История жизни, история души. Том 3 [Ариадна Сергеевна Эфрон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

подвиг

САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА?

ВОСПОМИНАНИЯ О КАЗАКЕВИЧЕЙ

СТИХОТВОРЕНИЯ * * *

УСТНЫЕ РАССКАЗЫ5

суп из козлятины

сон

ИЗ ИТАЛЬЯНСКОЙ поэзии

ИЗ ФРАНЦУЗСКОЙ ПОЭЗИИ

зоб

Указатель имён

Условные сокращения

От составителя

Содержание

История жизни, история души Том третий

notes

1

2

3

4

5



РЕМЕСЛО

кн с т и хо в ъ

КМИГ0М4ДАТСЛЬСТ|10

ГЕЛИКОНЪ м

t

Ариадна Эфрон

История жизни, история души

Там 3

Воспоминания

Проза. Стихи. Устные рассказы Переводы

Москва

УДК 821.161.1-09 ББК 84(2Рос=Рус)6-4 Э94

Эфрон, АС.

Э94 История жизни, история души: В 3 т. Т. 3. Воспоминания, проза, стихотворения, устные рассказы, переводы / Сост., подгот. текста, подгот. ил., примем. Р.Б. Вальбе. — Москва : Возвращение, 2008. — 392 с., ил.

ISBN 978-5-7157-0168-8

В третий том вошли воспоминания, проза, стихотворения, устные рассказы и стихотворные переводы Ариадны Сергеевны Эфрон.

УДК 821.161.1 ББК 84(2Рос=Рус)6-4

ISBN 978-5-7157-0168-8

© А. С. Эфрон, наследник, 2008 © Р. Б. Вальбе, сост., подгот. текста, подгот. ил., примем., 2008 © Р. М. Сайфулин, оформ., 2008 © Возвращение, 2008

Воспоминания

СТРАНИЦЫ ВОСПОМИНАНИЙ1

КАКОЙ ОНА БЫЛА?

Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом — 163 см, с фигурой египетского мальчика — широкоплеча, узкобёдра, тонка в талии. Юная округлость её быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью; сухи и узки были её щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны - без резкости - движения. Она смиряла и замедляла их на людях, когда чувствовала, что на неё смотрят или, более того, разглядывают. Тогда жесты её становились настороженно скупы, однако никогда не скованны.

Строгая, стройная осанка была у неё: даже склоняясь над письменным столом, она хранила «стальную выправку хребта».

Волосы её, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть — и это ещё усиливало ощущение света, излучавшегося её лицом — смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза — зелёные, цвета винограда, окаймлённые коричневатыми веками.

Черты лица и контуры его были точны и чётки: никакой расплывчатости, ничего недодуманного мастером, не пройденного резцом, не отшлифованного: нос, тонкий у переносицы, переходил в небольшую горбинку и заканчивался не заострённо, а укороченно, гладкой площадочкой, от которой крыльями расходились подвижные ноздри, казавшийся мягким рот был строго ограничен невидимой линией.

Две вертикальные бороздки разделяли русые брови.

Казавшееся завершённым до замкнутости, до статичности, лицо было полно постоянного внутреннего движения, потаённой выразительности, изменчиво и насыщено оттенками, как небо и вода.

Но мало кто умел читать в нём.

Руки были крепкие, деятельные, трудовые. Два серебряных перстня (перстень-печатка с изображением кораблика, агатовая гемма с Гермесом в гладкой оправе, подарок её отца) и обручальное кольцо - никогда не снимавшиеся, не привлекали к рукам внимания, не украшали и не связывали их, а естественно составляли с ними единое целое.

Голос был девически высок, звонок, гибок.

Речь — сжата, реплики — формулы.

Умела слушать; никогда не подавляла собеседника, но в споре была опасна: на диспутах, дискуссиях и обсуждениях, не выходя из пределов леденящей учтивости, молниеносным выпадом сражала оппонента.

Была блестящим рассказчиком.

Стихи читала не камерно, а как бы на большую аудиторию.

Читала темпераментно, смыслово, без поэтических «подвываний», никогда не опуская (упуская!) концы строк; самое сложное мгновенно прояснялось в её исполнении.

Читала охотно, доверчиво, по первой просьбе, а то и не дожидаясь её, сама предлагая: «Хотите, я вам прочту стихи?»

Всю жизнь была велика - и неудовлетворена - её потребность в читателях, слушателях, в быстром и непосредственном отклике на написанное.

К начинающим поэтам была добра и безмерно терпелива, лишь бы ощущала в них - или воображала! - «искру божью» дара, в каждом таком чуяла собрата, преемника — о, не своего! — самой Поэзии! — но ничтожества распознавала и беспощадно развенчивала, как находившихся в зачаточном состоянии, так и достигших мнимых вершин.

Была действенно добра и шедра: спешила помочь, выручить, спасти - хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала.

Умея давать, умела и брать, не чинясь; долго верила в «круговую поруку добра», в великую, неистребимую человеческую взаимопомощь.

Беспомощна не была никогда, но всегда — беззащитна.

Снисходительная к чужим, с близких - друзей, детей — требовала как с самой себя: непомерно.

Не отвергала моду, как считали некоторые поверхностные её современники, но, не имея материальной возможности ни создавать её, ни следовать ей, брезгливо избегала нищих под неё подделок и в годы эмиграции с достоинством носила одежду с чужого плеча.

В вещах превыше всего ценила прочность, испытанную временем: не признавала хрупкого, мнущегося, рвущегося, крошащегося, уязвимого, одним словом — «изящного».

Поздно ложилась, перед сном читала. Вставала рано.

Была спартански скромна в привычках, умеренна в еде.

Курила: в России — папиросы, которые сама набивала, за границей — крепкие мужские сигареты, по полсигареты в простом, вишнёвом мундштуке.

Пила чёрный кофе: светлые его зёрна жарила до коричневости, терпеливо молола в старинной турецкой мельнице, медной, в виде круглого столбика, покрытого восточной вязью.

С природой была связана воистину кровными узами, любила её -горы, скалы, лес - языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей её любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела.

Низменный, равнинный пейзаж удручал её, так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.

Навсегда родными в памяти её остались Таруса её детства и Коктебель — юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших «королевских охотничьих угодий» Медон-ского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.

Легко переносила жару, трудно - холод.

Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, — плюш, вереск, дикий виноград, кустарники.

Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги.

С неизменной нежностью, верностью и пониманием (даже почтением!) относилась к собакам и кошкам, они ей платили взаимностью.

В прогулках чаще всего преследовала цель: дойти до..., взобраться на...; радовалась более, чем купленному, «добыче»: собранным грибам, ягодам и, в трудную чешскую пору, когда мы жили на убогих деревенских окраинах, — хворосту, которым топили печи.

Хорошо ориентируясь вне города, в его пределах теряла чувство направления, плутала до отчаяния даже в знакомых местах.

Боялась высоты, многоэтажности, толпы (давки), автомобилей, эскалаторов, лифтов. Из всех видов городского транспорта пользовалась (одна, без сопровождающих) только трамваем и метро. Если не было их, шла пешком.

Была не способна к математике, чужда какой бы то ни было техники.

Ненавидела быт - за неизбывность его, за бесполезную повторяемость ежедневных забот, за то, что пожирает время, необходимое для основного. Терпеливо и отчуждённо превозмогала его — всю жизнь.

Общительная, гостеприимная, охотно завязывала знакомства, менее охотно развязывала их. Обществу «правильных людей» предпочитала окружение тех, кого принято считать чудаками. Да и сама слыла чудачкой.

В дружбе и во вражде была всегда пристрастна и не всегда последовательна. Заповедь «не сотвори себе кумира» нарушала постоянно.

Считалась с юностью, чтила старость.

Обладала изысканным чувством юмора, не видела смешного в явно — или грубо — смешном.

Из двух начал, которым было подвлиянно её детство — изобразительные искусства (сфера отца) и музыка (сфера матери), — восприняла музыку. Форма и колорит - достоверно осязаемое и достоверно зримое - остались ей чужды. Увлечься могла только сюжетом изображённого — так дети «смотрят картинки», — поэтому, скажем, книжная графика и, в частности, гравюра (любила Дюрера, Доре) была ближе её духу, нежели живопись.

Ранняя увлечённость театром, отчасти объяснявшаяся влиянием её молодого мужа, его и её молодых друзей, осталась для неё, вместе с юностью, в России, не перешагнув ни границ зрелости, ни границ страны.

Из всех видов зрелищ предпочитала кино, причём «говорящему» -немое, за большие возможности со-творчества, со-чувствия, совоображения, предоставлявшиеся им зрителю.

К людям труда относилась - неизменно - с глубоким уважением собрата; праздность, паразитизм, потребительство были органически противны ей, равно как расхлябанность, лень и пустозвонство.

Была человеком слова, человеком действия, человеком долга.

При всей своей скромности знала себе цену.

КАК ОНА ПИСАЛА?

Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот.

Налив себе кружечку кипящего чёрного кофе, ставила её на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку — с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.

Всё, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.

Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.

Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась - остриём мысли и пера.

На отдельных листах не писала - только в тетрадях, любых - от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.

М.И. Цветаева. Начало 1930-х. Рис. А. Эфрон ПИСЗЛа простой деревянной

ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда.

Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук. Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего - сидела за столом, как пригвождённая.

Если было вдохновение, писала основное, двигала вперёд замысел, часто с быстротой поразительной; если же находилась в состоянии только сосредоточенности, делала чёрную работу поэзии, ища то самое слово-понятие, определение, рифму, отсекая от уже готового текста то, что считала длиннотами и приблизительностями.

Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а — подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски.

Прежде чем взяться за работу над большой вещью, до предела конкретизировала её замысел, строила план, от которого не давала себе отходить, чтобы вещь не увлекла её по своему течению, превратясь в неуправляемую.

Писала очень своеобразным круглым, мелким, чётким почерком, ставшим в черновиках последней трети жизни трудно читаемым из-за нарастающих сокращений: многие слова обозначаются

одной лишь первой буквой; все больше рукопись становится рукописью для себя одной.

Характер почерка определился рано, ещё в детстве.

Вообще же, небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами.

На письма отвечала, не мешкая. Если получала письмо с утренней почтой, зачастую набрасывала черновик ответа тут же, в тетради, как бы включая его в творческий поток этого дня. К письмам своим относилась так же творчески и почти так же взыскательно, как к рукописям.

Иногда возвращалась к тетрадям и в течение дня. Ночами работала над ними только в молодости.

Работе умела подчинять любые обстоятельства, настаиваю: любые.

Талант трудоспособности и внутренней организованности был у неё равен поэтическому дару.

Закрыв тетрадь, открывала дверь своей комнаты — всем заботам и тяготам дня.

Её СЕМЬЯ

Марина Ивановна Цветаева родилась в семье, являвшей собой некий союз одиночеств. Отец, Иван Владимирович Цветаев, великий и бескорыстный труженик и просветитель, создатель первого в дореволюционной России Государственного музея изобразительных искусств, ставшего ныне культурным центром мирового значения, рано потерял горячо любимую и прелестную жену — Варвару Дмитриевну Иловайскую, которая умерла, подарив мужу сына. Вторым браком Иван Владимирович женился на юной Марии Александровне Мейн, долженствовавшей заменить мать его старшей дочери Валерии и маленькому Андрею, -женился, не угасив любви к умершей, привлечённый и внешним с ней сходством Марии Александровны, и её душевными качествами - благородством, самоотверженностью, серьёзностью не по летам.

Однако Мария Александровна оказа- ш "™ "

лась СЛИШКОМ собой, чтобы служить заме- ВладимиРовт Цветаев ной, сходство же черт (высокий лоб, карие глаза, тёмные волнистые волосы, нос с горбинкой, красивый изгиб губ) лишь подчёркивало разницу в характерах: вторая жена не обладала ни грацией, ни мягким обаянием первой; эти женственные качества не так-то часто сосуществуют с мужской силой личности и твердостью характера, отличавшими Марию Александровну. К тому же сама она росла без матери; воспитавшая её гувернантка-швейцарка1, - женщина большого сердца, но неумная, сумела внушить ей лишь «строгие правила» без оттенков и полутонов. Всё остальное Мария Александровна внушила себе сама. Замуж за Ивана Владимировича она вышла, любя другого, брак с которым был невозможен, вышла, чтобы, поставив крест на невозможном, обрести цель и смысл жизни в повседневном, будничном служении человеку, которого она безмерно уважала, и двум его осиротевшим детям.

Мария Александровна Цветаева. 1903

В доме, бывшем приданым Варвары Дмитриевны и ещё не остывшем от её присутствия, молодая хозяйка завела свои собственные порядки, рождённые не опытом, которого у неё не было, а одной лишь внутренней убеждённостью в их необходимости, порядки, пришедшиеся не по нраву ни челяди, ни родственникам первой жены, ни, главное, девятилетней падчерице.

Валерия невзлюбила Марию Александровну с детских лет и навсегда, и если впоследствии разумом что-то и поняла в ней, то сердцем ничего не приняла и не простила: главным же образом - чужеродности самой природы её собственной своей природе, самой её человеческой сущности — собственной своей; этого необычайного сплава мятежности и самодисциплины, одержимости и сдержанности, деспотизма и вольнолюбивости, этой безмерной требовательности к себе и к другим и

СТОЛЬ несхожего С атмосфе- pfg и Д/.Л. Цветаевы на ломках мрамора рой дружелюбной празднич- для музея. Урал, 2 июня 1902

ности, царившей в семье при Варваре Дмитриевне, духа аскетизма, насаждавшегося мачехой. Всего этого было через край, всё это било через край, не умещаясь в общепринятых тогда рамках. Может быть, не приняла Валерия и сумрачной неженской мощи таланта Марии Александровны, выдающейся пианистки, пришедшего на смену легкому, соловьиному, певческому дару Варвары Дмитриевны.

Сестры Цветаевы: Ася, Валерия и Марина

Так или иначе, несовместимость их характеров привела к тому, что Валерию по решению семейного совета, возглавлявшегося её дедом, историком Иловайским, поместили в Екатерининский институт «для благородных девиц», среди которых она обрела многочисленных наперсниц; Андрей же воспитывался дома; он с Марией Александровной ладил, хотя настоящей душевной близости между ними так и не

возникло: он в этой близости не нуждался, Мария Александровна на ней не настаивала.

Любимый в семье, красивый, одарённый, в меру общительный, Андрей, вместе с тем, рос (и вырос) замкнутым и обособленным — на всю жизнь, так до конца не открывшись ни людям, ни самой жизни и не проявив себя в ней в полную меру своих способностей.

Из двух дочерей от второго брака Ивана Владимировича наиболее для родителей лёгкой оказалась (или показалась) младшая, Анастасия; в детстве она была проще, податливее, ласковее Марины и младшестью своей и незащищённостью была ближе матери, отдыхавшей с ней душою: Асю можно было просто любить. В старшей же, Марине, Мария Александровна слишком рано распознала себя, своё: свои романтизм, свою скрытую страстность, свои недостатки — спутники таланта, свои вершины и бездны — плюс собственные Маринины! - и старалась укрощать и выравнивать их. Конечно же, и это было материнской любовью, и, может быть, в превосходной степени, но в то же время это была борьба с самой собой, уже состоявшейся, в ребёнке, ещё не определившемся, борьба с будущим — столь безнадежная! - во имя самого будущего... Борясь с Мариной, мать боролась за неё, — втайне гордясь тем, что не может одержать победу!

Причин тому, что дочери Марии Александровны не дружили в детстве, а сблизились сравнительно поздно, уже подростками, было несколько: они заключались и в детской ревности Марины к Асе (которой материнская нежность и снисходительность доставались таклегко!), и в Марининой тяге к обществу старших, с которыми она могла помериться умом, и к обществу взрослых, у которых она могла им обогатиться, и в её стремлении к гла-Иван Владимирович Цветаев венству над равными, если не над

с сыном Андреем. 1909 сильнейшими, но отнюдь не над более

слабыми, и в том, наконец, что ей, ребёнку раннего и самобытного развития, попросту была неинтересна младенческая Асина несамостоятельность. Лишь перегнав самоё себя во внутреннем росте, перемахнув через двухгодичную разницу в возрасте (равноценно взрослому двадцатилетию!) — стала Ася Марининым другом отроческих и юных лет. Ранняя смерть матери ещё более объединила их, осиротевших.

В весеннюю свою пору сестры являли определенное сходство — внешности и характера, основное же отличие выразилось в том, что Маринина разносторонность обрела - рано и навсегда - единое и глубокое русло целенаправленного таланта, Асины же дарования и стремления растекались по многим руслам, и духовная жажда её утолялась из многих источников. В дальнейшем жизненные пути их разошлись.

Искренне любившая отца, Валерия вначале относилась к его младшим дочерям, своим сводным сестрам, с равной благожелательностью; приезжая на каникулы из института и потом, по окончании его, она старалась баловать обеих, «нейтрализовать» строгость и взыскательность Марии Александровны, от которой оставалась независимой, пользуясь в семье полнейшей самостоятельностью, как и её брат Андрей. На отношение Валерии Ася отвечала со всей непосредственностью, горячей к ней привязанностью; Марина же учуяла в нём подвох: не отвергая Валериных поблажек, пользуясь её тайным покровительством, она тем самым как бы изменяла матери, её линии, её стержню, изменяла самой себе, сбиваясь с трудного пути подчинения долгу на легкую тропу соблазнов: карамелек и чтения книг из Валериной библиотеки.

В Маринином восприятии сочувствие старшей сестры оборачивалось лукавством, служило Валерии оружием против мачехи,

расшатывало её влияние на дочерей. С Марининого осознания бездны, пролегающей между изменой и верностью, соблазном и долгом, и начался разлад между ней и Валерией, чья кратковременная и, по-видимому, поверхностная симпатия к сестре вскоре перешла в неприязнь, а впоследствии — в неприятие (характером — личности) - в то самое непрощение не только недостатков, но и качеств, на котором основывалось её отношение к мачехе.

Ася и Марина Цветаевы. 1903

(Валерия была человеком последовательным, разойдясь с Мариной в юности, она никогда больше не пожелала с ней встретиться, а творчеством её заинтересовалась только тогда, когда о нем заговорили вокруг; заинтересовалась накануне своей смерти и десятилетия спустя — Марининой. С Асей, с Андреем и его семьей общалась, но - соблюдая дистанцию.)

Ивану Владимировичу все его дети были равно дороги; разногласия в семье, для счастья которой он делал (и сделал) всё, что мог, глубоко огорчали его. Отношения между ним и Марией Александровной были полны взаимной доброты и уважения: Мария Александровна, помощница мужа в делах музея, понимала его одержимость в достижении многотрудной цели его жизни и его отвлечённость от дел домашних; Иван Владимирович, оставаясь чуждым музыке, понимал трагическую одержимость ею своей жены, трагическую, ибо, по неписаным законам той поры, сфера деятельности женщины-пианистки, каким бы талантом она ни обладала, ограничивалась стенами собственной комнаты или гостиной.

В концертные залы, где фортепьянная музыка звучала для множеств, женщина имела доступ только в качестве слушательницы.

Наделённая даром глубоким и силь-

ным, Мария Александровна была осуждена оставаться в нём замкнутой, выражать его лишь для себя одной.

Детей своих Мария Александровна растила не только на сухом хлебе долга: она открыла им глаза на никогда не изменяющее человеку вечное чудо природы, одарила их многими радостями детства, волшебством семейных праздников, рождественских ёлок, дала им в руки лучшие в мире книги — те, что прочитываются впервые; возле неё было просторно уму, сердцу, воображению.

Умирая, она скорбела о том, что не увидит дочерей взрослыми; но последние слова её, по свидетельству Марины, были: «Мне жалко только музыки и солнца».

ЕЁ МУЖ. ЕГО СЕМЬЯ

В один день с Мариной, но годом позже - 26 сентября ст. [ст.] 1893 года - родился её муж, Сергей Яковлевич Эфрон, шестым ребёнком в семье, где было девять человек детей.

Мать его, Елизавета Петровна Дурново (1855—1910), из старинного дворянского рода, единственная дочь рано вышедшего в отставку гвардейского офицера, адъютанта Николая I, и будущий муж её, Яков Константинович Эфрон (1854-1909), слушатель Московского Технического Училища, были членами партии «Земля и Воля»2; в 1879 году примкнули к группе «Чёрный передел». Познакомились они на сходке в Петровском-Разумовском. Красивая строгой и вдохновенной красотой черноволосая девушка, тайно приехавшая из Дворянского Собрания и одетая в бальное платье и бархатную накидку, произвела на Якова Константиновича впечатление «существа с иной планеты»; но планета оказалась у них одна — Революция. Семья Дурново. Сидят: Политические взгляды

Елизавета Никоноровна и Петр Аполлонович, Елизаветы ПетрОВНЫ, которой Стоит - Елизавета Петровна довелось СЫГрЭТЬ НеМЭЛОВаЖ-ную роль в революционно-демократическом движении своего времени, сложились под влиянием П.А. Кропоткина3. Благодаря ему она стала — ещё в ранней юности — членом I Интернационала и твёрдо определила свой жизненный путь. Кропоткин гордился своей ученицей, принимал живое участие в её судьбе.

Дружбу между ними прервала лишь смерть.

Яков Константинович и Елизавета Петровна выполняли все, самые опасные и самые по-человечески трудные задания, которые поручала им организация. Так, Якову Константиновичу, вместе с двумя его товарищами, было доверено привести в исполнение приговор Революционного комитета «Земли и Воли» над проникшим в московскую организацию агентом охранки, провокатором Рейнштейном. Он был казнён 26 февраля 1879 года. Обнаружить виновных полиции не удалось.

В июле 1880 года Елизавета Петровна была арестована при перевозке из Москвы в Петербург нелегальной литературы и станка для подпольной типографии и заключена в Петропавловскую крепость. Арест дочери был страшным ударом для ничего не подозревавшего отца, ударом и по родительским его чувствам, и по незыблемым его монархическим убеждениям. Благодаря своим обширным связям он сумел взять дочь на поруки; ей удалось бежать за границу; туда за ней последовал Яков Константинович, там они обвенчались и провели долгих семь лет. Первые их дети — Анна, Петр и Елизавета — родились в эмиграции.

По возвращении в Россию жизнь Эфронов сложилась нелегко: народовольческое движение было разгромлено, друзья — рассеяны по тюрьмам, ссылкам, чужим краям. Состоявший под гласным надзором полиции, Яков Константинович имел право на должность страхового агента - не более. Работа была безрадостной и бесперспективной, а малый оклад едва позволял содержать — кормить, одевать, учить, лечить — всё прибавлявшуюся семью. Родители Елизаветы Петровны, пожилые, немощные, жили огьединённо и О Нужде СВОИХ близких попросту не дога- Яков Константинович Эфрон дывались; дочь же о помощи не просила. 1870-е

Семья Эфрон: слева — Лиля и Анна, на переднем плане — Серёжа, справа сидит Вера, стоит Пётр, в центре — мать Е.П. Эфрон с Котиком

При всех повседневных трудностях, при всех неутешных горестях (трое младших детей умерли — Алёша и Таня от менингита, общий любимец семилетний Глеб — от врождённого порока сердца) семья Эфронов являла собой удивительно гармоническое содружество старших и младших; в ней не было места принуждению, окрику, наказанию; каждый, пусть самый крохотный её член, рос и развивался свободно, подчиняясь одной лишь дисциплине - совести и любви, наипросторнейшей для личности, и вместе с тем наистрожайшей, ибо - добровольной.

Каждый в этой семье был наделен редчайшим даром — любить другого (других) так, как это нужно было другому (другим), а не самому себе; отсюда присущие и родителям, и детям самоотверженность без жертвоприношения, щедрость без оглядки, такт без равнодушия, отсюда способность к самоотдаче, вернее — к саморастворению в общем деле, в выполнении общего долга. Эти качества и способности свидетельствовали отнюдь не о «вегетарианстве духа»; все — большие и малые — были людьми темпераментными, страстными и тем самым — пристрастными; умея любить, умели ненавидеть, но — умели и «властвовать собою».

В конце 90-х годов Елизавета Петровна вновь возвращается к революционной деятельности. С ней вместе этим же путём пойдут и старшие дети. Яков Константинович всё той же работой, всё в том же страховом обществе продолжает служить опорой своему «гнезду революционеров». В часто меняющихся квартирах, снимаемых им, собираются и старые товарищи родителей, и друзья молодежи - курсистки, студенты, гимназисты; на даче в Быкове печатают прокламации, изготовляют взрывчатку, скрывают оружие.

Лиля и Нютя Эфрон. (Публикуется впервые)

На фотографиях тех и позднейших лет сохранился мужественный и нежный образ Елизаветы Петровны — поседевшей, усталой, но всё ещё несогбенной женщины, со взором, глядящим вглубь и из глубины; ранние морщины стекают вдоль уголков губ, исчерчивают высокий, узкий лоб; скромная одежда слишком свободна для исхудавшего тела; рядом с ней - её муж; у него -не просто открытое, а как бы распахнутое лицо, защищённое лишь плотно сомкнутым небольшим ртом; светлые, очень ясные глаза, вздернутый мальчишеский нос. И - та же ранняя седина, и - те же морщины, и та же печать терпения, но отнюдь не смирения, и на этом лице.

Их окружают дети: Анна, которая будет руководить рабочими кружками и строить баррикады вместе с женой Баумана4; Пётр5, которому, после отчаянных по смелости антиправительственных действий и дерзких побегов из неволи, будет разрешено вернуться из эмиграции лишь в канун первой мировой войны — чтобы умереть на родине; Вера, так названная в честь друга матери, пламенной Веры Засулич6, - пока ещё девочка с косами, чей взрослый жизненный путь так же начнётся с тюрем и этапов7; Елизавета («солнце семьи», как назовёт её впоследствии Марина Ивановна Цветаева) -опора и помощница старших, воспитательница младших; Серёжа, которому предстоит прийти к революции самой тяжёлой и самой кружной дорогой и выпрямлять её всю свою жизнь — всей своей жизнью; Константин, который уйдёт из жизни подростком И уведёт за собой мать...8 Вера Эфрон. Конец 1890-х

Политическая активность Елизаветы Пет-

I

\!

Котик Эфрон Париж, 1909

f ровны и её детей-соратников достигла своей вершины и своего предела в революцию 1905 года. Последовавшие затем полицейские репрессии, обрушившиеся на семью, раздробили единство её судьбы на отдельные судьбы отдельных людей. В лихорадке обысков, арестов, следственных и пересыльных тюрем, побегов, смертельной тревоги каждого за всех и всех за каждого Яков Константинович вызволяет из Бутырок Елизавету Петровну, которой угрожает каторга, вносит с по-I мощью друзей разорительный залог и переправляет жену, больную и измученную, за границу, откуда ей не суждено вернуться. В эмиграции она лишь ненадолго переживёт мужа и только на один день - последовавшего за ней в изгнание младшего сына, последнюю опору своей души.

В пору первой русской революции Серёже исполнилось всего 12 лет; непосредственного участия в ней принимать он не мог, ловя лишь отголоски событий, сознавая, что помощь его старшим, делу старших — ничтожна, и мучаясь этим. Взрослые отодвигали его в детство, которого больше не было, которое кончилось среди испытаний, постигших семью, — он же рвался к взрослости; жажда подвига и служения обуревала его, и как же неспособно было утолить её обыкновенное учение в обыкновенной гимназии! К тому же и учение, и само существование Серёжи утратили с отъездом Елизаветы Петровны и ритм и устойчивость; жить приходилось то под одним, то под другим

кровом, применяясь к тревожным обстоятельствам, а не подчиняясь родному с колыбели порядку; правда, одно, показавшееся мальчику безмятежным, лето он провёл вместе с другими членами семьи около матери, в Швейцарии, в местах, напомнивших ей молодость и первую эмиграцию.

Подростком Серёжа заболел туберкулезом; болезнь и тоска по матери сжигали его; смерть её долго скрывали от него, боясь взрыва отчаянья; узнав - он смолчал. Горе было больше слёз и слов.

В годы своего отроческого и юношеского становления он, будучи, казалось

бы, общительным и открытым, оставался внутренне глубоко смятенным и глубоко одиноким.

Одиночество это разомкнула только Марина.

Они встретились - семнадцатилетний и восемнадцатилетняя -5 мая 1911 года на пустынном, усеянном мелкой галькой коктебельском, волошинском берегу. Она собирала камешки, он стал помогать ей — красивый грустной и кроткой красотой юноша, почти мальчик (впрочем, ей он показался весёлым, точнее: радостным!) — с поразительными, огромными, в пол-лица, глазами; заглянув в них и всё прочтя наперёд, Марина загадала: если он найдёт и подарит мне сердолик, я выйду за него замуж! Конечно, сердолик этот он нашёл тотчас же, на ощупь, ибо не отрывал своих серых глаз от её зелёных, - и вложил ей его в ладонь, розовый, изнутри освещённый, крупный камень, который она хранила всю жизнь, который чудом уцелел и по сей день...

Обвенчались Серёжа и Марина в январе 1912 года, и короткий промежуток между встречей их и началом первой мировой войны был единственным в их жизни периодом бестревожного счастья.

Сергей Эфрон. 1911

В 1914 году Серёжа, студент 1-го курса Московского университета, отправляется на фронт с санитарным поездом в качестве брата милосердия; он рвётся в бой, но медицинские комиссии, одна за другой, находят его негодным к строевой службе по состоянию здоровья; ему удается, наконец, поступить в юнкерское училище; это играет роковую роль во всей его дальнейшей судьбе, так как под влиянием окружившей его офицерской верноподданнической среды к началу гражданской войны он оказывается втиснутым в лагерь белогвардейцев. Превратно понятые идеи товарищества, верности присяге, вскоре возникшее чувство обречённости «белого движения» и невозможности изменить именно обречённым уводят его самым скорбным, ошибочным и тернистым в мире путём, через Галлиполи и Константинополь — в Чехию и Францию, в стан живых призраков — людей без подданства и гражданства, без настоящего и будущего, с неподъёмным грузом одного только прошлого за плечами...

В годы гражданской войны связь между моими родителями порвалась почти полностью; доходили лишь недостоверные слухи с недостоверными «оказиями», писем почти не было — вопросы в них никогда не совпадали с ответами. Если бы не это — кто знает! — судьба двух людей сложилась бы иначе. Пока, по сю сторону неведения, Марина воспевала «белое движение», её муж, по ту сторону, развенчивал его, за пядью пядь, шаг за шагом и день за днём.

Когда выяснилось, что Сергей Яковлевич эвакуировался в Турцию вместе с остатками разбитой белой армии, Марина поручила уезжавшему за границу Эренбургу разыскать его; Эренбург нашел С.Я., уже перебравшегося в Чехию и поступившего в Пражский университет. Марина приняла решение — ехать к мужу, поскольку ему, недавнему белогвардейцу, в те годы обратный путь был заказан — и не возможен.

Помню один разговор между родителями вскоре после нашего с матерью приезда за границу:

«...И все же это было совсем не так, Мариночка», - сказал отец, с великой мукой всё в тех же огромных глазах выслушав несколько стихотворений из «Лебединого стана». «Чтоже - было?» - «Была братоубийственная и самоубийственная война, которую мы вели, не поддержанные народом; было незнание, непонимание нами народа, во имя которого, как нам казалось, мы воевали. Не “мы”, а - лучшие из нас. Остальные воевали только за то, чтобы отнять у народа и вернуть себе отданное ему большевиками - только и всего. Были битвы за “веру, царя и отечество” и, за них же, расстрелы, виселицы и грабежи». — «Но были — и герои?» — «Были. Только вот народ их героями не признаёт. Разве что когда-нибудь жертвами...»

«Но как же Вы — Вы, Серёженька...» — «А вот так: представьте себе вокзал военного времени - большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, — все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга... Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается — минутное облегчение, — слава тебе, Господи! — но вдруг узнаёшь и со смертным ужасом осознаёшь, что в роковой суете попал - впрочем, вместе со многими и многими! — не в тот поезд... Что твой состав ушёл с другого пути, что обратного хода нет - рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком - по шпалам - всю жизнь...»

После этого разговора был написан Маринин «Рассвет на рельсах».

Вся дальнейшая жизнь моего отца и была обратным путём — по шпалам — в Россию, через препятствия, трудности, опасности и жертвы, которым не было числа, и вернулся он на Родину сыном её, а не пасынком.

Раннее детство мне вспоминается не как сон, а как первая в жизни, наиярчайшая явь, как сплошное открытие — сначала мира, чуть позднее — и самой себя в нём.

В истоках своих мир этот не мал и не велик, не плох и не хорош, он просто и бесспорно наличествовал, ещё вне сравнений и оценок. Наличествовали в нём и два совершенно новых, младенческих глаза, во всё впивавшихся и видевших всё, за исключением самой девочки, которой они принадлежали. Сама же девочка, как бы таившаяся до поры до времени в глубине собственных зрачков, осуществилась лишь вдень, когда, разглядывая, в который раз, ту, другую - в зеркале, вдруг отождествила своё живое «я» с условностью отражения. Отражение было не из приятных: белоголовое, насупленное, одетое в вельветовое полосатое платьице, обутое в башмаки с пуговками, оно строило рожи, топало ногой, высовывало язык и вполне заслуживало, чтобы его поставили в угол. Стояло, топало и высовывало до той поры, пока подлинник, внезапно пронзённый догадкой, не слился, в сознании своём, с копией. Тогда притихшее и несколько заискивающее «я» подошло к изображению, погладило его, с дружеским нажимом, как пуделя Джека, и прошептало — «Милая!».

Но это случилось впоследствии, а до этого был мир и ведавшая им и распоряжавшаяся мама, которую звали Марина. Мир всецело зависел от неё, по её воле детский день сменялся ночью, возникали из шкафа и исчезали в нём игрушки, вызываемая ими сдержанная скука («играть» я не умела, а ломать — не разрешалось) — уступала место восторгу обещанной прогулки с Мариной — почти со всем восторгом, если бы не все эти, маленьким ненавистные, капоры, башлыки, гамаши, калоши, варежки, тёплые штаны, застёжки, пряжки, крючки, пуговицы, пуговицы без конца!

По воле Марины мир ограничивался стенами детской или становился улицей, из зимы превращался в лето, распахивал и закрывал окна и двери, останавливался как вкопанный или благодаря извозчику, реже — поезду, преображался в движение, чтобы, угомонившись, вдруг назваться «дачей» или «Коктебелем».

Назваться. Ибо именно по Марининой воле всё видимое начало обозначаться словами и тем самым материализоваться, определяться, обретать форму, цвет и смысл. Невидимое, отвле- Аля Эфрон. Апрель 1914

чённое также началось со слов — с трёх китов человеческого бытия: «Нельзя», «Нужно», «Можно», — причём первое из них, повторявшееся чаще, усвоилось прежде двух остальных.

Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемоё и — всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чём не потакала, не баловала; всем этим в той или иной мере занимались няни, не оставившие в памяти надёжного следа, может быть оттого, что, не приживаясь к дому, часто сменялись.

С одной из них пришлось расстаться потому, что вместо скверика на Собачьей площадке она неукоснительно уводила меня в Николопесковскую церковь — выстаивать панихиды и прикладываться к покойникам. «А что тут такого, барыня, - говорила она разгневанной Марине, неторопливо собирая пожитки, - ангельская-то молитва скорее до Господа проникает, значит, у гроба и младенец при деле, не то что на этих ваших — тьфу! грех вымолвить! — площадках собачьих!»

Вторую уволили за то, что оказалась нечиста на руку, да и на язык: вместо «медведь» и «панталоны», например, произносила, — а вслед за ней и я, — «ведьмедь» и «полтолоны»; третья и последующие уходили, кажется, сами.

Ни одна из этих, или иных, перемежавшихся теней не заслоняла от меня Марину, постоянно как бы просвечивавшую сквозь всех и вся; к ней и за ней я постоянно тянулась, подобно подсолнечнику, и её присутствие постоянно ощущала внутри себя, подобно голосу совести, - столь велика была излучавшаяся ею убеждающая, требовательная, подчиняющая сила. Сила любви.

В ребёнке, которым я была, Марина стремилась развивать с колыбели присущие ей самой качества: способность преодолевать трудное и - самостоятельность мыслей и действий. Рассказывала и объясняла не по поверхности, а чаще всего — глубже детского разумения, чтобы младший своим умом доходил до заданного, а может быть, это заданное и опережал; приучала излагать — связно и внятно — увиденное, услышанное, пережитое - или придуманное. Никогда не опускаясь до уровня ребёнка, анеустанно как бы приподнимая его, чтобы встретиться с ним на той крайней точке, на которой сходятся взрослая мудрость с детской первозданностью, личность взрослого с личностью маленького.

Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодолённое были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение «погостить» в её комнате. Забегать туда «просто так» не разрешалось. В многоугольную, как бы гранёную, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей - немного пугающей, но манящей - шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди... Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, её лицо возле моего, запах - «Корсиканского жасмина», шёлковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной ещё детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и её чтение вслух - сказок, баллад Лермонтова, Жуковского... Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося «не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят»9, думала, что флюгеране - это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло.

Марина позволяла посидеть и за её письменным столом, втиснутым в простенок у маленького углового окна, за которым всегда ворковали голуби, порисовать её карандашами и иногда даже в её тетрадке, почтительно полюбоваться портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой10, потрогать пресс-папье — «Нюрнбергскую деву», страшную чугунную фигурку с шипами внутри, привезённую когда-то дедом из Германии, и чугунного же «царя Алексея Михайловича»; скрепку для бумаг в виде двух ладоней — пальцы были совсем как настоящие и цепко держали записи и счета; лаковую карандашницу с портретом юного генерала 1812 года Тучкова IV11; глиняную, посеребрённую птицу Сирин.

Из пузатого секретера доставалась большая книга в красном переплете — сказки Перро с иллюстрациями Доре, принадлежавшая ещё Марининой матери, когда она была «такой же маленькой, как ты». Я рассматривала картинки, осторожно, только что вымытыми руками, переворачивая страницы с верхнего правого угла; ничто так не возмущало Марину, как небрежное, неуважительное отношение к книгам; когда я нечаянно разбила одну из двух её любимых чашек старинного фарфора, - к счастью, не ту, что с Наполеоном, а ту, что с Жозефиной, и, заливаясь слезами, кричала: «Я разбила его жену! теперь он овдовел!» - меня не только не ругали, но ещё и утешали, а вот за какого-то «Стёпку-Растрёпку», разорванного, потому что он был противный, всклокоченный урод, «такой же, как ты, когда не хочешь мыться и причёсываться», пришлось-таки постоять в углу, мрачно колупая извёстку... Можно было смотреть картинки и в однотомнике Гоголя (приложение к журналу «Нива»). Там всё было нарисовано подробно, мелко и ещё не очень мне доступно. Как кочевник, воспевающий во всех подробностях возникающий перед ним пейзаж, так и я, на свой лад и нараспев, комментировала иллюстрации: «А вот лошадка едет... а вот господин разговаривает с дамой... А вот барышня просит у кухарки жареных обезьян...» «Барышней» была восставшая из гроба панночка, «кухаркой» — Хома Брут12, а «жареными обезьянами» — снующая во всех направлениях нечистая сила.

Иногда Марина заводила бабушкину музыкальную шкатулку с медным игольчатым валиком: вставлялся в неё картонный трафарет, накручивалась тугая ручка завода — и раздавалась мелодия менуэта или гроссфатера, отчётливая и негромкая, как весенняя капель; сколько трафаретов, столько и мелодий. Не менее чудесным, но более внушительным казался мне граммофон с трубой в виде гигантской повилики: в нём жили голоса цыганок. Всю жизнь любила Марина цыган - от пушкинских до уличных гадалок и деревенских конокрадов, за их воль-нолюбивость, особость, обособленность от окружающего, колдовские речи и песни, царственную беспечность... и ненадёжность.

Помню, как однажды, послушав пластинки Вари Паниной и Вяльцевой13 - низкие, печальные, удалые голоса! - Марина рассказала мне, ещё не совсем четырёхлетней, о последнем концерте одной из них, кажется, Паниной.

«Она была когда-то молода и прекрасна, и пела так, что все теряли голову — как один! Богачи, князья, офицеры швыряли к её ногам сердца, титулы, состояния, сходили с ума, стрелялись на дуэли... Но время прошло — узнаешь и ты, что оно проходит! - её время прошло! Она состарилась: ушли красота, богатство, слава... только голос остался... Поклонники? Поклонники рассеялись, остепенились, многие умерли... А она ещё выступала — но слушать её было некому, её поколение сошло на нет, что до внуков, то они никогда не увлекаются тем же, чем деды! И вот она даёт последний прощальный концерт; выходит на сцену всё в той же чёрной шали, расплывшаяся, седая, старая! Ни одной чёрточки от той, прежней, и вообще, уже не черты, а - морщины. В зале - только несколько последних неизменивших... Кто бы узнал в одряхлевших стариках тех былых волокит, гусаров, красавцев? Тени пришли на последнее свидание с тенью. И тень поёт, романс за романсом, всё то, что они любили, за что носили на руках! Тень - прежде ими любимая! — Тень, любившая их! Она прощается с ними, прощается с жизнью, с самой любовью... Время концерта давно истекло; ушёл аккомпаниатор; служители гасят лампу за лампой и люстру за люстрой; вокруг — никого. Но она не уходит, она отказывается уходить! Песни рвутся, льются из груди - она поёт! поёт одна, в пустом тёмном зале; мрак и голос; голос — во мраке; голос — осиливший мрак!..»

Увидев моё лицо, Марина осеклась, спросила:

- Ты поняла?

— Поняла, — ответила я и засмеялась: — Старуха пела, пела, а старики все ушли и свет потушили.

— Ступай! - сказала Марина, помолчав. - Ты ещё слишком мала; ступай в детскую!

И я отправилась в детскую к няне, к «ведьмедям» и «полтолонам».

Бедная Марина! Как часто и взрослым - особенно взрослым -собеседникам была она не по возрасту!

А голос во тьме запал в душу — может быть, именно потому, что не сразу был услышан и разгадан, как, впрочем, многие из Марининых загадок.

Теперь думаю: не здесь ли, не в образе ли старой цыганки, поющей в пустыне тёмного зала, истоки трагической цветаевской «Сивиллы»?

Каменной глыбой серой,

С веком порвав родство,

Тело твоё — пещера Голоса твоего14.

Ещё о моём смехе и о смехе вообще.

Когда впервые Марина повела меня в цирк, я вначале не знала, куда смотреть, всё таращилась на ложи осветителей, сочувствуя людям, там находившимся, и боясь за них; мне почему-то казалось, что в ложи эти можно забраться только снаружи, по приставным лестницам, а это - страшно и опасно; как нам повезло, что мы — здесь сидим! Марина поворачивала моё лицо - обеими руками - к арене: смотри! - но меня всё манили осветители; когда же, почти перед носом, возникли тигры и сдержанно рыкавшие львы, я загляделась не на них, а на униформистов, мундиры их напоминали мне студенческие, как у отца и его товарищей: не Сережа ли там играет со зверями, среди всех этих перевёрнутых, белых с серебром, бочек и ящиков? А зачем студенты выгнали зверей, щелкая бичами? Зачем тогда было впускать?

Но вот забегали, запрыгали, закувыркались странные, одетые -одни в удивительные балахоны с ёлочными блёстками, другие — в куцые жилетки и непомерные шаровары, существа с размалёванными лицами; они что-то выкрикивали резкими уксусными голосами и всем — размашистыми движениями, нескладными и вместе с тем ловкими прыжками, внезапно возникавшими драками и бурными примирениями - напоминали тех самых «уличных детей», игры которых я, «хорошая девочка», могла разделять только в воображении, глядя на них в окно! Клоуны! Клоуны! Они оказались куда интереснее уличных мальчишек, потому что — смешные! Те прыгали и дрались «просто так», а эти каждым своим движением, толчком, скачком, пинком, подножкой, каждой на весь цирк звучащей пощёчиной вызывали смех; кроме того, с ними всё время что-то случалось: то падали штаны, то лопались жилеты, то вырастали рукава, то улетали шляпы, то разбухали животы и зады; из-под них уходили стулья! Под ногами разверзалась земля!

Сперва, вникая, я заулыбалась, потом стала смеяться и, наконец, закатилась в голос, как все. — Все, но не Марина.

Ладонями, ставшими железными, она отвернула мое лицо от арены и тихо, яростно отчеканила: «Слушай и помни: всякий, кто смеется над бедой другого, - дурак или негодяй; чаще всего — и то, и другое. Когда человек попадает впросак - это не смешно; когда человека обливают помоями - это не смешно; когда человеку подставляют подножку — это не смешно; когда человек теряет штаны - это не смешно; когда человека бьют по лицу - это подло. Такой смех - грех».

Это я усвоила сразу и осознала на всю жизнь, как, впоследствии, и то, что к клоунам, как таковым, материнское замечание не относилось.

...Рисовать я начала, как все начинают: сильно нажимая на карандаш, кружила им по бумаге; получались смерчи. Но вот однажды вышел у меня, как у всех выходит, первый, как Адам, человечек: руки, ноги, туловище - палочки, голова - кочном. Замирая от восторга и усердия, я снабдила кочан глазами, потом ноздрями, потом ртом, уходящим за пределы головы, и, наконец, зубами. Добавила пальцы и пуговицы и, не помня себя, завопила: «Марина! Марина! Скорее идите сюда!» Марина вбежала встревоженная из своей, соседней с детской, комнаты. «Что случилось?» — «Смотрите! Смотрите! Я человека нарисовала!»

И — замерла за своим столиком в ожидании похвалы.

Марина склонилась над рисунком. «Где человек? Это человек?» -«Да». — «Ну нет, Алечка! Таких людей не бывает. Пока что это — урод. Смотри: сколько у него пальцев на руке? а у тебя? Вот видишь — а ножки как спички? — посмотри на свои. А зубы? Как не стыдно! Так забор рисуют. И голова не бывает больше самого человека. А это что за кружочки?» — «Пуговицы», — прошептала я, мрачнея. «Пуговицы — шире живота? Пуговицы — сами по себе, без одежды? Нет, Алечка, плохо. Тебе надо ещё мно-ого рисовать и до-олго стараться. До тех пор, пока не получится!»

Какой же это был удар по самолюбию и самонадеянности, начавшим было расцветать. Вместо дополненной и украшенной авторским воображением настоящей фигуры я воочию увидела беспощадно развенчанную Мариной убогую, кособокую кривульку... С глубоким, как само разочарование, вздохом снова взялась я за карандаш — за преодоление неподдающегося.

Марина не терпела ничего облегчённого. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: «Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает — чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!»

Когда случайно выяснилось, что буквы я уже знаю, она стала учить меня читать слова, не разбивая их на слоги, а - сразу всё слово целиком, сперва осознанное «про себя», потом произносимое вслух. Перо, вложенное ею в мои пальцы, никогда не выводило палочек и крючочков, предваряющих начертание букв, и не воспроизводило печатных прописей между двумя, механически организующими почерк, линейками, слова из букв и фразы из слов я должна была строить сама, и по одной линейке. Таким образом, мне постоянно приходилось думать о том, что я делаю — и как. Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда, заменённое творческим. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие, ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как все насущное, несложных правил. Вместо способности вызубривать наизусть развивалась сама память, в первую очередь зрительная, и та самая наблюдательность, которой большинство детей так щедро наделены и которую так быстро утрачивают...

Смело выкинув из педагогической цепи промежуточные звенья, Марина выучила меня читать — бегло и достаточно осмысленно - к четырём годам, писать - к пяти, а вести дневниковые записи - более или менее связно и вполне (по старому правописанию) грамотно — к шести-семи годам.

Так как начало моей «письменности» совпало с началом Революции, записи эти, полвека спустя, может быть, представляют какой-то интерес; вот некоторые из них, ни в чём не исправленные, лишь, в случае надобности, сокращённые.

моя МАТЬ

Моя мать очень странная.

Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребёнка, и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.

У неё светло-русые волосы, они по бокам завиваются.

У неё зелёные глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У неё стройный рост и руки, которые мне нравятся.

Её любимый день - Благовещение. Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У неё большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У неё глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.

Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить, и опять точно куда-то уходит.

Декабрь 1918

ЧЕТЫРЁХЛИСТНИК

Был тёплый и лёгкий день и мы с Мариной гуляли. Она рассказывала мне сказку Андерсена про девочку, наступившую на хлеб - как она, чтобы перейти ручей, наступила на хлеб. Про то, какой это был большой грех. Я сказала: «Марина! Сейчас, наверное, никто бы не захотел так согрешить!» Марина ответила, что это потому, что сейчас стало так мало хлеба, а раньше его не доедали и выбрасывали. Что наступить на хлеб — такой же грех, как убить человека. Потому, что хлеб даёт жизнь.

Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на неё перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти.

Храм Покрова в Филях

Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был лёгкий туман. Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы. Вдруг я увидела, что под ногами у меня растёт клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в тёмной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зелёных рамах. Я села на корточки и стала искать четырёхлист-ник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей

свою добычу. Она обрадованно рассмотрела мой четырёхлист-ник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку.

Август 1918

Что - сегодня - возникает из этой давней записи? Одно из люби-мейших мною цветаевских стихотворений августа 1918 года:

Стихи растут, как звёзды и как розы,

Как красота — ненужная в семье.

А на венцы и на апофеозы -Один ответ: — Откуда мне сие?

Мы спим — и вот, сквозь мраморные плиты,

Небесный гость в четыре лепестка.

О мир, пойми! Певцом — во сне - открыты Закон звезды и формула цветка.

Возникает и сам, действительно бывший и несомненно счастливый, четырёхлистный росток клевера, разысканный некогда среди прочих, заурядных, трехлистных, у подножья грациозной громады Покрова в Филях15.

Просто счастливый, ибо, как повторяла мне, маленькой, Марина, а ей, маленькой, её мать, четырёхлистник - добрая примета, символ удачи; его изображают на новогодних открытках, воспроизводят в виде серийных талисманов - медальонов, брелоков...

Дважды счастливый росток, ибо скромным чудом своего рождения вызвал чудо рождения этих стихов.

