном свете поднимался перед ним Новый город, как белый мираж в пустыне. Отливал синевой асфальт на улицах, первой и нежной зеленью покрылись кустики вдоль бульваров. Видно было, как шли на работу люди — цветная, пестрая толпа.

Шохов почувствовал, что он отторгнут и от этого живого мира. Заточил себя в недостроенном доме, за высокой стеной, и никому он там не нужен. Умрет, и не вспомнят, найдут через неделю-другую, если кто-нибудь хватится на работе. Странные мысли сегодня лезли в его голову.

Он поднялся, не оглянувшись на свой дом, как это делал прежде, стал медленно спускаться, чувствуя все время эту противную дрожь и слабость в ногах. Через полчаса он сидел в городской поликлинике в кабинете врача, полной и добродушной женщины в золотых очках. Женщина посмотрела язык, пощупала пульс и велела лечь на кушетку. Помяла живот, спросила, каков стул, нет ли рвоты или поноса.

— Я мало ем,— сказал вяло Шохов.

— Мало не мало, но вам требуется покой и нормальное питание,— произнесла доктор и что-то стала записывать. Она писала и одновременно продолжала говорить: — Куриный бульон, ранние овощи. Попросите вашу жену, чтобы она...

— Я один живу,— перебил сразу Шохов.

— Вот как? — ровно произнесла врач.— А кто же за вами ухаживает?

— Никто. Я сам.

— Это не годится,— сказала врач раздумчиво.— Я боюсь, что у вас воспалительный процесс в легких. Могут потребоваться уколы. И вообще... Может, вас направить в больницу?

Шохов испуганно отказался:

— Нет, нет! Я не могу в больницу!

Он только представил, что придется на неделю или две бросить свой дом, хозяйство, материалы, все, что открыто лежит и требует постоянного присмотра, — это было невозможно. Никак невозможно. Могут растащить, украсть что-нибудь. Да и нельзя бросать его дом в таком виде!

— Ладно,— сказала женщина.— Я вам выпишу на пять дней бюллетень, но если станет хуже, вызовите врача. Наташа! — крикнула она в соседний кабинет.— Запищи у больного адрес и телефон.

— У меня нет телефона. И адреса тоже нет.

— Но что-то есть, если вы живете? — с улыбкой спросила врач.

— Дом... Недостроенный...

— Ну, так и запишем, что у вас недостроенный дом,— произнесла, все улыбаясь, врач и кивнула ожидавшей его медсестре.

Худенькая, черненькая, остроносенькая, похожая на галчонка, медсестра Наташа записала в тетрадь местонахождение дома, на всякий случай телефон работы. Потом она выписала рецепты, дала на подпись врачу и объяснила, что и в каком порядке пить.

Он слушал рассеянно и вряд ли что-нибудь запомнил. Но в аптеку зашел и все купил, как положено, хоть вовсе не был уверен, что станет эти лекарства принимать. Шохов не любил лекарства. Потом зашел в общежитие, так попутно. В городском отделении связи взял письмо от Тамары Ивановны. Дорогой его прочел. Жена писала, что у них теплая и хорошая весна. Сын Вовка окончил вполне достойно, с двумя трояками, первый класс и в начале июня едет в пионерлагерь на целых два срока. У Тамары Ивановны должен быть отпуск, который она хотела провести рядом с мужем, чтобы скорей помочь с домом, но так уж вышло, что она тоже поедет в пионерский лагерь по решению роно. Она отказывалась, но ничего не вышло. Больше новостей никаких и не было, кроме одной. Тамаре Ивановне написала жена Мурашки (оказывается, они переписывались, Шохов не знал), что старший сынок Валерий закончил ПТУ и должен быть направлен на любую новостройку страны. Не может ли Шохов взять его к себе? Парень он смирный, послушный и очень старательный, весь в папу. Если Шохов согласен, то Тамара напишет им сама. Она же считает, что сына Мурашки следует принять, он вырос без отца, и у них, у Шоховых, перед семьей бывшего друга, как говорят, моральный долг...

Вот такое было письмо.

Шохов положил его дома под подушку, чтобы не забыть ответить. А что он ответит, он еще не придумал. Но и он понимал, что сына Мурашки нельзя не принять, тем более что об этом просят. Хотя, конечно, забот будет с ним немало. Надо устраивать на работу, в общежитие...

