Городок [Анатолий Игнатьевич Приставкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Городок

Везде люди живут.

В душных и суетливых городах с их бесконечными очередями, на железнодорожных узлах, громких от мегафонного крика, в отрезанных бездорожьем полупустых деревнях, в глухих таежных леспромхозах, в степи, в наскоро устроенных вагончиках, в брезентовых домиках при стройке, на четыре семьи палатка, в охотничьей черной избушке, на плавучей брамвахте... Везде, где возможно и где кажется невозможно, живет человек и везде приспосабливается.

А то вдруг непланово, непредвиденно посреди тайги или на реке, на болоте, все равно где-нибудь, где начинается крупное дело, пойдет лепиться время-ночка к времяночке, одна хлипче другой, дунь — и улетит, но такие вечные, в общем, историческом, нашем процессе, да и просто сами по себе не отдельно, а вместе, они прочней крепостей иных. Пробиваются тут и там через какое хошь бездорожье, безводье, безмагазинье, и живут люди, довольствуются тем немногим, что есть, вот что чудно, и корешки пускают, и детей родят, вцепившись намертво в свое место, как дерево на скале, где не за что вроде и держаться.

Ничего они не требуют, не просят, не ждут, никому они не мешают, лишь бы не мешали им. Как мало, господи, им надо!

Так дай им, дай, и ты увидишь, на что они способны, каковы они, и что могут, и что хотят в этой жизни.

Часть первая

Поздней осенью в середине дня, это случилось года за два до наших событий, с рейсового «Икаруса», ходящего от железнодорожной станции до Зяба, сошел молодой мужчина. Был он одет немного пестро: в спортивные ботинки и джинсы, голубую нейлоновую куртку и пыжиковую шапку. В руках небольшой, тоже голубенький, чемоданчик на молнии.

Дул сильный ветер, бич здешних мест, порывистый, с брызгами дождя. Люди не автостанции с узлами, с сетками, с чемоданами, все приезжая рабочая публика, жались к единственному стоящему посреди асфальтированной площадки павильончику, ждали городского автобуса.

Мужчина, не обращая внимания на ветер и на дождь, не прячась и как бы вовсе не замечая их, поставил чемодан между ног и так остался стоять один, там, где сошел. Как ни странно, городской автобус подошел довольно быстро. Мужчина забрался одним из последних, не толкаясь и не суетясь, протянул кондукторше через головы пятак и сказал: «В кадры». И кондукторша не удивилась, распознав в приезжем человека бывалого, коротко отвечала, отдавая билетик, что кадры там же, где управление строительства, три остановки отсюда.

Но в кадры человек сразу не пошел. Потолкался в коридорчике среди приезжей публики, большинство моложе его, прочитал внимательно многочисленные приказы и объявления на стене: «Наши первые маяки», набор в секции, туристские поездки за границу, «Тревога» (не подвезли раствор по вине какого-то Грищенко) и так далее — зашел в ближайшую столовку. Здесь, над порцией макарон с котлетой (странная котлета — «рыбно-мясная»), он опять вслушивался в разноречивые толки о работе, об устройстве жилья, осторожненько раз-другой спросил о заработках, о подрядных организациях, о том, где и как дают жилье.

Выяснилось, что строители, как он и предполагал, нужны везде: людей не хватает. И в Жилстрое нужны, в Спецмонтаже, и в Гидроспецстрое и так далее. В отделе кадров документы смотрит комиссия, проверяют серьезно, и особенно придираются к тем, кто уволился конфликтно, или по пьянству, или вернулся из мест заключения. Последним, считай, сразу от ворот поворот, потому что город будущего должен быть чист от всякого хулиганья. Там же в кадрах, в случае благоприятного отношения, дают листок для переговоров: можно походить по организациям, посмотреть, выбрать то, что любо, но не больше двух дней. На эти два дня поселяют в общежитии, а потом, выбрал или не выбрал, катись на все четыре стороны и уступи жилье другим.

Все выведав, Григорий Шохов зашел в туалет и привел себя в порядок. Причесался, куртку расстегнул так, чтобы видны были сорочка и галстук, а ботинки почистил носовым платком, смочив в воде. После такой подготовки, раз и другой взглянув на расстоянии в зеркало и потрогав подбородок, решительно направился к двери в кадры, где толпился народ и даже выстроилась маленькая очередь.

Через пять минут Шохов энергичным шагом входил в просторную комнату, служившую, по-видимому, в другое время залом, за длинным столом, прямо как на экзаменах, сидели люди и смотрели на него. В самом центре — женщина, похожая, как ему показалось, на учительницу. С женщинами, особенно молодыми, Шохов умел находить общий язык. Он решительно направился прямо к ней, но его перехватил мужчина, чернявый, невысокий, с кавказским акцентом. Он предложил сесть напротив и показать документы. Очень быстро их просмотрел, повторяя вслух:

— КамАЗ... А до этого что? Усть-Илим, Усолье, Пермь...— И вдруг спросил, поднимая голову: — А почему с КамАЗа-то уволились, Григорий... Афанасьич? Пили много?

— Не пью вообще,— ответил Шохов, нисколько не обижаясь на такой тон, и встречно, невинно посмотрел в глаза чернявого.

— А сюда надолго? Или дальше побежите?

Вопрос был чисто риторический, оба — и спрашивающий, и отвечающий — понимали это.

Шохов знал, что говорят обычно в таких случаях и какого ответа от него ждут. Но показалось более уважительным для себя промолчать. Ведь все равно никаким заверениям не поверят. А молчание даже могут счесть за серьезность характера.

Чернявый вторично, с прикидкой, покрутил-помусолил трудовую книжку и со словами: «Ездите, ездите, и чего ищете — сами небось не знаете!»— швырнул документы вдоль стола в сторону женщины, показывая этим, что разговор закончен. В дверях уже маячил следующий кандидат. А документы — паспорт и трудовая книжка — с непонятной точностью по гладкой крашеной поверхности стола скользнули именно туда, куда и предназначались, и были приняты прямо в руки.

Против женщины никакого стула не оказалось, и Шохов остался стоять, глядя, как она медленно (ну ведь точно же учительница, и привычка читать — как ошибки вычитывать по слогам) просмотрела трудовую книжку, даже заглянула в самый конец, где были записаны у Шохова пять благодарностей, ткнула пальцем, показывая что-то сидящему рядом пожилому мужчине. А тот кивнул и уперся глазами в Шохова, стоящего перед ними и вправду как на экзаменах, прямо, но с вежливой предупредительностью. Он понимал, что его оценивают, решают его судьбу.

— На каких объектах работали в Челнах? Что строили? — спросил мужчина. Впрочем, спросил без особого любопытства и устало.

Шохов отвечал предельно коротко, не стараясь перекричать шум в комнате, он и голосом своим, и коротким ответом старался представить себя с лучшей стороны — этакий милый парняга, умеющий выслушать и не произносить лишних слов. Болтливых на стройке не любят. Надо отметить, что Шохов был в жизни прирожденным артистом и знал об этом. А еще он знал по опыту, что принимают не только и не столько по документам: личное впечатление бывает поважней иной бумажки. В бумажке, к примеру, напишут, что такой ты и сякой и золотой, а поглядят на тебя вблизи — под глазами мешки набрякли, да лицо водянистое, как у алкоголика, да сорочка не стирана, а на ботинках грязь, вот и видно, что ты за птица такая и чего стоишь. И чего стоят твои бумажки... Конечно, бывает и внешность обманчивой, и все-таки, видать, не зря встречают по одежке, она выражает человека.

Шохов сразу понял, что произвел нужное впечатление. Седой человек, переговорив с женщиной, произнес, опять-таки без выражения, что Шохову дадут листок для переговоров и он сам волен выбирать, что заблагорассудится. Но он, этот человек, предлагает Шохову Гидроспецстрой, организация известная, престижная, и, судя по всему, Шохов придется там ко двору.

— Если ничего лучше не придумаете,— закончил человек, протягивая документы,— то до завтра. Наша контора в вагончике, за столовой. Всего хорошего.

В общем-то вся процедура до тонкостей была известна Шохову. Надо сказать, что он ни секунды не переживал по поводу трудоустройства. Была бы, как говорят, шея, хомут найдется. Но хомут хомуту рознь, это тоже помнить надо. Еще не покинув кадры, Шохов знал твердо, что Гидроспецстрой ему подходит. Платят прилично, и работа интересная (вот для того и толкался, для того и уши наставлял, чтобы не оказаться в дураках, если сразу что-то предложат), и с жильем, по-видимому, неплохо. Это вот, последнее, больше всего и занимало Шохова, когда он выходил на улицу.

Дождь перестал, но серые клубковатые тучи стелились над самой землей. Место было здесь равнинное, просторное, в непогоду мрачное, тучи забили все небо до горизонта. Дома стояли еще реденько, хотя опытным глазом можно было определить, что строительство ведется на высшем уровне, планировка просторная, улицы широкие, с бульварами. А пока это были еще не улицы, а ямы, да перекопы, да красные от глины тропинки, с деревянными кое-где тротуарчиками. По единственной заасфальтированной улице проносились в брызгах грязи самосвалы.

Шохова ничто не смущало — ни грязь, ни непогода, ни вид города, мало ли он повидал таких городов. Более того, ему все это нравилось, потому что было почти своим, родным. Сколько раз приезжал он так же на новостройки и еще в день приезда угадывал, что не задержится надолго. Бывало и так, это на КамАЗе, в Набережных Челнах, что подумывал остаться, пустить, как говорят, корни. Но только сейчас, здесь он наверняка знал, хоть и не стал отвечать чернявому, видать, дошлому кадровику, что никуда больше не уедет. Это его место. ЕГО МЕСТО. И он будет ЗДЕСЬ ЖИТЬ.

Как — это уже другой вопрос. Этого никто не мог сказать. Не знал и все знающий про себя Шохов.

На другой день в просторном вагончике с красной на боку надписью: «ГИДРОСПЕЦСТРОЙ» он оформился. С местным кадровиком, молодым и бойким парнем, произошел такой разговор.

— А как насчет жилья? — спросил он парня.

— Одиноким дается общежитие. Я же вам бумажку, кажется, написал?

— Ну, а если не одинок?

— Что, расписаны? — спросил парень без интереса.

— Ну, предположим, расписан.

Парень посмотрел на него и засмеялся, хотя ничего смешного в их беседе пока не было. Так решил Шохов. Наверное, легкий характер у человека.

— То же самое,— произнес он.— Будете работать, встанете на очередь.

— Большая очередь-то?

— А вы где-нибудь видели маленькую? — спросил веселый парень.— Так туда и езжайте. Да и другим скажите, это сейчас всех интересует.

Шохов помолчал, он не хотел с первой минуты наживать себе врагов. Да и ответа другого, не по форме, а по существу, он не ждал. Просто надо было разобраться основательно. А тут уже тон, как говорят, ни при чем.

Но веселый кадровик и сам понял, что хватил лишку.

— Сюда многие из-за жилья едут,— после паузы сказал он и вздохнул.

И Шохов так понял, что и сам парень приехал из-за жилья. Может, он и не кадровик вовсе, разве это профессия для крепкого и молодого человека, а мастер или механик, так часто бывает.

— Тоже в общежитии? — спросил Шохов кадровика уже как своего.

— Снимаю. У меня семья,— отвечал тот откровенно.— Да я согласен ждать хоть три года! Там, где я жил, и за десять не получишь.

— Десять? — присвистнул Шохов.— А жить когда?

— То-то и оно. А снимать тоже дорого.

— А домик? Домик построить? — допрашивал Шохов.

— Здесь-то? — отмахнулся парень.— Здесь домиков не разрешают. И песню такую поют, не слышали разве: «Город без времянок, город без палаток...»

— Как это? Везде строят, а тут нельзя?

— А тут нельзя.

— Так не бывает,— категорически сказал Шохов.— Не бывает без домиков, я точно знаю. А крупная стройка тем более не бывает.

Из вагончика Шохов направился прямо к коменданту общежития, для этого надо было лишь перейти улицу. И снова, как в час приезда, посмотрел вдоль проспекта (будущего проспекта) на дома, по-хозяйски прикидывая, как оно построится, заблестит сероватым асфальтом, покроется зеленью и цветами: мировой город будет. Город без времянок, город без палаток... Это он уже слышал, не раз слышал, но не видел никогда, чтобы город чистенько рос сам по себе. Дом один построить — и то рядом нагородишь черт-те чего, всяких там подсобных помещений, складиков и прорабок. А чтобы целый город с заводом да гидротехническим сооружением без времянок и без палаток? Дудки! И вспомнилось их, строительское — ничего нет постояннее временных сооружений! Вот это правда! А песня врет. Она, наверное, из тех песен, что бодренькие и вылизанные мальчики орут в микрофон. Им ведь все равно что орать.

А вот они пели другое... Он стал вспоминать и вспомнил: «Ах ты, речка Ангара, ты зачем течешь туда, где Ледовый океян и студеный ураган? Поверни на юг, под Сочи, мы довольны будем очень, ГЭС в палатках мы построим, обойдемся без жилстроев...»

У входа в общежитие висело объявление. Шохов остановился и прочел его: «Товарищи, становитесь в ряды участников соревнования за город высокой культуры и быта!»

Внизу было дописано: «Внимание! На вахте есть утюг, чтобы его получить, нужно сдать вахтеру паспорт».

Комендант был у себя, коротенький, моложавый малый, но уже с животиком. Нервы, наверное, были у него стальные. При Шохове он минут десять отбивался от какого-то человека, который требовал для своих приезжих работников места в общежитии.

— А где я возьму? — громко, отработанным голосом кричал животастый комендант.— Где? У меня что, резиновое общежитие, да?

— Так велели же,— настаивал человек с грустной упорностью. Он держал под мышкой портфель и был похож на какого-то киношного неудачника домоуправа.

— А я-то что? — спрашивал комендант.

— Как что? А кто же даст, если не вы?

— И я не дам. Будет, тогда дам. А сейчас нет, поэтому не дам.

— А куда я людей дену? Они же с дороги, с вещами.

— Не знаю.

— И я не знаю. Но ведь начальство же прямо сказало, что...

— Пусть оно и дает.

— Но оно послало к вам! К вам!

— А я посылаю к ним. Так и скажите!

— Тьфу! — произнес в сердцах грустный человек, позволивший себе единственную резкость, и ушел.

А Шохов опять подивился, какие прочные нервы у коменданта. И нахальства ему не занимать. Такого бумажкой не пробьешь, такого перенахалить только можно.

— Ну? — спросил комендант Шохова, глядя куда-то мимо него.— Чево?

Шохов без слов протянул листок из кадров.

— Чево это? — спросил комендант, не принимая бумажки.

— Бумага.

— А чево в ней написано?

— Не знаю,— в тон ему, очень спокойно отвечал Шохов.— Может, там написано, что мне нужно выделить дворец Тадж-Махал с личной охраной и прислугой?

— Чево? Чево? — Впервые в коменданте обнаружилось что-то почти живое. — Дворец? Кому дворец? Тебе дворец?

Он вдруг икнул и рассмеялся. Он ржал громко, на всю комнату, и при этом смотрел на Шохова: «Дворец, ха-ха! С охраной ему дворец! Это ж надо, хохмачи какие!»

Оборвав смех, он шмыгнул носом и добродушно осмотрел просителя. Интеллигентный, видать, проситель, модная куртка, шапка, одна шапка сотню стоит. Небось и анекдотцы знает, такие люди всегда приятны для компании. Надо бы помочь человеку.

Но скорей по привычке, такой уж сволочной характер, комендант сперва спросил:

— Где же я тебе хм... дворец возьму? А?

— Необязательно же сразу,— произнес Шохов, он почувствовал, что дело выгорает и надо дожимать противника.— Особнячок какой завалящий, чтобы коечку поставить.

— Коечку...— покачал головой комендант.— Коечку! До завтра перекантуешься? Ну вот, а завтра приходи, поищем что-нибудь. Бывай! Дворец!

И уже вдогонку закричал:

— Шапку свою, шапку, говорю, побереги! Ее в общаге-то сопрут, а то и на улице с головой снимут! И охрана тебе не поможет! — И снова захохотал, эхо пронеслось по этажам общежития.


Выходя на улицу (погода была все та же, серенькая, но заметно похолодало), Шохов не имел определенного плана действий. Но он хорошо знал, чего хочет. И, постояв в раздумье, он спросил прохожего, где находится исполком.

Оказалось, не очень далеко. В новорожденном городе, где существует пока несколько улиц, всегда все недалеко. Это лишь одно из достоинств. Есть и другие, как понимал Шохов. Он знал, например, что на первых порах, пока жизнь в процессе становления, в тот же исполком, в другие государственные учреждения попадают молодые инициативные ребята, не закостеневшие, не обюрократившиеся до поры до времени. Потом-то они частью рассеются, частью уйдут на повышение, освободив место тем, кому это положено от веку, ну, хотя бы тому же коменданту. Но пока такие ребята сидят, демократия процветает на полную катушку. К ним можно приходить в кабинет, вести задушевные беседы и находить в живом общении сочувствие и помощь. На это и рассчитывал Шохов.

Сейчас он вспомнил пройдошного коменданта и ухмыльнулся. Коечку-то тот сделает, раз обещал. Но больно ему приглянулась шоховская шапка. Она и до него многим приглядывалась, на многих производила впечатление. Шохов на ходу размышлял, так ли просто упоминал комендант про шапку или намекал на подарок. Так ли, сяк ли, но принять к сведению надо. В борьбе за жизненное пространство все могло сгодиться, даже шапка.

Но скажем откровенно, Шохов не собирался ограничиваться коечкой в общежитии, не для того он ехал за семь тыщ верст киселя хлебать. А слова насчет дворца, особнячка не были голым пустословием. Был у Шохова некий планчик, тщательно продуманный и взвешенный многими днями и ночами. Он уже знал твердо, что за место под солнцем надо бороться.

Он и был готов к такой борьбе, и теперь он к ней приступал.

Шохов не считал еще себя старичком, но знал, что тридцать лет — возраст для молодежной стройки зрелый. В таком возрасте называют тебя лишь по имени-отчеству, числят в старших, почти в отцах, и соответственно относятся. В эти годы уже неудобно засиживаться в мастерах, а неимение семьи расценивается как факт отрицательный: видать, бросил жену, затаскался по бабам, а то и спился — и тебя бросили. Да и сами переезды можно понять как неуживчивый характер, неудачливость неумехи, которого рады отпустить на все четыре стороны.

То, что позволительно в двадцать, даже в двадцать пять лет и почитается за мобильность, в тридцать никак не годилось.

Потому и выбрал Шохов и почти полюбил заочно этот город, что можно здесь было начать с нуля, не привлекая внимания, и укрепиться, и начать жить. Для этого всего требовалось прощупать почву в исполкоме.

И снова, как в кадрах, прежде приемной проследовал Шохов в туалет — здесь он был чистенький, вылизанный — и всего себя придирчиво с ног до головы осмотрел, почистил ботинки, поправил шапку. Разглядывая в зеркале собственное лицо то пристально-испытующе, то снисходительно-иронично, Шохов принял выражение несколько задумчивое, добродушно-деловое и вошел в приемную исполкома.

Девушка-секретарша, как он и предполагая; была не настолько опытной, чтобы по виду угадать, что он за человек и какого ранга. К тому же пыжиковая шапка, которую он намеренно не снял, не могла не произвести должного эффекта.

— Срочно,— произнес он, проходя прямо к двери, ведущей в кабинет.

Что означает слово «срочно», почему он выбрал это слово, он и сам бы не мог ответить. Но знал, что именно эта туманная и необъяснимая формула почему-то действует на администрацию. Так говорят своим, на ходу, когда действительно что-то срочно надо и тебя ждут.

Секретарша так и поняла и виновато стала объяснять, что Федора Ивановича, к сожалению, еще нет, он поехал принимать с комиссией новый дом.

— Новый дом! — воскликнул Шохов.— Как же я забыл, что Федор Иванович сегодня принимает новый дом на улице... Как ее, на этой улице, где магазин...

— На Советской,— подсказала девушка.

— Ну да, ну да. А ведь домик-то ничего. Недоделочки там кой-какие.

Понятно, что Шохов никогда не был на Советской улице и не видел принимаемого дома. Но знал он сотни других подобных домов, которые сдавал сам, и не было среди них ни одного без недоделок.

И девушка подтвердила, что действительно есть недоделки.

— С какой оценочной собираетесь принять? — поинтересовался Шохов.

Это обращение к секретарше как представителю власти, Шохов не мог не понимать, и смущало и нравилось ей. Кому бы оно не понравилось!

И девушка, чуть покраснев, ответила:

— Федор Иванович говорит, что оценка будет хорошей.

Шохов кивком одобрил такую оценку и слова девушки.

Спросил, как ее зовут. Оказалось, что девушку зовут Ритой.

— Риточка,— тотчас же сказал Шохов проникновенно.— У меня мало времени. И в то же время мне чрезвычайно важно выяснить ваш государственный взгляд на такие проблемы, как индивидуальная застройка в нашем городе, и все аспекты (вот, выкопал словцо, сам удивился!), касающиеся решения этого вопроса.

Произнеся подобную белиберду, Шохов и сам усомнился, не переборщил ли, наводя тень на плетень, вместо того чтобы спросить прямо, где тут застраиваются люди и каким путем получают на это разрешение.

Но девушка оказалась вполне сообразительной и поняла его так, как надо. Она сказала, что застройки по индивидуальным проектам нет, потому что пришло письмо из министерства, и она его сейчас покажет.

Риточка вышла и тут же принесла и положила на стол несколько листочков бумаги. Шохов небрежно взял их, не торопясь начал листать, хоть зудило скорей, скорей прочесть и запомнить и схватить главное, ведь это касалось его будущей жизни здесь.

— Может быть, вам копию снять? — спросила Рита. Ей, видно, очень понравилось играть роль гостеприимной хозяйки.

— Это мы решим потом,— ответил Шохов деловито и принялся читать бумаги.

Первое письмо было совсем коротким и сообщало, что в исполком от Минэнерго направляется копия письма Госстроя РСФСР по вопросу строительства временных жилых строений и индивидуальных домов в Новом городе.

Шохов перелистнул и начал читать само письмо:

«Госстрой РСФСР совместно с Минжилкомхозом РСФСР рассмотрел просьбу Минэнерго СССР об отводе земельных участков на левом берегу для строительства временных жилых строений общей площадью 55—60 тыс. кв. м и 2-х тысяч индивидуальных жилых домов. Постановлением Совета Министров РСФСР от 30 августа за № 492 «О генеральном плане Нового города» (пункт 2) отвод земельных участков для индивидуального и временного жилищного строительства в городе запрещен. Согласно постановлению Совета Министров СССР № 51 в текущем году в Новом городе должно быть введено 150 тыс. кв. м общей площади в капитальных домах панельной конструкции... Учитывая, что существующий порядок индивидуальных жилых домов по генеральному плану города подлежит ликвидации, Госстрой РСФСР не считает возможным разрешить застройку 2-х тысяч индивидуальных жилых домов...»

Шохов прочел все, даже подписи, а некоторые места дважды, решив про себя, что копии он просить не будет, чтобы совсем не подводить девочку Риточку. Она ему еще пригодится.

Возвращая бумаги, он так и сказал, что копии пока не нужны, но он хотел бы знать, как соблюдается постановление, с той самой надеждой, что оно не очень-то соблюдается. Ведь бытует же в народе, что постановление как покойник, пока его выносят, еще помнят, а как вынесли, так забыли.

— Многие интересуются,— сказала Риточка.— К Федору Иванычу идут и идут. Мы даже на всякий случай отпечатали договор на предоставление земельного участка. Но никому не показываем. А один человек и без договора взял да построил и живет.

Вот каких слов ждал Григорий Шохов! Ждал да дождался. Даже его крепкое сердце дрогнуло. Значит, есть оно, началось! И как ему не начаться! Но кто этот первый смельчак? Где его найти?

А ведь если бы власти учитывали опыт всех предшествующих строек, они не пытались бы ставить стену поперек воды без всякого пропуска. Везде прорывается она, то есть везде, где бы ни был Шохов, стихийно начиналась такая застройка.

Запрещают-то вроде с целями самыми лучшими, чтобы не создавать людям плохих условий, неудобств и антисанитарии, всегда сопровождающих временные жилища. Такие запреты рассчитаны на исполнение государственных планов жилищного строительства. А планы, как водится, отстают, горят — и частью именно по той причине, что рабочих негде поселить. Вот и выходит порочный круг, и разорвать его можно, лишь допустив приезжих к индивидуальным застройкам. Тогда и фонд жилой увеличится за счет личного времени, за счет средств самих рабочих, и вопрос кадров отпадает. А в целом совсем неплохо решается проблема заселения этих северных мест. Или земли здесь для домиков не хватает!

Ну, а перекрыв письмом этот канал, власти ставят здешних руководителей в чрезвычайно сложную ситуацию. Или придется гореть с планом, или, что сподручнее, закрывать глаза на самострой. Как оно везде и выходило!

И тут, на месте, как говорят, в горячей точке, не могут не чувствовать, не понимать всего этого. Вот и договор на случай припасли, и запрос в министерство сделали. И ведь никуда не уйдут от проблемы, решать-то придется, и скоро притом. Так раздумывал Шохов.

Теперь он обратился к тексту договора, это тоже касалось его лично. Его планов, его жизни. Ах, если бы девушка понимала, что в нем происходит сейчас! Какие дерзкие мечты он в себе растит, какие фантазии возбуждает! Может быть, она поразилась бы и даже испугалась. Но ничем Шохов себя не выдал, ни на мгновение не приоткрылся.

Стараясь успокоиться и чувствуя на себе короткие, но любопытные Ритины взгляды, Шохов не торопясь просмотрел весь договор от начала до конца. Тот состоял из шестнадцати пунктов, и ни в одном пункте не было никаких обязательств со стороны исполкома. Зато запретов всяческих, ограничений, даже угроз было хоть отбавляй, будто сочинял этот (в общем-то типовой) договор человек, который ненавидел застройщиков и всеми силами не желал, чтобы они поселились. Тут и ограничение сроков («Застройщик обязан закончить строительство к сроку под страхом последствий и штрафов»), и архитектурно-строительный контроль, и запреты других всяких хозяйственных построек (а если гараж, а если коровник нужен?), и полный капитальный ремонт за свой счет (вот тебе: захотел строиться — сам и ремонтируйся!), и обязательства устройства тротуара, и содержание проезда возле дома, и тому подобное.

При этом разъяснялось, что при приемке дома проверяется наличие закупочных документов на стройматериалы, из которых строился дом, и при отсутствии таковых строение подлежит слому, а участок — передаче новому застройщику... У-ффф!

Шохов даже крякнул и пот, выступивший на лбу, вытер платком. Где это видано, чтобы стройматериалы покупали законным путем, да и где они тут продаются?

Он отодвинул договор, вдруг разозлись. Был у него один вопросик к Риточке, он так и вертелся на кончике языка. Но сразу спрашивать поостерегся, чтобы не насторожить девушку. Вопрос должен прозвучать походя, почти случайно.

Шохов поднялся, чтобы идти, и шапку надел, но тут будто вспомнил:

— Да, Ритуля (ну, разве не обращение, когда свыклось, сроднилось, сидючи в приемной-то!), а кто это у вас домик построил? Неужто еще находятся такие?

Риточка клюнула сразу и на обращение, и на искренность интонации.

— Чудак один,— сказала она, засмеявшись. — Ненормальный, говорят. Живет прямо в поле и не хочет в город идти, хотя ему предлагали.

— А почему не хочет-то? — гнул свое Шохов.— Разве в городе хуже?

— Вот и Федор Иваныч так говорит! — воскликнула простодушно Риточка. — Он вызывал к себе. А потом сказал: чокнутый какой-то.

— И впрямь чокнутый. Но, может, там место особое?

— Да какое особое! За Вальчиком, ну там холмик такой, в чистом поле живет.

Ах ты, милая-милая, глупая-глупая, наивная девочка! Где же тебе в двадцать-то лет понять чудаков, которые ищут своего места на этой земле?! И селятся на реке, среди тайги, в поле... И никак не признают города. А может, истина-то выходит обратная, и все шиворот-навыворот в мире, и чокнутые да ненормальные в городе живут? Кто это доказал, что мы чокнутые, а вы нет?

Но ничего такого, конечно, Шохов не произнес, даже улыбкой случайной не выразил. Он понимал, что наивная Риточка может ему сильно, ох как сильно, пригодиться. Теперь, в его дальних планах, она тоже занимала свою полочку, пусть и не самую высокую.

Поблагодарив ее за нужную (действительно нужную!) и хорошо поставленную информацию, Шохов поцеловал на прощание руку, чем смутил девушку еще раз, и быстро вышел вон.


Настроение у Шохова было наилучшее. И это — несмотря на очевидный отрицательный ответ в исполкоме. Так уж устроен человек. Слышит одно, а понимает совсем другое.

Расхлябанной походкой, похожей на пьяную, шел он по улице, ловя взгляды прохожих, и улыбался.

Ему сейчас особенно все нравилось: и эти улицы, которых, по существу, и не было, но они же будут, и дома, принятые на Советской улице, которых он пока не видел, ямы и котлованчики, верный признак для наметанного глаза строителя, что здесь заваривается крупное дело, и многочисленные самосвалы с бульдозерами, и серое беспросветное небо, грозившее вот-вот начать сеять белую крупу, так вдруг выстудилось под вечер в воздухе, и широкий равнинный простор за ближайшими кварталами.

Туда и направился Шохов, купив на ходу какие-то пирожки (с утра не ел) и сжевав их без обычной брезгливости.

Уже на окраине, в самом последнем доме, который издалека показался нежилым, на первом этаже обнаружился промтоварный магазин. Вот ведь парадоксы нового города: почему он здесь, у поля?

Шохов зашел и сразу от входа увидел то, что он хотел: резиновые сапоги. Как же без них на стройке! Сапоги были на любой размер, черные, блестящие, а стоимость, цифирью влитая в подошву, была одинаковая: девять с полтиной.

Шохов долго выбирал сапоги и вроде выбрал уже, но попались какие-то другие. Он на ощупь, только взяв их в руки, понял, что другие: мягче, нежней, а может быть, и легче. Примерил и понял, что их-то он и возьмет, было в них тепло и уютно ноге. Тогда он не поленился, слазил рукой и обнаружил внутри войлочную стелечку. Мелочь, а приятно. Так он подумал и цену посмотрел, все те же девять с полтиной, несмотря на видимую в качестве разницу.

— Девушка,— спросил он продавщицу.— Это чьи сапоги?

Магазин был пуст, совершенно пуст, а продавщица была одна, сидела на выходе около кассы.

Она не повернула и головы, произнесла будто не ему, а этой кассе:

— Не знаю.

— Наверное, чешские?

Продавщица не ответила, ей было скучно.

Шохов уже сам увидел, прочел, что сапоги ему попались чешские, но как бывает, мысли его переключились на продавщицу. Стандартная девчонка, и мордочка стандартная, и прическа. Лет восемнадцать, а она уже ненавидит свою работу. Отчего же так? Заставляли ее, что ли, идти сюда?

Шохов подумал, что напрасно считается, будто людям, ну, вот хоть таким, как эта девушка, не удается жизнь. Вот, мол, судьба заставила пойти в санитарки, в уборщицы, в кассиры, в подавальщицы. Да ничего подобного, это прежде от нужды шли, а эти идут от лени. Предложи ей на выбор что-нибудь — она сама выберет дело, где не надо работать. Как там поется в песенке: «Включать и выключать, сто целковых получать и ни за что не отвечать!»

— Жениха ждешь? — спросил Шохов девушку. Ему хотелось хоть немного, чуть-чуть расшевелить ее. Не совсем же она деревянная.

— Чего пристал? — произнесла та ровно.— Ничего мне не надо. А тебя, пожилого, и подавно.

Шохов с жалостью посмотрел на продавщицу и, снова ощупывая сапоги, подумал, что сапоги эти, со стелечкой, изготовил не ленивый человек. Он свой труд уважал, свою работу.

— А сапоги такие еще есть?

Шохов, конечно, не собирался покупать две пары. Он для того спросил, чтобы убедиться, что других таких больше нет, а значит, это везение, знак судьбы. Вот так: пошел в поле и нашел чешские сапоги со стелечкой. Что-то там еще в поле валяется и ждет его?

Девушка ответила, как он хотел:

— Больше нет, последние.

— Тогда заверните, пожалуйста,— попросил Шохов. Ответ он предвидел заранее. Но попросил, ему нужно было точно убедиться, что он не ошибся в своей оценке продавщицы.

— Во что я вам заверну? — сказала она привычно.

Шохов засмеялся. Он стоял против девушки и, глядя на нее, откровенно смеялся, он мог бы наперед рассказать ей про всю ее жизнь, хоть ясное дело, что она сейчас не поверит. А будет так: в один прекрасный день она проспит, проворонит товары, вылетит с выговором, пойдет в другой магазин, в третий, потом без права работать в торговле станет официанткой, но и оттуда ее за грубость попрут, и устроится она уборщицей в общежитии. Будет по тумбочкам шарить, допивать из бутылок винные остатки и где-то к пятидесяти, по собутыльничеству, займет место коменданта нашего, который к тому времени уйдет в исполком. Научится хамить, жульничать, пьянствовать, вымогать и просить деньги, каждому встречному-поперечному жаловаться на мужа, детей, подруг и на свою судьбу. Обрюзгнет, потолстеет, станет говорить прокуренным, хриплым голосом. И однажды в параличе ее свезут в больницу...

— Получите,— сказал Шохов, протягивая деньги.

Она отсчитала сдачу небрежно, передав лишние пять копеек. Шохов их вернул. Она не удивилась.

Тут же около магазина Шохов снял спортивные ботинки, завернул в обрывок газеты и положил в чемоданчик. А сапоги натянул с видимым удовольствием, вторично уверившись, что покупку совершил удачную, а значит, ждет его вторая удача, потому что они парами ходят. Вот как эти два сапога.

Когда вышел из магазина, были уже сумерки. За спиной горели окна домов, но он в предчувствии удачи не стал менять задуманный маршрут, а направился дальше в поле, уже темнеющее, трудноразличимое вдали.

Кому-нибудь Шохов в эти минуты мог бы показаться беспечным, но это неправда. Он не слишком суетился, как бывает на новом месте с приезжим, но он сделал все, что ему было надо. А по талону кадров у него оставалась ночь и день для ночевы в общежитии. Значит, он мог себе позволить вот такие экскурсы за город, чтобы посмотреть и чтобы подумать. Да и настрой был наилучший для такой прогулки.

По твердой тропе, грязи здесь было меньше, вдали от города, он вышел к реке. За крутым откосом открылась она, очень просторная, отливающая серебром, посреди темнеющих берегов.

Сколько видел Шохов рек, сколько жил на них, но никогда не мог привыкнуть так, как привыкают к своему лесу, полю, вообще к земле. Река всегда необычность, хоть нельзя сказать, что здесь, на русской равнине, особенно на севере, на востоке она уж такая редкость. Да, любая деревушка, село, городок имеют свой водоемчик, пруд, озеро, а то и море. Но вот что странно. Шохов был равнодушен к озерам, даже к морю, он боготворил речки, любые, но особенно большие, силу которых ощущаешь на глаз. Все-таки озеро ли, море — это водоем, наполненный водой. А река — это движение, безостановочное, никем не направленное, потому что возникло само, по воле природы, в давние времена, и уже по одному этому загадка и тайна. И вода эта — из прошлого, из каких-то времен — движется через земли, соединяя их, и везде она, как жизнь, нужна, и везде одна вроде бы, но разная, и можно лишь догадываться, глядя на переливчатое течение, кому светила она, кому играла волной и кому станет радостью или гибелью. Столько разных судеб неотрывно и навсегда привязано к реке!

Да и зрительно, согласитесь, будете ли вы смотреть на большую реку с самолета, или с берега, или с теплохода, никогда, ясно, не минуете ее, что бы там вокруг вас ни интересовало. Но море — оно и есть море, или плес, а река — она посередь земли как украшение, как живое зеркало природы, вбирающая все вокруг, и на тот же берег захочется посмотреть именно потому, что есть река.

А для Шохова река была еще частью его дела. Другой разговор, считает ли он, что это дело не нарушает гармонии реки и того, что ее окружает. Вот и сейчас, насладившись легким свободным ощущением большой воды, особенно прекрасной в сумерках, ртутно мерцающей, Шохов подумал о своей работе. Где-то здесь, в пределах видимости, предстоит ему строить свой водозабор, сооружение, которое напоит водой будущий город.

Вглядевшись попристальней, он мог бы точно угадать место, где все это станет. Но не тот был настрой, не те мысли. Не хотелось ничего высчитывать, прикидывать, соображать. Хотелось ощущать себя бездумным, стихийно вольным и ужасно удачливым. Потому и поле выбрал, и к реке пришел, хоть никто не показывал, где она. Сам догадался. Уже заранее любя, он не мог отказать себе в счастливом, почти пьяном порыве к тому, к чему стремился. Вот и пойми тут русского человека! Да он сам себя не понимает, вот что можно сказать твердо.

Ему бы после такого дня в ресторан закатиться, бабу найти, напиться бы с такими же дружками, как он, и все про себя и про них обсудить и выяснить до конца жизни, прошлое излить, выплакаться, выказать себя таким, каким сроду не бывал, но ведь никому и не нужна правда, все, все питаются легендами, и они устраивают, вот что правда, то правда. А потом прикинуть здешние возможности, обругать кого-то, кто опять бардак развел на новом месте (как же в России без бардака!), но что-то похвалить, потому что без этого тоже невозможно, ведь придется жить, и как же жить, если все не по нраву. И тут, валом, перебивая друг друга, про зарплату, про машины, про планы, про жену, детишек, про жилье и уже про невесть что, произносимое за второй или третьей бутылкой.

Не для чего ходить в поле и на реку. А если Шохов пошел, то не зря пошел, а по дальнему скрытому замыслу, которого пока и сам не знал, а знала одна судьба его, которой он доверял — и, видать, не напрасно.

Возвращаясь в город, Шохов взял правей и забрался на долгий холм, одной своей оконечностью спускавшийся к реке, а другой теряющийся в сумерках. Под холмом, невидимый, но угадываемый по мелким зарослям ивняка, протекал ручей, а за ручьем, в серой и стертой дали звездочкой пятой категории, как говорят астрономы, то есть едва-едва различимой, светился огонек.

Шохов пристально, до рези в глазах всматривался в этот загадочный свет, и поняв, что это то, что ему сейчас необходимо больше жизни, слишком торопливо и нерасчетливо пошел, почти побежал вниз, в сырой овраг, проваливаясь в кочкарник и обламывая по пути кусты. Он шел, оскальзываясь, спотыкаясь, тяжело дыша, и, наверное, встреть его кто-нибудь из людей, принял бы за пьяного, сбившегося с дороги. Но он и был как пьяный, и только про себя держал одно: не сбиться, не потерять крохотный свет, то пропадающий за ветками, то возникающий вновь.

Через полчаса, не меньше, хоть времени не считал и не чувствовал, встал он у необычной избушки, единственной здесь, на склоне оврага. Как в гипнозе, смотрел, не шевелясь, на маленькое окошечко в глухой теперь темноте, которое светилось вовсе неярко, но глаз нельзя было отвести от этого завораживающего света.


Темными зимними вечерами потом, когда все сошлось у них, сблизилось и души и мысли нараспашку, вспоминали Шохов и Петруха эту первую встречу в избушке.

Шохов тогда через двери из тесных сенцев услышал, как кричал в избе на всю силу магнитофон какую-то залихватскую песню.

Приглашен был к тетушке я на день рождения,
Собрались мы с женушкой в это воскресение.
Тетушка, как правило, каждый год рождается,
Вся родня у тетушки выпить собирается...
И протяжно, чуть крикливо:

Улица, улица, улица широкая,
До чего ты, улица, стала кривобокая!
И опять понеслось наяривать, громко и бойко:

Было там у тетушки всяко угощение,
Вареное, пареное, разное копчение,
Яйца со сметаною, пироги с сардиною,
А свинья зажаренная прямо с апельсинами...
Улица, улица...
Шохов постучал раз и другой, но магнитофон надрывался, и никто не мог расслышать его стука. Тогда он потянул дверь, и она открылась. Перед ним предстала изба с печкой, с койкой в левом углу и небольшим столиком между крохотных двух окошек. Над ним висела на длинном проводе автомобильная лампочка. За столиком сидел мужчина в ватнике, в толстых деревенских валенках, у которых срезали по щиколотку голенища, он смотрел прямо на Шохова, но ничего не произносил и, более того, вовсе не умерял крика магнитофона. Ему нравилось, наверное, нравилось, как тот надрываясь, орет.

Сначала шли рюмочки, а потом стаканчики,
А потом в глазах моих заиграли зайчики,
Обнял я жену свою за широку талию,
А потом ее родню — тетушку Наталию...
— Можно зайти? — крикнул тогда Шохов, пытаясь попасть в паузу между куплетами.— Мо-о-жно... зай-ти-и?

Человек, не удивившись и опять же не убавив звука, кивнул и показал рукой на единственный в доме табурет. Стало понятно: он развлекался и это развлечение никак не хотел прекращать из-за незваного гостя. Пришел — так сиди и слушай. Потом будем говорить. Но Шохов еще и так понял хозяина: если пришел, значит, я тебе нужен, а раз нужен, можешь подождать. И вот что странно: все что угодно мог предполагать Шохов, входя в этот дом,— мы теперь понимаем, что Шохов как бы интуитивно искал его, зная от миленькой секретарши, что дом где-то в предместье города, а увидя огонь, сразу понял его источник,— но вот что было неожиданностью тут, в одиноком и как бы забытом месте,— ему не обрадовались, так же, как и не испугались. Здесь жили сами по себе, а он со своим визитом не воспринимался никак.

А как тятька драться стал, замахнулся скалкою,
А потом не помню кто — мне заехал палкою,
Тут все закружилося, тут все завертелося,
А потом не помню я, что со мной случилося...
Улица, улица, улица широкая,
До чего ты, улица, стала кривобо-ка-я!
Шохов со своего места, от печки, осмотрел небогатое жилище: изба была старая, видно купленная на вывоз. Бревна были плохо ошкурены и почернели от времени. Вместо пакли в стене торчал мох. Кровать была железная, общежитейская, под койкой чемодан. На окошках красные ситцевые занавески на капроновом шнуре. Вдоль стены лавка, тоже, видать, старая, широкая и удобная, с брошенным на нее овчинным полушубком. На полу, там и сям, какие-то детали, коробки, инструменты в виде плоскогубцев и массы отверток. То же и на столе. По правую руку отхозяина лежал паяльник, еще не остывший, от него тянулся к потолку синий завиток дыма.

В красному углу, там, где вешалась прежде икона (от нее еще осталась полочка), была приколота картинка с двумя пестрыми клоунами.

Магнитофон продолжал играть, а песне, какой-то шальной и широкой, но в чем-то уже и приятной, особенно в своем припеве про улицу, казалось, не будет конца.

Утром встал я раньше всех, морда вся помятая,
Фонари под глазьями, рыло стало страшное,
Весь пиджак изорватый, на нем жир от курицы,
Один сапог на столе, а другой на у-у-лице!
Хозяин хихикнул над заключительным куплетом и щелкнул переключателем. Прокрутил кассету в ту и другую сторону, внимательно следя за ней, ткнул отверткой, снова прокрутил и теперь повернулся к Шохову, поразив его сразу огромными серыми глазищами с таким детским незащищенным выражением, что стало понятно: он и песню слушал по-детски и не мог потому ее и прервать, что был увлечен.

— Зашел посмотреть,— сказал Шохов, теряясь под этим взглядом и не зная уже, как объяснить свой вечерний визит сюда, в избушку.

— Чего смотреть-то? — спросил хозяин неожиданно низким голосом, и Шохов сообразил теперь, что и голос на магнитофоне был его собственный, значит, он и развлекался тем, что записывал себя, а потом слушал. Занятно!

— Как живете? — спросил Шохов.— Как устроились и... вообще.

— Вы что, из жэка, что ли? — с любопытством, но вовсе без какого-либо заискивания произнес хозяин.

— Нет, нет! Я сам по себе, вчера прибыл.

— Откуда?

— Отовсюду. Надо тормознуться, то есть, говоря флотским языком, закинуть якоря до пенсии. Хочу свои двести получать. А когда ездишь, все теряешь.

— А зачем же ездишь?

Ишь ты, как тот кадровик. Зачем да зачем. Но Шохов не обиделся.

— Молод был. Пора остепениться. Пользы от поездок никакой не вышло.— Шохов посмотрел на хозяина, слушает ли, понимает, о чем идет речь. Тот слушал и, видно, понимал.— Одни потери,— повторил он.— Вещи, жилье... Семья, дети... Все потери, как ни крути.

Впервые, наверное, так определенно Шохов выразился. Не только для кого-то, но и для самого себя. Понимал и прежде, как не понимать. Но в то же время себя обманывал, да и не только себя. Привык лгать себе. И слова все, что подобаются в таких случаях, знал: о мобильности, о поисках места в жизни, о желании в молодости познать весь свет, испытать себя и свое призвание... Много, много разных защитных слов, но факт-то вещь упрямая, и вот теперь, сидя в полутемной избушечке, которая вдруг ему понравилась уже тем, что она такая была вообще, он все как на духу и выложил. Наверное, понимал, что перед ним человек, который ничем ему не повредит, но поймет его, не может не понять, ибо сам начинал, видать по всему, с начала, с нуля.

— А чего ты хочешь? — спросил хозяин прямо.

И Шохов услышал сочувствие к нему, желание его понять.

— Дом хочу иметь,— сказал он.

— Квартиру, что ли? — поинтересовался хозяин. Был в его вопросе скрытый подвох, Шохов это почувствовал сразу.

— Нет. Дом, — отвечал серьезно.— Хозяйство то есть.— И повторил свою выверенную формулу: — Человек без жилья пуст.

— Он, бывает, и с жильем не слишком-то полон,— возразил как бы шутя хозяин.

Шохов кивнул. Все верно. Жилье вовсе не спасение от одиночества и от пустоты, как и от бед. Но ведь не он же придумал это: «Мой дом — моя крепость». И не созидаем ли мы сами себя, не творим ли, когда творим вокруг себя эту тонкую скорлупку, и не выхолащиваемся ли, не скудеем ли, когда теряем ее?..

Может, и не совсем так выражался Шохов, но мысль-то была эта. Шохов рассчитывал на понимание, иначе жил бы человек в общежитии, а не на отшибе, в плохонькой, но своей избе.

Но хозяин покачал головой, вроде бы не соглашаясь. Конечно, без дома совсем нельзя. Это правда. Но ведь и дом — это призрачная защита в нашем таком непостоянном мире.

— А есть что-нибудь другое? — напрямик спросил Шохов.

Разговор затягивался и оттого, что в чем-то подвергал сомнению шоховские планы, был неприятен. Хозяин это понял, произнес миролюбиво:

— Да стройся, разве я тебе мешаю?

И широкоскулое губастое лицо его и особенно глаза засветились таким приятным дружеским светом, что сразу растаяла шоховская враждебность, возникшая невесть откуда.

Он тоже улыбнулся. Расслабляясь, спросил:

— Как зовут-то?

— Петрухой зови,— сказал хозяин.

— Ну, меня Григорием тогда. Григорий Афанасьевич Шохов.

— Вот что, Шохов,— произнес Петруха просто,— ты оставайся, если хочешь. Ты где остановился? В общежитии небось?

Шохов сказал, что в общаге его устроят, наверное, завтра, потому что он разговаривал с комендантом и тот вроде бы пообещал.

Петруха отмахнулся, услышав слова про коменданта.

— Агафонов, канцелярская крыса! — сказал без улыбки. — Я тут на него наорал однажды. Ты здесь, говорю, простынями заведуешь, а строишь из себя такую шишку! Тебя бы на производство вытащить и посмотреть, каков ты будешь, это тебе не простынями руководить!

— Похоже.

— Оставайся,— повторил Петруха. — Вон на лавке ложись и спи. Кстати, у тебя, кажется, есть тезка, башню из железа в Москве построил. Похожая фамилия. Самую высокую по тем временам башню-то, и первое радио и первое телевидение с этой башни... Не слыхал?

Шохов хоть и вправду не слышал, но отвечал так, что трудно было понять об этом.

— Мы из других, мы из вятских,— сказал он и стал примериваться к лавке; оказалось, удобно на ней лежать. Он, зевая, добавил, что башен высоких строить не собирается, а вот дом, точно, построит. Дом будет что надо.


В Новый город, на Зяб пришла настоящая зима. В одну ночь выбелились улицы и дворы, прикрыв надоевшую грязь, сровнялись цветом канавы, раскопы, стало свежо и чисто. А за домами, в поле, и вовсе просветлело, открылся белый необыкновенный простор, и от этого простора город вдвойне похорошел. И небо развиднелось. Молочная пелена облаков была высока и холодна, как и редкое солнце.

Незамерзшая река будто сильней потемнела среди высветленных берегов, и было видно, как легкий, наискосок снег касается маслянисто-черной поверхности и движется белым пятном, и тает, тает.

И ручей внизу, между избушкой и Вальчиком, замело. Едва-едва пробивался он, будто коряжка из-под снега выступал, вкривь и вкось, обозначая свой норовистый характер, между пригнутых сугробами кустов.

На третий, что ли, день после напоминаний, после просьб, посулов и даже угроз Шохов наконец вселился в общежитие. Койку он получил в комнате на третьем этаже, где жили трое молоденьких ребят, выпускников ПТУ, а четвертый, тот, чью койку теперь занял Шохов, умотал без всяких оформлений домой. Все это Шохов узнал после, а в день вселения, в темноте, когда ставил чемоданчик, услышал, как было сказано про него: «Пожилого нам сунули, кирять будет». Он усмехнулся, но себя никак не проявил: обживется — увидится. Может, еще и от «пожилого» какая-нибудь польза случится.

Коменданту же, хоть воротило от него, от его сытой нахальной морды, он, как было обещано, поставил «прописку», то есть бутылку коньяка, но пить с ним не стал, не мог себя пересилить.

И все-таки, хоть устроился неплохо и общежитие в целом было незаплеванным, тянуло Шохова снова в поле, туда, за Вальчик, где на склоне оврага стояла избушечка и где было тесновато, дымновато и темновато... Кажись, чего уж хуже: никаких санитарных удобств. И быт, вроде бы доведенный до примитива. А как на праздник стремился сюда Шохов, недаром же говорят: на чужой лавке мягче спится. Так впрямую и понимай: мягче ему тут и спокойнее спалось.

Сперва он с разрешения Петрухи оставался ночевать раз, и другой, и третий. А потом спрашивать перестал, благо что не гонят и дверь не запирают, такое уж чудачество у хозяина. Шохову эту чудачество на руку выходило. Он прибегал сюда после работы и начинал заниматься хозяйством, тем более что Петруха мог и задержаться. У них в ателье навалом шли испорченные телевизоры: в магазин поступила бракованная партия. Петруха задерживался, и это снова Шохову было на руку, одному в избе на первых порах было удобнее и ловчей, некого стесняться.

Утром, вставая пораньше, это для строителя как норма, колол дровишки, распиливал одноручной пилой мелочь, растапливал печь, бегал к ручью за водой с двумя ведрами, потом кашеварил, колдовал у плиты. И все это с необыкновенным удовольствием, с наслаждением: стосковался, сам чувствовал, по своему хозяйству.

В общежитии известно, какие могут быть дела: поднялся, зубы почистил, руками для зарядки помахал и в столовку скорей, и на работу скорей, а после работы опять в столовку и в общежитие. Казенная, с какой стороны ни посмотри, жизнь. Вся на виду, будто под стеклом в аквариуме. Душа, не только руки, без дела. Так недолго и в робота превратиться.

А тут пока хозяйствовал, работали только руки, а голова была легка и свободна, мысли выстраивались насчет будущего дома, и глаза наслаждались, глядя на огонь в печке, на синий свет в окне, когда разведрится, на чистейший искристый снег, не тронутый ни одним следом. А грудь дышала на всю глубину, до самых корешков легких, аж покалывало, и сердце дробило радостно, будто и не болело никогда, ровно как у спортсмена, и душа, вот что главное, душа счастливо отдыхала и наполнялась неслышимой музыкой. Кто не испытал казенной койки да всяческих потерь до нее, тот не поймет, а может, и не поверит, скажет: блажь какая!

Не блажь, нет. Человек без крыши пуст, сер. Он может стать равнодушным, может и обозлиться на весь мир. Дом смягчает его, дом его благодушным делает, к ближнему настраивает, если, конечно, он не рожден от природы зверем. Зверь-то и в берлоге зверем будет!

Разговор-то о живой, хоть больной, но живой обязательно душе идет.

Именно потому, что торопился, спешил себя самого наверстать, однажды Шохов едва не купил избенку по примеру Петрухи. Подумалось так: чего уж мелочиться — избенка денег крупных не стоит, зато своя. И все в ней будет свое. По весне можно снова продать и хоромину возводить уже такую, какую захочется.

Но опомнился Шохов, удивляясь сам себе, и отменил решение.

И правда, зачем же на время ставить, если через полгода настоящую избу впору начинать? Обленившись, попривыкнешь: мол, мне и тут не дует, ни к чему новую заводить. Одни волненья от нее.

Нет, нет! Хоть и говорится, что купи хоромину житую, а шубу шитую, но дом ставить надо новый, сразу новый, с первого колышка основательный, просторный, именно такой, чтобы все в нем нравилось, чтобы долго и удобно жилось. А для такого крупного дела и подготовительный период — строители знают, что это такое,— должен быть достаточным. Времечко, словом, нужно, чтобы деньжат поднакопить, все выведать, разведать, связи насчет стройматериалов завести, да и начать полегоньку ими запасаться, как и инструментом. Вмиг всего не обретешь, если и захочешь. В новом месте и подавно, тут любая хозяйственная вещица нарасхват!

Да ведь еще прежде самому крепко продумать сто раз, где лучше свой дом ставить.

Во всех долгих мыслях о доме отправной точкой для Шохова была опять же эта маленькая избушечка. Из нее, а не из общежития, лучше гляделось шоховское прекрасное будущее: видел ли он печку, запечек, прилавок, сенцы, окошки, чердак, крыльцо — все наводило на мысль о деталях будущего жилища, рассматривалось критически и переоценивалось для себя.

Так, покрутившись вокруг избы, заходя то выше, то ниже, в целом решил Шохов проблему своего места. Он понял, что дом ставить он будет не здесь, а чуть выше, на горочке, пусть даже там ветерок задувает. От ветерка можно отвернуться, спиной построиться, не фасадом. Зато на горке суше, и двор есть где огородить, и сарай при случае поставить, и огород посадить. К ручью подальше, но можно ведь и колодец выкопать или скважину пробурить, если понадобится много воды.

Сразу задумал Шохов и деревья посадить. Без садика, без рябинки нет и не будет такого прелестного вида на дом. Фруктовые деревья — это особь статья, не о них речь. Хоть против вишен да антоновок никто лично не возражает.

Однажды, от нетерпения в раж войдя, Шохов по мелкому еще тогда снегу все вымерил и разметил, прутики вместо колышков навтыкал. Навтыкал и оставил, пусть как замет будет, вроде бы застолбил на случай, если кто позарится на его золотое местечко. Он уже к нему как бы привыкать начал. Но никто в эту пору на Вальчик еще не забредал, а прутики ветром размело и снегом засыпало, и к лучшему, возможно. Не стоит, как решил Шохов, себя раньше времени проявлять, свои планы выставлять наружу, народ-то дошлый пошел, кто взглянет, тотчас догадается! А там уж бумажки пойдут, под контроль, под общественный глаз — и прощай, мечта!

Хоть была для Шохова опять же избушка Петрухина контрольным местом, индикатором вроде, что не бьют пока тревогу, не ведают в городе, что за спиной творится, но еще прочней, когда и сам остережешься лишний раз.

Береженого бог бережет.

А что дергали Петруху, в исполком вызывали, так Шохов это правильно оценил: они не о застройке, они о его странностях пеклись. Застройку они всерьез — и зря, зря! — не принимали. Шохов бы на месте городских деятелей сразу оценил, чем это грозит! Но он, говоря емким армейским языком, по другую сторону фронта находился, и слабость противника оборачивалась его силой.

И все же... Все же, ночуя в избушке, Шохов как бы и за своим родным местечком приглядывал, тут-то, рядом оно, на глазах!

Однажды для пущей надежности, для закрепления, а может, и для очистки совести перед молчаливым Петрухой, придумал ему деньги предложить как плату за постой. Ничего особенного, если подумать, в таком предложении не было. Однако Петруха не то чтобы обиделся, но почти огорчился.

— Жить — живи, ты мне не мешаешь,— произнес кратко.— А тугрики свои не суй никогда. Я для себя достаточно зарабатываю. Ровно столько, сколько мне нужно. А захочу, так больше заработаю.

Шохов постарался замять неприятный разговор. Но он-то знал по всему своему жизненному опыту, что платить надо за все, и за постой на чужом дворе тоже надо платить.

Случалось, правда, во времена его переездов, что хозяева с него платы не брали: тоже чудили, а может, просто стеснялись, кто их знает. Шохов все равно, уходя, пятерочку под клеенку совал, а то и пару банок тушенки оставлял на столе. А для хозяина, когда он был, пачку дефицитных «долгоиграющих» лезвий для бритья. Не хотел быть должником, если даже уверен, что никогда уже не воротится в эти места. Ему было не все равно, что о нем станут думать. Такая уж мнительность несовременная в нем была.

И теперь решил: до срока не суетиться. Рассчитается, когда наступит время. Еще неизвестно, кто кому под конец должен останется.

А тут с Петрухой новый случай вышел, поучительней прежнего.

Как-то пришел в избу человек, хозяин магнитофона того самого, на котором для проверки Петруха упражнялся в день их знакомства.

Петруха выложил агрегат, прокрутил часть кассеты, демонстрируя исправность, а в конце стал объяснять, что поломка была пустяковая, сгорело сопротивление, а теперь все нормально.

Человек, как в недавнее время Шохов, стал совать деньги, а Петруха наотрез отказался. А чтобы пресечь разговор, пригрозил:

— Деньги не уберете — чинить никому не стану!

С тем и выпроводил человека.

Снова Шохова оторопь взяла. Как же так, сколько он видел, люди хвалятся тем, что и не сделали никогда, и цену себе набавляют. А этот, все наоборот, бормотал про пустячность поломки и от денег, не понарошку, всерьез отказался. Такое с ходу не осмыслишь. Чудакость, но кто же чудит во вред себе? Это уже и чудакость ненормальная. (Шохов придумал — чудакость, потому что слово больше подходило.) Может, дуракостью лучше бы назвать? Но вывод до поры отложил. Надо покопать в этом деле.

По опыту знал: мы оттого и ошибаемся часто, что принимаем видимое за действительное, а еще паче за желаемое. А потом ошибки нам боком выходят. Не подгонять под свою меру: надо самому примериваться,— так он решил.

На водозаборе, как это обычно и бывает, дело разворачивалось медленно; пилили просеку для дороги, начали строить прорабку, но людей, с первых дней выявилось, не хватало. Никто не хотел работать в отдалении от города. Шохову удалось, правда, перетащить молодого кадровика, который оказался, как Шохов предполагал, хорошим бригадиром. Потолкавшись в кадрах, сагитировал нескольких рабочих, но половина, съездив на его участок, тут же сбежала в Жилстрой. Шохов и не держал, сам знал, что у него пока не сахар. И холодно, и неуютно. Прорабка на голом месте, больше ничего и нет. А тащиться сюда, хоть и по зимнику, по твердой заледеневшей дороге, чуть не час, кому это понравится? Вот месяца через два-три пускай посмотрят, тогда, Шохов знал, и разговор будет другой. Но для этого поработать надо будет.

А пока Шохов проводил время больше в городе, чем на стройке. В орс заглянул (пригодится!), на склад стройматериалов (тоже пригодится, и даже очень скоро), а больше в столовке при кадрах, где недавно сам толкался, посиживал и как бы случайно заговаривал с новоприехавшими рабочими. Мастера от летуна и алкаша он мог отличить с ходу. В разговоре, как себе поставил правилом, ничего не обещал, но выводил разговор на душевные темы, о доме, о делах, о профессиональных тонкостях. И люди шли.


Шохов к своему хозяину необычному приглядывался. Если и задавал вопросы, то с одной-единственной целью, как наперед не ошибиться в своих проектах и планах. Он и про электричество спросил однажды, потому что решил, что ему это может пригодиться. Откуда Петруха берет энергию, неужто из самого города линию тайно протянул?

Петруха усмехнулся, пообещал показать свою линию. И показал. В одно из сумеречных утр, когда вдвоем собрались они в Новый город на работу, а вдвоем много легче торить по снегу тропу, Петруха прежде направился в сторону ручья, чуть ниже по течению, там еще Шохов не бывал, и, подведя вплотную к кустам, указал на крошечную плотнику, выстроенную из кольев, поперечных свай да земли. В узкий проран водопадиком падала с мягким шелестом темная вода, и там, в горловине, под ее течением крутились какие-то странные шпули, нанизанные как бусы на стальной тросик, это и была, как понял Шохов, Петрухина гидростанция. Она привела Шохова в восторг.

Петруха стал объяснять, что идею гирляндной, так он назвал, гидростанции придумал вовсе не он, в науке она давно известна, а над конструкцией пришлось поломать мозги, потому что никакой схемы не было, все придумывалось на ходу, из вспомогательных, как он выразился, средств. А проще, из того, что смог найти в магазине. Изолированные же провода брошены прямо на землю, они под снегом, потому и не видны. А днем, когда дома никого нет, или ночью ток со станции переключается на аккумуляторы, что стоят у них в сенцах, и они заряжаются.

Шохов никак не хотел уходить от Петрухиной станции, все высматривал, выспрашивал, вплоть до того, во что это обошлось, и не переставал искренне восхищаться. Он любил мастерство и все повторял:

— Значит, ты еще и это можешь? А что ты еще можешь?

— Все могу,— вяло произнес Петруха. Так обыкновенно и сказал: мол, все могу.

— А ко мне в дом, когда построюсь, сможешь провести электричество?

— Смогу.

— А, к примеру, насосы поставить и воду качать?

Петруха задумался.

— Здесь расчет нужен, какой подъем воды получится. Но в принципе это несложно.

— Значит, и водопровод можешь?

Петруха посмотрел на приятеля своим странным детским взглядом, в котором было скорей недоумение, чем интерес и любопытство: зачем, мол, все это? Конечно, я все могу, но зачем? Неужто это так важно для жизни?

Может, Петруха и не так вовсе подумал, но уж точно Шохов чувствовал, что временами Петруха не понимает его.

Они шагали по свежему вязкому снегу друг за дружкой, так легче было торить дорогу, и Шохов снова завел разговор. Очень назойлив он был, наверное, и понимал, что назойлив, но не мог ничего с собой поделать, потому что разволновал его Петруха со своей станцией. Умелец и работяга, Шохов знал цену таким рукам. И уже тут все остальное отпадало для Шохова перед таким умением, и Петрухино чудачество, и заскоки разные. Мастер, он и есть мастер, чего тут говорить.

Поэтому он спросил:

— А если, к примеру, не выйдет у тебя?

— Что не выйдет? — обернулся Петруха. Уши у зимней его шапки болтались и мешали смотреть назад.

— Насос, к примеру. Или еще что-нибудь.

— Как же не выйдет? — сказал Петруха и задумался. — Постараться — так все выйдет. Да научиться можно.

Он не хвалился, это было ясно как божий день. Он и впрямь считал, что все в жизни возможно, если захотеть.

— Я тоже все умею,— будто с некоторой обидой произнес Шохов. — У меня двенадцать профессий, если судить по корочкам, а без них так еще больше... Значит, и руки у меня не хуже, но это уже другой вопрос, потому что я другой.

Петруха покачал головой, это был его привычный жест. После выраженного таким образом несогласия он мог бы промолчать до самого Зяба. На этот раз он решил ответить. Он дождался Шохова и пошел с ним рядом, хотя идти так, без тропы, было вдвойне трудно. Видать, и его тема разговора захватила. А может быть, шоховская горячность еще.

— Ты вот прорабом устроился, правильно? — сказал он.— У тебя там участок, люди, техника, и ты без них как без рук. Да и уйти задумаешь, никто тебя не отпустит сразу. Помучают, еще и выговор дадут. А я здесь кто? Обыкновенный механик, проводки паяю. Моя стоимость на миллионы, как у тебя, не тянет. Моя стоимость,— он повторил,— это цена отремонтированного аппарата.

— Низко себя ставишь! — воскликнул, не выдержав, Шохов.

— Я себя низко не ставлю. Я себя знаешь как ставлю, как, скажем, птичку все равно. Все мы можем без птиц прожить, они нам хлеб не сеют. Но с птицами-то лучше, правда? Вон, песенки поют. С них и довольно.

— Но ты же дело делаешь?

— Это моя песня и есть,— сказал уверенно Петруха.— Плана я стройке не даю. И орденов при пуске не хватаю. Так что моя ценность не велика. Но она, как бы тебе сказать, она истинна. Вот это правда. Я всем, как та птичка, нужен. Сгорит предохранитель — и то ко мне бегут. Век такой, люди к технике бросились, все дома заставили этой техникой, а что с ней сделать, когда она испортится, не знают. Проводок прогнется, шнур испортится... Бабы еще так-сяк, лезут, их жизнь заставляет вникать, а мужики нынче не те пошли. Они ко мне прибегают. И так везде, и на Северном полюсе одно и то же...

Шохов мысленно не согласился с Петрухой. У него было другое понимание ценностей: мастер — он во всем и везде мастер. Тут у них разницы никакой видимой нет. Но он по-другому вопрос поставил. В шутку как бы, но очень серьезно:

— А ты не думал вот о чем? С руками, твоими и моими, такую халтуру закатить можно, а? Не думал? Деньги грести лопатой! Особенно тебе!

— А зачем мне деньги? — удивился Петруха. Он не ёрничал, он вправду спросил, потому что не знал, зачем ему деньги. И то же было в его чистых бесхитростных глазах.

Но Шохов-то знал, куда гнет.

— Деньги всем нужны, ты это брось,— сказал он.

— А зачем?

— Дом настоящий построишь.

— Так разве у меня нет дома?

— Халупа...

— Так все одно — крыша над головой.

— И мебель захочешь купить — тоже деньги!

— Мебель у меня есть.

— Эх, что за мебель, я про настоящую толкую. Ты гарнитур заграничный видел хоть раз? Его не то что сидеть и лежать, его для украшения поставишь — и то воздух в комнате другой делается.

Петруха и гарнитура не воспринял, и снова повторил, что по избе и гарнитур у него, с ним неплохо живется. А тот, который заграничный, его от пыли, от солнца, от гостей, от детей сохранять надо. Сразу столько проблем — и все пустых, никчемных. Вещи, когда они появляются, требуют других вещей и доставляют массу хлопот и потери времени.

— А как ты на автомобиль смотришь? — спросил, раздражаясь, Шохов.

Петруха только недоуменно переспросил: «Автомобиль?» — и задумался. В таких переспросах очень у него придурковатый вид получался.

Впрочем, он и тут ответил:

— Чего автомобиль, я его могу вот этими руками собрать, если захочу.

— Тем более!

— Не захочу,— отрезал Петруха. С норовом все-таки он был человек. И все-то знал про себя, чего он хочет, а чего нет. Вот и автомобиль, нынешняя всемирная игрушка, нисколько его не волновал.

— Почему?

— Да был у меня,— сказал, как отмахнулся, Петруха.— Я его на лошадь сменял.

— На лошадь? Настоящую лошадь? — изумился Шохов. Очень занятный выходил разговор. В первый раз, сколько вместе живут, Петруха приоткрылся и тем задал еще больше загадок.

Порядком запыхавшись, они уже взобрались на Вальчик и встали, чтобы отдышаться на виду у Зяба, еще блиставшего утренними огнями на фоне неяркой зари. День только начинался и обещал быть погожим.

По откосу, чистому от снега, сбитому ветром, они ходко спустились в город.

Петруха немного оживился и стал рассказывать, что единственно на что он тратит свои деньги, это на книги. Так ведь книгу хорошую трудно сейчас найти. Но и тут судьба к нему благоволила. Случилось, что он потерял библиотечную книгу. Чтобы избежать конфликта, взамен принес целых две еще лучше. Библиотекари так обрадовались, что повели его в дальнюю комнату и разрешили выбирать из запасников все, что пожелает. У него голова кругом пошла от такого нежданного богатства. «Если бы меня сюда пускали, я бы всю свою библиотеку отдал!» — воскликнул он со своей обычной детской непосредственностью, и так договорились. Теперь он отдает купленные книги (слава богу, и в избе свободнее!), но получает лучшие из тех, что есть в фондах.

— Роскошно живешь,— только и смог произнести Шохов.

Непонятно, что за этими словами было — одобрение или скрытая ирония. Но Петруха не интересовался этим. На центральной улице он попрощался и свернул к своему ателье. Шохов же направился к конторе, где его ждал дежурный автобус, возивший рабочих на водозабор.

Однажды вечером они сидели вдвоем и ужинали. На столе, среди всяческого железного хлама, нужного и ненужного, стояла сковородка с горячей картошкой и отдельно кислая капуста в железной чашке. Петруха ел, по обыкновению держа книгу перед собой, близко поднося ее к глазам.

Был на исходе декабрь, за окном надрывался ветер, хлестал пургой по окнам, а в избе была жара. Печка гудела даже с закрытой заглушкой — такая была тяга — и разливала ласковое стойкое тепло.

Шохов по сложившейся у него привычке сосредоточился на делах будущего дома. Сперва почему-то пришла на ум банька, этакая но-черному банька, с полками да липким веничком из березы. Баньку построить в огороде несложно. На том пока и порешил. С баньки переключился на вещи более важные, первоочередные, что ли, такие, как бытовые приборы, посуда, ложки там, вилки, ножи. Мысль, как всегда, оттолкнулась от тех самых алюминиевых вилок, которыми они ели картошку.

Шохов уже раз, другой заходил в посудный магазинчик и даже присмотрел там набор столовых приборов из мельхиора в дорогом зеленом подарочном футляре. Набор, ясное дело, появился в конце года для плана, и цепкий Шохов тут же выписал его. Но, отойдя от прилавка, замедлил шаг, подумал и не стал брать. Ну куда, спрашивается, он понесет, где будет хранить этот набор? В общежитии своем? Нет, в общежитии он не сохранится. А нести в избу выходило и вовсе неудобно. Чего же, они будут есть с Петрухой гнутыми вилками, а мельхиор держать про запас? В загашнике? Не по-людски вроде да и не по-товарищески!

Но вот к какому вопросу пришел Шохов в своих мыслях: отчего это Петруха домом своим не интересуется и хозяйством тоже? Зачем его тогда иметь, если не интересоваться? Тогда лучше в городе жить, ведь не зря же Петруху дергали в исполком, значит, имели в виду комнатенку, пусть и с подселением.

Прервав молчание, Шохов так и спросил Петруху — и про дом, и про хозяйство.

— А чего интересоваться, — отреагировал Петруха, как обычно.— Дом как дом. Мне тут хорошо.

— Может, тебе хорошо, потому что города не любишь, а? — полюбопытствовал Шохов.

— Город я люблю,— сказал Петруха.

— Почему же не живешь?

— Здесь мне лучше, я же сказал.

— Чем тебе лучше-то? Ты вон и готовить не хочешь, а в городе столовка есть.

— Да, столовка — это хорошо... Я люблю.

— К людям ты как относишься?

Ишь как хитро повернул Шохов, сам небось удивился.

— Хорошо отношусь. А как еще?

Петруха отложил книжку и задумался. Его глаза уперлись в Шохова, в них было детское изумление.

— Правда? — переспросил Шохов.

— Правда,— ответил Петруха и улыбнулся. Скулы разъехались, и губы поползли, а глаза еще больше стали, все в них можно прочесть сейчас — и безлукавность, и даже то, что Петруха догадался о причине такого вопроса. Может, это его и развеселило. Но вдруг задумался и, утыкаясь в картошку, пробурчал: — Я так думаю: главное — это не мешать никому жить. Пусть люди живут как хотят, это и есть хорошее к ним отношение. И я от них того же хочу. Мы должны приходить друг к другу, когда мы нуждаемся в этом. Только и всего.

Петруха вроде бы все сказал, но Шохову этого было мало.

— А если они пекутся о твоем счастье? Тогда что ты скажешь?

Шохов вспомнил о разговоре в исполкоме, где они и вправду желали Петрухе добра и не могли понять, судя по репликам Риточки, чего еще ему надо.

Петруха понял, о чем идет речь.

— Скажу... Каждый из нас должен на совесть работать. Здесь мы и приносим людям счастье, так я считаю. Мы делаем для них все, что в наших силах. И они тоже для нас делают. А если ко мне приходят и начинают мне объяснять, как я должен жить, это уже не добро, это зло.

— Почему же?

— Да потому, что даже мы с тобой хоть не первый день видимся, а счастье по-разному понимаем. По-разному, точно знаю! А десять человек имеют десять пониманий его, а тысяча — ровно столько же! Так вот, знаешь, я счастлив уже тогда, когда мне его никто не навязывает, даже самый ближний человек!

— И поэтому ты здесь?

Петруха не стал отвечать. Взял книгу и лег на кровать.

Имел ли в виду он, говоря о навязчивости, самого Шохова, да пожалуй, что нет. Хотя косвенно тирада Петру-хина могла к нему относиться. Впрочем, как сам Шохов понимал, у них с Петрухой было не так уж много разногласий по жизненным вопросам. Но одну слабину он у Петрухи приметил (не одну даже, но одну такую, какую не грех и высказать) и вцепился, как клещ в кожу,— не оторвешь.

— Ты говоришь, что мы делаем все, что в силах? Ой ли? С твоей-то головой да твоими руками сидеть в ателье и проводки паять? Да? Загнул, браток, загнул.

Впрочем, все это высказал смешком, походя. Можно было бы не отвечать Петрухе.

Но тот не промолчал.

— И проводки паять на совесть тоже дело. А то мы детишкам нашим внушили, будто летать в космос — это дело, а вот тарелку супа подать будто и не дело. Или вот обычный конденсатор припаять...

Вопрос он явно увел в сторону, ибо если у человека способностей всего столько, чтобы паять конденсаторы, то никто его за это не обвинит. А если у него в голове кибернетика, а он по своей воле дворником работает, то с него и спрос другой. Государственный спрос. Но Шохов не стал спорить.

Он тоже считал, что каждый человек должен вкалывать на полную катушку, иначе жрать будет нечего; не то что излишки какие. Никакого другого богатства у государства нет, это он давно понял, кроме их работы общей, но и каждого в отдельности. То, что сделаешь, то и съешь — вот какой закон получается в экономике. И его никаким боком не обойдешь, не объедешь.

Но есть у Шохова еще одна крошечная поправка к Петрухе: человек не просто должен оберегаться от вмешательства в его личную жизнь, а уметь создавать этакий барьер, чтобы оно не происходило. То есть выходило так: хочешь счастья, так не жди, а строй его и для себя. Кто может помешать тебе творить собственное счастье у себя дома? Никто не может, если ты честен перед собой и перед людьми. Сам Шохов тоже признает правило, при котором хочешь сам жить — дай жить другому. Кому, скажем, вред, что он о себе думает, о доме печется, счастья себе хочет? Оно то же самое и в Конституцию вписано, чтобы все были счастливы вместе, но и отдельно тоже. И никому от этого вреда нет. Вот как надо понимать жизнь, с шоховской поправочкой, к Петрухиному пониманию той же жизни.

Надо отметить, что так же как в мечте о будущем своем доме Шохов отталкивался от Петрухиной избушечки, так и через Петруху, с его суждениями, его оценками, он начинал лучше понимать самого себя. И чем больше выходил в глазах Шохова тот чудаком, чудилой, тем больше по нраву он становился Шохову. Бескорыстие — чего же в нем плохого? Шохов не был таким и сам про себя понимал, что он опытней, что он много расчетливей Петрухи.

Но ведь это лучше, а не хуже, что Петруха был другим, и именно таким, юродивым! Что могло бы выйти из двух одинаково расчетливых людей в одной берлоге? Может, что-то бы и вышло, а скорей всего нет. А тут все сходилось, смыкалось в одно целое, как два обломка одной разбитой чаши по изгибу. То, чего так не хватало Шохову, было в излишестве у Петрухи, и наоборот. Они зацепились, говоря языком механики, как две шестерни, и зуб одной плотно вошел в паз другой и передал вращение...

Шохов был тут ведущей шестеренкой, он это понимал. Но он, в отличие от Петрухи, знал, куда может энергию приложить в жизни.

Вот к чему он пришел в результате долгих зимних разговоров. Но предшествовало этой зиме многое, чего не знал Петруха и никто вообще.


В юности в одном из журналов увидел Шохов белокаменное чудо на цветной фотографии и с тех пор на всю жизнь влюбился в него. Он долго хранил у себя в тетрадях эту вырезку и помнил наизусть надпись внизу: «Выдающейся постройкой является беломраморный мавзолей Тадж-Махал в Агре (1632 — 50 гг.). Выполненный в гармонических пропорциях, в строгих формах, он поражает красотой силуэта и тонкостью инкрустации прорезных мраморных плит. Это произведение заканчивает развитие магометанского периода в архитектуре».

Особенно Шохову нравились слова о гармоничности и о тонкости инкрустации. И было жалко, что «произведение заканчивает развитие... периода...». Вот тут-то и пояснять ничего не надо: никто больше ничего подобного не строил и не смог бы, даже если захотел. Раз заканчивает, значит, хреново дело. Вон как в их Васине, где родился Шохов, последний дом, посчитай, закончили строить году так в пятьдесят восьмом. А с тех пор лишь рушат да на вывоз, или на дрова продают, а строить — баста.

А Тадж-Махал волшебно блистал на картинке среди знойного синего воздуха как белый мираж, как мечта, сотканная из прозрачных струй, непостижимый, чудодейственный, загадочно зыбкий, как во сне все равно. Да он и многажды снился Шохову, то вблизи, то вдали, неизменно прекрасный, и сил больше не было выдерживать эту муку — видеть и не потрогать его, не почувствовать вблизи: как он там соткан, из каких материалов, со швами ли или без них, и на каком таком растворе, и по какому расчету?

Может, с той дальней поры и зародилась в Шохове мечта стать строителем, познать чудо красоты и возможность ее создавать своими руками.

Строить же Шохов любил, у него всегда перед работой руки зудило. А тогда, после армии, он, как застоявшийся конь на конюшне, рвался к делу. К любому, какое только дадут.

Прораб Мурашка сразу почувствовал в нем эту нетерпеливость. Громко усмехаясь, произнес:

— Подожди, парень! На таких, как ты, воду возить любят! Запрягут — и не заметишь! Ох как запрягут!

— Пускай,— отрезал Шохов.

Разговор происходил в конторе строительства, куда пришел Шохов за месяц или за два до увольнения в запас. Он уже понял, что в деревню к себе не вернется, там нечего делать, оставалось попытать счастья, как говорят, на месте.

Тут-то он и наткнулся на Мурашку, прораба строительства: его фамилию произносили все как имя. Мурашка затащил Шохова в чей-то кабинет и, шумно дыша (Шохов тогда не знал, что такова манера у прораба — все время отдышиваться), будто после пробежки или гонки, стал выведывать-разузнавать данные о солдатике.

Шохов коротко отвечал, что делать он умеет в общем-то все.

— Ну, так уж и все?

— Да, все.

— К примеру! — заорал Мурашка, непонятно было, рассердился он или так просто привык всегда говорить.— Я и то всего не умею!

Шохов промолчал.

— Перечисляй,— приказал Мурашка.

— Ну чего,— виновато произнес Шохов,— ну, дома ставил, каменщиком был, печником-кафельщиком, штукатуром, маляром, жестянщиком-кровельщиком, бетонщиком, арматурщиком...

— Годен! — взревел Мурашка и как-то диковато, на всю комнату захохотал и трясанул Шохова за плечо со всей силой, тот едва устоял на ногах.— Дом в одиночку поставишь? Ну, избу, избу?

— Наверное, поставлю,— сказал Шохов, подумав.

— Тогда ответь на вопрос: сколько в избе углов? А?

— Смотря в какой,— ответил улыбнувшись Шохов.

— В пятистенной?

— Ну рубленых шесть.

— Кут где находится? — не отставал Мурашка.

— Хозяйственный — кут? — спросил Шохов.— То есть конник, что ли?

— Ну?

— Против печи, у входа.

— Хвалю! — воскликнул Мурашка живо.— Догадлив крестьянин,— как у нас приговаривают, — что на печи избу поставил! А где ты живешь?

— Пока нигде. В казарме.

— Общежитие получишь! — капризно отмахнулся Мурашка.— Только это не про нас. Каждый уважающий себя строитель должен свою хату иметь. А с такими руками, как у тебя, и подавно.

Манера говорить у Мурашки была громкая, шумная. Видать, и спорить любил бурно, и на работе так же командовал. Он и внешне был колоритен, крупный сорокалетний мужчина, его обойти — как доброе дерево, так подумал Шохов, с ходу не минуешь! Рассмотрел Шохов и узковатый лоб с чубчиком и стрижкой под полубокс, глубоко запрятанные острые глазки с бледноватой голубизной. Шеи почти и не было, казалось, что он подбородком, срезанным, но широким, растет из высокой крутой груди. Но еще и рост, и эта манера шумно дышать, и громко возглашать истины, безоговорочно, убежденно, будто он и есть последняя инстанция.

А работать с ним оказалось легко. Они строили детский сад, двухэтажное кирпичное здание, и Мурашка насколько был громок, настолько и отходчив и никогда не придирался по мелочам. Месяц почти приглядывался к новоиспеченному работнику и вдруг перевел его в бригадиры.

И опять будто бы шуточкой: «Работа дураков любит!» Непонятно было, что он хотел сказать. Но в моменты растерянности, если что-то у Шохова не выходило (бригада попалась разномастная!), всегда оказывался поблизости и будто бы даже не советовал, а как бы сам спрашивал, и все становилось на место. Странный в общем-то был человек, непривычный для Шохова, с какой стороны ни подойти. Особенно после одного случая, когда Мурашка запил.

Шохова предупреждали, что с прорабом подобное случается, но какое ему дело, каждый живет как знает. Человек умеет работать, а остальное, как говорится, его личное дело. Пьет, значит, надо. Значит, ему без этого нельзя. Но и случая поглядеть Мурашку в пьянстве не было, пока не сдали объект. И тут будто что-то переродилось, отпали какие-то преграды, разрушились барьеры, исчезла зажатость последних сдаточных сроков на глазах бесконечных комиссий — и пошло. С утра пиво да пиво, потом к полдню бомбу, как звали здесь большую и темную бутылку фруктового портвейна, а уж там и водочка и все остальное, к вечеру Мурашка был шумен, как никогда. Поил в ближайшей забегаловке, именуемой в простонародье «Шайбой», знакомых и незнакомых, рычал на тех, кто не хотел пить, размашисто обнимал дружков, которых в этот момент почему-то оказалось слишком много, не обошлось и без драк и без скандалов. А потом и вовсе пропал на целых три дня, будто бы уехал к брательнику в близлежащую деревню.

Мастер в ту пору оказался в отпуске. На Шохова перевалили все дела Мурашки, и кроме очередной и не очень-то благодарной работы по демонтажу оборудования и доделочных работ, на которые никого нельзя было организовать, да и никто и не хотел слушаться, пришлось выгораживать самого Мурашку и скрывать от высшего начальства его пьянство и прогул.

И все-таки дознались. Бригадир штукатуров Семен Хлыстов, ушловатый мужичишка со странным затаенным взглядом на асимметричном лице, написал какое-то письмо. Шохова вызвали, пригрозили, но сделать ничего не смогли — уже сляпали задним числом какую-то бумагу от лица Мурашки, и кончилось все выговором. Мурашке и Шохову одновременно.

А потом появился сам Мурашка с опухшим лицом, с кротким собачьим взглядом. Стоял рядом с Шоховым и шумно вздыхал да приговаривал свое излюбленное: «Тимоха Шейнин попутал». Так он звал сорокаградусную.

На второй или третий день, почти оклемавшись, коротко выспрашивал о делах, поинтересовался:

— Выговорили тебе? Ну, поздравляю! Начин — половина дела.

А потом уже к вечеру:

— Что будешь делать-то? — И помолчав и шумно придыхая: — Пойдем-ка домой ко мне. Жена борща наготовила. Пойдем, пойдем, не бойсь, я теперь не страшный.

И то же повторил в доме за столом, когда достал бутылку и уловил настороженный шоховский взгляд:

— Не бойсь. Не заведусь. Теперь я закруглил. Надолго. Конец Тимохе Шейнину, чтоб его...

И точно, после двух рюмок отставил, хоть и не надолго. Поднялся, пошел показывать свою хату, подвал, огород, сад, сарай и другое хозяйство. Жил Мурашка на окраине города, на очень зеленой одноэтажной улице Планетной. Двое детишек и тихая жена, их и не слышно было. А жена так вовсе не видна, приносила-уносила тарелки с тем самым душистым красным борщом, и все это быстро и бесшумно.

А вот что интересно: хоть и водил и показывал все свое Мурашка так же громко, но дома это не казалось странным. Он воспринимался и слушался по-иному.

— Учись, Григорий,— произносил хозяин с какой-то шутливой угрозой и, будто демонстрируя крепость, брался руками за стояки, стены, табурет и за стол.— Учись, пока я жив. Каждый петух на своем пепелище хозяин! Ты еще не созрел до этой мысли! Ты еще не битый, тебе и выговор будто значок на грудь: блестит! А я, брат, походил по стройкам и вкусил на своей шкуре правду, заключенную в поговорке, что ничего нет постояннее на наших стройках, чем временное жилье! Считай, загибай пальцы: Боткинская, Братская, Хантайская, Нурекская... Каждая в отдельности — как рубец на сердце от инфаркта! Будешь любить, и ненавидеть, и рваться сбежать — и все равно никуда не уедешь, ведь дитё свое бросить нельзя, какое бы оно уродливое ни было, а? Это тебе похлеще женской любви!

И вдруг стал шумноагитировать Шохова за семью, приговаривая, что общежитие не дом, а зоопарк, а человеку для внутренней жизни прикрытие в виде стен и крыши необходимо. А в конце, как всегда, у Мурашки это вышло неожиданно, можно голову отдать на отсечение, что он и сам не предполагал, что так закончит, он предложил на вечернее время шабашку: ремонтировать школу. Тут же потащил Шохова в эту самую школу в конце той же улицы Планетной, утверждая, что учительница Тамара Ивановна живет здесь же, при школе, и всегда в вечернюю пору бывает дома, но никто им не открыл дверь. Мурашка барабанил по стеклу, прикладывая руку к глазам и пытаясь что-то за окном рассмотреть, но махнул рукой, и они повернули обратно.

Дорогой у Шохова будто язык развязался, стал он рассказывать Мурашке про свою жизнь, и про Тадж-Махал, как красив на картинке, и про деревню, и про армию.

Мурашка слушал, кивал, а дома снова потянулся к бутылке (Ах, Тимоха Шейкин! Подлец этакий!) и, налив две рюмки, громко, как на банкете, сказал:

— Мой тост такой, Григорий Афанасьич: выпьем за нас, грешных! Потому что мы, строители, грешим больше остальных!

Махом выпил, опрокинув в себя, и продолжил свою мысль, нависая над столом, над закуской и почти над головой самого Шохова:

— Тадж-Махал, говоришь? Могу рассказать, как он, значит, строился, этот твой... Начнем с того, что в этом мавзолее покоятся растраченные зазря деньги! Ты слушай! Слушай! Я же тебя про Тадж-Махал не перебивал. И ты меня не перебивай! Вот так! Почему я говорю, что мы, строители, растратчики? Нам выгодно быть растратчиками. В конце года мы приходим к заказчику твоего мавзолея и просим дать нам пятьдесят тысяч, а он тебе взамен и говорит: «Я тебе их подпишу, а ты еще возьми моих двести тысяч!» Потому что конец года. Какой там век? Семнадцатый? Так вот конец года в семнадцатом веке! А лимит у него не израсходован, и, если он не потратит его, ему на будущий год текущий срежут... Ну, конечно, я забыл сказать, что начали строить твой Тадж-Махал по временным схемам, так как проект не был готов, а визирь, или кто он там, торопился умереть, ему мавзолей вот так нужен был. Подводку коммуникаций, дороги и прочее не сделали вовремя, а после, когда положили основание, пришлось его ломать и переделывать заново. Тем более что колонны, которые доставили из мраморных копей, как оказалось, не соответствуют окончательному проекту, и снова пришлось, в третий раз, переделывать основание... Ты чем, Гришуха, недоволен? Ну, тогда слушай, я ведь тебе все как есть говорю. Ты знаешь, что говорят поляки о нашей профессии? Они говорят: пан бог создал землю, а уж все, что есть на земле, создали строители. И наш детский сад, и твой Тадж-Махал... Все! Все!

Мурашка на ходу заводился, и — ах, Тимоха Шейнин! пристал ведь, пристал, но я его добью! Я его допью! Да! Да! — наливал, и опрокидывал махом, никак не мог ему Шохов в этом перечить. Может, у человека наболело, припекло, как говорят, чем же этот внутренний огонь можно потушить?

— Теперь вопрос угореловки на Тадж-Махале? Не знаешь, что такое угореловка? А вот что это такое. Конец года, набрав на себя те самые двести тысяч, ты, конечно, не успеваешь завершить и заслоняешься фиктивным актом, фитюлькой то есть. А в начале нового года еще отрабатываешь старый год, который по всем показателям считается выполненным, и премии за него уже получены и потрачены. Так что первый квартал ты и работать не в состоянии как положено. На втором лишь квартале отдышишься, но опять же распутица, весна, бездорожье. Лишь в третьем квартале по-настоящему берешься за дело, а планушко-то идет, и Тадж-Махал стоит, и четвертый поджимает, и уж поневоле ты его какую-то часть перебрасываешь на начало другого года, и несть этим угореловкам конца! Потом вдруг выясняется, что подрядным организациям выгодно ставить колонны, но не выгодно портики, к примеру. И торчат который год сотни этих самых колонн (за них больше платят), а портики откладываются на потом... Вон как у нас тут самое дорогостоящее в объекте — крыша да уборная. Очко врезать дороже, чем сама уборная, скажу тебе! Там мы еще и стены в уборной не возвели, а уже сотни этих очков наврезали, и где можно, и где нельзя — тут чистая монета идет! А однажды, вот так же, как у строителей Тадж-Махала вышло, не сдал я объекта. По акту уборная существует, а на самом деле ее нет. Мы ее собирались в январе возвести. И вдруг с проверкой: так и разэдак, а где же уборная? Чувствую, что дело мое кранты. Накопилось на меня всякого, уж начальство на точке закипания. Ну, я как рубану с ходу, не знаю, как уж я нашелся: «Был ураган, говорю, так уборную с дерьмом подняло и унесло». Посмеялись да ушли, так-то вот.

Впервые слышал Шохов такие разговоры, да и впервые, надо сказать, именно с ним так разговаривали. Вот когда станет Шохов заматерелым строителем, когда пройдет свои законные стройки от начала, поймет, что было истинного за словами Мурашки. Наверное, как гвоздь в сапоге, торчали в нем наболевшие вопросы о существе их профессии, о том, что составляло в его прошлой и в нынешней жизни, может быть, самое главное. И он взвинчивался, и опадал, и, тяжело дыша, бросал и бросал веские слова прямо на их охолодавший стол с немудреной закуской.

— А сколько было реорганизаций во время строительства Тадж-Махала, не знаешь? А я утверждаю, что их было бесконечное количество. Потому что в мире всего три неизлечимых болезни: это — рак, менструация и реорганизация! Так вот, чтобы при возведении Тадж-Махала сложить нормальный, работоспособный коллектив, необходимо минимум полгода. Это тебе любой средний тадж-махальский руководитель скажет. А у нас, что ни срок — или разделение, или объединение, отпочкование, слияние, и так без конца. Ты думаешь, что рабочему человеку в первую очередь нужно? Деньги? Так вот, ты глубоко заблуждаешься. Он готов и за средний заработок вкалывать, если ты ему создашь уверенность, что его не будут дергать, переводить, без конца реорганизовывать. Рабочего человека интересует стабильный и добротный коллектив, имеющий перспективу...

Мурашка слил остатки из бутылки, с сожалением посмотрел на свет:

— Экстра — знаешь как расшифровывается? Эх, как стало трудно русскому алкоголику... Так вот, Гришуха, я помру, а ты уж попомни, что на Тадж-Махале было всего пять этапов во время строительства: шумиха, неразбериха, нахождение виновных, наказание невиновных, награждение непричастных. Все. Топай домой. Завтра мы продолжим Тадж-Махал строить.


А в школу они с Мурашкой все-таки пришли. Правда, случилось это лишь через неделю, заедали разные дела, к тому же на бригадира штукатуров Семена Хлыстова, того самого, который накапал на прораба, поступила жалоба от комсомольцев бригады, будто он, Хлыстов, пользуясь правами бригадира, сам отлынивает от работы, хоть и получает по пятому разряду, да еще со сверхурочников, так называемых «вечерников», дерет на бутылку, а они молчат, им пятерку лишнюю хочется заработать, и будто бы к тому же ворует кисти, и опять все молчат, покупают за свой счет...

Мурашка позвал Хлыстова и, показав ему кулак, пообещал уволить, если услышит хоть одну жалобу. До него и раньше доходили всяческие слухи. Криворожий Хлыстов прямо в глаза не смотрел, а все наискось и под конец только буркнул: «Это мы посмотрим». Было ясно, что он отыграется на жалобщиках, а при случае и на самом Мурашке. Пакостный мужичишка, говорили, что он девчонок-штукатуров принуждает сожительствовать с ним, а они молчат. Эта жалоба поступила устно, попробуй-ка докажи!

Все это Мурашка выложил дорогой Шохову с громкой обидой, шумно дыша, подпирая собеседника к самому забору.

— И ничего нельзя сделать?

— У нас же гуманный закон! — выделяя каждое слово, так, что слышно было на всю улицу, произнес Мурашка, даже стайка воробьев вспорхнула с ближайшего дерева.— И хлыстовы этим особенно умеют пользоваться. Но я дождусь, дождусь, когда он подставит, как говорят боксеры, скулу...

Ох, не знал он, не знал и Шохов, что все это дорого обойдется самому Мурашке, а для Шохова станет памятью на всю жизнь...

А пока они шагали в дальний конец улицы, в школу, чтобы поговорить с неведомой Тамарой Ивановной о ремонте.

Учительница, как и предполагалось, на этот раз была дома, и окошко ее, занавешенное простенькими ситцевыми занавесочками, светилось изнутри. Тамара Ивановна несколько раз переспросила: «Кто там?» И Мурашка, стараясь не греметь голосом, не здорово ему это удавалось, объяснил, что это прораб Мурашка с приятелем по поводу ремонта, о котором у них был договор.

— Не очень-то вы торопитесь,— впуская их, вместо «здравствуйте» произнесла Тамара Ивановна, впрочем не столь уж и агрессивно, а как-то звонко и весело.

Темным школьным коридором она проводила гостей в свою комнатку, небольшую, но светлую, с окнами на две стороны (угловая, зимой выхолаживает, наверное, подумалось Шохову), с обстановкой чрезвычайно скромной: кровать, очень чистая, без морщинок (морщинки в казарме у Шохова строго наказывались, именно на них он обращал привычно внимание!), трельяж со всяческими женскими флакончиками и столик. Весь гардероб умещался в уголке за занавеской. В комнате было несколько стульев, по-видимому казенных, клеенчатых, на них-то хозяйка и предложила присесть, и сама села, положив локти на стол.

Никакого особенного впечатления на Шохова она не произвела, кроме разве ощущения уюта: облегающий халатик и особенно ее руки, белые, домашние, ухоженные, напоминали о семейном тепле. Так в Шохове это чувство и осталось навсегда. Подробно же рассмотрел он ее позже и поразился, что не заметил сразу, как она стройна, какие у нее высокие ноги, крепкая грудь, белая шея, как на какой-то скульптуре, и уж ставшее за годы привычным и родным выражение лица, насмешливое и испуганное одновременно. Глаза у Тамары Ивановны были редкостного цвета, золотистые, но не блестящие, а с затаенной глубиной, волосы темно-русые, короткие, прямые. Но, как было сказано, ничего особенного Шохов поперву не рассмотрел, потому что думал о каких-то своих, вполне прозаических делах, и даже шабашка, на которую его подбил прораб, не очень-то его увлекала.

А между тем Мурашка и Тамара Ивановна вели неторопливый, но деловой разговор, из которого выявилось, что до конца занятий в школе о ремонте не приходится и говорить, и если что и возможно, это подремонтировать комнатку Тамары Ивановны.

— Тебе Гришуха один сделает! — произнес, а точнее же, прогудел Мурашка, и стекла в окошках позванивали от его голоса.— Он у нас бессемейный, а значит, свободный. А тут и делов на неделю. А?

Это «а?» было обращено к Шохову, и он кивнул согласно, почувствовав на себе любопытствующий женский взгляд.

— И вся недолга! — вскричал Мурашка.— Поллитру на стол — и будет тебе ремонт по высшей категории!

Поллитры у Тамары Ивановны не нашлось, и она предложила чаю. Мурашка заспешил домой, подозрительно настойчиво советуя Шохову остаться, якобы обговорить подробности. И как ни подмаргивал, как ни производил свои очевидные ужимки, Шохов ушел вместе с ним и ни о чем таком в тот вечер не задумывался: посмотрел по телевизору кино и пораньше лег спать.

Он и на второй и на третий день не пошел к Тамаре Ивановне, что-то его отвлекло. Потом, будто устыдившись, что все-таки его ждут и оттягивать далее просто неудобно, он пришел к знакомой школе и так же, как Мурашка, постучался в светящееся окошко. Сколько раз потом он будет здесь стучаться нетерпеливо и требовательно. И снова, как с Мурашкой, Тамара Ивановна звонко спросила: «Кто там?» — и открыла ему дверь.

В этот вечер они поговорили о подсобных материалах, обоях, белилах, синьке, клее, потом Тамара Ивановна угостила его чаем с вишневым вареньем. И снова Шохов почувствовал неуловимый дух домашнего тепла, уюта, исходивший от этой женщины в облегающем халатике и с белыми гибкими руками.

В этот вечер он простился не слишком торопливо и до ночи не мог заснуть, все ему мерещились белые руки, и запах женского тепла кружил голову. Тут же решено было, что завтра он придет снова, захватит кое-что из подсобных материалов, но и вина: красного и сладкого, чтобы не подумали, что он пытался споить учительницу. А в последний момент все-таки купил еще и водки, и вина, и каких-то закусок, вроде любительской колбасы и плавленых сырков. Не раз потом они вспоминали, как Григорий выставлял на стол свои дурацкие закуски и как молча, но вовсе без осуждения, насмешливо и испуганно Тамара Ивановна смотрела на них, особенно на бутылки, а потом как ни в чем не бывало произнесла: «Хотите, я вас супом угощу? »

Она и от водки не отказалась, выпила рюмку и прикрыла рукой: «Все, Гриша, я больше не пью». А потом он понял, по каким-то неуловимым признакам, что удобно ему остаться ночевать, и он смело затянул вечер, повествуя о службе в армии, о дружках, которые разъехались, но пишут, кто как устроился, и о Риге он рассказывал, о старом городе, о Домском соборе, где слушал органную музыку, но еще более восхищался старинной архитектурой, которая конечно же далека от индийской, от того же Тадж-Махала, но так же потрясла его.

Тамара Ивановна вышла и вскоре принесла альбом пластинок, и среди них одну, где была запись именно органной музыки в Домском соборе, а на обложке сам собор, его центральный зал. Тут только увидел Шохов небольшой проигрыватель чемоданчиком, в крышке которого был смонтирован динамик, он стоял на подоконнике — и рядом десяток пластинок, часто игранных, судя по виду.

Вот с этой органной музыки, а потом еще других записей, а потом еще с книжек, которые он увидел в школьной кладовочке, и начал Шохов все больше и больше думать о Тамаре Ивановне. И додумался он в конце концов до женитьбы. Но это через месяц или чуть больше, если считать от того дня, когда они впервые посетили школу с Мурашкой. А в этот странный вечер, а потом и ночь ничего у них не было. Шохов полез к Тамаре Ивановне, но та легко его отстранила, так, с необычной своей усмешкой, после которой надеяться на что-то было невозможно. Он спал на полу, на белой крахмальной простыне, на мягкой подстилке, и, конечно, не смог заснуть ни на минуту и догадывался, несмотря на полную тишину, что и Тамара Ивановна не спит.

Рассердись на себя, встал с рассветом, часа так в четыре, и, уже одевшись и направляясь к двери, услыхал, нет, пожалуй, почувствовал, как соскользнула она с кровати, обняла со спины и голосом, которого он не узнал, пронзительным и тихим, просила ее простить.

— Я не могу так, сразу,— произнесла она, он слышал ее дыхание на своем плече и боялся шелохнуться, не то что встать к ней лицом.

Так и ушел, чувствуя на плече, на коже зудящую боль, как от ожога.

Шлялся до самой смены по каким-то незнакомым улицам и глупо, беспричинно улыбался. Он знал, что запомнит навсегда это утро.

Но запомнилось оно совсем по другой причине. Так уж вышло, что он раньше обычного пришел на работу и в свете раннего утра шагал по всему длинному крылу строящегося здания, составляя в уме план работы на день. Он залезал на леса, проходил по шатким узким досочкам и вовсе ничего сегодня не боялся. Он просто был уверен, что ничего с ним случиться не может. Настроение было воздушно-прекрасным на сегодня, как и на всю жизнь. Вот тут он услышал в одном из закутков громкий женский плач. Завернул в боковой отсек и увидал девушку, он ее встречал несколько раз и даже знал, что ее зовут Кофея, странное татарское имя. Девчонка была молоденькая совсем, черноглазая, с косичками. Шохов, встречая ее на работе, почему-то всегда произносил: «Здравствуй, блинчик». Уж такое приятное и круглое личико было у татарки, что он ее называл блинчиком.

Однажды она, рассмеявшись, ответила:

— Табак бит... Это у нас так называют: лицо, похожее на сковородку!

— Нет,— тут же воспротивился Шохов.— Не табак бит, а блинчик... Ты просто блинчик, и не представляешь, как это красиво!

А теперь он узнал ее, удивился: почему в такой ранний час она появилась на работе и чем так расстроена? Может быть, недоплатили ей или подруги сказали со зла какое-нибудь резкое словцо, или другое, но в том же роде?

Шохов был человек открытый, но ничего он еще не понимал в женских бедах. Да еще именно в этот день было у него возвышенное настроение. Может, потому он и воскликнул:

— Здравствуй, блинчик! Кто тебя с утра обидел?

Слова и тон были такими легкомысленными, что девушка только посмотрела на него и пошла прочь.

Понял Шохов, что ляпнул ненужное. Он догнал татарку уже во дворике:

— Эй, Кофея, ты что? Что случилось?

Девушка только повела плечами.

Но утро было такое свежее, такое чистое и настроение и голос у Шохова безмятежным и искренним, что девушка в конце концов рассказала, что их бригадир Семен Семеныч Хлыстов обещал на ней жениться, а теперь он сказал, чтобы она убиралась куда глаза глядят. А куда она может поехать, если у нее скоро будет ребенок...

Тут она снова расплакалась, а Шохов обещал поговорить с Хлыстовым.

— Ты, блинчик, не робей,— сказал он бодро. Хотя никакого такого настроения в нем уже не оставалось.— Я ему все выскажу. Он будет знать.

Но высказывать тоже нужно уметь. Шохов же не был в те времена дипломатом и в самом же начале дня, повстречавшись с Хлыстовым, все ему напрямки и выложил.

— Семен Семенович,— сказал он, глядя в его асимметричное, остренькое, как у полевого мелкого хищника, лицо,— вы за что же обидели девушку, вы знаете, о чем идет речь... Вы обещали на ней жениться, да?

Хлыстов только остреньким носом повел в его сторону:

— Не знаю, Григорий Афанасьич, ничего не знаю. А вот что молодые бригадиры, без году неделя тут, сплетнями занялись, слышу. И на это соответственно буду реагировать. За клевету по нынешним законам граждане несут уголовную ответственность.

И, не взглянув больше на опешившего бригадира, Хлыстов меленько засеменил в сторону.

А Шохов, вот уж сила демагогии, даже слова в ответ не смог произнести. Стоял, задыхаясь от злости, сдерживал себя. Не дай бог догонит и ударит этого подонка — так и вправду засудит. В этом не было никакого сомнения.

День был испорчен начисто. Да и черт с ним в конце концов. Но ведь он видел, он понимал, что молоденькая Кофея, его милый блинчик, не будет зазря так отчаянно плакать, в грязном закутке перед работой. Потом выяснилось, что мать ее вовсе не хочет пускать в дом, узнав о будущем ребенке. А будущий отец вовсе прохвост и негодяй, и взятки, как говорят, с него гладки.

Может быть, Шохов и растерялся, не без этого. Он не нашел ничего лучше, как пойти к Мурашке и все тому рассказать. Будто Мурашка был столь уж всесилен, что сразу мог разрешить подобный конфликт. А вышло, что Шохов спихнул на него то, что должен был сделать сам. Моральные угрызения таким, как Хлыстов, непонятны, а вот физическую силу они уважают. Жаль кулаков, да бьют дураков! Набить бы морду, в том же закутке, и пусть расплевывается — вот что он должен был по чести сделать. Не сделал. Природная осторожность не позволила. А Мурашка, нужно было знать его, тот зажегся, не потушить.

Он шумно вздохнул и произнес с каким-то странным шипением:

— Ага! Сенька Хлыстов? Он у меня получит.

Сколько раз вспоминал Шохов эту фразу, убеждаясь для себя, что именно с нее-то и началось несчастье. И так, и эдак потом, когда все произошло, прокручивал слова Мурашки, желая найти хоть какой-то просвет для будущего своего оправдания. Но нет, ничего у него не выходило.


Любил ли Шохов свою Тамару Ивановну, он не знал и затруднился бы на это ответить. Знал одно, что Тамара Ивановна ему дана навсегда, и все в ней — и длинные ноги, и звонкий голос, тоже, как и глаза и волосы, золотой — было как бы от веку родным настолько, что он не мог и представить, как без этого дальше жить.

Пожалуй, не случайно именно два человека, Мурашка и Тамара Ивановна (он при людях и дальше продолжал ее так звать), стояли в основании его работы и его жизни — всего, что определяло его будущее.

Зато можно твердо сказать, что Тамара Ивановна любила Шохова, и любила по-настоящему. Она была старше его на пять лет, но много опытней, мечтала о своей семье, и Шохов, простодушный, старательный, и, более того, основательный и твердый, как ей казалось, в жизненных решениях, не мог сразу не понравиться ей. Она потом так и объяснила свои чувства, в какой-то предрассветный час, когда они лежали на сдвинутой из-за ремонта к середине кровати и совсем не хотели спать.

— Ты добрый человек, я это сразу почувствовала,— говорила она шепотом, хотя не только в комнате, но и во всей школе они были, и сами это знали, одни.— У тебя хорошие глаза и удивительная улыбка, она-то и выдает твое простодушие. Тебя часто обманывали? Да? А вот меня часто. И все равно я верю в людей.

— Меня обманули только один раз,— сказал он.

— Это была женщина?

— Да, я тебе потом о ней расскажу.

— Можешь и не рассказывать, если тебе неприятно.

— Я обязательно должен о ней рассказать,— повторил твердо Шохов. Лицо сделалось жестким, на переносице резче обозначилась вертикальная морщинка. И Тамара Ивановна, чтобы смягчить ею же вызванный разговор, стала пальцами разглаживать эту морщину, а потом целовать ее.

Через месяц и один день после первого посещения с Мурашкой они расписались. Были приглашены в свидетели и Мурашка, и подруги по школе, но Мурашка в загс прийти не смог из-за каких-то неприятностей на объекте (они теперь строили школу-интернат), зато подруги пришли все. Так и вышло, что на своей свадьбе Шохов представлял как бы весь род мужской, а кроме него было шесть женщин, все ровесницы или чуть старше Тамары Ивановны, и все безмужние. Женщины пили мало, но шумно, целовали Тамару Ивановну, желали ей счастья и крепкой семьи, да и детишек в придачу. К Шохову же обращались по имени-отчеству, называя Григорием Афанасьевичем, и по-разному, кто с придиркой, кто с кокетством или даже затаенной завистью, рассматривали его. Тамара же Ивановна ничего не видела и была откровенно счастлива. Она всех любила, всем верила в этот прекрасный вечер. Заводили пластинки, Шохова по очереди приглашали танцевать, и все-таки все знали, что и во время танцев он думает о своей Тамаре Ивановне, и потому все время женщины как бы извинялись перед ней, произнося: «Мы твоего Григория Афанасьевича не закружили?» Тамара Ивановна, выпившая сегодня больше, чем обычно, зардевшаяся, отвечала дерзко и громко: «Голову, девчонки, не закружите, он у меня наивненький!» Смотрела из-за стола насмешливо и испуганно,— так, во всяком случае, казалось Шохову. Он же и во время танцев с бойкими учительницами видел только свою Тамару Ивановну и глаза ее, сумрачно-золотые, безбедные, полные счастья.

Шохову было поручено развести подруг, и он безропотно их всех проводил. Одна жила на другом конце города, была шумливей остальных и досаждала ему бесконечными разговорами. Потом запела вдруг:

На стене висит пальто,
Меня не сватает никто!
Пойду в поле, закричу:
Ох, замуж я хо-чу-у!
А на другой день они справили свадьбу еще раз, уже с Мурашкой, который пришел без жены.

Тамара Ивановна огорчилась и спросила: почему же без жены?

— А нечего ей,— рыкнул Мурашка от входа.— Пусть с детишками сидит, нечего ей по гостям...

— Вам, значит, можно ходить? А ей нельзя?

— Я другое дело,— очень уверенно и громко подтвердил он.

— Это что же, принцип? Женщин держать дома?

— А в каждой семье должен быть свой принцип,— решительно сказал он, без приглашения садясь за стол и ставя локти перед собой. Но прежде чем обратиться к закуске, опытным взглядом оглядел комнатку, отмечая качество ремонта и некоторые новшества вроде стеллажа, который Шохов сделал для книг, лежащих в кладовке.— Я и вам желаю иметь свой принцип в семье, который не нарушался бы,— повторил настойчиво, с нажимом Мурашка; видать, завелся на работе и не смог отойти. Так, во всяком случае, показалось Шохову.

Громко выпивая и закусывая, Мурашка произнес усмехаясь:

— Тамара Ивановна, за вашу семью и за ваши кулинарные способности. Не забывайте, мужика надо вкусно и часто кормить... Тогда он будет доволен!

— А я знаю,— отвечала та и при этом смотрела ласково на Мурашку.

У Шохова впервые от ревности екнуло сердце, вот уж чего он за собой не замечал. Просто был он неопытен и не знал, что женщина может смотреть ласково на любого гостя, ведь гостю это приятно. И дело вовсе не во взгляде, ведь эта ласковость-то принадлежала все равно Шохову, она потому и есть, что он, Шохов, рядом.

Мурашка же, шумно дыша, повторил свои рассуждения насчет кормежки и в полушутку стал говорить, что лично он любит, чтобы после работы был красный борщ. Оттого и женился. Все думают, что он просто женился, а он все — из-за борща. В его любви борщ занимает первое место. А если серьезно, то он лично считает, что женщина создает в семье равновесие. Когда все хорошо и у всех хорошо, она будто бы и ворчит, и грызется, и конфликтует, не без этого. А как что-нибудь случится — она и утешает, и подбадривает, и поддерживает... В общем, создает равновесие.

— А что там случилось, на работе? — спросил Шохов.

Мурашка, указывая на него, вскричал:

— Он — кипишной! Кипишной! Он за работу болеет! Я это сразу понял, когда принимал его. Я тоже был такой, верно говорю. Однажды, где же это было, на Хантайке, кажется... Вы не бывали на Хантайке? Лесотундра, но места отменные, надо сказать. Так вот, машина у меня застряла, а я молодой был, скинул с себя полушубок да под колеса: одни тряпочки принес домой... А жена так и не дозналась!

— Что-то у вас жена все в стороне и все ничего не знает? — засмеявшись, спросила Тамара Ивановна, и Шохов снова почувствовал толчок ревности.

Мурашка хмыкнул, поворачиваясь, и зацепил локтем звякнул тарелкой.

— А я, уважаемая Тамара Ивановна, дом свой берегу и жену берегу,— сказал он членораздельно,— Вы, наверное, успели понять, что наша работа далеко не золото. Как выражался один мой хороший знакомый: прораб как картошка, если зимой не посадят, так уж летом обязательно! Это — шутка! Но в ней, как и любой шутке, есть доля правды. А правда такая: каждый день решаешь уравнение с тысячью неизвестных и никогда не знаешь, какое из этих неизвестных сведет твою работу к нулю! Несогласованность, брак, пьянка, бюрократия... Вы знаете, что доложил американский разведчик своему начальству, побывав на нашей стройке? Он сказал: не могу разобрать шифра: пишут одно, говорят другое, а делают третье! Такая работа на износ... Разве непонятно?

— Да, да, тяжелая работа,— сказала Тамара Ивановна.

Шохов хоть так и не считал, но промолчал, ничего не сказал. Про себя же он знал: надо вкалывать и не нервничать, а все эти высшие соображения не для него.

— Я, может, от строек крупных убежал, чтобы жизнь себе сберечь. А как ее можно сберечь, вы спросите? А так вот. Свои нервы, свои беды, свои рабочие дела не тащить домой. И — только. Дом — это... Это... место, где можно себя уберечь. А для этого жена должна беречь дом, убирать его, воспитывать детишек и ничего не знать о моих делах. В крайнем случае ее лишь должно волновать, сколько прибавляется у меня на книжке...

И, опять легкомысленно смеясь и ласково и негромко, спросила Тамара Ивановна, золотисто взглядывая на Мурашку, сколько же у него на книжке, много ли ему дала профессия строителя.

Тот грохнул, будто потолок обвалился:

— Сто тыщ!

— Правда? — усомнилась Тамара Ивановна и взглянула на Шохова. Но Шохов смотрел на Мурашку и молчал.

— Правда! — шумно выдохнул тот. — В перспективе — сто тыщ!

— Как это? В перспективе? — спросила Тамара Ивановна.

— Ну как? Я получаю двести целковых, и до пенсии мне осталось двадцать лет. Вот вам сорок восемь тыщ! А потом я еще лет тридцать проживу, и мне будут платить по сто двадцать — вот и выходит на круг сто тыщ! А все потому, что я знаю, что работой я обеспечен, будь она проклята!

— А все-таки вы мне не ответили,— напомнил Шохов.— Что-нибудь случилось, да?

Мурашка торопливо закусывал и не отвечал, казалось, что он вообще не слышал вопроса. Но потом поднял голову и почти равнодушно сказал, даже голоса не повысил, что сегодня он уволил бригадира штукатуров Сеньку Хлыстова. Без профсоюзов там, без всего. Уволил, и баста.

— Он будет жаловаться,— сказал Шохов.

— Пусть жалуется.

— Потом у него тут несколько дружков, он их поит.

— Пусть! Пусть! — И Мурашка резанул воздух рукой.— Я эту гниду к стройке на километр не подпущу.

— А что случилось? — спросила Тамара Ивановна. От мужа она уже знала, кто такой Хлыстов.

— Девчонка пришла ко мне, плачет, говорит, что... В общем, беременная от него. Я позвал, стал внушать, все деликатно... А он, вонючка, мне и говорит: «Я не знаю, может, ты сам ее и запузырил!» Я ему тут и врезал, так что он с лесов слетел. Будет помнить.

О том, что об этой девчонке Мурашка узнал от Шохова, он дипломатично промолчал.

— Вас же судить будут! — испуганно произнесла Тамара Ивановна.

— А ч-черт с ним! Да никто и не видел! Пусть доказывает теперь! — громко, будто не им, не молодоженам, а кому-то еще произнес Мурашка.— Вот, Гришуха, запомни: правдолюбцы — это несчастные люди! Как я выражаюсь, это смазывающая часть общества, как масло в машине... Но ведь масло-то первым и сгорает! А без масла машина — ни с места! Одни сознательно на это идут, другие становятся ими случайно. Но сгорают и те и другие. И никто им помочь не сможет. Понял? И мне никто не поможет, я это знаю... Один Тимоха Шейнин, друг мой приятель! Так что наливай, Гришуха, выпьем за наших врагов! Чтобы они провалились навсегда! Хоть так и не бывает! Врагов иметь может только уважающий себя человек. Понял? Выпей тогда за меня и за моих врагов, я всегда их имел. Выпейте и вы, Тамара Ивановна.

— Я выпью за вас,— произнесла Тамара Ивановна и опять с нежностью посмотрела на Мурашку.


Вопреки ожиданию Шохова да и самого Мурашки, ничего не произошло. Хлыстов как-то незаметно, без всякой склоки исчез со стройки, слинял. Ему было с руки таким образом сбежать от своей вины перед молоденькой девушкой. Говорили, что он устроился в ремонтную контору, а Мурашке пообещал отплатить с лихвой, когда времечко придет. На эти слова тогда не обратили внимания, мало ли кто и как выражает свою обиду. Вспомнили, к сожалению, когда было поздно. Но кто может про себя знать наперед? А про другого тем более.

Шохов и Тамара Ивановна обживали свою отремонтированную комнатку. На очередную шоховскую зарплату купили и сшили длинные занавески на окна и приобрели в рассрочку телевизор. Книги из школьной кладовки перекочевали на стеллажи; во всю стену, они сразу как-то украсили их жилье. И учителя, заходившие к ним изредка на чаек, и другие гости сразу обращали внимание на эти стеллажи, любовались, щупали руками и обязательно спрашивали: кто же это сделал, по заказу ли или они покупные, вроде тех, что продают в Таллине.

Тамаре Ивановне очень нравилось это внимание к стеллажам именно потому, что она могла сказать доброе слово про мужа. Но обернулось это по-своему: все стали просить устроить в их доме тоже стеллаж для книг («У нас книг завал, и мы не можем с ними справиться, у вас муж такой мастер! У него золотые руки!»). И Шохов, и Тамара Ивановна не умели отказывать.

Шохов оказывался еще и виноватым. Каждый раз, возвращаясь поздно вечером, говорил:

— Этим сделаю, и все. Скажи, что я не могу. Я правда не могу, у меня сдаточный квартал.

— Я их всех ненавижу, они эгоисты! — произносила Тамара Ивановна.— Они ничего не хотят понимать, кроме того, что нужно им! Только им! А мы тоже люди! Мы тоже хотим спокойно жить!

Бедная Тамара Ивановна! Она и не подозревала, что не будет у нее никогда этой спокойной жизни. Ее беспокойства, если посмотреть с сегодняшнего дня, только начались.

Тамара Ивановна хотела иметь свою квартиру, хотя бы однокомнатную. Такую, в которую не смогут без стука входить школьники (сейчас это было почти как норма), чтобы была своя ванная, и кухня, и окошки, в которые никто бы не мог заглянуть.

— Будет все, и дом будет,— говорил Шохов.