Что до «венцов и апофеозов», то не от самого ли храма они, столь триумфального в своём царственном — пурпурном и кружевном — уборе?

Марине не по нраву был европеизированный «нарышкинский стиль», в котором выдержана филёвская церковь; его лишенное непосредственности, изысканное, светское великолепие было ей чуждо. Она любила церкви - просфоры, а не церкви — пирожные, в которых усматривала начало чувственное, а не духовное.

Трижды счастливый «небесный гость в четыре лепестка», переросший в восприятии поэта такую высокую колокольню!

«КОТ В САПОГАХ» АНТОКОЛЬСКОГО В ТРЕТЬЕЙ СТУДИИ ВАХТАНГОВА16

Мы с Мариной пошли в театр. Когда мы вышли из дому, был чудный вечер, луна была совсем круглая и купола церквей были так блестящи, что от них шли лучи. Вечер был синий и белый, дома были похожи на сугробы с железом.

Мне было шесть лет, Марина была близорука и было темно, так что мы не могли читать, какие улицы мы проходили, потому Марина спрашивала у прохожих. Наконец, она сказала, что тут. Мы звоним, нам открывает женщина в чёрном платье с белым фартуком, её звали Маша, она помогла нам снимать шубу.

Мы пошли в залу, там раздался звонок, все засуетились, свет потух, открылась занавеска — и там на постели лежала дама, покрытая одеялом. Она была молода. Вдруг раздался стук и вошла сгорбленная старуха и стала пить вино, а Кэт (та дама) смотрела на неё тусклыми глазами. Старуха очень долго говорила, а потом начала танцевать и танцевала так долго, что закрыли занавеску, зажгли свет и все стали шуметь и говорить. Потом началась новая сцена, и я вижу — там бедный стоит молодой человек, и рядом с ним Кот в сапогах, одет очень хорошо - у него меховые панталоны и тёплая куртка. Кот говорит всё о богатстве, а молодой человек почти не слушает. Но вот они видят в окно человека, и Кот говорит: «Давай примем его, как судьбу» — и прячется под стол.

Вошёл этот человек, седой старик, это был доктор, он шёл к танцовщице Кэт и позвал с собой сына мельника, молодого человека. Но тут - явление: Кот вылезает из-под стола и говорит доктору: «Мой хозяин очень хороший человек, и можно мне пойти вместо него?» Доктор говорит: «Пожалуйста!» Сын мельника снимает куртку, Кот быстро её надевает и с улыбкой нежным голосом говорит своему хозяину: «Примешь ли ты когда-нибудь меня?» — и ждет ответа. В глазах хозяина появилась какая-то грусть, но она скоро пропала, и он взял и вытолкал их обоих за дверь. Потом влез на стол и стал смотреть им вслед на прощание.

Тут опять зажёгся свет, говор и шум, и через несколько минут всё замолчало и свет потух. Опять лежит танцовщица Кэт на кровати и говорит спокойным голосом: «Я им не открою, нет, я им не открою!» И как раз в это время постучались. Тогда та старуха, которая сперва сидела рядом, а потом упала со стула и заснула под кроватью, встаёт и идёт открывать. Входит доктор, раскланивается, здоровается и вытаскивает из-под двери Кота. Оба они начинают без спроса пить вино и кричать: «Да здравствует танцовщица Кэт!» Все двигаются и ходят безмолвно и с некоторыми словами,- и долго всё это продолжается. Потом доктор надевает на себя одежду священника, ставит Кота и Кэт на колени, берёт свой цилиндр вместо венца и венчает их,

и все говорят приятные вещи. Но через несколько минут танцовщица сказала: «Ах, господи, да ведь это не Пьеро, это кот, киска!» И стала падать на кровать.

Павел Антокольский. Рис. Ю. Завадского

Тогда доктор вскакивает на столик, где вино, разбрасывает всё ногами и исчезает в окне. Кот подбегает к танцовщице, кричит:

«Проснись, проснись!», но она всё лежит, и он тоже спрыгивает с подоконника, так что все дома за окном дрожат. Старуха выкидывает им вслед цилиндр доктора, а Кэт приподымает голову. - Конец.

Народ опять зашумел, заговорил, о том, что видел, а мы с Мариной пошли в комнату, где были знакомые барышни -актрисы, некоторые актеры и Павлик Антокольский, который написал эту пьесу. Потом пришёл Юра Завадский, он выглядел тонко и молодо, у него были кудрявые светлые волосы, большие глаза, тонкие ноги и руки и круглое, но стройное лицо.

15 марта 1919

Первая Маринина сознательная встреча с театром состоялась, вернее - почти состоялась - в ранней юности, в Париже. Тогда она была увлечена Наполеоном Бонапартом, нет, влюблена в него, готова за него жизнь отдать - столетие спустя; как всякая страсть, которая не есть призвание, это было наваждением, и, как всякое наваждение, это вскоре прошло.

Прочтя в Москве все книги о нём — а их было немало — и перелю-бив все его портреты, она отправилась в Париж, к гробнице Наполеона, как крестоносец — к Гробу Господню, и — на поклон к Саре Бернар, прославленной трагической актрисе, игравшей ростановского «Орлёнка».

Гробница ужаснула холодной полированной огромностью своей и смертной мраморностью, которых не согревала даже надпись: «Я хотел бы, чтоб прах мой покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил!»

Нет, прах Марининого Наполеона остался на острове Святой Елены!

Что до Сары Бернар, то она — потрясла; не столько перевоплощением в герцога Рейхштадтского, сколько эгоцентрическим мужеством актрисы; ей было в ту пору 65 лет; она недавно перенесла ампутацию ноги и передвигалась с помощью протеза; но всё равно — играла!

Играла, в эпоху корсетов на китовом усе, подчёркивавших все округлости женской фигуры, двадцатилетнего юношу в облегающем белом мунди-v . ре и офицерских рейтузах; как ни величественно

w-4-

Алиса Коонен в роли Федры. Рис. В. Стенберга

было - в глазах Марины - зрелище несгибаемой ™ и старости, но оно отдавало гротеском и оказалось тоже гробницей, воздвигнутой Сарой и Ростану, и ростановскому «Орлёнку»; как, впрочем, и памятником слепому актёрскому героизму. Если бы Л ещё были слепы и зрители...

г (] К счастью, оставался сам Париж, великий уто-

■' ' Гс—*•'- литель воображения, неисчерпаемый каменный

учебник Истории — для всех возрастов души.

Следующее, более устойчивое, соприкосновение Марины с театром произошло в раннюю пору её замужества: и Серёжа, и его сестры были учениками театральных школ и участниками студийных спектаклей17; старший же брат, Пётр, рано умерший, - профессиональным актёром. Все они, так же, как и окружавшая их молодёжь, тяготели к Таирову, были без ума от Алисы Коонен18 и не мыслили себе жизни вне театра. Марина довольствовалась зрительными залами и зальцами, и — атмосферой общей, жаркой, радостной увлечённости.

Чем короче были роли, тем сильнее — волнения. Смешливый Серёжа никак не мог совладать с репликой одного из осаждённых, изголодавшихся воителей из «Сирано де Бержерака»: «Ах, коль сейчас не подкрепят мне сил, я удалюсь в палатку, как Ахилл» — и этим самым Какахилом окончательно добивал и без того умученное репетициями войско. Вообще же Серёжа обладал прекрасными сценическими данными, и его выступления на подмостках «Эксцентриона», студии-спутника Камерного театра, запомнились зрителям.

Среди завязавшихся в те годы отношений длительнее всех оказались приятельские связи Марины и Серёжи с талантливым актером и музыкантом А. Подгаепким-Чабровым19, незабываемым Арлекином из «Покрывала Пьеретты», человеком мятущимся, восторженным, неуравновешенным. Ему Марина посвятила в 20-е годы свою поэму «Переулочки», за негасимость его смятенности и за то, что в такое бесподарочное время он — однажды — подарил ей розу.

Буквально отравленный сценой, одержимый мечтой о собственном, не подвластном ничьей школе или воле театре, он эмигрировал, как во сне, ведомый этой мечтой. Пробуждение обернулось одиночеством, нищетой, отчаяньем. Разуверившись в обстоятельствах и в людях, он обратился к Богу — причём к католическому, пленившему его воображение великолепными спектаклями торжественных месс, декорациями уводящей за облака готики и нездешним аккомпанементом органа. Тут-то и «охмурили ксёндзы» несчастного Арлекина, посулив ему, ежели он сменит православие на католичество, не только царство небесное, но и земную должность библиотекаря при Ватикане. Так Чабров стал священником. Его одели в узкую сутану, в которой он выглядел более, чем когда-либо, актером! - выбрили на голове тонзуру - кружок для сошествия Святого Духа и отправили на Корсику, в самый отдалённый, самый пропащий приход; несколько свирепых старух и нераскаянных бандитов составили его паству.

А.А. Чабров

Он разыскал нас в 30-е годы и каждые год-полтора приезжал к нам в Кламар и Ванв под Парижем, погостить несколько дней и отвести обиженную и обманутую душу в воспоминаниях о театральном былом и в сдержанно-выразительных упрёках католическому настоящему. Мои родители очень жалели его. Что с ним стало в дальнейшем — не знаю.

Итак, сознательный интерес Марины к искусству сцены впервые был порожден призрачной страстью к двум Наполеонам — I и II; призрачность страсти обусловила и призрачность интереса; вторая встреча с театром была в то же время и вторичной, озарённой не собственным Марининым светом, а — отражённым, и прервалась она Серёжиным уходом на фронт. Третья и последняя оказалась настоящей, ибо — утвердила и завершила в её творчестве целую эпоху: эпоху Романтики.

Той самой Романтики, которая, ничтоже сумняшеся, бродила по путаным и заснеженным переулкам революционной Москвы, оставляя свой легкий не по сезону след в тетрадях поэтов и на сценах театров, прежде чем раствориться во времени и пространстве великих перемен и событий.

Всё началось со встречи с поэтом — совсем юным Павликом Антокольскими20 и с его совсем юной и блистательной поэзией - ещё в 1917 году. Павлик к тому же оказался и драматургом и актером и ввёл Марину в круг своих друзей, в магический круг вахтанговской Третьей Студии, который — на время — замкнул её в себе.

Прельстил и замкнул (если Марина была вообще способна в чём-либо творчески замыкаться) потому, что был только студией, а не театром, поиском, а не каноном, обретя который обычно от добра доб-

ра уже не ищут. Но при всей своей увлечённости студийцами и их работой, при всём своём романтическом отклике на их романтику Марину не покидало подспудное чувство несоответствия «лицедейства» эпохе21, да и собственного своего - «лицедейству». Отсюда - то покаянное, то ироническое звучание многих её лирических стихотворений «студийного» периода, горчащая шутливость стихов к «Комедьянту» (как и само заглавие цикла — «Комедьянт»), отсюда — шар-маночность напева некоторых «Стихов к Сонечке»22 и пародийность формы «жестокого роман-Сонечка Гомидэй са» - при всей (всегдашней) остроте чувств,

породивших эти произведения. Из тех русл, по которым пробивалось тогда Маринино творчество, «студийное» русло было самым праздничным, ибо - комедийным; то была последняя праздничность, нарядность и первая и последняя комедийность её лирики.

Володя Алексеев в театральном костюме

...Как же они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью её и её же серьёзностью, даже важностью — в деле. А дело их было — игра. Игра была их, взрослых, делом! — я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, потому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщённая обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им. Только Маринина подруга, та, кому были написаны «Стихи к Сонечке», Софья Евгеньевна Голлидэй, «подаренная» Марине Павликом, осознала и приняла в сердце своё и нас с Ириной23, особенно Ирину - за её младенческую нежность, кудрявость, незащищённость.

Кроме Сонечки и Павлика нас постоянно навещали три Юрия — Завадский,

Никольский24, Серов25 — и один Володя —

Алексеев26, вскоре вышедший из игры — в гражданскую войну, в которой и след его потерялся, ещё запомнилась мне внешней неприметностью своей и большой добротой студийка Елена Владимировна (Лиля)

Шик27, из-за длинного носа и покладистого нрава ей всегда доставались так называемые характерные — а попросту старушечьи - роли.

Посетители наши всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутораэтажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из «Сна Иакова»28 сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой тёплой - и тёмной - из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно её когда-то выбрал себе Серёжа.

Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!

Взойдите: гора рукописных бумаг...

— Так! — Руку! — Держите направо!

Здесь лужа от крыши дырявой.

Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,

Какую мне Фландрию вывел паук.

Не слушайте толков досужих,

Что женщина может без кружев...29

Каких только кружев не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, — каких споров, разговоров, репетиций, декламаций, каких тишайших шёпотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов... Впрочем, для Марины любви вне поэзии не существовало.

Она любила слушать эти голоса, убедительность интонаций и убеждённость слов, звучавшую в них правду... или пустоту.

...И, упражняясь в старческом искусстве Скрывать себя, как чёрный бриллиант,

Я слушаю вас с нежностью и грустью,

Как древняя Сивилла — и Жорж Санд30.

Древней Сивилле было двадцать шесть лет.

А какими Жар-Птицами пролетали в этих разговорах волшебные слова и имена: «Принцесса Брамбилла» и «Адриена Лекуврер», «Фа-мира Кифаред» и «Сакунтала», «Принцесса Турандот» и «Чудо Святого Антония», «Гадибук» и «Потоп»...31 Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днём, произносимые с неустоявшимся восторгом или досадой текущего часа...

Иногда и меня брали в театр; помню «Адвоката Пателена»32 в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками, помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая,

вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато-зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка...33 Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда чёрными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки...

Ю. Завадский в роли святого Антония в пьесе М. Метерлинка

«

Чудо святого Антония»

Что привлекло Марину к Студии, помимо самих студийцев, то есть помимо всегда для неё основного: обаяния человеческих отношений? То, что в театральном искусстве, наряду с далеким её природе «зрелищным» началом, наличествовало Слово, её стихия. Только для Марины театр кончался пьесой, текстом, то есть тем, с чего он, фактически, для актеров — начинался. Воплощение образов воображаемых в образы изображаемые было уже всецело их заботой, не её.

Впервые в жизни возникло у неё желание слить свой поиск с их поиском, преодолеть барьер между своим - бесплотным - искусством и их искусством «во плоти», принять участие в чуде рождения спектакля, увидеть свой труд, рассекретить его, сделав тайное - явным.

Многое умела она творчески; ей захотелось суметь и это.

Шесть пьес - «Метель», «Фортуна», «Каменный ангел», «Червонный валет», «Феникс» и «Приключение» (объединённых впоследствии общим названием «Романтика») - написала она для своих друзей34, две из них — «Каменный Ангел» и «Червонный валет» — являли даже ярко выраженные, на поверхности лежащие! — черты символизма, столь близкие тогдашним вкусам студийцев — чтоб им легче было играть!

Все эти вещи, очень сценичные, с блистательными диалогами, имели, при чтении их Мариной студийцам, большой, многоголосый, что называется — шумный успех; однако ни одна из них не была ими поставлена. Может быть, потому, что воссоздавать на подмостках самих себя, свой образ, даже облик, свой характер, актерам несподручно. Может быть, они просто — прошли мимо, не сумев понять, что это — им, для них и насколько ей важно, чтобы её дар, её вклад был ими принят. Она ведь им об этом не сказала ни слова, как всегда потопив в собственной гордости и робости — надежду, заранее предвестие её несбыточность.

Так или иначе, её голос не слился с голосами студийцев, её слово не прозвучало из их уст. Жаль. Это глубокое человеческое и творческое разочарование Марины её рукой вывело - эпиграфом к изданному в 1922 году последнему действию «Феникса» — слова Гейне:

Ю. Завадский в роли Калафа в спектакле Е. Вахтангова •> Принцесса Турандот

»

«Театр не благоприятен для Поэта и Поэт неблагоприятен для Театра»35.

Прошли годы (для Марины годы эмиграции, для бывших студийцев - годы становления), — но она не забыла своих «спутников юной поры». Им посвящена — два десятилетия спустя - её большая прозаическая вещь «Повесть о Сонечке», написанная уже после смерти С.Е. Голлидэй36, в чью «встречную» память Марина всегда верила. Что до памятливости «комедьянтов», то ей она казалась «сценической условностью» ешё в 1918 году, в самый разгар их дружбы - «с Вас начиная, пылкий Антокольский, любимец страстных Муз, запомнивший лишь то, что панны польской я именем зовусь; и этого - виновен холод братский и сеть иных помех! — и этого не помнящий — Завадский! — памятнейший из всех»...37

1 МАЯ 1919 ГОДА

Мы вышли на улицу и попали на праздник. Мы шли по бульвару. Вдруг мы услыхали полковую музыку. Марина сказала мне: «Аля, какая чудная музыка! Эта музыка, где бы она ни была, я её люблю!» Мы подошли к ограде и видим - проезжают кони, красивые, белые. Всадники одеты в синем и светлом, лица их были простые. Одни из них немного качались в седле. У некоторых коней были привязаны красные розы к ушам. Потом мы увидели позади войско. Впереди шёл барабанщик с огромным золотым барабаном. Все одежды войска были синие. Барабанный стук уходил с музыкой. Потом мы отошли от загородки и стали бродить по бульвару. Тут мы услыхали жужжание аэроплана. Мы сначала не обратили на него внимание и тихо разговаривали. Вдруг он пролетел над нашей головой и стал разбрасывать листы, которые кружились по воздуху странными тучами. Листы падали везде и на крыши домов.

Вечером мы зашли к Бальмонтам38 и все вместе пошли во Дворец Искусств, бывший дом Соллогуба39, где должны были читать разные поэты. Мы вошли во двор, который был, как сад. В нём были кусты, точно забор колючий, и маленькие деревья спереди дома. Сам дом Соллогуба стоял чуть-чуть пожелтевший, с белыми колоннами. Марина с Бальмонтом подошли к двери, мы вошли в маленькую комнатку, там нам помогли раздеться. Бальмонт записал наши имена в тетрадку. Мы поднялись по входной лестнице, и я увидела очень высокие стенные часы. Из передней мы прошли через длинную залу, довольно узкую, с красными бархатными стенами и с широким большим окном в сад, потом опять по лестнице в широкую комнату с большим круглым столом. Там женщина разливает чай и угощает всех нас. её звали как-то вроде Розы, она была актриса. У неё были чёрные волосы, спереди заплетённые, на ней было надето розово-лиловое платье. Брови чёрные, каких я никогда не видала. Лицо было маленькое и круглое. Я увидала господина в пенсне, очень похожего на Дон Кихота — такой же худой и высокий. К нему обращались с почтением.

Женщина, которая разливала чай, стала шутя гадать Бальмонту по руке, много раз повторяя слово «Аполлон». Когда она кончила гадать, она сказала: «Кто пойдёт со мной смотреть церковь?» Марина спросила: «Домовую церковь Соллогубов?» Женщина ответила: «Да». Мы все пошли, и Марина мне сказала: «Аля! Тут есть лестница, вся истёртая от следов человеческих ног!»

Дверь домовой церкви была на замке, её открыли. Мы вошли и стали на хорах. Там сильно пахло ладаном. Меня подняли на перила, и я увидела, что внизу был полумрак и на маленьком столике большое открытое Евангелие, а наверху не очень большая люстра стеклянная. Стены были деревянные с резными украшениями. Все молчали, а Марина сказала: «Да, тут довольно жутко!»

Тогда мы вышли и пошли по тёмной лестнице в парадные комнаты. Все ступени её были с огромными углублениями, и каждую минуту повороты и изгибы. Потом мы вошли в залу, где был большой камин, на котором стояли крылатые львы чёрные, а оттуда в другую, где стояла белая очень красивая и задумчивая статуя. Марина назвала её Психеей.

Та актриса показала нам свою комнату, комната была обыкновенная, с одним окном и простым полом, там стоял рояль. Вся мебель была обтянута красной материей шёлковой.

Наконец, мы вошли в залу, в которой были розовые стены. Там многие люди уже сидели на местах, потом сели все. В камине горел огонь.

Садится на маленький диванчик поэтесса и говорит стихи — жалобным, писклявым и еле-еле слышным голосом. Стихи про то, что она спит в воротах кладбища, что у неё на груди висит крест, а у всех нет, что у неё сердце доброе и мягкое, а у других сердца черствы. Сказала и ушла к камину.

Потом подошёл молодой, почти мальчик, поэт Есенин. Он читал стихи о том, что месяц спрыгнул с неба и обратился в жеребёнка, а он запряг его в колесницу.

Потом стал читать Бальмонт, он читал про рабочего, мне кажется, что в этих стихах он хотел усмирить рабочего.

Потом господин, похожий на Дон Кихота, позвал Марину читать стихи, она встала от окна, где сидела со мной, и прочла стихи про то, что мы - две странницы - перешли всю свою дорогу жизни, любимые Богом, и что мы не Величества, Высочества40, и ещё стихи про Москву и про Георгия Победоносца41. Марина читала твёрдым голосом. После последнего стиха люди рукоплескали, по-моему, потому, что стыдно молчать, когда человек кончил.

Актриса теперь не была одета в то платье. Теперь у неё на голове надета была шапочка белая и длинное белое толстое платье, с чёрной, надетой на всё платье, вуалью.

Опять на диванчик села та поэтесса и прочла стихи гораздо лучше первых, про то, что она жила в часовне, которая стояла в лесу, куда никто не заходил. И она всё сидела в часовне и глядела в окно.

Потом ещё один поэт читал стихи, как он шёл по лесной дороге ночью, и вдруг явилась девочка, которую звали Люба и которая была из белой сказки. На заре она стала уходить, он просил её остаться, но она сказала «не могу» и ушла.

Ещё были разные стихи, которых я не помню, и ещё там был один солдат, который говорил речь.

Мы ушли из этой залы в переднюю, а в зале к нам подошёл Есенин и что-то стал говорить маме. Я не слушала и не помню, что он говорил.

Когда мы вышли из Дворца Искусств, был закат, и жена Бальмонта показала Марине на месяц — он был чуть-чуть розоватый. Мы очень быстро пошли, почти побежали, по двору, мимо маленьких деревьев, точно подстриженных в круг. Всюду выбивалась тонкая новая травка.

В одном маленьком белом флигеле окна были красные от света, и Марина рассказала, что туда переселили графиню Соллогуб из большого дома, и она там теперь живёт. Флигель был обнесён кустами.

Мы пошли на Арбат вместе с Бальмонтами. Вот мы уж у Храма Христа Спасителя.

Вдруг над нами пронеслась с грохотом красная струя, потом ещё пронеслась и осветила купол храма, как при солнце. Я немного боялась, что какая-нибудь струя свалится и убьёт меня. Вдруг за деревьями сквера поднялся по воздуху почти до неба розовый туман. На всех возвышениях стояли люди и смотрели. Много было красных флагов. Иногда проходили солдаты с факелами. Иногда на небе появлялись маленькие звёзды красные и одна за другой мигом падали на землю.

Те огненные струи назывались ракетами.

Марина всё говорила: «Ах, мы не сможем вернуться. Парадное, наверно, уже закрыли!» Потом она вывела меня на площадь, и мы пошли домой по бульвару, где были поставлены новые статуи, не похожие на настоящие, а когда прошлипочти половину его, то увидели буквы и цифры, освещённые маленькими лампочками.

Буквы и цифры были большевистские.

...«Бывший дом Соллогуба», в котором, по преданию, жила семья Ростовых из «Войны и мира», стал Дворцом Искусстве ранней весны 1919 года и по сей день принадлежит искусству: именно у его входа прибита дощечка с надписью «Союз писателей СССР». В 1918 году в этом здании помещался Народный Комиссариат по делам национальностей, единственное учреждение, в котором за всю свою жизнь служила или, вернее, сделала неудачную попытку служить Марина.

Этот дом — друг моего детства, единственный из друзей, за пять десятилетий сохранивший неизменными внешние свои черты; тогда, как и теперь, старинный особняк с колонным портиком являл собой прелестный образец столь лиричного в своей строгости «московского» классицизма, теперь, как и тогда, он обнимает и обрамляет крылатыми полукружиями своих флигелей парадный двор; только нынче подъезды к входу покрыты асфальтом да исчезли корявые и кудрявые яблоньки-китайки вдоль фасада главного здания.

Пока взрослые собирались, совещались, музицировали, беседовали, выступали в его комнатах, ещё выглядевших «покоями», ещё обитых штофом и кретоном и уставленных ампирной мебелью, мы, дети, играли в прятки в его гулких подвалах и носились по двору, который был первым нашим детским садом, дачей, всей природой, воплотившейся для нас в его деревца и кустарники, дичающие цвет-нички, лопушиные заросли.

Когда теперь, изредка, вхожу я в эти ворота, то невольно приостанавливаюсь: а где же мы, дети? отчего такая тишина?

В те годы Дворец Искусств был не только учреждением, концертным залом, клубом, но и жилым домом; на верхнем этаже правого флигеля летом 1919 года обитали Розенель42, Луначарский и двое его мальчиков — сын и племянник. Эти последние, едва приехав и заслышав наши голоса, скатились вниз, прямо в какой-то наш «каравай, каравай, кого любишь — выбирай»; мальчики были одеты несколько аккуратнее нас, и главное, прочнее обуты. Чтобы не выделяться из «общей массы», они тут же, с места в карьер, схватили какие-то камешки, железяки, всерьёз расковыряли свои башмаки и пошли скакать вместе с нами; напрасно мы ждали, что им за обувь попадёт: нет, не попало!

Марина Цветаева. 1914

Левый флигель, в узких келейках которого сам воздух казался анисового цвета из-за ломившейся в окна зелени, был населён «хозобслугой», с которой соседствовали и начинающие литераторы, и певцы, и художники. Самым удивительным в их комнатах были печи, облицованные изразцами с аллегорическими рисунками и таинственными под ними подписями, вроде: «От старости зелье могила», «И не такие подъезжали», «Люби нас, ходи мимо» или «Не тогда жить, когда ноги мыть».

В палисаднике флигеля сохли на солнце лозунги и какие-то причудливые, фанерные, свежевыкрашенные конструкции, предназначавшиеся для праздничного и будничного оформления московских улиц; из открытых окон лились рулады шубертовских «Ручьёв».

В разлатом привратном домике доживала свой век бывшая владелица особняка, вто время как дряхлая, полуслепая горничная, бывшая её крепостная, доживала свой в одном из графских апартаментов — так рассудила советская власть. Обе старушки, опираясь каждая на свою клюку, мирно шествовали через двор — друг к другу в гости. К ним наведывались, просачиваясь из ближних переулков, ещё старухи, - и простенькие, кургузенькие, в платочках, и прямоспинные, с генеральской выправкой, шуршавшие стеклярусом и щёлкавшие складными лорнетами; «крепостная» на ощупь разводила самовар, и все пили морковный чай из недобитого — кобальт с золотом — сервиза, отчуждённо следя за передвижениями слушателей и ревнителей искусств.

На заднем, хозяйственном, дворике размещались службы, тянулись грядки общественного огорода, паслась привязанная к колышку коза, верещал в «стайке» поросёнок. Тут простирались владения семейства цыган — уборщицы Антонины Лазаревны, её мужа, шофёра, слесаря, мастера на все руки, в прошлом соллогубовского конюха, бабки Елизаветы Сергеевны и двоих детей. Все они, и стар, и млад, и мал, были добры, трудолюбивы и красивы, - такими на всю жизнь и запомнились. Конечно же, Марина часто заглядывала к ним и даже помогала Антонине Лазаревне в каком-то шитье, чтобы только слушать её (лесковские) рассказы. Шутила, что напишет книжку «Цыганские сказки».

На этом же, цыганском, дворике первый директор Дворца Искусств, поэт-футурист Иван Рукавишников43 проводил учения с красноармейцами, чередуя грамоту с ружейными приёмами; он был рыж и краснолиц, одет в нечто полувоенное, полуоперное, подпоясан в несколько оборотов длинным шёлковым шарфом а-ля калабрийский разбойник. Жена его Нина ведала московскими цирками; иногда она заезжала за мужем в экипаже, запряжённом отслужившими свой артистический век, списанными с арены лошадьми. «Всё смешалось в доме Ростовых», - шутила Марина. Рукавишниковской упряжке, умевшей танцевать вальс, посвятила она один из своих рассказов на французском языке — «Чудо с лошадьми».

Она любила Дворец, стоявший в те годы как бы на стыке искусств — уходящих и восходящих, ей нравилась атмосфера его концертов, дискуссий, чтений, его литературных вечеров, в которых она так охотно принимала участие, некая — переходная - камерность их и щадящая традиционность обстановки, отвлекавшая от тягот и забот вздыбленного быта.

Здесь, в этом самом доме с колоннами, собирался первый и последний творческий коллектив, к которому принадлежала Марина Цветаева; в этом столь разноголосом хоре звучал и её ещё звонкий и юный голос, которому было суждено так скоро стать трагическим «гласом вопиющего в пустыне» — эмиграции.

подвиг



Я записывала что-то в этой тетрадке и вдруг услыхала голос Марины: «Аля, Аля, иди скорей сюда!» Я иду к ней и вижу — на кухонной тряпке лежит мокрый червяк. А я больше всего боюсь червяков. Она сказала: «Аля, если ты меня любишь, ты должна поднять этого червя». Я говорю: «Я же Вас люблю душой». А Марина говорит: «Докажи это на деле!» Я сижу перед червём на корточках и всё время думаю: взять ли его или нет. И вдруг вижу, что у него есть мокрый селёдочный хвост. Говорю: «Марина, можно я его возьму за селёдочный хвост?» А она отвечает: «Бери его, где хочешь! Если ты его подымешь, ты будешь героиня, и потом я скажу тебе одну вещь».

Сначала я ничем не ободрялась, но потом взяла его за хвост и приподняла, а Марина говорила: «Вот молодец, молодец, клади его сюда на стол, вот так. Клади его сюда, только не на меня!» (Потому что Марина тоже очень боится червяков.) Я кладу его на стол и говорю: «Теперь Вы правда поверили, что я Вас люблю?» «Да, теперь я это знаю. Аля, ведь это был не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание». Я обиделась и говорю: «Марина, я Вам тоже скажу правду. Чтоб не взять червя, я готова была сказать, что я Вас ненавижу».

Май 1919 г.

В случае с «червяком» повинны были Шиллер и Жуковский, создавшие балладу «Кубок». «Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой, в ту бездну прыгнет с высоты?» — декламировала я, расхаживая взад-вперед по нашей кухне и оттягивая неизбежный час занятий. Читательский восторг переполнял меня, я ощущала себя сопричастной событиям поэмы — да что там сопричастной! — тем самым «пажом молодым» ощущала я себя, который «уж в бездне пропал...».

— Какие замечательные стихи, Марина! Какие героические! А царевна, которая заступилась за пажа, похожа на Вас! Если бы этот царь, который бросил этот кубок в пучину морскую, был бы Вашим отцом...» — «То он оказался бы твоим дедом!» - заметила Марина. «Нет, не надо дедом! Если бы он просто был Вашим отцом, а я тем самым пажом, то я бы тоже... тоже...» — «Не думаю, чтобы ты смогла», — серьёзно ответила Марина, с оценивающей нежностью оглядывая всю мою тогдашнюю малость и хилость, с макушки до кончиков стоптанных башмаков, в которых я, к шести с половиной годам, ещё не научилась толком разбираться - какой на какую ногу натягивать. «Во-первых, ты боишься воды... а потом, если бы только вода! Там ведь ещё и гады морские, и чудовища! Помнишь?» (Ещё бы не помнить: «ползёт стоногое грозно из мглы, и хочет схватить, и разинулся рот...» Сто склиз-лых ног! Ужас и отвращение!) «Всё равно бы прыгнула!» — с прежней пылкостью в голосе, но уже с холодком сомнения в груди продолжала настаивать я. «Видишь ли, будь я той царевной - или тем царем, я не разрешила бы тебе и вообще кому бы то ни было прыгать в пучину по прихоти. Любовь не прыжками доказывается, а каждым прожитым днём — и как он прожит, и каждым сделанным делом — как оно сделано. Садись-ка ты лучше за стол и пиши свою страницу!» И я села за стол, не догадываясь, что «подвиг» мой - не за горами, ибо Марина признавала декларации, лишь подтверждённые действием...

в ДЕРЕВНЕ

Марина решила отправить меня в деревню, погостить у нашей молочницы Дуни. Потом она должна была приехать за мной сама.

Мы с Дуней ехали товарным поездом. Некоторые остановки были очень продолжительны. До деревни Козлово мы шли пять вёрст лесом. Впереди шли девки и бабы. Они то и дело перекликались. Вскоре мы вышли на просторное место, там видны были золотые полосы ржи. Все обращали на меня внимание: «Чья это девчонка?» А Дуня с гордостью: «Барынина, из Москвы. Чита-ить, пишить». Какой-то мальчишка сказал: «Выдра! Мы заставим её работать!» «Неужели?» — сказала Дуня. В далекой близи стали видны дома, пригорки и заборы Козлова.

Мы вошли в избу. С виду она была такая, какую я не надеялась увидать. Это была маленькая, полуразвалившаяся изба, которая стояла скривившись в сторону, вся покрытая тёмной соломой. Окна были тоже маленькие и косые. Внутри была одна только комната с русской печкой и скамейками.

У Дуни было пять детей и муж. У мужа была борода, он был очень грубый, грубо разговаривал с Дуней и детьми. Один раз он стал Дуню бить и хотел стукнуть её головой об печку. Но я закричала и вцепилась в его рубаху. Он меня пихнул и ушёл. По ночам он страшно храпел.

Дуня нас кормила картошкой. Все её чистили пальцами и каждый себе солил. Когда был суп, все ели его из тазика, каждый своей деревянной ложкой. Ложки были очень неудобные, и я сначала обливалась.

Недавно я была на току. Меня посадили на сноп соломы, а сами стали молотить. Я глядела с очень большим вниманием. Их цепы были похожи на кнуты, только к концам были привязаны палки. Лежали маленькие снопы колосьев, и все стали бить по этим колосьям, из-за того, чтобы их потом есть. Так получаются зёрна и хлеб.

Мы иногда ходили в лес за грибами и орехами, но я ничего не находила, потому что смотрела вокруг на красоту.

Вечером последнего дня моего одинокого пребывания в деревне прошла замечательная, густая, серая туча с золотой, холодной, лунной каймой. Ночью я проснулась и увидела, как светилась лампадка. «Завтра Успение», — подумала я и уснула.

Просыпаюсь рано утром. Дуня топит русскую печку. Смотрю на другой бок и вижу Маринину загорелую шею и кудрявые волосы. На скамейке лежит её маленький чемодан и одежда, а на полу — два окурка.

Только что ушла Дуня, Марина воспрянула и, как грозный лев, рассыпала свою кудрявую голову. Я тихонько поцеловала её.

Марина, шёпотом: «Здравствуй, Алечка. Как ты живёшь?» — «Ничего». — «А зачем ты вырывала листы из своего дневника?» — «Чтобы рисовать!» — «Свинский поступок», — ответила Марина. Но скоро она становится милостивей и слушает мои рассказы о грубом муже Дуни.

Завтрак был очень торжествен, потому что приехала «барышня», как там называли Марину. Все говорили ей приятные веши и предлагали сахар. Потом мы посидели с Мариной на русской печке. Полюбовались, как вычищен самовар и как чисто вымыт пол. Потом посидели в замечательном палисаднике с бузиной и подсолнухами, за столом, который сам хозяин выкрасил синей краской. Марина разгрызала орехи и раздавала их Дуниным детям, Васе и Анюте, и мне. Потом мы читали про себя, свои книги - Марина про Французскую Революцию, а я привезла с собой книгу «Христианские дети». Второй и третий день такие же однообразные, и Марина с трудом прожила их.

Наконец настаёт отъезд. Меня, сонную, спавшую мало, будит Дуня. Встали почти все, даже хозяин, который так прекрасно спит по ночам. Петухи нам дали знать, что утро. На меня надели два платья и пальто, и мы пошли вместе со старшим сыном Дуни, Серёжей.

Как только мы вышли и прошли меньше полуверсты, как я провалилась, почти по колено, в какую-то лужу и захныкала. Мы долго шли по пути, который вёл через места, полные опасностью. Лужи, канавы и ещё полная темнота. Серёжа шёл впереди, Марина на конце, а я в середине. Попадались почти непроходимые болота, но Серёжа всегда находил узкую тропинку, по которой мы шли по очереди. Когда мы проходили через ток, то увидели, что нас укутал утренний туман, похожий на пар, шедший из земли. Небо пока ещё было коричневатое, но нужно было ждать замечательной картины.

Скоро мы стали подходить к станции. Стояли в ряд несколько ёлочек, окутанных белым. Над ними красовалась тёмная, очень яркая полоса, густая и красная. А мы всё шли около чьих-то огородов. Когда мы совсем подошли к станции, я посмотрела на небо. Большая часть его была покрыта красными, синими и серыми полосами. И тут я вдруг отчего-то заревела. Марина заметила: «Чего ты ревёшь? Ты бы лучше на небо полюбовалась!» Я смутилась. Холодная утренняя заря ласково охватила моё лицо.

Всё время шли товарные поезда. Предпоследний поезд был нагружен царскими автомобилями с царскими гербами и

значками. Они были очень красивые: на носиках и на дверцах у них были гербы.

Вскоре приехал первый поезд для людей. Мы долго ждали его остановки, но пока мы ждали, почти все люди уже влезли, и нам было не пробиться. Но зато успели на следующий.

Август 1919

Молочница Дуня приходила к нам - с бидоном в руке и с мешком за спиной - с незапамятных времён и вплоть до тяжкой зимы 1919-1920 года, в которую просто исчезла. Мы так никогда и не узнали, что с ней, жива ли она?

В эту же зиму умерла моя младшая сестра Ирина — та, что пила молоко, — крутолобая, в буйных светлых локонах, сероглазая девочка, всё распевавшая «Маена, Маена моя!» (Марина моя!), — и как-то даже естественным показалось, что пересохла и молочная струйка, питавшая её.

В постоянстве Дуниных приходов, в кроткой обречённости, с которой брала она за бесценное молоко ничего не стоившие бумажные тысячи и миллионы, а не меняла его, как все «деревенские», на вещи, в той щедрости, с которой отмеряла его в подставленную кастрюлю, было нечто, роднившее её с самой Мариной, столь отзывчивой и столь не «деловой».

Они подружились по-своему — странная «барыня» и странная молочница. Дружба эта — двух матерей — почти не нуждалась в словах; у Марины нас было двое, а у Дуни - три сына и две дочки; Марина часто дарила Дуне что-нибудь из нашего хаотического хозяйства, а та - не обессудьте! не побрезгуйте! - угощала нас мятыми, картофельно-ржаными лепёшками, а то и совала Ирине крутое, придавленное в поездной толчее, яйцо.

Черты Дуниного лица были строгие, а выражение — мягкое, как бы прислушивающееся, чуть удивленное и виноватое. Сколько ей могло быть лет? — не знаю; материнские лица вне возраста.

Однажды Дуня приехала не одна — за её бурую кофту, в талью, с буфами — держался Вася, младший из её мальчиков, мой сверстник. «Вот, барыня, привезла его Москву посмотреть. Всё приставал, какая она, да какая — Москва-то!» — «Ну как, — спросила Марина, — понравилось тебе в городе?» Мальчик молчал отчаянно, не отрывая глаз от собственных лаптей, и начал оттаивать — мотать и кивать головой — только на кухне за самоваром. Самовар же был непростой: с того дня, как Марина попробовала сварить в нем пшено, он заткнулся навечно, и кипяток из него приходилось добывать через верх.

После чая Вася разомлел, стал клевать носом; Марина предложила Дуне уложить его; кровать была металлическая, с шишечками,

с пружинным матрасом. Мальчик приоткрыл слипающиеся глаза, в них мелькнуло материнское, изумленно-извиняюшееся выражение. «Первый раз на пружине сплю!» — прошептал он. Марина закусила губу: «Оставьте его погостить у нас, Дуня, - проговорила она. - Москву ему покажу...» И Вася остался.

Марина обула его в мои башмаки, водила в Кремль и в Зоологический сад, всё терпеливо объясняла и рассказывала.

Как некогда я в цирке, Вася смотрел не туда и не на то; в Зоологическом саду больше всего поразили его деревья, обнесённые решётками. «Глянь-ка, и деревья в клетку посадили... чудно!» Дома Васей овладевала я, глуша его книжками, игрушками и собственным превосходством: как-никак я ведь была грамотная и городская! Правда, когда он уезжал, игрушки я отдала ему почти все и без Марининого напоминания, а что до столичного моего превосходства, то хватило нескольких дней, даже часов, проведённых мною в Козлове, чтобы доказать, что бестолковее меня нет во всей деревне.

Приехавшая за мной Марина у Дуни не загостилась. «Отдыхать», когда все кругом трудятся, она не могла, а работать по-крестьянски не умела. Крестьянский «патриархальный быт» - со всепожирающей русской печью во главе угла — ужасал и возмущал её. Неподъёмности его не искупала ни прелестная природа со всеми её восходами и закатами, ни песни за рекой, ни расшитые полотенца под иконами...

Ещё одна простая женщина была так же, как и Дуня, молчаливо добра к Марине и мила ей душевно - жена жившего во дворе нашего дома сапожника Гранского.

У Гранских была очень маленькая, чистенькая полуподвальная квартира-норка; в одной из комнатушек её постоянно постукивал молотком мрачноватый сапожник. Иногда он бывал «выпимши», и тогда вся семья его — жена и трое детей поёживались, оглядывались и шептались.

Когда ни зайдёшь к ним, а ход был через кухню, — видишь: на длинном медном кране над раковиной лежит, подобрав лапки, кошка и время от времени слизывает набегающую каплю, а жена сапожника всё возится по хозяйству — стирает, стряпает, шьёт.

Вот эта-то женщина, маленькая, невидная, такая же, как Дуня, безвозрастная, часто забегала к нам с чёрного хода, доставала из-под платка мисочку с несколькими картошками или с ячменной кашицей, совала её Марине в руки, приговаривая: «Кушайте на здоровье! Не стоит благодарности!» И ещё, отправляя в деревню к бабушке младшую, слабенькую дочку, отдавала нам её продуктовую карточку.

Вообще же в трудные годы помогали Марине только женщины. Мужчинам это просто не приходило в голову. Или так редко!

Выходим из дому ешё светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок - такой же великий поэт, как Пушкин. И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом её слове. Марина сидит в крохотном ковчеге художника Милиотти и рассматривает книги. Его самого нет.

Я бегаю по саду. Вывески: «Читает Александр Блок», «В Политехническом музее читает П. Коган». И вообще всё по-праздничному — как на Воробьёвых горах: в аллеях под деревьями продают лепёшки и играет граммофон.

Наконец приходят художники Милиотти и Вышеславцев45 и поэт Павлик Антокольский с женой. Мы идем за билетами. Входим в переднюю с раковинами, где серебряный истукан с пикой звонит «К Блоку». Идем в розовую бархатную залу. Все места заняты, а Его всё ещё нет. Антокольский приносит нам несколько стульев. Чуть только расселись, в толпе проносится шёпот: «Блок! Блок! — Где он? — Блок! — За столик садится! — Сирень...» Все изъявляли безумную радость.

Деревянное лицо вытянутое. Тёмные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мёртвое выражение глаз, губ и всего лица.

Он читает поэму «Возмездие». Там говорится про Байрона, про ненастоящего Байрона, который очаровал младшую дочь из старой дворянской семьи. И будто дочь вышла за него замуж, и он увез её с собой. В один сумрачный день она приехала одна. Худая, утомлённая, она держала на руках грудного ребёнка. И вот сын стал взрослый, но не пошёл воевать, а веселился на балах. И вот один раз, танцуя, он узнал, что его отец умирает в Варшаве на улице Роз. Но когда он туда приехал, то увидел, что отец лежит в постели мёртвый. (Описание наружности отца в гробу совсем совпадает с наружностью Блока. Благородные глаза закрыты. Тело вытянуто и благородно. На пальце - обручальное кольцо.) Сын снял кольцо с благородного пальца отца и перекрестил отца на сон веков.

Когда сын стоял у могилы, тут же была женщина в черном платье и траурной вуали46.

В другой части Александр Александрович читал про войну, про войска, которых много погибло в бою, но они шли, полные героизма, и на них смотрела императрица.

Он говорил ровным, одинаковым голосом.

Мне кажется, он ещё говорил, что сын забыл отца.

Потом А.А. Блок остановился и кончил. Все аплодируют. Он смущённо откланивается. Народ кричит: «Прочтите несколько стихов!», «Двенадцать»!

«Двенадцать», пожалуйста!»

— Я... я не умею читать «Двенадцать»!

— «Незнакомку»! «Незнакомку»!

«Утро туманное, — читает

A. А. Блок. - Как мальчик шаркнула, поклон отвешивает. До свиданья!

И звякнул о браслет жетон. Какое-то _

воспоминанье!»47 (Эти строки остались А Л БлокАпрель }921 у меня в памяти с ранних лет и останутся навсегда.)

Больше я стихов в напеве не помню, но могу передать в прозе: «Твоё лицо лежит на столе в золотой оправе передо мной. И грустны воспоминания о тебе. Ты ушла в ночь в тёмно-синем плаще. И убираю твоё лицо в золотой оправе со стола»48.

А.А. Блок читает «колокольцы», «кольцы», оканчивая на «ы». Читает деревянно, сдержанно, укороченно. Очень сурово и мрачно. «Ты хладно жмёшь к моим губам свои серебряные кольцы»49.

Иногда Блок забывал слова и тогда оглядывался на сидящих за его спиной даму и господина, которые, слегка улыбаясь, подсказывали ему.

У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда её рука брала цветочки, которые я держала, и её красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в её лице не было радости, но был восторг.

Становилось темно, и Блок с большими расстановками читал. Наверное, от темноты. Тогда какой-то господин за нашей спиной зажёг свет. Зажглись все свечи в люстре и огромные лампы по бокам комнаты, очень тусклые, окованные в толстое стекло.

Через несколько минут всё кончилось. Марина попросила

B. Д. Милиотти провести меня к Блоку. Я, когда вошла в комнату, где он был, сперва сделала вид, что просто гуляю. Потом подошла к Блоку. Осторожно и легко взяла его за рукав. Он обернулся. Я протягиваю ему письмо2. Он улыбается и шепчет:

«Спасибо». Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с лёгкой улыбкой. Ухожу.

15 мая 1920 г.

Блок в жизни Марины Цветаевой был единственным поэтом, которого она чтила не как собрата по «струнному рукомеслу», а как божество от поэзии, и которому, как божеству, поклонялась. Всех остальных, ею любимых, она ощущала соратниками своими, вернее - себя ощущала собратом и соратником их, и о каждом - от Тре-диаковского до Маяковского — считала себя вправе сказать, как о Пушкине: «перья на востроты знаю, как чинил: пальцы не просохли от его чернил!»

Более того, каждого из них — даже бесплотнейшего Рильке! — почитала и осязала она братом ещё и по плоти и крови, зная, что стихи не одним лишь талантом порождаются, а и всеми бедами, страстями, слабостями и радостями живой человеческой плоти, её болевым опытом, её волей и силой, потом и трудом, голодом и жаждой. Не меньшим, чем творчеству поэтов, было её со-чувствие и со-страдание их физической жизни, «стеснённости обстоятельств» или стеснённости обстоятельствами, сквозь которые ей, жизни, надлежало пробиваться.

Творчество одного лишь Блока восприняла Цветаева как высоту столь поднебесную — не отрешённостью от жизни, а - очищенностью ею (так огнём очищаются!), что ни о какой сопричастности этой творческой высоте она, в «греховности» своей, и помыслить не смела — только коленопреклонялась. Таким поэтическим коленопреклонением, таким сплошным «аллилуйя» стали все её стихи, посвящённые Блоку в 1916 и 1920—1921 годах, и проза о нём, с чтением которой она выступала в начале 30-х годов в Париже; нигде не опубликованная, рукопись эта не сохранилась.

Подобно тому, как читатели моего поколения говорят «Пастернак и Цветаева», так её поколение произносило «Блок и Ахматова». Однако для самой Цветаевой соединительная частица между этими двумя именами была чистейшей условностью; знака равенства между ними она не проводила; её лирические славословия Ахматовой являли собой выражение доведенных до апогея сестринских чувств, не более. Они и были сёстрами в поэзии, но отнюдь не близнецами; абсолютная гармоничность, духовная пластичность Ахматовой, столь пленившие вначале Цветаеву, впоследствии стали ей казаться качествами, ограничивавшими ахматовское творчество и развитие её поэтической личности. «Она — совершенство, и в этом, увы, её предел», - сказала об Ахматовой Цветаева.

Помню, как Павлик Антокольский принёс и подарил Марине «Двенадцать» Блока, большого формата, белую с чёрным — Чёрный

вечер, белый снег - книгу с пронзительными анненковскими иллюстрациями50; как прямо с порога бывшей нашей столовой начал читать, сверкая угольными, дикими глазищами; как отбивал в воздухе такт кулаком; как шёл на нас, слепо огибая препятствия, пока не упёрся в стол, за которым сидела и из-за которого ему навстречу привстала Марина; как дочитал до конца, и как Марина, молча, не поднимая глаз, взяла у него книгу из рук. В минуты потрясений она опускала веки, стискивала зубы, не давала выхода кипевшему в ней, внешне леденея.

Феномен «Двенадцати» не только потряс её, но в чем-то основном творчески устыдил, и за себя, и за некоторых её современников-поэтов. Об этом много и резко говорилось в той её, Блоку посвящённой прозе, в частности о том, что «Балаганчик», оставленный Блоком за пределами Революции, именно в Революцию послужил, пусть недолговечным, но убежищем — многим поэтам, начиная с неё самой, создавшей в ту пору цикл изящных не по эпохе пьес... Но -

Не Муза, не Муза, - не бренные узы Родства — не твои путы,

О Дружба: - Не женской рукой, - лютой!

Затянут на мне —

Узел.

Сей страшен союз. — В черноте рва Лежу — а Восход светел.