Превозмогая себя, он еще попытался работать. Он схватился делать дверь, хоть она ничего и не значила, пока не были застеклены окна. С трудом натаскал толстого — тридцатка — горбыля, связал раму, соединив в шип, и рядком прибил нестроганые доски. Оргалитом, подобранным на свалке, зашил дверь с двух сторон и стал уже петли лапчатые (так в деревне и звались — лапа!) привинчивать, но почувствовал невероятную слабость и слег. Пролежал до сумерек, уткнувшись лицом в подушку и чувствуя, как липнет к мокрому телу рубашка и как сам он весь наполняется тяжелым жаром изнутри. А ночью стало ему совсем плохо. Он уже и себя не чувствовал, и тела не чувствовал, только все горело, будто уже не внутри горело его, а снаружи, ему показалось даже в бессознательном состоянии, что дом его горит. Но страшно ему не было. И жалко тоже не было. Он стонал, обняв подушку, будто заклинал кого-то, а потом заплакал. «Господи! — просил отчаиваясь он.— Я устал, господи... Я не могу так жить больше. Мне тяжело так жить. Я все время строю. И нет конца. Я умираю, и ничего я не успел сделать... Мне больно, больно, помоги мне!»

Под утро он наконец заснул, и пасмурный рассвет обнаружил его лежащим посреди недостроенного дома, на самой что ни на есть серединочке, завернутым в шубу. Подушка в опилках и женино письмо валялись рядом.

Как он оказался на полу и в шубе, он не смог вспомнить. Но следующий день прошел и еще один, а он лежал, перейдя в постель, ничего ровно не чувствуя — ни жара, ни боли, ни мук. Все отошло, и он, словно отчистившись от скверны, казался себе легким, даже воздушным, но нисколько не больным. Странная прострация овладела им. Полное безразличие к окружающему. Таким его и нашла Галина Андреевна, вернувшаяся из своей поездки к мужу.


За те два или три летних дня, которые Галина Андреевна не была в Вор-городке, улица, на которой она построилась, так называемая Сказочная, еще больше выросла. Появилось несколько времянок и еще больше разных колышков, обозначающих, что место застолбили.

В первый день Галина Андреевна занималась собственным домом и никуда не пошла. Но к вечеру второго дня, возвращаясь с работы, она решила заглянуть к Шохову и занести письмо мужа. Муж просил передать письмо побыстрей.

Галину Андреевну удивило, что никого не было видно во дворе шоховского участка, не было и слышно, уже ставшего привычным, постукиванья топора. Уж все замолкнут к ночи, а у Шохова все как дятел долбит: стук да стук. Неугомонный человек. А тут будто вымерло. Осторожненько, найдя щеколдочку, отворила она калитку и заглянула на просторный двор. Прошла по нему, оглядываясь по сторонам и опасаясь зацепиться чулками за какую-нибудь доску, которых было навалено кругом, стопочками и вразброс. Сунула голову в проем двери с некоторой опаской и тут увидела его. Поразилась, как он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок.

— Григорий Афанасьевич, к вам можно? — спросила она, не решаясь зайти. Так как он не отвечал, Галина Андреевна сделала несколько шагов и опять сказала: — Простите, я без приглашения.

Шохов только глазами в ее сторону повел, но опять ничего не ответил. Тут-то Галина Андреевна и сообразила, что ему плохо. Потрогала лоб, быстро намочила какую-то тряпочку и положила ему на голову. Нашла на стуле лекарства и приказала ему проглотить, он повиновался. Потом полезла в свою сумку, но, как назло, именно сегодня ничего съестного с собой не оказалось. Тогда она сказала, что сейчас придет, и почти бегом бросилась к своему домику. Взяла кусок вареной курицы, подогрела на керосинке чаю и залила его в термос, на хлеб намазала масла и все это положила в сумку.

Шохов есть не стал, но чаю попил и поблагодарил.

— Вам нужна помощь? Может, врача вызвать? — спросила Галина Андреевна, оглядывая его жилище и соображая, как бы найти время, чтобы прийти и немного здесь прибрать.

Он помотал головой.

— Спасибо. Я завтра встану.

— Нет уж, завтра я сама приду,— сказала Галина Андреевна.— А вы полежите. У вас температура.

На следующий день прямо с работы она пришла опять. Достала из сумки термос и налила ему бульона и пирожок достала, совсем свежий пирожок. Спросила, принимал ли он лекарства, хочет ли чего еще, и, когда он ответил, что нет, принялась за уборку. Впрочем, это было трудно сделать, потому что грудами были свалены стекла и доски, дерматин, и гвозди, и всяческий инструмент. Веничком из прутьев, обнаруженным во дворе, она смела стружки, что было возможно, сложила так, чтобы не валялось под ногами, а разбросанную повсюду одежду повесила на гвозди, которые торчали повсюду из стен.