Он сходил в исполком и выведал, как встать на очередь. Все это было возможно. Но знакомый инспектор сразу сказал: хоть строительство идет, но надежды получить в ближайшие пять лет нет. Ему ли, Шохову, не знать, что ни он, только приехавший, ни его жена, учительница, не имеют особых льгот, а значит, ждать им придется вовсе не пять, не семь, а лет десять, это, конечно, в лучшем случае.

После этого разговора и зародилась в Шохове мыслишка написать кому-нибудь из бывших приятелей, чтобы выяснить о жилье на дальних крупных стройках. До поры до времени Шохов держал свои мысли при себе. Наоборот, все время подбадривал Тамару Ивановну, да и себя, что все устроится, и не век они будут жить при этой дурацкой школе. Школа, и ученики, и шум в коридоре его не то чтобы беспокоили — он же весь день на работе, а потом наступают каникулы, — но заставляли переживать за Тамару Ивановну, за ее испорченное настроение.

Решил поговорить с Мурашкой, хотя знал, что тот скажет что-нибудь такое: «Учителя учат детей хорошей жизни, а сами бедствуют». Нечто в таком же роде он уже произносил. Но трудно сейчас вне дела было с Мурашкой встретиться, а во время работы и разговоры рабочие: июнь подходил к концу, а отделочные работы отставали. К тому же запаздывала столярка. Мурашка притащил раскладушку на первый этаж недостроенного здания, чтобы быть, как говорят, всегда при деле. Он и питался на ходу, а про свой флотский красный борщ и не вспоминал. Однажды лишь наскочил на Шохова, посмотрел на него так, будто впервые его видел, и, помолчав, сказал, словно договаривал прерванное прежде:

— Вот, еду взятки давать. Как этаж, так полста рублей заинтересованному лицу. Иначе ни столярки, ни бетона... Ничего не будет. Я теперь знаешь как научился взятки давать! Не для себя, паря, для дела. Зато детишки с Нового года жить будут здесь. Так-то! — И ушел.

И еще были очень короткие встречи. Они как-то и не остались в памяти, только потом, когда все случилось, Шохов вспомнил все, до мелочей. Один раз Мурашка сказал, после того как обнаружился какой-то незначительный брак: «Спешить надо медленно, Гришуха. Есть на этот случай хорошая поговорка: «Поспешай, но не поторапливайся». Это вместо замечания.

Еще про какого-то человека: «У него гордый профессионализм! Он марку стали по запаху определяет! Представь, электрод понюхает и точно скажет, какая сталь!»

А однажды: «Кто такой мастер? Это мальчик на побегушках и у начальства, и у рабочих, да! Да! А прораб? Это тот же мальчик, только постарше! — Вдруг впрямую к Шохову: — У тебя рабочие на поллитру по вечерам просят? Давай! Как же не давать, они-то меня выручают, когда я прошу их выйти в выходной день?! А у моей женки привычка заначить на черный день бутылочку. А я уж смотрю, куда она их прячет, в комод чаще всего... Я говорю: «Дай, они вернут. Точно вернут». Лезет в комод и дает... «На, говорит, пусть пропивают, только с глаз долой, чтобы я их больше не видела! Этих алкоголиков!» Алканафты! Во как их еще зовут. Но они возвращают. Не было случая, чтобы не возвращали!»

А потом это произошло. Торжественно сдали интернат, ключи от строителей вручал сам Мурашка и расчувствовался, когда детишки преподнесли цветы и стихи хорошие прочитали. Шохов в этот день не отходил от Мурашки, все боялся, что тот заведется, пойдет вразнос вместе с Тимохой Шейниным. Но вот что странно: Мурашка даже от пива отказался и был особенно подтянут и торжествен. Его детдомовские ребятишки беспокоили. Может, он чувствовал что-то, ведь бывает оно, как говорят, это предчувствие. Они с Шоховым вместе и до дома дошли — на одной же улице теперь жили,— и со спокойной душой Шохов впервые за месяц ощутил, что вечер у них с Тамарой Ивановной свободный и можно куда-то сходить в кино или погулять в парке. Но лучше посидеть дома у телевизора, поговорить о домашних делах.

Часов так в девять-полдесятого постучала в окошко детская рука. Тамара Ивановна решила, что кто-то из учеников, вышла открыть дверь, а вернулась белая, белее мела. Глядела на мужа потемневшими глазами и всхлипнула.

— Мурашку... убили.

Шохов смотрел на нее, ничего не понимая и никак не вникая в смысл слов, все было как в немом фильме: медленно оседала на стул Тамара Ивановна, с ужасом глядя на мужа, и все словно остановилось в неподвижности и замерло.

— Кто? Кого?..— спросил он странно. И вдруг догадался. Как освещенное молнией, предстало перед ним все.

Он побежал на улицу, с порога вернулся, чтобы сказать какие-то слова жене, но раздумал, потому что никаких слов у него не было, и побежал прямо в дом к Мурашке.

Но жены Мурашки уже не было, а был тот самый мальчик, сынок Мурашки, который, видать, и постучал в окошко, чтобы сообщить страшную новость. Он и сейчас ничего не мог сказать, кроме слов: «Папку убили. Он в больнице». Кто убил, как убил и где, ничего этого мальчик не знал. И почему тогда в больнице, если убили? Может, и не убили, может, несчастье какое, ведь не кладут же в больницу мертвых? Такие мысли, а может, это были и не мысли, а короткие острые импульсы, вспыхивали и гасли в мозгу. Шохов бежал по улице к больнице, она была на другом конце города. Он не замечал дороги, не замечал встречных людей. Перед глазами была испуганная физиономия ребенка: вряд ли сам он понимал до конца, что в его жизни произошло. А что произошло в жизни самого Шохова? Он-то понимал или нет? Каково ему, когда он представил, что у него никогда не будет рядом человека по имени Мурашка. Все, что он нашел в жизни, произошло через Мурашку: работа, семья, любовь, дом, товарищество, понимание каких-то необходимых и важных для жизни вещей... Все, словом. И теперь тот корень, на котором как бы выросла эта крона шоховской жизни, был подрублен чьей-то подлой рукой.

Тут и пришла молниеносная догадка: Сенька Хлыстов. Если убийство, если не случайность, если все так, как сказал ребенок, то было именно убийство, и это его рука! Так в недолгом, почти беспамятном беге от дома до дверей больницы стало очевидно то, о чем Шохов вроде бы и не раздумывал, оно сформулировалось само собой.

А когда он увидел у дверей несколько человек из бригады и стоящую в стороне убитую горем, маленькую, ставшую еще меньше, еще незаметнее жену Мурашки, понял, что все так оно и есть, и, значит, его дорожный бред, про потерю всего, что составляло его жизнь, правда.

Он выслушал рассказ, передаваемый в который раз. Будто Мурашка решил сходить на сданный объект, отнести для детишек несколько цветков в горшках для интернатовской оранжереи. Он так жене и сказал: «Вот дело сделано, а пуповина не отпала. Пойду погляжу и цветы детишкам подарю. Будут у детдомовцев свои цветы». Стреляли в упор, прямо в лицо, была вывернута вся нижняя челюсть. И все-таки, поддерживая ее руками, он сам дошел до больницы и упал замертво на лестнице. Милиция разыскивает преступника, но пока безрезультатно. Конечно, вспомнили и о странной угрозе Хлыстова, но тот вроде в отпуске, в отъезде, и, таким образом, его вина отпадает.

Шохов слушал и не слушал, потерянно бродил возле высоких окон больницы, издали смотрел на горестно согнутую спину жены Мурашки. Что-то навсегда оборвалось в нем со смертью этого человека. Он не знал, как будет жить. Но жить, как прежде, он понимал, никогда уже не сможет.


Жизнь еще как бы катилась по инерции, и все шло своим порядком. Но было очевидно, что произошло нечто такое, что поправить, изменить, возвратить никак невозможно. Вот именно это со всей остротой ощутила теперь семья Шохова.

Зримых перемен вроде бы не произошло. Кроме того, разве, что Тамара Ивановна в каникулярный отпуск не уехала, как собиралась, к своей маме в Подмосковье, в Красково, а просидела в домике Мурашки, ухаживая за его женой и за двумя детишками, младшему было шесть лет. Вскоре старшего, школьника, удалось Тамаре Ивановне устроить на третью очередь в пионерский лагерь.

У Шохова никакого отпуска быть не могло. День-деньской он проводил на объекте, подчас задерживаясь до темноты, потому что дела без Мурашки шли неважно, а возвращаясь, брал в руки инструмент и начинал что-нибудь мастерить по хозяйству. Так в последнее время выстелил он линолеумом пол, отгородил переборочной хозяйственный уголок, где стояла электроплитка и посуда, прибил вешалку, а вместо старой трехрожковой люстры купил новую, немецкую, висящую гирляндой из цветного стекла. Шохов упорно продолжал начатую со стеллажа перестройку жилья, так восхищавшую гостей, и делал все умело и красиво, но без особого энтузиазма, почти по инерции. Хотел занять время, чтобы уйти от навязчивых мыслей. Но куда от них уйдешь!

А мысли угнетали. И одна из них о том, что вот Мурашка уехал от крупных строек, прижился в этом уютном городке, потому что хотел, по его же словам, сберечь свое здоровье или даже жизнь. А что же получилось? Ничего он не сберег, потому что все свое, как удачи, так и неприятности, человек носит с собой, и с этим уж ничего не поделаешь. Ведь не зазря же говорят: судьба — это характер. А характер, известно, в гостях и в командировке не оставишь, не заменишь другим, он нам на всю нашу жизнь даден один.

Так что же выходит: от судьбы-то не уйдешь? И, произнося слова о правдолюбцах, которые, как масло в механизме, сгорают, Мурашка как бы про себя и говорил, а значит, понимал, что он тоже обречен? Ведь очевидно всем, что был он, выражаясь его же словами, человек кипишной, беспокойный, неравнодушный, и его надорванная измученная душа не могла не страдать, видя вокруг зло, и, значит, не мог он пройти мимо не вмешавшись.

Значит, он что же, был обречен? Да нет, конечно. Не мог он знать, что станут стрелять в него в упор из охотничьего ружья. Случай, как выражаются, исключительный. Но ведь могло произойти и что-нибудь иное: скажем, могли столкнуть нечаянно с лесов, подкараулить на недостаче материалов, написать анонимку про пьянку, про взятки, да мало что сделать! Есть тысячи способов, вовсе безопасных, повредить неугодному человеку. Это мы в добре не слишком изобретательны то ли по недостатку времени, то ли по нашей вялости и лени. А в злобе, в ненависти мы разнообразны, как нигде.

И вот до чего додумался прежде всего Шохов: нельзя ходить поперек людей. Хочешь жить сам — дай жить другим. Это никак не перечило его принципам делать все по правде. На том стоял род Шоховых, верно. Но никто не говорил, что надо лезть на рожон и подставлять свою челюсть под пули. Народ разный кругом, некоторые озлели, не только кошелек из-за рубля, а душу вынут и выбросят. Значит, надо быть настороже.

А лучше, еще лучше просто уехать отсюда подобру-поздорову, мало ли хороших городков на свете — что, на этом клин сошелся? Уехать не потому, чтолично он опасался за свою жизнь, ведь было же сказано, что от судьбы, как и от себя, не уйдешь. Но уйти от неприятного места, связанного с тяжкими воспоминаниями. Шохов уже понимал, как трудно будет ему жить и работать там, где все начиналось с Мурашки. Будет над Шоховым, над его семьей, над делами маячить тень убитого прораба, и жизнь станет невмоготу. Особенно когда сам понимаешь, что не утвердился, не окреп, и все сначала, с азов.

И хотя личной вины он вроде бы не чувствует, даже косвенной, но ведь можно и самого себя угнетать без конца. Отчего, скажем, вовремя не остановил человека? Ведь первый узнал, что ему угрожали, да и началось все, если размотать клубочек в обратную сторону, не с тебя ли? А не остановил, не попытался сгладить конфликт, поговорить еще раз с кривым Хлыстовым, не смог смягчить стихию Мурашки, который конечно же временами становился просто неуправляем.

Тяжело было все понимать именно так, и некому, кроме Тамары Ивановны, было это опровергнуть. Но Тамара Ивановна все вечера проводила опять же там, в Мурашкином домике, может, и она чувствовала какую-то вину и хотела хоть как-нибудь, хоть минимально ее загладить?

Тогда тем более надо уезжать. С работой после Мурашки не клеилось. С жильем тоже. Все, все сходилось, как бывает подчас, в один узел, и разорвать его мог лишь отъезд Шохова.

Однажды за чаем выложил он все Тамаре Ивановне. Был поздний вечер. Была черная осень. Шел дождь. Они пили перед сном чай, разговор шел как будто бы обычный, о делах, о том, что Ноябрьские праздники на носу, что кончается четверть и много у Тамары Ивановны контрольных. И хоть коллектив в школе неплохой, но она почему-то устала и боится, что не выдержит целого учебного года. Дай вообще она устала жить при детях, при школе, как в общежитии.

— Уедем,— сказал Шохов.

Он собирался поговорить об отъезде и готовился к такому разговору. Но и для него все получилось неожиданно и гораздо проще, чем он ожидал. Выходило так, что лучше бы поехать ему одному, чтобы было наверняка. Все он выведает, приглядится, приживется и тогда позовет ее. Учителя в новых местах нужны, как и строители. А вот куда ехать, он пока не решил. Да, мест на карте много. Так он выразился. И на юге и на севере сплошь строительство, мелкое и крупное, разное. А на востоке тем более, там куда ни ткнешь — то ли гидростанция, то ли какая дорога или комбинат химический... Но, пожалуй, стройку надо выбирать покрупней, с большим разворотом жилья, и лучше, если сначала. Вот и Мурашка утверждал, да и другие тоже, что первым хоть поначалу и достается тяжелей, но они, а не припоздавшие, в выигрыше. Если, конечно, не бояться начинать, как говорят, с пустого места. Он же, Шохов, лично не боится.

— А какой город ты придумал? — спросила ровно Тамара Ивановна. Нельзя было определить, как отнеслась она к предложению Шохова. Да и разговор-то шел о предварительной разведке, а не о том, чтобы она срывалась с насиженного места и ехала с ним завтра.

— Не знаю,— сказал он.— Может быть, в Усть-Илим? Знаешь, это на Ангаре.

И хоть Шохов притащил атлас и разъяснил ей, что от срединной части России до Сибири рукой подать, Тамара Ивановна ничего больше не произнесла. И Шохов понял, что ей надо привыкнуть к этой мысли и не надо торопить с решением. Все придет само собой.

Ноябрьские праздники справили они с учителями: после торжественной части, после детского концерта накрыли в конференц-зале стол и устроили шумные танцы. На второй день отсыпались, гуляли по улицам, и вечером снова встретились с подружками Тамары Ивановны, и, выпив, смотрели телевизор, заводили пластинки — кто-то принес только купленного Булата Окуджаву,— и опять, как прежде, Шохов разводил женщин по домам.

Об отъезде речь не заводилась, наоборот, в тот праздничный вечер, особенно задумчивый, немного ленивый, помыв посуду и убрав, они полулежа вели разговор об этих самых подружках Тамары Ивановны, почему, в конце концов, они так одиноки и есть ли у них кто-нибудь.

— У двух детишки,— сказала Тамара Ивановна.— А вот те, что рядом с тобой сидели, даже не выходили замуж.

— Так трудно выйти замуж? — спросил он.

— Трудно. Конечно, трудно. Они же не девочки какие. На танцы пойти не могут, а в школе мужчин нет. Хоть бы ты со стройки пригласил кого-нибудь.

— Со стройки? — спросил рассеянно Шохов.— Так я подал заявление об уходе.

Вот так и сказал просто. И она, его родная Томочка, ни словечка не молвила по поводу отъезда. Лишь улыбнулась, но это резануло как по сердцу:

— Видишь. Теперь и я еще безмужняя буду.

Он стал горячо уверять ее, что будет каждый день писать и, только-только прилично устроится, сразу приедет за ней, она не отвечала. Она не произносила слова «нет», но и не подтверждала его планов. Она любила его и боялась его потерять. Поэтому и сказала про безмужность. Что же она могла еще сказать, поняв всю неотвратимость их первой разлуки.

Может быть, она предчувствовала что-то, да боялась не только высказать, но и подумать и поверить в свои предчувствия?

Но и Шохов, если бы он мог предполагать, решаясь на такой шаг, какую длинную, какую долгую дорогу выбрал он для себя, может быть, поостерегся бы уезжать. Но что мы знаем про себя? Мы думаем одно и делаем совсем другое; мы решаем что-то и потом отступаем сами от себя, мы ошибаемся, заблуждаемся, ищем и не находим, верим, разуверяемся и поступаем вопреки своей вере и безверью, а потом сваливаем на обстоятельства. Но нет, неправда это. Мы обречены делать ошибки и заблуждаться, потому что мы не знаем сами, что мы хотим, чего ищем и нужно ли вообще это искать?

В мокрый день, когда шел и таял снег и было сыро и неуютно, он уезжал поездом до Москвы и далее до Братска и до Усть-Илима. В Москве он должен был заехать к маме Тамары Ивановны и передать ей в подарок несколько банок варенья.

Провожавшая его Тамара Ивановна не плакала и внешне даже не была огорчена. Наоборот, пыталась развеселить его каким-то рассказиком про первоклашку, который намочил в штанишки из-за неумения расстегивать на форме пуговицы. Потом поцеловала мужа и попросила чаще писать.

— Не пропадай, мой Шохов,— сказала она и смотрела на него своими золотистыми веселыми глазами.

Снег падал на непокрытые волосы, на лицо, и Шохов ощутил губами, целуя ее, пресный вкус этого растаявшего снега. На мгновение шевельнулась странная ревность к этому ее веселому состоянию: в самом деле, неужели ей не было грустно? Он еще ничего тогда не понимал в женщинах и не знал, что не всегда они смеются, когда им хорошо, и не всегда на прощание плачут. Тамара Ивановна просто хотела, чтобы ему было спокойно в дальнем чужом городе. В ней был запас сил и запас оптимизма. Как они потом ей пригодились!

Поезд медленно отходил от перрона. Люди побежали, что-то крича на прощание, и она в толпе сделала несколько шагов по ходу поезда, не отрывая блестящих глаз от Шохова, словно стараясь его навсегда запечатлеть такого. Среди всех провожающих она одна-единственная ничего не кричала, не улыбалась и не махнула ни разу рукой.

Но, вернувшись домой, легла на кровать и проплакала весь вечер, потому что знала, чувствовала своим женским сердцем: что-то кончилось, оборвалось в их прошлой короткой семейной жизни где-то на середине, а то, что будет, будет совсем другое, вовсе непохожее на прежнюю жизнь.

Часть вторая

— Так вот, Петруха, про жизнь есть такая байка. Ехал, мол, мужик на базар, вез на продажу добро всякое. Тридцать лет ехал, все прибавлялось добра у него. А распродал все за три года. Я до своего базара, Петруха, доехал, скоро и обратно поворачивать. Теперь отними от нынешних календарных мои кровные, и выйдет, что семя, из которого я вырос, было брошено вскоре после войны, о ней знаю я по рассказам бати моего, инвалида, вернувшегося с фронта калекой. Но мог бы и не вернуться, и не было бы Гришки Шохова и его двух младших брательников, погибли бы, считай, от войны, не родившись.

Когда я родился, голод был, говорят, Петруха. В городе за коммерческим хлебом давились, по карточкам отоваривались, потом их отменили, а у нас, в вятской деревне Васино, сто километров от Котельнич, если слыхивал, и того не было, тяжелей, чем в войну, кору, камыш, лебеду с картошкой мешали, я и по сию пору зову ее «детской смесью». Знаешь, в магазине всякие протертости для детишек продают, так для меня и запомнилось, слаще меда послевоенные блины из мороженой картошки, на ней и вызревал, как бурьян на тощей земле.

В колхозе, как мать говорила, шесть копеек на трудодень и мешок капусты при расчете. Вот ведь что чудно, Петруха, жили — и выжили, это я тоже понимаю так, что отрыжка от войны, а похлестче самой войны стала. А что до меня лично, так я доволен своим детством, с четырех лет, как помню себя, со сверстниками за ягодой в лес, а леса у нас какие, за грибами, за сорочьими яйцами, за клюквой опять же, за травками да корешками, из которых мы отвары да чаи варили. С батей на реку с острогой или бредешком, в ночное лошадей караулить или подпаском в стадо. В школу пошел не как нынешние, с семи, даже шести лет, а с восьми с половиной, и далеко ходить было, десять километров в одну сторону: да все лесом. До седьмого класса нас человек пятнадцать было из одной деревни (все послевоенный прирост!), с седьмого поубавилось до шести, в восьмой ходил я один.

Когда мне, Петруха, по злу или вообще кричат, мол, где ты только воспитывался, я честно отвечаю, не кривя, что воспитал меня лес. Нет, ты представь: распутица, а то запуржит, переметет кругом, а то мороз по лесу трещит, да волки на лугу воют, а я с торбочкой, а потом планшеткой (с войны брезентовые такие планшеточки привозили) через плечо шагаю — и хоть бы что мне, живучий, дьявол, был. Да нет, не то чтобы совсем не боялся, а цену себе знал, потому и выдюживал.

Так ведь я еще и работал, кто же тогда не работал! Лет с семи пришлось помогать в колхозе: лошадь ли запрячь, солярку подтащить или обед в поле. В двенадцать я уже пахать умел на тракторе, в моторе все понимал: как искру найти, где магнето или карбюратор сменить. А уж плотничать, столярничать, печки класть — так у нас каждый умел, кто же станет кроме нас это делать. В каждой избе свои потери, а у нас отец вовсе неработный, а братишкам какая ни есть одежка нужна, и мать измоталась. Я тогда подростком на лесозаготовки стал уходить. Работа такая: выделят деляну, лошадь с телегой от колхоза, а дальше сам крутись. Веришь ли, Петруха, один, сам с усам, как говорят: дерево в одиночку пилю, валю, сучки обрубаю и гружу тоже один. Ведь как наловчился: телегу, значит, набок кладу — и колом, как рычагом, комель-то в нее и двигаю. Рычаг — с тех самых пор осознал! — великая штука. А как комель задвину, на другом колесе повисну, хоть и весу мизер, но тоже рычаг, и поворачиваю в стоячее положение, а уж бревно-то в телеге.

А где научился, спрашивается, Петруха? Так жизнь нас учит, и нет других таких замечательных учителей. Да своим умом доходил, норму-то выполнять надо. Видел я однажды, как мужики избу подняли на рычагах, и не только подняли, передвинули еще. Был у нас в деревне мужичишка — замухрыжистый, а Цезарем звали. До сих пор не знаю, почему так звали, а какой он Цезарь — для смеху, может быть. Так он в какие-то времена избу построил не вровень с другими. Она как бы портила улицу, ломала стройность, ее и решили передвинуть. Собрались, значит, миром, человек десять васинских, колья затесали, и пошли домкратить кольями-то, приподымут, брус подкатят, а уж за другой угол снова подымут, и снова брус подкатят. А потом на катки ее, избу-то, и теми же рычагами стали двигать. А я, оголец, с голым пузом, хоть и мал был, а запомнил, вишь. Так-то в лесу потом вспомнил, какой рычаг помощник, коли другого нет.

Потом я в Горький махнул. Мы, считай, на границе Вятской и Горьковской областей расположены. Так мне прямая дорога была в Горький ехать. Вот там я закончил ПТУ, а когда в строительном техникуме на вечернем отделении лекции слушал, из них да еще из книжек узнал, что рычаг, мной изобретенный, есть основа всей строительной техники, посчитай со времен Вавилона. Я уж про свой Тадж-Махал не говорю. Все великие сооружения — от египетских пирамид до Александрийской колонны — поставлены при помощи моего рычага. Не обязательно кольев, разумеется. Я думаю, что у тезки моего, что ты упоминал, башня не без рычага поднималась. Но это к слову.

То же и с печкой, я их по окрестным деревням столько сложил. Любую мог — с плитой и лежанкой, русскую, таганок иль, скажем, как в бывшем барском доме голландку с изразцами, но это — очень редко. Ну, и касающиеся всего этого дела секреты знаю, как сделать, чтобы печь стонала, как затопят, или дымоход забивался... если хозяин, к примеру, жаден иль просто обманет после работы.

Однажды в городке на Урале показали мне двухэтажный каменный дом, в котором бы жить да жить, а никто не хочет и не может оставаться больше одной ночи. Будто ночью в комнатах всхлипы, да рыданья, да стон раздаются, и нервы у людей не выдерживают... Я-то сразу скумекал, что за мастера потрудились! В дом, конечно, не стал заходить, а снаружи осмотрел, красавец, а не дом, что твой Тадж-Махал, в нем еще поколений десять просуществовало бы. А в окнах, в самом деле, пустота, фанеркой зашито. Вот что может сделать мастер: построить дом и навсегда его обезлюдить. Тут, Петруха, есть над чем покумекать!

Я тогда постоял перед домом, все пытался этого мастера себе представить: за что же он, бедолага, людей-то наказал? Не только хозяина, а весь город, посчитай, этим домом там детишек пугают. Дай просто пустой дом на самом видном месте — само по себе тяжкое зрелище. Ах, сквознула, конечно же сквознула мыслишка: не попробовать ли того ловкого мастера перемастерить — найти давний секрет! То ли чугунок пустотелый в стене, то ли ртуть между кирпичами... Так ведь все одно стену развалить надо, а кто ж разрешит разваливать? У него небось где-то хозяин существует!

Уехал. Не задержался. Это я сейчас укатанный такой. А тогда как танк пер, не остановишь. А куда бы, спроси меня, не отвечу. Все казалось, что лучше там, где меня нет.

Так вот, возвращаюсь к печкам, в них-то я особенно преуспел. Из глины могу кирпич печь, да не простой, а узорный, как вятский пряник. Изразцы могу разные приготовить, и цветные, и обливные, какие хошь. Тут, кстати, на Вальчике, а еще лучше в овражке, я копнуть успел и скажу как специалист: глина жирная, не глина, а золото, на что хочешь пойдет. На фундамент иль на печку. Я все про будущий дом говорю. Я построю, в одиночку построю, привык уже. У меня руки, Петруха, не хуже твоих. Но в четыре руки, скажем, мы бы не дом, а Тадж-Махал бы возвести могли! Ты нос-то не вороти, ты подумай, подумай давай. Я словами сорить не привык. Я дело тебе говорю. Потому еще говорю, что сызмальства понял, как тяжко в одиночку рычагами воротить. Хоть тебе, хоть мне, это без разницы... Любому.


А дальше — встретил я дружка Алексея Третьякова. Мы звали его в техникуме Лешка длинносогнутый. Разговорились, то да се, а он, оказывается, уже в тресте работает. Я удивился, конечно, а он посмеивается и говорит: «Пока ты, Гриша, терял время на разъезды, я работал. А трест — это результат только...»

Я потом у Лешки в подчинении на КамАЗе ходил и сгорел на этом. Так сгорел, что до сих пор прийти в себя не могу. Но это другая история. После как-нибудь скажу. В техникуме, Петруха, может, и не был я таким уж ездуном, как окрестил меня мой приятель, но уж наивным был я парнем, точно. В деревне хоть в бедности, но понятия честности там или справедливости на первое место ставятся. Без них никакого уважения к человеку быть не может.

Есть такая сказочная загадка, мне ее мама загадывала. Рассказывается она так. Жил-был царь, а у него была дочка-красавица. Захотел ее царь выдать замуж за принца, и тот не против вроде был, а она возьми и сбеги ночью к мельнику, которого любила. Прибежала, значит, дочка на берег реки, увидела рыбака и говорит: «Рыбак, рыбак, отвези меня на другую сторону, я тебе что хочешь отдам!» — «А мне ничего не надо,— отвечает рыбак.— Только я не повезу тебя, мне отдыхать надо». И не повез. Побежала тогда царская дочь вокруг, через мост, а тут ее вор подстерег и стал грабить. Рассказала царская дочь вору про свое несчастье, он и отпустил, ничего не взял. Прибежала царская дочь к мельнику, стучится: «Это я, царская дочь, я к тебе сбежала от батюшки, потому что он хотел меня за принца выдать!» — «Уходи отсюда,— сказал мельник.— Боюсь я с тобой связываться, неприятностей наживешь много».

Побежала царская дочь обратно, и вор опять ее пропустил. Пришла она с повинной к принцу, а тот ее тоже принимать не хочет, обиделся сильно.

Вернулась царская дочь к отцу, в ноги бросилась, прощения просит. Царь пожалел и приласкал ее, тут и сказочке конец. А мама и спрашивает, кого бы я по своему пристрастию поставил на первое место, кого на второе и так далее. Я помню, поставил на первое принца, на второе — вора, на третье — дочь, а потом царя и рыбака. Мельник занял у меня последнее место, он означал трусость. А на первое место в жизни, оказывается, я ставлю гордость, сказала мама, на второе — великодушие, на третье — любовь, на четвертое — ум, на пятое — лень...

Вот это уж точно, в нашем семействе ленивых не было. Да и отец тоже приговаривал: мужчина не должен быть ленивым.

Я тебе, Петруха, кажется, не говорил, что во время техникума я работал по литейному делу. Год после на заводе оттрубил огнеупорщиком четвертого разряда. Попутно освоил профессии обмуровщика, футуровщика, изолировщика, старался, как видишь. А у меня вдруг кашель открылся, с приступами до рвоты, и перевели меня тогда в кроватный цех, на легкую работу: шарики для кроватей декоративные делать. А докашлялся я до того, что под рентгеном пятна в легких у меня нашли. Сразу, представляешь, путевку в зубы — и в Алупку, в туберкулезный санаторий... На целых полгода!

Ну, приехал, сроду так не отдыхал. Поперву диковинно было: море, горы, экскурсии, скажем, в Бахчисарай или еще куда. А потом уставать начал, анализами замучили сестры. Да и вообще не по мне такое лечение. Сходил я, значит, в местную ремонтную контору, договорился на полгодика пошабашить, и пошла, как говорят нынче, трудотерапия, и тонус повысился сразу. Работа каменщика не из легких, может, слышал, существует такая «липецкая кладка»: сколько кирпичей положишь, столько раз и нагнешься. Девятиэтажный дом с такой кладкой стоит рабочим двадцать семь тысяч рублей, а этаж — две тысячи триста. В день платят летом, а в Крыму-то все дни, посчитай, летние, шесть рублей. Не густо, как видишь, но «отдохнул», подлечился всласть.

А лекарства я по методу бати принимал. Он как с поля мокрый придет, так редичного сока с самогоном — и в тулуп. Утром здоровехонький встает, будто сто бабок зараз лечили! Еще я придумал цветочный мед, килограмм на три литра морковного сока... Ну, а с заводом с той поры мы, как говорится, навсегда расплевались. Техникум я закончил, и потом меня в армию забрали.

А после армии, когда с Мурашкой это произошло...

— Что произошло? — спросил Петруха.

Шохов не ответил.

Нет, не мог никак забыть он тот летний долгий вечер, когда, вручив ключи от интерната, Мурашка взволнованный, оживленный возвращался домой, потом вернулся на объект, захватив горшочек с цветами. Он нес цветок на широкой ладони, вытянув перед собой, не ведая, что его караулит смерть. Оглушительно, в упор с пламенем из короткого ствола ударил в лицо выстрел, и Мурашка, почти ослепший, в полубеспамятстве, уронив цветок и придерживая рукой отбитую челюсть, брел, покачиваясь, по пустынным улицам, а кровь стекала по руке и капала на землю с острого локтя. Он дошел, донес себя до больницы (он и ее строил), и тут при входе осел на ступени, и в такой странной позе умер.

— Ему все равно не смогли бы помочь,— произнес Шохов глухо.— Вот. У него мозг через рот вытекал. А мы уехали, потому что жить и думать... Думать о том, что и я... Я тоже в чем-то виноват...

— Отчего же ты взял, что ты виноват? — спросил Петруха.

— В том-то и дело, что я не виноват! — воскликнул Шохов.— Мы и семью поддерживали, Тамара Ивановна каждый вечер у них сидела.

— А ты?

— Я? Ну, я же на стройке... Днем и вечером. Но я даже после, когда уехал, посылал им деньги.

— Скажи, а...— Петруха немного помедлил, раздумывая, как удобнее спросить: — А ты в милицию не заявлял насчет того, что Хлыстов... Хлыстов, так я понял? Что Хлыстов угрожал?

— А чего заявлять? — удивился Шохов. — Все кругом знали об угрозах, да и вообще об их отношениях. И милиция знала.

— Да не в том-то дело, что знала,— сказал Петруха удивленно.— Надо же было напомнить, подтолкнуть... Одно дело, когда все молчат, а другое...

— Нет, в милицию я не ходил,— отвечал Шохов сумрачно.— У Хлыстова оказалось полное алиби, он гостил в своей деревне. Неподалеку, правда. Да ведь у него дружки были не лучше его.

— И дружков копнуть!

— Копнули... Наверное... Я уж точно не узнавал... Человека-то не вернешь! А когда приехал проведать Тамару Ивановну, через год, что ли, я уже не стал ворошить и ходить по милициям и доказывать, что Семен Семенович тоже преступник. Живым — живое. А у меня свои проблемы с отъездом. Я говорю, с отъездом из Сибири...

— Что же, в Усть-Илиме не прижился? — спросил Петруха.

Шохов усмехнулся.

— Я там везде побывал. В Ангарске строил хлебозавод, и шамотный завод, и кирпичный тоже. Потом в Байкальске рубил щитовые и брусовые дома...

— А Тамара Ивановна ждала?

Шохов кивнул, взглянув на Петруху. Все-то он понимает. Сразу нащупал слабое местечко. Тронь — и заноет. Заболит.

— Так получилось,— попытался объяснить он,— только она соберется ко мне приехать, как я сам уезжаю. Но я к ней в отпуск приезжал. И каждый раз я говорил: «Все, заякорился. Больше никуда не еду. Как напишу, приезжай».

А тут, с последнего места, Байкальска значит, я письмо своему приятелю написал... Тому самому Лешке Третьякову, которого мы длинносогнутым прозвали в техникуме. Он как раз приехал из треста на КамАЗ, его назначили начальником СМУ Жилстроя. Он мне ответил: мол, приезжай, мастером устрою. На пути к нему заехал я к Тамаре Ивановне. Все, родная, говорю. Это наше последнее место. Больше никуда не сдвинемся. Как там писали в военных приказах: «Ни шагу назад!» Да? И я тебе говорю: «Все. Ни шагу назад». А у нас сынишка родился, два годика ему. Я ей говорю: «Ты пока с сынишкой побудь, а я как с жильем устроюсь, вам напишу». Так и порешили. Она провожала меня. Знаешь, Петруха, она всегда провожает весело. От нее не тяжело уезжать. Но в этот раз смотрел из тамбура, как она молча идет за вагоном... Не машет и ничего не кричит, а просто идет, как много лет за мной шла, и так смотрит... Так смотрит... Дал себе слово: хватит, буду навсегда закрепляться.

— А что мешало раньше-то? — спросил Петруха.

— Мой характер, вот что мне мешало остаться. Всегда и везде только мой характер. От себя не уйдешь, это я давно понял. Но все казалось, где-то можно найти то самое, что ищешь.

— Так что же ты ищешь? — спросил опять Петруха.

Шохов задумался. Молчал он долго. Приятель было решил, что он заснул, но тот вдруг заговорил торопливо:

— Не знаю. Наверное, не смогу объяснить как следует. Может, лучше поймешь, если расскажу, что произошло там...— Он качнул головой.— В отпуске с Тамарой Ивановной был, ничего не знал. Приезжаю веселый, отдохнувший, а мне под нос приказ Третьякова о переводе в рядовые рабочие. Хоть не имел права по закону... Да что уж там выяснять. Шапку в охапку да...

— Уехал? — спросил Петруха недоверчиво.

Шохов кивнул.

Но что-то недостаточное было в этом его кивке. И точно. Оглянувшись, Шохов произнес негромко:

— Понимаешь, он и туда явился.

— Он? — переспросил Петруха.— Кто — он?

— Да Сенька Хлыстов!

Его имя было произнесено совсем тихо. Почти суеверно.

— В Челны? Этот самый... Хлыстов? — воскликнул, оживившись, Петруха. — Ну, а ты? Ты с ним поговорил?

Шохов посмотрел на дверь и ничего не ответил.

— А может, ты ему просто морду намылил!

Шохов при этих громких словах, произнесенных Петрухой весело, только поежился.

— Что ты... Знаешь, это почему-то случилось в тот день... да, именно в тот день, когда вернулся я из отпуска. Прохожу по улице, а мне навстречу кто-то... Здрасте, мол. А я уставился, не разберу, кто же это. Косорылая такая улыбочка, кепочка с козырьком... «Здрасте, Григорий Афанасьич...» Я кивнул и обомлел: Сенька тут! Жди неприятностей! Выхожу на следующий день на работу, так и есть!

— Мистика какая-то,— растерянно улыбнувшись, произнес Петруха.— Надо было все-таки морду ему набить.

Шохов со вздохом отмахнулся:

— Не до морды, самому, считай, намылили... Так и улетел.

Провожала его Тамара Ивановна с аэропорта Бегичево, как всегда молчаливая, но вовсе не грустная.

На прощание поцеловала, произнесла энергично:

— Не пропадай, мой Шохов. Скажи маме, что у нас все хорошо. Вовик пошел в школу, посадили на второй парте у окна. Пусть пишет почаще. А тебе счастливо устроиться. Мы будем о тебе думать.

Уже направляясь в толпе к самолету, Шохов оглянулся и увидел жену, она стояла у оградки с непокрытой головой, и светлые короткие волосы трепетали под ветром. Она не махала рукой, а просто стояла, но даже издалека можно было понять, как напряженно, безотрывно глядит она вслед. Давно Шохов никуда не уезжал, кроме отпуска, лет пять уже с тех пор, как внедрился в Набережных Челнах. Теперь оба понимали, что этот отъезд каким-то образом отсекает прежнюю часть их общей жизни и сулит нечто другое, неведомое, и, уже ясно сейчас, вовсе не легкое. И конечно же все он, он такой неуема, что не может нигде ужиться. Заглядывая в круглый иллюминатор самолета, пытаясь разглядеть жену среди нескольких провожающих и точно зная, что она там стоит и смотрит, смотрит сюда, Шохов мысленно еще раз подтвердил свое слово: что этот переезд будет последний. Хватит мучить себя и других. Пора уняться, и начать думать по-другому, и жить по-другому. Примером в этом должен быть ему Мурашка, его тихий домик, его семья. Шохов сейчас в такой поре, что все умеет в жизни. Он найдет самое удобное для начала, нового начала место и построит свой дом. Это будет лучший дом среди всех, это уж он точно знал. А работа? Работы для строителя будет ровно столько, сколько стоит этот мир. Об этом он не беспокоился. Главное, найти свое место. Не ошибиться, не промахнуться. Но и не проскочить мимо.

Самолет, это был реактивный самолет «Ту-134», вырулил на старт, дал полный газ, и родные Челны остались за крылом. Вроде бы никогда Шохов не жалел о совершенном, но сейчас на какой-то короткий миг сжалось у него сердце и защемило, защипало в горле. Постарел, что ли, что стал таким чувствительным? Он сильно вздохнул и закрыл глаза. Хватит, уехал — и баста. Прощай, Челны, привет столице нашей родины от трудового рабочего класса в лице Григория Афанасьевича Шохова.


Мама Тамары Ивановны проживала на станции Красково по Казанской железной дороге, в кирпичном двухэтажном доме, неподалеку от станции. В ее однокомнатной, сплошь заставленной старой мебелью квартирке Шохов один и вместе с женой останавливался постоянно, когда они приезжали в Москву. Мама Тамары Ивановны была на пенсии, небольшого росточка, еще очень живая, любопытная, говорливая женщина. Звали ее Роза Яковлевна. Она при первом же знакомстве с Шоховым выложила ему всю свою жизнь, и про первого мужа, отца Тамары Ивановны, который был известным конструктором, но рано умер, и про второго мужа, работника Министерства путей сообщения, который тоже умер, и про свою учительскую деятельность здесь в Краснове, где она преподавала, а потом была директором школы. Жил в ней, семидесятилетней, неукротимый комсомольский дух двадцатых и тридцатых годов. Шохов всегда удивлялся жизненной активности своей тещи. Не говоря уж о том, что она по приезде его или дочери начинала суетиться по хозяйству, варить какие-то особенные борщи, печь фруктовые торты, которые ей особенно удавались, готовить пельмени и пирожки с капустой, Роза Яковлевна успевала посещать театры (ее не смущала дорога до Москвы и обратно), ездить в гости к своим институтским подругам, вести какие-то кружки при Доме культуры, участвовать в подготовке к выборам, и прочее и прочее.

Вот и на этот раз, захлестываемая бесконечными мероприятиями, Роза Яковлевна торопливо сообщила зятю, что обед ему готов и его только надо подогреть, а она идет на собрание агитаторов и вернется вечером — и тогда у них будет время посидеть вместе и поговорить.

Вечером она пришла разгоряченная разговорами, спорами, быстро приготовила чай, по какому-то особенному, только ей известному рецепту, подала соевые конфеты, пирожки и наконец присела сама.

— Ну что, Гриша,— спросила она,— снова в путь? Насколько я поняла из Томочкиного письма, у тебя неприятности?

— Не такие уж неприятности, — ответил Шохов, занимаясь чаем.

Чашки, блюдца, да и вообще вся посуда у Розы Яковлевны были старинные, кузнецовского фарфора. Сама хозяйка, когда бывала без гостей, пользовалась обыкновенным бокальчиком, но для приезжих доставала неизменно и только фарфор.

— Поругался, что ли? — выпытывала Роза Яковлевна, успевая в это же время подкладывать ему пирожки, сбегать на кухню и т. д. Она не умела сидеть неподвижно.

— Нет, не ругался,— сказал Шохов.

— Но уволился же?

— Уволился.

— А зачем?

Шохов пожал плечами. Он не хотел пускаться в объяснения, потому что знал, что пытливая Роза Яковлевна начнет выспрашивать всяческие подробности — и тогда придется объяснять ей многое из того, что было и для него самого-то необъяснимо. Да и вообще разговор о происшедшем не был ему приятен.

Наверное, Роза Яковлевна это поняла. Она стала вспоминать свое учительское прошлое, как трудно доставалось им во времена войны, особенно в эвакуации с детишками, и приходилось бороться с трудностями, которые не чета нынешним.

— Вы видите, какая я кнопка, да? А когда у меня сто ртов некормленых, я приходила в районо, и стучала кулачком, и требовала, и мне давали, — говорила Роза Яковлевна.— А вы? Вы же не хотите бороться! Как чуть припекло, так ноги в руки и билет на самолет!

— Дело не в трудностях, — сказал Шохов, но опять же не стал объяснять, в чем же тогда дело.

Трудностей-то он не боялся. Он к ним привык с малолетства. Трудно переживалась потеря друзей, будь то смерть или предательство. Кто бы мог помешать остаться тогда, работал бы на строительстве, заработал бы домик с садиком, а при встречах с Хлыстовым делал бы вид, что ничего не произошло. Господи, да так многие живут, и не только так, муж со своей бывшей женой через перегородку, а враги на одной лестничной площадке, их дети в школу вместе ходят. Но только и это не борьба, о которой говорит и к которой призывает милая, беспокойная Роза Яковлевна. В войну, как говорят люди, отношения были просты: каждый знал, с кем он имеет дело. А сейчас не то что в близких людях, в самом себе невозможно подчас разобраться, понять до конца свой характер. А люди? Странные сейчас стали люди. Каждый в свое гнездо, в свою скорлупку закопался. Это он, Шохов, так поперву жил: боярские столы и полна горница людей. А умные-то, вроде Третьякова, вовсе не так и не на людях, а подальше от их цепких глаз. Недаром тогда Третьяков на тридцатилетии Шохова и сказал, что пора Грише бы поумнеть, а он все до тридцати лет ребенок. На что пьяный Шохов кричал через стол, что, мол, если уж родители его не воспитали, то нечего трогать, пусть учит лучше своих детей...

Жизнь научит. Чем старше, тем злей ее уроки. И вот сейчас Шохов знал твердо, что надо бороться за себя, но вовсе не так, как призывала Роза Яковлевна. Надо — как все (как все умные!) свой дом лепить, свою крепость, и чтобы эту крепость никакие тараны взять не могли.

Как бы он смог все это, не высказанное до конца даже Тамаре Ивановне, сейчас выложить пытливой теще.

Сославшись на усталость, он ушел спать. Роза Яковлевна постелила ему постель за ширмой на тахте и, видимо что-то припомнив, спросила: действительно ли Гриша умеет класть плитку на стены и на пол? Если он не против, Роза Яковлевна хочет его попросить заехать к ее давней подруге, которая живет в Москве, и помочь с плиткой, там какие-то проблемы.

Шохов согласился, но предупредил, что он больше двух дней в Москве задерживаться не собирается.

— Ну конечно, Гриша. Я завтра же с утра позвоню, и мы договоримся, — сказала Роза Яковлевна и пожелала ему спокойной ночи.


С утра Шохов поехал по адресу, который ему написала на бумажке Роза Яковлевна: на электричке до Электрозаводской, а потом с пересадкой до метро «Аэропорт», а там выйти из первого вагона, завернуть направо, к улице Усиевича.

Шохов все так и проделал и, подходя к дому, сразу оценил глазом строителя нестандартный, или, как говорят, нетиповой проект, высокий метраж потолка и добротную кирпичную кладку. Конечно, нельзя было не обратить внимание на большое количество машин у подъезда, в основном «Жигулей», но были и «Волги», а одна, голубая, с серебристым отливом, и вовсе иностранной марки.

Названные в записке люди, некая Инна Петровна и Константин Федорович, проживали на пятом этаже. Когда Шохов проходил подъезд, сонная лифтерша спросила его, к кому, и он ответил, что идет к Инне Петровне. Лифтерша вслед произнесла: «Пятый этаж!»

«Для чего она сидит? — подумал Шохов, заходя в лифт,— Неужто для того, чтобы всех спрашивать да этаж называть? Чудной какой-то дом. Хорошо построенный, но чудной».

Дверь ему открыли не сразу. Седая стройная женщина в домашнем халатике спросила: «Кто?» — и, не здороваясь, произнесла: «Проходите».

Шохов ступил в прихожую и снова оценил удобную планировку квартиры: двойные входные двери, обитые дерматином, большой коридор, встроенные шкафы.

— Раздевайтесь и идите сюда,— произнесла из глубины квартиры женщина учительски поставленным голосом. Видно было, что она привыкла повелевать.

Из-за стеклянных справа дверей высунулся невысокий, тоже седой, щупловатый человек в очках, заметил Шохова, поздоровался как-то неуверенно, а потом крикнул в коридор:

— Инна, к нам пришли!

— Да, да,— отвечала женщина.— Это мастер по плитке. Его прислала Роза Яковлевна.

Шохов снял свою модную голубую куртку и потоптался, поглядывая на свои ботинки, но тут снова появилась женщина и сказала громко: «Разуваться не надо. Пойдемте со мной».

В дверях ванной комнаты она пропустила гостя вперед и, пока он разглядывал бесконечные шкафчики, полочки с цветными и явно заграничными флаконами, раковину, никогда не виданную, хромированную и тоже необычную арматуру, хозяйка стала объяснять, что они хотят сделать. Нужно сбить старую плитку, а вместо нее на стены и на пол необходимо положить новую, которую им с трудом удалось достать. Сперва они хотели постелить на пол черный «кабанчик», но кто-то из знакомых сказал, что «кабанчик» это почти ширпотреб, и они решили стелить на пол узорную чешскую плитку, а «кабанчик» использовать лишь для окантовки.

Шохов полюбовался на узорную чешскую плитку, действительно красивую, с прикидкой оглядел еще раз ванную, а потом туалет, снова обращая внимание, что и унитаз, и стульчак, и даже держатель с туалетной бумагой все было заграничным. На туалетной бумаге были отпечатаны какие-то цветные картинки.

— Ну, что? — спросила женщина, прямо глядя на Шохова. Теперь и он рассмотрел, что она не только стройна, но и красива, седина никак не портила ее лица. Но вот глаза, большие, голубые, их взгляд показался Шохову неприятным: в них ничего не было, кроме ледяного холода.

— Можно сделать,— отвечал он.— Мне понадобится ведро для раствора и, если можно, старую одежду... учтите, я ее испачкаю.

Женщина повернулась и крикнула в коридор:

— Ко-стя! Ко-стя! У тебя есть старая одежда?

Седой человек выглянул из-за стеклянных дверей и суетливо спросил:

— Что именно, Нюша? Брюки, рубаха?

— Не знаю,— произнесла равнодушно и громко женщина.— Что-нибудь.

— У меня есть старый пижамный костюм. Только... только его найти надо.

— Так найди. Чего же ты стоишь?

Пижамный костюм оказался и короток и мал, но это никак не смущало Шохова. Какая разница, в чем работать.

Он сбегал в ближайший же строящийся дом, который опытным глазом засек еще по дороге сюда, и договорился с рабочими о растворе, естественно за бутылку водки. Потом он достал зубило и молоток, которые предусмотрительно захватил с собой от тещи. Но прежде чем сбивать плитку, почти новую, зеленого цвета, он подошел к дверям кухни, где хозяйка возилась около плиты, и спросил, а зачем они вообще меняют плитку, если и эта вполне еще смотрится.

Хозяйка, не поворачивая головы, ответила:

— Она не модная.

Шохов помедлил, думая, что хозяйка скажет что-то еще, потом вернулся в ванную и взял инструмент, но все оттягивал, рука не поднималась уничтожать чью-то добротную работу. Впрочем, приступив к делу, он уже об этом не думал. Руки как бы сами включились в дело, и так легко, так быстро пошло, будто песня запелась. Давно Шохов не чувствовал такого удовольствия от работы. Может быть, ему на миг, на самый крошечный миг, вдруг привиделось, что он отделывает чешской плиткой свой собственный дом, который обязательно у него будет.

Хозяйка в общем-то ему не мешала. Она пришла только раз и спросила:

— А вы разве не на клей ее сажаете? А я купила целую банку клея.

Шохов ничего ей не ответил. Может быть, у этих людей, за которых так ратовала Роза Яковлевна, и был вкус, и возможность что-то редкое там, дефицитное доставать, но в работе, в настоящей работе, в той, которую сейчас исполнял Шохов, они конечно же ничего не понимали. Вместо всего бы этого побродить по осенней Москве, в музей какой зайти, в театре бы посидеть Шохову, но, как он понял, во всем можно увидеть пользу, даже в таком случайном деле. А все потому, что познавал через чужую квартиру свой будущий дом.

Проработал он до позднего вечера, а на следующий день, примерно к обеду, все закончил. За обедом на кухне, куда его позвала хозяйка, он пожаловался, что пол в ванной комнате оказался неровный и пришлось порядком повозиться, потому что если углы плитки будут торчать, то они быстро обобьются.

Хозяйка почему-то поняла его так, будто он набивает себе цену, и ответила холодно и гордо: «Хорошо, хорошо. Это вам зачтется».

Шохов внимательно посмотрел в ее зеркально-холодные глаза и ничего не сказал.

Доставая деньги, Инна Петровна спросила его:

— У вас не найдется времени нашим соседям то же самое сделать? — но спросила так, словно все было заранее решено и он конечно же не откажется. А когда Шохов отказался, она удивилась и впервые взглянула на него внимательно.— Почему?

— Ну я же, как вам сказать,— начал Шохов, впервые смущаясь.— Я ведь не шабашник. Это просто Роза Яковлевна попросила. Я ведь мастером на строительстве работаю, а Тамара Ивановна...

Хозяйка всплеснула руками и закричала:

— Ко-стя! Иди сюда, я тебе что-то расскажу...

И тут же при Шохове стала объяснять странному седому человеку, что она, Инна Петровна значит, решила, что Роза Яковлевна нашла ей шабашника, а он — как вас, Гриша? — он, Гриша, оказывается, вовсе не шабашник, а ее зять, муж Тамары, он только проездом через Москву...

Такой поворот еще больше смутил Шохова, потому что начались всяческие расспросы про КамАЗ, правда ли, что там одни женщины работают, и правда ли, что американцы удивляются подобным объемам строительства, и про мясо еще, и про жилье, и про все остальное.

— Зачем же вам из Москвы уезжать? — спросила Инна Петровна тоном, не терпящим возражений.— Вы со своими руками и здесь сколько угодно заработаете. А когда пропишетесь у тещи, встанете на очередь на квартиру. Ну, год-два потерпите, но это же Москва все-таки? Кстати, если вы мастер (слово мастер она поняла несколько по-своему), не можете вы заодно мне полку прибить? Вот здесь, на кухне? Костя такой мужчина, что ничего не умеет. Он только умеет снимать свои фильмы...

Инна Петровна повела Шохова в одну из комнат и показала полку, заставленную белыми кувшинчиками, вазами, статуэтками, все сплошь в синих крупных цветах.

— Вам нравится? — спросила она опять же с тем пониманием, что это не нравиться не может.— Это, между прочим, Гжель... За ней сейчас вся Москва гоняется. У меня ее много, но большая часть на даче. А все это я хочу с полочкой перенести в кухню, я думаю, там будет лучше, да? А здесь я повешу иконы.

— Иконы? — спросил Шохов.— Вы, простите...— Он поперхнулся: — Вы верите?

— Ну что вы,— сказала протяжно Инна Петровна.— Это же старинная живопись! Я приобрела ее у знакомого художника. Кстати, в той деревне, куда вы едете, в избе случайно не висят иконы? Я бы купила, имейте в виду!

— Случайно не висят...— произнес Шохов уклончиво.

— Смотрите сами, у нас это в цене! — повторила хозяйка.

Она стала объяснять, что она бы и сама на машине (она водит машину) съездила бы в какую-нибудь деревню, но на ней висит квартира, дача и, конечно, Костя, который хоть и считается гениальным режиссером, но беспомощен в быту, как ребенок. За разговором как-то вышло, что после полки Шохов починил испорченный замок, потом исправил патрон в торшере, потом сделал массу других мелких домашних дел. Он стеснялся сказать, что ему пора возвращаться, что завтра на рассвете у него поезд на Киров...

Только потом, вспоминая весь разговор с хозяйкой, ее тон, ее манеру приказывать, он подумал, что бедному Косте, наверное, здорово достается в семье, если даже он, в общем-то, ни в чем от нее не зависимый Шохов, полдня слушался и исполнял все, что ему ни говорили. «Ну нет, моя Тамара Ивановна золото по сравнению с Инной Петровной. Женщина в доме должна слушать мужа и молчать. А это не дом, где все решает баба. Это у них в Москве новая дурацкая мода, и дом же, точно, ненормальный, какой-то чудной».

Насильно засунув ему деньги в карман, Инна Петровна в прихожей повторила:

— Позвоните при случае, мы вам будем рады. И насчет работы подумайте! С вашими-то руками, да если не алкоголик, вы же понимаете — золото можно грести! Я вам серьезно говорю.

— Нет,— сказал Шохов.— Мы не шабашкины дети!

— А сейчас все так живут,— сказала Инна Петровна и попрощалась.

И муж Костя попрощался, у него были добрые и почему-то виноватые глаза. Шохов спустился на первый этаж, прошел мимо лифтерши, которая его снова внимательно осмотрела, мимо доски объявлений, пестрящей объявлениями об обмене (все почему-то хотели обменяться именно на этот дом), и весело подумал: «Все-таки чудные. Я так жить не буду».


Билет Шохов взял до Котельнича, в плацкартный вагон, и, хоть полка попаласьбоковая, у самых дверей, он, по давней, выработавшейся привычке, положил чемодан под голову и проспал почти всю дорогу. Волноваться он начал, когда сошел с поезда и увидел небольшое деревянное зданьице вокзала, его-то он помнил с детства, и крутые, то мощеные, а то и просто земляные тихие улочки города. В старинном монастыре, огороженном каменной высокой стеной, размещался завод приборов. Здесь, на высоком крутогоре, над прекрасной Вяткой поднялись новые дома, Шохов сразу, как ступил на улицу, их засек и все как есть до одного рассмотрел опытным глазом строителя. Дома как дома, на хорошем уровне, хоть ни в какое сравнение с поточным строительством на КамАЗе они не шли. Разворот не тот, как выражаются опытные люди.

Но сейчас Шохову было не до сравнения. Да и о каком сравнении может идти речь, если родина тем и хороша, что прекрасна в любом обличье, в любом богатстве или бедности.

Правда, Котельнич еще и не совсем родина, а только ее преддверие, ее входные ворота, так сказать. Но уже Шохова зазнобило, залихорадило, и походка его, и движения ускорились, стали нервными, как и голос. Вот уж не подумал бы, что можно так сильно волноваться!

Автостанция тут же, при вокзале, новенькая, с большим стеклянным залом, кассами и диспетчерской, но билеты оказались на какой-то не очень близкий по времени рейс.

— Девушка, мне срочно,— попросил Шохов и голоса своего не узнал: господи, да что же с ним происходит! — Куда же я до трех часов ждать буду? — и умоляюще глядел на кассиршу.

— На рейс двенадцать билеты проданы,— отрезала та. Но, помолчав и видя, что Шохов не отходит от окошка, добавила: — Вы к диспетчеру сходите, он может с шофером договориться.

Пожалуй, в большом бы городе, где все, от диспетчера до водителей, затырканы и задерганы, ничего бы у Шохова не вышло. А тут как-то все по-домашнему, как оно и водится на родине,— поговорил с человеком, сухоньким, но ужасно вежливым, сказался здешним, хоть не был в родных местах почти десять лет, и все в одноразье решилось. Диспетчер попросил посидеть (не в коридоре, а тут же, у него в комнате), вызвал на стоянку по радио автобус, а когда шофер зашел заполнить путевой лист, сказал ему: «Тиша, тут наш земляк, домой возвращается, говорит, что лет десять не был, взял бы ты его без места, а?»

Шофер Тиша, парень молодой, моложе Шохова, посмотрел, кивнул, только предупредил, что посадит его не на автостанции, а чуть дальше в переулке.

Все было внове Шохову на родной стороне, и автобусы, как и автостанция, новые, современные, и дорога не чета старой, гладкой синей лентой распласталась среди осенних полей. Народ в автобусе подобрался разный, колхозники, и студенты, и рыбаки с охотниками, потому что охотничья пора, и военные, и рабочие. Кстати, по бесконечному потоку грузовых машин, по некоторым другим привычным глазу поднаторевшего строителя приметам определил Шохов, что где-то близ этих мест ведется крупное строительство. Не мешало бы поконкретней разузнать да расспросить. Но только не сейчас, не здесь и не сегодня. Сегодня — это дом, до которого требуется еще добраться. И не хочется ни о чем больше думать, никуда не отвлекаться.

И Шохов смотрел по сторонам, на лес, еще зеленый, но с подпалиной, на овсы, еще некошеные, на островерхие стога. Они как-то по-особому украшали желтое поле, едва всхолмленную вятскую равнину под голубым, размытым небом. Кое-где уже пахали под озимые, и четкие квадраты врезались в это золотое великолепие, но не портили, а будто бы более украшали его. Земля, да еще такая земля, не может быть некрасивой в любом своем виде!

Тужа — это уж вовсе деревня, хоть числится районным центром. И автостанция: избушка с крошечным заликом и маленьким окошком для кассира. Но никакого кассира не было, и на дверях висел замок. Зато на улице толпился народ, в основном студенты, возвращающиеся с каникул, и машины с шумного проезжего шоссе заворачивали к домику, забирали попутчиков и уезжали. В усадьбу совхоза, куда направлялся Шохов, попуток не было, потому что туда и дороги не было, грейдерок, куда мог завернуть лишь кто-нибудь по случайной оказии.

Неожиданно выяснилось, что в тужинском Доме культуры проходит конференция сельских учителей и автобус от совхоза повезет их обратно.

Шохов дошел до Дома культуры — тут все близко,— поговорил с водителем и сел на травку дожидаться учителей, теперь уж торопиться было некуда.

Не очень скоро, но быстрей, чем ожидал сам Шохов, пришли и учителя, все сплошь нагруженные сумками и сетками с продуктами. Люди были разновозрастные и даже по-разному одетые. Молодежь очень современно, в джинсах, даже девушки, а пожилые — их, пожалуй, было больше — очень старомодно, они и выглядели не как учителя, а как домашние хозяйки, и в сумках у них вместе с тетрадями и книгами лежали огурцы, хлеб, колбаса.

По оживленному разговору Шохов понял, что сейчас в буфете, после конференции, их «отоваривали» сливочным маслом, кое-какими другими дефицитными продуктами. Вот те и деревня! И уж собрались было трогаться, как кто-то сказал, что в сельпо яйца привезли, и все ринулись туда, и отъезд почти на полчаса отложился.

Кто-то сказал бы увидя: русский учитель, просветитель на деревне, и в таком виде! Но Шохов-то навидался разного, он кончал сельскую школу, да и жена у самого — учительница, ему ли не знать, как живут непросто, нелегко эти люди. С огородика да с малой зарплаты живут, и ведь не уезжают, и тянут к свету деревню, а бедствуют подчас куда больше деревенских. И уж точно, никогда не жалуются!

Вот и сейчас: над кем-то подшучивали, обсуждали итоги конференции, ратовали за какую-то школу, которую из-за малочисленности учеников собираются закрыть...

Вообще, насколько понял Шохов по чужим разговорам, детишек в первые классы пошло меньше, чем в прошлые годы, а в будущие годы и того будет меньше. Нет молодежи в деревнях, нет и прироста. А какая же перспектива у деревни без прироста? Нет и не будет перспективы у нее. А что же будет?

Этот вопрос в разной форме, но непрерывно, начиная с автобуса, возникал в раздумьях Шохова, потому что речь-то шла не о чужом, о родном, самом первичном для его жизни, о его деревне, о его земле...

Пока по чужой земле мотало Шохова, пока он, там или сям, планы свои строительные вытягивал, здания выше сосен поднимал, тут-то, дома у него, как у хозяина, бросившегося в отходничество, в упадок пришло. Не у него лично, так надо понимать, а в целом, в деревне, в деревнях, но, может, и конкретно, и в доме, ведь он не видел своего дома и знал только по редким письмам, насколько в нем все живо и цело.

А ведь началось с учителей, с их неторопливых разговоров, с их сеток, в которых везли они в деревню масло из районного центра. И масло, и яйца, и даже огурцы с хлебом.

Два десятка километров от совхоза по болотистой, но наезженной дороге, через лес.

Совхозная усадьба новая, Шохов в ней никогда не бывал. У какого-то человека спросил дом Афанасия Шохова, своего старшего брата. Знал, что Афоня поселился в позапрошлый год с новой семьей (жену привез из Пензы с ребенком) и работает на молоковозе.

— Второй дом, там машина стоит,— сказал человек.

Дом, не изба, по городскому проекту построенный, хоть и деревянный. С двух сторон крылечки: значит, на две семьи. Крыша железная, окошки большие, прежде такие звались: красными или косящатыми; обшит снаружи досками, но не покрашен, и заборчик не покрашен, и сразу видно, что строилось это недавно. Все придирчиво оглядел Шохов, с прицелом оглядел на дальнее, на свое. И огород при доме небольшой, соток на пять, и сарай для скотины, и лабаз для дров, и туалет рядом. Возле калитки стоял желтый молоковоз (может, это он лихо сегодня проносился мимо Шохова, томящегося в Тужах, но как узнаешь!), и две канистры, и запаска возле самого крыльца.

Можно представить, что жили здесь неплохо.

Шохов постучался, сперва несильно, потом погромче. Никто ему не открывал. Он поставил чемоданчик и сел на ступеньках крыльца. Вроде бы и дома, пусть до своей деревни еще восемь верст, а тут все неродное, и ничего не шепчет ему, но все равно. Дом брата это почти что свой дом, и примут тут как полагается, как принимают Шоховы от века.

Человек, тот самый, которого спрашивал Шохов дом Афанасия, поглядел через заборчик и сказал:

— Он чево, не открывает?

— Никого там нет, — сказал Шохов с сомнением.

— Есть. Раз машина стоит, он точно дома. Вы стучитесь сильней, он спит, наверное.

Человек ушел, а Шохов поднялся и постучал опять. На этот раз погромче. И, правда, стукнуло в сенцах, раздались шаги, и женский голос спросил: «Кто там?»

— Мне Афанасия Афанасьича,— сказал Шохов громко.

Зазвенела щеколда, приоткрылась дверь. Молодая женщина, тонкая, светловолосая, выглянула из нее.

— Нет его,— произнесла, глядя на Шохова.— А он вам зачем?

Шохов спросил:

— Вы кто, Валя? Его жена?

— Я,— сказала женщина.

— А я Григорий, брат Афони, я же написал, что приеду...

Женщина всплеснула руками:

— Господи, да дома он, дома! Я думала, за бензином пришли, не хотела будить. А он как со смены пришел, так и дома. Лег и спит. Сейчас разбужу.

Она провела Шохова в комнату, которая, по-видимому, была здесь как столовая и как кухня. Из соседней комнаты был слышен ее голос:

— Афонь, слышь, брат приехал! Ну, проснись же, брат твой приехал, ну?

И голос глухой спросонок:

— Чево? Кто? Какой брат? Мишка, что ль? Леха?

— Да нет же, это Григорий, ну, который... Ну да!

И тут стали слышны босые ноги по полу и встал Афоня в дверях: в домашних штанах, в майке, и босиком, и голова всклокочена. Посмотрел голубыми вприщур шоховскими глазами на Григория и засмеялся, качнув головой:

— Ядри твоя совсем! Надо же! Приехал Гриха! А я-то заснул и говорю Валюхе: стучатся, слышь. А она грит, подождут, неча, еще вставать из-за них. А это Гриха!

И большими, как рычаги сильными руками сжал брату плечи, все усмехаясь и приговаривая свое: «Ядри твоя совсем! А? Гриха?»

Пока Афоня умывался, а Валя хлопотала возле плиты, Шохов открыл чемодан и достал подарки. Невесть какие подарки, купленные на скорую руку в Москве, но все же столичные: печенье, конфеты, сыр, колбаса и две бутылки водки. Все это положил на стол, а сам прошелся по квартире, в общем-то обставленной по-городскому: здесь тахта с покрывалом и низкая деревянная кровать, и шифоньер полированный, и тумбочка с телевизором. Кухня, она же столовая, была попроще, ее делила пополам большая печь, хоть и не с казенкой для лежания, но сложенная так же, как кладутся русские печи. Рассмотрел Шохов и прихожую, и кладовочку при входе, и голбец, ведущий в подвал, и даже водяные размывы на потолке: видать, протекала крыша. Про себя подумал, что старший брат, помыкавшись после армии по разным городам, испробовав разные профессии, как бы застрял между городом и деревней, и сама обстановка, и образ жизни тоже непонятно какие — не то городские, не то деревенские.

Вон и соленья на окошке, приготовленные на зиму, хоть свой подвальчик, а приготовлены, как готовят в городе: в стеклянной банке с притертой крышкой. И холодильник в уголке, чтобы лишний раз в подвал не лазить, и плита газовая от баллона, а стол по-деревенски крепко рубленный и ничем не накрыт, и табуреты, и лавка судная у стены с ведрами, и особенно печка. Может, Афоня ее и построил такую, чтобы сохранялся дух родной избы в Васине?

Между тем Валя сварила на газе картошки, нарезала колбасы, своей и той, что из гостинцев, и сала нарезала, и свежих огурчиков прямо в миске подала.

Афоня сел за стол как был, в майке и босиком. Было видно, что он нисколько не загорел за лето. Как водится, уважительно взял в руки и рассмотрел бутылку, налил доверху три стограммовых стаканчика и, поднимая свой, зябко повел плечами.

— Ну, ядри тебя совсем! С приездом, что ли, братень! — и выпил разом. И Валя, мило улыбнувшись Шохову, выпила, поднялась и принесла горячей картошки.

За первой рюмкой пошла вторая и третья. Стало Шохову тепло, по-домашнему радостно. Разговор нахлестывался на разговор, и говорили одновременно и про то, как живут родители, и как Шохов стучал, а ему не открыли, и о делах совхозных, сколько приходится Афоне ездить, чтобы принять и сдать на маслозавод молоко. Километров двести, в две смены. И Валя экспедитором при нем тоже ездит. Так с четырех утра до четырех дня.

— Почему две смены-то? — спросил Шохов.

— А чего дома делать? — тоже спросил Афоня.— Дома вон — пришел и спи. А так мы зарабатываем, ядри тебя совсем...

Тут затарахтел под окном мотоцикл и в комнату вошел подросток, темноглазый, темноволосый, явно не шоховских кровей. Да и от мамы Вали взял он немного: нос да губы. Поздоровался с Шоховым, от обеда отказался и попросил:

— Бать, поедем за клюквой, а?

— Отстань,— сказал Афоня.— Брат приехал. Какая, ядри, тут клюква.

— Так я поеду? — сказал сын.

— Езжай. Только поздно ведь?

— А сейчас до десяти светло.

— В лесу-то раньше темнеет...

— Как стемнеет, вернусь.

Сын взял рюкзак, завел мотоцикл и уехал.

Афоня без похвальбы сказал, что Володька за лето одичал, живет в лесу да в Васине, его здесь не видать.

— А у тебя кто? — спросил Шохова.

— Тоже сынок. Тоже Вовка, — отвечал он,— В первый класс проводил. Я уволился-то раньше, но задержался... Все-таки школа!

— А куда, ядри, нацелился? В Москву небось? Там, ядри, и водка слаще! А?

— Не знаю,— сказал Шохов.— Мать-отца повидать хочу. А в Москву я и задаром не поеду. За два дня устал. На улице толкаются, как на вокзале.

— Вот и я говорю! Как там жить, если на ноги друг другу наступают? — воскликнул Афоня.— Я проездом оказался, так ничего не мог найти. Сперва не мог столовой найти, потом туалета, а потом гостиницы... Не-е, у нас тут лучше.

За разговором не заметили, как в одночасье стемнело и хлынул теплый дождь. Затарахтел мотоцикл, и весь мокрый появился Володька и стал говорить, что клюквы в лесу много и, если бы не дождь, он набрал бы целое ведро. Он высыпал из рюкзака густо-красную сочную клюкву, и Валя, ополоснув в чашке, тут же подала ее на стол.

Зажгли свет, потому что за тучей незаметно стемнело. Уже подходила к концу вторая бутылка, когда Афоня вспомнил:

— Ты сегодня хотел в Васино?

— Так поздно? — усомнился Шохов.

— А что поздно-то? Домой никогда не поздно, а?

— А проедем?

— На машине? Нет! Там болото! Иль, ядри, забыл уже?

— Ну, я и удивился, что ты предлагаешь на ночь,— сказал Шохов.

— Я знаю, что предлагаю! — весело произнес Афоня и пропал в дверях.

Валя поставила чай и сказала, что Афанасий, видно, пошел к приятелю, у которого трактор «Беларусь», тот где хочешь пройдет.

— А что, тоже... у дома держит? — подивился Шохов.

— Ну а где же, вышел — да за работу,— пояснила Валя.— А вы, Григорий Афанасьич, хоть бы жену с мальчиком привезли когда?

— Она работает,— со вздохом произнес Шохов.— Это я, как лайдак, все шляюсь да чего-то ищу.

— Зачем искать-то? — сказала милая Валя, видно было сразу, что у нее добрый, мягкий характер и что до замужества на Афоне она сама с ребенком намыкалась. Не без того.— Приезжайте к нам да живите. В совхозе работы много. А жить — так у нас пока можно.

Шохов ничего не ответил. Влетел с улицы Афоня с канистрой, как черт из-под печи, крикнул на бегу: «Собирайся! Едем!» И опять исчез. Затарахтел на улице трактор, и Валя подтвердила, что, видать, сосед дома оказался, а это он еще за горючкой мотал куда-то.

Шохов надел куртку свою голубую, чемоданчик с гостинцами взял и попрощался с Валей.

— Приезжайте,— сказала с улыбкой Валя.— Вы ведь и наши гости. Мы будем ждать. Афанасию Васильичу, всему семейству — наш поклон. Пусть тоже в гости едут, мы их давно не видали.


Они забрались, сперва Григорий, потом Афоня, в узкую, как щель, одноместную кабину трактора. Афоня включил фары, двинул рычагами, и понеслись вперед. По желтой и укатанной дороге, по полю, а потом уж без разбору: по кустам, по канавам, по болоту, по пашне, вперед и вперед.

Оттого что кабина была высоко, их мотало во все стороны. Шохов едва удерживался, чтобы не стукнуться о железное головой. Он сидел, вцепившись в свой чемоданчик, и пытался, подобно Афоне, глядеть вперед, но ничего нельзя было разобрать. К тому же стекла отчего-то были забрызганы, словно от дождя, хотя слева ярко светила луна.

Они еще пытались разговаривать, и кричали на ухо друг другу, и смеялись, даже пели. А между тем желтая глазастая громадина, как какой-нибудь луноход, неслась по ночной в желтых неясных сполохах земле, странной бы, наверное, со стороны показалась эта поездка! Но кто мог в такую позднюю пору, в стороне бездорожной разглядеть, как два подвыпивших брата, ужасно довольные собой, и своей жизнью, и своей встречей, с радостным предчувствием перед домом, несутся как угорелые, как психи, на чужом тракторе через пространство и время!

Боже мой, как было им хорошо!

Может быть, кто-то и осудит, и, уж точно, осудив, скажет, что все это безобразие, и поступать так, и тем более описывать и восхищаться, когда необходимо было бы срочно принять меры: ведь так и технику загубить недолго! А что говорить о таком факте, как пьянка и веселье подобным образом? И все правда, чистая правда: нельзя по ночам разъезжать на общественной технике да в личных целях использовать ее! Нельзя, нельзя! И всё так и говорят, и даже пишут: НЕЛЬЗЯ!

Но мало ли что бывает на свете. Вот встретились братья, и зажглись близким домом, и поехали, не разбирая дорог, напрямки, да ведь и дорог-то нету! Как же им быть, как достичь желаемого?!

Вот и ехали и летели они, возбужденные и счастливые, и уж тут никак невозможно осудить их. Я бы даже так сказал: пусть им будет всегда так хорошо!

Между тем Афоня вдруг закричал:

— Подожди! Подожди!

— Что ждать? — не поняв, тоже закричал Шохов.

— Да я не тебе, я себе говорю... А вот что, смотри!

И Афоня крутанул рычагом, трактор развернулся куда-то в сторону, стали видны темные, ничем не освещенные строения и сбоку будто бы часовенка с открытой стеной и навесиком. Афоня двинул прямо на часовенку и застопорил в двух метрах от нее. В свете клубящегося желтого цвета блеснули темным золотом иконы.

— Вишь? — крикнул, поворачиваясь к Шохову. — Молятся тут! А хошь, ядри твоя совсем, сотру с лица земли! В крошки! А?

— Зачем? — спросил Шохов.

— А так! Сотру — да и все тут!

— Зачем?

— А чего они тут?

— Пусть стоят! — крикнул Шохов и посмотрел через стекло на иконы. Было видно, что доски разного калибра, аккуратно выстроены в ряд, а веточками зелеными украшены и заборчик с проволочной петлей.— Здесь же молятся! Да?

— Опиум развели! — крикнул Афоня.— Раз — и нет ничего! Чтобы не заблуждались, а?

— Не надо,— попросил Шохов.— Они же не мешают никому.

— Мне мешают! — закричал Афоня.

— Сломать — не сделать: сердце не болит... Нельзя же все время ломать. Мы и так наломали черт-те чего!

Вряд ли услыхал Афанасий последние шоховские слова, но решение его, видать, остыло. Он подал трактор назад, развернулся и пустил снова во весь галоп, они въезжали в родную деревню. Темным рядом стояли дома, лишь в немногих сверкнул свет. Но Шохов уже никуда не смотрел, а только вперед и влево, где за кустами, как он помнил, черемухи поблескивал белый огонек родного дома.

И сердце сжалось от сладкой радости, и горло перехватило. Накатилась горячая душная волна, и уже встал трактор, и нужно было вылезать, а он не мог с собой справиться, руки у него дрожали, и непонятная слабость подкосила колени.

Господи, вот он и у себя дома. Сколько раз снился ему приезд домой, то на машине, то пешим... Но было в снах одно: он подходит по длинной улице к своему дому, а там стоит из красного кирпича с огромными фабричными окнами клуб, и дешевой краской рекламы танцев и кино висят на фасаде... И никто не знает, не догадывается, что был здесь шоховский родной дом, и сарай с баней, и колодец под навесом, и огород с черемухой! Ходят люди, смеются своим разговорам, своему веселью, своим радостям, а до Шохова и его переживаний им дела нет. Пугался тогда Шохов и, проснувшись, пытался для успокоения вспомнить, как оно на самом деле есть...

А теперь вот наяву встал у дома, узнавая его и в то же время совершенно точно зная, что не похож чем-то родной дом на тот, который он держал в памяти все эти десять лет. Все изменилось, и сам Шохов изменился, да и представления его о большом или малом, о прекрасном и дурном тоже изменились. А дом был, как все дома в деревне, в три окошечка, палисад перед окном, пристрой сбоку под покатой крышей.

Афоня же с ходу откинул щеколду, дверь растворил и, распугивая сонных кур, ворвался в избу и тут же выскочил обратно:

— Пошли! Они не спят!

И, поспевая впереди Шохова, орал во все горло:

— Я им ничё, ядри, не сказал! Я им говорю, чё я привез! И все! Пусть сами увидят, а? Узнают али нет? Узнают, ядри... А ты Мишку-то с Лехой, когда уезжал, небось учениками помнишь, да? Ах ты! Во — чудеса в решете!

Из темных сенцев Шохов шагнул в ярко освещенную избу, потом-то он разглядел, что на потолке, косо прикрепленная, горела белая трубка лампы дневного света,— и будто ослеп, зажмурился, и дыхания ему тоже не хватило.

Отец Афанасий Васильевич как смотрел телевизор, так повернулся и, не удивившись, спросил: «Гришка, что ли?» Но остался сидеть и не проявил никаких особенных чувств. А два брата, два крепких волосатых парня Михаил и Алексей, последний чуть посветлей, поднялись и, немного смущаясь, поздоровались с Шоховым за руку. А в это время за ситцевой занавеской, на кухоньке возилась мать и ничего не ведала и не слышала.

Один из братьев крикнул ей:

— Маманя, Гриха приехал в гости!

Мать вышла в грязном переднике, маленькая-маленькая, меньше всех в этом доме, и в руках у нее была какая-то миска. Она растерянно взглянула на Шохова, не узнала сперва, удивилась, а потом вдруг качнула странно головой и заплакала, прижимая грязные руки и эту дурацкую миску. А братья как-то одновременно и громко засмеялись.

Афоня воскликнул:

— Чего же ты, ядри, ревешь! Вот дуреха какая!

А отец, не вставая, спросил:

— Значит, приехал Гришка? Ну ладно, ну ладно.

И отца теперь рассмотрел Шохов и поразился: если мать как бы уросла, но осталась такой; какой он ее помнил, то отец изменился неузнаваемо. Был он всклокоченный какой-то, седой от бороды до ушей, как старая белая птица с растопыренными от испуга перьями. А лицо будто стерлось и пропало за всем белым. А может, это от освещения — от белой трубки под потолком? Зачем они ее прилепили, сдался им этот могильный свет!

Но как бы то ни было, а постепенно пришли в себя. Мать, наплакавшись, ушла готовить ужин, отец занялся будто бы телевизором, хотя время от времени бросал на Григория любопытствующий взгляд, а братья занялись столом, ловко и дружно нагромождая хлеб, и огурцы, и картошку, без всякого, правда, порядка. Шохов достал из чемоданчика подарки: матери дешевую кофточку косинской фабрики, отцу — рубашку теплую, фланелевую, а братьям два одинаковых фонарика. Они их с любопытством повертели да и отложили. А мать, взяв кофту, снова беспричинно заплакала.

Достал Шохов московского гостинца в виде печенья и плиточного шоколада «Аленка» и конечно же бутылку московской водки. Но когда сели за стол и налили вина, не смог он пить, не пошло. Сидел, как в полусне, глядя на своих, как они веселятся, и воспринимал будто со стороны. Напряжение спало, было у него на душе мирно, тихо и легко. Так легко, как давно уже не бывало.

Спать положили Шохова в сенцах, под ситцевый полог, он тут всегда спал. И все было как прежде, ватное теплое одеяло и подушки в ситцевых наволочках, большие, пуховые, очень удобные. Лег он и утонул в родных полузабытых снах. Никаких мыслей не было у него. Никаких воспоминаний, сожалений. Одно непреходящее, благостное, счастливое чувство родного дома.


Утром он проснулся позже всех. Вспомнил, как сквозь сон на зорьке поднялся Афанасий, завел трактор и уехал, ему к шести на работу. Чуть позже Михаил поднялся, затрещал своим мотоциклом и тоже уехал. Мать вышла к корове, сама с собой о чем-то разговаривая, вернулась, и стало вновь тихо. Он вспомнил, что он дома, а значит, все хорошо, и снова уснул. С таким же радостным чувством встал, умылся, его уже ждали и без него завтракать не садились.

Пока собирали на стол, он вышел во двор, крытый заодно с домом, прошелся по нему, распугивая кур и осматриваясь с интересом: на ларе, привязанный за лапку, сидел дикий селезень и блестящим черным глазком смотрел на Шохова. Дремала собака, ее, кажется, звали Лапкой. Она вроде бы и приняла нового человека как своего и уже не лаяла, но зарычала, когда он попытался к ней подойти.

Шохов откинул щеколду, вышел на улицу. Был ветреный день, облака, холодные, темные, быстро бежали по небу, и тени от облаков тоже были холодные. Но все равно было тихо и хорошо. Шохов не успел вчера разглядеть деревни, но и сейчас почему-то не хотелось этого делать. Хотелось просто посидеть, ни о чем не думая. Он и присел на большом поваленном дереве. И опять удивился, как тихо в эту пору в деревне.

Звякнув щеколдой, вышел отец и сказал, что ждут завтракать. А сам присел рядом с сыном. Шохов теперь и при свете смог разглядеть, что отец и вправду постарел, и снова сравнение с какой-то белой птицей пришло на ум.

— Сколько домов-то осталось? — спросил он, почти без любопытства, и кивнул в сторону улицы.

— Так, девять,— отвечал отец.— А было-то, помнишь? Было-то шестьдесят! Но уж при тебе стали уезжать. И сейчас уезжают.

Оба помолчали. И отец опять сказал:

— В городе лучше жить. Те, у кого много детишек, еще не едут, а остальные...

Солнце вдруг выскочило из бегущего облака и горячо пальнуло в лицо. Шохов прищурился и вздохнул, до того было приятно.

— А не жалеют? — спросил он, не открывая глаз.

— Чего жалеть-то,— отозвался отец.— Это раньше — землю на палец перепашешь чужую, так судиться будут. Голову могут оторвать запросто. А сейчас земля никому не нужна. Ее студенты приезжают обрабатывать.

— Неужто студенты?

— Ага. И заключенные. Да мы тоже поближе к городу хотим перебраться. Это бросить, а там построить... Мишка говорит.

— А куда он поехал, Михаил-то?

— За мясом. Гость в доме, вот и поехал. В соседний район небось.

— Он работает?

— Кто, Мишка-то? По договорам, лес пилит для колхоза «Коммунар». В соседнем районе...

— А здесь чего же?

— Да поссорился с начальством. На свадьбу ехал, взял лошадь, а начальство рассердилось. А он и ушел. И Алексей тоже не хочет в совхозе: лесником работает. Его участок прям от дома начинается. А ты чего все носишься, не уймешься никак?

— Да вроде унялся, бать.

— Думаешь, унялся? — спросил отец.— А ведь с нами жить не станешь?

Шохов не отвечал.

— В городе, ясно, веселей. А я — так телевизор смотрю. Ну, пойдем, что ли, в избу, а то остынет.

На завтрак подали суп, молоко, рисовую кашу и сушеную щуку. Хлеб, свой, домашний, нарезали крупными ломтями, ах как он был вкусен, этот, из русской печи, материнский хлеб. Шохов ел, не торопился, все поглядывал на мать, которая не садилась, а все бегала, бегала туда и обратно, а на нее еще и покрикивали. А отцу в миску с молоком насыпали толокна овсяного, похожего на желтую муку. Этого толокна, Шохов его еще вчера в сенцах разглядел, стоял целый ящик. Афоня, мол, достал специально для отца.

После завтрака Алексей ушел в лес, на свой участок, а Шохов решил прогуляться к речке, куда ходил купаться в детстве, заодно посмотреть, есть ли в лесу грибы. Братья в голос убеждали, что грибов в этом году навалом, да их в доме никто не собирает и не ест.

Проходя мимо окраинного, брошенного дома, Шохов не выдержал, задержался. Он помнил, что в этом доме жил приятель его Петька, вместе в школу ходили до седьмого класса. Потом Петька уехал учиться в ПТУ, после смерти матери, а его отец, бригадир, еще крепкий мужик, второй раз женился, и хозяйство его и дом были чуть ли не лучшими в деревне.

По стропилине, положенной наискось, Шохов поднялся в бывшие некогда сенцы и удивился, что тут еще все хоть и брошено, но цело: и ткацкий стан, и прялка тоже деревянная, и посуда, и туески из бересты, и долбленое корыто. Вспомнилось: «Все на свете крыто корытом!» А вот уж и нет. На вбитых в стенку гвоздях так и висели всяческие замочки, гвоздики в бересте и даже лапти на веревочке... А крыши-то не было!

Если бы Шохов не помнил, то и сейчас можно было понять, что здесь жил настоящий мужик, хозяйственный и бережливый. Что с ним стало? Отчего уехал и бросил все?

А ведь когда-то наживали, сохраняли, каждую мелочь берегли. Сумочка на гвозде, а в ней сено лежит. А может, не сено, а травка лечебная? Деревянная миска с одного боку протерлась и залатана листом железа, вот ведь как ценили! А сейчас, никому не нужная, валяется... Как же можно все это бросать?

Шохов в дом прошел, и опять же все цело: печка, полки, шкафчики, лавки. И ухват, который у них звали возмилкой, около печки в истопке. Добротная, основательная часть старого крестьянского уклада, от которой торопились уйти, отбросить, забыть, отторгнуть навсегда, как не свое... А чье же тогда?

На чердаке в надызбице среди прялок деревянных (нечаянно задел за колесо — и оно закрутилось, садись и пряди) Шохов углядел палочку из ореха, засунутую за тесовину. Палочка от верха донизу была украшена дивной резьбой: тут и клеточки, и спиральки, и шашечки, и ободки разной толщины! Так и Шохов когда-то в детстве умел, да забыл ведь, а сейчас залюбовался зачарованный. Ишь как разделали! И подумалось, может, это Петькина палочка-то была. Припрятал, чтобы не затерялась, да забыл, а она вон когда нашлась... Дом бы развалили на дрова и не заметили бы!

Шохов спустился по стропиле обратно в лопухи и крапиву и живо, будто его припекло, выскочил вон. Даже на речку раздумал идти и в лес, настолько расстроился. Прошел из конца в конец улицу: четыре дома с одной да пять с другой. Еще один заколочен. А в тех, что живут, в окошках желтые огурцы видать, оставленные на семена, да дымок из труб кое-где. Под окошками береста постелена, чтобы сруб от дождя не гнил. Такая же береста и на том срубе, что брошен, а зачем она нужна?

Вернулся Шохов домой и завалился под полог, и пролежал до вечера.


Пообжился Шохов и совсем притих. Словно не он недавно воевал по поводу всяческих строительных дел и громкие планы строил, был решителен и целенаправлен. А тут, на второй день, помягчал и вовсе стал задумчив и малословен, только ходил да прислушивался, а к чему, не разобрать. То ли к дому своему, к матери или отцу, к деревне, или к лесу, или к речке, куда потом конечно же сбегал и даже вечернюю зорьку провел за рыбной ловлей.

Ни братья, Алексей с Михаилом, ни Афоня, ни даже Володя не одобряли такого рыболовства. Они промышляли ночью с фонарем и трезубцем. И никого они не боялись.

Однажды Шохов спал и не слышал, как приехали участковый с егерем на мотоцикле, стали расспрашивать мать о том, где Михаил и почему он не работает. Мать передала все это с юмором, как валяла ваньку, прикидывалась непонимающей и повторяла: «А мне откуда знать? Не слышала, не ведаю». А Михаил взорвался: «Чего они хотят, чтобы я их напоил задарма? А я прокурору напишу. Такую бодягу разукрашу, что он (участковый, значит) забудет, где работает. Какое он право имеет в мое жилище входить, во-первых? Я что, законов не знаю? Тут один такой уже качал права, а я говорю... Смотри, говорю, как бы не сыграл раньше меня! И — тово, повесился от неудачной женитьбы!»

Шохов подивился таким речам, но промолчал. Характер-то шоховский надо понимать. Но одно дело на стройке воевать, там вроде на виду общественности. А вот что в деревне перестали бояться, мол, на бумажку запишу, это для него было ново. Раньше-то — поговори только. Достает незнакомый человек бумажку, карандаш: «Как фамилья? Сейчас запишу!» — и все шарахались от него.

Мишка вообще ухарь, озорник. Но руки-то у него шоховские, золотые. Ему бы на стройке, как и Григорию, цены бы не было. Влезает везде, где можно влезть. Все, что в доме нового, от телевизора до лампы дневного света, до транзистора или баллонного газа, — он придумал, привез и поставил. Хвалится: заработал на лесе две тысячи, отдохну и снова поеду по договору лес пилить. Могу и цветной телевизор купить, пусть батя смотрит, ему надо!

Опять же, телевизор испортится, Михаил хватает отвертку, пассатижи и лезет чинить. Паяльник у него всегда под рукой. А на полу и на подоконнике масса всяческих железок.

— Ты чего, и в телевизоре понимаешь? — спросил однажды Шохов.

— А чего понимать? Он просто устроен,— отвечал нахально брат.

Но и пристрой с навесом тоже Мишка переделал. И везде электричество провел. Электричество в деревне вообще его заслуга. Как вернулся из армии, огляделся и катанул письмо самому министру энергетики. Мол, служил в ракетных частях, с передовой техникой общался, а в родном колхозе даже света нет. И что же — все удивились! — пришли монтеры, и на восемь верст поставили провода, и ток пустили. С тех пор Мишка и понял, что всего можно добиться, если захотеть. В его руках большая сила.

Леша, тот другой — он смирный, задумчивый, слушается старшего брата. Свои лесные дела справляет аккуратно. Как утро, так на работу, хоть его никто не контролирует, тут ведь лес, а не бюро пропусков.

И еще заметил Шохов, что отношение к матери у всех братьев одинаковое, потребительское. Все, что она делает, это как бы само собой. Видать, мама прибаливает, ей ведь пятьдесят восьмой год. Жалуется на голову, но ее не слушают. Даже Володька, подросток, и тот командует за столом, что принести, что не принести.

Однажды Шохов спросил:

— Сколько матери лет? Вы хоть помните?

Братья задумались. Оказалось, никто точно не знает. У Афанасия Васильевича другая беда. Он постоянно засыпает. Смотрит телевизор и задремлет. И за столом, прямо с ложкой в руках может заснуть. Или в туалете.

— Это же болезнь такая,— сказал Шохов.— Вы его не дергайте. Пусть поспит. Поспит, да проснется.

— А раньше-то он стога метал, до шестидесяти лет метал, и не спал на работе,— говорит Мишка.— Это сейчас что-то с ним приключилось, что спит да спит.

— Его надо в больнице показать,— сказал Шохов.

На другое утро запрягли (без спроса опять же, а все Мишка) колхозную лошадь и свезли Афанасия Васильевича в Тужу. Там посмотрели, ничего особенного не нашли, только сказали, что, может быть, ослабла нервная система, так уже годы такие. Выписали порошки, но братья не стали их покупать. Афанасий Васильевич на денек остался у Афони, а сам Григорий с Володей, посидев в милой компании со всеми и немного выпив, поехали, не глядя на позднее время, в Васино.

Шохов бросился плашмя на спину, на душистое сено в телегу, и стал смотреть в звездное небо, пытаясь по просвету среди верхушек деревьев определить их дорогу.

Володя чмокал на лошадь и рассказывал, как он удирал от волков в этом лесу прошлой осенью.

— Она сейчас не бежит, — говорил он про лошадь,— потому что нет волков. А услышала бы, так дала жару! А однажды я тут на мотоцикле зайца осветил, громадный такой сидит в свете, можно руками брать. А он тогда кричать начинает. Его вяжут, а он кричит, как человек! А ваш сын в каком классе учится?

— В первом,— сказал Шохов.

И вспомнил разговор с Тамарой Ивановной, которая вдруг однажды сказала: «Ты ребенка совсем не любишь. Ну, посмотри, ну что ты на него кричишь?» —«Я не кричу,— ответил он тогда.— Видишь, он расхулиганился».— «Так всегда,— говорит жена,— стоит тебе уехать, и ты его забываешь. Он тебе чужой совсем. Неужели ты не понимаешь, как вам плохо будет после жить? Он же тебя не полюбит, вы будете как чужие».— «Ладно, — миролюбиво повторял он,— не восстанавливай его только против меня этим своим разговором». — «Господи, чего уж тут восстанавливать»,— произнесла она, отмахнувшись.

— Вы по нему скучаете? — опять спросил Володя.

— Ну, конечно, — сказал Шохов, в лесу его голос прозвучал глухо.

Он почему-то подумал, что если бы он решился остаться здесь, в совхозе, то вырос бы его Володька, как этот, и мотал бы по проселкам бы на своем мотоцикле, и ночью ходил рыбачить с острогой, и на телеге бы правил... Здорово бы, конечно, было. Но... Нет. Не сможет Шохов остаться. Хоть ничего он пока не решил, наоборот. Старается ничего не решать, ждет, что ему душа подскажет. А душа — молчок. Может, уже и шепчет, но так тихо, что и не слыхать. Да он и не торопится. В родном дому — да еще и торопиться!

— А он у вас спортом занимается? — не унимался Володя, чмокая на лошадь.— А я боксом занимался. Но как уехали сюда, так и бросил. Здесь-то негде заниматься.

— Зато природа,— сказал Шохов, будто с кем-то неизвестным спорил.

— Ага. Я уже привык, не боюсь, — отозвался Володя.

Так они и ехали по ночному лесу. Луна была полная, разливалась золотом где-то за деревьями, но ее свет не пробивался сюда. И Шохов, повернувшись на бок, спросил в свою очередь, не темно ли ехать.

— Да не... Ничего,— отвечал Володя.— А бывает, куста не видишь, пока не смажет по лицу.

— Но лошадь-то знает, куда ехать!

— Не-е...— снова повторил мальчик.— Ею не управлять, ничего она не знает.

Раза два они залезли в какое-то болото (Володя объяснил, что так они спрямляют путь), на полянах, в лунном неясном свете, желто светился туман. Шохов тогда слезал, чтобы облегчить телегу, а сам с удивлением осматривался и думал, что никогда, даже в детстве, не представлял, что так в лесу красиво: вот где, наверное, возникали всякие легенды о леших и болотных огнях. Загадочно, странно в лесу ночью, хоть не один, а вдвоем, да с лошадью еще.

Теперь ехали по стерне (опять спрямляли дорогу), и редкие деревья, когда попадали в их тень, сразу погружали их в густой сумрак. Тут еще интереснее стало ехать. Вроде бы видно все, этакая желтоватая прозрачная ночь, и в то же время ничего не видать!

Шохов, подняв голову, озирался, наконец спросил:

— Так где же деревня?

— А мы в деревне,— отозвался Володя.— Приехали, считай, вот первый дом, а вот конюшня.

Тут сзади застрекотал мотоцикл Михаила, который еще задержался у Афони и выехал намного позже.

Володя остановил лошадь и стал смотреть назад.

— У него оба глушителя прогорелые,— произнес,— вот и трещит. Но ходит, двенадцать лет ходит. Он его разберет, починит и снова соберет. Он все умеет.

Вскоре, за ближайшим, невидимым отсюда бугром, мелькнуло размытое пятно фары, приблизилось, и рядом затарахтел мотоцикл.

— Ну, чего? Помочь распрячь? — крикнул Мишка.

— Помоги.

— Гони мотоцикл, а я сейчас распрягу.

Шохова так и не спросили: может, он сам распряжет? Не потому, что городской уже и не помнит,— он помнил, конечно. А потому, что гость, да и старший брат. Специально для него в первый вечер Михаил, объехав на мотоцикле половину района, привез в рюкзаке двадцать килограммов свежего мяса. Во, брат, угощайся! Мать, свари полную кастрюлю, будем от живота есть! А надо, еще достану!


На третий день Михаил с утра сказал:

— Мы тут наметили переезжать... Не знаю как, когда, но... Ты не хочешь со мной съездить в несколько деревень, посмотреть срубики из тех, что продаются?

— Чего же, поехали,— согласился сразу Шохов.— На мотоцикле?

— А на чем же. Тут только на мотоцикле да на тракторе и проедешь.

— А на телеге?

— На телеге тоже. Но медленно и не дадут. Бригадирша из-за лошади, когда мы отца возили, хай подняла. Мол, загнали лошадь, и она приболела... Мы умирали от смеха. Это она права качала! А лошадь жива-здорова, я наутро сходил сам посмотрел. Ну, поедешь?

— Если не растрясешь, давай.

Завели мотоцикл, поехали. Проселочная дорога шла то лесом, то полем. В поле, на бугорках она подсохла, даже пыль из-под колес, а в овражках да низинках лужи стояли, как моря, через них один путь, в обход. А в лесу, там сразу лучше петлять по тропинкам, что и делал Мишка с величайшим мастерством. Шохов, вцепившись в ременчатый пояс, только подпрыгивал на корешках, но все-таки успевал то там, то здесь углядеть грибы. Грибов и вправду было много.

В какой-то деревне, Шохов ее и не помнил уже, приценивались к срубику, который продавал старик, — у него второй дом в той же деревне — и Мишка кричал: «У тебя же стены поехали! Смотри! Не, эта нам не подойдет!» И снова по дороге, по полю, от деревни к деревне, кругом золотились высокие овсы.

— А где больше порядка? — спросил Шохов брата. Не спросил, а прокричал на ухо.

— Как где? — повернулся тот.

— В совхозе или колхозе?

— Ясно дело, в колхозе, — отвечал брат.— Там свое, там они за каждой досочкой следят. А тут — вишь! — И указал на овсы. — Так и уйдут под снег.

— Еще сентябрь!.. Успеют?

— Не-е... В прошлом не успели и в позапрошлом годе тоже не успели. Пашут хорошо и сеют прилично. А убирать некому. Студенты да рабочие из Кирова. Но те приедут да сбегут. А еще заключенных присылают. Вот бы в Москве посмотрели на это! — И Мишка рванул со зла мотоцикл быстрей. И закричал: — Чужая болячка в боку не болит!

На крутом вираже он влетел в какую-то деревню и остановился возле старого дома.

— Тетя Дуня здесь! — произнес, ухмыляясь.

— Это кто?

— Тетю Дуню не помнишь? Материна крестница. Самогон варит. Сейчас комедию произведем.— И Мишка уверенно направился по шатучим черным ступенькам в избу. Постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь.— Приветствую и поздравляю, — сказал громко.

Тетя Дуня сидела вдвоем с женщиной, пила чай с карамелькой. Стояли на столе какие-то стаканы, но следов самогона Мишка не углядел. Он повернулся к Шохову, подмигнул ему: мол, следи за мной.

— Тетя Дуня, чем заняты, какие такие дела производите?

Тетя Дуня встала и, вытирая руки о передник, сказала:

— Мишка, ты, что ли? А это кто? Не узнаю!

— Это наш,— отмахнулся Михаил.— Ты что, чай пьешь? А покрепче?

— Чего покрепче-то? — спросила непонимающе тетя Дуня. Была она еще не седа, простоволоса и крепка на вид.

— Чего, чего! Самогон-то где у тебя?

Тетя Дуня всплеснула руками:

— Мишка, да ты в уме, какой самогон! Зачем он мне! Я и сама не пью, и никто у меня не пьет!

Мишка озадаченно посмотрел на тетю Дуню, на стол и покачал головой:

— Врешь все. Ну ладно. Найдем, как тунеядку выселим в Сибирь, будешь знать!

Тетя Дуня не поняла всей силы угрозы, но на всякий случай сказала:

— Миш, ты же мне родня? И чего пужаешь, если я невиноватая? Ты зачем приехал-то?

Мишка шмыгнул носом и сурово произнес:

— Ищем тут двух беглых... Не видела случайно?

— Это какие же?

— Какие... Один такой высокий, а другой, наоборот,маленький.

— Ой,— сказала тетя Дуня,— в лесу видела. Длинный, тощий, а с ним такой круглый, да?

— Приметы сходятся,— деловито произнес Мишка.— Надо ловить.

— А чего же вы их, руками, что ли? — спросила испуганно тетка.

— Почему руками, у меня в мотоцикле пулемет скорострельный! Шестьдесят патронов зараз! Как дам!

Тетка охнула, перекрестилась.

— Вы уж осторожней будьте.— И, провожая их на крыльцо, добавила: — А то-то гляжу, второй вроде не наш.— Это на Шохова.— А теперь-то понимаю, как по виду городской, то из району, значит...

— Вот-вот,— кивнул Мишка.— Он там главный по этому делу. Так что, если в другой раз самогону не будет, смотри мне!

И, не прощаясь, дал газу. Чуть отъехал и захохотал, даже не смог править. Смеялся, закидывая голову, и, оборачиваясь к Шохову, крикнул:

— Во, будет разговору до нового года. Я ведь как отслужил, приходил к тете Дуне в военной форме. Так она и решила тогда, что я в милиции работаю. А насчет самогону врет, в другой раз я у нее пошукаю получше. Я знаю, куда она прячет.

И опять захохотал, перекричал своим хохотом грохот мотоцикла.

— Зато напугал, будет знать, как врать!


Все шло своим чередом. Шохова не торопили, не спрашивали, когда он собирается уезжать. И он как будто бы не торопился. Но про себя наметил, что больше недели засиживаться не станет. Не в отпуске же, поглядел на своих, на себя дал поглядеть, и ладно.

А пока жил себе бездумно, легко. Ел с удовольствием мясо, которое мать варила кусками в чугунке, лакомился морковью с грядки, после обеда спал. Любил поиграть с собакой (Лапка — дай лапку!) и по рецепту Мишки кормил дикого селезня, привязанного на веревочку, добавляя в пищу стекляшек, хотя еще лучше, как уверял Мишка, давать осколки фарфоровой посуды, которые почти что не перетираются.

А тут, вечерком, истопили по-черному баньку, старую баньку, в которой Шохов когда-то еще в детстве мылся, новой так и не осилили: лишь срубик без крыши на огороде торчал.

Пошли с Володькой, который так и курсировал на своем мотоцикле между двумя домами. Раздевались прямо в парилке, при свете керосиновой лампы, предбанника тут не было. Да и полков не было, лишь скамеечка да казан с водой на огне.

Володька, тот шаечку на себя и скорей одеваться.

— Я мыться люблю,— говорит.— Я раздеваться и одеваться не люблю.

А Шохов тоже решил не задерживаться, как-то поначалу показалось ему дымновато, неуютно да еще темно. А потом пригрелся, жарком стало кости ломить, и дымок не плох, горьковатый его запах детство напомнил.

Сидел Шохов разнежившись, и такое блаженное со стояние напало на него, что до утра бы тут остался, никуда не хотелось уходить. Посиживал бы так, охлестывая себя березовым веником и кожей, всем усталым нутром, впитывая горячее, самое что ни на есть натуральное тепло. До того разомлел, до того ослабел, что одевался совершенно счастливый, и потом брел огородом с лампой в руках, заплетаясь в картофельной ботве, и улыбался невесть чему. Звездам улыбался, а скорей всего самому себе. Чувство было такое, что переродился он, что не тело одно — душу выполоскал в родной водичке, сняв всю прошлую грязь и наслоения, и теперь чист, ясен, как эти звезды. Нет ничего больше, что могло бы напоминать о всяческих неудачах и промахах, да и неудач никаких нет. Словно в раннем детстве, все впереди и все поперву.

Словом, родился в эту осеннюю ночь другой человек, и так хорошо ему, что он родился. Он и в избу не пошел, а сел перед домом на поваленное дерево, не выпуская из рук лампы, и просидел долго-долго. Боялся за случайным разговором с домашними растерять хоть долю этого приобретенного первочувства новизны жизни.

Несколько раз они выезжали с Михаилом в поисках сруба, посетили кое-кого из дальней родни, кого Шохов совсем не помнил, да это не имело и значения.

Однажды Афоня сказал Мишке:

— Ты бы завез его (Шохова, значит) к Молофей Иванычу, пусть посмотрит, как живут некоторые.

— А чего там смотреть-то?

— Чудной старик, ядри, на него стоит посмотреть!

Заехали, это всего-то оказалось в трех километрах от Васина. Крошечная деревенька, от которой осталось всего два дома, один из них как раз старика Молофея Иваныча, ему, как сказал Мишка, лет восемьдесят пять. Встретил он гостей у калитки, был он в валенках, в ватнике, крепкий еще на вид и даже по-своему живописный старик, чем-то похожий на Емельяна Пугачева в школьной хрестоматии: круглая бороденка, казацкие вислые усы, седая челка на непокрытой голове.

Когда повел он гостей в дом, Шохов не без удивления увидел в пристрое и в сенцах завалы каких-то мешков, тряпок, старой обуви и невесть чего. Дав комнате барахла хватало.

— Как поживаешь, Молофей Иваныч? — спросил Мишка игриво. А сам глазом повел: мол, смотри, дорогой брат, как тут поживают, если тебе интересно.

— Чего спрашиваешь, аль не видишь? — буркнул дед незло и посмотрел на Шохова.— Если это жизнь, то уж не знаю, стоит ли отвечать.

— А чем твоя жизнь плохая? — нахально допрашивал Мишка.— Муки у тебя, вон, до потолка, я таких запасов ни в одной избе не видел.

— Дык хлопотно привозить кажен раз!

— И корова своя, и дом, и огород... Чего тебе не хватает?

— Электричества, вот чего,— сказал резонно дед,— Ты в свое Васино мимо нас шнур протянул и телевизор смотришь, а я и фонарика не имею. Не то что приемник там или газету. Не носют к нам.

— Так купи приемник! — воскликнул Михаил, странно ухмыляясь.— Сейчас транзисторный, на батарейках, полгода без смены работает.

— Это... Сколь же стоит? — настороженно спросил Молофей Иванович.— Трамзистор твой?

— По-разному,— сказал Михаил, подмигнув Шохову.— Есть который тридцатку, а есть и сто рублей. Лучше за сто покупай, он шибче орать будет.

— За сто, за сто... — огрызнулся дед.— А он испортится, да? И денежки — фу! Вон, у меня три фонаря электрических, а ни один не светит, испорченные, значит, а ты говоришь, приемник...

Мишка громко засмеялся. Он знал, наверное, к чему сведет разговор Молофей Иванович. Посмотрел дедовы фонарики, переставил из своего, подаренного Шоховым, батарейку в один из дедовых, и засветился тот белым светом. И дед засветился, обрадовался даровому подарку.

— Ишь, горит ведь. Это у тебя, Мишка, руки золотые. А у меня сроду бы не загорелся. Я знаю. Вот шить — это мой конек. Тут я все умею. Я ведь портным работал до пенсии.

Дед рассказал, как он шил в мастерской и на дому, как в Отечественную тоже шил, и его наградили за это. Дед притащил гимнастерку, где были приколоты почему-то сразу две одинаковые медали, обе за участие в Великой Отечественной войне. Одну, как сказал Мишка, он, видать, у жены украл.

Когда вышли братья на улицу (какая уж это улица, одна трава на ней), Мишка громко, не боясь, что его услышат, сказал:

— Не купит он приемника, в том-то и дело, что не купит, сквалыга он страшный. Сил нет смотреть, какой жадный. Ничего не выбрасывает, а копит и копит. Мучается в темноте, но даже батарейку экономит купить, я ему уже второй раз вставляю свою собственную. Он даже с женой своей из-за жадности поврозь питается. Поест, а потом еду в шкафчик на ключ запирает...


Брошенных деревень в их поездке попадалось немало, но это были все небольшие деревни, несколько домов. А вот одна попалась особенная. Шохов и название запомнил: Елганцы. Как же замечательно она стояла! Улицей вытянулась вдоль речки, окошками на воду, и сплошь в зелени, на крутом берегу. Дома были рубленые, высокие, без единого изъяна, не дома, а деревянные дворцы! У каждого — железная крыша, крытый большой двор, с колодцем, с сеновалом, свинарником и коровником, амбаром и другими нужными постройками.

Когда Шохов впервые вошел в такой дом, стоявший у края, даже не в дом, а крытый двор, он своего несдержанного братца одернул: смотри, мол, тут, видать, кто-то живет. На что Мишка лишь отмахнулся: «Никого тут нет, я точно знаю».

И Володька, который в этот день увязался с ними на своем мотоцикле, тоже подтвердил:

— Мы сюда уже ездили! Здесь никто не живет.

Шохов верил и не верил, уж больно все было как при хозяине во дворе: тележка на колесах, инструменты в углу, досочки, сложенные рядком, банки-склянки разные.

По ступенькам поднялись они в просторные сенцы. И тут все на месте, как в доме у самих Шоховых. Справа лабазня, ларь для муки, над ним полка с посудой, несколько сразу ламп «летучая мышь», самовар в копоти, старые учебники, портфель тут же, стеклянные разные банки и бутылки. Слева вход в избу зимнюю, справа в летнюю.

Не без робости, но и не без любопытства, стараясь не греметь дверью, словно боясь кого-то разбудить, вошел Шохов в жилое помещение: и тут все было на своих местах, и, более того, даже пол помыт и выскоблен добела.

Шохов огляделся, круглый стол, лавки, табурет, все самодельное и крепкое, буфетик, отгораживающий истопную, печь на деревянном основании с казенкой, а на ней семь пар валенок, поставленных рядком. Даже репродуктор на стене, электрический счетчик, подушечка со вколотой иголочкой на гвоздике и ухваты в уголке у печки...

Михаил, тот, конечно, сперва в чулан забрался, его всякие запчасти интересуют. А в чулане без разбора новое и старое свалено. Тут и сундучки кованые, расписные, кадушечки и туеса, корытца долбленые и тому подобное, а рядом карбюраторы, шестерни, а то прямо — головка цилиндра!

Шохов увидел деревянный ухват с колесиками, тоже деревянными, и поразился, какая тут работа. А Мишка ему тиски показал. Тоже целиком из дерева тиски, и зажим, и винт, и резьба: диковинное, словом, сооружение..

Шохов положил тиски и осмотрелся: травка сушеная и увязанная в пучок на гвоздике, иконы в уголке, семена в мешочке.

В это время внизу раздался какой-то звон, там орудовал Володька. К тому времени как Шохов спустило в подклеть, он, орудуя палкой, с каким-то непонятным удовольствием и азартом, перебил всю стеклянную и глиняную посуду.

— Зачем? — спросил только Шохов.

— Так,— сказал Володька, не переставая бить. — А зачем они?

— Жалко же?

— Чего жалеть? — сказал Володька.— Брошенно ведь. Все равно пропадет!

Шохов посмотрел и вздохнул. Брошено, а все равно жалко. Это же люди сделали! Кадушечки, туеса, прямо набор берестовой коробицы любого фасона с причудливы ми крышечками, плетенки, коробья, корзинки, липовые колоды для пчел, корчаги для взбивания масла и вообще непонятно для чего. А тут и прялки, как в той, первой увиденной Шоховым избе, и даже соха из дерева!

Шохову стало невмочь слушать, как Володька барабанит палкой, уничтожая добро, и он вышел на улицу, заросшую густой, никем не топтанной травой, как все вокруг. На это Шохов взглянул теперь как бы другими глазами. Яблони, никем не ухоженные, еще плодоносили, а черемуха, переспелая, черная, усыпанная, тянулась аллейкой по всей длине улицы от края до края, а за черемухой баньки небольшие, прямо у речки, напротив каждого дома своя.

Электрические провода гудели на столбах, хоть сейчас зажигай свет или слушай радио. Мишка, вышедший следом, подтвердил, что он сам здесь подстанцию монтировал: радио проводил и зерносушилку строил... А все зазря.

— А где же люди-то? — спросил Шохов странным голосом и сам себя не узнал.

— Какие тут люди? Было две или три семьи, их перевезли на совхозную усадьбу. Ну, где Афоня...

— Что усадьба, здесь место какое!

— Место ничего себе,— согласился Михаил.— А дороги сюда хорошей нет. В распутицу даже хлеб не подвезти. И магазина нет. Вот и уехали. А это,— махнул рукой в сторону домов, — продано совхозу на дрова... В моем коробьи — завелись воробьи!

Шохов недоверчиво посмотрел на брата.

— А полы?

— Чего полы?

— А полы тогда зачем помыты?

— А-а...— Мишка засмеялся.— Привычка! Я уж сколько замечал, как уезжают, все приберут, сложат и полы поскребут. Чтобы кто чужой не зашел, видел, что добрые хозяева жили.

«Какие же добрые хозяева добро-то свое бросают?» — хотел спросить, но не спросил Шохов. Отчаяние его взяло. Никогда он не думал, что сможет так переживать из-за какой-то деревни по имени Елганцы, которой он дотоле и не видывал никогда. Но которая напомнила о чем-то читанном, как в старину вымирали селениями от какой-нибудь чумы или холеры, а все потому, что именно прибрано и ухожено и вещи на местах, будто еще дух хозяев при доме и при хозяйстве, при деревне.

Кстати, при выходе из дому Шохов заметил на дереве, против окон станину (перекладина между двух стволов, специально вешать косу), а на станине, вот диво, висела целехонькая коса. Будто выйдет сейчас из дому хозяин, возьмет за косье и, закинув на плечо, пойдет по первой росе в луга, засунув лопатку, для точки, за голенище.

Но только деревья шумели под легким ветерком. Ни одного звука живого не раздавалось на улице. Ни квохтанья кур или кряканья гусей, ни мычания коров, ни детских голосов или криков. Даже страшновато стало Шохову, и позади, в пустынном доме, опять звон раздался, Володька с упоением добивал какую-то посуду.

Такой и запомнилась Шохову страшная эта деревня, с длинной травяной улицей в сорок с чем-то домов, и в каждый из них хоть сегодня заходи и живи. И никакого скарба своего не нужно. Даже дрова на зиму вдоль стенки сложены, даже сено под потолком в сарае, даже сани на дворе!

Господи, что же с миром случилось? Люди строят торопливо дома в пустых местах, как на КамАЗе, как в Илиме (Шохов и сам строил), а забрасывают их в другом. Люди теснятся в Москве, в пригороде, в поселке, а тут, на просторном берегу, среди садов, и полей, и густых лесов, не хотят жить. Будто не здесь родились, встали на ноги, научились понимать о мире...

Люди посуду приобретают, мебель разную, а ту, что служила веками, еще от дедов и прадедов, бросают, как ненужную. Неужто ни у кого из тех, кто отсюда уезжал, не дрогнула рука, не протянулась взять с собой хоть иконку из божницы, хоть прялку, хоть миску на память?

А ведь на новом-то месте купят шифоньер блестящий из прессованной стружки, столик гарнитурный на паучьих ножках,— локти поставишь, он уже качается! — стульев на клею, а вот эту табуреточку, смастеренную добрыми и умными руками и резьбой украшенную, и стол прочный, дубовый, вековой, считай, бросят не оглянувшись, не пожалев, как только чужое бросают.

Покидал Шохов неведомые ему Елганцы, как родное Васино оставлял в беде. Разве не понимал он, что еще год-два от силы, и не только Шоховы, но и другие покинут его деревню, будет она стоять такой же беззвучной, страшной как и эта. Не просто деревня, а его родина, его главное в жизни место. Ведь для кого-то и Елганцы были таким же местом?

Скоро Шохов уезжал.

С братьями простился, с матерью, с отцом. Делал вид что это прежде так случилось, что он не мог приехать, а теперь-то все по-другому и он скоро вернется опять... А про себя знал, чувствовал, что может и вовсе никогда не вернется. Так же, как и этот возврат был серединным водоразделом во всей его жизни, навроде какого-то итога. И в прошлой жизни он брал с собой только горький свой опыт, только жену с сыном и твердое понимание, что жить как жил, больше нельзя.

А то, что будет новое, то еще ему неизвестно. Как-то еще сложится, как сбудется, хоть желания, решимости сложить все навсегда и по-человечески было в нем больше чем когда-либо. А чем же еще может быть жив человек, как не надеждой?

Оттого в пристрое дома, увидев круглый отпил старого бревна, изъятого при замене Мишкой, Шохов взял это черный распил с собой, пообещав себе мысленно, что он врежет его в первое бревно, которое поставит в основании своего будущего дома.

В своем желтом молоковозе Афоня довез брата до избушечки на краю Тужей, где размещалась автостанция. Здесь толпился народ, а автобуса не было, и никто не знал, будет ли он вообще. Афоня по-быстрому смотал на маслозавод, сдал молоко, вернулся, а Шохов все торчал на утоптанной площадке, заметный издалека в своей голубой синтетической куртке среди других пассажиров. Тогда Афоня снова сгонял на какую-то базу и договорился насчет попутки, но попутка должна пойти лишь к вечеру.

— Я еще подъеду,— сказал Афоня виновато.— Ну, а если что, ядри, так езжай. Давай попрощаемся на всякий случай.— И братья обнялись.

На автобус, проходной, удалось устроиться с трудом, и почти всю дорогу Шохов простоял между креслами, пока какой-то дядька с удочками не сошел и не освободил ему место.

Но все-таки приехал в Котельнич с запасом, успел взять билет на поезд и даже походить по городку. Купе Шохову досталось шумное, какие-то солдатики пили за столиком портвейн и закусывали свежими огурцами. Тут же налили и Шохову, назвав почему-то студентом, наверное из-за его голубой куртки, он отказался. Залез на вторую полку и пролежал до утра с открытыми глазами.

Он думал о маме, худенькой, такой засуеченной и, в общем-то, заброшенной, одинокой в собственном доме. Она будто отвыкла от обычных слов и начинала сразу плакать, как только сын к ней обращался. Но сама-то по мере сил старалась сделать ему получше, он это чувствовал. Оберегала его сон по утрам, стараясь ходить бесшумно, угомонивая его шумных не в меру братцев; в миску клала побольше, получше, а временами, когда она думала, что сын ее не видит, чуть стесняясь, на расстоянии рассматривала его. Видать, не пониманием, а чутьем дошла она до его беды. До нынешнего его состояния. Не умея помочь, старалась хоть как-нибудь украсить его краткий отпуск.

Жалел Шохов и отца, белого, растопыренного, как дикобраз все равно. Он засыпал прямо за столом, а проснувшись, виновато оглядывал всех голубыми слезящимися глазами.

Завидовал Шохов, пожалуй, только братьям своим. Они ведь жили там, где родились, рядом со своей землей. Конечно, они не походили на своих предков: на прадеда, на деда, даже на отца, потому что не пахали землю, да и огородом занимались кое-как, лишь бы росло. Но все-таки они, а не Шохов оказались устойчивее в этой жизни.