О, кто невесомых моих два Крыла за плечом -Взвесил?51

В поэме «На красном коне» (1921), зашифрованной посвящением Анне Ахматовой, впоследствии снятом, предстаёт сложный, динамичный в своей иконописное™ образ «обожествлённого» Цветаевой Блока — создателя «Двенадцати», Георгия Победоносца Революции, чистейшего и бесстрастнейшего Гения поэзии, обитателя тех её вершин, которые Цветаева считала для себя недосягаемыми.

Видела и слышала она Блока дважды на протяжении нескольких дней, в Москве. 9 и 14 мая 1920 года, на его чтениях в Политехническом музее и во Дворце Искусств. Знакома с ним не была и познакомиться не отважилась, о чём жалела и — чему радовалась, зная, что только воображаемые встречи не приносят ей разочарования...

ЮБИЛЕЙ БАЛЬМОНТА

Мыс Мариной пришли во Дворец Искусств, зная, что сегодня необыкновенный праздник - юбилей Бальмонта. В саду я немного отстала и вдруг вижу Бальмонта с Еленой и Миррой52 и розу-пион в руках Бальмонта. Марина берёт билет, и мы идем в залу. Елена (по-бальмонтовски Элэ-на) уже заняла своё место. Мирра знаками зовет меня поделить с ней розовую мягкую табуретку. Вносят два голубых в золотой оправе стула, а третий — кресло для Бальмонта. Его ставят посередине.

К.Д. Бальмонт.

Рис. Л.О. Пастернака

Бальмонт входит, неся тетрадь и розу-пион. С грозным, львиным и скучающим лицом он садится, на один стул кладет тетрадку и цветы, а на другой садится поэт Вячеслав Иванов53. Все рукоплескают. Он молча кланяется, несколько минут сидит, потом встаёт в уголок между стулом и зеркалом и, покачивая своё маленькое кресло, начинает речь о Бальмонте, то есть Вступительное Слово.

К сожалению, я ничего не поняла, потому что там было много иностранных слов. Иногда среди речи Вячеслава Ивановича раздавались лёгкие рукоплескания, иногда - возмущённый шепот несоглашающихся.

На минуточку выхожу из душной залы вниз, в сад, пробегаю его весь, не минуя самых закоулков, думая в это время, как же это люди могли жить в таких сырых, заплесневелых подвалах дома Соллогуба. Возвращаюсь, когда Вячеслав Иванович кончает, вылезает из своего углового убежища и крепко пожимает Бальмонту руку.

Вячеслав Иванов 1918 Рис. Н Ульянова

Я хочу описать теперь наружность Вячеслава Иванова. Неопределённые туманные глаза, горбатый нос, морщинистое жёлтое лицо. Потерянная сдерживаемая улыбка. Говорит с лёгкой расстановкой, не шутит, всё знает, учён — не грамоте и таким вещам, а учён, как учёный. Спокойный, спокойно ходит и спокойно глядит, не пламенный, а какой-то серый...

Самое трогательное во всём празднике - это японочка Инамэ4.

Когда её вызвали: «Поэтесса Инамэ», она вышла из-за кресла Бальмонта, сложила ручки и трогательно начала свою простую речь. Она говорила: «Вот я стою перед Вами и вижу Вас. Завтра уже я должна уехать. Мы помним, как Вы были у нас, и никогда не забудем. Вы тогда приехали на несколько дней, и эти несколько дней... что говорить!.. Приезжайте к нам, и надолго, чтобы мы вечно помнили, что Вы были у нас - великий поэт!»

Тогда Бальмонт сказал: «Инамэ! Она не знала, что у меня есть готовый ответ!» инамэ. Портрет работы Все засмеялись. Он встал, вынул ИЗ кар- Я. Вышеславцева мана небольшую записную книжечку и начал читать стихи, вроде: «Инамэ красива и её имя так же красиво», и вообще стих лестный каждой женщине.

И ещё одна женщина, английская гостья, встала и этим дала знать Бальмонту, что она хочет сказать ему что-то. Бальмонт встал. Гостья говорила по-английски. Когда она кончила, Бальмонт взял букет пионов и вручил ей. Лучше бы он отдал цветы японочке, которая не заученно и просто сказала свою маленькую речь!

Кто-то громко сказал: «Поэтесса Марина Цветаева».

Ф. Сологуб. Рис. Ю. Анненкова

Марина подошла к Бальмонту и сказала: «Дорогой Баль-монтик! Вручаю Вам эту картину. Подписались многие художники и поэты. Исполнил В.Д. Милиотги». Бальмонт пожал руку Марине, и они поцеловались. Марина как-то нелюдимо пошла к своему месту, несмотря на рукоплескания.

В это время стали играть на рояле музыку, такую бурную, что чуть не лопались клавиши. Пружины приоткрытого рояля трещали и вздрагивали, точно от боли. Мирра зажимала уши и улыбалась. А я совершенно равнодушно стояла и вспоминала, что видела поэта «Великого, как Пушкин - Блока». Совсем недавно.

Последним выступал Федор Сологуб55. Он сказал: «Не надо

равенства. Поэт - редкий гость на земле. Поэт - воскресный день и праздник Мира. У поэта — каждый день праздник. Не все люди — поэты. Среди миллиона — один настоящий».

При словах Сологуба «не надо равенства» вся толпа заговорила в один голос: «Как кому! Как кому! Не всем! Не всегда!»

Я уже думала, что всё, как вдруг выступил Иван Сергеевич Рукавишников. В руках его — стихотворный журнал. Выходит и громко почти кричит свои стихи К.Д. Бальмонту. Когда он кончил, Бальмонт пожал ему руку...

Схожу с лестницы и думаю — почему в Дворце Соллогуба не было ночного праздника Бальмонта — с ракетами.

Вместе с Бальмонтом и его семьёй идём домой.

1920

Как возникла дружба Марины с Бальмонтом — не помню: казалось, она была всегда. Есть человеческие отношения, которые начинаются не с начала, а как бы с середины и которые вовсе не имели бы конца, не будь он определён всему сущему на земле. Они длятся и длятся, минуя исходную, неустойчивую пору взаимного распознавания и итоговую, болевую - разочарований.

Эта, прямолинейная, протяженность дружбы, эта беспрерывность и безобрывность её (внешние причины обрывов - не в счёт, говорю о внутренних) не были свойственны Марине, путнику не торных дорог.

Чаще всего она чересчур горячо увлекалась людьми, чтобы не охладевать к ним, опять-таки чересчур! (Но что такое «чересчур» для поэта, как не естественное его состояние!) В слишком заоблачные выси она возносила их, чтобы не поддаваться искушению низвергнуть; слишком наряжала в качества и достоинства, которыми они должны были бы обладать, не видя тех, которыми они, быть может, обладали... Не женское это было свойство у неё! - ведь наряжала она других, а не себя и, по-мужски, просто была, а не слыла, выглядела, казалась. И в этой её душевной, человеческой непринаряжённости и незагримированно-сти таилась одна из причин её разминовений и разлук и — возникновения её стихов — сейсмограмм внутренних потрясений.

Чем же была порождена дружба — столь длительная, без срывов и спадов, связывавшая именно этих двух поэтов?

Во-первых, поэтическому воображению Марины просто не было пищи в Бальмонте, который уже был, впрочем, как и сама Марина, максимальным выражением самого себя, собственных возможностей и невозможностей. Он, как и она, существовал в превосходной степени, к которой — не прибавишь.

Во-вторых, разностихийность, разномасштабность, разноглубинность их творческой сути была столь очевидна, что начисто исключала самую возможность столкновений: лучшего, большего, сильнейшего Марина требовала только от родственных ей поэтов.

Оба они были поэтами «милостью божьей», но Марина всегда стояла у кормила своего творчества и владела стихией стиха, в то время как Бальмонт был ей подвластен всецело.

Ни о ком - разве что о первых киноактерах! - не слагалось до революции столько легенд, сколько рождалось их о Бальмонте, баловне поэтической моды. И юной Цветаевой он казался существом мифическим, баснословным. Октябрь же свёл её с живым и беспомощным (пусть необычайно деятельным, но - не впрок!) человеком, чья звезда со скоростью воистину космической устремлялась от зенита к закату. Одного этого было достаточно, чтобы Марина тотчас же подставила плечо меркнувшей славе, обреченному дарованию, надвигающейся старости...

На себя легендарного Бальмонт и походил, и не походил; изысканная гортанность его речи, эффектность поз, горделивость осанки, заносчивость вздёрнутого подбородка были врождёнными, не благоприобретёнными; так он держался всегда, в любом положении и окружении, при любых обстоятельствах, до конца. Вместе с тем оказался он неожиданно рыхловат телом, не мускулист и приземист, с мягкими, совсем не такими определёнными, как на портретах, чертами лица под очень высоким лбом — некая помесь испанского гранда с иереем сельского прихода; впрочем — гранд пересиливал.

Также неожиданными оказались и Бальмонтова простота, полнейшее отсутствие рисовки и — отсутствие водянистости и цветистости в разговоре: сжатость, точность, острота речи. Говорил он отрывисто, как бы откусывая слова от фразы.

Наряду с почти уже старческой незащищённостью перед жизнью было у него беспечное, юношеское приятие её такой, как она есть; легко обижаясь, обиды стряхивал с себя, как большой пёс — дождевые капли.

Бальмонт принадлежал к тем, редчайшим, людям, с которыми взрослая Марина была на «ты» — вслух, а не в письмах, как, скажем, к Пастернаку, которого, в пору переписки с ним, почти не знала лично, или к Рильке, с которым не встречалась никогда. Чреватое в обиходе ненавидимым ею панибратством, «ты» было для неё (за исключением обращения к детям) вольностью и условностью чисто поэтической, но отнюдь не безусловностью прозаического просторечия. Перейдя на «ты» с Бальмонтом, Марина стала на «ты» и с его трудностями и неустройствами; помогать другому ей было всегда легче, чем себе; для других она — горы ворочала.

В первые годы революции Бальмонт и Марина выступали на одних и тех же литературных вечерах, встречались в одних и тех же домах. Очень часто бывали у большой приятельницы Марины — Татьяны Фёдоровны Скрябиной, вдовы композитора, красивой, печальной, грациозной женщины, у которой собирался кружок людей, прикосновенных к искусству. Из завсегдатаев-музыкантов больше всего запомнился С. Кусевицкий56, любой разговор неуклонно переводивший на Скрябина. Дочерей композитора и Татьяны Федоровны звали, как нас с Мариной. После смерти матери в 1922 году, вместе с бабушкой-бельгийкой и младшей своей сестрой, Ариадна Скрябина, тогда подросток, выехала за границу. Двадцатилетие спустя она, мать троих детей, стала прославленной героиней французского Сопротивления и погибла с оружием в руках в схватке с гитлеровцами.

На наших глазах квартира Скрябина начала превращаться в музей; семья передала государству сперва кабинет композитора, в котором всё оставалось, как при нём и на тех же местах, и в этой большой комнате с окнами, выходившими в дворовый палисадник с цветущими в нём до середины лета кустами «разбитых сердец», начали изредка появляться первые немногочисленные экскурсанты.

Почти всегда и почти всюду сопровождала Бальмонта его жена Елена, маленькое, худенькое, экзальтированное существо с огромными, редкостного фиалкового цвета глазами, всегда устремлёнными на мужа. Она, как негасимая лампадка у чудотворной иконы, всё время теплилась и мерцала около него. Марина ходила с ней по очередям, впрягалась в мои детские саночки, чтобы помочь ей везти мороженую картошку или случайно подвернувшееся топливо; получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоём, деля затяжки, как индейцы.

Жили Бальмонты в двух шагах от Скрябиных и неподалёку от нас, вблизи Арбата. Зайдёшь к ним — Елена, вся в саже, копошится у сопротивляющейся печурки, Бальмонт пишет стихи. Зайдут Бальмонты к нам, Марина пишет стихи, Марина же и печку топит. Зайдёшь к Скрябиным — там чисто, чинно и тепло, — может быть, потому, что стихов не пишет никто, а печи топит прислуга...

Когда Бальмонты собрались за границу — думалось, что ненадолго, оказалось — навсегда, мы провожали их дважды: один раз у Скрябиных, где всех нас угощали картошкой с перцем и настоящим чаем в безукоризненном фарфоре; все говорили трогательные слова, прощались и целовались; но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был ненадолго отложен. Окончательные проводы происходили в невыразимом ералаше: табачном дыму и самоварном угаре оставляемого Бальмонтами жилья, в сутолоке снимающегося с места цыганского табора. Было много провожающих. «Марина была самой весёлой во всем обществе сидящих за этим столом. Рассказывала истории, сама смеялась и других смешила, и вообще была так весела, как будто бы хотела иссушить этим разлуку», — записала я тогда в свою тетрадочку.

К. Бальмонт и его жена Елена Константиновна. 1936

Но смутно было у Марины на душе, когда она перекрестила Бальмонта в путь, оказавшийся без возврата.

В эмиграции, продлившейся для Марины с 1922 по 1939 год, интенсивность дружбы её с Бальмонтом оставалась неизменной, хотя встречи возникали после значительных перерывов, вплоть до 30-х годов, когда Константин Дмитриевич и Елена, перестав пытать счастья в перемене мест и стран, горестно, как и мы, пристали к парижским пригородам. Тогда мы стали видеться чаще -особенно когда заболел Бальмонт.

Трудно вообразить, каким печальным было постепенное его угасание, какой воистину беспросветной - ибо помноженной на старость - нищета. Помогали им с Еленой многие, но всегда ненадёжно и недостаточно. Люди обеспеченные помогать уставали, бедные — иссякали... И всё это: постоянство нищеты, постоянство беспомощности — было окружено оскорбительным постоянством чужого, сытого, прочного - и к тому же нарядного - уклада и обихода. К витринам, мимо которых Марина проходила, искренне не замечая их, Бальмонт тянулся, как ребёнок, и, как ребёнка уговаривая, отвлекала его от них верная Елена.

Болезнь Бальмонта постепенно уводила его с поверхности так называемой жизни в глубь самого себя, он обитал в своей, ставшей бессловесной и невыразимой, невнятной другим Океании, в хаотическом прамире собственной поэзии.

В последний раз я видела его и Елену в Париже, зимой 1936/37 года, у друзей. Рыжая бальмонтовская грива поредела, поседела и от седины приобрела неземной розоватый оттенок. Взгляд утратил остроту, движения — точность. Голова осталась такой же непоклонной, как и прежде, хотя тяжёлые морщины тянули лицо вниз, к земле. Он деловито и отчуждённо ел. Елена сидела рядом, почти бестелесная, прямая, как посох, которым она и служила этому страннику.

— Марина, — сказал вдругБальмонт, царственно прерывая общий тихий разговор, — когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево, круг-

В первые годы революции Бальмонт и Марина выступали на одних и тех же литературных вечерах, встречались в одних и тех же домах. Очень часто бывали у большой приятельницы Марины — Татьяны Фёдоровны Скрябиной, вдовы композитора, красивой, печальной, грациозной женщины, у которой собирался кружок людей, прикосновенных к искусству. Из завсегдатаев-музыкантов больше всего запомнился С. Кусевицкий56, любой разговор неуклонно переводивший на Скрябина. Дочерей композитора и Татьяны Федоровны звали, как нас с Мариной. После смерти матери в 1922 году, вместе с бабушкой-бельгийкой и младшей своей сестрой, Ариадна Скрябина, тогда подросток, выехала за границу. Двадцатилетие спустя она, мать троих детей, стала прославленной героиней французского Сопротивления и погибла с оружием в руках в схватке с гитлеровцами.

На наших глазах квартира Скрябина начала превращаться в музей; семья передала государству сперва кабинет композитора, в котором всё оставалось, как при нём и на тех же местах, и в этой большой комнате с окнами, выходившими в дворовый палисадник с цветущими в нём до середины лета кустами «разбитых сердец», начали изредка появляться первые немногочисленные экскурсанты.

Почти всегда и почти всюду сопровождала Бальмонта его жена Елена, маленькое, худенькое, экзальтированное существо с огромными, редкостного фиалкового цвета глазами, всегда устремлёнными на мужа. Она, как негасимая лампадка у чудотворной иконы, всё время теплилась и мерцала около него. Марина ходила с ней по очередям, впрягалась в мои детские саночки, чтобы помочь ей везти мороженую картошку или случайно подвернувшееся топливо; получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоём, деля затяжки, как индейцы.

Жили Бальмонты в двух шагах от Скрябиных и неподалёку от нас, вблизи Арбата. Зайдёшь к ним — Елена, вся в саже, копошится у сопротивляющейся печурки, Бальмонт пишет стихи. Зайдут Бальмонты к нам, Марина пишет стихи, Марина же и печку топит. Зайдёшь к Скрябиным - там чисто, чинно и тепло, - может быть, потому, что стихов не пишет никто, а печи топит прислуга...

Когда Бальмонты собрались за границу - думалось, что ненадолго, оказалось — навсегда, мы провожали их дважды: один раз у Скрябиных, где всех нас угощали картошкой с перцем и настоящим чаем в безукоризненном фарфоре; все говорили трогательные слова, прощались и целовались; но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был ненадолго отложен. Окончательные проводы происходили в невыразимом ералаше: табачном дыму и самоварном угаре оставляемого Бальмонтами жилья, в сутолоке снимающегося с места цыганского табора. Было много провожающих. «Марина была самой весёлой во всем обществе сидящих за этим столом. Рассказывала истории, сама смеялась и других смешила, и вообще была так весела, как будто бы хотела иссушить этим разлуку», — записала я тогда в свою тетрадочку.

К. Бальмонт и его жена Елена Константиновна. 1936

Но смутно было у Марины на душе, когда она перекрестила Бальмонта в путь, оказавшийся без возврата.

В эмиграции, продлившейся для Марины с 1922 по 1939 год, интенсивность дружбы её с Бальмонтом оставалась неизменной, хотя встречи возникали после значительных перерывов, вплоть до 30-х годов, когда Константин Дмитриевич и Елена, перестав пытать счастья в перемене мест и стран, горестно, как и мы, пристали к парижским пригородам. Тогда мы стали видеться чаще — особенно когда заболел Бальмонт.

Трудно вообразить, каким печальным было постепенное его угасание, какой воистину беспросветной - ибо помноженной на старость - нищета. Помогали им с Еленой многие, но всегда ненадёжно и недостаточно. Люди обеспеченные помогать уставали, бедные -иссякали... И всё это: постоянство нищеты, постоянство беспомощности — было окружено оскорбительным постоянством чужого, сытого, прочного - и к тому же нарядного - уклада и обихода. К витринам, мимо которых Марина проходила, искренне не замечая их, Бальмонт тянулся, как ребёнок, и, как ребёнка уговаривая, отвлекала его от них верная Елена.

Болезнь Бальмонта постепенно уводила его с поверхности так называемой жизни в глубь самого себя, он обитал в своей, ставшей бессловесной и невыразимой, невнятной другим Океании, в хаотическом прамире собственной поэзии.

В последний раз я видела его и Елену в Париже, зимой 1936/37 года, у друзей. Рыжая бальмонтовская грива поредела, поседела и от седины приобрела неземной розоватый оттенок. Взгляд утратил остроту, движения — точность. Голова осталась такой же непоклонной, как и прежде, хотя тяжёлые морщины тянули лицо вниз, к земле. Он деловито и отчуждённо ел. Елена сидела рядом, почти бестелесная, прямая, как посох, которым она и служила этому страннику.

- Марина, — сказал вдруг Бальмонт, царственно прерывая общий тихий разговор, - когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево, круглое как облако, всё звеневшее от птиц. Мне захотелось туда, к ним, на самую вершину, а она (жест в сторону Елены) — вцепилась в меня, не пустила!

— И правильно сделала, что не пустила, — ласково отозвалась Марина. — Ты ведь Жар-Птица, а на том дереве - просто птицы: воробьи, вороны. Они бы тебя заклевали...

ЛАВКА ПИСАТЕЛЕЙ57

«Аля! Торопись, одевайся! Мы пойдём к Писателям, продавать книги». Я быстро надеваю розовое бархатное платье, самое лучшее, что у нас есть, и свою детскую «тигровую» шубу: «Марина! Я готова! Даже синий платок приготовила!»

Марина выходит из большой холодной комнаты, неся в корзиночке книги. Самые лёгкие она отложила мне в платок, и мы идём. Смотрим по дороге на Никитские часы. «Алечка! Сейчас половина первого, и мы как раз вовремя придём!»

Подходим кЛавке писателей. Марина крестится, хотя церкви никакой нет. «Что Вы, Марина...» - «Аля, как ты думаешь, не слишком ли много я писателям книг тащу?» - «Нет, что Вы! Чем больше, тем лучше». - «Ты думаешь?» - «Не думаю, а уверена!» — «Аля, я боюсь, что у меня из милости берут!» - «Марина! Они люди честные и всегда правду скажут. А если берут пока, то это от самого сердца».

Марина воодушевляется, но не без некоторого страха входит. Она здоровается с галантностью и равнодушием.

Кто-то гладит меня по голове. Испуганно поднимаю глаза: передо мною стоит молодой человек с весёлым лицом, это Осоргин58, «итальянец» - он переводит с итальянского языка книги и работает в Лавке. «Ну, как, Аля, хочешь посмотреть картонные царства?» (Картонными царствами он называл твёрдые листы с рисунками для вырезания и склеивания.) «Если можно, то покажите».

Пока он вынимал «картонные царства», мой взгляд упал на Бердяева59. Это тоже был писатель, у него была такая болезнь, что он временами показывал язык. Он тоже работал в Лавке.

Бердяев быстро рассматривал и листал книги, которые ему приносили для продажи. «Да, да (язык). Да. Эта 1000 рублей. Эта — 5 000! Ах, ах! Эта пьеса Луначарского — 6 000!»

Разные люди и дети подходят к прилавкам, рассматривают и листают книги. Ко мне подошёл крестьянин лет сорока, показал на детскую книжку, спросил: «Барышня, милая, грамотная, для Васютки эта книжка хороша будет?» — «А кто это,

Васютка? Ваш сын?» — «Да мой племянник!» — «Я думаю, что да. Тут про двух богатырей — Еремея да Ивана». — «А почём же она? Тыщонку стоит?» — «Нет, сто рублей!»

Млриил lljrt'me»,»

Л\ар'ила.

-С,

И счастливый крестьянин удаляется, забрав книгу Васютке.

^•<«м, I9li J'.

Рукописная книжка Марины Цветаевой 1921

Вот откуда-то вынырнул чёрный Дживе-легов60. Он встал за прилавком и любезно стал спрашивать каждого, кто подходил, - что ему нужно. Тем, кто книги приносил на продажу и попадал к Дживелегову, было плохо. Он давал мало и пугал своей наружностью. Марина, идя в Лавку, всегда говорит: «Ах, только бы не попасть в лапы к Дживелегову!»

Сегодня у него на голове высокая меховая жёлтая шапка, и одет он в короткое женское пальто.

Марина смотрит книги и уже добралась до последней полки, как вдруг Осоргин спрашивает: «Марина Ивановна! Хотите посмотреть другие книги?» — «Как другие? Разве у вас есть ещё что-нибудь, кроме этого?» - «Ну идём-идём, конечно, есть!» И он повёл под руку изумлённую Марину. Это помещение, куда мы шли, было раньше гостиницей. Вход был с улицы. Лестница гранитная, широкая. Осоргин весело рассказывает Марине про склад Лавки и про всё, что касается книг.

Мы наконец входим в узкий лабиринт — коридор, и я с удивлением замечаю, что Осоргин вовсе в нём не путается. Он стучит в какую-то дверь, ему открывают двое мужчин. Они разбирали и перебирали книги и всё время разговаривали. Я стала им помогать — ставить вывалившиеся книги на полки и складывать в ящик доски. Марина с яростью ищет немецкие и французские книги, нужные ей, и передаёт их мне, чтобы я их откладывала. Вдруг я вижу из-под горы серых пыльных книг какую-то разрисованную, будто русское полотенце. Я говорю Марине, и мы стараемся вытащить эту красоту. Гора, обдавая нас пылью, падает и рассыпается. В руках у Марины — замечательный календарь с юношами и стариками, смотря по временам года. Отобрав несколько книг и календарь, мы идём в другую комнату. Там опять множество книг — больших и маленьких, альбомов, просто бумаг, обложек, рисунков, журналов, нот, азбук, громадных латинских книжищ, французских стихов и просто лоскутков со всего света.

Не найдя там ничего, мы идём через весь коридор к другому концу его. Там Осоргин отпирает потайную дверку и впускает нас. Это маленькая комната с громадным окном, из которого солнечный свет падает прямо на маленький письменный стол, к которому придвинуто огромное кресло, заваленное книгами. Осоргин в восторге говорит: «Это будет с весны мой летний кабинет!»

Осмотрев эти три комнаты, мы пошли опять вниз. Я побежала вперегонки с Мариной по лестнице.

Вот мы и на улице. Заходим на минутку в Лавку писателей, чтобы заплатить деньги. Календарь мне Осоргин подарил даром. Мы вышли на весеннюю улицу, где ещё лежали груды снега.

Так Марина торгует книгами: продаёт меньше, а купит больше.

Март 1921

В 1918 году, вскоре после августовского постановления о ликвидации частных периодических изданий, возникла в Москве эта первая и единственная в своём роде Лавка писателей - книготорговое предприятие на паях, которое по замыслу его организаторов Б. Гриф-цова61, А. Дживелегова, П. Муратова62, М. Осоргина, В. Ходасевича63, Б. Зайцева64, Н. Бердяева и других должно было со временем преобразоваться в кооперативное издательство.

Вначале Лавка занимала небольшое, сильно повреждённое пулями недавнего Октября, помещеньице бывшей библиотеки в доме № 16 по Леонтьевскому переулку (унаследовав от своей предшественницы и книги и стеллажи), а к началу 1921 года перевелась на Большую Никитскую, в дом № 24.

Из лиц, не имевших отношения к литературе, там работал, кажется, только курьер; со всем остальным писатели справлялись сами: вели торговлю на комиссионных началах и за наличный расчёт; разыскивали книги, утратившие хозяев, — и продавали их новым; отбирали наиболее редкие издания для передачи их Румянцевскому музею65, чья библиотека легла в основу Ленинской; корпели над отчетностью; были лекторами и докладчиками в созданном ими при Лавке «Студио Итальяно»66, а также сортировщиками, грузчиками, оценщиками и кем только НЕ!

Помимо печатного слова в Лавке можно было приобрести и рукописное: автографы писателей и поэтов — самодельные книжки из разномастной — от веленевой до обёрточной — бумаги, иногда иллюстрированные и переплетённые авторами; за время существования Лавки там было продано около двух сотен таких выпусков, в том числе и несколько Марининых, ничем не разукрашенных выпусков,

крепко сшитых вощёной ниткой и аккуратно заполненных красными чернилами.

И в самом магазинчике этом, ненадёжно и таинственно освещённом, и в слишком старинном запахе потревоженных книг, а главное, в обличье людей, стоявших за прилавками, в их одежде и речах было, как теперь вспоминается, нечто и от русского лубка, и от западного ренессанса, нечто странное и вневремённое.

Однако Марину, которой самой было не занимать в странности и вневремённости, эти качества «лавочников» не только не привлекали, но - отшатывали. Её вневременость была динамическим несовпадением в шаг, то отставанием от него («...время, я не поспеваю!»)67, то стремительным обгоном («...либо единый вырвала Дар от богов — бег!»)68, тогда как дух - классицизма? академизма? - царивший в Лавке - со второго по пятый год Революции, — противостоял современности, хотя бы неколебимой статичностью своей, и ею-то и был чужд Марине.

В Лавку она приходила редко, в основном тощего приработка ради, - с книгами на продажу или с автографами на комиссию; «на огонёк» не забегала, «Студию Итальяно» — своего рода клуб, конкурировавший с Дворцом Искусств, — не посещала. Несколько роднее ей был «Дворец», открытый всем литературным течениям, веяниям и ветрам той поры, — с разноголосицей его вечеров и дискуссий, равноправным и действенным участником которых она была.

«Лавочники» относились к Марине в общем терпимо - она к ним тоже — но, за исключением, пожалуй, Грифцова и Осоргина, не любили, она их, за тем же исключением, — тоже.

Самыми длительными и сомнительными были её отношения с писателем Б. К. Зайцевым - дружелюбно-неприязненные в России, утратившие даже видимость дружелюбия за границей; и в самую лучшую пору этих отношений Марину безмерно раздражали зайцевские добродетели, а его — цветаевские недостатки, к которым, впрочем, он относил и всё её творчество. Он не прощал ей её крайностей, она ему - его золотосерединности.

Отношения эта усложнялись тем, что Борис Константинович и его жена Вера69 много помогали Марине в 20-е годы; если Вера, с которой Марина искренне дружила, оказывала ей эту помощь со всей простотой и душевной щедростью, то действия Бориса Константиновича несколько отдавали благотворительностью, втайне осуждающей чужое (чуждое!) неблагополучие и - въяве - снисходительной к нему.

Благотворительность же — во всех её (унизительных) нюансах никогда не вызывала у Марины ни малейшего чувства благодарно-

сти, может быть потому, что она слишком часто бывала вынужлена прибегать к чужой помощи, в то время как помошь должна приходить сама.

Сверх того, Зайцев в эмиграции не про-• стал Марине «большевизма» её мужа, кото

рый расценил как её собственный, к каковым \ обстоятельствам Вера Зайцева и дочь её Наташа, моя подруга детства, отнеслись без предвзятости; с ними мы продолжали общаться поверх всех внутриэмигрантских частоколов...

В.Ф. Ходасевич. Портрет работы Н. Вышеславцева. 1922

Помню, читая какой-то зайцевский «подвал», Марина сказала: «Смесь сусально-сти со злобой». Про внешность Бориса Константиновича говорила: «Профиль — дантовский, а брюшко — обломовское!» — хотя Зайцев был довольно худощав.

Ни одной московской встречи Марины с другим основателем Лавки В.Ф. Ходасевичем не помню, да и она о них не говорила. В эмиграции они - стойкий Классик и стремительный Неоромантик (оба — «пушкинисты», на свой, другому противоположный лад) — были на ножах, но в середине 30-х годов сблизились, распознав друг в друге поэтов. Сблизились по тому же самому закону, по которому сама поэзия, во всей её разноголосице, обретает однажды единое русло. И оба были счастливы, что, как писал Ходасевич Марине, «встретились прижизненно, а не в каком-нибудь посмертном издании», как это слишком часто случается с поэтами, современниками лишь по календарю.

Главное же чудо их поздней дружбы заключалось в том, что, возникнув и перечеркнув былую вражду, она утвердилась в пору самого великого одиночества Марины, самого великого противостояния эмиграции, в которую врос Ходасевич, но над которой сумел, хотя бы в этом случае, подняться во весь свой человеческий и поэтический рост.

Умер Ходасевич в июне 1939 года, вскоре после возвращения Цветаевой в СССР. О смерти его она не знала и не узнала, рассказывала мне о нём — живом и показывала переписанные ею в свою черновую тетрадь его стихи, начинавшиеся словами: «Был дом, как пещера»70.

Под ними была приписка: «Эти стихи могли бы быть моими. М. Ц.».

' Сусанна Марианна Эмлер (в замужестве Мейн, в России её называли Сусанной Давыдовной; ок. 1842-1919) - бонна, приглашенная из Швейцарии Александром Даниловичем Мейном (1836-1899) к рано осиротевшей дочери. В 1888 г. А.Д. Мейн женился на ней. Дети Марии Александровны Марина и Ася называли её «швейцарской бабушкой» или «Тьо», как она сама, коверкая слово «тётя», именовала себя.

2 «Земля и воля» - революционная народническая организация, возникшая в 1870-х гг. в России. В результате разногласий в 1879 г. «Земля и воля» разделилась на «Народную волю» и «Чёрный передел», который, отрицая политическую борьбу и террор, занимался пропагандистской деятельностью в народе.

3 Князь из рода Рюриковичей Петр Алексеевич Кропоткин (1842-1921) был соседом семейства Дурново по Старой Конюшенной - району дворянских особняков между Пречистенкой и Арбатом, который он в своих «Записках революционера» называл по аналогии с аристократическим районом Парижа «Сен-Жер-менским предместьем Москвы». Уже в конце 60-х гг. П.А. Кропоткин написал научные труды по географии и геологии, которые впоследствии принесли ему мировую известность. Почти одновременно с этим он занялся революционной деятельностью: в 1872 г. вступил в Юрскую (анархическую) федерацию Интернационала. В 1872-1873 гг., участвуя в народническом революционном обществе «чайковцев», он создавал пропагандистские брошюры для народа. В 1874 г. был арестован и заключен в Петропавловскую крепость. В 1876 г. совершил побег из тюремного госпиталя и эмигрировал за границу, где провел 40 лет. В 1877 г. по настоянию русского правительства изгнан из Швейцарии. В 1883 г. Лионским судом приговорен к 5 годам тюремного заключения, в январе 1886 г. освобожден из тюрьмы и поселился в Лондоне. В эмиграции Кропоткин стал одним из основных теоретиков и лидеров международного анархизма. Им написан ряд трудов по этике, социологии и истории, в т. ч. труд «Великая Французская революция. 1789-1793» (который выдержал ряд изданий на французском, английском, немецком, испанском и русском языках). В августе 1917 г., вернувшись в Москву, он испытал внутреннюю драму: «Революция, - писал он в дневнике, - пошла вовсе не по тому пути, который мы ей готовили...»

В «Записках революционера» П.А. Кропоткин рассказывает, что Е.П. Дурново «боролась два года с добродушными, боготворившими её, но упрямыми родителями из-за разрешения посещать высшие курсы, наконец девушка победила, но её отправляли на курсы в элегантной карете под надзором маменьки, которая мужественно высиживала часы на скамейках аудитории вместе со слушательницами рядом с любимой дочкой. И, несмотря на бдительный надзор, через год или два она присоединилась к революционному движению, была арестована и просидела целый год в Петропавловской крепости» (Кропоткин П.А. Записки революционера. М., 1997. С. 535-536).

4 Николай Эрнестович Бауман (1873-1905) - деятель русского революционного движения. В 1903-1904 гг. руководил московской партийной организацией, был убит черносотенцем. Его похороны 20 октября 1905 года вылились в многотысячную политическую демонстрацию.

5 Биография старшего из братьев Эфронов Петра Яковлевича (1884-1914) мало изучена. Достоверно известно лишь то, что он - участник Московского вооруженного восстания, эсер-максималист - был арестован в декабре 1906 г. на юге России, но ему удалось бежать за границу.

Заболев туберкулезом, он вынужден был жить на швейцарском курорте Давос. Сохранилась афиша Русского театра в Давосе, где 16 ноября 1912 г. шел спектакль по пьесе А.П. Чехова «Дядя Ваня» с участием П.Я. Эфрона. Е.Я. Эфрон показывала мне ( Р.В.) вырезку из газеты с рецензией на спектакль по пьесе

польского писателя Станислава Пшибышевского (1868-1927) «Снег», в которой высоко оценивалось исполнение П.Я. Эфроном одной из ролей. Однако назва ния газеты и её выходных данных я не запомнила.

В неопубликованных записках А С. Эфрон, сделанных со слов Е.Я. Эфрон (РГАЛИ. Ф. 1190) рассказано, что за революционную деятельность П.Я. Эфрон был заочно приговорен к смертной казни, но в ответ на прошение о позволении возвратиться в Россию, чтобы «умереть на родине», ему было разрешено вернуться. По возвращении он был принят в Петербургский общедоступный театр под руководством П.П. Гайдебурова и получил в тургеневском «Нахлебнике» роль мужа героини.

6 Вера Ивановна Засулич (1849-1919) - деятельница русского революционного движения, народница. В 1878 г. в ответ на жестокое обращение с политзаключенными покушалась на жизнь петербургского градоначальника Ф.Ф. Тре-пова. Широкое общественное сочувствие этической позиции В.Засулич привело к тому, что суд присяжных вынес ей оправдательный приговор. По неопубликованным воспоминаниям А.Я. Трупчинской «Молодость моей матери», В.Засулич в швейцарской эмиграции жила в одной комнате с её матерью Е.П. Дурново (архив Р.Б. Вальбе).

7 В.Я. Эфрон была арестована весной 1906 г. за содействие в побеге сестры Анны во время обыска в их доме и сослана в Тверь.

8 Младший сын Эфронов Константин (домашние называли его Котом или Котиком; 1895-1910) покончил с собой совершенно неожиданно для близких (мне об этом рассказывали его старшие сестры Анна и Елизавета. - Р.В.). Записки он не оставил. Мать покончила с собою в ту же ночь.

9 Так маленькая Аля восприняла строки из стих. Ю. Лермонтова «Воздушный корабль»: «Не гнутся высокие мачты, / На них флюгера не шумят...».

10 Мария Константиновна Башкирцева (1860-1884) - талантливая русская художница, автор «Дневника», изданного посмертно и выдержавшего множество изданий на различных языках. Первый сборник стихов М. Цветаевой «Вечерний альбом» открывается словами: «Посвящаю эту книгу блестящей памяти Марии Башкирцевой» - и сонетом «Встреча», также ей посвященным. К ней обращено и стихотворение «Он приблизился, крылатый...» (1912).

11 Александр Алексеевич Тучков (1777-1812) - генерал-майор. Погиб в Бородинском сражении.

12 Персонажи повести Н.В. Гоголя «Вий».

13 Варвара Васильевна Панина (1872-1911) и Анастасия Дмитриевна Вяльцева (1871-1913) - знаменитые исполнительницы цыганских песен и романсов.

14 Начальная строфа 2-го стих, из цикла 1922 г. «Сивилла» (II, 137).

15 Четырехъярусная, украшенная белокаменным декором церковь Покрова в Филях (1693-1694), в стиле нарышкинского барокко, была сооружена на высоком подклете, окруженном открытым гульбищем на арках с тремя лестницами.

16 Пьеса П.Г. Антокольского «Обручение во сне, или Кот в сапогах» - режиссерский дебют Ю.А. Завадского - была показана на сцене Мансуровской студии 15 марта 1919 г., но т. к. Вахтангов решительно отверг эту работу режиссера, она не была включена в репертуар студии.

17 Ариадна Сергеевна не совсем точна. Старшие сестры её отца Анна Яковлевна (в замужестве Трупчинская; 1883-1971) и Елизавета Яковлевна Эфрон (1885-1976) получили гуманитарное образование на Высших женских курсах. Анна избрала дорогу историка. Е.Я. пришла в театр лишь в 1920-е годы. В 19211923 гг. она училась в Вахтанговской студии, а впоследствии стала сначала театральным режиссером, а затем известным преподавателем художественного слова и режиссером чтецких программ.

Младшая сестра отца Вера Яковлевна Эфрон (1888-1945) действительно училась в 1909-1914 гг. на драматических курсах С.В. Халютиной. В 1914 — 1917 гг. была актрисой Камерного театра. Играла в древнеиндийской драме Калидасы «Сакунтала», которой открылся Камерный театр, в спектакле по пьесе Иннокентия Анненского «Фамира Кифаред», в спектакле по пьесе Э. Ростана «Сирано де Бержерак» и в ряде других спектаклей театра.

18 Александр Яковлевич Таиров (1885-1950) - режиссер, основавший Камерный театр и руководивший им до закрытия его в 1949 г. Алиса Георгиевна Коонен (1889-1974) - актриса Камерного театра, исполнительница главных ролей во всех его значительных спектаклях.

О связи с Камерным театром М. Цветаева пишет в письме Е.Я. Эфрон от 21 декабря 1915 г.: «Я перезнакомилась почти со всем Камерным театром. Таиров очарователен, Коонен мила и интересна...» (VI, 88).

С.Я. Эфрон исполнял в спектакле «Сирано де Бержерак» по пьесе Э. Ростана две роли: маркиза и второго гренадера.

Дебютировал он на маленькой сцене клуба «Эксцентрион», возникшего на базе общества друзей Камерного театра, в пародийной сценке «Американский бар» (см.: Коонен А. Страницы жизни. М., 1975. С. 263).

19 Алексей Александрович Чабров (наст, фамилия Подгаецкий; 1888-ок. 1935) - музыкант по образованию, пропагандист музыки А.Н. Скрябина. В 1913 г. он был заведующим музыкальной частью Свободного театра, когда А.Я. Таиров предложил ему, никогда не игравшему на сцене, роль Арлекина в пантомиме

А. Шницлера на музыку Э. Донаньи «Покрывало Пьеретты». Именно эту роль вспоминали М. Цветаева в письме Ю. Иваску от 27 февраля 1939 г., говоря что Чабров «гениальный актер (одной роли)» (VII, 410), и Н. Берберова: «Чабров был гениальным актером и мимом, иначе не могу его назвать, магия его и яркий талант были исключительны... Я впервые поняла, что такое настоящий театр...» (Берберова Н. Курсив мой. М., 1996. С. 202-203), а его партнерша по спектаклю А. Коонен пишет, что в этой роли проявился «его воистину сатанинский темперамент» (Коонен А. Страницы жизни. М., 1975. С. 183).

В 1922 г. М. Цветаева посвятила А. Чаброву стих. «Не ревновать и не клясть...» и предпослала своей поэме «Переулочки» посвящение «Алексею Александровичу Подгаецкому-Чаброву на память о нашей последней Москве».

20 В «Повести о Сонечке» М. Цветаева рассказывает, как она на пути из Крыма в октябре 1917 г. в вагоне поезда услышала от приятеля Павла Антокольского его стихи и, возвратившись в Москву, разыскала молодого поэта. Он познакомил М. Цветаеву со своими ближайшим другом Юрием Завадским - также студентом юридического факультета Московского университета. Оба они были участниками студенческой (Мансуровской) театральной студии (3-ей студией МХТ она стала называться в 1920 г.). П.Г. Антокольский был в Студии актером и драматургом, Ю.А. Завадский - сначала художником, а затем актером, исполнителем главных ролей и режиссером. П.Г. Антокольскому М. Цветаева посвятила стих. «Дарю тебе железное кольцо...» (март 1918), Ю.А. Завадскому цикл из 25 стих. «Комедьянт» (ноябрь 1918 - март 1919). Им обоим цикл из трех стих. «Братья» (январь 1919) и 1-ю часть «Повести о Сонечке» («Павлик и Юра»; 1937).

21 Об этом М. Цветаева пишет в марте 1919 г. в последнем стих, цикла «Комедьянт» («Сам Черт изъявил мне милость...»):

Пока легион гигантов Редел на донском песке,

Я с бандой комедиантов Браталась в чумной Москве.

(I, 462)

22 Цикл стих, написан в 1919 г, посвящен С.Е. Голлидэй (см. примеч. 1 и 2 к письму А.К. Тарасенкову от 7.II. 1956 г.).

23 Ирина (1917-1920) - младшая дочь М. Цветаевой. См. о ней примеч. 3 к письму А.И. Цветаевой от 3.III. 1946 г.

24 Юрий Сергеевич Никольский (1895-1962) - заведующий музыкальной частью Вахтанговской студии, дирижер и композитор. Когда обсуждалась постановка цветаевской пьесы «Метель», он предложил написать к ней музыку.

25 Юрий (Георгий) Валентинович Серов (1894-1929) - внук композитора А Н. Серова и сын живописца В.А. Серова, актер студии Е.Б. Вахтангова. Ему предназначалась роль Торговца в не увидевшей сцены пьесе М. Цветаевой «Метель». Впоследствии перешел в 1-ю студию МХТ. В начале 1920-х гг. эмигрировал. В эмиграции вместе с Н.О. Массалитиновым и М.Н. Германовой был одним из организаторов и актером Пражской группы МХТ. Как режиссер поставил на сценах чешских театров спектакли «Ревизор» Н.В. Гоголя и «Горячее сердце» А Н. Островского. Во Франции играл в театре «Ателье» и в кино.

26 Владимир Васильевич Алексеев (1892-1919) - актер 1-й студии МХТ, ученик А.А. Стаховича, участвовал и в Мансуровской студии - репетировал в не увидевшей сцены пьесе П.Г. Антокольского «Кукла инфанты» роль Мавра. Встретился с М. Цветаевой в конце 1918 г. и, как она пишет, «Сразу и единственный друг и оплот» (IV, 344). «Герой меж лицедеев» - характеризует его М. Цветаева в стих. «Друзья мои! Родное триединство!..». В «Повести о Сонечке» (1933 г.) вторая часть названа «Володя». Весной 1919 г. с гастрольной группой студийцев отправился на юг. Вся группа пропала между Харьковом и Ростовом. Осенью 1919 г., как следует из письма С.Я. Эфрона от 5 октября, В. Алексеев служил в театральном отделении отдела пропаганды Белой армии (Неизданное. Семья: история в письмах. М., 1999. С. 281). Далее следы его обрываются.

27 Елена Владимировна Шик ( наст. фам. Елагина, 1895-1931) - актриса, режиссер, педагог.

28 А.С. имеет в виду строки из Книги Бытия о сне Иакова: «И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх её касается неба; и вот Ангелы Божии восходят и нисходят по ней» (Быт. 28, 12).

29 Гя и 2-я строфы стих. 1919 г. «Чердачный дворец мой, дворцовый чердак...».

301 - я и 2-я строки последней строфы 19-го стих, из цикла «Комедьянт» («Друзья мои! Родное триединство!..»).

31 Обсуждались спектакли, поставленные А.Я. Таировым в Камерном театре: древнеиндийская драма Калидасы «Сакунтала» (1914), «Фамира Кифаред» И. Анненского (1916), «Адриенна Лекуврер» Э. Скриба и Э. Легуве, а также постановки Е.Б. Вахтангова «Чудо святого Антония» Метерлинка (1-я ред. - сент. 1918, 2-я - 1921), «Принцесса Турандот» (сказка К. Гоцци, 1922) и поставленная также им в еврейском театре Габима трагедия С. Ан-ского «Гадибук» (1922) и в 2-й студии МХТ спектакль по пьесе шведского драматурга Ю. Бергера «Потоп» (1915).

32 Средневековый фарс «Адвокат Пате лен» в 1920-1923 гг. был в репертуаре передвижного театра Хамовнического совдепа. Это был сборный коллектив, в состав которого входила студийная молодежь 1 - й и 2-й студий МХТ. Их спектакли ставились на различных районных «площадках». Возможно, играли они этот спектакль и в Летнем театре, помещавшемся на территории Зоологического сада.

33 Речь идет о персонажах пьесы-сказки бельгийского драматурга Мориса Метерлинка (1862-1949) «Синяя птица».

34 Главные роли этих пьес 1918-1919 гг. были написаны для Ю. Завадского и С. Голлидэй. О ролях для Сонечки М. Цветаева пишет: «...Потому что ни одной моей взрослой героиней быть не могла - “такая маленькая” - мне пришлось писать маленьких. Маленьких девочек. Розанэтта в “Фортуне”, девчонка в “Приключении", Франческа в “Конце Казановы” - и все это Сонечка, она, живая...» (IV, 310). «Каменный ангел», где для неё написана роль Авроры, посвящен: «Сонечке Голлидэй - Женщине - Актрисе - Цветку - Героине». Ю. Завадскому предназначалась роль Господина в плаще в пьесе «Метель», заглавная роль в «Каменном ангеле» и роль Лозэна в «Фортуне».

35 Последнее действие пьесы «Феникс» под названием «Конец Казановы. Драматический этюд» было выпущено отдельной книжкой изд-вом «Созвездие» в 1922 г. Эпиграфом к предисловию были эти слова Гейне.

36 Однако уже в 1933 г. в Записной книжке № 14 М. Цветаевой появляются наброски французского варианта «Повести о Сонечке» (некоторые из них впоследствии были включены в окончательный русский текст). В том же году М. Цветаева заносит в эту Записную книжку: (Mon reve de fair «Sonetchka») (Моя мечта осуществить «Сонечку») (НЗК II, 387). Русский вариант «Повести о Сонечке» написан в 1937 г. после получения письма от дочери о смерти С. Голлидэй.

37 2-я и 3-я строфа 19-го стих, цикла М. Цветаевой «Комедьянт» (I, 459).

38 Рассказывая в «Слове о Бальмонте» (1936) о дружбе между ними, возник шей в голодной послереволюционной Москве, М. Цветаева писала: «Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне - всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку » (IV, 273). О тех же качествах М. Цветаевой вспоминает Бальмонт в своём эссе «Где мой дом?».

39 Особняк на Поварской, последней владелицей которого была фрейлина императорского двора Е.Ф. Соллогуб, в 1917 г. был национализирован. В 19181919 гг. здесь бывала, служа в Народном комиссариате по делам национальностей РСФСР, М.И. Цветаева. В 1919 г. дом был передан Дворцу искусств, который должен был стать центром пропаганды искусства. Дворец искусств послужил также основой для организации Высшего художественного института им.

В.Я. Брюсова.

40 В стих. «Дорожкою простонародною...» (1919 г.) есть строки: «Мать с дочерью идем - две странницы...», и как рефрен повторяется после каждой из трех строф: после первой - «Где вы - Величества? Высочества?», после второй - «Мы не Величества, Высочества», после третьей — «Где мы - Величества, Высочества» (I, 493).

41 Речь идёт о стих. 1918 г. «Московский герб: герой пронзает гада...» (I, 399).

42 Наталья Александровна Розенель (1902-1962) - жена А.В. Луначарского, актриса.

43 Иван Сергеевич Рукавишников (1877-1930) - поэт и прозаик, близкий к символистам. Экстравагантность облика и поведения четы Рукавишниковых от мечена в мемуарах В. Ходасевича «Белый коридор», В. Шершеневича «Великий очевидец» и в рассказе, написанном М. Цветаевой по-французски «Le miracle des chevaux » («Чудо с лошадьми», 1934).

44 Сохранилась запись М. Цветаевой об этом выступлении Блока: «4-го русского мая 1920, понед<ельник> <...> Магическая минута с Блоком (в д<оме> Соллогуба). <...> Аля передала ему мои стихи («Под грохот рвущихся снарядов»)» (НЗК II, 119, 121-122).