Потом присела прямо на койку у него в ногах и улыбнулась:

— Жив, курилка? Я-то вчера перепугалась, когда в дверь увидела, что вы весь белый лежите. Думаю: а вдруг не дышит?

Шохов смотрел на ее красивое лицо, но не видел ничего, кроме чувственных нежных губ, не тронутых помадой. Эти губы ему улыбались, и ему стало легче.

— Да нет, я ничего. Я немного,— произнес он тусклым голосом, которого и сам не узнал.

Он опять уставился в ее удивительные губы, подумав вдруг, что как было бы хорошо ему, если бы Тамара Ивановна не уехала в свой лагерь. Теперь она бы сидела на месте Галины Андреевны и легкими руками (ах какие у нее руки!) гладила бы его по одеялу. Господи, ну за что же ему так не везет?

Галина Андреевна ушла, наказав не вставать и принимать лекарства, а он все думал о жене и заснул. И опять она ему приснилась невозможно веселой, с большим букетом цветов. Он еще подумал во сне, что слишком яркие у нее цветы, какие-то огненно-рыжие, неприятно режущие глаза. А когда проснулся в сумерках, то услышал, что в доме кто-то есть. Прямо у ног его стоял человек и смотрел на него в упор. Шохов, не поднимая тяжелой головы, попытался, скосив глаз, рассмотреть человека, но не смог. Подумалось лениво: «Ну и черт с ним! Пусть стоит, если ему приятно! Рассопелся вишь!» И закрыл глаза. А когда снова открыл, то уже совсем рядом с собой увидел остренькое, как у мыши, ассиметричное лицо и чуть скошенный набок взгляд. Нисколько не удивившись, подумал: «Сенька Хлыстов тут! Ишь, ворон, почуял запах падали, да? Прилетел и ждет!»

— Чего ждешь? — спросил Шохов, не глядя на него.

— Дык, Григорий Афанасьич, зашел. Иду мимо и думаю: как не зайти, если Григорий Афанасьич тут живет. И зашел. Будить-то побоялся, а ты как почувствовал...

Шохов слушал, молчал. Не хотелось говорить ему с Хлыстовым. В другое бы время прогнал, сейчас-то как прогонишь. Да он ведь хам, он и не уйдет. Нет. Он своего добьется. Вот интересно, чего он хочет от Шохова? Ведь не зазря же он пришел?

— Ну и что? — спросил Шохов с закрытыми глазами. Его начинало раздражать это сопенье Хлыстова.

— Так ведь как же не встретиться,— торопливо заговорил тот.— Я теперь у вас, можно сказать, под боком живу, Григорий Афанасьич. Мимо на работу, мимо с работы. И опять же, вы тут как бы комендант наш, и неудобно не зайти...

— Когда же ты успел?..— Хотелось добавить «сукин сын»... Но сдержался. Лишь вприщур посмотрел на Сеньку. В костюмчике: видать, с работы. Сумочка хозяйственная в руках. Ишь прыщ, приехал и под бочок, значит. Ловко!

— Так ведь я, Григорий Афанасьич, раньше вас сюда прибыл. Я прям из Челнов, значит. А осенью-то гляжу, в голубой куртке Григорий Афанасьич объявился. С чемоданчиком, модный такой. Я уж с тебя глаз не спускал, конечно. Все-таки землячки. А как усек, что ты домик наметил, так я у Васьки Самохина и выспросил. И сам деляночку застолбил... Уж ты, надеюсь, не против, Григорий Афанасьич, а?

Голос у Сеньки елейный, липкий, как паутина клеится. Вьет, вьет эту паутину, а что в ней, какая мысль запуталась, никак не уловишь. Но ясно одно: что охота Сеньке наладить связь с Шоховым. На основе землячества воссоединиться, чтобы ничего прошлого не стояло между ними. Ведь рядом же придется жить. Ах, как сукин сын, повернул! Как все сгладил!

— Значит, вспомнил? — спросил Шохов угрожающе.

— Так ведь как не помнить, Григорий Афанасьич! Как не помнить! И бедного Мурашку помню. Ах, какой мастер был. Вот уж человек необычный, особенный, можно сказать, а не повезло. Не повезло ему, говорю... Да ведь чему быть, того не миновать... Это судьба, как выражаются некоторые. Судьба.