Здесь, в деревне, он понял это. Понял и другое: он, не найдя себя в другой стороне, как бы потерялся и на родной, он был здесь чужаком. Семя, занесенное на чужую почву, не про таких ли говаривали его деды: горе в чужой земле безъязыкому... А каково же в родной? И хотелось плакать, до того оказалось тяжким его открытие. Да ведь разучился и плакать с тех пор, как похоронил Мурашку, никто не видывал у него ни единой слезинки. Только, как сейчас, лежал, окаменев сердцем.

Москва его немного расшевелила своей толкотней и многолюдьем. Он сразу же поехал на Рижский вокзал, купил билет в купированный вагон и, поглядев на часы, обнаружил, что у него в запасе остается часа три времени. В Красково ехать было поздно, да и окажись такая возможность, он все равно не поехал бы. Не хотел с его настроим встречаться с милой, но дотошной Розой Яковлевной, которая, конечно бы, исподволь, как умеют делать такие женщины, мелкими вопросами раскопала бы сразу его настроение и проницательно угадала то, что его волнует. Он побаивался ее вопросов, но еще больше побаивался своих ответов.

А вот Инне Петровне он позвонил. Почему, он и сам бы затруднился сказать. Его не пугала холодная расчетливость этой женщины, ее умение разговаривать так, будто она одна все знала о жизни. Уж точно она станет говорить сама и менее всего слушать собеседника. Но это его, как ни странно, устраивало.

Из автомата он набрал номер и, услышав знакомый, хорошо поставленный голос, напомнил, что звонит Григорий Шохов, тот самый...

— Гриша? — не спросила, а сказала Инна Петровна сразу, будто она только и делала, что ждала, когда он позвонит.— Почему же вы не заезжаете? Вы проездом, да? Куда? А когда ваш поезд? — И, выслушав, как все равно приказала: — Вот и хорошо, вы успеете попить чаю. Вы помните, где мы живем? Да, да, метро «Аэропортовская», направо за угол... Мы вас ждем.

Шохов помнил, конечно, их необычный нетиповой дом, со множеством машин у подъезда и с глазастой лифтершей у входа. Сейчас почему-то лифтерши не оказалось. Инна Петровна открыла дверь, все в том же халатике, в тапочках на босу ногу. Она произнесла обычное: «Раздевайтесь, проходите. Проходите на кухню, чай я уже поставила».

— Мы все решили,— сказала она, наливая Шохову чая из какого-то прозрачного чайника в такую же прозрачную чашку. Говорила она так, что ясно было, что действительно все было решено, а самому Шохову оставалось лишь выслушать да исполнить.

Инна Петровна пододвинула гостю коробку с шоколадными конфетами и продолжала:

— Мы решили, что вы остаетесь в Москве. Вас пока может взять в свою группу мой Костя, у него как раз запускается картина. Можно устроиться в павильоне, на декорациях. А мы с Розочкой в это время займемся вашей пропиской. Ну, как?

Шохов пожал плечами. Он не знал, что такое запускать картину и устраиваться в павильоне и как выглядит этот павильон. Но спрашивать не стал, показалось неудобным.

— Кстати,— произнесла Инна Петровна без улыбки. — Мы с Розочкой посмеялись вдосталь над моей оплошкой, как я вас приняла за шабашника... А ведь всем знакомым ваша работа очень понравилась. Конечно, их интересует, как вас можно поэксплуатировать... Понимаете?

У Инны Петровны была странная привычка разговаривать, глядя прямо в лицо. Шохов смущался от ее пристального взгляда. Но и смущаясь, он все время чувствовал, что ему хочется смотреть на нее.

Он вдруг сейчас разглядел, что нисколько эта женщина не старая, хоть и седая, седина даже шла к ее чистому, без единой морщинки лицу. Пожалуй, она была даже красива, таких красивых женщин Шохов раньше не видывал, это была особенная красота, холодная и неземная, как из мрамора все равно.

Женщины знают, когда они нравятся. Наверное, Инна Петровна тоже поняла, но ничем это не выразила. Может быть, чуть дольше задержала на нем свой взгляд и поинтересовалась: «О чем вы? О чем, Гриша, так серьезно задумались?» Но этого было достаточно, чтобы он смутился. К тому же, опустив глаза, он увидел прямо перед собой, очень близко, выглянувшие невинно из-под халатика коленки, белые с нежной кожей, совсем как у девочки.

Стараясь не глядеть ни на Инну Петровну, ни на ее коленки, он быстро поднялся, сказав, что забыл про подарок, который он привез из деревни. Он принес из прихожей чемоданчик, достал оттуда туесок и протянул хозяйке.

— Возьмите. Подобрал в одной избе.

Туесок и вправду был изящный, хоть и старый, кора на нем основательно пожелтела. Но он сохранил свою круглую форму, и донышко с резным загибом, и словно бы вылощенный многими руками окоем, и крышечку с причудливой ручкой-держалкой — все было исполнено о вкусом и сбережено.

Инна Петровна тут же громко позвала Костю и стал расспрашивать о той самой избе, где он нашел туесок, и о других избах и деревнях, в которых это все как бы валяется, оставленное хозяевами.

— Гриша, но разве нельзя, скажем, нанять машин и все это вывезти? — спросила Инна Петровна.

— Да там и машина не пройдет,— первое, что пришло в голову, отвечал Шохов. Только потом он сообразил, что дело ни в какой не в машине. А зачем, собственно, ее нанимать, и что везти и куда везти? Да и вообще странным показался ему такой вопрос.

— Костя, ты слышишь? — между тем произнесла Инна Петровна, она разговаривала с мужем еще строже, чем с Шоховым, будто диктовала диктант.— Они же там дикари, ну да! Они бросают дома, всяческие редкости и уезжают... Что-нибудь подобное ты слышал?

— Ах, Нюша,— произнес муж с гримасой, явно желая скорей закончить никчемный для него разговор.— Они другие люди. Их это не интересует.

— А что же их интересует?

— Другое...— Костя не смотрел на жену и на Шохова.— Ну, их, видимо, урожай интересует, работа, посевные всякие.

— Ну и что? Что же они, не спят, не едят, по-твоему? — тон у Инны Петровны был непререкаем.

— Да, да, едят, но они... Они другие,— сказал Костя и поспешно, боком вышел из кухни.

Шохов был как бы посторонним при этом разговоре, его не спрашивали, что он обо всем этом думает. Но если б спросили, он нашел бы что ответить. Он бы сказал, несмотря на твердую непререкаемость хозяйки, с которой было спорить бессмысленно, что никакие там живут не дикари, а обыкновенные люди. Но живут они, уж точно по-другому, в этом Костя-муж прав. И если им, к примеру, показать квартиру Инны Петровны и рассказать о ее чудачествах с ванной, и плиткой, и со всем остальным, он бы тоже могли, хоть они не скажут, никогда не скажут, обозвать ее дикарем.

Шохов подумал, что никогда его матери и отцу, его братьям не понять той жизни, которой живет Инна Петровна, как ей самой не понять ничего о жизни его родни. Они будто с разных планет, все у них разное. Не только городской быт, не только понимание вещей, самых элементарных, не только отношение к работе, главным ценностям, но даже в языке. И уж какая бы ни была атмосфера в доме Шоховых между мамой и отцом и братьями, но все равно она более человечна, чем это сидение супругов по разным комнатам, будто они и не муж и жена, а какие-то коммунальные соседи.

Это, конечно, сам Шохов виноват, так он подумал, что выставил обнаженно и невыгодно перед чужими людьми свою родину и все сокровенное и родное. Их вовсе не коснулось чувство беды, которое пережил он. Они увидели в рассказе о брошенных деревнях лишь несчастье с брошенной посудой и на этом основании назвали его родню дикарями... Вот уж, право, люди разучились понимать друг друга, когда дело касается самого святого.

Вспомнился разговор, он произошел с Инной Петровной в прошлый раз, когда Шохов рассказывал о своих мытарствах с жильем, о том, как трудно нынче получить квартиру и в каком странном положении они с женой оказались.

— А я вас понимаю! — подхватила тогда Инна Петровна.— Ведь мы в таком же положении: мы никак не можем достроить дачу! Вы представляете?

— Дачу? — спросил растерянно Шохов. Его настолько поразила несоразмерность сравнения, он решил, что Инна Петровна его не поняла.— Да нет, нам же жить негде,— добавил неуверенно он.

— Вот и я говорю, что у вас еще не беда! А вот когда горит дача и не на что ее восстановить, тут уж, сами понимаете, такое несчастье, что руки опускаются.

Впрочем, видать, руки у Инны Петровны не настолько уж опускались, потому что она тут же пересказала, как они приступили к восстановлению и чего это им стоило. «Одной антикварной мебели, — поездили бы вы по московским магазинам! — пришлось приобретать на кругленькую сумму! Ой, да что вам рассказывать,— произнесла она. — У вас таких проблем быть не может. Я вам их не желаю».

Поразительный разговор вышел. Шохов его никогда не забудет. Но и сейчас он ничего не сказал гостеприимной хозяйке, а лишь поблагодарил за чай и объяснил, что времени до поезда остается в обрез. Его не задерживали.

— Вы едете в Ригу насчет работы? — спросила строго Инна Петровна.— Значит, вас не устроили наши с Розочкой прожекты?

— Надо подумать,— отвечал он уже в прихожей, стараясь не смотреть на Инну Петровну.

Он уж точно знал, что в Москве он не останется. Но ведь люди проявляли беспокойство, может быть и не совсем бескорыстное. Вот уж точно, не о Шохове она думала, а о своих многочисленных приятелях, которым желала доставить удовольствие, приведя такого мастера. Да ведь и дача, бывшая горелая дача, насколько он понимал, тоже не закончена.

И все-таки, если люди беспокоились, неудобно показалось сразу же отказываться. Шохов, уже одевшись и стоя с чемоданчиком, путано объяснил, что он не готов к такому разговору, хоть он и благодарен за их, так сказать, беспокойство о его судьбе. Сейчас он обещал съездить в Ригу и посмотреть в одном рыбном колхозе... Там вроде бы разрешают строить домики, а он мечтает именно об этом.

Инна Петровна подала ему руку:

— Что ж, всего хорошего. Будете проезжать, позвоните. А за подарок, бесценный, вам большое спасибо.

На Рижский вокзал Шохов приехал немного рановато. Но пока послонялся по залу ожидания, посмотрел журналы в «Союзпечати», объявили посадку. Вагон был чистенький, как и сами проводницы. Шохов положил свой чемоданчик наверх — у него была вторая полка,— вышел в тамбур. Когда поезд отошел, он сдал проводнице билет, заплатил деньги за постельное белье и спросил, в которой стороне ресторан. В вагоне-ресторане Шохов оказался одним из первых, заказал обед, пива и просидел до темноты.

Думал как-то беспорядочно о разном, о маме, о том, как Афоня приехал на автостанцию и уже не застал брата, о том, как он вез туесок, который теперь Инна Петровна станет показывать своим гостям как «бесценный подарок» и при этом пересказывать слова Шохова о брошенных избах, перетолковывая на свой манер.

В вагоне-ресторане уже шумел народ, а за столиком Шохова расположились, видать надолго, два командировочных: пожилой, крупный мужчина, в притененных очках, и юноша, судя по всему — студент, беловолосый и белобровый.

Шохов рассчитался, попросил извинения, что, выходя, потревожит соседей. Подумалось: почему-то в рижском направлении, как и в западном и южном, ездит интеллигентная публика. И вагоны, и проводники здесь другие. А вот в северном да восточном (когда он ехал на Кировщину) все похуже и погрязнее. А может, это только ему, Шохову, так кажется. Он вообще после деревни стал ко всему не в меру придираться. Даже к Москве, даже к самому себе. А все из-за чувства собственной неполноценности. В деревне он посчитал себя отщепенцем. В Москве у Инны Петровны вдруг в нем взыграла деревенская кровь, когда обозвали его деревню, а значит, его родню, дикарями. А все-таки тут, среди городской столичной публики, он и правда не такой чужой для своей деревни и, может, не так уж до конца испорчен и потерян. Все познается в сравнении. Уж он-то точно знал, что выбрал бы не этот столичный мир для своей жизни, если ему пришлось бы выбирать.

А вот Инне Петровне он никогда больше не позвонит. Не позвонит, даже если попросит Роза Яковлевна. Не позвонит и не придет в их дом, в этом-то он был уверен.

Часть третья

С крутого и длинного холма, с перекрестья двух земляных дорог, разбитых машинами, можно одновременно разглядеть и новый строящийся город, и уже построенные поселок на отшибе, который тут называют Вор-городок.

Город, белокаменный, многоэтажный, сверкающий на закате красно горящими окнами, похож на мираж, он и возник как мираж года два назад на этой равнине, вблизи большой реки, должной поить, кормить, а в общем-то и чистить (очистные сооружения) и даже украшать собой город. Тем не менее реку и особенно берега успели замусорить так, что невозможно к ней подступиться в черте города.

Сам город не имеет пока названия и зовется строителями просто Зяб — завод ячеистого бетона. Из этого самого бетона и возводятся белые дома.

Вор-городок ни в какое сравнение с Зябом не идет. Он деревянный, из двух-трех улиц, ничем не мощенных, проживает в нем, по приблизительным подсчетам исполкома, человек пятьсот.

А так городок не хуже иных каких, и дома в нем, как в каждом подобном городке, щитовые, засыпные, брусовые, рубленые, а некоторые даже с голубыми террасами. Кое-где на заборах названия улиц и номера домов проставлены и почтовые ящики висят, хоть известно, что никаких названий и номеров быть не может, а почтальон сюда сроду не заходил.

В Зябе тоже нет пока названий улиц, кроме двух-трех главных, одни кварталы (отрыжка индустриального строительства), но со временем будет все: и улица Романтиков, и памятники, и цветники, и фонтаны — и все остальное. А наш Вор-городок, хоть пытается походить на настоящий и в чем-то опережает его, не имеет перспективы роста (но все растет!) и считается не то чтобы временным, а даже вовсе несуществующим: он вроде есть — и нет его, одна видимость, в общем.

Люди-то в нем живут, это можно сказать с уверенностью. Но загляните вы в планы, в схемы, в другие официальные бумаги — так его нет и быть не может. На всех схемах, планах, бумагах тут обозначено чистое место. Кто не знает, можно добавить, что у проектантов термин такой существует: «Чистое место». Это как раз про наш Вор-городок.

Ну, а раз чисто, то и никакой ответственности и никаких обязанностей вышестоящие организации за этот городок не несут. Попробовали бы на Зябе воду не дать или хлеб не подвезти — тарараму было бы до самой Москвы и дальше. А наш Вор-городок ничего не требует и ничего не просит. А если своим присутствием и нарушает гармонию и стройность здешней жизни, то любому местному руководителю позволительно вовсе не замечать его, в крайнем случае лишь отмахнуться: «Мы вас не селили в этом свинорое, с нас и не спрашивайте. Вот бульдозер пришлем да снесем, чтобы знали!»

Но не снесут и ничего не сделают, да и грозят равнодушно. По привычке. Потому что не хватает на Зябе рабочих рук и квартир не хватает. А как без людей, без рабочих рук можно вообще что-нибудь построить?

Так и притерпелось, привыклось, прижилось, не свое, но и не чужое, одним словом — Вор-городок. Отчего же вор? Ворует, что ли? Говорят, да, и ворует. А из чего дома построены, не из ворованного ли? А транспорт откуда брался? А время для постройки? Воры, конечно же воры, ату их! Раз к себе тянут, то уж точно воры и никаких тут сомнений нет. К тому же попристальней посмотреть, и парнички, и огороды развели, и коров даже, не считая всякую мелкую живность, а иные уже лучком с редисочной в пучках (вот до чего дошло!) у магазина торгуют.

А мотоциклы откуда, а «Москвичи», а гаражи для них? Так-то уж честно и заработанные? Нет уж, дудки. Краденое оно. А покопать, так много можно выкопать и вывести на белый свет.

Но вот что занятно: пытались копать, а какое-то бессмысленное оно, это копание, выходит. Бесполезное, странное даже, если трезво взглянуть.

Возьмем строительный материал, из которого дома в Вор-городке построены. Тут уж, кажется, преступление налицо, бери голыми руками!

Действительно, прошла ревизия по домам. Но из этого сплошной конфуз вышел. В одном доме опалубка строительная использована, на ней следы бетона остались. В другом — срубик в ближайшей деревне куплен, на вывоз, как говорят. В третьем случае отбросы со свалки взяты, и в четвертом, и пятом тоже. Тут и вовсе никакого доказательства не требуется, этих отпилов да отбросов там и сейчас можно сколько угодно насобирать.

Что же касается толя, железа, стекла оконного или гвоздей, то на них у большинства жильцов квиточки хранятся, они их при случае прямо комиссиям в нос суют. И хранят, хранят те серенькие квиточки, чтобы никто не цеплялся.

То же самое с мотоциклами да огородами. А про редиску с луком и говорить нечего. Какая тут может быть серьезная спекуляция, угроза нашей государственной и кооперативной торговле, если у тех сроду ни луку, ни редиса в продаже не было.

Но главный парадокс в другом, ох совсем другом. Жители-то Вор-городка, если, скажем, проверить документы, удостоверения личности, поголовно окажутся не тунеядцы и частники-спекулянты какие, а самый что ни на есть трудовой рабочий класс, который и строит расчудесный белый город будущего из ячеистого бетона, завод для производства которого был куплен за границей. И некоторые из тех рабочих окажутся руководителями производства, общественниками и ударниками труда.

Нет, дорогие товарищи, расправиться с Вор-городком таким способом невозможно. Тогда мы так спросим: а что же делать? Ведь делать-то надо! И все понимают, и все говорят в один голос: надо! Надо! Надо! А снести, видишь ли, нельзя, квартир не хватает, и посадить нельзя, вроде бы не за что, и пригвоздить к общественному столбу нельзя, даже обозвать жуликом, хоть и обозвали!

Что же, ничего, выходит, нельзя?

Можно, оказывается.

Можно, к примеру, переселить всех в новые дома. Но спросят, и законно спросят, что же, всех таки равно и переселить? И того, кто приехал сюда первым и очередь соответственную имеет, и того, кто вчера только прибыл, и ему, как говорится, ждать и ждать? Неудобно и несправедливо выходит. Да и квартир тогда для всех не набраться. А если выселять постепенно, как оно и положено, то на место старого жильца в Вор-городок новый переедет — и вовек нам с этим Вор-городком не справиться.

Так-то прикинув, отмахнулись, закрыли глаза, чтоб дымом не ело. Мол, и своих проблем хватает.

Если комиссия какая приедет, схватятся, улицу бульдозером подровняют, заборы, крайние к городу, заставят выкрасить да сосисок или апельсинов в автолавке забросят.

Да ведь сколько ни прикрывай, а видно, все невооруженным глазом видно: времянки, и грязь на дворе, и собаки лают, им-то апельсином пасть не закроешь. Да какой-нибудь вор-горожанин, на глазах у той комиссии, в сварной полутонный бак для запаса из поливальной машины кишкой воду гонит, и ясно, что сам он на этой машине работает и государственную водичку транжирит.

И тогда на вопрос высокой комиссии будет категорично отвечено, что временный строительный поселок под снос приготовлен и на днях исчезнет с глаз человеческих, а вместо него станет тут культурный парк с аттракционами и колесом обозрения, а может, еще стоянка для частных машин.

Но врут, все врут. Комиссия, как ей и положено, уедет, попросив на складе из дефицитных товаров несколько штук дубленок и японских зонтиков, а Вор-городок останется, потому как ему дальше жить, и детишек воспитывать, и светлое наше будущее приближать надо.


К тому времени, когда ведется наш рассказ, Вор-городку исполнилось без малого два года.

Срок, понятно, не юбилейный, но достаточный, чтобы жизнь в нем как-то устоялась, а люди узнали друг друга.

Всем всех, ясное дело, узнать невозможно, когда приезжают, уезжают, переносятся с места на место (у кого времяночка на санях), так что иной житель, заснув в домике на пустыре, заставал утром на рассвете, выйдя поколоть дрова, целую улицу рядом со своим домом, возникшую как в сказке, и даже дым из труб, а если дым, то уже не тронут, не снесут, как известно.

И все-таки, встречаясь на одной улице, провожая в школу детишек, занимая друг у друга кто хлеб, кто воду, кто топор с пилой, люди знакомились, узнавали друг друга, да и невозможно иначе бы выжить, миром и прежде на селе дома строили. А нынче-то, когда рукомесло и умение забыты основательно, без соседской помощи, участия и совета вовсе невозможно что-то сладить.

И опять же, сложив жилье, став полноправным жителем Вор-городка, человек ни на секунду не забывал о том, что он как бы вне закона именно тогда, когда он дома, потому что в Зябе, то есть на работе, он полноправный член нашего общества. Эта странная половинчатость не то чтобы угнетала, но заставляла жить человека двойной жизнью: там и тут.

Вне закона тем более коллективом легче выжить. И человек Вор-городка стремился к коллективу.

Неофициальной границей между двумя мирами служил холм, называемый здесь Вальчиком. Возвращаясь с работы и перевалив через Вальчик, житель Вор-городка оказывался в сфере других пониманий, других интересов, хотя люди, среди которых он жил, были те же самые, что и на работе. Здесь не было профсоюзов, но была дружба, а денег взаймы давали и без касс взаимопомощи.

То же и с высотой занимаемого положения или должности живущих здесь. Она, то есть высокая должность, вроде бы принималась в расчет, но не довлела над людьми и никак не подчеркивалась. Наоборот, шишкоманы, как их тут называли, подчас ничем в обычной вор-городской жизни выделиться и не могли, в то время как мастера на все руки, умельцы, работяги, или просто отзывчивые люди были в цене и не могли не пользоваться повсеместным уважением. А если иной шишкоман и имел то преимущество, что подвластных ему рабочих или технику пускал на пользу своего дела, так это хоть внешне никак не порицалось (всяк к себе гребет), но уж, ясно, и не вызывало сочувствия: чему сочувствовать-то, если из-за такого и остальных ворами обзовут, как уже обозвали.

Может, потому и нравственная обстановка Вор-городка была именно такой, какую мы видывали в наших городках на Руси в самые что ни на есть тяжкие времена, в голодные военные годы, и которую мы несколько утеряли со временем — и теперь страдаем, ищем и не находим. А уж как она нам нужна!

И не тут ли отгадка и ключ к такой, скажем, проблеме, что многие и многие жильцы из Зяба ни за что не хотели оставаться в общежитейных удобных современных домах, а селились на окраине Вор-городка (тоже словцо, а какая в Вор-городке окраина, если он сам — окраина!), считая, что вполне хорошо устроились.

Над этим парадоксом стоило бы задуматься, и у нас еще будет для этого время. А сейчас не будем забегать наперед, опережать, как говорят, события. Наш разговор посвящен местоположению Вор-городка и Вальчику, отделяющему его от настоящего города.

Уж этот Вальчик! Сколько слов о нем перемолото, сколько слез и местного невинного фольклора! Достаточно сказать, что для подвыпивших, возвращающихся навеселе из города, Вальчик был навроде естественного препятствия, и выпивавшие в меру кто ползком, кто на карачках преодолевали крутой подъем, а со временем даже добирались до дому. Остальные же оставались лежать на его склоне, и тут их находили ближние или городская милиция: склон со стороны Зяба находился в ее ведении.

Все началось со слуха привычного, но всегда неприятного, что Вор-городок в который раз собираются сносить. Привыкнуть к подобному совсем невозможно, но уж больно слух был нелеп и абсурден, хотя бы потому, что теперь якобы угрожали не отдельным времянкам, улицам, а всему городку в целом.

Будто бы видели люди на плане на месте городка не то цех, не то крытый рынок, не то ангар какой и будто план этот уже обсуждался в исполкоме и был в перспективе принят, и дано властям указание жестоко бороться с любыми новыми застройщиками, а к живущим применять экстраординарные меры по выселению, вплоть до использования силы.

И прежде бывали подобные слухи, и угрожали, с листком ходили и масляной краской, ядовито-синей, какую-то особую нумерацию делали (чтобы новых, совсем уж незаконных, застройщиков отличать!) — все, все было. Но теперь одновременно со слухами появились геодезисты, студенты и студентки — практиканты, девки сплошь в штанах, и начали местность мерить, расставляя свою оптику на треногах прямо посреди дворов и огородов.

И еще одно, уже более серьезное подтверждение слухов: прямо от Зяба, в направлении Вор-городка стали отсыпать дорогу. Временную пока дорогу, щебеночную, но кто не знает, что щебеночные временные дороги после десяти лет эксплуатации по своей цене приближаются к тем же асфальтовым, так называемым с твердым покрытием и влетают государству в копеечку. Не о цене сейчас дело. Дорога — факт, неопровержимо доказывающий, что строители подбирались к Вор-городку. Как дотянут до Вальчика, так и Вор-городку конец. А до Вальчика, при нынешней вялой и халтурной отсыпке, по оценке знающихлюдей, им тянуть эту дорогу не меньше года. Но что такое год для тех, кто приехал жить навсегда?

Первой, как потом вспоминали, засвиристела насчет новых слухов жена Васи Самохина, тракториста треста Строймеханизация, Нелька. Сама Нелька, молодая и красивая бабенка, с развратными козьими глазами, работала в конторе Гидропроекта. Будто там на столе своего начальства Нелькина подруга углядела пресловутый план застройки Вор-городка.

Все в городке знали, что Нелька — баба пустая и вздорная то ли по молодости, то ли по недостатку ума и сплетен у нее всегда полный рот, не зря она среди таких же молодых девок весь день толчется. Им и работать некогда, только по магазинам бегать да слухи на хвосте, как сороки, разносить. И все-таки...

Хоть верить Нельке целиком нельзя, да ведь дорогу-то отсыпают, и дорога та, как Нелькин язык, все длиннее и длиннее становится. Самой-то Нельке чего, кажется, паниковать? Они, Самохины, свою времянку кое-как слепили и надеются к Новому году в Зяб перебираться, им вроде бы квартира обещана. Оттого Самохины и живут, как на вокзале, ни мебели приличной, ни абажура, ни обоев на стенах: неряшливое, словом, жилье. Нет чтобы лишний рас после работы веником махнуть, пришла, сумку кинула побежала к соседям: Коле-Поле новый слух докладывает.

Коля-Поля — молодожены. По распределению учительствовать сюда приехали. Хозяйства своего нет, ни строить, ни жить не умеют. Домик-засыпуха у них хоть и чистый, но голый, одни книги кругом. Им, говорят, давали общежитие в Зябе, порознь, разумеется, но они купили в Вор-городке времянку за восемьсот рублей (на все родительские свадебные деньги) и теперь старались наладить свой быт. Ходили всюду они вместе, и работали вместе, и ели вместе, и даже мысли у них были какие-то одинаковые, так что в Вор-городке их одноименно и не раздельно стали звать: Коля-Поля.

Коля-Поля разволновались от Нелькиной болтовни и было отчего. Хоть хозяйство малое, но свое, добытое дорогой ценой. К тому же Коля-Поля собирались стать родителями, чего многоопытная Нелька еще не проведала, а жить с ребенком в общежитии никак невозможно.

Едва быстрословная трепливая Нелька выпорхнула от них, чтобы успеть обежать до темноты остальных знакомых, как Коля-Поля надели резиновые сапоги (одинаковые, у них был один размер ноги — тридцать девятый), надели спортивные куртки, тоже одинаковые, и пошли в дом напротив по их улице Сказочной, к единственной знакомой здесь, тете Гале.

Тетя Галя, Гавочка, так произносил ее имя картавый директор урса и так ее звали в городке, работала директором зябовской столовой и принимала посильное участие в судьбе двух непрактичных, ни к чему не приспособленных молодых людей.

Домик у Гавочки небольшой, но уютный, полированная мебель, трельяж, телевизор. Деревянная низкая тахта накрыта польским узорным покрывалом. А раздевалочка и кухонька отгорожены чистыми ситцевыми занавесками. У дверей индийский цветной половичок положен. Все хорошо у Гавочки, одна беда — детей нет. Может быть, с детишками не так бы все ухожено было, да уж точно был бы дом настоящим домом, а не музеем, где лишний шаг сделать страшно, не то что присесть на стул.

Коля-Поля, потоптавшись, сняли сапоги в прихожей и присели на краешек тахты. Они пересказали ей Нелькину сплетню, про план, про исполком, про указание бороться с застройщиками и прочее в том же духе. Вид у Коли-Поли был удрученный. Они жили тут недавно, в такие переделки не попадали и не были готовы к ним. Им предстояло все это пережить.

Тетя Галя, Гавочка, наоборот, была старожилом на этой улице, да и во всем Вор-городке; это она, кстати, посоветовала Коле-Поле перебираться сюда для жительства, она же и подыскала нужную времяночку, помогала переезжать и на первых порах подкармливала их.

Гавочка вообще, несмотря на общепитовскую закалку, была сердобольным и чувствительным человеком. В сорок пять лет она знала цену человеческому сочувствию и умела сострадать. Новость, которую принесли Коля-Поля, Гавочка приняла спокойно. «Ничего не будет,— так она сказала.— Здесь советская власть, и никого еще без жилья на улицу не выкинули. Снесут, значит, дадут в Зябе. Но скорей всего, что не снесут. А потому спите, детишки, спокойно, а Поля особенно, потому что ей волноваться вредно».

Поля покраснела и кивнула. Когда молодые люди ушли, Гавочка включила телевизор и принялась старательно смотреть очередную серию телевизионного фильма о милиции. В середине фильма, в самом захватывающем месте, где преступника почти что настигают и только случайность помогает ему вывернуться из опасной ловушки, Гавочка отчего-то задумалась и выключила телевизор.

Гавочка была строгой и красивой женщиной. Темные густые волосы собраны пучком на затылке, большие серые глаза под черными бровями, и губы, чувственные, нежно-красные, никогда не знавшие помады.

Гавочка посмотрела на себя в зеркало, наскоро, как бы небрежно, одним прикосновением руки поправила волосы и стала одеваться, на дворе уже было начало осени.

С непокрытой головой, в плащике и цветных резиновых сапогах она прошла в самый конец своей улицы Сказочной, и встречающиеся мужчины, да и женщины, оглядывались ей вслед. Было в ее походке что-то независимое, хоть стояла на улице грязина по колено и идти приходилось осторожно, прижимаясь к самым заборам.

Направлялась Гавочка к старику Макару, жившему в одиночку, как и она, в небольшом щитовом домике, втором от края. Дед Макар работал в той же конторе Гидропроекта, где и Нелька Самохина, и от него надеялась Гавочка узнать подробности.

Деду Макару было за шестьдесят. Всю жизнь протаскался он геологом по рекам Сибири и к окончанию жизни имел построенный в Москве кооперативчик. Но вдруг оставил его вышедшей замуж дочке, а сам приехал на Север и поселился в Вор-городке.

Жил дед Макар просто, варил себе овсяную кашу, проповедовал какую-то замысловатую теорию электрического происхождения мира, и в доме у него была непонятная вращающаяся машина, на которой крутились планеты и где-то среди них была Земля.

В Вор-городке да и в самой конторе деда Макара мало кто принимал всерьез из-за его чудачеств и старомодности, бог знает каким образом сохранившейся до наших дней. Носил он старинное золотое пенсне на шнурочке, надевал на работу черный костюм, женщинам по утрам изящно целовал руку и говорил «мерси». Был до крайности щепетилен и никогда не просил обратно занятых у него денег, чем, естественно, всегда пользовались молодые современные нахалы и нахалки. Над дедом Макаром потешались, немного жалели, некоторые считали его неудачником. Не то, что осуждалось окружающими, нравилось Гавочке, она может быть, первой поняла деда Макара и прониклась к нему сочувствием.

Дом деда Макара был почти единственным, который она посещала, не считая странных отлучек, в полгода раз, из Вор-городка. Наверное, трепали, не могли не трепать всякие несуразности про эти ее визиты к деду, она умела ничего не слышать и делать так, как ей хочется. Дед же Макар был далек от всякой реальности, ему и на ум не могли прийти какие-то сплетни.

Он был одет в просторную теплую толстовку с огромными карманами и валенки, принял Гавочку у дверей, поцеловал ей руку, пригласил заходить испить с ним кофе. На столе, рядом с крошечной электрической плиткой («В магазине учебных пособий, дорогая Галина Андреевна, такие плиточки продают, весьма и весьма удобная штука!»), стояла ручная кофемолка и мельхиоровая посудина для варки кофе, сахар был в серебряной сахарнице, и там же лежали щипчики.

Гавочка не отказалась от кофе, который и был ей подан с превеликими церемониями. Дед Макар был мил и подшучивал над своими кулинарными способностями. Он знал, что Гавочка прекрасно сама готовит. Зашел разговор о всяческих делах, о конторе, где служил дед Макар, и тут было деликатно спрошено, нет ли каких слухов по поводу Вор-городка. Оказывается, были такие слухи. И дед Макар неторопливо пересказал случай про чертежницу Машу, которая своими глазами видела у начальника отдела на столе план застройки Вор-городка.

— Вы верите? Это серьезно? — спрашивала, не выказывая никакого волнения, Гавочка.

— Да как вам сказать, милая Галина Андреевна,— отвечал тот, все так же продолжая колдовать над очередной чашечкой кофе, теперь уже для себя. — Все может быть. Они вправе здесь строить, не так ли?

— А что же будет с нами? У вас есть куда ехать? — спросила она.

— Лучше бы, милая Галина Андреевна, никуда не ехать. Да ведь жизнь нас не спрашивает, у нее свои траектории.

Дед Макар почему-то тронул ручку своей машины, зажужжали шестерни, и планеты закружились по своим орбитам. Гавочке стало тяжко от этого круговерчения планет. Ей показалось, что старик на фоне изобретенной космической машины кажется особенно одиноким и никому не нужным.

Она поспешила сказать, что слухи, как все слухи, могут и не подтвердиться. Да и планы наши, реально существующие, часто переделываются, и рано нам загадывать, паниковать.

Ушла Гавочка не сразу, но, простившись с милым дедом Макаром, направилась не к себе домой, а в сторону, где стоял, видный издалека, дом Григория Шохова, в силу и возможности которого она особенно верила.

Было в лице Григория Афанасьевича Шохова, несмотря на простоватость, что-то такое, что не пропустишь, когда увидишь. Одутловатые щеки, прямой нос, голубые глаза, на одном из них постоянно ячмень из-за вечных простуд на сквозняке, ведь у воды всегда ветер.

Повторю: хоть обыкновенным, заурядным было у Шохова лицо, но что-то цепкое, нахальное в голубых глазах заставляло на нем задерживать взгляд, предполагая, что у человека с таким выражением глаз должна быть активная сильная натура и везучий характер. А еще лучше, так на его жилье взглянуть, которое великолепно смотрелось с Вальчика, выделяясь необычной черепичной крышей красного цвета. Никто здесь больше так домов не крыл, толем крыли, кое-кто железом; пытались по воспоминаниям о родных деревнях дранкой крыть, даже тесом, но черепицей никогда. Может, потому Шохов и выбрал черепицу, чтобы его дом был такой единственный. Он и дом построил не по-здешнему, с фантазией, с масштабом, с задумкой на завтрашний день.

Каждый раз, возвращаясь домой с работы, взойдя скорым шагом на Вальчик, Шохов с особым удовольствием отыскивал свой барственный дом среди многочисленного сборища домиков, сараюшек, хибар и засыпух и, замедлив шаг, пытливо вглядывался в него, будто присматривался хозяйским оком, чего недостает в нем еще, хоть всего доставало с излишком. Так художник бросает, отступив от полотна, последний взгляд на законченную картину, а потом, приблизившись, делает еще один, последний, завершающий мазок.

Говорится же: всякий дом хозяином хорош и не дом хозяина красит, а хозяин свой дом. Истинно, но когда они воедино, когда отражают друг друга и друг другом держатся — это еще истиннее. Без дома человек пуст. Вот какая формула вызрела в Шохове за время его бездомных мытарств.

Может, по этой причине выслушал он запыхавшуюся Гавочку с плохо скрытой тревогой и несколько раз прерывал ее репликами в том роде, что посмотрим, это еще не известно, да как они посмеют, и в том же духе. В общем-то никакой паники он не проявил, а Гавочке пообещал все досконально выяснить и рассказать, успокоив напоследок сообщением о том, что сам он лично слышал другое, будто Вор-городок утвердят административно как индивидуальную застройку и тем положат конец всяческим тревогам и слухам.

Но сам-то он знал, что про индивидуальную застройку он придумал, и даже сам поверил в свою выдумку, настолько она казалась ему реальной и возможной. Ведь если ему пришло в голову, то почему бы оно не пришло тем, кто там наверху, кто мозги отращивает на этих вопросах.

И все-таки ночь он спал беспокойно. Внутри болело, сверлило, и мысли разные одна хуже другой лезли в голову. Давненько он не испытывал это глубинно-щемящее чувство, верный признак приближающейся опасности.

Отчаявшись уснуть, он ткнул кулаком не в меру жаркую подушку и поднялся. Не зажигая света, накинул на голое тело неприятно холодящий плащ, резиновые сапоги на босу ногу и вышел на двор. Сапоги были чешские, удобные, с войлочной стелечкой, и всегда ему нравились. Сейчас и они его раздражали.

В белых ночных сумерках, которые здесь на севере еще и в августе были продолжительны, он пошел вокруг дома, не зрением, а памятью различая любую деталь в нем и так же памятью рук восстанавливая в себе историю этой детали. Он старался таким образом утвердить уверенность в прочности своего, построенного и созданного им, мира.

Вернулся в дом и опять же прислушивался к странной жизни дерева, из которого был сложен дом,— половиц, стен, перекрытий, они звучали как в любом дому, особенно по ночам. Это невидимая, но определенно существующая душа дома шорохом, скрипом, вздохами, и шуршанием, и стенаньем разговаривала на своем тайном языке.

Он почти умел понимать этот язык. Сейчас ему казалось, что дом настороженно предупреждает его об опасности, нависшей над ними обоими. Да, теперь он понял, что это за опасность и чем ему грозит.

Утром поднялся на час раньше, ополоснулся холодной водой без мыла и ходким шагом направился задами в дальнюю ложбинку, где на отшибе стоял темный крошечный срубик с тесовой крышей. В этом срубике жил его приятель, положивший начало Вор-городку. Об этом теперь и не помнили, незаслуженно приписывая первооткрытие Шохову, он и не отказывался. Но сам-то знал, помнил, и очень хорошо помнил, что был лишь второй здесь и без Петрухи никогда бы не имел своего дома и всего, чем был сейчас богат.

Другое дело, что оказался он практичней Петрухи, сметливей, удачливей, как он сам про себя понимал. И место выбрал поудобнее, когда строился, и к нему, а не к Петрухе стали лепиться другие дома. Петруха так и остался в своей дохлой избенке на отшибе.

Теперь она показалась Шохову еще бедней, чем в ту пору, когда вдвоем с Петрухой коротали зимние черные вечера. Отвык уже от этой хронической запущенности дома, которая была уж точно стилем жизни самого Петрухи и отражала, как в зеркале, своего хозяина.

Открыв дверь без стука и переступив порог, как некогда, Шохов с брезгливым интересом оглядел внутренность дома: голые бревенчатые стены с торчащим из пазов мохом, крошечные окошечки, едва пропускавшие синий утренний свет, и беспорядочный завал на столе, на подоконниках, по углам, даже в ногах на кровати всяческих запчастей и деталей.

Петруха по-прежнему работал в телевизионном ателье. Но с таким же успехом мог бы работать в любой другой мастерской: часовой, или швейной, или фотографической — ибо мог починить какой хочешь механизм, если он не был безнадежно испорчен. Исправлял приемники и телевизоры, старинные граммофоны, табакерки музыкальные, будильники, и ручные, и карманные, и напольные часы, и в башенных тоже понимал, хотя видел вблизи только раз. Приносили ему старые швейные машинки «Зингер», одна уникальная машинка для шитья ботинок попалась, очень он ею восторгался; попадались кофемолки, кухонные агрегаты, утюги, электросамовары, стиральные машины и японские счетные машины на интегралах.

Все он брал и чинил.

Сам Петруха любил приговаривать, что никакого особого секрета не знает, а многие механизмы, особенно старые или слишком новые, видит впервые в жизни. Но если их сделали чьи-то человеческие руки, то другие руки могут их понять и починить. Вот какая странная была у него теория.

Но было в Петрухе одно неприятное лично Шохову качество. Не то чтобы вовсе неприятное, но какое-то ненормальное, ущербное, если подумать. А по-современному, так даже неприличное: Петруха никогда не левачил. То есть от ремонта он не отказывался, если находилось время и особенно если замысловатая игрушка какая попадалась, и делал все на совесть, но денег он за свою работу не брал. Брал стоимость замененной им детали, если ее приходилось покупать в магазине. И все.

Когда же пытались совать плату насильно, в карман, или в тарелку, или в ладонь, уж куда придется, он не краснел и не отворачивался, но произносил с неоскорбительным достоинством одну лишь фразу. Звучала она примерно так: делайте как хотите, но если деньги оставите, даю слово, что никому и ничего я ремонтировать больше не буду.

И люди отступались, настолько убежденно это звучало. Но вот же какая странность: они забирали свои трояки, и пятерки, и десятки, но вовсе не относились к Петрухе уважительней. Он словно бы сам обесценивал собственную работу.

Кто же в наше время не берет денег, если их дают,— только чокнутые разве? Берут задарма, за стрижку хорошую, за дефицитный товар, за смененную шайбочку в раковине, хотя все это обязаны делать за зарплату. А он, видишь ли, хочет быть чище чистеньких, за работу не берет!

Так Петруху в Вор-городке нарекли чокнутым, однако пользоваться его услугами не перестали. Человек слаб, он может и презирать ближнего, но выгоду свою не упустит, кому же не приятно на пустом месте пятачок найти?

Шохова это раздражало и, если говорить начистоту, удивляло. Он хоть приборов не чинил, но умел класть печки, орудовать топором и фуганком и, как все в Вор-городке, в свободные часы шел помогать соседям, когда его просили — как бы выжил бы Вор-городок без взаимной помощи,— а за работу деньги брал, не стесняясь заломить повыше.

И все-таки не это чувство испытал сейчас Шохов при виде крошечного Петрухиного жилища и его самого. Трудно объяснить, когда сам себя до конца не понимаешь, но было это как нерастаявшее сожаление о минувшей зиме, такой неустроенной и такой пронзительной для души, когда находили они вдвоем общие сокровенные мысли и многое, многое, что их вдруг сделало как братьев родных, а потом стало теряться и исчезать.

В этот ранний час Петруха еще спал. Двери у него, вот тоже чудачество, никогда не запирались на ночь. Шохов уже за угол подушки взялся, как бывало при их совместной жизни, чтобы рвануть из-под головы с громким смехом, но задержался, увидев спокойное Петрухино лицо.

Был Петруха некрасив, скуласт, толстогуб, нос широк и приплюснут, да и фигурой не особенно вышел. Но глаза помнил Шохов его серые, большие,— даже девушки, несмотря на Петрухину неприглядность, засматривались в них, как в водное, не тронутое рябью зеркало.

Шохов так ничего и не узнал о Петрухином прошлом. Догадывался, что тот, за свои тридцать лет, а они были ровесники почти, помытарствовал немало. Поездил по Союзу, пытал свое счастье, но нигде не прижился.

Если же спрашивали, произносил уклончиво: мол, жизнь везде одинакова и нечего в ней искать того, что не бывает.

Шохов сейчас и сам удивился, что в трудный момент прибежал он к Петрухе, которого и в грош не ставил, когда дело касалось практических соображений. Тут доисторический дед Макар мог быть полезней.

Но так уж устроен человек, что на переломе судьбы идет он не к своим благополучным приятелям, с которыми соединяла его удача и везенье, а возвращается к брошенным старым друзьям, где самоценность отношений проверена не раз. Они как запасной окопчик в бою: может, его уже замело пылью, но если знаешь, что он есть, то и жить и драться легче.

— Чего случилось-то? — спросил Петруха, приподнимаясь на подушке. Он умел просыпаться и соображать сразу.

Смотрел своими большими глазами на гостя и ждал ответа.

— Шел-шел и зашел,— произнес Шохов и отодвинулся от кровати. Поискал, сел на стул.

— За так просто ты и чихать не станешь,— лениво сказал Петруха и повернулся к окошку, высматривая погоду. Глаза его наполнились глубокой синью.— Выкладывай, выкладывай, я ведь тебя знаю. Случилось что?

— Случилось.

— Ну, слушаю.— Петруха зевнул и потянулся. Его никак не растревожил громкий голос приятеля.

Шохов еще помедлил, раздумывая. Стоит ли начинать разговор, ведь не за советом же он пришел сюда, советчик из Петрухи грошовый. Для сочувствия, для дружеского понимания — а может ли быть такое понимание при теперешних их отношениях?

Он еще раз пристально вгляделся в ничем не омраченное Петрухино лицо и решил ничего не говорить и не тревожить Петруху. Пусть и дальше живет, раз блаженный, ему лично слух ничем не грозит.

— Случилось, что вспомнил тебя и решил узнать, жив ли ты,— сказал Шохов с напускной лихостью.

По-видимому, тон его обманул наивного Петруху. Он еще раз глянул на окошко, на часы, которые не снимал с руки даже на ночь, и стал молча одеваться.

Пешком до Зяба шли они вместе. На центральной, единственно обжитой улице Петруха, попрощавшись, свернул к своему ателье. Шохов пошел дальше.

На работе пробыл он час или два, сославшись на головную боль, а голова действительно разболелась. Позвонил деду Макару в Гидропроект, вызвал его к подъезду и о чем-то недолго переговорил. Потом встречался он с баламутной Нелькой, от которой насилу отвязался. Видели его с какой-то девочкой в кафе.

Но когда он появился к вечеру на Вальчике, странно взмыленный, осунувшийся даже, можно было подумать, что день у Шохова был тяжкий.

Задохнувшись, ловя ртом воздух, такого с ним никогда прежде не бывало, встал он на перевале, на скрещении двух разбитых дорог и смотрел бессмысленно, отчужденно на Вор-городов и на свой, красным пятном крыши отмеченный, дом.

— Стригут под корешок,— произнес вслух и сел на траву у обочины.— Но посмотрим, посмотрим. Бананов им захотелось!

О каких бананах шла речь, понять было невозможно.

— Мы еще посмотрим, кто кого! — И он грозно шурнул кулаком в сторону Зяба и повторил с ненавистью: — Бананов захотелось!


Если бы Шохов мог все это предвидеть в самом начале своего строительства! А ведь он был тогда настроен оптимистично, безоглядно верил в свою звезду, которая сверкнула ему алмазной синей гранью на этой выбранной им точке земного шара. И он не предполагал, а точно знал, что он хочет и что он может сделать. Чем человек отличается, как писали в одном популярном журнале, от пчелы? Да тем именно, что он в уме, в своей фантазии создает будущий свой дом, а потом его строит. А Шохов его создал, вообразил воздушным красавцем, наподобие волшебного Тадж-Махала, но уже детально представляя, что и каким манером будет у него возводиться, из каких материалов и в каком порядке.

Длинными зимними вечерами и ночами он тысячу раз сложил его в уме, каждый вариант так или эдак разглядывая мысленно то вблизи, то на расстоянии, что-то отвергая и вновь перестраивая, пока однажды не решил: все! Шабаш! Вот то, чего он и хотел.

Это была необыкновенная зима в его жизни, когда все переосмыслилось, выстроилось навсегда и надежно, как будущий дом. Была возможность подумать о себе, о Тамаре Ивановне, о своей родне, живущей в деревне Васино, что близ Тужей, и о Третьякове Лешке, и об остальных тоже.

Все стало окончательно на свои места. Необыкновенное чувство ясности пришло к нему, определив и его уверенность в том, что он задумал, и его здоровое, энергичное настроение. Он полюбил этот в общем-то случайный в его жизни город, эту новостройку, и реку, и белое плоскогорье за Вальчиком, где будет стоять его жилище. Он любил Петруху, и себя он тоже любил, потому что поверил до конца в свою идею и понял, что если он сам до нее допер, то не последний он, Шохов, человек на земле и может кое-чем еще блеснуть. Хоть на вид пока лёзный, как называли таких в деревне, то есть одинокий и безземельный бобыль.

О, Шохов многому научился за эти тридцать с небольшим лет, пока путь его лежал по его же рассказанной сказке в сторону базара! Он был благодарен Петрухе, невозмутимому своему слушателю. Долгие повествования о жизни и помогли, произнесенные вслух, сообразить о себе то, что не было до конца осознано прежде.

С Петрухой вообще было легко, пока его самого не трогали. Он был покладист и терпелив к чужим идеям, все их воспринимал без сопротивления, если даже не поддакивал, то и не возражал. Дай слушать он умел, как никто. Настораживался он лишь тогда, когда пытались копануть его нутро, что-то выяснить о его прошлом. Тут он замыкался, отстранялся и произносил нечто невнятное, неопределенное, наподобие: «А кто его знает». И Шохов не лез, решив, что ему достаточно и Петрухиного сегодняшнего чудачества; нечего лезть, куда его не просят. Тем более что Петруха ему необходим для исполнения его идеи именно такой, доверчивый и покладистый. Как раз на это были направлены теперь усилия Шохова.

Однажды, это случилось на самый Новый год, Шохов напрямик высказал Петрухе идею о совместном строительстве нового дома. Не обиняком, как прежде, и не наскоком, нет. Старательно налегая на подробности, обрисовывал совместное их житье-бытье в пятистенке, где у каждого из них будет свое крылечко, и своя верандочка, и свой огородик. Но в то же время будут они вместе, потому что он, Шохов, понял, что с Петрухой они навроде двойников и много чего в жизни их роднит да сближает.

Петруха по обыкновению сидел, уткнувшись в книжку, хоть и не читал, а слушал, это было видно по блуждающему взгляду его чисто-серых глаз. Перед ними на столе, на этот раз освобожденном от всякой машинной рухляди, стояла бутылка портвейна и два стакана. Они только что выпили за год новый, который, ясное дело, станет лучше предыдущего, и за шоховское будущее жилье, и вообще за счастье.

Вот тут Шохов и разоткровенничался. Он стал живописать, как все у него будет делаться. Называя нарочито будущий дом по-свойски избенкой, кельёнкой, он схватил кусок угля и тут же на постеленной посреди стола газете нарисовал все как есть, объясняя, где тут бабий кут, а где хозяйский кут, а где красный угол, а где печной угол и задний, так называемый конник.

— Красный угол пойдет на юго-восток! — кричал Шохов, разойдясь.— Как у нас говаривал отец: солнце входит утром в избу красными окнами! А как полдень, произносят: солнце с красных окон своротило... А лавочка под красным окном тоже красной, Петруха, зовется!

— Чего это все красное у тебя? — спросил с сомнением Петруха. Но и он заинтересовался диковинными названиями.

— Это что! — воскликнул вдохновенно Шохов.— И крыльцо бывает красное! И дерево бывает красное! Да, да! Самое что ни на есть строительное, сосняк кондовый, двести пятьдесят кругов! Он-то и есть избняк. Только нам такого, Петруха, не достать. Хоть бы полукрасного, до ста пятидесяти кругов, считай. А то еще преснина есть, пресняк болотный (восемьдесят кругов!), а то еще прозванный, это который из лучшего, но с брачком...

Петруха покачивал лишь головой: ишь понесло.

А Шохов уже клеть и сени вознес, подызбицу сляпал, чердак, подволоку, вышку. А тут еще истепка, то бишь подклеть, холодная изба, кладовая, казенка, а рядом лабаз, да пелевня для дров и многое другое.

Ясное дело, и крышу не забыл Шохов, ибо всего дороже честь сытая да изба крытая! Тут уж пошли вовсе мудреные словечки, вроде таких, как самцы, да причалина, да слеги, да охлупень, да князек, шелом, череп и черепное бревно, и конечно же конь, венчающий крышу.

Отдельно Шохов на печи остановился, ибо существует приговор, что догадлив крестьянин, на печи избу поставил! Не изба, а печь на переднем в приговоре выставлена! А что касается других приговоров, которые помнил сызмальства Шохов, то и они все о печке да о тепле повторяли.

— Вот скажи, Петруха,— настаивал громко Шохов, глаза его разгорелись, и сам он будто опьянел от своего разговора. — Мужик делил меж сыновьями избу, каждому сыну по углу, так? А себе, как ты думаешь, что он выбрал? Печь! И говорят, спокойно дожил свою жизнь.

Вот что любил и знал Шохов, вот что изливал из души, будто стихи любовные читал! Тут и опечье, и подпечье, и запечье, и припечье... И под, и свод, и шесток с загнеткой, которая еще кличется бабуркой, а там чело, да устье, да кожух, он же шатер! Ах, какие имена! Какие теплые, отдающие жилым дурманным теплом слова все эти! Хайло — вот куда тепло, Петруха, идет, обороты, разделка, это где труба потолок проходит, а вот бока печки зеркалами у нас зовут! Печь нам мать родная — вот как дома произносили.

Петруха опять восхитился: ну и шпарит, приятель! Разошелся на Новый год — весну, что ли, почувствовал?..

— Не печь кормит, а руки! — крикнул Шохов.

Тут бросился он к своему чемоданчику и стал говорить, как он печничал, печнокладом, значит, работал по деревням. Он достал из-под жиденького своего барахлишка долото, наверток, отвес и тот самый кругляк-отпил, который привез из родного дома.

— Кабы не клин да мох, так бы и плотник издох!

Тут заиграла вовсю музыка, Петруха крутанул ручку приемника. Странная это была музыка, играла вроде бы одна труба, но так ловко выходило, что почти ансамбль, и Шохов, придерживая в руках долото и отвес, пустился изображать какой-то немыслимый танец.

Светлые волосы пали на его глаза, и пот на лице прошибло, но он ничего не замечал. Он танцевал посреди избушки (своя избушка — свой простор!) нечто немыслимое, фантастическое, но было еще в нем какое-то особенное счастливое торжество. Он танцевал, если хотите знать, свое будущее жилье, свой дом! И было это даже не в движениях, а в особой счастливой посадке головы, в затуманенных мечтой глазах, во всей его немыслимо чудной позе!

И через все это он вдруг закричал Петрухе, сильно и дерзко:

— Ну, будем строить или нет? Вместе! Едино! Так, чтобы всегда вместе, а, Петруха! И никогда не разделяться, а?

И Петруха, вовсе, наверное, не мечтавший сейчас о новой, избе, но завороженный по-детски счастливым танцем своего собрата, вдруг махнул рукой, будто что-то отбрасывая, и тоже пошел вихлять ногами. Теперь они оба топтались посреди избенки, стараясь перещеголять друг друга. Они орали друг другу, хотя были рядом.

— Будем! — вопил Петруха.

— Горенку! — вскидывался Шохов.

— Ну да, горенку!

— И печку кирпичную!

— Ну да, кирпичную...

— И будет нам ладина!

— Будет! — вскрикивал Петруха.

— Ладина — это ведь по-нашему удача! Ты знаешь? Это счастье!

— Ясное дело, будет ладина!

— Ладина! Ладина! Ладина! — пел Шохов, кривляясь и гримасничая.

А Петруха, как резаный, вопил ему вслед, и если бы посмотрели со стороны люди, то решили бы, что тут сошли с ума. А просто нашло на них, как говорят, и в этом была, и рождалась, та долгая истина, которую до сих пор и по-другому они никак не могли выразить.

— Ха-ха! — орал Шохов Григорий Афанасьевич, человек вполне солидный, инженер на стройке, много что повидавший и переживший, вряд ли кто мог бы представить его таким.— Охо-хо! — ревел он, хватаясь за живот и изображая из себя какого-то черта, прыгающего на углях.— Охо-хо-ха-хе-хи!

Весь этот дурацкий набор звуков был так органично слит с его кривляниями и так шел к нему сейчас, что нельзя было его и осудить, мало ли кто как себя выражает. А Петруха, косолапый, колченогий заморыш, почти что диснеевский гном, с пуговицей-носом и круглыми чистыми глазами, шмыгал обрезами валенок, открыв в восторге рот круглиной (не Петр, а Петрушка из театра!), и так уж у него все нескладно получалось, что ясно было, никогда он не танцевал и не будет, и не для этого создан, но... Сейчас и он вписывался в этот фантастический Новый год, в эту избу, в этот несуразный танец, который, ясно же, был их выражением, их откровением друг перед другом!

— А ты — человек! Ты — Петруха — это... Ты человек! — ревел Шохов ему в лицо.

— Ага! — взвизгивал тот и крутил шары глаз.

— Ты, Петруха, мастер! Ой, мастер!

— Ма-а-сте-ер! — подвывал тот.

— Мы с тобой, Пе-тру-ха, такое смастерим! Мы такое с тобой, эх! Мы всем покажем! Они-то думают, а мы еще, эх! Мы сами с усами!

— Мы всё могём! — подтверждал по-дурацки Петруха.

И вот что было очевидно, что он ведь взаправду все может. И как ни верил Шохов в себя и в свои руки, но понимал, ясно видел сквозь события, что Петруха мастер шибче его, хоть и не понимал, в чем именно. Но не задумывался сейчас, ибо танец это нисколько не мысль ума, а это фантазия сердца, а сердце у Шохова было переполнено сейчас собственными фантазиями, да еще какими!


Месяца два прошло с того новогоднего вечера, когда Шохов и Петруха бурным танцем отмечали свой союз. Много событий разных произошло, хотя внешне ничего не изменилось в жизни наших героев. По-прежнему жили они в избушке, топили печь по утрам, расчищали снег самодельной лопатой, склёпанной из дюралевого листа, варили кашу, чай и вместе, затылок в затылок, торили дорожку на Новый город — Зяб.

Петруха будто даже стеснялся воспоминаний о том странном вечере и краснел, как девушка, когда Шохов невзначай напоминал ему. Сам же Шохов преобразился совершенно. Теперь все свободное время он пропадал в магазинах, на складах, на каких-то базах, выискивая все, что могло бы им пригодиться при строительстве. Однажды съездил даже в районный центр Новожилов, крошечный деревянный городок за восемьдесят километров вниз по реке, и там тоже наводил справки, приценивался, знакомился с кем надо, в общем, организовывал строительные материалы.

Возвращался позже обычного возбужденный, громкий, но водкой от него и не пахло. Повествовал Петрухе о своих подвигах и сам громко смеялся при этом. Или, наоборот, негодовал, но всегда это происходило азартно, даже лихо, такой уж он был человек.

Идея — вот что теперь его вело. Ветер надувает только парус того судна, которое знает, куда плывет. Эту мысль он вычитал в какой-то книге, и она, то есть мысль, легла на его настроение, на его понятие о своем деле. Он знал теперь, куда плыть, и подгонял время. Нетерпение — вот что было в нем.

— Прихожу,— повествовал он за вечерним чаем. Пил из кружки, обжигался, но не замечал, потому что был захвачен предметом разговора.— Так вот, прихожу. Сидит этакий прыщ на ровном месте. Я ему прямиком: нужен, мол, тес. Плачу наличными, приплачиваю тоже. А он с пристрастием вопрошает: «Где сидишь?» Я опешил, говорю: «Что значит — сидишь? Я не сижу, а работаю». А он свое, значит, гнет: «Кем работаешь-то? Начальником аль нет? А раз начальником, значит, шишка. Значит, все равно сидишь. Даже если по воздуху летаешь. Потому что у тебя — место». — «Ну, тогда, считай так, отвечаю, сижу прорабом на водозаборе».— «А что имеешь? — это он, значит, спрашивает: — Бетон, цемент, краны, бульдозеры, рабсилу?» — «А тебе-то зачем, я же тес покупаю!» А он мне, Петруха, знаешь, что на это ответил? «Мне, милок, твои деньги не нужны,— как отрезал.— Они сейчас не ценятся. Сейчас ценится услуга за услугу. Только так. Слышал поговорку: баш на баш?» — «Слышал»,— говорю. «Теперь ее народ по-другому сложил, и куда вернее. А звучит она, милок, так: «дашь на дашь». Понял?» Я киваю. Чего уж не понять. С тем и ушел.

— Ну,— спросил наивно Петруха. В руке у него паяльник и какой-то приборчик с вывернутыми железными внутренностями. Он ожидающе смотрит на Шохова, оторвавшись от своего замысловатого дела.

— Чего нукаешь? — подъязвил Шохов.— Аль считаешь, что уж запряг, оттого что за двоих бегаю?

Упрек мизерный, но Петруха будто покраснел, засопел носом.

— Я спрашиваю, как быть в таком случае?

— Так и быть, что помнить эту поговорку. Тес я, между прочим, достал. Завтра его тягачом забросят.

— Значит, бетон, цемент, что там... наобещал?

— Не-е-ет,— заблеял вызывающе Шохов. Голубые глаза его в полусумраке нагловато блестели, а прямая черточка у переносицы стала будто жестче.— Хотя без этого «дашь на дашь» вряд ли чего построишь. Так я понял.

— Тогда, может... не надо ничего и строить? — предположил Петруха. Опять без всякой задней мысли, а по-своему, по-детски спросил.

Шохова хоть резануло (всякого бы такое резануло), но сдержался, только вприщур не без превосходства посмотрел на своего новоявленного друга и союзника. Только ему за его глупость, за чудачество, за бескорыстное и безвинное младенчество простил Шохов такой вопрос. Никому бы другому не простил.

— А знаешь, что я ему пообещал — дашь на дашь? — нахальновато воззрился в лицо Петрухе.— Я тебя пообещал, дружок. Магнитофон ему заграничный чинить будешь. А может, телевизор еще!

Вот так только Шохов мог сделать. Сказал и посмотрел, как будет реагировать Петруха на подобную новость. С веселой ухмылкой изучал он Петрухино лицо, ловя не без удовольствия всяческие в нем перемены. А Петруха не сразу сообразил, что означает хамоватая реплика Шохова. Кивнул согласно, потом удивился, посмотрел в лицо Шохову и покраснел. Эх, простота, все в нем, как в зеркале, отражалось. Понял, видать, что продали его с потрохами, а не нашелся что ответить. Уткнулся в свой приборчик. Замкнулся.

— Ну? — спросил с вызовом Шохов.

С чувством правоты спросил, потому что сам вкалывал, мог и Петруху поэксплуатировать: чего ж ему, блаженному, сделается? Он же не посылал дружка своего взятки давать; не гонял по девкам на тех складах, где можно что-то достать. Не заставлял, словом, делать то, что Петруха никогда бы не смог исполнить. Наоборот. Он предлагал Петрухе сидеть чистеньким, незамаранным в своей избушке да чинить приборы. Магнитофоном меньше, магнитофоном больше. Ничего аморального в таком варианте не было. Это Шохов знал твердо. Знал он, что Петрухе нечем крыть на такой вызывающий поступок. Хотя был в нем некий скрытый смысл, с ходу который углядеть невозможно, а только разве что почувствовать.

Петруха почувствовал покушение на его свободу. Оттого и замкнулся.

— Ну? — повторил Шохов миролюбиво.

Он-то знал, в чем нарушил дружескую этику, и не хотел до конца давить на Петруху. И так злоупотреблял его мягкостью, покладистостью.

— В свободное время сделаю,— буркнул тот, не поднимая головы.

— А ему не второпях! — подхватил обрадованно Шохов.— Ему можно и совсем не делать! Если не хочешь! А?

Это от избытка чувств он предлагал Петрухе отступного. Мол, не хочешь, так и не делай. В конце-то концов выскребемся. Не такие петли миновали.

Но Петруха такого тона не принял. Он посмотрел на Шохова впрямую, как глядят обиженные дети.

— Нет, я сделаю. Отчего же... Только... Только ты в другой раз заранее мне скажи. Сперва предупреди меня, а потом уж обещай. Ладно?

— Да ладно! Ладно! — Шохов теперь уж чуть не заискивал.

Жалко ему стало Петруху. Знал ведь, что обижает. Специально обижал, потому что в какой-то момент разозлился, что тянет весь этот воз за двоих, забыв, что сам и впряг насильно Петруху в свой воз. А теперь вот обидел, стало легче, но и жалко почему-то стало.

Все-таки странная штука жизнь. Нельзя жить так, чтобы всем было хорошо. Вот вроде мелочь, кажется, Петрухе отремонтировать глупый японский магнитофон, он их бесплатно сотни, наверное, отремонтировал. Но ведь то было как бы для себя, а это для дела. Для их общего дела. Шохов для будущего дома и не такое наобещал бы, случись возможность достать дефицитный стройматериал. А вот задел человеческое достоинство, краешком всего, и уже худо обоим. И вечер расстроился, и разговор заглох. Все пропало. Даже его лихое настроение.

Теперь и он нахмурился, взгромоздился на лавку, не скинув обуви, и стал глядеть в потолок. Рассердился, значит. На себя рассердился, что он такой человек, что не смог попросить иначе, хоть и понимал, что это означает. А ведь завтра кирпич доставать, и снова придется что-то там нарушать, и торговаться, и духи девке-кладовщице совать. А что бы сделал сам Петруха на его месте? Небось ничего бы не сделал. Да и не стал бы в самом деле, зачем ему? Он и домом-то не загорелся, а так, вдруг по-детски, воспринял его как будущий подарок, как игрушку какую...

— Кстати, у тебя избушка-то застрахована? — поинтересовался Шохов. Намеренно безразличным тоном спросил, чтобы услышать голос Петрухи и убедиться, что он уже не таит обиды.

— Чего тут страховать? — удивился тот.

И Шохов с облегчением услышал именно те интонации, которые хотел услышать. Но, может, лишь чуть-чуть натянутым был голос Петрухи.

— А когда изба в деревне горит, знаешь, что мужики делают, а? — произнес Шохов, вовсе не рассчитывая на какое-то любопытство дружка, и продолжал: — Во время пожара мужики печь ломают. Вот что они делают.

— Почему? — удивился Петруха.

Ах, какой он был все-таки беззащитный, он и обижаться не мог долго, все в нем наружу. Надо с ним поосторожнее в будущем — так решил Шохов.

Он ответил:

— А потому, что печка в избе самая ценность. Это по стоимости, значит, страховки. Если изба сгорела, а печка стоит, так мужику копейки могут выплатить. Вот и происходит дикость: пожар, надо избу тушить, а мужики ломами орудуют, кирпичи крушат. Я однажды увидел, страшно стало,— он помолчал и уже для себя, точно для себя, а не для Петрухи, сказал, что страшно вообще, когда жилище уничтожают.— Вот кошки, странные они существа, верно? А когда мне бульдозером избы однажды пришлось сносить, потому что под затопление деревня уходила, это на Ангаре, так хозяева будто и ничего, их переселили, а кошка орала, будто живой человек. У меня, поверишь, нервы не выдержали. Выскочил я из бульдозера, шуганул ее, а она в сторону отбежала и снова кричать. Ну, как ребенок все равно.

Петруха работу оставил, повернулся с интересом.

— А разве нельзя было не разрушать? — спросил наивно.

Шохов покачал головой.

— Нельзя. В том-то и дело. Бревна всплывут потом, какой-нибудь катер протаранят. Да ведь отжило. А она, дура, не понимает. Орет, и все тут. Хозяин скарб погрузил — и молчок. А кошка — животное бессознательное... Но если посудить, выходит, она больше хозяина, что ли, переживает?

— А ты чего, не переживал бы?

— Я сейчас в своей деревне напереживался,— как отмахнулся Шохов.— Ну, а тогда я еще молод был, да вроде и чужое. Сейчас, когда без дома намаялся, думаю, не смог бы рушить. У меня, как у той кошки, душа бы разорвалась...

Шохов стал раздеваться, шаркая ногами по избе. Но носки на ночь не снял, был февраль, и в окошки и в дверь сильно задувало. К утру, как ни топи, домик так выстуживался, что пробирало под полушубком. Поэтому, бросив дров и глядя раздумчиво на высокое гулкое пламя, Шохов посидел на корточках, почесываясь, вздохнул:

— Ты не сердись на меня, Петруха. Я же вгорячах наобещал, когда и раздумывать некогда. А ведь доставать материал-то надо. Ты, если хочешь, не делай, я ему деньгами на ремонт дам, он не обидится...

Петруха сидел, склонясь над своей работой, молчал.


Не этот ли разговор, о кричащей кошке, вспомнил Шохов два года спустя, когда проснулся ночью в своем доме, напуганный неожиданным слухом, но еще больше своим собственным предчувствием скорой беды.

Теперь часто по ночам лежал он, прислушиваясь к дальнему тревожному звуку, которого не существовало в природе. Этот звук рождался в глубине его потревоженного сознания, как в самые опасные времена. Потом медленно затихал, замирал в нем, сходил на нет. Но лишьдо поры.

Однажды он проснулся с ясной головой и твердым пониманием того, что надо делать. Впервые он четко и неизбежно понял, не обманывая самого себя и не закрывая глаз, что не просто Вор-городку, а именно его дому, его семье, с тех пор как они приехали, лично ему, угрожает реальная опасность. Он, только он один, как мышь на корабле, чувствовал ее приближение. Необходимо было, не поднимая шума, не возбуждая постороннего интереса, все выведать. Чтобы первому, опять же, предугадать свою жизнь на несколько мгновений вперед, потому что именно такой человек всегда в выигрыше перед остальными. Успеть опередить и события и время и успеть принять меры, чтобы защититься.

Однажды в каком-то спортивном интервью со знаменитым футболистом он прочел и запомнил, как тот объяснил свой успех. Он так сказал: «Все дело в том, что я у ворот на несколько мгновений опережаю соперников, чувствуя, предвидя, куда упадет мяч. Только и всего».

Вот что главное в жизни: на несколько мгновений раньше определить, куда упадет мяч... Хоть здесь далеко не спорт, нет!

В управлении Спецмонтажа, где он имел своих дружков, никто ему членораздельно ответить не мог. Тут нужно было действовать иначе. И он стал действовать.

Ах, что там многоумеющие и ловкие агенты, наводняющие промышленным шпионажем капиталистические страны! Он в одиночку провел операцию, которая и не снилась слюнявым молодчикам в затрепанных детективах, ибо они творили какую-то сверхполитику, не всегда понятную неискушенному читателю, вскрывая сейфы, похищая документы, брильянтовые сокровища! Он же боролся за свою жизнь, за то, что ее составляло,— вот этот дом, последний, единственный оплот в жизни. Так он считал, и так оно было на самом деле.

Французские духи, подаренные простой практикантке-чертежнице в закутке возле проектной конторы, было ничто в сравнении с тем, что он получил тогда.

Перед ним лежала на столе калька с планом городских строений, культурных центров, магазинов, детских садов, рынка, промышленных мелких объектов. Один из них — опытным глазом строителя он засек сразу и вцепился, хищно сверля это место,— выходил на Вальчик, и дальше шла странно заштрихованная площадка, которая, как бы не замечая, рассекала их Вор-городок пополам, удобно располагаясь на месте нынешних времянок, в том числе и ЕГО, ШОХОВСКОГО ДОМА.

В целом план для того, кто мог что-нибудь понимать в планах или читать чертежи, был великолепен. В нем возносились к солнцу белые этажи высотных домов, в нем шумели фонтаны, цвели клумбы, наполнялись детскими голосами зеленые бульвары и, словно нарисованные (пока действительно только нарисованные), на синем небе красовались огромные рекламы. Город был хорош, что и говорить. Но сейчас он вовсе не радовал Шохова, как в день его приезда, а вызывал глухое раздражение.

Даже не город, нет, это было бы неправдой. Он по-своему любил город не за то, что был к нему причастен как жилец, а причастен как строитель. Как жилец он спокойно переживал чужую для него красоту, считая, что она достаточна для него и тем, что он может ею издали любоваться. Так любуются на чужую женщину, жену, вовсе не желая никогда считать ее своей.

Но было среди всего на плане такое, что и вывело Шохова из себя,— это бананохранилище. Трудно определить, да еще в момент, когда он слишком напряжен и взволнован, именно ли ОНО станет на месте ЕГО дома... Но то, что ОНО само по себе существовало, взвинтило и без того натянутые нервы Шохова и вызвало откровенную злобу.

Можно понять все другое: магазины, детские сады, клумбы (хотя нет, клумбы на месте своего дома Шохов тоже не принял бы!), но только не бананохранилище — здесь, на севере, где и бананов сроду не видывали, разве что на картинках!

— Бананы! — произнес он вслух и громко рассмеялся. Смех его со стороны показался бы странным, так смеются, когда дело худо.— Бананы! — И он стукнул со всей силы кулаком по чертежу так, что хрупкая бумага с треском порвалась.

Тут он опомнился и ладонью стал ее разравнивать и соединять. Руки у него дрожали. Отодвинув чертеж в сторону, он попытался успокоиться, стал смотреть в окно.

Шохов находился в вагончике-прорабке, в полном одиночестве. Был перерыв, и все ушли в столовку. За окошком, сквозь сероватый день и мелкий, почти незаметный на этом сером фоне снег, падающий отвесно, можно было разглядеть черное отверстие водозабора, встающего из глубины берега как гигантский колодец. Два года он строил этот водозабор, а стоять он будет, может, сто лет. Потому что город, Новый город не сможет обойтись без воды. А вот без самого Шохова он, конечно, проживет спокойно. Сметет его крошечный домик (крошечный в сравнении с водозабором, конечно) и не заметит этого. Много ли значит его внеплановая времянка в сравнении с любым плановым объектом, будь это даже бессмысленное бананохранилище...

Ну конечно, Шохов сейчас сообразил, что никаких бананов на месте его дома не будет, это всего-навсего милая шутка проектантов... Подобное пишут на застолбленных для дальнейшей стройки участках, пока Госплан не утвердит какой-нибудь химический или иной комбинат... Да какая же разница-то!

Где же в его планах, очень продуманных и выверенных, могла произойти осечка, что не предусмотрел он такого поворота событий?

Он снова обратился к ненавистной кальке. Уже более тщательно, квадрат за квадратом, он стал ее изучать, пытаясь найти хоть какие-то изъяны, за которые могла зацепиться его изобретательная мысль.

Шохов не зазря считал себя опытным строителем, верным учеником Мурашки. И не такие калечки и чертежи держал в руках, да не все они, ох далеко не все воплотились в реальные строения. Гладко было на бумаге, да забыли про овраги! — так и говорилось, когда чуть ли не в последний момент (а до последнего, так еще тысячу и один раз) менялся замысел — и все поворачивалось... Так случилось в Усть-Илиме: вместо скального основания оказался мягкий грунт (сэкономили на бурении), и пришлось вколачивать тысячи свай и переделывать проект и всю привязку... Ах, да что говорить, всяко еще могло и тут повернуться!

Но то, что происходило раньше по ходу дела и стало как бы привычным, Шохов хотел угадать до рождения; в зачатке выявить те микроскопические трещинки, которые могли бы свести на нет весь проект в целом. Предстояло в тоненьких линиях, на молочно-матовой скромной бумажке разглядеть и прощупать весь чужой замысел и его промашки. Надо было вычислить реальность плана, пользуясь и опытом, и строительной, вот что главное, интуицией. Хотя и говорится, что информация — мать интуиции.

Однажды Шохов необыкновенно поразил своего дружка Петруху, когда заявил ему, что он не только определил место для своего дома, пользуясь розой ветров (в конторе все можно найти!), не только восходы и закаты, для того чтобы в красное окно солнце по утрам входило, но и потратил недельку, сидя по вечерам, чтобы определить возможность паводка от большой реки.

— Паводка? — спросил недоуменно Петруха, для которого такие страхи были столь же нереальны, как столкновение, скажем, Земли с кометой.— Паводка? — повторил он с той милой и детской интонацией, которая поперву умиляла, а потом раздражала Григория Шохова. — Так ведь река вон где, а мы вон где? Как это она может нас затопить-то?

— Еще как может! — отвечал Шохов вовсе без улыбки и даже с угрозой непонятно по чьему адресу.— Она по оврагу против ручья сюда придет.

— Против течения? — насупился Петруха. Он всегда обижался, если Шохов выговаривал ему, как школьнику.

— А ты почитай,— будто не замечая Петрухиной обиды, поучал Шохов,— как вода города крушит. Страшней воды ничего на свете нет, когда она из управления выходит. Про волны цунами слышал небось? Так вот, шпарит такая волна метров выше двадцати — тридцати — и ничем ее не остановить, даже приглушить невозможно.

— Цунами — это там у них,— наивно предположил Петруха.

— Ну, а если атомную бомбу в реку бросить и плотину, к примеру, разрушить, то и выйдет тебе цунами! Я тут для интереса это все пересчитал и могу сказать, что тысячу километров по реке, конечно с угасанием, будет идти такая волна и многое может снести... А так как мы расположены по боковому ее ответвлению, то удар придется и сюда. Вот смотри! — Шохов моментально нарисовал на подвернувшемся клочке реку, плотину, город и их маленький ручеек с единственной избушкой. А потом ту избушку прикрыл чертой под крышу и заштриховал.— Видал? Тебя первого и смоет!

— А тебя?

— А меня не смоет. Я выше построюсь, потому что я предусмотрительный! А если мы вместе поселимся, то и тебе бояться нечего.

Похвастал Шохов, но не соврал. Волну и бомбу предусмотрел, а планы государственные — нет. Вовсе это не от безверья, уж кому, как не Шохову, знать, как быстро кругом застраивается. Просто с высоты прожитых лет было ему видно, что никого еще не сносили в таких случаях, а как бы узаконивали, привязывали, подверстывали к другим объектам, так все и оставалось. Тут можно было только в одном случае ошибиться. А он такого случая не видел — и в момент закладки своего дома, и сейчас. Подумаешь, бананохранилище — то не военный объект! Не стратегический завод, который нельзя перенести без потерь!

Все это принял Шохов ко вниманию, если придется действовать обществом. А на общество тоже рассчитывал Шохов не в последнюю очередь. Коллективное мнение — большая сила.

Ну, а если говорить по правде, то дальновидный Шохов и дом-то, изобенку, кельёнку свою, предусмотрительно с возможностью перегона построил. Только сани под столбы подвести — и гони ее в какие хочешь дальние дали, от города и бананохранилища! Промашка тут не в шоховском плане, а в шоховской жадности произошла. Вот как стоило это назвать! Она тогда произошла, когда он меру потерял и начал лепить хозяйство к хозяйству: и погреб, и подвал, и баньку, и сарай, и еще лабазню, и еще гараж, да с садом и огородом, как и полагалось оно при хозяйстве. Тут сам дом как бы затерялся в остальном, он вроде бы цену имел не сам по себе, а по тому, что к нему прилегало. Особо же водопроводом самодельным, и электричеством, и летним домиком с кухней и баллонным газом, и тротуарчиком перед крыльцом. Перечислить — и то выходит, Шохов эти два года то и делал, что непрерывно доводил свое хозяйство до ума. И когда уже казалось, что дело к концу и можно вздохнуть впервые свободно (ой ли, сказал бы Петруха, так уж и вздохнуть, да возможно ли представить?!), а тут она, волна-то страшная, и накатилась. Не бомба, нет. Невинный планчик на кальке.

Но все страхи, все от воображения,— решил Шохов. А если реально, так вон на когда оно замыслено — и ничего еще неизвестно. Он стал сворачивать кальку, но еще заглянул в уголок на фамилии исполнителей — архитектора, начальника, проектировщицы, всех надо заметить и запомнить. И рядом, как же сразу он не засек,— вот оно, ради чего и доставалось и раскапывалось,— было обозначено скромно: эскиз застройки.

Так было и написано: «эскиз».

Кому же не известно, что такое эскиз!

— Ага,— произнес Шохов с той привычной интонацией превосходства, которая с некоторых пор выработалась в нем, и повторил: — Эскиз! Так-то, братцы! Ешьте, как говорят, свои бананы, а наши игрушки не троньте! Мы тоже хотим жить!


И все-таки... Если бы в своих расчетах, в своих прикидках на будущее он принял бы во внимание то, что сейчас лежало перед ним, синеньким изображенное цветом, и построил бы дом на полкилометра дальше! А ведь вымерял, все вымерял: и расстояние до ручья, и расстояние до дороги, шагами все отсчитал, зрительно прикинул, а потом с логарифмической линеечкой посидел, и вот...

В мартовский сверкающий день, когда еще весна в одном только названии и есть, а морозец потрескивает даже сильней, чем в феврале, и солнце будто крепит его и украшает блеском, прошелся Шохов гоголем по будущей своей усадьбе и все показал Петрухе. Прямо на снегу рисовал по живому: где его горенка, а где горенка самого Шохова, и куда выйдут ступени, и где калитка и забор станут.

Петруха соглашался вроде бы и кивал, только про забор спросил с сомнением, нужен ли он. От кого же городиться, если пусто вокруг? Но Шохов твердо отвечал, что забор нужен, потому что сейчас пусто, а потом неизвестно, как обернется. Он и тут, как говорят, далеко смотрел!

И высмотрел же, надо отдать ему должное. И вообще какое такое хозяйство без забора! В уборную и то будешь ходить как на вокзальной площади! А если кур да собаку завести? Нет, Петруха, ты еще мал в таких вопросах. А я тебе скажу, что, может, с забора-то и начинается все настоящее...

И тут он посмотрел вдаль, на верхние, видные отсюда этажи белых домов, впервые засомневавшись, не близко ли затеялись строиться. Возникало в нем такое подспудное сомнение, что уж говорить. Но подавил он в себе далекую и неясную тревогу. Даже не тревогу, а нечто смутное и кратковременное, чего за хорошим настроем да ярким утром не расчувствуешь, не разберешь. Шоховский практицизм взял, как всегда, верх. Ведь ясно же, как божий день, что близость к городу выгодней во всем: в транспорте, в прокладке электричества, других каких коммуникаций (вон куда Шохов дальновидно заглядывал!), да ведь и просто если понадобится в магазин сбегать. Шохов смотрел далеко, много дальше, чем его близорукий дружок.

Зима, если посчитать, вовсе не зря им прожита. Она вся состояла из планов и сомнений, и других планов, и других сомнений, а потом уже и конкретных замыслов, вызревших, как северный огурец на навозе, на этих сомнительных планах и превратившихся к сегодняшнему дню в груды кирпича, штабеля досок, бревен, теса и прочего необходимого материала.

Как на строительном серьезном объекте, все складировано, заприходовано в книжке и учтено, все свое будущее место знает в том самом будущем доме. И от дождя прикрыто, и от снега.

Подумать только: один же практически все достал, провернул, заплатил, привез и рассортировал! В какой-нибудь конторе на подобном же деле бригада бы корпела, и как знать, лучше бы она смогла это сделать или нет? Скорей всего, что нет! Она бы половину побила, а половину бы растащила и растеряла. А уж все, что осталось бы, свалила кучей, в которой сам черт ногу сломит, а сама бы села играть в домино. Знал Шохов один случай, когда такая бригада была придана к частному строительству и что из этого получилось. Как говорят, дороже самому обойдется.

Шохов вырос при советской власти, и хоть был из деревенских, но не стоял горой за частную собственность, которая убивает в человеке живое. Но что верно, то верно, и он понимал, что люди-то отвыкли работать, делать, как они бы для себя, а не для дяди сделали. Когда-то был для него пример Мурашки, для которого деньги не шли в счет, а прежде было уважение к своему труду. Сейчас самоуважение не в чести, сейчас стал рубль в ходу, только он один. Но рубль-то тот самый, за который еще и не надо ничего делать! Вот в чем несчастье наше! Сознательность важна, но она через собственное брюхо самый короткий путь к работе имеет.

Все это Шохов думал-передумал, и прежде, и на работе, и здесь. Был бы какой дошлый экономист, он бы и без счетной машины сообразил, сколько труда, сколько мысли, горения, таланта, если хотите, вложил Шохов в СВОИ планы СВОЕГО ОБЪЕКТА.

Но не было при нем экономиста и не могло быть. Кого взволнует факт, что человек домик решил поставить? Да никого решительно. Частник, словом!

И вот наступил день, когда Шохов произнес не без пафоса, тряхнув светлой головой:

— Мы присутствуем при закладке первого дома, по улице... По какой улице-то? — спросил он Петруху.

— Разве у нас улица? — усомнился тот.

— Будет дом — будет и улица,— уверенно подтвердил Шохов.

— Ну, тогда... Тогда по Сказочной улице! — выпалил Петруха.

— Почему — Сказочной?

— А как же! Дома нет, улицы нет, а мы название даем... Сказочная, потому что как в сказке: она есть, но ее и нет!

— Будет,— твердо сказал Шохов. Но в целом название одобрил.— Значит, так. Мы присутствуем при закладке первого дома по улице Сказочной. Право забить колышек в основание дома поручается молодому строителю Петру Петровичу Петрову. Стучи, Петруха!

Тут же топориком Петруха вколотил в снег дощечку, которую саморучно изготовил Шохов для такого повода. На дощечке углем было накорябано: «ЗДЕСЬ БУДЕТ ПОСТРОЕН ДОМ ШОХОВА - ПЕТРОВА. 17 марта».

Оба, стоя в полушубках, но без шапок, как какие-то полярники на известной фотографии посреди белой равнины, прокричали они громогласное «ура!».

Начин — половина дела.

Ради справедливости скажем, что не присутствовали на этом событии зрители, фотографы и корреспонденты, да и слава богу. Как не было и оркестра. Никто не заметил происшедшего крошечного события в жизни новостройки и Нового города, Зяба. А зря. Зря!

Оно имело далеко не местное и непреходящее значение для их будущего. Причем, оговоримся, для их ближайшего будущего.


Григорий Афанасьевич Шохов стоял посреди тесного магазинчика, снизу доверху набитого товарами. Все тут было, от стиральных машин, и холодильников, и торшеров до мочалок, и керосиновых ламп, и самого керосина. Шохов стучал ногтем по железному топору и подносил к уху. Свою знаменитую пушистую шапку он заломил набок, чтобы не мешала слушать, тем более что под гулкими сводами магазинчика было шумно.

Магазинчик находился в новожиловском торговом ряду, в центре, в бывших кельях некогда существовавшего здесь монастыря, основанного, по преданию, Зосимой и Савватием, во время странствия их из срединной России на Крайний Север. В самом монастыре когда-то располагалась мастерская по изготовлению колючей проволоки (мотки этой проволоки и до сих пор ржавели там и сям в густой крапиве), а нынче на весь город звенела циркуляркой деревообделочная мастерская, куда, собственно, и направлялся наш герой. Но, как всегда бывает в таких случаях, нужных людей на месте не оказалось. Чтобы не терять драгоценного времени, Шохов направился в торговый ряд и тут же опытным глазом высмотрел этот магазинчик, весьма и весьма ему необходимый. Шохов точно знал, что именно в таких глухих, забытых людьми и богом уголках встречаются редкости, которые ему нужны.

Все оказалось, как он и предполагал. Среди пестрого хлама, среди стиральных порошков, подушек, веников, покрышек разного калибра, хрустальной люстры, телефонного аппарата, японского сервиза, клеенок, термосов, граненых стаканов, синих чашечек, в которых он узнал несравненную Гжель (о, где вы, московские коллекционеры и неуемная Инна Петровна!), самоваров, утюгов, одежных щеток, алюминиевой посуды и многого другого, он моментально, без напряжения, выглядывал какую-нибудь нужную вещь и выхватывал ее из общего беспорядка, сразу как бы делая осмысленной и самоценной.

В кармане у Шохова лежал список необходимых товаров, длинный, в несколько десятков предметов, но он даже не заглянул в бумажку. Наметанный глаз и сам знал, что ему нужно. Первым делом Шохов купил не что-нибудь, а замок. Усмехнувшись, подумал: будет Петрухе снова загадка — отчего замок, если нечего запирать!

Замок, как указывалось в инструкции, был повышенной секретности. Шохов вообще любил замки. Особенно ценил те, что позаковыристей, именно со всякими там загадками. Он как мастер обожал разные хитрые вещицы, но замки в особенности. Занятно было, поковырявшись, добраться до сути и понять, что к чему. Когда он проезжал Москву, в первую свою поездку в Сибирь, он там разыскал ГУМ и зашел в отдел, где продавали хозяйственные вещи, в том числе замки. Все их пересмотрел, покрутил, пощупал, чем немало возмутил молоденькую продавщицу с пустенькими подкрашенными глазами.

Он и теперь все, какие были выставлены, замки на полочке внимательно осмотрел, не боясь испачкаться в смазке, не без интереса, а подчас и восхищения, опробовал их, особенно те, что предназначались для гаражей и подсобных помещений (мало ли будет помещений в будущем его хозяйстве!), с длинными штангами, иные и вовсе без ключей, но с набором номеров. Наборно-номерным он в целом доверял, но ценил все-таки те, что с ключами. Само присутствие ключа при хозяине повышает его тонус, его самочувствие, так он считал.

Он выбрал один из замков, тот самый, «повышенной секретности», хотя было понятно, что замок никак не мог ему пригодиться сейчас или в ближайшее время. Замок был ему как бы залогом на будущее, которое не за горами, когда будет у Шохова что хранить и что запирать.

И опять усмехнулся, подумав о Петрухе. Конечно, Петруха его не поймет. Ему невозможно проникнуться шоховскими мечтами. Нет, не заботами, а именно мечтами. У всякого человека свой предел и свой настрой. Что для самого Петрухи главное в жизни, Шохов затруднился бы ответить. Может, у него и нет такого главного. Петруха существовал, как показалось Шохову, одним днем, сегодняшним, мало беспокоясь даже о завтрашнем, не то что о какой-то перспективе вообще. Так живут птицы, но человек так не может жить, по разумению Шохова. У человека должна быть идея, мечта, страсть. И если Шохов приобретал замок, то именно страсть руководила им, ибо смысла в этом и конкретной пользы не было никакой. То же и с некоторыми другими уже приобретенными Шоховым товарами, которые покупались с перспективой и складывались аккуратной горкой в сенцах, в комнате или у задней стенки их избушки.

Однажды Петруха, не без смущения разглядывавший все это, спросил, как он всегда делал, наивно, по-детски: а правда ли, что слово «скопидом» произошло от сочетания «скопи» и «дом»? Так, мол, они в мастерской зовут одного парня, жуткого барахольщика и жилу: скопидомок.

— Я тоже скопидомок, — произнес спокойно Шохов и как отрезал.

До смысла сказанного Петрухой, особенно же до причины он дошел. Не смог он понять лишь самого Петрухи, его побуждений. Да и возможно ли понять, когда не знаешь о человеке и его прошлом почти ничего. Может, он из студентов, что недоучились, или, пуще того, из образованных и интеллигентских малых, которые, разочаровавшись в своей профессии, кинулись в народ, в ремесла, в прикладные искусства. Шохов встречал подобных ребят. Один, к примеру, забросив научный институт, где он работал на счетно-электронной машине, занимался тем, что клеил по домам синтетические обои, находя в этом и удовольствие, и приличный заработок. Другой, кандидат математических наук, так и вовсе устроился на кладбище, преуспев в изготовлении могильных плит.

Но кто бы он ни был, Шохов никак не менял отношения к названому брату. Лишь бы сам Петруха не мешал шоховским мечтам и планам, лишь бы не расхолаживал и под руку не говорил того, чего не понимает. А уж о помощи, о настоящей помощи, Шохов пока не помышлял.

Тогда резонно могут спросить, зачем же практичному и расчетливому Шохову нужен такой напарник? Дело не только в том, что Петруха отдал на постройку дома половину всей суммы, а если точно, то даже больше, он не был мелочным. А уж известно, что даже крупная и сильная держава в войне ищет себе союзника, любого, подчас и слабосильного, потому что это всегда выгодно. Но Шохов смотрел дальше и видел то, что, может быть, сегодня нам отсюда и не совсем видать. Уж поверим ему, он знал, что он хотел и что делал.

А по поводу брошенного слова «скопидомок» он нисколько не обиделся и не увидел в названии ничего дурного. В корне слова, как бы то ни было, стояло «дом», а дом и был главным в мечте, в идее самого Шохова. Что ж в том плохого, что он скопил свой дом? Он, может, всю жизнь этим и занимался и накапливал в душе эту мечту, это чувство тоски по собственному жилью — вот какие оказались у него накопления! И все отмеры, все отчеты в отношениях с людьми начинались отсюда. Годился ли человек или не годился для исполнения ЕГО идеи о ЕГО доме. То же и с вещами, и с магазинами.

Теперь и этот магазин.

Вслед за замком Шохов отложил в сторону несколько банок масляной краски, бежевой и голубой (для фасада дома и для забора), и кисти он тоже прихватил. Он стоял посреди неуютного, с бетонным полом и высоким серым сводом магазинчика, прикидывая, как ему проникнуть в дальний, заваленный матрацами угол, и уловил внимательно-настороженный взгляд продавца. Тот уже давно наблюдал за необычным, не похожим на здешних покупателем и через мельтешащий у прилавка народ, приходящий и исчезающий, старался не терять его из виду.

Теперь магазин опустел, продавец, был он то ли грек, то ли армянин, седой, волоокий, сплошь в золотых зубах, крикнул со своего места, обращаясь к Шохову:

— Что ищешь, а? Ты строиться решил, да? Так ты меня спроси, я знаю, что тебе нужно!

— Я тоже знаю, что мне нужно,— произнес Шохов независимо, даже отчужденно.

— Ты знаешь, что ты хочешь! — воскликнул продавец, чуть обижаясь.— А я знаю, что и где у меня лежит. Это же разные знания!

Шохов уже и сам сообразил, что задираться ему не стоит. Старик, пожалуй, мог быть ему и полезен. Он подошел к прилавку, произнося на ходу, что хозяин, пожалуй, прав, ему видней, где что лежит... Тем более, если оно лежит под прилавком.

Конечно, Шохов пошутил. Но старик не принял шутки и обиделся всерьез. Крикнул сердито:

— У меня все лежит на местах! У меня под прилавком нет ничего! Но если ты думаешь, дорогой, что можешь здесь разобраться без собаки-ищейки, ты глубоко заблуждаешься!

— Я же пошутил,— произнес миролюбиво Шохов.

Но старик в запале продолжал:

— Даже я (а ты понимаешь, что я знаю свое дело) во время инвентаризации не могу всего найти! Это же не магазин, это монастырский склеп, куда меня замуровали пожизненно. Ты не находишь? А у меня от него радикулит, между прочим. Ты видишь, я намотал на пояс шерстяной шарф, видишь, да? Так все от этого склепа. Сюда приезжали кино снимать из старинных времен! Эти мальчики в темных очках, в кожаных куртках были в восторге от нашего обшарпанного городишки. Они и меня хотели в свой фильм вставить как доисторическую реликвию, но я наотрез отказался. Мне все их восторги ни к чему. Мне дай бог разобраться в моем товаре, среди этих авгиевых конюшен!

Шохов только успевал кивать. Он понял, что у старика, как выражаются, накипело и он увидел в нем, то есть в Шохове, человека, который способен здесь понять его. Но в таком случае и сам старик должен был понять Шохова с его строительными муками, что было не менее важно. Так стоило ли перечить в его словоохотстве, тем более что жалобы были в общем-то справедливы.

Старик же, выговорившись и махнув с досадой рукой, полез в дальний угол, кстати тот самый, к которому приглядывался прежде Шохов, и оттуда, из-под матрацев, плетеных корзин, железных ящиков для хранения хлеба, извлек несколько разных видов топоров и молча положил на прилавок.

Шохов тоже молча взял за обушок один из них и пощелкал пальцем по лезвию. Раздался тонкий звон. Но в это время в магазин влетели школьники, шумные, румяные, с ранцами, и оттеснили Шохова к середине зала. Он с досадой поморщился и, сдвинув шапку набок, стал слушать, прищелкивая по топору и поднося его близко к уху.

Продавец отпустил детишкам тетради, со вниманием, почти таким же, как к Шохову, и, обернувшись к нему, спросил, чего он так слушает, не считает ли он, что топоры бракованные.

— Нет, нет,— отвечал Шохов.— Я определяю сталь.

— Чего же в ней определишь? — спросил старик вздорно.— Сталь как сталь.

— Качество, разумеется,— ответил Шохов, все пощелкивая по топору ногтем.— Вот здесь у жала, вишь, щелкну и слушаю — звенит? — И с тем он опять щелкнул и поднес к волосатому уху старика.

Тот сосредоточился, даже глаза закрыл. Потом вскинул их на Шохова и хитровато заключил:

— Так что, что звенит? Металл, он и звенит. Как же он может не звенеть, если железный, к примеру. Подушка не звенит, она перьевая. Плохое перо, между прочим, но это к разговору не относится. И деревяшка не звенит. Ты попробуй сделай, чтобы она не звенела, а? — И ухмыльнулся, довольный своим выводом.

Шохов засмеялся. Это был тот самый странный смех, в котором многие улавливали некое превосходство и даже обижались. Но старик не обиделся. Он принес другой топор и положил перед Шоховым.

— Вот, смотри. Он тоже звенит.

Шохов и его взял за обушок и, сильно щелкнув по краю лезвия, поднес к уху. Снова проделал то же самое, и в глазах его, глубоких, голубых, напряженных, проглянуло радостное удивление.

— Ого! — воскликнул он.— Вот что мне надо!

И тут же пояснил опытному продавцу, что звон у хорошей стали должен быть долгим. Чем звон дольше, тем сталь лучше. А если она брюкнула да замолкла, то никуда она, эта сталь, не годится. Будешь непрерывно точить — и все попусту.

Старик выслушал, потупляя свои огромные, прекрасные глаза, и, ничего не произнеся, ушел, а вернулся с двуручной пилой.

И ее Шохов опробовал и тоже одобрил.

— Что знаешь, в кармане не носишь, — заметил он простодушно.

— Хм, верно,— ответствовал продавец и снова ушел.

На этот раз он долго копался, наконец вытащил откуда-то косу. Настоящую косу с ручкой и даже банькой, за которую нужно держать.

— А это? — И хитро посмотрел на Шохова.

Шохов, ни слова не говоря, поднял косу за обушок и попросил спичку. Тут же положил спичку поперек лезвия и стал смотреть, как спичка медленно поворачивается будто сама по себе на кончике жала.

— Хорошая коса! — произнес облегченно.— Я ее возьму.

Зачем ему была нужна коса, он и сам бы не мог объяснить. Может, для того же, для чего и замок. Как воспоминание о деревне... Ставили у них косу у дверей — от злых сил. Хотя в дальней перспективе для себя Шохов мечтал, что когда-нибудь на зорьке он пойдет с косой за калитку (за СВОЮ калитку, СВОЕГО, разумеется, дома), чтобы разгуляться по первой росе.

— А все-таки почему же она крутится? — спросил старик заинтригованно. Он все хотел знать.

— Хорошая сталь,— отвечал весело Шохов. Коса настроила его окончательно на добрый лад.— Если иголку положить, то иголка тоже будет крутиться. Но если сталь плохая, уж чего ни клади, так и будет лежать!

Продавец слушал, смотрел на Шохова. С пониманием и некоторым раздумьем смотрел. С каким-то определенным замыслом в глазах. Заявил внезапно:

— Тебе цемент нужен?

Шохов оборвал речь и, удивленный, кивнул.

— Тебе толь нужна? — настаивал старик.

— Конечно!

— Тебе белила, гвозди, шурупы нужны, да? — Продавец будто испытывал своего клиента, уставясь в него блестящими глазами. — Если тебе все нужно, как же ты решил строить? Где ты хотел доставать? А?

— Да кое-что у меня есть, — врастяжку произнес осторожный Шохов, именно с таким выражением, что понять можно было одно, что сам он ничего не просит, но будет рад, если ему дадут.

Ох уж этот Григорий Афанасьевич, опытный он был жук! Еще какой жук! Они тут, считай, два жука и встретились, понравившись друг другу. Потому что каждый угадал в другом себе подобного! Так-то! А мастер мастера, как рыбак рыбака, за сто верст чует, в торговле он мастерит или еще где. Мастер мастеру поможет из-за одного профессионального уважения к своему собственному мастерству. Ибо он один до конца понимает, что такое настоящий мастер.

Вот отчего старик зажегся, вот почему вдохновенно произнес по списку самые труднодоступные товары.

Сознаемся, что кое-что из названного было у запасливого Шохова в заначке, не могло не быть. Иначе он не был бы самим собой. Но не таков он человек, чтобы отказываться от добра, когда оно плывет прямо в руки. Строительство только начиналось, а запас, он вниз не тянет, он всегда своих денег стоит, если он есть.

Притушив азартный, едва ль не хищный блеск в голубых нахальноватых глазах, Шохов по возможности кротко, как покладистый и уважающий себя человек, будто даже неуверенный в себе, произнес, что кое-что у него, конечно, есть, но...— И тут он сделал многозначительную паузу, которая еще больше подчеркивала его простоту, покладистость и неуверенность. Посмотреть со стороны (он-то знал, как он выглядит): милый парень, добродушно-открытый, где он, такая миляга и скромница, что-то сможет достать? Тем более что кругом такие рвачи, такие выжиги, что страшно подумать!

Нет, этого всего он не произносил, это все читалось в его бесхитростном взгляде, во всем его чистом облике.

— Будет тебе цемент! — воскликнул старик важно и хлопнул ладонью по прилавку, даже счеты подпрыгнули. — И другое тоже будет. Приезжай, дорогой. В конце месяца приезжай.

Старик ткнул пальцем в шапку и спросил как бы мимоходом, где такие красавицы продаются,— небось в столице? А у него на старости лет как раз нету теплой шапки, а где возьмешь?

Шохов будто и не заметил намека и подтвердил, что это тоже проблема, да что сейчас не проблема?

Он расплатился за купленный замок, за другие товары и уже в конце, помедлив, прикупил ко всему одну чашечку гжельской работы. Понимал, что пустое чудачество — приобретать вовсе ненужные вещи, особенно же такие, как эта чашечка. Посмеиваясь над собой, он завернул ее в газетку и уложил в сумку, сознавая, что это уж точно от жадности, оттого, что именно в Москве гонялись за такими чашечками, а значит, что-то она стоила. Посещение московской квартиры не прошло даром и с этой стороны. Где вы, прекрасная Инна Петровна!

Прощаясь со стариком, уже уходя, Шохов что-то вспомнил и застопорился. Тут самое главное, как он понимал, надо было соблюсти и равные отношения, и неторопливость (что он и сделал), и тактичность по отношению к партнеру. Да, конечно же он вспомнил только сейчас про этот незначащий разговор о шапке. Он-то лично своей шапкой нисколько не дорожит и при случае искренне готов уступить ее хорошему человеку. Так он сказал, почти на ходу, простецки улыбнувшись своей великолепной шоховской улыбкой.

И продавец в ответ, показав сразу все золото зубов, воскликнул в порыве сердечности:

— Приезжай, дорогой! Все для тебя сделаю!

Они простились довольные друг другом.

Выходя на старую, мощенную булыжником площадь городка, Шохов оглянулся на торговый ряд с длинной колоннадой по всему первому этажу, подпиравшей длинную стену монастыря. В каком-то кино из чеховских времен он это все уже видел.

Сейчас он подумал, что день у него, несмотря на плохое начало, вовсе не оказался пропащим. Откопать такой магазинчик со стариком — все равно что на асфальте найти золотой самородок. А без шапки он как-нибудь проживет. Тем более что шапка крышей дома ему обернется.

Это кто-то, Шохов сейчас не мог вспомнить, кто именно, говаривал, что жадные люди не способны к бизнесу. Нужно вложить пятьдесят процентов, пусть это и рискованно, если хочешь получить сто. А уж он-то, Шохов, будьте спокойны, за свою красивую шапку (шкурка — только и всего!) возьмет и двести процентов, и триста, и более.

Но если бы даже без пользы сиюминутной, все равно интересно было бы посидеть с таким стариком за бутылочкой вина и потолковать о жизни.


Перво-наперво он смастерил верстачок, приспособив его у задней стены избушки. Потом точило сделал. Самое что ни на есть примитивное точило. Пробил в куске найденного песчаника дыру, вогнал туда ось с рукояткой, а внизу корытце для воды пристроил. Одной рукой крутит, другой держит инструмент. Время от времени инструмент в воду сует, смотрит, пальцем пробует, каково на бриткость.

Петруха взглянул, от досады крякнул:

— Чего же не сказал, я бы электрическое точило сделал!

Шохов отмахнулся. Но снизошел до объяснения:

— Думаешь, если электрическое, значит, лучше? Электрическое, оно сталь сжигает. Электрическое, Петруха, создано для ленивых. А по мне, так лучше этого и не надо.

Тут же на глазах дружка наточил он топор. Пальцем тронул лезвие, и палец будто приклеился, прилепился.

— Чуешь, Петруха, когда кожа к острию липнет, это и есть вострота! А для пилы милей всего, Петруха, обыкновенный напильник. Если напильником не пережимать, то все будет нормально.

Шохов ровнехонько, не надавливая сильно, каждый зуб с одного боку наточил и разводкой в стороны разогнал, вприщур как прицеливаясь, глазом вдоль зубьев развод выверил. То же и с рубаночком, вышиб клин, наточил нож и поставил на место. Потом на свет посмотрел, вымеряя, постукал молоточком, опять на свет посмотрел и остался доволен. Провел легонько по горбылю, и стружка золотая с шипеньем закрутилась. Хотел только испробовать, но рука, охочая до дела, привычно нашла свой режим, пошла и пошла работать, так что забылось обо всем. Опомнился он, когда темнота облапила со всех сторон, работу прикрыла.

Теперь каждый вечер, а вечера все длинней, все светлей становились, Шохов, возвратись домой, занимался подготовкой досок. Пилил по мерке, строгал, шкурил и ровной стопочкой, по счету тут же возле задней стены избушки, складывал. Он все считал.

А в начале апреля лиственничные стулья поставил — то же, что фундамент для будущего дома. Петрухе пояснил, что листвяк вечен, он от воды не гниет, а даже крепче становится. Листвяк этот он присмотрел возле ручья, когда гулял. Уж сколько он тут пролежал без надобности, не сосчитать. Кожура на нем пожухла и облезла, гладкую древесину обнажила. А Шохов хоть гулял, но просто гулять он не умеет, для него гулянье — та же работа, впригляд, вощуп, где и что плохо лежит,— на него, как говорят, глаз положил. Снег счистил, перчаточку не жалеючи, досуха оттер и сразу убедился, что листвяк этот старый, он посинел от лежания. А это уж точный признак, что будет он держать крепче камня, потому что напитан тяжелой смолой, а смола — из категории вечных. Когда измерил до сантиметра, позвал Петруху. Двуручной пилой, которая даже не звенела, а журчала, так была наточена, отсекли они двенадцать чурок по сто тридцать сантиметров каждая. Потом Шохов изготовил носилки, и на тех носилках они отнесли чурки на рабочую площадку.

Еще одно новшество придумал неуемный Шохов. От избушечки к месту будущего дома проложил деревянный, в две доски, скрепленные поперек, тротуарчик, им самим прозванный лавицей. А по этой лавице на тачке, тоже им смастеренной, стал он перевозить материал. А Петруху же, после разметки, попросил вырыть ямы для стульев. Петрухе вообще доставалась самая черновая, бездумная работа. Но он и не роптал. Он понимал, что со своей неуклюжестью в строительном деле на большее он никак претендовать не может. Тут Шохов — король (и свое доказал!), а он как бы подпасок.

После нескольких поездок Шохова в Новожилов, на склад, даже на лесосплавной участок стало окончательно ясно, что избняка добротного, ни кондового красного, ни полукрасного и никакого другого, даже прозванного (с брачком, значит), им не достать. Да и денежек не хватило. Решено было строить засыпуху. Но обвязку сделать из бруса, чтобы в перспективе можно было и стены заменить на рубленые. Шохов был верен себе.

А вот с кирпичом им прямо-таки подвезло. Его удалось достать по государственной цене, восемьдесят один рубль за тысячу, буквально вырвав из-под носа какого-то нерасторопного заказчика на базе. И хоть, по оценке Шохова, не очень добро был испечен тот кирпич, если по дороге рассыпался от одной тряски, все же лучше, чем ничего. А самому сейчас домашний заводик оборудовать рук бы не хватило.

Тракторист, который взялся перевезти кирпич, двадцатилетний, цыганского вида парень, содрал с Шохова втридорога, поясняя, что везти-то надо без дороги по снежной целине да к черту на кулички. Шохов и сам соображал, что не автодром тут, но поторговался для порядка и, на удивленье, что-то выторговал.

Пока разгружался кирпич, шустрый тракторист внимательно прочитал дощечку, воткнутую неосмотрительно нашими друзьями. Смекнув, что здесь, за Вальчиком, заваривается необычное дело, походил по площадке, все время возвращаясь к дощечке и раздумчиво над ней посвистывая. Потом сел на свой трактор и, ни слова не сказав, укатил.

К вечеру того же дня он объявился снова. Опять же молчком вынул из кабины фанерку с колышком и воткнул ее метрах в двадцати от их участка. На фанерке чернильным карандашом наискось, чуть коряво, было написано: «МОЕ МЕСТО. САМОХИН ВАСЯ».

Надо сказать, что эта самозваная, самовольная, прямо-таки хамская фанерка вызвала в Шохове противоречивые чувства.

С одной стороны, стало понятно, что в одиночестве они не останутся. Стоило, как говорят, начать, а там пойдет. Но с другой — как-то было обидно, что вот приехал пацан, от горшка два вершка, и запросто, даже легкомысленно, без всяких там переживаний и раздумий, не посчитав за честь даже поговорить с ним, Шоховым, или для виду посоветоваться, словно на каком-то Клондайке застолбил себе участок.

Конечно, такое не могло не обидеть, даже разозлить чувствительного Шохова. Он тут же подошел к фанерке и на глазах новоявленного Васи Самохина выдернул ее и закинул в снег. В другой раз, мол, будешь знать, как самовольно здесь распоряжаться.

Закинул и встал, глядя впрямую на тракториста. И тот стоял, переводя задумчивый и вовсе не сердитый взгляд с того места, куда улетела фанерка, на разозленного Шохова и обратно. Он уже сообразил свою промашку и, кажется, был в некоторой растерянности, что же предпринять. Спорить ли, драться или кончить дело миром.

— Помешала тебе, да? — спросил, заикаясь, он.

— Помешала,— отвечал Шохов твердо.

— Чем же тебе помешала? Места, что ли, мало?

— Мало.

— Чего оно, купленное тобой, место-то?

— Купленное,— сказал уверенно Шохов, и его глаза голубые, глубокие стали тверды, как лед.— Я тут весь бугор арендую. У меня официальные права на него. А ты, если хочешь строиться, катись вон туда! — и он указал рукой в поле.— Отсчитай по спидометру три километра и втыкай свою дурацкую фанерку. Тебе, гражданин Самохин Василий батькович, с трактором все одно — километром дальше или километром ближе. Лично я считаю, что тебе надо километром дальше селиться.

В запале высказался Шохов и, не дожидаясь ответа, повернулся, направляясь к избушке. Он точно знал, что тракторист не посмеет ему перечить. Шохов умел пустить пыль в глаза. Особенно же Васю Самохина добило обращение к нему как бы казенное, предостерегающее, когда произнесли его фамилию и имя, присовокупив словцо: «гражданин».

— Эй, постой! — крикнул он вслед Шохову.— Чего я отдельно стану? — произнес миролюбиво, когда Шохов повернулся полубоком.— Ты не сердись, слышь, за мной не пропадет. Я тебе помогу материалы перевезти. И, хочешь, опилок натащу для засыпки. Их в «золотом дне» целая гора, этих опилок.

Шохов помедлил, строгим взглядом измерил тракториста с ног до головы. Тем же непререкаемым тоном, очень холодно произнес, что он подумает, а опилки пусть тот привезет. Шесть машин на засыпку и три на завалинку.

— А там посмотрим,— добавил он, уходя.

Ох уж этот Шохов! Стоит повторить, что был он, конечно, прирожденным артистом, умел напустить на себя выражение эдакое,начальственное, и тем сокрушить неискушенного противника. И здесь он сообразил почти мгновенно, как извлечь реальную прибыль из ничего, по сути дела из пустого места.

И пошло с того момента, тут уже и сам Вася Самохин помогал и в традицию превратилось, что каждый новый поселенец не смел ступить на Вальчик, не испросив разрешения у Шохова. А иные уже считали законным принести для «прописки» бутылку коньяка или другой подарок. Шохов от подарков не отказывался, чем вызвал полное возмущение Петрухи. Тот даже скандал закатил, но Григорий Афанасьевич остался непреклонен в данном вопросе. Свою правоту он объяснил просто:

— Нельзя, Петя, идти против народной традиции. Люди хотят меня вознаградить за мою идею. Почему же не пойти им навстречу? — (Можно отметить, что Шохов как-то упустил, что идея-то поселиться здесь была не его, а скорей Петрухина, но об этом как-то уже и не вспоминалось.) — А что касается,— продолжал он,— всех поселяющихся, то это необходимо и просто для контроля: не со всяким же пришлым захочется тебе жить в соседстве? Кого подальше можно отодвинуть, а кого поближе. Да и сами поселенцы должны чувствовать, что существует тут общий порядок, а не какая-нибудь анархия!

Многое мог бы ему тогда сказать Петруха. О том хотя бы, что не ему, Шохову, контролировать и повелевать на этой, пока что ничейной земле и наводить правопорядок, да еще и подарки собирать. Не ему судить людей, кто из них каков, и чего стоит, и куда его отодвигать нужно. И нет никаких его шоховских заслуг, что он первым поставил дом (вторым — Петруха не сказал бы никогда), как нет ничего зазорного у тех, кто приехали сюда, к примеру, сто первыми. Одна беда, одна нужда всех их свела за Вальчиком и не надо изображать из себя власть и наводить, как говорят, тень на плетень.

Но ничего подобного не сказал Петруха. К тому времени он уже немного разобрался в своем товарище, в стиле его жизни. Да и вообще Петруха был другой человек, он никому не навязывал своего образа жизни. Он просто говорил: «Мне это нравится» — и, насупившись, выражал всей своей внешностью, весьма трогательно, свое возмущение, которое обычно смешило Шохова на первых порах и раздражало в дальнейшем.

Но, если поразмыслить, было и нечто разумное в рассуждении Шохова о порядке, который конечно же должен быть у них. Тем более что люди, привыкшие к тому, что за порядок кто-то всегда отвечает, сразу же увидели в Шохове такого человека и не слишком ошибались.

В общем, поспорили, поговорили наши друзья, а традиция-то узаконилась и осталась. Дощечку же Васи Самохина, который на первых порах загорелся постройкой своего дома и даже кое-какой материал завез, а потом охладел и раскачался лишь к середине лета, Шохов несколько раз переносил с места на место. Все оттого, что планы его, по мере строительства, менялись и он опасался, что будущий сосед, при всей своей нынешней выгодности, не ограничил бы, не поджал будущий участок самого Шохова.

После очередных прикидок, перемеров Шохов, поднявшись утречком, шел и переносил фанерку Самохина на несколько метров дальше, потом еще дальше, пока не убедился, не почувствовал, как говорят, нутром, что теперь-то земли ему, при любом развороте дел, хватит, что бы он еще ни замыслил.

Брошенное же попутно замечание тракториста по поводу «золотого дна» Шохов не пропустил мимо ушей. Не таков он человек! При первом же случае, когда выдалось время, посетил это место и пришел в полный восторг!

Еще бы, представьте свалку, которая протянулась вдоль дороги, идущей от Зяба к станции на несколько километров. Но какую свалку! Прозванная в народе «золотым дном», она многажды оправдывала свое название. Все здесь было. Доски опалубочные, опилки, обрезы дерева, обломки кирпича, пластик, известь, бетонные плиты, трубы асбестовые, радиаторы отопительные, целые газовые плиты, помятые или бракованные, какие-то ящики, ведра, тележечки, электропровода, патроны для ламп, и сами лампы, и всяческая электрическая мелочь, выброшенная мебель с инвентаризационными номерами... И многое-многое другое.

У Шохова, при виде всего этого пропадающего добра, голова пошла кругом. Он будто ошалел от радости, накинулся, стал хватать что ни попадя. Но, опомнившись, охладив себя, он решил действовать осмотрительно, тем более что никто ему не мешал и никаких конкурентов поблизости не наблюдалось. Только мальчишки бегали невдалеке и барабанили палками по железке, издавая глухой звук: бум, бум, бум.

Шохов, уже не торопясь, одергивая и сдерживая себя, прошел, засекая все, что могло бы ему пригодиться, и снося это к обочине. К вечеру у дороги высилась приличная горка из разных, очень несоразмерных предметов.

Тут были горбыль и дерматин, стулья и бачок для питья вместе с кружкой, которая так и осталась висеть на цепи. А вот массивный железный бак, как раз по нему барабанили хулиганившие ребята, предназначавшийся Шоховым для душа (какой же дом без душа!), он в одиночку не смог дотащить, уж больно оказался тяжелым. С помощью Самохина, его трактора, все это и многое другое Шохов переволок на участок и рассортировал по степени необходимости. Ведра и другие емкости отложил в одну сторону, горбыль, дерматин и пластик — в другую. А еще провода, патроны, штепсели, разъемы и лампочки сложил в особый ящик и написал на нем слово: «Электро». В другом таком же ящике уже давно хранился весь инструмент Шохова, кроме шурупов и гвоздей, для них он сколотил переноску с ручкой.

А вот мебель, два деревянных стула, сломанное кресло, которое починить не составит особого труда, и тумбочку прямо-таки с засохшей буханкой хлеба, которая там оказалась, он положил на чурбачки и накрыл клеенкой, тоже найденной на свалке.

Ах, «золотое дно»!

При воспоминании о свалке Шохов даже спать перестал спокойно и каждый свободный час проводил там то ранним утречком, до работы, а то и после нее, наведываясь столь же аккуратно, как на службу. По нему можно было бы засекать время.

Отсюда он, теперь уже в одиночку, не прибегая к помощи Самохина, приволакивал на участок то колесико для тележки, то трубу, или балочку, или ведро извести (не только известь, но и ведра сгодятся, хотя этих ведер он собрал не меньше десятка), здесь же нашел он лопату в хорошем состоянии, совковую, и грабли.

Петруха не без тихого изумления поглядывал на все разраставшуюся груду добра, сложенную там и тут малыми и большими кучками. Шохов догадывался, что тот мог ему сказать, хоть пока и не говорил. И слава богу. Выяснять отношения ему никак не хотелось. Особенно же в такой ответственный момент, как начало стройки. Вот когда построятся, тогда живи каждый, как кому вздумается. Не в этом ли, в общем, и заключалась Петрухина философия по разумению Шохова?

А сейчас все у них едино, они совместным расходом на стройматериал повязаны так, что не разорвешь: никуда без друг друга. В таком их взаимном положении любой раздор мог бы привести их планы к плачевным результатам, а то и просто к краху.

Время от времени Шохов наведывался в свое общежитие. Два раза переночевал, чтобы никто не мог его упрекнуть, что он там не живет. Но вскоре и сам убедился, что никто под него и его койку особенно не подкапывался. Многие из числившихся ночевали то ли у родителей, у приятелей, но чаще у женщин. Коечку берегли на случай, если понадобится справка на очередь для получения квартиры. Возможно, так и посчитали, что завел он себе в городе подружку и ночует у нее.

Шохов в объяснения не пускался, но предположения о подружке не отвергал. Пусть каждый думает, что хочет. Среди всех в этом общежитии Шохов ближе всего стоял, по его разумению, к своей — но какой! — квартире.

О ней кроме Петрухи да находчивого Самохина знал еще только один человек: жена Тамара Ивановна. Почта от нее шла на «до востребования», которую Шохов получал в городском отделении связи, расположенном в центре Зяба.