45 Василий Дмитриевич Милиоти (1875-1943) и Николай Николаевич Вышеславцев (1890-1952) - художники, жившие во флигеле Дворца Искусств (бывшего дома Соллогуба). В конце апреля-мая 1920 г. Н.Н. Вышеславцеву («Н.Н.В.») М. Цветаевой написано 27 стих. В том числе: «Пригвождена к позорному столбу...», «Мой путь не лежит мимо дому - твоего...», «На бренность бедную мою...», «Восхищенной и восхищённой...», «Сказавший всем страстям: прости...» и др.

46 Маленькая Аля пересказывает конец первой и начало третьей главы поэмы Блока «Возмездие».

47 «Утро туманное, утро седое...» - начальная строка стих. И.С. Тургенева, являющаяся эпиграфом к стих. А. Блока «Седое утро». Аля точно цитирует 17-ю и 20-ю строки этого стих. (Блок А.А. Собр. соч. в 8 т. М.; Л., 1960. Т. III. С. 207).

49 Пересказ стих. А. Блока «О доблестях, о подвигах, о славе,..» (Там же.

С. 64).

49 Цитата из стих. А. Блока «Седое утро».

50 Речь идет об иллюстрированном художником Юрием Павловичем Анненковым издании поэмы А.А. Блока «Двенадцать» (Пг; Алконост, 1918).

51 Строфы из поэмы М. Цветаевой «На Красном Коне» (III, 23).

52 Елена Константиновна Цветковская (1880-1944) - третья жена К.Д. Бальмонта. Мирра Константиновна Бальмонт (1907-1970) - дочь Бальмонта от брака с Е.К. Цветковской.

53 Вячеслав Иванович Иванов (1866-1949) - один из зачинателей и теоретиков русского символизма.

54 Инамэ - японская поэтесса Инамэ Ямагата. В книге «Дар Земли» (Париж: Русская земля, 1921) в цикле «Имена» Бальмонт напечатал стихотворение «Инамэ», возможно, что он читал его в ответ на её приветствие:

Пять легких звуков, Инамэ,

Во мне поют светло и звонко.

Махровой вишни, в полутьме,

Мне лепесток дала Японка,

И расцвела весна в зиме.

Один единый лепесток Она мне молча подарила.

Но в нем любовь на долгий срок,

Завладевающая сила,

Неисчерпаемый намек.

На жемчуг - жемчуг по тесьме,

И расцвела нам хризантема В снежисто-месячной чалме.

Люблю тебя. Твой лик поэма.

Цветок вулкана, Инамэ.

(НЗК, II, 482)

55 Федор Кузьмич Сологуб (1863-1927) - также один из зачинателей русского символизма, поэт и прозаик.

59 Сергей Александрович Кусевицкий (1874-1951) - русский дирижер, контрабасист и музыкальный деятель. Организовал в 1908 г. в Москве симфонический оркестр и «Российское музыкальное издательство» (1909). Пропагандировал русскую музыку, особенно произведения А.Н. Скрябина. С 1920-х гг. жил за рубежом. Проводил в Париже «Симфонические концерты Кусевицкого» (19211928). В 1924-1943 возглавлял Бостонский симфонический оркестр.

57 Книжная лавка писателей была создана в Москве в сентябре 1917 г. Она являлась не только букинистическим магазином, но и рукописно-автографическим издательством. Пайщиками и продавцами в Книжной лавке были известные писатели и философы: Н. Бердяев, М. Осоргин, П. Муратов, А. Джи-велегов и др. М.И. Цветаева в письме к М.А. Кузмину пишет о Лавке писателей: это «единственный слабый источник моего существования» (VI, 210). Ею были сданы на продажу в Лавку писателей следующие рукописные книги: «Стихи» и «Мариула» (обе - 1920), «Плащ», «Стенька Разин», «Стихи к Блоку», «Стихи к дочери» (все - 1921).

58 Михаил Андреевич Осоргин (наст, фамилия Ильин; 1878-1942) - писатель, мемуарист, переводчик. Будучи эсером, в царской России подвергся репрессиям и в 1906 г. эмигрировал. Много лет провёл в Италии. Систематически писал корреспонденции об Италии в русские газеты и журналы, руководил экскурсиями русских учителей по Италии. Стал автором книги «Очерки современной Италии» (1913). Вернувшись в Россию, перевёл по просьбе Е.Б, Вахтангова пьесу К. Гоцци «Принцесса Турандот» (до сих пор она идёт в Театре им. Евг. Вахтангова в его переводе). Осенью 1922 г. вместе с группой писателей, философов, ученых был выслан из Советской России. С 1923 г. жил во Франции. М. Цветаева в письме Д.А. Шаховскому от 3 мая 1926 г. пишет: «Осоргин - золотое сердце, много раз, много раз выручал меня в Рев<олюцию>» (VII, 38).

59 Николай Александрович Бердяев (1874-1948) - русский религиозный философ, публицист. Н. Еленев, бывавший на его публичных выступлениях, вспоминал о «страстных утверждениях Н А. Бердяева, потрясавшего своей цыганской копной смуглых волос. Его обезображивала пляска св. Вита, которую не мог скрыть рассеянный свет на эстраде. Но внутренний огонь, которым был наделен этот мыслитель, заставлял забывать о его страшных гримасах и подергиваниях» (Марина Цветаева в воспоминаниях современников: Годы эмиграции. М., 2002. С. 20). С М. Цветаевой он познакомился в 1915 г. в доме общих знакомых Герцыков. Он бывал у М.И. в Борисоглебском, видимо, они встречались и у Т. Скрябиной. Будучи в 1922 г. выслан за границу, Бердяев оказался соседом Цветаевой в Кламаре. Там они часто общались (есть свидетельства, что Цветаева переводила его статью на французский). Е. Извольская вспоминает, что в тяжелые дни после бегства С. Эфрона из Франции М. Цветаева приходила «несколько раз к Бердяеву, который с глубоким состраданием обращался с ней, оберегал её как больную» (Там же. С. 240).

60 Алексей Карпович Дживелегов (1875-1952) - историк театра, литературовед, искусствовед, переводчик Гольдони. Автор книг: «Начало итальянского Возрождения» (1908), «Данте Алигьери» (1933), монографий оЛеонардо да Винчи (1-е изд. 1935, 2-е изд. 1938) и Микеланджело (1-е изд. 1938, 2-е изд. 1957), «Итальянская народная комедия» (1954).

81 Борис Александрович Грифцов (1885-1950)- литературовед, искусствовед, переводчик. В 1910-1914 гг. руководил в летние месяцы экскурсиями русских учителей в Венеции и Риме. Автор книги «Рим» (М., 1944). Друг П.П. Муратова.

82 Павел Павлович Муратов (1881-1950) - искусствовед и художественный критик, эссеист, прозаик. Писал о современной живописи, был знатоком иконописи. Однако в центре художественных интересов Муратова была его «духовная родина» Италия. Книга «Образы Италии» (первое издание вышло в 1911 — 1912 гг.) снискала ему прижизненное признание, вошла в историю русской культуры. В 1922 г. П. Муратов эмигрировал. Жил в Италии, Франции, закончил жизнь в Ирландии.

83 Владислав Фелицианович Ходасевич (1886-1939) сочетал в себе дар большого поэта, оригинального критика и историка литературы. Автор мемуарной книги «Некрополь» (1939). С 1922 г. в эмиграции, Много писал о стихах и прозе М. Цветаевой: не принял её вторую книгу «Волшебный фонарь», но зрелую Цветаеву он оценивает всё более и более высоко, подчёркивая масштабы её поэтической индивидуальности.

84 Борис Константинович Зайцев (1881-1972) - прозаик, драматург, мемуарист. Особое место в творчестве его занимает тема Италии: в 1907 г. им был опубликован цикл очерков под общим названием «Италия», в 1913-1918 гг. он перевел ритмической прозой «Ад» Данте, в 1922 г. вышло в свет его исследование «Данте и его поэма». Любовь к Италии сблизила его с П.П. Муратовым. К трехтомному изданию книги «Образы Италии» (Берлин, 1924) П.П. Муратов предпослал посвящение Б.К. Зайцеву: «В воспоминанье счастливых дней» - речь идет о совместных путешествиях по Италии в 1907, 1911, 1923 гг. С 1922 г. Б.К. Зайцев жил в эмиграции: сначала в Германии, затем в Италии, а с 1924 г. обосновался в Париже. В главе «Другие и Марина Цветаева» мемуарной книги «Далекое» (Вашингтон, 1965) Б.К. Зайцев недоброжелательно и небрежно вспоминает М. Цветаеву.

65 Румянцевский музей существовал в Москве с 1862 по 1925 г. Создан на основе коллекций и библиотеки графа Н.П. Румянцева. Находился в бывшем доме Пашкова, ныне являющемся одним из зданий Российской государственной библиотеки. В Румянцевском музее с 1883 по 1910 г. работал Иван Владимирович Цветаев (сначала заведующим гравюрным кабинетом, затем хранителем отделения изящных искусств и древностей, а с 1900 г. - директором).

66 Общество «Студио Итальяно» - гуманитарный общественный Институт итальянских исследований. Основан в Москве в 1918 г. и закрыт в 1922 г. Б.К. Зайцев характеризовал его как «нечто вроде академии гуманитарных знаний» (Зайцев Б.К. Соч.: В 3 т. Т. 3. С. 404).

674-ястрока 1-й строфы стих. 1923г. М. Цветаевой «Хвала времени»(И, 197).

68 7-я и 8-я строки стих. 1921 г. М. Цветаевой «Пела, как стрелы и как морены...» (II, 241).

69 О Вере Алексеевне Зайцевой (урожд. Орешниковой, 1878-1965) сохранилась запись М. Цветаевой 1923 г.: «В<еру> 3<ай>цеву я нежно люблю, и она меня, не понимая, очень» (Цветаева М. НОТ. М., 1997. С. 194). Её дочь Наталья Борисовна Зайцева (в замужестве Соллогуб, 1902-2008), - сверстница дочери М. Цветаевой, посвятила Ариадне Эфрон в своих воспоминаниях ряд страниц. Так, она вспоминает, что летом 1921 г. истощенная после голодной зимы Аля была приглашена Зайцевыми «на поправку в их имение Притыкино» («Напишите мне в альбом...»: Беседы с Н. Б, Соллогуб в Бюсси - ан - От. М,, 2004).

70 Стихи эти написаны поэтом и литературным критиком Георгием Викторовичем Адамовичем (1894-1972).

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ В МОСКВЕ

Это был обыкновенный пасмурный день московской запоздалой весны. Весны 1922 года. Серый будничный денёк сквозь серые, с которой уж зимы немытые окна.

Мы встали рано, Марина растопила «буржуйку», разогрела кашу для меня и свой кофейник; наскоро поели, Марина ушла в Нарко-миндел, поручив моим заботам кастрюлю с варящимся супом — и печурку.

Я послонялась по комнатам; ктому времени ихвнашем распоряжении оставалось три; проходная, полутёмная, с одним лишь тусклым окном-фонарём в потолке, — столовая; маленькая, об одно окошко, глядящая во двор, — Маринина и большая, самая светлая, просторная и безликая, давно уже необитаемая, - детская. Верхний полуэтаж был заселён новыми жильцами - не помню их теперь, ибо тогда не осознала. В четвёртой из нижних комнат - гостевой - обосновалась горбатая корсетница, злая и профессионально-слащавая, и её двояковыпуклый манекен на высокой точёной подставке.

На нашей половине царил унылый предотъездный хаос, ничего общего не имевший с тем живым и неувядаемо-разнообразным, порой весёлым беспорядком, в котором мы, лишившиеся прислуг и не обретшие их навыков, «содержали квартиру» — а она нас.

Теперь вещи, ешё недавно обладавшие качествами и недостатками веса, формы, объёма, цвета, вещи необходимости и вещи-прихоти, вещи-привычки и вещи-обуза, наследственные, благоприобретённые, дарёные, веши добротные, праховые, случайные, удобные, нелепые, уютные, вещи-неизбежность, окружавшие нас, - все они, покидаемые нами, вдруг как бы утратили предметность и ту

7 Впервые: Эфрон А. Страницы былого // Звезда. 1975. №6. С. 148-189.

обиходную теплоту, которой наделяла их живая связь с людьми, служение им.

Что до тех вещей, что и вещами-то не назовёшь, настолько они -дух: все любимые книги, Серёжин портрет работы коктебельской художницы Магды Нахман1, бабушкина музыкальная шкатулка, бюст раненой амазонки — провозвестницы грядущих цветаевских трагедий на античные темы, венчальная икона — «дедушкино благословение», стереоскоп с сотнями московских и крымских двойных фотографий, на которых (остановись, мгновенье!) — юность моих родителей и все возрасты их друзей, вся предгрозовая беспечность канувших лет! -детские Маринины тетрадки с первыми её стихами (там: «Ты лети, мой конь ретивый, чрез поля и чрез луга и, помахивая гривой, отнеси меня - туда!» - так нравившийся мне маленькой Маринин младенческий Пегас - ещё жеребёнок!), с размашистыми, угловатыми её рисунками (девочка падает с лестницы, внизу которой - предательское ведро с помоями!), с наклеенными альбомными виньетками, глянцевитыми и выпуклыми, — то всё это и многое ещё или — часть всего, по собственному выбору, должна была взять к себе мамина сестра Ася, в ту пору находившаяся в отъезде.

Багаж наш — сундучок с рукописями, чемодан, портплед, всё — за исключением овальной густоплетёной корзины с «хозяйством» — было упаковано, затянуто ремнями и лежало у дверей столовой.

Что мы везли с собой? Вот сохранившийся в одной из материнских тетрадей —

Список (драгоценностей за границу):

Карандашница с портретом Тучкова IV

Чабровская чернильница с барабанщиком

Тарелка со львом

Серёжин подстаканник

Алин портрет

Швейная коробка

Янтарное ожерелье

(Алиной рукой):

Мои Валенки Маринины сапоги Красный кофейник Синюю кружку новую Примус, иголки для примуса Бархатного льва.

(Бархатный лев - слегка обгоревший на первой в моей жизни ёлке и, в качестве погорельца, самый любимый из игрушечных моих зверей, лакированная карандашница с портретом юного полководца

1812 года, тяжёлая фаянсовая тарелка с золотисто-коричневым рисун- ^ Д

ком, изображающим крадущегося сквозь растительный орнамент гривастого «царя зверей с лицом Макса Волошина», серебряный подстаканник с Серёжиными инициалами — Маринин свадебный подарок — и янтарное ожерелье: грубо Москва первых послереволюционных лет гранённые, архаические

«колеса» цвета тёмного пива, нанизанные на вощёную суровую нитку, - в голодный год выменянное Мариной, вместо хлеба, где-то под Рязанью, — были с Мариной неразлучны, странствовали вместе с ней по Германии, Чехии, Франции, а в 1939 году были вновь привезены ею в Россию, где и пропали в войну. Фарфоровая же чернильница с барабанщиком была когда-то кому-то мимоходом подарена.)

Ещё с нами ехал любимый Маринин плюшевый плед, последний подарок её отца; и кустарные игрушки — в подарок Эренбургу; и первые советские детские книжки - среди них замечательный букварь с картинками, на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой» — и нарисован Ленин в дворницком фартуке с огромным помелом в руках, а из-под помела летят в канаву раскоряченные фигурки-инфузории: цари, генералы, капиталисты.

Одежды, обуви почти не осталось: всё было сношено, распродано, роздано, поэтому носильных вещей везли совсем мало, вот только мои новые (весной! за границу!) Валенки с большой буквы, так и внесенные в «список драгоценностей», да Маринины разноцветные, узорные казанские сапожки!

Я подкладывала дрова в печурку, доливала выкипавший суп, тыкала вилкой в мясо: конина была жёсткой и всё не разваривалась.

Чтобы развеселить Марину, такую в последнее время озабоченную и усталую, я решила сделать ей «сюрприз» - сунула в кастрюлю свою куколку-пищалку из красной, под цвет конины, резины, представляя себе, как мама выловит её половником и как будет смешно...

Раздался стук в дверь; нет, не Марина! — пришли попрощаться Майя Кудашева2 одна из недавних - и на всю жизнь! - волошинских питомиц и недолгосрочных Марининых приятельниц, вскоре уехавшая во Францию и впоследствии ставшая женой Ромена Роллана, и Маруся Гринёва вторая жена Асиного мужа Бориса Трухачёва, со своей маленькой дочкой Ириной3, приходившейся сестрой Асиному сыну, а мне — никем, к неизменному моему удивлению.

Стараясь развлечь посетительниц, я что-то рассказывала им, показывала книги, но Майя вскоре соскучилась и ушла, не дождавшись Марины. Наконец раздался её стук — резкий, нетерпеливый — я бросилась открывать. Марина вошла стремительным шагом, сжатая, напряженная. «Ах, Аля, мне не до Май! — ответила она на мой «доклад». - Поезд - в половине шестого. Здравствуйте, Маруся! Скорее обедать!»

Мы похлебали супа, охлаждённого утренней кашей. Маруся говорила трогательные, проникновенные слова, разбивавшиеся о Маринину сосредоточенность, просила передать Серёженьке, что помнит его и любит, Марина отвечала отрывисто. Когда, доставая черпаком мясо, прихватила и мой «сюрприз», не рассмеялась, разглядев его, а гневно отбросила, сказав: «Какая глупость!» Шутка моя рассмешила одну лишь Марусю, дочка же её, сочувствуя вареной кукле, сперва нахмурилась, а потом, отодвинув тарелку, заревела во весь голос, обстоятельно и надолго.

Марина отправила меня к Скрябиным за жившим там Чабровым4, велела привести его немедленно, и я помчалась наизусть знакомыми переулками — Борисоглебским и Николо-Песковским, через Собачью площадку, мимо фонтана с тихо журчавшими жгутиками струй, лившихся из плоских львиных морд, мимо сонных особнячков и круглых, ещё почти не оперившихся деревьев, и всё это, хоть и видимое моими глазами, было уже не моё.

У Скрябиных наскоро расцеловалась с Марой5, ещё вчера подругой, а сегодня — тоже по-странному не моей; Чабров, ждавший Марининого зова, был наготове, мы с ним тотчас отправились к нам. Гринёва с Ириной уже ушли. Марина, укладывавшая «хозяйство» в корзину, просияла навстречу Чаброву, его достоверной готовности помочь.

(О нём Марина рассказывала в — недавнем тогда - мартовском письме Эренбургу: «Чабров мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей <...> прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное и всегда до страсти! Друг покойного Скрябина.

Захожу к нему <...> он как раз топит печку, пьём кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами (— Ну, как Ваш? — А Ваш? — как?), никогда не говорим всерьёз <...> Но он — дворянин, умеющий при необходимости жить изнеженной жизнью, а я? кто я? - даже не богема.

У него памятное лицо: глаза как дыры, голодные и горячие, но не тем (мужским) — бесовским! жаром; отливающий лоб и оскал островитянина...»)6

Я, налив нашему последнему гостю последний суп, почему-то взялась перемывать оставляемую посуду. Наскоро поев, Чабров отправился за извозчиком. Скоро вернулся, сказал: «Всё». Мы заторопились, одеваясь, проверяя в который раз — не забыть бы чего-то самого важного! — и, пытаясь сосредоточиться перед дорогой, по обряду присели, кто на что, погрузившись в секундное неподвижное молчание. «Ну — с Богом!» - сказала Марина, и, схватившись за вещи, мы потащили их вниз.

Во дворе ждал извозчик - лошадь была в яблоках и поэтому выглядела нарядной, что меня обрадовало. Разместили в ногах багаж, уселись сами. Чабров должен был отправиться вслед на другом извозчике — пролётка вмещала только двух седоков.

«Ну, трогай!»

Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала: «Перекрестись, Аля!» - и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой.

На Кудринской площади заметили время: четыре часа. «Аля! Не опоздаем?» — «Нет, Марина!»

Молчим, смотрим по сторонам, на такие привычные, а нынче неузнаваемые, утекающие, как во сне, улицы, улочки, переулки, бледно и ровно освещённые однообразной пасмурностью дня, на редких прохожих, на встречные повозки, на всё, что — вот оно, рукой подать! и уже позади.

Третья Мещанская. «Аля, опаздываем!» - «Что Вы, Марина!»

Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдаёт пропуск.

Наша платформа - немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан.

Возле вагона, среди кучки провожающих — не нас! — знакомое лицо милой молодой барышни, секретарши Наркоминдела, помогавшей Марине во всех предотъездных формальностях и премудростях. Она улыбается нам, протискивается с нами, вслед за носильщиком, в купе, очень тесное и очень полированное, где уже сидят две женщины, возле одной из них, скромно одетой, гладкопричёсанной, - костыли; вижу, что у неё ампутирована нога... Выходим на перрон. «А кто эта дама с костылями?» — спрашиваю я у секретарши. «Дама?

Дама эта работает в ЧК. Ногу она потеряла на гражданской войне, а теперь отправляется на лечение за границу, там ей и ногу искусственную сделают, совсем как настоящую. Мужчине без ноги трудно, а женщине и совсем невозможно...»

Туг появляется сияющий Чабров, в руках у него продолговатый, красиво завёрнутый пакет, который он протягивает мне: «Это вам на дорогу, развернёшь, когда поезд тронется!»

Взрослые разговаривают, я лазаю в вагон и из вагона, раздираемая тревогой - не уехать бы без мамы! или — не остаться бы, зазевавшись, на платформе тоже без мамы...

Первый звонок. Впрочем, это только так называется - звонок! -а на самом деле кто-то, мне невидимый, ударил в роковой колокол, и звук этот, отрывающий уезжающих от остающихся, на мгновение цепенящий, как огромный ледяной глоток, заставляет всех очнуться от длящести, длимости расставания, провозглашая его разлукой.

Последние поцелуи, объятия, напутствия, быстро утихомиривающаяся последняя суета у вагонных ступенек, и вот уже на перроне — только провожающие, а мы топчемся в узком коридорчике, в несколько рук дергаем оконные ремни, чтобы ещё раз, выглянув наружу, что-то сказать, что-то услышать, что-то успеть...

Чабров, привстав на цыпочки, протягивает записку: «Только что узнал: в вашем вагоне едет Айседора Дункан!»

Третий звонок. Поезд трогается.

Разворачиваю чабровский пакет — там коробка конфет с изображённой на ней брюнеткой в нэповском стиле. Со словами «как трогательно» Марина у меня эту коробку выхватывает, прежде чем успеваю сунуть туда нос. «Отвезём папе!»

Так мы и уехали из Москвы: быстро, неприметно, словно вдруг сойдя на нет.

БЕРЛИН

Путь от Москвы до Берлина продлился более четырёх суток, включая день, проведённый в Риге в ожидании берлинского поезда. В вагоне мы скоро узнали, что Айседора Дункан, которую посулил нам Чабров, никакая не Айседора, а всего лишь её компаньонка, едущая ей вслед и сопровождающая багаж. Что до багажа прославленной танцовщицы, то он состоял из восьми увесистых сундуков, содержимое которых неизменно озадачивало таможенников всех национальностей: то была утварь уходящей России, не расписная, нарядная, и не древняя, музейная, а просто всяческий лом и рухлядь: треснутые долблёные корыта, рассохшиеся бадейки, комолые ухваты, дырявые лукошки,

битые крынки и чугунки и прочее тому подобное, не подобное уже ничему; может быть — память о крестьянских истоках Есенина...

В Риге один из наших попутчиков, невысокий, очень скромный молодой человек, оказавшийся секретарём Чичерина7 проводил нас в советское представительство, где нас, как и других «транзитных», охотно приютили от поезда до поезда, и поводил по первому нерусскому городу, мною увиденному. Удивительными показались резкие, сухопарые силуэты старинных домов, крытых задымленной черепицей; напряжённая, нечеловеческая в своей одухотворённости готика соборов; грубоватое изящество и простодушный разнобой вывесок: всех этих ключей, кренделей, сапог со шпорами, перчаток, пивных кружек и головных уборов из кованого железа, прилаженных по вертикали из-за узости и тесноты склеенных друг с другом лавчонок и магазинчиков; не менее, но иначе, удивляла массивность, обстоятельность современных зданий деловых кварталов, в чьей прозаичности и сплошном здравом смысле совершенно терялась, растворялась манерность, даже шаловливость стиля «модерн», в котором они были возведены.

Сады, скверы, парки зеленели вовсю — хорошо организованной, живописной, холёной зеленью...

Марине плохо смотрелось на всё это; сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали её; сквозь строй домов, витрин, людей она проходила как сквозь сон, крепко держа меня за руку; ничто видимое не привлекало её внимания; а ведь она любила — с издавна, с детских ещё лет — многоярусный, готический ландшафт западных городов и, не менее, чем новым видам, радовалась узнаванию уже бывшего.

Пообедали мы в каком-то сиротливом полуподвальчике, чем-то едва мясным и сильно гороховым; Марина выпила чашку кофе...

Вечером, когда уже смеркалось, отправились на вокзал, взяли в камере хранения вещи, сели в поезд на Берлин - вагон был теперь не спальный, места — сидячие; именно тут Марина сомкнула глаза впервые за всё путешествие, а то, как ни проснёшься ночью, всё видишь её бессонный профиль на фоне чёрного окна, за которым, не отставая, катилась большая белая луна.

Утром за окнами вагона пошли перелистываться пейзажи Германии, такие же блестящие и причудливо-аккуратные, как на иллюстрациях к детским книжкам моей бабушки Марии Александровны, целый шкаф которых остался в моей комнате в Москве. Так же по-странному, по-старинному были причудливы и опрятны наряды крестьян (которых хотелось назвать «поселянами»), работавших на своих хорошо разграфлённых полях, огородах, садах, — и сами поля, фермы, деревни, городки, проплывавшие мимо нас и вновь возникавшие за поворотом.

Аккуратность! аккуратность — вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазам и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми её территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью её архитектурных несообразностей.

(Пятнадцать лет спустя, в 1937 году, возвращаясь на родину, я вновь переглядела - в обратном направлении! - те же, но совсем иные, мимолетные ландшафты и города Германии. Уже обесснеженные, но ещё не раскрашенные весной, лишённые рельефа под низким, смутным небом, они не напоминали больше картинок из бабушкиных сказок. Всё одушевлённое, разноцветное, жилое и живое обернулось железом и жестью; исчезли игрушечные фигурки «поселян», замененные «солдатиками», отнюдь не оловянными, в траурной форме похоронных дел мастеров. На ратушах и отдельных зданиях, на маленьких станциях и больших вокзалах висели некими карантинными знаками, предупреждающими об эпидемии, флаги с чёрной свастикой на белом фоне. Что до «аккуратности», то она была доведена до того предела, за которым начинается безумие.)

Наконец поезд дотянулся до Берлина, постоял на трёх его вокзалах - Александербурге, Зоо, Фридрихерсбурге, — на четвёртом, Шарлотгенбурге, мы сошли; одетый в зелёное носильщик легко дотащил наши пожитки до извозчика.

День - 15 мая 1922 года - был солнечный; большой, благопристойный, строго-нарядный город разворачивал перед нами широкие улицы и массивные дома в массивном убранстве плюща, увивавшего стены и балконы.

Прагерплац с пансионом, в котором жили, вернее - ночевали Эренбурги, и с кафе «Прагердиле», в котором они проводили дни, оказалась маленькой уютной площадью, даже площадкой, вроде нашей московской Собачьей, только на чужеземный лад.

Случилось так, что, пока мы неуверенно разглядывали двери пансиона, они распахнулись и на пороге показался — в круглой шляпе с жёсткой тульей — сам Эренбург с неизменной трубкой в зубах; едва не столкнувшись, они с Мариной огорошенно посмотрели друг на друга, рассмеялись, обнялись. «Ну, здравствуйте, Илья Григорьевич! Вот и мы...» - «Как же вы доехали? Всё в порядке? Впрочем, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи!»

Поднявшись на лифте, мы вскоре оказались в большой, темноватой, заваленной книгами эренбурговской комнате, которую он нам тут же предоставил в полное распоряжение и которую мы занимали

вплоть до его летнего отъезда в приморское местечко Бинг-ам-Рюген.

...Дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство её дружб - личных, не эпистолярных, — но куда более обоюдной, чем многие иные. Тяготея к силе, Марина, тем не менее, нередко влеклась к слабости, как к некоему временному руслу собственных паводков и преизбытков.

Перенасыщая своими щедротами хилые души, она открывала в них собственные же клады, дивилась, радовалась им и восславляла их -НО ДОНЫШКО было близко, всегда СЛИШКОМ близ- И Г. Эренбург ко; отношения пересыхали — оставались стихи, Берлин, 1922 уже забывшие об источнике, их породившем...

Справедливости ради надо сказать, что некоторые из этих душ были хилыми лишь по сравнению с Марининой мощью; что, в своём (общепринятом) измерении, они оказывались порою не столь уж мелководными — но что до того было самой Марине с её «безмерностью в мире мер»!

Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил - причём взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему - космическая камерность её лирики, «простонародность» (просто — народность!) её «Царь-Девицы», и вообще — рассий-ское, былинное, богатырское начало в её поэзии, вплоть до самой рас-сийскости её языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.

В дальнейшем взаимная неподвлиянность (не говоря уж об обстоятельствах) разделила их, а в начале — только помогла дружбе стать именно дружбой. Отношение того, давнего, Эренбурга к той, давней, Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости. Я не оговорилась — ибо была такая пора в творческом и человеческом становлении Эренбурга, когда нарастающей непримиримости его приводилось оборачиваться мягкостью, ироничности — нежностью, несмотря на то, что перо его и тогда уже превращалось в ланцет, голос становился голосом трибуна, а мысль, отталкиваясь от частного, старалась охватить общечеловеческое...

В его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», в той части их, которая касается Марины, от былой Эренбурговой нежности не осталось

следа, вероятно, память о подобной «окраске» отношений скорее всего рассеивается временем.

Первого появления Эренбурга у нас в Борисоглебском переулке (году в 1917—1918, судя по написанному им) — я не помню; знаю лишь, что в пятилетием возрасте я, естественно, не была ещё знакома с любовной лирикой Блока8 и что в большой, нескладной, но уютной квартире нашей ещё не наблюдалось того кораблекрушительного беспорядка, которым она поражала всех, в неё входивших, в начале 20-х годов.

Именно тогда Илья Григорьевич приехал из Крыма и пришёл к Марине с известиями о Максе Волошине и его матери — моей крестной, и в эренбурговском стремительном доброжелательстве к нам обеим просвечивала ещё и волошинская память, волошинская тревога о всей нашей цветаевско-эфроновской семье, которую он так (издавна!) любил и которая отвечала ему такой взаимностью.

В 1921 году, уезжая в заграничную командировку, Эренбург обещал Марине разыскать её мужа, к тому времени оказавшегося в эмиграции, передать ему наши письма, фотографии, её последние стихи.

В детских моих тетрадях остались записи февраля - марта 1921 года, озаглавленные «Золотое сердце Эренбурга»; вот несколько цитат из них:

Я больна, сижу в кровати, Марина готовит. Короткий и чёткий стук в дверь. Кто-то входит. «Здравствуйте, Марина Ивановна!» Марина здоровается и подаёт ему стул. - «Да... Вы тут живёте? В другой комнате было лучше!» Я понимаю, что это Эренбург. «Ну, тут у вас странно! Столько ненужных вещей!»

Марина сидит за столом, смеётся. «Илья Григорьевич, простите, я сейчас должна переписывать. Я как раз переписываю стихи для Вас»...

Эренбург предлагает почитать свой «портрет Марины».

Она очень кротко слушала: «Маленький, узкий переулок, два больших дерева напротив подъезда, маленькая лесенка с шаткими перилами. Множество ненужных вещей, как у «тетушки» или «антиквара». Она похожа на школьницу» и т. п. Потом он читал портрет Брюсова: «Низкая широкая комната с множеством картин, изображающих Сухарёвку. Сам хозяин — неприветливый «русский американец»... всё время разбирающий граммофон и разные машины»,.. Потом я показала Оренбургу мои рисунки. Он хвалил и странно спрашивал объяснения... Скоро он ушёл...

Мы пошли [к Эренбургам] в слякоть и грязь, и лужи были настоящие. Хитрые перекрёстные переулки вели к «Княжьему двору» [гостиница-общежитие, в которой жили Эренбурги по возвращении из Крыма]... Поднимаемся наверх, по гранитным ступеням, в комнату № 49. Стучим. - «Войдите». Боже мой, Илья Григорьевич и столько людей! Целых восемь человек! Эренбург в очень весёлом настроении и даёт мне целую груду им нарисованных картинок. Я стою на коленях перед стулом и любуюсь. «Рай и Ад». На границе Рая и Ада большой золотой престол. На нём сидит Бог. Перед ним ходят мужчины, женщины, дети и собаки. А в Аду в тазах с кипящей смолой сидят грешники и плачут. Черти с красными усами и зелёными глазами бегают с головешками. Потом есть картинка с другим Богом, который стоит с руками по бокам... Над его головой дама с громадными ногами и с большой розой в шивороте... Третья картина названа «Извозчик и его лошадь». Вокруг них имажинистские миры: летящие дома, стоящие птицы, всё наоборот. А посередине стоит старик-извозчик со своей лошадью... Потом ещё большая картинка: Дева Мария в очаровательном жёлтом платье с чёрными звёздами... Тут же стоит журавль, поднявши свой клюв на луну, а в это время змея обвивается вокруг его ног...

Посмотрев, я начала наблюдать людей. Вот какая-то - со злым личиком, в белой кофточке, смотрит через плечо Эрен-бургу, водит скрипящим ногтем по картине и говорит, что сюда надо вставить кусочек красной с синим краски и будет замечательно. Вот надиване сидит женщина в буклях... иусердно пьёт чай. Вот жена Эренбурга — она в «модном дамском платье». У неё короткие чёрные волосы и тонкие сквозные пальцы с блестящими стеклянными ногтями... Эренбург подсел ко мне и спрашивает: «Ну как, Аля, понравились тебе мои картинки?» -«О да, Илья Григорьевич!» Он, подумав немного, достал богоматерь в золотом платье... схватив карандаш, начал писать: «Але - Божью Матерь золотое сердце. Илья Эренбург. ...Радуйся, Мария, упованье наше, радуйся, Мария, сердце потерявшая!» Я его поблагодарила и подала картинку Марине, она полюбовалась и положила её в мою книжку «Детские годы Багро-ва-внука», Аксакова... Кончив разговаривать с другими, Марина сказала, что надо уходить, но Эренбург остановил нас. Постояв с минуточку, он возвратился с маленькой записной книжечкой и прочёл несколько стихов... Я, взобравшись к нему на колени, сказала: «Милый Илья Григорьевич, если вы увидите папу, передайте ему, что мы только и живём им, и передайте ему, пожалуйста, от нас приветствия и все хвалебные слова,

которые только знаете...» Он посмотрел на меня повеселевшими глазами и сказал: «О, я сделаю это обязательно!..» И с грустной лучезарностью простился с нами.

...Приехав за границу, Оренбург разыскал Серёжу. 1 июля 1921 года, в десять часов вечера Марина получила первое от него письмо.

«Мой милый друг, Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости...

Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать — мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы...

Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и ещё большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю - сердце замирает - страшно - ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен — не буду об этом...

Все годы нашей разлуки - каждый день, каждый час - Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать...

О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на “до” и “после”, и “после” - страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя...

Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами)Вы будете всё знать...

Меня ждёт Ваше письмоИлья Григорьевич не хотел мне его пересылать, не получив моего точного адреса. Буду ждать его с трепетом. Последнее письмо от Вас имел два года тому назад. После этого — ничего...

Сейчас комната, в которой живу, полна народу. Шумят, разговаривают... Как только получу ответ от Ильи Григорьевича с Вашим письмомнапишу подробно, а это хочу просто отправить сейчас же, чтобы Вы поскорее получили. Илья Григорьевич пишет, что Вы живёте всё там же. Мне приятно, что могу себе представить окружающую Вас обстановку.

...Что сказать о своей жизни?Живу изо дня в день. Каждый день отвоёвывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее даёт мне бодрость и силу. А так всё вокруг очень плохо и безнадёжно. Но об этом всём расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем...

Надеюсь, что Илья Григорьевич вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете...

Простите, радость моя, за смятенность письма...

Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аляпоследнее и самое дорогое, что у меня есть.

Храни Вас Бог.

Ваш С.»

Приписка мне: «Родная моя девочка!Я получил письмо от И. Г., он пишет, что видел тебя, и передал мне те слова, что ты просила сказать мне от твоего имени. Спасибо, радость моя, - вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы скоро увидимся и снова заживём вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться...

Благословляю и целую тебя крепко.

Твой папа»

«С сегодняшнего дняжизнь. Впервые живу — записала Марина в тетради, и тут же: Письмо к С. - Мой Серёженька! Если от счастья не умирают, то - во всяком случае - каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать.Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам...» (оборвано).

Чуть погодя — письмо к Ахматовой:

«Моя Радость!Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив -1 июля письмо, первое после двух лет молчания. Рвусь - и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей - не оправдана. Чувство круговой поруки:яздесьдругим, кто-тотамему... Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другиеещё беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!)целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима...

Пишу урывками - как награда. Стихи - роскошь. Вечное чувство, что не вправе. Ивопреки всемублагодаря всемувеселье, только не совсем такое простое, как кажется...»

Кто же были эти «чужие»? Чаще всего — действительно чужие, ми-мохожие люди, случайно прибивавшиеся к Марининому порогу, ютившиеся у нас, как на полустанке, отогревавшиеся у нашей печурки, подкреплявшиеся (но не насыщавшиеся!) нашим хлебом и нашей кашей; некоторых, беспомощных до святости, «поставляла» Марине её сестра Ася, жившая тогда в Крыму; некоторые прибивались сами; некоторых сама Марина, обладавшая безошибочным чутьём на (даже сокровенные) нужду физическую и беспризорность душевную, подбирала и подпирала плечом... Отдышавшись, чужие уходили, приставали к более надёжным берегам; другие же, редчайшие одиночки, уходя — всё равно оставались своими, пусть только в памяти.

Ну а стихи - стихи писались, несмотря ни на что и благодаря всему, будучи не «роскошью», и даже не насущностью, а - неизбежностью. Писались сквозь все препятствия и отвлечения — их Марина

умела отстранять, раздвигать, как раздвигала посторонние предметы, нараставшие на рабочем её столе, чтобы освободить место для локтей и тетради.

Со дня получения письма от Серёжи, письма, определившего её решение ехать к мужу, - и до дня отъезда Мариной было создано свыше ста стихотворений, поэма «Переулочки», план и первая глава поэмы «Молодец», главы первого варианта поэмы «Егорушка», целое действие — к сожалению, утраченное — пьесы, условно названной «Давид», оставшейся незавершенной, множество дневниковых записей, не считая работы над увозимым с собой архивом, над рукописями, сдаваемыми в печать в Москве, и десятков и десятков писем, являвших собой в большинстве своём подлинные образцы цветаевской прозы.

По роковому стечению обстоятельств, Марина покидала Россию именно тогда, когда Россия, вместе с революцией ворвавшаяся в её творчество, внедрилась в неё всей своей много- и разноголосицей, всей народностью своих говоров, речений и просторечий, величальных песен, надгробных плачей, заговоров от сглазу и прочих ворожб.

Воспитанная в традициях конца века, выросшая под надзором бонн, учившаяся в швейцарских пансионах, воспринявшая языки французский и немецкий наравне с родным, Марина, естественно, в совершенстве владела русским литературным языком, языком интеллигенции, на нём, в юности, и писала, зачастую оттачивая его на грациозный ростановский лад или придавая ему гётевскую торжественность; но всё это были языковые «вершки», а не «корешки», корешки же, сама народная речь таилась, до поры до времени, опять-таки ъ литературе, услышанная, отражённая и донесённая другими — классиками и современниками.

«Горожанка» и «дачница» в детские свои и юношеские годы, Марина не соприкасалась с жизнью народа, с речью его, ни в деревне, которой она не знала, ни на фабричных окраинах, куда не ступала её нога. Немногословно было «простонародье» — прислуги, сторожа, дворники, прачки, домовые портнихи — немногословно и почтительно; казалось, немногословна и почтительна была сама дореволюционная Москва...

Всё изменилось в одно мгновение, в то самое, когда грянула «музыка революции», когда ранее не слышимое Мариной и невнятное ей обрело голос, силу которого она восприняла и вобрала в себя с тех пор и навсегда. (Пройдёт время, и сама она, всё та же и далеко уже не та Цветаева, в известном своём письме к Маяковскому провозгласит не только силу, но и правду России революционной.)

Именно тогда, когда улицы и площади Москвы заполнились невиданными, немыслимыми доселе хозяевами и зазвучали неслыхан-

ными доселе речами, Маринины тетради насытились записями разговоров, рассказов, реплик, подхваченных ею налету, везде и всюду: в детских распределителях и театрах, на вокзалах, в трамваях и на толкучках, в учреждениях и на церковных папертях, на бульварах и в очередях. Именно тогда, захваченная и растревоженная новыми для себя голосами, Марина прильнула к фольклорным источникам своих поэм, как к истокам этих голосов, и в Афанасьевских сборниках открыла для себя уже теперь не детские сказки, а принявшую их обличив зашифрованную летопись былых судеб и былых событий, вечных страстей и подвигов человеческих, летопись трагедий и надежд на избавительные чудеса...

Именно тогда постепенно ушло, вытеснилось из цветаевского творчества грациозное «шопеновское» начало, в последний раз расцветшее циклом пьес, ею самой впоследствии названным «Романтика»; расставаясь с Музой, как с юностью, Марина вручила свою участь поэта неподкупному своему, беспощадному, одинокому Гению.

Не Муза, не Муза, - не бренные узы Родства, — не твои путы,

О Дружба! — Не женской рукой, — лютой!

Затянут на мне -Узел...9

В пансионе на Прагерплац жили — семьями и в одиночку - литераторы, издатели и окололитературные деятели всех мастей, недавно прибывшие из России, а кафе «Прагердиле» — перекрёсток, на котором встречались все, - являлось неким скромным провозвестником всех будущих Монпарнасов10 эмиграции; за его столиками, как ни в чем не бывало, «решались судьбы» мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения; вспыхивали ссоры и наступали перемирия — за чашкой послевоенного эрзац-кофе или за кружкой пива; Эренбург пил пиво, и я с ним наравне, вплоть до приезда моего отца, который, ужаснувшись, твердой рукой перевел меня на лимонад.

Марина скоро перезнакомилась со всеми, а подружилась, как всегда, с немногими и ненадолго - с художницей Любой Козинцевой, женой Эренбурга, с другой художницей, ученицей Билибина", Людмилой Чириковой12 (дочерью известного в своё время писателя), молодым издателем Геликоном13 (ибо в «Прагердиле» издателей величали именами издательств, а не наоборот!).

О Геликоне и его «конторе» я записала тогда:

Контора его - для него — весь мир. Стол, который стоит у окна с толстым стеклом и на котором разложены все издания

Геликона — чужих изданий на своём столе он не терпит; три шкафа с книгами; над ними — китайский божок. За стеной, в маленькой комнатке, стучат на машинках сквозная барышня-секретарь и иногда молодой человек разбойного вида — сам себя печатающий Эренбург.

Посещают Геликона самые разнообразные личности: какой-то старый господин с часами на обрывке собачьей цепи (золотая цепочка продана!), худые унылые вдовы писателей, приходящие в надежде на то, что Геликон будет выдавать им пособие за мужей; судорожно пляшущие на стуле литераторы, надеющиеся облагодетельствовать Геликона переводом своей же книги на испанский язык... Всё, что никому понадобиться не может, приходит (на двух ногах) и притаскивается (в портфелях) к Геликону, он старается никого не обидеть, но все ругаются, что он мало платит.

Геликон всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт - это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться — души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не даёт.

Когда Марина заходит в его контору, она - как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку. Она выталкивает из люльки даже ребёнка, с которым говорит, причём божественно уверена, что баюкает его - а от таких баюканий может и не поздоровиться. Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока - Северный полюс, и так же заманчива. От её слов он чувствует, что посреди его бытовых и тяжёлых дел есть просвет и что-то не повседневное. Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что всё Маринино существо - это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка.

Должна сказать, что, прочтя в моём дневничке эту — и ещё некоторые — характеристики «взрослых», Марина призадумалась, найдя их, для девочки неполных десяти лет, чересчур проницательными и к тому же фамильярными, без надлежащего соблюдения дистанции между младшим возрастом и старшим; призадумавшись же — немедленно водворила меня в детство, поручив заботам весьма необаятельной гувернантки, пасшейчетырёхлетнего сына Геликона, Женю14.

И стали мы с Женей пастись целыми днями в берлинских скверах и парках, а тетради мои покорно запестрели зарисовками Геликона-младшего, мальчика как мальчика.

Только добрый Эренбург иногда вновь перетягивал меня в мир взрослых, вернее - в свой собственный, читал отрывки из «Тринадцати трубок» и даже «подарил» ту из них, в которой бегемот съедает миссионера. (Меня, растолстевшую и подросшую, Эренбург прозвал «Бегемотом».) Порой мы бродили по улицам, любуясь на собак, особенно на тех, запряжённых в тележки, которые развозили молоко. «Собачья жизнь у человека, — объяснял мне Эренбург, — это когда он не может завести себе собаку...»

Послевоенный Берлин, резко благоухавший апельсинами, шоколадом, хорошим табаком, выглядел сытым, комфортабельным, самодовольным, но - страдал от инфляции и жил на режиме удушающей экономии. Цены вздувались день ото дня. За табльдотом нашего пансиона нас кормили всё уменьшавшимися порциями редиски, овсянки, лапши, впрочем, безупречно сервированными. Что до геликонов-ских гонораров, то они и впрямь были миниатюрны, как, впрочем, и тиражи, и форматы выпускаемых им изящных книжечек, и собрать сумму, необходимую на приезд Серёжи (жившего в Праге на тощую студенческую стипендию) и на наш последующий отъезд в Чехословакию, было мудрено.

Когда Любовь Михайловна повела нас с Мариной в «КДВ», крупнейший тогда столичный универмаг, она обратила наше внимание на гигантскую пепельницу, стоявшую на особом столике в холле. На ней были аккуратно разложены недокуренные сигары, снабжённые фирменными бланками с фамилиями... курильщиков. Оказывается, каждый покупатель, входивший в магазин с сигарой в зубах, оставлял её в пепельнице, чтобы на обратном пути закурить её же вновь... Маленькие, размером с визитную карточку, бланки и толстый карандаш на цепочке лежали тут же, а прикурить можно было от газового рожка, сэкономив собственную спичку...

Марина купила первые после неподъёмной разлуки подарки Серёже: тёплое бельё, носки, шарф и, «для души», портсигар: «Теперь он, наверное, курит...» Мне, покачав головой на цену, - полосатое платье с матросским воротником; и, под категорическим нажимом Любови Михайловны, платье себе, совсем уж про- л м Козинцева-Эренбург стенькое «бауэрнклайд»; крестьянский ЭТОТ, Портрет работы Р. Фалька ситцевый фасон с обтянутым лифом и сборчатой юбкой она любила и носила всю жизнь, каждое лето этой жизни.

Андреи Ье шй Портрет роботы Н Вышеславцева

И обувь себе купила грубую, надёжную: горские полуботинки на толстой подошве, с прикрывающими шнуровку бахромчатыми кожаными языками...

А носили тогда лодочки на острых каблучках, ажурные чулки, кисею, батист, вуаль. Но с октября 1917 года Марина больше никогда не оглядывалась на моду: дорого, неразумно... и всегда выходит из моды!

...Изредка в Берлин наезжал, из ближнего Цоссена, Андрей Белый, сраженный разрывом с женой, Асей Тургеневой, потерянный, странный, глубоко несчастный, с безумными, запредельными глазами. Удар его беды Марина тотчас же приняла на себя, в себя, естественно и привычно впряглась в эту упряжку. Несмотря на то, что окружающие относились к нему сердечно, бережно, хоть и не без доли почтительного страха, одна лишь Марина оказалась в ту пору пристанищем его смятенной души...

«Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, — писал он ей в июньском письме того, 1922, года, — ...в эти последние, особенно тяжёлые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия... Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и — ни от чего... Знаете, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей... И мне показалось, что вырвал с Асей своё сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота... Я заходил в скверы, тупо сидел на лавочке; и заходил в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечеромопять повеяло вдруг, неожиданно, от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть, и что ничто не погибло...»

Двенадцать лет спустя, в 1934 году, узнав из газет о кончине Андрея Белого, вернувшегося в Россию в 1923 году, Марина написала о нём воспоминания-реквием, которые назвала «Пленный дух». Там всё сказано об их встречах - встречах двух пленных духов.

Ещё видение — мгновенное и последнее в жизни - Есенина, сановно грядущего мимо столиков «Прагердиле», ради тёплого майского дня уже выставленных на тротуар и облепленных русскими собеседниками.

Есенин разодет, как манекен с витрины, всё на нём с иголочки, вызывающе-новое, негнущееся, необмятое. В руке — тросточка, на голове — котелок, нелепое «увенчание» дельцов и буржуа; глаза, самой небесной на свете голубизны, глядят высокомерно. Навстречу ему — хор веселых приветственных восклицаний, он же, не останавливаясь, бросает на ходу (торжественном и медленном) резкую и дерзкую фразу, приводящую всех сперва в замешательство, потом в негодование.

Но он уже ушел, завернул за угол, исчез.

Точная дата приезда моего отца в Берлин в памяти не сохранилась. Что-то произошло тогда: то ли запоздала телеграмма о его прибытии, то ли Марина куда-то отлучалась в час её получения, только помню, что весть, со дня на день ожидавшаяся, застигла Марину врасплох, и мы с ней не просто поехали, а кинулись сломя голову встречать Серёжу, торопясь, теряясь, путая направления. Кто-то предложил поехать с нами и тоже было засуетился, но Марина от провожатых отказалась: Серёжу она должна была встретить сама, без посторонних.