— Не трожь Мурашку! — крикнул вдруг Шохов. Думал, что громко крикнул, а голос едва прозвучал.— Не трожь, ты, убийца!

Но вовсе он не поразил Хлыстова. Даже не взволновал его. Трудно было в вечерних сумерках рассмотреть его лицо, но показалось, что оно без всякого выражения, как и голос, завораживающий своей бессмысленной вязью. Но бессмысленной ли?

— Вот, Григорий Афанасьич, вот и ты туда же... Что Сенька-то — негодяй, что Сенька — убийца. Как все, так и ты, значит. А у меня полжизни съели эти предубеждения. На работе, куда ни приду, все за спиной долдонят и шепчутся... И сюды от них, от всех слухов, уехал, так вот и ты туда же? Не годится это, Григорий Афанасьич, делать, не по совести человека безвинного со свету сживать. Была вина, была, так эта девочка, а вовсе не убийство, за него кого надо давно взяли, Григорий Афанасьич! Положим, между нами, как меж своими людьми, что было, того не возвернешь, а вспоминать не будем. Для того и пришел, чтобы положить уговор, чтоб не вспоминать!

— Ага, боишься? — воскликнул Шохов и хотел засмеяться, но не смог. Дай трудно было над Сенькой смеяться.— А кто Мурашку-то убил? Кто? Тот, другой... Или... вместе?

Хлыстов почему-то молчал. Шохов скосил глаз и увидел, а скорей почувствовал, что Сенька придвинулся к нему вплотную и замышляет что-то сделать, молчит, как перед прыжком. А ведь удушит, если он такой зверь, что Мурашку не пожалел. Стукнет сейчас Шохова чем-нибудь, а то и одеялом рот заткнет и похоронит навсегда как свидетеля его, Сенькиного, преступления...

Но даже так подумав и поверив в это, Шохов не испугался. Только голову приподнял, чтобы взглянуть в лицо врагу. Но ничего уже не было видно, кроме близко сопящей фигуры, нависшей над ним. И тогда, ожесточась, он крикнул:

— Поди вон, шкура! Надоел ты мне!

И Сенька будто отпрянул. Но ведь не видно ничего, может, все и показалось больному Шохову. Тем более что голос у Сеньки без всяких признаков волнения, этакое словесное ёрничество, словоплетство.

— Чего же ты волнуешься-то, Григорий Афанасьич? Напрасно вовсе. Ты ведь болен и лежать должон спокойно. А мы об чем не наговоримся, когда ты встанешь. И об этом поговорим. Может, я и знаю, кто там виновный был, а может, и не знаю. Только ты спроси меня по-другому. Ты без предвзятости спроси. На равных — вот тогда и будет промеж нами разговор. А сейчас ты спи. Спи... А я еще приду. Ведь соседи мы. Как не прийти...

У Шохова ни сил, ни голоса не было, чтобы ответить Сеньке. Он смог показать лишь жестом, что не хочет с ним разговаривать. Взял да отвернулся к стене, а уши одеялом прикрыл. Что, мол, хочешь, то и делай. Вот, кстати, удобный случай придушить меня. Так души давай, а слушать твои бредни я больше не стану.

Видно, понял, замолк Сенька. Стал ходить по дому, его голос ненавистный докатывался до Шохова будто издалека:

— А домик-то ты ладненький задумал. Оценил. Оценил тебя, Григорий Афанасьич, крепкий мужик. Только беда, что в одиночку. Вот и я тоже одинок. Но смотри, если кликнешь, так я не прочь, чтобы помощь оказать. Я навстречу доброму желанию всегда приду. У нас мораль такая, чтобы друг дружке помощь оказывать. А я, так всегда готов. Так-то и выживем.

Шохов лежал, сцепив зубы и чувствуя, как колотит его отвратительная больная дрожь. Зло его разбирало на свою беспомощность, на болезнь, при которой со всех сторон обошел его проклятый Сенька. В ином положении и на порог бы не пустил, не то чтобы дома увидеть. Прикоснувшись взглядом, он как измарал его дом.

— К черту! К черту! — закричал из-под одеяла, не открывая головы.

Неизвестно, услышал ли его Сенька или так догадался.

— Счастливенько вам, Григорий Афанасьич. Приятно было встретиться и поговорить по-свойски. А я зайду, зайду еще. Мы еще подружимся, вы не думайте. А тут вам бутылочка на стульчике для выздоровления. Поправляйтесь, пожалуйста. Спокойной вам ночи. А я ушел, ушел. Я совсем ушел. Калиточку я прикрою. А вообще вам бы собачку завести. Собачка слов не говорит, а дело знает. А?