Сюда он приходил раз в неделю, потому что Тамара Ивановна именно раз в неделю с необыкновенной аккуратностью писала ему письма. Почерк у нее, почерк учительницы начальных классов, был чистый, ровный, без единой помарки и очень нравился Шохову. Тамара Ивановна сообщала новости о Набережных Челнах и ходе работы на КамАЗе, где вся работа после пуска конвейера переместилась в котлован строящейся гидростанции. Писала о знакомых, которых она изредка на улице встречала.

Но ни разу не упомянула Третьякова. Хотя именно дела Третьякова больше всего и интересовали Шохова.

Чаще всего писала жена о сыне Володьке, который учится так себе и лентяй порядочный. Уже научился прятать дневник, а недавно в драке разбили ему нос и пришел он весь в крови. О себе Тамара Ивановна ничего не писала и писать, как она считала, было не о чем. Только в конце письма не забывала сказать несколько грустных слов, что она любит своего Шохова и верит в то, что он задумал, и очень по нему скучает. Вспоминает его морщинку на переносице и целует его в эту морщинку. Но теперь, как она понимает, ждать осталось недолго. Только закончится учебный год — и она приедет. Пусть дом не будет завершен, ей все равно. Она готова доски носить и хоть чем-ни-будь помочь своему Шохову. Она решила, и так, надеется, и будет.

Нельзя утверждать, будто Шохов не испытывал угрызений совести за долгую разлуку. И Петруха, который знал в подробностях всю его историю, однажды сказал, что нельзя так жить, что семья на расстоянии не может быть крепкой.

Петруха сказал и перевел разговор на себя, упомянув, что лично он когда-то провинился перед своей семьей. И теперь несет за это наказание.

— Ты изменил с другой женщиной? — спросил быстро Шохов. Это был в общем-то первый случай, когда Петруха едва приоткрылся.

— Я полюбил другую женщину,— сказал виновато Петруха.— Но, знаешь, я любил и свою жену. И я скрыл от нее мою связь. А потом все обнаружилось, лучшие друзья продали, и я ушел. В общем-то я потерял всех, и жену, и ту, другую... Но сам и виноват. Сам и плачу.

— У тебя были дети?

— Почему были? — возразил Петруха.— Они у меня есть. Это меня у них нет. Да ладно,— добавил он, будто уже сожалея о затеянном разговоре.

Никогда он так много о себе не рассказывал. Единственный раз, и все оттого, что ему жалко стало Шохова.

Однажды Шохова прорвало. Настроение было такое. Тут же, на почте сидя, написал размашисто о том, что жизнью своей он недоволен. Хотя никого не винит, сам виноват. «Встретил я старика в одном латвийском рыбколхозе, он лодки умел строить. Я мотал по стране, а он строил свои лодки. Можно и утешиться, я тоже кое-что построил за это время. Но спроси сейчас в Усть-Илиме, в Усолье, в Перми, в Челнах: кто меня там помнит? Никто, пожалуй. Не я, так другой... А вот старик, он единственный такой в своем колхозе, и без него не было бы лодок. Вот о чем я думаю все время. С Петрухой обсуждаю. Человек должен жить в одном месте, как камень, мхом обрастать. Не только окружающим, но и самому про себя знать охота, что без тебя не обойдутся. А так покудова и останется от меня одна трудовая книжка. А что в ней по-настоящему можно узнать? Что я, деревенской закваски человек, сковырнулся из своего Васина да и покатился, как под гору, не в силах нигде остановиться?»

Писал Шохов и про дом, что не все сходится, и денег, к примеру, не хватило. Все потратил, еще и у Петрухи прихватил. Он чокнутый парень, но к деньгам, по его собственному выражению, индифферентно относится, отдал все, что имел. Побольше бы таких приятелей, а то прежде все попадались иные, что норовили сами кусок оторвать...

В конце ставил вопрос, как говорят, в лоб: верит ли в него еще Тамара Ивановна или настолько разуверилась, что не ставит его в грош и отвечает на письма по одной свойственной ей жалости? Тогда лучше уж пусть совсем забудет и начнет жизнь так, как ей захочется. Он ей мешать не будет. Только Вовку жалко. Без Вовки он жизни своей не представляет. Да уж какая у него жизнь, жистянка...

Многажды возвращался он к тому скороспелому письму. Терзал себя за оплошку, а написать новое письмо не решился.

И Тамара Ивановна молчала.

Наконец в начале апреля, когда не думал, не чаял, ответ пришел. Ничего не было в письме особенного, и написано обо всем чисто, без помарок, прозрачным, как морская водица, почерком. Шохов в нетерпении на почте пробежал глазами и нашел, что хотел найти. Тамара Ивановна ровно отвечала, что она никогда не считала, что может удержать своего Шохова силой, только пусть напишет он всю правду, а не ссылается на усталость и невезение. Если появился кто-то в его жизни, она поймет и перестанет ему писать. В смысле же своих собственных чувств только одно написала: она тоже устала ждать. Устала быть без него, без дома, где существует мужчина. И все.

Шохов тут же, не выходя с почты, на обратной стороне бланка телеграммы написал скорый ответ.

Он написал, что хоть Тамара Ивановна не упоминает о своих чувствах, но само письмо, которое она прислала, говорит о том, что она его любит. «Я знаю,— писал он,— что быть любимым приятней и легче, и я это уже пережил, потому что всегда понимал и чувствовал, что ты меня любишь. Но теперь я могу сказать твердо, что я тебя люблю сильно. Вот Петруха где-то вычитал, что, мол, сильные люди предпочитают любить, а слабые — быть любимыми. Но я вовсе не считаю себя слабым, я хочу и умею любить. Поверь мне, и ты поймешь это сама».


В те самые дни начала апреля, очень солнечного, теплого, теплей, чем обычно, по отзывам старожилов, они с Петрухой в присутствии Самохина поставили лиственничные стулья, бросив под один из них несколько серебряных монет и кусок шерстяной тряпки: для богатой и теплой жизни. Шохов был убежден, что так оно и будет. Не оттого, что верил в приметы, внутреннее чувство удачи не покидало его больше в этот год ни разу.

То же и на водозаборе.

Деньги к деньгам, а удача — она полосой ходит. Как и неудача. Потому, наверное, к везухе в домашних делах уверенно прибавлялась везуха служебная. Впрочем, и здесь Григорию Афанасьевичу пришлось вначале повозиться.

Практичный Шохов не пожалел ни сил, ни времени, чтобы наладить хорошие отношения со смежниками, парнями из Главмонтажа. Специалисты там «перший класс», всем известно. Но народ норовистый, гордый. Если невзначай на больной мозоль наступишь, долго помнить будут. Тогда, считай, пропал план, пропала и работа.

Да и второй смысл был в таких отношениях: при случае известно, кого перетянуть, пообещав поприбыльней кусок, а кого задобрить или даже припугнуть.

И у городских строителей удалось Шохову увести толкового механика и толкового бульдозериста, даже не одного, а двух, но второй, несмотря на высокую квалификацию, оказался алкашом, и с ним пришлось расстаться.

Опять же не без понимания запросов с первых дней на объекте Шохов пробил торговую точку, то есть буфет, где рабочий человек мог бы перекусить, попить чай. И хоть невыгодно было орсу иметь лишнюю единицу вдали от города, где ничего пока и не было, Шохов не поскупился с обещаниями и умасливаниями, но своего добился. Он знал, что такое буфет на стройке. Люди сыты, но это полдела. Буфет — это атмосфера надежности и стационара. А вот когда он добьется еще, чтобы в буфет привозили дефицитные сосиски, и кур, и прочее (а он потом добился!), будет людям что и домой отвезти, и соседям похвалиться: у нас, мол, на водозаборе этого добра сколько хошь! И станет понятно, на водозаборе — хозяин, на водозаборе — порядок. Надо съездить посмотреть, как там насчет работенки. Вот что предугадал Шохов, и это оправдалось.

Теперь можно бы и успокоиться: и люди сыты, и дело идет. Но Шохов велел построить конторку, одну часть которой приказал отгородить для общежития: для тех, кто захочет отдохнуть, не уезжая домой. Известно, сколько нервов отнимает дорога. А коли человек без нервов отдохнул, он и работать станет лучше. Все это как бы микроусилия, и результат не столь очевиден, но Шохов знал, что он есть, результат. И потому за конторкой, против дороги, освободив на пару дней бульдозер, приказал разровнять поляну и поставить турник, футбольные ворота и сделать из чурочек городки. Мяч он пока купил на свои деньги.

Обратившись к дороге, которая была в ужасном состоянии, и отсыпав столько, сколько хватило сил, гравия и песка, Шохов приказал отмечать водителям по два рейса за один. Приписки, скажете, конечно. Только приписки припискам рознь, и уж если точно сформулировать, то назвать это нужно иначе: компенсация. Без нее отвратило бы опытных водителей от его участка уже на второй день, и попробуй потом переломи их настроение. Кто сможет учесть все колдобины и провалы, где тяжелому «КрАЗу» впору оставить колеса с кузовом.

Все это обернулось Шохову добротным стройматериалом, металлом, бетоном и другими радостями.

Как-то заехал к Шохову на объект начальник треста и не без изумления оглядел площадку. Дело было к вечеру, рабочие, оставшиеся ночевать, гоняли мяч по площадке, шумно кричали у городков. Кто-то наяривал на гармошке. Мимо прошагал один из механиков с сеткой, полной грибов.

Проводил начальник треста грибы глазами и, покачав головой, произнес только:

— Ну, Шохов, даешь.— Потом добавил: — Смотри, чтобы твои футболисты на объекте так же активничали!

— Будут,— отвечал Шохов, понимая, что начальник одобрил его действия тоже.

Более того, Шохов был уверен, что заболей он завтра, водозабор еще месяц-другой по инерции будет гладко катиться и не споткнется. Важно было его с нуля, с фундамента правильно начать. А кривое основание никогда не даст прямого дома.

У Шохова всегда перевыполнение, всегда премиальные. И люди к нему потекли, и специалисты стали за него держаться, и механизаторы, крановщики да механики не глядели на сторону, куда бы, мол, махнуть. От добра добра не ищут. Хоть объект в лесу, неудобный словом, ни раньше уйти, ни налево скалымить, а недостаток-то объекта Шохов в достоинство превратил. Охота, да рыбалка, да грибы — все твое, только дело знай.

К тому же, чтобы не бегать за каждой деталью на склад или в город (кто имел дело с запчастями, тот знает, сколько они отнимают сил, и времени, и нервов), Шохов через два месяца свои мастерские организовал. Это было потрудней, чем буфетик у орсовского начальства выкорябывать. Навесик, а потом и зданьице построить было нетрудно. А вот оборудование, станочки разные пришлось поискать. Где из списанного притащил, где ловкостью брал, он и Петруху привез как-то на водозабор и попросил неполадки устранить, и тот разобрался и все, особенно касающееся электричества, наладил. Особенно запомнилась историйка с японским фрезерным станком. Шохов его на складе, во дворе под масляной бумагой обнаружил. И ублажил кладовщика. В Стройтресте лишь ахнули, но обратно забрать не смогли. И хоть матюгнули Шохова на каком-то очередном производственном собрании, но в коридорчике произнесли с уважением: «Шохов — хозяин! И палец ему в рот не клади!»


Сейчас уже невозможно вспомнить, когда дед Макар появился в Новом городе, в конторе Гидропроекта, куда его направили работать. Однако же все помнили, что появление деда Макара в отделе не осталось незамеченным, хотя бы потому, что самому старшему работнику здесь едва ль исполнилось сорок лет, а большинству инженеров и того меньше, и вдруг появился человек весьма странного вида, пенсионного, в темном костюме и в золотом пенсне. Его приход был сравним лишь с появлением доисторического ящера, неведомо какими путями сохранившего себя до наших дней.

Про деда Макара тогда толковали много. Разговоры были самые необычные. Так рассказывали, к примеру, что в молодости это был очень удачливый молодой человек, которому прочили замечательную карьеру, он же, бросив все, уехал с экспедицией на Ангару и там, в глухих местах, прожил почти всю свою жизнь, работая в гидрологических партиях. Вернувшись в Москву, построил себе кооперативную однокомнатную квартиру, но вдруг оставил ее, переписав на дочь, только вышедшую замуж, а сам приехал в Новый город и поселился в общежитии. Говорили, что старик привез с собой рюкзак вещей и какую-то странную машину с ручным приводом, которая воспроизводит солнечную систему и вращает планеты. Будто бы дед Макар с молодости разрабатывал теорию электрического происхождения Земли и влияния планет друг на друга.

Болтали и многое другое. И все-таки не эта странная машина и не прошлое старика, покрытое дымкой времени, были предметом разговоров и толкований. Вся болтовня в отделе сводилась к его квартире, которую он смог так легко оставить, пусть и дочери, чтобы уехать в свои шестьдесят с чем-то лет в необжитый северный район и начать сначала.

Люди народ маловерный, они любят легенды, но вовсе не такие, как эта. Поэтому толки по поводу квартиры были самые противоречивые. Но однажды рассеянный дед Макар по случайности оставил на своем рабочем столе письмо дочери, и его случайно прочли. Содержание письма моментально стало известно всей конторе, от заведующего группой рабочего проектирования Леонида Тарасовича до учениц-чертежниц, набирающих рабочий стаж в коридорных разговорах перед поступлением в институт.

Дочка писала, что они с мужем, после отъезда деда Макара, привели подаренную им квартиру в относительный порядок, сделав очень дорогой ремонт («сейчас все так дорого»), и теперь заняты поисками приличной мебели, финской или же югославской. Они побывали в Доме мебели в Медведкове и видели там прекрасные гарнитуры: «Капри», «Весну», «Рицу» и другие,— но такая на них очередь, что стоять надо много лет, к тому же и записи пока не предвидится. Дочь спрашивала, нет ли возможности что-нибудь подобное достать у них, в Новом городе, так как, по их сведениям, самые хорошие и дефицитные товары гонят именно на БАМ и на другие северные новостройки. Многие их приятели именно оттуда привозят или получают по почте джинсы и дубленки.

В конце письма дочь писала: «Твои знакомые до сих пор продолжают нам звонить, а некоторые спрашивают, почему ты все-таки уехал, и даже считают нас косвенной причиной твоего отъезда. Я отвечаю всем одно: что, конечно, мы тебя не гнали и ты сам захотел посмотреть север, но и ничего противоестественного не видим в том, что ты нам отдал квартиру. Кто же нам поможет, кроме тебя? Вы пожили, как говорят, а мы только начинаем, и, возможно, нам это важней. Некоторые считают такое эгоизмом, но сейчас так поступает большинство, а мы никакое не исключение. Мы ценим то, что ты для нас сделал. Кстати, мы здорово потратились на ремонт, и, если у тебя найдутся деньги, пришли, пожалуйста, со временем мы тебе отдадим. Насколько я понимаю, у тебя никаких особых трат и нет, кроме как на питание. Кстати, как у вас с продуктами? Целую тебя, родной. Нина».

Нельзя сказать, что, познакомившись с письмом, о чем дед Макар, естественно, не догадывался, все сразу же полюбили или даже зауважали его. Ничего подобного. Деда посчитали чудаком и соответственно к нему относились. Но надо учитывать, что большинство работников конторы составляли женщины. Они не могли не понимать, что означал такой поступок, как подаренная дочери квартира. Осуждая его дочь, они сходились на том, что пусть дед Макар и чудак, и малопрактичный человек, но все-таки (это отмечали и понимали все) он — человек добрый. А доброта, да еще в таком идеальном виде, большая редкость в наше время.

Сделав такой вывод, опять же все в конторе, от молоденьких чертежниц до инженеров, вовсе не переставали эксплуатировать дедовскую доброту. Наоборот, почувствовав безотказность деда, они шли к нему кто за трешкой и за пятеркой, кто с просьбой сходить за него на воскресник, или же подтянуть горящую работу, или остаться на вечер и прикрыть молоденькую маму, сбежавшую с работы пораньше в детский сад... И все остальное, в том же духе.

Дед Макар неизменно исполнял просьбы и никогда, ни одним намеком не проявил своего, хотя бы случайного, недовольства.

Странный он человек, к этому сходились все.

Но женщины и жалели его. И ухитрялись каким-то образом взять в стирку его вещи или компенсировать свое беспардонство в других делах.

Только об одной беде старика никто не знал в конторе. Именно о том, что однажды, в его отсутствие, молодые ребята из общежития, подвыпив, решили покрутить забавную машинку с планетами и докрутили ее до того, что вся она разлетелась по частям. Дед Макар и тут остался вполне человеком. Он никому не пожаловался и даже ребятам не стал выговаривать. Он сложил растерзанную машинку в чемоданчик и, прижимая его к груди, будто в нем находилось больное существо, принес в мастерскую. В мастерской подобных машинок не видывали и, осмотрев ее, в ремонте отказали. Впрочем, кто-то произнес, что машинку сможет сделать в городе только один человек, а работает он в телевизионном ателье в центре города.

Так свела жизнь деда Макара и Петруху.

Петруха, подобно предыдущему мастеру, осмотрел машинку, ухмыльнулся, потому что кинематика оказалась настолько хитрой, что сразу понять ее было невозможно. Это и решило судьбу старика.

— Приходите за Вальчик, я живу в избушке, там увидите... А машину я беру с собой. Что-нибудь придумаем,— сказал Петруха.


В воскресенье дед Макар появился на участке между избушкой и новостройкой. Наши друзья в это время занимались делом.

Зарыв в землю стулья, они делали разбивку, натягивая шнур по диагонали, чтобы был правильный угол.

Шохов пояснял Петрухе:

— Бечева натягивается наискосок между угловыми стульями, чтобы одна диагональ равнялась другой, понимаешь?

Потом главное — это нулевая горизонтальная отметка. Берем высокую точку,— Шохов так и сделал, вбил гвоздик в один из листвяков, он же стул, и продолжал: — Стул у нас примерно торчит на сорок сантиметров. Теперь выравниваем шнуром по уровню (вишь, пузырек на середине) к следующему стулу... Так от стула к стулу. Но самое-то главное — сделать все вровень с высокой точкой. Теперь, по шнуру, так же вбиваем промежуточные, поддерживающие, стулья. А дальше обвязка или основание дома. Брус по всем четырем стульям соединяется в лапу. Это когда концы бревен врезаются без остатка. А то еще можно в обло, там, наоборот, концы торчат наружу.

Делаем «шип», то есть вырубку в конце бруса, и запускаем в такой же выруб поперечного.

— А когда ты каменный дом в городе возводишь, неужто и там веревочкой? — наивно спросил Петруха, удивляясь такой странной и вроде бы примитивной технике.

— Нет,— терпеливо ответил Шохов.— Там существуют нивелиры и прочая техника. Но издревле делали-то люди как мы с тобой, и дома, как ты знаешь, не скошены и стоят до сих пор. А уж сколько прошло!

— А наш сколько простоит?

Шохов задумался.

— Засыпуха-то немного. Лет тридцать простоит, пожалуй.

— На наш век хватит! — воскликнул простодушный Петруха.

Шохов его радости не поддержал.

— Что такое тридцать лет! — произнес он.— Мы заменим тес на бревна, он все сто будет стоять!

— А зачем тебе сто лет? — спросил Петруха.

До чего же непонятливый был он человек. Непонятливый, инфантильный, можно сказать. Как ему объяснить, что времянка — она и есть времянка, у нее и задача другая, и живешь в ней, как во времянке. А Шохов надолго дом затеял, чтобы уверенно в нем жить. Чтобы стоял он, как родовой замок все равно, и все бы кругом знали, что вот поселился навсегда человек, и крепко своим хозяйством живет, и детям еще свое оставит. Чего же в нашем мире крепкого будет, если самое что ни на есть надежное и крепкое — дом — и тот некрепок окажется?!

Тут-то и влез в разговор наш дед Макар. Он, как пришел, сел на чурбачок и молчком сидел, слушал. Петруха был занят, и дед Макар тоже не торопился.

А теперь он влез в разговор, но очень деликатно влез, извиняясь на каждом слове и смущаясь своей нетактичности, потому что его-то здесь ни о чем и не спрашивали.

— Простите,— попросил он и даже приподнялся, этак выражая свою просьбу простить его.— Простите, ради бога, если я вам помешаю. Но только я хотел вас спросить: вы на самом деле считаете, что дом, в том числе ваш дом, это самое надежное, что есть в мире?

Поскольку Шохов после таких слов уставился на деда Макара изучающе, но и с некоторым недоумением, потому что не заметил его прихода, то старик счел нужным добавить не без некоторой неловкости:

— Меня зовут Макаром Иванычем, если позволите. Мы тут с Петром Петровичем договорились встретиться, я и пришел.

— Да ничего,— сказал Шохов, продолжая разглядывать странного деда, его длиннополое, очень старое пальто, его ботинки с галошами (сто лет не видел галош! Неужто их еще продают?), шляпу, тоже несовременную, с большими полями и с кокетливым бантиком, и уж совсем из ряда вон выходящее — пенсне в золотой оправе и на шнурочке. Где он откопал пенсне в наше время?

Но не странное появление здесь фантастического деда, и не его дурацкая несовместимость с их собственной грязной одеждой, и даже не глупый вопрос вызвали в Шохове некоторое замешательство, а потом и враждебность.

Ему почудилось, хоть был он человек вовсе несуеверный, что приход деда сам по себе предвещал нечто неприятное и даже ужасное, роковое. «Ну, зачем он пришел?» — с каким-то непонятным ему самому отчаянием подумал Шохов, все так же разглядывая деда, который продолжал бормотать свои извинения, привставая с чурбачка и наклоняя голову.

Что-то отвечать было надо, иначе неудобно уже получалось, и Шохов ответил, что зовут его Григорием Афанасьевичем и что он на самом деле считает, что дом в наше время — самое надежное, что может быть в мире.

— А что может быть надежней? — спросил он в свою очередь и напряженно, гораздо более напрягаясь, чем обычно, ожидал ответа.

— Так ведь, простите, уважаемый Григорий Афанасьевич,— четко выговорил старик: ах, как Шохова уже раздражала эта идиотская манера непрерывно извиняться и четко произносить имя-отчество, что обличало в старике умение спорить доказательно и долго.— Как может дом в нашем современном мире быть надежным, если вдруг упадет атомная бомба и его не будет? Мы ведь все под бомбой живем,— добавил очень грустно старик.

— Войны не будет,— отрезал Шохов грубо, сам удивляясь своему тону и даже тому, что говорит он бесспорную банальность, вместо того чтобы опровергнуть стариковский бред по-настоящему, как он всегда умел.

— Может быть... Может быть...— вдруг согласился старик и сел на свой чурбачок, а полы его длинного пальто опустились прямо в грязь, он этого и не заметил.— Но, уважаемый Григорий Афанасьевич, согласитесь, что может случиться землетрясение, или, скажем, буря, или... пожар какой, вот вы и голы и ничего у вас нет, потому что дома-то нет. Ведь стихия, Григорий Афанасьевич, она неуправляема. Так или не так?

— Что же, значит, и строиться не надо? — опять же грубо и сердито спросил Шохов, вовсе уже не пытаясь сдерживаться и деликатничать с глупым стариком.

— Отчего ж не надо? — закивал старик, его тоже никак не устраивал тон собеседника и его непонятное раздражение.— Надо строиться, надо. Вот я вам скажу, что я бы хотел иметь домик с огородиком, и возможно даже, что я куплю такой домик, если мне попадется!

— Покупайте нашу избу! — почти по-детски, непосредственно воскликнул Петруха, влюбленно глядя на старика. Ему-то дед Макар нравился все больше и больше. — Я все равно перееду в новый дом!

— Мерси, Петр Петрович,— поклонился в его сторону старик и пообещал вернуться к этому разговору. Но тему свою он не оставил.— Дом нужен любому человеку,— продолжал развивать он свою мысль. — Надо определить, может ли дом, да и другие вещественные предметы, даже столь важные, стать нам надёжным укрытием от неприятностей и бед? Вот в чем вопрос, уважаемый Григорий Афанасьевич. Не посчитаете ли вы, что надежней иметь внутреннюю устойчивость против всех бед, а уж дом, как говорят, в придачу.

— А что это такое? — спросил Шохов, зло прищурясь. — Внутренняя устойчивость? И откуда вы знаете, что я, к примеру, внутренне неустойчив?

Старик осклабился и даже пенсне снял. Достав фланельку, он медленно протер стеклышки с двух сторон. Он никуда не торопился, в отличие от Шохова, и это тоже не могло не злить последнего.

— Это уже философская штучка,— произнес он, показывая маленькие зубки, с каким-то дурацким смешком.— Но она как бы отвергает ваше предположение, уважаемый Григорий Афанасьевич, что мир живет одними домами. В домах, но вовсе не ими, я говорю — в идеале, конечно, потому что практический результат, как говорят, налицо.

Замысловато ввернул старик, что и говорить. А Петруха аж рот открыл, настолько его увлекло.

Упрямый все-таки был старик. Вежливый, но уж точно упрямый, так подумал Шохов. А может, и фанатик. Они все, старики, в некотором роде фанатики, потому что жизнь прожили кое-как, не нажив ничего, и сейчас уж вовсе ничего не наживут. Оттого и философствуют на скончании лет!

Надо отдать должное интуиции Шохова, был он близок к истине, пусть и погорячился излишне. Но уж так был устроен Григорий Афанасьевич, что враждебность старика он ощутил сразу, хоть до конца и не понял, откуда именно она исходила. А сейчас понял и сразу успокоился. Этот старик, судя по всему, отрицал не дом и тем более не шоховский, а любую идею накопительства, резонно считая, что вещи еще никого и ни от чего не спасали.

Что ж, Шохов познал за свою жизнь роль бессребреника — и с него довольно. Он поработал во славу отечества, да и сейчас продолжает работать на совесть, и имеет право нормально жить. Правда, никто не знает, что такое нормально жить. Для одних это однокомнатная квартира, для других — вилла, дом, сад, машина у подъезда. Но в конце концов это детали, потому что и машина, и даже двухэтажный дом, каковой он собирается построить (подчердачная мансарда у него уж точно будет!), и сад при доме никому у нас не запрещены.

Старик принял его сбивчивую речь покорно. Он, кажется, и не собирался биться насмерть, а только был излишне любопытен, так теперь вывел Шохов. Он швырнул свой шнурок, сел на обвязку, ощущая, как приятно на ней сидеть и как возвращается к нему уверенность от грубого прикосновения дерева, своего дерева, того самого, которое будет держать ЕГО стены ЕГО дома.

— Значит, и второй этаж будет? — спросил старик вполне миролюбиво.

— Да, летняя комната, — ответил Шохов уже спокойно.

— И, простите, огород?

— А как же без огорода?

— И гаражик? — опять спросил старик.

— Не знаю,— ответил Шохов неопределенно. Он и правда этого не знал.— Если удастся купить мотоцикл, то и гараж. О машине я пока не мечтаю.

— Ну, а еще что? — спросил настырный старик, но опять-таки без вызова спросил, и Шохову не было неприятно любопытство старика, ведь разговор-то касался дома и замыслов вокруг этого дома.

— Не знаю,— опять-таки неопределенно отвечал Шохов.— Может быть, баньку сделаю, как в деревне. Сарай опять же. Скотник еще. Погреб, конечно. Как же без погреба?.. Колодец...

Старик кивал согласно. Лишь Петруха с удивлением ловил каждое слово Шохова, потому что многое здесь было для него внове. Он и не подозревал, какой пышный замысел расцвел в голове его друга.

— А чего ж,— опять спросил старик вежливо и почти сочувственно.— В доме-то небось мебель красивую поставите, да? Ковры заведете?

— И мебель, и ковры будут,— подтвердил Шохов.

И, будто почуяв неуловимый подвох, подозрительно посмотрел на старика. К чему все-таки он спрашивает и не пора ли оборвать его да и начать работать? Как говаривали в деревне, от шаты и баты, то есть разговору, не будем богаты. Говорителей много в наше время развелось, а дома-то они, точно, не построят, одни идеи у них, как за твой счет позабавиться да прожить. Нет, он уже не о старике, он вообще подумал.

Но старик и без того понял, что время разговора истекло. Он встал, поклонился и произнес очень и очень вежливо:

— Спасибо за прекрасную беседу, многоуважаемый Григорий Афанасьевич. Вы мне все так замечательно и подробно объяснили. Спасибо, спасибо.

— Да не стоит,— пробормотал Шохов, чувствуя вроде бы вину за свою несдержанность.

— Нет, нет, преогромнейшее спасибо! Я — откроюсь вам — видел в городах подобный вам класс людей, мещанский класс, разумеется. Сейчас все так живут: интеллигенты, и продавцы, и всяческие высокие чины, разумеется. Все схватились за вещи, все приобретают! И думают, что в этом и есть высшая истина.

— А разве в этом нет истины? — жестко произнес Шохов, глядя в упор на старика.

— Да, да! Вы должны так думать, все это правда. Я очень рад, что вы со мной искренни. Потому что я увидел в вас новую модификацию, подвид, подкласс, что ли, понимаете, вы-то не мещанин, не чиновник, не зубной врач, вы же истинный рабочий, не так ли?

— Ну и что, что рабочий? — спросил Шохов.

— Да, вот и я говорю: что же, рабочие не могут уж приобретать то, что другие приобретают? — воскликнул с непосредственной живостью старик. И сам себе ответил: — Могут и должны. И вы для меня подтверждение того, что так оно и есть! Вы мне, можно сказать, открыли глаза, когда рассказали про ваши планы. И я очень благодарен, очень. Я хотел бы с вами еще встретиться... Если не возражаете...

— Не возражаю,— сухо произнес Шохов, засомневавшись в чем-то.

Старик явно наводил тень на плетень. Над этим стоило и поразмыслить. А вот тогда можно и встретиться и уже со своей стороны пощупать старикашку, чего он сам-то хочет, что ищет и почему так настойчиво лезет в душу со своим зоологическим делением всех на подклассы.

— Мы, конечно, заняты, — сказал Шохов.— Но приходите. Мы запретить не можем. Во-он, Петруха у нас. Мастер тоже. Он, наверное, по характеру к вам ближе стоит? Он из подкласса неимущих как раз!

— Петр Петрович мне сразу понравился,— подтвердил старик, сделав вид, что не замечает выпада против него.— Если он починит мне мою машину, то я буду ему благодарен до гробовой доски. Прощайте!

— Счастливо,— сказал Шохов и посмотрел старику и Петрухе вслед.

«А что-то в них есть одинаковое»,— подумал он и вдруг почувствовал усталость. Неужто перенервничал по пустякам? Да мало ли сумасшедших будут тут проводить свои социологические исследования, на всех, что ли, он должен реагировать? Не-ет. Уж тут-то, возле его будущего дома, Шохова ничем не собьешь. Он хоть и прожил меньше старика, но достаточно для того, чтобы до конца вынянчить свою идею и воплотить ее в натуральный, как выражаются люди, рост. А что они там вынашивают, это нам неизвестно. Идеалистов век прошел, наступила эра практичных людей, и только они значат что-то в нашей жизни. Для одних это место на работе, их положение. Для других — престижная специальность, для третьих — возможность ездить за границу и так далее. Но и первые, и вторые, и третьи, и... любые — строят себе кооперативы и дома, покупают машины и ковры, потому что век такой, что все кажется неустойчивым, кроме того, что материально окружает тебя. Ну, а если уж град с неба и ураган или комета там, бомба какая, как угрозил старик, так всем одинаково влепит, и тем, кто в хоромах, и тем, кто в щитовых домиках,— стихия не выбирает, по кому ударить. Но ведь еще существует жизнь и вне стихии, и тогда как лучше-то жить? А вот в домике-то своем, мой дом — моя крепость (как же он во время спора поговорки не вспомнил, не тыкнул ею зарвавшегося старика-то?), можно и подвальчик поглубже и от той стихии вырыть, чтобы голову бедовую сунуть туда! Если метров на десять закопаться, то никакая и стихия не возьмет.

И Шохов уже чисто практически стал осмысливать новую идею, находя ее вполне исполнимой. «Даже из никчемного разговора со старым хрычом может быть реальная польза!» — зловредно подумал Шохов и повеселел.

Только бы он Петруху не настропалил против дома. Тут нужно свою контрагитацию провести. Петруха покладистый малый, он поймет. Так решил Шохов и взял в руки топор. Пора и дело знать, стройка разговоров не любит. А время идет. Ох как быстро время идет! Апрель на окончании, и Первомай, день возрождения природы, если по древним обычаям, уже на носу. А там и лето, когда можно будет, по расчету Шохова, работать не только по вечерам, а даже по ночам.


Теперь чуть ли не каждый вечер дед Макар торчал у них на площадке. Без всякого повода и приглашения приходил, скромненько усаживался где-нибудь в сторонке, наблюдая за ходом работы. Ни с какими разговорами и тем более советами он не лез, посматривал да помалкивал, только пенсне его золотое посверкивало под желтыми лучами низкого предзакатного солнца.

Надо сказать, что и Шохов притерпелся и уже не раздражался при виде старика, а давнее чувство неопределенности, томившей его опасности вроде бы сгладилось, приглушилось. Но никаким сочувствием он так и не проникся к старику и едва ли за все время их знакомства обратился к нему раз, другой. Несколько примирило с дедом Макаром, что тот был решительно настроен на покупку Петрухиной избы. Тут, кроме всяких сугубо материальных и практических соображений, была у Шохова мысль и несколько коварная, почти зловредная: посмотреть философа в обстановке, так сказать, не отвлеченной, а конкретной, избяной. Вот тогда и видно станет, что еще движет миром, кроме желания приобретать нужные вещи и нормально в нем устраиваться!

Но и сам дед, будто не подозревая, лез в расставленную ему ловушку, объясняя свое желание иметь избу тем, что в общежитии с молодыми и пьющими ребятами ему нелегко, хотя комендант твердо обещал, как будет случай, поселить его с такими же, как он, старичками, тоже оставившими жилье детям и приехавшими на склоне лет заработать последнюю в своей жизни квартиру. Оказывается, было их не так уж мало на стройке.

Но, главное, дед Макар мечтал в одиночестве разрабатывать свою электрическую теорию, от которой зависит счастье всего человечества.

Впервые он открыл свою теорию Петрухе, когда в один из светлых весенних вечеров они сидели в избушке и пили чай. На столе стояла в почти завершенном виде диковинная машина старика, с которой Петрухе пришлось немало повозиться, доводить до ума. Машинка и вправду оказалась не проста. И хоть, по выражению самого Петрухи, была сконструирована дуракоустойчивой (любимое его словцо означало: надежность, если даже станет пользоваться невежда), покорежили ее основательно: и зубья в передаче полетели, и схема была нарушена, и даже некоторые планеты пострадали, будто над ними пронесся космический вихрь разрушения. Петруха планетки подклеил и закрасил, шестерни сменил, а вот орбиту, ее тончайший расчет наладить с ходу не мог, тут необходимо было знать законы небесные, а не только земные. Петруха несколько вечеров, к неудовольствию Шохова, просидел в технической библиотеке, набрав разных книжек по астрономии, изучая законы движения небесных тел и механику их обращения вокруг Солнца и своей собственной оси.Исписал цифирью две школьные тетрадки, но все выверил, высчитал и даже поставил в машину не предусмотренный конструктором свой собственный счетчик-календарь, фиксирующий земные часы, дни, месяцы и годы при разных расположениях планет.

Дед Макар, узрев аппарат возрожденным, растрогался до слез. В этот день он принес из общежития кулек конфет, и после Петрухиных трудов на площадке (Шохов, впрочем, еще чего-то доделывал, стучал топором) было решено отпраздновать починку аппарата.

Дед Макар отхлебывал чай, видно, был большой любитель этого дела, и косил глазом на всяческую аппаратуру, громоздившуюся на столе.

— Я в электричестве, уважаемый Петр Петрович, кое-что понимаю. Но эти ваши схемы, хоть убей, никогда бы не смог разобрать,— произнес он с действительным изумлением.— Неужто во всех таки и понимаете?

— А чего в них понимать? — простодушно отвечал Петруха, глядя влюбленно на старика.— Они же все одинаковые. Почти одинаковые.

— Как же они могут быть все одинаковыми, когда они разные?

— Очень просто. Это как в языках. Вы языки знаете?

— Я даже эсперанто изучал! — гордо сказал старик.— Всемирный язык трудящихся.— И он прочел:

Антауэн, камарадо,
Ремконтем, аль аврор!
Перкуглей кай гранадо
Набайрон пушес фор!
Что означает: «Вперед заре навстречу, товарищи в борьбе, штыками и картечью проложим путь себе!»

Петруха выслушал завороженно. Он сказал:

— Не вам же объяснять, что если вы знаете несколько основных языков, то изучение других языков порядком упрощается. В нашей технике то же самое: лезешь в какой-нибудь новый магнитофон, а там и схема и даже конструктивное решение взято из предыдущего магнитофона. Очень, очень редко попадается, когда все внове, но тогда и интересно. Вон как эта штучка! Японская, между прочим, предназначена для определения биоритмов в жизни человека.

— Биоритмов? — переспросил с интересом дед Макар.— Как же она эти биоритмы рассчитывает?

Петруха пододвинул приборчик, показал клавиатуру и стал объяснять, что в запоминающее устройство, оно-то и вышло из строя, закладывается год и месяц рождения. Можно, к примеру, заложить данные одновременно двух человек, и тогда станет ясно, совпадают ли у них духовные, а если между мужем и женой — сексуальные амплитуды, и если не совпадают, то на сколько процентов...

Старик с величайшим интересом рассматривал приборчик, что-то прикидывал, бормоча, и вдруг обрадовался:

— А ведь, что ни говорите, Петр Петрович, но выходит, правы наши предки, которые по знакам зодиака определяли судьбу человека, а? Судьба-то — характер, а характер, оказывается, от времени года-то зависит. Ведь зависит же, если закладывается год и месяц, я вас спрашиваю?

Петруха шмыгнул носом, обозначая свою малую компетентность в таких вопросах.

— Я больше по схемам разумею,— произнес он, как бы отмахнувшись.

— Не ёрничайте! — пригрозил в шутку старик.— Мы рождаемся при определенном положении планет,— он ткнул рукой уже в свой аппарат, но глядел при этом на Петруху.— Но мы причастны к космическим ритмам, а они тоже зависят от расположения планет. Представьте, милый Петр Петрович, что уже доказано: если планеты выстраиваются в один ряд, то создаются определенные магнитное и электрическое поля, которые влияют и на рождаемость, и на урожай, и на болезни... Так высчитано, к примеру, что чумные годы, унесшие на земле миллионы жизней в прошлые века, вовсе не были какими-то особенными в климатическом или ином отношении, но, как сейчас подсчитано, соотношение планет между собой и солнцем было особенным, не столь обычным...

— Это что же, звездочеты знали, что говорили? — спросил наивно Петруха.

— А! Говорите — специалист по схемам! Так вот, Петр Петрович, если в этом направлении поглубже копнуть, то можно многое в новом свете увидеть: и зарождение жизни на Земле, и влияние на политические, а не только биологические процессы, и в конечном итоге и на историю, значит. А теперь представьте, милый Петр Петрович,— голос старика зазвенел торжественно и победоносно,— представьте, что известны законы управления историей, то уж можно не только индивидуально, а для всех рассчитать формулу, которая к счастью приведет... Не так ли?

Тут старик полез в карман своей просторной толстовки и вытащил оттуда письмо.

— Дочь пишет,— произнес с особой интонацией и стал выискивать какое-то нужное место.— Вот-вот, слушайте, что она пишет: «Папа, я вычитала в польском журнале гороскоп для тебя на апрель месяц. С первых дней, как там написано, все будет идти успешно. Но потом начнутся хлопоты и особенно трудные для разрешения осложнения (уж не с моим ли поломанным аппаратом?!). Не нервничай и старайся спокойно их разрешить. Со второй половины месяца вновь наступят удачные дни (а ведь наступили же!), которые вернут тебе хорошее настроение. Постарайся самое большое внимание уделить своим жилищным проблемам, они будут иметь для тебя главное значение...»

Старик свернул письмо и положил его в карман. Торопливо начал пить вовсе остывший чай, но, занятый своими мыслями, отставил его и сказал, уже не Петрухе, а самому себе:

— Весь мир хочет счастья, дорогой Петр Петрович! Отсюда и йога, и бег рысцой, и система голодания по Полю Брэггу, и сыроеденье, и... Вот такой гороскоп... И прочее, и прочее. Все от желания быть счастливым. Кстати, мне советуют уделить внимание жилищным проблемам, как вам нравится? Так вот, я готов въехать в вашу избу сразу же после вашего переезда. Но мне хотелось бы, конечно, знать, когда он совершится? Только не поймите, бога ради, что я тороплю!

— Да переезжайте хоть сейчас, Макар Иваныч,— предложил Петруха.— Ведь Григорий Афанасьич, чтобы не отрываться от работы, прямо в доме шалаш сделал. Он там и жить собирается. А лавка его остается.

Старик вздохнул, оглядывая как бы новыми глазами избу, и печь, и лавку, и произнес задумчиво, но вполне решительно:

— Я тогда свой аппарат в общежитие не стану переносить, да? Вы не против, чтобы он постоял в избе до моего полного вселения?

— Пусть стоит,— сказал Петруха.— Хотя...

— Что хотя? — насторожился сразу старик.

— Нет, я уже о другом. Я просто подумал, что вы с Шоховым очень разные люди.

— Это он со мной — разные люди,— поправил серьезно старик. И подтвердил, что он это понял сразу.

— Шохов не верит в какое-то общее счастье,— продолжал Петруха.— Но и я не уверен, что оно есть. Весь опыт человечества...

— Отрицательный опыт — это тоже опыт,— сказал старик.

— ...доказывает, что не надо ни за кого, и уж точно за потомков, решать вопрос их собственного счастья. Они вовсе не так его поймут и не будут вам благодарны.

— Ах, вот вы о чем.— Дед Макар покачал головой.— Но тут вы не правы, Петр Петрович. Вы совершенно не правы. Но мы еще успеем на эту тему поговорить. Спасибо за чай, за гостеприимство. Я смогу переселиться, если вы не раздумаете, к Первому мая. Всего вам доброго.

— Приезжайте,— сказал Петруха.

Когда старик ушел, он пододвинул к себе аппарат и стал медленно раскручивать систему, следя глазами за движением планет и о чем-то напряженно раздумывая. Потом он лег спать. Ему приснился голубой, ярко-голубой космос, в котором в сильном ослепительном свете белой звезды вращались планеты, черные, синие, желтые, красные и зеленые. Синей была Земля. Она неслась вкупе с другими, но и сама по себе в межзвездном пространстве очень одинокая, потому что она одна из всех осознала, что она такое, в этом было ее счастье, но и ее трагедия.

Петрухе стало холодно во сне от такой мысли. Он вдруг впервые подумал, что без старика и без Шохова, вечно тормошащего других и себя, ему было жить одиноко. Врываясь в беспокойный Петрухин сон, стучал и стучал, подгоняя себя, на участке топор Шохова.


Не было в жизни Шохова более прекрасной весны, чем эта. Все ладилось, все сходилось удачно в его замыслах и свершениях. Во всем ему везло. Везло необыкновенно.

Вспоминая эти дни потом, он удивлялся, потому что он и сам поверил: пришла удача. Было такое самочувствие, что так возможно всегда, всю жизнь.

И вот удивительно: чем лучше становились его дела, тем больше везло. В каждом отдельном случае можно было бы воскликнуть: пофартило же человеку! Но пофартить может раз или два. Ну, от силы, три раза. А вот когда везло непрерывно, когда все, чего бы он ни касался, превращается в непрерывную удачу, иначе как фортуной не назовешь.

Не хватало материала, и он тут же появлялся, словно кто-то колдовал ему под руку и наводил на него нужных продавцов. Каждый раз это происходило будто бы случайно, но он уже почувствовал вкус фортуны, которая благоволила к нему, верил в случайность, искал ее.

Недоставало денег — и тут вдруг подкатывала премия или же случайный перевод с прежней работы, где он, оказывается, недополучил, а то вдруг неожиданная помощь от брательников Михаила и Лешки или даже скромненькая посылочка от Тамары Ивановны.

И в семье, как он понимал, все сходилось к лучшему. Проскочит лето — и новый сезон они начнут жить вместе. Это ли не везение!

И на водозаборе все шло наилучшим образом. Наконец-то, после затяжного нулевого цикла и ординарных земляных работ, начался монтаж металлоконструкций, и сразу стала видна классность Григория Афанасьевича, его технический уровень в таких делах.

Нужно сказать, что и с погодой Шохову везло чрезвычайно. В середине апреля после остреньких морозцев хлынуло тепло, очень раннее по здешним местам, и в течение двух недель все очистилось от снега.

Это позволило Шохову форсировать работу и уже к маю переехать в крошечный балаган, который сам он называл, посмеиваясь, собачником.

Кому-то такой скоропостижный и малопрактичный переход показался бы излишним. К чему надо было покидать теплую и обжитую избу, когда она практически тут же, рядом, и поселяться в неудобном, наспех сколоченном балаганчике, сбитом из досок? Петруха даже попытался отговаривать Шохова, стращая его простудой и воспалением легких, но Шохов был неукротим: «Я нетерпелив. Я долго ждал». Как бы мог он, заложив свой дом, жить где-то в стороне, пусть это и удобней? Вот уж где он показал себя не только целеустремленным, а просто-таки неистовым, оголтелым!

Но это как бы со стороны. Если же взглянуть на переселение Шохова поближе, то ничего особенного в этом не было. С тех самых времен, как стал он строителем, понял, насколько важно для дела и для себя быть при своей стройке. Вон и Мурашка жил при интернате, когда его возводили. И вовсе причина не в жуликах, как все понимал Петруха, считавший, что Шохов сторожит свой дом, и инструмент, и материалы. Конечно. И сторожит! Береженого, говорят, бог бережет. Но еще существенней быть и жить там, где все твое. Так, чтобы, открыв глаза и нащупав под боком топор, сразу начать работу. Потом в густых и поздних сумерках, отложив инструмент, тут же отвалиться на спину и уснуть сном праведника, с легким и прекрасным чувством содеянного. А утром, прямо в глаза, восход поднимал бы с новыми окрепшими силами... Вот что значило жить при доме. При своем доме, даже в дощатом балаганчике.

С помощью Петрухи, который в целом старался, хоть часто и без пользы (Шохов знал, в чем он будет полезен!), они положили половые лаги — восемь лиственничных бревен (другое дерево было слабей и хуже) — и приступили к возведению стен. Горбыль, как и опилки, был наготове. Ровно по отвесу Шохов поставил стойки из бруса, тоже заранее приготовленные, метра в три высотой, закрепив их расшивкой к основанию. В течение нескольких дней он обил стены горбылем, и сразу стало видно, каков будет их будущий дом. Он как бы обрел с высотой и форму, и объем.

Сделав коробку, Шохов специальной лопатой, смастеренной из куска жести, прибитой к длинной трехметровой палке, стал набрасывать опилки в застенок, Петруха эти опилки трамбовал.

Работа была несложная, но кропотливая. Ее было сподручней делать вдвоем. В те же вечера, когда Петрухи не было (вдруг он увлекся машиной старика и несколько вечеров просидел в технической библиотеке), Шохов готовил стропила и тогда же сколотил себе тот самый балаган, настил из досок и острую крышу, как у походной палатки. Он поставил балаган прямо посреди дома, как раз там, где потом станет печка. А когда будет готов чердак и стропила, и прожилины, и обрешетка — все что положено,— и даже временно толь (Шохов уже тогда мечтал о черепице!), он вместе со своим балаганом переедет под крышу. Ночи вплоть до июня были холодны, а потом появилась мошка и комары. Мошка, правда, в помещение не лезла, зато комарье проникало везде, и, если бы не балаган, Шохову бы пришлось туго. Хоть спал он все эти месяцы от силы три-четыре часа.

Как прояснялось на дворе и можно было собственную руку разглядеть, он был уже на ногах. И вот что удивительно: он не чувствовал усталости, ему казалось, что он может работать, совсем не отдыхая. Но это все позже. Теперь же, под Май, под самый праздник, Шохов перетащил в балаган свое барахлишко, тряпки под голову сунул, вниз мха подвалил для тепла и первый раз, по-детски счастливый, заснул в собственном доме и проспал до позднего утра.


В тот же день, под праздник Первого мая, дед Макар переселился в Петрухину избушку. Какой-то старомодный саквояжик наподобие тех, с какими ходили прежде земские врачи, да рюкзачок — вот и все, что при нем было. Впоследствии он еще принес спальный меховой мешок с зеленым брезентовым верхом, тяжелый и теплый, на нем, а подчас и в нем, он и спал, заявляя, что так ему очень привычно. Но одновременно со спальником оказались у старика такие непривычные для Петрухиной избы предметы, как ручная кофемолка очень изящной работы (Петруха тут же ее разобрал и всю осмотрел), мельхиоровый джезве и серебряная вазочка для сахара с серебряными щипцами. Была у старика еще электрическая плиточка, высокая и узенькая, по его словам купленная в магазине учебных пособий в Москве, здесь она пока что оказывалась без дела.

— Вы что же, так на Ангаре и жили все время? — спросил Петруха, не без любопытства осматривая стариковский скарб.

— Да, Петр Петрович, так и жили, — отвечал дед Макар.

— А прописка?

— Прописка, разумеется, у меня московская была,— сказал дед.— В Москве у меня семья жила. На Кропоткинской, знаете?

— Где же она? Семья?

— Ну, Петр Петрович, дорогой, это ведь когда было! — сказал старик и задумался. Но, вроде бы чувствуя какую-то неудобную недосказанность, добавил, что так уж вышло, что была у него там, на Ангаре, вторая жена, геолог, она недавно умерла. С ней-то он и прожил лучшую часть своей жизни. А дочка у него от второго брака, плод поздней любви, как он выразился, воспитывалась в Москве у тетки, то есть его сестры. Он мало ею занимался и чувствует вину за столь урезанную родительскую ласку. Деньги-то, конечно, ей высылал и как мог помогал и сейчас еще помогает, хоть ей двадцать седьмой год и она инженер...— А что инженер? — сказал дед Макар.— Вот она мне анекдот в письме написала. Мол, сапожник у клиента спрашивает, кем тот работает. А клиент отвечает, что инженером. Сапожник и говорит: да, тяжело человеку без специальности. А вот в наше время слово «инженер» — звучало! Инженер — это русский интеллигент, едущий в Сибирь для служения будущему нашего отечества! Август Адамович Вельнер, Малышев, Колосовский — они все инженерами поначалу были. Я в тридцатые годы в Ангарском бюро работал, Петр Петрович. С академиком Александровым встречался на Первой всесоюзной конференции по размещению производительных сил, с речью выступал. Мы, то есть Ангарское бюро, тогда отстаивали идею каскада крупнейших электрических установок на Ангаре и законно считали, что мы можем их построить. Перед войной мы даже начали работы...

Дед Макар так же неожиданно оборвал, как и разговорился. Может, он привык, что его мало слушали.

— Вельнер — тот, который... выступал на ГОЭЛРО? — спросил Петруха живо.

— Да, да,— подтвердил обрадованно старик.— А вы откуда знаете, Петр Петрович? В школе проходили, в институте?

— Ну кто же Вельнера да Александрова не знает? — уклончиво произнес Петруха. — Основоположники, так сказать.

— А вы сами-то не из тех ли инженеров, которых за специалистов не почитают? А? — засмеялся дед Макар хитровато.— Вот я видел нынешних. Зиму сидят в Москве, а как лето — собирают бригадку и в отпуск в Сибирь. Берут там, скажем, подрядную работу и за три-четыре месяца сколачивают гараж, к примеру, на БАМе или другой объект. Получают чистенькими и снова в Москву. У них зима — как санаторий на работе, они уже к новому лету готовятся... Иначе, говорят, не проживешь,— инженеры!

— Что же у них за отпуск такой, три месяца-то?

— Обыкновенный, за свой счет,— сказал старик.

— А если не отпустят?

— Совсем уволятся, чего им терять-то? Они на подрядных работах больше, чем за год сидения в институте, заколачивают. Дни и ночи, считай, работают. Но там взаправду работать нужно, а не загорать...

— Да, знаю я, какая работа в институте,— сказал Петруха.— У нас кибернетики тоже подхалтуривали.

— Так кто же вы, доктор Зорге? — опять спросил настырный дед Макар.— Вы, бог мой, и кибернетику знаете?

— Кто же ее сейчас не знает? — отмахнулся смешком Петруха и предложил прилечь поспать, так как весенний праздник солидарности решили они провести с Шоховым и Самохиным вместе, а для этого встать пораньше.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь? — спросил старик.

Шутник он все-таки был, это Петруха сразу, с первой встречи заметил. Но шутник шутнику рознь. Старик был добрый шутник, все-то у него выходило изящно.

— Так я с вами завтра объединяюсь, если вы не против,— добавил он и стал себе стелить на лавке постель.


Шохов разговора этого не слышал, иначе мог бы почерпнуть для себя и кое-что новенькое. Но он крепко, впервые, может, со времени отъезда из Челнов, спал и не видел никаких снов. Даже дома собственного во сне не увидел, хотя загадал на ночь, чтоб увидеть.

Зарю он проспал, а проснулся от гула трактора, потому что практичный Самохин не любил ходить пешком, если под рукой была своя «тележка».

Было решено не завтракать, а всей компанией идти к реке, там у костерка отпраздновать такой день. А практичному Васе Самохину, раз уж он на колесах, предлагалось, пока все дойдут до реки, сделать круг через город и прикупить чего-нибудь покрепче.

— Водки? — спросил Вася Самохин, впрочем для проформы, бормотуху он не обожал.

— Мне все равно, — ответил Петруха.

— А может, сухонького? — предложил дед Макар.

— Так погода-то, дед, еще мокрая! — воскликнул Самохин. Он нисколько не сомневался, что все равно дело кончится водкой.

— Бери на свое усмотрение! — крикнул Шохов.— А может, и Макара Иваныча за компанию прихватишь?

— Это почему же мне такие привилегии, Григорий Афанасьевич? — спросил старик, немного обижаясь.

— Так до берега-то далеко. А мы по-быстрому!

— Я к ходьбе привычный,— упрямо отвечал старик.

— Да и обувь у вас того... московская,— добавил Шохов.

— Садитесь, Макар Иваныч,— попросил Петруха.— Чего вам терять?

— Садись, дед! — крикнул беспардонный Самохин. — Вино поможешь выбрать! Я его только пить умею!

Так они и добирались до берега. Старик уехал с лихим Васей Самохиным, а Шохов и Петруха пешочком продирались вдоль ручья.

Дорогой Шохов спросил Петруху:

— Ну, как с дедом? Уживемся?

— Не знаю, как ты, — отвечал сухо тот.— А я уживусь. Я-то с кем хошь уживусь.

— Это что же, у меня характер уже не такой, да? — спросил Шохов.

— Да нет. Просто вы с дедом Макаром разные люди.

— Все люди разные!

— Старик о себе не печется,— продолжал Петруха.— Он обо всем человечестве сразу думает.

— Ну, так что? — возразил уязвленный Шохов.— Пусть себе думает. Он уже вон белый, а все без порток ходит, со своим человечеством-то.

Петруха молчал.

— Я так и понял, что он тебя накручивать против меня станет!

— Ну, что ты к старику пристал? — в сердцах сказал Петруха.

— Это он ко мне пристал! — произнес будто с обидой Шохов.— И к тебе пристал! Мы еще с ним хлебнем горюшка, вот увидишь!

— Он имеет право так думать,— примирительно добавил Петруха.— Он же никому не делает зла. Даже тебе.

— Я тоже имею право так думать, как я думаю. А он меня обличает, между прочим!

— Да это он вгорячах же!

— Он там в своей Сибири,— с каким-то необычным ожесточением сказал Шохов и своего голоса не узнал,— законсервировался. Он же там избежал трудностей, понимаешь?

— Ты считаешь, что в тайге легче жить? — спросил Петруха.

— Я не про физические трудности говорю! Впрочем, это его дело, как жить,— вывел Шохов, сразу успокаиваясь.— Лишь бы ко мне не лез, в душу. Тут я его не пущу. И в дом тоже не пущу. Вот мое слово.

Они вышли на берег реки. Утро было солнечное, прохладное, на крутых склонах проклюнулись мелкие желтые цветочки.

Ледоход прошел, но вода была высокая, желтовато-бурая течение было заметно даже на глаз.

Шохов почти машинально посмотрел вверх по течению, туда, где еще в день его приезда ничего не обозначалось, а сейчас уже торчали краны и берег был прилично срезан бульдозерами: там находился его водозабор. Правей из-за бугра поднимались на отшибе высокие белые здания Нового города, так называемого Зяба.

По берегу там и сям виднелись голубоватые дымки. А около ближайшего к ним костерка уже суетился темно-кудрявый Вася Самохин, а дед Макар собирал сушняк вдоль воды. Их ждали.

Постелили на землю брезент, принесенный Самохиным, расселись, стали готовить закуску самую что ни на есть мужскую: сыр, колбасу, селедку. Накрошили прямо на газету крупными кусками, хлеба нарезали, и тогда только практичный Вася Самохин принес из реки бутылку водки, с которой еще капала вода.

Дед Макар все ходил вдоль берега, собирал сушняк, его позвали.

— Чудной старик,— сказал Вася Самохин и посмотрел в его сторону.— Ей-бо, чудной. Я ему говорю: «Дед, берем «Пшеничную». А он вдруг спрашивает: «Она что же, из зерна?» Я говорю: «Конечно, дед, из зерна, только после того, как его лошадь поела!» А дорогой... Дорогой все про мускулы объяснял, что они от электричества у нас двигаются.

Вася Самохин привстал с бутылкой в руках, улыбаясь подходившему деду Макару, и крикнул:

— Дед, рубани им за электричество — отчего у меня мускулы сейчас бутылку открывают?

Дед Макар никак не отреагировал на Васину остроту. Он сбросил хворост, шляпу с кокетливым бантиком положил на траву и, крякнув, присел рядом, подвернув под себя полу пальто.

— Один из крупнейших биофизиков,— произнес он,— Сент-Дьерди, однажды сказал, что, по существу, не так уж велика разница между травой и тем, кто ее косит. Для сокращения мышц косца используются те же вещества, что и для роста травы,— калий и фосфат...

— Во дает! — воскликнул восхищенно Вася.— Дед, ты еще про электричество сказани!

— Отстань, Самохин! — хозяйски прикрикнул Шохов.— За что пьем?

— Так праздник же!

— Тогда поехали...

Все, в том числе и дед Макар, подняли стаканы и чокнулись с глухим звоном.

— Был у меня приятель,— сказал Шохов, выпив и отложив стакан в сторону.— Он водку Тимохой Шейниным называл. А как, значит, подымет рюмку, произнесет: выпьем, мол, за нас, грешных, потому что больше нас, строителей, никто не грешит...

— Прилично заливал? — спросил Вася Самохин.

— Было. Но он и строитель был классный. Таких сейчас нет.

— А чем тебе нынешние-то не по нраву? — спросил Самохин.— Вкалывают, да и пьют не хуже других.

— Пьют, это верно. Даже — лучше. Они еще вкалывать не научились, а это,— Шохов указал на бутылку, — за милое дело. Я в автобусе на работу езжу, так от моих соседей с утра несет. А раньше что-то я не помню, чтобы на работу выпимши-то ездили!

— Если человеку тяжело, как не выпить?

Тут подал голос и дед Макар, он спросил:

— А какая такая у человека тяжесть?

— Дед, тебе не понять,— сказал Вася Самохин.— Тебе уже легко. Ты на импотенции!

— Но все-таки?

— Водка способствует удалению стронция! Ты же ученый, ты должен знать! И потом, русский народ всегда пил, чего тут говорить,— и Вася Самохин налил по второй.

— Васенька, нас обманули, — сказал дед Макар.— Мы тут все — русский народ и все по-разному это делаем.

Но Самохин его не слушал.

— Я так думаю,— сказал он бойко,— что за новоселье Григория Афанасьевича надо выпить. А?

— Какое же это новоселье: в собачью будку переселился! — подал голос молчавший до сих пор Петруха.

— Но переселился же!

Шохов тост поддержал.

— Пусть не совсем новоселье,— произнес он.— Но в собственном дому. А еще осенью вот тут шлялся, в сумерках, место выбирал. Глядь, огонек в ночи горит и приветливо манит...

— Это кто ж, Петруха горел?

— Он песни распевал в избе,— сказал с улыбкой Шохов.— Как это там, про тещу... Улица! Улица! Что ж, Петруха, выпьем за улицу и новый дом? Как говорят, спасибо старому дому, а мы пойдем к другому!

— Так и у меня тогда новоселье,— хихикнул чуть захмелевший дед Макар.

— С тебя еще, дед, за прописку востребовать надо! — крикнул Самохин и выпил. И все последовали его примеру. — А хочешь, дед, я тебе новый дом выстрою? — спросил вдруг он.— Я правду говорю. Они тут чикаются, — он махнул рукой в сторону Шохова и Петрухи, — а я тебе халупу из опалубки в неделю поставлю, даже электричество проведу. Хошь? Ну, решайся! Дед!

— Васенька, — обратился дед Макар ласково, поблескивая весело своим пенсне. Он как будто бы не замечал «тыканья» и обращался исключительно на «вы».— Васенька, вы еще себе ничего не построили, только опилки завезли.

— А себе-то чего? — развязно выкрикнул тот. — Себе я всегда могу. Я вот деду предлагаю. Слышь, дед... Я суриозно.

— Отстань, — сказал Шохов.— Он же избу купил. Ты лучше мне из опалубки сороковок достань.

— Ну, прямо стихами заговорил, Гри... Гри... Григорий Афанасьич!

— Так достанешь, нет?

— На полы небось?

— А на что еще?

— Мало ли на что, — ухмыльнулся Самохин.— Вот, отгадай загадку: несут корыто — другим покрыто, что? Отвечаем: гроб!

— Все на свете — покрыто корытом,— в тон произнес дед Макар.— Это, Вася, вам другая поговорочка.

Вася Самохин снова разлил и выкинул бутылку в траву. Она покатилась по крутому откосу, плюхнулась в воду и закружилась по течению. Поднимая стакан и глядя на старика, он сказал энергично:

— Ты хороший дед! Хоть и в шляпе ходишь да еще в золотых очках! Про мускулы здорово объяснил. Хотя и без твоих объяснений этими рычагами двигаю. Еще и тебя научу. Но за мной, как говорят, не станет. Я тебе, дед, еще пригожусь. Я, может, тебе последним такси отработаю? В те края, где тишь и благодать, а?

— Все, Васенька, может быть. Поэтому не откажусь,— отвечал старик легко.

— Он меня, между прочим, спрашивает: почему, говорит, на служебном тракторе-то ездишь? А я ему ответил. Я ему свою калькуляцию выложил. Он ведь философ. Да вы все тут философы, между прочим! Даже Шохов, хоть Григория Афанасьевича я уважаю. Он пра-кти-чес-кий философ. Он из своей философии дело вывел.

— Ну-ну, так какая калькуляция-то? — подзуживал ехидный дед Макар, показывая мелкие зубы. Но глаза у него были, как ни странно, серьезны.

— А вот какая,— ощерился на деда Вася.— Из нас четверых я тут в чистом виде рабочий класс — один! Вкалываю, значит. И рассчитываю свой труд, за который по нынешним ценам моя жена Нелька могла бы мне мяса и масла купить, на триста шестьдесят рублей. Записали? Так. А заплатили мне в прошлом месяце всего-навсего двести восемьдесят. Ты слушай, дед, слушай, закусывать после будешь. Двести восемьдесят, запиши, если память дырявая. Так что же по моей калькуляции получается, а? А получается-то недоразумение, дед, так как недодали мне по кругу целых восемьдесят рублей. Законных восемьдесят! Значит, я должен сэкономить. На чем же, спрашивается? На транспорте, на жилье, еще на чем-то, да? «Жигулей» у меня нет, на такси мне недодали, да и такси подорожало — так? А я тогда на тракторе езжу, на государственном, значит, транспорте, то есть беру в счет своих, недоданных, восьмидесяти рублей. А там еще кому-нибудь опилочки завезу, опалубку-сороковочку на полы и — опять же — прибавлю. Что бы они там ни придумывали, свое я возьму! Вот моя калькуляция...— Вася вздохнул и добавил, понизив голос: — А если, предположим, цены увеличат? Да? Я и тут на стреме: к трактору прицеп привинчу. Я тоже калькуляцию набавлю. Потому что я ученый се-го-дня. Да! И меня на этом не объедешь...

— Васенька, Васенька, — спросил дед Макар вполне доброжелательно.— А кто это, объясни нам, несознательным: ОНИ? Кто — ТЫ, я уже понял!

— Эх, дед, думаешь, Вася глуп и не понимает, что ты мне вещаешь? Но Вася-то простачок! Он за бутылкой отведет сердце — вот она зачем, бутылка-то,— а потом пойдет за тебя и за всех других вкалывать!

— Вася,— негромко произнес Шохов, многозначительно взглянув на него,— не зарывайся. Ты спрашивал, что мне в нынешних не нравится, да? Так я тебе могу объяснить, что именно: нахальные вы все ребята.

— Григорий Афанасьевич,— попытался вмешаться дед Макар.

Но тот его не слушал, продолжал:

— Если не понятно, объясню, гражданин Самохин. Нагловатые, расчетливые, цепкие, прете, как на буфет. Нет для вас ничего святого. Не правда ли?

— Григорий Афанасьевич! — взывал дед Макар.

Но тут вмешался Петруха. Он закричал, хохоча по-дурацки:

— А ведь вы похожи! Вы чем-то друг на друга похожи!

Шохов недоуменно посмотрел на Петруху, на Васю Самохина и тоже вдруг засмеялся.

— Ну нет,— отверг он.— Вася меня по всем статьям переплюнул. Я калькуляцию свою и государственную пока не путаю. И вообще, я к Макару Иванычу на «ты» не обращаюсь. Мы хоть разные люди — не спорю, но я уважаю Макара Иваныча.

— Мерси, — произнес дед Макар и наклонил седую голову.

— Так и я уважаю! — воскликнул Самохин.— Дед, извини, что не так сказал, а?

— Так, так, Васенька, — успокоил тот, улыбаясь вполне естественно.— Поскольку мы с вами сошлись на корыте, есть предложение выпить, как говорят, тоже из одного корыта, потому что философом-то оказались вы... И — каким!

— Во дает! — с восторгом произнес Самохин и, сбежав под горку, к воде, извлек из ямки вторую бутылку водки. Он надорвал серебристую фольгу, разлил по стаканам и провозгласил: — Дед, пью за тебя!

— Макар Иваныч,— произнес Шохов и вежливо чокнулся со стариком.

— Дед Макар, чтоб ты долго жил и никакого «последнего такси». Наоборот, чтобы все у тебя ладилось, — сказал Петруха.

— И дом чтобы сладился! — крикнул Самохин.

— Но есть же у него дом! Он же избу покупает!

— Я знаю, что я говорю,— трубил свое Самохин.

Дед Макар поблагодарил всех и Васю Самохина отдельно, каждый раз чуть приподнимаясь, когда чокался. А выпив, встал, захватил стакан и пошел к реке. Трое сидящих посмотрели ему вслед. Теперь, со спины, особенно было видно, что стар дед и пить ему вровень со всеми было, наверное, нельзя.

Впрочем, постояв и поглядев на воду, он наклонился, зачерпнул воды, сполоснул стакан и вернулся обратно.

— Дружочки мои, — сказал он с бледной улыбкой.— Здесь хорошо. И потому что с вами, и потому что с рекой, а я всю жизнь на реках провел. Но есть у меня деликатное предложение: пойти в город и закусить горячим обедом. Тем более что в столовой заведующая — моя добрая приятельница Галина Андреевна, она хорошо нас накормит. Как, уважаемые коллеги?

Предложение было принято сразу. Деда Макара снова посадили на трактор, а Петруха и Шохов пошли следом. Вася Самохин, по просьбе наших друзей, не лихачил и вел машину осторожно.

В столовой, совсем пустой по случаю праздника, они снова заказали вино, каких-то котлет с картошкой, а Шохов и дед Макар еще и по порции московского борща с колбасой.

Вышла к ним средних лет красивая женщина, строгая и ласковая одновременно. Деда Макара она поцеловала в щеку и поздравила с праздником, остальным приветливо подала руку.

Дед всех представил, называя даму Галиной Андреевной, но присовокупляя, что она же Гавочка. Так, мол, произносит ее имя картавый директор урса, и если нам, грешным, будет тоже позволено так называть, мы даже с превеликим нашим удовольствием воспользуемся, потому что, милая Гавочка, путь к сердцу мужчин, таких, как мы, лежит только через желудок, и вы, судя по вашим замечательным обедам, вполне нашли этот путь! Мерси! Мерси!

И опять дед показал себя перед всеми как несколько болтливый, но прелестный собеседник и прекрасный кавалер, так что можно было только удивляться, откуда в нем сохранилась такая прыть.

Галине Андреевне объяснили, что день у них сегодня, можно сказать, особенный, потому что накануне и Шохов, и дед Макар переехали в новые жилища. Ей объяснили, где это находится, а возбужденный вином, но и, кажется, красотой заведующей Самохин Вася предложил и ее перевезти на участок.

— Хотите, Галя,— он и тут не удержался от фамильярности,— я вам домик сколочу? Я по правде, а?

— Хочу,— сразу согласилась с милой улыбкой Галина Андреевна.

— Они вот смеются, а я и вправду могу за неделю построить, я деду предложил, а он отказывается, чудак!

— Нет, я не откажусь,— произнесла опять же с улыбкой Галина Андреевна.

Тут все поднялись и стали с жаром ее убеждать, что это так хорошо, когда она поселится с ними рядом, и насколько лучше жить в своем домике, чем в городе.

— Да у меня в городе ничего и нет,— с улыбкой объясняла прекрасная Галина Андреевна.— Я хоть сегодня... Верно говорю.

— Сегодня так сегодня! — крикнул заводной Самохин.— Предлагаю осмотреть будущую усадебку нашей Гали... Галины Андревны то есть!

Все громко прокричали «ура».

Тут же было решено, что Галину Андреевну Самохин тоже возьмет с собой в трактор. А Петруха и Григорий Афанасьевич придут пешком. Попутно они еще забегут в магазин и пополнят кой-какие запасы.

Насчет запасов Галина Андреевна тут же их суету отвергла, попросив девочек-поварих организовать ей на дорогу все что возможно.

Их с дедом Макаром, со всяческими предосторожностями, посадили в кабину трактора, и тот же Самохин, настрого предупрежденный Шоховым насчет лихачества, медленно повел свою машину по боковым улицам прямо к Вальчику. Следом двинулись и Шохов с приятелем.

Наверное, они довольно громко разговаривали, потому что Шохов не сразу расслышал, как встречный человек произнес:

— С праздником вас, Григорий Афанасьевич!

Шохов машинально кивнул, сделав несколько шагов, но, что-то сообразив, резко остановился, оглянулся. Небольшого росточка человек в плаще и кепочке, криво улыбнувшись, уходил прочь. Сразу же вспомнился необычный, будто вкось направленный взгляд, и остренькое личико, и эта подобострастная улыбка... Хлыстов! Вот теперь Шохов точно понял, что это был Семен Хлыстов, давний враг его и Мурашки.

Петруха, ничего не заметив, продолжал говорить свое, он, кажется, рассказывал о занимательной теории старика, который по расположению планет что-то там пытался определить. Шохов кивал, но не слышал, не мог слышать, потому что память восстанавливала прошлое. И мысли, одна за другой, отрывистые как импульсы, сотрясали его. Значит, и сюда добрался Семен Семеныч? Приехал, а возможно, где-то уже и работает в строительном управлении? Надо бы навести справки — где? А ведь узнал, поздоровался, гад! Может, он искал этой встречи? Может, он вообще знал, что Шохов здесь живет. Откуда? Так мир на слухах стоит! И ведь не побрезговал, поздравил, по имени-отчеству назвал... Было что-то в его улыбке, во взгляде скользящем такое, что Шохов понял: новой встречи им не избежать. Ах, не зазря же вспомнил именно сегодня он Мурашку. Ведь существуют же какие-то флюиды, которые в один день соединили убитого и убийцу, дотоле невспоминаемых?! Какой неожиданный день!

В очень смутном, тяжелом состоянии поднялся он вслед за Петрухой на Вальчик, где уже бойкий Самохин, соскочив с трактора и приняв на руки Галину Андреевну, что-то показывал ей, объяснял, тыкая рукой в направлении избушки.

Теперь Самохин подскочил к Шохову:

— Григорий Афанасьич! Что же это такое? Что происходит? А?

— Что происходит? — вяло спросил Шохов.

— Но вы же видите? Видите? — И он снова указал в сторону избушки рукой.

Шохов глянул туда, где белыми тесовыми досками выделялся на темном плоскогорье его дом, и поразился необычной картине: прямо от его дома вдоль оврага вкривь и вкось по направлению к реке стояли времянки.

Целая улица времянок!

Невесть откуда взявшихся в это первомайское утро...

— Времянки же! — надрывался Вася, заглядывая в лицо Шохову.

— На санях, наверное,— не без скрытого изумления, даже с какой-то дурацкой радостью, декларировал Петруха.— Привезли на санях!

— Кто же это привез? Кто разрешил им? Разве мы им разрешали? — кричал Самохин расстроенно, обращаясь к Шохову, к Петрухе, даже к Галине Андреевне.

Только дед Макар ничего не слышал и не видел. Он заснул в кабине по дороге сюда и продолжал спать.

— Улица Сказочная...— произнес про себя Шохов, загипнотизированный необычным видом. Настолько необычным, невозможным, что показалось Григорию Афанасьевичу все это голубым весенним миражом, привидевшимся с высоты Вальчика.

Времянки стояли несколько неровным, но внушительным рядом, и дымок у многих из труб вился, а около иных еще суетились люди, что-то там делая, подкапывая, устанавливая, ровняя.

— Вот и городок,— произнес Шохов со странно бледной улыбкой.

— Ну да, Вор-городок! — подхватил, не разобравши слов, Вася.— Как воры пришли!

Шохов ничего на это не ответил. Все молча смотрели вниз, не решаясь идти дальше. Вдруг с высоты, из кабины трактора раздался голос деда Макара. Он тоже проснулся из-за громких криков Самохина и понял, в чем дело.

Высовываясь в дверцу и указывая в сторону времянок, кричал, похохатывая, странным пьяным тенорком:

— Половцы! Печенеги!!! «И половцы непроложенными дорогами побежали к Дону великому! Кричат телеги в полуночи, словно лебеди распущенные... О русская земля! Ты уже за холмом!»

— Заткнись, дед! — рявкнул Самохин.

Но дед Макар и не думал униматься. Он все указывал на времянки, что-то декламировал, да еще орал Самохин, да Петруха приплясывал от избытка чувств, и все это Шохову казалось каким-то диким невообразимым кошмарным сном, который не мог продолжаться долго. Но тем не менее продолжался.

Часть четвертая

Григорий Афанасьевич Шохов не считал, что ситуация со сносом Вор-городка ему до конца ясна. Но, памятуя, что лучшая интуиция — это информация, он, после изучения калечки с проектом застройки, наведался в кое-какие другие конторы, и в горисполком зашел к Риточке, и в Гидропроект заглянул, и по крохам, по мизеру все, что было можно, собрал воедино.

Выходило, что опасность хоть и существует, но не столь уж реальная, как поперву казалось. А при этом положении лучше шуму не поднимать, слухи по возможности опровергать и вообще вести себя, как и прежде. Строительство нового гаража никаким образом не прекращать. Пусть люди видят, что он спокоен.

Но между тем было им для себя решено глаз с проектантов и горсоветовских деятелей не спускать и нос держать по ветру, чтобы не упустить опасного момента.

По этой же причине он калечку с планом принес домой и прикнопил ее к стене около кровати. Так что в любое время суток, открыв глаза, сразу же натыкался взглядом на чертеж. Пусть он и без того не смог бы забыть о грозящей опасности, чертежик тот реально напоминал о ней каждый миг, в любое время дня и ночи. Так он где-то читал, что у древних греков в местах, где они веселились, были нарисованы траурные картины, дабы люди и во время праздников не забывали о грядущей смерти.

Шоховская «картинка» была в какой-то мере именно символом траура для него самого, как и его дома. Он и во время отдыха в своем доме, и на своей постели должен был иметь ее перед глазами и держать в уме. И бдить. Бдить!

И все-таки, хоть слухов он не поддерживал и даже, наоборот, старательно их опровергал, утешал кого возможно и уговаривал паникующих, разговоры продолжались, один домысел порождал другой, а тот третий, и скоро навертелся такой клубок, что размотать его самому искусному правдолюбу было уже не под силу.

В один прекрасный осенний день, когда проглянуло солнышко и ветерком подсушило грязь в городке, к дому Григория Афанасьевича пришла делегация. Были тут и Галина Андреевна с дедом Макаром, и болтливая Нелька, которая конечно же больше других все знала и потому могла трепать что ни попадя, и ее слушали, пришли и Самохин Вася, Нелькин муж, и Коля-Поля, и дядя Федя, и многие другие. Шохов уже не всех знал в Вор-городке. Не было лишь Петрухи. Тот не любил, не признавал сборищ вообще.

Григорий Афанасьевич в дом такое скопище приглашать не стал, а всех рассадил во дворике, благо было тепло и сухо. Люди оглядывались, осматривались, многим было в диковинку увидеть собственными глазами, какое обширное хозяйство развел Шохов тут, за высоким забором.

Некоторые, самые нахальные, все, что возможно, осмотрели, ощупали руками, а кое-кто и пальцами измерил, а то и рулеточкой, которая у хорошего хозяина всегда при себе. Все знали, что Григорий Афанасьевич в этом деле первый человек в Вор-городке, как знали еще, что не всякому и не во всякое время откроет он свою калитку. Теперь-то, при таком небывалом случае, кто ж не воспользуется представившейся возможностью доглядеть недогляданное, пощупать, полапать, посмотреть то, что слыхано по чужим рассказам. Чтобы еще раз, ахнув про себя, убедиться: правду баяли, большой мастер и настоящий хозяин этот Шохов. Есть чему у него поучиться.

И вот уж как последний пример — нынешний день. Воскресный вроде, когда лежебоки под газеткой спят, или в телевизор уставились, или же на пикник к воде ушли. А он опять чего-то строит и встретил их, как был, в рабочей спецовке и с руками, вымазанными раствором. Одним словом, трудяга человек, мужик, за которым любой бабе жизнь прожить не страшно.

Пока Шохов переодевался, а иные бродили по двору, высматривая для собственной пользы его разнообразное хозяйство, большинство расселись у летнего столика на скамейках и вели межусобные разговоры о том, что кого волновало. О погоде говорили, о картошке и о капусте, которые надо бы подкупить, чтоб на всю зиму хватило. Кто-то рассказал, что народ в лес за брусникой кинулся, а на базаре она выросла в цене по двадцати рублей ведро, да и то не купишь. А брусника— ягода на диво полезная, ее и на кисели, и на варенья, и просто в сахаре мочить можно. А в прежние-то годы, кто из новоселов помнит, ее сколько хочешь было. Да всего больше было — и мяса, и колбасы. Зяб подрос, и продукт вздорожал. Даже рыба у рыбаков удвоилась в цене, уж река — вон она, рядом!

Люди интересовались самым насущным, тем более что в обычный день не все со всеми могли вот так встретиться да поговорить вволю. У одних одни заботы, у других — другие, по дому, по хозяйству, по работе: что в будни, что в праздники. Это сегодня вечно хлопотливая, беспокойная Галина Андреевна, которая знала людей и по Зябу (кормила в столовой), и по Вор-городку, прошла сама по домам, собрала, кого смогла застать, для разговора.

Сплетни сплетнями, но что-то надо выяснить и по правде. Как и решить, что делать дальше. Вопрос касался в общем-то всех. И люди бросали дела и шли. Да и какой, спрашивается, толк, какой смысл от всех дел и кому они нужны, если завтра пройдут с бульдозером и подчистую всех снесут, как оно обещается...

Теперь увидели, что Шохов строится, и ради одного этого, чтобы увидеть, стоило все бросить и прийти сюда. Если уж он строится, значит, дела не так уж плохи. Пусть так и скажет, пусть успокоит остальных, придаст им веры и силы.

Но хоть посиживали, разговаривая о том о сем, но никто, ни один человек не обмолвился о главном, для чего, собственно, они все собрались. Помалкивали, словно оно было под запретом. Беседовали, старательно обходя все, что касалось будущей судьбы Вор-городка. И это до той поры, пока не вышел хозяин.

В джинсах, в голубой рубашке, умытый и гладко причесанный, он сразу стал моложе и светлей. Извинился, что задержал, и присел, поставив чурбачок, рядом с остальными.

Все молчали, и он не торопил с разговором. Разглядывал лица и помалкивал. Ясно было, что он догадывался, по какому поводу могли сегодня прийти люди и почему именно к нему они пришли.

— Строимся еще, Афанасьич? — спросил кто-то для разгона. И все посмотрели на Шохова.

— Да. Гаражик достраиваю,— отвечал он. Из синей глубины глаз бросил пристальный взгляд на собеседника. Попросту тот или всерьез интересуется делами Шохова. Или же в самом вопросе уже закладывалась тема будущего разговора, который интересовал всех, именно потому, что он, Шохов, строился, а значит, повода для того, чтобы не строиться, не может быть. И, решив, что все так и есть, как он понял, добавил с улыбкой: — Могу показать. Вдруг кому на будущее сгодится мой проект, если решите покупать мотоцикл.

— Мотоцикл с коляской? — полюбопытствовали мужчины.

— С коляской. К весне собираюсь приобретать.

— А где?

— Ну где? — сказал Шохов.— Где придется. В Москве, говорят, бывает.

— В Москве все бывает,— раздался смешок. — Да не про нас! Там своих ездоков хватает.

— Говорят, в Москве и гараж несколько тыщ стоит, не то что у нас.

— Там земля дорогая.

— Ага. У них дорогая, а у нас даровая!

— Это пока, паря. А потом тебя с этой землицы понесут так, что забудешь своих.

— А кто же это понесет? Мы что, не свои люди? Или не такие, как везде?

Так, проделав круг, разговор вернулся к исходной точке. А потому хоть и перебрасывались вгорячах, но смотрели-то на Шохова, на него одного. От него главным образом ждали решающего слова. Все конечно же уловили мысль про будущий год и про совет, как строить гараж, и в этом уже был косвенный ответ на волнующий всех вопрос. Но теперь оставалось узнать, а что же известно самому Шохову, если он не боится строиться. Есть у него какие-то сведения на этот счет или так, одна, как говорят, голая вера в то, что не тронут Вор-городок, не посмеют тронуть.

— Так вы считаете, Афанасьич,— подал кто-то голос,— можно спать спокойно?

Галина Андреевна помалкивала и казалась теперь рассеянной или усталой. Она сидела рядом с дедом Макаром, теребя в руках колечко с ключом и поглядывая изредка на Шохова.

— Я сплю спокойно,— ответил Григорий Афанасьевич и посмотрел при этом на Галину Андреевну. Будто ей, а не спрашивающему он хотел доказать, что все спокойно в городе Багдаде... Почему-то эта глупая фраза из какого-то кино вспомнилась ему сейчас.

— Вы спите спокойно, потому что знаете, что можно спать спокойно, уважаемый Григорий Афанасьевич? Или потому, что ничего не знаете и знать не хотите? — подал голос дед Макар, задирая голову и показывая меленькие зубы.

— Ну, что я знаю? — произнес Шохов, не глядя на деда Макара, но отвечая конечно же ему.— То же, что и все. Что есть план промышленной застройки нашей территории, но он только еще предварительный, эскизный, а что у нас зовется эскизом, надеюсь, все знают. Тут же строители собрались, как я понимаю.

— А что такое эскизный? — спросила теперь Галина Андреевна. Хотя и она, проработавшая много лет при стройках, не могла не знать, о чем идет речь. Ей просто было легче спросить об этом, и она спросила. Речь шла не о значении слова, а о том, что думает Шохов по этому поводу.

Все смотрели на Шохова, ожидая ответа. А он вдруг подумал, что сейчас, здесь, перед людьми, он должен говорить то, что он и себе опасался сказать: что любой план — это план, а значит, он когда-нибудь может исполниться. Но тогда почему же он сам не паникует и другим не дает? У него есть какие-то сведения еще или его опыт подсказывает ему, что такой план нереален? Да или нет?

Но выказать свое сомнение, свою нерешительность значит наверняка посеять панику в городке и дать повод каким-то ненужным, несвоевременным демаршам, письмам, делегациям, просьбам и тому подобным действиям. Они-то могут привлечь к Вор-городку внимание чинуш, заставить их отвечать на действия, а значит — решать, но тогда вряд ли это решение будет в их пользу.

А тишина, а неопределенность, а неуверенность и время — вот главный фактор, в котором он видит союзника,— могут привести и наверняка приведут к положительному результату. Пока еще планы и планы, а городок будет укрепляться и строиться (вот как сам Шохов укрепляется), и в конце концов, когда придет время, можно ли будет его сносить, если он встанет, как Рязань перед Батыем, полный отчаянной веры и желания победить?

Когда же паника, то не до победы, тут слабые сразу побегут, а все поползет, начнут кидаться в разные стороны, а сосед будет смотреть на соседа. Тогда не останется ли Шохов один в своей укрепленной крепости среди поля? Он да горстка ему подобных?

Люди после Галины Андреевны в голос, скопом все заговорили, и в репликах можно было услышать чутким ухом, что все они не защищены, ничем и никем, и нет у них в запасе ничего, что бы могло служить поддержкой, кроме слов Шохова:

— Куда же мы пойдем, у нас дети!

— Мы продали все, когда ехали сюда.

— Я занимала деньги на времянку, а еще не расплатилась...

— А мы... Мы ждем ребенка!

— У меня мама больна. Она не вынесет такого потрясения!

— А мы корову купили.

— Я на пенсии, кому я нужен? Я никому не нужен, пусть дадут мне спокойно дожить здесь.

— Меня привез муж, а сам уехал. Я даже работы не имею. Я совсем одна, понимаете? Я одна! У меня грудной ребенок!

Все говорили, и все смотрели на Шохова. А он вдруг подумал, что он каким-то образом отвечает за этих людей, хоть они и не скажут этого вслух и, может, и не подумают даже, что он виноват перед ними. А ведь он поселился здесь, и тем положил начало поселку, и дал повод для такого поселения. Конечно, они могли бы и без него поселиться, кто их в конце концов заставлял? Каждый за себя ответчик. Каждый поселился здесь потому, что не мог поселиться в другом месте. И не в Шохове причина... И все-таки он их привел сюда. Не он бы, может, они уехали бы, может, пристроились в городе, жили в тесноте или в общежитиях, но они бы не потерпели этого крушения, уж точно. Что означает дать человеку построить свое жилье, а потом сказать, что оно невозможно? Это ведь еще хуже, потому что породило надежду, которая будет убита в зародыше!

Значит, и Шохов виноват? Косвенно да. И никому нет дела, что он сам переживает тоже крушение. Каждый сейчас печется о себе и смотрит на Шохова как на помощь, как на защиту, как на надежду сохранить свое жилье...

Исподлобья, корябисто рассматривал он людей и слушал их голоса. Его глубокий затаенный взгляд выдавал только крайнюю озабоченность, но и, пожалуй, решимость. Острая упрямая складочка на переносице усиливала это впечатление.

— Мы ждем ребенка! — вторично и еще отчаяннее повторили Коля-Поля.

Когда замолкли, он вздохнул и поднялся. Глядя в лица этих людей, ловя их глаза, сказал то, что думал сейчас, что он лично верит, что никогда их не снесут. Причин много. Но он и не помнит, чтобы где-нибудь в таком случае сносили. Но не надо шуметь и возбуждать других. Надо жить, как жили, и строить, и строиться. Вот и все, что он думает. А в остальном он такой же, как и они, и у него нет никаких запасов и заделов, как нет места для отступления. Все же видят, чего он тут понагородил?

Шохов был искренен, ему поверили. Тон разговора поутих, некоторые стали уходить. А те, что остались, продолжали как бы по инерции обсуждать свои домашние дела, свои насущные проблемы. У кого водой погреб залило, а у кого холодильник не тянет, потому что вечером все включают телевизоры, а проводка-то одна на всех, да и та почти незаконная. И все в том же роде.

Кто-то из чересчур любопытных углядел у Шохова муравейник посреди огорода и конечно же поинтересовался, зачем он развел муравьев возле дома, они вроде бы кусаются.

— Муравьишки тараканов гоняют,— сказал Шохов с неожиданной детской улыбкой. Напряжение спало, ему стало легче разговаривать.

— А голуби? Голуби для чего?

Шохов снова усмехнулся:

— Нет, я не увлекаюсь голубями. Но у нас в деревне было поверье, что дом, где они живут, не сгорит от пожара.

— Практичный вы человек,— сказал дед Макар, поднимаясь и откланиваясь.

Скоро все разошлись.

Шохов остался один в пустом своем дворе. Он сел на скамейку, на которой только что сидели люди, и посмотрел туда, где прежде был он сам. Он будто бы рассматривал самого себя со стороны, вслушиваясь в собственный убежденный голос, вглядываясь в свои честные голубые глаза.

Он словно сам искал у себя защиты, сам утешался собственными словами и собственным убеждением. Как выяснилось, у него самого, кроме его самого, не было ничего в запасе. Люди верили ему, а он верил лишь себе, а это было гораздо тяжелее. И что будет, если усомнится он?

Теперь, со стороны, он смог по памяти рассмотреть и получше тех, кто приходил. Въедливого дядю Федю; затаенное и почти страдающее лицо Галины Андреевны; ощеренного в странной, вызывающей улыбке деда Макара, и эта его последняя, брошенная реплика насчет практичности. Все, мол, у вас, Григорий Афанасьевич, целесообразно в доме, даже голуби, даже муравьишки крохотные для дела, а не для души приспособлены. Практичный вы человек, Григорий Афанасьевич. Счастливенько оставаться!

И Самохин, шумный и бестолковый Самохин, вел себя нынче неестественно тихо. Болтливая Нелька хоть между делом трепалась, а он сидел как министр на званом обеде, созерцательно сидел, ни слова не произнес. Отчего бы это? Или справедливы слухи, что он провернул свое дельце с квартирой и не сегодня завтра рванет в Зяб? Нужно бы через ту же Нельку посильней копануть, она расколется. В ней ни одна новость больше пяти минут не держится... Так он решил.

О Петрухе он не хотел думать. Он уже знал, что Петруха не придет к нему в этот дом. Хоть пожар случись, хоть потоп, хоть что другое. Все равно не придет.

Шохов скинул новую голубую рубашку, брюки, надев более привычную рабочую одежду, пошел достраивать гараж. Жалко было терять выходной день.


По едва подсохшей тропке между, времянок возвращались к себе дед Макар и Галина Андреевна.

Дед по привычке шагал, не разбирая грязи, и, оборачиваясь назад, к собеседнице, продолжал начатый от дома Шохова разговор.

— Город — это не коробки для жилья, нет, многоуважаемая Галина Андреевна! Вы когда раскапываете древние поселения, что вы ищете? А? Вы могильники ищете! С них начинается, ими же и заканчивается цивилизация. А у нас на Зябе и кладбища своего еще нет. В деревню кого-то возили хоронить, и все пока. Это пока поезд, пароход, а не город! И традиция тут пока одна: куда-нибудь доехать.

— Так ведь эта традиция всю жизнь,— произнесла Галина Андреевна. Впрочем, поддерживала разговор она вяло, потому что настроение у нее, по-видимому, было нехорошим.

— Н-нет! Эх нет! Обжить, удобрить своими костями землю, чтобы на ней взросла доброта, культура, нравственность, ремесло... Благородство! Поколения нужны, понимаете, уважаемая? А коробки — они и есть коробки. Хоть неон повесь, хоть красным обклей, а людям это не в душу. Им скучно жить, когда... Вот вспомните, уважаемая Гавочка, вспомните наш поселочек на Ангаре. Кстати, вы нас прекрасно там кормили! Ваши отбивные, ваши пельмени я буду помнить до конца жизни!

Дед Макар остановился у своего домика и привычно спросил, задирая голову и взглядывая на Галину Андреевну через пенсне:

— Как насчет кофе? Правда, растворимый, я получил от друзей посылочку. Пишут, в Москве снова появился.

— Почему друзья? Почему не дочка? — спросила осторожно Галина Андреевна.

— Ну как же! Как же! Ниночка тоже пишет,— торопливо сказал дед, вдруг тушуясь и протирая грязным платочком пенсне.

— Пишет, чтобы ей прислали денег?

— Ах, ну зачем вы так, многоуважаемая... Зачем? Они нуждаются, я это знаю. У них и мебели нет.

— Значит, мебель просят? — в упор спросила Галина Андреевна.

— Нет, нет. Они ничего не просят. Я сам. Я сам, понимаете, хочу им помочь. Вы же с директором урса не в плохих отношениях, да?

— Не буду я для вашей Нины ничего доставать,— сказала ровно Галина Андреевна.— Если вам — пожалуйста. До свидания.

И она пошла, в красном плащике, без платка, очень стройная, изящная, даже со спины. В ней все было достойно — походка, манера разговаривать, держать голову, смотреть на собеседника, если даже она была категорична, как сейчас. И дед Макар вздохнул, поглядев ей вслед. Он-то знал, насколько она права.

Было ведь, когда дочь, точно взбесившись, кричала на него: «Выродок! Мамонт сибирский! Пролежал в вечной мерзлоте тыщу лет и хочешь, чтобы мы так жили? А мы не пещерные люди, чтобы на шкурах спать! Мы жить хотим, красиво одеваться, ходить в ресторан, принимать гостей. А ты... Ты посмотри на себя, до чего ты обтрепался, нам же стыдно показать тебя друзьям! Да! Да! Знакомьтесь, уважаемые коллеги, это наш папа, он электричество зажигал на Ангаре! И дозажигался... Зато есть машина, такая редкая, которая нас, как и все человечество, приведет к всемирному счастью! Папа! Продемонстрируй!»

Дед Макар повертел головой, будто пытаясь от всех этих слов освободиться. Уж когда они были сказаны, а ведь помнит, все помнит. Но нет, не сердится. Не смог воспитать, так на кого же он должен обижаться! А вот по поводу мебели, видать, придется самому идти к начальству. Для себя бы он не пошел. А для дочери... Для нее он все сделает. Для нее, если понадобится, и унижаться будет, и деньги в долг просить, как уже и просил, и остальное в том же духе.

Дед Макар после разговора с Гавочкой расстроился и раздумал идти домой. Он направился в сторону от Вор-городка, в ложбинку, где стояла избушка Петрухи. Там в обществе ненавязчивого Петра Петровича находил он взаимопонимание и покой.

А между тем Галина Андреевна тоже не торопилась попасть к себе. Медленно вышагивая, она смотрела на дома, такие разные, от крошечных щитовых хибарок до изб, на бревнах которых цифирье проставлено. Как перевозили, значит, метили. У одних дома вовсе низенькие, сляпанные кое-как, у других — дворцы, не хуже стилизованного зябского ресторана. С уважением к себе созданные, с мастерством, почти что шоховским. Хотя, по совести, далеко им всем до Шохова.

В мыслях Галина Андреевна вернулась к сегодняшнему разговору. Ей, как деду Макару, не показалось, что Шохов что-то от них скрывает. Да и что, в сущности, скроешь, если живешь у людей на глазах! Другое дело, что мог он сомневаться, предполагать самые ужасные последствия и не верить в хороший исход дела. Но и этого не было. Наоборот, ее удивило как раз то, что практичный Шохов, которому было здесь терять больше, чем кому-то другому, оказался относительно спокоен, почти самоуверен. Галина Андреевна верила в чутье, в интуицию Григория Афанасьевича. Она понимала, что разговор у них в целом получился и люди, даже самые напуганные, несколько успокоились. Только дед Макар не поверил Шохову. Он так и заявил, выходя из калитки, что не верит ему. Не верит, да и все, а почему — не может объяснить.

— Или он знает больше — и тогда имеет все основания оставаться спокойным, его можно понять. Или... Или, уважаемая Галина Андреевна, это просто приятная мина при плохой игре. Но в чем тут игра? Не в том ли, чтобы нас успокоить и этим как бы укрепить волю людей перед новыми испытаниями, а?

— Отчего же вы не верите людям? — спросила грустно Галина Андреевна.

— Верю, уважаемая Гавочка! Всем верю, а Шохову не верю. Он зубастей нас всех. Помяните мое слово: что бы ни случилось, он выйдет сухим из воды!

— Да как же он может выйти сухим, если мы все здесь повязаны одной веревочкой, а он так больше других!

— Да, да. Так оно и есть. А все-таки он и тут будет первым! — И, засмеявшись и показывая меленькие зубы, дед Макар добродушно добавил: — Жизнь покажет, чего тут спорить.

И он пустился в рассуждения о новых городах, которых он со времен Ангары видел десятки, и о том, каков должен быть в них нравственный климат, каковы традиции. И почему все новые города так похожи друг на друга.

Но еще до этого разговора, сидя на шоховской усадьбе на скамеечке, дед Макар будто невзначай спросил:

— А что, милейшая, не собираетесь ли вы куда-нибудь съездить? Не забудьте предупредить, я соберу посылочку.

Так туманно бесхитростный дед Макар намекнул на поездки Галины Андреевны к мужу. Никто в Вор-городке не знал, кроме деда, что у Галины Андреевны есть муж и что находится он в заключении, в колонии, расположенной близ Новожилова. Туда-то и ездила на свидания Галина Андреевна, получая короткие трехдневные отпуска в своем урсе.

С Николаем Кучеренко она познакомилась на Ангаре. Там и свадебку в палатке сыграли. Дед Макар, работавший в комплексной экспедиции, тоже был на их свадьбе. Это, пожалуй, были самые счастливые годы в жизни Галины Андреевны. Работала она поваром. «Любила людей кормить, потому что сама наголодалась», — однажды сказала она.

Галина Андреевна была родом из Перми и родилась в праздничную дату — восьмого марта. «Родилась восьмого, а крестили одиннадцатого,— рассказывала она.— Нарекли в честь святой мученицы Галины».

Еще когда была маленькой, отец, железнодорожный рабочий, переехал в Забайкалье, работал дежурным по станции. Жили они в вагончике. Вон откуда пошла ее дорожная биография, вагончики да вагончики. До сих пор... Когда мама ее умерла от тифа, было Галочке семь лет. Осталось четверо детей и папа пятый. Вдруг они оказались под Читой, отец снова женился, это было на станции Урил. Потом он умер после какого-то острого воспалениях легких, и мачеха, бросив их, уехала на Сахалин, предоставив детей самим себе. Жили они на чердаке, самой старшей из них, Галиной сестре, было двенадцать. Ломали асфальт, скамейки по ночам, топились, собирали по столовым корки. Не было случая, чтобы Галина Андреевна не накормила любого забредшего в ее столовую ребенка. Помнила свое детство!

Ими тогда, брошенными ребятишками, заинтересовалось гороно, отправило к бабушке, папиной, значит, маме, в Красноуфимск. У той двое детей. Гале и ее сестрам они приходились теткой и дядькой. Детишек они разделили между собой: дядя Сережа взял старшую сестру и Галю, а тетка Капа забрала младшеньких. Потом снова объявилась мачеха и увезла их в Читу. Тут их и застало начало войны, Галя как раз закончила семь классов и пошла работать на спирто-водочный завод...

Платили немного, а было их в семье ртов: мачеха да двое ее детишек — с Галей четверо, хотя старшая тоже была при деле. Работала Галя на мойке стеклопосуды, а у самой голова кружилась от голода. Ее подруга жалела, подкармливала. Несколько раз Галя падала в обморок. И во время одного голодного обморока обожглась. Ее отвезли в больницу. Доктор Кузнецов посмотрел и спрашивает: «Девчоночка, сколько же тебе лет?» А было ей четырнадцать, хоть она всем говорила, что девятнадцать. Пять лет набавила, чтобы устроиться, значит. А он-то, доктор, он сразу раскусил ее возраст. Выписали ее, направили в дом отдыха. Впервые в жизни ее в столовой кормили, жиденькую похлебочку давали, но досыта. Повара жалели ее: кости да кожа. И это опять на душу легло. Значит, поварская профессия для живого человека, для помощи ему, для жизни. Так на всю жизнь и запомнила.

Тут уже они переехали во Владивосток, город ей сразу понравился. Море, бухта и дома среди пологих гор. Поступила работать в госбанк инкассатором, возила, значит, государственные деньги. В Ванино ездила, в бухту Ольга, в Терней, Тетюху... В Находку тоже ездила. Кроме двух инвалидов сплошь молодые девчонки. Деньги в брезентовом мешке, а на боку, под ватником, пистолет, из которого они и стрелять не умели. А нападения-то случались довольно часто.

Запомнилось, однажды в город Спасск ехала, в тамбуре, на станции Евгеньевка рыженький парень подсел. Стал допытывать, чего эта девчонка везет. Мешочница ведь. А с мешками в ту пору снимали с поездов, а ее почему-то не снимают. Галя нашлась и говорит: «Учительницы мы, тетрадки для школы купили». А парень-то, не будь промах, и говорит: «Дайте-ка тетрадочку, мне письма писать!» И с тем руку в мешок... Вынимает деньги... Сам побледнел: видать, испугался. Уже после, когда познакомились, он сознался, что никогда не видел, чтобы мешками деньги возили.

А еще занятней произошло в Совгавани, когда на пароход грузились. Там капитан только был в курсе, что они везут. Стали мешки поднимать на борт, а пограничники кричат: «Чего грузите? Что в мешках?» А девушки растерялись, говорят: «Деньги!» Пограничники рассмеялись и пропустили, решив, что это удачная шутка.

Но однажды, случилось, на них напали, когда вагоном деньги перевозили. Ночью на Галю бандит с ножом лез, а она от страха выстрелила да сама без памяти упала. А он, бандит, тоже от выстрела убежал.

А с рыженьким парнишкой, его Петей звали, она встретилась потом. Оказалось, что он морячок, военные караваны сопровождает. Привел Галю к своей матери и говорит: «Мама, это моя жена, она будет у нас жить». Справили свадьбу, новоявленный муж в море, а она осталась ждать. Мать сразу невзлюбила невестку. Пока муж Петенька дома, у них спокойно. Как уйдет в рейс, все не так. И обед сварен не так, и полы помыты не так. Особенно насчет полов она изгилялась. Белую скатерочку достанет, проведет по полу — и начинай сначала. Каждый день, каждый день...

Однажды Петя ушел с караваном да и не вернулся. Попали под бомбежку. Конечно, провожала она его как в обычный рейс и не загадывала ничего. Поцеловала Петечку своего рыженького и, помахав рукой, стала ждать. А ждать-то было уже некого. Потом-то уж она однажды посчитала, и вышло, что прожили они вместе не больше месяца. А вот помнила — всю жизнь.

Второй ее муж был геолог Иван Бойченко, бородатый шутник и непоседа, лет за тридцать ему. Он-то и перетащил Галю на Ангару и устроил в экспедиции поваром. Но только и с ним счастливой жизни не получилось, его медведь задрал в тайге. А Николай Кучеренко был ее третьим мужем. Свадьбу они праздновали в палатке, в молодом городке, будущем Усть-Илиме. Через год, что ли, в кармане у одного рабочего детонатор взорвался. Двоих убило, одного ранило. Бригадира строителей Кучеренко посчитали виноватым, присудили ему большой срок.


У Галины Андреевны сохранилось шуточное свидетельство о браке (настоящее-то откуда в тайге взять?):

«ОН — Кучеренко Николай Анисимович. Специальность — строитель. Стаж работы: пол-Братской и начало Усть-Илимской. Моральный облик — активный строитель; член партбюро. ЦЕЛЬ ЖИЗНИ — быть полезным обществу.

ОНА — Кучеренко Галина Андреевна. Специальность — повар. ОТ КОГО ПРОИЗОШЛА — нашли под березой. ЦЕЛЬ ЖИЗНИ — у нас общие цели».

Так написала она. И всю жизнь, сколько потом жила, была верна этим словам.

Был такой вопрос: «ПО ПРИНУЖДЕНИЮ ЛИ ЗАМУЖ ИДЕТ?» «По злому умыслу»,— написала она в шутку.

Далее в свидетельстве шло: «ОН и ОНА обратились в общественный комитет по гражданским делам с великой просьбой — позволить им объединиться в брачный союз и рука об руку вместе шагать по торной и в то же время новой для всех молодоженов, тернистой для незакаленных и слабых дороге в будущее. ОН и ОНА обязуются дать жизнь следующему поколению строителей, которое понесет в дальнее будущее эстафету человечества. РЕШЕНИЕ ОБЩЕСТВЕННОГО КОМИТЕТА ПО ГРАЖДАНСКИМ ДЕЛАМ: считать отныне и во веки веков Кучеренко Николая Анисимовича и Кучеренко Галину Андреевну мужем и женой. По возможности поселить их в коммунальную квартиру, а торжественное собрание друзей провести 3 декабря сего года».

Была и грамота, с которой обратился к ним тогда на свадьбе дед Макар, представлявший комплексную экспедицию:

«Дети мои, граждане! Из моего скита киповского, что у дальней речки, проделали мы путешествие длинное зело. По воздуху летели на машине гремящей, осеняя себя крестным знамением, до острога Братского. Оттель на карете самокатной, в толпе людской, в атмосфере дурнопахнущей в тутошние места переместились и не туристских помыслов богопротивных, а брачного союза освещения для.

Всерьез ли затеяли вы, отрок Кучеренко Колька и отроковица Галина, соединение жизней своих, нет ли греха какого в помыслах ваших? Вот им и кара за грехи: жениху первых три тоста водки и спирта не наливать, первые три раза молодую в щеку только лобызать. А грехи поделит начальник над всем тут строительством, он же и старшой. Ты пошто, ирод, не смотрел за поваром Галькой, девкой непутевой? Все шастал по делам да по карьерам, по тайге непролазной неизвестных помыслов для. За грехи твои запишем тебе дело сие, покуда не устроишь запруду у Толстого мыса, и домов не поставишь, и град не возведешь у Ангары-реки, согласно проекта и технической документации и замечаниям святых людей. Аминь! А за непогляд в твоем пастырстве тащи, антихрист, зелья поболе и немедля!»

Дед Макар тогда из Москвы из отпуска приехал, был весел, хорошо отдохнул, оттого и дурачился. А она и тут на свадьбе посидела рядышком с мужем и побежала скорей гостей обслуживать. А у деда под собственный праздник машину выпросила. Свадьба-то кончится, а завтра снова за продуктом в глубинку ехать. Так она ему и сказала: «Лучший подарок — сказала — это машина, чтобы за продуктом для рабочих съездить».

У повара какая забота: что первых людей на этой земле, что последних накормить надо. Значит, от начала до конца строительства.

— Секретов поварских каких-то особенных нет,— так Галина Андреевна девочек обучала, когда они приехали.— А есть любовь к делу. Одним нравится, другим нет. Ну, кто-то промолчит, а кто-то и схамничает. А ты должна улыбаться. Да, да. Улыбаться и говорить: «Пожалуйста, пожалуйста...» Худо тут, скажем, с продуктами. Но один и тот же продукт можно и хорошо и плохо приготовить. Как говорят, за вкус не ручаюсь, а подам горячо! Это поговорка, но подать нужно горячим, это точно. Ребятушки замерзли, у них дорога двести километров, глубинный завоз. Да еще по реке, ночью, чтобы по морозцу. А другие строят мосты, лежневку, и еще земснарядовские. Они последними приходят, так им обязательно погорячее да получше. Вот какой у нас принцип.

А уж то не рассказывала, как хлеб по избам в деревне пекли, а потом на зорьке все дома обойти, да собрать, да привезти. И все до завтрака.

А девицы придут, только научишь — их мужчины-то замуж расхватают, и опять одна до нового завоза.

На утлых лодчонках плавали в Банщиково, в Кеуль, в Воробьево за продуктами: есть нечего, помогите!

А тут ее на бойню послали. Хоть мясо от мяса всегда отличала, а на бойнях она сроду не была. Увидела самого большого быка и говорит: «Давайте этого. Чем больше, тем лучше». А как закололи, вода из него пошла, и стал тот бык тощий, тощий. Видать, солью его кормили, чтобы он пил больше. Так и запомнила, как вместо мяса воду купила. А мяса вышло совсем мало. Расплакалась тогда Галина Андреевна, потому что вышло оно не по рубль восемьдесят, а по три шестьдесят. Плачет сидит, а тут ребята с работы пришли. Была такая строительная бригада, звали их синенькие. Это после того как все одинаковых беретов накупили. Так вот синенькие с работы вернулись, увидели, что она плачет, и утешают:

— Не бойсь, Галина Андревна. Съедим за любую цену и еще добавок попросим!

Этот бык запомнился ей надолго. На санях по грязи везли...

А потом первые дома пошли, городок, город... В тот день пускали большую столовую (такой она им казалась тогда), на шестьдесят посадочных мест. Банкет в честь такого события устроили, начальство собралось. Галина Андреевна впервые увидела жен своих начальников, до этого-то все они одни да одни.

Она и тост подняла за жен, потому что бедные мужички здесь намаялись и уж кто как не Галина Андреевна видела, как им худо свои холостые столовские щи хлебать!

Тут еще какой-то корреспондент подлез, подсунул аппарат и попросил повторить: он, мол, не успел записать. Она только отмахнулась:

— Это наше. Понимаете? Это не для всех, а для наших только! — С тем и отказалась повторить.

Тогда он спросил: правда ли, что на день Восьмого марта ей подарили пятьдесят комплектов духов, все, что было в магазине.

— Правда,— ответила она.

— Ну, расскажите!

— Что рассказывать?

— Как вам пятьдесят одинаковых комплектов подарили?

Она сказала:

— Принесли, да все.

А тут одна девушка прибежала, говорит:

— Иди, я чего-то скажу.

Галина Андреевна даже обрадовалась: слава богу, от корреспондента отвязалась. А девушка только на кухню вышла и говорит:

— Там несчастье, на площадке взорвался детонатор и двух человек убило. Это у Николая Анисимовича.

— А он? Как он? Жив?

— Жив. Но его арестовали.

Так Галина Андреевна и путешествует вслед за мужем. А два года назад его под Новожилов перевели. Тогда-то она приехала в Новый город, бросив квартиру, мебель. Все бросив, что было нажито.


Примерно через месяц после того, как Галина Андреевна познакомилась с Шоховым и Васей Самохиным, предложившим свои услуги по строительству домика, она получила разрешение на свидание с мужем и выехала под Новожилов.

Надо отдать должное хватке бойкого Самохина. Он на следующий же день после разговора завез на своем тракторе опалубочные щиты, кое-какой инструмент и в течение дней десяти, вместо хвастливо обещанной недели, сколотил приличную времянку. Плату за материал и за работу взял мизерную, о чем впоследствии, наверное, не раз жалел. Но уже начиная с Коли-Поли он эту сумму удвоил, а с последующих брал и того больше. Вор-городок оказался для него сущей золотой жилой.

Домик у Галины Андреевны был небольшой, четыре на четыре метра. Она в довольно короткий срок умело его обставила, отгородив кухоньку и повесив на окна красивые занавески. Но до осени требовалось еще отеплить тамбур, насыпать завалинку и запастись дровами. Еще ей хотелось развести под окошками маленький огородик, хоть несколько грядок лука, редиски и моркови. Ну и конечно же цветов, пусть и простеньких, наподобие золотых шаров или граммофончиков.

Все эти мысли никак не заслонили главной: в первый день июня она встретится с мужем, последний раз они виделись на Ангаре восемь месяцев назад. Они конечно же переписывались, и муж знал о том, что она бросила в Усть-Илиме квартирку свою и вслед за ним приехала в эти новые места. Был в курсе он ее работы и всяческих дел в Новом городе. Только о собственном ее домике он ничего не знал, не мог знать, поскольку все это произошло в считанные дни. Тем более у нее горело поскорей рассказать про деда Макара, оказавшегося здесь, который познакомил ее с Шоховым («Очень славный человек, такой деловой и все умеет делать своими руками!»), и о Васе Самохине, как и сколоченной им времянке.

До выхода Николая оставалось два с половиной года, в общем их отсчете срок небольшой, но ведь и до того сколько ждали! Никто не мог наперед так далеко заглядывать в их жизни. И все-таки Галина Андреевна позволила себе помечтать о том времени, когда они смогут сами решать, где им жить, и, возможно, если все сложится удачно, останутся тут и по примеру Григория Афанасьевича построят себе настоящий крепкий дом.

Судя по развороту стройки, дел тут хватит надолго, а Николай специалист каких мало. Его и в заключении ценят как работника и поощряют, это было ей известно из его писем и пересказов. Да и есть резон всегда оставаться неподалеку от тех мест, где находился, чтобы, как говорят, преодолеть психологический барьер. Нужно же войти как равный в общество, привыкнуть к всяческим оговоркам по поводу прошлого, особенно вначале, и показать себя с наилучшей стороны. Да и климат в их возрасте нельзя так резко менять...

К тому же квартиры у них нигде не припасено. А тут уж вроде бы и очередь на жилье, а теперь и домик. Так Галина Андреевна и решила: все ему высказать и вместе помечтать о будущей новой жизни в своем домике.

Последнюю неделю перед свиданием почти не спала, все мысли донимали, предположения. Но и читать не могла (дед Макар одолжил хорошую книжку про пользу волков), и радио слушать не хотела.

Каждый вечер, погасив свет, ложилась и начинала мысленно разговаривать с Колей. Вот уже больше девяти лет она стойко несла свой крест и не жаловалась никому. Но знала по опыту, что самые трудные для нее эти несколько дней перед свиданием. (Каковы же они будут перед выходом, если до него доживет?) Они превращались в сплошной диалог с мужем. Покупала что-то для него, советовалась мысленно, стоит ли покупать. Делала по работе дела и опять поясняла ему, что и почему она делает. А потом еще светлыми вечерами выкладывала ему свои мысли по поводу их дальнейшей жизни. А если и забывалась (майская ночь белым-бела, и неизвестно, непонятно в каком часу приходил сон), то и во сне разговаривала с мужем. Причем самого его она не видела ни разу, как случается с другими: все видят как в цветном кино. Галине Андреевне снились слуховые сны. Она разговаривала и знала, что говорит с мужем и что он рядом с ней. Но удовлетворения полного сны не приносили. Муж не то чтобы возражал, но будто бы чаще отмалчивался, и ей начинало казаться, опять же во сне, что он будто бы с ней не согласен.

В общем, последние дни бывали тяжелей всего.

После свидания ничего подобного не происходило. Она возвращалась спокойной, тихой, задумчивой и уже ничего не видела, и могла даже по нескольку дней вообще не вспоминать мужа. То есть не то чтобы не помнить о нем, а просто знать, что ему там неплохо, и больше о нем не думать.

Но кроме изнуряющих непрерывно мысленных бесед она уставала в эти дни и физически. Надо было купить разных разностей, повкусней и получше. Надо было книжек достать из тех, что он просил, одежду приготовить, табаку самого лучшего найти.

Все это не сразу, не мигом — она прикапливала задолго до встречи, иной раз с того дня, как приезжала с очередного свидания. Но всего ведь не напасешься, особенно продуктов. А тут как раз апельсины, которые были целый месяц, пропали в одночасье и мяса для пельменей свиного нет, пельмени она ему непременно возит, потому что пироги с капустой да пельмени — самая любимая Колина еда.

Когда в поисках свинины ходила на базарчик, прикупила и медку банку (он жаловался, что часто простужается), и теплые вязаные носки. Хотела меховую безрукавку достать, но не достала. А просить в урсе, унижаться не стала. К другому разу найдет. Зато подвезло с курами, две штуки запекла в духовке, завернув в фольгу, и в таком виде повезла. Не забыла прикупить бутылку коньяку (водки в магазинах не было уже давно). Коньяк был ее маленькой, но действенной хитростью.

Достала она и баночку черной икры, и рыбки красной, обменяв на сумочку, привезенную из отпуска. А дед Макар вместе с письмецом притащил сыру финского «Виола», по случаю Дня Победы заброшенного к ним в буфет.

Все это Галина Андреевна упаковала накануне в сумку, а в последний момент из столовского холодильника взяла пельмени и заложила в термос, да еще заехала на урсовском газике в магазин за хлебом и за солью, вспомнив, что последний раз не оказалось у них соли и взять было, конечно, негде.

До Новожилова дорога километров восемьдесят и в сторону двадцать: чистых три часа езды. Но она и дороги не заметила, и города, вся была настроена на встречу.

Процесс оформления, знакомый до мелочей, еще занял два часа. Эти часы были уже из ее золотого времени, того самого, которое отпущено для свидания. А отпущено им двое суток, или (что конечно же больше) сорок восемь часов.

Было сорок восемь, а стало — сорок шесть.

После многочисленных постов и проверок привели ее в домик одноэтажный, кирпичный, комнат на пять, в каждой комнате две койки, гобеленовые коврики, стол, тумбочка, шкаф. За все уплачено, как в гостинице, по рубль двадцать в сутки.

Не раздеваясь, не раскладывая вещей, присела она на кончик стула и стала ждать.

Уже и не особенно переживала, не чувствуя ничего, даже времени не чувствуя, потому что все отошло, и дорога, и усталость, и постовые, осталось лишь одно-единственное чувство близости его да сознание, что он совсем рядом, здесь, на этом кусочке земли.

Гавкнула собака, машина проехала. Кто-то кому-то прокричал на ходу. Ничто из этого не коснулось ее слуха. Но лишь по дорожке раздались шаги, одни печатные, крепкие, другие с протяжным шарканьем, как она вся превратилась в слух, напрягаясь и обмирая. И уже у дверей негромкие голоса, звон ключей — их отпирают, запирают. Тишина. Но она не шелохнувшись сидит и точно знает, что муж ее уже здесь, в доме, в коридорчике, у дверей...

— Коленька!

— Галюша!

Долго стоят посреди комнаты и ничего не слышат. Одни. На все отпущенные часы одни.

Зарылись друг в друга, уже далеки от этого мира, стоят и не дышат. Молчат.

Только потом, боясь оторваться и потерять это чувство единения, не отпуская из рук друг друга, присели на кровать и снова замерли. И если бы мог кто-то их видеть, то показалось бы странным: сидят два человека — и даже слов нет, час за часом проходит, и сумерки наступают, а они сидят и сидят.


В первый вечер они и ужинать не стали, как легли — и всю ночь проговорили. Только наутро вспомнила Галина Андреевна про пельмени, ахнув, побежала на кухню, вынула из термоса, сунула в холодильник и стала готовить плотный завтрак. Но обоим никак не елось, и они, едва опробовав стол, снова легли в постель.

Она поведала Коленьке про маленькую хитрость с бутылкой коньяка, которую же, конечно, пронести не разрешили, и она тут же отдала «зелененьким»: мол, не обратно же везти... Уж точно, что лишний часок, а то и два не станут дергать теперь, когда будет кончаться их время.

— Бедная ты моя, — приговаривал он и все гладил ее густые темные волосы.— Бедная ты моя...

— Вовсе я не бедная,— отвечала она, закрыв глаза. Но рук от него ни разу не отпустила.— У меня есть ты, которого я люблю.

— А я еще бедней. Себя замучил, ладно. Я тебя замучил, с твоими переездами, с твоей одинокой жизнью.

— Нет, это вовсе не мучительно — любить тебя. Ведь ты живой, и я знаю, что ты живой, а это самое главное.