Когда мы, с дрожащими от волнения и спешки поджилками, ворвались на вокзал, он был безлюден и бесполезно-гулок, как собор по окончании мессы. Серёжин поезд ушёл — и ушёл давно; и духу не осталось от пассажиров и встречающих. Остывая от бега и цепенея от ужаса, мы тщетно и тщательно обследовали перроны и залы ожидания, камеру хранения и ресторан - Марина в новом синем платье, я в новой матроске — такие нарядные! и такие несчастные, потерянные и растерянные, как только во сне бывает... Ни вежливые служащие, ни висевшие на глянцевитых стенах чёткие расписания поездов и не менее отчётливые стрелки на циферблатах вокзальных часов не могли ничего объяснить нам и ни в чём обнадёжить.

Мы вышли на белую от солнца, пустынную площадь, и солнечный свет, отражённый всеми её плоскостями, больно ударил по глазам. Мы почувствовали палящую городскую жару, слабость в коленках и громадную пустоту внутри — от этой невстречи. Марина стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы и бренчать спичками. Лицо её потускнело. И тут мы услышали Серёжин голос: «Марина! Мариночка!» Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я, уже зная, что это — папа, ещё не узнавала его, потому что была совсем маленькой, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее, иным, и пока тот образ - моего младенческого восприятия — пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Серёжа уже добежал до нас, с искажённым от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.

Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щёки, мокрые от слёз.

С отцом, недолго погостившим в Берлине, я виделась мало; он проводил всё время с Мариной, со мной же был молчаливо ласков; задумчиво, далеко уходя мыслями, гладил меня по голове, то «по шерсти», то «против шерсти».

Эренбурги приняли Серёжу по-родному — по-праздничному радуясь Марининой с ним встрече, как общей ёлке на Рождество, увешивая эту ёлку блестками доброжелательства и радужными игрушками проектов. Всё должно было утрястись, устроиться, и не «как-то», а - хорошо, даже - превосходно.

Главное: живы и нашли друг друга!

В вечер Серёжиного приезда пили шампанское — оно помогло не то что обрести «общий язык» всем разномастным сотрапезникам, собравшимся за сдвинутыми столиками пансиона, а найти некую общую тональность — хотя бы на этот вечер. Серёжа, которому осенью должно было исполниться 29 лет, всё ещё выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжёлую болезнь, — так был он худ и большеглаз и - так ещё сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой - раз и навсегда! — вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в её волосах.

Эренбурги вскоре уехали в курортное местечко Бинг-ам-Рюген, оба - писать: он — свои «Тринадцать трубок», она — свои этюды, мы же перебрались в маленькую гостиничку на Траутенауштрассе, где вместо прежнего большого номера заняли два крохотных — зато с балконом. На «новоселье» Серёжа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!

Из данного кусочка жизни в «Траутенау-хауз» ярче всего запомнился пустяк — этот вот ежеутренний взгляд вниз и потом вокруг, на чистенькую и безликую солнечную улицу с ранними неторопливыми прохожими, и это вот ощущение приостановившейся мимолётности, транзитности окружающего и той неподвластное™ ему, которая и позволяла рассматривать его отвлечённо и независимо, без боли любования или отрицания.

Ощущение это, по-видимому, укреплялось рождавшимися там, в двух комнатках за моей спиной, и постепенно определявшимися родительскими планами на ближайшее будущее, их разговорами, исподволь доносившимися до меня. Оставаться в Берлине? В Германии, недавно отвоевавшейся и переживающей экономический кризис, нет и не предвидится ни университетов, ни работы для русских, ни школ для их детей; да, жизнь тут более налажена и «устроена», чем в Чехии, - но для кого? Сколько времени продержатся тут ненадёжные русские издательства и сами издатели? Кто будет покупать их книги

и газеты? Как жить? и — на что — жить? Значит — устраиваться в Чехии? Там — уже одна материальная достоверность: Серёжина студенческая стипендия. Говорят, правительство Масарика15 будет давать, и, кажется, уже даёт, пособия беженцам — деятелям науки, культуры, искусства. Доброе правительство? — Не совсем так: это — грошовые «отчисления» от вывезенной чешскими «легионерами», сражавшимися во время гражданской войны на стороне Антанты, части русского золотого запаса.

Итак, в Праге - Карлов университет (старейший в Европе!) -в который уже влились некоторые бывшие профессора, равно как и бывшие студенты дореволюционной России. В Чехии уже организована русская гимназия-интернат для эмигрантских детей, среди которых - столько сирот! Правда, ещё нет — и будут ли? - эмигрантские издательства, но уже существует один вместительный ежемесячный журнал с большим литературным отделом. Старая часть Праги — красота несказанная, готика, барокко, фантастика! Город - изумительный. Правда, жить в нём будет не по средствам. Не придётся. Студенты-одиночки кое-как втиснуты в «Свободарну» — такое общежитие с каморками-ячейками, в каждой из которых - койка, самодельный столик, табуретка. Там - не пошагаешь ни вдоль, ни поперёк с учебником в руках! Семейные расселились по пригородам, вернее, по прилегающим деревням.

Да, настоящие деревни; нет, не такие, как у нас в России - крыши крыты черепицей; но быт - быт деревенский; вода - из колодца; керосиновые лампы; само собой разумеется — ни тротуаров, ни мостовых. Но, если поселиться не слишком далеко от станции, до Праги добираться легко и просто: пригородные поезда ходят часто. Чехи к русским — доброжелательны, и вообще — всё иное, чем здесь, без спеси и без табелей о рангах, более, я бы сказал, простодушно: славяне ведь, и язык близок нашему; кроме того — удивительно музыкальны! Музыкальны, как итальянцы... Природа? — места холмистые, даже гористые; леса — и такие, как у нас, и хвойные; и прелестная речка Бе-роунка, приток Влтавы; ну и поля, и луга. Просторно, не стиснуто, не застроено, широко видно вокруг...

И Маринино удалое: «Горы? холмы? музыка? - едем в Чехию!»

После отъезда Серёжи - ему надо было усердно готовиться к началу учебного года, а привычка к зубрежке была утрачена, а голова и сердце были заняты другим, и всё нарастало ощущение - вернее, ощущение оборачивалось осознанием — неисчерпаемости ошибки, совершённой в семнадцатом году и оказавшейся первым звеном в цепи неисчислимых неизбежностей и безвыходностей, логически и трагически рождавшихся друг из друга и из самой ошибки; итак, после отъезда

Серёжи начали собираться и мы с Мариной и прощаться с Берлином, с которым, по сути дела, и не поздоровались. Пришла Марине пора нахлобучивать гасильники на вспыхнувшие было на этом перекрёстке человеческие отношения: сам отъезд ставил им предел.

За проведённые в Берлине два с половиной месяца Марина не побывала ни в театрах, ни в концертах, ни в музеях — только в Зоологическом саду и в Луна-парке; первое - понятно, ибо всё в нашей семье были зверопоклонниками. А Луна-парк? при Марининой неприязни к «публичности» развлечений, да и к самим развлечениям разряда ярмарочных? Может быть, дело было в том, что помимо аттракционов, обычных для парков такого рода, там наличествовал и необычный: с немецкой дотошностью выполненный — в естественную величину — макет целого квартала средневекового германского города; это должно было привлечь Марину с её неизменной тягой к былому, как истоку, обоснованию и объяснению настоящего и грядущего; а может быть, ей просто захотелось порадовать меня? Так или иначе, однажды, в конце жаркого июля, мы, под водительством Людмилы Евгеньевны Чириковой, отправились в Луна-парк — с самыми серьезными намерениями: всё неподвижное осмотреть, на вёем движущемся покататься.

Начали с карусели (розовой, белой, малиновой, как великанский свадебный торт), вертевшейся под сладчайшую же музыку; покружились на колесницах; потом перебрались на лошадок, сперва мерно покачивавшихся, но вскоре пустившихся в галоп, как в пляс. Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама, с замкнутым, каменным (потому, что кругом были люди), лицом, отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий торжественный обряд. Сойдя с карусели, она мне тихо заметила, что в амазонки я пока ещё не гожусь, потому что ехала, как кислое тесто, к тому же разинув рот. Я приняла это к сведению, но рот, несомненно, так и продолжала разевать на все четыре стороны.

Не веселилась Марина и попав в комнату смеха, пристально, с несколько брезгливым любопытством разглядывая всех нас троих, по воле кривых зеркал превращавшихся то в Дон Кихотов, то в Санчо Пане, то в какие-то, стоящие на голове, самовары с пуговицами.

Тир ей понравился - как нравились вообще проявления ловкости, меткости — не только умственной, но и физической, как нравились движения и действия, из которых была исключена приблизительность. Тиров было несколько, мужчины стреляли из луков, пистолетов, духовых ружей и даже каких-то арбалетов, поражая летающие, скользящие и кувыркающиеся цели, получали забавные призы, на которые я глядела с жаркой завистью.

Были жонглёры в палатках и фокусники в балаганчиках; борцы; гимнасты; были акробаты, с кошачьей упругостью ступавшие по проволоке, косо перерезавшей небо над аллеей, как стекло — алмазом; были какие-то усовершенствованные, сиявшие никелем, качели, на которых мы взлетали в воздух (качели Марина любила с тарусского детства!) - и ещё какие-то тупорылые лодки, зигзагами сновавшие по неравномерно колеблющемуся кругу; были вафли с лимонадом и шарики мороженого в запотевшей вазочке - в кафе среди зелени.

Что до средневекового города, то весь он, новенький с приступочек до коньков крыш и весь состоявший из сплошных фасадов, оказался мёртвой подделкой, несмотря на, а может быть, благодаря сверхизобилию правдоподобий в виде точильных колес, пивных бочек, коновязей, гончарных кругов и прислонённых к ним алебард, щедро и рассчитанно-живописно рассеянных вдоль улочки, вытекавшей из современности и в неё же впадавшей.

Когда взрослые отчаялись от развлечений, а я только-только начала ими насыщаться, мы прибрели в тот край парка, в котором ничего не показывали, никуда не зазывали, ни на чём и ни во что не играли, и сели на жёсткую травку под соснами, у светлого озерца. Оглядевшись, Марина сказала Людмиле Евгеньевне: «По-моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? - торжественности? - и весь грохот, и всё кружения — позади?» - «Но ведь это и есть — отдых?..»

Посещение Луна-парка оказалось «последним аккордом» Марининого Берлина, последним взмахом над ним - с высоты качелей; меньше чем неделю спустя мы покидали его, очень ранним, едва пробудившимся утром, а 1 августа 1922 года уже выходили из поезда в Праге.

Маринин несостоявшийся Берлин. Несостоявшийся потому, что не полюбленный; не полюбленный потому, что после России — прусский, после революционной Москвы — буржуазный, не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый. В капитальности зданий, традиционном уюте кафе, разумности планировки, во всей (внешней) отлаженное™ и добротности города Марина учуяла одно: казармы.

Дождь убаюкивает боль.

Под ливни опускающихся ставень Сплю. Вздрагивающих асфальтов вдоль,

Копыта — как рукоплесканья.

Поздравствовалось — и слилось.

В оставленности светозарной,

Над сказочнейшим из сиротств Вы смилостивились, казармы]'6

Смилостивились ли? Да, пожалуй: спасибо казармам, когда, не снизойдя до того, чтобы заметить тебя, они тем самым предоставляют тебе возможность пройти мимо. Город — всегда взаимность.

Первая цветаевская стихотворная строка, написанная в Берлине, была:

Под булыжниками, под колёсами...

Последнее берлинское четверостишие:

До убедительности, до Убийственности — просто:

Две птицы вили мне гнездо:

Истина - и Сиротство17.

С середины мая по конец июля Марина подготовила к печати свои сборники: «Психея», «Ремесло» и второе издание поэмы «Царь-Девица», вышедшие в Берлине в 1922—23 годах; написала около тридцати стихотворений; рассказ в эпистолярной форме «Флорентийские ночи»; и статью о творчестве Пастернака, озаглавленную «Световой ливень», вышедшую в 1922 году. Сборники «Разлука» и «Стихи к Блоку», подготовленные ещё в Москве, были опубликованы — под наблюдением Эренбурга — ранней весной 1922 года, в Берлине, ещё до приезда туда Цветаевой.

А кроме того, Марина перевела на немецкий язык стихотворение Маяковского для издававшегося Эренбургом на трёх языках альманаха «Вещь»18, перевела по горячему, впрочем, так никогда в ней и не остывшему следу самого Маяковского, последней в России встречи с ним.

г

В. В. Маяковский Рис. А. Эфрон

Встреча эта, судя по записи в тетради, произошла в один из канунных дней Марининого отъезда ранним утром, на пустынной ещё московской улице. Маяковский окликнул Марину, спросил, как дела. Она сказала, что уезжает к мужу, спросила, что передать загранице? «Что правда — здесь», - ответил он, усмехнувшись, пожал Марине руку и — зашагал дальше.

А она смотрела ему вслед и думала, что оглянись он и крикни: «Да полно вам, Цветаева, бросьте, не уезжайте!» — она осталась бы и, как зачарованная, зашагала бы за ним, с ним.

Эта Маринина мысль вдогонку Маяковскому может быть сочтена «поэтической вольностью», романтическим всплеском и полнейшей несбыточностью, но — и потаён-

ной глубинной правдой. Ведь отъездом своим она перебарывала ту половину себя, что навсегда оставалась в России, с Россией. («Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?»19)

«Что правда — здесь». Эти слова Маяковского вошли в известный текст цветаевского приветствия ему, написанного после его вечера в кафе Вольтер, в Париже, в 1928 году, и опубликованного в левой эмигрантской газете «Евразия» (одним из редакторов которой был мой отец), приветствия, позволившего Марине испытать чувство высокого и глубокого торжества — радости открытого рукопожатия — и причинившего ей немало неприятностей, если можно назвать всего лишь неприятностью то, что «отлучённая» за «большевизм» редакцией милюковских «Последних новостей», иногда печатавших её, она надолго осталась без заработка, служившего главным источником существования всей нашей семьи.

Письмо, написанное по этому поводу Мариной Маяковскому, экспонировалось им на его выставке «20 лет работы» (которая была восстановлена и возобновлена в прошлом году, к 80-летию поэта) и воспроизведено в книге «Маяковский делает выставку» («Книга», Москва, 1973).

Ранней весной 1929 года Марина встретилась с Маяковским в последний раз. По просьбе коммунистов одного из окраинных районов Парижа он согласился выступить перед французской рабочей аудиторией, в маленьком («для свадеб и банкетов»!) полутёмном зальце маленького рабочего кафе20.

Вечер был скороспешным, без предварительной подготовки. Один из его организаторов (товарищ моего отца) пригласил моих родителей. Ободренная немноголюдием, отсутствием знакомых (любопытствующих глаз), Марина подошла к Маяковскому, познакомила его с мужем.

- Слушайте, Цветаева, - сказал Маяковский, - тут - сплошь французы. Переводить - будете? а то не поймут ни черта!

Марина согласилась, но не села на предложенный стул, - привыкла выступать стоя. Маяковский называл стихотворение, в двух словах излагал его содержание, она - переводила. Он - читал.

Потом были вопросы из зала и ответы в зал. Слушатели не столько поэзией интересовались, сколько жизнью и делами рабочего класса в Советской России. В те годы им не часто приводилось беседовать с человеком оттуда. Попадались и вопросы провокационного характера; на них Маяковский отвечал с привычной резкостью и хлёсткостью и тут задал Марине работы, поскольку некоторые наши словосочетания вообще не имеют адекватов на французском языке.

Эти общие черты — всё, что донесла моя память из рассказов родителей - сквозь сорок пять лет расстояния! - о вечере, на котором сама не присутствовала, так как присматривала дома за маленьким братом.

Сделанные же Мариной непосредственно после вечера записи не сохранились — они погибли во время войны вместе с той частью архива, которая была оставлена на хранение друзьям во Франции.

Сказать, что Марина любила и понимала творчество Маяковского, — вялая и плоская констатация сегодня, когда он давно стал мало что самим собой — поэтом, человеком, личностью, — но и частью нашего пейзажа: площадью, станцией метро, пароходом, собственным монументом. Когда любой школьник любит и понимает.

Но она поняла, полюбила и провозгласила его, непонятного и неприемлемого для многих умов и сердец, тогда, когда ему было так безмерно ещё далеко до устойчивости и выверенное™ дара и славы, когда он был всего лишь одним из молодых да ранних, за громогласностью которых трудно было услышать и распознать поэзию, до той поры изъяснявшуюся в иной, веками утверждённой, тональности; когда ешё неясно было, чей творческий потолок и предел близок, а кто — безмерен; кто пойдёт вперёд и вверх, кто — по собственному кругу; кто вовсе собьётся с голосу и с дистанции; когда всё, что мы ныне знаем о прошлом, ешё только смутно маячило впереди, пробивая себе русло — единственное среди многих возможных.

Она поняла и полюбила его во всей его тогдашней противопоказанное™ себе самой, его, ниспровергателя былых истин, столь романтически превозносимых ею и о которых она сама вскоре — уже в 1922 году - скажет: «От вчерашних правдвдоме -смрад и хлам...»21

Всю жизнь Маяковский оставался для неё истиной неизменной; всю жизнь хранила она ему высокую верность собрата; понимала, что его отношение к ней, к творчеству её, определяется по признаку её принадлежности к эмиграции, и, при всей своей уязвимости, при всей убеждённости в неправомерности такой оценки, — не обижалась на него — она, взвивавшаяся от куда меньших досад...

Маяковскому она посвятила большой стихотворный цикл в 1930 году и в 1932-м сказала о его творчестве в статье «Эпос и лирика современной России».

Первое своё стихотворение Маяковскому — «Превыше крестов и труб...», написанное в 1921 году, читала ему в Москве, вспоминала, что понравилось.

ПАСТЕРНАК

Среди многих обстоятельств и положений, постоянно мешавших Марине, заставлявших её негодовать, разочаровываться и попросту страдать — особенно в эмиграции, — наипервейшим препятствием был тот речевой барьер, та языковая преграда, которая отделяла её от

окружавших — близких или далёких, пишущих или только читающих - людей.

Сила её дара, помноженная на неистовую жажду самовыражения и самоотдачи — в дружбе, в любви, в человеческом общении, с роковой неизменностью расшибалась о речевую или эпистолярную холодность - или скупость - или скудость - собеседника, об инакость его самого и его способности (желания) вести диалог на высоте Джомолунгмы.

«Держатели» обыкновенных чувств и мыслей быстро утомлялись от необходимости взгромождаться на ходули или вытягиваться на цыпочках, от несвойственности навязываемого им Мариной напряжения, спрашиваемой с них ею работы ума и всех мускулов духа — если они ими вообще обладали.

Собеседников же творческого склада зачастую раздражала или отпугивала настойчивость, с которой Марина, внедряясь в их собственный строй, перестраивала и перекраивала их на свой особый, сильный и несвойственный им лад, при помощи своего особого, сильного и несвойственного им языка, таланта, характера, самой сути своей.

Новые отношения с новыми людьми у Марины начинались зачастую с того, что, заметив (а не то и вообразив) искорку возможной общности, она начинала раздувать её с такой ураганной силой, что искорке этой случалось угаснуть не разгоревшись, или, в лучшем случае, тайно тлеть десятилетиями, чтобы лишь впоследствии затеплиться робкой заупокойной свечкой.

Разумеется, Марина была способна и на «просто отношения» — приятельские, добрососедские, иногда даже нейтральные - и искру возможной (а по тем, эмигрантским, временам и обстоятельствам, пожалуй, и невозможной) общности искала и пыталась найти далеко не в первом встречном.

Однако современное ей несоответствие отзыва — зову, отклика — оклику, уподоблявшее её музыканту, играющему (за редчайшим исключением) для глухих, или тугоухих, или инакомыслящих, заставлявшее её писать «для себя» или обращаться к ещё не родившемуся собеседнику, мучило её и подвигало на постоянные поиски души живой и родственной ей.

И чудо свершилось: 27 июня 1922 года почтальон принес на Трау-тенауштрассе, 9, ещё одно письмо от Эренбурга — из Бинг-ам-Рюге-на; «ещё одно», потому что Илья Григорьевич и Марина писали друг другу часто, по два-три раза в неделю, он — продолжая и на расстоянии выполнять свои «опекунские обязанности» по отношению к ней, а она — «отчитываясь» в своих делах и замыслах.

На этот раз конверт оказался куда более тяжёлым на вес, чем обычно. Марина, как всегда аккуратно, вскрыла его любимым разрезальным ножом в виде миниатюрной шпаги, в давние годы подаренным Серёжей, достала несколько листков сероватой бумаги, исписанных незнакомым, наклонным, летящим почерком, и Эренбургову сопроводительную записочку:

«Дорогая Марина, шлю Вам письмо от Пастернака. По его просьбе прочел это письмо и радуюсь за него. Радуюсь также и за Вас — Вы ведь знаете, как я воспринимаю Пастернака.

Жду очень Ваших стихов и писем!

Нежно Ваш

Эренбург».

«Воспринимаю! — сказала Марина с усмешкой. — Мы его любим — а он нас воспринимает!» — и принялась за чтение пастернаковского письма:

«14. VI.22. Москва.

Дорогая Марина Ивановна!

Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше — “Знаю, умру на заре!На которой из двух” - и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыдания, наконец прорвавшегося, и когда я перевёл свои попытки с этого стихотворения на “Ярасскажу тебе про великий обман”, я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенёс их на “Вёрсты и вёрсты и вёрсты и чёрствый хлеб”, — случилось то же самое.

Вы — не ребёнок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни означает, при обилии поэтов и поэтесс не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже неопороченных дарований, подобных Маяковскому, Ахматовой.

Простите, простите, простите!

Как mozjio случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны [Скрябиной], я не знал, с кем рядом иду?

Как могло случиться, что слушав и слышав Вас неоднократно, оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберниадой22 (и если Вы даже его не знаете, моего кумира, — он дошёл до Вас через побочные влиянья, и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как — России вольно в Рильке).

Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже “Вёрсты ”, и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна тёплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что её можно купить!!! Итак — простите, простите!»

Письмо было большое, стройное в своей сбивчивости, написанное залпом, на одном восторженном дыхании — на том самом, которое было и Марининым дыханием, — написанное не собратом, а — братом по перу. Братом, не узнанным ею и оставленным там, откуда она только что уехала; брошенным ею и тянущим к ней руки; братом, которого она сама «месяц назад могла достать со ста шагов» и между которым и ею с тех пор бездна разверзлась и граница пролегла.

Борис Пастернак. 1921 Рис. Ю. Анненкова

Марина ответила не сразу, дав Пастернаковой вести «остыть в себе» (это — при обычной молниеносности её эпистолярных рипостов!23), и не так вглубь, как ей это было присуще; в своем ответе вспомнила обстоятельства их случайных московских встреч, сами встречи, даже слова, которыми оба они обменялись (Маринина память - цепкая, зоркая, долгая - была одной из граней её дарования), призналась, что только «раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали», что книг его не видела, а прочла всего лишь пять-шесть его стихотворений, не более. К упоминанию о возможности скорого приезда Пастернака в Берлин отнеслась приветливо-сдержанно: «Напишите, как дела с отъездом? По-настоящему ли (во внешнем мире виз, анкет, миллиардов) - едете?.. Жму Вашу руку. - Жду Вашей книги и Вас. М.Ц

Маринина сдержанность была от оглушённости этим голосом — почти что своим; от немыслимости именно этого голоса среди прочих, вокруг неё звучавших; от насущной потребности удостовериться в неподдельности его, в своей подвластности или неподвластности ему; от необходимости дать ему срок - рассеяться, если он - наваждение («аминь, рассыпься!»), или угнездиться и укрепиться в её душе, если он — правда.

В её отъезде из Берлина накануне прибытия туда Пастернака было нечто схожее с бегством нимфы от Аполлона, нечто мифологическое и не от мира сего — при всей несомненной разумности решения и поступка — ибо в Чехию следовало ехать до наступления осени, чтобы устроиться и приспособиться в предстоящей деревне прежде, чем наступит зима, всегда трудная для вновь прибывших, даже в городских условиях.

А может быть, то был — не менее мифологический — бег с уже распознанным, уже достоверным сокровищем в руках, присвоение его, умыкание, нежелание разделять его со всеми в безвоздушном пространстве, окружающем столики «Прагердиле»; та боязнь посторон-

них глаз, сглазу, которые столь были присущи Марине с её стремлением и приверженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом — или душой человеческой... Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев...

Так или иначе, её «жду Вас» оказалось абсолютной поэтической вольностью в 1922 году - и абсолютной человеческой правдой на долгие последующие годы.

Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных — они уникальны.

Два человека — он и она! — равновозрастных, равномощных во врождённом и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нём эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в непоправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!

Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений.

Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла - все, всё, включая обёртки от присылавшихся им бандеролей), но привезённые — сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничьё любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия.

Пастернак рассказал в своих воспоминаниях об утрате в годы войны части цветаевских писем. Однако с некоторых из них в своё время были сняты копии когдатошним приятелем Пастернака и Асеева, в раннюю свою пору поэтом, А. Кручёных24, который, без ведома Бориса Леонидовича, широко снабжал этими машинописными копиями разномастных коллекционеров; обросшие опечатками и изобилующие пропусками списки эти циркулируют до сих пор.

Кроме того, черновики и наброски многих писем сохранились в её тетрадях - в её архиве.

Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935-1936 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновремённо предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились — негаданно и неудачно — в июне 1935-го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной со-

бытиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погружённый в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для неё не оставалось. Его отчуждённость и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили её, тем более, что её заочность с Пастернаком была единственным её оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.

Марина Цветаева. 1928 Рис. А. Эфрон

В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал её, но с заоблач-ностью25 их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на неё невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.

Влияние на творчество Цветаевой её переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью — другой, не в той или иной мере «ассимиляции», нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи — самоотдачи, обретшей конкретного адресата.

Не говоря о двух прозаических вещах — «Световой ливень» и «Эпос и лирика современной России», из которых вторая относится в равной степени и к Маяковскому, - стихотворений, посвященных Мариной Пастернаку или непосредственно им вдохновлённых, не так уж много: не меньше, пожалуй, посвятила она их Ахматовой, или Блоку, или Иксу, или Игреку, посвятила, не надеясь на то, что голос её достигнет их слуха. Но зато всё, что было создано ею в двадцатые годы и в начале тридцатых, в пору её творческой зрелости и щедрости, кем бы и чем бы ни вдохновлялось это созданное, — всё это, от сердца к сердцу, было направлено, нацелено на Пастернака, фокусировано на него, обращено к нему, как молитва.

В нём она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала её с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.

Пастернак любил её, понимал, никогда не судил, хвалил - и возведённая циклопической кладкой стена его хвалы ограждала её от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем... Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила её читающая и критикующая эмиграция. (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.)

Усугубившаяся в тот период усложнённость её поэтического языка (нынче, в семидесятые годы, внятного и «массовому» читателю, но труднодоступного «избранному» читателю двадцатых годов) тоже отчасти объясняется Марининой направленностью на Пастернака: речь, понятная двоим, зашифрованная для прочих! Ибо для освоивших четыре правила арифметики до поры до времени остаётся зашифрованной высшая математика...

г:

l/?<^lU44*f.

Дарственная надпись Б. Пастернака на его книге стихов *Темы и Вариации» Москва—Берлин, 1923: * Несравненному поэту Марине Цветаевой, “донецкой, горючей и адской " (стр. 76) от поклонника ее' дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося.

Б. Пастернак. 29.1.23. Берлин».

Вот что пишет Марине о поэзии в одном из своих писем 1922 года Пастернак периода «высшей математики» своего собственного творчества:

«Я знаю - Вы с неменьшей страстью, чем я, любите — скажем для короткости — поэзию. Вот что я под этим

разумею.

Я больше всего на свете (и, может быть, это - единственная моя любовь) - люблю правду жизни в том её виде, какой она на одно мгновенье естественно принимает у самого жерла художественных форм, чтобы в следующее же в них исчезнуть. Телодвижение это жизни не навязано со стороны. Бирнамский лес26 по собственной своей охоте лезет в эту топку. Не надо обманываться: вероятно, мы односторонни. Весьма возможно, что жизнь разбредается по сторонам и что её поток образует дельту.

Нам, с доскональной болью знающим одно из её колен, позволительно представить себе устье именно в этом её изгибе. И на любом её верховье, ничего не знающем о море, можно, закрыв глаза, при крайней сверхчеловеческой внимательности к тону её тока и пластике её плеска, представить себе, что с ней когда-нибудь будет и, следовательно, какова её сущность и сейчас...»

И, переходя от дельт, потоков и устьев поэзии к её берлинским частностям, к её тотчас же за рубежом возникшей раздробленности

и определившемуся мелководью, добавляет:

КАРИ НА U I ВТАЕВД

РЕМЕСЛО

КНИГА СТИХОВЪ

ГКШ1СД0

>Lii

-.«-.WWi,

«Я был очень огорчён и обескуражен, не застав Вас в Берлине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым,

КНИГОЙ liATIAhCTI о

ГЕЛИКОНЪ

МОСКВА/ЯЕРЛИНЪ » • 1 J

Дарственная надпись М. Цветаевой на книге стихов «Ремесло» Москва—Берлин, 1923: «Моему заочному другу — заоблачному брату Борису Пастернаку. Марина Цветаева, Прага, 9-го нов. марта 1923 г.»

Кузминым и некоторыми другими, я в той же линии и в том же духе рассчитывал на встречу с Вами и с Белым.

Однако, разочарование на Ваш счёт — истинное ещё счастье против разочарования Белым. Здесь все перессорились, найдя в пересечении произвольно полемических и театрально приподнятых копий фикцию, заменяющую отсутствующий предмет. Казалось бы, надо уважать друг друга всем членам этой артели, довольствуясь взаимным недовольством, без которого фикции бы не было. Последовательности этой я не встретил даже в Белом...»

Марина находилась уже в Чехии, и надежды на немедленную встречу с Борисом Леонидовичем — просто сняться с места и поехать налегке и накоротко в Берлин — у неё не было; из-за того, что некому было «нажать на инстанции» для получения визы; из-за того, что подобная поездка была не по карману, а главное, — не по чувству ответственности перед близкими за содержимое этого тощего кармана! (Всё в Чехии оказалось не по карману, кроме окружающей пражские пригороды, действительно прелестной природы...)

Но это была внешняя, так сказать бытовая, сторона невозможности. Марине, с её энергиейи волей к борьбе, может быть, удалось бы преодолеть эту невозможность, будь она убеждена в необходимости встречи, в своей внутренней готовности к ней. Если бы втайне не страшилась её.

И с тревожной верой, с тревожным восторгом Марина принимает предложение Пастернака, романтическое и несбыточное, встретиться в Веймаре, под сенью обожаемого обоими Гёте, - в мае 1925 года. «...А теперь о Веймаре11: Пастернак, не шутите! Я буду жить этим все два года напролёт. И если за эти годы умру (- не умру!), это будет моей предпоследней мыслью. Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась чёрной просёлочной дорогой... - шла ощупью: грязь.

ямы, тёмные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас - нет, не о Вас — о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, - ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся!

...Два года роста впереди, до Веймара. (Вдругпо безумному! — начинаю верить!) Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно: - буду присылать Вам стихи и всё, что у меня будет в жизни...»

Из двух назначенных лет проходит год - огромный год «жизни, как она есть» - во всей её растворяющейся повседневности и кален-дарности, со всеми её заботами, досадами, радостями, дождями, радугами, бессонницами, недоразумениями, новыми знакомствами, старыми спорами, шумящими примусами, - огромный год творчества в потоке жизни и наперекор ему - год переписки с Пастернаком, год нарастания этой титанической, поэтической страсти, страсти «поверх барьеров»...

«14.6.1924 Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина... За что я ненавижу их [письма]. Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любования они не передают. А это — самое поразительное.

Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И всё поляризуется... И когда сжимается сердце,о, эта сжатость сердца, Марина!.. И насколько наша она, эта сжатость, - ведь она насквозь стилистическая!

Это — электричество, как основной стиль вселенной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой душой, готовый её принять в свою волну... ассимилировать, уподобить!

И вот она, заряженная с самого рождения и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) ещё сохраняющаяся в зрелости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая риторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, «любящих» писем, вторичных поз) — вот она заряжается вновь, насве-жо, и опять мир превращается в поляризованную баню, где на одном конце — питающий приток... времён и мест, восходящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, - на другом - бесконечно-малая. как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду...

... Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Вообще — Вывозмутительно большой поэт. Говоря о щемяще-малой, неуловимо электризующей прелести, об искре, о любви—я говорил об этом. Я точно это знаю.

Но в одном слове этого не выразить, многихмерзость.

выражать при помощи

Вот скверное стихотворение 1915года из “Барьеров”211:

Я люблю тебя чёрной от сажи Сожиганья пассажей, в золе Отпылавших андант и адажий С белым пеплом баллад на челе, С заскорузлой от музыки коркой На подённой душе, вдалеке Неумелой толпы, как шахтёрку, Проводящую день в руднике”,

О, письмо, письмо, добалтывайся! Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя:

Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, -Вы. О, как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче '.

Вы видите, как часто я зачёркиваю ? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О, как меня на подлинник тянет! Как хочется жизни с Вами. И, прежде всего, той её части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем. Пора, давно пора за нее

Я черт знает сколько уже ничего не писал, и стихи писать наверное разучился.

Между прочим я Ваши тут читал. “Цветаеву, Цветаеву!” - кои-чала аудитория, требуя продолжения...

...А потом будет лето нашей встречи. Я люблю его за то, что это будет встреча со зщщш силой, т. е. то, что мне ближе всего, и что я только в музыке встречал, в жизни же не встречал никогда.. И вот опять письмо ничего не говорит. А может быть даже оно Ваши стихи рассказывает своими словами. - Какие они превосходные!..»

«...Ябуду терпелива, - пишет Марина, - и свидания буду ждать как смерти. Отсюда моё: ’

Терпеливо, как щебень бьют,

Терпеливо, как смерти ждут,

Терпеливо, как вести зреют,

Терпеливо, как месть лелеют -

Буду ждать тебя (пальцы в жгут —

Так Монархини ждёт наложник),

Терпеливо, как рифму ждут, ’

Терпеливо, как руки гложут,

Буду ждать тебя... 30

...Нужно быть терпеливым, великодушным, пожалуй - старше возраста. Только старик (тот, кому ничего не нужно) умеет взять,

принять всё, т. е. дать другому возможность быть, приняв - избыток...

Ваше признание меня, поэта, до меня доходит — я же не открещиваюсь. Вы — поэт, Вы видите — будущее. Xeaiiy сегодняшнему дню (делу) я отношу за счет завтрашнего. Раз Вы видите — это есть, следовательно — будет.

Ничья хвала и ничье признанье мне не нужны, кроме Вашего. О, не бойтесь моих безмерных слов, их вина в том, что они ещё слова, т. е. не могут ещё быть только чувствами.

...Я очень спокойна. Никакой лихорадки. Я блаженно провожу свои дни. В первый раз в жизни не чары, а знание. Вы в мире доказаны помимо меня.

О, не превышение прав и не упокоение в себе! Кроме Элизиума духа есть ещё чешский лес, с тростинками, с хворостинками, с шерстинками птиц и зайцев, - лбом в Элизиум, ногами на чешской земле. Поэтому покойно только моё главенствующее. А ногам — для того, чтобы идти к Вамнужна рука, протянутая навстречу. Хочу Ваших писем: протянутой Вашей руки...

Что до “жизни с Вами”... —

— Исконная и полная неспособность “жить с человеком ”, живя им: жить им, живя с ним.

Как жить с душой — в квартире? В лесу может быть - да. В вагоне может быть — да (но уже под сомнением, ибо — I класс, II класс, III класс, причём третий класс вовсе не лучше первого, как и первый класс — третьего, а хуже всех — второй класс. Ужасен — разряд).

Жить (сосуществовать) “с ним ”, живя “им ”могу только во сне. И — чудно. Совершенно так же, как в своей тетради...

...Думаю, что из упорства никогда не скажу вам того слова. Из упорства. Из суеверия. (Самого пустого, ибо вмещает всё, самого страшного, после которого всё начинается, то есть — кончается.) Его можно произносить по пустякам, когда оно заведомо — гипербола. Мне — Вамнет.

...На моей горе растёт можжевельник. Каждый раз, сойдя, я о нём забываю, каждый раз, всходя, я его пугаюсь: человек! потом радуюсь, куст! Задумываюсь о Вас и, когда прихожу в себя - его нет, позади, миновала. Я его ещё ни разу близко не видела. И думаю, что это - Вы...»

В 1924 г. Пастернак сообщает Марине о рождении сына31, и она поздравляет — первенец!«Первенец — всегда единственный, сколько бы братьев у него ни было]» — и радуется его имени, длящему имя матери. Евгения, Евгений! — несмотря на то, что действенно не любила имён с окончанием на «ий», находя их недостаточно мужскими, мужественными. За исключением имени Георгий (мужественного, потому что

Победоносец!) — каковым и нарекла собственного сына, родившегося в 1925 году.

«Борис, родной!Не знаю, дошло ли до Вас моё письмо, давнишнее... Длительность молчания между нами равна только длительности отзвука, вернее - все перерывы наполнены отзвуком. Каждого Вашего письма (всегда последнего!) хватает ровно до следующего. При частой переписке получилось бы нечто вроде сплошного сердечного перебоя. Сила удара равна длительности его действия - есть ли такой закон в физике ? Если нетвсё равно есть...

Борис, если не долетело - повторю вкратце: в феврале я жду сына. . Я Вам его посвящаю, как древние посвящали своих детей - божеству...»

Но именем «божества» сына она не нарекла.

« Назовя мальчика Борисом, я бы этим самым ввела Бориса Пастернака в семью, сделала бы его чем-то общим, приручила бы его, — и утеряла бы для себя... Тонкое, но резко-ощутимое чувство»... Кроме того: «Имя Борис не сделает его ни поэтом, ни Пастернаком\» - записывает она вскоре после рождения ребёнка в своей тетради, в которой растёт поэма «Крысолов». И - самому Пастернаку, в письме от 14 февраля 1925-го:

«Дорогой Борис!

I-го февраля, в воскресенье, в полдень, родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев во мне и десять дней на свете, но желание Серёжи (цр_ требованье!) было назвать его Георгиеми я уступила. И после этого — облегчение.

Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некоторая внутренняя неловкость: Вас (любовь!) вводить в семью, приручать дикого зверя: любовь!обезвреживать барса...

Отнимать у своих, а Вас - своим — отдавать. Делать Вас общим достоянием... Что-то дикое (т. е. ручное)вроде племянника и дяди...

...Это не безумие, а самый точный расчет (!\В! Так говорят все сумасшедшие!)...»

Чтобы показать, как тема детей вплелась в заоблачную симфонию этой переписки, тема, отчасти обусловившая несбыточность мечтанной встречи (встреч, ибо одна несбыточность оборачивалась другой, и все Пастернаковы замыслы - в том числе и замысел совместной с Мариной работы над переводом «Фауста» — опять же в Веймаре, но годы спустя, — оказывались неосуществимыми), - приведу отрывок письма Бориса Леонидовича о его — двухлетнем! — сыне. Письмо — уже на «ты» (1926 год) — и этому (столь заочному!) «ты» Марина долго сопротивлялась, боясь низвести отношения до уровня обыденности...

«Ради бога, не посылай ничего сыну. Я до глубины души тронут тем, как ты об этом пишешь... Ты как-то спросила, отчего я о нем не пишу. Оттого, что он на руках у всего дома; оттого, что у него не такая няня, какой бы я желал, и это всё может исковеркать ему язык; оттого, что мать [художница] целые дни во ВХУТЕМАСе32 с утра до вечера... оттого, что я ей ничего не могу сказать, потому что знаю, что и я бы ходил во ВХУТЕМАС и никакая семья бы меня не остановила; оттого, что всеобщая любовь делает мальчика эгоистом и баловником, и умаляет его трогательность и подлинность в моих глазах, иногда видящих его иначе; оттого, что моя любовь к нему испещрена примечаниями; оттого, что это моё сочинение пишется чужими руками, и я не в силах этого переделать, потому что, чем шире разъезжается эта нескладицаi. тем больше приходится мне зарабатывать, тем меньше, значит, я ей принадлежу... Вот отчего я не люблю говорить о нём.

Он настолько похож на мою детскую карточку, что, когда ее случайно нашли при разборке папиного архива, то выдали за снимок с него.

Может быть, он не так будет безобразен, - как я, может быть-только по-другому. Но всё это, всё это придётся когда-нибудь переделать...»

Однако возможно, что опасения Пастернака за чистоту языка двухлетнего младенца, за его наружность и боязнь пагубного влияния всеобщей любви на его характер были вызваны в немалой степени тем обстоятельством, что данное письмо было написано «...с этой невозможной зубной болью. Это у меня в третий раз за последнее время. В разгаре работы, при повышении нервной деятельности, разболевается правая половина нижней челюсти. Когда недавно флюс был, это другое, это - слева. А тут все симптомы до точности повтор ряются. Боль - благороднее зубной и - невыносимей. Что за наказанье. Что мне делать?/»...

О, как Марина отзывалась — всем своим язычески-материнским нутром — на эти сугубо земные приметы Пастернака, на вдруг взрывавшие поэтическую ткань его писем просто зубную боль, просто физическую усталость или рассерженность неурядицами! Она и мифологию любила за способность богов и героев оскользаться и ушибаться по-земному - среди нечеловеческих подвигов и деяний: и не только любила, но и в творчестве своём постоянно обращалась к ее аллюзиям и коллизиям...

Но Борис Леонидович в письмах своих удивительно умел перемахивать через способные вызвать жалость или сочувствие к нему житейские неполадки, чтобы не отягощать ими корреспондента — а также не вызывать на себя встречный их поток. С Мариной он любил говорить иначе и об ином. Вот как он пишет ей о прочтенной им «Поэме Конца»:

_ «26.3.26. ...Я четвёртый месяц сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, — качу к кому-нибудь подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания...

С каким волнением её читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. “Преувеличенно — то есть ”. “Но в час, когда поезд подан — вручающий ”. "Коммерческими тайнами и бальным порошком”. “Значит не надо, Значит не надо"...33

Тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как “моё с неба свалившееся счастье”, “родная”, “удивительная", “Марина”, или любой другой безотчётный звук, какой, засуча рукава, ты можешь достать с моего дна...

Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о Поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве... о никем никогда по-настоящему не обсуждённом откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр этих высот бьёт твой прицел, как всякое истинное творение.

Только небольшое замечание об одном выраженье. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон. Слова “артист” и “объективность” могли быть оставлены тобой... я же их захватил с собой.

...Ты объективна, ты главным образом талантлива - гениальна. Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь о тебе скажут - или не скажут. Всё равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит всегда над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику.

Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности

В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живёшь, или который, за писаньем физики, воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.

...Ты пишешь о своём недохождении при первой читке, о круговом мол -чании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (т. е. буквально первые и самые начальные), доходили (но и до полутора только человек) - немедленно.

Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и её дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше...»

Всего два-три, ну, скажем, три-четыре года между созданием трудночитаемой вещи и её дохождением до читателя! То есть — почти параллельный, почти синхронный рост пишущего и читающего! Нет, о подобных сроках Марина не могла и мечтать. Она вообще не могла мечтать ни о каких прижизненных сроках дохождения там, на чужой стороне, потому что её читатель (не читатель — исключение, а читатель как естественно-массовое явление) в эмиграции отсутствовал, его просто не существовало, и неоткуда было ему взяться по тем временам и условиям. Он, захвативший с собой сотрадиционных ему писателей и поэтов, равно как и сотрадиционных им критиков, не тяготел к новизне, не будучи к ней причастен ни сном, ни духом, ни трудом, ни умом, и был к ней в лучшем, в наимилосерднейшем для этой новизны случае равнодушен и глух, как пень.

Марина, писавшая Пастернаку: «Ничья хвала и ничьё признанье мне не нужны, кроме Вашего», — утверждала это зажмурившись; кому, как не ей, было знать, что поэты пишут не для поэтов, и даже не для Поэта с большой буквы, каким был для неё Пастернак; и что скульптуры ваяют не для скульпторов; и музыканты творят не для музыкантов; что всё подлинное творится для множества людей, ради их жажды к творимому, как к насущному.

Кому, как не ей, было знать, сколь не вечен единственный читатель, даже если он поэт, тем более, если он поэт... Ведь она сама бывала столь непостоянна в своих высоких верностях!

Пока же они оба стремились друг к другу, рвались к несбыточной встрече, обменивались рукописями только что написанного, книгами, журнальными публикациями; перехлёстываясь через письма, они делались достоянием многих; Пастернак, «обобществления» которого страшилось Маринино воображение, вскоре стал заочным членом нашей семьи, тем самым «диким и ручным племянником и дядей»; другом близких Марининых и Серёжиных друзей; поэтом, читаемым и любимым той горсткой людей, чьи лица и души уже поворачивались к новой России. Первым изданием, опубликовавшим в начале 20-х годов на чужбине стихи советских поэтов (само собой разумеется, и Пастернака), был пражский студенческий журнал на русском языке «Своими путями»34, редактировавшийся моим отцом...

В 1924 году Пастернак опубликовал несколько цветаевских стихотворений «чешского периода» в альманахах «Русский современник»35 и «Московские поэты»36; остальные же её произведения, доходившие, из рук Пастернака и Эренбурга, главным образом, до советских поэтов, встречали у многих из них то признание и понимание, каких ей не случалось встречать и не привелось дождаться от эмигрантских «собратьев». Вот, к примеру, отрывок из письма Семена Кирсанова37, написанного им в августе 1926 года своему другу Эмилю Фурманову38:

«...Помнишь, мы читали М. Цветаеву? Так вот: Пастернак получил из Праги её две вещи“Поэма Конца” и “Крысолов”. По мнению Асеева, Пастернака, моему и других — это лучшее, что написано за лет пять. “Поэма Конца” нечто совершенно гениальное, прости за восторженность! “Крысолов” — верх возможного мастерства. Если мне удастся переписать их — я тебе пошлю отрывки...»

В 1927 году на вопрос Пастернака, не страдает ли Марина от своей — в эмиграции — безвестности, от неправомерности этой безвестности и непризнанности, она отвечает:

«... Гы взволновался о славе. [О том, что] теряю свой «час славы». Есть ли в этом горечь?Досада, пожалуй. И вот почему: когда я пишу, я ни о чём не думаю, кроме вещи. Потом, когда написаноо тебе. Когда напечатаноо всех.

И вот, моё глубокое убеждение, чтопечатайся я в России, меня бы вс£ поняли. Да, да, все — из-за моей основной простоты; потому что каждый бы нашёл своё, потому что ямного, множественное. И меня бы эта любовьнесла. Простов России сейчас есть пустующее место, по правумоё...»

Объясняя, почему она считает себя более «доходчивой» до российского читателя, чем Пастернак, Марина пишет:

« Ты читателя в себя вводишь, явывожу, раскрепощаю. Яодна секунда в жизни читателя, толчок. Дальшеего дело, действие. Ты видимое превращаешь в невидимое (явное делаешь тайным), яневидимое в видимое (тайноеявным).

Но, чтобы вернуться к славемоих книг в России нет, и поэтому поэта — нет.

...Мой отрыв от жизни становится всё непоправимее. Я “переселилась”, унося с собой все страсти, всю нерастратуне тенью, обессиленной жизнью, а живоюиз живых...»

Этой беде, этому отрыву «из живых» Пастернак помочь не мог — да и кто мог, да и что — могло? Оторвавшись от России, не влившись в эмиграцию, Марина постепенно становилась как бы неким островом, отделившимся от родного материка — течением Истории и собственной судьбы. Становилась одинокой, как остров, со всеми его (своими!) неразведанными сокровищами...

Пастернак остро и болезненно ощущал эту отторгнутость Марины, неумолимую последовательность, с которой обрывались связующие её с Россией нити живых человеческих отношений, и поэтому, узнав об отъезде за границу - по приглашению Горького - Анастасии Ивановны Цветаевой (которую хорошо знал), - обрадовался предстоящему празднику свидания сестер39.

«Конечно, ты уже списалась с Асей и поражена этой сбывшейся несбыточностью не меньше моего... Известие это привёз брат, да и то не сам говорил с ней по телефону, а соседи передали... Тот факт, что она не известила меня о поездке заблаговременно, при вероятной суматохе последних сборов, не стоит упоминания. Я что-нибудь может быть передал бы! Всё равно, ей есть что рассказать и передать, если только избыточная, переливающаяся через край полноподробность встречи с тобой не вытеснит памяти о всех Мерзляковских и Волхонках...» (А. И. Цветаева жила в то время в Мерзляковском переулке, а Борис Леонидовична Волхонке.)

Он нетерпеливо ждал возвращения Аси, встречал её на вокзале, жадно, с печалью и всё же надеждой слушал её рассказы...

«Дорогая Марина! Валит снег, я простужен, хмурое, хмурое утро. Хорошо, верно, сейчас проплыть на аэроплане над Москвой, вмешаться в этот поход хлопьев и их глазами увидать, что они делают с городом, с утром и с человеком у окна...

Вот главные нервные пути моего влеченья к тебе, способные затмить более непосредственные: мне нужно «соблазнить» тебя в пользу более светлой и менее отречённой судьбы, нежели твоя нынешняя, и я это так чувствую, точно именно это, а не что-нибудь другое, составляет мою грудь и плечо...

По словам Аси, она старалась рассказывать обо мне в наивозможно худшем духе (чтобы уберечь тебя от неизбежного разочарования ?). Она либо клеплет на себя, либо поступила как надо, либоже... а, да мне всё равно. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слёз: очевидно, на мой счёт у ней нет опасений...

Она дала мне свои экземпляры твоих “Сморя”и “Новогоднего”40, Екатерина Павловна [Пешкова]4' скоро должна привезти мои.

Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо! Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее своё. Страшно сердечно и грустно и прозрачно. Выражение, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живёт совпаде-ньем значительности и страсти, познания и волнения...

Прежде и больше всего я, конечно, люблю тебя, что может быть ясно ребёнку. Но я не был бы собой теперешним, если бы оставался у этого сумасшедшего родника, а не шел вниз вдоль его течения, по всем последовательностям, которые лепит время.