Хлыстов помолчал, помедлил, желая услышать, не скажет ли ему что-нибудь Шохов. Так как Шохов молчал, он тихонько вышел.

Шохов подождал, прислушиваясь, подымая голову. Потом, превозмогая бессилье, поднялся и, протянув руку, нащупал на стуле, рядом с лекарствами, бутылку водки. Поднял ее за горлышко, чувствуя под рукой скользящее холодное стекло, и, не сильно размахнувшись, швырнул в окно. Благо оно без рамы.

Думал, что сейчас зазвенит там, за окошком, брызнув стеклом во все стороны. Но ничего не зазвенело.

А уж потом он специально поискал, где упало, и не смог найти. Все обыскал, как в воду провалилась та проклятая бутылка, точно ее совсем не было. Может, она приснилась, как и сам Сенька. Может, все это одно больное наваждение было?


Утром Шохов проснулся поздно, чувствуя во всем теле полную разбитость.

И хоть никаких следов от вчерашнего посещения Сеньки Хлыстова не оказалось, даже бутылки за окном, вовсе не памятью, а каким-то тридесятым чувством, вызывающим ноющую боль в животе, как в минуты большой опасности, осознал он, что все это было. Был и Сенька Хлыстов, и бутылка водки, и странный разговор, и отвращение ко всему, что мог видеть и лапать Сенька, даже к себе (особенно гадливое чувство, которое он не мог преодолеть), как и ясное понимание непоправимости того, что произошло.

И в словах Сенькиных, неуловимо текучих сейчас по памяти, распознавалась затаенная озлобленность, даже угроза. Все так, но было что-то еще, что Шохов, как ни напрягался, как ни пробовал размотать перекрученную во все стороны веревочку разговора, но вспомнить не мог. И когда отчаялся, перестал думать, осенило: Сенька сам завел разговор об убийце! Да, да, он так и сказал, что, мол, если разговор станет между ними доверительным, то он готов кого-то там назвать, кого он знает или подозревает.

Ну, конечно, Шохов не верит ни одному Сенькиному слову! Наврет, напутает, накрутит и свалит вину на другого. Но Шохов пойдет на такой разговор, если существует хоть один шанс узнать истину. Лишь бы не тыкали, не обвиняли в том, что он уехал тогда, ничего не сделав, чтобы найти убийцу.

Но кто же обвинял Шохова, как не он сам?

Каждое слово о Мурашке было ему как напоминание о его вине. И как знать, не собственная ли растревоженная совесть приходила к нему вчера, приняв отвратительное обличье Семена Семеновича Хлыстова!

Он не желал, не хотел думать и вспоминать о вчерашнем. Но оно неотвязно преследовало его, и чем дальше, тем сильней. Поэтому несильный стук у входа в стенку показался ему как спасение от самого себя.

— Шохов Григорий Александрович здесь живет?

Голос знакомый, он где-то слышал его.

— Заходите! — крикнул он, поднимая голову и глядя на дверной проем. Тут же узнал медсестричку из больницы, кажется Наташа. Черненькая, остроносенькая, похожая на галчонка.— Только не Александрович,— поправил великодушно,— Афанасьевич. Прошу запомнить.

— Простите. Видно, я неправильно записала, — девушка помедлила на пороге, осматривая необычную для нее внутренность дома.

— Чего же вы! — поторопил он.— Не бойтесь. Это мой недостроенный дом. Я говорил, кажется?

— Да, я так и поняла,— сказала Наташа, сделав несколько шагов в его сторону.— Как вы себя чувствуете?

Шохов смотрел на нее. Произнес обвиняющим тоном:

— Ничего. Сейчас ничего. А было скверно.

— Я так и подумала.

Наташа достала из хозяйственной сумочки прибор для измерения давления, градусник, какие-то лекарства. Градусник она велела сунуть под мышку, а сама присела на кончик кровати и попросила Григория Афанасьевича заголить правую руку. Шохов, пока ему мерили давление, рассматривал лицо девушки. Потом взглянул на цифры, расположенные столбиком от десяти до двухсот пятидесяти. Выше было написано: ПМР ГОСТ.

— А что такое ПМР? — спросил он.

— Не знаю,— сказала Наташа.

— А я знаю. ПМР — то есть ПоМеР. Сперва давление двести пятьдесят, а потом значит, ПМР... И капут.