— Могла бы полюбить кого-то еще. Более благополучного...

— Нет, не могла. Ты один такой. Я еще во время свадьбы нашей знала, что ты у меня навсегда.

Он вдруг сознался:

— Когда все случилось, я не верил тебе. Понимал, что можно ждать, но не верил. Человек слаб, а жизнь одна.

— Я и не говорю, что я сильная. Но ведь ты забываешь, Коленька, что моя жизнь — это ты. Другой мне не надо, потому что она — не моя жизнь.

— И все-таки! Сколько раз возвращался я к этим минутам, когда случилось несчастье. Сколько раз передумывал, и так, и сяк поворачивал, и пришел к выводу... Знаешь, что я решил? Что это не могло не быть.

— Почему?

— А-а! Вот один человек, он бригадиром на соседнем участке у нас работал, тот сразу усек, что дело табак. Он, Шохов, даже ко мне в тот вечер пришел, когда решил уволиться...

— Кто? — спросила Галина Андреевна, открывая глаза. Серые большие глаза под черными бровями, как они были глубоки и прекрасны.

Он стал целовать в них, хоть она и отворачивалась, памятуя примету: целовать в глаза к прощанию.

— Кто? — переспросила она, даже приподнялась на локте.

— Шохов Григорий Афанасьич. А почему ты спрашиваешь?

— Потому что он живет здесь.

И она пересказала ему странную встречу в столовой, когда нестареющий дед Макар (про деда-то муж знал, что он здесь) привел своих новых приятелей навеселе, и среди них был тот самый Шохов. Все сходилось: и фамилия, и имя.

— Но как же я в Усть-Илиме его не встречала? — спросила Галина Андреевна возбужденно.

— Он всего год у нас работал, — сказал муж.— А потом он уехал. Как раз в тот день, когда у меня несчастье произошло.

— Испугался?

— Нет. Во всяком случае, знаю точно, что заявление он подал раньше моего случая. И меня уговаривал уехать.

Галина Андреевна, подперев кулаком подбородок, смотрела на мужа и ждала. Ждала, что он еще скажет. Сейчас она впервые подумала, что не замечала прежде столько седины у него — черно-бурый,— и карие глаза, в которых всегда читалась доброта, вот что она при первом же знакомстве увидела в нем, будто высветлились, порыжели от времени.

— Он что же... бесчестный человек? — спросила она, преодолевая в самой себе какое-то странное сопротивление своим словам.

— Нет! Нет! — вскинулся муж.— Шохов честный человек. У него обостренное чувство опасности. Это я потом понял... А какой он работник! Мы в соседних бригадах работали: он гараж строил, а я столовую для тебя. Потом он Дом культуры строил. А я мастерские... Нас равно ставили как бригадиров, хотя в душе я понимал, что он лучше меня. Вот, посуди. Была мода, когда в бригадах специализацию ввели. Одна бригада бетонит, другая столярит и так далее. А он первый пошел против моды и ввел за правило, что каждый его рабочий должен все уметь делать. А ведь есть такие работы, что, не сделав одной, невозможно начать другую. Мы ждем, когда сделают, а он сам да сам. В общем, утер нам нос, мы тоже по его методу начали работать.

— Я сразу поняла, что он мастер, — сказала задумчиво Галина Андреевна.

— Мастер! Он столько всякихновинок напридумывал... Я так не умел. К примеру, штукатурка. Мы ее на дранку кладем, а дранка коробится, и начинает наша штукатурка отлетать. Помучились мы порядочно. А он знаешь что сделал? Он не стал намертво ее прибивать, а на такие шпунты посадил, на которых дранка могла бы скользить... Мелочь, но ведь мозги надо иметь такие, чтобы сообразить.

Вот теперь Галина Андреевна снова видела мужа как прежде. Он всегда был увлеченным, неравнодушным человеком, который не мог о себе помнить, когда было дело.

— Да он и здесь мастер,— повторила Галина Андреевна.— Но почему же все-таки он тогда уехал?

— Он не хотел бороться,— сказал муж.

— С чем, с кем бороться?

— Ну, мало ли с чем! У нас техника безопасности была ни к черту. Как раз в этот год, может, ты помнишь, пошли какие-то бессмысленные случаи. Один рабочий под грейдер попал, а у другого, когда он купался в Ангаре, произошел разрыв сердца. Потом еще помнишь, арматурка не выдержала, и кто-то свалился с высоты насмерть...

— Это я помню,— сказала она. — Этот случай произошел с Завадским. У него еще двое ребятишек остались.

— Вот-вот. А Шохов вдруг стал увольняться. По сути дела, ведь и мой взрыв был случаен. Рабочий забыл в кармане детонатор. К машине шли, когда рвануло... Одному полголовы снесло, а шофера — насмерть...

— Не надо об этом,— тихо попросила Галина Андреевна и сильно руками сжала голову мужа.

— Я не об этом. Я говорю, что случайность. И грейдер — случайность, и арматурка. Уж не считая ледяной воды. По отдельности-то все случайность. А вместе — не-ет! Вот Шохов-то первый и догадался об этом. Я тебе сказал или нет, что у него было обостренное чувство опасности? После какой-то истории с прорабом. Он рассказывал, да я не помню. Несчастье в общем, кажется, застрелили. Он уехал тогда. И тут заявление на стол — и скорей, скорей... Чувствовал: что-то должно случиться... Он опасность нюхом чувствовал. Пришел ко мне, выпивши, семья у него где-то на Украине. Пришел и говорит: уедем...

— А почему же я его не видела? — опять настороженно переспросила Галина Андреевна.

— Ты тогда была на перекрытии. Высоких гостей кормила.

— Да, да,— произнесла негромко Галина Андреевна.— Как же, я там среди начальства и этих, иностранцев, одна крутилась. Они там все гархали не по-нашему. А у меня осетр килограмм на тридцать, я им на костре готовила... Говорят по-немецки, а уминают вполне по-русски. А один из них потом приехал. Приходил в мою столовую: «Галя... унд риба, укусно, гут!»

— Ну вот.— Муж будто не слышал ее.— Григорий Афанасьевич ко мне пришел. Был он на взводе, что с ним крайне редко случалось. Завелся, начал крыть начальство и говорит: «Подал заявление я, Николай Анисимович. Уезжаю в Усолье».— «Думаешь, там лучше?» — я спросил тогда. «Не знаю, говорит. Но поверь, что здесь нехорошо». Это он несколько раз повторил. А в конце добавил: «В общем, смотри сам». Я-то старше его на полтора десятка лет. И опыту у меня поболее, а самоуверенности тогда хоть отбавляй. Я и говорю ему: «Вольному воля, Григорий Афанасьевич, только с места на место прыгать не люблю. Надо сделать здесь так, чтобы хорошо было...» Потом узнал, что в тот день, когда меня арестовали, он и уехал.

— Знал, что арестовали?

— Думаю, что знал. А чем он мне мог помочь?

— Это правда? — спросила Галина Андреевна и посмотрела мужу в лицо.— Он не мог ничем помочь?

— Галюша, чем же он поможет, тут уголовное дело. А у меня еще непорядки по технике безопасности обнаружились. Да в тот вечер, помнишь, я забежал на твой банкет и рюмку выпил... В общем, одно к одному.

Больше они за эти двое суток Шохова не вспоминали. Только на вторую ночь, когда Галина Андреевна, сморенная долгой бессонницей, в мгновение, как это бывает у детей, уснула, муж потихоньку встал и при свете лампочки там же, на кухне, написал Шохову письмо.

«Здравствуйте, Григорий Афанасьевич! — писал он.— С приветом к вам из недалеких мест заключения ваш бывший коллега по работе на Усть-Илиме Н. А. Кучеренко.

Во-первых, сообщаю, что нахожусь я сейчас в ИТК усиленного режима и работаю на строительстве третьей очереди химкомбината. Руковожу бригадой по изготовлению и монтажу арматуры, металлоконструкций и сборного железобетона.

Рассказывать о том, что жизнь здесь несладкая, пожалуй, вряд ли стоит. И так всем известно. Раз уж попал в исправительно-трудовое учреждение, тут уж не думай, что нравится, что не нравится. Что есть, тем и довольствуйся.

Пишу я вам, Григорий Афанасьевич, с большой просьбой: чтобы вы возбудили ходатайство перед администрацией учреждения (начальником колонии, а он, в свою очередь, перед судом) об отправке меня на вольное поселение в Новый город на строительство. В сентябре-октябре месяце ожидается большая отправка из колонии на стройки народного хозяйства, и я прошу тебя, Григорий Афанасьевич, сейчас, до осени, уделить мне хоть немного времени. Я свою ошибку осознал и много над этим передумал. И часто я вспоминаю, как ты меня предупреждал об опасности, а я не слушал. Но теперь-то я ученый. Так что ничего подобного со мной уже произойти не может. Так что если меня по вашей просьбе отпустят отсюда, я буду образцом самого дисциплинированного поведения.

За двадцать пять лет трудового стажа я всегда отличался усердием в работе, а в этой среде мое трудолюбие только может потихонечку зачахнуть.

Так что, Григорий Афанасьевич, если вы возьметесь за это дело, то все будет зависеть от убедительности вашего отношения, которое вы напишете на имя начальника колонии. Да вы и сами, Григорий Афанасьевич, понимаете, что чем подробнее вы меня охарактеризуете, разумеется в положительную сторону, тем лучше. Надо указать, что потерпевшие также ходатайствуют о моем направлении на вольное поселение, так как социальной опасности для общества я не представляю. Желательно их заявления также отправить в одном конверте с вашим. Обе сестры погибших обещали написать сюда подробные заявления, если они напишут и вы напишете, то вполне возможно, что к Октябрьской я буду в Новом городе под надзором местной милиции. А если ничего не выйдет, то долго мне еще сидеть, и не знаю, что может произойти со мной в обществе шнырей и крысятников.

Конечно, я держу здесь себя в руках, но ведь устал за столько лет и, насколько меня хватит, не знаю. Честное слово, что, если бы не Галя моя, не выжил бы и на сегодня, сам бы руки на себя наложил. Уж очень-то здесь насыщено такими людьми, которые не хотят работать и всеми возможностями, ухищрениями стараются погреть пузо на солнышке. А в конце месяца — давай план, отчитывайся перед начальником колонии, если заработок не достиг планового.

Ну ладно, Григорий Афанасьевич, на этом заканчиваю свое письмо. Еще раз прошу: вытащи меня отсюда! Не выйдет с первого раза, напиши вторично, можно и в Президиум Верховного Совета РСФСР и Верховный суд тоже. Не место мне здесь, честное слово. А уж если выйду досрочно, буду работать столько, сколько скажешь и кем угодно, хоть арматурщиком первого разряда.

До свидания.

Большой привет вашей жене и сыночку (Галя немного рассказывала), а также бывшему начальнику КИП Ангарстроя Макару Иванычу; а если кто еще из наших есть, то и им. Спасибо, что Гале моей помогли с домиком, выйду, за все оптом расплачусь. Только вызволи, приложи

Николай Кучеренко.

Да, Григорий Афанасьевич, обязательно укажи, что я болею нервной болезнью сирингомиелией, это очень тяжелая болезнь, и, если не лечить, с ней года через два-три, то есть к моменту окончания срока, я могу стать инвалидом. Ну вот, теперь все. Конец месяца завершен удачно. Бригада план выполнила, а если есть план, то и к бригадиру соответствующее отношение со стороны администрации колонии. У вас тоже месяц кончился. Ты, наверное, тоже развязался со всеми нарядами и материальным отчетом и тоже имеешь относительную свободу времени. Поздравляю задним числом со всеми прошедшими праздниками и желаю самых больших успехов в жизни и работе.

Кучеренко».


Внезапное заселение участка, открывшееся в майский праздничный день с высоты Вальчика, не было неожиданным для Григория Афанасьевича. Он знал, он предвидел такое заселение потому, что немало поездил по стройкам и всюду в каком-то виде встречал индивидуальные поселки, именуемые по-разному: где самострой, а где нахалстрой, или попросту нахаловка, или оторвановка, или шарашкино, шараповка, Шанхай, чикаго, копай-град, а в Братске так вовсе индия! — что и означало: индивидуальный поселок.

Расчерчивая свою будущую усадьбу, Шохов это предугадывал и расположил дом так, чтобы с трех сторон к нему невозможно было подступиться будущим застройщикам, и только с одной стороны, где воткнул колышек Самохин, могла стать (и она действительно стала!) первая улица Вор-городка. Таким образом, никому ничего не указывая, он наперед, своим собственным строительством, глубоко продуманным, предопределил, как некогда царь Петр в своем граде, закладку и линии будущих застроек и даже улиц.

Если Шохов и был поражен, взглянув с высоты на десятки домиков, появившихся в одночасье, то лишь тем, что это произошло так массированно, как десант с неба. Даже его, видавшего, как говорят, всякое, взволновала картина мгновенного образования улицы, да еще именно в том направлении, которое он и предусматривал. Возбудила, обрадовала (как же, ведь его «грех» прикрыт другими теперь «грехами»!), но и испугала. Подумалось: как бы сразу не схватились здешние власти! Они не любят массовых действий, в каком бы направлении они ни исходили. Постепенность, незаметность в таких делах была бы куда надежнее.

Но о чем теперь говорить. Посеял ветер — пожал бурю. Главное было — скорректировать свои планы с учетом нынешних событий, предусмотреть все. К примеру, оставить удобные участки для потенциальных знакомых, которые захотят здесь строиться; определить уровень взаимоотношений, без которого невозможно существовать в таком плотном соседстве, и даже степень прикрытия от посторонних глаз своего дома да и строительного материала, сейчас довольно разбросанного... Ибо известно, что поселенец, как младенец, что видит, то к себе и тащит!

Так появилась проблема забора, к которому Шохов и приступил на следующий же день после праздника.

— Зачем же забор, когда дом еще не построен? — спросил наивный Петруха.— Да и никто не строит заборов. Все так живут. Смотри!

— Надо забор,— твердил Шохов, не считая нужным объяснять, почему надо. Надо, и все.

И с тем начал копать ямы для столбов, разметив чертой все четыре стороны участка, но прежде всего забор стал городить с той именно стороны, где были поселенцы, улица, а значит, посторонние глаза.

— Неудобно как-то,— сказал опять Петруха.

Он и вправду чувствовал себя неудобно. Постоянно оглядывался, не смотрят ли на них, не удивляются ли, что они отгораживаются от белого света.

— Неудобно штаны через голову надевать,— коротко отвечал Шохов.

Он не сидел на месте, копал, и копал, и копал теперь ямы. На следующий день затесал столбы, на костре из разбросанной щепы обжег края и каждый столб снизу завернул в кусок толя. Выравнивая столбы, битым кирпичом заполнил щели в ямах и деревянной чушкой все это крепко утрамбовал, Петруха только придерживал столбы руками. Набив поперечные жерди, Шохов необработанным горбылем (торопился прикрыться, будто гнали) без щелей, сплошняком начал возводить высокую, метра два, ограду.

И опять пораженный Петруха спросил его:

— Зачем же такой высокий? А ров с водой ты не собираешься сооружать?

Шохов колотил и колотил, не глядя по сторонам, и ничего не отвечал.

А когда Петруха вторично произнес, что это не забор, а китайская стена, Шохов вдруг вспылил.

— А мне и нужна стена! — закричал он.— Я не хочу на виду у всех жить! Я не хочу жить на коммунальной улице!

— Но ведь мы вместе строимся? — спокойно и с некоторым удивлением возразил Петруха.

— Строимся вместе... А жить будем раздельно! — опять закричал Шохов.

Петруха отступил на несколько шагов, будто испугался, что его ударят. Рассматривая Шохова на расстоянии, задумчиво подтвердил:

— А ведь правда, может, мне не стоит переезжать в этот дом, а? — И с этими словами удалился.

Шохов только покачал головой, не прекращая работы. Он-то понимал, что Петруха юродивый, и поэтому можно ждать от него любых выплесков. Но что он сам себе не враг и не отступится от строительства, Шохов тоже знал. Они, как двое в каком-то фильме, соединены цепью, и разомкнуть ее невозможно. А если и грызутся, так это тоже нормально. Дружеская грызня вовсе не грызня! Вкусы, меры, нормы, характеры — все у них разное, и это не может не сказываться на их спорах о будущем доме. Но у Шохова опыт и, что важней, хорошее знание жизни в отличие от Петрухи. «Сам же потом будет и благодарить, когда поставлю забор. А со временем и до забора созреет»,— решил Шохов.

В него будто вселился бес. Он вставал рано утром и до самого вечера возводил ограду, действительно такую ограду, чтобы прикрыла все.

Он бы и ров с водой построил, пусть Петруха не шутит над этим, но не в его возможностях сделать такой ров. Впрочем, и так дом с трех сторон прикрыт оврагом и спереди теперь — сплошной стеной.

Закончив забор, Шохов с удовлетворением прошелся вдоль него, хлопая ладонью по неотесанному горбылю (потом заменим!) и будто удивляясь сам своему странному созданию. Он и в сторону отходил, чтобы узнать, что можно увидеть от времянок; он и на Вальчик взбирался; отовсюду забор был надежен и хорош, отовсюду гляделся и внушал уважение к своему хозяину. Так что Шохов произнес не без хвастовства:

— Ну и нагородил, Григорий Афанасьевич! Ну и нагородил делов!

В этот же день, а точнее сказать, вечер — майский день, считай, до ночи, — пришли к нему первые соседи-переселенцы. Про себя он теперь так и звал: десантники.

Новоселы неожиданно оказались народом хоть и не робким, но вполне покладистым. Было в них одновременно будто и нахальство, но и некоторый испуг, уж как оно все вместе сочеталось, трудно понять. Несколько мужчин, молодые и пожилые, и две женщины постучались у новой калитки, но, так как Шохов за визгом пилы их не слышал, они крикнули ему, что просят выйти к ним на минутку, чтобы переговорить.

Шохов знал, что новоселы придут к нему, должны прийти, и про себя хотел, чтобы они пришли. Дело, конечно, хозяйское, где селиться и как. Тут они могли никого не спрашивать и ни перед кем не отвечать. Но догадливый во все времена Григорий Афанасьевич не мог не принять во внимание характера переселенца, который хоть лезет во все щели, как его заставляет жизнь, но лезет с оглядкой, посматривая ревниво на других и втайне надеясь, что он не совершает какого-то проступка и закона не нарушает, а делает как все. И это необычное состояние уважения всего законного и сомнения, что он все-таки нарушает его, заставляет переселенца быть начеку, заводить знакомства и искать в каждом поддержки. Как поддерживать и других, себе подобных.

Вот так и произошло: десантники явились к Шохову.

Григорий Афанасьевич обернулся на крик и жестом пригласил заходить к нему во двор. Был он не один, с Петрухой, но обращались к нему, и разговор вел с гостями только он.

Сели кто где мог, курящие закурили, оглядывая незаконченный дом и двор, заваленный строительным материалом.

Для начала знакомства задали несколько вопросов: где что доставал, как дорого обошлось и все в том же духе. Шохов сдержанно, но вежливо ответил, объяснил, ничего не скрыл. Даже про «золотое дно» поведал.

— Так вот, Григорий Афанасьич,— произнес после паузы самый пожилой среди всех, невысокий дядька с выражением не то чтобы нахальным, но задиристым, свои его звали дядя Федя. У него, видать, и характер, несмотря на тщедушность, был драчливый.— Не судите строго, если что-то сделали не так. Мы люди мирные и хотели бы все уладить добром.

Дядя Федя произнес и стал усиленно дымить папиросой, сосредоточенно глядя перед собой.

— А что улаживать-то? — будто не понял, не захотел понять Шохов.— Живите, раз поселились. Я тут, можно сказать, никто.

— Да и мы никто, — хрипловато усмехнулся дядя Федя.— Это село черт в кузове нес, да растрес, так у нас говорят. В общем-то мы все из одной бригады, да и на стройку вместе ехали, так нам с руки и поселиться было вместе...

— Ну и живите, — опять повторил Шохов.— Откуда сами?

— Ярославские,— подал голос кто-то из молодых.

А дядя Федя опять же, язвительно усмехаясь, произнес:

— Ни сбывища, ни скрывища, ни крова, ни пристанища! А вот насчет того, что жить тут, мы не то чтобы спрос объявляем, а как бы хотим с вами наладить связь и недовольство сгладить, значит.

— Почему недовольство? — уже всерьез заинтересовался Шохов и даже привстал.

Был он в робе, усыпанной опилками, верхоночки, брезентовые рукавички для работы, в руках держал, так как предпочитал не набивать мозолей и работать вообще организованно, пусть здесь и не производство. Волосы, светлые, потные, растрепались, но все равно было видно, что он человек хваткий, настырный и, может, даже веселый, уж больно голубые и бойкие были у него сейчас глаза.

— А как же,— резонно качнул головой дядя Федя. — Ясно, что недоволен, раз под боком деревню построили, да еще без разрешения!

— Да я и сам... Без разрешения строюсь-то! — весело воскликнул Шохов без всякой, впрочем, наигранности и посмотрел при этом на Петруху.

— Понятное дело,— сказал дядя Федя.— Но не вы к нам, а мы к вам, как говорят, приладились. Тут никаких сомнениев нет. И потому хотим, чтобы вы нас благословили, да и не сердились тоже. А мы, как положено, прописочку, значит.

Тут дядька кивнул одной из женщин, и она ловко вынула две бутылки водки, сало в тряпочке, яички и что-то еще.

Шохов как взглянул, так и понял: работа это Самохина. Вот же проходимец, накрутил, значит, людей, припугнул, может быть, заставил прийти на поклон. Вроде бы как и воеводе какому. Да ведь они и сами то же бы сделали, но по-человечески, как совесть бы подсказала! Ах, Самохин, сукин ты сын!

Осмотрев подарок, Шохов мельком взглянул на Петруху, как он это все оценивает, хоть знал, как он оценивает, посмотрел на дядьку и на остальных — все ждали его ответа. Он сказал просто, как умел это делать:

— Спасибо.

Потом опять посмотрел на Петруху и добавил:

— Есть предложение: все это добро вы сейчас заберете к себе домой, а я к вам, скажем, с Петром Петровичем приду на новоселье. Как?

Дядя Федя откинул папироску и без выражения произнес:

— Идет.

И тут дал знак женщине, и она все это ловко спрятала в сумку.

На том основной разговор и был закончен. Еще посидели для приличия, погоду обсудили, виды на лето, на урожай. Потом гости встали и попрощались.

Все были довольны, как показалось Шохову. Даже он сам был собой доволен. И только Петруха стоял, как и прежде, на своем месте и о чем-то мучительно думал, гримасничая. Он не умел скрывать своих чувств.

На следующее утро он не пришел, как было договорено, на работу и вечером тоже не пришел. Шохов занимался чердаком да крышей, и помощь Петрухи при этом была ему позарез необходима. Но так уж он был устроен, что не пошел к Петрухе в избушку и не стал ни о чем напоминать. Знал, что никуда не денется, придет да еще прощения попросит.

Он сбил из горбыля потолок, так, чтобы воздушное пространство оказалось не меньше двух сантиметров. Наложив брусочки, все обколотил досками, сделав, таким образом, черный потолок. На это пошла обрезная доска, обзол. Сверху всего он насыпал опилок, действуя опять же изобретенной им лопатой с трехметровой ручкой. Опилок не хватило, он и тут нашелся, на участке Васи Самохина взял с десяток ведер. Вася в убытке не будет, он себе всегда привезет.

Надо отдать ему должное, что опалубочные доски на пол он, как обещал, достал и на тракторе забросил на участок. Теперь из этих досочек, после соответствующей сортировки, лучшая часть была отложена на полы (по счету!), а остальные пошли на рамы.

Пока Петруха хандрил и задерживал крышу, Шохов фуганочном и полуфуганочком поработал над доской-сороковкой, потом распилил ее на бруски, отобрал в каждом брусочке паз для стекла. Он успел еще и стекло на складе выписать. Для дешевизны попросил бой, и хоть сперва сказали нет, но испытанный метод в виде шоколадки девочке-продавщице сработал, и девять метров «боя» удалось купить. Петруха должен быть благодарен: квадратный метр по рублю достался! Купил в магазине и стеклорез. Тут же увидел пилочку-змейку и ее купил для вырезки декоративных узоров по дереву. Дом должен быть красив.

Петруха явился на третий день вечером. Извинился и молча присел на какой-то обрубок, на Шохова он не смотрел. И хотя тот принялся ему объяснять, что они должны сегодня сделать и как дальше пойдет работа, так же безучастно смотрел куда-то в пространство и не двигался.

— Ты чего, заболел, что ли? — полюбопытствовал Шохов. Он чувствовал некоторую вину за свою прошлую грубость, но извиняться не собирался.

— Нет. Я не заболел,— ответил Петруха тихо. Вздохнув, продолжал: — Ты извини, Григорий Афанасьич, я в этот дом не поеду. Ладно?

Петруха будто и не говорил, а спрашивал разрешения у Шохова.

Тот не сразу понял, о чем идет разговор.

— Как не поедешь? Когда не поедешь?

— Никогда,— произнес еще тише Петруха.

До Шохова дошел истинный смысл произнесенного, он все понял и ужаснулся: Петруха отказывался насовсем от дома!

— Ты подожди, подожди,— приструнил он мягонько и терпеливо, зная, что умеет уговаривать, а уж доброго, покладистого Петруху тем более сумеет уговорить.— Ты чего, обиделся, что ли?

— Нет, Григорий Афанасьич, я не обиделся.

Шохов поморщился от непривычного Петрухиного официального обращения.

— Обиделся! Что же, я не понимаю? Ну, прости! Прости! Под руку ведь говорил, ну я и вспылил, с кем не бывает.

— Не обиделся,— повторил Петруха.

— Так что же стряслось-то? — громко воскликнул Шохов.— Дом, что ли, плох? Может, лучше кто сделает?

Петруха помотал головой, все так же не глядя на Шохова.

— Дом, Григорий Афанасьич, хорош. Я такого дома никогда не построю. И никто не построит.

— Так какого рожна! — крикнул Шохов, но сдержался и тише, приструнивая себя, добавил: — Извини, но чего же ты хочешь? Денег? Их же все равно нет!

— Денег я сейчас не прошу,— сказал Петруха.— Будет, отдашь. Я вот подумал, Григорий Афанасьич, что помощи от меня было все равно мало. Да мне и в избушке неплохо. Честное слово. Только не надо на меня сердиться... Я не смогу жить в таком доме.

— В каком таком-то? — удивился Шохов, глядя впрямую на Петруху, искренне желая его понять.— Большом? Теплом? Высоком? Каком?

— Да нет,— морщась, пробормотал Петруха.— Не в этом дело. Я вообще говорю. Не привык я, понимаете. Усадьба, огород, сад, сарай... Вы же все это будете строить, да?

— Если буду, так буду. А может, и не буду.

— Ну вот. Я и понял... Такой огромный забор... Все это не мое. Мне и денег не жалко. Вы уж живите с женой, вам, наверное, тут хорошо будет.

— Подожди,— попросил Шохов, пытаясь заглянуть ему в лицо и чувствуя себя растерянным. У него даже голос изменился.— В заборе, что ли, все дело?

— Во всем. И в заборе тоже.

— Ну давай его сломаем к чертовой матери! — решил тут же Шохов.

— Не надо ломать, Григорий Афанасьич. Вы без него не сможете. Да и не в нем дело.

Шохов вздохнул и присел рядом с Петрухой. Тронул за плечо, что-то хотел сказать, но раздумал. Помолчав, произнес подавленно:

— Бросаешь меня? — И так как Петруха не отвечал, еще сказал: — В самый трудный момент, Петруха, бросаешь. А ведь вместе же мечтали, да? И осталось-то... всего ничего.

Тут Петруха подскочил и беспомощно руками потряс перед лицом Шохова:

— Не могу! Слово, что не могу! Три дня мучился, себя довел не знаю до чего...— И очень жалобно, моляще: — Не могу, Григорий Афанасьич, отпусти ты меня, пожалуйста.

Тут вроде Шохов и опомнился. Усмехнулся странно и махнул рукой.

— Ах, ну что, тебя силой держат? Но ведь от дома же отказываешься! От хорошего дома, в избе хочешь прожить? А ведь приличный дом — это, Петр Петрович (так-то тебе: тоже обращусь официально), для самосохранения, да, да! Ты за личность ратуешь, а какая же личность без стен и крыши, на виду у всех? А? Ты хочешь, чтобы люди к тебе не лезли, когда их не просят, так это только в нормальном дому может быть. И забор никому не помеха, если калитка существует. Забор дает возможность на своей земле постоять. Да нет, я понимаю, насколько она своя, условно, конечно, своя! Но ведь представь себе, как это получается: выйдешь после работы, а тут и грядочки, и деревца, и собачка твоя, и всякая мелкая живность, и даже воробьи... А ты здесь царь, ты король, президент, глава всему! И лишь поэтому ты полноценный человек, да, да! Тебя на работе придавят невзначай, по дороге нахамят, в магазине обругают... А в калиточку вошел, задвижкой лязгнул — и навсегда сам с собой. Никто не оскорбит, не обидит, не накричит и не тронет. Открой грудь, рубашку сними, пусть кожа, пусть легкие отдыхают. И сердечко потише, и нервы поглаже, и вот уже чувствуешь, что ты в человека восстанавливаешься! У нас поговорка была: в лесу человек лесеет, а в людях — людеет. А он и в хозяйстве, в доме, в участке своем людеет... Как же ты можешь после этого от него отказываться-то? Ведь не враг же ты себе?

— Да вы не сердитесь, Григорий Афанасьевич,— повторил Петруха.— Мне избы достаточно для себя, чтобы человеком быть. А в этом дому я могу и потеряться... Правда. Счастье — это умение довольствоваться малым...

— А дед? Дед Макар? — как за соломинку ухватился Шохов за последний, вовсе немалый, как ему казалось, довод.— Он-то ведь ждал избы?

Пожалуй, впервые Петруха посмотрел в лицо Шохову, и взгляд его был чист.

— Да, я знаю. Я его подвел, конечно. Но мы придумаем. А пока мы вместе поживем. Он хороший человек.

— Я так и понял! — ранено вскрикнул Шохов.— Я так и понял, что вы оба против меня будете!

— Да нет, Григорий Афанасьевич, дед Макар к вам зла не имеет. Но мы... мы и правда в чем-то похожи. Даже электронная машинка показала, что у нас в биоритмах духовного совпадения почти сто процентов.

— Машинка? Машинка? — закричал разозлясь Шохов.— А насчет меня что же твоя дурацкая машинка сказала? Ты ведь рассчитал, да?

— Нет,— сказал Петруха виновато.— Я вашего дня рождения не знаю.

— Но все равно...

Он не стал прощаться с Петрухой, а залез на чердак, под самые стропила, и стал стучать топором. Петруха до избы дошел и спать лег, но не спалось ему. Почти до рассвета он слышал этот ровный одинокий стук.

На другой день после ухода Петрухи свалился Шохов. Как подкосило его. Может, он той холодной ночью застудился, ветер был. А может, перетрудился да и перенервничал.

С утра занемог, но пытался себя пересилить и распорядка обычного не стал нарушать. Кой-какие дела по дому сделал и на работу сходил, а вечером строительством занимался. Но без охоты работал, по инерции, а ужинать и вовсе не стал.

Ночью спалось плохо, думалось о смерти. Вдруг захотелось Тамаре Ивановне письмо ласковое написать. О своей любви к ней, что сильно истосковался по ней, по семье, устал жить один. Человек он вроде семейный, а всю жизнь как сам по себе. Забыл уж, как бывает, чтобы дома кто-то суп сварил, майку, носки постирал, да и утешил, когда в расстройстве нервы и все валится из рук.

А ночью приснилась ему Тамара Ивановна, будто она, веселая, танцует современный танец. Он тоже захотел с ней танцевать, но не выходило почему-то, все никак в ритм попасть не мог и немного тушевался. Напрасно он силился подладиться, стал нервничать, нехорошие мысли полезли в голову. Захотелось испортить ей этот не в меру веселый танец. «Ты мое письмо получила?» — спросил он жену с неприязнью. «Получила, но не прочла»,— отвечала Тамара Ивановна, все так же улыбаясь, никак не желая остановиться. «Так прочти! — крикнул он.— Мне же плохо! Мне совсем худо! Или ты ослепла да оглохла от своего дурацкого танца!»

Проснулся он от собственного голоса. Светила луна в проем окна, и было тихо. Так тихо, будто омертвело вокруг. Сердце сжалось у него от страха. Чтобы не слышать этой тишины, он поднялся, нарочито громко шаркая ногами, пошел на улицу и напился из бачка, звякая цепью. Это был тот самый бачок с кружкой на цепи, подобранный на свалке. Попил и сел на приступку, поглядывая через верх забора на темнеющую в лунном неясном свете избушку. Вдруг подумалось, что еще можно пойти сейчас туда, разбудить Петруху и попробовать помириться с ним. Потом развести в печке огонь и посидеть, как зимой сидели, когда было им хорошо. Что же произошло, что разбежались они? Неужели шоховский забор напугал Петруху?

Но Шохов знает, что прав-то он, когда поставил этот забор чертов, заслонившись от чужих глаз и рук. Не пришло время, когда можно всем и все доверить. Это и Петруха понять в силах. Как не пришло время только отдавать, ничего не требуя взамен.

Человек — существо гармоничное, и его идея жизненная тоже должна быть гармоничная и вот какая: ты вкалываешь не за страх, а за совесть, но ты должен иметь свой угол, свое хозяйство, свой другой, внерабочий мир, который бы давал тебе возможность чувствовать себя не роботом, а человеком.

Большего Шохов не хочет. Он не способен воровать, даже урвать по-настоящему, даже схимичить, как тот же Вася Самохин, которого он не осуждает. Пусть живет, если совесть не болит у него. Так чего же тогда Петруха на него взъелся, почему отверг от себя? А ведь отверг, совсем отверг, как границу перед ним поставил. У тебя, мол, свое, а у меня — свое. Но он-то с дедом Макаром, а не один!

Застыл Шохов, и стало познабливать его. А он все сидел, глядел на чернеющую в стороне крышу избушки. Хоть близок локоток, да не укусишь. Пойдет ли он или не пойдет — ничего не изменить между ними. И дело тут не в избушке и не в шоховском заборе, а в чем-то ином, что Шохов до конца не додумал. Но он додумает. Он до всего доходил своим умом и до этого тоже дойдет. А сейчас надо зажаться и самолюбие уязвленное спрятать подальше. Всяко переживали и это пережуем... У него есть дом и Тамара Ивановна с Вовкой. Они-то его всегда понимали. В конце концов, у него есть еще и он сам. Ни разу я не сдрейфил, не отступил от своего шоховского начала. Уезжал — да. Менял места — да. Жил без семьи — да. Многажды, да! да! Да! Но именно потому и делал все и ездил, что себе не хотел, не мог изменить. Как чувствовал опасность, что сомнут, скомкают, сломают, так и уезжал куда-нибудь. А теперь здесь, когда близка цель и уже, кажется, рядом с тем самым, о чем мечталось и грезилось наяву, вдруг пошло снова крушиться, и не кто-нибудь, а Петруха, добрый в сущности человек, вынул первый чурбачок из-под основания его идеи. Вот уж не думал, не гадал. А уехать, как прежде, нельзя, а записать Петруху во враги тоже невозможно. Первый раз беспомощным, бессильным был он перед Петрухой. Одна поддержка — это своя собственная вера в то, что он, а не Петруха в споре прав. Иначе все прахом. Ничего он не сможет сделать. Ни-че-го!

Совсем остыл Шохов на воздухе. Трусцой пробежался до постели (уже не в балагане, а в уголке дома на железной койке, взятой с «золотого дна», спал он), завернулся в одеяло и полушубок. Но продолжало трясти, и ног заледенелых не чувствовал. Все очевидней становилось, что заболевает.

Забылся под утро, когда серый рассвет влился в свободные проемы окон, осветил неустроенную внутренность дома. Только коечка среди досок, стекла, рам и инструмента была здесь чем-то обжитым, но казалась такой одинокой, заброшенной, как и сам Шохов.

Приснился ему короткий сон, что Петруха нанизывает на длинный нож с деревянной ручкой куски хлеба и, подбросив ловко этот нож вверх, так странно зубами его ловит, что хлеб попадает в рот. Испугался Шохов, выхватил у Петрухи нож, понимая, как опасен подобный фокус. Но Петруха беспечно достал другой нож и опять стал его подбрасывать и ловить зубами. Больно от такой картины стало Шохову, страшно стало. Он проснулся и опять почувствовал, что знобит его, голова разламывается от боли в висках, а во рту пересохло. Попытался идти, с трудом сделал несколько шагов, ноги у него дрожали. Он перемог себя, умылся, хотел что-то поесть, всухомятку, но ничего не лезло в горло. По сухой тропе вдоль ручья, а потом по дорожке он забрался на Вальчик и присел на землю. В утреннем ясном свете поднимался перед ним Новый город, как белый мираж в пустыне. Отливал синевой асфальт на улицах, первой и нежной зеленью покрылись кустики вдоль бульваров. Видно было, как шли на работу люди — цветная, пестрая толпа.

Шохов почувствовал, что он отторгнут и от этого живого мира. Заточил себя в недостроенном доме, за высокой стеной, и никому он там не нужен. Умрет, и не вспомнят, найдут через неделю-другую, если кто-нибудь хватится на работе. Странные мысли сегодня лезли в его голову.

Он поднялся, не оглянувшись на свой дом, как это делал прежде, стал медленно спускаться, чувствуя все время эту противную дрожь и слабость в ногах. Через полчаса он сидел в городской поликлинике в кабинете врача, полной и добродушной женщины в золотых очках. Женщина посмотрела язык, пощупала пульс и велела лечь на кушетку. Помяла живот, спросила, каков стул, нет ли рвоты или поноса.

— Я мало ем,— сказал вяло Шохов.

— Мало не мало, но вам требуется покой и нормальное питание,— произнесла доктор и что-то стала записывать. Она писала и одновременно продолжала говорить: — Куриный бульон, ранние овощи. Попросите вашу жену, чтобы она...

— Я один живу,— перебил сразу Шохов.

— Вот как? — ровно произнесла врач.— А кто же за вами ухаживает?

— Никто. Я сам.

— Это не годится,— сказала врач раздумчиво.— Я боюсь, что у вас воспалительный процесс в легких. Могут потребоваться уколы. И вообще... Может, вас направить в больницу?

Шохов испуганно отказался:

— Нет, нет! Я не могу в больницу!

Он только представил, что придется на неделю или две бросить свой дом, хозяйство, материалы, все, что открыто лежит и требует постоянного присмотра, — это было невозможно. Никак невозможно. Могут растащить, украсть что-нибудь. Да и нельзя бросать его дом в таком виде!

— Ладно,— сказала женщина.— Я вам выпишу на пять дней бюллетень, но если станет хуже, вызовите врача. Наташа! — крикнула она в соседний кабинет.— Запищи у больного адрес и телефон.

— У меня нет телефона. И адреса тоже нет.

— Но что-то есть, если вы живете? — с улыбкой спросила врач.

— Дом... Недостроенный...

— Ну, так и запишем, что у вас недостроенный дом,— произнесла, все улыбаясь, врач и кивнула ожидавшей его медсестре.

Худенькая, черненькая, остроносенькая, похожая на галчонка, медсестра Наташа записала в тетрадь местонахождение дома, на всякий случай телефон работы. Потом она выписала рецепты, дала на подпись врачу и объяснила, что и в каком порядке пить.

Он слушал рассеянно и вряд ли что-нибудь запомнил. Но в аптеку зашел и все купил, как положено, хоть вовсе не был уверен, что станет эти лекарства принимать. Шохов не любил лекарства. Потом зашел в общежитие, так попутно. В городском отделении связи взял письмо от Тамары Ивановны. Дорогой его прочел. Жена писала, что у них теплая и хорошая весна. Сын Вовка окончил вполне достойно, с двумя трояками, первый класс и в начале июня едет в пионерлагерь на целых два срока. У Тамары Ивановны должен быть отпуск, который она хотела провести рядом с мужем, чтобы скорей помочь с домом, но так уж вышло, что она тоже поедет в пионерский лагерь по решению роно. Она отказывалась, но ничего не вышло. Больше новостей никаких и не было, кроме одной. Тамаре Ивановне написала жена Мурашки (оказывается, они переписывались, Шохов не знал), что старший сынок Валерий закончил ПТУ и должен быть направлен на любую новостройку страны. Не может ли Шохов взять его к себе? Парень он смирный, послушный и очень старательный, весь в папу. Если Шохов согласен, то Тамара напишет им сама. Она же считает, что сына Мурашки следует принять, он вырос без отца, и у них, у Шоховых, перед семьей бывшего друга, как говорят, моральный долг...

Вот такое было письмо.

Шохов положил его дома под подушку, чтобы не забыть ответить. А что он ответит, он еще не придумал. Но и он понимал, что сына Мурашки нельзя не принять, тем более что об этом просят. Хотя, конечно, забот будет с ним немало. Надо устраивать на работу, в общежитие...

Превозмогая себя, он еще попытался работать. Он схватился делать дверь, хоть она ничего и не значила, пока не были застеклены окна. С трудом натаскал толстого — тридцатка — горбыля, связал раму, соединив в шип, и рядком прибил нестроганые доски. Оргалитом, подобранным на свалке, зашил дверь с двух сторон и стал уже петли лапчатые (так в деревне и звались — лапа!) привинчивать, но почувствовал невероятную слабость и слег. Пролежал до сумерек, уткнувшись лицом в подушку и чувствуя, как липнет к мокрому телу рубашка и как сам он весь наполняется тяжелым жаром изнутри. А ночью стало ему совсем плохо. Он уже и себя не чувствовал, и тела не чувствовал, только все горело, будто уже не внутри горело его, а снаружи, ему показалось даже в бессознательном состоянии, что дом его горит. Но страшно ему не было. И жалко тоже не было. Он стонал, обняв подушку, будто заклинал кого-то, а потом заплакал. «Господи! — просил отчаиваясь он.— Я устал, господи... Я не могу так жить больше. Мне тяжело так жить. Я все время строю. И нет конца. Я умираю, и ничего я не успел сделать... Мне больно, больно, помоги мне!»

Под утро он наконец заснул, и пасмурный рассвет обнаружил его лежащим посреди недостроенного дома, на самой что ни на есть серединочке, завернутым в шубу. Подушка в опилках и женино письмо валялись рядом.

Как он оказался на полу и в шубе, он не смог вспомнить. Но следующий день прошел и еще один, а он лежал, перейдя в постель, ничего ровно не чувствуя — ни жара, ни боли, ни мук. Все отошло, и он, словно отчистившись от скверны, казался себе легким, даже воздушным, но нисколько не больным. Странная прострация овладела им. Полное безразличие к окружающему. Таким его и нашла Галина Андреевна, вернувшаяся из своей поездки к мужу.


За те два или три летних дня, которые Галина Андреевна не была в Вор-городке, улица, на которой она построилась, так называемая Сказочная, еще больше выросла. Появилось несколько времянок и еще больше разных колышков, обозначающих, что место застолбили.

В первый день Галина Андреевна занималась собственным домом и никуда не пошла. Но к вечеру второго дня, возвращаясь с работы, она решила заглянуть к Шохову и занести письмо мужа. Муж просил передать письмо побыстрей.

Галину Андреевну удивило, что никого не было видно во дворе шоховского участка, не было и слышно, уже ставшего привычным, постукиванья топора. Уж все замолкнут к ночи, а у Шохова все как дятел долбит: стук да стук. Неугомонный человек. А тут будто вымерло. Осторожненько, найдя щеколдочку, отворила она калитку и заглянула на просторный двор. Прошла по нему, оглядываясь по сторонам и опасаясь зацепиться чулками за какую-нибудь доску, которых было навалено кругом, стопочками и вразброс. Сунула голову в проем двери с некоторой опаской и тут увидела его. Поразилась, как он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок.

— Григорий Афанасьевич, к вам можно? — спросила она, не решаясь зайти. Так как он не отвечал, Галина Андреевна сделала несколько шагов и опять сказала: — Простите, я без приглашения.

Шохов только глазами в ее сторону повел, но опять ничего не ответил. Тут-то Галина Андреевна и сообразила, что ему плохо. Потрогала лоб, быстро намочила какую-то тряпочку и положила ему на голову. Нашла на стуле лекарства и приказала ему проглотить, он повиновался. Потом полезла в свою сумку, но, как назло, именно сегодня ничего съестного с собой не оказалось. Тогда она сказала, что сейчас придет, и почти бегом бросилась к своему домику. Взяла кусок вареной курицы, подогрела на керосинке чаю и залила его в термос, на хлеб намазала масла и все это положила в сумку.

Шохов есть не стал, но чаю попил и поблагодарил.

— Вам нужна помощь? Может, врача вызвать? — спросила Галина Андреевна, оглядывая его жилище и соображая, как бы найти время, чтобы прийти и немного здесь прибрать.

Он помотал головой.

— Спасибо. Я завтра встану.

— Нет уж, завтра я сама приду,— сказала Галина Андреевна.— А вы полежите. У вас температура.

На следующий день прямо с работы она пришла опять. Достала из сумки термос и налила ему бульона и пирожок достала, совсем свежий пирожок. Спросила, принимал ли он лекарства, хочет ли чего еще, и, когда он ответил, что нет, принялась за уборку. Впрочем, это было трудно сделать, потому что грудами были свалены стекла и доски, дерматин, и гвозди, и всяческий инструмент. Веничком из прутьев, обнаруженным во дворе, она смела стружки, что было возможно, сложила так, чтобы не валялось под ногами, а разбросанную повсюду одежду повесила на гвозди, которые торчали повсюду из стен.

Потом присела прямо на койку у него в ногах и улыбнулась:

— Жив, курилка? Я-то вчера перепугалась, когда в дверь увидела, что вы весь белый лежите. Думаю: а вдруг не дышит?

Шохов смотрел на ее красивое лицо, но не видел ничего, кроме чувственных нежных губ, не тронутых помадой. Эти губы ему улыбались, и ему стало легче.

— Да нет, я ничего. Я немного,— произнес он тусклым голосом, которого и сам не узнал.

Он опять уставился в ее удивительные губы, подумав вдруг, что как было бы хорошо ему, если бы Тамара Ивановна не уехала в свой лагерь. Теперь она бы сидела на месте Галины Андреевны и легкими руками (ах какие у нее руки!) гладила бы его по одеялу. Господи, ну за что же ему так не везет?

Галина Андреевна ушла, наказав не вставать и принимать лекарства, а он все думал о жене и заснул. И опять она ему приснилась невозможно веселой, с большим букетом цветов. Он еще подумал во сне, что слишком яркие у нее цветы, какие-то огненно-рыжие, неприятно режущие глаза. А когда проснулся в сумерках, то услышал, что в доме кто-то есть. Прямо у ног его стоял человек и смотрел на него в упор. Шохов, не поднимая тяжелой головы, попытался, скосив глаз, рассмотреть человека, но не смог. Подумалось лениво: «Ну и черт с ним! Пусть стоит, если ему приятно! Рассопелся вишь!» И закрыл глаза. А когда снова открыл, то уже совсем рядом с собой увидел остренькое, как у мыши, ассиметричное лицо и чуть скошенный набок взгляд. Нисколько не удивившись, подумал: «Сенька Хлыстов тут! Ишь, ворон, почуял запах падали, да? Прилетел и ждет!»

— Чего ждешь? — спросил Шохов, не глядя на него.

— Дык, Григорий Афанасьич, зашел. Иду мимо идумаю: как не зайти, если Григорий Афанасьич тут живет. И зашел. Будить-то побоялся, а ты как почувствовал...

Шохов слушал, молчал. Не хотелось говорить ему с Хлыстовым. В другое бы время прогнал, сейчас-то как прогонишь. Да он ведь хам, он и не уйдет. Нет. Он своего добьется. Вот интересно, чего он хочет от Шохова? Ведь не зазря же он пришел?

— Ну и что? — спросил Шохов с закрытыми глазами. Его начинало раздражать это сопенье Хлыстова.

— Так ведь как же не встретиться,— торопливо заговорил тот.— Я теперь у вас, можно сказать, под боком живу, Григорий Афанасьич. Мимо на работу, мимо с работы. И опять же, вы тут как бы комендант наш, и неудобно не зайти...

— Когда же ты успел?..— Хотелось добавить «сукин сын»... Но сдержался. Лишь вприщур посмотрел на Сеньку. В костюмчике: видать, с работы. Сумочка хозяйственная в руках. Ишь прыщ, приехал и под бочок, значит. Ловко!

— Так ведь я, Григорий Афанасьич, раньше вас сюда прибыл. Я прям из Челнов, значит. А осенью-то гляжу, в голубой куртке Григорий Афанасьич объявился. С чемоданчиком, модный такой. Я уж с тебя глаз не спускал, конечно. Все-таки землячки. А как усек, что ты домик наметил, так я у Васьки Самохина и выспросил. И сам деляночку застолбил... Уж ты, надеюсь, не против, Григорий Афанасьич, а?

Голос у Сеньки елейный, липкий, как паутина клеится. Вьет, вьет эту паутину, а что в ней, какая мысль запуталась, никак не уловишь. Но ясно одно: что охота Сеньке наладить связь с Шоховым. На основе землячества воссоединиться, чтобы ничего прошлого не стояло между ними. Ведь рядом же придется жить. Ах, как сукин сын, повернул! Как все сгладил!

— Значит, вспомнил? — спросил Шохов угрожающе.

— Так ведь как не помнить, Григорий Афанасьич! Как не помнить! И бедного Мурашку помню. Ах, какой мастер был. Вот уж человек необычный, особенный, можно сказать, а не повезло. Не повезло ему, говорю... Да ведь чему быть, того не миновать... Это судьба, как выражаются некоторые. Судьба.

— Не трожь Мурашку! — крикнул вдруг Шохов. Думал, что громко крикнул, а голос едва прозвучал.— Не трожь, ты, убийца!

Но вовсе он не поразил Хлыстова. Даже не взволновал его. Трудно было в вечерних сумерках рассмотреть его лицо, но показалось, что оно без всякого выражения, как и голос, завораживающий своей бессмысленной вязью. Но бессмысленной ли?

— Вот, Григорий Афанасьич, вот и ты туда же... Что Сенька-то — негодяй, что Сенька — убийца. Как все, так и ты, значит. А у меня полжизни съели эти предубеждения. На работе, куда ни приду, все за спиной долдонят и шепчутся... И сюды от них, от всех слухов, уехал, так вот и ты туда же? Не годится это, Григорий Афанасьич, делать, не по совести человека безвинного со свету сживать. Была вина, была, так эта девочка, а вовсе не убийство, за него кого надо давно взяли, Григорий Афанасьич! Положим, между нами, как меж своими людьми, что было, того не возвернешь, а вспоминать не будем. Для того и пришел, чтобы положить уговор, чтоб не вспоминать!

— Ага, боишься? — воскликнул Шохов и хотел засмеяться, но не смог. Дай трудно было над Сенькой смеяться.— А кто Мурашку-то убил? Кто? Тот, другой... Или... вместе?

Хлыстов почему-то молчал. Шохов скосил глаз и увидел, а скорей почувствовал, что Сенька придвинулся к нему вплотную и замышляет что-то сделать, молчит, как перед прыжком. А ведь удушит, если он такой зверь, что Мурашку не пожалел. Стукнет сейчас Шохова чем-нибудь, а то и одеялом рот заткнет и похоронит навсегда как свидетеля его, Сенькиного, преступления...

Но даже так подумав и поверив в это, Шохов не испугался. Только голову приподнял, чтобы взглянуть в лицо врагу. Но ничего уже не было видно, кроме близко сопящей фигуры, нависшей над ним. И тогда, ожесточась, он крикнул:

— Поди вон, шкура! Надоел ты мне!

И Сенька будто отпрянул. Но ведь не видно ничего, может, все и показалось больному Шохову. Тем более что голос у Сеньки без всяких признаков волнения, этакое словесное ёрничество, словоплетство.

— Чего же ты волнуешься-то, Григорий Афанасьич? Напрасно вовсе. Ты ведь болен и лежать должон спокойно. А мы об чем не наговоримся, когда ты встанешь. И об этом поговорим. Может, я и знаю, кто там виновный был, а может, и не знаю. Только ты спроси меня по-другому. Ты без предвзятости спроси. На равных — вот тогда и будет промеж нами разговор. А сейчас ты спи. Спи... А я еще приду. Ведь соседи мы. Как не прийти...

У Шохова ни сил, ни голоса не было, чтобы ответить Сеньке. Он смог показать лишь жестом, что не хочет с ним разговаривать. Взял да отвернулся к стене, а уши одеялом прикрыл. Что, мол, хочешь, то и делай. Вот, кстати, удобный случай придушить меня. Так души давай, а слушать твои бредни я больше не стану.

Видно, понял, замолк Сенька. Стал ходить по дому, его голос ненавистный докатывался до Шохова будто издалека:

— А домик-то ты ладненький задумал. Оценил. Оценил тебя, Григорий Афанасьич, крепкий мужик. Только беда, что в одиночку. Вот и я тоже одинок. Но смотри, если кликнешь, так я не прочь, чтобы помощь оказать. Я навстречу доброму желанию всегда приду. У нас мораль такая, чтобы друг дружке помощь оказывать. А я, так всегда готов. Так-то и выживем.

Шохов лежал, сцепив зубы и чувствуя, как колотит его отвратительная больная дрожь. Зло его разбирало на свою беспомощность, на болезнь, при которой со всех сторон обошел его проклятый Сенька. В ином положении и на порог бы не пустил, не то чтобы дома увидеть. Прикоснувшись взглядом, он как измарал его дом.

— К черту! К черту! — закричал из-под одеяла, не открывая головы.

Неизвестно, услышал ли его Сенька или так догадался.

— Счастливенько вам, Григорий Афанасьич. Приятно было встретиться и поговорить по-свойски. А я зайду, зайду еще. Мы еще подружимся, вы не думайте. А тут вам бутылочка на стульчике для выздоровления. Поправляйтесь, пожалуйста. Спокойной вам ночи. А я ушел, ушел. Я совсем ушел. Калиточку я прикрою. А вообще вам бы собачку завести. Собачка слов не говорит, а дело знает. А?

Хлыстов помолчал, помедлил, желая услышать, не скажет ли ему что-нибудь Шохов. Так как Шохов молчал, он тихонько вышел.

Шохов подождал, прислушиваясь, подымая голову. Потом, превозмогая бессилье, поднялся и, протянув руку, нащупал на стуле, рядом с лекарствами, бутылку водки. Поднял ее за горлышко, чувствуя под рукой скользящее холодное стекло, и, не сильно размахнувшись, швырнул в окно. Благо оно без рамы.

Думал, что сейчас зазвенит там, за окошком, брызнув стеклом во все стороны. Но ничего не зазвенело.

А уж потом он специально поискал, где упало, и не смог найти. Все обыскал, как в воду провалилась та проклятая бутылка, точно ее совсем не было. Может, она приснилась, как и сам Сенька. Может, все это одно больное наваждение было?


Утром Шохов проснулся поздно, чувствуя во всем теле полную разбитость.

И хоть никаких следов от вчерашнего посещения Сеньки Хлыстова не оказалось, даже бутылки за окном, вовсе не памятью, а каким-то тридесятым чувством, вызывающим ноющую боль в животе, как в минуты большой опасности, осознал он, что все это было. Был и Сенька Хлыстов, и бутылка водки, и странный разговор, и отвращение ко всему, что мог видеть и лапать Сенька, даже к себе (особенно гадливое чувство, которое он не мог преодолеть), как и ясное понимание непоправимости того, что произошло.

И в словах Сенькиных, неуловимо текучих сейчас по памяти, распознавалась затаенная озлобленность, даже угроза. Все так, но было что-то еще, что Шохов, как ни напрягался, как ни пробовал размотать перекрученную во все стороны веревочку разговора, но вспомнить не мог. И когда отчаялся, перестал думать, осенило: Сенька сам завел разговор об убийце! Да, да, он так и сказал, что, мол, если разговор станет между ними доверительным, то он готов кого-то там назвать, кого он знает или подозревает.

Ну, конечно, Шохов не верит ни одному Сенькиному слову! Наврет, напутает, накрутит и свалит вину на другого. Но Шохов пойдет на такой разговор, если существует хоть один шанс узнать истину. Лишь бы не тыкали, не обвиняли в том, что он уехал тогда, ничего не сделав, чтобы найти убийцу.

Но кто же обвинял Шохова, как не он сам?

Каждое слово о Мурашке было ему как напоминание о его вине. И как знать, не собственная ли растревоженная совесть приходила к нему вчера, приняв отвратительное обличье Семена Семеновича Хлыстова!

Он не желал, не хотел думать и вспоминать о вчерашнем. Но оно неотвязно преследовало его, и чем дальше, тем сильней. Поэтому несильный стук у входа в стенку показался ему как спасение от самого себя.

— Шохов Григорий Александрович здесь живет?

Голос знакомый, он где-то слышал его.

— Заходите! — крикнул он, поднимая голову и глядя на дверной проем. Тут же узнал медсестричку из больницы, кажется Наташа. Черненькая, остроносенькая, похожая на галчонка.— Только не Александрович,— поправил великодушно,— Афанасьевич. Прошу запомнить.

— Простите. Видно, я неправильно записала, — девушка помедлила на пороге, осматривая необычную для нее внутренность дома.

— Чего же вы! — поторопил он.— Не бойтесь. Это мой недостроенный дом. Я говорил, кажется?

— Да, я так и поняла,— сказала Наташа, сделав несколько шагов в его сторону.— Как вы себя чувствуете?

Шохов смотрел на нее. Произнес обвиняющим тоном:

— Ничего. Сейчас ничего. А было скверно.

— Я так и подумала.

Наташа достала из хозяйственной сумочки прибор для измерения давления, градусник, какие-то лекарства. Градусник она велела сунуть под мышку, а сама присела на кончик кровати и попросила Григория Афанасьевича заголить правую руку. Шохов, пока ему мерили давление, рассматривал лицо девушки. Потом взглянул на цифры, расположенные столбиком от десяти до двухсот пятидесяти. Выше было написано: ПМР ГОСТ.

— А что такое ПМР? — спросил он.

— Не знаю,— сказала Наташа.

— А я знаю. ПМР — то есть ПоМеР. Сперва давление двести пятьдесят, а потом значит, ПМР... И капут.

— У вас злые шутки,— произнесла, даже не улыбнувшись, девушка.— Кстати, а у вас давление пониженное. И пульс почти нормальный. Но вставать вам еще нельзя.

Шохов кивнул в знак согласия. Но продолжал довольно-таки беззастенчиво рассматривать девушку, ее чистое, без единой морщинки лицо с выражением сосредоточенным, в то же время почти детским. И по-детски доверчивым. Господи, неужели такие девушки еще водятся на белом свете? Или он уже так постарел, что забыл, какие они вообще бывают? Он почувствовал неожиданную нежность к этой случайной медсестренке, зашедшей в его заброшенный дом.

— Вы замужем? — спросил он.

Девушка нисколько не смутилась от такого прямого вопроса. Тем же серьезным тоном, каким она говорила о давлении, произнесла:

— А вам зачем знать?

— Так просто,— странно, но смутился сам Шохов.

— Я вам не отвечу, если так просто, — ответила девушка без всякой обиды. Очень по-деловому она сказала, что завтра у него заканчивается бюллетень, но он может не приходить в поликлинику, потому что дальше идут суббота и воскресенье. А в понедельник, если он будет чувствовать себя лучше...

— Да встану я! — прервал он сестру.

— ...Если будете чувствовать лучше, то можете прийти. А если нет, то она забежит после дежурства вечером.

— Почему вы? Почему не врач?

— Вам неприятно? — Наташа сложила свои приборы, собралась. Стоя посреди комнаты, ответила: — Я пришла к вам сама. Врач об этом не знает. Да ваш район и не числится нигде, как же она сюда придет? У вас есть чем питаться?

— Есть,— сказал Шохов. Почему-то заторопившись, попросил: — Но подождите же! Как же вы додумались-то? Как нашли? Я ведь сразу не сообразил...

— Ну, я подумала, что вы, наверное, один,— с паузами, но очень серьезно стала объяснять Наташа.— Я ведь тут недалеко живу. У нас квартира в башне, на двенадцатом этаже, это как раз около Вальчика.

— Ах, вон что!

— А с моего балкона ваш дом видно. Я раньше думала, что это прорабки для ведения работ ставят. А потом вы сказали, что у вас дом недостроенный...

— Сядьте, пожалуйста, — попросил тихо Шохов. Странно он чувствовал себя с Наташей и никак не мог и не хотел отпускать ее от себя.— Я ведь вправду один. Мне было плохо. И я боюсь. Честное слово!

Боже мой, что он говорил и кому? Впервые не себе, не жене, а чужому случайному человеку, девчонке какой-то сознался в своей одинокости! До чего же он доболел, если так вот сразу все свое главное и выложил. И вот что еще: не пожалел ни сейчас, ни потом, знал, что нужно и можно ей сказать... Она внушала полное доверие. Случись, если бы задержалась она подольше, он, может, и жизнь ей свою раскрыл. Но он видел, что Наташа торопилась, и сам торопился, и потому все прозвучало как-то испуганно, почти с надрывом.

Она поняла. Она догадалась.

— Сейчас все позади,— уверенно произнесла девушка и впервые улыбнулась.— Но вы не вставайте, я к вам завтра после дежурства загляну. Сейчас мне надо бежать. До свидания.

— До свидания! — крикнул вслед Шохов.— Приходите, я буду ждать! — Он смотрел вслед Наташе. А потом поднялся и стал глядеть в окошко, как она быстренько, почти как девочка, шла через его двор. И впервые, кажется, пожалел, что из-за своего высокого забора он не увидит ее дальше.

К вечеру того же дня его навестила Галина Андреевна. Но пришла она на этот раз не одна, а с дядькой, который вел тогда с Шоховым переговоры от имени ярославских переселенцев. Шохов помнил, что зовут его дядя Федя.

Пока Галина Андреевна наливала из термоса бульон, пока резала хлеб и мазала маслом, дядя Федя въедливо и дотошно весь дом рассмотрел и на чердак заглянул, где еще стоял шоховский балаган, и стену пальцем ковырнул, разве только что не нюхал.

Шохов ревниво следил за ним, односложно отвечая Галине Андреевне на вопросы, как он себя чувствует, что принимал из лекарств и был ли кто-нибудь из врачей. Пока Шохов ел, Галина Андреевна занялась приборкой, а дядя Федя, стоя у кровати, выспрашивал, где оргалит доставал, где толь, где цемент и кирпич.

— Калёвочкой опанелку-то вырезал? — спросил он.

— Да, чтобы красивше...

— Обналичку, значит. А наличники?

— Наличники простые будут.

— А печка?

— Трехоборотка,— отвечал с набитым ртом Шохов.

— А чем облицовывать будешь?

— Нечем пока. Вот, написал кой-кому, может, хоть в посылке пришлют плиточку...

— М-да,— произнес дядя Федя. Маленький, но коряжистый и ужасно все-таки въедливый. С ним ухо надо держать востро. Но хоть так подумалось, а приятно было, что по-свойски поговорили, что дядя Федя вроде бы одобрил шоховский дом и замечаний никаких не сделал.

Теперь они расположились около Шохова. Галина Андреевна в ногах на койке, а дядя Федя присел на корточки прямо в головах. Он произнес, что пришли они к Шохову, конечно, чтобы его навестить, но у них и дело есть к нему. Дело весьма и весьма важное.

Шохов кивнул, пытаясь угадать, о каком деле может идти речь, уж не о новоселье ли, которое он тогда хитростью навязал им.

— Так вот, Афанасьич, — сказал дядя Федя и достал папироску.— Затеваем мы избную помочь. И тут твое участие необходимо.

— Кому? — спросил Шохов. — Затеваете-то?

Галина Андреевна посмотрела на дядю Федю, а тот задумчиво крутил незажженную папироску, все не решаясь ее закурить около больного.

— Да Макару Иванычу, кому же еще,— сказала со вздохом Галина Андреевна.

Шохов ничего не ответил, лишь кивнул. Это не могло означать его согласия, а лишь знак, что он понял, о чем идет речь.

— Он же без денег,— продолжала Галина Андреевна.— А в избе им с Петрухой тесновато. Вот мы и решили...

— Кто это мы?

— Кто здесь живет, те и решили,— сказала Галина Андреевна, вовсе не замечая некоторой грубоватой прямолинейности вопроса.

— А почему, собственно, ко мне? — тем же тоном, нисколько не сдерживая своей неприязни к теме разговора, опять спросил Шохов.

Но тут вмешался дядя Федя. Очень простодушно воскликнул:

— Афанасьич, ну как же без тебя? Ты тут главный человек! Главный строитель!

— Какой я главный тут? Да и болен же.

— Афанасьич,— опять сказал дядя Федя.— Ты не работай, раз не можешь. Это все поймут как надо. Нам и советы твои важны. Да кто-то и должен командовать? Да?

Шохов молчал, и гости молчали. Его не торопили. А он теперь и сам не понимал, чего он так взвинтился. Наверное, все происходило от разрыва с Петрухой, виной этого разрыва, пусть и косвенной, он считал деда Макара. Да и вообще дед раздражал его. И своей якобы беспомощностью, и гонором, и своей привлекательностью для Петрухи, и уж непонятно чем. Вот хоть и бессребреник, а домик-то норовит за общественный счет построить. Жаль его всем. А Шохова никто не жалел. Никто не сочувствовал, когда он тут в одиночку крутился, добывал материалы и на горбу доски таскал. А потом слег, загибался, можно сказать. Так не дед Макар, не Петруха, а другие пришли выручать...

Вот это, последнее, он и высказал в несколько обиженных тонах, прибавив, что никогда не думал, что они могут бросить больного человека. А если бы он вообще умер? Ведь ему было плохо. Очень плохо.

Галина Андреевна тут же ласково его перебила:

— Григорий Афанасьич, как же вам не стыдно? Я вас не только от себя, я вас и от них навещала.

— Да бросьте! — отмахнулся он. Он не верил сейчас никому, и Галине Андреевне тоже.

— Честное слово! Я вам правду говорю! Они постоянно спрашивали о вашем здоровье. Но ведь они тоже заняты. Петр Петрович у нас такое дело заварил...

Так как Шохов молчал, она добавила:

— Он электричество решил всем провести.

— Электричество? — недоверчиво буркнул Шохов.— Как это? Откуда?

Тут ему и поведали в два голоса Галина Андреевна и дядя Федор, что за те несколько дней, что он тут валялся, в мире произошли необыкновенные события. А именно: на Вальчике каким-то чудом поднялся столб, к которому шли провода от городской сети и далее, к их городку. Столб этот заметили и снесли. Но следующей же ночью столб будто опять вырос, и снова его днем спилили. А вчера ночью столб опять появился на Вальчике, и эта молчаливая борьба могла продолжаться бесконечно...

— Ваша работа? — спросил, перебивая, заинтригованный Шохов дядю Федю.

Тот лишь пожал плечами.

— Нас теперь много, Григорий Афанасьич. Может, наша, а может, ваша, кто поймет...

— Так слушайте! Слушайте! — призывала Галина Андреевна.— Я ведь говорю, что это могло продолжаться до бесконечности, а они пришли...

— Кто они?

— От Горэнерго... Пришли, посмотрели и говорят... Столб, мол, и линия — все поставлено правильно, а в домах, мол, требуются законные счетчики, тогда никто против электричества и его потребления не возражает.

— Это что же получается? — возбужденно заговорил Шохов, даже приподнялся на постели.— Получается, что они...

— Да, да! Они нас признали! Признали!

— Не может этого быть!

— Ну, а как же понимать, что разрешили энергию?

— Давайте подождем,— предостерег осторожный дядя Федя.— Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!

— Но ведь люди-то слышали, что они сказали, что можно счетчики ставить! Не зря же это говорили? Мы уже и счетчики приобрели, — сказала горячо Галина Андреевна.

— А мне? — спросил почти капризно Шохов.

— И вам! А как же, Григорий Афанасьич! Вам в первую очередь. Вы же у нас первый! Так что же мы решим насчет избной помочи? А?

Шохов ответил не сразу.

— Материалы есть?

Это прозвучало почти как согласие. И Галина Андреевна и дядя Федя поняли это почти как согласие. Дядя Федя поднялся и стал пояснять, что каждый должен хоть немного чего-нибудь принести...

— Как в прежнее-то время,— сказал он.— Полагалось сто бревен и столько же помочан. От каждого, значит, по бревну. У нас, конечно, народу меньше, но мы и не избу собираемся строить, а времянку. А на нее много ли надо?

— Много не много, а что-то надо,— возразил Шохов, чувствуя, как снова подкатывается волна недоброжелательства к деду Макару, его будущему дому, и стараясь как-то сдерживаться.— Не из воздуха же ее строить?

— Самохин обещал помочь в смысле опалубки.

— За денежки,— уточнила Галина Андреевна.

— Самохин, значит, помогает, но за деньги? — угрожающе переспросил Шохов.

— Ну, чему вы удивляетесь, Григорий Афанасьевич? — произнесла снисходительно Галина Андреевна.— Это ведь Самохин. Он так и заявил, что ему принципы не позволяют задарма работать.

— Ай да Самохин! Ай да Вася! — смог лишь повторить Шохов.— Верен себе!

— А пусть,— решила весело Галина Андреевна.— А мы будем себе верны. Правда, Григорий Афанасьич? Кстати, вот вам письмецо от моего мужа. Он, оказывается, вас знает. Кучеренко, не помните такого на Усть-Илиме?

Шохов мгновение смотрел на Галину Андреевну и только смог произнести:

— Это тот, который... Которого...

— Да, да,— торопливо подтвердила Галина Андреевна.— По этому поводу мы успеем поговорить, Григорий Афанасьич. До свидания.

Гости ушли, но Шохов не торопился разрывать конверт. Наоборот, он убрал его под подушку и постарался о нем не думать. На это были свои причины. Новостей и так хватало для переживаний. И все-таки чувство неприязни, даже некоторой уязвленности не покидало Григория Афанасьевича. И все опять сходилось не на деде Макаре, а на Петрухе, который сам не пришел, хоть был повод тот же счетчик поставить, а прислал для верности Галину Андреевну...

Но... До субботы еще дожить надо.

Так и решил про себя Шохов. Что он будет ломать голову заранее, когда неизвестно, как повернется его болезнь и что с ним к этому сроку станет. В конце концов, если все знают, что он болен, всегда можно отказаться от этой самой дурацкой помочи, кто ее только придумал! Мысли вернулись на свой круг, и стало опять досадно, что ему-то никто не помогал, а тут, пожалуйста, да еще со своими материалами! К чувству досады примешивалась. еще и тревога, оттого что под подушкой лежало письмо, переданное Галиной Андреевной. Шохов догадывался о содержании письма и злился, что и здесь опять он кому-то нужен и снова будут просить о помощи. Это в то время, когда он сам в ней больше всего нуждается!! К черту! Он не станет сейчас читать письма. Он будет думать о маленькой медсестренке, которая скоро к нему придет. Она одна внушала ему сейчас полное доверие и одна ничего от него не хотела. Остальные же все — и Петруха, и Галина Андреевна, и дед Макар, и жена Тамара Ивановна — все, все чего-то от него ждали и требовали, и он устал от их требований и от своей собственной непрерывной гонки...

Наташа между тем свое слово сдержала и пришла на следующий же день к вечеру. Смерила давление, температуру и сказала, что дела у больного идут на поправку. Но лучше бы денька два-три повременить, не вставать, потому что болезнь может дать рецидив.

— Мне не нравится ваше настроение,— добавила Наташа очень серьезно.

Шохов рассматривал неотрывно ее лицо и снова поражался его чистоте и какой-то детскости выражения. А может, и беззащитности в нем. Хоть девочка явно напускала на себя, вернее, пыталась напускать какую-то строгость.

— С вами у меня настроение лучше,— отвечал он ей довольно искренно.— Вы откуда приехали сюда? В Зяб?

Может, именно эта искренность подкупила девушку. Она ответила сразу:

— Я из Москвы приехала. А что?

— С папой, с мамой?

— Да. С мамой. Она у меня в таксопарке работает... Водителем.

— Значит, вы не замужем? — спросил Шохов, но вовсе не игриво, а очень серьезно.

Наташа задумчиво поглядела на него. Ничего не ответив, она, в свою очередь, спросила: а почему он здесь один? Или его бросили?

Шохову при этих словах стало невыносимо себя жалко, и он прикрыл лицо руками. Как-то сами собой вырвались слова:

— Я устал. Я одинок. Я всю жизнь один. Я знаю, что я заболел, потому что я один...

— Но так же не бывает! — Наташа смотрела на него с такой нежностью, что у него вдруг потекли слезы.

— Бывает! Еще как бывает! Видите, я же не могу при вас держаться. А мне стыдно! Я никогда вообще не плакал!

Он отвернулся к стене, но слышал ее ласковый голос:

— Ну и поплачьте. Это у вас накопилось. Это не страшно.

— Приходите ко мне, ладно? — попросил он, так же лежа лицом к стенке. Он стеснялся своих слез, которые никак не кончались, как он ни пытался крепиться.

— Ладно,— сказала она. — У меня завтра свободный от дежурства день. Я сейчас не знаю когда, но приду. Если мама... Она надолго меня не отпускает.

— Приходите с мамой.

Наташа не ответила, лишь помахала рукой. А на пороге, повернув голову, улыбнулась. И снова Шохов проводил ее глазами до калитки, а потом сидел у оконного проема, не желая ложиться в надоевшую до тошноты постель. И только слезы, сами по себе вовсе теперь беспричинные, наплывали, и никак их невозможно было остановить.


Эти несколько больных дней стали настоящим открытием для несчастного Григория Афанасьевича. Череда событий, значительных и не очень значительных, прошла через его болезнь и не могла не иметь последствий, подчас далеко идущих.

Но ни нахрапистый приход Сеньки Хлыстова, ни избная помочь старику, ни письмо от жены, удручившее Шохова, ни еще одно письмо, от объявившегося вдруг Кучеренко, ни даже знакомство с Наташей, а болезнь, она одна прояснила то, что Шохов от себя до поры тщательно скрывал: его глубокое одиночество.

Другое дело, что послужило причиной такому одиночеству. Шохов не хотел копаться в причинах и доискиваться до их корней. Он только понял, что одному плохо.

Все же остальные события помогли открыть это главное ощутить его еще острее и необратимее. Особенно же знакомство с медсестрой Наташей. Ее появление в жизни Шохова оказалось подобно звезде в ночи, он понял: ее ему не хватало.

И теперь, захваченный новым, до сего дня незнакомым чувством, он думал об этой девушке с нарастающим нетерпением и уже какой-то необычной для него нежностью, и ждал, и торопил приход следующего дня, когда она обещала прийти.

Когда же назначили день помочи деду Макару, от которой никто бы, даже Шохов в своем состоянии, не мог отказаться, он еще сильней проникся недоброжелательством к старику, втайне рассчитывая, что по какой-нибудь причине помочь сорвется или будет перенесена, и тогда никаких препятствий для встречи с Наташей не будет. Шохов очень желал, чтобы помочь в этот день сорвалась, только вышло все иначе.

В раннюю светлину, когда истомленный долгими думами Шохов только-только по-настоящему заснул, у его калитки заиграла хулиганистая гармоника, а потом и раздались крики, призывающие на помочь. Причем звали не просто кого-то, звали по имени-отчеству самого Шохова.

Чертыхаясь, он попытался закрыться одеялом. Но уже понял, что помочь не отменяется, а значит, надо ему идти. Тогда он резко скинул на пол одеяло, сел на кровати, обдумывая, что можно было бы сделать, чтобы все-таки не пойти. Назваться больным очень бы подходило, но... Но не сегодня, так завтра все равно придется выходить из дому. Станет понятно, что причиной непоявления Шохова вовсе не болезнь. Тем более, если кто-то заметит приход Наташи, а не заметить его в таком местечке практически невозможно.

Снова раздались голоса за окном, уже во дворе. Шохов, ругнув про себя никчемную затею, выглянул в окошко и поразился, сколько было тут народу. Вместе с дедом Макаром и Галиной Андреевной стоял Петруха и дядя Федя со своими ярославскими, Коля-Поля, вселившиеся на днях в купленный домик, и даже самохинская жена Нелька, которая, конечно, больше всех и стрекотала. Все пестро одетые, как нынче одеваются на воскресник, оживленные и даже по-своему праздничные.

— Сейчас! — крикнул, высовываясь из окна, Шохов и стал надевать рабочую одежду.

Пока искал инструмент, было еще время подумать, как сообщить Наташе, где он, если она захочет к нему подойти. Но потом он решил, что показываться с ней на людях ни к чему, а лучше он во время какой-нибудь паузы забежит домой.

Тут же простым карандашом, который служил ему для всяких отметок при строительстве, начертал на тетрадочном листе крупно: «Я на строительстве дома! Подождите!» И положил лист на одеяло посреди кровати.

На дворе его ждали и встретили смехом и репликами:

— Григорий Афанасьич, как чувствуете себя?

— Вас тут прочат в начальники!

— Помочь дело коллективное, а не начальственное!

— А все равно, кому-то и вожжи в руки, чтобы погонять.

— Кому вожжи, а кому инструмент. У Григория Афанасьича инструмента много, а нам топоры нужны, пилы, фуганки, лопаты...

— У него и стройматериала про запас, есть чем поживиться!

— У меня все есть,— отвечал Шохов, улыбаясь и здороваясь со всеми разом,— и материал есть, только вы из-под фундамента не тащите...

Раздался смешок. Захватив кое-что из шоховского инструмента, все двинулись по Сказочной улице, продолжая громко разговаривать. Гармонист, один из ярославских, молоденький совсем, заиграл марш. Шохов сразу же, по солдатской памяти, оценил задумку с гармонистом. Так в казармах у них в день выборов будили, когда надо было поднять ребят до побудки.

Из дверей, из окон высовывались люди, щурясь на необычное шествие — первое такое в Вор-городке,— и некоторые спрашивали, что случилось, а им кричали, объясняя, куда они идут. И все время звучало одно-единственное, но такое действенное слово: помочь!

Около площадки, подготовленной для строительства, уже трещал трактор Васи Самохина, а рядом были свалены кучей привезенная опалубка и горбыль. Правда, опалубку свалили прямо в центр дома, и сразу пришлось соображать, стоит ли ее перебрасывать на новое место или же сделать проще: перепланировать времянку.

— Афанасьич! Ты у нас за главного! Решай!

Шохов раздумывал недолго и предложил для экономии времени строиться рядом. Тут же распределил работников. Дядю Федю с его людьми назначил на постройку дома. Галине Андреевне и Нельке Самохиной было поручено заниматься кухней, и в частности завтраком. Им в помощь был придан и сам дед Макар. Несколько свободных человек Шохов послал на свалку подыскать кое-что из материалов. Васю Самохина попросил он съездить в Зяб за продуктами и за водкой, на что тот с превеликой охотой согласился. Петруха должен был обеспечить всю электрическую часть, и в том числе провод, чтобы подсоединиться, когда сруб будет готов. А пока изыскивать лампочки, выключатели, провода и все, что для этого требуется.

Колю-Полю Шохов после некоторого раздумья тоже направил в помощь Галине Андреевне, раз такие неразлучные, пусть носят воду из ручья. Воды для кухни и для работы потребуется много. Сам Шохов вместе с дядей Федей, мусолившим во рту папироску, стали производить разметку. Вбили колышки, потом позвали деда Макара.

— Макар Иваныч,— обратился Шохов к нему, стараясь быть максимально вежливым, и это ему, кажется, сегодня удавалось.— Смотрите и старайтесь нас понять. Дом ваш будет четыре метра на четыре, квадратный. Два окошка, но не очень больших, чтобы не выстужало зимой, врежем вот здесь, на восход. Между печкой и стенкой закуток для кухни. Тамбур и все остальное потом. Вы как, согласны?

Дед, разодетый по поводу помочи в чистую сорочку, при галстуке и уж конечно в своей неизменной шляпе с бантиком, кивал рассеянно. Он пробормотал сконфуженно:

— Да что вы, уважаемый Григорий Афанасьич, со мной чикаетесь-то? Я на все согласен. Я же не разборчивая невеста, и мне немного надо. Но если честно говорить, то все это излишняя трата вашего драгоценного времени и сил, честное слово! Я предупреждал милейшую Галину Андреевну, что все это зря... Ей-богу, зря...

Деда уже не слушали, надо было работать. Дядя Федя, бросив наземь изжеванный окурок, взялся за топор. Шохову же, который тоже примеривался к инструменту, было сказано, чтобы не лез, поскольку он болен, а следил за общим ходом работы и корректировал действия всех помочан.

— Афанасьич, ты известный мастер, — объявил дядя Федя в упор.— Но ты уж не лезь, народу и без тебя много. Вот, кстати, еще кто-то идет.

Он указал в сторону, и Шохов увидел, но скорей почувствовал,— и даже передернулся весь,— к ним направлялся Сенька Хлыстов. Еще издали он улыбался, глядя на них странным, скользящим в сторону взглядом.

Шохов сразу сообразил, что и от этой встречи ему никак не уйти. Помочь — дело добровольное, тут каждый в жилу, и отвергнуть человека — все равно что опозорить его.

Шохов сделал вид, что занят. Но Сенька стоял за его спиной, неотрывно как тень, и Шохов, не глядя, это чувствовал и сильней начинал нервничать, тем более что поначалу, когда все без толку толкались, повода для нервов и так доставало.

— Григорий Афанасьевич,— наконец произнес Хлыстов, на расстоянии и будто бы виновато,— вы уж простите, если отрываю, но мне бы тоже хотелось участие принять, тем более что, значит, все вышли, а я как бы в стороне мог оказаться... И я решил...

Шохов уже сообразил, как нужно ему разговаривать с Хлыстовым, если уж не выходило совсем не разговаривать. Быстро и почти не глядя на Хлыстова, он произнес:

— Хорошо, что пришли. Готовьте доски, будете стелить полы.

И сразу в сторону, в другие дела. Тем более что начали подходить женщины, успевшие покормить детишек и прибраться по хозяйству. Шохов и их распихал. Кого на подсобку к плотникам, кого на кухню к Галине Андреевне, а из самых слабых тут же организовал звено и велел почистить от кустиков участок, а если останется время, вскопать несколько грядочек.

Во время работы Шохов не переставал ловить странно косящие издалека взгляды Сеньки Хлыстова, который занялся половыми досками и работал усердно. Шохов старался не подходить к его верстаку. Но и находясь в стороне, почти кожей чувствовал, где в это время может быть Хлыстов и чем он занят.

В один из перекуров заметил: Хлыстов вертится около самохинской Нельки. Весело подумалось: «Ай да Хлыстов!» И на этом вдруг успокоился.

Едва успели втянуться в работу, как срок завтрака подоспел. Галина Андреевна, разрумянившаяся у самодельного таганка и еще более похорошевшая, даже помолодевшая, бойко зазвенела, стуча ножом о крышку кастрюли, прямо-таки как на полевом стане, сзывая помочан к импровизированному столу.

Тут же положили на чурбачки несколько досок, расселись рядком. Иные, подстелив одежку, предпочли расположиться прямо на земле. Но еще были в запале, ели торопливо, и разговоры шли о работе.

Нелька каждому клала в миску (их, как и ложки, принесли женщины из дому) макароны и колбасу. А Галина Андреевна успела сделать всем бутерброды с маслом, а теперь разливала чай. Сахар она выставила прямо на середину в глубокой миске:

— Сладите, кто как любит.

Но, конечно, мужчины засекли центральное событие, когда Вася Самохин, вернувшись из магазина, вместе с другими продуктами выгружал ящик водки. Раздались реплики: «А чего же не выпить? Сухая ложка рот дерет! Сон да баба, кабак да баня — одна забава! Табачник к табаку, и пьяница к кабаку...» И все остальное в том же духе.

Дед Макар, беспомощный перед такими просьбами, сразу же спасовал:

— Уважаемые, все для вас, как скажете! Есть чай, но и чего покрепче.

Многоопытный Шохов оценил опасность и пресек разговор.

— С утра пораньше пьют одни алкоголики,— будто смехом произнес он.— А у нас таких не бывает, правда?

Не слишком-то дружно, но поддержали, особенно женщины.

— Это кому же не терпится выпить, а? Еще и бревна не положили, а водку им подавай! Не заработали еще! Кривую избу построите, если до начала станете пить!

Шохов смотрел на завтракающих и снова засек, что пронырливый Хлыстов сел поближе к Нельке, и та уже поводила глазами и вовсе была не против такого соседства. Но мыслями Григорий Афанасьевич был далеко. Он уже и на деда перестал злиться, только переживал, чтобы, боже упаси, Наташа не обиделась, когда не застанет дома.

Улучив минутку, он все-таки сходил, посмотрел. Дома у него было тихо, и палочка у входа, которой он для приметы перегораживал дверь, стояла на своем месте, и записка лежала на одеяле.

После завтрака дело пошло быстрей. Пока одни вкапывали стулья, другие подготовили обвязку. А двое парней, все, кстати, ярославские, на сколоченном верстаке затесывали и готовили горбылек для стен. Как только подняли стояки, с трех сторон одновременно начали набивать стены. А Самохин, прихватив для помощи двух женщин покрепче, съездил на «золотое дно» и привез гору опилок. Каждый раз, высовываясь из кабины, он отыскивал глазами суетливого деда Макара и кричал ему озоруя:

— Дед! Принимай груз под расписку! С тебя поллитра!

На что великодушно настроенный Макар Иванович чопорно приподнимал шляпу с бантиком и произносил:

— Мерси, Васенька! Вы сегодня летаете на тракторе, как космонавт в условиях невесомости!

Но при всей дедовской импозантности пользы от него, надо сказать, не было никакой. Он суетился, хватал носилки, пытался поддерживать стояк и конечно же всем мешал работать. Ему не выговаривали, но деликатно спроваживали к соседям или еще куда-нибудь. Помочь-то, в конечном итоге, оказывалась ему. Значит, он тут был и хозяин.

К обеду, уже частью обшитые тесом, возвышались стены. Это придало энергии другим. Солнце горячило лица, и многие разделись до пояса. Только дядя Федя, маленький, сухонький, вроде бы всегда недовольный, давал короткие приказания и даже курил, не прекращая работы и вроде бы не чувствуя жары.

Наблюдая за ним, Шохов подумал, что не мешало бы выяснить, в каком подразделении он устроился, чтобы при случае попробовать перетащить на свой водозабор. Вот и в таком деле, как избная помочь, он смог кое-что взять для себя.

Обед прошел шумно, потому что Шохов, поговорив с дядей Федей и посоветовавшись с Гавочкой, разрешил налить желающим по сто граммов водки. Сам же он, не присев, выскочил на улицу и направился к своему дому. Конечно, он уже понимал, что никого и не будет, но все-таки надеялся. Дай человек он был по натуре обязательный: раз пригласил, то надо караулить гостью.

Обратно возвращался не торопясь, удрученно раздумывая, по какой причине не смогла прийти Наташа. Мама ли не отпустила или не захотела сама? Молоденькая, кто их, нынешних, знает, какие они теперь...

Надо сказать, что Григорий Афанасьевич Шохов, кроме своей Тамары Ивановны, других женщин не знал да и уж, честно говоря, забыл, как за ними нужно ухаживать. Возраст его, за тридцать, на стройке в Новом городе числился далеко не молодым. В таком возрасте человек вне семьи особого доверия не внушает. Об этом говорилось и прежде, когда он поступал на работу. Но теперь-то разговор шел о любви... Да, да, Григорий Афанасьевич, кажется, влюбился, да не на шутку, сам удивлялся невесть откуда взявшейся прыти, что гоняет каждую свободную минуту от новостройки к дому и обратно из-за какой-то маленькой медсестренки с детским чистым лицом и строгими глазами.

Как ни медлил, а вернулся Шохов рано, обед был в самом разгаре. Люди ели суп, приспособившись кто где мог, а появление Григория Афанасьевича встретили призывными криками. Каждая группа приглашала его к себе.

— Афанасьич, ходи к нам! — приглашали ярославские.

— Гришенька, с нами поешь,— ласково зазывали женщины.

Шохов подумал, что давненько его так никто уже не звал.

А Вася Самохин, развеселый уже (уж очень подозрительно был он весел всего от ста граммов водки!), кричал на всю площадку:

— Гражданин начальник, разреши еще по ста людям, а? Чего тебе, жалко?

Но тут вскинулся маленький цыпучий дядя Федя и обрезал Самохина:

— Тебе, Василий, если жаждешь, мы отдельно ото всех нальем. Ты у нас ведь самый выдающий среди всех, да?

И Вася не нашелся с ответом. Да и Нелька, которая, судя по всему, побаивалась своего бойкого мужа, на этот раз подала голос:

— Вась, ну потерпи до вечера. Жарко сейчас пить!

— Всю жисть только и терпишь! — крикнул Самохин, сыграв в обиженного, и ушел от всех в сторону.

Остальные, отобедав, тут же, кто где был, прикорнули, подремывая на солнышке. Многие женщины, помыв посуду, воспользовались отдыхом, чтобы сбегать домой. Шохов прикинул, что рабочий день выходит длинный (а еще вечер придется прихватить!), и надо дать всем немного передохнуть. Он быстро поел супу и пошел искать дядю Федю, который конечно же суетился около сруба. Не вынимая потухшей папироски изо рта, что-то вымерял, прикидывал.

— Стекла нет,— сказал озабоченно, не глядя на Шохова.— И кирпича нет.

— Так их нигде нет,— ответил Шохов.

— Вот и говорю. Может, у кого завалялось? Не знаешь?

— Не знаю,— произнес Шохов, усмехнувшись.

Во дворе у самого Шохова лежал кирпич и стекло лежало. Он понимал, что цепкий на глазок дядя Федя не мог не видеть всего этого добра. И, конечно, не зазря он завел именно с Шоховым подобный разговор. «Так пусть и говорит прямо, нечего тут намеки-то строить»,— подумал Шохов и снова усмехнулся. Но дядя Федя никак не отреагировал на его усмешки и больше намекать не стал. Выбросил потухшую папироску и молча стал что-то высчитывать, чертя цифры карандашом на стене.

А Шохов стоял рядом и раздумывал. Было ему жалко, конечно, отдавать кирпич, да и стекло, добытые с таким трудом. Но ведь нужно же. И потом, у него, как всегда, этого кирпича с запасом. А люди — народ такой: не скажут, но при случае напомнят и носом ткнут в собственную жадность.

— Кирпича я смогу найти,— наконец выдавил он, глядя в спину дяде Феде.— А вот стекло у меня только бой...

— И бой сойдет, — согласился сразу дядя Федя, опять же не оборачиваясь, сосредоточенно занимаясь работой.

Шохов понял, что на такое решение тот и рассчитывал. И даже, наверное, не сомневался и не догадывался, как перемогал себя Шохов.

— Я рамы свои принесу,— говорил между тем дядя Федя.— Зимние, они все равно не нужны сейчас. А когда время будет, два комплекта изготовлю. Себе, значит, и деду. И дверь мы найдем. И плиту чугунную двухконфорную. А тебе, Афанасьич, печку ложить придется.— Дядя Федя вприщур, снизу вверх посмотрел на Шохова вопросительно. — Лучше тебя здесь никто не сложит, ты знаешь.

Шохов кивнул. Он и не предполагал иного разговора.

— А то смотри, может, завтра? Если самочувствие позволит...

— Да я и сегодня ничего.

— Не перегружайся, — предупредил дядя Федя и тут же решил, что, пожалуй, пора поднимать народ.— Время идет, а делов много.

После обеда стройка замедлилась. Разворачивались не спеша, кое-как, всех разморили отдых и жара. А тут еще молоденький гармонист полез по шаткой лесенке на стену, поскользнулся и грохнулся наземь. Все обошлось вроде бы без ушибов, но вдруг выяснилось, что парень прикусил себе язык. Да так сильно прикусил, что хлынула ртом кровь.

Покаженщины ахали, пока выясняли, как лечат пораненный язык и можно ли заливать его йодом, чтобы, не дай бог, еще и не отравить человека, пролетел час. Наконец дело сдвинулось, стены стали засыпать опилками, взялись за крышу и чердак.

К этому времени Самохин подвез от шоховского дома кирпич, из хулиганства и, может, за недолитые сто граммов набрав его много больше, чем требовалось деду. Шохов посмотрел, сжав губы, но промолчал.

Он попросил себе двух помощников из женщин (они аккуратнее), объяснил задачу: как подавать кирпич, в каком виде нужен раствор и когда. И тут же не медля приступил к делу. Надо прямо сказать, что с неохотой приступил, потому что чувствовал в руках, но особенно в ногах сильную слабость. Сперва даже подумалось, а не перенести ли и вправду все на завтрашний день. Но не хотелось ему выказывать на людях свою немощь. Да и была надежда, пусть малая, что завтра вдруг может прийти Наташа, и тогда снова у него все сорвется. Лучше сейчас и сделать. Печка — венец работе.

Шохов не стал советоваться с дедом Макаром, потому что лучше его знал, какую ему печь нужно, для обогрева и для варки. Одного он опасался — чтобы печь не вышла плохой. Тогда могут подумать, что схалтурил Шохов, а то еще и со зла такую нескладену сложил. А ведь настроение и отношение к хозяину влияют на успех или неуспех в таком деле, хоть и непроизвольно... У них в деревне такое поверье было, что печь класть на новолунье — теплее будет!

Оттого печничал, старался Шохов, как для себя бы не старался. Выстроил опечье, то есть основание, стенки под плиточку и стал класть кирпич в три дымоходных канала в ширину кирпича: в двенадцать сантиметров. Это называлось у них трехобороткой. Стеночку, или щиток, сделал узенькой, ставя кирпич на ребро (ребро-то шесть сантиметров), чтобы лучше отдавалось тепло.

Так и творил, позабыв о немочи, о болезни и все твердя из памяти поговорку: печь нам мать родная. А сам прикидывал: каналы просторные и щиток узенький, значит, тяга будет хорошая, но и обогрев тоже будет приличный.

Потолочную разделку тоже на совесть произвел: дерево да огонь — самые что ни на есть враги. Тут он кирпич с глиной клал, сделав отступ в двадцать пять сантиметров от дыма, то есть от газа, до потолка. Глину при этом мешал с сухой травкой, которую женщины сгребли в кучу. Это тоже от пожара. Трубу он уже в сумерках клал и оттуда сверху посматривал на поселок, сложившийся одной улицей, которая вся сейчас была тут, на стройке.

С такой мыслью Шохов и положил последний кирпич (шестьдесят сантиметров от верха крыши), прикинув, что можно было бы еще украсить трубу железным узоречьем, но не сейчас уже.

Стоя на лесенке, перед тем как сойти вниз, еще раз посмотрел на Вор-городок, на сизоватые домики, в вечернем голубом озаренье. Потом дальше, на блестевшую в отдаленье реку и белые столбы зданий за Вальчиком, в каком-то из них на самом верхнем этаже была сейчас Наташа...

Так легко, приятно стало на душе у Шохова в эту минуту, что он чуть не запел. Ведь преодолел же себя, не только сейчас, а вообще, как и неприязнь к деду преодолел, и жадность (кирпичик-то небось в печке будет греть деда шоховский), и даже некоторую отчужденность к остальным, тем, кто разбудил его так рано.

Было предчувствие у Григория Афанасьевича, что печка ему отменно удалась. И пока мастера во главе с дядей Федей накрывали крышу толем, сваливая рулон от конька по обе стороны и закрепляя реечкой, Шохов все ходил вокруг печки, все щупал ее, прикидывая, как она станет греть.

Но прошел еще час, другой, пока дядя Федя подошел к Шохову, вытирая грязные руки о ветошь, и сказал задиристо:

— Ну, зажигай! Печь-то без дров — гора!

А Шохов ему в тон ответил:

— Не хвались печью в нетопленой избе!

Тут бросили все остатки работы, решив, что завтра доделают. Принесли газетки, зажгли и сунули в топку. А сами столпились за спиной у Шохова смотрели: потянет? И он смотрел, не успев даже испугаться, потому что потянуло. А потом стружек добавили, обрезов сухих, и загудело, заиграло огнем по лицам, по полу, по стенам. Стало вдруг радостно и тепло.

И все улыбались невесть отчего. Смотрели на Шохова, на огонь, плясавший в топочке, и смеялись, хотя смешного-то ничего и не было.

Кто-то нашелся, уже чайник поставил на конфорку, а самые нетерпеливые потащили бутылку и тут, при колеблющемся свете, лили водку в стаканы и пили, поздравляя деда Макара.

— У нас в печурочке — золотые чурочки! — закричал кто-то. И все грохнули «ура», даже домик содрогнулся.

Уже тащили верстачок, накрыв его опалубочным щитом и приспособив под стол. Доски вместо скамеек, стаканы вместо рюмок, миски вместо тарелок. Но зато все быстро, без затруднений. Уже Галина Андреевна складывала готовые бутерброды, сало и колбасу, нарезанные кусочками.

Вася Самохин был шумней всех. Он закричал:

— Дед! Живи тут сто лет! Да нас вспоминай!

Дед Макар пытался что-то ответить, но вдруг не смог, до того расчувствовался. Тут все поняли, что дед Макар плачет, и стали говорить ему всяческие слова, а дядя Федя, хоть маленький, но никак не затерявшийся среди остальных, плеснул водку в потолок и выкрикнул резко:

— Будь счастлив, Макар Иваныч! С богом! Аминь!

Галина Андреевна подхватила:

— Чтобы елось и пилось, чтоб хотелось и моглось!

— Дед! Ты слышишь, дед! — орал Вася Самохин, перешибая общий гул.— Ты чтобы об нас помнил! Мы тут как родня у тебя!

Шохов, сразу ослабев, видать переработался да и перенервничал тоже, потихоньку вышел из дверей (тамбура еще не было) и, едва передвигая ногами, побрел к себе. Но, отойдя метров на двадцать, остановился и стал смотреть, как на густом с глубокой синевой небе поднимается вертикально вверх, растворяясь между звезд, белая струйка дыма. Ее отчетливо было видно над темной крышей.

Счастливое пьянящее чувство захлестнуло Григория Шохова. Нежность к этому дому, к людям, которые там горланили, пытаясь наладить песню, к дыму, который символизировал жизнь, и к вечному небу над этим домом, которое видывало и не такие торжества, но сейчас и оно было причастно к этому волшебному мигу сотворения человеческого жилья.

Давно так не спал Григорий Афанасьевич, как в эту ночь. Крепко и без сновидений. Проснулся не поздно, но с небывалым ощущением чего-то праздничного, хоть было понятно, что воскресенье на дворе и дел домашних накопилось у него много.

Выглядывая в проруб окна и полеживая на животе, Шохов с наслаждением вдыхал чистый утренний воздух, видел голубое, чуть размытое у горизонта небо и чувствовал какую-то необыкновенную в теле легкость, так бывало у него лишь в детстве.

И вот странность, не о Наташе подумал он, как проснулся, хоть о ней не забывал ни на секунду, а про деда Макара, про его дом, про всех сразу помочан, с которыми вчера так необычно расстался, не попрощавшись.

Ополоснувшись ледяной водичкой и пережевывая какой-то застарелый бутерброд, обнаруженный в тумбочке, он не переставал думать о вчерашнем дне, о том, как же закончился праздник, не перепились ли, не ругались, не утомили ли деда и все в том же духе.

Но чего-то надо было решать по дому, а Шохов все не мог сосредоточиться, заставить себя думать о своих собственных, неоконченных делах. Послонявшись по двору и заглядывая в разные закоулки хозяйства, пока не великого, но вполне замусоренного, он вдруг вспомнил, что инструмент его остался там на новостройке. И неожиданно обрадовался поводу снова сходить на избную помочь, а заодно и посмотреть при дневном свете, как выглядит их построенный для деда дом.

Уже на подходе он увидел, что не одинок в своем желании, что и другие помочане, кто после завтрака и на прогулке, начинают собираться к дому деда Макара. Сам-то дед, видать, еще ночевал у Петрухи в избе и пришел, как оно бывает, последним.

Объявился дядя Федя, и пораненный в язык гармонист, и Галина Андреевна забежала, чтобы половичок постелить, и Коля-Поля зачем-то пришли, будто бы за ведром своим, и Нелька, а около нее бессменный Хлыстов.

Нелька же, не умолкая, рассказывала, как вчера они тут веселились, а ее муж, Васька Самохин, даже объяснился Галине Андреевне в любви. На что та с ласковой улыбкой ответила: «Вася, пойди проспись, а завтра, если захочешь, мы на эту тему поговорим подольше...» Он и упал после этого.

И оттого, что все это рассказывала болтливая Нелька, тут же изображая в лицах, было и в самом деле смешно.

С разговоров перешли к делам, и вдруг выяснилось, что в доме деда всем еще может найтись работа, потому что и стены, и потолок не обклеены, и полочки не прибиты, да и мебели у старика никакой нет.

Пока притащили газет и начали клеить стены, Шохов сходил к себе в дом, развел мел в ведре и побелил печку.

Женщины, в мгновение, сшили две ситцевых занавесочки на окна и притащили из дома в горшках два цветка. А дядя Федя ухитрился из обрезов опалубки смастерить нечто вроде стола и двух табуреток. Не было только кровати. Но тут уж подсуетилась Нелька. Она шепнула мужу несколько слов, и он, потускневший таки за ночь и пугливо поглядывающий на Галину Андреевну, потому что и ему рассказали, что он объяснялся ей в любви, хоть он и этого, убей, ничего не помнил, завел свой трактор и куда-то уехал. Через сорок минут вернулся, везя в прицепе железную с пружинами кровать, крашенную в безобразно синий цвет, и два матраца.

— Дед! — крикнул он, подъезжая и глазами пытаясь отыскать Макара Ивановича.— Где дед, кто даст на бутылку?

— Василий, поимей же совесть! — прикрикнул дядя Федя.

На что Самохин невозмутимо отвечал:

— Так я за совесть вез, мне чего стыдиться. А за кровать я из своих кровных платил коменданту.

— Сколько же ты заплатил? — спросил Шохов негромко.

— Пятерочку. Водка-то подорожала.

— Возьми.— Шохов расплатился, но не при всех, а за трактором.

Самохин деньги принял не стесняясь, даже с ухмылочкой.

— Там этот, профессор, с каким-то ящиком идет!

— Какой профессор?

— Чокнутый ваш... Петруха!

— Почему чокнутый?

— А какой же! Они с дедом тут два сапога пара. Я обгоняю, а он через весь город прет ящик и не обернется даже.

— А ты чего ж не взял? — спросил Шохов.

— Не взял! — нахально выкрикнул Самохин. — Попросил бы, так я взял. А он не просил... Прет свой ящик, потому что — гордый!

Шохов только головой покачал, глядя на Васю. Но ничего не высказал ему. Помочь так помочь, каждый помогает в меру возможностей, но и своего понимания об этой самой помочи.

К тому времени, когда дед Макар появился у своего дома, неся в руках диковинную машину с планетами, тут уже снова был весь Вор-городок в полном составе. Пришли даже те, что вчера не смогли прийти. Всем хотелось поучаствовать в переселении деда в его новый дом. Кто-то успел сбегать в старую избу и притащить дедовский рюкзак, полушубок да спальник на меху — весь его скарб.

Галина Андреевна принесла маленькую подушечку и покрывало. Железную постель застелили, стол накрыли целлофановой пленочкой, и дом обрел обжитой вид.

Появился и Петруха со своим ящиком, о котором все уже были наслышаны. Ящик, видать, был тяжел, и Петруха раскраснелся от ходьбы. Когда ящик развернули (он был завернут в простыню), там оказался телевизор.

Кругом ахнули: вот так подарок деду!

А дед Макар расстроился: наклонялся, трогал телевизор и не знал, что ему дальше делать.

Мужчины сообразили: подняли и водрузили ящик на тумбочку, а Петруха принялся подсоединять электрическую сеть. Вчера из-за позднего времени он не успел этого сделать. Он полез на чердак и стал крепить провода, в то время как остальные, уже свободные от работы люди, стояли снаружи и давали советы.

Один лишь дед Макар суетился и все умолял уважаемого Петра Петровича быть поосторожнее, потому что с током шутки опасны.

— Мы не шутим, дед, мы серьезно,— поддразнивал его Самохин, поглядывая вверх.— Если его стукнет, мы всегда поможем!

— Вася, мог бы и помолчать,— негромко произнесла Галина Андреевна, и Самохин под ее строгим взглядом смутился. Как же, все уж знали, как при Нельке, законной жене, объяснялся он Галине Андреевне в любви и даже будто в жены звал. Было отчего смущаться Самохину.

Наконец Петруха спустился вниз, ковырнул рукой в пробках, и вспыхнула лампа-стоваттка на длинном шнуре. А потом Петруха щелкнул выключателем в телевизоре, и дом сразу заполнили посторонние звуки, появилась голубая полоса поперек экрана, полоса раздвинулась, пропала, и вдруг возникло изображение футболистов на поле, и голос диктора, и шум стадиона.

Мужчины придвинулись поближе, и все стали смотреть футбол. А после футбола показали мультяшки, а потом мир животных и политические новости...

И никто, ни один человек не вышел, хоть было под вечер душновато в домике старика, тем более при таком скоплении народа.

Может быть, кто-нибудь недоуменно воскликнет: подумаешь, телевизор! Тоже невидаль! Кто же сейчас не смотрит телевизора и кто его не имеет!

А этот еще явно не новый, то ли отремонтированный всеумеющим Петрухой, то ли собранный из старых деталей...

Никто не знал, и дед Макар не знал, что долгими вечерами, освободившись наконец от тяготившей его шоховской стройки, подбирал Петруха по схеме конденсаторы и полупроводники, монтировал на шасси, от старого кэвээна, строчечный трансформатор достал и силовой сам мотал, а лампы и трубку пришлось покупать в магазине. И все для того, чтобы в момент вселения встал посреди домика этот волшебный ящик, где-то на одинокой улице одинокого поселка, именуемого Вор-городком...

Нет сейчас места на земле, нет ни одной деревеньки, не то чтобы городка или города, где бы не светились голубые или разноцветные экраны. И наши герои, жители Вор-городка, не были никаким исключением. Но все тут было несколько иначе, чем у тех, кто живет в больших городах. Люди-то сюда только приехали, еще и вещи у многих шли медленным багажом, еще и электричество не успели подключить (тут вся надежда на поворотливость Петрухи!); они и друг друга хорошо не узнали. Для них этот, сложенный в выходной день, домик стал на воскресенье как клуб какой, где можно было на людях посидеть, и душу отвести в разговоре, как вчера в работе, и на мир взглянуть в голубой экран, а в него когда сборищем, то и глядеть приятней.

То-то и случилось, что не по телевизору, а по дому, где можно посидеть, и поглядеть телевизор, и посчитать себя почти хозяином, вот по чему истосковались люди. Оттого и не расходились они, когда все сроки прошли и надо было разойтись, хотя бы ради приличия.

Помочь сблизила, соединила эту, как прежде выражались, разногуберщину. Но, помогая деду, как выяснилось, помогали они прежде всего себе и теперь только, кажется, стали догадываться об этом.

Пришлось беспокойной Галине Андреевне, которую все уже привыкли за эти два дня называть просто Гавочкой, нести чашки и угощать всех чаем. Дед пока ничего своего предложить не мог.

Но и после этого не разошлись. Завели разговоры, вспоминали подробности вчерашнего дня, а потом стали давать деду Макару разные советы, как вести хозяйство. Будто не он просидел четыре десятка лет на берегах Ангары, по зимовьям да избушкам.

— Макар Иваныч человек бывалый, вы его просто мало знаете,— сказала Галина Андреевна.— Он на Ангаре не с такими трудностями управлялся. Помните, Макар Иваныч, как вас на льдине унесло? А как под взрыв попали?

— Как же, как же,— отвечал он.

Все заинтересовались, думали, что дед Макар сейчас начнет повествовать истории из своей жизни, а он вдруг сказал:

— Мы-то что... Вот попал мне в руки однажды отчет о работе водомерного поста в районе Воробьева, было до затопления такое местечко около Усть-Илима. Забросили человека на этот пост в шестнадцатом году, как и на другие посты, в те времена исследованием Ангары занималось Министерство путей сообщения. Ну, а потом, вы уже по истории, наверное, знаете, была первая мировая, революция, гражданская война, партизаны, Колчак, всяческие банды, а человек все сидел и мерил паводок, осадки, ледоходы и тому подобное да в книжечку записывал. А потом уже, когда мы готовили проектное задание по станции, нам эта книжечка очень пригодилась. Но я не о том. Был там в записи крошечный пропуск в один год. И в отчете так и сказано, что данных о девятнадцатом годе не поступило. А вот когда я побывал в Воробьеве, я навел справки у местных жителей, и они мне рассказали, что Московских, так, значит, звали человека, оказался схваченным белыми и просидел под стражей, а потому и мерить не мог. А потом, понимаете, он снова, когда вышел, стал мерить. Мерить, мерить, мерить...

— Это для кого же он мерил-то? Когда власть сменилась? — спросил Вася Самохин.

— Он для будущей России мерил.

— Ну и что же он намерил? — опять спросил Вася, у него прямо зудело сотворить какой-нибудь скандальчик.

— Станцию-то мы построили же,— ответил дед Макар, но не Васе, а всем как будто.— Вот, уважаемые мои помочане... Когда мне трудно становится, я все об этом человеке по фамилии Московских думаю. Как он мерил да мерил...

— А по-моему,— снова влез Вася,— жить надо так, чтобы денежки, а не воду мерить,— и засмеялся, довольный своей шуткой.

Все на него посмотрели, и дед Макар посмотрел. Ну, чего Вася злится, что Нелька строит глаза этому Хлыстову. Просто мстит мужу за вчерашнее его объяснение в любви Галине Андреевне.

— Каждому свое, Васенька,— произнес дед Макар не без грусти.

Но Самохин уже прицепился к деду как клещ, не отодрать.

— Ах, теперь свое? А где же, дед, твои слова о нашем общем счастье, а? Нет, ты расскажи мне, какое счастье ты для меня придумал, чтобы у меня было не свое? Ну, ну?

Молчавший до поры дядя Федя, решив, что назревает скандал, будто спросонья буркнул, что пора и совесть знать: посидели, надо и расходиться.

Все зашевелились:

— Гости, не надоели ли вам хозяева?

— Не пора ли нам пора?

— Гость — как дыхание необходим, но ведь воздух иногда нужно и выдыхать!

Под общий гул вдруг подал свой голос Шохов. Он сидел так, будто никуда уходить не собирался. Наоборот, как и Вася, нацелился на деда, глядя на него в упор.

— Макар Иваныч,— совсем негромко, но с подчеркнутым уважением произнес он.— А ведь вы не ответили Самохину, про счастье-то?

Все посмотрели на Шохова, и молчаливый сегодня Петруха посмотрел. Пожалуй, он один мог бы предположить, что Григорий Афанасьевич нашел момент отыграться на старике, за тот самый допрос с пристрастием, который некогда учинил дед Макар, придя к шоховскому дому.

Но в действительности Шохов о том разговоре не помнил и далек был от мысли как-то унизить человека. Наоборот, он хотел старику поверить и готов был ему поверить, если он скажет правду и убедит Шохова.

— Я могу пояснить,— горячо сказал Шохов, не спуская с деда глаз.— Вот вы говорите, что он мерил, мерил, а потом станция. То есть он, как я понимаю, для меня, и для вас, и для Самохина, скажем, работал. Ну, а почему же тогда все мы так несчастны? И вы не сладко живете, и я тоже... И Вася Самохин вон жизнью недоволен. Стихийно бунтует, а ведь недоволен. Так я и хочу знать, почему?

— Ну, я-то, предположим, доволен,— помедлив, твердо выговорил дед Макар.

— Какое же это довольствие, когда машину свою с планетами возите, а сами голы?

Сердобольная Галина Андреевна решила прийти старику на выручку. Она воскликнула, не совсем уж искренно:

— А правда, Макар Иваныч, расскажите, для чего вам эти планеты?

— Уважаемая и милейшая Галина Андреевна,— торжественно, без всякого укора обратился к ней дед. — Я не так уж слаб, чтобы меня прикрывать таким искусственным способом. Если вам и правда интересно, то могу рассказать и про планеты... Это замечательная идея, и вовсе я не хочу сказать, что моя. Я тут просто обыкновенный, как говорят, водомер. Меряю, и меряю, и меряю...

— А что меряете-то? — воткнулась теперь любопытная Нелька.

— А вот что, красавица! Люди открыли, что многие события на земле, и не только биологические и климатические, но, скажем, и исторические, связаны с солнечными пятнами. И вот какие странности открылись, что одна и та же ситуация в одних случаях приводила к мору и болезням, а другая к неурожаю, даже к бунтам, а при третьей, одинаковой, никаких болезней, неурожаев и голода не было. Но люди еще заметили, что на солнечную активность влияет расположение наших планет. Вот смотрите,— и дед повернул колесики машины так, что планеты, придя в движение, вдруг непонятным образом выстроились в одну цепочку с солнцем,— при таком положении солнечная активность увеличится, к примеру, и все процессы на земле тоже изменятся... Так что если провернуть на этой машине время в обратную сторону, можно найти эти годы и узнать, насколько влияло соотношение планет на наши с вами события... Можно ведь? — с улыбкой спросил дед.

— Ну и что?

— А если, скажем, крутить планеты в будущее, имея такую таблицу о прошлом, то можно кое-что и предсказать? Или нет?

— Ну, и кто от этого может быть счастлив? — спросил, морщась будто от боли, Шохов.

— Пока что я счастлив, уважаемый, милейший Григорий Афанасьич.

— А нам от этого что? Нам, как говорят, ни холодно, ни жарко! — выскочил опять Самохин, чувствуя в Шохове сейчас своего союзника.

Но старик на него не смотрел, он смотрел на Шохова и выговарил ему одному:

— Но если и вы, и другой, и третий станете каждый у своего водомера работать для будущего, то это и окажется — счастьем. Потому что вы не только о себе, вы о других еще думаете. А это и есть вообще-то счастье! Вы так не считаете?

— Ну, ладно. К примеру, я о других думаю, а они только о себе? — спросил Шохов, и глаза его блестели в глубине необычно и почти неистово.

— А что о себе-то? Как набить живот? Как домик наполнить добром, как забором обнестись, как хрусталь с коврами скупать? Это, да? Ну, тогда я вас, в свою очередь, спрошу: набили, наполнили, обнеслись, скупили... А дальше что?

— Это я у вас хотел спросить! — почти выкрикнул Шохов с каким-то неистовством, а может, и отчаянием.— Дальше-то что?

— Тупичок это, милейший Григорий Афанасьич! Ценность-то в любви к человеку, в дружбе, вот в такой, как сегодня, избной помочи... Потому что это — ду-хо-вно!

— Значит,— допрашивал Шохов, о чем-то напряженно раздумывая.— Если все сейчас приобретают, если покупают, строят... Они — бездуховны? Все?

— Почему же все? — вежливо, но будто и с недоумением произнесла Галина Андреевна.— Ни Макар Иваныч, ни я, ни — в общем — даже вы, Григорий Афанасьич,— не копите, по-моему. Да никто здесь не копит.

— А может, идти-то надо от обратного? — вскрикнул Самохин и вдруг засмеялся. Мелковато и глупо, как смеются идиоты. Ему показалось, что он что-то открыл.— Может, потому мы и сидим здесь, в Вор-городке, что не копим? А? Дед!

— Макар Иваныч,— спросила любопытная Нелька.— А что на этот год нам показывают планеты, можно узнать?

Дед недоуменно посмотрел на Нельку, на Шохова и вдруг громко рассмеялся:

— Можно, красавица! Планеты говорят, что вы достроите свой домик и будете готовиться к материнству...

Все засмеялись, а Нелька покраснела.

— Ну вот, тоже. Мы и не собираемся! Мы для себя решили пожить.

— Кстати,— сказала Галина Андреевна.— А ведь у нас и правда у многих домики-то недостроены, а? Вот и у Самохина, и у Коли-Поли...

— У Шохова тоже...

Все замолчали, насколько близколежащей вдруг оказалась мысль, которую недосказала Галина Андреевна.

— Так, может, в следующее воскресенье — Шохову? — неуверенно спросил дед Макар.

— Помочь?

— Ну, конечно. Чего же он в одиночку-то? — настаивал дед Макар.— А потом его вон какие мысли гнетут!

— Ну, такие мысли и не одиноких тоже гнетут,— молвил кто-то. Шохову показалось, что это произнес дядя Федя. Но, может, ему и показалось. За разговором спустились сумерки, а свет зажечь не догадались.

Но Шохов, не колеблясь, отверг предложение о помощи:

— Спасибо. Но я сам.

— Но почему, уважаемый Григорий Афанасьич?

— А правда, почему? — спросил Самохин.

— Да вот, такой у меня глупый принцип. Хочу все сделать сам.

— Чтобы не быть в долгу?

Этот вопрос задала Галина Андреевна. Как будто бы невинно спросила, но Шохов понял, что она хотела сказать.

— Нет.— Он поправился: — То есть и в долгу быть тоже не хочу.

— А как же все мы? — подали голос Поля-Коля.— Мы что же, хуже?

— Но ведь, Григорий Афанасьич, милейший, эта боязнь и приведет вас к одиночеству! Даже несчастью! Поверьте мне,— сказал дед ласково.

Шохов молчал и вдруг как сорвался:

— Ну, а если я себе хочу доказать, что я все могу сделать?!

— Себе-то ладно. Ты мастер. Но только не доказывай остальным, — подал голос дядя Федя.

— Почему?

— Да потому. Другим ты доказывай, когда им будешь делать. Понял?

— А разве я не делаю?

— Тогда чего же ты боишься, что мы тебе поможем? А если нам хочется что-то доказать? — настаивала Галина Андреевна.

Но Шохов, помолчав, снова повторил:

— Не хочу. Мой дом не трогайте.

Кто-то отмахнулся:

— И чего пристали к человеку? Есть и другие...

Тут вдруг все разом заговорили, и оказалось, что можно и нужно продолжить избную помочь, но сейчас, пожалуй, и не решать, а посоветоваться и с остальным народом, который сегодня не пришел.

С тем и стали расходиться. Все желали деду в эту первую новосельскую ночь хорошего сна.

— На новом месте приснись жениху невеста! — сказала болтливая Нелька.

А Самохин Вася все продолжал допытываться у деда, который вышел проводить всех на улицу:

— Дед, ты мне про летающую тарелку еще скажи. Есть она или ее нет?

Нелька тянула мужа за рукав, но он не отступался от деда Макара:

— Ведь правда же, что их видели? Или — врут? а?

По голосу было слышно, что дед усмехнулся, когда ответил:

— Васенька, все мы так устроены, что сперва видим, что есть, а потом стараемся, не поверив себе, думать так, будто мы ничего и не видели из того, что видели... А искажение истины суть форма прикрытия самих себя, то есть то, что мы называем платьем голого короля. Но только долго ли мы проходим под таким платьем? а?

— Долго,— сказал кто-то из темноты.

А Вася опять спросил:

— Но ты, дед, не темни, они есть или нет? Тарелки эти?

Дальше Шохов не слышал разговора, потому что направился быстро к себе, стараясь не разболтать, не растворить в постороннем, чужом нечто новое, что открылось ему в этот день в себе и в других.