Время, твоя величина и моя тяга.

И вот - планы, планы. Тебе кажется естественным положение, в котором ты находишься, мне - нет.

Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, ещё Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю.

Б.Л. Пастернак и И. Г. Эренбург на Международном конгрессе писате.зей в защиту культуры. Париж, 1936 (Публикуется впервые)

В письме к Горькому, между прочим, эту целенаправленность я выразил так: “Если бы Вы меня спросили, что я теперь собираюсь писать., я ответил бы: всё, что угодно, что может вырвать это огромное дарование (т. е. тебя) из тисков ложной и невыносимой судьбы и вернуть его России”».

Но годы шли, а планы, непретворимые в действие, расплывались и рассеивались, а судьба оставалась ложной и невыносимой, а дети и заботы росли, а письма - начиная с 1931 года приходили всё реже.

«Стихи устали», — говорила я, маленькая, Марине, когда ей не писалось. Наступило время, когда «устали» Пастернаковы письма. Почувствовав это по неуловимому сперва изменению их тональности, Марина перестала вызывать их на себя; выдерживала чрезмерно долгие «контрольные» паузы между получением их и ответом; в ответе же не усмиряла накапливавшейся горечи.

В 1935 году, ровно через десять лет после несбывшейся «встречи в Веймаре», состоялось их беглое и бедное свидание в Париже, за кулисами Всемирного конгресса деятелей культуры42.

В октябре 1935 года Пастернак писал в ответ на не сохранившееся в цветаевском архиве письмо:

«Дорогая Марина! Я жив ещё, живу, хочу жить - и - надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго ещё потом, мне было плохо. “Это ” продолжалось около пяти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их4 ’, что вернув шись^ я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с . аией, несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их, что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за °* у из тех, что меня раньше слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной.

Тогда бы только и смогли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и всё остальное, упущенное, уступленное, проплывшее мимо.

Может быть, это затянулось по моей вине. Больше ещё, чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпе-«ьеи... Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползёт другое.

Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город с дачи и моим возвращением к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок...

Теперь я прочёл твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, всё безошибочно, но всего замечательнее “Искусство при свете совести” и “У Старого Пимена”; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасы-тимость анализа так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и э»ергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.

Матери и музыке ” такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли) идёт не по с) ществу. Но твоих образов и чёрточек и тут целая пропасть...

Летом мне переслали твоё письмо. ..Яне мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние моё, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание - оно естественно -я встретил и со стороны родителей: они моим не приездом потрясены и перестали писать мне.

Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни...

Но, допустим, - а вдруг я поправлюсь и всё вернётся ? И мне опять захочется глядеть вперёд, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..

Когда же вы приедете ?

Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, - после твоего летнего письма ?

Твой Б.»

Движение под откос этого письма, его опущенность в остужен-ность по сравнению с огнем и подъемом прошлых лет поразили, ранили Марину не меньше, чем отдельные, к ней относящиеся фразы, такие, как «ты... и всё остальное... проплывшее мимо», чем незатро-нутость последними ею написанными вещами, прочитанными Пастернаком — впервые — с запозданием, чем беглость упоминания о невстрече его с родителями.

Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпушенными на поверхность — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе. Тут же последовал не ответ, а - отповедь44, в которой Пастернак, по тогдашнему своему состоянию, вероятно, менее всего нуждался! (Отрывки из неё были опубликованы в подборке цветаевских писем журналом «Новый мир» № 4 — 1969 г.) Отповедь эта - один из ярчайших и яростнейших цветаевских эпистолярных автопортретов, горькая и жаркая проповедь жизнеутверждающего и действенного начала — основы её основ.

...Если обоим поэтам не пришлось встретиться в жизни так, как в письмах и рукописях, то проститься - довелось.

Борис Леонидович — вместе с юным тогда поэтом Виктором Боковым45 — провожал Марину в эвакуацию (от которой тщетно пытался её отговорить) - в июле 1941 г., с Северного речного вокзала Москвы.

А вот что, десятилетие спустя, в октябре 1951 года, писал мне Пастернак о годах своей высокой дружбы с Мариной:

«...В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости всё, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс её рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал “Девятьсот пятый год” и для мамы — “Лейтенанта Шмидта ”. Больше в жизни это уже никогда не повторялось...»

ЧЕХИЯ

Ни отъезда из Берлина, ни приезда в Прагу, ни встречи с Серёжей на пражском вокзале, ни нашего пристанища самых первых дней (вероятно, то была одна из «кабинок» Серёжиного общежития «Свобо-дарна»46) - я не помню; даже тончайшей путеводной ниточки к ним не осталось в памяти, словно прямо с тех берлинских качелей мы с Мариной, закрыв глаза, перемахнули в чешскую деревню с неуютным собачьим названием «Мокропсы». Мало того, что Мокропсы, так ещё и Дольние!

Началось, правда, с Мокропсов Горних — там мы сутки перебились под ненадёжным кровом двух милых барышень-студенток, Серёжиных знакомых — Маруси и Вали, — пока Серёжа с Мариной искали в окрестностях подходящее жильё.

Кров был ненадёжным, ибо хата (вся внутри в занавесках, вышивках, покрывалах и подзорах) принадлежала ведьмистой хозяйке, при которой нельзя было ни чайника вскипятить, и вообще, ни встать, ни сесть, ни дух перевесть, тем более нам, посторонним.

Правда, гауптвахтенность хаты смягчалась милотой и миловидностью барышень-сестёр, а вызывалась, по-видимому, их же притягательным воздействием на мужскую половину мокропсинского студенчества; потенциальные женихи и несомненные «кавалеры» с настороженной непринуждённостью всё прохаживались вдоль забора, а бабка всё ворчала, словом - как у Гоголя.

Кругом, куда ни глянь, расстилалось изумительное лето, зелёный простор, окаймлённый лиловыми еловыми холмами, пересечённый речкой. Все окрестные деревеньки, каждый отдельный домик, выглядывали из густой оторочки кудрявых плодовых садов; в палисадниках цвели георгины, а на каждой калитке красовалась дощечка с надписью: «Позор на пса!», что означало всего лишь — «осторожно, собака!».

По неопытности я обрадовалась было огромному количеству гусей — непременному украшению сельского пейзажа Чехии тех лет, — но они, увы, оказались племенем воинственным, быстрым в атаке и щипливым; мне частенько доставалось от них, если не успевала схватить хворостину... Особенно злы они бывали, когда расхаживали «голышом», заживо ощипанные на перины. Пух на груди у них, впрочем, вновь к зиме отрастал. Но, как бы там ни было, хороши были эти белые, шипящие, по земле шарящие змеиными шеями белоснежные гусиные облака, рассеянные по обочинам просёлков, обсаженных высокими, гладкоствольными сливами.

Поселились мы по ту сторону речки Бероунки, переправляться через которую приходилось на пароме, у высокого железнодорожного моста; тихая, мирная вода угрожающе гудела под его пролётами. Тут холмы расступались, деревушка лежала как на ладони, потому и называлась Дольней. За покупками приходилось ходить в другие деревни; меня только радовало таскать кошёлки — помогать маме.

«Протокольная» запись в моём дневнике рассказывает о нашем быте в первые месяцы по приезде в Чехию:

Домик, в котором мы живём, расположен в долине. В нём три комнаты, из которых одну занимаем мы. Двор маленький, огород средний, собака Леве и куры. Домик выкрашен в жёлтый с белым цвет, крыша — розовая, черепичная. Живёт здесь семь человек, из которых четверо детей. Не так далеко от нас — большое село Вшеноры. Там две лавки, есть трёхэтажные дома и железнодорожная станция. День таков: встаём часов в восемь, Марина готовит завтрак, а я убираю все постели, два стола, оба подоконника и подметаю пол хозяйским веником. Потом иду за молоком, выношу помои и приношу воду из близкого колодца. После завтрака мою посуду, а Марина ставит варить обед и садится писать. Я тоже пишу свои четыре странички. После обеда иду гулять, иногда Марина берёт меня с собой на прогулку. Вечером читаю и рисую и рано ложусь спать. Иногда кто-нибудь приходит в гости, иногда Марина куда-нибудь ходит.

Прага

Серёжа обыкновенно четыре дня живет в Праге, в «Свобо-дарне», занимается очень много. На остальные дни приезжает сюда. Утром ни за что не хочет есть, сердится на то, что мама даёт ему какао вместо чаю и заставляет мазать хлеб маслом, и ему одному варит яйца, а ему это необходимо, потому что он очень худой и усталый. После завтрака он садится на свою серую кровать и обкладывается книгами или ходит взад и вперёд по комнате и учит наизусть записанное в тетрадке. После обеда отказывается гулять, и напрасно Марина ему говорит: «Идём, Серёженька, ну в лес, ну во Вшеноры, ну на скалы!» - «Ну пойдём, папа! Ну пожалуйста!» - «Мариночка, я не могу, мне нужно ещё порядочно подготовиться к экзаменам. Начинается осенний ряд экзаменов, а провалиться я не хочу». - «Ну, неужели не можете?» — «Нет, Мариночка!» — «Ну хоть полежите тогда, хоть немного!» — «Хорошо, хорошо, полежу».

И мы с Мариной уходим — во Вшеноры, в лавку, или на наши любимые пять или шесть скал.

Настаёт день Серёжиного отъезда, и мы тогда встаём в шесть часов, Марина варит какао и жарит Серёже гренки с яйцами, Серёжа бреется, одевается, я накрываю на стол и безумно тороплюсь, так что руки дрожат. Подаю сахар и соль и всё нужное. Наконец завтракаем, очень быстро, если папа уезжает с поездом 7.20. Ну вот. Достаём Серёже его маленький чужой чемоданчик, кладу туда бритву, мыло, зубную пасту, зубную щётку, полотенце, носовые платки, тетради и достаю его непромокаемое пальто.

Идём провожать нашего папу. Марина что-то забывает дома и возвращается обратно, а мы с Серёжей прячемся в канаву с нападавшими сливами. Слышим топот каблуков, мамин шаг. Тогда мы рычим и мяукаем, и Марина восклицает: «Фу! Вы сидели, как двое страшных бродяг - или нищих!» Прибавляем шагу, почти бежим сокращённой дорогой. Вот мост, вот и вокзал. Серёжа берет билет, и мы садимся на скамейку. Вдруг: у-у-фью! — мимо нас мчится рыхлик в четыре вагона: Прага — Париж. Рыхлик - по-чешски скорый поезд. Грохот. Это он въезжает на мост.

Потом: дон-дон-дон... это Серёжин. Вот. - «До свидания, Мариночка! Мы увидимся в пятницу!» — «До свидания, папа! Приезжайте скорей!» - «До свидания, Аля! До свидания, Мариночка!»

И поезд трогается.

Думаю, что из всех вокзалов, с которых когда-либо куда-либо отбывала, на которые когда-либо прибывала (или встречала, или провожала) Марина, больше всего ей в душу запал этот, Вшенорский: чистенькая, безлюдная пригородная станция, с прилаженными под навесом цветочницами, из которых свешивались настурции; два фонаря по краям платформы; семафор; рельсы.

Марина часто ездила в Прагу. В ожидании поезда, у этих фонарей она вела свой мысленный разговор с Пастернаком. Мысли мчали её в пролетавшем мимо рыхлике к изголовью больного Рильке или в недосягаемую даль столь близкого по расстоянию Веймара.

По этой платформе вышагивались её поэмы. По этим рельсам накатывала на неё даль. Россия.

Покамест день не встал С его страстями стравленными,

Из сырости и шпал Россию восстанавливаю...

...Из сырости — и стай...

Ещё вестями шалыми Лжёт вороная сталь -Ещё Москва за шпалами!

Точно жизнь мою угнали По стальной версте —

В сиром мороке - две дали...

(Поклонись Москве!)47

Детская дневниковая запись — о внешних приметах Марининых дней в первой из чешских деревень (за три с небольшим года, вплоть до отъезда во Францию, мы жили в Дольних и Горних Мокропсах, Новых Дворах, Иловищах, Вшенорах, одну зиму - 1923/24 - Марина с Серёжей - в Праге, а я - в гимназии-интернате в Моравской Тше-бове).

Внутренние же приметы: первая «чешская» тетрадь Марины начата 6 августа 1922 года, а первое стихотворение в ней:

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.

Все птицы вымерли, но Бог вошёл...48 -

помечено 5 августа, то есть родилось ещё вне тетради, до тетради, в разгар переезда, поисков жилья, устройства в нём, знакомства с новыми людьми, обстоятельствами, условиями — то есть в бытовой суматохе и суете, из которой такие стихи не рождаются. (Эпиграф этой тетради, впоследствии открывающий последний прижизненный сборник «После России», вышедший в Париже в 1928 году, - слова Тре-диаковского:

«От сего, что поэт есть творитель, — не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышле-ние бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть»49.)

Прага. Карлов мост

Итак, тетрадь начиналась с «Сивиллы», сама же Сивилла, как и все цветаевские образы, шла издавна и издалека, далеко вперёд, преображаясь и конкретизируясь в пути — от полудетского, вопрошающего: «О, для чего я выросла большая? Спасенья нет!»50, от «Слово странное - старуха! Смысл неясен, звук угрюм...»51 до кристаллизации темы прорицательницы,

«выбывшей из живых», «с веком порвав-

шей родство» окаменевшего вместилища божественного, бессмертного дара и духа.

С основными своими темами Марина не расставалась всю свою творческую жизнь, и они, переходя из одной ипостаси в другую, как бы кустились, давая всё новые ответвления от её ствола и корней.

Так, по первоначальному плану, цикл «Сивилла», осуществившийся в трех стихотворениях, должен был состоять из девяти; предполагавшееся содержание пятого и шестого: «Сивилла, не помнящая (себя)» и «Сивилла, не помнящая (других)» естественно перелилось — из мифологической Греции в сказочную Россию — во вторую часть поэмы «Молодец», превратившись в зачарованное беспамятство Маруси, героини поэмы. (Работа над «Молодцем», продолжающим линию «русских» цветаевских поэм, была начата в Москве, накануне отъезда, а завершена в Горних Мокропсах, в течение двух, не перебитых ни одним стихотворением, последних месяцев 1922 года.)

Попутно тема Сивиллы родила - или вместила в себя - близлежащие: уходящей молодости, седых волос («значит, бог в мои двери -раз дом сгорел!»52, где бог — всё тот же неизменный Феб, бог бессмертного вдохновения и призвания, сжигающий смертное своё обиталище — плоть «прорицательницы»). Отблеск Сивиллиного «костра под треножником» лёг — всё в одной и той же тетради — и на цикл «Деревья», и на многие иные стихотворения.

Что до самого Молодца, обряженного в кумачовую рубаху, действующего в окружении русской сказочной завораживающей жути, то не разночтение ли он и не инако ли толкование незримого, но главенствующего героя «Сивиллы», не спешившийся ли герой поэмы «На Красном Коне», отнимающий у любящей и любимой всё дорогое, но бренное — вплоть до жизни! — во имя неумирающего, вечного? Даже концы обеих поэм, уносящие, возносящие героиню в синюю, полыхающую твердь поэзии, — родственны:

...Доколе меня Не умчит в лазурь На красном коне —

Мой Гений!

(«На Красном Коне»)

...Зной - в зной,

Хлынь — в хлынь!

До-мой,

В огнь синь.

(«Молодец»)

Всегда поражавшее меня свойство Марининых лирических тетрадей (в их числе и этой, первой чешской, переплетённой в полосатый коленкор, с Серёжиной дарственной надписью): сквозь их страницы просвечивают творчески преображённые календарные листки давно прошедших лет с их ничем не примечательными повседневностями, та растворившаяся в небытии реальность, обыденность, которая столь часто служила причиной возникновения СТОЛЬ отвлечённых ОТ обы- Марина Цветаева. Чехия, 1923денности произведений.

Листкам календаря уцелевших повседневностей могут уподобиться некоторые записи моих детских дневников; по ним легко прослеживаются непосредственные первопричины иных цветаевских стихотворений, вернее то, как случайность первопричин выводила на поверхность листа Маринину мысль, непрестанно подспудно работавшую в ней. Вот, к примеру, обыкновенное описание обыкновенной прогулки:

Мы с Мариной - на реке. По воде идут неизвестно куда полуволны, полурябь. Приближаемся к пенным порожкам, проходим под мостом, где гремит эхо. Сырая тропинка между ив, как коридор... Тихо и осторожно, с камня на камень, подбираемся к какому-то дереву, которое Марина заранее уже любит. Вот оно близится, и через две минуты мы сидим на пригорке под ним, на его перекрученных иссохших седых корнях. Я хочу поговорить с Мариной, но она говорит: «Помолчи, дай послушать воду!» Слушая, мама выкурила две папиросы, полюбовалась на реку, записала отрывки стихов в маленькую тетрадку, а на обратном пути мы собирали ежевику и видели пустую змеиную шкурку...

А стихи, напетые в тот день Марине «полуволнами, полурябью» маленькой уютной Бероунки, это: «Но тесна вдвоём даже радость утр», с их заклинающим рефреном: «Над источником слушай-слушай, Адам, что проточные жилы рек — берегам... Берегись!..»53

Вот запись о «развлекательной» нашей поездке в Прагу, в гости к Серёже, с посещением театра (смотрели «Сверчок на печи» Диккенса), а до «Сверчка» гуляли в окрестностях «Свободарны» по унылому заводскому району (без готики и барокко!), пили кофе с рогаликами и «пивными» сырками в рабочей каварне (кофейной), говорили, шутили, смеялись, заходили в магазины, пытаясь купить необходимую в нашем хозяйстве сковороду, не зная, как она по-чешски называется, а после «Сверчка» ночевали в свободной кабинке Серёжиного общежития и уехали рано, чтобы дать Серёже доготовиться к экзаменам, вот-вот начинавшимся, — всё просто и мило, мило и просто, разве что «Сверчок» чуть празднично приподнял поверхность данных полутора дней... Но что впитала в себя из этой милоты и простоты Маринина тетрадь?

Весь набиравший силу разбег цикла «Деревья» остановлен в ней на лету вклинившейся темой «Заводских», антитемой, по сути, «Деревьев»: «Стоят в чернорабочей хмури закопчённые корпуса...»54 и «У последней, последней из всех застав...»55.

Да, вот чем схватила Марину задушу «Злата Прага»: рабочей своей окраиной, заводскими трубами и корпусами, изматывающей жалобой фабричного гудка, и — угаданными так, словно своими глазами увиденными, на собственные плечи взваленными, судьбами «сирых и малых, злых — и правых во зле!»56. А всего-то и было, что прошлась, казалось бы, беспечально, взад-вперед по этим улицам, не более чем угрюмым на вид...

Сама фабричная суть окраин капиталистических городов оказалась Марине внове; старая Москва была небогата фабриками и не ими славилась. Только Запад явил Марине несовместимость взаимосвязей городских пейзажей — и не только пейзажей... Ибо в эти же дни она пишет свою «Хвалу богатым» — сомнительный мадригал, посвященный с вершин всего богатства собственной нищеты великой нищете и тщете богатства: «...И за то, что в учетах, в скуках, в позолотах, в зевотах, в ватах, вот меня — наглеца, не купят — утверждаю: люблю богатых!..»57

Сквозь идущее в том же «окраинном» потоке стихотворение: «Спаси Господи, дым!» просвечивают и реальность нашего переезда — из одной деревни и хаты в другую, и — воспоминание о пражской «заставе»: именно так вот городская беднота перебирается с квартиры на квартиру, вернее: из трущобы в трущобу. Сколько будущих наших смен места жительства в парижских пригородах предвосхищает это стихо-творение!

А о наших деревенских, чешских переездах пусть расскажут всё те же выписки из детского дневника...

ПЕРЕЕЗД НА ЧЕРДАК

Вот приходит к нам хозяйка и за ней целый хвост детей и муж. Великолепный рыжий пес «пан Греко» лежит на наших

вещах, раскинув лапы. Хозяйка в ужасе:

Мирина Цветаева, Сергеи Эфрон и

4.IH

Чехия

,

ок. 1924

«Кто допустил того пса до покоев?» Я-то знаю, кто, я вывожу собаку. Мы укладываем все вещи в тачку и очень рады, что её повезет хозяин и что не самим перетаскивать в руках. Я надеваю пальто, кладу во все карманы всякие отребья, чтобы и это не досталось хозяевам, прощаемся со всеми и уходим. Хозяин везёт тачку, а мы торжественно плетёмся рядом: Марина с лампой [«С той же лампою-вплоть, - лампой ни-щенств, студенчеств, окраин...»58] и спиртом для примуса, а я с керосином и кофейником. Идём, идём, наконец заворачиваем в уличку, где страшная грязь. Доходим до лавки, на которой написано имя хозяйки, «Марианна Саскова», поворачиваем к чёрному ходу, Марина идёт в лавку разменять деньги за перевоз, и наш новый хозяин вместе со старым помогает тащить вещи наверх. Комната прекрасная. Косое окно, довольно темно. Два стола, две кровати, три стула. Есть даже помойное ведро.

...Теперь мы тут живём. Марина впускает в наше косое окно и солнце и луну. Возле этого окна она всегда сидит и пишет, если не стоит возле примуса, разогревая, варя. В окно видны самые разноцветные деревья, и тёмно-зелёные, и красноватые, и коричневые. Они растут на горе, ещё на горе живут две хозяйские кошки, чёрная и серая. Их совсем невозможно поймать...

Это - конец сентября. А в первых числах ноября - опять переезжаем.

Накануне мы с Мариной, по дороге в лес, прошли мимо уютного домика с жёлтой окраской, зелёной калиточкой. Я говорю маме: — Ах, как бы я хотела быть маленькой [мне — десять лет!], жить у дедушки с бабушкой вот в этом домике! А на другой день, вечером, приезжает папа и зовёт Марину смотреть комнату. Когда они возвратились, я вдосталь наслышалась рассказов о новой комнате: низенькая, с тремя оконцами, изразцовой печкой и т. д.

На другой день, 2 ноября, начали перебираться. Первыми пошли мы с папой. Папа надел через плечо ремень и прицепил портплед и громадный набитый разным скарбом чемодан. Я же несла корзинку со всей маминой, папиной и своей обувью. Шли мы очень долго, а когда наконец пришли, то я увидела, что это был тот самый жёлтенький домик с зелёной калиткой. Во дворе стояла конура, из которой выбежала белая, очень изящная собачонка, бешено залаявшая на нас и закувыркавшаяся от злобы, что не может нас достать. Старушка хозяйка оказалась глухая и поэтому долго не открывала. Когда мы вошли в комнату, то я увидела, что она правда очень низенькая и что направо от входа стоит изразцовая печь с духовкой и множеством заслонок, слева - два небольших окна с зелёными рамами, а третье, совсем маленькое, возле печки. Стол, скамейка длинная, две кровати, одна изголовьем к окну. Хорошо, что домик совсем рядом с лесом, близко будет ходить за хворостом. Серёжа напрасно пытается договориться с хозяйкой о сене или соломе, чтобы набить матрасы: она не слышит и не понимает и предлагает купить у неё картошку или лук. Выкладываем наши пожитки и возвращаемся. Марина сажает Серёжу отдыхать и читать «Войну и мир», а мы опять набиваем саквояж и корзину и идём вдвоём с мамой. Льёт дождь, по дорогам текут ручьи грязной, глинистой воды. В одном месте идём в воде по щиколотку. Наконец добираемся до нового жилья, опять выкладываем вещи и идём обратно той же склизкой дорогой, всё время увязая в грязи. Возвращаемся на наш, уже почти совсем опустевший, чердак. Серёжа разогрел суп и поджарил картошку. Обедаем все вместе, очень быстро, потому что Серёже надо ехать на лекции. В следующий раз встретимся с ним уже на новом месте...

Попрощавшись с папой, ещё два раза относим с Мариной остатки вещей — в спинном мешке и в моей корзине, а в последний раз в корзине и в ведре, в которое Марина вкладывает кофейник с кофеем, жестянку с крупой, бутылку керосина и всякие тряпки, чтобы ничто не пролилось. В правой руке мама несёт ведро, в левой лампу. А я несу корзину с посудой то в одной руке, то в другой. Очень стараемся не поскользнуться, чтобы ничего не разбить, особенно лампу.

Наконец, приходим насовсем. Собачонка, которую зовут Румыга, уже начала к нам привыкать - только лает, но больше не кувыркается. Раскладываемся, пристраиваем всю посуду на возвышение у печки, а кастрюли и кружки вешаем на специальные гвозди под полкой, украшенной вырезанными из бумаги фестонами.

Вечереет. Марина из-за переезда разрешает мне не заниматься арифметикой, а почитать «Ревизора». А сама садится за свою тетрадь, и мы обе едим яблоки, сколько хотим...

Так мы и зимовали в этой комнате с зелёными рамами и низким небелёным потолком — у глухой старушки с собакой Румыгой. Зимовали хорошо, тесно, дружно, пусть и трудно. Трудности мне стали видны впоследствии, девочкой я их просто не понимала, может быть, потому, что лёгкой жизни и не знала; то, что на мою долю приходилась часть домашней работы, считала не только естественным — радостным; то, что у меня было всего два платья, не вынуждало меня мечтать о третьем — а оно было бы кстати хотя бы потому, что случалось мне и виснуть на заборах, и цепляться за сучья, и потом, заливаясь слезами, зашивать, с великой тщательностью, прорехи; то, что редки были подарки и гостинцы, только повышало их волшебную ценность в моих глазах.

Главное же: мужественная бедность Марины и Серёжи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобождённого от еды и посуды, весело протёртого мокрой тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком - рефлектором; Серёжа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы «Домби и сын» и «Крошка Доррит» слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой.

Книг было мало; своих - раз-две и обчёлся, и каждая, заполученная и прочитанная, оказывалась событием.

Однажды Серёжа достал «Детство» Горького, необычайное, не схожее ни с чьим, ранее читанным и сопережитым детством, и Марина, которой случалось чутко задрёмывать с иголкой в руке под наизусть знакомую ей гоголевскую чертовщину или Диккенсову трогательность, - эту книгу слушала по-особому, иногда прерывая чтение краткими восклицаниями одобрения.

Случалось Серёже читать и по-французски, по программе изучавшегося им в университете языка, — какие-то отрывки, рассказики, которые он тут же на ощупь переводил на русский. Марина жёстко, как деревенский костоправ — вывихи, ставила ему произношение и подсказывала значение непонятных слов.

Однажды и она стала в тупик перед словом «defroque» (хлам, ветошь), неожиданно и как-то некстати возникшим среди гладкого и даже сладкого текста; пришлось обратиться к словарю, старого издания, многоглагольному, но беспомощному. «Де - дед - дес - деф...» -бормотал папа, водя пальцем по мелким строчкам, «...деф... вот! De/roque — пожитки мёртвого монаха. Гм... Странно! При чём тут монахи? Тут про барышню, про молодого человека, про весну... Странно!» — «И — выразительно! — подхватила мама. — Какая в этом печаль, отринутость, нищета... Что может быть нищее мёртвого монаха? Кстати: какие у монаха, да ещё мёртвого, могут быть пожитки ? Спал на голых досках, хлебал из монастырской миски, похоронен в собственной рясе... Власянице». — «Ну, может быть, ложка осталась? — неуверенно предположил папа, уже смеясь глазами. - Кипарисовая, с крестиком?» — «Ложка! Ложка — не пожитки. Пожитки - это всякая дребедень, барахло, вот как у нас. Да, но при чём, всё же, монах?» — «Мёртвый! Мёртвый монах! — с жаром ввязалась я. — Наверное, в нём всё и дело. Остальное — для отвода глаз. Может быть, он упырь и оборотень и теперь прикидывается молодым человеком? Как у Жуковского? Как у Вас, Марина, в “Молодце”?» Тут уж и Марина засмеялась, и «в этот вечер больше не читали», по крайней мере по-французски.

...Счастьем была наша семейная сказка — импровизация, которую Марина и Серёжа рассказывали мне перед сном, когда я себя хорошо вела, что случалось не каждый день. Это была длинная звериная повесть с приключениями и продолжением; начало её терялось в юности моих родителей и в моём самом раннем, почти младенческом, детстве; Серёжа замечательно изображал Льва и Обезьяну, Марина - Кошку и Рысь.

Изначальные Звери множились на подсобных; их странствия, проделки, побеги из неволи, преследования и спасения начинались всегда с центральной — Вацлавской - площади Праги, чтобы оттуда растечься по тридевятым царствам и тридесятым государствам. Лев был благороден, Рысь — непоследовательна и коварна, остальные действующие лица обладали иными свойствами; все они попадали в удивительные переплёты, из которых выручали друг друга - иначе бы мне не заснуть...

Издавна и нежно повелось - Марина звала Серёжу Львом, Лёве, он её - Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так -до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Серёжиными «львиными» рисунками; уходя, а чаше всего - убегая («утапаты-вая», как говорил Лев из сказки) - в университет ли, по бесчисленным ли делам, Серёжа набрасывал силуэтЛьва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или — привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть — чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу...

Марина же часто подписывала свои письма к Серёже и ко мне заглавной буквой «Р» и рисовала - в виде росчерка - длиннохвостую дикую кошку или только ухо её с кисточкой, - чуткое ухо Рыси...

А вот Маринин «Рысиный» автограф в моей тетради посреди моей, развалистым, небрежным почерком размахнувшейся, «Характеристики Ноздрёва»: «Пьяница неглуп, сжил со света жену, сживает и кормилицу, и потом ещё какую-нибудь...»

«Сегодня, 26 сентября по старому стилю, в день моего тридцатилетия, в 7 '/, ч. вечера ты, обманом не желавшая писать и разозлённая моей прозорливостью, - в ответ на моё предложение нарисовать тебе рысь ответила: «Тьфу на Ваших рысей!» (Повторила дважды.)»

Тут, между моей ленью, маминой прозорливостью и предложением нарисовать мне рысь — высшую, так сказать, награду за прилежание, которым я вообще не отличалась, — небольшой логический разрыв. Видно, мне влетело от этой самой прозорливости, и я обиделась (табельный, всё-таки, был день!) — Марина спохватилась, захотела меня утешить, а я обозлилась и заупрямилась... Так или иначе, мы быстро помирились, потому что — вот она (всё же), Рысь, изображённая мамой, Рысь в роли голубя-миротворца, хоть и с угрожающей кисточкой на ушах и в позе готовности к очередному (прозорливому) прыжку. И дальше, опять же среди Ноздрёва, моё утихомиривающееся ворчанье:

Милая Рысь, так как сегодня твоё рожденье, поздравляю тебя и забываю все твои обиды. Хоть ты теперь и старая тридцатилетняя Рысь, но сидишь ещё крепко на спине... Я тебе подарила коробку спичек, свою картинку льва в пустыне, грушу, три тетрадки и три папиросы, а Вы говорите, что я плохо пишу. Мне жаль, что в день рожденья Рысь в Вас проснулась донельзя...

С Рысью можно было быть на ты, с Мариной — только на Вы.

...И ещё было счастье - настолько ведомое каждому человеку, что не стоило бы о нём и заикаться, если бы не во многом утраченная нами ныне особость его «компонентов» — счастье детских праздников! Заслуженности их, ибо они - понятие не только календарное...

Счастье ёлки, которое начинаешь выстраивать ангельским поведением и титаническим трудолюбием - не без срывов, увы, - грозящих обвалом всего сверкающего здания!

Счастье украшений, сделанных собственными руками из бережно накопленных в большой картонке под кроватью аптечных баночек и конфетных обёрточек, обрезков и картинок, яичных скорлупок и спичечных коробок, собранных в лесу шишек и букетиков сухой рябины — что ни игрушка, то изобретение, овеществлённая идея... Цветная бумага, привезённая папой, ножницы, сваренный в жестянке мучной клейстер, картонная «палитра» с матовыми пуговками акварели, проволока, катушка ниток... Чтобы дорваться до этих богатств, первоисточника будущих ёлочных сокровищ, чтобы иметь право всласть изобретать, резать, клеить, раскрашивать, надо хорошо, на совесть — и быстро! — справиться со всеми дневными задачами и обязанностями. И тогда — вот твой заслуженный край стола, твой заслуженный - наравне со взрослыми - досуг, заслуженное чудо творимого тобой и тобой приближаемого праздника.

Наверное, они были ужасны, мои косолапые картонные тигры в каторжную полоску, тряпичные деды-Морозы, кривые звёзды, спичечные ангелы, скорлупочные клоуны, мельницы и санки из коробков; наверное, аляповаты были хлопушки, а бумажные цепи достойны Бонивара59- но какие фабричные игрушки с их безупречной формой и стандартным глянцем могут сравниться с детскими самодельными, в которые столько души вложено, столько старания и — творческого восторга! Только звёзды небесные им сродни!

Как они, украшения эти, оживали в тёплом мерцании свеч, отъединяясь от нас, уже не властных над ними, как горделиво и кротко царствовали на зелёных, пробудившихся от морозной скованности, сильных, топорщащихся ветках...

...А ещё было волшебство «не наших» праздников, чешских, деревенских. На «святого Николая» в лавках пана Балоуна во Вшенорах и пани Сасковой в Мокропсах продавались пряники — фигурки святого, от маленьких, подешевле, до здоровенных, которые лишь самим лавочникам могли оказаться по карману. Каждый пряник был щедро разукрашен цветной глазурью, ею были выписаны по ржаному его полю складки одеянья, епитрахиль с крестами и посох. Прилепленный сахаром бумажный печатный лик в благостных морщинах взирал на покупателя с выражением всепрощения. Оно оказывалось кстати: налюбовавшись печеным чудотворцем, малолетние дикари и еретики пожирали его до крошки, из почтения начиная с ног...

На святках в убогих витринах сельских лавок располагались игрушечные вертепы с деревянными, бороздчатыми и угловатыми богородицами, Иосифами, младенцами в яслях с настоящей соломой, волхвами, волами и ослами; над ними дрожала большая хвостатая звезда из серебряной канители; дети прибегали издалека полюбоваться на эти кустарные чудеса, да и взрослые останавливались умилённо. Деревня дышала сложным, пряным, сытным запахом деревенского праздника — ва-ночек (от слова ваноце, рождество) — продолговатых хитросплетённых булок с миндалём и изюмом, только что вынутых из духовок; жарящихся гусей, лука, шафрана, ванили.

Марина Цветаева с Алей в лесу. Чехия, ок. 1924

Откуда-то из-за синих гор появлялись кукольники, давали представления в зальце «мэрии». Театр умещался на столе; вел спектакль Кашпарек, чешский Петрушка, длинноносый человечек с неподвижной улыбкой полумесяцем, в полосатом колпачке с кисточкой.

Представление начиналось с загадки, задаваемой Кашпареком детям, - об украденной страшным чёрным орлом маленькой звёздочке, находившейся в плену у похитителя добрых три сотни лет... «А потом пришли охотники, пиф-паф, от орла только перья полетели! Он выпустил пленницу из когтей, и вот она вновь сияет на небосклоне... что же это за звёздочка, дорогие мои мальчики и девочки?» - «Чес-кословенско! Чехословакия!» — вопят маленькие зрители и бьют в ладоши. (В ту пору обретённой в 1918 году чехами независимости их от Габсбургов сравнялось всего 4-5 лет60.) «Правильно, дорогие мои. Весьма справедливо, уважаемые! А сейчас мы покажем вам древнюю легенду о знаменитом докторе Фаусте, которую артисты наши исполняют на этой сцене не одну сотню лет!»

И правда, легенда оказывается догёте вс кой, иочень старинными — куклы в парчовых и бархатных нарядах, приводимые в гибкое движение - вплоть до точёных пальчиков - сотнями незримых нитей.

Ремесло, вернее — высокое искусство бродячих кукольников, передавалось из поколения в поколение, вместе с дивными, готиче-ски-удлиненными фигурками марионеток, костюмами, декорациями, реквизитом; вместе со взыскательной любовью к делу и ласковым уважением к зрителю; вместе с традиционным, в большинстве своем народным, репертуаром; вместе с керосиновым и свечным освещением...

Об этих своих счастьях позволяю себе упоминать (отстраняя многие иные, ибо не об этом речь) только потому, что они, несомненно, были островками радости и для моих родителей, передышками на пути теснивших трудностей и нараставших тревог. Но детские радости лежат на поверхности событий; радуясь чужим святкам, просторам, чужому гостеприимству, дети эмигрантов до поры до времени не сознают своей национальной непричастности всему этому — и многому другому; своего национального сиротства и неравноправия. Им, живущим сегодняшним днём и часом, пока ещё чужда забота о грядущем и чувство ответственности за него. Они верят в сами собой приходящие, не заработанные и не выстраданные чудеса; так, пока Серёжа ломал себе голову над тем, как выправить и направить пополам сломанную жизнь, пока Марина уходила в творчество, как в схиму, я всего-навсего мечтала о том, как найду «кошелёк с двумя миллионами», один из которых отдам родителям, а второй распределю между «бедными русскими студентами», маминой сестрой Асей и Максом Волошиным... «и ещё 500 крон Людмиле Чириковой на книги. Мы зажили бы хорошо, ездили бы куда захочется третьим классом (!), у нас чаще мыли бы полы и часто стирали. Однажды, начав подметать, я нашла бы возле своей кровати клетку с кроликами, с двумя красноглазыми кроликами...». Мечты миллионера!

В конце августа 1923-го родители отвезли меня в Моравску Тше-бову, маленький, пограничный с Германией городок, где находилась русская гимназия-интернат для детей беженцев. Серёжа подготовил меня по арифметике, к которой я была идиотически неспособна, Марина попыталась подогнать грамматические основы под беглое моё писанье и чтенье взахлёб; ещё я выучила латинский алфавит и длинную молитву «Верую» — короткие знала и до того.

Марине не хотелось меня отпускать: по старинке она считала, что девочкам образование ни к чему, и - боялась разлуки. И на разлуке, и на образовании настоял отец. Кроме того, в гимназии работали в качестве воспитателей недавние однополчане отца, супруги Боген-гардты. Он - высокий, рыжий, с щеголеватой выправкой, офицер ещё царской армии, она — крупная, громоздкая, с волосами, собранными на затылке в тугой кукиш, с явно черневшими над верхней губой усиками — сестра милосердия, мать-командирша.

На фронте она выходила его после тяжёлых ранений, отлучила от водки, отвела от самоубийства, стала его женой. И, чтобы жизнь получила оправдание и смысл, оба посвятили её детям-сиротам. (Много лет спустя, в середине тридцатых годов, на парижской стоянке такси я вдруг увидела в одной из машин рыжую бороду, напомнившую мне детство. — Богенгардт! — Рассеявшаяся было дружба возобновилась. Мыс родителями ездили в богенгардтовский дальний пригород из своего, в маленький домик, в котором вокруг постаревшей, ещё более раздавшейся, но не сдававшейся Ольги Николаевны толпились и копошились приёмыши — которое уж поколение!

Аля и Олег Туржанский. Чехия, 1924—1925

Трудно, почти невозможно было обеспечивать их существование ненадёжным заработком шофёра, но любовь к обездоленным детям — великая чудотворица. Это были люди большого сердца.) У них остановились Марина и Серёжа на недолгое время моих приёмных экзаменов — потом родители расстались со мною до Рождества.

2 сентября 1923 года они переехали из деревни в Прагу.

Единственной усвоенной мною в Тшебове наукой оказалась наука общежития. По остальным я успевала, пока хватало домашней подготовки; вскоре, оставаясь первой по русскому языку, стала - среди сорока одноклассников - последней по арифметике.

Судьбы детей, «заключённых» в продолговатые белые бараки интернатского городка и отгороженных от окружающего глухой кирпичной стеной, были однообразно-причудливы и бесконечно печальны. После отбоя в дортуарах девочки рассказывали о себе, о близких, которых многие уже потеряли. При свете ночника возникали неведомые мне русские города и городишки, дома, квартиры, именья, семьи — потом ухабистые пути бегства, кромешные трущобы сказочного Константинополя и его притоны, в которых «танцевала» или «пела» мама — или старшая сестра...

После подъёма все были дети как дети; учились, играли, плакали, шалили, дразнились, мирились. И когда однажды в тшебовское захолустье прибыл, в поисках наших «сенсационных» автобиографий, корреспондент какой-то французской газеты, многие из младших не сумели их написать, настолько «неинтересным» казалось им пережитое. Ну а некоторые начали просто фантазировать на заданный сюжет. Так, один милый мой маленький товарищ начал своё жизнеописание словами: «Когда я родился, мне было пять лет», а закончил фразой: «Там меня съел лев, там меня и похоронили».

Директора звали Адрианом Петровичем; его именины отмечались торжественно и благолепно. Ужасный наш батюшка, полковой священник в грохочущих сапогах, грубиян и человеконенавистник, укрощён-но служил молебен. Потом к директору подходили ученики - по одному от класса — и вручали ему приветственные адреса, красиво написанные на ватмановских листах, с заголовками и бордюрами в русском стиле. Я тоже нарисовала какие-то ужасные — со страха испортить бумагу — фиоритуры и написала поздравление в стихах. Хоть и сочинялось оно от лица первого класса, начало его получилось несколько «личным»: «Как это слышать мне отрадно, Вы — Адриан, я — Ариадна». Забыла, что следовало за этой чушью, а жаль, наверное, было забавно... Директор прослезился, рывком приподнял меня так, что я пересчитала носом пуговицы его жилета, прижал к груди и воскликнул: «Не знаю, как пишет мать, но дочь — прямо Пушкин!»

Долго и незаслуженно дразнили меня после этого Пушкиным.

Приехав на несколько рождественских дней в Моравску Тшебо-ву, родители сняли комнату в квартире, тихой и тёмной от заставленное™ полированной, в готических башенках, мебелью и завешенно-сти плюшевыми с бомбошками занавесками и скатертями.

— Тебе нравится? - спросила Марина, только что выведшая меня из интернатской зоны.

— Очень! — от всей души ответила я.

— И напрасно. От всего этого задохнуться можно. Всё — подделка под что-то, и — под соседей. Добропорядочный трафарет. Немецкое мещанство. Пойдем-ка погуляем, пока папа у Богенгардтов!

Мы вышли. Было снежно и ясно. Посреди площади молчал фонтан пышного барокко. Отступя от него стояли, прижавшись к небольшой, но импозантной ратуше, как бы почтительно взяв её под руки, дома, украшенные лепниной и подсахаренные снежком. После четырёх месяцев безвыходного интерната городок показался мне раем. Я вертела головой, стараясь разглядеть всё сразу и Марину, болтала о девочках, об уроках, о том, что хорошо кормят и хлеб даже остаётся; крепко держала Марину за руку, как маленькая. Она слушала, не перебивая и как бы грустно, и как бы издалека; изредка задавала короткие вопросы - вычёсываю ли волосы частым гребнем? понимаю ли задачи с купцами, с поездами, с бассейнами? С кем дружу? Почему? А Чарскую — читаю? («Нет, конечно! Вы же не велели!»)

Да, она приглядывалась ко мне со стороны, вела счёт моим словам и словечкам с чужих голосов, моим новым повадкам, всем инородностям, развязностям, вульгарностям, беглостям, пустяковостям, облепившим мой кораблик, впервые пущенный в самостоятельное плаванье. Да, я, дитя её души, опора её души, я, подлинностью своей заменявшая ей Серёжу все годы его отсутствия; я, одарённая редчайшим из дарований — способностью любить её так, как ей нужно было быть любимой; я, отроду понимавшая то, что знать не положено, знавшая то, чему не была обучена, слышавшая, как трава растёт и как зреют в небе звёзды, угадывавшая материнскую боль у самого её истока; я, заполнявшая свои тетради ею — я, которою она исписывала свои («Были мы — помни об этом в будущем, верно лихом! я — твоим первым поэтом, ты — моим лучшим стихом»...61) — я становилась обыкновенной девочкой.

Дальше, во время прогулки уже с Серёжей:

- Да, конечно. Если бы тут родился Гёте. Если бы жил, как в Веймаре. Или, хотя бы, остановился проездом. Тогда город обрёл бы смысл — духовный смысл! — на века, вместе с этой вот ратушей, с этим фонтаном.

Что Гёте без Веймара? - Всё, т. е. весь Гёте, с Вильгельмом Мей-стером, Фаустом, даже Германом и Доротеей. А — Веймар без Гёте? Германский городок для - ну, обитателей, обывателей...

- То есть, город не написанных героев? — предполагает Серёжа.

- Обыватель — не герой! - отрезает Марина. — Веймар без Гёте -город Гаммельн; знаете? из легенды о Крысолове. Город, ждущий Крысолова — на свою голову. Заслуживший его всем своим практическим, бездуховным бытием; своим провозглашением мещанства, как единственно возможной, единственно разумной формы бытия...

Так — исподволь — задумывался, затевался «Крысолов».

Маринина черновая тетрадь, вторая в Чехии — «Начата 10 нового мая 1923-го в День Вознесения, в Чехии, в Горних Мокропсах, - ровно в полдень. (Бьёт на колокольне.)».

Первая строка: «Время, я не поспеваю». Вторая - «Мера, я не умещаюсь». Варианты «Беженской мостовой»: «Беженская мостовая: Целый ад, развёрстый под Опрометями господ... Время! я не поспеваю!» И, следом, развитием темы времени - варианты стихотворения «Прокрасться»: «А может, лучшая потеха - Скрыть, будучи? Перстами Баха Органных не тревожить эхо? Прокрасться, не оставив праха На урну!» И вновь - Сивилла, во времени — остановившаяся, но время же - грядущее! — прорицающая. Греция; Спарта:

«Здесь никто не сдаётся в плен, Здесь от века ещё не пели, И не жаловались; взамен Пасторалей и акварелей: Травок, лужиц, овечек, дев — Спарты мужественный рельеф». И — «Спарта жаркая: круть и сушь! Спарта спёртая: скоком конским Здесь закон по уступам душ. Каждый взращивает лисёнка Под полою...»

И ещё и ешё греческие, италийские, мифологические вспышки и сполохи, разбросанные по стихотворениям отсветы столь далёкого классического костра! «Над ужаленною Федрой Взвился занавес, как гриф...», «Глазами заспанных Ариадн — Обманутых...», «Женою Лота насыпью застывшие столбы...», «Волчицы римской Взгляд, в выкормыше зрящей — Рим!», «Час Души - как час струны Давидовой сквозь сны Сауловы...», «Так Поликсена, узрев Ахилла Там, на валу...» И вновь и вновь: темы времени — Вечности и времени — «Минуты минущей»; всплески российской тоски; библейские вариации - и всё пронизывающая Сивиллина, сибиллическая тема Рока...

Всё это, нагнетаясь, накручиваясь, нарастая, требует выхода, осуществления и осмысления в просторе большого произведения, требует единого костяка крупной вещи, её ограничительных, но раскрепощающих и организующих законов.

В черновую тетрадь начинает — исподволь пока ещё — внедряться Трагедия - среди колонн стихов, их нервных вертикалей - большими плоскостями прозы: предварительных планов пьесы «Ариадна»; «биографических» сведений о её героях; их характеристик; готовится ложе античной трагедии для современного и вечного потока страстей и бед человеческих.

Стихи (у Марины всегда - монологи, всегда - безответные!), облечённые в плоть героев, наконец-то смогут обрести право на диалог...

Сквозь стихотворения и отдельные строки, строфы, написанные уже в осенней Праге, после переезда туда из деревни, просвечивает город, именно этот, неповторимый...

«Как бы дым твоих не горек Труб, глотать его — всё нега! Потому что ночью - город — Опрокинутое небо... - Аллеи последняя алость... — По набережным, где седые деревья... — Фонари, горящие газом Леденеющим... — Улицы не виноваты в ужасах Нашей души... -Прага, каменная поэма...» — и, наконец, встаёт во весь свой ночной рост «Пражским рыцарем»: — «Бледнолицый Страж над плеском века, Рыцарь, рыцарь, Стерегущий реку...»

И от Рыцаря, от того моста над той Влтавой, ощупью черновиков, сквозь ожившую уже ткань первой картины «Ариадны» (мимо и наперекор её путеводной нити, ведшей из лабиринта к свету), — к лабиринту великого отчаянья поэм «Конца» и «Горы», неотвратимо назревающих в недрах души и глубинах тетради.

Скоро они, поэмы эти, прорвут все плотины прочих творческих замыслов, подобно тому как чувство, их (поэмы) породившее, перемахнет через оплоты задуманного, положенного, возможного.

«Есть чувства, — писала Марина в те дни, — настолько серьёзные, настоящие, большие, что не боятся ни стыда, ни кривотолков. Они знают, что они - только тень грядущих достоверностей».

Такими достоверностями и стали поэмы «Конца» и «Горы».

Разрыв между их героями произошёл, судя по Марининой записи, 12 декабря 1923 года. Это не был обрыв «вообще отношений», начавшихся задолго до пражской осени 1923-го и длившихся до самого отъезда Марины в Советский Союз, а для героя Поэм длящихся и по сей день, ибо он через всю свою жизнь, многотрудную и мужественную, пронес высокую, верную, самоотрешённую память о коротком и горестном счастье, осенившем его62.

Я не взялась бы говорить о герое Поэм — не моё это дело и вообще ничьё, ибо всё, имевшее быть сказанным и обнародованным о нём и об их героине, сказано в Поэмах Мариной и ею же обнародовано — если бы не «кривотолки», те самые, «которых не боятся чувства», но от которых страдают люди, а вместе с ними — и истина.

Далеко не все Маринины корреспонденты и собеседники, мимолётные «друзья» и просто знакомые оказались впоследствии на высоте её до- пражский рыцарь верия или хотя бы на уровне элементарной воспитанности (как её ни прививали им в детстве), публикуя на страницах зарубежной печати «воспоминания» о Цветаевой и её близких, касаясь обстоятельств их жизни и поворотов их судьбы. Речь не о тех «воспоминателях», кого память подводит на старости лет - с кем не бывает! - и не о тех, кому недостаёт сердца или глубины - на нет и суда нет! - речь о небескорыстных сенсационерах, о недоброжелате-лях-обывателях, сводящих - всегда на расстоянии безнаказанности -посмертные или прижизненные личные или политические счёты; о дельцах от окололитературы, плодящих домыслы и вымыслы, калечащих факты в своих якобы «исследованиях творчества и биографии».