— У вас злые шутки,— произнесла, даже не улыбнувшись, девушка.— Кстати, а у вас давление пониженное. И пульс почти нормальный. Но вставать вам еще нельзя.

Шохов кивнул в знак согласия. Но продолжал довольно-таки беззастенчиво рассматривать девушку, ее чистое, без единой морщинки лицо с выражением сосредоточенным, в то же время почти детским. И по-детски доверчивым. Господи, неужели такие девушки еще водятся на белом свете? Или он уже так постарел, что забыл, какие они вообще бывают? Он почувствовал неожиданную нежность к этой случайной медсестренке, зашедшей в его заброшенный дом.

— Вы замужем? — спросил он.

Девушка нисколько не смутилась от такого прямого вопроса. Тем же серьезным тоном, каким она говорила о давлении, произнесла:

— А вам зачем знать?

— Так просто,— странно, но смутился сам Шохов.

— Я вам не отвечу, если так просто, — ответила девушка без всякой обиды. Очень по-деловому она сказала, что завтра у него заканчивается бюллетень, но он может не приходить в поликлинику, потому что дальше идут суббота и воскресенье. А в понедельник, если он будет чувствовать себя лучше...

— Да встану я! — прервал он сестру.

— ...Если будете чувствовать лучше, то можете прийти. А если нет, то она забежит после дежурства вечером.

— Почему вы? Почему не врач?

— Вам неприятно? — Наташа сложила свои приборы, собралась. Стоя посреди комнаты, ответила: — Я пришла к вам сама. Врач об этом не знает. Да ваш район и не числится нигде, как же она сюда придет? У вас есть чем питаться?

— Есть,— сказал Шохов. Почему-то заторопившись, попросил: — Но подождите же! Как же вы додумались-то? Как нашли? Я ведь сразу не сообразил...

— Ну, я подумала, что вы, наверное, один,— с паузами, но очень серьезно стала объяснять Наташа.— Я ведь тут недалеко живу. У нас квартира в башне, на двенадцатом этаже, это как раз около Вальчика.

— Ах, вон что!

— А с моего балкона ваш дом видно. Я раньше думала, что это прорабки для ведения работ ставят. А потом вы сказали, что у вас дом недостроенный...

— Сядьте, пожалуйста, — попросил тихо Шохов. Странно он чувствовал себя с Наташей и никак не мог и не хотел отпускать ее от себя.— Я ведь вправду один. Мне было плохо. И я боюсь. Честное слово!

Боже мой, что он говорил и кому? Впервые не себе, не жене, а чужому случайному человеку, девчонке какой-то сознался в своей одинокости! До чего же он доболел, если так вот сразу все свое главное и выложил. И вот что еще: не пожалел ни сейчас, ни потом, знал, что нужно и можно ей сказать... Она внушала полное доверие. Случись, если бы задержалась она подольше, он, может, и жизнь ей свою раскрыл. Но он видел, что Наташа торопилась, и сам торопился, и потому все прозвучало как-то испуганно, почти с надрывом.

Она поняла. Она догадалась.

— Сейчас все позади,— уверенно произнесла девушка и впервые улыбнулась.— Но вы не вставайте, я к вам завтра после дежурства загляну. Сейчас мне надо бежать. До свидания.

— До свидания! — крикнул вслед Шохов.— Приходите, я буду ждать! — Он смотрел вслед Наташе. А потом поднялся и стал глядеть в окошко, как она быстренько, почти как девочка, шла через его двор. И впервые, кажется, пожалел, что из-за своего высокого забора он не увидит ее дальше.

К вечеру того же дня его навестила Галина Андреевна. Но пришла она на этот раз не одна, а с дядькой, который вел тогда с Шоховым переговоры от имени ярославских переселенцев. Шохов помнил, что зовут его дядя Федя.

Пока Галина Андреевна наливала из термоса бульон, пока резала хлеб и мазала маслом, дядя Федя въедливо и дотошно весь дом рассмотрел и на чердак заглянул, где еще стоял шоховский балаган, и стену пальцем ковырнул, разве только что не нюхал.

Шохов ревниво следил за ним, односложно отвечая Галине Андреевне на вопросы, как он себя чувствует, что принимал из лекарств и был ли кто-нибудь из врачей. Пока Шохов ел, Галина Андреевна занялась приборкой, а дядя Федя, стоя у кровати, выспрашивал, где оргалит доставал, где толь, где цемент и кирпич.

— Калёвочкой опанелку-то вырезал? — спросил он.