Но вот что странно: почему молчал весь вечер Петруха? Правда, он не был спорщиком вообще, но уж очень подозрительно тих, особенно тих был сегодня. А ведь тема спора не могла не затронуть его?

Входя в дом, Шохов сразу понял, что кто-то в нем побывал, потому что была сбита палочка, оставленная у входа для заметы. Шохов поднял ее, нащупал в кармане спички и зажег. При меркнущем слабом пламени разглядел неуютное свое жилье, койку, чуть примятую, записку на одеяле, едва сдвинутую ближе к подушке.

Он зажег керосиновую лампу и при ее свете прочитал запись, сделанную тем же карандашом, только чуть ниже его собственной: «Больной! Вам надо не строить, а лежать. Желаю вам здоровья. Наташа».

Он нисколько не удивился, что Наташа приходила. Как и не огорчился, что не смог с ней сегодня увидеться. Что же, они встретятся завтра. Теперь он точно знал, что так все и будет. А сегодняшний день, как ему и положено, он провел среди помочан, в доме старика Макара Ивановича и нисколько об этом не жалеет. Хотя надо еще разобраться в том разговоре, который нынче произошел. Вот и последние слова старика об истине, не к нему ли, не к Шохову ли, обращал их старик, отвечая на вопрос безалаберного Самохина?

А может, истина в том и заключается, что счастья в чистом виде не существует в природе, как не существует в чистом виде никаких элементов вообще. Может, люди-то созданы страдать и мечтать только о таком счастье. Вот как, перестрадав в одиночестве, мечтает он сам о любви к Наташе?

Вспомнилась часть разговора, происшедшего сегодня, когда дед Макар заговорил о накопительстве.

Кто-то со вздохом произнес:

— Весь мир сошел с ума!

— Да нет же,— вдруг вступилась за «мир» Галина Андреевна.— Люди просто устали ждать счастья. Они испугались, что его не будет. А оно есть, есть.

На основе ли своего горького опыта была выведена эта формула Галиной Андреевной или нет, неважно, раздумывал Шохов. Но ведь это правда, что люди хотят счастья. Все хотят. Разве не так уж непонятно было сказано?

Он перечитал Наташины слова вторично и задул лампу. Накрылся одеялом и стал глядеть в темноту. Так лучше думалось — о Наташе, о том, как она появилась, как ждала, осматриваясь, а потом взяла и ушла. Даже в нескольких словах виден ее характер, что человек она цельный, серьезный, глубокий. Завтра Шохов ее увидит, а потом... Что будет потом, он не знал и не хотел загадывать. Он верил, что потом будет тоже хорошо.

Часть пятая

Именно с таким ощущением и вошел в поликлинику Шохов, что он сегодня, сейчас увидит Наташу.

После длинной очереди, в которой розовощекий старичок, стоявший за ним, долго мучил рассказами о болезнях, приняла врач, та же пожилая женщина в золотых очках, которая неделю назад едва не отправила его в больницу.

Она попросила снять рубашку, выслушала и произнесла в заключение, что он здоров и завтра может выходить на работу.

— Вы работаете на стройке?

— На стройке,— отвечал Шохов, заправляя рубашку в штаны.

— Постарайтесь в первое время не слишком переутомляться. Да и вообще поостерегитесь всяких перегрузок, как и сквозняков.

— А что у меня было? — спросил он, оглядываясь и пытаясь рассмотреть, есть ли кто в соседнем, процедурном кабинете. Но никого не было видно.

— У вас переутомление,— сказала врач и стала что-то записывать.

— Вы думаете, переутомление? — Шохов снова посмотрел в сторону процедурного кабинета.

— А вы думаете что? — спросила врач, никак не отвлекаясь от бумаг.

— Нервы.

Врач кончила писать и отдала ему бюллетень, напомнив, чтобы он в регистратуре не забыл поставить печать.

Заметила, приподнимаясь:

— Все болезни от нервов. Лишь одна от удовольствия. Будьте здоровы. Следующий!

Шохов не посчитал разговор законченным. Ему хотелось кое-что уточнить, как и вообще поговорить поподробнее о своей болезни. Но уже в кабинет как-то слишком радостно влетел розовощекий старичок, и Шохов, последний раз, без надежды, взглянув в сторону соседней комнаты, распрощался и вышел.

Очередь была и в регистратуре. Когда Шохов протягивал в окошко бюллетень, он наклонился так, чтобы его не могли слышать посторонние, и спросил у девушки, в какую смену сегодня дежурит медсестра Наташа.

Регистраторша поставила печать и посмотрела на Шохова более внимательно.

— Наташа? Чистовская?

Шохов неуверенно кивнул.

Чутьем он распознал, что речь идет о его Наташе, хоть фамилию ее он прежде никогда не слышал.

— А зачем она вам?

— У меня к ней дело.

— Дело? — спросила девушка и едва уловимо улыбнулась.— Она будет после обеда.

И при этом снова выразительно посмотрела на Шохова.

Отходя от окошка и складывая вчетверо бюллетень, он невольно усмехнулся: как сфотографировала! А ведь государственную печать ставила, даже не поинтересовалась кому. Все больные у нее на одно лицо.

Времени до обеда было много. Шохов решил сходить на почту, но по пути забежал в общежитие, так, на всякий случай, чтобы убедиться, что койка, его личная койка на месте.

Вчера, когда привезли деду Макару общежитейскую железную кровать, мазанную синим, он, грешным делом, заподозрил, не его ли пустующую койку загнал предприимчивый комендант Агафонов вместе с матрацами. Да нет, не заподозрил, просто шевельнулась змейкой такая глупая мысль, и захотелось проверить.

На почте написал жене письмо. Рассказал о странной болезни, о появлении Сеньки Хлыстова, о постройке дома деду Макару. А вот о своем одиночестве, о страхе, пережитом во время болезни, писать не захотел. Тамара Ивановна небось крутится сейчас среди детишек, у нее хлопот полон рот, и ничего она про мужа, про его неожиданную пустоту не поймет. Так он решил и не стал ничего писать.

Второе письмо он отправил в Красково, матери Тамары Ивановны. С самого начала извинился, что по приезде сюда ничего о себе не сообщал, все времени не было, потому что устраивался с жильем. И теперь еще устраивается. А в конце просил посмотреть в столичных магазинах облицовочную плитку, то есть кафель, по возможности чешский (вспомнилась Инна Петровна!), голубого или кремового цвета. Если такой кафель есть, пусть ему вышлют посылками, деньги он тут же пришлет телеграфом. А количество плитки он уточнит и напишет через несколько дней.

К обеду Шохов уже торчал около поликлиники. Присел в скверике так, чтобы видеть дорожку, и стал ждать.

Одно время ему стало казаться, что на него глазеют из окон поликлиники, и он перебрался на другую скамью, поглубже в зелень.

Шли люди, чаще пожилые или с детишками. Работники медперсонала сразу угадывались среди остальных посетителей. Наташи же видно не было.

Шохов уже стал сомневаться, действительно ли речь шла о его Наташе, и тут она вынырнула из-за угла. В беленькой кофточке, серой юбке. И хоть была темноволоса, но даже издали казалась Шохову ослепительно белой, сверкающей, как жемчужинка.

В ней издалека, на расстоянии, угадывалось то же, что он сразу почувствовал еще в кабинете врача, а потом у себя дома: необычайная сосредоточенность и цельность. Цельность во всем. В облике, в походке, в выражении лица и в строгом взгляде прямо перед собой.

Испугавшись, что она сейчас пройдет и исчезнет, Шохов попытался окликнуть, но и голоса своего не узнал, настолько неестественно прозвучало:

— Наташа...

Все замерло в нем от никогда не испытываемой прежде дурацкой робости. Она почти сразу же (профессиональная реакция?) повернулась к нему и так осталась ждать, не без удивления его рассматривая.

— Я прошу простить, я не смог вас дождаться в тот день...

Она тут же его перебила, пояснив, что она сама виновата, потому что она торопилась, у нее были дела.

— А вы к нам на прием?

Спросила так буднично, что стало очевидно: никакой догадки, никакого предчувствия в отношении Шохова не было у нее.

— Нет,— произнес он, сильно смущаясь.— Я вас...

— Меня?

— Да. Я ждал вас.

— Зачем?

Он смотрел пристально в ее лицо, надеясь хоть в нем увидеть что-то, что могло бы ему помочь в этой встрече. Но Наташа, эта Наташа, без халатика и вне своих сестринских обязанностей, вдруг увиделась ему такой чужой, что стало неприятно, конфузно: и правда, зачем он здесь? Чего он хочет от этой девушки, очень вежливой (тоже небось профессиональное!), строгой и недоступной. Подумалось, что она сейчас произнесет что-то вроде: вы не за ту меня принимаете...

Но произнесла Наташа иное:

— Вы решили меня тут караулить, да? А как вы узнали?

Но все это будто для вежливости.

— Спросил в регистратуре.

— Вот как!

Она посмотрела на свои часики и равнодушно пояснила:

— Опаздываю, простите...

А тут еще мимо прошли люди и поздоровались с Наташей. Она, не глядя, кивнула.

— Понимаю,— отвечал Шохов упавшим голосом.— Это вы меня простите...

Она взглянула на него задумчиво и удивленно, словно сейчас только до нее дошло нечто важное, произошедшее во время их разговора.

— Я освобожусь в восемь. Вы можете сюда подойти?

— Конечно.

— Тогда в восемь.

И она скрылась в дверях.

Долгой показалась Шохову эта вторая половина дня. Какие только занятия он для себя не придумывал! Ходил по улицам, рассматривая дома, по магазинам глазел, на какую-то выставку детского рисунка забрел, потом билет в кино взял, не разузнав даже толком, что за фильм. Но не смог досмотреть и ушел посреди сеанса.

Все, что он думал, было о Наташе. И все, что он видел, тоже было о Наташе. Она засела в нем как гвоздь, мешая на чем-либо сосредоточиться. Она болела в нем, но это была мучительно сладкая боль, и он не старался от нее избавиться. Но как дожить ему было до восьми часов, если время намертво замерло где-то около пяти и перестало двигаться. И солнце, едва склонившись в сторону их Вор-городка, замедлило свой бег, а потом и вовсе остановилось. Горел и таял под ногами асфальт, ярко-зеленая трава, такая бывает лишь в июне, гнулась от зноя, и мелкие листья повяли на посаженных недавно деревьях. А он, как автомат, все ходил и ходил, потому что останавливаться ему самому, когда кругом и так все стояло, было невмочь. Своим движением он как бы подгонял время.

И оно вдруг сдвинулось, покатилось и хоть не сразу, но приблизилось к половине восьмого. Шохов твердо оккупировал привычную скамеечку (сколько раз потом будет он здесь сидеть!), не сводя сторожких, собачьих глаз с дверей поликлиники.


Они не пошли в город, а, шагнув за длинное здание поликлиники, спустились к реке. Тут же на травке присели. Дорогой не произнесли и нескольких слов. Но Шохову и не нужны были слова, наоборот, он сейчас их не хотел, даже побаивался, считая, что со слов-то и начинается недопонимание и размолвка. Между ними была не ниточка, а паутинка, которую легко оборвать одним неосторожным движением. А тем более словом.

Молчание же, как ни странно, объединяло.

Скорей уже по привычке глянул Шохов выше по течению, туда, где вдоль берега торчали сваи и стрелы кранов и где был его водозабор. Наташа, следуя за его взглядом, тоже посмотрела в ту сторону.

— Это ваше? — спросила она, догадавшись.

— Водозабор. Я его строю.

— А зачем вы его тут строите? Вы же испортили весь берег! Ну, посмотрите, чего вы натворили,— сердито произнесла она.

— Берег все равно будет залит водохранилищем,— не очень-то твердо ответил Шохов, испугавшись, что они могут сейчас из-за этого проклятого водозабора рассориться, не успев толком познакомиться друг с другом.

— Как же так? — недоумевала она.— Ваш водозабор зальет водой? А зачем же его тогда строить?

— Он будет со дна подавать в город воду. Людям же нужна вода?

— Ах, вот что...— протянула Наташа и вывела, помолчав: — Тогда он мне нравится. А ведь я здесь часто гуляла и все злилась: разворотили берег, напихали каких-то железок! А вы вон что... Как это выражаются: утоляете жажду.

— Но это правда, не смейтесь,— сказал Шохов.

— Я не смеюсь. Вы на самом деле выросли в моих глазах. Ведь я индустрию не люблю. И книжек про это не люблю. Я люблю природу. А вы, по-моему, враги — ваши плотины и природа. Она беззащитна же против ваших ужасных машин, которые готовы все вокруг разрыть и разворотить! Нет, правда. А потом еще удивляетесь, почему люди стали чаще болеть. Как же им не болеть: вы насилуете природу и лишаете человека того первородного, естественного, что его всегда окружало! А кстати, откуда вы родом, Григорий Афанасьич?

— Я-то... Из Тужинского района. Не слышали?

— Это где?

— Мы вятские... У меня там в деревне мать с отцом, братья. Хотите, я вас туда свожу, а? — вдруг предложил он. Сам удивился своей смелости. — У нас там — природа...

Наташа поняла и улыбнулась. Но так, что впервые он почувствовал, что она вовсе не ребенок, не девушка, а женщина. Возможно, даже опытная женщина, познавшая очень многое. А все это от горькой усмешки, в которой ему почудилось некоторое превосходство над его мужской наивностью.

— Вы меня совсем не знаете, Григорий Афанасьевич,— произнесла она снова будто рассеянно. Поискала рукой камешек по траве, швырнула в круговертящуюся темную воду.— Я же не девочка, за которую вы меня принимаете. У меня сын в этом году в первый класс пойдет.

Шохов сразу не нашелся что ответить. Он и вправду был смущен ее признанием.

Наташа резко повернулась к нему лицом и уже открыто, словно сняв с себя какой-то груз, пристально взглянула на Шохова.

— Я вас огорчила?

— Да нет, я и вправду не думал,— пробормотал он.— Вы же молодая...

— Сколько дадите? — с вызовом, но кокетливо спросила она.

И лишь в глазах, очень серьезных, застыл немой вопрос, мучивший ее. Она пристально вглядывалась в Шохова, питаясь о чем-то догадаться.

— Ладно, не трудитесь,— другим голосом, даже резковато произнесла и легко поднялась с травы.— Мне двадцать шесть, Григорий Афанасьич, и у меня был муж. А если уж точно, то два мужа. Вы остаетесь здесь или идете?

— Но куда же спешить? — спросил Шохов, не зная, как реагировать на эту вспышку, надо ли относить ее за свой счет.— Еще же светло. Посидим немного, а?

— Нет, Григорий Афанасьич, я человек занятой, у меня семья.

Все это было сказано торопливо, не глядя на него. Обратную часть дороги они промолчали. Около дома, двенадцатиэтажной башни, когда Наташа попрощалась, Шохов попытался задержать ее руку:

— Но мы еще встретимся? Завтра?

Она согласилась, но как-то безразлично и устало.

— После смены?

— После смены. До свидания.

И она поспешила уйти.

Теперь каждый вечер, нарушив свой привычный распорядок и забросив дом, Шохов после работы приходил к двухэтажному зданию поликлиники, расположенному на окраине города, и там на одной и той же скамеечке среди зелени, повернувшись лицом к стеклянным дверям, караулил Наташу.

Они гуляли по городу, ходили в кино, раз или два посидели в кафе, иногда забредали в магазины. Но никогда не соглашалась она пойти к нему, в его недостроенный дом. Она не придумывала предлога, она просто говорила: «нет».

— Почему же нет? Тебе неприятно?

— Не знаю,— и словно отводила этот вопрос.

Но однажды созналась:

— Я тебя тогда очень долго ждала. Может, и не целый день, но мне-то показалось, что весь день и даже больше. Я села на твою постель и стала думать. А думала я вот о чем. Как это я сюда забрела, зачем, собственно. Все тут чужое, не мое и почти мне враждебное. Да, да! Я чувствовала, что я чужая в твоем доме и он меня не любит. Тогда я расстроилась и ушла. Я тогда решила, что больше мы не встретимся...

Но и домой к себе, в квартиру на двенадцатом этаже башни, Наташа тоже не торопилась приглашать Григория Афанасьевича. И только однажды... Это произошло почти через месяц после их знакомства, она как бы мимоходом заметила, что скоро у нее день рождения.

— Двадцать шесть?

— Двадцать семь! — с вызовом произнесла она.— Я грешным делом загадала, что мы пойдем в ресторан. Сына я отправила в лагерь и впервые, надо сказать, так свободна. Это мне повезло. Но и тебе, учти. Так вот, моя мама настаивает, чтобы мы непременно справляли рождение дома.

— Ну и правильно! —подхватил Шохов искренне.— Дома, конечно, лучше.

— Я в этом не уверена. Но, как говорится, нам не из чего выбирать. Только запомни, у мамы очень плохой характер. Она гонит от меня всех мужчин. Хочет, как выражаются люди, составить мне богатую партию. А значит, будь настороже.

— Да я не из пугливых,— сказал Шохов, но при этом несколько стушевался. Может, его смутил разговор о богатой партии и вообще о женитьбе?

— В общем, я тебя предупредила.

Но, прощаясь в подъезде (так у них выходило, что встречались у поликлиники, а прощались у дома!), Наташа совсем по-другому и другим тоном произнесла:

— Я не боюсь, что она испортит мне этот день, понимаешь? Я боюсь, что она что-то нарушит между нами. А это очень легко сделать. Мы же такие оба ранимые, да еще совсем не знаем друг друга. Но я, дай срок, когда-нибудь расскажу о себе. Тогда ты все поймешь. До свидания.

В этот день (а была суббота) к Шохову с утра зашел Петруха, чтобы установить счетчик и подтянуть провода для электричества. Вроде бы он заходил и раньше, но застать Григория Афанасьича (он так и продолжал его звать) было невозможно.

Шохов сослался на работу, на конец квартала. Хотя никто не тянул его за язык. Мог бы и промолчать. Петруха на его вранье никак не реагировал. Торопливо прошел в дом и, располагаясь в углу, недоуменно осмотрелся.

— Ты что же, перестал строиться?

— Почему, я строюсь,— отвечал Шохов с вызовом. Он разозлился на себя, что приходится все время врать.

— Что же ты построил?

— Что, что... Дверь вот. Еще материал заготавливал,— пробормотал Шохов и отвернулся. Он не смог смотреть в открытые серые глаза Петрухи.— И потом, я же болел!

Петруха ничего больше не спрашивал, занялся делом. Поставил счетчик, подвел провода и стал молча сматываться. Уже собравшись, предупредил, что ток дадут через пару дней, когда он подключит остальных.

— А деньги? — спросил Шохов.— Я тебе разве ничего не должен?

— Должен. За счетчик. Но если сейчас нет, отдашь потом.

— А за работу?

— За работу я не беру,— отвечал Петруха твердо.

— Подожди, — попросил вдруг Шохов. — Посиди, отдохни. Ведь сегодня суббота?

— Кому суббота, а кому субботник, — с усмешкой произнес Петруха, но помедлил, присел на табурет.

— Расскажи, как живешь?

— Нормально. Я же всегда доволен жизнью, Григорий Афанасьич.

Пропустив на этот раз «Григория Афанасьича» мимо ушей, Шохов спросил, и голос прозвучал виновато:

— Ну, а как семья? Как дети? У тебя же дети?

— Ничего, спасибо, — отвечал Петруха неопределенно.

— А мои вот задерживаются... Устал я ждать...

— К тебе тут Галина Андревна заходила,— будто невпопад произнес Петруха.— Интересовалась, есть ли ответ на письмо.

— Не успел! — воскликнул Шохов, который только сейчас вспомнил об этом письме.— Я же говорю, что у меня квартал кончается!

— Она, кстати, тебя с какой-то молодой женщиной видела в городе. Хотела подойти, но ты даже не поздоровался,— сказал Петруха и, не прощаясь, направился к выходу.

— Не видел, честное слово! — вслед крикнул Шохов.— Но ты подожди, я тебе объясню!

Что он хотел объяснить Петрухе, он и сам не знал, но чувствовал, что так отпустить Петруху невозможно. Останется очевидная ложь, которой не мог не понимать бывший дружок, да и вообще какая-то глупая недосказанность, а Шохову так хотелось, чтобы именно сейчас все стало у них по-прежнему ясным.

Он прошел вслед за Петрухой через весь двор и только у калитки, попридержав за плечо, почти умоляющим голосом попросил:

— Переходи ко мне, а? Переходи! Будем вместе! Как планировали: дом пополам!

Петруха вздохнул и, глядя в землю, покачал головой.

— Ты что же, меня ненавидишь?

— Нет. Но ты мне... Как объяснить? Ну, безразличен, Григорий Афанасьич. Хотя... Ты сейчас будто помягчел. Или мне кажется... Не знаю.

— Не кажется! Не кажется! — Шохов будто ухватился за это слово.

— В тебе появилось... Я пока не понял, что именно. Живое.

Петруха повернулся и пошел, хлопнув калиткой.

— Подожди! — крикнул вслед Шохов.— Я что-то еще хотел спросить!

— Ну что? — недовольно повернулся Петруха, но возвращаться не стал. Шохов сам подошел к нему.

— Объясни, пожалуйста, почему ты молчал, когда мы со стариком заспорили?

— На новоселье, что ли?

— Да.

Петруха насупился, поджимая толстые некрасивые губы. Шохов смотрел на него и вдруг подумал, что, встреть такого где-нибудь на базаре, решишь, что перед тобой лапоть деревенский, а то и сельский дурачок! А ведь далеко не лопух! Знает, что он хочет!

— Видишь ли,— вывел Петруха,— вы спорили не серьезно.

— Почему?

— Я объясню, ты слушай. Вы спорили, чтобы не узнать истину, а чтобы навязать свою истину другому. Поэтому и разошлись при своем.

— Как мы разошлись, положим, ты не знаешь,— сердито бросил Шохов.— Но ты хочешь сказать, что и я, и старик одинаково не правы, да?

— Деда Макара ты не трожь,— попросил Петруха.— Он сам, если не попросят, никому своих убеждений не навязывает. Он, говоря современным языком, голубь, а вот ты, ты — ястреб.

— Это кому же я чего навязываю? — враждебно, зло ощерился Шохов.

— Всем,— сказал Петруха.

— Каким же образом?

— А любым. Своей жизнью, вот этим домом, забором... Даже разговором, который сейчас со мной завел. Никто, ни старик, ни я, не сможет тебя переубедить. Ты другой, понимаешь. Другой!

— Да. Да. Да, — кивал Шохов, выдавливая слова, будто они ему сейчас горло драли, и притушив в глазах коварный огонек.

Петруха напоследок махнул рукой и пошел своей странной прыгающей походкой, с проводами, этаким обручем на плече, и брезентовой сумкой на боку. Странный был у него вид.

Шохов проследил за ним взглядом, пока он не скрылся. Но если бы кто-нибудь видел теперь его глаза, он бы поразился, а может, и совсем по-другому стал бы думать о Григории Афанасьевиче.


В ту же субботу, прежде чем идти в дом Наташи и ее мамы, Григорий Афанасьевич Шохов побрился, надел чистую рубаху, которую сам в холодной воде и постирал, а в попутном магазине купил торт и бутылку коньяка.

Торты в Новом городе делали сплошь заказные, с поздравлениями: с новосельем, с Первомаем (который, кстати, давно прошел) или даже с серебряной свадьбой.

Буквы, выведенные цветным кремом, довольно-таки зримо влияли на цену торта. Из всех поздравлений Шохов выбрал наименее безопасное: «У нас праздник!»

С покупками в руках он впервые поднялся на лифте на двенадцатый этаж и позвонил в квартиру номер девяносто.

Наташа, наверное, ждала, открыла сразу. Была она в непривычном для Шохова бордовом длинном платье, поверх которого повязан фартучек, тоже очень нарядный. Волосы уложены пучком, а лицо, как ему показалось, чуть бледновато. В сумерках небольшого коридорчика она показалась ему необыкновенно прекрасной. Он подал ей коньяк и торт, потом полез в карман и достал коробочку с янтарными бусами. Как-то, еще в первые дни их знакомства, Наташа обмолвилась, что любит янтарь, и он запомнил.

— Поздравляю! — произнес он с чувством.

Она, отложив бутылку и торт на столик, открыла коробочку и счастливо ахнула. Тут же, не отходя, примерила бусы. В порыве нежности чмокнула его в щеку: «Спасибо!» — и убежала.

— Мама,— услышал он ее возбужденный голос,— смотри, какая прелесть! Настоящий янтарь!

Наташа вернулась, шепотом позвала:

— Пойдем. Я тебя с ней познакомлю. Только поправь воротничок.

Именно потому, что она упомянула про воротничок, Шохов понял, как она волнуется за него, а может, и за мать.

— Не бойсь,— подбодрил он ее.— Не съест же.

Но сам, хоть и хотел казаться чуть развязным, излишне напрягаясь, вошел в комнату.

Мама Наташи, Ксения Петровна, оказалась худенькой женщиной с очень смуглым усталым лицом. Она отложила сигарету и протянула Шохову руку. Голос у нее был низкий, немного хрипловатый от курения.

— Здравствуйте,— приветствовала она сидя. — Я давно хотела на вас посмотреть, но моя дочь вас упорно скрывала.

— И неправда,— сказала Наташа.— Просто не было повода.

— Можно и без повода,— отмахнулась мать и взялась за сигарету.— Курите?

— Нет,— ответил Шохов, стоя перед ней, будто школьник на уроке.

— Правильно. Это ужасное занятие. Но я уже не могу бросить. А вот эта пигалица, — она указала на дочь,— вздумала мне подражать.

— Мама, ну зачем это? — произнесла с укором дочь и тут же потащила гостя на кухню.— Пойдем, мне нужна помощь.

Помощи, конечно, никакой не потребовалось. Наташа занялась закуской, а Шохов подошел к окну и увидел, что выходит оно к Вальчику.

— Она приняла тебя хорошо,— вполголоса произнесла Наташа.

— По-моему, да.

— Даже очень хорошо. А могла бы нагрубить. Ты ее не знаешь.

— Она прекрасная женщина,— сказал Шохов.

— Ну об этом я и без тебя догадалась. Ты хочешь взглянуть на свой дом? — спросила Наташа, проследив за его взглядом.

Она провела его в свою маленькую комнату, а оттуда на балкон. Открыла дверь и оставила одного.

Шохов взглянул с высоты двенадцатого этажа в сторону Вальчика и поразился. Перед ним как на ладони распластался Вор-городок, различимый до мельчайших подробностей. Неровной линией вдоль Вальчика и невидимого отсюда ручья протянулась единственная улица, но как она разрослась с тех пор, как Шохов от начала и до конца ее проходил, когда занимался избной помочью.

Солнце склонялось за Вальчик, но, несмотря на позднее время, было еще довольно высоко над горизонтом. Оно красило времянки в золотисто-розовый цвет.

Теперь он обратился к своему дому и будто впервые увидел его. Стоящий как бы сам по себе, окруженный забором, он выглядел еще лучше, чем на самом деле: не было видно, что он без окон и без крыльца. Дом был почти таким, каким представлялся Шохову этой зимой. Сердце екнуло от нахлынувшего чувства к своему жилищу. Шохов впервые понял, что оно существует, несмотря ни на что. Это он, Шохов, все не понимал, что он построен, что есть, есть!

Григорий Афанасьевич даже глаза закрыл, чтобы не показаться самому себе слишком сентиментальным. Так его захватило.

Освобожденно подумалось: «Легко-то как, господи! А я все зажатый хожу, будто у меня кнут за спиной. А он вот какой, оказывается! Чего же я мучаюсь-то, будто виноватый, что его забросил. Я лишь отдохнул от него».

Шохов вспомнил недоумевающий Петрухин взгляд и внутренне усмехнулся. Ну как же! Глядя на дом со стороны, он уже в уме выстроил его интерьер. И поразился, ничего этого не найдя. Вот загадка — мастеровитый Шохов ничего не сделал... Да ведь не только Петруха — они все так считают.

В этот миг неслышно подошла Наташа и обняла его со спины. От неожиданного ее прикосновения ему стало горячо под лопатками. Сердце застучало так громко, что он притаил дыхание. Лишь бы стояла и не уходила, он готов был и вовсе не дышать.

— Милый,— произнесла она шепотом на ухо, будто передавала что-то тайное.— Спасибо тебе, что ты такой. Ты на дом свой засмотрелся, да?

Он кивнул. Голова закружилась от несбыточного желания вот сейчас, здесь еще сильней почувствовать ее. Резко повернувшись, он обнял ее за плечи, почти оторвав от пола. Она даже пискнула от боли, но вовсе не пыталась освободиться от его рук.

Так простояли они довольно долго. Наташа вдруг вспомнила, что у нее мясо в духовке. Оно конечно же сгорит, если его не вытащить. Она ушла. А Шохов снова обратился к своему дому, но это было уже другое обращение и другое видение дома, и все лишь потому, что за этот короткий отрезок времени произошло с ним нечто переменившее его самого, как и его зрение.

Вдруг зажглись в доме у него окна ярким светом, отражая солнце. Из несуществующей трубы выпорхнул завиток дыма. А у незримого крылечка встала молодая черненькая девушка, похожая лицом на галчонка. С остреньким носом, с большими сосредоточенными глазами. Она смотрела перед собой, откидывая за плечи темные распущенные волосы, а у ее ног играли дети... А где-то в сторонке, замедлив свою работу, светловолосый человек с голубыми глазами, позабыв обо всем, смотрел, не в силах оторваться, на эту женщину...

— Господи, о чем я думаю! — ужаснулся Шохов.— Ко мне семья приезжает. И об этом невозможно помыслить, не только ей сказать.


Вечер у них получился долгим и приятным.

Они пили коньяк, придумывая какие-то забавные тосты и веселя смешливую Ксению Петровну. В хорошем расположении духа она вообще, как понял Шохов, была милейший и компанейский человек. Потом они танцевали под радиолу, и Григорий Афанасьевич поочередно приглашал дам и был, как говорят, в ударе. Перед чаем решили немного прогуляться. А потом, вернувшись, оживленные, ели торт, рассказывали всяческие истории, и когда очнулись, было далеко за полночь.

Решили, что Шохов никуда не пойдет, а будет спать на раскладушке.

Ксения Петровна ушла к себе, перед сном покурив на балконе. Пока Наташа убирала со стола и мыла на кухне посуду, Шохов разделся и лег. Хоть он и ждал, караулил ее приход, но незаметно задремал и проснулся от ее голоса:

— Ты спишь?

— Нет,— сразу ответил он и открыл глаза.

В комнате стоял полумрак, а за окном разливалась молоком белая северная ночь, самая короткая в году.

— Я хочу тебе что-то рассказать,— произнесла Наташа от своей постели.— Но если хочешь спать, то спи. Это все успеется.

— Честное слово, я не сплю, — ответил он громко и повернулся к ней лицом. По ее дыханию он догадался, что и она теперь лежит к нему лицом. Их разделяла комнатная полумгла, в которой, однако, ничего нельзя было детально увидеть.

— Ты заметил портрет юноши здесь, над моей кроватью? — спросила Наташа.

— Да. Очень славное лицо.

— Это Генка. Я его любила.

Так как Шохов молчал, она добавила, что они были ровесниками и познакомились в пионерлагере, под Москвой. Она вообще лет до пятнадцати была довольно-таки сорванцом, даже играла в футбол. Пока ей однажды не сказали: «Дура! Тебе же пятнадцать лет, а ты в воротах стоишь!»

Косы были у нее еще длиннее, чем сейчас. Однажды во время экзаменов, оглянувшись, она увидела, что ее одноклассник держит за кончик ее косу и макает в чернильницу. Она так разозлилась, что треснула его пеналом по голове, и ее выгнали из школы.

В медучилище участвовала в танцевальном коллективе, ее заметили, предложили перейти ученицей в известную московскую хореографическую группу. Руководительница, знаменитая балерина, сказала: «Через годик тебе будет восемнадцать, поедешь на гастроли в Европу». Не пошла, не поехала, а все потому, что ждала ребенка от первого мужа...

— Муж? О нем нечего сказать,— говорила ровно Наташа.— Вот мама моя, она тоже жила без мужа. Он вернулся с фронта и начал ей говорить, будто она без него тут гуляла. Так знаешь, она его щеткой: «Иди! Без тебя до сих пор жили, без тебя и дальше проживем». Такая вот она, когда вспылит. А это довольно часто бывает. Поэтому я и предупредила, что все может быть...

Да, а с Генкой, значит, было так. Это было в пионерлагере. Я бежала и разбила коленку. А он дал платок. А потом, когда я уезжала, дал барбариску. И все. Потом он был в армии, а мне и еще одной девушке писал письма, мы были, так сказать, душеприказчики. Выслушивали его излияния, похождения всякие. Там же, во время службы, сошелся он с одной местной, а она его бросила, сделав аборт. У него до армии была на ноге опухоль, доброкачественная. Ему предложили ее удалить. Сделали операцию, но неудачно, а потом ему пришлось на летних учениях в окопе сидеть, а там грязь и прочее. В общем, она переродилась у него. Когда комиссовался, явился в нашу поликлинику, машет мне издали бумажкой. Я думала, что он мне стихи принес (он писал стихи), а он — направление. А у него уже метастазы в легких.

В общем, вливали в него растворы всякие-разные, а потом выпустили. Его мать ко мне приходит, говорит — он тебя зовет. Пошла я к нему домой да там и осталась... Хотели ему ампутировать ногу, но один хирург, он тоже у меня есть на фотографии, ложки собирает деревянные, сказал, что спасет ногу. Сделал операцию, а потом еще две операции на легких... А я все рядом. Меня однажды спрашивают: «Вы кто будете-то ему?» — «Не знаю»,— говорю. «Ну, тогда заявляйте, что жена».—«Да я и есть жена, только не расписанная...» А знаменитый хирург (Наташа назвала его фамилию) пришел на меня посмотреть: «Покажите мне эту сестру, о которой мне уши прожужжали.— Посмотрел: — Эвон какая тщедушная, но бессменная». Я в это время институт бросила. «Я сильная»,— говорю. «Да, слышал, слышал... Что мужа на руках носите. Медаль бы вам за это. А мне бы побольше таких сестер!» Так и сказал. И правда, было: я Генку мыла в ванной, а потом и говорю: давай, мол, я тебя понесу! И понесла. Принесла, положила, а он расплакался. «Это, говорит, вместо того чтобы я-то тебя носил!» А мне тоже плакать хочется, но я говорю: «А ты отъедай потолще шею, я потом кататься на тебе буду». Несколько раз сбегал он из больницы, мы ходили с ним в кино и гулять. Была весна, почти как сейчас. Мы были счастливы. Однажды прихожу: «Сбежал насовсем,— говорит нянечка.— Вот тапочки оставил».— «Куда?» — «А куда-куда!.. Ты кто ему, жена аль не жена? Значит, другая еще жена есть, если к тебе не прибежал». В общем, мы с ним расписались. Разменялись с моей мамой квартирами, чтобы отдельно жить. А после свадьбы прошло два дня — и снова клиника... Где я только не была! И у одного, и у другого, и у третьего... И разные лекарства дорогие, мы до сих пор за них не расплатились. Только ничего не помогло. Когда он сбежал в очередной раз, уехали мы на Волгу. Спали в стогу сена. В лес ходили. Пили парное молоко. Это было прекрасно. Потом опять клиника, оказалось, что у него метастазы в печень зашли. Я сама их нащупала. Спрашиваю врача: «Мне-то вы можете сказать правду?» А он мне: «Уходите!» — и отворачивается. Так и выписали его окончательно. Как говорят у нас, на руки сдали. Это значит, осталось жить ему месяца два-три всего... Знаешь, что мы тогда сделали? Мы уехали в Крым. Честное слово. Меня все ругали, а я так рассудила: жить ему крохи остались, а он моря никогда не видел. Я тоже не видела. Может, я и увижу без него, но это уже не то. Втроем, он, я и Сергей, мой сынок от первого мужа, уехали в Крым...

Муж? О нем нечего сказать,— говорила ровно Наташа.— Да и жили мы недолго. А тут — Генка. Уехали мы в Евпаторию.

Был сентябрь, удивительная осень. У меня тут висят фотографии: на одной мы с арбузом, а еще перед отъездом он стоит в море, красивый такой, загорелый, а ему, представляете, жить оставалось месяц... Умирал он в той же клинике, где я работала. Мы были вдвоем. Я тебе открою секрет: для того чтобы ему легче хоть чуть-чуть стало, притворилась беременной, потому что он мечтал о ребенке. Сильно мечтал. Говорил, что вот я не буду, а моя кровь в нем останется. Тогда я и притворилась, и здорово, надо сказать, это у меня выходило. Даже почему-то живот появился. На самом же деле он не мог быть отцом. Все эти препараты отражаются... Он-то не знал, а я знала... Умирал, откашливая куски легких, и, кажется, задохнулся... Был, понимаешь, он в сознании, но говорил только эти звуки: «Уа, уа...» Я так и не поняла. Сперва думала, что он последний раз зовет ребенка, которого он ожидал... А может, это он говорил: умираю? Дыхания-то не хватало, и получалось у него: «у» и «а»? И все. А я не смогла там работать. Взяла да уехала... И маму утащила с собой.

Наташа замолчала. Он приподнялся на раскладушке и вдруг услышала умоляющий шепот:

— Нет! Нет! Только не сейчас!

Он даже не успел понять, в чем дело. Она встала и отворила дверь в комнату матери. Услышал, как она сказала:

— Мама, ты спишь? А я никак не усну. Душно что-то. Я оставлю дверь в твою комнату открытой, ладно?

Она снова легла и больше не произнесла ни слова. Он был уверен, что она не спит. И сам тоже не мог заснуть. Так и пролежал молча до самого рассвета, до того мгновения, когда ночная белая мгла за окном растворилась в дневном свете, очень живом, окрашенном первыми холодными лучами солнца.

Шохов поднялся и, потихонечку отворив дверь, вышел на балкон. Он смотрел на Вор-городок, на свой дом. Долго смотрел, о чем-то неопределенно думал. Потом лег, уснул и проспал до самого завтрака.


Григорий Афанасьевич даже внешне сильно изменился и будто бы помолодел. И во всем конечно же была виновата Наташа.

Встречи с ней стали для Шохова необходимостью почти такой же, как прием пищи, как сон, как работа. Да нет, не верно, питаться он мог и кое-как и подолгу не спать, особенно когда загорался какой-нибудь идеей. Встречи с Наташей, желание видеть ее были выше всего остального, потому что без остального, кроме, пожалуй, работы, он мог существовать, а без Наташи уже нет.

Ее появление в жизни Шохова разорвало тот гиблый круг (гиблый — по теперешнему пониманию), в который он сам себя замкнул. Наташа принесла в его мир другие ценности, иной вообще взгляд на все, что казалось ему незыблемым, особо касаемое дома и хозяйства, как и образа жизни. Странный тот порыв к Петрухе не был случаен. И именно чуткий Петруха, настороженно воспринимавший все шоховское, разглядел в характере его нечто новое, живое.

Любовь наполнила душу Григория Афанасьевича, дотоле вовсе пребывающую в спячке. Оглянувшись однажды, он увидел, что мир прекрасен сам по себе, вне шоховских замыслов и планов.

Ну а Наташа? Она будто не замечала всего. Она была в своем неприятии настолько естественна, что и он понял: она человек другого мира, другого измерения, и страстно захотел понять, познать этот ее мир.

Когда Шохов в одну из встреч признался ей, что он до поры, пока не построил свой дом, казался себе как голый на площади, Наташа тут же опровергла его напрочь. Она сказала:

— Ты богатый человек. Ты понимаешь красоту и умеешь ее создавать. Ведь не оставил же ты мечту о Тадж-Махале?

— Ах, Тадж-Махал! Я строю себе засыпуху! — отмахнулся он.

— Дом нужен каждому человеку. Важно, чтобы под его основание (Шохов рассказывал ей примету) вместе с денежкой душу не заложить.

— Но разве дом не есть — счастье?

— Конечно, нет. Счастье — внутреннее состояние. Потому ты был несчастен, что ты заблуждался. Ты принял стеклышко за алмаз.

И он точно помнил, что она прежде всего утвердила сразу, как что-то незыблемое, бесповоротное, что у нее нет ничего другого к нему, к Шохову, лишь бы сделать его счастливым. Если его счастье в доме, пусть он будет. Хотя именно дом и все, что с ним связано, принесло Шохову столько страданий и одиночества... Тогда зачем о нем вести речь? А где его семья? Где друзья? Где родня? Где все то, что питает и возвышает душу и делает нас воистину счастливыми?

Разговор этот происходил у Наташи. Случайно, а может, и не совсем, Ксения Петровна уехала в отпуск в Москву к своей родне, и Наташа предложила Шохову прийти и смыть свою «бездомную грязь», как она называла.

Она сама наполнила ему ванну, а когда он, раздевшись, погрузился впервые с каких-то давних пор в эту пенную благодать, вдруг пришла к нему, вовсе не стесняясь, и так просто, будто всегда это делала, начала оттирать его мочалкой, мылить, всполаскивать, скрести ему голову. И все это почти как с маленьким ребенком.

Смущаясь, снизу вверх, он поглядывал в ее раскрасневшееся лицо и вдруг находил в нем, вместе с обычной строгой сосредоточенностью, нечто материнское, ласковое, и от этого еще более терялся и расстраивался. А когда, всполоснувшись, он выходил из ванны, прикрываясь от ее взгляда собственной спиной, она набросила ему на плечи большое махровое полотенце и ушла кипятить чай.

Вот когда в Шохове что-то надломилось и он, растревоженный своим собственным настроением, заговорил о доме, где он обязательно построит ванну. Хотя не о ванне он думал в тот момент, а о том, сколько же невыявленной нежности в этой маленькой женщине, если она нашла удовольствие и даже радость (он же видел! ощущал!), чтобы так помыть его.

В приступе откровения (никогда он не был настолько открыт и беззащитен и никогда потом не будет!), он с каким-то странным самоистязанием стал рассказывать Наташе про себя, отбирая для рассказа все, что казалось и могло казаться только плохим.

Про семью Мурашки сказал, что после смерти он никак не помогал ей, а помощь такая была нужна. К месту вспомнил и о Кучеренко, которого судили в тот момент, когда Шохов уезжал из Усть-Илима. Мог бы он чем-нибудь помочь или нет, но он ведь и не пытался. Уехал, как отрезал от себя, и до последнего времени не вспоминал. И еще было... С Петрухой, с дедом Макаром. Может, даже с самой Наташей, ей лучше знать, а он уже перестал чувствовать, потому что стал бесчувственным... А подчас — просто жестоким! Да! Да! — так он казнился, обличая себя.

— Я тебя знаю,— говорила ем.у Наташа ласково.— Я тебя не просто знаю, а я тебя чувствую. Ты ожесточился. Но ты хороший. Это тебя жизнь ожесточила. Я бы хотела дать тебе многое, но я знаю, что я мало могу. Это меня мучит.

— Ты меня не знаешь! Совсем не знаешь! — повторял он опять и опять, находя в самоистязании какую-то не испытанную прежде, сладкую муку, он изводил себя собственным откровением, говоря, что он расчетлив, холоден, жаден и по-своему жесток.

— Но если ты сам это понимаешь, ты уже не такой? — говорила она.— Я бы не полюбила, если бы ты был такой. Наоборот. Ты добрый, ты ласковый. Ты — чуткий. В тебе очень много хорошего, и тебя уважают люди. У тебя никого не было, — говорила она, и гладила его волосы, и целовала в мокрый нос.— Но теперь-то у тебя есть я. Если бы ты знал, как я хочу, чтобы ты был счастливым, я готова на все. Даже потерять тебя, лишь бы с кем-то, если это будет лучше меня, тебе было хорошо.

— Мне хорошо с тобой. Лишь с тобой. Я никого больше не хочу.

В этих словах, как и в слезах своих, и в откровениях, Шохов был до конца искренен. Только не рассказывал про свою семью. Однажды скрыв, молчал. Во всем, что он рассказывал, существовал, не мог не существовать какой-то пропуск, как вырванные из книги страницы, ничем не заполненная часть его жизни, которую она не знала, но чутко улавливала. И все-таки она ни разу, ни прямо, ни косвенно, никак вообще не пыталась узнать, выспросить.


Они много ходили пешком. Каждый свободный вечер, особенно же в субботу или воскресенье, Наташа утаскивала, подчас и против его воли, Шохова за город, на реку, в поле, в лес...

Они брали напрокат палатку, кой-какую немудрую посуду, спальники и располагались у реки. Находилась и лодка: рыбаков в Зябе было много.

Поперву Шохову такие выезды никакого удовольствия не доставляли. Он как бы и до этого жил и работал на природе. Но оказывалось, одно дело — суматошиться с утра до вечера возле своего водозабора или своей засыпухи, другое — просидеть возле костра до звезд и вслушиваться в ночные звуки и чаще в самого себя, улавливая в себе созвучие с этой глухой диковатой ночью и шумящей во тьме рекой.

Он просыпался на зорьке, по росной траве шагал к воде, в это время на ощупь теплой, и, ежась под утренним туманом и покашливая (звук его кашля глухо разносило над водой), проверял заброшенные с вечера донки. А потом присаживался где-нибудь повыше, на самом крутояре, и смотрел, как разгорается рассвет, бросая на реку красные полосы, как светлеет лес на другой стороне реки и все кругом оживает: краски и звуки.

Где-то он слышал, что суточный пик холода приходится на то мгновение, когда должен показаться краешек солнца. Он поразился очевидности, чуду такого открытия. Ведь ясно же, что ночь — это непрерывное нарастание холода и оно может прекратиться лишь с первым лучом. Но уж слишком просто, слишком близко лежит, чтобы дойти самому.

В этот миг, когда налитое густым, холодным огнем солнце вылилось из горизонта и сразу все собой заполнило и преобразило, Шохов с облегчением подумал, что все-таки свой пик холода он пережил. Пусть еще знобко и леденит кожу, но самое холодное позади!

Он возвращался в палатку бегом, совершенно озябший и счастливый.

Привстав на колени и сбросив у входа чешские резиновые сапоги, он протиснулся в узкое отверстие палатки, нырнул в спальник к спящей Наташке и вдруг с удивлением подумал, что именно в это мгновение здесь, сейчас, он испытывает блаженное чувство дома, которого не ощущал нигде прежде.

Вот уж чудно ему было. Брезентовая крыша, а пол и вовсе земляной, и ничего больше, кроме кусочка этой материи, которая не только под ураганом, но и под сильным ветром не устоит...

А вот уже блаженное спокойствие разливается по телу и нет постоянной тревоги о завтрашнем дне.

Может, чувство дома и есть внутреннее спокойствие да желание самой близкой в мире женщины, которая спит рядом?

С удивлением рассматривая тепловато-желтое нутро их полотняного домика, он вспомнил, как последний раз увидел с Наташиного балкона свое жилище: это было несколько дней назад.

По привычке вышел посмотреть и испытал неожиданное разочарование: дом, его дом, отливающий на солнце белизной поднятых стен и забора, не вызвал никаких чувств, кроме чувства отчуждения. Испуганно холодея, вдруг осознал он, что не любит своего дома и всего городка. Он пытался, по давнему ощущению, вызвать в себе привычное чувство кровности, причастности этого дома к его жизни и — не смог. Такое открытие поразило его. Он тут же, панически переживая, поделился с Наташей. Она отреагировала спокойно.

— Милый,— сказала она,— ты столько мечтал о своем доме, столько придавал ему значения, что у тебя произошла обратная реакция. Она пройдет.

— Как же я буду строить? Я его не люблю! Не люблю!

— Значит, будешь в недостроенном,— ответила она.— Знаешь, что такое дом? Это — книги и друзья. Ну, может, еще горячий душ в придачу!

— А любовь?

— Любовь,— сказала она сразу и очень серьезно,— это душа дома. Любой дом, даже самый красивый, напиханный барахлом, но без любви, останется просто складом... Я вспомнила стихи, послушай:

Вот опять окно, где опять не спят.
Может, пьют вино, может, так сидят.
Или — просто рук
Не разнимут двое.
В каждом доме, друг,
Есть окно такое...
А закончила, глядя черными блестящими глазами куда-то внутрь Шохова, в самую его глубину. Как он любил и стерег этот сосредоточенный, уходящий в него взгляд!

Помолись, дружок, за бессонный дом,
За окно с огнем!
Это написала поэтесса, которая всю жизнь мечтала о своем таком доме.

Сейчас в палатке он вдруг подумал, что его огнем, его окном была Наташа. Дай все, что было с ней и около нее.


Это произошло в начале июля, когда после очередной штурмовщины с полугодичным планом Шохов наконец мог отдохнуть и взял три дня отгула. То же сделала и Наташа. Она сдала у себя в клинике кровь и получила на три дня отпуск.

Они собирались недолго, сунули в саквояж плащ и куртку на случай плохой погоды и на попутке добрались до Новожилова. Если бы они могли тогда знать, как обернется эта поездка!

Начали они с монастыря — еще и потому, что лесопилка была выходная и можно было походить по заваленному двору, никому не мешая и не испытывая неудобства. Они залезали по шатким лесам, сооруженным несколько лет назад для реставрационных работ, которые едва ли велись, на монастырские стены, проникали по узким лазам в темную и прохладную глубь башен, забирались в заскладированные, заваленные досками церкви, завороженно взирая на фрески сквозь солнечную пыль, поднятую голубями, живущими под самым куполом. На темном иконостасе белыми крапинками выделялся птичий помет.

— А мой святой — Николай, — сказала Наташа, дотошно рассматривая лики святых..

Но, оглянувшись и поняв, что Шохов увлекся чем-то и ее не слышит, она приблизилась к святому Николаю и, умоляюще вглядываясь в аскетический кривоскулый лик, вдруг произнесла с отчаянием:

— Господи! Что я делаю? Я изменяю своему Генке? Я грешница, да, да! Но ведь я люблю этого человека! Я люблю! А ведь любовь тоже от бога?! Не виновата я перед Генкой! Не виновата!

И, отпрянув, следила за строгим отрешенным ликом, желая понять, что он мог бы ей ответить.

Покидая монастырь, она подняла камешек, швырнула в колокол, но не попала. От второго или третьего камня колокол низко и долго прогудел в ответ.

— Раньше в Новожилов,— говорила дорогой Наташа,— ссылали революционеров да порядочных людей. Ты когда-нибудь жития святых читал?

— А зачем их читать? — спросил недоумевая Шохов.— Скука смертная...

— Да? А вот Ключевский пишет, между прочим, что в отличие от всяких там летописей, и хроник, и указов, которые отражали общественную жизнь, жития, единственно, пусть и не совсем полноценно, отражали частную жизнь человека... Частную! Вот у нас с тобой, между прочим, частная жизнь.

— А что же тогда — общественная? — спросил насмешливо Шохов.

— Это твой водозабор и моя больница. Но я бы, знаешь, не хотела...— И Наташа строго посмотрела на Шохова, прямо в его глаза и дальше, глубже, будто докапываясь до его самых тайных глубин.— Не хотела бы, чтобы о нас и нашем сейчас кто-то написал. Я тебя люблю, и это только мое. И ничье больше.

— Но и мое?

— Не знаю,— она будто отодвинула его слова.— У меня это само по себе. Я тебя все равно люблю, даже если ты... Но что я говорю,— вдруг оборвала свою мысль.— Я хочу есть! У меня же столько крови выкачали вчера! А машина у них такая, что не видно, сколько они там берут...

Обедали они в деревянном домике, который тут назывался рестораном. А его жалко так и называть, все тут было по-домашнему: чисто и уютно, почти празднично. Ресторан, как заметила Наташа, это золото, блеск, гремящая музыка и цыплята табака под коньяк. А тут все как у доброй тещи: белые скатерки, половички на полу и особенный какой-то свежий избяной дух, смешанный с запахами здоровой русской кухни. Опрятная женщина почти сразу принесла им целую тарелку груздей с колечками лука по кругу, потому что они от жадности заказали целых четыре порции, потом красный наваристый борщ и котлеты с жареной картошкой.

В придачу они взяли пива, вина почему-то не было. Когда они, развеселившись, чокнулись кружками пива, старичок, поглядывавший в их сторону из-за соседнего стола, сказал со вниманием, очень уважительно, Шохову:

— А дочка у вас жизнерадостная!

Наташа всплеснула руками и звонко рассмеялась. Да и Шохов не смог не улыбнуться. Долго еще потом он повторял ей при каждом удобном случае: «дочка». И ей это нравилось.

После обеда Шохов решил навестить знакомого продавца, с которым в недавнее время его так удачно свела судьба. Он тогда смог многое здесь приобрести, а шапку свою, пыжиковую, без особого сожаления подарил старику. Не продал — подарил! И даже немного гордился этим.

Старик оказался на месте. Дай трудно было бы магазинчик в склепе представить без него. Они оба были вечные, древние, как мир.

Он еще с порога цепким взглядом обнаружил Шохова и громко приветствовал его:

— Здравствуй, дорогой! Какими судьбами?

Несколько покупателей с любопытством уставились на вошедшего. Старик же не чувствовал никакой неловкости. Он вышел из-за прилавка и поспешил к гостю навстречу.

— Что теперь ищешь? — спрашивал он, улыбаясь, показывая свои золотые зубы.— Белила нужны? У меня как раз появились цинковые белила!

Шохов, поздоровавшись, отвечал чуть смущенно, что на этот раз ему ничего не нужно. Он заехал просто узнать, жив ли здоров хозяин.

— Здоров! Конечно, здоров! — вскричал старик. Золотые зубы его радостно блестели.— Сейчас все пекутся о своем здоровье, травы пьют, на диете сидят, ёгой-могой себя изводят. А я только живу. Да-да. Но я жизнерадостно живу, и в этом главный успех моего здоровья!

— А говорил — радикулит?

— О! Это разве болезнь? — отмахнулся старик.— Это производственная травма! Я на него жалуюсь, но всерьез, поверь, не принимаю.

Старик многозначительно поглядел на спутницу Шохова и не без пафоса произнес:

— Если вы приехали не по делам, значит, вы приехали в гости? Так надо понимать? Сегодня вы мои гости! И не отказывайтесь, пожалуйста... Вы должны видеть мой дом.

Шохов посмотрел вопросительно на Наташу. Ей понравился старик, как и его восточное красноречие. Но она засомневалась, удобно ли.

— Что значит удобно! — вскричал обиженно старик.— Когда Григорий Афанасьич строил свой дом, он тебя так ждал! Он так и сказал мне: приедет жена — и вы придете ко мне в гости...

— Он... это... обещал? — тихо спросила Наташа, меняясь в лице.

— Обещал! Обещал! — не унимался словоохотливый старик.— Вы посмотрите мой дом — и сразу увидите, что он вовсе не хуже вашего. У меня трое детишек! Старший ушел в армию, а младшенький только вообще начал ходить... Как же вы сможете не увидеть моего сынка? Моей жены? А?

Старик оборвал речь и внимательно посмотрел на Наташу, почувствовав что-то неладное. Переводя свои прекрасные влажноватые глаза с Шохова на Наташу и не понимая, отчего его гости так неожиданно сникли, растерянно спросил:

— Я что-то не то говорю, да?

— Вы все очень хорошо говорите,— произнесла Наташа, благодарно взглянув на старика.

— Ну, простите, простите старого дурака! Болтлив на старости, но кто же мог знать! — в отчаянии возопил он, глядя на явно удрученного Шохова.

Тот ничего не произнес, лишь махнул рукой и пошел к двери.

— Не переживайте, — сказала Наташа, грустно улыбнувшись.— Но вы правда славный человек.

До самого Зяба между ними не было сказано ни одного слова. Лишь когда сошли (попутка их довезла до самого центра города), Наташа, несколько торопливо, достала из сумки куртку Шохова и протянула ему:

— Не провожай. Пожалуйста.

— Но... Может, поговорим? — попросил он.

Они прошли в ближайший скверик и присели на скамейку.

День клонился к закату. Играло радио. С криками носились детишки, ленивые голуби выпархивали из-под самых у них ног.

— Я знаю, я должен был тебе сам сказать,— начал Шохов и замолк.

— Что? Именно?

— У меня жена... Ребенок...

— Где они?

— В Челнах... Там, где я прежде работал.

Наташа не слушала объяснения, она остро вглядывалась в его лицо, в его глаза. Прежде он любил этот сосредоточенный на нем взгляд. Но сейчас будто испугался. Она ведь всегда все в нем понимала!

— Я догадывалась, милый,— произнесла она тихо.— Но ты напрасно мучился. Я ведь на самом деле желаю тебе счастья. Разве ты этого не понял?

— Что же мне делать?

Очень ровно, почти продуманно, она ответила:

— Как что? Срочно писать, принимать семью. Они же ждут?

— Значит, не любишь? — крикнул он.

Голуби вспорхнули с дорожки от его крика.

— Может, и не люблю,— отвечала она спокойно и поднялась. И он поднялся следом. Глядя на него снизу вверх, добавила: — Но вы, мужики, уж точно ничего в нас не понимаете. А я теперь уверена, что твоя жена любит тебя и так же, как я, желает тебе счастья.

— Решила? За меня? — Он стоял бледный, и руки у него тряслись.— Ну и спасибо! А то я бы сам не сумел развязать свои узлы! Но я так и сделаю! Счастливо!

— Прощай,— произнесла она негромко вслед.

Она вернулась на свое место и просидела так до темноты. До голубоватых синих сумерек, по-летнему мягких. Потемнела зелень на кустах. Похолодела трава. И голоса стали отчетливей.

Очнувшись, она услышала, как неестественно громко разговаривают присевшие на ее скамейку молоденькие ребята, бравируя сигаретами и с любопытством поглядывая на нее. Один из них обратился, принимая за ровесницу: «Девушка, а почему вы одна?»

Она поднялась и пошла не спеша к своему дому, глядя сосредоточенно перед собой. Не раздеваясь, она шагнула на балкон, откуда любил смотреть Шохов на свой дом, на свой поселок. Стояла на балконе, вглядываясь в редкие огни за Вальчиком и вцепившись пальцами в холодные прутья перегородки.


Оставшийся свободный день Шохов провел дома.

Утро провалялся в постели, даже не пытаясь загадывать себе дело. Но вставать было надо. В сапогах на босу ногу (кругом щепки, да гвозди, да стекла) вышел во двор, бродил как чужой, не умея ни на чем остановить свой взгляд и не находя себе места. Все кругом было не своим, потому что отвыкло от хозяина, от его рук, от его глаз, от его любви. Забросилось, забылось, покрылось пылью.

И все-таки он сразу увидел (как бы он мог не увидеть!), что тут без него похозяйничали: брали доски, толь, а может, и кое-что другое.

Значит, не все забылось, если он с ходу смог определить прикосновение чужих рук к своим вещам? Не все, не все...

Но докапываться до пропавшего не стал. Не хотелось. Как и соображать, угадывать жулика. Небось соседи, кто же еще сюда придет. Ему сейчас ничего не было жалко, он даже расстроиться толком не смог от своего открытия.

Ладно с балкона двенадцатиэтажной башни, где за спиной любящая женщина, уютная квартира, он испытал краткое отчуждение к своему дому, так там и настрой и самочувствие были другими. Он просто отвык от постоянной усталости и борьбы в одиночку. Взглянув как бы на все свое со стороны, он понял всю тяжесть взваленной на себя ноши и ужаснулся.

Ну, а теперь-то? Он находился в своем доме, среди всего своего, а чувство отчуждения, внутреннего сопротивления ко всему, и даже неприязни, не проходило, а как бы усилилось.

— До чего же я дожил, если я это не люблю,— произнес он смятенно и закрыл глаза, так ему стало нехорошо.— Меня тошнит уже от этих досок, от кирпичей, от этой невозможной свалки. И я себя ненавижу среди них... Да как же тогда я смогу дальше здесь жить? Тем более, что и деваться мне некуда?

В это время стукнула калитка. В щель всунулась кудлатая голова Васи Самохина. Голова улыбалась, делала ужимки.

В другое бы время Шохов пережил такое наваждение, как приход Васи, но сейчас он никого не мог видеть, а Васю тем более. Его хватило лишь отвернуться и сжать зубы: авось Вася сообразит, что не вовремя зашел, и уберется восвояси.

— Доброе утро, Григорий Афанасьич! — крикнул Вася.

Шохов не ответил и не повернулся.

— А я, значит, шел мимо, решил посмотреть, не объявились ли вы? Все говорят, что вы за семейством своим, значит, уехали. Будто взяли отпуск, чтобы своих перевезти.

Шохов присел на чурбачок и задумался.

На Васю молчание хозяина никакого впечатления не произвело. Он был нахальный парень и слышал только сам себя.

— А тут дельце подвернулось,— говорил он, оглядываясь и тоже придвигая себе чурбачок.— Я пару домиков воздвиг, может, видел? Халтурка выгодная, но я договорился так, что я с печками им домики делаю. А ты сам понимаешь: печки я класть не умею. Так вот, Афанасьич, если бы ты мне помог, как говорят, за наличные, а?

Шохов молчал. Казалось,что он вовсе не слышит говорившего, так углублен в свои думы.

— Я прилично заплачу,— сказал Вася.— Все пропорционально работе. А? Вы чего, заболели, что ли? Или вообще не в настроении? — Вася заглянул Шохову в лицо и заулыбался. Из него так и перло веселое нахальство.— Так у меня тоже бывает, когда я не с той ноги встану, особенно с перепою. А у нас тут новостей полный рот!

Приехало разного народу, строятся, я им подваливаю материальчика. Даже у вас взаимообразно кое-чего взял. Но я отдам, ей-богу! А тут Семен Семеныч, вы должны знать, Хлыстов по фамилии, стал бегать за моей Нелькой, значит. Я ему рожу хотел намылить, так он третий день не появляется, в общежитии, падла, ночует. А где оно, общежитие, не разберешь. Но я его откопаю! Галина Андреевна, значит, теперь хлопочет, чтобы в Вор-городке буфет открыть как филиал своей столовой. В исполком ходила, чего-то там доказывала... Но ей пока не разрешили. Кому, говорят, торговать, если все люди там, ну, то есть у нас, случайные, неизвестные и не прописанные нигде. А она им и заявила: «Что же, если не прописаны, то они есть не хотят, да? А когда вам завод и станцию строить надо, так вы не спрашиваете, где они прописаны? Они что же, не наши люди, что ли?» Здорово так им врезала...

Шохов поднялся и, ничего не отвечая Васе и даже не взглянув на него, направился к дому.

Вася, глядя вслед, крикнул:

— Ты, Афанасьич, подумай, что я сказал насчет печки! У меня дело стопорится! Настроение настроением, а калым дороже! — С тем и ушел разобиженный.

Впрочем, все знали, что Васины обиды, как бабий ум, недолги: покричит да и отойдет. Что же касается Шохова, то его и вовсе не беспокоило, что подумает или скажет Самохин. Плевать ему на Самохина, на его Нельку, на Хлыстова и на весь городок в целом.

Даже мелкая возня Галины Андреевны по поводу лавки нисколько не тронула его. Все это понималось как бессмысленность. Толкутся на этом пятачке, играют в жилье, в поселок, в соседство, в заботу о людях, а к чему? К чему? Если все это — фанера, на пустом месте! Склад, как сказала бы Наташа, вещей...

Мысли о Наташе вызвали ноющее, больное чувство. Чтобы как-то их заглушить, он решил заняться делом. Все равно каким. Делом, чтобы не ныло, не саднило под сердцем.

Дверь маячила перед глазами еще с тех давних пор, когда он и Наташи не знал. А если дверью кончил, с нее и начинать надо. От дверей и дом начинается!

Впрочем, дверь-то была готова. Он осмотрел ее и понял, что ничего не надо добавлять, а надо ее вешать. Может быть, в другой раз тот, старый Шохов, который был до болезни, до встречи с Наташей, еще что-то доделал бы: укрепил косячок, подтесал бы с уголка, подровнял где или гвоздик лишний заколотил. Теперешний, новый Шохов ничего не стал ровнять и прибивать. Ему не нужна была дверь, как не нужен был дом, забор, вообще хозяйство. Ему надо было занять свои руки и всего себя без остатка.

С навеской двери, с ее подгонкой он провозился до обеда и остался в общем-то доволен. Не дверью доволен, а самим собой. Убитым в себе временем.

Несколько раз он с размаху, желая видеть, как она закрывается, хлопнул дверью, будто кому-то доказывал этим злым хлопаньем, что он еще тут, еще хозяин.

От этого хлопанья задрожал, будто проснулся весь дом. И Шохов злорадно уловил эту дрожь и сразу стал спокойнее. Выхлестнулся, что называется, отыгрался на двери...

И замок поставил. Что за дверь без замка?

На очереди стали окна. Отборник, то есть выемка четвертей на рамах, был проделан прежде. Теперь он лишь стамесочкой прошелся, подчистил стружку, подровнял кое-где и стал мерить и резать стекло. Работка шла быстро, будто шутя. А когда последний кусочек вставил и отодвинулся на середину дома, чтобы взглянуть со стороны, сам поразился: помещение стало восприниматься как живое жилье.

То же и со двора: как глаза у дома открылись вместо пустых глазниц. Засветились тем одушевленным блеском, без которого и окно не окно, и дом не дом, и город не город... Его дом стал походить на настоящий, на обжитый дом, а не на дохлый срубик с черными провалами, который то ли бросили, не достроив, то ли разрушили не до конца. Словом, не разбери пойми, как и самого хозяина...

У Шохова под сердцем камень ледяной растаял от такого преображения. А ведь и поработал всего ничего. Денек убил в чистом виде. Не вообще убил. А в себе — от Наташи убил.

Когда солнце склонилось за Вор-городок, за его крыши, а в дальних белых этажах за Вальчиком (там и Наташин дом, он никогда этого не забывал!) окна накалились закатным огнем, Шохов отсел в сторонку от дома, как бы на отшибе, чтобы лучше видеть. Он пристально рассматривал свой дом, но уже другими, новыми глазами. Не чужими! Начиная понимать, что дом вроде бы вспомнил своего Шохова, как и он, Шохов, узнал свой дом...

Руки, если говорить уж точно, все и вспомнили!

А если нельзя было утверждать, что дом и хозяин были до конца довольны друг другом, то слава богу, что они хоть не были совсем чужими.

На следующий день Шохов занялся наличниками.

Надо сказать, что, войдя в контакт с собственным домом, Шохов пока работал не без инертности, какого-то внутреннего тормоза, который не мог и не хотел в себе преодолеть. Хотя мысли, как в прежние времена, уже начинали опережать руки. На очереди-то была печка! Уж что-что, а печку Шохов был готов класть всегда.

В самом конце недели начал он закладывать печку, не без боязни, правда, опасаясь, что в своем нервном состоянии сложит он ее не такую радостную, не такую везучую, счастливую, какую хотелось бы. А ведь печка — душа дома! И уже кирпич был принесен, и раствор готов, а он как сел перед этим кирпичом, так просидел до полудня, не в силах двинуть рукой. Мысли о Наташе... Они съедали, они подтачивали его изнутри, как жучок точит дерево.

Вдруг припомнилось, как стояли они у подножия колокольни и швыряли камешки в самый тяжелый колокол, и он отвечал им низким басом: «Гу-ум... Гу-ум...» Разговаривал с ними на забытом древнем языке предков.

На своем дворишке лью колоколишки!

А когда поздним вечером в белом сумраке северной ночи они взглянули со стороны на монастырь в целом, он вовсе не показался им ободранным, наполовину изничтоженным, растертым на кирпичную крошку. С необыкновенной выразительностью проявился замысел неведомого строителя, вознесшего среди дремучих лесов стрельчатые башни, луковки церкви и резные стены.

Наташа рассказала, что в какой-то книге путешествий она еще в детстве увидала изображение Соловецкого монастыря, его крепостных бойниц, сложенных из циклопического камня, и все это так же цельно и реально было повторено в воде. А внизу подписано, что снимок сделан в час ночи. С тех пор, еще не видя, она полюбила Север. «А теперь,— добавила она, как в шутку,— у меня есть родные тут местечки, которые связаны с тобой. Их так немного, но они тоже мои...»

Какой же замысел проявлял замечательный строитель Григорий Шохов, строя свою печь? Уж не думал ли он, что навсегда увековечит он свое имя, воздвигнув в этой пустынной местности свою избу с печью, даже самой наилучшей? И будущие потомки, снимая в мерцающей и прозрачной ночи его творение, как и весь Вор-городок, произнесут слова благодарности в адрес их создателя и поразятся его замыслу, его искусству?

Господи, о чем он думал, сидя перед жалкой кучкой кирпича?

Он вдруг понял, что не сможет есть, спать, вообще жить, если сегодня, сейчас, немедленно, в это самое мгновение, не увидит Наташи. Только с ней приобретало все, что было вокруг, смысл — и даже эта проклятая печка!

Он швырнул мастерок на пол и поднялся. Пока снимал робу и надевал чистую, голубенькую, отстиранную в холодной воде ручья рубаху, перебрал в уме дни с момента разлуки (семь дней! Без нее!) и вычислил, что сегодня она дежурит с обеда. Вспомнил вдруг, что не умылся, снова скинул рубаху, сунулся под рукомойник с головой, от одной мысли о ближайшей встрече чувствуя прилив необыкновенных сил и радости и теперь только понимая, как же не хватало ему Наташи все эти дни.

Для этой женщины он все бы смог создать — церковь, монастырь или просто — домик, избу для них двоих. Какое счастье строить для кого-то, не для себя... Все эти слова, будто колокол под камешком, звенели в нем густыми невостребованными звуками, между тем как он торопливо шагал к их заветному месту. Прибежал даже раньше, сел на краешек скамьи, весь в нетерпении, уставясь на дорожку, по которой должна прийти она.

И все-таки не он, а Наташа первой углядела Шохова.

Она появилась из-за угла с каким-то высоким мужчиной, оживленно беседуя и, лишь привычно скользнув глазом в сторону знакомой скамейки, увидала его. Потом и он увидал. Но не видом, ни жестом она не обозначила своего открытия, которое для нее конечно же, как он понимал, что-то значило, а продолжала так идти и разговаривать, повернувшись лицом к спутнику.

А бедный Шохов, словно в первую их встречу, слов лишился и никак не мог произнести имя, ее позвать. Немо глядел на нее, пугаясь, что она исчезнет сейчас за стеклянными дверями и тогда ему придется жить без нее еще неведомо сколько. Хотя произнеси она только это, чтобы ждал, как в тот первый раз, и он жил бы и ждал ровно столько, сколько она прикажет. Но Наташа прошла и скрылась в дверях больницы.


В эти дни Шохов обратился целиком к своему дому. Любовь к Наташе вдруг обернулась какой-то несвойственной, грубой неприязнью к ней, именно за то, что она отторгла его от дома. Теперь же, при помощи дома, он отторгал от себя Наташу.

В нетрудной, но кропотливой работе, требующей приложения сил и рук больше, чем ума, хоть трудился он ожесточенно и даже более чем прежде, многое успел он передумать и высказать ей в ответ на все, что она сделала.

Но пуще всего другого он ставил виной ей забвение им своего дома.

Серединные дни июля стояли на редкость ясные, жаркие, благоприятствующие строительству. Как строительству водозабора, где приступали к монтажу оборудования, насосов, так и дома.

Шохов в несколько дней сложил себе печь, удачную, как он считал, трехоборотку с двухконфорочной плитой. «Счастье придет и на печи найдет»,— говаривали в старину. Шохову такая поговорка была сейчас как никогда кстати.

Да еще совпало, что печь он сложил прямо в новолуние, а это всегда почиталось к удаче, к теплу, к радости в доме. Крошечная, но отдушинка в нынешнем настроении Шохова. Потому что думал он еще о Наташе, то с ожесточением, то с тоской, и думы эти выматывали его душу.

Кого зовут пиво пить, а кого печь бить.

Когда поднял печь над крышей и стал класть трубу, долго крепился, стараясь не смотреть в сторону белой, видневшейся из-за Вальчика башни. А как взглянул, схватило сердце, стало больно в груди. Чтобы скорей скинуть эту мучительную, сейчас невыносимую боль (лучше бы руки болели, спина!), он скорей спустился на землю, набрал по двору щепочек и пошел испытывать печь.

Разжег бумажку, щепок подложил, и слоистый синий дым заполнил помещение.

Шохов суеверно глядел на теплющийся едва огонек и со страхом подумал: «Не удалась! Вот смеху по городку будет, что у печного мастера печь не вышла! А все потому, что зло затаивал во время кладки, а зло, известно, холодит, а не греет».

Но тут потянуло, разгорелось, и пошел огонек полыхать во всю силу. Загудело в поддувале, стало нагреваться.

Обрадованный, выскочил он на двор; отошел к забору, чтобы лучше видеть, как тянет дымок. Снова вбежал в дом, кинул чурочек посмолистей и опять бегом к забору, а потом за калитку: отовсюду было видно, как закручивается над трубой серый дымок и, чуть согнувшись под ветерком, рассеивается метелкой в просторном небе.

— Горит! — сказал себе Шохов возбужденно. — Горит! Черт!

А ведь не на шутку испугался, потому что верил в счастливые приметы. Еще ко всем его делам — да печка бы не удалась!

Теперь с облегченной душой он смог из жести стальными ножницами решеточку вырезать, а на одну ее сторону флюгерок в виде петушка. Да не просто петушка, а вычурного — с хвостом, крыльями врастопырку, с гребнем на макушке. Все это на самом верху закрепил, а к ноге петушка провод привязал. Другой конец провода он подсоединил к зарытой в землю трубе.

Тут тебе и украшение, и флюгерок для ветра, указывающий не только направление, но и силу его (крылья топорщатся посильней), но он же громоотвод, защита дома от молнии и грозы.

Что и говорить, не растерял Григорий Афанасьевич свою практичность за этот грешный месяц. Грешным — так он его за свое отступничество от дома и прозвал!

Как ни муторно было Шохову, не мог не сознавать он, что работать он не разучился. Сам бы отвык, так руки помнят, а они, как известно, всегда умней головы. В этом он не раз убеждался. А теперь лишь почувствовал, что выходит, дело выходит, и тоска из него по капле тоже выходит.

А дом, как теперь уверился, еще лучше станет, чем в тех замыслах, которые он нянчил до появления Наташи.

Может, он и без нее пришел бы к подобному результату. Ведь сидело же в нем, внутри все то, что он так чудотворно мастерил? Вот и получается, как ни отводи, как ни обращай Шохова в свою веру, а все равно вылезет его рукотворство, домоводство, рукомесло, как в добропорядочном христианине бесом выскакивает вдруг язычник, а уж не два месяца, а две тысячи лет вытравляли!

Не его доля мыться с помощью женщины в ванной, ходить в походы и держать дом для книг и друзей. Он хозяин и создан для того, чтобы создавать, чтобы иметь свое хозяйство. У него и руки и голова (дурная, но какая уж есть!), и строй мыслей, и понимание жизни — все приспособлено для того, чтобы стать хозяином, а не влюбленным туристом!

Так вот, искажая, придавливая в себе истину, он изымал, как осколок из раны, с кровью то, что в нем крепко засело.


В те же дни, возвращаясь однажды с работы, Шохов зашел на почту и забрал письмо, пролежавшее там больше двух недель.

Он знал, что письмо его ждет. Аккуратная Тамара Ивановна писала ему каждую неделю. Знал, да не брал, оттягивал по известной причине, боялся, что придется немедленно что-то решать, писать, к чему он не был готов.

Он ожидал всяческих вопросов в письме, о переезде, к этому все шло, и такие вопросы были. Тамара Ивановна спрашивала, когда будет готов дом и могут ли они приехать раньше срока, потому что вещи уложены, а ждать не имеет смысла. Да и с лагерем ей удалось быстро развязаться.

Но вовсе не этим поразило Шохова письмо. А своей, что ли, обнаженностью. Тамара Ивановна писала:

«Дорогой мой Шохов! Трудные мы с тобой прожили годы. А время идет, и кто, как не женщина в моем возрасте, больше всего чувствует, сколько потеряно, сколько недобрано ласки и всего хорошего, что может дать нормальная семья. Устала я жить в одиночку, поверь. А Володька, хоть маленький, от рук отбивается, и совладать с хозяйством не поспеваю. За время нашей с тобой разлуки всему научилась от нужды: и стены сверлить, чтобы гвоздь забить, и бачок в туалете ремонтировать, и со стиральной машиной управляться. Правда, ее возит мне из коридора Вовка, как-никак, а единственный мужик в доме, маленький, но свой.

Это я не в упрек пишу, а для того чтобы ты лучше все дальнейшее понял. Я всегда считала наши жертвы не напрасными и всегда любила тебя. Тебя, которого тут назвали бабы беспутным (они даже пытались мне сосватать вдовца), не всегда мне понятного, но дорогого и единственного. Главное-то я в тебе поняла, что ты человек своей идеи.

Вот я сейчас в лагере пионерском близ Елабуги вечерами, которые оставались свободными (не в пример школе!), пыталась как-то анализировать и пришла к выводу, что я люблю тебя за то, что ты смог все преодолеть, все перебороть и на пустом, как говорят, месте построить, совсем или часть, я пока не видела, не знаю, да и не в этом дело, свой дом. Значит, все, что я чувствовала в самые первые годы в тебе хорошего, никуда не ушло, и я в тебе не ошиблась.

Так же честно могу сказать, что все эти годы жизни совместной, а больше розной никогда ни единым разом я тебе не изменила и не смогла бы, потому что знай, что я человек одной любви. А эта любовь принадлежит тебе. Плохо ли это или хорошо, но так оно и есть.

А все сказанное — зарок того, что будет у нас, в нашем новом доме, и нормальная жизнь и счастье, как бы ни сложились всякие другие дела. Как поется в хорошей песне из времен войны: «Все, что было загадано, в свой исполнится срок, не погаснет без времени золотой огонек...» Мы есть друг у друга, и этим все сказано...»

Тут же на почте он написал телеграмму: «Жду телеграфируйте выезд дом готов целую Шохов».

Девушка, аккуратненькая, как школьница, приняла бланк и стала пересчитывать слова, водя по ним карандашом и шевеля губами. Оторвавшись, спросила неуверенно:

— Вы пишете: «Дом готов»?

Шохов кивнул, наклонясь через барьер.

— Я хотела спросить: вы не оговорились? Может быть, квартира?

— Дом! Дом! — подтвердил Шохов, вдруг засмеявшись.

— Вы из деревни? — спросила девушка.— Кстати, у вас не указан обратный адрес. Мы без него телеграмму не принимаем.

— А может, я проезжий? — весело произнес он.

Взял бланк и в самом низу, за жирной чертой, начертал энергично: «Вор-городок, улица Сказочная, дом № 1. Шохову».

Девушка прочла и улыбнулась.

— А вы — веселый человек. Сорок шесть копеек, пожалуйста.

С этого дня в него будто бес вселился. Все, что он ни делал, выходило ловко, как по заказу и сразу же удавалось ему.

Два вечера и две ночи подряд (дни уходили на водозабор) он покупал и привинчивал ручки и шпингалеты к окнам и дверям. Потом еще обои покупал, и клей, и всяческие предметы быта.

Перегородочки поставил из горбыля в два ряда, отделив спаленку от горницы и выгородив кухню. Все это обил сухой штукатуркой и заклеил обоями.

Обои легче клеить вдвоем. Но все же наловчился: разматывал весь рулон, поливал из ведерка клеем, а потом волок к стене за один конец и поднимал на высоту.

Во время работы его преследовала странная такая песенка, неведомо откуда пришедшая:

Дом мой, дом мой, домик на Лесной:
Весь в снегу зимой,
Весь в цвету весной,
Та-ра-ра-ра-ра, а летом
Озаренный ясным светом,
Та-ра-ра-ра-ра, как быть —
Мне в доме жить-прожить!
Он не все слова знал, они и не были ему нужны. Главное — в песне говорилось о доме. Чтобы опушенный белым снегом он стоял зимой, а весной в вишневом цвете, а летом в ясном солнечном дне... И чтобы этот дом был всегда, всегда!

А вот с мебелью пришлось повозиться. В магазине, кроме раскладных кресел-кроватей, тяжелых и неудобных ни для сиденья, ни для сна, да странного вида шкафов, ничего не оказалось. Шохов, притираясь животом, обчитал, объелозил все заявления на стенках, но кое-что разыскал. Из-за срочного отъезда какая-то семья продавала шифоньер, тахту, два кресла и «тумбочку с книгами».

Шохов тут же поехал по адресу и, поторговавшись и даже попив кофе, как в гостях, все это приобрел и привез, в том числе книги. Правда, книгами поинтересоваться времени не хватило. Наташа, та бы из-за книг небось и мебель бы забыла взять!

Он поймал себя на том, что любой ход его мыслей, как в тупичок, упирался в Наташу.

В день приезда семьи, а телеграмма пришла через три дня, он еще докрашивал масляной краской двери и окна, мурлыкая навязшую в зубах песню про дом. Насчет машины было договорено. На работе он отпросился.

Он успел все докрасить и даже полочку прибить на кухне и поставить рукомойник с ведром (все из «золотого дна»!). Потом он снова съездил в Зяб и попросил у коменданта продать ему два матраца и два одеяла.

Хамоватый Агафонов — жирная ряха, нахальный в упор взгляд — принял, не моргнув, деньги и вдобавок бесплатно предложил забрать общежительское зеркало. Но Шохов от зеркала отказался. Очень уж противно.

Только воспоминание о близкой встрече с женой и сыном вытравило это липкое чувство.

По дороге на станцию он попросил заехать в попутную парикмахерскую, времени у них оставалось с запасом. Народу в середине рабочего дня не было совсем, и он, усевшись в удобное кресло, попросил парикмахершу, толстую и ленивую женщину, привести его в порядок. Та, на удивление, ловко, быстро его постригла, прилизала и густо полила ядовитым одеколоном «Шипр».

Оглядывая в зеркале буроватую от загара, худющую свою физиономию с проваленными глазами, в которых голубовато проглядывало что-то озорное, победоносное и лишь чуть-чуть тревожное, он удивился, давно уже не видел себя таким ухоженным.

И все-таки, несмотря на задержку, на станцию он приехал раньше срока. Сбегал, выспросил у дежурного, не опаздывает ли поезд, а потом бесцельно бродил по платформе, почти пустынной (несколько пассажиров да тележка с посылками), вспоминая, как осенью прошлого года в пасмурный серый день он с чемоданчиком ступил на этот перрон.

На привокзальной площади он увидел роскошный «Икарус». Этот самый «Икарус» вселил в него уверенность: если такие роскошные автобусы ходят до города, значит, все будет в порядке. А попадись развалюха, да конопатая, дырявая дорога, да бедный, обшарпанный вокзал, кто знает, не поворотил ли он оглобли сразу же, в первый час приезда!

Стройка стройкой, но ее характер, но ее перспектива, как и хозяин, то бишь министерство, легко угадывались опытным глазом, как говорят, от вешалки, то есть от ворот, в данном случае от вокзала. Вспомнил, как сквозь забрызганные стекла вглядывался он в новые, маячившие у горизонта белые дома, в подсобные службы, в попутный и встречный транспорт, все больше уверяясь в мысли, что не промахнулся в своем выборе (как бы он ни был случаен) в надежде найти здесь свое место, чтобы остаться работать и жить навсегда.

Что же, плохо ли, бедно ли, он исполнил, о чем мечтал (про себя знал, что не плохо и не бедно), и был готов с чистой совестью (ой ли, так уж и чиста?) принять свою семью.

Но уже можно было заглянуть в будущее, как с Володькой построят они своими руками лодку, как купят мотоцикл, чтобы ездить по Новожиловскому шоссе в лес, как будут собирать ягоды и грибы, которых тут завались, по рассказам старожилов. Прошлый год так прямо будто бы в городских соснах собирали маслята в целлофановые мешочки, проходя домой с работы.

Осенью привезут они саженцы яблонь и вишен, а вдоль забора посадят всенепременные, непритязательные палочки тополей, а между ними кустики сирени и акации.

В октябре дружно, как бывало в деревне, собрав знакомых, нашинкуют артельно хрустящей капусты, со смородинным листом, с морковкой и антоновскими яблоками, проложив полукочешками, а может, еще отдельно и кадочку помидоров. На огурцы почему-то Шохов пока не рассчитывал. А вот бруснику замочить в сахаре он хотел...

Все у него сейчас исполнялось в мечтах, потому что семья приезжала. Да и вообще день был такой, состояние такое, что не могло что-то не выйти.

Из многих-многих дней, прожитых Шоховым в Вор-городке, когда случилось несчастье и нависла угроза уничтожения их поселка, когда девицы в гладких обтянутых джинсах шагали по его усадьбе с теодолитами, будто никого и ничего здесь не было; когда лежала перед ним прозрачненькая хрупкая калечка с перспективным планом города, когда наконец, отчаявшись в борьбе, ходили по домам и собирали коллективное письмо в Верховный Совет, он вспомнил почему-то этот самый счастливый день в его жизни: приезд семьи.

В тот день он был победителем, хозяином, и, как настоящий хозяин, с раскрытыми объятиями он принимал своих близких, своих родных людей...

Поезд на полном ходу вынырнул из-за поворота, мимо Шохова понеслись зеленые вагоны, он никак не мог разобрать номеров. Наконец увидел, испугался, что не там встал. Но поезд, притормаживая, продолжал двигаться, а когда остановился, то вагон номер шесть оказался прямо против Шохова. И в этом тоже он усмотрел везение, хоть долго не раздумывал, потому что сильно волновался.

Он смотрел на дверь, где неповоротливая проводница не спеша откидывала приступку, потом тряпочкой, тоже не спеша, стала вытирать поручни, а из-за ее спины виднелись лица пассажиров, но среди них не разглядел Шохов никого из своих. Перевел глаза чуть правее, на второе от края окно и обомлел: они смотрели на него. Вовка — приплюснувшись к самому стеклу — и еще какой-то подросток, чуть выше, а в самом верху Тамара Ивановна. Она делала какие-то знаки Шохову и смеялась. Вовка, указывая на отца, что-то ей сказал, задирая голову, и она кивнула, а потом указала пальцем на дверь, что могло означать: сейчас выйдем, или, наоборот, заходи, мы тебя ждем.

Растерянно и, наверное, глупо улыбаясь, Шохов рванулся к двери, но тут попер народ, сдерживаемый дотоле ленивой проводницей, и пришлось всех пережидать. Но, глядя вверх, Шохов теперь увидел Вовку с чемоданчиком и рюкзачком, принял его прямо на руки и так обнял, вместе с чемоданчиком и рюкзачком.

— Папка! Папка! — кричал Вовка, отбиваясь.— Иди скорей, там мама тебя ждет. А это Валерка, он тоже с нами!

Шохов оглянулся на Валерку, но не смог сообразить, кто он и почему с ними, да и времени не было на раздумье.

Он оставил детей на перроне и стал пролезать в вагон, потому что кто-то запоздавший еще выходил и они никак не могли разминуться. Наконец проскочил и увидел свою жену. Она тоже была с рюкзаком за спиной и с какой-то поклажей в руках. Она опять засмеялась, увидев Шохова, и первые ее слова были вовсе не о дороге, не о вещах, а о нем: «Какой же ты похуделый!» Так странно выразилась она и поцеловала его в щеку мягкими теплыми губами.

Он засуетился от смущения, схватил чемоданы:

— Эти?

— Да, это все,— произнесла она и пошла к выходу. Оборачиваясь, добавила, что остальное отослано контейнером. Они взяли только самое необходимое.

Шофер с газика, расторопный малый, помог донести вещи. Пока укладывались, усаживались сами, Вовка весь извертелся и успел задать тысячу вопросов. Большая ли станция, сколько поездов через нее проходит и есть ли здесь аэродром, и все в том же духе. Шохов коротко отвечал, но почему-то торопился, хотя теперь-то спешить было некуда. Но так уж вышло с самого начала, что они стали торопиться, а может, Тамара Ивановна, решив, что он торопится, сама взвинтила темп — и так пошло. Старший мальчик, Валера, Шохов теперь разглядел, что он и не мальчик, а юноша, молча им помогал и ни с какими разговорами не лез.

Приметив, что Шохов к нему приглядывается, Тамара Ивановна спросила:

— Узнал? Или нет? Ну, догадайся, ты же его видел!

Шохов опять посмотрел и не смог догадаться. Да и мысли его и настрой были сейчас не из тех, чтобы отгадывать загадки.

— Да Мурашка же,— с укором произнесла Тамара Ивановна.

— Мурашка? — переспросил Шохов.— Но как я мог запомнить, он же маленький был...

— Так он же на отца похож!

— А верно.— И Шохов отвернулся.

Дорогой говорили мало. Даже Вовка перестал сыпать вопросами и прилип к окну. И Валера тоже смотрел, только Тамара Ивановна сидела, откинувшись, и задумчиво глядела на Шохова, а когда встречалась с ним глазами, улыбалась, спокойно и устало.

Вот когда он понял и почувствовал, как она любит его и как она ждала и стремилась к нему, беспутному Шохову, который мог уехать и шастать в поисках того, что, может, и не бывает на свете, и даже вовсе забыть о ней. Все это она пережила и передумала, хоть не все могла знать. Но женщина же, она кое о чем и догадывалась.

Может, он и был виноват (да уж точно был), так в этот счастливый миг его жизни еще сильней из-за своей именно вины любил он свою Тамару Ивановну, уверенный наперед, что никогда ее не оставит.

Таковы были его странные, рассыпанные между другими мысли, когда он смотрел на жену, поспевая объяснять водителю, где и как свернуть к Вор-городку, да еще отвечая на Вовкины вопросы.

Валера сидел молча и ни о чем не спрашивал. Характером, видать, он тоже был в отца.

— А сколько тыщ населения в Новом городе? — теребил отца неистощимый Вовка.— А в Челнах знаешь сколько? Триста тыщ! И памятник поставили: птицу такую... Многоголовую!

— Не птицу, — поправила с улыбкой Тамара Ивановна.— Это «мать-родина» называется.

— Но у нее же птичий хвост! — настаивал Вовка.— А у вас памятники есть? А что есть? Кинотеатр есть? А какой он?

Шохов еще раз объяснил водителю, как проехать к Вальчику, а наверху попросил остановиться.

Много раз в своих мечтах воображал он, как привезет сюда, на Вальчик, семью и, указав в сторону Вор-городка, покажет: вон, самый большой дом — наш! В деталях представлял, но почему-то не верил. Боялся, до самой последней минуты, до того момента, пока телеграмму получил, но и тогда тоже не перестал бояться: вдруг да осечка, грипп, карантин и черт знает что. Вот когда увидел детские мордочки в стекле и смеющуюся Тамару Ивановну, тогда и понял, что свершилась его долгожданная мечта!

И с этого момента только начинается его жизнь, а все, что произошло раньше, было — как предыстория, которую лучше бы теперь забыть.

Часть шестая

В то время как Тамара Ивановна с утра, надев халатик и повязав свои золотые волосы лентой, осматривала хозяйство, степенно, без суеты, расспрашивая мужа, Вовка успел обежать весь дом и теперь крутился у них под ногами и не давал толком поговорить.

— Папка,— спрашивал он.— А почему у тебя полы не крашены? А где туалет? А почему у тебя два крыльца?

Тут и Тамара Ивановна спросила: зачем в доме два крыльца? Или он предусматривает запасной выход?

— Здесь Петруха должен был жить,— отвечал Шохов, хмурясь. — Не захотел.

— Но почему?

Шохов пожал плечами, глядя в сторону.

— Я же писал, что он того... малый с загибом.

— Ты писал, что он «чокнутый»,— явно с осуждением произнесла Тамара Ивановна.

— А он и есть чокнутый! — недобро подтвердил Шохов.— Строились вместе, а потом вдруг взял да отказался. Вот и суди, какой он?

— Где он живет?

— В избушке.

— Ну да. Вон там.

— Я бы хотела с ним познакомиться,— неожиданно решила Тамара Ивановна.

— Зачем?

— Ну... Интересно посмотреть на него. Вы же прежде дружили?

Так как Шохов молчал, она добавила:

— Но я вообще со всеми хотела познакомиться, о ком ты писал. Может, стоит пригласить их к нам?

Шохов снова спросил:

— Зачем?

— Странный ты! Но ведь это наши соседи? Нам ведь с ними жить?

— Нам с тобой жить, — сказал Шохов и осторожно обнял жену. Он отвык от ее гладких красивых рук, от ее золотого взгляда и постоянно смущался, когда она смотрела.

Впрочем, крутившийся поблизости Вовка тут же стал их разнимать, втиснувшись между ними.

— Отойди от мамы,— сказал он отцу.— Чего ты к ней пристаешь?

Они рассмеялись, а Тамара Ивановна произнесла мягко, укорила:

— Дурачок ты у меня... Это же мой муж! Пойди-ка посмотри, где Валерий. Ему, наверное, скучно здесь?

Тут, как бы между делом, они поговорили о Валерии, которого надо было устраивать учеником.

— Он ПТУ окончил? — спросил Шохов озабоченно.

— Да. И неплохо. Вообще-то он собирается дальше учиться.

— А как с армией?

— У него год отсрочки. Он хочет поработать, а заодно будет готовиться в институт. Как он тебе?

— Ничего,— сказал Шохов.

— Он парень с характером,— произнесла Тамара Ивановна.— Я уже это поняла. Но ведь без отца воспитывался, мужик в доме... Все сам да сам.

— Это не плохо. А где он будет жить?

— Ты как думаешь? Где?

Шохов промолчал, она опять спросила, заглядывая ему в глаза:

— Ты не хочешь, чтобы он с нами жил?

— Да мне все равно. Но, может, спросить его? У нас хорошие общежития, между прочим. Я могу и на своей койке поселить.

— Ладно. Спросим,— решила Тамара Ивановна, подумав.— Не сейчас. Потом. Я хочу, чтобы он пока чувствовал себя как дома.

Тут прибежал Вовка и сказал, что Мурашка (он так и звал его по фамилии, уж очень она была прилипчатая) сидит во дворе.

— Что, просто сидит?

— Ага.— Вовка поправился: — Нет, сначала он поколол дрова. Потом сел отдыхать.

— Ну, позови его сюда. Или нет, не надо. Мы сейчас придем сами.— Тамара Ивановна многозначительно посмотрела мужу в глаза. Мол, видишь, он каков: уже поколол дрова. Что ни говори, а парень старательный.

Шохов же, закончив пояснения по дому, вывел жену во двор. Показал, где будет сарай, а где баня и гараж, если думать о перспективе. Где можно разбить садик, а где огород. Увидев сидевшего в одиночестве Мурашку, окликнул:

— Валерий, как тебе мое хозяйство?

Юноша поднялся. Очень независимо, не спеша подошел.

— Нравится? Нет? — опять спросил Шохов едва ль не заискивающе. Уж больно суровый вид был у парня.

— Да ничего,— сказал он, дернув плечами.— А чего же вы уборную под окнами поставили?

Шохов посмотрел на уборную, на Мурашку и натянуто засмеялся:

— А ведь верно, приметил... Это временно. Уборная в доме будет. Только не сразу.

— Тем более,— сказал Валера.— И крыша...

— Что крыша?

Валера задумчиво посмотрел вверх и произнес:

— У нас дома лучше! У нас черепица...

— Ну, — протянул Шохов.— У тебя отец был строитель номер один во всем Советском Союзе! — Он заметил, что Тамара Ивановна делает ему глазами какие-то знаки, с ходу поправился: — Но ты меня уговорил: мы сложим печь во дворе и сами смастерим черепицу.

И, будто в отместку за столь придирчивое отношение к его выстраданному дому, Шохов спросил быстро:

— А скажи-ка, дружок, у вас учили в ПТУ грунты?

— Классификацию? — уточнил Валерий.

— Ну да!

Тот подумал, посмотрел Шохову в лицо. Кажется, он сообразил, почему вдруг устроили ему испытание.

— Пожалуйста. Первая категория — это песок, супесок, растительный грунт, торф...

— Объемный вес песка?

— Тысяча пятьсот килограмм на кубический метр... Вторая категория это...

Шохов перебил Мурашку:

— Глина — какая категория?

— Смотря какая глина? — отвечал резонно мальчик.

Тамара Ивановна следила за странным поединком, чтобы при случае вмешаться. Но, кажется, Мурашка не собирался отступать.

— Жирная глина — третья категория, тяжелая — четвертая.

— Ничего, — кивнул Шохов примирительно.— Все верно. Так вот здесь, кругом, и под домом, тоже глина. Жирная глина, годная для черепицы. Можешь представить, как мне досталось основание копать.

Но эти последние слова он уже относил скорей своей жене, чем Валерию. Оставив ребят, они пошли по двору, и Шохов продолжал пояснять, в каком порядке и что он возводил. Не было его рассказам конца.

Когда же он закончил, возбужденный, усталый, Тамара Ивановна в порыве благодарности обняла мужа и, поцеловав его крепко, произнесла:

— Шохов мой! Я тебя люблю! Ты совершил чудо. Спасибо тебе за наш дом.

«За наш дом» — вот что было главным в ее фразе.

После обеда, как ни отговаривал Шохов, она решила познакомиться с Петрухой. Со всеми остальными, в том числе и Галиной Андреевной, она собиралась встречаться тоже, ко с Петрухой в первую очередь.

Она объяснила почему. Он здесь был первым, и вообще он заинтересовал ее с тех пор, как о нем, еще осенью, написал в письме муж.

Отпустив Вовку с Валерой купаться на речку, о которой с приезда только и было разговору, сама, как была, в домашнем легком платье-халатике, в босоножках, отправилась по тропинке к видневшейся неподалеку избушке. Она представляла по письмам эту избушку, но все-таки не такой маленькой.

Дверь, как и предсказывал Шохов, оказалась открытой. Внутренность же сумрачной, прохладной и довольно неухоженной, о чем тоже предупредил Шохов. Но для Тамары Ивановны вовсе не порядок в избушке был важен. Ей хотелось взглянуть на дом, где ее муж в содружестве со странным хозяином провел свою трудную одинокую зиму.

Она увидела печку, не очень-то складную, и стол, заваленный радиоаппаратурой, и лавка справа, где спал Шохов, и самого хозяина, большеголового и глазастого. Вот только уродливым или некрасивым его никак нельзя было назвать.

Петруха ей понравился сразу: большие глаза, умные и выразительные, странный, но очень чуткий рот, чистое смышленое лицо с детской смущенной улыбкой.

Таковым оно стало, когда Тамара Ивановна представилась женой Шохова и добавила, что много хорошего слышала о Петре Петровиче и хотела бы с ним поближе познакомиться. Тем более, что жить им в добром соседстве придется долго.

Петруха пригласил ее присесть, извинившись за некоторый беспорядок в доме. В нем нет женщины.

— Да, я это поняла,— сказала Тамара Ивановна с мягкой улыбкой и вдруг предложила: — Хотите, я приберу? Я это быстро сделаю.

— Нет, нет, — почему-то испугался он. Добавил: — У вас и там хватает сейчас дел.

— Да! — воскликнула она непроизвольно.— Я пришла в ужас, когда увидела его белье! Он же все стирал в холодной воде. Надо перестирывать, мыть, скрести... А где ваша семья, Петр Петрович? Или вы всегда один?

Тамара Ивановна спросила так просто и естественно, что Петруха нисколько не усомнился в ее искренности, как и в ее сочувствии.

Вообще оказалось неожиданным, что они, доселе не встречавшиеся и даже будто разъединенные разными сложностями в отношениях Петрухи и Шохова, с первых же слов, с улыбки, с момента, когда они увиделись, почувствовали друг к другу необыкновенное доверие.

— Вам, наверное, уже сообщили, что меня тут зовут чокнутым? — спросил с улыбкой Петруха. И по легкому смущению собеседницы, ее протестующему жесту понял, что так оно и есть.— Ничего,— сказал он добродушно.— Меня это никак не волнует. Да и вы-то при чем, что вам это сказали. А знаете, меня так и раньше звали. Я вообще среди детей рос, как выражаются нынче, нестандартным ребенком, очень неуравновешенным, со всяческими там психическими отклонениями. А все из-за своего ненормального воображения. Однажды, лет так семи, еще до школы, я прочел книжку (ее названия я не знаю до сих пор), как влюбляются двое, а потом девушка топится в реке, а сошедшему с ума юноше кажется, что с неба падают мешки с трупами. Меня так поразила эта картина, что я перестал спать по ночам и стал заговариваться, и меня направили на лечение. Было и другое, разное. И пошло, и прилипло ко мне прозвище чокнутый.— Он задумался.— И знаете, что интересно. Я часто переезжал с родителями (они у меня кадровые военные), и на новом месте это прозвище — кто бы, кажется, мог знать! — опять ко мне прилипало. Это поражало больше всего. Ну, откуда, откуда? Потом лишь понял, все проще: они по моему поведению, по мне угадывали меня. Все мое за мной тащилось, как некий хвост. А потом привык, ведь знаете: если человека назвать сто раз свиньей, то на сто первый он сам захрюкает... Я отчаивался, плакал. А потом привык. А как стал старше, вдруг понял, что все, в общем-то, правильно. Они вокруг меня хоть другие, но те же, и я все тот же, куда же нам уйти друг от друга... И еще я понял, уже без раздражения, что мне придется до самой старости носить это клеймо.— Он помолчал, поглядывая в окно.— Вот был со мной случай, послушайте, может, вы лучше поймете меня. Я с детства пристрастен к технике. Дома все мастерил сам. Однажды заболел автомобилем и собрал его вручную. Не только собрал — добился, чтобы его оформили в ГАИ, и долго на нем ездил, пока не купил настоящий «Москвич». И вот когда стало можно (хоть это всегда было можно) и все бросились копить на «Жигули», правдами и неправдами стараясь достать, добиться, выцарапать машину, я свою продал. Я договорился в одном хозяйстве, что мне поменяют на свинью, на списанного жеребенка. Жеребенка, которого держал в бывшем гараже за городом и каждый день ездил к нему, чтобы чистить, кормить и гулять. Вы думаете, кто-нибудь меня понял? Постарался понять? Они вертели пальцем у виска, а за глаза говорили: «Так он же чокнутый! Машину на какого-то жеребенка сменял!» Так вот, откроюсь чистосердечно: мне плевать на них. Раньше-то я переживал, понимая, что я не такой. А какой на самом деле, не знал. Нет, знал: что я хуже. Им удалось мне внушить, что я хуже. Но сейчас я знаю, кто я, что я могу, и знаю цену тому, как ко мне относятся. Впервые, может быть здесь, притом что кличка за мной притащилась (хвост!), я не чувствую собственную неполноценность. То есть это бывает... Но я могу спокойно удалиться. Как сделал в истории с вашим мужем.

Только это Петруха и сказал про отношения с Шоховым. И больше ни единым словечком, но о себе рассказывал еще долго. Тамара Ивановна, привыкшая и умеющая находить с людьми контакт благодаря общительному сострадательному характеру, все же растерялась от такого распахнутого доверия. Она решительно заявила, что все-таки немного приберет в его избушке. И хотя Петруха неловко сопротивлялся, вытеснила легонько его за дверь и почти час мыла, терла влажной тряпкой, выскребая накопившуюся грязь.

Разрумянилась, раскраснелась и, поправляя свои золотые волосы, сказала на прощание, что она просит, чтобы Петруха пришел к ним в гости. Они собираются устроить маленький праздник по поводу воссоединения семьи, как выразился бы Шохов.

— Это завтра,— добавила Тамара Ивановна.

Петруха молчал. После всего происшедшего он не мог отказаться, но и не очень-то желал идти.

— Не знаю,— честно признался он.

— Ну, пожалуйста,— попросила она, глядя ему прямо в глаза.— Ради меня. Ладно?

Петруха неуверенно кивнул. Метнулся куда-то в глубь избушки по влажному полу, едва не поскользнувшись, и принес несколько сложенных листочков.

— Вы спрашивали о семье,— произнес он, смущаясь.— Вот. Тут я записал, как у нас было.

И попросил, виновато:

— Вы только не показывайте... Никому.

— Ну конечно, — с готовностью и очень мягко пообещала Тамара Ивановна.— Я вам отдам завтра, когда вы придете. Спасибо вам.

— Это вам спасибо! — воскликнул Петруха.

С крылечка он долго смотрел Тамаре Ивановне вслед и о чем-то грустно думал.


Дома, как только осталась одна, Тамара Ивановна открыла записи: несколько довольно разрозненных страничек, даже не пронумерованных. Видно, что писали отрывочно, в минуты сильного волнения, не для чужого глаза, а чтобы выговориться, снять внутреннее напряжение. Возможно, что-то и потеряно.

Как могла, Тамара Ивановна попыталась разложить листочки по порядку и стала читать.

«Разговор произошел в начале октября.

— Уезжай! Уезжай! — кричала жена в истерике.— Ты же говорил, что уедешь! Говорил же, так уезжай.

— Хорошо, но я не снял еще комнату.

— Когда ты ее снимешь?

— Скоро. Я перееду после дня рождения дочки. Как справим ей четыре года, так и уеду.


Мой отсчет шел как у космонавта: от максимума к нулю. И каждый вечер я думал: еще день. А дочка играла. Сегодня ноль. А она: «Пап, посмотри, какое я метро выстроила. Красиво?» Потом она поиграла моимиволосами и легла спать. Уже засыпая, попросила: «А ты мои волосики потрогай, тебе нравится?» А времени — ноль. После дня рождения я лишних два дня прожил.

— Ну, ты скоро? — спросила вновь жена.

А сердце разболелось так сильно, что ночью просыпаюсь от боли. Я вдруг подумал, что буду трудно умирать.


В день, когда должен был уехать, вдруг случилась командировка. В первую ночь в гостинице приснилось мне, что бреду один в неизвестность и так рыдаю, почти кричу, что самому стало страшно. Проснулся, но без слез. Так и не понял, отчего плакал. Но проснулся облегченный, что-то во мне освободилось. Утро было ветреное, легкое.

Дочка:

— Пап, когда я сплю, ты на меня смотришь. Утром, когда ты спишь, я на тебя смотрю, когда собираюсь в детский сад...

Я понял, что можно жить. Но боялся, что нельзя жить. А наверное можно.

Я еще не выехал из своей квартиры, комнаты, но похож на какого-то эмигранта, который взял билет, но что-то хочет понять и ворошит пустые бумаги, и ждет, и плачет...

Дети ни о чем не догадываются, играют, я на них смотрю... Бедные они, бедный я... Все бедные... Как бы одно их слово могло все переменить сейчас! Но они его скажут после, когда оно ничего решить не сможет.


Я ссылался в промедлении развода на детей, но были еще какие-то ниточки, которые связывали с женой. Это ощущалось временами, как во время моей болезни. Было сочувствие, но достаточно ли его? Поразило же меня, как напоследок, не дрогнувшими руками, она сама, сама рвала эти ниточки, остаток, без колебания, одну за одной.


ИЗ ПИСЬМА БУНИНА:

«Человек рождается один, страдает один, умирает один... Значит, и жить он должен один».


И, все-таки цепляясь за последнее, сегодня утром спросил опять:

— Я хотел бы выяснить... Как мне уезжать?

— Ну мы же договорились, — ответила четко жена.— Чем скорей, тем лучше.

В этот день с утра собирался, суетливо совал какое-то белье. Было решено, что я все оставлю. Вещи, квартиру, книги. Проезжая тетка из Иркутска, ничего не понимая, лезла со своими вопросами насчет посылки: «Как вы думаете, сосиски с фруктами можно вместе класть?»

Наконец уложил сумку, отвез вещи и вернулся. Вот и все. А дальше только проститься. Вместе поужинали с семьей и теткой.

Жена сказала:

— Не забудь оставить ключи.

Вышел к лифту, жена вдруг заплакала. Я обнял ее и почему-то сказал: «Ну что ты... Я же буду приходить». Как будто это имело какое-то значение.

Лег спать в грязной неуютной комнате, которую я снял. Дворницкая. Зато близко к моему дому. Бывшему моему дому. Смотрел на белевшее в темноте окно и думал. Недоумение — вот что я испытывал: как я сюда попал?

А утром увидел эту грязную комнату, шкаф с оторванной дверцей и лампочку пыльную, без абажура. Как я здесь? Как это все случилось? Сел около неразобранных вещей и разрыдался.


Распался дом, и вдруг оказалось, что без него ничего нет. Ни мира, ни людей, ни меня самого.


Дочка:

— Пап, а зачем ты каждый вечер уходишь? Мне тебя жалко! Давай завтра я проснусь, а ты уже пришел, ладно?


Я как большой маятник между домом и недомом (оба чужие), но еще движение идет во мне вверх и вниз. То я возношусь духом — и тогда верю, что все кончится хорошо, то падаю, как в пропасть, и все во мне замирает от страха. Когда это кончится? Чем?


Жизнь не вечна, говорят. А смерть — вечна. Тем-то она и страшна, что она вечна. Но ведь вечная жизнь тоже могла быть страшна? Я делаю вид, что мне еще как-то живется. Я научился в одиночку есть. Оказывается, это не так-то просто. Стола нет, поставил сковородку на подоконник и ковыряю вилкой (одну — купил!). За окном идет лифтерша, которая много лет меня знает. Проходя, уставилась на меня, как на чудо. Смотрит, а у меня кусок застрял в горле. Еще бы, жил в трехкомнатной квартире — и вдруг сидит у дворника и ест из сковородки...

И еще сложность. Каждое яблоко, апельсин или конфета не идут, возникает виноватая мысль: а они как же? Дети? Раньше-то все им отдавалось. А теперь вдруг я сижу и ем... А вдруг у них нет?


А ведь страшно-то умирать в одиночку. Не смерть страшна, а одиночество, смерть в одиночку...


Я вдруг подумал, что в моей одинокости никто и ничем не может мне помочь и я сам, сам, повисший в пустоте, могу лишь решить, что сейчас с собой делать. Жизнь кругом прекрасна, и я это осознаю, и друзья у меня еще есть, и дети. Но я как бы вне этого, и мое состояние характерно тем, что его возможно или невозможно пережить.

Вот я и думаю: возможно все-таки или невозможно?

Это я сам решу. Только я не знаю, не могу знать пока, как я решу. Что-то делаю, общаюсь, с дочкой хожу играть, а некая пружина во мне кружится, подсчитывает: возможно — невозможно. Я будто слежу со стороны, как я решаю.

Нельзя сказать, что я пассивен. Я даже к дочке хожу не ради нее, а и для себя также, чтобы думать, что не один я, не в пустоте, а значит, возможно жить. Но сам-то я знаю, что один кругом, весь — один. Голенький! И вопрос вовсе не решен, вот что ужасно. Но ужасно ли? Для кого? Только для меня одного и ужасно.


Один приятель:

— Все мы творцы собственных несчастий.

— Ну и что же, я это знаю,— сказал я.

— Что же ты ищешь тогда сочувствия? Не ищи. Сам виноват.


Два вопроса меня волнуют прежде всего. Бережение друзей и необходимость страдания, которое ко мне пришло через уход.


У меня сосед по квартире (здесь две комнаты) старичок дворник. Говорят, что он сумасшедший. Вся его странность проявляется в том, что он ничего не говорит. Только звонит по телефону неведомо кому и рассказывает о себе. Как встал, как поел и так далее. Однажды, выходя в коридор, я заметил, что он набирает только пять цифр.

Вот и сегодня он поужинал в одиночку на кухне, помыл посуду и накрыл ее газеткой. Потом набрал чей-то номер (пять цифр) и сказал: «Я пошел спать. Спокойной ночи».

Когда он ушел, я набрал эти же пять цифр, но никто мне не ответил. Добрал еще нуль, вышла справочная вокзалов. Автомат глухо проворчал: «Ждите, вам ответят». Мне ждать было незачем, я положил трубку. Потом полез в саквояж и вынул стеклянный флакончик со снотворным. Рассматривая его, подумал еще, что выпить всю эту кучу сразу, единой горстью, невозможно. Значит, пятьдесят штук по одной.

Последний раз набрал номер дома. Бывшего дома.

— Сынок, как дела?

— Ничего.

— Ты был в школе?

— Да.

— Ну и что?

— Ничего.

— А как ты себя чувствуешь?

— Ничего, папа. Ты не можешь позвонить в другой раз?

«Не могу»,— я не мог сказать.

— Мы смотрим телевизор. Это... Ну, Штирлица. До свидания! — сказал он и положил трубку.

Я пошел в комнату и высыпал таблетки на ладонь. Сколько их тут... Да ладно. Какая разница, одной больше, одной меньше. Я взял одну на язык и проглотил. Они, оказывается, глотались легко. Вторая, третья, четвертая.

«...Мама порой подолгу глядела на нас, занимавшихся за столом, молча, с тяжелой печалью. Не раз повторяла: «Вырастете, и я вас не увижу... Какие-то вы будете!» В другой раз с горькой улыбкой: «И подумаешь, что каждый прохожий сможет вас увидеть, а я не увижу!»

Это Анастасия Цветаева. Пятая, шестая, седьмая... Я потому и вспомнил, что понял, что это все. А дочка однажды сказала, сидя у меня на коленях: «Хорошо, что мама на тебе женилась. Ты — добрый!»

Восьмая... Или седьмая. Какого черта, ведь все равно. Девятая. Десятая.

Однажды дочка сказала: «Пап, а отчего люди умирают?»

— От старости,— ответил я.

— А потом что? — Я не смог ей ответить. Она продолжала: — А я не умру. Потому что я не хочу умирать.

Я тоже не хочу! Одиннадцатая! Двенадцатая! Что же я делаю? Тринад...

О господи, я не увижу никогда свою дочку. Любой прохожий... А я — никогда! А как она без меня будет?

Я швырнул флакон, и он покатился по полу с каким-то странным треском. Какое-то мгновение сидел, пытаясь что-то сообразить. Бросился в коридор, в туалет. Наклонился над унитазом и сунул палец в рот. «О господи! — умолял.— Помоги, о господи!» Но меня стошнило только слюной. Я выпил воды и опять попытался стошнить. Теперь получилось. Я добрался до постели и будто отключился.

Во сне я видел бога, сердитого небольшого старика. Он сидел на чердаке нашего деревянного дома (тот, где я жил в детстве), и я лез к нему по деревянной шаткой лесенке. Я лез и плакал, умоляя меня принять. Но он отталкивал меня ногами и кричал гневно: «Иди! Иди отсюда!»

Проснулся в слезах и распухшей от сна головой. Вышел покачиваясь как пьяный в коридор и увидел моего старичка.

Почему-то испуганно он произнес:

— Ну, слава богу. Уже вторые сутки... У меня чай есть, хотите?

Я попил чай, и мне стало легче...»


Тамара Ивановна в этот день обошла почти весь Вор-городок. Это было вдвойне интересно: хотелось посмотреть, как живут здесь люди, да и познакомиться с теми, кого в письмах называл ее муж.

При близком рассмотрении Вор-городок не производил такого монолитного впечатления, как с Вальчика, в первый день их приезда. Улицы, довольно просторные, вовсе не были так чисты и стройны, потому что каждый строил домик, как ему казалось наиболее удобным. Домики были разные, вовсе крохотули, даже вагончики, и крепкие, из рубленых старых изб, купленных на вывоз с пронумерованными бревнами, но, конечно, их шоховский дом, она отметила сразу и не без гордости, был тут самый видный.

Но люди обживались. На окнах светлели занавесочки, из труб кое-где был виден дымок. А многие приспособили летние таганки прямо во дворе. Тут и варили, и стирали, и даже обедали. Благо июль стоял на редкость сухой и теплый.

Кое-где были наспех вскопаны даже огородики, и что-то зеленело. Тут же возились куры, а в одном месте была привязана коза. Вспомнилось: «Пусти бабу в рай, она и скотину за собой приведет».

На некоторых времянках, не везде, торчали антенны телевизоров. Заборы были разные, крашеные и некрашеные. Но уже кое-кто вывесил снаружи почтовые ящики, дань моде или привычке, а иные нарисовали и название улицы: «Сказочная». То ли поверили, что и вправду такая, то ли вывесили для внутренней устойчивости, потому как с названием — привычнее было жить.

Проходя по Вор-городку, Тамара Ивановна не переставала думать о записках Петрухи.

Дед Макар встретил ее любезно. Хвалился домом, показал печь, которую сложил Григорий Афанасьевич, и телевизор, который собрал Петр Петрович.

Тамару Ивановну заинтересовала машина деда с ее планетами. Она спросила, можно ли, когда она пойдет учительствовать в школе, чтобы Макар Иванович рассказал ученикам о машине: для чего она, какие вопросы помогает решать.

— Это машина счастья, уважаемая Тамара Ивановна,— сказал старик посмеиваясь.— Только об этом вряд ли надо говорить. Люди это считают чудачеством.

— Дети-то более чуткие, чем взрослые!

— Вы правы... Но мы и детишек успеваем так быстро испортить! Они слышат взрослых и повторяют их... Не хотите ли, дорогая, лучше кофе?

И, без какой-либо видимой связи с предыдущим, старик повторил какую-то цитату из Бернарда Шоу, что разумный человек приспосабливается к миру, а вот неразумный — тот пытается приспособить мир под себя. Он — дед Макар, из последних.

На вечер старик обещал прийти.

Галина Андреевна встретила Тамару Ивановну, будто ее ждала. Обо всем успели они поговорить, посплетничать. Но эти сплетни никаким образом не касались Шохова, к последнему Галина Андреевна питала добрые чувства, хотя... он ничего не сделал, чтобы помочь мужу Галины Андреевны.

— А он может? — спросила Тамара Ивановна почти виновато.

— Каждый может,— отвечала Галина Андреевна твердо,— помочь другому человеку в беде.

— Вы думаете, что он...

— Да нет, я так пока не думаю. Но мой долгий опыт (долгий, потому что долгое мое несчастье) подсказывает, что люди чураются чужих несчастий, я же первая с просьбами никогда не лезу. Да, существует, знаете ли, еще инерция, с некоторых времен создающая атмосферу вокруг такого рода помощи...

— Я поговорю с Шоховым,— пообещала Тамара Ивановна.

— Спасибо, — произнесла Галина Андреевна, благодарно глядя на гостью.

Вот и о ней, о трудных ее часах, проведенных без мужа, думала Тамара Ивановна, тоже соизмеряла с Петрухиными записками. Были ли у Галины Андреевны такие мгновения, когда казалось, что жизнь кончена и нет больше сил дальше жить? Наверное, были. Не без этого.

А разве сама Тамара Ивановна не пережила нечто подобное, когда получила одно из шоховских писем. Конечно, не такой уж была она наивной девочкой, чтобы не понимать, что в долгих поездках может завестись у него какая-нибудь зазноба. Но одно дело понимать, а другое — знать. Даже страшно сейчас вспомнить, что она тогда пережила, передумала... Заметалась, отчаиваясь и не зная, как дальше жить. Благо, что рядом был Вовка. Она просидела около его постельки всю ночь, боясь остаться одной. Может, это ее и спасло. В отчаянии и слезах повторяла про себя: «Это меня бог наказал! Сама виновата!»

В чем же Тамара Ивановна считала себя виноватой? А вот в чем. Когда-то, уже после отъезда Григория Афанасьевича случилось, они, три учительницы, пошли в ресторан справить день рождения одной из них. А с собой, для проформы, захватили молодого учителя математики. Этот учитель повстречал в ресторане приятеля, который тут же перебрался за их стол. Он-то и вызвался провожать Тамару Ивановну к дому и даже пытался ее поцеловать. И хоть ничего между ними не было и она, рассердившись, тут же ушла и никогда больше не встречалась с ним, в момент несчастья она себя винила в грехе: что разрешила провожать, что кокетничала, раз он так мог подумать, что ему все разрешено. Любила же она всегда одного Шохова. Вот и поговорка есть: тошно тому, кто любит кого, а тошнее того, кто не любит никого... Она же всегда любила и не почитала свое чувство за тяжесть.