Герой Поэм был наделён редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость — с ироничностью, отзывчивость - с небрежностью, увлечённость (увлекаемость) - с легкомыслием, юношеский эгоизм - с самоотверженностью, мягкость - со вспыльчивостью, и обаяние это «среди русской пражской грубобесцеремонной и праздноболтающей толпы» (определение, принадлежащее перу прекрасного человека - В.Ф. Булгакова63, последнего секретаря Л.Н. Толстого и искреннего друга нашей семьи) - казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно ещё пленявшего Маринино воображение XVIII столетия - праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего - рыцарственное...

Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, лёгкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже — мальчишество...

Обаяние лежало на поверхности — рукой подать! — хоть и шло изнутри, где всё было куда более значительным, грустным и взрослым, даже - трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.

И — не привилась.

Герой Марининых поэм, коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив её зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма.

Что ещё сказать? Он, сквозь годы войн, германские лагеря уничтожения сберёгший Маринины письма и автографы Поэм, прислал их в Россию, в цветаевский архив — с человеком, которого счёл верным, т. е. неспособным нарушить тайны сугубо личной переписки, чтя память писавшей и волю адресата.

Он долго ждал этой верной оказии...

Вот передо мной его фотографии: лицо юноши; лицо бойца республиканской Испании; и - снимок прошлого, 1973, года; сколько лет прошло! сколько - эпох! «Но глаза - глаза твои я вижу: те же...»

Нет, годы не властны над обаянием; не властны они и над благородной памятью сердца; и над мужеством.

Ещё скажу, что Серёжа любил его, как брата.

Я только что упомянула последнего секретаря Льва Толстого и биографа его - Валентина Фёдоровича Булгакова. В те годы он был одним из организаторов и председателем «Союза русских писателей»64 в Чехии и вместе с проф. С.В. Завадским65 (председателем «Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии66) и Мариной был избран в состав редакционной коллегии затевавшегося в Праге и её предместьях альманаха «Ковчег».

Название это было предложено Мариной («семь пар чистых и семижды семь пар нечистых» — и все оказавшиеся литераторами, прибившимися в утлом судёнышке к берегам Влтавы!).

Альманах затевался долго, сколачивался трудно - буквально годами, — и у Валентина Фёдоровича было предостаточно времени, чтобы сблизиться — сперва на почве совместной работы, потом на правах приятельских - с Мариной и с Серёжей (Серёжа, автор небольшой книги рассказов «Детство», вышедшей в Москве до революции, стал членом правления «Союза русских писателей»).

Валентин Фёдорович диссонировал с окружавшей его средой не меньше, чем сама Марина, но — иначе, наоборот ей: в эмигрантском ковчеге она была несомненным змием, а он — несомненным голубем, исповедовавшим закон «смиренномудрия, терпения и любви» по Ефрему Сирину и отчасти по Л.Н. Толстому. И внешностьего была «голубиная», благолепная, и жил он со своей маленькой семьёй в простым глазом видимых благолепии, чистоте и вегетарианстве, в кажущемся душевном благополучии, и всё это, вместе взятое, вызывало у некоторых из окружающих — навоевавшихся, намаявшихся и маяться продолжавших — ироническую ухмылку наряду с бесспорным уважением. «Толстовство! Вегетарианство! Непротивление злу!» Как говорится, «мне бы ваши заботы»! И охотно нагружали его заботами своими собственными.

В.Ф. Булгаков. 1924

Однако некоторая «пастельность» облика Валентина Фёдоровича скрывала душу отнюдь не вегетарианствующую, ум острый, проницательный, широкоохватный, далеко не догматического склада, что, в частности, и позволило ему сблизиться с моими родителями, понять и полюбить их.

Особо стоит упомянуть о его, по тем, полувековой давности, временам, исключительной восприимчивости к Марининому творчеству «сложного периода», невнятному огромному большинству её зарубежных современников. Вспоминая о совместной работе над «Ковчегом», Булгаков пишет: «Сама Марина Ивановна дала для сборника большую “Поэму Конца”. Этой не помогла бы никакая анонимность. Необыкновенно сжатый, своеобразно-чёткий, образный и звучный, чтоб не сказать щёлкающий, стих Марины Цветаевой можно узнать за тысячу вёрст, даже и без надписи: “се - лев, а не собака”... Нас, редакторов сборника, очень ругали потом за помещение в нём “ Поэмы Конца”, ноя все же и тогда был, и теперь [1960 год] остаюсь при мнении, что поэма эта, как и всё, что писала вдохновенная Марина, вещь — замечательная. Но только в данном случае надо иметь уши, чтобы слышать».

У Валентина Фёдоровича были и глаза, чтобы видеть: набросанный им портрет Марины энергичен и точен: «...Глаза были большие, острые и смелые, “соколиные”... ни кровинки в лице, ни румянца. Так странно и... жалко! Головка посажена на шее гордо, и так же гордо, и быстро, и энергично обращалась — направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны... Плачущей и даже только унывающей я её никогда не видал. Подчас она всё же грустила, жаловалась на судьбу, например - на разлуку с Россией, на переобременение хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования её, - вообще редкие, — никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал — вызывающе: вызывающе — по отношению к судьбе и к людям.

Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с её бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась, как королева: спокойная и уверенная в себе...»

В последующие годы, когда большинство эмигрантов перебазировалось в другие страны — в основном во Францию, Валентин Фёдорович, с женой и двумя дочерьми, остался в Чехословакии.

Много сил и труда вложил он там в создание Русского культурноисторического музея67, для которого собирал «доброхотные даяния» — материалы, рукописи, произведения искусства, вывезенные из России или создававшиеся русскими за рубежом. Средств на приобретение этих ценностей никто не отпускал, ибо ценностями они тогда не почитались...

ОтМарины Валентин Федорович получил типографские оттиски и рукописные списки многих её произведений и — лёгкую бамбуковую ручку, которой она писала около десяти лет. Ещё она передала ему, сняв с пальца, любимое своё серебряное кольцо-печатку, когда-то украшенное вырезанным на нём корабликом - столь памятное всем, знавшим Марину, и с ней неразлучное. Тогда — году в 1936—37, когда Булгаков приезжал в Париж за материалами для своего музея и в последний раз встретился с моими родителями, старинное кольцо состарилось окончательно. Изящный рисунок парусника и надпись, обрамлявшая его «теб^ моя синпайя», — стёрлись, ободок истончился почти до прозрачности. — Много поработала рука, носившая этот перстень!

Булгаковский музей просуществовал недолго. Вскоре гитлеров-ское нашествие на Чехословакию изменило «мирный ход вещей» и судьбы членов булгаковской семьи, ставших участниками героического чешского Сопротивления. От непротивления злу к сопротивлению ему пролёг жизненный путь Валентина Федоровича и его близких.

«Когда я был освобождён советскими войсками из фашистского концлагеря и добрался до Музея, - рассказывал он мне впоследствии, - советские солдаты грузили на машину остатки разграбленного немцами: переполовиненные папки, кипы растрёпанных книг, связки разрозненных бумаг. То, что хотя бы это отправлялось в Россию и уцелеет, меня несколько утешило; но всё остальное, очевидно пропавшее безвозвратно!.. Что на свете беспомощнее и уязвимее творений ума и рук человеческих! — Вид опустевших комнат, опустошённых шкафов, разбитых витрин был так нестерпимо печален, что я не смог удержаться от слёз — впервые за всё время испытаний.

Я стал шарить по полу, перебирать хлам и мусор, обрывки и осколки. И вдруг в углу, за дверью, в пыли - ручка Марины Ивановны! её кольцо!

Это - было - чудо».

После войны Булгаковы вернулись в СССР - в Ясную Поляну, где Валентин Фёдорович жил и работал до конца своих дней. Маринину ручку, её кольцо он привёз с собой и долго и верно хранил, как память о ней, о своём музее, о том чуде... Потом, почувствовав груз прожитых и пережитых лет, поняв свою недолговечность на земле, передал эти реликвии мне, разыскав меня через Эренбурга.

Теперь тот же груз давит и на мои плечи, поэтому ручку, которой были написаны поэмы «Конца» и «Горы», «Крысолов», «Ариадна», «Федра», и кольцо с руки, написавшей не только их, но многое, многое другое, я, в свою очередь, передала в ЦГАЛИ, где, в конце концов, обрели надёжное пристанище И вывезенные когда-то В Россию ИЗ бул- Марина Цветаева таковского музея рукописные остатки хранивших- Рис. А. Билиса. 1931 ся там материалов.

У вешей, как и у книг, как и у людей! - своя судьба.

Маринина пражская осень 1923 и зима 1923/24 годов, насыщенные работой, встречами, знакомствами (дружбами, неприязнями, так часто впоследствии менявшимися местами!), — прогулки по вечерней и ночной (утрами - писала) Праге, постепенное вживание в этот город, который так — из всех — полюбился ей; её увлеченность пражской легендой о Големе68, зачарованность статуей Рыцаря на мосту, его тайным с собою сходством - профиль, волосы, осанка - как бы встреча с памятником, воздвигнутым тебе задолго до твоего рождения, с овеществлённым провидением, предвосхищением тебя - идущей мимо...

Вживание в город, только что написала я, — и тут же осеклась: неправда! Вот этого-то как раз и не было: была как бы примерка города к себе и себя — к городу, с чувством: вот тут бы я хотела жить, могла бы жить, если бы...

Если бы - что?

По всем своим городам и пригородам (не об оставленной России говорю) - Марина прошла инкогнито, твеновским нищим принцем, не узнанная и не признанная ни Берлином, ни Прагой, ни Парижем (у которых она в моде сейчас...).

Если бы она была (а не слыла!) эмигранткой, то как-нибудь, авось да небось, притулилась бы на чужбине, среди «своих».

Если бы она была просто женой своего мужа и матерью своих детей, то не всё ли равно, в конце концов, — где, лишь бы вместе?

Если бы она была «поэтом-трансплантатом», как иные прочие, то богемные кафе богемных кварталов послужили бы ей убежищем...

Если бы она не была собой!

Но собой она была всегда.

Цельность её характера, целостность её человеческой личности была замешена на противоречиях; ей была присуща двоякость (но отнюдь не двойственность) восприятия и самовыражения; чувств (из жарчайшей глубины души) и - взгляда на\чувства же, людей, события), взгляда до такой степени со стороны, что — как бы с иной планеты.

Поразительная памятливость была в ней равна способности к забвению; детская изменчивость равнялась высокой верности, замкнутость - доверчивости, распахнутости; в радость каждой встречи сама закладывала зерно разлуки; и в золе каждой разлуки готова была раздуть уголёк для нового костра. Такое бескорыстие в любви — и такая ревность к пеплу сгоревшего... Такое «диссонирующее» равновесие бездн и вершин, такое взаимопритяжение миров и антимиров в её внутренней вселенной...

И ешё: способность постигать сегодняшний день главным образом через и сквозь прошедший (день, век, тысячелетие), всем болевым опытом былого поверяя гадательное грядущее...

В Праге Марина познакомилась - и увлечённо, хоть и непрочно, подружилась с писателем Алексеем Ремизовым69 и его женой Серафимой Павловной70, учёным-палеонтологом. Серафима Павловна была женщиной, что называется, видной, высокого роста, уже и тогда страдавшей чрезмерной полнотой, и он — маленький, худенький, в больших очках с выпуклыми стёклами, преувеличивавших тревожность его близорукого взгляда, — издалека мог показаться её несмелым подростком-сыном.

Любили они друг друга очень, всегда были неразлучны — вплоть до её смерти, всегда, всюду и во всём вместе. Она была его оплотом, поводырём, его надёжностью, и с жизнью её до встречи с ним он сроднился больше, чем со своею собственной: детству и юности своей жены он посвятил не одно произведение.

Ремизов был великим знатоком и ревнителем древнерусской литературы и истории, славянский язык стал для него языком настолько живым и родным, что и письма друзьям он писал уставом и полууставом, виртуозно украшая их буквицами, «финиками» и росчерками, и речь свою уснащал древнецерковными оборотами, и шутил и скоморошествовал, как во время оно, и творчество своё насыщал притчами, древними актами и седой стариной до того, что от затейливой вязи этой начинало мельтешить в глазах.

Через некоторое время зарябило в глазах и зазвенело в ушах и у Марины; узорчатая, лукавая ре-мизовская мелкопись, почуялось ей, не только не выводила на простор, но, наоборот, уводила от любой попытки простора - по замкнутому до головокружения кругу старины.

А. М. Ремизов Рис. В. Орловой

Но почуялось это только впоследствии, во Франции, где Ремизов - покуда Серафима Павловна преподавала свою палеонтологию студентам и вела дом - постепенно превращался в собственного своего полусказочного героя, в некую помесь юродствующего инока-летописца с лесной шишигой, окружал себя игрушками с чертовщинкой, которые изобретал и мастерил сам из сучков, пробок, катушек, рыбьих костей и прочей ерунды. Что в этом было наигрышем, что - розыгрышем, что - правдой, что - причудливой скорлупкой, в которой скрывался он от жизни, что — самой жизнью, вряд ли заслуживавшей этого - полноценного - названия?

...Пока же Марина только радовалась его своеобычности и тому, что он никогда не говорил о политике, так же, как Серафима Павловна - о палеонтологии.

Ещё Марина сблизилась с несколькими, по-разному милыми ей людьми в редакции журнала «Воля России», журнала, в котором были опубликованы многие её произведения - стихотворения, поэмы, пьесы, проза, в том числе и «трудные», и «сложные». Редколлегию не пугала Маринина внеполитичность, политическое направление журнала Марину не интересовало, широта же его литературного гостеприимства поддерживала и радовала. За все годы эмиграции это был единственный печатный орган, представлявший, в течение всего своего многолетнего существования, свои страницы Марининому творчеству - с уважением к нему, а не «из милости», и (почти) безоговорочно; насколько помню, только цветаевская статья — апология советской детской литературы («О новой русской детской книжке») была помешена в журнале с «оговоркой» редакции, в дискуссионном порядке.

Один из редакторов журнала, плотный, подвижный, шумный, ярко-черноглазый Владимир Иванович Лебедев, из курчавой разбойничьей бороды которого то и дело вылетали, взрываясь и перегоняя друг друга, гневные фразы, раскаты смеха, вопросы — только в лоб, ответы — без обиняков, а зачастую — просто озорные бестактности, познакомил нашу семью со своей; жена его, Маргарита Николаевна, тишиной своей и гармоничностью являла полную противоположность мужу, которого как бы утихомиривала и уравновешивала и сущностью своей, и внешностью. Правильные, твёрдые черты её лица смягчались той неуловимой бархатистостью женственности, зримо передавать которую лучше всего умели мастера итальянского Возрождения в ликах их строгих и кротких Мадонн. Но эта Мадонна - из обрусевшей баронской семьи — в юности была бесстрашной революционеркой, участвовала в Кронштадтском, Свеаборгском и Севастопольском восстаниях, подвергалась полицейским репрессиям... в 1908 году она эмигрировала в Швейцарию, где окончила медицинский факультет. В эмиграции вышла замуж за Владимира Ивановича, своего товарища по борьбе; в Женеве родилась их первая дочь, рано умершая, потом вторая, Ирина (ставшая моей подругой с первого — детского! — взгляда и на всю жизнь).

Поначалу и безапелляционная громогласность Владимира Ивановича, и неисчерпаемая тишина Маргариты Николаевны насторожили Марину, сгоряча она приняла их за крайние проявления ненавидимого ею душевного комфорта, а налаженный, размеренный уклад и обиход лебедевского дома - по контрасту к общеэмигрантским и собственным своим бытовым неустройствам - за «богатство», невыносимое ей, невзирая на «Хвалу богатым».

Но богатство этих людей заключалось отнюдь не в материальной обеспеченности, а до душевного благополучия им было так же далеко, как и самой Марине. В чём она скоро убедилась, и разубедиться в человеческом качестве этих друзей ей не пришлось никогда.

Дружб у Марины было много, но все они, по крайней мере те, что на моей памяти, оказывались с помарками, помехами, оговорками, разминовениями, взаимными или односторонними разочарованиями, превозмогаемыми или непоправимыми обидами.

Кроме дружбы с Лебедевыми - единственной по высоте, глубине, простоте, верности и протяжённости.

В их доме никогда не уставали от Марининых бед, нужды, неурядиц, никогда не отстранялись от её неподъёмного таланта и неподъёмного характера, всегда радовались ей. Это был единственный дом, от которого Марине был доверен ключ — не какой-нибудь там аллегорический, нет, тот самый железный, которым и в отсутствие хозяев можно открыть дверь их квартиры, войти, расположиться, какусебя -лучше, просторнее, спокойнее, чем у себя, — отдохнуть — от себя же.

Дружба эта не только длилась без спадов, путь её шел в гору и достиг наивысшей, дозволенной жизнью, точки в самые тяжёлые, самые затравленные эмиграцией годы, непосредственно предшествовавшие Марининому возвращению на родину.

«Были и не застали. Зайдем к 7 j ч. Свидание с Кубкой7' (поэтом) налажено». — Записка Ходасевичу72, тогда приехавшему с Горьким в Прагу, и с которым, из-за «большевизма» (Горького!), никто из русских не общался.

За этими строчками в тетради 1938 года, в которую Марина, готовясь к отъезду в СССР, перебеливала выписки из оставляемой ею за границей части своего архива (погибшей в войну), — история её мимолётной пражской встречи с поэтом В.Ф. Ходасевичем - и невстречи с Горьким.

Горький, направлявшийся на лечение в Мариенбад, приехал в Прагу в конце ноября 1923 года; в прибывшей с ним небольшой группе близких и друзей был и Ходасевич, знакомый с Мариной в дореволюционные ещё годы. По адресу, переданному ему Пастернаком (который, как и Марина, высоко ценил творчество Ходасевича), - В.Ф. послал ей письмо с просьбой о встрече и о содействии ему в знакомстве с чешскими литераторами и поэтами.

Подумывавший о том, чтобы обосноваться в Праге — но отнюдь не на правах «рядового», т. е. бедствующего, эмигранта, — Ходасевич искал связей, которые помогли бы ему обрести устойчивое и независимое положение среди коренной интеллигенции страны, о которой он мало что знал...

С присущей ей быстротой Марина откликнулась на зов, хотя собственные её связи с чехами нельзя было причислить к солидным. Она обратилась к милой ей женщине, петербургским своим воспитанием и образованием сыздавна связанной с Россией, — Анне Антоновне Тесковой73, общественной деятельнице прогрессивных взглядов, председательнице культурно-благотворительной «Чешско-русской едно-ты». Однако русская, сиречь белоэмигрантская часть «Едноты» воспротивилась проектууст-ройства вечера, на котором Ходасевич вы-сту-пил бы с чтением своих стихотворений. «Раз с Горьким приехал — значит, сам большевик», — твердили твердолобые...

Чешская же, основная, сторона мялась и жалась, понимая, что в первую очередь следовало бы организовать вечер самого Горького или - в его честь, но как быть с эмигрантской стороной? Горький-то уедет, а раздор в собственных рядах - останется.

Пока длилась возня, путаница и словопрения на двух языках, Марина с Серёжей наладили свидание Ходасевича с чешским поэтом а.а. Тескова и литератором Франтишком Кубкой. Встреча эта оказалась беспо-следственной — не понравился Ходасевич Кубке, не «показался»...

А Марине — понравился; может быть из духа противоречия; может быть из духа высокого собратства, осенившего их в тот вечер — за чашкой кофе в кафе гостиницы Беранек.

В дальнейшем, уже во Франции, они не ладили, более того — враждовали, и только в последние годы Марининого пребывания на Западе нашли общий язык, родной им обоим язык поэзии...

Марина рассказывала, что тогда, в Праге, Ходасевич не просто предлагал познакомить её с Горьким, которого очень любил, но -рвался сделать это, благо до Горького, остановившегося в той же гостинице, было буквально рукой подать. Марина, однако, отказалась — по тому же сложному чувству внутреннего запрета, которое когда-то заставило её раствориться в толпе, окружившей Блока на последнем его выступлении в Москве, запрета, не позволившего просто подойти, просто познакомиться. («Гордость и робость — родные сестры...» — писала она в стихотворении 1921 года.)

А тут ещё - граница её эмиграции, пролегшая между ней и Горьким. Как с этим навязываться?

Через несколько дней Горький отбыл в Мариенбад вместе со своими спутниками, Марина же «занесла на скрижали» ещё одну, горькую ей, невстречу.

Два письма Цветаевой к Горькому (благодарность ему за приглашение её сестры Анастасии Ивановны погостить у него в Сорренто) известны, они были опубликованы по сохранившимся черновикам 1927 года в четвёртом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.

Но вот история ещё одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).

В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошёл удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию — музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях («...если бы ты видел “морду” — широкую, умную, бритую, барскую — лицо “Воскресенья” из “Человека, который был Четвергом” [повесть Честертона] - с которой NN просил у меня твой адрес!» - писала о нём Марина Пастернаку в 1927 году) — и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.

В тот день наш знакомый гулял — вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали «регулярной» его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поётся только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе - никто.

Как в старинной сказке — или современном музыкальном фильме, - из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренёром, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошёл, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос - голос-чудо, голоссокровище — принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, Богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для «доработки» голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в «Ла Скала» и карьеру трансконтинентального масштаба.

Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период - поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.

Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья - безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут -блажь, голос какой-то...

Тогда Марина написала Горькому.

Алексей Максимович отозвался - быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что — зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант — это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, чёрными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги...

...Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют - и все на свете ангажементы.

Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича...

На летние каникулы 1924 года я приехала — из Моравской Тше-бовы - самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щётку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в лёгком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.

И вновь наша семья перебралась за город, и возобновилось наше кочевье по знакомым деревням — Иловищам, Мокропсам, Вше-норам.

Как всегда, Марина много работала, но больше, чем всегда, - по контрасту с Прагой, - уставала и раздражалась от быта и вечных его нескладиц и несуразностей; тосковала о твёрдой почве под ногами -после недавнего асфальта особенно тяготила грязь, в которую под дождями превращались деревенские тропки и дорожки. Один из отдалённых уголков очередной деревни, в который мы забрались, так и был прозван знакомыми: «эфроновские грязи».

Стараясь, по своему разумению, «помочь родителям», я решила экономить обувь: уходя в лес за ягодами и грибами, прятала сандалии под мостиком за околицей; обувалась на обратном пути. Подобно многим прочим моим разумным затеям, экономия вышла боком: однажды грянула гроза, пыльная канавка под мостиком превратилась в русло внезапно возникшего потока, умчавшего злополучные сандалии в Бероунку, а может быть и в самоё Влтаву. Как ни скулила я на берегу, сандалии не вернулись. Пришлось покупать новые. Было мне на орехи.

Как думается теперь, эмигрантское деревенское житьё-бытьё ещё хранило в себе черты тогда недавнего для многих дачного дореволюционного обихода. Ходили друг к другу в гости: званые или - как снег наголову; справляли бесконечные именины; устраивали неторопливые совместные прогулки, пикники; любительские спектакли, вечеринки, детские праздники и литературные чтения.

Во Вшенорах, наискосок от лавки пана Балоуна стояла красивая «Вилла Боженка», большая, вместительная дача; её снимали пополам многодетная семья писателя Е.Н. Чирикова (все его дети были взрослые) — и вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична74, с Ниной, молодой, красивой дочерью от первого её брака, и с тремя детьми-подростками от брака с Андреевым: Верой, Саввой и Валентином.

Странная это была женщина — гнетущая какая-то; невзирая на всю её лёгкость на подъём, быстроту и непосредственность реакций, движений, решений, суждений; несмотря на яркую внешность, жаркую черноокость и кажущуюся простоту. Покойного мужа любила она без памяти — продолжала любить даже с вызовом, как бы стремясь защитить его, за него поспорить и отстоять... от кого?

За границу она вывезла не только рукописный его архив, но и пуды его попутных увлечений; сделанные им снимки, написанные им картины, какие-то мудрёные инструменты, приборы и приспособления, — и всё это хранила, охраняла - ревниво и ревностно.

Аля с матерью

Париж, 1925

Марину она равно и привлекала и отшатывала; ею можно было любоваться, а вот любить, пожалуй, невозможно; что-то нечеловеческое в ней было. Или — казалось.

Детям её с ней было нелегко.

В большой - громадной - всеми громадными окнами глядевшей в сад комнате Анны Ильиничны иногда собирались литературные «посиделки» - одни читали, другие слушали.

В одну из памятных андреевских дат она устроила чтение неопубликованной, никому тогда не известной пьесы мужа — «Самсон в оковах».

Читать должен был зорко ею высмотренный и ею же на слух проверенный актер А. Брэй75, одарённый, острого ума человек, рыжий, как лис, и хромой, как Байрон; рукопись пьесы была ему вручена заблаговременно, чтобы он успел всерьёз подготовиться...

Как сейчас вижу: единственное световое пятно — лампа с классическим зелёным абажуром на столе; у стола — кресло для чтеца; подпирая стенки, как на Петровских ассамблеях, - слушатели в умильно-напряженных позах. В полумраке нехорошим темным огнём горят великолепные глаза (очи!) Анны Ильиничны.

Брэя нет как нет. Опаздывает? или забыл? И вообще - что-то будет? Наконец, когда всем уже решительно невтерпеж и хочется чесаться и даже кусаться, — влетает, наигранно-непринужденно, изящно раскланиваясь и извиняясь на ходу, — чтец. Коллективный вздох облегчения.

Брэй садится в кресло, откашливается, наливает воду из графина, пьёт, снова откашливается, бережно достаёт из потрёпанного портфеля рукопись, оглаживает её, пристраивается поудобнее — Анна Ильинична следит за ним пристальным тигриным взглядом — и — нарастающий, бархатно-громкий, актерский голос:

— Леонид Андреев. Самсон в окопах.

На чириковской половине жилось добродушно, естественно, без гнёта76, хотя, как в каждой большой и очень дружной семье, были и трения, и неполадки, и страдания. И тоска.

Тоска жила в комнатке Евгения Николаевича, воплощённая и воплощаемая им — нет, не в рукописях: в деревянных модельках волжских пароходов, которые он сооружал на верстаке у окошка, глядевшего в самую гущу сада. Комната была населена пароходами -маленькими и чуть побольше, баржами — коломенками, тихвинками, шитиками, гусянками; челнами и косными... Тесно было волжанину во Вшенорах, мелководно на Бероунке!

Дружить со всей чириковской семьей Марине было несподручно — очень уж велика и разновозрастна была семья! Появлялись у нас в розницу то Людмила (вскоре уехавшая), то Валентина, то — старики. В честь Евгения Николаевича Марина даже пироги пекла, что было ей совсем не свойственно; Чириков, смеясь, называл их «цыганскими пирогами на кофейней гуще» и ел с аппетитом, жена его, Валентина Георгиевна77, вежливо спрашивала - «как вы это готовите?» - и недоверчиво отщипывала кусочек...

...Добрая память детских лет хранит только добро, детские глаза выбирают из окружающего красоту, детские уши чутки к «интересному», смешному, забавному. Моя Чехия была порой моего детства, порой моего - на всю жизнь — простора, и весело вспоминается мне.

А как было у взрослых? Каково было им?

Ранней весной 1924 года мой отец пишет сестре в Москву:

«...В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень тянет. И в Россию страшно как тянет.

Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться ? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности? Я готов ждать ещё два года. Боюсь, дальше сил не хватит...»

Осенью того же года, ей же:

«Самое тяжёлое в моих письмах к тебе, это — необходимость писать о своей жизни. А она так мне мерзка, что рука каждый раз останавливается “на этом самом месте ”... Если бы рухнула стена, нас с тобой разделяющая! Господи!

Но не писать о себе значит ничего не писать...

Эту зиму я не переезжаю в город. Живём в ложбине, окруженной горами и лесом. Из окна вид на уже покрасневший холм и на небо, синее по-южному. Стоит бабье лето. По ночам уже морозит, днём жара. Каждый день езжу на занятия в город, который отсюда в двадцати верстах.

С ужасом ожидаю наступления зимы.

Двадцать пятый год сулит трудности. Разрываюсь между университетом и необходимостью немедленного заработка. Возможно, что заработка ради придется перебраться в Париж — там хоть какие-то шансы на работу, здесь — никаких. Нас, русских, слишком много.

Значит, бросать университет. Меня это не очень огорчает, ибо — не всё ли равно ? Но, знай я это раньше, иначе бы построил свою жизнь.

...Ясейчас занят редактированием небольшого журнала, литературно-критического. /Студенческий журнал «Своими путями»./ Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России — о театре, о последних прозаиках и поэтах, о научной жизни.

Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто мог бы дать материал в этих областях, прислать его по моему адресу. Очень хотелось бы иметь статьи — или хотя бы заметки о Студии [Вахтангова], Камерном театре, Мейерхольде. С радостью редакция приняла бы и стихи и прозу...

Поговори с Максом [Волошиным], с Антокольским - может, они дадут что-нибудь? Сообщи мне немедленно, могулия чего-либо ждать?

...Мне никто не пишет. У меня чувство, что все москвичи меня забыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи вёрст. Знаю, что сам виноват. Но всё же — больно.

Пиши, Лиленъка! Твои письма — единственная реальная связь и с Россией, и с прошлым, а может быть — и с будущим...»

Рассеянное по Марининым тетрадям - среди черноты черновиков и белизны беловиков, записей о переездах:

Июнь 1924 года в Иловищах (там, по остывшим следам, дописывается «Поэма Конца»: «А коней во мне — куда раньше!Начав, как вздох, дописывала как долг]»).

Июль в Дольних Мокропсах («переехали из Иловищ вД. Мокропсы в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, — во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай - который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским «штудентам», сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги.Поезда.

IIIкартину «Ариадны» начинаю 21 июля 1924 года. Дай Бог — и дайте боги!»).

Август — другое жильё в тех же Мокропсах {«паром через реку. Крохотный каменный дом; стены в полтора аршина толщины. Неустанно пишу «Тезея» [«Ариадну»]. Много отдельных строк, пока отстраняемых...»).

Сентябрь (и до самого конца пребывания в Чехии) - Вшеноры («Переезд во Вшеноры — везёт деревенский сумасшедший, которого мы по дороге опаиваем пивом и одуряем папиросой (! не курящего! — а три дня до этого вязание, из которого ничего не вышло...»).

Строки: «Всё важнее, всё нужнее, всё непреложнееменя]»

«Уметь умереть, пока не поздно».

«Этой жизниместность и тесность».

«Рваный платок на худом плече».

«Не иметь права терять (нищета). Ничто не твоё. Ни копейки».

«Душа не может быть заполнена никем и ничем, ибо она не сосуд, асодержимое».

«Призраки вызываются нашей тоской. Иначе они не смеют. Дото-скуйтесь до отчаяния, и они станут полновластными хозяевами ваших дней...»

«Слёзы: непроливающиеся, в счёт не идущие».

«Как билась в своём плену

От скрученности и скрюченности...

И к имени моему

Марина- прибавьте: мученица».

Редко, потаённо прорывается иное: восходящее, боящееся сглазу; оно едва приметно; вот разве что вязание, только что бегло упомянутое.

Марина вяжет шаль, хотя ничего ещё не видно; при её подтянутости — всё ещё незаметно. Она вяжет, переупрямливая свою неспособность к рукоделию. Вяжет, и свяжет, и не одну, вколдовываясь в тысячелетиями проверенную, творящую, успокоительную занятость женских рук, оправдывающую досуг мысли, возможность тайного, глухонемого диалога с незримым, но уже сущим.

Тетради - другое: тетради — сплошной недосуг, сплошь труд и долг, сплошь мысль - изречённая, вдохновение - втиснутое в непреложную форму, чувство — названное; тетрадь — гласность, если не нынешняя, так грядущая. Уже рассекреченность.

И в тетрадях этих месяцев - стихи, письма, замыслы — и «Тезей», «Тезей» («Ариадна») - со всеми ответвлениями, взблесками Федры и неосуществившейся Елены, со всеми вариациями темы Рока. В тетради — всё, как всегда, только:

Женщина, что у тебя под шалью?

— Будущее!78

и ещё, начатое и суеверно отложенное, в четыре незавершённых строфы, стихотворение:

...Над колыбелью твоею нищей

Многое, многое с Бога взыщем...79

Восходит и сбывается то, о чём Марина писала Серёже в том, с Эренбургом из Москвы посланном письме: «Не горюйте о нашей Ирине. Вы её совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось.

не вините в бессердечье, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!— У нас будет сын, я знаю, что это будет...»

Только потом, когда «тайное становится явным», она начинает об этом говорить вслух, к этому зримо готовиться, советоваться с врачами, собирать, по знакомым,

«приданое» - вещи уже подрастающих детей. И в тетрадях появляются открытые записи. Вот одна из них — характерная и характерная:

«...У Али восхитительная деликатность—называть моего будущего сына: “Ваш сын ”, а не - “мой брат ”, этим указывая его принадлежность, егоместоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность...»

И наконец - ликующие строки, даже страницы чистейшей радости, светлейшей благодарности, просто - счастья:

«Сын мой Георгий родился 1 февраля 1925 года, в воскресенье, в полдень, в снежный вихрь. В самую секунду его рождения на полу возле кровати разгорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени... Спас жизнь ему и мне Г. И. Альтшуллер, ныне, 12-го, держащий свой последний экзамен. Доктор Григорий Исаакович Альтшуллер, тогда студент-медик пражского университета, сын врача, лечившего Л.Н. Толстого.

Накануне, 31 января, мы с Алей были у зубного врача в Ржевницах. Народуполная приёмная, ждать не хотелось, пошли гулять и добрели почти до Карлова Тына. Пошли обратно в Ржевницы, потом, не дожидаясь поезда, рекой и лугамиво Вшеноры.

Вечером были с Серёжей у А.И. Андреевой, смотрели старинные иконы (цветные фотографии), вернувшись домой, около 2 часов ещё читала в постели Диккенса: Давид Копперфильд.

Мальчик дал о себе знать в 8^ утра. Сначала я не понялане поверилавскоре убедилась, и на все увещевания «все сделать, чтобы ехать в Прагу» не соглашалась... Началась безумная гонка Серёжи по Вшено-рам и Мокротам. Вскоре комната моя переполнилась женщинами и стала неузнаваемой. Чириковская няня вымыла пол, всё лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли меня в андреевскую ночную рубашку, кроватьвыдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом. (Он-то и вспыхнул - в нужную секунду!) Движение отчасти меня отвлекало...

В 10ч. 30мин. прибыл Г.И. Альтшуллер, а в 12 ч. родился Георгий...

Да, что — мальчик, узнала от В. Г. Чириковои, присутствовавшей при рождении. — “Мальчик — и хорошенький!”

...Говорят, держала себя хорошо. Во всяком случае — ни одного крика. (Все женщины: — Да вы кричите! — Зачем ? — И только одна из них, на моё (Ну — как?) тихое: “Больно!” — И нужно, чтобы было больно! — Единственное умное слово. — Анна Ильинична Андреева.)

В соседней комнате сидевшие утверждают, что не знай — что', не догадались бы».

«У Георгия было семь нянь: волчиха-угольщица, глядящая в леса [нанятая в помощь Марине и ушедшая через неделю!], А.И. Андреева, В. Г. Чирикова, Муна Булгакова80, Катя81 и Юлия Рейтлингер82 и “мать мальчика ” [моего маленького товарища, Олега]"—А.З. Туржанская...м

...Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашеннос-ти!), в чёрном платье с широченным ремнём, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча тёрла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума...

...Муна Б. была как тень — напоминала, при ребёнке, татарскую невольницу — “полоняночку”, может быть даже ту, разинскую — чёрные бусы глаз создавали чадру.

В.Г. Чирикова (актриса, волжанка), старая актриса... просто-играла: молодую мать, молодое материнство, всё равно чьё, её или моё... —Аон — прехорошенький!.. А ноздри!ноздри!Прямо — Шаляпин! — наполняя комнату и, мне, голову, жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шёлка, особенно свистящего.

...А.И. Андреева над ребёнком была воплощением материнства... ма-терью-зверью и даже — зверем... самовластными, ревнивыми, нетерпимыми и нестерпимыми речами и советами доводя меня до тихих слёз, которые я, конечно, старалась загнать назад в глаза, или слить с боков висков — помню даже тихий стук о подушку — ибо знала, что всё это — от любви: ко мне, к нему, живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что всё это — нес нею и с нею уже никогда не будет...

“УА.И. к нему естественные чувства бабушки ”, — улыбаясь, сказал мне мой доктор.

Не бабушки — подумала я — бабушки отрешённее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному, последнему. Сейчас — или никогда. И знает — что никогда...

...Вот Катя /рейтлингер], высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклонённая... Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги — защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ — огромными шагами через горы и холмы Праги, а той из Праги во Вшеноры — с чужими делами и долгами и заботами в мешке — носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей...

Катя Р., так влюблённая в мои стихи...

...Она и Алю носила на спине, и даже галопом, по нешуточным горам Вшенор — огромную толстую десятилетнюю Алю, чтобы порадовать — её, и что-то себе — лишний раз — доказать...

Эта буря меня обслуживала — тихо, этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда...

“Мать мальчика ”. Мать мальчика Лелика81, одинокая мать, брошенная отцом...

Её белая комната, с ежедневно, до страсти, моемым полом, с особой, нечеловеческой страстью: в малярийные дни. Откроешь дверь и —в саду, т. е. в окне, в котором — яблоня, которое — яблоня, которую помню вечно-цветущей. Просто — райской. Кроватка. Плита, чище зеркала. К ней другие ходили за пирогами, я — за тайной — всего её непонятно, неправдоподобно-простого существа. И с самотайной — себя. “Есть на свете, друг Горацио, вещи, которые и не снились мудрецам ”. Здесь Шекспир, конечно, о простых вещах говорит. “Мать мальчика ” была именно такая “вещь”, такой простоты — “вещь”. Чего никто не понимал, кроме меня. (А она ?)

Лицо Флёнушки из “Влесах и на горах”...85 Отбушевавшая Флёнуш-ка. Бескровное лицо с прозрачно-голубыми — секундами непроницаемо-до-черна-синими глазами, ровно столько губ, сколько нужно для улыбки, - улыбка без губ.

Прямоносая, лицо молодой иконы...

...Верьте вяжущим вам фуфайки и няньчащим ваших детей!

Эти за вас — в огонь пойдут.

...Это было воплощение тишины, уместности, физической умелости. Как дома пироги у неё возникали сами — без рук или только с помощью рук — и даже не рук, а нескольких (заклинательных, навстречу и по желанию веши) движений — так и здесь:

Переложить ребёнка, перестлать мне, не прикоснувшись ко мне, постель—руки сами, вещи сами, магический сон, тишина...

Не забыть — нет, не няню, доброго гения, фею здешних мест, Анну Антоновну Тескову. Приехавшую — с огромной довоенной, когда-то традиционной коробкой шоколадных конфет — в два ряда, без картона, без обмана. Седая, величественная... изнутри — царственная. Орлиный нос, как горный хребет между голубыми озёрами по-настоящему спокойных глаз, седой венец волос... высокая шея, высокая грудь, всё — высоко. Серое шёлковое платье, конечно, единственное и не пожаленное для вше-норских грязей, ибопервый сын!..»

«И, наконец, возвращаясь к первой ночи — к ночи с 1 на 2 февраля —

Чешка-угольщица. Первая. Никогда не забуду, как выл огонь в печи, докрасна раскалённой. (Мальчик, как веемой дети, обскакал срок на две недели,от чего, впрочем, как все мои дети, не был ни меньше, ни слабее, а ещё наоборот крупнее и сильнее других — и нужна была теплица.)

Жара. Не сплю. Кажется, в первый раз в жизни — блаженствую. Непривычно-бело вокруг. Даже руки белые!Не сплю. Мой сын.

О-о-о-о — угрожающе-торжествующе воет огонь, точно не в печи, а в самой мне, ...унося меня из самой меня дымоходом пищевода сквозь трубу шеи...

И торопливое сонное невнятное бормотание старухи — всё на “ц ” и на “эж” — чешки из той Богемии: Яна Жижки, Жорж Занд и “богемского хрусталя ”».

«...Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умилённою, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому...

Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил...

Буду любить его — каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть».

И — чуть более поздняя запись:

«Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придётся».

' Магда Максимилиановна Нахман (1887?-?) - художница, подруга Е.Я. Эфрон и коктебельская знакомая семьи М. Цветаевой. Летом 1913 г. ею был написан портрет Цветаевой и несколько портретов её мужа. Один из них - портрет С.Я. Эфрона почти в натуральную величину, лежащего в шезлонге, висел в комнате М.И. Цветаевой над ее постелью в Борисоглебской квартире (см.: Цветаева. А.И. Воспоминания. М., 2002. С. 577). После отъезда М. Цветаевой в эмиграцию портрет находился у её младшей сестры, после ареста которой следы портрета затерялись.

2 Мария Павловна Кудашева (урожд. Кювилье; 1895-1986) - коктебельская приятельница М. Цветаевой.

3 Мария Ивановна Кузнецова (театр, и лит. псевд. - Гринева; 1890-1966). Впервые встретилась с М. Цветаевой и С. Эфроном в 1912 г. в Школе драмы С.В. Халютиной, где она училась в то же время, что и В.Я. Эфрон. Часто виделись они в 1913-1915 гг. в «Обормотнике» на Малой Молчановке, № 8 - своеобразной коммуне друзей-коктебельцев, где она жила вместе с В.Я. и Е.Я. Эфрон. Она играла в Камерном театре, так же как и В.Я. и С.Я. Эфрон. Бывала она и в цветаевской квартире в Борисоглебском пер., ее ближайшей подругой была А.И. Цветаева. Вспоминая эти взаимоотношения, М. Цветаева писала А.С. Ба-лагину 25 сентября 1927 г.: «Мария Ивановна мне, конечно, сестра, очень её люблю» (VII, 198). О встречах этого периода М. Кузнецова написала в 1964 г.

воспоминания. Когда М. Цветаева приехала в 1939 г. в СССР, М.И. Кузнецова побоялась с нею встретиться.

Ирина Борисовна Трухачева (1918-1980) - дочь М.И. Кузнецовой ипервого мужа А.И. Цветаевой Бориса Сергеевича Трухачева (1892-1919).

I Близкий друг А.Н. Скрябина Алексей Александрович Чабров (Подгаецкий) после его смерти и во время смертельной болезни второй жены Скрябина Татьяны Федоровны (урожд. Шлёцер) постоянно поддерживал её и детей Скрябина, а когда она в апреле 1922 г. умерла, принял над детьми опекунство.

5 Марина Александровна Скрябина (Мара; 1911-1998) - младшая дочь композитора А.Н. Скрябина.

6 Письмо И.Г. Эренбургу от 7 марта 1922 г. Впервые: Цветаева М. Неизданное: Сводные тетради. М., 1997. С. 81-82.

7 Георгий Васильевич Чичерин (1872-1936) - советский государственный деятель.

8 Рассказывая о своём первом приходе в Борисоглебский, И.Г. Эренбург пишет: «Ко мне подошла маленькая, очень худенькая девочка и, прижавшись, доверчиво зашептала: "Какие бледные платья! / Какая странная тишь! / И лилий полные объятья, / И ты без мысли глядишь...” Я похолодел от ужаса: дочке Цветаевой - Але было тогда пять лет, и она декламировала стихи Блока». Эренбург И. Г. Люди, годы, жизнь. М., 2000. С. 13. (Это - строфа из стих. А. Блока «Тебя скрывали туманы...». Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 1. С. 195)

9 4-я строфа от конца поэмы «На Красном Коне» (1921) (III, 23).

10 Монпарнас - район Парижа, известный многочисленными кафе, где собирались русские литераторы.

II Иван Яковлевич Билибин (1976-1942) - русский график, театральный художник и педагог.

12 Людмила Евгеньевна Чирикова (в замуж. Шнитникова; 1896-1995) -художница. Ею были исполнены обложка и заставка для вышедшей в 1922 г. в Берлине в изд-ве «Эпоха» поэмы-сказки М. Цветаевой «Царь-Девица», её отец Евгений Николаевич Чириков (1864-1932) - русский писатель, прозаик, драматург и публицист.

13 Имя владельца литературно-художественного издательства «Геликон» Абрам Григорьевич Вишняк (1895-1943). В Берлине им были изданы две книги стихов М. Цветаевой: «Разлука» (М.; Берлин, 1922) и «Ремесло» (М.; Берлин, 1923). «Геликону» посвящен М. Цветаевой стихотворный цикл «Отрок» (1921) и ряд берлинских лирических стихотворений 1922 г. М. Цветаевой был сформирован на основе 9 ее писем 1922 г. к А. Вишняку, и его единственного ответного - эпистолярный рассказ. Автоперевод его на французский язык был сделан в 1932 г. Однако при жизни М. Цветаевой он не увидел света. Опубликован впервые: Marina Tsvetaeva. Neuf lettres avec une dixieme retenue et une onzieme recue. Paris, 1985. Существуют два обратных перевода на русский язык: Р. Родиной (Новый мир. 1985. № 8) под названием «Флорентийские ночи», данным А. Эфрон; Ю. Клюкина («Девять писем с десятым, невернувшимся, и одиннадцатым, полученным, - и Послесловием» (Болшево: Литературный историкокраеведческий альманах. 1992..N° 2).

14 Евгений Абрамович Вишняк (псевд. Жак Живе; 1917-2004) - поэт, мемуарист, публицист, сын А.Г. Вишняка, погибшего в Освенциме, участвовал в Сопротивлении, пережил нацистские лагеря. Основные темы его литературного и публицистического творчества - насилие и геноцид.

15 Томаш Масарик (1850-1937) - президент Чехословакии в 1918-1935 гг. В годы его президентства русские ученые, писатели и др. деятели культуры, поселившиеся в Чехословацкой демократической республике, получали ежемесячное пособие. М. Цветаева также с 1922 г. получала это, как она называла, «иждивение».

16 А.С. Эфрон приводит стих. М. Цветаевой «Берлину» (1922) (II, 135).

17 Четверостишие < 1921 — 1922> (II, 81).

М. Цветаева, действительно, перевела стих. В. Маяковского «Сволочи», но не на немецкий, а на французский язык. Оно было опубликовано под назва нием «Ecoutez, canailles!» в № 1 за 1922 год ежемесячного журн. «Вещь» - международном обозрении современного искусства под ред. художника Л. Лисицкого и И. Эренбурга.

19 3-я и 4-я строки последней строфы стих. 1931 г. М. Цветаевой «Лучина» (II, 280).

20 Сведений об этом выступлении В. Маяковского не удалось найти.

21 1 - я и 2-я строки предпоследней строфы стих. 1922 г. «Но тесна вдвоем...» (II, 140).

22 Алджерон Чарлз Суинберн (1837-1909) - англ, поэт и драматург. Б.Л, Пастернак был увлечён его поэзией и ему представлялось, что книга М. Цветаевой «Версты» (1922) также была проникнута его влиянием.

23 От riposter (фр.) - парировать, давать отпор.

24 Алексей Елисеевич Кручёных (1886-1968) - поэт, один из теоретиков кубофутуризма. Был связан с Д. Бурлюком, В. Маяковским, Велимиром Хлебниковым. Постоянно участвовал в футуристических акциях в Москве и Петербурге. Ему принадлежит попытка создать новый язык - заумь. Написанная на этом языке строка «Дыр бул щыл» - приобрела широкую известность как синоним бессмысленной поэзии. Поэтические сборники Крученых иллюстрировали художники-авангардисты: Н. Гончарова, М. Ларионов, О. Розанова, Н, Кульбин, К. Малевич, П. Филонов, В. Татлин.

После революции сотрудничал в журнале ЛЕФ. С 1930 г. выпускал только библиографические справочники и занимался коллекционерством. Известно по воспоминаниям Л. Либединской, что он встречался с М. Цветаевой после ее возвращения на родину, в частности, провел с ней и её сыном день 18 июня 1941 г. в Кускове.

25 Ср. дарственную надпись М. Цветаевой на её кн. «Ремесло» (М.; Берлин, 1923): «Моему заочному другу - заоблачному брату Борису Пастернаку. Марина Цветаева. 9 марта 1923 г.».

26 Ср. в трагедии Шекспира «Макбет» (акт 4, сцена 1): «Цари, Макбет, покамест не полез / На Дунсинанский холм Бирнамский лес».

27 Город в восточной Германии, где с 1775 по 1882 г. жил Гёте.

28 Речь идет о книге Б. Пастернака «Поверх барьеров» (М., 1917).

29 4-е стих, из цикла Б. Пастернака «Скрипка Паганини» <1917>.

30 Начальная строка 8-го стих, из цикла «Провода» (II, 180).

31 А. С. ошиблась, старший сын поэта родился 23 сентября 1923 г. Будучи по образованию военным инженером, Е.Б. Пастернак стал биографом отца, публикатором и комментатором его произведений и писем. Основные работы: Борис Пастернак. Материалы для биографии (М., 1989); Борис Пастернак. Биография. (М., 1996); Борис Пастернак. Жизнь и судьба. (М., 2004); составитель и комментатор (вместе с Е.В. Пастернак) полного собрания сочинений в 11 томах. (М., 2003-2005).

32 ВХУТЕМАС - Высшие художественно-технические мастерские - мос ковское учебное заведение. Основано в 1920 г. С 1926 г. преобразовано во ВХУТЕИН - Высший художественно-технический институт.

33 Строки из «Поэмы Конца» М. Цветаевой (1924) (III, 31-50).

34 «Своими путями» - литературно-художественный и общественно-политический журнал под ред. А.К. Рудина, А.И. Федорова, С.Я. Эфрона. Прага, 1924-1926 гг. Издавался Русским демократическим студенческим союзом в Чехословакии.

35 «Русский современник» - литературно-художественный журнал (Л,- М., 1924). Издавался при ближайшем участии А.М. Горького, Е.И. Замятина, А.Н. Тихонова. В, № 3 за 1924 г. были напечатаны стих. М. Цветаевой «Занавес» и «Сахара» (оба - 1923).