— Да, чтобы красивше...

— Обналичку, значит. А наличники?

— Наличники простые будут.

— А печка?

— Трехоборотка,— отвечал с набитым ртом Шохов.

— А чем облицовывать будешь?

— Нечем пока. Вот, написал кой-кому, может, хоть в посылке пришлют плиточку...

— М-да,— произнес дядя Федя. Маленький, но коряжистый и ужасно все-таки въедливый. С ним ухо надо держать востро. Но хоть так подумалось, а приятно было, что по-свойски поговорили, что дядя Федя вроде бы одобрил шоховский дом и замечаний никаких не сделал.

Теперь они расположились около Шохова. Галина Андреевна в ногах на койке, а дядя Федя присел на корточки прямо в головах. Он произнес, что пришли они к Шохову, конечно, чтобы его навестить, но у них и дело есть к нему. Дело весьма и весьма важное.

Шохов кивнул, пытаясь угадать, о каком деле может идти речь, уж не о новоселье ли, которое он тогда хитростью навязал им.

— Так вот, Афанасьич, — сказал дядя Федя и достал папироску.— Затеваем мы избную помочь. И тут твое участие необходимо.

— Кому? — спросил Шохов. — Затеваете-то?

Галина Андреевна посмотрела на дядю Федю, а тот задумчиво крутил незажженную папироску, все не решаясь ее закурить около больного.

— Да Макару Иванычу, кому же еще,— сказала со вздохом Галина Андреевна.

Шохов ничего не ответил, лишь кивнул. Это не могло означать его согласия, а лишь знак, что он понял, о чем идет речь.

— Он же без денег,— продолжала Галина Андреевна.— А в избе им с Петрухой тесновато. Вот мы и решили...

— Кто это мы?

— Кто здесь живет, те и решили,— сказала Галина Андреевна, вовсе не замечая некоторой грубоватой прямолинейности вопроса.

— А почему, собственно, ко мне? — тем же тоном, нисколько не сдерживая своей неприязни к теме разговора, опять спросил Шохов.

Но тут вмешался дядя Федя. Очень простодушно воскликнул:

— Афанасьич, ну как же без тебя? Ты тут главный человек! Главный строитель!

— Какой я главный тут? Да и болен же.

— Афанасьич,— опять сказал дядя Федя.— Ты не работай, раз не можешь. Это все поймут как надо. Нам и советы твои важны. Да кто-то и должен командовать? Да?

Шохов молчал, и гости молчали. Его не торопили. А он теперь и сам не понимал, чего он так взвинтился. Наверное, все происходило от разрыва с Петрухой, виной этого разрыва, пусть и косвенной, он считал деда Макара. Да и вообще дед раздражал его. И своей якобы беспомощностью, и гонором, и своей привлекательностью для Петрухи, и уж непонятно чем. Вот хоть и бессребреник, а домик-то норовит за общественный счет построить. Жаль его всем. А Шохова никто не жалел. Никто не сочувствовал, когда он тут в одиночку крутился, добывал материалы и на горбу доски таскал. А потом слег, загибался, можно сказать. Так не дед Макар, не Петруха, а другие пришли выручать...

Вот это, последнее, он и высказал в несколько обиженных тонах, прибавив, что никогда не думал, что они могут бросить больного человека. А если бы он вообще умер? Ведь ему было плохо. Очень плохо.

Галина Андреевна тут же ласково его перебила:

— Григорий Афанасьич, как же вам не стыдно? Я вас не только от себя, я вас и от них навещала.

— Да бросьте! — отмахнулся он. Он не верил сейчас никому, и Галине Андреевне тоже.

— Честное слово! Я вам правду говорю! Они постоянно спрашивали о вашем здоровье. Но ведь они тоже заняты. Петр Петрович у нас такое дело заварил...

Так как Шохов молчал, она добавила:

— Он электричество решил всем провести.

— Электричество? — недоверчиво буркнул Шохов.— Как это? Откуда?

Тут ему и поведали в два голоса Галина Андреевна и дядя Федор, что за те несколько дней, что он тут валялся, в мире произошли необыкновенные события. А именно: на Вальчике каким-то чудом поднялся столб, к которому шли провода от городской сети и далее, к их городку. Столб этот заметили и снесли. Но следующей же ночью столб будто опять вырос, и снова его днем спилили. А вчера ночью столб опять появился на Вальчике, и эта молчаливая борьба могла продолжаться бесконечно...

— Ваша работа? — спросил, перебивая, заинтригованный Шохов дядю Федю.