К вечеру стали собираться приглашенные. Пришли все: дядя Федя, который отнекивался поперву, пришел со своим неизменным парнишкой-гармонистом, травмированным при избной помочи в язык, о чем немало потом шутили в Вор-городке. И Коля-Поля явились в куртках студотряда, в джинсах и кедах. Их особенно тепло встретила Тамара Ивановна и долго расспрашивала, где они учились, что сдавали и где устроились работать. Им предстояло открывать новый учебный год вместе, в одной школе.

Пока Шохов водил дядю Федю по двору, объясняя свои хозяйственные дела, Тамара Ивановна с помощью Галины Андреевны приготовила стол. Поперву было решено накрыть на воздухе, но потом решили, что комары да мошка не дадут посидеть спокойно. Лучше уж потерпеть духоту, чем кормить гнуса весь вечер. Да и был, определенно был смысл делать праздник в доме, все-таки справлять что-то вроде новоселья.

Дед Макар явился одновременно с Петрухой. Они чинно уселись на скамеечке у дома и вели свои беседы. Последними пришли Вася Самохин и Нелька. Они поссорились еще по дороге в гости и теперь оба были взъерошенные, дерганые, их трудно было унять. Самохин по старой привычке с ходу пошел задираться к деду Макару, но тот, на этот раз довольно вежливо, но твердо, отфутболил его к бабам, произнеся единственно: «Васенька, голубчик мой, я тебя люблю, ты знаешь, но больше на расстоянии. Тебя, кстати, Тамара Ивановна хотела попросить что-то по хозяйству».

Вася Самохин никуда не ушел. Он стоял и слушал, выискивая возможность все-таки влезть в разговор. Дело могло кончиться элементарной грубостью, но, к счастью, его прервала Галина Андреевна, позвав всех к столу.

На столе кроме вина и водки стояли всяческие разносолы, оставшиеся у запасливой Тамары Ивановны с прошлого года, в том числе соленые грибки.

Вовка тут же всунулся, что он-де тоже собирал грибы около Елабуги за Камой. Но Тамара Ивановна сразу же ему и Валере нашла дело — попросила сходить в магазин в Зяб за хлебом.

Кто-то предложил свой хлеб, но она отмахнулась:

— Пусть сходят. Нечего им среди взрослых болтаться.

— А на мороженое денег дашь? — спросил Вовка.

— Дам. Бегите.

Тут же после первой рюмки разговор переключился на детей. Как они много стали понимать и как трудно с ними ладить. Тамара Ивановна с улыбкой рассказала историю, как, вернувшись однажды из школы, Вовка сердито произнес: «Вот чертова баба! Пристала ко мне!» —«Ты о ком?» — спросила в изумлении мать. «О ком, о ком... О Люське Фроловой. Она у нас руки перед уроками проверяет!»

— Ему сколько? Восемь?

— Больше... Он во второй класс перешел.

— Вот вам и дети...— протянул кто-то задумчиво.

Остальные молчали.

— Я бы таких щенков учил бы по-своему,— зло произнес Вася.

— Ох, Васенька, ты еще роди да воспитай.

— Захочешь тут родить,— огрызнулся он.— Когда такое услышишь.

— Но, может, он прав? — спросил растерянно дед Макар про мальчика.

Но Вася был сегодня особенно не в духе. Он тут же крикнул Макару Ивановичу:

— А что ты, дед, почему не объяснил своей дочери, что тебя доить на старости лет неприлично? А?

— Ты, Вася, сегодня особенно кусаешься! — сказала Галина Андреевна, но, как всегда, вежливо и с улыбкой.

— Не с той ноги встал,— ответила за него Нелька.

— Молчи! — прикрикнул на нее Вася.— Я с той ноги встал бы, если бы ты вела себя как следует.

— Что ты говоришь при людях? — вскипела Нелька.— Как это я себя веду?

— Друзья! Друзья! — попытался остановить скандал Шохов.

Но Вася уже ничего не слышал. Он даже себя не слышал, когда закричал:

— Сама знаешь как! Этот тип прилип, а ты и рада! А мне сегодня стыдно было сюда идти, потому что все пальцем указывают! Вот, глядите, у Самохина рога прорезались! Вот тут!

И Самохин кривляясь стал показывать, где у него рога. Нелька выскочила из-за стола и бросилась вон. У порога она пообещала:

— Не было, но будут у тебя рога! Будут! Будут!

Женщины стали укорять Васю, но все было бесполезно.

Он попросил не учить его, как жить, и тоже ушел.

Успокоились не сразу, рядили, кто из них виноват, и женщины стали защищать Нельку, которая ни в чем не виновата, хоть сплетен о ней говорят много. А мужчины, и даже дед Макар, которого Вася особенно допекал, начали говорить, что Вася тут ни при чем, а Нельке бы надо остеречься, Семена Семеныча Хлыстова, который так активно за ней ухаживает на глазах у всего Вор-городка.

— Баба не захочет, кобель не вскочит! — язвительно бросил дядя Федя.

— А что, ему баб холостых мало?

— Да у Хлыстова небось тоже где-нибудь семья?

— Говорят: холост.

— Все вы, мужики, холостые, когда жены вдалеке,— произнесла Галина Андреевна строго и посмотрела на Шохова.— И оставьте вы в покое Семена Семеныча,— добавила она.— Что вы о нем знаете? Что так судите?

— Ну, положим, я кое-что знаю,— вдруг сказал Шохов.

— Что именно?

— Помолчи, — попросила мужа Тамара Ивановна.

— А почему я должен молчать?

— Потому что выйдет, что ты сплетничаешь!

— Это вовсе не сплетня!

— Дорогие! — поднял голос дед Макар.— Ну, право, не хватало, чтобы вы следом за Васенькой начали ссориться из-за этого... человека. Вряд ли он стоит...

Неизвестно, чем бы закончился этот разговор, но он прервался стуком в дверь. Никто, кроме Тамары Ивановны, не обратил внимания, а она сказала:

— Тише! Кажется, стучат?

— Но там же открыто?

— Да, да. Там открыто.— И Тамара Ивановна крикнула: — Входите! Кто там? Может, это дети балуются?

Она подошла и открыла дверь.

— Можно? — спросил высокий мужчина.

Он стоял на пороге, очень стройный, энергичный, моложавый. Шохов да и Тамара Ивановна сразу узнали Третьякова. Хотя увидеть его было более чем неожиданно.

— Так можно? — переспросил гость.— Или я не ко времени?

Не подымаясь из-за стола, Шохов произнес:

— Проходи, раз пришел.

— А что же хозяйка, не рада? — спросил гость, входя в дом.

Тамара Ивановна молча прошла мимо него в дверь. Чтобы как-то разрядить обстановку, Шохов представил вошедшего:

— Мой бывший коллега Алексей Николаевич Третьяков.

Нисколько не смущаясь возникшим молчанием, Третьяков присел на свободный стул, где сидела Нелька. Видно было, что он привык к разным ситуациям. Оглядел стол, людей, произнес, как бы извиняясь, что он не знал, что здесь праздник, иначе бы, конечно, не стал нарушать, он мог бы прийти и в другой раз.

— Ничего,— сказал Шохов усмехнувшись и наливая рюмку.— Не спрашиваю, какими судьбами... Вот выпей!

— За что?

— За мой дом!

— Это что же, новоселье?

— Как сказать...

— Ладно,— сказал Третьяков.— Чтобы счастливо жилось! — Он чокнулся с одним Шоховым и залпом выпил.

Все молча смотрели на него.

— Простите,— вежливо произнес он и встал.— Нарушил ваш праздник. Спасибо. Я потом зайду.

Шохов не предложил остаться. Он поднялся следом и вышел проводить гостя.

Вернулся он минут через пять очень взволнованный.

Какое-то мгновение смотрел на всех бессмысленно, с придыханием, упавшим голосом, произнес одно лишь слово: «Пожар».

Все довольно бестолково уставились на него.

— Вы что сказали, Григорий Афанасьич? Жарко?

— Пожар! Городок горит! — крикнул он в отчаянии.

Секунду еще никто не двигался, но потом одновременно все повскакивали, кто-то бросился к окну глядеть, другие сразу к двери.

Лишь дед Макар остался сидеть на своем месте, он задремал и ничего не слышал. И слава богу. Неизвестно, как бы он это воспринял и не хватила ли его кондрашка от такого сразу известия. Но он продолжал дремать за пустым столом, и лицо его оставалось прекрасно спокойным.


За несколько минут до этой страшной новости, ничего не ведая, Григорий Афанасьевич и Третьяков вели, стоя во дворике, разговор. В общем-то Шохов знал, что этот разговор произойдет. Он должен был произойти там, в Челнах, да только Шохов уехал. Если не сказать проще, сбежал. Вспомнилось, как вернулся он из Москвы веселый, отдохнувший. Тамара Ивановна кучу пластинок накупила. А в первый день работы ему под нос приказ о понижении. И подпись Третьякова.

Два года, с тех самых пор, как написал своему дружку по техникуму, Третьякову, его звали тогда Лешка Длинносогнутый,— тянул под руководством Третьякова лямку мастера. Грызлись, не без этого. Друг на то и друг, чтобы спихнуть на тебя всю неблагодарную работу. Попробуй-ка отказаться. А тут случилось на участке — трубу на котельной ОРСа завалили. Стали ее поднимать, а она рухнула, железная дура, снеся полкрыши на прорабке. К счастью, никого не убила. Шохов к трубе отношения не имел, он отказался ее поднимать, только котельную строил. Но, выгораживая себя, Третьяков написал тот самый приказ: за аварию с трубой мастера Шохова перевести в рядовые рабочие. Ни строгого выговора, а вот так: как буйного для заклания.

Это потом Третьяков сказал, что он не думал, что все так круто пойдет. Он еще после отпуска вызвал Шохова, предложил снова поднимать трубу. Мол, поднимешь — снимем наказание. А Шохов уже знал, что без него пытались ее поднять тремя тракторами. Да такие мастера, трактора-то разных марок, разные степени разгона, она и должна была рухнуть.

Не стал он тогда выяснять отношения с Третьяковым. Вдруг собрался, попросил Тамару Ивановну ждать и уехал.

— А ты, как вижу, Шохов, преуспел,— нарушил молчание Третьяков, окидывая взглядом двор, заваленный строительным хламом.— Ты, брат, живуч, а?

— Твоими молитвами,— в тон ему, но вроде бы мирно отвечал Шохов.

Они присели на скамеечку под окном. Помолчали, вглядываясь в густеющие сумерки и в отблески где-то в отдалении зажженного костра. Так им показалось поначалу, что горит костер, и Третьяков еще произнес:

— Ишь запалили! Не боятся!

А Шохов, занятый своими мыслями, сказал:

— Ребятишки, наверное.

— Да уж больно шибко.

— А может, солярку... Она знаешь как горит.

И опять помолчали.

Третьяков чуть гундосо, вяло спросил:

— Значит, все-таки затаил?

— Да нет, я о тебе и не вспоминал, честно говоря,— сказал Шохов.— Но вот сейчас увидел и вспомнил, как все было. Как ты мне эту трубу повесил.

— Я и говорю: затаил. Ну, а в чем же я виноват-то был? Только в том, что дружил с тобой?

— Нет, это я был виноват, потому что нельзя с другом вместе работать, — твердо произнес Шохов.— Учились, ладно. А работать надо было порознь. Подперло, ты и предал.

— Называй так, если тебе удобнее,— спокойно сказал Третьяков.— Но ты тоже не золото. Ты зарывался так, что сам себя под монастырь подводил. И меня, конечно.

— Ну, я и говорю, что я сам виноват,— повторил Шохов.— Вот тут я характеристику по одному поводу брал... Отлично все написали. Хороший специалист, умею организовать производство, и остальное в том же духе... Но... Написали, что мало интересуюсь общественной работой, не посещаю политзанятия и прочее. А я согласен. Меня спрашивают: «Почему вы пассивны в общественной работе?» А я отвечаю: «Некогда. Я дом строю. Вы же квартиру мне не даете?» И весь сказ. А напиши-ка это про меня друг, я ему первый скажу: «Не активный, да? А я с тобой дома, при бутылке, душу активно выворачивал наизнанку, а ты прямиком в характеристику?» Вот я и говорю, что отношения по работе должны быть такие: ты приказал, а я исполнил. А между нами долг один. Я и с рабочими сейчас не многословлю. Он, подчиненный, всяческую лазеечку ищет, чтобы в душу тебе пролезть. А цель, может, неосознанная, одна: получить любую выгоду... Как и друг у друга, когда они вместе.

— Где, кстати, работаешь? — поинтересовался Третьяков.

— На водозаборе.

— Ну слава богу. А то бы могло совпасть: опять вместе... Я в СМУ Жилстроя.

— Тоже... не выдержал? Сбежал?

— Зачем? Я в общем-то закончил там...

— Не врите, Алексей Николаевич! Там работы на сто лет хватит.

— Я закончил свой цикл и уехал. Устал.

— Это уже точнее. Устал от потогонной системы?

— От всего.

— Значит, простите за откровенность, ваша система вам счастья не принесла?

— Какая система?

— Ну, какая...— Шохов усмехнулся.— Такая. Другого топи, а себя спасай.

— Нет, Гриша,— произнес Третьяков с грустью. Как-то очень по-человечески произнес, ему сейчас нельзя было не верить.— Нет. Я и правда лучше многих других работал. Я считал, да и сейчас считаю, что цель оправдывает средства. Но я заработал язву на своей работе. А сейчас еще и нервы стали пошаливать.

— Не совесть?

— Это, милый, абстракция... Совесть! Конечно, я понимал, что я делал, когда ты уходил. Мне отец сказал: что же ты Гришку топишь?! Но ведь другого пути-то не было.

— Не было, значит? — переспросил вовсе без нервов, но определенно с горечью Шохов.— А здесь как ты собираешься работать?

— Так же, Гриша. По-другому я не умею.— И, помолчав, Третьяков добавил: — По-другому мы вообще ничего не построим.

Сумерки еще сгустились, и пламя теперь стало выше и красивее. Но они вовсе не смотрели на него, занятые своим разговором, и даже его не замечали.

— Зачем же ты пришел ко мне? — спросил впрямую Шохов. Это у него вышло немного грубовато.

— А-а... Ну, просто. Ты же тут как-никак комендант?

— Я комендант? — переспросил Шохов.

— А ты не знал! Без тебя вроде бы неудобно и вагончик поставить. Так мне сказали.

— Врут, — отрезал Шохов.

— Может быть. Но все-таки хотел заручиться твоей поддержкой. По старой дружбе,— вроде бы с иронией произнес Третьяков.

— А что ты собираешься строить? — равнодушно, чуть ли не зевая, спросил Шохов. Ему и вправду вдруг надоел весь этот разговор.

— Да ничего особенного. Мне надо несколько месяцев пережить... Мне дадут, должны дать, приличную квартиру...

— Вот и я удивился — ты же номенклатура?

— Но я уехал без разрешения... Со скандалом!

— Ах, вон что!

— Сейчас-то все улажено. Только они не могут сразу, а жить в гостинице, сам понимаешь...

— Да, да, — сказал Шохов.

— Мои рабочие приволокут вагончик или на ходу что-то там сляпают.

— Твои рабочие? — переспросил со странной интонацией Шохов.

— Ну, а кто еще? Может, ты считаешь, что я сам должен лепить этот Шанхай?

Шохов, не отвечая, встал, собираясь идти домой. Разговор был закончен. О чем им тут толковать, когда высокий начальник, потерпевший служебное крушение, не представляет, как это он сам может что-то сделать без помощи подчиненных, а возможно, и государственных материалов... Да черт с ним в конце концов! Какая ему, Шохову, разница, кто, как и из чего строит себе дворец! Лешка Третьяков лучше его приспособился к этой жизни, а вот не удержался же... Тоже докатился, как сам считает, до Вор-городка! А пришел, так это не от чувства вины, а порядок такой, что прописываться надо у Шохова, то он будет следовать такому порядку. Он привык...

Так раздумывал Шохов, когда с громким криком во двор вбежали Вовка с Валеркой. Они радостно закричали:

— Пожар! Пожар!

— Где пожар? — спросил Шохов, но, еще не закончив фразы, уже точно знал, что зарево, принимаемое им за костер, и есть тот самый пожар. Он хватился бежать к калитке, но тут же вернулся. Почти спокойным шагом зашел в дом и с порога, пытаясь совладать с собой, произнес: «Пожар!» — и потом, уже в отчаянии: — Пожар! Городок горит!

Все бросились на улицу. Лишь дед Макар, задремавший, остался за столом. Петруха, одним из первых подскочивший к окну, чтобы верней сориентироваться, стал будить старика, произнеся:

— Макар Иваныч, пожар. Просыпайтесь, горим ведь.

— Кто... Что... — спросил дед Макар.— Кто горит?

Дед Макар уставился в окно, на яркое красное зарево.

— Вот тебе и надежность...— пробормотал он.— Вот тебе и прочность в жизни. А она раз — и в пепел. Одни гвоздики в золе.

Шохов бежал к месту пожара, успев по дороге прихватить ведро. Издали, от его дома, могло и вправду показаться, что горит весь Вор-городок, такое сильное, высокое было зарево, даже небо окрасилось в багрово-красный цвет. Но, уже приблизившись, увидел, что горит одна-единственная хибара. Он вроде бы помнил, чья она, но теперь соображать было некогда. Люди суетились около огня, всяк по себе, кто с ведром, а кто с топором, пытаясь каждый что-то сделать.

Женщины отгоняли ребятишек, которые с радостными воплями лезли в самый огонь, хватали горящие палки и вообще создавали необычную картину какого-то оголтелого праздника во время чужой беды. Пламя было уже высоким, потому что полыхнула крыша, и все кругом осветилось мерцающим белым светом. Искры посыпались вокруг.

Шохова увидели сразу. Первой подбежала Галина Андреевна, незамеченная искра тлела у нее в волосах.

— Григорий Афанасьич! — громко пыталась перекричать другие голоса, но и гул огня, и детские крики.— Хорошо, что вы здесь...

— Вы горите, Галина Андреевна!

— Ой, не заметила.— И сразу: — Надо как-то организовать тушение... Вся эта суета от страха, она может плохо кончиться...

— А что организовывать? — крикнул он, заслоняя лицо от жара.— Это же не по-ту-шишь!

— Так ведь соседние могут загореться!

— Что? Что? Могут? — спросил он, наклоняя к ней ухо.

— Я говорю... Соседние могут загореться! Тогда мы все сгорим! На вас надеются...

Это последнее он даже не расслышал, а понял по ее губам.

Господи, как же он не подумал, что с его приходом люди приободрились именно потому, что знали его как человека все умеющего. На него полагались, от него ждали помощи.

— Галина Андреевна! — крикнул он, опять приближаясь к ней.— Надо кого-то послать в город!

— Я послала,— отвечала она, и он опять скорей понял это по движению губ.— Я говорю: по-сла-ла! Валеру твоего... Но они и сами небось не слепые...

Он кивнул. Да, они не могли не видеть такого зарева. Другое дело, пока они всполошатся, пока организуют машину, весь городок сгорит. На месте, самим надо спасаться. Организовывать это спасение.

Галина Андреевна кричала:

— Я детьми займусь! Вы слышите? Детьми... Я боюсь за них. А жену вашу я послала за ведрами... Ей Вовка помогает. Остальных вы должны сами... Они вас послушают...

— Где там слушать, если ничего не слышно!

— Что? — спросила она.

Он отмахнулся, что могло означать и приказ: «действуйте». И Галина Андреевна, поняв его так, исчезла.

Прищурясь, Шохов смотрел на полыхающий дом, такой жаркий, такой раскаленный, что было ясно, к нему уже не подступишься. Даже здесь, на расстоянии, надо было отворачиваться, так припекало лицо.

Он увидел, что несколько человек суетятся у соседнего дома, откуда-то принося ведра воды и плеская на горячую, готовую вспыхнуть деревянную стену. Стена дымилась, а клубы белого пара подымались вверх. Пахло, как в парной.

Машинально Шохов подумал, что, будь сейчас самохинский трактор, можно было бы оттащить избушку в сторону от огня. Если она полыхнет, огонь перейдет на домики ближайшие к ней — и займется вся улица.

Но Самохина нигде не видать. Шохов побежал к людям у соседского домика.

— В цепочку! — крикнул он на ходу, пытаясь рассмотреть, есть ли кто-нибудь из своих. Но в мятущемся неестественном свете все, даже лица людей, изменилось неузнаваемо.— В цепочку! В цепочку! — закричал он опять, хватая кого-то за руку.

Теперь его поняли. Несколько мужчин метнулись вниз под горку, появились и женщины. По редкой еще цепи медленно, так показалось Шохову, пришло долгожданное ведро. Воды в нем было едва ли с половину. Шохов с размаху плеснул водой на дымящуюся стену и, прежде чем отскочил и отвернулся, увидел, как ударила она белым паром, загудев и затрещав. Но уже подоспело второе ведро, третье...

Цепь сгустилась, ведра пошли быстрей, но их не хватало. Шохов между бросками воды искал глазами жену, которая могла бы выручить их сейчас с ведрами. Увидел ее совсем рядом в той же цепочке. Она была почему-то мокрая, с рассыпанными волосами.

— Тащи ведра! — крикнул он ей.— Все, что осталось!

Он не был уверен, что она услышит. Но она кивнула и убежала.

Откуда-то появилась Галина Андреевна. И здесь, в суете пожара, в дыму и копоти, она оставалась какой-то на удивление спокойной, опрятной. Непонятно, как это ей удавалось.

— Идите,— произнесла она на ухо.— Петр Петрович у ручья вас ждет.

Шохов принимал ведро и плеснул ей на юбку.

Она отряхнула воду, добавила:

— Он насос налаживает...

Шохов помотал головой, что могло означать лишь «нет». Он не может и не хочет никуда идти, потому что важно сейчас быть здесь. Если этот дом спасут, спасут и всю улицу, а может, и весь городок.

— Я постою! — крикнула Галина Андреевна. — Там ему шланг нужен!

Шохов понял. Если Петруха и в самом деле наладит шланг, дело во многом выиграет. Он передал Галине Андреевне ведро и опять поразился, как естественно и легко она включилась в цепь и как она была в этой цепи сама собой.

Впрочем, все эти мысли жили в нем как бы помимо него. А сам он уже бежал к ручью. Проскакивая мимо людей, он узнавал знакомых, в том числе и деда Макара, какого-то очень вдохновенного, чуть растрепанного, его золотое пенсне грозно посверкивало в отблесках пожара. Рядом с ним оказался, вот уж неожиданность, длинный Третьяков. Лешка Длинносогнутый! Пришел, значит! Хоть еще не поселился здесь, а не сбежал от их беды, пришел помогать. Рядом, вниз по цепочке трудились Коля-Поля, одинаковые и одинаково старательные.

Взглянув на людей со стороны, Шохов поразился: насколько очевидной стала картина их беды и желания ее преодолеть.

Как же красиво, в огненных всполохах огня, они трудились! Сколько энергии, ловкости проявилось вдруг там, где никто от них и не ждал. Еще пару часов назад, возвратись с работы, жаловались они на усталость, на недомогание, на болезни... Теперь, все позабыв, с прикрикиванием, с шуточками, которые вовсе не казались неуместными, при таком несчастье, они будто играли с ведрами, поблескивающими в свете пожара.

Было похоже, что это единый живой механизм, слаженный многими годами работы, действовал сейчас. Будто все, что прежде пережили эти люди, было лишь подготовкой к этому прекрасному подвигу: защищать сообща свои дома от неожиданной и грозной стихии. Они понимали друг друга без слов, чувствовали, как может только чувствовать в беде человек человека.

Может, всего-то минуту смотрел Шохов на людей, замерев у берегового ската, но какая это была минута и как много стоила для того, кто хочет что-то понять об этих людях.

У самого ручья, на сухом пятачке в полумраке, свет от пожара сюда доставал едва-едва, крутился Петруха, а возле него сразу несколько человек, в том числе почему-то и Вовка. Один из них вдруг выскочил навстречу Шохову и крикнул громко, хотя здесь можно было и не кричать:

— Григорий Афанасьич! Что же это такое! Подожгли ведь! А!

Шохов, присмотревшись, узнал Хлыстова. Лицо его, вымазанное в саже, в красных отблесках показалось ему страшным.

— Ведь подожгли! Подожгли! — Он заплакал навзрыд.

— Кто поджег? Что за ерунда? — спросил Шохов, останавливаясь. Ему стало не по себе от крика этого и плача. Теперь только он сообразил, что дом, который они тушили, был хлыстовский.

— Васька поджег! — завопил Хлыстов, зажимая руками свое лицо.

— Откуда ты знаешь?

— Видели его! Он керосин лил под окном! Он меня хотел сжечь! Убить!

Хлыстов взметнулся на пригорок, как бы желая вновь убедиться, что все так и есть и это горит его дом. Но, взглянув, он сел на землю и больше уже не двигался.

— Кто сказал, что его дом подожгли? — спросил Шохов у Петрухи.

— Не знаю,— произнес тот, не поворачиваясь.

— А где Самохин? Его кто-нибудь видел?

— Потом разберемся! — произнес кто-то.— Григорий Афанасьич, у вас шланг есть?

— Большой? — спросил он и тут только узнал дядю Федю. Со своей погасшей папироской в зубах он, как был в своем новом костюме, видать прямо из гостей сюда, что-то мастерил.

Через полчаса, подсоединив шланг, воду подали прямо к догорающему дому, а цепочка с ведрами распалась. Да и главное было сделано: сберегли соседние дома, а теперь можно было, растащив бревнышки, без паники добивать остатки обрушившегося дома. Он мог быть еще опасен в случае ветра. Но ночь была прохладна и тиха, и только теперь все, несколько приходя в себя и отряхиваясь от пепла, от сажи, поняли, что время уже позднее. Женщин Шохов отослал по домам, а мужчины остались. Закончили они на рассвете. Только бревна черные дымились на месте бывшего хлыстовского дома.

Никто не хотел расходиться. Петруха, и дед Макар, и дядя Федя — все были тут, несколько поблекшие в свете нового дня, выпачканные в саже.

«Вот тебе и праздничек,— устало и вовсе неудивленно подумал Шохов.— А могли бы полыхнуть так, что...»

Но мысль не додумалась, потому что было страшно и тяжко ее додумывать. Да и теперь, в серых сумерках, не хотелось гадать, что могло бы быть, если бы загорелся городок. Надо отдыхать. А завтра, хоть оно уже и наступило, они разберутся, отчего загорелось, и при чем тут Васька Самохин, и кто пустил такой нелепый слух о поджоге. Ведь это додуматься надо...

— Всё. По домам,— произнес Шохов тусклым голосом.— Семен Семеныч переспит у меня.

И люди будто ждали этих слов. Молча, никто ни с кем не прощаясь, стали расходиться.

Вскоре приехала пожарная машина. Она с треском и звоном прокатила по спящим улицам и, не найдя пожара, убралась восвояси. Никто не вышел на нее посмотреть, хотя в ином бы каком случае появление ее было бы целым событием в жизни Вор-городка.


В то серенькое пасмурное утро, когда мужчины Вор-городка, прежде чем разойтись, стояли у бывшего хлыстовского дома, устало созерцая свою работу, кто-то, кажется дядя Федя, кинул эту мысль: мол, надо разобраться, отчего загорелось, чтобы знать на будущее.

— Вот ты и займись,— тут же предложили ему.

Дядя Федя в нахлобученной кепчонке и в роскошном праздничном костюме, поверх которого оказалась надета чья-то телогрейка, пожевал зло потухшую папиросу, выплюнул ее и ответил, как всегда будто сердито, что он не отказывается, но лучше бы собрать комиссию, в которой принял бы участие и Григорий Афанасьевич, человек среди всех самый авторитетный, да и неплохо, если бы подключить сюда и Галину Андреевну.

Все согласились, что комиссия, конечно, лучше, и так как Шохов вслух не возразил, вроде бы само собой и по-решилось.

А уж судом, да еще общественным судом, ту комиссию прозвали позже, когда они от разговоров приступили к делу и даже до чего-то смогли докопаться.

К тому времени толков и слухов о пожаре накопилось достаточно. Болтали, к примеру, что Хлыстов чуть не сам зажег свою хибару, потому что была у него страховка и он будто бы на этом переполохе надеется получить себе законную квартиру в Новом городе. Иные сходились на том, что времянка могла сгореть от замыкания проводов. Потому что нагрузка к вечеру сильно возросла.

Но большинство подозревало Васю Самохина, потому что роман беспутной Нельки с Хлыстовым был, как говорят, налицо. Никто не видел, как поджигал Самохин чужой дом. Никто, кроме самого Хлыстова.

Но дело было не только в причинах пожара. И тем более не в Нелькиных амурных делах. Пожар выявил главное, без решения чего нельзя было существовать всему городку и его жителям: безопасность людей. Это заставило Шохова и всю комиссию всерьез заняться делом о пожаре.

К тому же необходимо было уже теперь, не откладывая на завтрашний день, предусмотреть меры предосторожности: дежурства и тому подобное.

Шохов и дед Макар, который поставил дело на научные рельсы, разработали схему безопасности, ее размножили в Гидропроекте на копировальной машине и раздали по домам. В сопроводительной инструкции были предусмотрены даже некие посиделки с детьми и дружинный патруль в городе, хотя острой надобности в нем пока что не возникало.

Петруха в короткий срок проверил нагрузку электросети и изоляцию проводов. Он же сконструировал небольшой тушильный агрегат, расположенный на ручной тележке, состоящей из моторчика с насосом и шланга. Шланг для пожарной тележки Шохов отдал свой, и не совсем бескорыстно. Он смекнул, что в жаркие дни Петрухина техника вполне может послужить как поливальная установка для огорода. Так потом и получилось.

А на случай отключения сети из Новожилова был привезен второй насос, древний, но вполне исправный. Два человека с двух сторон, подымая и опуская штанги, могли создавать довольно сильный напор струи. Вся эта техника была сосредоточена во дворе Шохова.

На другой же день после пожара Григорий Афанасьевич появился у пожарища, чтобы собрать принадлежавшие ему ведра. Разглядывая черное пепелище, он задумался. И было о чем.

Он, может быть, впервые осознал опасность происшествия лично для него. Во время тушения впопыхах думалось обо всем, кроме этого. Теперь представилось,как могли бы полыхнуть поставленные тесно и без особого плана домики, а случись ветер — и тогда все, что составляло реализованную мечту Шохова, его гордость, его сегодняшнюю и завтрашнюю жизнь, превратилось бы в течение нескольких часов в дым.

Тут-то змеей и проползла у него холодная дрожь по спине.

Как же это он, умевший предусматривать любую беду, забыл про такое страшилище, как пожар, бич русских деревянных городков во все времена на Руси. Пожарные команды были в почете среди всех сословий, а возглавлял их сам городской голова!

Ну, а если уж нельзя предусмотреть сам пожар, то уж такую меру, как противопожарную зону между домами, он должен был иметь в виду, не зазря же его называли комендантом, слушались и считались с ним при заселении Вор-городка.

Закопался в своем доме, а о том, что творится кругом, забыл.

Забыл. Забыл.

Вот о чем подумал, вот в чем упрекал себя Шохов. И не только в этом. Впервые он с такой ясностью понял, хочет ли или не хочет, а он лично несет ответственность не только за свой дом и хозяйство, а за весь Вор-городок в целом, как и за его жителей. Пусть в тот момент, когда закладывал свой дом, он ни о чем таком не размышлял. Более того, избегал всяких там коллективных мероприятий, порешив однажды, что он хочет жить сам по себе, ни от кого не завися. Только дом, его дом. Только все, что внутри его дома, а не снаружи.

Не выходило так. И не могло выйти. И если до поры еще казалось, что он-то, Шохов, может лично обойтись без других, то другие уже не могли быть без него. Люди в нем нуждались, но ведь не кто-нибудь, а он дал повод для этого, назвавшись комендантом. Назвался груздем, полезай в кузов.

Теперь вот здесь, лицезрел пепелище, он вдруг осознал и другую истину, что, спасаясь, скажем, от пожара в одиночку, он ли или другие одинаково бы потерпели полное крушение друг без друга.

И слава богу, что все поняли, все пришли.

После таких, весьма не легких, размышлений Шохов взялся довольно рьяно за расследование. Прежде всего он решил поговорить с Хлыстовым.

В тот самый вечер или ночь, когда сгорел дом, да и на следующий день, с ним разговаривать было невозможно. Он был как невменяемый, как сумасшедший все равно. Мало понимал, что творилось вокруг. Тамара Ивановна усердно отхаживала, отпаивала его.

Но и теперь, едва очухавшись, он не переставал повторять единственную навязчивую мысль о поджоге его дома Васькой Самохиным, который будто решил ему мстить.

— А кто это видел? — спросил Шохов прямо.

— Так кто же мог видеть, Григорий Афанасьич, если уж темно-то было,— на одной жалобной ноте завел Хлыстов. — Только я видел. Уж как я углядел, и сам не знаю. Может, предчувствие подсказало. Он мимо окошка все шастал. Я-то выглянул, а он что-то колдует у задней стенки...

— Колдует? — спросил Шохов, усаживаясь напротив Хлыстова, чтобы видеть его глаза. Странные глаза, скользящие куда-то вкось, за спину собеседника.

— Так я и не понял сперва... Будто мочится, что ли, по нужде, как я решил. А потом, смотрю, а у него в руках бутылка. Я и опять не понял, зачем, думаю, с бутылкой-то у дома меня караулить...

— А он что, не в первый раз? — удивился Шохов.

— Не в первый, Григорий Афанасьич! Он с топором приходил! И барабанил однажды. Да ведь я не открыл ему. Он сумбурный парень-то, чего не взбредет в его пьяную башку. А теперь, значит, с бутылкой, ну, я и не стал выходить. Вдарит по темечку — и поминай, как говорят...

— А в бутылке-то что-нибудь было?

— Так я и говорю! — воскликнул тоненько Хлыстов.— Чего-то лил он! Небось керосин свой из трактора!

— Соляра в тракторе...

— А я не проверял! Не до того было. А потом, значит, когда полыхнуло...

— Откуда полыхнуло?

— Оттуда же, со стены, там ведь пристрой у меня. Так уж пристрой занялся вовсю, я потушить его не мог один...

— Кстати,— сказал Шохов и посмотрел прямо в остренькое сморщенное личико Хлыстова.— Семен Семеныч, а дом у тебя не был застрахован, а?

Тот даже подпрыгнул от такого вопроса:

— Нет! Конечно, нет! Хотел ведь, Григорий Афанасьич, да не успел! Все времечко берег, все некогда было! У нас с планом, да вы уж слышали, полный завал... Я на опосля все отставлял. А ведь что было — зайти на полчаса!

— А разве страхуют в нашем городке? — не без скрытого интереса полюбопытствовал Шохов.

— Кто же знает! — простонал Хлыстов.— Вот ведь у вас усадьба! Я так еще в ту пору, когда вы больной лежали, как посмотрел, подумал... Ах, как с размахом человек все задумал. А не дай бог несчастье аль пожар, к примеру, так все добро, которое вложено-то... Все так и сгорит!

— Ты на меня не кликай беду, ты о своей думай! — злобно прикрикнул Шохов. И сам удивился своей вспышке.

Помолчав, он спросил:

— А чего же ты, Семен Семенович, извини, конечно, с бабой-то спутался? Замужняя женщина, все при ней, а ты, значит, устроил тут у всех на глазах спектакль...— Хлыстов будто съежился от таких слов.— Вон, за тобой с топором ходить начали! До чего человека довел, а? Он ведь законный муж, переживал, это даже я знаю. А ты...

— Я? Я — не переживал, да? — закричал вдруг Хлыстов. Шохов был поражен, как он переменился в один миг. И уже не плакал, не стонал, а кричал исступленно: — Я, может, тоже переживал, да еще как! Она же в чувстве мне призналась и я ей тоже! Ведь люблю ее, чего ж тут сказать!

— Вон что,— протянул Шохов растерянно.— Ты извини...

— Так я знаю! Знаю, что вокруг трепали! — продолжал на высокой ноте Хлыстов.— Я говорил ей: «Уедем! Куда-нибудь на другую стройку подадимся!» Так ведь нет, ей тут сладко было встречаться.

— Может, это она нарочно...— предположил осторожненько Шохов, уже и сожалея, что завел по горячим следам этот тяжкий разговор. С недельку бы выждать, пока утихнут страсти. Потом бы и поговорить.

— Не знаю. Ничего понять не могу. Как ослепший хожу, верно слово, поверьте мне, Григорий Афанасьич. Глаза она мне залепила. Уши залепила. Вот и растерялся... Потерялся я. У меня ведь никого в жизни-то нет. Одинокий весь — и вдруг не одинокий, а? Вот и ошалел, вот и потерял голову! Хоть сказано: ешь с голоду, а люби смолоду. Уж об жизни и не думал, она и так гроша не стоит, когда одинок... Вот, помните, я зашел во время болезни-то... Я ведь вас тогда жалел, очень жалел в этом доме. Увидел, как не увидеть, что вы-то не лучше меня... Хоть и бодритесь там, копошитесь чего-то, а ведь тоже в одиночку. Я тогда и подумал: «Ох, Григорий Афанасьич сгинет тут!»

— Ага! — опять вспылил Шохов.— А ты бы рад тогда был, коли от несчастья загнулся бы? А? Ведь рад же, ну, сознайся?

— А чего мне радоваться-то чужой беде? — вдруг просто и без нервов спросил Хлыстов.

— А потому и радовался бы, что я твою тайну в себе ношу! — крикнул Шохов, уж очень его зацепило, что так-то вот просто противник его и раскрыл, с его ужасным тогда одиночеством. Может, он и про Наташу что-то знает?

Но Хлыстов был настроен миролюбиво и не пытался на что-то намекать. Он сказал, пригибаясь к столу и качая головой:

— Нет на мне того ужасного, что вы все мне клеите! Нет, я вам клянусь, Григорий Афанасьич! Я там виноват в другом. Совсем в другом.

— В чем? — громко, прямо в лицо спросил Шохов.

— В чем, в чем... В том самом.

— В чем же все-таки? В подговоре, да?

— В каком подговоре? — побледнев, спросил Хлыстов. Именно и переспросил, чтобы протянуть время, и тем выдал себя.

— Дружка подговорил,— уже уверенно, будто сам себе, подтвердил Шохов.— Да не впрямую небось, а нашел такого, кому от Мурашки, от его напора, житья не было. Ведь так, да?

Хлыстов не стал отвечать, а отвернулся, как бы этим прекращая подобные разговоры. Буркнул как бы про себя:

— Дело это похерено. Сейчас уж ничего изменить нельзя.

— Нет, можно,— с расстановкой, но очень жестко произнес Шохов. Он поднялся из-за стола, и теперь он стоял против Хлыстова, на пути к двери, не давая тому уйти. — Можно, потому что сынок вырос... И уж если суда над тобой не было, так совесть же есть? Или нет? А может, расправа над тобой по твоему же методу и есть твой суд, а? Нет, ты погоди! Ты скажи уж, пока мы не расстались.

— Отпустите меня, Григорий Афанасьич,— попросил тихо Хлыстов.— Я, пожалуй, уеду отсюда.

— Уедешь?

— А куда мне... Вы меня с Васькой все равно сживете со свету.

— А может, ты нас?

— Я за себя тоже не поручусь,— ответил негромко, почти обреченно Хлыстов. И так это прозвучало, что Шохов даже отстранился в изумлении, хоть и предполагал такое.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что тогда у меня, во время болезни...

— Было, Григорий Афанасьич,— подтвердил Хлыстов и посмотрел своим странным взглядом в лицо Шохову. Сколько же боли, но и ненависти и чего-то черного, потаенного, было в его глазах. Лишь в самой глубине, как в бездонной пропасти, горел желтый волчий огонек.— Пожалел я вас тогда, Григорий Афанасьич... Решил, что вы и без меня в одиночку скоро окочуритесь. А ведь у вас совесть-то, насчет Мурашки, тоже не совсем чиста, а?

— Уходи, Хлыстов, — попросил Шохов угрожающе.— Уходи и больше у нас не появляйся! Слышь?

Тот будто еще съежился. Отпрянул спиной и с оглядкой выскочил в двери. Шохов рванулся за ним, он не мог его так отпустить. Требовалось что-то спросить, ну хотя бы про гибель Мурашки, да и ответить в конце концов про свою вину. И, уже высовываясь в двери, он прокричал вслед бегущему рысцой по двору Хлыстову, что он, Шохов, и сам знает, что виноват... Да, знает! Но он сыну может помочь! Он сделает человека из сына! Вот что он сделает! А Хлыстов сволочь и убийца, ему мало того огня... И Вася маху дал, что не подпер снаружи дверь колом...

Кричал Шохов и еще что-то, что потом не мог вспомнить. Его колотило всего. Судорогой сводило тело. И появившаяся жена едва смогла отпоить Григория Афанасьевича. Она уложила его в постель и положила на голову холодное полотенце.

А на следующее утро он поднялся как ни в чем не бывало. Но никому ничего не рассказал и даже в разговоре с Тамарой Ивановной никогда не вспоминал этот случай.

А Хлыстов пропал.


Как потом выяснилось, никуда Семен Семенович Хлыстов из Нового города не уезжал. Приспособился в общежитии, а потом и комнатку получил. Так рассказывали. Он будто бы и с Нелькой продолжал водиться. Но все это, понятно, были пустые разговоры. Точно же никто ничего знать не мог.

Сам Шохов встретился с ним через год с лишним, в тот тяжкий момент, когда судьба Вор-городка была будто бы предрешена и все, что с таким трудом налаживалось, сыпалось на глазах.

В тот день как раз было заседание исполкома, верней, одно из многих заседаний, на которое его пригласили. День был гадкий, серенький, тротуар в мелких крапинах дождя.

На чрезвычайной комиссии, созданной по поводу сноса Вор-городка, которую называли ЧК (будто другого названия не могли придумать), долго и бессмысленно говорили о том, что расселить всех самостроевцев невозможно, что многие жители прописаны в обжещитиях и это тщательно скрывают, а когда получают квартиру, то времянку продают, а значит, кто-то селится снова. И уже будто бы спекуляция обнаружена такими времянками, общая цена которых достигла двух с половиной тысяч рублей. А все потому, что прозевали, поздно взялись за эту проблему, упустили возможность придушить самострой в зародыше...

Шохов мысленно усмехнулся. Хоть весело ему в тот момент никак не было. Просто представилось, как его, Шохова (знали бы эти!), душат, выкуривают из-за Вальчика в ту прекрасную весну, когда забил он торжественно первый колышек в землю, на месте своего дома.

А разговоры между тем продолжались, и все о том, что запрещать поздно, но разрешать нельзя, это бы означало взять на себя ответственность за обеспечение самостроевцев, тогда и вовсе жалобами завалят. А на них и сейчас на одной подвозимой воде расход составляет десятки тысяч в год...

Снести бы к черту в одноразье, да кто же даст гарантию, что снова не придут. Объект там планируется, да ведь пока его начнут, этот объект. Вот если бы снести да место сеткой огородить! Какой сеткой, спрашивали. А сетку не снесут? Могут снести. А если стальную? А если милицию поставить на дежурство? И все подобное весьма и весьма неинтересное и даже глупое.

Когда Шохов возвращался домой после этого заседания, у какого-то магазинчика встретил Хлыстова с сеточкой в руках. А в сеточке кефир.

— Добрый день, Григорий Афанасьич! — В пиджачке, в белой рубашечке с расстегнутым воротом и сам непривычно ухожен и побрит. Смотрит с подчеркнутой внимательностью, только взгляд наискось, за глубоко запрятанной усмешкой.— Или не добрый?

Шохов сейчас полная противоположность ему: осунувшийся, небритый, голубые глаза потемнели и ушли вглубь. И никакой былой лихости, даже самоуверенности в нем нет.

Не здороваясь, грубовато спросил:

— Что имеешь в виду?

— Да ничего, Григорий Афанасьич. Ровным счетом ничего. Просто домик ваш вспомнил. Цел? Он же у вас не горит?

— Ну, цел,— буркнул Шохов, глядя под ноги.

— Вот ведь везуха! — воскликнул Хлыстов, будто восхищаясь. И кефирчиком в воздухе помотал.— У меня так двух месяцев не прожил — сгорел. А у вас эвон сколько... А вы будто недовольны жизнью. Али и дом уже в тягость?

— Дом как дом,— произнес Шохов, с мучением соображая, отчего он вступил в этот бессмысленный, дурацкий разговор. И до того почувствовал себя устало, что не было силы сдвинуться с места. Да и куда торопиться: новость скверную всегда не поздно принести.

А Хлыстов, как в мыслях читает, наперед знает, где побольней ковырнуть!

— Продавайте, Григорий Афанасьич. Пока не поздно. Вот мой вам совет!

И усмехнулся многозначительно.

— С чего ты взял, что я хочу продавать? — спросил Шохов устало. Даже злиться сил не было.

— Да не хотите, ясно, что не хотите! А ведь пока никто не знает о сносе городка-то... Так надо продать! Вы же ловкий парень, а? Вы же своего не упустите?

— Пойди к черту, Семен Семеныч! — в сердцах, но без нервов и даже негромко произнес Шохов, подивившись, как в яблочко попал Хлыстов с его советом. А ведь была в загашнике подленькая мысленна насчет продажи. А теперь подло или нагло (нагло — вернее!) он отрезал Шохову пути к продаже. Ах, какой же проклятый был этот день!

— Да я что...— продолжал свое Хлыстов.— Вас-то жалко. Жалче, чем при той вашей болезни. Вот уж говорят: все любят добро, да не всех любит оно! Это про меня, про меня, Григорий Афанасьич. Смотрите, еще в Зябе в одном домике жить будем, а? Вот и выходит, что черненький, что беленький, что чистый, а что не чистый, что горел, что не горел... Исход-то один?

— Поди ты...— ругнулся Шохов равнодушно и пошел, стараясь заглушить в себе еще торчащий, как гвоздь, и мешающий думать хлыстовский голос.— К черту! К черту, к черту!

А он, будто соединившись с теми, что сверлили на исполкоме, добивал, домучивал Шохова. Проклятый день! Проклятая встреча!

В тот день, июля прошлого года, после пожара он решил найти Васю Самохина, которого никто не видел. Да и Нелька будто провалилась сквозь землю.

Несколько раз утром, до работы и вечером подходил Шохов к маленькому, наспех сколоченному домику Самохина (всем строил как надо, а себе схалтурил!), но никто не отвечал на стук. Наконец догадался: среди дня, в перерыв заехал в Гидропроект и там в буфете нашел Нельку. Была она, как всегда, не в меру болтлива и многословна, но вот синячки все же углядел у нее наблюдательный Шохов и сообразил, откуда они взялись.

При всех разговор о Васе заводить не хотелось. По этой причине пришлось обедать за компанию с Нелькой и ее подружками. Шохов взял стакан сметаны с ромовой бабой, выпил чаю с лимоном и терпеливо выслушал все сплетни про деда Макара с Галиной Андреевной, которая частенько якобы к нему захаживает.

Шохов мог бы осадить болтливую Нельку, но куда там! Она уже галопом неслась дальше и успела пересказать какие-то письма, которыми деда Макара все время преследует дочка, требуя от старика то дубленку, то кожаную куртку для мужа или мебель... А теперь в Москве мода на хорошие книжки, так она написала, чтобы дед Макар сделал ей подписку и достал Булгакова, которого она может обменять на какие-то редкие украшения...

Когда мучительный обед закончился, Шохов отвел Нельку в коридор и спросил, где она живет.

Оказалось, у подруги. С тех пор, как разругалась со своим Васей, она сбежала к подруге в Зяб.

— Он что же, бил тебя? — спросил Шохов, не считая неудобным разговаривать с Нелькой именно таким образом.

— Он запер меня дома,— отвечала Нелька откровенно.

— Но и бил?

— Кого люблю, того и бью... В поговорке сказано,— произнесла она засмеявшись. Видно было, что она нисколько не расстроена этим. Просто она решила показать характер. Вот и ушла.

— А он где? Самохин твой?

— Не знаю, — сказала Нелька.— Небось пьянствует... Кому он нужен?

— Мне. Я хочу с ним поговорить.

— О пожаре, что ли? А что о нем говорить? Что сгорело, не вернешь.

— А если он еще чего подожжет? — спросил Шохов, разглядывая Нельку и удивляясь, сколько же в ней легкомыслия и пустоты. Но ведь есть и другое, женское, и кому-то такая легкость даже нравится. А может, все это внешнее, а поглубже копнуть, так она другой покажется? И серьезнее, и чище? Может, все это самозащитное, от чужих глаз?

— Не подожжет, — сказала Нелька игриво. Она находила возможность даже здесь, и при таком разговоре, кокетничать с Шоховым.

— Но ведь это он поджег Хлыстова?

— Не знаю,— ответила Нелька быстро. — Мне-то что? Мне все равно.

Шохов, рассердись, насколько можно было вообще сердиться на Нельку, буркнул, что ему не все равно. И вообще Нелька врет, что не знает о поджоге. Не из-за нее ли весь этот сыр-бор разгорелся?

Нелька только повела плечом. Приблизившись к Шохову так, что он услыхал ее странный запах, будоражащий (где-то краем прошла мысль, что не зазря к ней липнут мужики, она ведь и правда сладко пахнет), она негромко и очень отчетливо сказала, что все не безгрешны, а если он, Шохов, считает себя чистеньким, так это в глазах наивной Тамары Ивановны, а вовсе не в ее, Нелькиных, глазах. Так что не суди — и не будешь судим...

Шохов остолбенел от такой откровенности, не нашел нужных слов. Ясно, что у мужика задний ум сильней. Потом-то он знал, как ей ответить, и мысленно ответил этой болтушке как надо. А теперь только и произнес:

— Ну, тебя не переговоришь? Ты все по-бабьи перекрутишь!

— Так я и есть баба, Григорий Афанасьич! — отвечала насмешливо Нелька, чем и добила его окончательно.

— Хватит болтать,— разозлился Шохов. Будто внушал подчиненному своему.— Можешь передать своему Васе, что мы его ищем. А если он не придет, пусть пеняет на себя.

— А что вы можете ему сделать? — спросила, наивничая, Нелька.

Спросила естественно, но Шохов-то знал, что этот вопрос неспроста, потому что и в самом Вор-городке, перетрясая события, все спрашивали, а что, собственно, можно с Васей сделать, если он никому здесь не подчиняется.

— Что? — Шохов сказал решительно и уже не глядя на Нельку.— Подцепим ваш дом и отвезем в поле. Так и скажи. Не хочет жить с нами, так пусть живет с серым волком, он ему друг!

— Это еще надо доказать! — произнесла Нелька с вызовом.

— Для этого и зовем. Счастливо.

Шохов покинул Гидропроект, но еще пока ехал на водозабор, а потом во время работы почему-то вспоминал Нельку и ее странный будоражащий запах, отталкивающий, но и привлекающий необыкновенно. Нет, Нелька совсем ему не была нужна. Он бы, наверное, смог с ней и переспать, случись такая фантастика. Но этот сладковатый, кружащий голову запах был неотразим. Он на себе испытал и мог бы понять теперь одуревшего Хлыстова, который потерял из-за Нельки голову. Любовь любовью, но ведь есть в этих бабах что-то еще, какая-то загадка, которая нас привлекает не меньше...

Вася объявился не сразу, на третий день. Был он выпивши. Постучался в калитку и с самого начала стал куражиться, выставляя себя обиженным, потому что ничего он не поджигал и никуда не прятался.

Шохов никаких разговоров с ним не стал вести, а попросил пойти проспаться.

— Завтра в это время мы тебя ждем,— сказал он.

— Кто это мы? — спросил Самохин с издевкой.— Мы, Николай Второй! Так тебе до него да-ле-ко!

— Мы, то есть комиссия, — терпеливо отвечал Шохов.

— Ах, комиссия! Судить будете? Да? Хотите Васю сделать козлом отпущения?

— Нет, Вася,— произнес Шохов миролюбиво.— За чужое с тебя спрашивать не станем. А спросим лишь за твое.

— А с Хлыстова тоже спросите? Или же он, как бывший дружок, под вашим крылышком спасается?

— Хлыстов у меня не спасается,— сказал Шохов.— Но пока что разговор не о нем, а о тебе. Завтра мы тебя ждем.

— Приду,— с угрозой произнес Вася.— И покажу вам, как надо разговаривать! А то ишь, придумали, судить... Мне это тьфу!

Надо сказать, что Шохов порядком устал от всех этих пожарных дел, а от семейства Самохиных особенно. Кончался июль, самое теплое время. Мечталось выехать на воскресение куда-нибудь на речку, а то и на другую сторону в лес, где, по разговорам, уже пошли грибы. Хотелось побыть с сыном, показать ему и Валере здешние места, поплавать на лодке, порыбачить. А приходилось заниматься черт-те чем, не считая работы и дел по хозяйству, которые с приездом семьи нисколько не уменьшились, хоть Тамара Ивановна, а особенно Валера, помогали ему как могли.

Валеру надо было уже устраивать на работу. Но Шохов медлил, хоть было договорено, что малый пойдет в одну из бригад на водозаборе. Жене он говорил, что хочет, чтобы юноша немного обжился и отдохнул, но про себя рассчитал другое. Стояли погожие деньки, и всяческие доделки по дому требовали не одних рук. С подмастерьем Шохов мог управиться побыстрее.

В какой-то свободный вечер они вдвоем соорудили печечку на заднем дворе и попробовали формовать и обжигать кирпичи, а потом и черепицу на крышу. Глина и впрямь оказалась лучше некуда. А тут еще начала поступать из Москвы от матери Тамары Ивановны облицовочная кафельная плитка. Плитка была выбрана со вкусом: молочно-голубая с белыми разводами.

Бросив обжиг глины, Шохов переключился на кафель. И хоть Тамара Ивановна слабо протестовала, что Шохов не дает отдыхать ребенку (это Валерий-то ребенок!), Шохов, посмеиваясь, отвечал, что это ему как производственная практика. Лучше, чем в доме, нигде Мурашка-младший не научится делу.

— Чем крепят плитку? — спросил Шохов Валерия с ходу.

Тот помолчал, он вообще-то был молчалив, коротко ответил, что плитку надо крепить цементным раствором или бустилатом. Можно, конечно, и масляной краской, мастикой...

— А чем лучше? — настаивал Шохов.

Валерий продолжал терпеливо отвечать, что все зависит от поверхности, насколько она ровная.

— Ну, а если она как у нас, то есть не очень ровная? А если на печку?

— Тогда раствор нужен.

— Приготовь,— предложил Шохов.

— Одну часть цемента нужно смешать с тремя — пятью частями песка, потом развести водой до консистенции очень густой сметаны. В воду для увеличения прочности...

— Ты не говори, ты делай,— сказал Шохов.

И уже перед тем как класть плитки, снова спросил:

— Откуда облицовку кладут? Снизу аль сверху?

— Не знаю,— буркнул Валера.

— Не знаешь — учись. А не сердись. Облицовку кладут снизу, чтобы плитки не сползали. Смотри.

Шохов привычно мастерком бросил на кирпич раствор, разровнял его и ровным рядком положил плитку, удаляя выступающий раствор влажной тряпкой. Лепил и еще успевал поучать:

— Приехал сюда, у меня и был-то в чемоданчике кроме белья инструмент каменщика: мастерок да кирочка, да отвес с уровнем. А еще кругляш! Видел в углу? Это отпил от моего деревенского дома. Где, значит, я родился.

— А зачем он нужен? — спросил Валера, пристально наблюдая за дядей Гришей, что и как он делает.

— Как зачем? Память!

— Кругляш-то?

— А что же... Вот смотри, как режут плитку. Стеклорезом проводишь, поглубже, значит, до основания глазури. А потом ударом...

— Можно, я попробую,— попросил юноша.

— Пробуй, — сказал Шохов. И добавил как бы мимоходом: — А кругляш все-таки память. Его дед мой ставил, когда избу строил. А мне чего ж забывать об этом, да?

После разговора с Васькой Шохов сходил к Галине Андреевне и к дяде Феде и предупредил, что назавтра они встречаются с, как он выразился, «поджигателем войны».

— Объявился? — спросил дядя Федя строго. Он копался у себя на огородике, в кепчонке, в рабочей куртке и со своей вечной потухшей папироской в зубах.

— Да, приходил...

— Будем разговаривать,— сказал дядя Федя, никак не отрываясь от своего занятия.

С Галиной Андреевной разговор затянулся. Дело в том, что Шохову отказали в ходатайстве по поводу Кучеренко Николая. Ссылались на то, что его тут никто не знает и неизвестно, что он за работник. Пусть о нем пекутся там, где его судили.

Все это Шохов и передал на словах Галине Андреевне. Она приняла новость очень спокойно. Только спросила:

— Это окончательно?

Шохов пожал плечами.

Разговор происходил в ее домике, за столом. Она предложила чаю и поставила перед гостем на столе вазочку с конфетами.

— Ну что же,— сказала, опустив глаза.— И на том спасибо, Григорий Афанасьич. Простите, что мы вас затруднили своей просьбой.

— Ну, зачем же так! — воскликнул Шохов. — Я же на самом деле ничего больше не могу сделать.

— Я понимаю, — сказала Галина Андреевна.— Я искренне вам благодарна, что вы откликнулись на письмо Николая.

— Да что там... Может, на Усть-Илим написать?

— Нет, — сказала Галина Андреевна,— Там его тоже не помнят. Все сменились, я уже пробовала писать. Случай еще помнят, а кто, что... Да уж сколько лет прошло! — И неожиданно спросила: — А как вы думаете, Григорий Афанасьич, может, ваше начальство право, что боится взять на поруки заключенного?

— В чем же оно право?

— Ну, в том хотя бы, что ответственность на них ложится...

— Так мы всегда за что-нибудь отвечаем,— резонно отвечал Шохов, не очень-то понимая, к чему клонит его собеседница, и только чувствуя себя ужасно неудобно, досадно, что пришлось вести этот разговор.

— Вы отвечаете за свою работу. Так это мы все делаем. А тут особая ответственность! Не правда ли?

— В общем-то, да.

Тогда Галина Андреевна спросила, взглянув на Шохова мельком, но очень выразительно:

— А если бы от вас это зависело? Лично от вас?

— Я бы не задумывался, — сразу же сказал Шохов.

— Так вот это все и напишите,— предложила Галина Андреевна.

— А вы думаете, что это может...

— Милый Григорий Афанасьич, — промолвила с какой-то мягкой грустью Галина Андреевна.— Каждый из нас что-то может. Я уверена, что каждый, понимаете? И если бы Николай Анисимович был бы на свободе, а вы бы «там»,— «там» она подчеркнула выразительным жестом,— я уверена, что он бы сделал именно так.

— Я почему-то об этом не думал,— смог лишь произнести Шохов подавленно.— Я, честное слово...

— Не торопитесь, у вас есть время,— так же миролюбиво, но и твердо сказала Галина Андреевна и встала.— А завтра я обязательно приду. Мы все тут друг за друга отвечаем. И за Васю тоже. До свидания, Григорий Афанасьич. Поклон Тамаре Ивановне. Скажите ей, что я всегда рада ее здесь видеть.


Возвращаясь от Галины Андреевны и пребывая в некоторой задумчивости, Шохов не сразу увидел, что на соседней, недавно возникшей улице Вор-городка происходит необычное событие.

На крохотной площадке у последнего дома появился автокран, бульдозер и два грузовика. Целая бригада рабочих в считанные часы поставила фундамент, на него взгромоздила коробку, из отборного строительного бруса, потом чердак и крышу.

Начали строительство они, по всей вероятности, во второй половине дня, а к вечеру, к тому времени, когда Шохов проходил по теплой, пахнущей сухой пылью улице, дом в основном был готов. Шустрые парни-электрики тащили провода к ближайшему столбу и на длинном шесте, растянутом тросами, крепили телевизионную антенну.

— Вот, Григорий Афанасьич, как надо строиться! — произнесли за его спиной. Любопытствующих, подобно Шохову, в этот час оказалось немало. Хотя, казалось бы, кого можно удивить в Вор-городке постройкой дома!

— Кто строится? — спросил Шохов, оглянувшись на глазеющих.

— Вам лучше знать! Вы у нас, говорят, тут главный!

Произнесено было уважительно, но как бы и с насмешкой. Шохов ответил вполне серьезно, что он не знает.

— Какой-то Третьяков... Говорят, шишка на ровном месте!

— Жулик, видать?

— Почему жулик?

— Да потому... Не из своего же кармана строит?

— А ты бы на его месте как поступил?

— А я и на своем могу не хуже. Однако совесть имею.

— Сейчас все воруют!

— А ты?

— При чем тут я? Ты вон туда смотри: пионер — всем пример...

— Кстати, у нашего Самохина хлеб отбивает.

— А Самохин-то чего тебе дался? Он здесь свой.

— По-свойски пятый дом отгрохал на продажу!

— По крайней мере своими руками, не то что этот...

— Каждый тащит в меру своих возможностей, друг мой. А этот, как бишь его...

— Третьяков?

— Тоже не величина, если в городе квартиру не оторвал!

— Время покажет.

— Верно.

Весь этот скоротечный разговор происходил у Шохова за спиной, будто его и не было.

Но знали, что слышит, и не пытались как-то придерживаться. Да и чего им бояться. На чужой роток не накинешь платок!

Конечно, ему досадно было, что не посчитался Лешка с ним (хоть формально, как говорят, прописался) и так вот, нахально, на глазах у всего народа чужими руками возвел себе хоромы.

В другое время и при других отношениях Григорий Афанасьевич бы не преминул зайти и поговорить. Внушить по возможности, что здесь, за Вальчиком, иная атмосфера, чем, скажем, в городе, где все скрыто. Что здесь, как в большой деревне, люди живут на глазах друг друга, да и народ хоть с бору по сосенке, но не настолько испорченный, чтобы оправдывать такие вызывающие действия. Пожалуй, тут произошло то же, что в истории с Шоховым, когда Третьяков его лично не собирался унижать. Но унизил как работника. Теперь же, к этим, окружающим его домам он не относился никак, потому что это было бы личное отношение. А он и сам-то, в личном плане, не жил, а существовал. И можно предположить, что, встречая одних и тех же людей на работе, он мог бы с ними здороваться и притом в городке вовсе не замечать их. Трудно его в чем-то обвинять: он такой человек.

Шохов был уверен, что Третьяков его не поймет. Сам увидит. Сам дойдет. Сам все почувствует. А если не почувствует, то ему же хуже...

Григорий Афанасьич еще раз, с прикидкой, оглядел складненький, удобно спланированный домик Третьякова. Но и отметил сразу, что террасу поставили неудобно, да и двор не рассчитали, скомкали площадку. А на подходе к себе окинул взглядом свой дом, чтобы еще раз увериться: построился интересней, лучше.


На следующий день комиссия собралась у Шохова. Галина Андреевна, несмотря на теплый вечер, пришла в гладком строгом платье, с кофтой, накинутой на плечи. Темные блестящие волосы были собраны в узел.

Дядя Федя надел отчищенный после пожара костюм, а на полосатую сорочку повязал галстук. С левой стороны он приколол колодочку, заменяющую фронтовые награды.

Перед самым появлением Самохина едва не поспорили, как будут они все располагаться. Не провести ли, к примеру, весь разговор за столом, за стаканом чая. А то, не дай бог, обидчивый Самохин решит, что его здесь судят тройкой, как в каком-нибудь ревтрибунале.

Это предложила присутствовавшая при разговоре сердобольная Тамара Ивановна. Но упрямый дядя Федя категорически воспротивился всяческим застольям.

Он заявил, как рукой отрубил, что они не гостевать пришли и Самохина на чаепитие не приглашали. Разговор намечается общественный, почти что государственный. Тут форму выдержать нужно.

Галина Андреевна поддержала дядю Федю, считая, что примасливаться к Самохину не стоит. Он их доброту как слабость примет.

— Ну, а злить-то его зачем? — спросила Тамара Ивановна.

— Никто его злить не собирается. Но если, к примеру, он свои анархистские штучки выкажет, тогда что? Останется его конфетами кормить, да?

После таких препирательств было решено, что комиссия, как ей и положено, сядет рядком по одну сторону стола, а Вася Самохин напротив, но на некотором расстоянии у стенки. Председательствовать, разумеется, будет Григорий Афанасьевич. А Галине Андреевне сам бог велел вести протокол.

— Протокол? — удивилась она.— Но зачем протокол?

— Для самоуважения, — пояснил дядя Федя.— Чтобы Самохин знал, и каждый, кто поинтересуется (а интересуются все), что дело нешуточное.

В это время заглянул в комнату Петруха. Он будто бы забежал к Тамаре Ивановне за какими-то бумажками, но узнал, что тут собралась комиссия, и нельзя ли на ней поприсутствовать. Ну хотя бы в качестве зрителя...

Дядя Федя сказал сердито:

— У нас секретов от людей нет. Но для начала надо побыть с Самохиным наедине. Так оно откровенней будет!

— О чем, если не секрет, собираетесь откровенничать?

Петруха улыбался и ждал ответа. Вид у него был довольно придурковатый.

— Ну, Петр Петрович! Все знают, о чем будет разговор!

— Вы судить его собираетесь, да?

— В какой-то мере...

— А вы имеете право? Судить человека?

— Какое такое право? — подскочил на месте дядя Федя.— Право осудить поджог есть у каждого. И у вас в том числе!

— А откуда известно, что поджег Самохин-то? — спросил Петруха наивно. С ним было трудно спорить, такого дурачка он валял. А может, и не валял. Может, на самом деле был он таким непонятливым.

— Товарищи... Петр Петрович, не горячитесь,— сдержанно взывала Галина Андреевна.— Мы вовсе его не судим. Мы собираемся поговорить.

— Поговорить-то можно, — по-простецки согласился Петруха. И вдруг брякнул: — Но ведь все считают, что вы судилище тут затеяли! Выгонять из городка будто собрались?

— А что они еще считают?

— Ничего. Жалеют...

— Самохина?

— Ага.

Дядя Федя, резковатый, нервный, вскинулся опять:

— А вас что же, адвокатом прислали?

Петруха не смущаясь ответил, что он зашел попутно, он будто бы и не знал, что сегодня у них суд. Не комиссия, а он так и назвал — суд.

— Ну а раз так, идите, пожалуйста, по своим делам,— сурово попросил дядя Федя.

— Уходим! Уходим! — с улыбкой, пытаясь смягчить резкость последней фразы и даже чувствуя себя несколько виноватой за этот тон и разговор вообще, сказала Тамара Ивановна и увела Петруху.

Оставшиеся как бы немного даже расстроились. Занялись тем, что рассматривали квартиру Шохова, в которой, как выразился дядя Федя, в каждый приход можно открыть для себя что-то новое. Теперь всех, конечно, привлекла печь, изящно отделанная молочно-голубым кафелем. Стали спрашивать, где такой можно достать и сколько стоит штука. Но мысли-то всех были заняты другим. Галина Андреевна, как более непосредственная, первой вымолвила, что, может быть, все-таки Петр Петрович прав и люди думают, что они на какой-то суд собрались, а не для разговора.

— Не собрались, Галина Андреевна. Нас выбрали! — сказал дядя Федя.

— Но имеем ли мы право что-то решать?

— Имеем. Мы представляем весь городок.

— Судить имеем право? Приговор выносить, да?

— Решение!

— А что же мы решим?

— Увидим. Может, и решать нечего будет, если Самохин не придет.

В споре с Петрухой, как и дядей Федей, Шохов участия не принимал. Особенно же с Петрухой: у них давно сложились странные отношения. Они продолжали здороваться, но вместе с тем никак не общались. А если в последнее время Петруха стал бывать в шоховском доме, так все это из-за Тамары Ивановны, не желавшей считаться с мнением мужа. Между ней и Петрухой вообще сложились сразу доверительные, почти дружеские отношения, ставившие Шохова подчас в затруднительное, как сейчас, и даже в двусмысленное положение. Но он старался не вмешиваться и вообще никак их не замечать, пусть дружат, пусть встречаются. А лично ему, Шохову, Петруха с его прямотой и дурацкой наивностью, которую он выставляет напоказ, чуть ли не как добродетель, вовсе не нужен. Дружили, но мало ли что бывает. В старину, бывало, и собака с волком живала! Тамара Ивановна добра, но придет время, сама разберется...

Шохов не успел додумать о Петрухе: появился Вася. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что он чист как стеклышко. Был он в помятом костюмчике, в рубашке, расстегнутой у ворота, и поначалу вел себя независимо.

— Явился, не запылился! — произнес он от дверей заготовленную заранее фразу. Оглядываясь по сторонам и напряженно улыбаясь, добавил: — Звали, говорят, меня?

— Звали,— подтвердил вежливо дядя Федя и указал на стул.— Садись, Василий. Будем разговаривать.

— Василий Васильевич, — подчеркнул Самохин.

— Да, да. Садитесь, Василий Васильевич. А у нас есть кой-какие вопросы.

— У меня, между прочим, тоже есть вопросы,— сказал Вася и сел.

Села и комиссия: в центре Шохов, а по бокам дядя Федя и Галина Андреевна. Оттого, что все трое смотрели на Самохина и молчали, возникла странная пауза. Вася Самохин, опустив глаза, ждал.

Молчание нарушила Галина Андреевна.

— У нас не только вопросы. Мы вообще хотели с тобой поговорить.

— О чем же?

— О жизни.— Галина Андреевна смотрела прямо на Самохина, и голос ее был вполне доброжелательный.

— А чего вы знаете о моей жизни?

— Ничего не знаем. Но хотели бы знать.

— Зачем?

— Чтобы понять тебя, Вася.

— А вы уверены, что хотите меня понять? — вскинулся Вася, и глаза его заблестели.— Вы судить меня собрались! Я-то знаю! А что у меня за душой, так это вам, как говорится, плевать с высокой колокольни!

— Неправда, Вася.

Но он уже распалился. Все, что передумал перед этой встречей, одним залпом выстрелилось из него:

— Вы знаете одно, что Вася — халтурщик! Вася — рвач! Вася — поджигатель! И такой, и сякой, и немазаный. Еще жену бьет. Говорите! Выкладывайте! А про жизнь мне тут не врите! Я, может, ее не хуже вас знаю... эту жизнь. Я вот с таких ранних лет ее понял, если хотите знать. Вот тут домик один шишкоман построил, вчерась, кстати, на ваших глазах. Так он о жизни этим домиком мне больше сказал, чем вы все, вместе взятые! Да! Да!

Оборвал и голову опустил. Выдохся.

— Ты о Третьякове, что ли? — спросил дядя Федя.

— Небось сами знаете о ком! Его-то вы на суд не позовете?

— А что он такого сделал? — спросил Шохов.— Разве у нас запрещено строиться?

— Он за государственный счет строит. Там у него чуть ли не весь его трест работал!

— Ты его осуждаешь? — спросил опять Шохов. — А не кажется ли тебе, Вася...

— Василий Васильевич! — напомнил Самохин.

— Не кажется ли тебе, Василий Васильич, что ты-то не лучше его?

— Лучше! — прервал Вася.— Я своими руками халтурю. Я рабочих не использую...

— А технику?

— Ну, технику... Вы спросите, кто ее имеет, есть ли среди них хоть один человек, который не использует? Шофер на дороге мелочишку на пол-литру с попутчиков собирает! Бензином торгует... Проводник на пустующее место берет пассажира дорогой и деньги с него имеет... Водитель на казенной легковушке вместо таксиста в перерыв подрабатывает... В заправочной из государственной колонки частнику горючку для обоюдной выгоды заправщик льет! А про трактористов да бульдозеристов и говорить нечего. Все тащат. А если еще до конца не растащили, так это оттого, что государство богатое!

— Тащат,— подтвердил дядя Федя и, оглянувшись, зажег папироску.— Но не все. Тут ты врешь.

— Почти все,— поправился Вася.— А кто не крадет, тот и бедствует.

— Тогда поясни, чем же ты богат? — полюбопытствовал дядя Федя. Он сегодня был на удивление предупредителен, и не язвил, и не придирался. Он будто приглядывался к Самохину, буравил его сердитыми глазками.

— Речь не обо мне,— отмахнулся Самохин.— Жулики в ювелирном в очереди стоят. А я вон во времяночке отсиживаюсь.

— Тем более непонятно! — воскликнул дядя Федя.— Копишь, что ли?

— Нет, — ответил Вася серьезно.— Я просто не умею воровать. Я шабашник, но я не жулик.

— Еще и анархист!

— Во! — вскинулся Вася и даже кулаки сжал. — Так и знал, что судить позвали! Жулик Вася! Анархист! А еще кто? Говорите, говорите...

— Ну, а ты разве не пытался судить, по-своему, конечно? Когда поджигал чужой дом? А? — спросил очень ровно Шохов.

— Я не хотел! — крикнул Вася и поник. Все молчали, и он молчал.

— Я не хотел,— повторил он тихо.— Это ведь личное... В беспамятстве... Я люблю ее.

— Ну, а если бы весь поселок сжег? В приступе любви? Да еще кто-нибудь сгорел, а?

И опять тяжелое молчание нарушила Галина Андреевна.

— Вася,— произнесла она очень доброжелательно,— а кто твои родители?

— А что? — спросил он, не поднимая головы.

— Они живы? Да?

— Нет.

— А ты их помнишь?

— Нет,— отвечал он глухо.

— А где ты воспитывался?

Вася будто мельком взглянул на Галину Андреевну и снова уткнулся в пол.

— В детдоме.

— Сколько же лет?

— Сколько... Всегда.

— И что же? — спросил теперь дядя Федя.— Вас там учили так... ну, так относиться к жизни?

Вася с какой-то тяжелой, затаенной ненавистью посмотрел на дядю Федю, но, может, он его и не видел, а вообще смотрел куда-то в пространство.

— А вы знаете, что такое всю жизнь жить без дома? — спросил он, обращаясь к дяде Феде, но и опять будто бы в пространство.— Жить и не иметь ничего своего? Знаете? Когда всю жизнь настороже, потому что рядом беспощадные дружки? Вы думаете, что в детдоме воспитывают коллективистов? Общественных, добрых парней?

Вася глотнул комок, не в силах произнести ни слова. Галина Андреевна первая поняла и быстро налила ему воды. Самохин схватил стакан, залпом его выпил и поставил на стол. Руки у него дрожали.

— В детдоме воспитывают зверей! — выпалил он, глядя на дядю Федю.— Эгоистов! Себялюбцев! Вот кого! Если я еще стал человеком... пусть не таким... это Нелька меня сделала! У меня вообще никого нет, кроме нее!

— Но разве таким, прости, методом... И потом ты бьешь, говорят, ее? — произнесла жалобно Галина Андреевна.

— Я не помню, — ответил Вася едва слышно. — Я боюсь ее потерять...

— Может, нам с ней поговорить? А? Вася? — спросила Галина Андреевна.— А где сейчас этот... Хлыстов?

Шохов объяснил, что Семен Семенович будто бы не собирается здесь жить.

— А соберется, так я все равно не дам! — крикнул Вася.

— Ну, не горячись. Это и мы можем сделать,— отмахнулся дядя Федя.— И даже никого неподжигая...

— А я его убью,— вдруг спокойно сказал Вася, поднимая голову.

— Ну вот, договорились, называется!

— Убью. Точно, убью,— повторил Вася спокойно.

И оттого, что так уверенно, так убежденно он произнес это, все поверили, что он способен исполнить свою угрозу. Да и кто бы усомнился, припомнив пожар!

— Глупости! Глупости это! — воскликнула Галина Андреевна.— Забудь про свои глупости! У тебя такая трудная жизнь... Тебе еще тюрьмы не хватало?

Шохов и дядя Федя одновременно посмотрели на Галину Андреевну, видимо оба поняли, почему именно сейчас она вспомнила о тюрьме и почему вспылила.

Только Вася ничего не хотел понимать.

— А какая мне разница? — спросил он с вызовом.

— Большая! — горячилась Галина Андреевна.— У тебя, Васенька, вся жизнь впереди. И любовь будет, и все будет, поверь мне...

— Да нет,— отмахнулся он, погружаясь вновь в свои тяжелые размышления.— Мне ничего не надо без Нельки. Я потому и пришел, что мне все равно, что вы со мной сделаете! Выселите, не выселите, а без нее мне кранты... Мне и жизнь-то не нужна...

— Никто тебя не собирается выселять,— сказала убежденно Галина Андреевна.— Сам только веди себя по-человечески. Слышь?

— Ну, я пойду?

Вася привстал и посмотрел на Шохова. Не дожидаясь ответа, вышел.

Часть седьмая

Среди паники, среди общих сомнений, сплетен, слухов, самых невероятных, когда еще заседал растерянный исполком, когда писались коллективные письма и не была до конца изжита вера в чудо, что все образуется, а Григорий Афанасьевич Шохов демонстративно на глазах у всех достраивал кирпичный гараж, прошел слух, что Вася Самохин бросает дом и переезжает в Новый город.

Пока остальные жители (теперь их звали временные) паниковали, советовались друг с другом, подсчитывали сбережения и писали письма на родину на случай переезда, Вася Самохин не сидел сложа руки, а проявил необыкновенную практичность.

Он сходил в завком, партком своего треста, заручился поддержкой начальства и в течение месяцев трех, пока шли пересуды по поводу судьбы Вор-городка, получил двухкомнатную квартиру, на которую у него два года была законная очередь.

Но и очередь и даже завком не много бы значили, если бы Вася не ухитрился кого-то оттереть и кому-то подмазать. А говоря приличным языком, всунуть крупную взятку. Деньги у него водились.

Это все выболтала Нелька одной из подруг в конторе Гидропроекта, а та, в свою очередь, поведала своему мужу, который поделился слухом с Галиной Андреевной. И пошло...

После «общественного суда», когда все сочувствовали несчастному Самохину, минул ровно год, и многое изменилось.

Самохины помирились, и хоть ругались иногда, крупных скандалов между Васей и Нелькой уже не было. Она даже собиралась заиметь ребенка, но сделала аборт, и об этом конечно же все кругом знали.

Дом их так и не принял окончательного обличья добротного дома, тем не менее был вторично отстроен, утеплен, ухожен, а при нем, по примеру остальных, был заведен садик с огородом, а в саду выстроена теплица.

Правда, в огороде у Нельки кроме лопухов да крапивы ничего не росло и не могло расти, она как посадила редис и лук, так и забыла про них и не поливала никогда. А все потому, что жила, судорожно хватаясь то за одно, то за другое, ничего не доводя до конца.

Васю добродушно ругали, наставляли на путь истинный, и он всех, не сердясь, выслушивал. Если артачился для вида, то был отходчив. А когда они ссорились с Нелькой, так знала об этом вся улица Сказочная и даже как бы принимала участие, выясняя между собой, кто из них прав, а кто виноват. Обычно винили Нельку.

Люди приговаривали посмеиваясь: «Баба что глиняный горшок, вынь из печки, а он еще пуще шипит!»

И в этом, насмешливом, попутном, проявлялась симпатия прежде всего к Васе. А когда Нелька вгорячах, в момент какого-то очередного разлада сделала аборт, никто опять же не осудил самого Васю. Он, мол, шумен, но отходчив, да и любит ее. А кабы Нелька вела бы себя получше, да не крутила головой и языком, да хозяйством бы занималась, так было бы все у них хорошо. Не петь курице петухом, не быть бабе мужиком...

И вдруг как гром с небес: Самохины бегут.

От кого хочешь ждали. На полтыщи жителей Вор-городка могли быть паникеры, и трусы, и просто слабонервные, пугливые люди. Но что бесшабашный да беспутный, вечно партизанствующий Вася первый рванет из Вор-городка, это никому в голову прийти не могло.

Как-то по-воровски, молчком, тишком, втихомолочку.

Никто не принял бы всерьез его намерения, если бы Вася ни с того ни с сего не стал предлагать купить у него времянку. Обстроился, обжился и вдруг стал торговать. И цену поначалу заломил бешеную, несуразную, как всегда делал, но потом сбросил вполовину, вчетверо, а продал за какой-то мизер на дрова.

Тут-то до людей и дошло, что Вася бежит. Попытали Нельку, которая, оказывается, и сама-то до поры ничего не знала. А когда прояснилось, выдала Васю с головой, пересказав с похвальбой про хлопоты с квартирой и даже все подробности про взятку.

Все прощали Самохину: халтуру, левачество, поджог Хлыстова, буйный характер и шумные сцены. Но бегство, продуманное, трусливое, в общем-то предательское по отношению ко всем остальным,— не простили. И не могли простить. Именно потому, что этого ожидали от кого угодно, от людей случайных, перелетных, от таких, как Третьяков, скажем, который был как бы на отшибе и ждал себе в городе законную квартиру. Вася был свой. Почти как член семьи!

Как бы то ни было, в воскресный день, теплый, без солнца, но и без дождя, Самохин пригнал трактор с прицепом и стал переносить вещи.

Все знали в Вор-городке, что Самохины грузятся. Но никто не вышел на улицу, никто не предложил помощи, что было для здешних нравов необычно.

И когда сам Вася бросился по соседям с просьбой подтащить тяжелую мебель, за пол-литру конечно, без нее Вася сам не брался да и другим не предлагал, никто не захотел ему помочь.

Одни сослались на срочное дело, другие на детишек или недомогание, третьи заперлись и не открыли дверей.

Но были и такие, что прямо в лицо Васе высказались, что они по поводу его отъезда думают. Что дезертир он и прохвост, что касается взятки, и никакой помощи ему не полагается, а лишь «попутного ветра в зад»... Чтоб скорей убрался.

Вася после такого позора вернулся в дом мрачный. Попробовал было шифоньер с зеркалом тащить волоком с помощью Нельки, да разбил зеркало. А это была плохая примета. Тогда он стал кричать на Нельку, что все она со своим длинным языком, оттого на них все и плюют теперь и никто не хочет помогать.

Так он кричал, кричал, а потом успокоился. Принес уже уложенный вместе с инструментом в кузове топор и стал молча рубить мебель. Распалился и порубил стол, табуреты, а из шифоньера сотворил такое крошево, что страшно было смотреть.

Нелька, не выдержав подобного разгрома, вышла во двор и громко разрыдалась.

А когда трактор, выплевывая синий ядовитый дым, с поклажей и Нелькой, еще плачущей, поверх барахла, с треском, даже демонстративно двинулся по улице Сказочной, весь городок прильнул к окнам и затаясь смотрел на них, первых отъезжающих в Новый город.

Еще бы, это все равно как у нового добротного дома бревнышко из-под основания вынуть! Ну, не бревнышко, так подставочку, клинышек небольшой. Невелика потеря на первый взгляд, но и не маленькая. Начало-то распаду, разрушению положено. Первый камешек с горы, а там пойдет обвалом, не остановишь.

Шохов это понял сразу. Он тоже ведь смотрел через окошко за Васиными сборами (соседи все-таки), переворашивая в памяти прошедшие дни, месяцы, годы. И везде рядом с ним, как теперь оказалось, был Вася Самохин, начиная с той сверкающей весны, когда воткнул он в снег свою наивную самоуверенную фанерку.

Как крыса с корабля...

У Шохова от тяжкого предчувствия сердце зашлось. Как теперь станут они жить? Чем держаться, если еще до сего дня спайкой да кучкой лепились, потому что верили друг другу? Выпало звено из цепочки, а как остальное укрепить? Да и нужно ли укреплять?

Тамара Ивановна за спиной Шохова стояла. Все-видела, все понимала.

— Уехал? Ну и скатертью! — произнесла спокойно.

Шохов ничего на это не ответил.

— Не переживай,— она мягко тронула за плечо.— Кому хочется, пусть бегут. Мы-то с тобой все равно до конца!

«До какого конца?» — чуть не крикнул он, но сдержался. Острая морщинка прорезала вертикально переносицу, что бывало у него при крайнем напряжении.

Без слов надел резиновые сапоги, куртку и прямиком направился к самохинскому дому, резонно считая, что сейчас и другие подойдут туда.

Он не ошибся. Собрались так быстро, как бывает в минуты крайней опасности. Все были взбудоражены отъездом Самохина. Бестолково толклись перед домом, заглядывали вовнутрь.

Один дядя Федя, как всегда невозмутимый, сухонький, коряжистый, мусолил во рту папироску и смотрел на дом, где все было порушено мстительной рукой бывшего хозяина.

— Ишь, рубака! — ругнулся как бы про себя.

Галина Андреевна стояла побледневшая, не сводила глаз с окошек, тоже с побитыми стеклами. Дед Макар, обычно уравновешенный и даже насмешливый, сейчас был возбужден и повторял бессмысленно:

— Ах, Вася! Ах, Вася!

Все знали, что они пикировались с Васей постоянно, но простодушный дед все прощал Васе и даже по-своему его любил.

Особенно были напуганы Коля-Поля. Галина Андреевна углядела полуобморочный взгляд беременной Поли, а уж ей-то волноваться было никак нельзя: баба на сносях!

Она подхватила молодую женщину за плечи и повела ее от дома, но слышно было, как Поля надрывно спрашивала: «А куда мы поедем? А мы?» Коля неуверенно поплелся сзади, не зная, как себя вести, догонять ли ему женщин или дать им выговориться и отвести душу. Было слышно, как Галина Андреевна произнесла: «Никто никуда не поедет. Мне тоже, как и вам, некуда бежать. Будем страдать вместе. Вместе. Я вас не брошу».

Как только объявился Шохов, все взгляды обратились к нему. Будто он один знал, что в таких случаях надо говорить людям и чем их поддержать.

— Ишь, рубака! — повторил дядя Федя сквозь потухшую папироску.— Видел, Афанасьич?

Кто-то выкрикнул:

— Вася поработал!

— А чего ему, он новую мебель теперь купит. У него двухкомнатная!

— А не трех?

— Кто же ему даст три комнаты?

— А кто вообще дает?

Шохов не смотрел на людей, а смотрел на побитые окошки, на валявшиеся обломки мебели, разбросанные у порога. Он уже взял себя в руки, но говорить не торопился. Надо было послушать других. Разговор, немного бестолковый, кружил все по одному месту: что там Вася получил, да каким образом, законным или незаконным путем? И почему так срочно выехал, знал ли что-то неизвестное другим? Если знал, мог бы и предупредить.

— Да ничего он не знал!

— А зачем ему, у него Нелька беспроводное радио!

— И Нелька ничего не знала.

— Врет она. У них на работе чертежи есть.

— Может, у кого и есть, но не у ней. Невелика шишка!

— Но делать что-то надо? Ведь правда?

Все сошлись, что надо что-то делать, и обратились теперь к Шохову:

— Афанасьич, как ты считаешь? Надо что-то делать? Писать?

Шохов раздумчиво повертел головой, что могло обозначать и да и нет.

Он поискал глазами Галину Андреевну, не вернулась ли она, проводив Полю, но нигде ее не было. Ему до зарезу нужна была сейчас ее поддержка.

— Ну, во-первых, я думаю, что никакой трагедии не произошло,— спокойно рассудил он и посмотрел в лица окруживших его людей.

— Но ведь бегут же! — воскликнул кто-то.

— Почему бегут? — спросил он.— Уехал один Самохин. Ну, так что же тут плохого? Разве плохо, когда люди получают квартиры в Новом городе и уезжают?

— Он не получил, он вырвал ее!

— Этого мы знать не можем,— сказал Шохов веско.— Нам известно, что он получил. И слава богу. Я бы тоже, например, хотел получить, но...

— Неужели бросите усадьбу? Афанасьич! — Так и назвали: усадьбу. Шохову в другое время это было бы приятно.

— Да не получу я квартиры, — грустно отшутился он.— Кто мне даст!

— Вы-то уж нас не бросайте! Мы за вами как за каменной стеной!

Шохов лишь вздохнул тяжко. Подумалось, что людям хочется верить в крепость, в непогрешимость других, вместо того чтобы надеяться на самих себя. А он? Он ведь тоже ищет поддержки, интуитивно чувствуя, что один он никак не спасется в этой заварухе и не спасет свою так называемую усадьбу.

— Это вы меня не бросайте, — ответил он очень серьезно.

— Мы-то верные...

— Хоть подписку, что не двинемся с места!

— А может, и правда собрать такую подписку? Что, мол, никуда обязуемся не уезжать, и точка.

— Ну, ты загнул! Вася и тот посмеялся бы. Он хоть бы что подписал, а потом уехал.

— Кто захочет, того не остановишь,— произнес дядя Федя, выплюнув под ноги окурок.— Тут все дело в совести, а не в подписке...

— Так, может, другую бумагу, ну, то есть письмо завести?

— Бумаг много, а кто их читает?

— Читают. Бумагу читают, ты это брось. Письмо надо! В Москву!

— Может быть, заявление?

— А хочь как назови, лишь бы смысл был.

— А кто составит?

— Как это? Комиссия! Она у нас зачем выбрана? Она для того и существует, чтобы серьезные дела решать. Дядя Федя, чего ты молчишь?

Шохов отметил, что обратились-то к нему, но не прямо, а через дядю Федю, который был среди всех еще более свой, чем сам Шохов. А Григорию Афанасьевичу сейчас так не хватало Галины Андреевны. Она бы в этот сложный момент все рассудила толково, привела бы мысли в порядок, всех бы успокоила. Женский ум быстрее мужских дум.

— Хорошо. Письмо мы напишем,— согласился наконец Шохов.

— Ты, Афанасьич, всю правду им напиши, что нам жить негде.

— Пусть нам землю оставят... Мы ведь не тунеядцы какие!

— А может, квартир просить?

— А по мне, так уж лучше домик с огородиком... У меня тут корова для детишек, для них приволье.

— Это уж как там, наверху, рассудят.

— Их суд, а наша правда. Мы-то должны сказать, что мы думаем?

— А мы думаем, что мы жить тут хотим... Вот и вся она, правда!

— Верно, Афанасьич! Так и напиши, что мы жить хотим. Мы сами по своей воле никуда не свернемся... Мы к труду охочие!

— Мы не корчева какая.

Корчева — дерево, вырванное из земли. Шохов знал.

— Ты вообще напиши,— дотошно, по словечкам произнес дядя Федя. — Что люди хочут быть хозяевами. А бесхозяйственных и без нас много. Что люди должны не только приселиться тут, но и добро своей земле делать. Они, может быть, каждый не велик, по отдельности, но они и есть часть общей силы, которая делает дело. И людей за это уважать надо. Они тогда стараться будут.

В это время и подошла Галина Андреевна. Лицо ее было озабоченным. Ей еще издали крикнули:

— Письмо будем в Москву писать. Как?

Она хоть с натянутой улыбкой, но сразу поняла, оценила:

— Конечно. Только письмо. Только в Москву...— Подошла к Шохову и негромко произнесла: — У Поли схватки. Надо машину искать...


Санитарную машину вызвать в Вор-городок не удалось. Но даже если бы она согласилась, все равно не проехала бы по грязной сейчас улице к домику Коли-Поли.

А там уж суматоха была. Тамара Ивановна прибежала и несколько мужчин, в том числе дед Макар, который бессмысленно суетился и всем мешал. Как бы сейчас пригодился Васин трактор, но где его найдешь... Разыскали у кого-то мотоцикл с коляской, перетащили в него на руках охающую Полю, уложили в люльку и попросили терпеть, не рожать дорогой. Рядом села Галина Андреевна, а Коле крикнула:

— Скачи следом, если хочешь! Или же мы за тобой еще раз приедем!

Коля кивнул, но вряд ли он сейчас что соображал. Он смотрел на люльку, где стонала его жена, и морщился, как от боли. Так он и побежал трусцой следом за мотоциклом, по грязи, не разбирая дороги, и добежал, не отстав, до самого Вальчика.

Тут они сделали передышку, чтобы окончательно не растрясти Полю. А Галина Андреевна повторяла ей:

— Сейчас, милушка... Ты потерпи... Ты потерпи... Потерпи!

За Вальчиком повезло. Они поймали свободное такси и перенесли Полю на заднее сиденье. Впереди села Галина Андреевна, а Коля с мотоциклистом поехали вслед. Бедный мотоциклист боялся, что Коля от своей растерянности выпадет из люльки и разобьется, тогда отвечай еще и за него.

Коля остался в роддоме дежурить, а Галина Андреевна вместе с мотоциклистом и узелочком вещей Поли вернулась домой.

А вечером они втроем с дядей Федей и Григорием Афанасьевичем собрались в доме Шохова и приступили к составлению письма. Судя по реакции жителей, все рассчитывали на это письмо, и медлить с ним было нельзя.

Тамара Ивановна отослала Вовку в кино и дала еще денег на мороженое.

— По городу не шляйся,— сказала. — После фильма домой.

— Я к Мурашке зайду? — попросился Вовка.

Валера теперь работал в одной из бригад на участке Шохова и жил на его койке в общежитии. Ему нравилось так жить, чтобы не зависеть от Шоховых. К ним же он приходил каждую субботу в гости.

— К Валере можешь зайти,— сказала Тамара Ивановна.— Только не засиживайся. А лучше пригласи его к нам на ужин.

Сын ушел, а Тамара Ивановна села в уголке и, взяв старую электрическую лампочку, занялась штопкой носков. Она слышала все, что говорилось по поводу письма, и в свою очередь предложила:

— Вы бы деда Макара пригласили, он умеет небось такие письма писать.

Галина Андреевна идею поддержала.

— Он человек образованный, знает, как начать и вообще, как туда обращаться.

— Он насчет мирового счастья загнет,— с сомнением произнес Шохов.

— Ну и что? Пусть себе...

За дедом послали Тамару Ивановну. Отложив на стул носок с блестевшей через дырку лампочкой, она оделась и ушла.

Пока же не было деда, приготовили план письма, чтобы не забыть, о чем надо написать.

План у них вышел пространный, из четырех пунктов.

1. О мировой системе социализма и росте прогрессивного движения на Западе.

2. Экономическое развитие Сибири и Крайнего Севера и роль их в развитии производительных сил страны.

3. Успехи строителей Нового города в социалистическом соревновании и выполнении плана четвертого года пятилетки.

4. Культурный отдых, благосостояние и прочее.

Дед Макар, гордый вниманием высокой комиссии, заявился тотчас же вместе с Тамарой Ивановной. Он присел за стол, прочел план письма и категорически заключил:

— Ерунда.

Шохов, нахмурившись, поинтересовался:

— А что вам не нравится в нашем плане?

— Ничего не нравится,— весело блестя пенсне, ответил дед Макар.— Вы о чем письмо-то писать собрались, уважаемые? А?

— О жилье,— буркнул дядя Федя и стал разжигать свою папироску.

— А где же тут жилье?

— Как где?

— Где, где у вас написано, что вы просите жилье?

— Ну... Вот, благосостояние и разное... Разное — о нашем поселке!

— Тогда мы с разного и начнем,— тоном, не терпящим возражения, сказал дед Макар.

— ...Сразу!

— Да. Сразу.

— А они не поймут, что мы...

— Поймут,— твердо произнес дед Макар.— Там умные люди сидят, они все понимают не хуже нас. Итак, начнем мы вот с чего...

И тут дед Макар стал писать, а все смотрели на него и ждали результата.

Старик так углубился в процесс работы, что позабыл обо всем на свете, в том числе и о комиссии. Он писал и зачеркивал, подскакивал на месте и, обращаясь к кому-то невидимому, проборматывал замысловатые слова и тут же бросался к листу и снова писал. В порыве творчества золотое пенсне его запотело, он не замечал этого.

Не скоро дед Макар оторвался от бумаги.

Обведя членов комиссии задумчивым взглядом, он с великим торжеством произнес: «Эврика!»

И стал читать.

Вот что у него получилось.

— «Многоуважаемые товарищи! К вам обращаются жители временного поселка, который возник здесь в момент строительства Нового города на берегах северной и суровой реки.

Мы собрались сюда из разных концов необъятной родины, имеем разные специальности и разный возраст, но всех нас объединяет одно: мы строители, рабочие люди. За плечами у каждого из нас многие и многие стройки. Мы хотим работать и любим свое дело. Но мы все сходимся в одном, что главное в нашем человеке это чувство ответственности и чувство настоящего хозяина...»

— Это верно,— врезался дядя Федя, измусоливая какую-то по счету папиросу. И он повторил то же, что у домика Самохина: — Именно хозяина. Бесхозяйственных и без нас хватает!

Остальные кивнули. Всем понравилось рассуждение о настоящем хозяине.

Дед Макар продолжал читать:

— «...Конечно, нельзя утверждать, что наш городок собрал каких-то исключительных людей, мы думаем, что в каждом временном, да и не только временном, городке есть на нас похожие. А таких городков сотни и тысячи в бесконечных просторах России. Да и любой большой город включает в себя в разных вариантах подобные микрогородки. Мы только малая часть большого. Но мы тоже имеем право на существование».

— Вот это правильно! Мы имеем право! — сказал Шохов.— А вот насчет большого города, так я сомневаюсь. Никаких там коллективов нет, там каждый по отдельности в своей квартире увяз.

— Они могут и не жить на одной улице, как мы, чтобы встречаться,— рассудительно произнесла Галина Андреевна. — Но ведь не в этом же дело.

— Дайте дослушать,— буркнул дядя Федя.

— «...право на существование,— повторил дед Макар.— Мы живем в домиках, которые построили своими руками, и не все у нас благоустроено, и не все удобства имеются. Но зато у нас настоящая человеческая атмосфера, которой не каждая благоустроенная улица может похвастаться. Мы помогаем друг другу в быту, в трудных делах, а если с кем-нибудь из нас случается несчастье, мы приходим друг другу на помощь... Вот живет у нас один старый чудак, так мы ему в свободное время сколотили домик...»

— Не надо,— перебил сразу Шохов.

— Почему? — спросила Галина Андреевна.— Старый чудак — убрать, а про домик-то чего же скрывать?

— Ну, если про домик!

— Читайте, читайте, пожалуйста.

Дед Макар на этот раз в споре не участвовал, но, судя по всему, и уступать «старого чудака» не собирался, так как это касалось его лично.

— «Так вот,— продолжил он,— мы сколотили ему домик. Да и другим помогали. И если бы вы увидели все эти домики, вы бы поняли, что в них живут славные люди, которые любят свои дома, умеют их строить и хотят жить в них навсегда».

— Это правда!

— «...навсегда... Чтобы корни пустить и детей рожать, и чтобы дети здесь жили в свою очередь и любили бы эту землю, как мы ее любим. Человек должен уважать то место, где он живет. А еще мы считаем, что человек сам достоин уважения».

— Ну, и подписи,— добавил дед Макар и скромно сел.

— Подпись нужна от каждого, кто здесь живет,— сказала Галина Андреевна.

— Так это неделю собирать!

— Пусть и неделю. Не ради подписей, а ради того, чтобы люди почувствовали свою силу. Это же укрепит их, понимаете?

— А что же насчет всемирного счастья людей? — спросил Шохов будто бы серьезно, но дед Макар распознал скрытую иронию.

— В письме все это есть, — ответил он серьезно.

— Люди хотят счастья,— вставила Галина Андреевна.— Любого! Об этом же надо написать.

— Счастье — это возможность в наше время общаться и понимать друг друга! Разве не так? — спросил дед Макар.

— Ну, в общем...

— Об этом тоже есть! — гордо подтвердил он. Сколько торжественной решимости было в его лице.

Все согласились. Письмо решили принять. Когда приступили к чаю с вареньем, предложенному Тамарой Ивановной, в дом без стука влетел Коля. Вид у него был растерзанный.

Все уставились на него, а Галина Андреевна моментально побледнела.

Коля безумно смотрел на сидевших за столом, нашел глазами единственное нужное и понимающее сейчас лицо Галины Андреевны и крикнул во всю силу, обращаясь прямо к ней:

— Родили! Два с половиной кило родили! — И только в конце членораздельно: — Де-воч-ку!

— Поздравляю тебя, Коля,— сдержанно произнесла Галина Андреевна. И вдруг закрыла лицо руками,— Господи...

Все присоединились к поздравлениям, стали спрашивать, как чувствует себя Поля, но Коля лишь повторял бессвязно про два с половиной килограмма, а потом побежал разносить свою радость по всему Вор-городку.

Дед Макар тоже расчувствовался. Достал платок и, шмыгая носом, высказался так:

— Первенец как-никак...

— Почему первенец? У нас теперь детей столько, что...

— Родился-то первый? — громко, велеречиво повторил он.— Вот когда родится человек да умрет человек, начинается настоящее селенье!

— Типун вам на язык,— воскликнула в сердцах Галина Андреевна и покачала головой.

— Так ведь смерть бывает только там, где есть жизнь, милейшая Галина Андреевна,— добродушно усмехнулся дед Макар, стал ложечкой подкладывать себе варенье.— И почему бы (со временем, конечно) не вашему покорному слуге положить свою буйну голову во имя нашего городка и начать этот грустный счет... Тоже — первым, а?

— Перестаньте, пожалуйста, Макар Иванович, не играйте у нас на нервах... Живите, ради городка, а за письмо вам спасибо.

Все стали благодарить деда Макара, а потом разошлись. Договорились на завтра, что после работы Шохов и Галина Андреевна пойдут собирать под письмом подписи, если удастся к этому времени его перепечатать.


Обход они начали с крайней к реке времянки по улице Сказочной. Потом уже спланировали обойти Болотную, Лесную и Западную.

Погода была так себе, то изморозь, то мелкий дождь вперемежку со снегом. Но Галина Андреевна в своем красном плащике, в резиновых сапожках, тоже цветных, выглядела не только представительно, но и женственно.

Шохов подумал, что она все-таки поразительно сочетала в себе какую-то строгость, даже величавость в разговоре, но одновременно и обаятельность и простосердечность. Люди, к которым они сегодня приходили, хоть и знали в большинстве своем Шохова, но обращаться старались к ней, понимая, что найдут в ней ответный отклик... Сам Шохов находился при ней как бы на вспомогательной роли. В нем было скорей любопытство к чужому хозяйству, чем к хозяину.

В первой времянке (номер девятнадцать) дверь отворила молодая женщина, растрепанная, в халатике, накинутом на комбинацию. Она смотрела на гостей и зевала. Большие, бледноватые губы, чуть припухшее лицо и безразличные голубые, навыкате глаза.

— Как поживаете? — спросила, заходя и оглядываясь, Галина Андреевна.

— А как видите,— произнесла молодуха и стала на их глазах не спеша прибирать постель.

— Вы что же, на работу не ходите?

— Я в декрете.

— А муж, простите, кто?

— Сварщик, в Гидромонтаже.

— Как фамилия? — спросил Шохов. В Гидромонтаже он знал всех.

— Шегунин,— ответила женщина и ушла во вторую половину комнаты. Оттуда раздались детские голоса и вместе с матерью появились двое детишек, девочек, одна — едва начинала ходить, а другой — не было и года.— Тихо! — крикнула она детям.— Сейчас кормить буду!

— Шегунина я знаю,— подтвердил Шохов. — Он у меня на участке работает.

Женщина занималась детьми и не обращала на гостей никакого внимания.

— Подождите, я вам помогу,— сказала Галина Андреевна и взяла ребенка в руки. Пока Шохов оглядел времянку (построена наскоро, но обставлена добротно: телевизор, холодильник, ковер), женщины нашли общий язык и о чем-то доверительно разговаривали.

Письмо хозяйка прочитала не очень-то внимательно, лишь поинтересовалась: «Так, думаете, снесут?»

— Неизвестно,— сказала Галина Андреевна.— Будем надеяться...

— А чего нам надеяться? У нас и очереди на квартиру нет...

— Почему? — спросил Шохов.

— А он у меня такой, растяпа... Кстати, как та женщина, что отвезли в родилку?

— Поля-то? Родила. Девочку, — сказала Галина Андреевна.

Молодуха покопалась в комодике и достала цветную распашонку:

— Вот, отдайте.

— Но вам и самим... Скоро...

— Я с запасом купила, — произнесла молодуха и снова занялась своими делами.

Во времянке номер двадцать — тоже молодая хозяйка, худенькая, тонконогая, и тоже двое детишек. Но постарше, чем у предыдущей. Времянку купили за восемьсот рублей. Сама хозяйка, как объяснила, кончила радиоучилище по морзянке, но работает в детском саду. Из-за детишек. Муж бульдозерист, в автоколонне, а очередь у него на квартиру двухсот семидесятая: на сто лет вперед!

Она с охотой все это выложила и с любопытством ждала, что ей скажут гости.

— А где раньше-то жили? — спросил Шохов.

— В Новожилове, — ответила она.— Дралась с его родней...

Галина Андреевна на прощанье попросила Шохова:

— Запишите его фамилию. Нам бульдозерист в городке пригодится...

Женщина произнесла вслед:

— Соседний дом пустой, не ходите. Там Громовы живут, молодые. Это у него вторая. Но тоже дерутся. Она к матери сбежала. Ему-то двадцать, а ей и того меньше. На мотоцикле любят гонять.

— А где он ее взял?

— Привез с того берега. Всю ночь тут на мотоцикле трещат, детишек пугают...

В следующей времянке (номер 30, а куда все промежуточные делись, да и были ли они, неизвестно) средних лет женщина, невысокая, красивая, черненькая. Предложила сесть, о себе сказала коротко. Времянку построил муж, он столяр, но сейчас штукатур. Приехали с Украины, потому что дочке велели сменить климат. И правда, вроде бы север, холод, а болеть перестала. Мебель не покупают, копят деньги, надеются получить квартиру. А племянник работает на телефонном узле, так он телефонный шнур сюда через Вальчик перебросил, и можно звонить.

— Тоже запиши,— попросила Галина Андреевна Шохова.— Телефон!

— Дрова — проблема,— продолжала женщина.— Так что ж, огородик развели, теплицу. Но мой сынишка все в чужой огород норовит залезть.

— Чужое всегда слаще,— сказала с улыбкой Галина Андреевна. А женщина быстро подхватила:

— Ага. В чужом огороде и своя жена слаще...

Все засмеялись.

— А как Поля-то? — спросила вдруг хозяйка. Видать, она знала Полю лично.

— Родила. У нее девочка, два с половиной килограмма.

— Поздравьте от меня. Скажите, от Лиды.— Она стала заворачивать какой-то сверток...— Вот! Одеяльце ей. «На зубок» — скажите.

— На какой «зубок»? — усомнился Шохов.

Женщины одновременно рассмеялись.

— «На зубок»! Обычай такой, дарить при рождении ребенка!

В других домах тоже вспоминали Полю и дарили «на зубок». Так что к концу обхода Шохов уже тащил под мышкой солидное приданое для Коли-Поли.

В следующем доме (номер его снова скакнул на тридцать семь) проживал Пестерев, Владимир Никифорович, немолодой уже шофер. Семь человек семья. А матери девяносто три года. На очереди не стоят.

— А чего там стоять-то, бесполезно, — сказал хозяин. Невысокий, щупленький, голубоглазый, очень приветливый. Он и не спросил, по какому такому поводу пришли люди, как нигде не спрашивали: к комиссиям да к властям народ был, видать, привыкший.

— Ну, как же без очереди-то? — спросил Шохов.

— Куда кривая выведет,— махнув рукой, ответил тот.

— А воду-то вам возят? — поинтересовалась Галина Андреевна.

— Да когда привезут, даже несколько раз, а когда ни разу.

— А сами откуда?

— Из Усть-Каменогорска... Уехали, потому что квартиру оставили сыну. Трехкомнатную, но малогабаритную, он женился. Но нам здесь нравится. Здесь воздух хороший. Там-то у нас рядом такой хитрый комбинат, днем чисто, а ночью как газ пустит, так дышать нечем. Мне-то ничего, а жена лежала в больнице по онкологической части. У нее рак желудка...

— Запиши, — сказала Галина Андреевна, многозначительно взглянув на Шохова. Было ясно, что она примет участие в больной женщине. Она спросила: — Сколько вам лет?

— Сорок шесть.

— Как же вы дальше-то?

— Да я ходил... Ходил. Я бы эту времянку хоть завтра в болото! Сам бы за свой счет бульдозер бы нанял. Ну, а зам. председателя в исполкоме говорит, я бы тебе дал, Пестерев, но ты же не прописан нигде, во времянке живешь... Вишь, какой грех! А где жить? — спрашиваю.

У Галины Андреевны глаз наметан. В одном доме углядела сразу, что счетчик не крутится, а плитка горит. Хозяин — молодой, но хваткий парень. Она пригрозила: «За воровство энергии отключим, учти».

На какой-то времянке номер дома прямо в окне, на стекле. Нарочно или нет? А на другой надпись: «Вытиратье ноге».

Навстречу попался человек: нес доски.

— Откуда? — среагировала сразу ухватчивая Галина Андреевна.

— На стол,— буркнул тот, но остановился. Почувствовал, что какая-то, хоть и неизвестно какая, власть.

— Где твоя времянка?

— Вон та...

— А почему доски к чужой времянке сгрузил? Маскируешь?

— Я чего,— сказал, испугавшись, мужчина.— Я к столу... Три досочки.

— Целое царство из трех досочек построили! — резко сказала Галина Андреевна.

В одной времянке пианино. Родители молодые, музыкальное училище кончили, хотя работают не по специальности.

И все говорят едино: уж лучше сюда, чем на подселение да на десять квадратных метров... Вот с холодильником беда. Вечером, когда все ток включают, перестает холодить. А так ничего.

Кто-то у самого края оврага туалет соорудил над пропастью: привязал его к дереву тросами, а идти к нему надо по настилу.

Шохов полез посмотреть.

— Надо же так придумать! Это по-шоховски! — восхищался он вслух.

В одном доме пожилая, но резвая бабешка встретила их как старых знакомых:

— Проходите! Не пугайтесь! У меня ремонт, хата горела.

— Как горела? — насторожился Шохов.

— А бог ее знает... От лампочки, наверное. У меня в прихожей лампочка повешена, ну и доски... Мы-то спим, а соседи стучатся, кричат: «Вы же горите давно». А у нас, слава богу, завезли воду накануне, и я все ведра и тазы залила. Так начала лить и залила...

— Где работаете? — спросил Шохов.

Бабешка уставилась на него вызывающе нахальными глазами:

— Кафе «Ритм», а проще — столовая номер девять...

Покосилась на Галину Андреевну и добавила не без вызова:

— Хоть вы и начальство, а я и не такое видывала! Я у самого начальника стройки коньяк таскала в баню. Так-то!

Галина Андреевна, видать, знала ее. Отвернулась, собралась уходить. Но бабешка никак не хотела отпускать Шохова, а все славословила, все завлекала. А потом пожаловалась вдруг:

— От климата здешнего кожа запаршивела. Стала такой облезлой, что, прости господи, мужик не захочет на такую полезть... Не подымется...— Это уже вслед Шохову и опять с призывом: — Так заходите! Ладно?

Шохов едва выскочил на улицу, не мог прийти в себя. Ошарашенно спросил свою спутницу:

— Что это она... Вы ее знаете?

— Она, по-моему, больная,— сказала Галина Андреевна, поморщившись.— Может, на сегодня хватит, Григорий Афанасьич?

Шохов согласился, но предложил зайти еще в один домик, чтобы сюда уже больше не возвращаться.

Когда они постучались, им показалось, что в доме кто-то есть. Они ясно слышали шум. Но никто им не открывал, и вообще стало очень тихо.

— Эй, — крикнула Галина Андреевна.— Здесь есть кто?

После некоторого молчания за дверью раздались приглушенные голоса, зазвенела щеколда, и дверь чуть приоткрылась. Молодая женщина, почти девочка, черненькая, косенькая, узбечка или татарка. Видно, что смущена.

— Вы к нам?

— К вам.

— Ой, простите, но мы не можем вас впустить...

— Да что случилось-то?

Девушка обернулась, что-то сказала в глубь комнаты, потом распахнула дверь шире: «Видите?»

В комнате плавал синий дымок, и все стены, мебель, потолок и пол были обрызганы чем-то кремовым. Приторный конфетный запах пахнул из помещения.

Галина Андреевна всплеснула руками:

— Что же вы тут наварили? Господи!

— Как бомба,— произнесла смущенно девушка и посмотрела на парня, сидевшего скромно в углу.— А все он придумал...

Выяснилось, что здесь живут молодожены. У них, так сказать, первый месяц. В честь такого праздника они решили сделать торт и для этого поставили варить в кастрюлю нераскупоренную банку сгущенного молока. Доварили до того, что она взорвалась, да еще в тот самый момент, когда постучалась комиссия. Молодожены так перепугались, что решили никому не открывать...

— Какие же вы глупые,— покачала лишь головой Галина Андреевна. И тут же, пока Шохов осматривал строение (сляпано кое-как, к зиме не готово, уж не самохинская ли работа?), она все им про торт и про сгущенку объяснила. Что варить ее надо в воде, но так, чтобы не касалась дна кастрюли, а торт лучше делать с вафлями, которые у нее есть. А если сверху украсить вишнями из варенья, то будет уже не торт, а чудо.— Приходите ко мне, — сказала она на прощание.— Не стесняйтесь!

Ожидая, Шохов подумал вдруг с досадой: такая трата времени и сил. А гараж недостроен... Столько вечеров пропало...

Они вышли на улицу. Ночь была промозглой, черной.

— До завтра, Григорий Афанасьич,— произнесла, поежившись, Галина Андреевна.— О чем задумались?

— О чем? — переспросил Шохов, будто очнувшись.— Да вот размышлял, что у нас за народ здесь: не паникует, не суетится... Я хочу понять, но думаю, что не понял, это — замедленный рефлекс или...

— Или — привычка,— подсказала Галина Андреевна.

— Или — равнодушие? Ведь они даже не спрашивали, кто мы... Пускали к себе в дом, как будто мы имели на это право. А эта женщина даже извинилась... Что же это?

— Мудрость. Вот что. Меня — так больше поразило их долготерпение. Ну, прощайте. До завтра. А узелок давайте, я занесу.

Галина Андреевна простилась, но в дом к себе не пошла. Свернула поперек улицы к маленькой времяночке и постучалась. Ей никто не ответил. Тогда она тронула дверь, которая оказалась открытой, и зашла. Коля, как был в одежде, спал, не расстелив постель, а на столе лежала буханка хлеба с отломанной коркой и початые рыбные консервы: «Салака в томате».

Галина Андреевна положила узел и стала прибирать на столе. Консервы переложила в блюдце, а хлеб завернула в газетку.

— Коля,— позвала она тихо.— Коля...— И тронула за плечо.

Парень вздрогнул и открыл глаза. Несколько минут лежал, что-то соображая, потом вскочил.

— Коля, пойди умойся, вода у тебя есть? А я вскипячу тебе чаю. А потом ляжешь, как положено, и будешь спать. Ты понял? Ну, иди, иди.

И пока он, медленно приходя в себя, ополаскивался в прихожей, Галина Андреевна подмела пол и успевала еще произносить громко, чтобы он слышал:

— Нельзя себя запускать так, ты же теперь отец. Поля придет, а у тебя должен быть дом в порядке. Больше чем в порядке... И чистота кругом. И сам ты должен быть мужчиной, своим видом внушать жене уверенность во всем. Понял? У тебя много белья накопилось? Сложи, я завтра заберу. А теперь садись и рассказывай, что там в роддоме происходит и как наша дочка...


Под самые Ноябрьские праздники произошло два события. Одно касалось Нового города, другое же лишь Вор-городка.

Это второе — возвращение Поли из роддома. Ее встретили цветами, невесть где добытыми Галиной Андреевной, и на машине по дороге, которую к этому времени закрепило морозцем, подвезли до самого дома.

Ребенка, пока что безымянного (ждали совета родителей), никому не показали, соблюдая стерильность, но крестины сыграли очень шумные в доме самой Галины Андреевны. Ее же нарекли крестной.

На этом празднике перебывал чуть ли не весь городок, а молодым от всех жителей (собирали по рублю с дома) была преподнесена коляска и к ней памятная грамота. В грамоте, составленной опытной рукой остроумного деда Макара, писалось, что коллектив поздравляет Колю-Полю с первенцем, гордится молодым новоселом, который, как они надеются, будет воспитан в лучших традициях Вор-городка: добрым, отзывчивым и оптимистичным...

Поля крестин, можно сказать, и не видела, прибежала на несколько минут, пока ее подменяла Тамара Ивановна. Коля же ходил счастливый и пьяненький, рассказывая всем, какие голубые глаза у его дочки.

Второе событие касалось Григория Афанасьевича Шохова и имело к его работе непосредственное отношение. В самый канун праздника досрочно был сдан государственной комиссии водозабор и станция очистки воды.

Шохову пришлось сопровождать высоких гостей из министерства. Водозабор прошел без замечаний, а на станции очистки воды было обращено внимание на голубей, которые на зиму поселились под куполом огромного, похожего на зимний бассейн здания. Не будут ли эти голуби загрязнять воду?

Начальник эксплуатации станции, замученный тощий человек, по виду язвенник, стал жаловаться, что с голубями идет настоящая война, их пытались выселять, даже стреляли из духового ружья, но все бесполезно. Есть вариант до пуска попробовать их травить, но неизвестно, разрешат ли им...

Комиссия ничего не ответила и убралась восвояси. Она торопилась в ресторан, чтобы отметить приемку водозабора.

К Шохову неожиданно подошел Третьяков, он был среди начальства.

Деликатно поздравил со сдачей объекта, с премией. Но Шохов уже понял, что Лешка подошел вовсе не для этого, и ждал начала.

— Вы там с письмом затеяли? — будто ненароком вспомнил он.— Ну, которое в Москву... Зря время теряете.

— Почему же зря?

— Приходи после работы, скажу.

Шохов раздумывал. Он понимал, что означают такие слова. Лешка приглашал его к себе домой. Приглашал, хорошо зная, что Шохов никогда бы ради любопытства или добрых отношений не переступил его порога... Но ведь тема-то не личная, дело касается судьбы всего городка. На это он и рассчитывал. И теперь с видом вроде бы безразличным ждал ответа.

Стройный, всегда подтянутый, спортивный Третьяков за этот год, пока не приехала к нему жена из Челнов, стал попивать и сразу же погрузнел, обрюзг. Поговаривали, что в тресте он с трудом сходился с начальством и подчиненными, дела его шли туговато. Но Шохов по своему опыту знал, что легче сто раз набрать новые кадры, даже в условиях Севера, чем входить гостем в сложившийся годами коллектив, приспосабливаться к нему и подбирать из него своих людей, которым возможно доверять.

Не за этим ли вызывал его на разговор Третьяков?

До Шохова доходило, что Лешке дают новый крупный объект, а значит, предстоит расширение штатов. Но если он собирается таким образом купить расположение Шохова, то напрасно теряет время.

Но чтобы выслушать Третьякова, чтобы узнать, что он на самом деле хочет, надо Шохову перешагнуть через себя (да и Тамару Ивановну преодолеть) и прийти к Лешке в дом. Прийти, невзирая на всех вВор-городке, где точно знали, что Третьяков не свой здесь человек. И все-таки после короткого, но трудного раздумья он решился.

— Я зайду, — произнес, потупясь в землю, чтобы Третьяков не догадался о том, что он переживал.— В праздники... Но точней пока не скажу.

— Чем быстрей, тем лучше для тебя,— буднично заявил Третьяков и заторопился к машине. Он спешил догнать комиссию.

Но главное, он уже чувствовал, чувствовал, и в этом проявлялся его спортивный азарт, что он дожимает, говоря языком борцов, Шохова к ковру. А это было для него сейчас чуть ли не главной задачей.

Дома его ждал еще один праздник.

Дело в том, что Валерий Мурашка, как и остальные рабочие на водозаборе, в связи с досрочной сдачей пускового объекта получил первую в своей жизни премию.

Теперь он счел необходимым, как истый работяга (хоть только ученик), купить бутылку вишневой наливки и демонстративно поставить ее на стол.

Все было в этом жесте: признание семьи Шоховых как близких ему людей и радость по поводу сдачи и получения премии.

Тамара Ивановна тут же соорудила холодную закуску, поставила вариться картошку и подала рюмочки, не сделав никакого замечания по поводу принесенной бутылки.

В другой раз, Шохов знал, она не преминула бы турнуть его с этой бутылкой.

Сейчас Шохов разлил по рюмкам вино (Вовке, который закричал: «А мне, а мне!» — компоту) и поднял, глядя на Валеру:

— Твой отец, Мурашка, поучая меня, молодого строителя, сказал, что у поляков есть поговорка: пан бог создал землю, а все остальное на ней создали мы, строители...

При упоминании об отце юноша нахмурился. А Тамара Ивановна под столом толкнула мужа ногою.

— ...Я рад,— продолжал Шохов,— что ты стал настоящим строителем! Я тебя поздравляю...

— Мы тебя поздравляем,— поправила Тамара Ивановна ласково.

— Да, да. Мы все тебя поздравляем и желаем удачи!

И все выпили.

Мурашка закусывал сосредоточенно и лишних слов не произносил. А сама Тамара Ивановна, пригубив рюмку, посмотрела на мальчика долгим задумчивым взглядом.

— Валера,— спросила она как бы невзначай,— а много ты получил? Я имею в виду премию.

— Сто рублей, — сказал он, не отрываясь от тарелки.

— Что же ты собираешься с ней делать?

Валерий взглянул на нее и опустил глаза.

— Не знаю. Надо подумать.

— Уж будто не думал?

Тут Вовка закричал изо всех сил:

— Валера! Валера! Ты же хотел мотоцикл купить!

— Тише,— приструнила Тамара Ивановна сына.— Правда? Мотоцикл?

— Ну, я не решил... Я думал... Мопед, он дешевле стоит.

— А сколько он стоит? — не отступалась Тамара Ивановна.

— Сто семьдесят пять.

— Они у тебя есть?

— Я накоплю, тетя Тамара,— произнес Валера тоном немножко раздраженным.

— Ты прости, Валера, если я вмешиваюсь в твои дела,— миролюбиво произнесла она.— Но, может, мопед оставить на потом? А сейчас помочь матери?

Он молчал. А Вовка опять влез в разговор:

— Мам, он меня катать будет... Он обещал.

Тамара Ивановна и Шохов смотрели на Валеру и ждали ответа.

— А чего ей помогать? — наконец выдавил тот.— Она пенсию получает.

— Большую пенсию? — сразу спросил Шохов.

— Не знаю...

— А мы знаем. Мало получает.

Так как за столом возникла тяжелая пауза, Шохов налил вина и бодро предложил выпить за маму Мурашки, которая тоже была женой строителя и прошла с отцом Валерия большой путь: и Братск, и Хантайку, и другие места.

Тамара Ивановна ушла посмотреть кипящую картошку, а Валерий после второй рюмки немного расслабился:

— А я правда похож на отца?

— Нет, не совсем.— Шохов смотрел на него в упор.

— А вообще... Какой он был?

— Честный,— сказал Шохов.— Он терпеть не мог несправедливости. Поэтому и погиб.

— А вообще? — повторил юноша.— Ну за столом?..

— Шумным он был,— засмеялся Шохов. — Очень шумным. Громко разговаривал, громко ел и вообще... Сопел.

— Сопел, правда? — оживился Валера, улыбнувшись.

— Как паровоз!

Оглянувшись в сторону кухни, они как заговорщики, понимавшие друг друга без слов, налили и чокнулись.

— За старшего Мурашку, а? — спросил Шохов.

— Давай,— сказал Валерий, помедлив.

Он выпил и добавил:

— А у нас тоже много несправедливости.

— Где у вас?

— В бригаде.

— Это ты о чем?

— Вообще... И приписки, и пьянка. Вы начальник, вы не видите, наверное.

— Вижу, Валера,— сказал Шохов и посмотрел мальчику в глаза.— Но это так быстро не исправишь.

— А папа... А отец — он бы исправил?

Шохов покачал головой. Всплыл тот вечер, когда в окошко их комнатки при школе постучалась детская рука: «Папку убили». И он, Шохов, бежал, отчаиваясь, задыхаясь и вытирая слезы, по улице к Мурашке домой, а потом к больнице. А в уме уже колотилась эта ненавистная фамилия Хлыстова... Знает ли Валера, что Хлыстов был тут, что он и сейчас работает по соседству в Новом городе? А если бы узнал, что бы он сделал?

Появилась Тамара Ивановна с горячей картошкой на тарелке. Поглядела внимательно на обоих и женским чутьем догадалась, что состоялся у них свой, мужской разговор.

— Ну, мужички,— произнесла, присев.— Под горяченькое выпьете или хватит? Да, Валера может оставаться у нас, завтра еще праздник?

— Нет,— сказал юноша.— Спасибо, тетя Тамара, но я не останусь. Мне завтра надо быть... Ну, в одном месте.

— Свидание? — угадала проницательная Тамара Ивановна.

— Она у него в магазине работает,— беззастенчиво влез Вовка.

— А ты молчи! — прикрикнула мать,— Ешь и катись спать.

— Мы у нее пинг-понговые шарики покупали, — опять вставился сын.

— В спортивном отделе, значит? — спросила Тамара Ивановна Валеру.

Тот кивнул, не отрываясь от картошки.

— Ну, если девушка серьезная, так почему бы и не встречаться...

— Серьезная, — буркнул он в тарелку.

Потом они всей семьей провожали Валеру до Вальчика по темной дороге, и на прощание Тамара Ивановна велела заходить, а при случае можно познакомить с девушкой. И конечно, не забывать про мать. Она ведь болеет...

— Ладно.— И Валера ушел в темноту.


Весь следующий день промаялся Шохов в неопределенности: идти или не идти к Третьякову.

Если бы разговор шел о нем, и только о нем, он бы, наверное, не сомневался и знал, что идти не следует. Но судьба Вор-городка, но нечто невысказанное, касающееся его будущего, судя по намекам Лешки, заставляло Шохова колебаться. И хоть знал Григорий Афанасьевич, что поступается совестью (так бы оценила его поступок Тамара Ивановна), к вечеру собрался, воспользовавшись отлучкой жены к Коле-Поле. «Не убудет меня, если схожу. А пить я с ним не стану».

Так и решил. И настроился. И все-таки, пока шел, продолжал сомневаться и боялся кого-нибудь встретить на улице. Но никого не встретил.

Третьяков жил на противоположном краю. С тех пор как рабочие сварганили ему домик, хозяин даже забора вокруг себя не огородил. Считал, что скоро переберется в Новый город и все это бросит.

Но, начиная от порога, было в домике ухожено и чисто. Коврики, половички и щеточка для вытирания ног. Недавно приехала жена Третьякова, сухая, выглядевшая лет на десять старше мужа. Она и в Челнах в компании с ним не ходила, проводя все вечера за телевизором. Шохов помнил, что их в бывшей квартире Третьякова было два: один, огромный, цветной, в гостиной, а другой, транзисторный, в спальне.

Теперь они, оба телевизора, стояли в одной комнатушке рядом. Домик изнутри был совсем не большой.

Лешка встретил его на пороге, углядев в окошко. Наверное, ждал.

Немного развязный от первых натянутых минут, произнес, что давно пора коменданту посмотреть, как живут вверенные ему жители...

Он проводил Шохова в комнату, небрежно, на ходу представил жену:

— Вы, кажется, знакомы?

Та поздоровалась сухо, глаза ее, как показалось Шохову, были откровенно злы.

— Ну, с праздничком по маленькой? — спросил Лешка и, не дожидаясь ответа, дал знак жене.

Она быстро, его и правда ждали, собрала на стол, а сама оделась и вышла, демонстрируя свое отношение к гостю, а может, и к мужу.

Третьяков будто не заметил этого, предложил садиться, сказав, что давно они вместе не сиживали.

Шохов знал, что так оно и произойдет. Он заранее продумывал, как сделать, чтобы не слишком обижать Лешку, но от выпивки отказаться. Это бы означало полное примирение, чего он никак не собирался делать.

Но сейчас, то ли от скованности, которая владела им, то ли от быстроты, с которой все произошло, он сел за стол, произнеся все-таки, что он ужинал и вообще он зашел ненадолго.

— Какой тут ужин,— отмахнулся Лешка и опять как бы невзначай укорил Шохова, что он ни разу сюда не заглянул, и зря... Было бы о чем поговорить.

— Кстати,— сказал Шохов, глядя на Третьякова,— сиживали мы последний раз, как ты изволил выразиться, у тебя в доме месяца так за три до моего увольнения... До того, как ты меня из мастеров выгнал...

Он намеренно напомнил это именно сейчас, чтобы у бывшего приятеля не осталось никаких сомнений, что старое не похоронено. Этим и себя настропалял для будущего разговора.

Третьяков был занят бутылкой. Распечатал, налил в обе рюмки и поднял свою. С не свойственной ему сентиментальностью произнес:

— Да, время идет, а мы стареем... Стоит ли копаться в наших обидах? Нас многое же связывает, не правда ли? Давай выпьем просто за нас обоих, а?

И прямо, глаза в глаза, посмотрел на Шохова. Тот не выдержал, голову опустил. Но к рюмке не прикоснулся.

— Не хочешь? — И усмехнулся.— Как хочешь.— И залпом свое выпил.

Закусывая, с набитым ртом (он и вправду весь день ожидал Шохова и переголодал), он теперь никак не обращал на гостя внимания, а весь отдался еде. Жевал, жевал, вовсе не интересуясь, ест ли тот и долго ли придется им молчать. Быстро, Шохов знал эту его привычку, похватал, что было на столе: хлеб, на него масло, на масло шпротину и еще на другой бутерброд икры красной из баночки (в ресторане небось доставал?) и салату из свежих, сбереженных до ноября красных помидоров.

И сразу отвалился довольный, причмокнув губами.

— Так вот, дорогой, нам не только сидеть за одним столом — нам теперь в одной организации вместе пиликать придется!

И уставился на Шохова, поблескивая нагловато глазом, какой будет эффект. Он мог удовлетвориться, Шохов и вправду не был готов к такой новости.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он растерянно.

— Наши тресты объединили. Вы же закончили свой объект?

— А доделки?

— Ну, пустячки...

Шохов уже догадался. Уверенно спросил:

— Под твое начало?

— Угу.

— А наш бывший?

— Замом.

— А приказ?

— После праздника.

— Так... Что же мы будем делать?

— Угадай!

— Ну, я не цыганка.

— Гришенька,— Лешка специально его назвал так,— ты всю жизнь был догадлив, даже в те времена, когда тебя по молодости заносило.

— Не знаю, — отрезал Шохов.

Если бы даже он догадался, он сказал бы из-за своей строптивости то же самое. Но он и вправду не догадывался.

А Третьяков поднялся и направился к двери, поманил Шохова пальцем:

— Сюда. Сюда. Не бойся! Я давно не дерусь!

Шохов неохотно поднялся и направился вслед за Алексеем к двери. А тот уже стоял на крылечке домика и смотрел перед собой, будто бы задумавшись.

— Ну, и что? — с вызовом спросил Шохов.

Третьяков подозрительно молчал.

— Ты хочешь сказать, что...

— Верно, черт! — гаркнул он.— Верно, Гриша! Не падай только в обморок. Дело это решенное...

И он рукой повел, как бы ребром ладони подрезая под корень всю улицу, начиная от ближнего дома и далее, к самому краю, к дому самого Шохова.

— Врешь же!

Шохов крикнул, уже точно зная, что это правда. И Третьяков понял, что Шохов поверил ему, и лишь мрачновато усмехнулся.

— А кем? Кем решенное?

Третьяков тыкнул пальцем на небо.

— В министерстве? В Москве?

— В Госплане...— Вдруг сгорбясь (вспомнилось: Лешка длинносогнутый), направился в дом, бросив на ходу: — Тут такое, друг мой Гриша, заваривается... Выпьешь? Ну? Не за меня, нет! За себя!

— Выпью! — согласился Шохов и тут же одним махом опрокинул в рот рюмку. Потом налил сам себе еще и снова выпил.


Возвращался Шохов поздно, в том странном для себя состоянии, когда и сам уже не мог понять, опьянел ли сгоряча или просто одурел от длинного разговора.

Он двигался неровным зигзагом по замерзшей бугристой дороге. Против некоторых домов он останавливался, силясь вспомнить, кто же его хозяева, и, грозя в светящееся окошко пальцем, приговаривал: «Ах вы... Спите! А тут!» И двигался дальше.

Два голоса терзали его изнутри, некий словесный поединок между разумом и совестью, вызывающий, бессмысленный, с издержками и криком с обеих сторон.

Столько слов и крика, что он оглох от этого навязшего в ушах спора.

— План, дорогой мой, план — это основа нашей жизни... Без плана мы никуда не двинемся.

— План-то для кого?

— Как для кого?

— Кому мы строим эту самую жизнь-то?

— Людям, кому еще.

— Значит, план-то для людей?

— Конечно.

— А здесь, что же, живут не люди?

— Эти?

— Ну да. Эти...

— Так когда они здесь появились? В прошлом году? А план был составлен лет пять, а то и десять тому назад. Он привязывался к местности, к энергетической базе, к лесным ресурсам... Тогда не только твоих людей — и Нового-то города в помине не было. Новый город ведь и создали как базу рабочей силы для будущего завода...

— Ты считаешь, что там никто ничего о нашем поселке не знает?

— Конечно, нет. Он же административно нигде не числится! Он даже в районе не числится! На всех картах тут обозначено пустое место.

— Вот как, пустое?

— Да. О твоей халупе, я думаю, проектанты даже не догадываются.

— Тем более, им скорей сказать надо.

— Скажи. Скажи... Только они свое дело сделали. Уже постановление принято.

— А постановление что же... Его нельзя... отменить?

— Ты с ума сошел, Гриша. Ты же старый строитель, не тебе объяснять, что это такое. Миллионы рублей на проектирование. Генеральный строитель, подрядные организации, координация поставщиков, сроки, поставки, договора. Десятки зарубежных фирм, закупка валютного оборудования и технология... И против этого ты выставляешь ценность своей халупы?

— Ну, предположим, я не об одном своем доме пекусь...

— Но пусть их будет сто! Тысяча! Три блочных башни — и вся проблема.

— А ты им дашь три этих блочных башни?

— Это уже детали.

— Ничего себе детали, если мы все из-за жилья сюда приехали!

— Кто приехал, тот получит.

— Но ведь это общие слова?

— Почему общие, а вот — конкретно. Ты как работник нашего треста получишь двухкомнатную квартиру через десять дней в доме, который был принят нами перед праздниками. Хочешь письменно?

— А как же остальные?

— Кто именно?

— Жители нашего поселка. Ты им тоже дашь квартиры?

— Нет, я им квартиры не дам. У них есть свои подразделения, свое начальство, своя очередь.

— Но ведь это очередь сто верст до небес — и все пехом!

— Зато очередь. Она гарантирует порядок и какой-то срок, пусть и отдаленный...

— А сносить когда будете?

— На этой неделе.

— Так что же им делать?

— А что бы они делали, если бы Вор-городка вообще не было?

— Откуда же мне знать! Одни бы ждали, а другие умотали куда-нибудь.

— Пусть мотают. Пусть ищут тот золотой край, где квартиры с веток в рот сыпятся...

— Но это же кадры! И какие!

— В этом ты прав. Я сам работник, и люди меня интересуют прежде всего как работники. О тех, кто мне полезен и необходим как работник, я проявлю максимум беспокойства. Как о тебе, например. Думаю, что и другие руководители рассуждают так же.

— Но ясно же, что всем жилья не хватит!

— Верно. Но существуют общежития, коммуналки, подселения...

— Не очень ли жестоко?

— Тут север. Каждый, кто сюда ехал, знает, на что он шел. Здесь и так можно в сто раз быстрей жилье получить, чем в любой центральной области России. А Вор-городок — поселение временное, незаконное... Воровское и есть...

— А почему бы его не узаконить? Люди хотят жить в своих домиках, разве это плохо?

— Гриша, вспомни индивидуальные поселки, там, где мы с тобой прежде работали... Минимум удобств, бездорожье, и никто ими не занимается.

— Так нужно заниматься! Ты посмотри, что выходит. Население закрепляется намертво в новых районах — раз. Строится своими средствами — два. Огородики, они сами себя частью снабжают. Они рабочие кадры...

— В идеале бы ничего. Но на практике иное. Считается, что затруднение с кадрами дело временное, а спроектированные удобные большие города, такие, как Зяб, в конце концов решат эту проблему.

— Когда решат! Даже ты... Ты, который это все говорит... живешь во времянке! Или... у тебя ключи в кармане?

— Ты угадал. Я годик без малого прожил с вами... Нет, не с вами, рядом! В этой вот халупе. А когда мне летом предложили квартиру, я уступил ее рабочему с тремя детьми. Кстати, хороший рабочий, из нашего с тобой треста.

— Ты гуманист... А домики-то будешь рушить, не оглянешься!

— Ну, а чего эту гниль жалеть? Да и, кстати, это будешь делать ты.

— Я?!

— Конечно!

— Этого-то ты от меня не дождешься. Я скорей уеду, чем трону пальцем хоть одно бревнышко.

— Куда ты уедешь?

— Не знаю. Но ты же меня сам гонишь! Вторично!

— Не гоню. Наоборот. Хочу на этот раз тебе помочь. Будем снова вместе работать.

Шохов молчал.

— Подумай о жене. Она устала от твоих переездов, у нее молодость пропала за твоей беготней по стройкам. Тебе ее не жалко?

Шохов молчал.

— Вовка твой практически без тебя вырос. Мальчишка только начал привыкать, что у него есть отец, а не легенда... Ох, Гриша, смотри! Неужели ты думаешь, что где-то тебя ждет обетованная земля, где за две недели, за месяц, за год ты сможешь обрести жилье? Да неизвестно какое.

Шохов молчал.

— Что от тебя останется к тому времени? От тебя, от твоей семьи? От твоих близких?

Шохов прорвался, как отодвинул все наговоренное:

— Снесут нас, а может, еще и не снесут. Но у тебя я работать не стану...

— Не хочешь ломать — не ломай,— предложил Третьяков миролюбиво.— Возьми отпуск и сиди дома, пока другие это сделают...

— Пока они мой дом... Это самое, да?

— И мой, и твой.

— Твоим ты сам распоряжайся, он тебе ничего не стоил. А мой ты не трогай. Я за него еще поборюсь! До свидания!

— Счастливо,— произнес вслед Третьяков. И уже вслед: — После праздников зайди ко мне, сразу только. Я приказ подготовил о назначении тебя начальником участка...

Шохов даже не обернулся.

— Это на сто сорок рублей больше!


Через два дня Шохова как уже официального представителя строительного треста пригласили на комиссию исполкома, где решалась проблема сноса временного поселка.

Но еще по дороге, когда Шохов сходил с автобуса на центральной площади, его окликнули.

Маленький седой человек, в огромных темных очках, в дубленке и добротной меховой шапке, рысцой направлялся к Шохову, делая на ходу призывные знаки:

— Простите, Григорий... Григорий... Забыл вас по отчеству...

— Григорий Афанасьич,— представился Шохов, ему показалось, что он знает этого человека, возможно, где-то они встречались. Но где, когда, не смог вспомнить. Да и настроение было не такое, чтобы вспоминать.

— Вы меня не узнаете, Григорий Афанасьич? — спросил человек и снял темные очки.

— Мы виделись, да? — произнес Шохов неуверенно.

— Вы были у нас дома, в Москве,— сказал человек. — Инну Петровну помните?

Вот когда Шохов вспомнил: Костя! Как же! Константин Федорович, затурканный человечек из большой квартиры, Инна Петровна так и призывала к себе: Костик. Кажется, режиссер.

Сейчас Костик никак не выглядел забитым, затюканным, наоборот. Был деловит и разговаривал по-иному, чем там, около жены. Вот уж странно меняются люди, когда они вне сферы, которая их подавляет...

— Я вас помню,— подтвердил Григорий Афанасьевич.— Какими судьбами?

Человек развел руками:

— Наша работа — ехать туда, где что-нибудь интересное творится. А вы тут устроились работать?

— Да.

— Молодец, что не остались в Москве. Там халтурщиков своих хватает. А я, знаете ли, первый раз в этих местах и потрясен, какой вы отгрохали город!

— Ну, я тут мелкая сошка.— Шохов торопливо посмотрел на часы. Ради вежливости спросил: — Снимать будете?

— Обязательно. Тут же у вас заваривается огромное дело! Слышали небось?

— Слышал.

— Нас возили сегодня на площадку, за город, где эти хибары...

— Хибары? — переспросил Шохов.

— Да, времянки... Там их, кстати, как-то очень смешно прозвали... Городок жуликов, что ли... Мол, тащили стройматериалы... На днях их будут сносить, и мы хотели бы запечатлеть этот факт. Тут со мной,— он указал на машину,— сценарист, редактор, они уже строчат... Эффектно будет выглядеть на экране конец старого, отживающего и начало нового...

— Эффектно...

Шохов передернул плечами, будто замерз. А Костик заторопился, стал прощаться. Бодрой рысцой добежал он до машины с надписью на борту: «КИНОСЪЕМКА» и, оглянувшись, помахал Шохову рукой. Шохов ему не ответил.

Картина крушения их городка, которую Третьяков так бодро выложил позавчера, не произвела такого сильного впечатления на Григория Афанасьевича, как эти несколько слов про хибары да городок жуликов.

Как все обернулось-то! Хибары, времянки — это старое, а завод — новое. А если старое, так чего уж тут раздумывать, даже сожалеть: круши — и дело с концом. А если у кого-то весь его мир при этом рушится?

С таким именно настроением Шохов и появился на исполкоме. Секретарша Риточка, не признав его, да и времени сколько прошло, спросила, по какому он вопросу, и указала на кабинет:

— Потихонечку... Они уже заседают.

Федор Иванович, председатель исполкома, который вел комиссию, тоже спросил Шохова, от какой организации, и одобрительно кивнул:

— Хорошо. Наши помощники!

У Шохова мелькнула мысль: знал бы он, каков помощник явился!

Федор Иванович продолжал докладывать то, что в общих чертах Шохов знал. О подписанном в Совете Министров постановлении, о начале грандиозной стройки, которую с нетерпением мы все ждали (мы? кто это мы?), о немедленном развороте работы на участке, который начнется у самой реки и пройдет вдоль Вальчика, где сейчас времянки, и дальше, в направлении Новожилова. Десяток заводов, выстроенных в технологическую цепочку, плюс ТЭЦ, монтажная площадка, склады, гаражи, ветка железной дороги от ныне существующей линии, ЛЭП и масса подъездных бетонных и гравийных дорог свыше двух тысяч километров.

Цифры — тысячи, десятки тысяч, миллионы,— привычные для шоховского слуха и необычно интересные в другое бы время, сейчас будто скользнули мимо, не затронув его никак, и не остались даже в его сознании, заполненном одной, но все поглощающей мыслью: «конец»...

Никто, ни эти деловые люди, ни жители Вор-городка, ни даже Тамара Ивановна, никто-никто не подозревал, как близок он, лично Шохов, к своему краху.

А милая, неутомимая, доверчивая Галина Андреевна, подождав его вчера и отругав за безалаберность, еще ходит по домам, еще собирает бессмысленные подписи под бессмысленным письмом и верит в какие-то возможности что-то решить и спасти.

Господи, как это далеко от него! Если бы она знала то, что знает сейчас Шохов. Но ведь он молчит — второй день, испугавшись за самого себя и за свою неожиданную двойственность в судьбе поселка.

Как из подземелья, доносились до Шохова слова, едва ли достигая сознания:

— Все осложняется недостатком рабочих... Люди знают, что их на улицу не выкинут, потому и строятся. Уж как мы держали в секрете о том, что планируется завод... Правда, мы и сами не все как следует знали. Боялись, что хапуги и ловкачи бросятся строить времянки, чтобы скорей получить квартиру... По некоторым слухам, такая тенденция есть.

Это последнее и для Шохова было новостью!

— Так куда их переселять? Может, отвести участки и всех перетащить?

— А как вы будете переносить времянку? У многих там подвалы, бани, теплицы.

— Хозяйство хозяйством, а место-то незаконное? Захотят, так построят на новом месте. А саму времянку оттащить с нашей техникой не проблема.

— Не проблема? Тут один посреди Нового города в гараже устроился, и то целый месяц решали, как с ним быть...

— Это все наша мягкотелость. Сто девяносто пятая статья: уголовная ответственность за незаконный захват земли!

— И что же, все полтыщи судить?

— А кто возьмет на себя заботу об этом перевезенном поселке?

— А кто вообще об индивидуальных поселках печется?

— Никто. А у исполкома своих забот хватает.

— Несколько бы человек осудить да в газете пропечатать. Тогда бы и другие поняли...

— Ездили по этому поводу в Москву. Было решено на каждые семь пусковых квартир одну выделять для временных...

— Но это насколько же растянется? Тем более, что план ввода на этот год не выполнен?

— Сто пятьдесят тысяч метров, а сделали только семьдесят!

— Вот-вот.

— Вы лучше скажите, а все ли там «временные»? Даже поверхностная прикидка говорит, что многие имеют общежития, их называют: «мертвые души». А у иных и квартира, и времянка вместо дачи... А есть такие, что сдают на время, а себе новую строят.

— Выселять надо всех, о чем тут говорить. Часть уйдет в общежития, часть на подселение. Для наиболее ценных работников по подразделениям выделен многоэтажный дом.

— А если не захотят выезжать?

— Самым жестоким образом... Во времянках есть и не рабочие кадры. Пусть ими поинтересуется милиция.

— Это, товарищи, не простой момент, когда подъезжают с бульдозером, а там люди...

— Бульдозеристы, говорят, отказываются туда ехать. Не хотят. Мы уговаривали. И доплачивали, и разряд повышали.

— Хотят или не хотят, у нас нет выхода. Надо сделать так, чтобы хотели. Вы об этом размышляли, товарищ... Как вас, из треста?

Шохов вздрогнул, спрашивали его.

— Сижу и размышляю,— произнес он, привставая.

— Так что же?

Все смотрели на него и ждали ответа. А ему хотелось крикнуть: он-то и есть тот, кто заварил эту всю кашу и теперь будет ее расхлебывать. Раньше-то он решал так: шапку в охапку и на самолет. А теперь попробуй-ка реши, если сын подрос и жена устала... Да он и сам, если по правде говорить, уже не верит, что можно куда-то ехать и что-то искать. Везде одно и то же. Вот к чему он пришел. Хорошо там, где нас нет. А вот как здесь, не сходя с этой точки, не уступить свой дом, защитить его от бульдозера, он не знает. Не решил...

— Не решил пока,— произнес Шохов.

— Решайте скорей,— тоном, почти приказным, сказал Федор Иванович. — У вас в резерве не больше недели.

— Знаю,— сказал Шохов.

В эту ночь он не спал. Крутился, несколько раз вставал пить. Под утро, не как сон, а как реальность, привиделось ему чудо-юдо на гусеничном ходу, на котором было написано: комбинат. Он напоминал снегоочиститель. Загребущими лапами, с хрустом перемалывал доски шоховского дома, выплевывая через выхлопную трубу розовенькие рулончики туалетной бумаги.

«Вот и все,— подумал Шохов во сне.— Вот и все».


Пожалуй, самой популярной комнатой у женщин Гидропроекта был женский туалет. Здесь с чьей-то легкой руки на заре возникновения самой конторы повесили объявление о продаже импортных туфель тридцать пятого размера. Объявление было приклеено к стене около умывальника, и все его прочли. Тут же сообразили и повесили рядом еще одно объявление о потере варежки, потом книги, и — началось...

Теперь любая чертежница, забежав сюда перед началом работы, могла обозреть за несколько минут всю многосложную жизнь своего учреждения и выбрать из полусотни бумажек необходимую.

Продавались кофты, сумочки, помада, шерстяная пряжа, цветные попугайчики, талон от макулатуры на Дюма, джинсовый костюм, детская коляска, резина для «Жигулей», посуда, мебель, цветы, зонтик и так далее, и так далее...

Были объявления о потере диплома и перчатки, пропуска на работу. Были призывы помочь в работе над курсовым проектом и предложения о сколачивании детской группы по английскому языку у частного учителя, а также поиски преподавателя музыки...

Были предложения об обменах: квартир, подписок и просто книг, коллекций деревянных ложек на изделия из Хохломы.

Были предложения о хорошей раскройщице и чей-то неистовый призыв: «Товарищи, надо заниматься йогой, русская женщина толще европейской!» И все в том же духе. Многие из объявлений были не лишены юмора, особенно это касалось мужчин. Так появлялись вдруг обнадеживающие, невесть кем добытые сведения о мужчинах-разведенцах или поступивших на работу холостяках.

Они носили как бы шуточный характер, но и это была все-таки информация немалой важности. Конечно, случалось, что и соперницы сводили на стенке свои счеты и пускали слушок о чьей-нибудь измене... Издержки в целом довольно ценного, как все считали, дела. Начальство, а оно сплошь состояло из мужчин, никак не касалось нелегальной стороны жизни конторы, да и не могло бы ее коснуться... Кто же рискнет приходить в женский туалет и контролировать чистоту стен?

Это могли бы делать уборщицы, но они, если говорить честно, и сами были заинтересованы во многих объявлениях, поскольку без этого хитрого рынка ничего нельзя было в городе приобрести, того, без чего мужчина, возможно, проживет, но женщины прожить никак не могут.

И вот в какое-то утро сразу после праздников где-то рядом с объявлением о продаже сиамской кошки появилась такая нестандартная информация:

«Женщины, деду Макару сегодня исполняется семьдесят! Он наша реликвия! Он наша милочка! Неужели мы не поздравим его?»

Кто-то внизу карандашом приписал: «Даю рубль на банкет! Кто еще?»

Еще оказалось много, и через несколько часов уже вся контора, включая и мужчин, знала о том, что у деда Макара юбилей и что его вечером будут поздравлять женщины, которые собрали больше сорока рублей.

Общественники засуетились, потому что такое мероприятие никак не могло пройти мимо месткома и самой дирекции. Крошечная пирушка, которую пытались сымпровизировать в отделе, разрослась до мероприятия общегидропроектовского, требовавшего солидной подготовки, подарков, грамот, адреса, всяческих поздравлений и речей. И все-таки женщины не сплоховали и купили свой подарок деду, не смешивая его никак с официальным. Они же принесли цветы в горшках и как могли украсили конференц-зал для юбилея.

Когда после работы деда Макара позвали, и посадили в президиум, он был смущен и чуть-чуть растерян. Сидя за широким столом рядом с начальством, он поглядывал то на ораторов, то на зрителей в первом ряду и все протирал скомканным и не очень чистым платочком свое пенсне.

О деде Макаре говорили как об одном из видных ученых, отдавшем свою жизнь изучению сибирских и северных рек и заслуженно в свое время получившем Государственную премию. Все бурно захлопали, потому что никогда и никто не слышал о дедовом лауреатстве.

Деду преподнесли адрес и подарки. От имени руководства конторы был вручен транзисторный приемник «Океан», а от женщин отдела — два комплекта постельного белья в розовый горошек. В отделе от Нельки уже знали, что у деда быт налажен недостаточно хорошо.

Когда потребовалось выступать, дед сперва отказывался и только повторял, что сердечно тронут и всех, всех благодарит за этот неожиданный и радостный праздник. Но вдруг разговорился и сказал, что начало познания Сибири было для него положено его дедом, ссыльным польским революционером, который мальцом привез его на Ангару перед самой первой мировой войной.

— Я тут ненароком вспомнил одну занятную историю, связанную как раз с этим дедом,— сказал дед Макар, и в зале зашептались, потому что знали, что он занимательный рассказчик и вообще человек неожиданный, остроумный.

Дед Макар посмотрел в зал и помолчал, видимо припоминая нечто действительно занятное, а все заинтригованно ждали. Начальство за столом президиума с любопытством уставилось на него.

— У нас в семье очень любили свежую рыбу, а Сибирь ею, как вы понимаете, была обильна. Так вот временами шла у нас не таймень, не хариус, а обыкновенная щука, как выражаются, сорная рыба. Мой дед самолично разделывал ее, отдавая гостям туловище, а себе всегда брал голову. Вот с этой самой головой он творил чудеса... Он тщательно ее обгладывал, а косточки — вы знаете, как их много в рыбьей голове,— складывал в десять кучек, подбирая их по признакам, одному ему понятным. И тут же, на столе, прямо на скатерти из этих десяти кучек дед на глазах изумленных гостей составлял десять картинок по Евангелию. Называл он их так: десять остановок Христа по пути на Голгофу. Картинки, я сам помню, были как живые, поразительно рельефные и потрясали всех присутствующих. А потом мой дед умер, и никто не помнит, как же надо составлять эти картинки...— Дед Макар сделал многозначительную паузу и добавил, хитро усмехнувшись: — Я не о Библии, как вы понимаете. Даже не о наших в жизни остановках, когда мы, все по отдельности, тащим каждый свой крест к своей Голгофе. Кстати, мой юбилей пусть будет одной из последних и прекрасных остановок на этом пути, потому что, как сказал другой не менее прекрасный старик, Шоу, песок в моих часах иссякает.

Так вот, нынешним молодым я хочу лишь сказать, что, открывая новое, бойтесь потерять навсегда и то, что было до вас открыто. Я, понимаете сами, не про себя лично говорю. Тут обо мне всякого наговорили, а тот же Шоу повторял, что, когда вы читаете биографию, помните, что правда никогда не годится для опубликования...

Все засмеялись и захлопали в ладоши. А дед, стараясь перекричать, закончил:

— Не утрачивайте ничего из прошлого — вот мое слово! Без него невозможно сотворить будущее! Прекрасное будущее, как я верю!

Дед сел, а ему все хлопали. Не все и не всё поняли, тем более про Голгофу, но про косточки история почему-то очень понравилась. А более дошлые вроде бы отыскали в притче какой-то особый смысл и качали головами: «Ай да дед... Остер, остер, нечего сказать!»

Тут в соседнем зальчике накрыли стол и завели радиолу, и молодежь, схватив наспех по бутерброду, бросилась танцевать. Но при этом и деда Макара не забывали, и женщины наперебой приглашали его на танец.

Нелька, сияющая, как именинница (она и вправду много сделала для этого юбилея, и, собственно, от нее и стало известно о семидесятилетии деда), тоже пригласила деда Макара и конечно же у всех на глазах кокетничала с ним. И все это одобряли.

— Макар Иваныч,— говорила она вдохновенно,— отчего бы вам не воспользоваться таким случаем и не попросить начальство, которое все тут, о квартире?

— Простите, милейшая, не понял? — спросил учтивый дед Макар.— О какой квартире? Зачем?

— Ну а как же вы будете без жилья? — поинтересовалась Нелька. — Не в общежитие же вам возвращаться.

Дед Макар слушал партнершу вполуха, потому что всем вокруг улыбался и кивал на добрые улыбки и поздравления.

— В общежитие? — переспросил он. — Но почему же в общежитие?

— А где вы собираетесь жить? — настаивала любопытная Нелька.

Она была очаровательна и ластилась, и немного, совсем немного, прижималась к деду Макару. Кругом это понимали, девчонки хихикали. Но дед-то, он-то как раз-ничего не замечал.

— Как где, милейшая? В домике! В том самом, который помогали строить и вы с Васенькой!

— Так ведь его снесут, Макар Иванович!

— Не снесут, не снесут...— отмахивался он и пытался кружить свою партнершу, и это у него так ловко вышло, что кругом зааплодировали.

— Макар Иваныч,— твердила Нелька с улыбкой,— на следующей неделе будут ломать все дома. Весь городок. Разве вы не знаете?

— На следующей? — повторил дед Макар задумчиво и впервые взглянул на свою партнершу серьезно.— Откуда, уважаемая, у вас такие сведения?

— От мужа. Он назначен в трест, который будет ломать, а потом строить завод.

— Григорий Афанасьич ничего подобного не говорил!

— Григорий Афанасьич не говорил? Так ему и поручено ломать...

— Бросьте, Неля, вы что-то путаете,— сказал дед Макар без улыбки.

— Ничего не путаю,— обиделась Нелька,— Шохов назначен начальником участка, и на следующей неделе он приступит к сносу городка. Уже и постановление есть...

Все это Нелька выпалила скороговоркой, вгорячах не заметив, что дед Макар давно уже не улыбается и взгляд его стал настороженным и пугливым. Он даже танцевать перестал, а отошел в угол, как бы выпить воды, но и стакана не донес до губ, а застыл, над чем-то напряженно раздумывая. Про Нельку он не вспомнил.

— А я думала, что вы все знаете,— произнесла та немного разочарованно, все еще следуя за дедом Макаром.

— Что? — спросил он.

— Я думала, что вы знаете... Что Шохов вам рассказал, что...

— Ах, Шохов? — произнес дед Макар и опять задумался. И далее в течение всего вечера он оставался молчалив.

Он и ушел раньше других, и подарков своих не забрал. Женщины лишь посмеялись над такой забывчивостью деда Макара и заперли их до завтрашнего дня в сейф.

А дед Макар вернулся домой в очень тревожном состоянии и тут же направился к Галине Андреевне. Той не оказалось дома. Соседи сказали, что она собирает подписи под письмом и ее будто видели на улице Болотной.

Не разбирая дороги, разжиженной оттепелью, грязь со снегом, он в тех же праздничных туфлях напрямик пошел по улице и около одного дома наткнулся на Галину Андреевну. Она, в обычном своем плащике, сапожках, стояла возле какого-то рабочего и внушала ему что-то. Завидев деда Макара, тут же энергично позвала его:

— Макар Иваныч! Я вас вспоминала! Вы хоть объясните этому чудаку, что женщину нельзя держать взаперти... Он, понимаете, ее ревнует и не отпускает на работу. Как вам это нравится?

— Да, да,— поддакнул жалко дед Макар.— Надо отпускать, милейший. Надо отпускать.

На большее его не хватило.

— Вы будете мне помогать? — спросила Галина Андреевна, не замечая состояния деда, она была настроена, как всегда, по-боевому.— Я за сегодняшний день обошла больше половины. А Григорий Афанасьич меня забросил. У него какие-то дела.

— Я не могу вам помочь, уважаемая...— промямлил дед Макар.— Я, видите ли, смущен одной новостью... Я не знаю, как ее принимать...

— Макар Иваныч! Что с вами? — воскликнула Галина Андреевна, только теперь в свете чужого окошка разглядев, что тому явно не по себе.

— Ничего, милая. Но я... Понимаете...

И дед Макар выложил не очень внятно услышанную новость.

Галина Андреевна соображала недолго и панике не поддалась.

— Надо идти к Шохову,— предложила она, помолчав.— А пока не будем паниковать. Мы знаем цену Нелькиным сплетням. Если всем им верить, знаете...

— Да, да,— кивал дед Макар, но подавленность, нервозность его не прошли.

У Шоховых горел свет, но самого хозяина дома еще не было.

— Посидите, он сейчас придет,— сказала радушная Тамара Ивановна.— Я Валеру чаем угощаю. Присоединяйтесь и вы...

Гости разделись, присели за стол. Сперва чаевничали молча, лишь Тамара Ивановна укладывала Вовку спать, а он канючил, ему хотелось еще побыть вместе с Мурашкой.

Галина Андреевна спросила Валеру, правда ли, что он работает в подразделении Шохова.

— Я работаю в бригаде монтажников, — сказал тот, занимаясь чаем.

— А что вы сейчас делаете?

— Ничего.

— Совсем ничего?

— Ну, у нас реорганизация,— сказал юноша.— Говорят, что будем технику с водозабора перегонять.

— Куда?

Галина Андреевна спрашивала мягко, вовсе неназойливо и поглядывала при этом на молчавшего деда Макара. Вид у него был какой-то смятый.

— Не знаю,— пожал плечами юноша.— Говорят, завод будем строить.

— Какой завод? Где?

Тот опять пожал плечами.

В это время объявился Шохов. В прихожей, пока снимал он сапоги и ругал погоду, Тамара Ивановна сказала, что его ждут.

— Кто? — произнес он, и в голосе прозвучала будто настороженность, даже испуг.

— Галина Андреевна и Макар Иваныч... Да и Валера у нас.

— Ага. Я только умоюсь,— произнес он, и Галине Андреевне опять послышались в голосе хозяина некоторая усталость и досада.

Пожалуй, это встревожило больше, чем переданная дедом сплетня.

Шохов долго умывался, вытирался, все медлил к ним выходить. А когда ступил в комнату, торопливо и, как показалось Галине Андреевне, неприветливо кивнул, присел к столу и уткнулся в бутерброд. Жевал хлеб с маслом, не проявляя любопытства к столь поздним гостям и будто совсем их не замечая. По всему его виду можно было догадаться, что устал, измотан, издерган и, конечно, голоден. Ни к какому разговору он сейчас не расположен.

Но, может быть, он и сам почувствовал неловкую паузу, обратился к Валере:

— Ты чего пришел? Случилось что?

— Нет,— отвечал тот.

— А на работе как?

— Нормально.

— Ночевать... у нас будешь?

— Если не помешаю...

— Не помешаешь.

Все это отрывисто и уткнувшись в чашку.

А Галина Андреевна многозначительно взглянула на деда Макара. Они сейчас одновременно подумали, что Нелька-то права и Шохов просто побаивается их прихода, потому что не знает, по какому они тут поводу, и оттого не определился, как себя вести.

Затевать разговор в присутствии Валеры не хотелось, но выбора не было. Да и какой мог быть секрет от юноши, который завтра сам будет все знать.

Галина Андреевна вздохнула и, отставив чай, произнесла:

— Мы ведь, Григорий Афанасьич, по делу... Поговорить надо.

Шохов оглянулся, слышит ли их Тамара Ивановна. Но, убедившись, что та вышла на кухню, спросил торопливо:

— А что случилось? Что за спешка?

— Случилось, Григорий Афанасьич.

Галина Андреевна посмотрела на руки Шохова, держащие чашку, и увидела, что они дрожат.

— Мы хотели у вас узнать,— «у вас» Галина Андреевна подчеркнула, не сводя глаз с Шохова, с его рук,— правда ли, что есть постановление о нашем сносе?

Валера оторвался от чая и с удивлением уставился на хозяина.

Наклонив голову, тот ответил, что постановление такое есть.

— А кто будет сносить?

— Ну как кто, организация.

— Какая организация? — Галина Андреевна нисколько не повышала голос и была сама любезность. Но от ее вопросов веяло холодком.

— Наша,— выдавил Шохов обреченно.

Валера совсем забыл про свой чай и не отрывал от хозяинапораженного взгляда. Он даже ложечку уронил на пол, но никто не заметил. Дед Макар словно чего-то стеснялся. Одна Галина Андреевна никак не выдавала своих чувств. Голос ее был хоть и тверд, но доброжелателен. И даже нечто вроде сочувствия сквозило в ее обращении к Григорию Афанасьевичу.

— Что здесь будет строиться, завод?

— Да.

— Когда?

— Что когда?

— Я спрашиваю, когда будете сносить?

— Да скоро.

— Когда все-таки?

— На следующей неделе...

— И вы — молчали?

В этот момент в комнату вернулась Тамара Ивановна с горячим чаем — и все немного отвлеклись. Она налила гостям свежего чайку и с улыбкой присела на свободный уголок стола. Она еще никак не догадывалась о том, что здесь произошло. Но Галина Андреевна не собиралась щадить Шохова и потому переспросила:

— Почему же вы молчали, Григорий Афанасьич?

Тот покосился на свою жену и лишь вздохнул. Все, в том числе Мурашка, глядели на него выжидающе.

— И о чем вы молчали, Григорий Афанасьич? — с улыбкой спросила Тамара Ивановна, почувствовав какое-то напряжение и желая перевести его в шутку.— Молчание не всегда достоинство, а?

Но никто не поддержал ее и не улыбнулся.

— Но я сам только что узнал, Галина Андреевна! Честное слово.

— Когда же — сегодня, вчера?

— Да!

— Что да?

— Вчера,— сказал он и тут же поправился: — Нет, позавчера... Но эти дни...

— Тамара Ивановна,— перебила его Галина Андреевна и повернулась к Тамаре Ивановне. Та хоть и понимала, что их разговор необычен, но все еще не догадывалась, о чем идет речь.— Бога ради, простите нас за резкость, но речь идет о сносе нашего городка. Я понимаю, что уже поздно. Еще один вопрос — и мы уйдем...

— Сидите, что вы, — отвечала хозяйка растерянно.

Галина Андреевна обратилась теперь к Шохову:

— Григорий Афанасьич, вы... Вы будете сами сносить... Нас?

— Как сами сносить! — воскликнула Тамара Ивановна и посмотрела на мужа.

Тот молчал.

Она испуганно добавила:

— Гриша, скажи им, почему же ты молчишь? Скажи так, как мне говорил... Что мы до конца будем здесь жить, что бы там ни случилось... Ведь правда же?

Шохов снова ничего не ответил, а за него сказала Галина Андреевна:

— Григорию Афанасьичу поручили снос поселка... Я так поняла...

— Гриша, это правда? — спросила Тамара Ивановна.

Он кивнул и отвернулся. Валера привстал, желая что-то сказать, но его перебила Тамара Ивановна.

— Что же мы будем делать, Гриша? Я ничего не понимаю! — в отчаянии произнесла она, сильно побледнев и обращаясь теперь ко всем сразу, в том числе и к деду Макару, который сидел отрешенно, будто посторонний. Несколько капелек пота блестели на его лбу.

Неизвестно, чем бы кончился этот, весьма неприятный для Шохова, разговор, если бы не дед Макар, который двинул рукой как в полусне и опрокинул на себя чай. Чашка же скатилась по его коленям на пол и раскололась пополам.

Женщины бросились помогать неловкому деду, стали собирать осколки, а Шохов воспользовался паникой и вышел. Огорченный дед бормотал извинения, а Тамара Ивановна повторяла, что посуда бьется на счастье и нечего ее жалеть, главное, что чай был уже холодный и Макар Иванович не обварился...

Под шумок исчез и Мурашка. Когда гости прощались, было поздно. О неприятном разговоре никто больше не вспоминал. Поговорили о погоде, о японских зонтах, появившихся в магазине, и, как только убедились, что штаны у деда Макара немного обсохли, распрощались с милой Тамарой Ивановной, которая вышла их проводить.

Галина Андреевна довела деда Макара до самого дома. Дорогой они шутили по поводу подмоченных штанов, но ни слова не было сказано о случившемся. Оба старательно обходили эту тему. Галина Андреевна на прощание сказала:

— С юбилеем вас, Макар Иваныч, спите спокойно. Пусть вам приснятся золотые ангелы.

— Так же и вам,— кивал дед. — Вы уж извините, милейшая Галина Андреевна, что я вас не провожаю. Я сегодня устал...

— Крепче будете спать, — сказала она.

Галина Андреевна постояла мгновение, неясная мысль шевельнулась и пропала навсегда. Это потом, когда что-то случается, мы начинаем придавать последним услышанным словам непомерно большое значение. Она тоже вспомнила это, произнесенное про усталость. Чувствовал ли он или просто было сказано походя — кто теперь скажет...

Она дождалась, когда у деда загорится свет в окошечке, и направилась к себе.


В эту ночь Галина Андреевна спала неспокойно. Несколько раз просыпалась и забылась лишь под самое утро. Проснулась на рассвете от тяжкого и неожиданного предчувствия, поразившего ее в самый момент пробуждения.

Тут же в панике торопливо оделась, вовсе не понимая, что с ней происходит. Не умылась, едва подобрала волосы пучком и побежала к домику деда Макара. Еще до того как постучалась, уже знала, что ей никто не ответит. И все-таки сердце холонуло, когда на долгий и громкий стук ей отозвалось молчание. Она обежала дом и стала барабанить в окошко. Даже ладонь занозила о какую-то деревяшку, но вгорячах не заметила.

Так же бегом, не разбирая дороги, по грязи, чуть примороженной за ночь, она добралась до избушки Петрухи и торопливо ему все рассказала. Петруха со сна ничего толком не понял, но попытался ее успокоить, сказав, что дед Макар стал чуть-чуть глуховат. Впрочем, он собрался с ней, чтобы самому попытаться разбудить. Дорогой они еще забежали к дяде Феде.

Дядя Федя колол дрова во дворе. В кепочке, в телогрейке, вечный огрызок папиросы зажат в зубах. Втроем они походили вокруг домика деда, постучали, и дядя Федя сказал:

— Будем взламывать.

Топором, который притащил с собой, он чуть отжал дверь, и щеколда отлетела. Он вошел первым и с порога, взглянув в сторону постели, произнес коротко:

— Готов.

И тут же вышел вон.

Галина Андреевна со страхом посмотрела на дядю Федю, потом на постель и сразу увидела, что дед Макар лежит в необычной позе, на боку, лицом к полу и губы у него вытянуты трубочкой, как от обиды. Одеяло сползло, обнажив неестественно желтую, согнутую в колене ногу, будто он собирался сойти с кровати. Кургузая маечка открывала задубевшее тело.

— Вы можете подождать, пока я схожу в милицию? — спросила Галина Андреевна Петруху.

Тот кивнул и Приблизился к покойнику, не сводя с него глаз.

— Подождите, пожалуйста,— повторила она и не узнала своего голоса, так он вдруг сел.— Здесь или... на улице.

У домика дожидался дядя Федя.

— Звонить?

— Тут близко. Я без звонка дойду.

— Пойдемте вместе,— сказал дядя Федя.— Мне на работу. Я только забегу переодеться.

Дорогой спросил:

— Отчего же он? Он же не жаловался?

— Жаловался... Вчера... Я его последняя видела. Он говорил, что жмет сердце.

— Может, инфаркт? — предположил дядя Федя.

Галина Андреевна покачала головой.

— Ах, ну какая теперь разница! Ведь умер же! Вы можете помочь... Сколотить ему... Это...

Галина Андреевна не смогла произнести «гроб», но дядя Федя понял, кивнул. На перекрестке, за Вальчиком, простился.

Милиция приехала часа через полтора. Галина Андреевна с Петрухой замерзли, пока ожидали ее на улице. Из милицейского газика вышел капитан и молодая женщина в белом халате под пальто.

— Где? — спросил капитан.

Галина Андреевна указала на дверь и вошла последней.

Капитан проворно огляделся, не взглянув даже на покойника, взял валокордин со столика, понюхал и передал докторше. Потом перелистал книгу, лежавшую тут же на столе. Мельком осмотрел бумаги и задержал взгляд на стоявшей посреди стола машине с планетами.

— Астроном? — спросил без интереса и пододвинул стул. Достал из портфеля листок бумаги и стал быстро писать.

Галина Андреевна и Петруха молча стояли у дверей и смотрели на капитана.

Докторша, не притрагиваясь, обследовала тело, что-то шепнула капитану.

— Да, можно,— ответил тот.

— Вы родственница покойного? — спросила докторша, повернувшись к Галине Андреевне.

— Нет,— сказала она негромко.

— Он что же, один? Ну, все равно. Его нужно доставить в морг. У вас машина найдется?

Галина Андреевна пожала плечами и посмотрела на Петруху.

Докторша опять шепнула капитану, тот кивнул, не отрываясь от бумаги.

— Ладно. Не ищите. Мы пришлем.

Капитан, ни слова не говоря, оставил листок на столе и пошел к машине. Галина Андреевна слышала, как он на ходу произнес, обращаясь, по-видимому, к докторше, а может, к шоферу:

— Шараповка. Вот и разберись тут. На днях мы это все сроем...

Милицейская машина уехала, а Петруха и Галина Андреевна остались у домика.

— Вы завтракали? — спросил Петруха.

Она покачала головой.

— Пойдемте, я приготовлю яичницу.

— Спасибо. Не смогу.

Они даже здесь, на улице, разговаривали тихо, будто боялись потревожить умершего.

— Надо бы на работу к нему позвонить,— сказала Галина Андреевна.— И дочери. Да нет адреса...

— Сейчас найдем,— сказал Петруха.— Я видел на столе письмо.

Письмо они бы не стали читать, но надо было удостовериться, что адрес на конверте именно тот, который им нужен. По первым же строчкам о том, что дед им не шлет денег, что он не следит за подпиской, которая им нужна («вот-вот будут подписывать Даля и Толстого!»), стало ясно, что пишет его дочь. Петруха сунул письмо в конверт и отдал Галине Андреевне.

— Ну, потомство,— заключил он.— От такой и на Северный полюс сбежишь!

Галина Андреевна, не отвечая, вернулась в домик и от дверей в последний раз взглянула на деда Макара, стараясь запомнить и эту кургузую маечку, и одеяло, сползшее с ног, и губы, вытянутые трубочкой, будто старик обижался на весь мир.


Хоронили деда Макара в морозный и впервые такой солнечный после осенней хмари день. Неожиданно из Москвы поступило много телеграмм от его бывших коллег, сослуживцев, друзей. Прислали и организации свои соболезнования. Одну из телеграмм от министерства на правительственном бланке во время панихиды зачитали. В ней было сказано, что дед Макар — виднейший советский исследователь сибирских рек и его имя вошло во все учебники по гидротехнике, а его практический вклад в дело освоения Ангары по заслугам оценен правительством.

Тело было выставлено для прощания в том же конференц-зале, где состоялось юбилейное чествование. Женщины из отдела плакали, а у гроба стоял почетный караул из руководителей Гидропроекта и комсомольцев.

С небольшим опозданием, из-за погоды, прилетела дочь покойного, рыхловатая, бесцветная молодая женщина с настороженным взглядом. Ни с кем не разговаривая, она проследовала на кладбище — это было в Новом городе, у реки,— а потом ее отвезли в домик старика. Сопровождала ее Галина Андреевна. Пока дочь знакомилась с жильем, она стояла на улице и ждала.

Дочь вышла необычно быстро и спросила, глядя в упор на Галину Андреевну:

— Вы здесь бывали?

— Да. Я ходила к нему в гости, — отвечала она.

— А кто входил, когда отец умер?

— Мы... Я и тут еще двое...— Галина Андреевна хотела объяснить, как это произошло, но женщина сказала :

— У него же нет половины серебряной посуды, которую он увез! А бокальчики?

— Какие бокальчики? — едва произнесла Галина Андреевна, еще не в силах уразуметь, что хочет от нее эта женщина.

— Золотые! Их дарили на шестидесятилетие! Он же их увез сюда!

Только теперь Галина Андреевна поняла, что ее подозревают в воровстве.

— Что вы хотите сказать? — спросила она растерянно, поглядев на приезжую со страхом. И тут же ушла.

А дочь переночевала в домике отца, собрала его вещи, оставив лишь дурацкий аппарат с планетами. Домик попыталась продать. Зашла в Гидропроект, забрала подарки отцу: приемник и постельное белье. Да никто и не собирался их от нее прятать, пусть берет. Так решили женщины из отдела. Кому это нужно, если нет деда Макара.

Перед самым отъездом она снова пришла к Галине Андреевне, будто бы попрощаться. И хоть про золотые бокальчики больше не упоминала, но, пока они разговаривали, все высматривала посуду у Галины Андреевны и даже сходила на кухню, якобы попить воды.

Галина Андреевна никак на это не реагировала и даже не смотрела на нее. Пусть лазит, пусть смотрит.

Та пожаловалась, что старик всю жизнь был прижимист и у него, судя по всему, должны быть деньги, хотя она их не нашла. Конечно, может быть, при переезде он и потратился, и на этот глупый домик тоже, мог бы жить в своем общежитии, но ведь не могло же не быть у него сбережений?

— Он вам ничего не говорил?

— Нет.

— Я его не понимаю! — воскликнула дочь.— (Вот уж точно: не понимала,— пронеслось у Галины Андреевны.) — В таком возрасте человек — и такое легкомыслие. Я ведь говорила ему, папа, не бери никаких ценностей, это тебе уже не нужно. Да и стащить ведь могут. Но он любил широко жить... Он и женщин красивых любил, и тратиться на них любил.

Галина Андреевна и на это ей не ответила.

— Но... Что стащили, то стащили,— сказала дочка, высморкавшись и убрав платочек.— Может, у вас есть какая-то организация, которая способна компенсировать затраты на домик...

— Он не тратился на домик,— произнесла Галина Андреевна ровно, стараясь держать себя в руках.— Он даже на себя не тратился. Он тратился лишь на вас...

— О! — воскликнула та истерично.— Это он вам пудрил мозги! Он нас держал впроголодь...

— А почему вы считаете, что он вообще вам должен был помогать? — спросила Галина Андреевна. Негромко спросила, но сил у нее не было больше молчать.

Та сразу все сообразила как надо.

— А потому, что мы живем в Москве. И несколько иначе, чем вы тут! — с презрением сказала.— А с вас бы особенно надо спросить, вы у него бывали, как поговаривают люди, особенно часто. Не вам ли знать, куда отцовское добро делось!

— Оставьте мой дом! — тихо, не повернув головы, произнесла Галина Андреевна.

Женщина ушла, стукнув на прощанье дверью, а Галина Андреевна долго сидела без движения. Потом приподнялась и глянула в окно, чтобы убедиться, что гостья убралась от дома. И только теперь рухнула на кровать и громко, в голос, зарыдала. С тех пор, как осудили Николая, не плакала она так сильно, так безнадежно.


Шохов пошел на похороны деда Макара и, конечно, не мог не обратить внимания, что всю подготовку похорон, всю организацию провели без него. В прежнее бы время так бы не произошло.

Но в общем-то никакой очевидной перемены в целом по отношению к нему не наблюдалось, и жители Вор-городка продолжали с ним здороваться. Может быть, лишь чуть более подчеркнуто, чем обычно. Но это могло и показаться.

Похороны, как мы сказали, происходили в Новом городе, что тоже как-то говорило о наступивших переменах в жизни нашего городка. В прежнее время этого бы не случилось. Но жители Вор-городка, особенно с улицы Сказочной, где хорошо знали чудаковатого деда, по-своему простились с ним. Они вывесили сообщение на доске объявлений: «12 НОЯБРЯ СКОНЧАЛСЯ ОДИН ИЗ СТАРЕЙШИХ ГРАЖДАН НАШЕГО ГОРОДКА — МАКАР ИВАНОВИЧ». Люди читали, приходили к домику старика и стояли подолгу, глядя на занавешенные окошки.

В здании Гидропроекта, в вестибюле, у самого входа, был вывешен портрет деда Макара, оправленный в траурную рамку, а под ним некролог. Люди читали и, не раздеваясь, поднимались на второй этаж в конференц-зал. Шохов поднялся вслед за остальными. Смешавшись с незнакомой толпой, он подошел к гробу и задержался, вглядываясь в лицо деда. Оно было спокойным, вполне умиротворенным, но чужим. Впрочем, вспомнилось, что еще в тот вечер, когда дед и Галина Андреевна так неожиданно оказались в его доме, он уже наблюдал в деде Макаре эту отчужденность. Он так и запомнил деда; в нем, несмотря на конфузное происшествие с чашкой, определенно обозначилась эта отстраненность от них, от всех. Теперь-то Шохову было ясно, что она могла тогда означать.

Виноват ли в его смерти Шохов? Ровно в такой же мере, как и все другие. Не он придумал этот злосчастный разговор, как и все, что произошло с их городком. Шохов страдал не меньше от сноса, чем остальные. И неизвестно, не позавидуют ли они еще деду Макару, у которого все проблемы так естественно разрешились...

Господи, о чем он мог думать, стоя перед телом покойного? Шохову стало не по себе. «Прости, дед,— произнес он мысленно.— Прости, прости».

Отходя в сторонку, в стоящую кучкой толпу, он увидел сидящую в головах у гроба Галину Андреевну в темном платье и темном платке. Не дочь, не сослуживцы, а она, странная, печальная женщина, была безотрывно рядом с усопшим, не обращая ни на кого внимания. Хотя известно, что могли болтать да и уже болтали о ней за глаза.

А потом среди толпы Шохов увидел и свою жену. Они встретились глазами, и Шохову показалось, что у Тамары Ивановны взгляд похож на тот, что бросила на него у гроба Галина Андреевна,— настороженно-пытливый. Но ведь это могло ему показаться.

Ни в тот критический вечер, ни следующие несколько дней они не разговаривали с женой о происшедшем. Шохов был занят реорганизацией, а, как известно, событие это хоть и не столь уж редкое, но все равно чрезвычайное. Не случайно еще Мурашка-старший называл реорганизацию неизлечимой болезнью строителей. Прибавилось людей, техники, писанины, и все надо было осмотреть, принять, познакомиться. Когда приступят они к работе, этим заниматься будет некогда. Уж он-то знал. Но такая оголтелая занятость была ему только на руку, она помогала избежать, пусть на короткое время, домашней нервотрепки. Хотя было очевидно, что объяснения с женой ему не миновать.

Оно произошло на другой же день после похорон деда Макара. Обнаружилось, что пропал Валерий Мурашка. На работу утром он не вышел, а когда послали в общежитие человека, тот принес письмо, которое нашел под подушкой. Вещи, кстати, были на месте.

Письмо было адресовано Шохову лично. Мурашка писал: «Уважаемый Григорий Афанасьич! Прошло больше года, как я устроился у вас работать, и мне тут понравилось. Хотя в бригаде, где я тружусь, много плохого и рабочие, несмотря на то что я призывал их быть честными, воруют стройматериалы и пьют вино во время работы. По этой причине я хотел уехать, но удерживало меня то, что вы с Тамарой Ивановной были рядом. Вы говорили: твой отец был честным и он боролся с негодяями. Но недавно я узнал, что нам, нашей бригаде, досталось рушить временный поселок, где проживаете вы с Тамарой Ивановной и многие другие бездомные люди. И вы об этом знали и даже получили первый квартиру, хотя никто не знал и потому не приготовился. Делать это, на мой взгляд, бесчестно, и я не могу так поступать. Думаю, что и мой отец тоже бы не смог так поступить. Я вам верил, как верил своему отцу, а теперь я вам не верю. И не поверю. Так как сил бороться с этим порядком у меня нет, я решил уйти сам. Не ищите меня, никто в моем уходе не виноват...»

Шохов позвонил в милицию, а потом зашел в бригаду, поговорил с рабочими. Мурашка и правда вел себя с опытными строителями вызывающе и делал им замечания по разным поводам.

— Какие замечания-то? — спросил Шохов.

— Да какие, Григорий Афанасьич... Учил нас, как говорят, жить. Яйца курицу...

— А в чем это заключалось?

— Ну, в чем... Сперва пристал к одному: тут, мол, нельзя домой ничего брать...

— Так верно же пристал? Или можно домой тащить что ни попадя? — спросил Шохов.

— Верно-то верно. Но кто же пойдет в магазин, если оно тут, под рукой лежит? Да, к примеру, остаток, который выбрасывать будем... Ну и насчет выпивки он категорически был... Как увидит бутылку, так на рожон! А мы ему твердим, значит, если, мол, пришел учиться, то учись, а не учи, мы и до тебя, до того, как ты родился, уже знали, почем бутылка стоит и когда ее надо пить!

— Все вы знаете,— сказал Шохов.— А мальца не уберегли. Теперь все на поиски, понятно?

— Найдем,— сказал кто-то.— Куда он денется?

— А куда сейчас делся? — спросил Шохов.

Он даже не злился, потому что знал, что сам виноват. В том хотя бы, что мало интересовался, о каких беспорядках Валерий однажды упомянул. Да и в тот вечер с Галиной Андреевной не надо было при нем вести разговор. Мал он еще, чтобы разобраться во всех этих делах. Шохов уж на что заматерел — и то запутался.

Но хоть винил себя, но чувствовал, что побаливало, саднило изнутри вовсе не от этого, а от дурацкой записки, косвенно упрекавшей Шохова в бесчестии. Мол, Мурашка-старший так бы не смог поступить, то есть пойти на слом городка... Откуда ему, мальчишке, сосунку, знать, как бы поступил отец и как еще поступит сам Шохов?..

Вот уж застрял между ними двумя. Старшим Мурашкой и младшим. Они как два сигнальных флажка в его жизни.

Вечер у него, как назло, именно сегодня оказался свободным. Чтобы не идти домой, он походил по улицам, попытался попасть в кино, но не попал и оттого совсем расстроился. Скоро он оказался у магазина и тут же, попав в руки опытных алкашей, сложился с ними и выпил. Никогда прежде он себе такого не позволял да и презирал всю эту страдающую у входа в винный отдел братию...

Вспомнил, что хотел зайти в общежитие поговорить с ребятами, которые были соседями Валерия Мурашки. В комнате никого не оказалось, лишь молоденький паренек сидел на подоконнике и кого-то высматривал. Про Мурашку ничего толком рассказать не смог. Сказал, что парень аккуратный, но молчаливый и с жалобами, и с откровениями никогда не лез.

— А вчера вы его видели? — спросил Шохов.

— Видел. После работы.

— Что он делал?

— Лежал.

— Так просто лежал?

— А как еще можно лежать? — спросил паренек.— Он еще в окошко смотрел. Встанет, подойдет, поглядит и ляжет.

Шохов подошел к окошку и глянул в ту сторону, куда указывал паренек. С удивлением обнаружил, что из окна общежития удобно просматривается Вор-городок. Но его, шоховского дома отсюда видно не было.

— Ну, ладно,— сказал Шохов и, попрощавшись с пареньком, направился домой. Он вдруг подумал, что разговора с Тамарой Ивановной ему все равно не избежать. И уж лучше сразу. Но вот записку ей, пожалуй, показывать он не станет.

Но зазря он переживал дорогой, Тамары Ивановны дома не оказалось. Она последнее время все вечера проводила у Коли-Поли. А Вовка спал. Шохов было обрадовался, но она быстро вернулась и еще от входа спросила, что с Мурашкой.

— Не нашли,— отвечал он быстро.— А ты откуда знаешь?

— От людей.

И опять, как вчера, на похоронах, издали пытливо посмотрела на мужа.

— Гриша, что же мы будем делать?

Шохов сразу же понял, о чем она спрашивает, но постарался увернуться от вопроса.

— Искать будем... Его уже ищут и милиция, и бригадиры. А все его романтические бредни! Наслушался, начитался!

— Но ведь он же из-за сноса? Разве не так?

Шохов мог поклясться, что жена ничего не знала о записке, но сразу же правильно оценила поступок Валерия.

— Я боюсь за него... За нас...

Тамара Ивановна приблизилась к мужу, желая к нему прикоснуться в знак полной искренности и доверия, и вдруг отшатнулась в сторону:

— Выпил? В такой день?

— А разве нельзя?

Сейчас было бы удобно с досады заявить ей, что она к нему придирается, и уйти от разговора. Но поссориться с Тамарой Ивановной было трудно. В самые тяжелые времена, когда ругались, она просто замолкала. Ни упреков не было, ни скандалов. Молча все перемалывала в себе, а потом первой приходила с примирением.

— Пей, если тебе надо. Я ведь тебе никогда не запрещала.

Что-то в себе преодолев, она прикоснулась к нему. У нее были удивительно легкие руки. Она знала, что такие прикосновения делают Шохова податливей, мягче, гасят в нем агрессивность. А ей надо поговорить именно так, без страстей, спокойно. Срок такой несчастный подошел, что без разговора невозможно жить. А на нервах его не выдержишь.

— Гриша,— повторила она совсем тихо, поглаживая его плечо, прикасаясь к нему щекой, лицом,— Гриша, скажи мне, как ты решил? Как мы будем дальше жить?

И он затих, покорился ее ласке.

— Сам не знаю.

— Давай уедем!

— Куда?

— Какая же разница. Ты ведь не можешь рушить свой собственный дом?

— Другие разрушат.

— Другие пускай. Не ты... Только не ты!

— Почему?

— Не понимаешь почему?

Они стояли у окна. В темном проеме улицы светились окна. Вор-городок продолжал жить, вернее же, как подумалось Шохову, доживать свои последние часы. Никто здесь, ни даже Тамара Ивановна, не знал, что ЭТО произойдет на днях. Ждут лишь морозов, чтобы перегнать сюда технику... Краны, экскаваторы, грейдеры... Случись посильней мороз завтра — и завтра ЭТО начнется.

Но если даже Тамара Ивановна не знала ничего, она как женщина, данным ей шестым чувством, понимала, почти слышала это.

— Посмотри на меня,— шепотом приказала она.— Вот так. А теперь слушай. Я хочу, чтобы ты был честен перед ними. Да, да, и передо мной тоже. И перед Вовкой. Перед Мурашкой... Его побег — это вызов тебе, разве ты еще не понял? И только с ТАКИМ ТОБОЙ я могу начать все сначала. Где угодно, как угодно, понимаешь? Потому что до сего дня я тебе верила. В твою идею, Шохов, я верила. И мне страшно разуверяться. Остальное... черт с ним! Не удалось здесь — в другом месте удастся. Обязательно удастся. Руки у тебя золотые, но еще важно, чтобы они чистые были!

Шохов слушал жену, и обмякало сердце, таял и исчезал камень, давивший его. Как выдохнул:

— Выдержишь?

Стало ему вдруг так жалко эту беззащитную, не прикрытую никакими стенами женщину, которую он опять обрекал на бездомье. В горле запершило, стало горько во рту.

Она поняла все и с напускной бодростью, почти легкомысленно воскликнула, что со своим Шоховым конечно же выдержит, потому что он мужичок хоть куда...

— Я с первого вечера, когда ты пришел с Мурашкой, поняла, каков ты в жизни.

— Послушай,— сказал он, решившись.— Нам ведь дают квартиру.

— Квартиру? — (Шохов почувствовал, как она напряглась, как растерялась перед этим словом.) — Настоящую квартиру?

— Да. Двухкомнатную. В Новом городе.

— А почему ты молчал?

— Боялся сглазить.

— Это что же... компенсация за наш дом?

— Да нет,— с досадой произнес он, предчувствуя ее реакцию.— Трест выделил в новом доме.

— Ах, трест? Третьяков?

— Трест, где я работаю. У нас завком жилье распределяет. Между прочим.

— Прости, а рушить... сносить то есть, ты будешь от имени этого самого треста?

Тамара Ивановна спросила и посмотрела ему в глаза. Вот так, заглядывая в его глубину, в самое тайное тайных, умела она распознавать и читать все, что было в нем потаенного, до самой последней, упрятанной глубоко мыслишки.

Нервничая, Шохов спросил:

— Но разве есть что-то дурное, что мы получим жилье? Ведь мы сюда затем и ехали, чтобы здесь устроиться... Ну, пусть не дом — квартира. Но своя, законная, которую уж никто не может тронуть!

— Ты уверен, что никто? — вдруг спросила она с грустью.

— Еще бы! Неприкосновенность... Охраняется...

— Неприкосновенность от чего? От совести?

— При чем тут совесть? — разозлился он.— Что ты заладила! Я не за взятку получаю. Я за свою честную работу получаю.

— Это ты так считаешь, а люди?

— Какие люди?

— Вот эти...

Она кивком головы указала за окошко.

Осмысленно, а скорей неосмысленно, она била его в самое больное место. И это вывело его из себя.

— А почему, почему, скажи, мы должны оглядываться на остальных? — закричал он.— Мы порознь сюда съехались и порознь разъезжаться будем. И никогда больше не встретимся. Мы с тобой ничего о них толком не знаем. Кто что и сколько имеет. Может, у каждого из них в запасе что-то есть.

— Не ври, мы знаем, что ни у кого ничего нет. Мы одинаковые тут...

— Да если, к примеру, мы с тобой откажемся от квартиры, что — им всем станет легче?

Они помолчали, и молчание было недоуменное. Они словно бы перестали друг друга понимать. Говорили и не слышали, кто из них и о чем говорит. Но Тамара Ивановна не могла не быть сейчас непонятой, она знала, что сейчас решается их, ее и мужа, судьба. И она умела бороться за них обоих, на том и стояла все эти годы.

— Шохов мой...— Она произнесла совсем тихо, как всегда, когда хотела сказать что-то очень важное для них обоих. — Шохов мой! Не в них дело, а в нас с тобой. Как ты не понимаешь, что мне тяжко будет жить в удобной квартире, если я буду знать, что Галина Андреевна или Коля-Поля с грудным младенцем живут в общежитии. Да я не смогу им на глаза показаться. Тем более, что каждый может мне тыкнуть в глаза твоим трестом, который тебе дает, но твоими руками и рушит...

— А если бы я получал квартиру, но не рушил?

— Но ты ведь рушишь? Рушишь или нет? Ведь так же оно? Значит, ты и получаешь, потому что рушишь. Да нет...— Тамара Ивановна отмахнулась от каких-то своих очень навязчивых и мучительных мыслей. Они навязли в ней, как зубная боль, никуда не деться. — Я не смогу тут оставаться, пойми ты! И потом твоя мечта? Твой дом? Как же без них? Ведь это же твоя главная идея, чтобы был у нас дом... Дом, а не квартира! Шохов, почему я тебе об этом говорю? Разве мы дожили до того, что я твое же должна от тебя защищать?

Шохов ничего не отвечал. Так они и легли спать. Но оба не спали. Страх перед новой передвижкой, перед ломкой, неизвестностью, неустроенностью изматывал, угнетал Шохова. Ведь в конце концов не жена, не Тамара Ивановна, а он должен от первой ямки, от колышка заново создавать свой дом... Так не вправе ли спросить прежде его, а осилит ли он сызнова их новый дом? Не надорвется ли?

А если опять неудача, какими глазами сможет он посмотреть ей в глаза? И возможно ли вообще нагружать на него еще вечную муку за то, что всю жизнь они мыкаются неприкаянными, самые близкие и самые заслуживающие дома и уюта люди...

И вдруг спасительная неожиданная мысль о деревне.

Не написать ли на родину письмо? Там-то уж точно свое. Земля, деревня, дом... И он там свой. А руки его, всеумеющие, охочие до дела найдут себе работу по складу, деревне все сейчас нужны. А там и братья, и родня, с которыми (не то что с улицей Сказочной) можно гуртом прошибить любое неустройство. Как там легко, среди родного-то, дышаться им будет! И Вовка, его Вовка, как Афонин, станет ездить на мотоцикле и лошадью править по лесной дороге...

Так Шохов под утро и высказал жене.

— Напиши, конечно, — шепотом произнесла она и почему-то заплакала.


На следующее утро Шохов всю рабочую смену до единой бригады поднял на поиски Мурашки. Обыскивали подвалы домов, пригород, реку, лес... В конце дня он зашел к начальнику милиции с вопросом: давать ли матери телеграмму? Время идет, и неизвестно, как может все обернуться.

Начальник, крупный седоватый мужчина, попросил подождать еще сутки. Если не найдут, можно извещать, делать нечего.

В этот же день Шохову вручили ордер на квартиру. Так уж устроена жизнь, что темное и светлое в ней сплетается воедино. В другое время Шохов бы обрадовался, побежал за ключами. Но сегодня ни сил, ни желания заниматься новым жильем не было. Он посмотрел на ордер и лишь вздохнул. Неизвестно еще, счастье или несчастье принесет ему этот ордер.

А наутро, лишь только он пришел в трест, раздался звонок из милиции и веселый голос сообщил:

— Григорий Афанасьич? Нашли вашего парня. Зайдите побыстрей!

Шохов бегом бросился в милицию, влетел в кабинет начальника.

— Где он? Жив?

А сердце колотилось от страха. Да еще вчера Тамара Ивановна как бы мимоходом произнесла, что, если с Валерой что-нибудь произойдет, она Шохову не простит этого. Так и сказала. А глаза были заплаканные.

— Жив, жив,— сказал начальник милиции и осклабился.— В Новожилове в отделении милиции сидит. Сам пришел, назвался... На груди у него подпалины от спичек: пытался стреляться из самоделки. Знаете, засунул в газовую трубку пулю, набил серы и приставил к груди. Зажег, кожу опалил, а оружие, как вы сами понимаете, стрелять отказалось... Вот какое дело.

— Поговорить с ним по телефону можно? — спросил Шохов.

— Можно. Но он не хочет.

— Скажите, что Шохов...

— Мы ему так и сказали.

— Еще скажите, что Тамара Ивановна от всех его фокусов в обмороке... А лучше заприте его, я сейчас сам приеду,— решил Шохов.

Пока отпросился, пока искал газик, доехал — наступил обед. В милиции проверили у него документы, спросили:

— А вы кто задержанному будете?

Шохов лишь на мгновение задумался.

— Да вроде опекуна.

— Он что же, без родителей?

— У него мать, она далеко живет.

— То-то он такой кусачий.

— Да, он парень с характером,— подтвердил Шохов.

Ему принесли и вручили самопал, кусок трубки, а минут через десять выдали и Мурашку.

Когда выходили на улицу из милиции, Шохов спросил:

— Голодный небось?

Мурашка кивнул. Они зашли в столовую, пообедали. Во время обеда оба молчали. В общем-то Шохов не злился и был рад, что вся эта криминальная история закончилась благополучно. Ко всем его неприятностям не хватало бы еще и с Мурашкой... Но отчитать парня все равно следовало. И когда сели они в машину, выехали за город, повернулся к Мурашке:

— Тебе не стыдно? — В упор спросил, жестко.

Кажется, Мурашке было стыдно.

— А что я вам сделал? — пробормотал он, отворачиваясь.— Я тут сам по себе. Могу собой распоряжаться...

— Ерунда! — громко произнес Шохов.— Ты не сам, а ты с нами! Поезжай к себе домой и там прыгай хоть под автобус! А тут мы пока за тебя отвечаем. Кто тебя позвал сюда? Кто устраивал? А какой удар для матери, ты о ней подумал? Слава богу, что не успели ей сообщить... Сам по себе! Тебя вон около сотни рабочих два дня искали!.. А ты... Насмешил на весь город со своей газовой трубкой... На, держи ее на память!

Все это Шохов высказал как бы в запале, но не в сердцах. Самое опасное было позади. Теперь вся история с Мурашкой смотрелась как глупый и нелепый эпизод. Сейчас приедут, по-домашнему накормят этого несмышленыша и уложат спать. Тамара Ивановна так настрадалась, что и ругаться неспособна. Завтра разве отчитает, да и то навряд ли...

— А как я буду жить? — спросил вдруг Валерий, стрельнув серым глазом в Шохова.

— Как! Как! — прикрикнул он.— Как все живут! Будешь работать, есть, спать... Ходить в кино, смотреть телевизор... Вот так!

— Я так не хочу.

— А как ты хочешь?

— Это вы сами так живете, а я буду по-другому жить.

— Чего это, дружок, ты меня вздумал учить? — вскипел Шохов. — В бригаде всех учишь, меня наставляешь на путь истинный, а сам-то, прости, чему ты научился? Из этой трубки палить, да? И то с грехом пополам!

Чего он распалился, и сам не понял. Но где-то, в самом дальнем уголке памяти, мелким уколом всплыло сейчас письмо Мурашки. Там же ясно было сказано, что он но может жить бесчестно. А Шохов, значит, может. Вот на каком уровне, выходит, у них шел разговор.

Оба теперь молчали. Грязноватая дорога, раскатанная машинами, среди крупного соснового бора, шелестела под ними. Шофер, человек незнакомый Шохову, не лез ни с какими разговорами, но вел машину хорошо.

Когда из-за длинного, чуть припудренного серой пеленой поля показалась вдалеке белая колоннада домов, похожих в туманной дымке на мираж, Мурашка, оторвавшись от окна, произнес громко:

— Вы думайте, что хотите, но я уеду. Уеду, и все.

— Да черт с тобой, уезжай,— произнес Шохов равнодушно, но не без скрытого раздражения.— Меньше забот будет. А куда?

— Что куда?

— Куда, спрашиваю, поедешь?

— Не знаю.

— Вот то-то же! — вдруг воскликнул он.— Думаешь, что где-то легче будет? Фигу тебе с маслом! Я тоже уехал, когда с твоим отцом случилось несчастье. Думал, где-то будет лучше... Спокойнее. Я, мол, строитель, и меня ничего другое не касается, так... А жизнь, она, дружок, везде одинаковая, и нигде медом нас не кормят. Вот я и доездился, доискался, смотри на меня! Хочешь таким же быть?

— Нет, дядя Гриша,— сказал Валерий упрямо.— Я таким, как вы, не буду.

— А каким ты будешь? — закричал Шохов. Сорвался все-таки. Довел его до нервов этот сосунок.

— ...Как отец...

— А я, по-твоему, какой?

— Приехали,— прервал Шохова молчаливый шофер. Первый раз вмешался в их разговор. Да уж больно Шохов горячился. И сам понимал, что слишком перед мальчишкой горячится и тем себя выдает.

Когда вышли из машины, неподалеку от Вальчика, Шохов сказал, но уже вполне миролюбиво:

— К нам пойдем. Тамара Ивановна беспокоится же... И потом... Пойми, ты нам и правда не чужой... Ну, пошли, пошли... Тебя в порядок надо привести, умыться....Кстати, можешь поздравить меня, я вчера ордер на квартиру получил.

Сказал то ли серьезно, то ли с некоторой иронией по отношению к себе. Но Мурашка новость никак не воспринял и промолчал. Шел вслед за Шоховым и до самого его дома не произнес ни слова.

«Ну и бирюк,— с удивлением подумал Шохов.— С отцом легче было, у него хоть все наружу, а у этого внутрь ушло все...»


«Великоденные песни. В Малороссии и Белоруссии о Святой неделе поют так называемые великоденные песни, сопровождаемые музыкой. Ходят по домам ночью ватагою, которая называется волочебник. Обыкновенно первая песня обращается к хозяину и хозяйке, в ней прославляется благоразумное домостроительство, то есть домашнее благоустройство, зажиточность, порядок в доме и благочестие, причем упоминают, что святой Юрий запасает им коров, святой Николай — коней, святой Илья зажинает жниво, пречистая мать Успения засевает, а Покров собирает и так далее. После каждой строфы припевают Христос Воскресе...»

— Что он там читает? Что за ересь? — крикнул из кухни Шохов. Он собирал вещи и складывал посуду в ящики.— Вовка, ты что читаешь?

— Народный фольклор,— отвечал сын нехотя.

— Фольклор! Фольклор, а переезжать вы собираетесь?

Шохов появился в комнате раскрасневшийся и злой.

В одной руке у него был топор, а в другой долото. Собственно, сердиться ему было не на кого, это все исходили нервы, напряженные до предела. Надо ж было, разоряя собственный дом, на ком-то сорвать зло.

— Не горячись,— сказала Тамара Ивановна.— Сейчас проверю тетради и буду тебе помогать.

— Но ты не хочешь мне помогать!

— Не хочу.

— Вот так и скажи!

— Я и говорю, что не хочу. И жить в твоем новом доме мы с Вовкой не будем.

— А где, извините, вы будете жить?

— Пока не знаю. Я бы осталась здесь. Но сама понимаю, это бессмысленно.

— Тогда к чему разговоры?

— Мам, а что такое благочестие? — влез в разговор Вовка.

Тамара Ивановна обернулась. Долгим взглядом поглядела на сына, пытаясь переключиться на его вопрос.

Шохов ответил Вовке:

— А это, сынок, когда честь берегут. То есть не воруют, но и своего не отдают... Вообще гордые.

— Вот именно,— добавила Тамара Ивановна, но вовсе не Шохову, а себе.— А у нас гордости нет. И — ничего нет!

— Перестань же! Надоело!

Но Тамара Ивановна и так перестала, занялась тетрадями, а Вовка продолжал бубнить свой фольклор.

— Благоразумное домостроительство... Зажиточность, порядок! К черту! К черту! — пробормотал Шохов и стал одеваться. Застегнув куртку, выскочил на двор и скорей на улицу, чтобы не видеть своего порушенного хозяйства и двора.

Неожиданно вспомнилось, как пророчил ему конец дед Макар, пришедший впервые к его новостройке. Землетрясение, война... Не угадал. Но какая, собственно, разница! Все одно — худо!

Шел Шохов по улице и по сторонам смотрел. Хоть с кем-то словом обмолвиться, объяснить свою трудную жизнь. Посетовать на обстоятельства, что оказались превыше его. Но никто не попадался, хотя была суббота. Последние несколько дней Вор-городок жил затаенно. Все смотрели друг на друга и ждали. А чего ждать, если дело решенное. Многие бросились в общежития на старые места, хватились за комнатку, уголок снимать. И все-таки выжидали...

И уж точно, все взгляды были сейчас устремлены на Шохова. По городку стало известно, что ломать поручено Григорию Афанасьевичу. И потому как бы на расстоянии присматривались, не верили до конца, что он, такой хозяин, свое хозяйство пустит под нож бульдозера. Да еще сам, лично. Не может такого быть... Шохов хват, что-нибудь да придумает...

Люди привыкли верить в чудеса. И чем хуже им, тем больше верят. «А во что можно вообще верить?» — вдруг подумал он.

Остановился посреди улицы (Сказочная!), стал смотреть на дома. Выглядывал, где дымок закурчавится. Суббота, куда людям идти? Сиди у печки да смотри телевизор. Ан нет, печки топились кое-где, а часть домов стыла без дымка, без движения за окошком. Может, уехали? Это он, Шохов, так считает, что на него оглядываются, а они без оглядки, да прежде его!

Расхристанный, с грудью нараспашку, повел измученными глазами вдоль улицы, и страшновато стало. Прямо как в той мертвой деревне, куда он заехал летом на мотоцикле с братом Мишкой. Закричать, что ли... Так не выйдут! К Шохову сейчас никто не выйдет. Его обходят, как зачумленного. А завтра, как в день отъезда Васи, будут тайно в окно выглядывать и шепотком передавать про него несуразицы...

И тут в одночасье решил, что надо сегодня, сейчас, немедля, прийти к ним и все начистоту выложить. Отходную он не делал, горькую не пил, повод, как говорят, не тот. А вот проститься по-человечески надо, адресок свой оставить и в гости пригласить. В городской квартире тоже по-людски надо жить.

Так он и решил, что пройдет по домам, ведь не хлопнут же перед носом дверью, пустят небось...

В возбужденном состоянии, готовый к отпору, к упрекам, даже к оскорблениям, шагнул он в домик-времянку дяди Феди. Его домик стоял ближе всего к Шохову.

Дядя Федя в одиночку жил. И времяночка у него на полозьях, крошечная вовсе, о ней и печься-то нечего. Шохов никогда не бывал у дяди Феди. Да и сейчас не тот случай, чтобы в гости напрашиваться. Сказал, что заглянул на секундочку, словцом перемолвиться. Дядя Федя не удивился и никак не проявил своих чувств. Сухонький, коряжистый, лысеющий (не зря кепчонку всегда носил), он пододвинул Шохову табурет и сам сел. Приготовился слушать.

Для начала еще и вопросик подбросил про Валеру, мол, слава богу, что нашелся, они сейчас тяжелые... И стал мусолить папироску.

— А у вас что ж, нет никого?

— Как нет? Т-р-о-е гавриков, — оскалился дядя Федя.— С бабой, значит, четверо. В деревне сидят.

— Так вы и правда временные,— протянул догадливый Шохов.— Посидели да обратно?

Дядя Федя не согласился с таким определением:

— Как вам объяснить, Афанасьич. У земли давно непонятное происходит. То ее поднимают, то ее опускают. Город-то стабильнее, что ни говори. А мы как бы в промежутке застряли. Сейчас в той деревне, где половчее, тоже городское ремесло развивают более, чем свое. Свое для плана, а городское для живота. А некоторые, те уходят вгород сразу, как в пруд головой. А мы еще хоть и порченые, да мхом городским не обросли. У нас ход обратный есть. Так артелью и стоим. Круговня, по-нашенски. Круговщина. Круговая связь, значит. Порознь и пальцы из кулака разогнешь, а когда вместе, так и знаешь: где мы, там и деревня... Не то что вы — корчева!

— Я — корчева? — удивился Шохов.

— А что ж... Корчева — это корень дерева на земле. Не в земле, а на земле, у него ростка не будет. Да и земля ему не нужна.

— Ну так что же, разве я корчева? — заедался Шохов, готовый спорить.

Дядя Федя помусолил папироску, исподлобья взглянул на гостя. И тут Шохов открыл для себя, как бы внове, что заковыристый мужичок дядя Федя. Зайти бы к нему раньше, многое бы полезное для себя услышал. Да не о том теперь речь, если и он Шохова своим не считает.

— Я скажу вам, что я такой же деревенский, как и вы! — будто вызывающе выкрикнул Шохов и сам услышал, как жалко, неубедительно у него прозвучало.

— А сколько же, прости, лет? Из деревни? А?

Голос у дяди Феди неприятный, ехидный, как это прежде Шохов не замечал? Так и жди подковырочки с таким подзуживающим голоском.

— Какая разница сколько? — ерепенился Шохов.— Закваска чего-нибудь стоит? Аль нет?

— Что твоя закваска? Загнали волка в кут, там ему и капут!

И неприятно эдак усмехнулся. Оба сейчас думали об одном и том же. Шохова подперло к горлу высказать про свой отъезд. Но начал обиняком, с обратной стороны. Что написал он в деревню письмо и собирается туда ехать. Все дорожает жизнь, а в деревне, если подумать, легче прожить около огородика да коровы...

Дядя Федя глядел в пол, вроде бы соглашаясь. Но вдруг хмыкнув, произнес, вскидывая озорные глаза:

— А чего ж квартира?

Без нажима, без попрека, но с ехидцей, это уж непременно. Или голос у него такой, что едкость таит. А Шохов растерялся. Он-то замышлял про квартиру как секрет выложить, как повод для совета, а тут на тебе! Все уже знают! И без Нельки бабий телефон сработал не хуже.

— Так вот, дядя Федя, весь и вопрос в том, что квартиру мне и вправду дают, а семья туда ехать не хочет.

Дядя Федя мог бы спросить: «Почему не хочет?» Или же: «Если дают, надо брать». И даже такое: «Ты хозяин, куда иголка, туда и нитка...» Но он ничего не сказал, не спросил и никаким ободряющим словом Шохова не поддержал. Курил да помалкивал.

— Так что же делать? — спросил Шохов прямо.

Дядя Федя пустил дым, потом встал, форточку открыл и опять сел.

Неопределенно, присказкой высказался: мол, жил-был журавль да овца, наносили они стожок сенца, не начать ли опять с конца...

— А я перееду,— сказал Шохов то, что хотел сказать. Затем, видно, и шел сюда, чтобы сказать, утвердить себя.— А потом посмотрю.

— Да, да, — неопределенно поддакнул дядя Федя. Он интерес к разговору потерял, потому что понял Шохова.

— Кто же от квартиры сейчас отказывается?

— Да, да, да...— кивал дядя Федя.

— Ногой куда-то ступить надо? Надо же?

— Да, да, да...

— Вот я и так думал. А деревня у меня, вы не думайте, как тыл у фронта! Всегда есть куда отступить!

Вот как разошелся Шохов, с три короба наплел. Может, и сам поверил в свою легенду. И дядя Федя кивал ему. И так получилось, что и спорить Шохову не с кем, и опровергать некого. А себя что ж, нанайская борьба — видел в цирке: один человек в двух лицах, сам себе подножку сделал и сам себя положил на лопатки. Удобно так положил... Эффектно, на глазах зрителей.

Прощаясь, спросил про Галину Андреевну: у себя ли она? Что делает?

— Да что,— хмыкнул дядя Федя.— Эвакуацию готовит, значит.

— Какую... Эвакуацию?.. Городка? — подивился Шохов. И не тому подивился, что Галина Андреевна готовит эвакуацию, а что и это тоже помимо его. Все вокруг как бы стало жить вне Шохова, никак его не затрагивая.— Что же она делает? — голос выдал некоторую уязвленность.

Дядя Федя будто не заметил, пояснил, что ходила в исполком со списками, значит. Доказывала, что некоторым нужна квартира. В чем-то убедила... Она ведь какая...

Шохов кивнул. Характер Галины Андреевны он знал.

— А вы что же? Не будете хлопотать?

Дядя Федя усмехнулся.

— Без начала, без конца, а не бог? Знаете что? Нет? Кольцо, говорят.

— Уедете?

— А чего нам? — ответил на вопрос вопросом.

— Куда?

— Ах, Афанасьич! Россия велика. Я такую избу на полозьях в день могу срубить. У нас круговщина, мы где встали, там и наша деревня. А город только палец дай, из нас наше выщелочит... В Шоховых превратит. А мы Суховы пока...


Много спать — мало жить. Так отец Григория Афанасьича, бывало, приговаривал. На другое утро встал Шохов до света, часов в пять, и в одиночку обошел свое (но уже и не свое) хозяйство. В погреб спустился, опустошенный уже, полки сорваны, а сделан-то на сто лет, бетоном стены обмазаны, как бункер какой... В банюшку зашел, не банюшка, мыльня, красиво сложенная, с выдумкой, с кафелем. Не то что говаривали: ума два гумна, да баня без верху! В сараюшечку заглянул, очень ладная сараюшечка, лабазенка, слева дрова под крышу (пропадай, родненькие), справа полки да гвозди набиты, чтобы всему свое место. Уже и забарахлить успели, а куда его, барахло, в город брать? Там своего накопится до потолка...

И гараж недостроенный посетил. Тут был замысел далекий, и все по нему выстроено: для лодочки отсек, для мотоцикла отсек, да для машины, если она будет. А уж для горючки, для масла особое хранилище, даже бочки приготовлены, да рельс наверху, чтобы блочок сделать для подъема тяжестей, и стеллажи для резины, и ящики для запчастей! Ах черт, Шохов этот! Изобрел на свою голову такой гараж, такую мыльню, такой подвал, да сарай, да парник, да веранду, что век бы ему и его детям жить — и на всех бы хватило... Чего же ты, Григорий Афанасьич, маху-то дал? Разве на болоте муравьи кучу строят? А им вон какие мозги даны, меньше булавочной головки! А все оттого, что природу нутром слышат. А ты за городским гулом-то стал глухой. Порченый. Корчева и есть, дядя Федя в точку попал. Да не плачь, Шохов, слышь ты... Ведь руки у тебя всеумеющие, такие руки еще краше построят терем! Ну, опять не вышло, так бывает. И на старуху проруха, не реви ты, господи! Мужик наедине, а все равно стыдно. Все можно обернуть сначала, лишь бы себя да своего здоровья не растерять. Ну, ну... Григорий Афанасьич, пора, пора! Сейчас машина загудит — и тогда не до себя будет. Иль гудит? Ну, так и есть. Мурашка-то не приедет помогать, билет домой купил, да бог с ним. Шофер да Тамара Ивановна — неуж не справимся? А вчера вечером сели, взглянули со стороны и ахнули: сколько же добра своего! Куда в новой квартирке все разложить, если ни кладовочки для картошки и капусты и ни метра лишнего! Бетонная коробка, со всех сторон стены, стены... Один лишь кусочек вне: балкон. Ну, Шохов, приободрись, как ты все эти дни держался. Начало трудно, конец мудрен.

Уж и Вовка по двору бежал с радостным криком. «Машина! Машина!» Этому уже ничего не будет страшно. Говорят, новое поколение не то что жилье, а вещи, мебель, даже игрушки не бережет... Чем чаще менять, тем, мол, лучше. А в чем же тогда мир утверждаться будет?


После отъезда Шохова Вор-городок стал распадаться на глазах.

Следом за ним, в тот же день, к вечеру, убрался дядя Федя со своими ярославскими, и будто клок в одежде вырвали, половина улицы Сказочной оголилась: темные квадраты на земле. Времяночки на полозьях оттащили в Новожилов и там продали на дрова.

Так и отпадали дом за домом, как от массивной льдины в половодье куски. Чтобы избежать пожара да замыкания, провода, идущие от Вальчика, отстригли. Городок потух. Кто не торопился — и те стали манатки в кучу собирать. Потом, правда, подключили свет дня на два, чтобы оставшимся, тем более с детишками, дожить, досидеть.

Галина Андреевна в исполкоме машину на все дни эвакуации выпросила. Бегала по всему городку со списком, распихивала, рассовывала кого куда. И правда, по некоей суматохе да беспорядку, все это военную эвакуацию напоминало. Некоторым с детишками, таким, как Коля-Поля, она с подселением комнатки выбила. О себе до самого конца не вспомнила. Как капитан с тонущего судна, последней грузилась на машину, а тут Шохов уже со своей техникой приспел.

Когда подошел, она стеклянные вещи переносила, чтобы на руках в кабине довезти. С этими стекляшками показалась она Шохову растерянной и жалкой. Прядки выбились из-под платка. А глаза, темные, прекрасные, смотрели из глубины скорей вопросительно, чем враждебно.

— Будущие владения обходите, Григорий Афанасьич?

— Кто же знал, Галина Андреевна.

— Жизнь — престранная штука, — так она произнесла. И все стояла перед ним, а в руках как остатки доброго быта стекляшки, посуда какая-то.

Шофер возился в кузове, подтягивал веревкой мебель.

— Вы-то устроились на новом месте? Тамара Ивановна довольна? — Вот уж неспокойная душа, не о себе опять же, о них завела разговор.

От вопроса про Тамару Ивановну он уклонился.

— А вы что решили? — спросил.

Она отмахнулась:

— Николай выйдет — уедем. Не станем мы тут жить.

— Почему?

— Не знаю. Расхотелось.

— Мне тоже,— сознался Шохов.— А куда? Если не секрет...

Она ответила так же туманно, как и дядя Федя. Что Россия велика и место они себе найдут. Они мечтают свой домик поставить где-нибудь в районном городке. После всех передряг они мечтают в спокойствии и уединении жизнь дожить.

— Займите на меня местечко! Я приеду,— попросил Шохов как бы в шутку, но прозвучало это с нескрываемой горечью.

Он знал, что не позовут. И вдруг с невыразимой тоской ощутил как невозвратимую потерю все, чего они сейчас лишились. Нет, не домика, не хозяйства, а чего-то другого... большего...

Шофер уже все закрепил и недовольно смотрел в их сторону.

— Вы где остановились-то? — спросил Шохов торопливо.

— Ну, где... Мое место с Колей-Полей,— отвечала она усмехнувшись, и опять в ней проглянуло во всей прекрасной полноте это бабье. Именно то, что он углядел еще раньше. Но сразу понял, что она не пригласила его к себе. Даже эта всепрощающая женщина обрывала с ним навсегда.— Всего вам,— произнесла и уже собралась идти, но обернулась: — Вы у Петра Петровича не были?

— Не был,— сказал Шохов.— А разве... Разве он не уехал?

— Не уехал,— подтвердила Галина Андреевна и странно посмотрела на Шохова, явно чего-то недоговаривая.— Вы сходите.

— Схожу,— пообещал он.

— Обязательно сходите... И вот еще... Не обижайте его, пожалуйста, ладно?

Шохов пожал плечами.

— Его не обидишь. Скорей он сам кого хочешь обидит.

Галина Андреевна постаралась не заметить этого выпада против Петрухи. Она повторила просяще:

— Это моя последняя просьба: не обижайте! Я хочу оставить о вас, несмотря ни на что, добрую память. Прощайте.

С помощью шофера забралась в высокую кабину и больше не оглянулась на Шохова... Машина медленно тронулась по едва заметной под снегом дороге. Не было на ней никаких следов, да и откуда они теперь возьмутся. Шохов не спеша двинулся следом за машиной. Последние слова повергли его в смятение. За всеми передрягами да переездами Петруха выпал из памяти. А идти к нему не хотелось. Может, потому и не помнилось, что это было связано с чем-то неприятным. Где-то, вскользь, еще в первые дни после распоряжения о сносе, подумалось, что Петруха уедет, ему-то и вовсе теперь нечего терять. А после такой мыслишечка еще кургузее, что, верно, он уехал, если не показывается и нигде его не видать.

К вечеру того же дня, после работы, Шохов собрался к Петрухе. Путь его, как некогда, лежал теперь из Нового города, через Вальчик. В ту странную зиму, когда они только-только познакомились с Петрухой, он каждый день ходил этой дорогой. Тогда ноги сами бежали в ту сторону, а сейчас...

Тамара Ивановна не спрашивала, сама догадалась, куда он идет. Она почти повторила слова Галины Андреевны, чтобы он не ссорился с Петром Петровичем, а поговорил с ним по-хорошему. Он не такой человек, как все...

— Снюхались, да? — спросил Шохов, недобро усмехнувшись.

— Да, — отвечала Тамара Ивановна серьезно. — Снюхались... Именно так.

— Ну, и шла бы сама к нему! — крикнул он, вспылив.

— Нет,— отвечала она совсем тихо.— Я не к нему уйду, я уеду.

— Уезжай! Уезжай! Сколько можно твердить одно и то же!

Шохов в последнее время был несдержан, и все оттого, что у него сдали нервы. Теперь дорогой он думал, отчего же так получилось, что бабы в один голос умоляют Шохова не обижать бедного Петруху. Оттого ли, что его легко обидеть, или же именно от Шохова ждут, что он непременно явится обижать?..

Но они ошибались, не хотел Шохов обижать Петруху. И не затем он шел, если разобраться. В последний момент он даже завернул в магазин и купил вина.

Шагал по старой дороге и все придумывал, с чего разговор начнет. И, не придумав, решил, что лучше всего поставить на стол бутылку да и выложиться как есть откровенно: мол, зашел по душам потолковать!

Ох эта душа, не чужая, а своя — тоже потемки. Поймет ли его Петруха, ведь давненько не толковали, остыло у них друг к другу.

И на подходе к избушке уже не сомнение, а предчувствие одолело Шохова, что не выйдет у них разговора и напрасно открываться и вино выставлять. С тем предчувствием он шагнул в темноватую Петрухину избу, в которой от века ничто не менялось и сам хозяин был, как всегда, дома.

И первое, что увидел Шохов от входа, была машина. Игрушка деда Макара. Она стояла посреди Петрухиного забарахленного стола, и планетки разноцветно и празднично светились.

— Откуда? — спросил с порога Шохов и указал на машину.

Петруха ужинал, сидя спиной к двери, и даже не встал, лишь повернулся, ответил с набитым ртом:

— Эта выбросила... А я подобрал.

— Дочка?

— Ну, а кто же! И бумаги тоже...

Шохов помялся у порога, но все-таки решился: достал бутылку и поставил на стол рядом с машиной. В блестящем стекле отразились бесчисленные разноцветные миры.

Петруха удивленно взглянул на Шохова, но встал и пододвинул табурет. Принес два стакана.

— Садись. Я тебя ждал. Уговаривать пришел?

— Почему уговаривать?

— Тогда зачем?

— Не знаю...— сознался Шохов. И посмотрел на дедовскую машину.

Отрешенно подумалось, что деду, с его отвлеченной идеей общечеловеческого счастья, жилось все-таки легко. И вообще своя идея в жизни что-то значит... Но вот что от деда осталось-то — машина, которую выкинули? А сам он где? А где остальные? А где сам Шохов?

Петруха тем временем разлил по стаканам красное вино и, нисколько не пытаясь подделываться под Шохова, сказал:

— Ну, Григорий Афанасьич, будь здоров! Тебе небось худо?

— Худо,— сознался Шохов. И выпил.

— Но я твоих страданий не облегчу! — Так прямо и сказал Петруха.

— То есть?

— Не поеду я отсюда.

— Как так не поедешь?

— Никак не поеду,— без вызова, даже весело произнес Петруха, глядя Шохову в лицо.

А Шохова оторопь взяла. Он такого поворота не ожидал. Ну думал, что Петруха не успел со своей непрактичностью собраться. Ну, технику попросит, а то и подальше пошлет и укатит восвояси. Или — жилье станет клянчить... Нет, пожалуй, жилье-то он клянчить не станет. Не таков. Но все равно. Ко всему был готов Григорий Афанасьевич, а к такому ходу готов не был. И растерялся. Сам налил по второму стакану.

— Послушай, это же глупо!

— А я глупый и есть,— просто вывел Петруха, как рукой отмахнул довод Шохова.— Разве ты обо мне не так думал прежде?

— Н-нет. Я тебя дурачком не считал.

— Зачем дурачком — чудаком! А от чудака не знаешь что и ждать...

Петруха громко рассмеялся, и смех у него был и вправду идиотский, а Шохов насупился: тот угадал его мысли. На лбу прорезалась напряженная складочка.

— Ты объясни,— попросил Шохов.— К чему тебе это? Блазничать? Морочить голову?

— Ни к чему,— с охотой подтвердил Петруха.— Но я не блазничаю, Григорий Афанасьич. И не глуплю. Я не чудачу. Я не валяю дурака. Я таким образом от вас защищаюсь. ДОМ СВОЙ ЗАЩИЩАЮ.

— Я бы тоже хотел защищать,— со вздохом вырвалось у Шохова.

— Ну и с богом! Вот моя рука!

— Так бесполезно же...

— Ага... А я и бесполезно защищаю. Я ведь такой человек, что могу бесполезно защищать. А вы не можете...

— Обстоятельства превыше нас!

— Выше вас, Григорий Афанасьич. А мне так плевать на обстоятельства. Я ни от чего не завишу. Вот мой дом. МОЙ ДОМ. И попробуйте-ка меня строньте отсюда! Вы потому и пришли, что боитесь меня стронуть. А я вас не боюсь.

— Бойся не бойся, а результат будет тот же самый...— Шохов произнес это хмуро, а потом налил вина и выпил один.— Переедешь, как все переехали,— добавил он.

— Нет, Григорий Афанасьич.

— Значит, перевезут силой.

— Силой — да. Силой пускай. Но не сам. Вот какой дурацкий мой принцип. А тебе я скажу, Григорий Афанасьич... Мы давно за бутылкой не разговаривали и дальше вряд ли когда поговорим. Ты не плохой человек, по моему разумению, правда! Я имею в виду, не отпетый негодяй. Ты вот пришел сюда, потому что ты сомневаешься. И совесть, хоть глубоко, далеко забралась в тебя, но барахтается, проклятая, мешает тебе спокойно жить. А ведь есть железные ребята. Не тебе чета, старомодному. Они не станут приходить, да еще с вином, вот тебе крест истинный. Они и колебаться ни секундочки не станут. Придут с техникой да свалят... Вот я тебя хочу спросить: отчего бы тебе, Григорий Афанасьич, не стать таким же? Ведь, ей-богу, жить стало бы стократ легче. И не только сегодня и не только здесь, а всегда, везде...

Шохов молчал. Он мог бы и заранее предрешить все эти слова в свой адрес, и не только от Петрухи. Но Петруха сказал именно то, что другие ему не сказали, хоть должны сказать.

— Ладно, Петр,— произнес он, поднявшись.— Поступай, как тебе хочется. Но смотри, если будет что не так...

— Так, так будет! Григорий Афанасьич! Придется вам со мной повозиться... Доставлю я вам несколько неприятных минут... А я, кстати, еще и отпуск взял. Вот какая вам неудача. Круглосуточно буду сидеть. И выходить никуда не собираюсь. Тут, видишь ли, дедовы листки надо разобрать, докопаться до его истины, машину отремонтировать. Хочу поработать, как любят говорить, на благо человечества... Глядишь, все еще мы счастливы будем, а?

Петруха, как видно, валял дурачка, а Шохов никак не мог себя пересилить и выйти. Он знал, что с уходом отсюда разорвется последнее, что оставалось у него от связи с Вор-городком. И как ни странно, от отказа Петрухи переезжать оставался не только горький осадок, но и удивившее его самого злорадное чувство удовлетворения. Знал бы Петруха!

Но тому безразлично было, что переживал, уходя, его бывший дружок...


На экране это выглядело так. Бульдозерист забрался в кабину, махнул оттуда рукой — и массивный нож бульдозера свалил заборный столб. Забор накренился, но не упал, и тогда на него наехала (крупный план) неумолимая гусеница, брызнули щепки, и забор был повергнут.

Двуглазое ревущее чудовище нацелилось на темную стену дома, но вдруг замерло. Минуту-другую оно дергалось как в судорогах, но никак не продвигалось вперед... Заело. Что там заело, диктор не стал объяснять. Но было видно, как бульдозерист что-то закричал из кабины, высунувшись по пояс и указывая на дом, а Шохов, который находился рядом, объяснял ему, опять же указывая на дом. Все это было как бы в порядке вещей и не вызывало сомнений. Более того, закадровый голос объяснил, что даются последние указания перед началом сноса. Далее и вовсе невнятно вышло, потому что бульдозерист вдруг покинул машину и в нее забрался сам Шохов. Двинул рычагами, машина взревела и круто с ходу пошла на стену дома. Резанула ножом по самый фундамент, раз, другой и, отступив, третий, и вдруг все это деревянное, огромное покосилось и пошло валиться грудой, превращаясь на наших глазах в бесформенную груду досок и оседающей пыли.

Поставленный голос диктора радостно возвестил, что рушится под напором мощной техники мир старого, для того чтобы уступить место новому...

И валились, валились темноватые времяночки, снятые так, что понятно было, что они и вправду отжили свое. И вдруг — это уже фокус кинооператоров — площадка проросла множеством металлических конструкций, в которых пока лишь опытный глаз мог угадать черты белых корпусов нового завода...

Шохов выключил телевизор и задумался. О чем тогда кричал Вася Самохин из бульдозера?

Он орал, стараясь перекрыть рев машины:

— Не могу, Григорий Афанасьич! Убей меня бог, но не идет машина! Не... и-дет!

— Как так не идет? Сломалась, что ли? — в свою очередь орал ему Шохов.

— Да нет, рука не поднимается ломать такой дом... Любой, понимаете, готов, даже свой, но не ваш!..

А Шохов специально начал со своего. Именно со своего. Чтобы потом не говорили. А Вася, вишь, хоть циник, но спасовал.

— Уходи из машины! — крикнул Шохов злобно, остервенело.

— А чего я... Не могу... Ей-бо...

— Убирайся к черту! — заорал Шохов вне себя и оглянулся на операторов, которые за спиной примостились со своими камерами. Впрочем, вряд ли они что-нибудь слышали. Пусть крутят, их дело такое, пафос труда снимать. А мат, он на пленку не ложится, он вне кадра останется.

Вася вылез из кабины, и Шохов одним рывком вскинул туда свое сильное тело. Включил на полный газ и, крепко ухватившись за рычаги, нацелился на стену собственного дома, не испытывая сейчас к нему никакой жалости, никаких вообще чувств, кроме сильного желания покончить с ним побыстрей.

Он рванул бульдозер, целясь ударить ножом под самое основание, как под дых, чтобы сразу лишить опоры и свалить наземь. Но не свалил, уж очень крепко он был построен и поставлен на своем лиственничном фундаменте.

Шохов дал задний ход, отступил на несколько метров и, разъярясь, во всю мощь швырнул бульдозер на стену; раздался треск, стояки стали гнуться, и вдруг все рухнуло, обдав Шохова опилками и пылью.

А он уже не в силах остановиться, хоть ело глаза и слезы катились градом от этой пыли, горько осаждавшейся во рту, перемалывал и перемалывал груду досок, стекла, черепицы, все, что осталось от поверженного им дома. И если бы даже попытались его остановить, не остановили бы, наверное, пока не перемолол в труху все, что было живого и могло напоминать о жилье. А потом остановился и долго сидел в бульдозере, не желая никому показываться...


Под Новый год, это произошло ровно через месяц после всех рассказанных нами событий, в квартиру Шохова пришли пионеры. Они проводили сбор под названием: «Романтика строительной профессии». По телевизору показывали снос времянок, закладку завода, и теперь они решили встретиться с одним из героев новостройки, старым строителем и ветераном Григорием Афанасьевичем Шоховым.

Как ни отнекивался Шохов, как ни пытался уклониться, пионервожатая настояла на своем. Дети ворвались в его тихую квартиру и до отказа наполнили ее криком, пока молодая пионервожатая не организовала из них своего рода линейку. Они выстроились буквой «П» и под барабанный бой отсалютовали Шохову, который смущенно и растерянно наблюдал весь этот ритуал, не зная, что он должен делать. Но все было продумано. Детей чинно рассадили кругом на полу, а Шохова поместили в центре. Ему задавали вопросы, он отвечал: когда приехал сюда, как стал строителем и важен ли энтузиазм в его прекрасной профессии. Ну и, конечно, о заводе, комбинате будущего, который поднимется здесь, на Севере, известный на всю страну, и даст необходимую целлюлозу, бумагу, картон и так далее.

Особенно же им всем понравилось, как по телевизору их герой Шохов сам сел за руль и направил бульдозер вперед. Телевизор всеобъемлюще влиял на эти юные сердца, и Шохову только оставалось дополнить их впечатление коротким рассказом о замечательной профессии, которую он выбрал и которую он любит. Конечно же он за многие годы работы овладел многими подручными профессиями и действительно, как показано на экране, сам сидел за штурвалом, а теперь так же энергично возглавляет участок строительства нового комбината.

— У вас есть семья, дети? — спросили его под конец.

— Они сейчас в отъезде,— отвечал он сдержанно.

Пионеры ушли, а Шохов долго сидел, раздумывая над происшедшим. Рывком поднялся, решив сходить на почту. С тех пор как неожиданно Тамара Ивановна с Вовкой уехали к матери в Красково месяц назад, от них, несмотря на письма и телеграммы Шохова, не было ни словечка. Теперь, под Новый год, он решил послать им еще одну телеграмму.

На «до востребования» неожиданно обнаружил письмо из деревни. Они еще не знали его нового адреса.

Домой идти не хотелось. До Нового года оставались считанные часы, и Шохов знал, что его ждут в семье Третьяковых, которые жили в новом доме на одной площадке с ним. Ниже этажом размещался Семен Семенович Хлыстов. А Вася Самохин получил квартиру в соседнем подъезде.

Морозец на удивленье был небольшой. Город в туманной дымке гляделся особенно красиво. Люди суетились около магазинов, в винные отделы стояла очередь. В витринах магазинов, в чужих окнах горели елки. Что-то Шохов в последнее время стал заглядываться на чужие окна...

Вспомнился прошлый Новый год, тогда Шохову ничто не предвещало одиночества. Они с Вовкой пошли на лыжах в лес и вместо елки срубили густую кудрявую пихту, с такой интенсивной зеленью, что она казалась голубой. Пихту шумно наряжали, придумывая разные украшения, даже использовали скорлупу яичек и конфетное золото. Петруха подарил Вовке целый моток фольги от сгоревшего конденсатора, и они этой фольгой сверху донизу опеленали дерево... А под комель положили три пакета с подарками по фантикам, это придумала Тамара Ивановна, и разыграли их: Шохову досталась зубная щетка и мыло... А Вовка от радости хохотал, это он покупал в аптеке.

«Я вас поздравляю, люблю и надеюсь, в новом году мы будем навсегда вместе»,— так написал Шохов в своей телеграмме.

А между тем ноги привели его на окраину города, к поликлинике. Помедлив, он зашел в вестибюль, обратился в регистратуру:

— Наташа Чистовская сегодня дежурит?

Пожилая и добродушная женщина посмотрела на Шохова через очки, она читала книгу, произнесла неторопливо:

— Чистовская? Она не работает...

— А в какую смену она выходит?

— Она не выходит, она у нас совсем не работает, молодой человек.

Шохов переспросил растерянно:

— Она перешла? Куда?

Женщина отвечала, что этого она не знает. Слышала, что они с мамой и ребенком перебрались на родину. А уж где это...

— Счастливого вам года,— быстро сказал Шохов и выскочил на улицу.

Знакомой, ставшей чуть ли не родной дорожкой добрел он до Вальчика и глянул вниз, на свой участок. Там шла работа (вторая смена), светили прожекторы и лилась огненным потоком электросварка. Шохов наизусть знал, хоть видеть сейчас не мог, как прозрачной и сквозной геометрией поднимаются от реки до Вальчика стальные конструкции будущих цехов.

Среди этого множества огней, размытых морозной дымкой, он отыскал глазами единственный, самый неяркий среди остальных: окошко Петрухиной избы. Ее до поры не снесли, она оказалась несколько в стороне, на склоне оврага, куда фронт работы пока не доходил. А как дойдет...

Сейчас он не об этом думал, глядя в сторону избушки. Петрухин огонек проглядывался в хорошую погоду и с балкона шоховского дома, на пятом этаже. Поздним вечером, даже ночью, когда не спалось, Шохов выходил на балкон и привычно отыскивал крошечную точку, едва прорезающую тьму. Она будто притягивала взгляд Григория Афанасьевича, вызывая в нем болезненное чувство, но и воспоминания, без которых он уже не мог жить.

Как мучил его огонек, как утешал!

Вот и сейчас, едва оторвав взор (не ради него ли забрел он сюда?), Шохов повернулся и направился к своему дому. Но уже на подходе он понял, что ему незачем туда идти, и снова повернулся, и опять понял, что ему некуда и незачем идти.

Тогда он принял решение: сел в автобус, идущий на вокзал, а может, и не на вокзал, да и без разницы в общем-то было, куда он идет. Прислонившись к стеклу так, чтобы отгородиться от пассажиров, он задремал. В то же время реально слыша, как вокруг шумят люди, и от этого шума чувствуя себя спокойнее.

Он было совсем уснул, но вспомнил про письмо из дому. Нащупал в кармане ломкий от мороза конверт, разорвал его. Подышав на руки, в автобусе было холодно, стал читать.

«Добрый день, дорогой брат Гриша! С горячим и чистосердечным приветом к тебе все семейство. Письмо получили, за которое большое спасибо. Из письма мы узнали новостей ваших, но с ответом немного задержались, потому что у нас были перемены и мы не знали, что ответить. Гриша, ты писал, что дела у тебя складываются так, что ты хочешь узнать, как у нас с домом и все остальное. Гриша, мы хотим тебе сказать, что уже председатель был и говорит, что деревня наша ликвидируется и мы будем все переезжать на новую усадьбу, недалеко от Афанасия, который там же работает и возит молоко на своей машине. И сказали, что дадут ссуду и можем мы строиться, чему мы рады, потому что отец и мать уже старые совсем и трудно им управляться в избе. А на новом месте будут удобства. Гриша, мы рады, что у тебя с работой нормально и что ты строишь новый завод, о котором мы смотрели по телевизору и даже тебя видели на экране. Отец, правда, заснул и не видел, а мать, и Михаил, и я — все тебя смотрели, как ты на бульдозере работаешь, и сказали, что ты постарел. Такие наши дела, дорогой Гриша. Есть вопрос и насчет моего и Михаила устройства у нас на стройке, так как я пилю на деляне лес и работа подходит к концу. Но это на будущее, когда переедем. Если не переедем, то встанет вопрос, как быть с отцом и матерью и нельзя ли у тебя их поселить, пока не построим им дом, где они будут спокойно и в тепле доживать свои годы. Но это пока мы ничего не решили, а ты лучше приезжай домой в отпуск, чтобы посмотреть последний раз на деревню и запомнить ее, скоро ее не будет. Афанасий ездил по туристской путевке в Ленинград на десять дней без дороги. Вот недавно приехал и говорит, что очень понравилось. На этом писать кончаю. До свидания. Жду ответа, Алексей. Мы тебя поздравляем все с Новым годом, и твою жену, и сына».


Везде люди живут...



Оглавление

  • Часть первая
  • Часть вторая
  • Часть третья
  • Часть четвертая
  • Часть пятая
  • Часть шестая
  • Часть седьмая