Тот лишь пожал плечами.

— Нас теперь много, Григорий Афанасьич. Может, наша, а может, ваша, кто поймет...

— Так слушайте! Слушайте! — призывала Галина Андреевна.— Я ведь говорю, что это могло продолжаться до бесконечности, а они пришли...

— Кто они?

— От Горэнерго... Пришли, посмотрели и говорят... Столб, мол, и линия — все поставлено правильно, а в домах, мол, требуются законные счетчики, тогда никто против электричества и его потребления не возражает.

— Это что же получается? — возбужденно заговорил Шохов, даже приподнялся на постели.— Получается, что они...

— Да, да! Они нас признали! Признали!

— Не может этого быть!

— Ну, а как же понимать, что разрешили энергию?

— Давайте подождем,— предостерег осторожный дядя Федя.— Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!

— Но ведь люди-то слышали, что они сказали, что можно счетчики ставить! Не зря же это говорили? Мы уже и счетчики приобрели, — сказала горячо Галина Андреевна.

— А мне? — спросил почти капризно Шохов.

— И вам! А как же, Григорий Афанасьич! Вам в первую очередь. Вы же у нас первый! Так что же мы решим насчет избной помочи? А?

Шохов ответил не сразу.

— Материалы есть?

Это прозвучало почти как согласие. И Галина Андреевна и дядя Федя поняли это почти как согласие. Дядя Федя поднялся и стал пояснять, что каждый должен хоть немного чего-нибудь принести...

— Как в прежнее-то время,— сказал он.— Полагалось сто бревен и столько же помочан. От каждого, значит, по бревну. У нас, конечно, народу меньше, но мы и не избу собираемся строить, а времянку. А на нее много ли надо?

— Много не много, а что-то надо,— возразил Шохов, чувствуя, как снова подкатывается волна недоброжелательства к деду Макару, его будущему дому, и стараясь как-то сдерживаться.— Не из воздуха же ее строить?

— Самохин обещал помочь в смысле опалубки.

— За денежки,— уточнила Галина Андреевна.

— Самохин, значит, помогает, но за деньги? — угрожающе переспросил Шохов.

— Ну, чему вы удивляетесь, Григорий Афанасьевич? — произнесла снисходительно Галина Андреевна.— Это ведь Самохин. Он так и заявил, что ему принципы не позволяют задарма работать.

— Ай да Самохин! Ай да Вася! — смог лишь повторить Шохов.— Верен себе!

— А пусть,— решила весело Галина Андреевна.— А мы будем себе верны. Правда, Григорий Афанасьич? Кстати, вот вам письмецо от моего мужа. Он, оказывается, вас знает. Кучеренко, не помните такого на Усть-Илиме?

Шохов мгновение смотрел на Галину Андреевну и только смог произнести:

— Это тот, который... Которого...

— Да, да,— торопливо подтвердила Галина Андреевна.— По этому поводу мы успеем поговорить, Григорий Афанасьич. До свидания.

Гости ушли, но Шохов не торопился разрывать конверт. Наоборот, он убрал его под подушку и постарался о нем не думать. На это были свои причины. Новостей и так хватало для переживаний. И все-таки чувство неприязни, даже некоторой уязвленности не покидало Григория Афанасьевича. И все опять сходилось не на деде Макаре, а на Петрухе, который сам не пришел, хоть был повод тот же счетчик поставить, а прислал для верности Галину Андреевну...

Но... До субботы еще дожить надо.

Так и решил про себя Шохов. Что он будет ломать голову заранее, когда неизвестно, как повернется его болезнь и что с ним к этому сроку станет. В конце концов, если все знают, что он болен, всегда можно отказаться от этой самой дурацкой помочи, кто ее только придумал! Мысли вернулись на свой круг, и стало опять досадно, что ему-то никто не помогал, а тут, пожалуйста, да еще со своими материалами! К чувству досады примешивалась. еще и тревога, оттого что под подушкой лежало письмо, переданное Галиной Андреевной. Шохов догадывался о содержании письма и злился, что и здесь опять он кому-то нужен и снова будут просить о помощи. Это в то время, когда он сам в ней больше всего нуждается!! К черту! Он не станет сейчас читать письма. Он будет думать о маленькой медсестренке, которая скоро к нему придет. Она одна внушала ему сейчас полное доверие и одна ничего от него не хотела. Остальные же все — и Петруха, и Галина Андреевна, и дед Макар, и жена Тамара Ивановна — все, все чего-то от него