36 В сборнике «Московские поэты» (Великий Устюг, 1924) были опубликованы стихотворения М. Цветаевой «В час, когда мой милый брат...» и «Брожу - не дом же плотничать...» (оба - 1923).

37 Семен Исаакович Кирсанов (1906-1972) - поэт, сподвижник Маяковского, ездил с ним по городам СССР с чтением стихов. Член объединения ЛЕФ (Левый фронт искусств), постоянный автор журн. «ЛЕФ». Б. Пастернак также был членом ЛЕФа и печатался в этом журнале до второй половины 1927 г., когда он послал редакционному коллективу журнала «ЛЕФ» письменное заявление о выходе из ЛЕФа. В письме от 30 июля 1926 г. Б. Пастернак, рассказывая о впечатлении, произведенном на лефовцев «Поэмой Конца», писал М. Цветаевой: «Асеевский ученик и любимец, Кирсанов, пальцы изъязвил чернилами, переписывая ее... Они мечтают о перепечатке Поэмы в Лефе» (Марина Цветаева. Борис Пастернак: Души начинают видеть. М., 2004. С. 261).

38 Эмилий Александрович Фурманов - поэт и журналист.

39 Летом 1927 г. А.М. Горький пригласил А.И. Цветаеву приехать в Сорренто на виллу Сорито, где он в это время жил. Там она могла прожить 3 месяца. Сестре она пообещала приехать к ней в Париж на неделю с тем, чтобы вернуться к Горькому в Сорренто. Однако уже в первые дни после приезда А.И. Цветаевой в Париж тяжело заболели дети, а потом и Марина, и это заставило её задержаться на 20 дней.

40 Поэмы М. Цветаевой «С моря» (май 1926) и «Новогоднее» (7 февраля 1927) - не были ещё опубликованы, видимо, она их переписала от руки для сестры и для Б.Л. Пастернака.

41 Екатерина Павловна Пешкова (1876-1965) - первая жена А.М. Горького, общественная деятельница. В это время сотрудница Политического Красного креста, также гостила на вилле Сорито и возвращалась в Москву 21 октября 1927 г.

42 Международный конгресс писателей в защиту культуры проходил с 21 по 25 июня 1935 г. в парижском зале «Мютюалите», вмещающем около 2 тыс. человек. В резолюции конгресса говорилось, что цель его «вести борьбу против войны, фашизма и всяких других опасностей, угрожающих цивилизации». Участвовали в конгрессе крупнейшие писатели современности: Андре Мальро, Анри Барбюс и Андре Жид, Карел Чапек и Лион Фейхтвангер, Джон Пристли и Бертран Рассел, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф. Были прочитаны телеграммы заболевшего М. Горького и Р. Роллана. Первоначально Пастернак не был включен в состав советской делегации. Но организаторы конгресса настояли на том, чтобы дополнительно были присланы Пастернак и Бабель - писатели, известные на Западе.

В письме к А. Тесковой от 2 июля 1935 г. М. Цветаева писала: «О встрече с Пастернаком (- была - и какая невстреча!)» (VI, 425).

Об этой «невстрече» - слова М. Цветаевой из письма от 6 июля 1935 г. Н.С. Тихонову - участнику конгресса: «От Б<ориса> у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня - право, для него - его, Бори-син, порок, болезнь. Как мне - тогда (Вас, впрочем, не было, - тогда и слез не было бы) - на слезы: Почему ты плачешь? - Я не плачу, это глаза плачут <...> -Ты - полюбишь Колхозы! ...В ответ на слезы мне - "Колхозы”. В ответ на чувства мне - “Челюскин!”

Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я - тех старичков - кладбищенских.

А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и всё в себе - болезнью. (Пусть - “высокой". Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья и, вообще - дороже, - реже и дороже радия. Это, ведь, моё единственное убеждение: убеждённость)» (VII, 552).

43 Родители Б.Л. Пастернака - Леонид Осипович Пастернак (1862-1945) -живописец и график, учредитель Союза русских художников и Роза (Розалия) Исидоровна Пастернак (урожд. Кауфман; 1867-1939)- пианистка, музы кальный педагог - уехав из России в 1921 г., жили в это время в Германии, в Мюнхене, а возвращался Б.Л. Пастернак с конгресса в защиту культуры через Германию.

44 В конце октября 1935 г. М. Цветаева написала Б. Пастернаку; «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет - не жди <...> Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь») (VI, 277).

45 Виктор Федорович Боков (р. 1914) - советский поэт. В мемуарном очерке «Собеседник рощ», посвященном Б.Л. Пастернаку, он рассказал о проводах М. Цветаевой в эвакуацию. Воспоминания о Борисе Пастернаке. М., 1993. С. 350-351.

46 «Свободарна» - общежитие студентов Карлова университета в Праге, размещавшееся в рабочем районе Либень.

47 А.С. приводит строфы из стих. 1922 г. М. Цветаевой «Рассвет на рельсах» (II, С. 159) и строфу стих. 1922 г. «Вейром воздухе загробном...» (II, 160).

48 Начальное двустишие 1-го стих, из цикла 1922 г. «Сивилла» (II, 136).

43 Эти слова из книги русского поэта Василия Кирилловича Тредиаковского (1703-1768) «Мнения о начале поэзии и стихов вообще» М. Цветаева цитирует также в докладе «Поэт-альпинист» (1935) и в очерке «Пушкин и Пугачев» (1937).

50 «О для чего я выросла большая? / Спасенья нет!» - 3-я и 4-я строки первой строфы из стих. М. Цветаевой «В пятнадцать лет» (книга «Волшебный фонарь», I, 144).

51 «Слово странное - старуха / Смысл неясен, звук угрюм...» - начальные строки стих. «Старуха» (также книга «Волшебный фонарь», I, 171).

52 3-4-я строки 3-й строфы стих. 1922 г. «Это пеплы сокровищ...» (II, 153).

53 Строки из стих. 1922 г. «Но тесна вдвоем...» (II, 139).

54 Начальные строки 1-го стих, из цикла 1922 г. «Заводские» (II, 150).

55 3-я строка 1-й строфы 2-го стих, из цикла «Заводские» (II, 153).

56 3-4-я строки 5-й строфы этого же стихотворения (II, 152).

57 6-я строфа стих. 1922 г. «Хвала богатым» (II, 156).

68 1-2-я строки 2-й строфы стих. 1922 г. «Спаси Господи, дым!» (II, 154).

89 А.С. имеет в виду героя поэмы Байрона «Шильонский узник» - борца за свободу Женевы Франсуа Бонивара (1493-1570), который шесть лет томился, закованный в цепи в подземелье Шильонского замка.

80 С 1526 г. Чехия, с середины XVI в. большая часть Словакии, а с конца XVII в. Словакия целиком находились под властью австрийско-германской династии Габсбургов. После распада в 1918 г. Австро-Венгерской монархии на этих тер риториях была образована Чехословацкая республика.

81 «Были мы - помни об этом / В будущем - верно лихом! - / Я - твоим первым поэтом, / Ты - моим лучшим стихом. МЦ. Але от Марины. Москва. 4-го июля 1918 г.» - дарственная надпись на книге М. Цветаевой «Волшебный фонарь».

62 «Герой Поэм...» - речь идёт о Константине Болеславовиче Родзевиче (1895-1988). По словам М. Цветаевой (см. письмо к В.Н. Буниной от 22 ноября 1934), любовь к нему была «...самая сильная за всю жизнь» (VII, 279). Во время Первой мировой войны пошел добровольцем во флот. Во время Гражданской был комендантом Одесского красного порта и одним из командиров красной Нижнеднепровской флотилии, под конец Гражданской войны попал в плен к белым. С начала 20-х гг. Родзевич в Праге, где учился одновременно с С.Я. Эфроном в Пражском университете, но на юридическом факультете. С 1926 г. обосновался в Париже. Сначала был студентом на юридическом факультете парижской Сорбонны (для соискания докторского титула), а потом забросил учение и (под псевдонимом Луи Кордэ) втянулся в политическую борьбу на стороне левых французских группировок. При образовании во Франции правительства Народного фронта он сотрудничал в «Ассоциации Революционных Писателей и Артистов», объединявших таких представителей французского литературного и артистического мира как Барбюс, Арагон, Элюар, Вайян-Кутюрье, Пикассо и пр. В 1936 г., когда в Испании вспыхнуло восстание генерала Франко, принял участие в пополнении Интернациональных бригад военными специалистами, а потом сам командовал под именем Луиса Кордеса Авера отдельным батальоном «подрывников» интербригады. После крушения Испанской Республики возвращается во Францию. В годы фашистской оккупации участвовал в Сопротивлении, в 1943 году был арестован, прошел ряд гитлеровских концентрационных лагерей. Вернувшись во Францию, он продолжал ту же политическую деятельность, которую вел до войны. (В своей биографии он её не конкретизирует.) В послевоенное время он также начал работать как скульптор, свои скульптуры по дереву он выставлял под псевдонимом Луи Корде в ряде французских галерей. Сведения о жизненной канве Родзевича почерпнуты из «Краткого биографического очерка», который он сам прислал А. Саакянц(см.: СаакянцА. Спасибо Вам!: Воспоминания. Эссе. Письма. М., 1998). Ей же были присланы Родзевичем рисунки, изображающие Цветаеву, и её скульптурные изображения. Окончил свои дни Родзевич в доме престарелых близ Парижа. В 1960 г. им были пересланы А. Эфрон письма М. Цветаевой к нему.

63 Валентин Фёдорович Булгаков (1886-1966), будучи последним секретарем Л.Н. Толстого, вел подробный дневник, на основе которого им была написана книга «У Л.Н. Толстого в последний год его жизни» (М., 1911 - впоследствии она неоднократно дорабатывалась и переиздавалась). В 1916-1923 гг. - помощник хранителя, а затем директор Музея Л.Н. Толстого в Москве. Организатор Дома-музея Толстого в Хамовниках. С 1923 по 1948 г. жил в Чехословакии. В 1941 г. был арестован гестапо и три месяца находился в тюрьме в Праге, в 1943-1945 гг. - в баварском лагере для интернированных советских граждан. После возвращения на родину хранитель Дома-музея Л.Н. Толстого в Ясной Поляне.

64 «Союз русских писателей и журналистов в Чехословакии» был создан в 1922 г. В правление его вошли П. Струве, П, Сорокин, Е. Ляцкий, С. Маковский, Е. Чириков и др.

65 Сергей Владиславович Завадский (1871-1935) - правовед, историк литературы. В России - известный судебный деятель и профессор Александровского лицея (Петроград), с 1917 г. - сенатор, товарищ председателя Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию большевистских злодеяний при Главнокомандующем вооруженными силами Юга России. В 1921 г. эмигрировал в Польшу. В 1922 г. - в Праге профессор Русского юридического факультета и других высших учебных заведений. Принимал участие в руководстве ряда общественных организаций русского зарубежья.

66 «Комитет по улучшению быта русских писателей в Чехословакии» также был создан в 1922 г. при Министерстве иностранных дел Чехословацкой республики. Его возглавили А. Амфитеатров, Е. Чириков, И. Сургучев, Е. Ляцкий и др.

67 Русский культурно-исторический музей в Збраславе под Прагой открылся в 1935 г. Его основателем и бессменным заведующим был В.Ф. Булгаков. Подаренные М. Цветаевой музею в 1937 г. ручка-вставочка, серебряное кольцо и журнальные оттиски с рукописными вставками ныне хранятся в РГАЛИ.

68 Голем - в еврейских фольклорных преданиях оживленный магическими средствами глиняный великан.

69 Алексей Михайлович Ремизов (1877-1957) - русский писатель. С 1921 г. в эмиграции. М. Цветаева характеризовала его творчество как наиболее ценное из русской зарубежной литературы. В ответе на анкету газеты «Своими путями» 1925 г. она пишет: «Здесь, за границами державы Российской, не только самым живым из русских писателей, но живой сокровищницей русской души и речи считаю - за явностью и договаривать стыдно - Алексея Михайловича Ремизова. <...> Равен труду Ремизова только подвиг солдата на посту» (IV, 619). Познакомилась М. Цветаева с Ремизовым в 1924 г. Оба они принимали участие в журналах: «Своими путями» (Прага, 1924-1926) и «Версты» (Париж, 1926), в состав редколлегии которых входил С.Я. Эфрон. В 1925 г. Ремизов стал крёстным отцом сына М. Цветаевой.

70 Серафима Павловна Ремизова (урожд. Довгелло; 1876-1934) - жена А.М. Ремизова, палеограф. В эмиграции в Париже читала курс по славяно-русской палеографии в школе восточных языков.

71 Франтишек Кубка (1894-1969) - чешский писатель, поэт, критик, публицист, переводчик. Автор книги «Поэты революционной России» (Прага, 1924), в которой даны портреты Блока, Есенина, Маяковского, Пастернака, Цветаевой. В этой же книге опубликованы переводы ранних стихотворений Цветаевой. Написал воспоминания о встречах с М. Цветаевой «Грустный романс о Цветаевой».

72 См. примеч. 63 к «Страницам воспоминаний».

73 Анна Антоновна Тескова (1872-1954) - переводчица, писательница. Перевела на чешский язык ряд произведений Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, Д.С. Мережковского и др. Была одним из основателей и в течение многих лет - председателем чешско-русской «Едноты» - культурно-благотворительного общества помощи русским в Чехии. Познакомилась с М. Цветаевой в 1922 г., много помогала ей, переписка их длилась 17 лет - до отъезда М. Цветаевой в СССР.

74 Анна Ильинична Андреева (урожд. Денисевич, в первом браке Карницкая; 1883-1948) - вдова писателя Леонида Андреева. М. Цветаева писала Л. Веп-рицкой 9 января 1940 г., что с А.И. Андреевой «продружила - 1922 г. - 1938 г. -целых 16 лет» (VII, 667). Перед отъездом в СССР 8 июня 1939 г. М. Цветаева написала Андреевой в прощальном письме: «Живописнее, увлекательнее, горячее, даровитее, неожиданнее и в чем-то глубоком - НАСТОЯЩЕЕ человека - я никогда не встречу» (VII, 657).

75 Александр Александрович Брей (Брэй; 7-1931) - литератор, актер, режиссер, художник-иконописец, в Праге сотрудник журнала «Своими путями». По происхождению - обрусевший англичанин. В Москве до эмиграции - участник студии МХТ. В эмиграции до конца 1920-х гг. жил в Чехословакии, был соседом Эфрона и Цветаевой во Вшенорах. В 1925 г. неоднократно читал стихи М. Цветаевой на пражских литературных вечерах. В 1921 г. С. Эфрон играл в поставленной Бреем народной драме «Царь Максимилиан» царского сына.

76 Из Парижа М. Цветаева писала А.А. Тесковой 15 января 1927 г.: «В Праге мне было лучше <...> была добрая, веселая и любящая семья Чириковых» (VI, 353).

77 Валентина Георгиевна Чирикова (урожд. Григорьева; театр, псевд. Иол-шина; 1875-1966) - драматическая актриса, играла в театрах С.-Петербурга, Нижнего Новгорода, Самары. С 1922 г. в эмиграции. С осени 1922 г. - в Чехословакии.

78 Последние строки из 2-го стих, цикла 1924 г. «Под шалью» (II, 240).

79 Строки из цикла «Под шалью», не вошедшие в окончательный вариант.

90 Мария Сергеевна Булгакова (Муна; 1898-1972) - дочь Сергея Николаевича Булгакова, священника, религиозного философа. Первая жена К. Б. Родзеви-ча. См. о ней письмо к А.И. Цветаевой от 1.V.1945 г. и В.Н. Орлову от 20.Х.1964 г.

81 Катерина Николаевна Рейтлингер (по мужу Кист; 1901-1989) - студентка строительно-архитектурного отделения Пражского политехнического института. Познакомилась с М. Цветаевой через старшую сестру, учившуюся с С.Я. Эфроном на одном факультете. В конце 70-х гг. написала воспоминания о М. Цветаевой.

82 Юлия Николаевна Рейтлингер (1898-1988) - старшая сестра К.Н. Рейтлингер. Художница, впоследствии ставшая выдающимся иконописцем. В 30-е гг. приняла монашество (сестра Иоанна). В эти же годы, участвуя как художник в издании листков для детского чтения, выпускавшихся в Религиознопедагогическом кабинете при Православном богословском институте в Париже, она предложила М. Цветаевой написать тексты для этих листков, на что та «живо откликнулась». В 1955 г. сестры возвратились на Родину и поселились в Ташкенте.

83 Олег Вячеславович Туржанский (Лёлик; 1916-1980) - сын Александры Захаровны Туржанской и Вячеслава Константиновича Туржанского (1891-1976).

84 Александра Захаровна Туржанская (урожд. Дмитриева; 7-1974) много помогала М. Цветаевой и в Праге, и в Париже. В 1926 г. Туржанская с сыном и семья Цветаевой совместно снимали флигель в Бельвью под Парижем. Когда, возвратившись из ссылки, А. Эфрон начала собирать рассеянные по всему свету рукописи матери, она обычно сосредоточивала поступающие из-за границы материалы у А.З. Туржанской, а та находила надежную оказию и пересылала их ей в СССР.

85 Персонаж из дилогии П.И. Мельникова-Печерского (1818-1883) «В лесах» и «На горах».

ИЗ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЙ <ПОПЫТКА ЗАПИСЕЙ О MAME'>V

Первые мои воспоминания о маме, о её внешности похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа нет, потому что глаза ещё не умеют охватить его, а разум — собрать воедино все составные части единства.

Всё окружающее и все окружающие громоздки, необъятны, непостижимы и непропорциональны мне. У людей огромные башмаки, уходящие в высоту длинные ноги, громадные всемогущие руки.

Лиц не видно - они где-то там наверху, разглядеть их можно, только когда они наклоняются ко мне или кто-то берёт меня на руки; тогда только вижу - и пальцем трогаю - большое ухо, большую бровь, большой глаз, который захлопывается при приближении моего пальца, и большой рот, который то целует меня, то говорит «ам» и пытается поймать мою руку; это и смешно, и опасно.

Понятия возраста, пола, красоты, степени родства для меня не существуют, да и собственное моё «я» ещё не определилось, «я» — это сплошная зависимость от всех этих глаз, губ и, главное, — рук. Всё остальное — туман. Чаще всего этот туман разрывают именно мамины руки — они гладят по голове, кормят с ложки, шлёпают, успокаивают, застёгивают, укладывают спать, вертят тобой, как хотят. Они -первая реальность и первая действующая, движущая сила в моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они лучше всех, потому что полны блеска серебряных перстней и браслетов, блеска, который приходит и уходит вместе с ней и от неё неотделим.

v Впервые: ЭфронА. «А душа не тонет...»: Письма 1942-1975. Воспоминания. М., 1996. С. 395-417.

Блестящие руки, блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос — вот мама самых ранних моих лет. Впервые же я увидела её и осознала всю целиком, когда она, исчезнув на несколько дней из моей жизни, вернулась из больницы после операции. Больницу и операцию я поняла много времени спустя, а тут просто открылась дверь в детскую, вошла мама, и как-то сразу, молниеносно, всё то разрозненное, чем она была для меня до сих пор, слилось воедино. Я увидела её всю, с ног до головы, и бросилась к ней, захлебываясь от счастья.

Мама была среднего, скорее невысокого, ^ тз роста, с правильными, чётко вырезанными, но не резкими чертами лица. Нос у неё был прямой, с небольшой горбинкой и красивыми, выразительными ноздрями, именно выразительными, особенно хорошо выражавшими и гнев, и презрение. Впрочем, всё в её лице было выразительным и всё — лукавым, и губы, и их улыбка, и разлёт бровей, и даже ушки, маленькие, почти без мочек, чуткие и настороженные, как у фавна. Глаза её были того редчайшего, светло-ярко-зелёного, цвета, который называется русалочьим и который не изменился, не потускнел и не выцвел у неё до самой смерти. В овале лица долго сохранялось что-то детское, какая-то очень юная округлость. Светло-русые волосы вились мягко и небрежно - всё в ней было без прикрас и в прикрасах не нуждалось. Мама была широка в плечах, узка в бедрах и в талии, подтянута и на всю жизнь сохранила и фигуру, и гибкость подростка. Руки её были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь не миниатюрные, крепкие, твёрдые в рукопожатьи, с хорошо развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями. Кольца и браслеты составляли неотъемлемую часть этих рук, срослись с ними — так раньше крестьянки серёжки носили, вдев их в уши раз и навсегда. Такими — раз и навсегда — были два старинных серебряных браслета, оба литые, выпуклые, один с вкраплённой в него бирюзой, другой гладкий, с вырезанной на нём изумительной летящей птицей, крылья её простирались от края и до края браслета и обнимали собой всё запястье. Три кольца — обручальное, «уцелевшее на скрижалях»2, гемма в серебряной оправе — вырезанная на агате голова Гермеса в крылатом шлеме, и тяжёлый, серебряный же, перстень-печатка, с выгравированным на нём трехмачтовым корабликом и, вокруг кораблика, надписью — «Te6i, моя синпат1я» — очевидно, подарок давно исчезнувшего

моряка давно исчезнувшей невесте. На моей памяти надпись почти совсем стёрлась, да и кораблик стал еле различим. Были ещё кольца, много, они приходили и уходили, но эти три никогда не покидали её пальцев и ушли только вместе с ней.

В тот вечер, когда мама воплотилась для меня в единое целое, на ней было широкое, шумное шёлковое платье с узким лифом, коричневое, а рука, забинтованная после операции, была на перевязи, и даже перевязь эту я запомнила - тёмный кашемировый платок с восточным узором.

Самое моё первое воспоминание о ней - да и о себе самой: -несколько ступеней - на верхней из них я стою, ведут вниз, в большую, чужую комнату. Всё мне кажется смещённым, потому что — полуподвал. Лампочка высоко под потолком, а потолок - низко, раз я стою на лесенке. Не пойму, что ко мне ближе — пол или потолок. Мама там, внизу, под самой лампочкой, то стоит, то медленно поворачивается, слегка расставив руки, и смотрит вовсе не на меня, а себя оглядывает. Возле неё, на коленях, — женщина, что-то на маме трогает, приглаживает, одёргивает, и в воздухе носятся, всё повторяясь и повторяясь, незнакомые слова «юбка-клёш, юбка-клёш». В углу ещё одна женщина, та вовсе без головы, рук у неё тоже нет и вместо ног - чёрная лакированная подставка, но платье на ней -живое и настоящее. Мне велено стоять тихо, я и стою тихо, но скоро зареву, потому что на меня никто не обращает внимания, а я ведь маленькая и могу упасть с лестницы. Это, мама говорила, было в Крыму, и пошёл мне тогда третий год.

Из того лета не осталось в памяти ни людей, ни вещей, ни комнат, где мы жили. Впервые возник в сознании папа - он был такого высокого роста, что дольше, чем мама, не умещался в поле моего зрения, и первое моё о нём воспоминание про то, как я его не узнала. Мама несёт меня на руках, навстречу идёт человек в белом, мама спрашивает меня - кто это, а я не узнаю. Только когда он наклоняется надо мной, узнаю и кричу — Серёжа, Серёжа! (В раннем детстве я родителей называла так, как они называли друг друга, - Серёжа, Марина, а ещё чаше - Серёженька, Мариночка!)

Ещё помнятся мамины шлепки, за то, что я с крутого берега бросила свой новый башмачок прямо в море. Шлепки помню, а море — нет, оно было такое огромное, что я его не замечала.

Следующее лето в Крыму уже заполняется людьми, событиями, оттенками, звуками, запахами. Уже врезается в память белая, нестерпимо белая от солнца стена дома, красные розы, их сильный, почти осязаемый запах и их колючки. Уже различаю море и вижу горизонт, но чувства пространства ешё нет: море для меня, когда стою на берегу, — высокая сизая стена. Я — ниже его уровня. — Понимаю, что море хорошо только с берега. Купаться в нём — ужасно. Когда меня, крепко держа под мышки, окунают в шипящую волну, я заливаюсь слезами и визжу не переводя дыхания. Потом мама вытирает меня мохнатой простыней и стыдит, но мне всё равно, главное, что я — на суше. Чтобы приучить меня к купанью, моя крестная, Пра, мать Макса Волошина, бросается в море и плывёт — прямо одетая. Когда она выходит на берег, с её белого татарского халата, расшитого серебром, с шаровар и цветных кожаных сапожков ручьями льёт вода. Но мне не смешно и не интересно глядеть на неё. Пра мне помнится очень большой, очень седой, шумной, вернее - громкой.

М. Волошин. Коктебель. Рисованная открытка (Публикуется впервые)

Временами рядом со мной возникает мой двоюродный брат Андрюша. Он - хороший мальчик, он - не боится купаться, у него чаще, чем у меня, сухие штаны, он хорошо ест манную кашу и даже глотает её, он «слушается маму». Несмотря на то, что он так хорош, я всё же люблю его на свой лад, мне нравится полосатый колпачок с кисточкой у него на голове, мне весело качаться с ним на доске, положенной поперёк другой доски. Пусть мы с ним часто дерёмся, чего-то там не поделив, но я тянусь к нему, потому что чувствую в нём человека одной со мной породы: он так же мал и так же зависим, как я. Его так же, как и меня, куда-то уносят на руках в самый разгар игры, так же неожиданно, как меня, вдруг укладывают спать, или начинают кормить, или шлёпают и ставят в угол. Он -мой единоплеменник и единственный настоящий человек в окружающем нас сонме небожителей.

Правда, первое наше знакомство вызвало у меня чувство настоящей ненависти. Это было, видимо, предыдущей зимой в Москве. В моей детской появился маленький белоголовый мальчик, в платьице и в красных башмачках. Это - говорит мама - твой брат Андрюша. «Мой брат Андрюша» неуверенно протягивает мне ручку, но я обе свои прячу за спину и начинаю больно наступать своими чёрными на его красные башмачки. Давлю изо всех сил, молча, сопя от зависти и гнева. У него — у него, у «брата Андрюши», а не у меня такие красивые красные башмачки! Мне нужно уничтожить их и раздавить, раз они не мои. Андрюша отступает, я наступаю — и всё ему на ноги. Андрюша вцепляется мне в волосы, я с наслаждением — ему в лицо. Нас разнимают мамы — моя и его, нас хлопают по рукам, я воплю от досады, от неуменья выразить обуревающие меня страсти — у меня ещё нет слов, и я не могу объяснить, что красные башмачки должны быть моими или пусть их вовсе не будет!

Сидят: А. Цветаева с сыном Андреем, М. Цветаева с Алей. Стоят: С. Эфрон, М. Минц. Александров, 1916

Именно этим крымским летом выясняется, во-первых, что я труслива — Пра подарила мне ёжика, но страх и отвращение моё перед его колючками сильнее умиления перед тем, что он, не в пример мне, умеет пить молоко из блюдечка. Все гладят ежа - и мама, и Пра, Андрюша даже вперёд забегает, — а я не могу заставить себя протянуть руку — к этому сгустку колючек, сам воздух вокруг них, кажется мне, колется!

Во-вторых, выясняется, что я совсем не умею есть. Я способна только жевать, жевать до бесконечности, но проглотить эту жвачку не в состоянии и старательно выплёвываю её. С борьбы с этими моими двумя первыми недостатками и начинает мама свою «воспитательную работу» — и на долгие годы. Она борется с моей трусостью увещеваньями, наказаньями, а с водобоязнью - просто купаньем - но обе мы стойки и не сдаём позиций.

— Ты боялась погладить ёжика? Бог тебя наказал — теперь ёжик сдох, понимаешь? умер, ну, уснул и никогда не проснётся. Нет, разбудить его нельзя. Теперь ты и хотела бы его погладить, а уж поздно.

Бедный, бедный ёжик! — А всё потому, что ты — трусиха!

Я горько плачу, долго, долго помню - да и по сей день не забыла, как ёжик, подаренный мне Пра, сдох, умер, уснул навсегда из-за того, что я побоялась погладить его.

Но всё же не уверена, что заставила бы себя к нему прикоснуться, даже если бы наказавший меня Бог воскресил его тогда, снизойдя к моему горю.

А ела Я В детстве действительно f Q Волошина, М.А. Волошин, С. Эфрон, ужасно. Жевала, рассеянно глазея Аля и М. Цветаева. Коктебель, 1914 по сторонам или боязливо вперясь

в маму, уже рассерженную, жевала, цепенея от сознания, что всё это нужно проглотить — и не глотала. Жевала до последнего предела — а потом выплёвывала. Плевалась, зная, что кара неизбежна, шла на неё с ослиным упрямством и христианским смирением.

Плевалась до того, что мама раздевала меня догола, вешала мне на шею салфетку с вышитой красными нитками кошачьей головой и надписью «Bon appetit» — подарок маминой сестры Аси — и, сама надев фартук, садилась напротив моего высокого стульчика с тарелкой манной каши и ложкой в руках. В кормлении моём принимали участие многие, каждый говорил, что в жизни не видывал такого случая, но тем не менее советы давали все. Пра, которую мама уважала и слушалась, советовала не кормить меня вовсе, пока я сама, проголодавшись, не попрошу есть. Мама согласилась. Лето было жаркое, я всё пила молоко — три дня только молоко пила, а есть так и не попросила, так и не проголодавшись. На четвёртый день мама сказала, что не согласна быть свидетелем гибели собственного ребёнка, и вновь я сидела голая с салфеткой под подбородком и не могла проглотить ничего, кроме собственных слёз.

(Много, много лет спустя, двадцатитрёхлетней девушкой вернувшись в Советский Союз, я работала в жургазовской редакции журнала «Ревю де Моску». Телефонный звонок. - «Ариадну Сергеевну, пожалуйста!» - «Это я». - «С Вами говорит Елена Усиевич3. Вы помните меня?» - «Нет». - «Да, правда, Вы тогда были совсем маленькая... Как Вы живёте, как устроились?» — «Хорошо, спасибо!» — «А как едите?» — «Да я, собственно, достаточно зарабатываю, чтобы нормально питаться», - отвечаю я, озадаченная такой заботливостью. - «Ах, я вовсе не про то, - перебивает меня Усиевич, — едите как? Глотаете?

Вы ведь в детстве совсем не глотали... Я до сих пор не могу забыть, как Вы сидели голышом, с головки до ног перемазанная кашей, которой Вас кормила М<арина> И<вановна>! И вот теперь узнала, что Вы приехали, и решила Вам позвонить, узнать...»)

Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это - двухэтажный с улицы и трёхэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома росли два дерева - мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг к другу» - теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру № 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели - левая в какую-то ничью комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая - в большую тёмную проходную столовую. Днём она скудно и странно освещалась большим ок-ном-фонёрем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой был большой круглый стол — прямо под фонарём; камин, на котором стояли два лисьих чучела, о которых ещё речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из стен - длинный, неудобный, чёрный — клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой — диван и тёмный большой буфет с посудой.

Вторая дверь из столовой узким и тёмным коридором вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, — три окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего дома, убедилась в том, что на самом деле это - три подслеповатых и - тусклых оконца. Такие они маленькие и такие незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!

Налево от двери стояла чёрная чугунная печка-колонка, отапливавшаяся углём, за ней большой и высокий, до потолка, книжный Борисоглебском доме шкаф, в котором стояли детские книги моей бабушки, М.А. Мейн, мамины и мои. В самом нижнем отделении шкафа жили мои игрушки, их я могла доставать сама, а книги мне всегда доставала и давала мама. К шкафу примыкала изножьем моя кроватка с сеткой, а изголовьем — к сундуку очередной няни. Ни больших столов, ни взрослых стульев в этой комнате не помню — однако, они должны были быть. Помню мягкий диван между крайним окном и дверью. Помню картины в круглых рамах - копии Грёза4, одна из них — девушка с птичкой. Над моей кроватью был печальный мальчик в бархатной рамке5. Какие-то из этих картин - а м. б. и все они -были работы бабушки Марии Александровны. Детская была просторна, ничем не загромождена.

Выйдя из детской всё в тот же узкий тёмный коридорчик, проводя рукой по левой его стене, можно было нащупать дверь в мамину комнату. Это была единственная на моей памяти настоящая мамина комната - не навязанный судьбой угол, не кратковременное убежище, за которое скоро нечем будет платить и которое придётся сменить на другое, почти такое же, только рангом ниже и этажом выше...

Комната была небольшая, продолговатая, неправильной формы в виде буквы «Г», темноватая, т. к. окно было прорезано почти в углу короткой её стороны — мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом. Справа на столе, вдоль короткой стенки закоулка, в котором помещался стол, стояли рядком книги, лежали тетради, бумаги. Среди безделушек (впрочем, «безделушки» самое неподходящее для маминого письменного стола слово! То были не безделушки, а вещи с душой и историей, далеко не случайные и не всегда красивые) - среди вещей, за которыми я, маленькая, жадно и бесполезно тянулась, была высокая, круглая, чёрного лака коробочка с перьями и карандашами, называвшаяся «Тучков-четвертый»6, потому что на ней был прелестный миниатюрный портрет этого двадцатидвухлетнегогенерала, героя 1812г. — в алом мундире и сером плаще через плечо. Очень соблазнительным было пресс-папье бабушки Марии Александровны — две маленьких металлических руки, выглядывавших из кружевных манжет, скрывавших пружину, две тёмных руки, цепко сжимавших пачку писем. Боязнь и любопытство вызывала странная чёрная фигурка Богоматери, когда-то привезённая дедом Иваном Владимировичем Цв<етаевым> из Италии. Это была средневековая Мадонна с лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, величиной с ладонь, тяжёлая, то ли чугунная, толи железная. В животе фигурки открывалась двустворчатая дверка — Богоматерь оказывалась внутри полая и вся утыканная острыми шипами. - В средние века, - рассказывала мама, -в Италии была такая статуя — выше человеческого роста. В неё запирали еретиков — закрывали дверцу, и шипы пронзали их насквозь. Средние века, Италия и еретики были для меня понятиями весьма туманными, но, глядя на шипы и трогая их пальцем, я всей душой восставала против средневековой Италии и такой Божьей Матери — за еретиков!

Между столом и дверью находилось углубление, вроде ниши, задёргивавшееся синей занавеской. На одной из полок лежала, завернутая в шёлковый платок, белая гипсовая маска, снятая с папиного умершего от туберкулеза брата Пети. Прекрасное спящее это лицо, такое измученное и такое спокойное, похожее на папино, всегда вызывало у меня нежность и жалость. Я часто просила маму «показать мне Петю» и целовала сомкнутые, грустные, прохладные губы и закрытые большие-большие прохладные глаза. — «Он тебя знал, — говорила мама, — а ты его не помнишь. Он тебя любил — у него была маленькая дочка, которая умерла. У него была жена-танцовщица, которая его не любила...»

Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как это всё непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить?

На полках было много всяких интересных вещей - морские звёзды, раковины, панцирь черепахи — и стереоскоп и множество двойных фотографий к нему — Крым, мама, папа, Макс, Пра, мы с Андрюшей, ещё всякие знакомые и просто виды. В стереоскопе всё выглядело настоящим, совсем живым, хоть и неподвижным.

Стена по правую сторону двери была свободна, возле неё ничего не стояло, кроме старого вольтеровского кресла, к ней можно было подходить вплотную и водить пальцем по розам светлых обоев. Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это — шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умён, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, - с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме - прощаться — и так и умер у неё на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а потом мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» — чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то, что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку — и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.

(Помню, ещё до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел — ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:

«Каждый час по чайной ложке

Кошке —

Госпожи Эфрон*.)

Ещё на стене висели небольшие, цветные, очень мне нравившиеся репродукции Врубеля - помню «Пана», «Царевну-Лебедь».

На противоположной стене был большой папин портрет, написанный приятельницей моих родителей, художницей Магдой7 (спросить у Лили фамилию) во время папиной болезни. Папа полулежал в кресле, с книгой в руке, ноги его были закутаны пледом. Фон портрета был ярко-оранжевым, то ли занавес, то ли условный закат...

Висел портрет над широкой и низкой тахтой, покрытой куском восточного в лиловато-зелёную расплывчатую полосу шёлка, такого, из которого в Узбекистане и до сих пор шьют халаты. С потолка спускалась синяя хрустальная люстра с тихо звеневшими длинными гранёными подвесками, очень старинная и красивая. На полу, прямо под люстрой, лежала волчья шкура, казавшаяся мне по её и моей величине медвежьей. Приятно было совать кулачок в разинутую волчью пасть и знать, что волк тебя не укусит, хоть клыки у него и настоящие!

От изголовья тахты до стены с Кусачьей шкуркой всё пространство занимал огромный старинный секретер, из которого мама иногда доставала музыкальную шкатулку, довольно тяжёлую, тёмного дерева с инкрустациями. Она играла несколько грустных, медленных пьесок, отчётливо выговаривая мелодию. Крутились медные валики с шипами, задевавшими за зубья металлического гребешка, весь механизм добывания музыки из валиков и нотных картонок с прорезями был очевиден, но шкатулка оставалась таинственной и волшебной. Помимо музыкальной шкатулки у мамы была ещё и настоящая старая шарманка, купленная у настоящего старого шарманщика. И мама, и папа, и их молодые гости с увлечением крутили ручку шарманки, игравшей с хрипом и неожиданными синкопами «Разлуку».

Для того, чтобы попасть на второй этаж квартиры, нужно было проделать весь путь обратно, через тёмный коридор в столовую, оттуда в переднюю, и, попав в другой коридор, подняться по довольно высокой и крутой лесенке. Лесенка оканчивалась площадкой, хорошо освещённой окном; на неё выходили двери большой кухни, куда мне, маленькой, ход был запрещён, ванной, чулана и уборной, ещё один, последний, коридорчик вёл мимо маленькой комнаты (где всего только и умещалось, что кровать с ничем не покрытым матрасом, стол, стул и бельевой шкаф) в папину большую и не очень светлую, т. к. часть её тоже кончалась каким-то закоулком; папину комнату я помню не очень отчётливо, т. к. в ней я бывала редко - из детской легко можно было забраться к маме или в столовую, а тут нужно было преодолевать лестницу, миновать запретную кухню, и вообще это было целое путешествие, на которое я отваживалась только после специального приглашения.

В папиной комнате была тахта у левой от двери стены, справа, у окна, стол письменный, в глубине — круглый буфет, в котором жило печенье «Альберт» и «Мария» и ещё какао в жестянке с голландской девочкой — неразрывно связанное в моей памяти с О.Э. Мандельштамом — но об этом позже!

Когда я бывала в гостях у папы, меня сажали за круглый стол, «угощали» печеньем, и оттого, что оно, такое знакомое и невкусное в детской, было «угощеньем», я с удовольствием и даже торжественностью ела его. Здесь как-то на Пасху подарили мне настоящую игрушечную Троицко-Сергиевскую Лавру — целый ящик розовых домиков и церквушек - одноглавых и многоглавых - до этого у меня были только кубики, и, помнится, я была совершенно потрясена этим игрушечным городком, который можно было видоизменять по своему желанию. Лавра эта была у меня до самого отъезда за границу, когда мама меня уговорила подарить её маленькому Саше Когану, потому что решила, что Саша — сын Блока (Блок, как говорили, был увлечён женой Петра Семёновича...)8 Я, очень легко дарившая игрушки, легко подарившая и эту и вообще ничуть не жадная, долго потом жалела свою «Лавру» и вспоминала о ней. К тому же Саша оказался всего-навсего сыном своего законного отца...

По нашей Борисоглебской квартире долго ещё будет плутать моя память, цепляясь, как шипы валика музыкальной шкатулки, за многое, происходившее в тех комнатах, но с маленькой комнаткой, расположенной рядом с папиной, у меня связано только три ранних воспоминания, о которых и расскажу сейчас, чтобы больше в неё не возвращаться. Мы с моей тётей, папиной сестрой Верой, почему-то сидим на полосатом матрасе нежилой кровати и разговариваем. Вера спрашивает: «Ты меня любишь?» — «Ужасно люблю», — отвечаю я. «Ужасно люблю - не говорят, - поправляет меня Вера, — ужасно — значит очень плохо, а очень плохо - не любят. Надо сказать — очень люблю!» - «Ужасно люблю», — упрямо повторяю я. «Очень!» — говорит Вера. «Ужжжасно люблю», — уже со злобой повторяю я. Входит мама. Бросаюсь к ней: «Мариночка, Вера сказала, что ужасно любить нельзя, что ужасно люблю — не говорят, что можно только — очень люблю!» Мама берёт меня на руки. «Можно, Алечка, ужасно любить - ужасно любить - лучше и больше, чем просто любить или любить очень!» - говорит мама и раздувает ноздри - значит, сердится на Веру.

Почему я так запомнила этот полосатый матрас? Потому что однажды нашла на нём настоящую конфетку! Никого, кроме меня и матраса, в тот миг в комнате не было, значит, в чуде повинен матрас, значит, на каждом матрасе бывают конфеты! И не раз я, к удивлению няни, перекапывала свою постельку в детской и сердилась, ничего не найдя! Найденная конфета была моей тайной, о ней я даже маме не сказала, и, может быть, именно поэтому другой конфеты никогда не находила.

Третье воспоминанье - за столом в маленькой комнатке сидит молоденькая, румяная, приветливая женщина, которую зовут «домашней портнихой». На ручной машинке она подрубает простыни и рассказывает маме, как она, девочкой, заснула и не могла проснуться, слышала, как приходил доктор и сказал, что она умерла, чувствовала, как её положили в гроб, слышала и плач матери, и заупокойную службу, а проснуться всё не могла. «Летаргический сон! — говорит мама. -Ведь вас же могли заживо похоронить!» Я цепенею от ужаса - похоронить — значит закопать в землю! Закопать в землю живую спящую домашнюю портниху! — «А что было дальше?» — с трепетом спрашиваю я. Мама вспоминает обо мне: «Эта сказка не для тебя!» - и уводит меня из комнаты. «Мариночка, её заживо похоронили?» - «Да нет же, она проснулась и, видишь, сидит и шьёт...» — «Мариночка, а куда гроб девали?» — «Не знаю, - говорит мама. — Наверное, подарили кому-нибудь». Я успокаиваюсь. Что такое гроб и похороны, я хорошо знаю, одна из моих, недолго у нас заживавшихся, нянь, та самая, у которой «сын на позициях», из-за чего она почему-то иногда плачет, часто тайком вместо прогулки водит меня в церковь — на похороны и заставляет прикладываться к чужим покойникам. Это, в общем, интереснее прогулки, т. к. Собачья площадка всегда одна и та же, а покойники — разные. К тому же они для меня нечто вроде церковной утвари, такая же непонятная и, видимо, необходимая для церкви принадлежность! Мне всегда очень хочется рассказать об этом маме, поделиться удовольствием, но детская память коротка, на обратном пути я всё забываю. Тот единственный раз, что не забыла, оказался для няни роковым — мама немедленно рассталась с ней...

Сколько комнат было в нашей квартире — столько и миров, и разделявшие их границы легко и по собственной воле перешагивали только взрослые. От меня эти миры были ограждены многочисленными «нельзя», и первым из этих запретов был запрет вторгаться в жизнь старших. Но даже тогда, когда меня в неё допускали, «нельзя» продолжали преследовать меня - и только меня одну. Бывали дни, когда меня сажали за общий стол; взрослые — а их немало собиралось за нашим круглым столом - разговаривали, спорили, смеялись — движения их были свободны и голоса громки; на тарелках взрослых была какая-то другая, особенная еда. Они чокались красивым вином в красивых бокалах. А я должна была есть ненавистный шпинат или гречневую кашу, голубую от молока, причём есть «помогая себе корочкой», а не пальцами. Мне нельзя было «перебивать старших» и вмешиваться в их разговор, болтать ногами или опускать руку под стол, чтобы погладить дежурившего там пуделя Джека, а участие моё в застольной беседе обычно сводилось к словам «спасибо» и «пожалуйста». Такое положение вещей ничуть меня не тяготило, и, несмотря на то, что в детской я обретала полную свободу грубить няне, бегать, вопить и озорничать, свобода эта меня не привлекала: слишком пленительна была жизнь взрослых, и, чтобы прикоснуться к ней, я готова была вся, целиком, с головой влезть в китайскую туфельку «хорошего поведения».

«Хорошим поведением» ведала мама, и нельзя было даже помышлять о том, чтобы девочка, которая себя плохо вела, осмелилась проникнуть в её комнату.

Мамина комната была праздником моего детства, и этот праздник нужно было заслужить. Он начинался, как только я переступала порог: для меня заводилась музыкальная шкатулка, мне давали покрутить ручку шарманки, мне позволяли поиграть с черепашьим панцирем, поваляться на волчьей шкуре и заглянуть в стереоскоп. Папа брал меня на колени и рассказывал такие сказки, каких никто больше не знал. Особенно я любила сказку про разбойников, но её почему-то папа никогда не рассказывал в мамином присутствии. Сказка была такая: « Вот как-то раз девочка Аля осталась дома совсем одна... Папа ушёл, и мама ушла, и няня ушла, и Джек ушёл... Узнали про это разбойники. Вот вошли разбойники в дом. Вот они идут по лестнице. Вот они открыли дверь — смотрят: а где тут девочка Аля? Вот они вошли в переднюю — пошли сперва на кухню, а из кухни в ванную, а в руках у них ножи... («Булатные?» — дрожа, спрашиваю я. «Булатные», — эпическим тоном подтверждает папа.) ...ищут они девочку Алю... Вот они вошли в папину комнату... смотрят под диваном — нет девочки Али! Смотрят в буфете — нет девочки Али! Смотрят в шкафу - нет девочки Али! Тогда выходят они из папиной комнаты... («Нет! нет! - в ужасе кричу я, т. к. мне необходимо во что бы то ни стало подольше задержать разбойников на верхнем этаже. - ещё не выходят! Они ешё под роялем не смотрели!») ...Смотрят под роялем - нет там девочки Али! Тогда они идут в столовую... («Нет, нет, не в столовую! Они ещё в уборной не были!») - Ах да, — невозмутимо продолжает папа. — Смотрят они в уборной — нет там девочки Али...»

Мучительное путешествие разбойников продолжалось долго. С каждым шагом, неотвратимо, приближались они к детской, где пряталась девочка Аля. Напряжение и страх всё нарастали - но папу это ничуть не волновало. Он не боялся, его-то ведь дома не было и не его искали разбойники! ...«Вот они идут по коридору... всё ближе... ближе... вот разбойник берется за ручку двери... вот - он — открывает -дверь...» Не выдержав, я визжу, и папа, сам почему-то оглядываясь на дверь, успокоительной, бодрой скороговоркой подводит сказку к счастливому, хоть и кровопролитному концу: «Но в это время как раз вернулся домой папа»... («И убил всех разбойников!» — в восторге завершаю я.) - «И убил всех разбойников», - подтверждает он. Какое счастье, какое освобождение! Я — спасена!

За исключением этой, все папины сказки были добрые и уютные. И сам папа был такой добрый и такой «лучше всех», что я решила выйти замуж только за него, когда вырасту.

На одной из полок с мамиными сокровищами лежали три бабушкины детские книги — очевидно, самые любимые ею или по каким-то иным признакам самые ценные, т. к. мама их хранила у себя, отдельно от тех, которые находились в книжном шкафу, стоявшем в детской. Это были «Сказки Перро», и «Священная история» с иллюстрациями Гюстава Доре, и однотомник Гоголя, все три большого формата и в тяжёлых переплетах, ещё не умея читать - я уже умела -на всю жизнь! — обращаться с книгами, ибо «нельзя» маминого воспитания в первую очередь относились к ним. Нельзя было браться за книгу, не вымыв предварительно руки, нельзя было перелистывать страницы, берясь за нижний угол, - только за верхний правый! и уж, конечно, нельзя было слюнявить пальцы, и заворачивать углы, и, самое для меня трудное, — ни в коем случае ничего не добавлять к иллюстрациям!

Сказки Перро, упрощая их, рассказывала мне мама, а показывал Доре. До сих пор вижу, как бредёт Мальчик-с-Пальчик в тёмном лесу среди деревьев с неохватными стволами и кудрявыми вершинами, вижу спящих с коронами на голове дочерей людоеда, пир в замке принца Хохлика, куда-то далеко едушую при свете месяца красавицу Ослиную Кожу.

Впрочем — рассказывали не только мне — рассказывать должна была и я сама — уметь передать своими словами услышанную сказку или объяснить то, что было изображено на картинках. Очень привлекали меня иллюстрации к Гоголю — по несколько подробных, мелких картинок на одной странице. О смысле и содержании их я должна была догадываться сама — Гоголя мне ещё не рассказывали, он был недоступен моим 3—4 годам. «А это что? а это кто? а что он делает?» — спрашивает мама, я же, подыскивая сходство с чем-нибудь уже мне знакомым, отвечаю. Так, картинке, на которой были изображены Хома Брут, читающий над панночкой, сама панночка, бесы и летающая над ними крышка гроба, я дала следующее прозаическое толкование: «А это барышня просит у кухарки жареных обезьян». (Барышня - панночка, кухарка - Хома, крышка гроба - плита, бесы - жареные обезьяны.)

Один раз ёлку устроили в маминой комнате, и тогда, именно в тот раз, я впервые почувствовала, что радость где-то граничит с печалью; так хорошо, что почти грустно - почему? Та ёлочка была не такая уж большая — хоть и до потолка, но стояла не на полу, а на низеньком столике, покрытом голубым с серебряными звёздами покрывалом; на серебряные звёзды тихо капал разноцветный воск. Над каждой витой свечой дрожало и чуть колебалось золотое сердечко огня. И вся ёлка в сияньи своём казалась увеличенным язычком пламени невидимой свечи. Запах хвои и мандариновой шкурки; тепло, свет, множащийся и отражающийся в глазах взрослых. Было много глаз в тот сочельник, много гостей, но из глаз мне запомнились всё те же самые любимые: — ярко-зелёные мамины, огромные серые папины; — а из гостей помню одну Пра и из всех подарков — привезённую ею из Крыма самодельную шкатулочку из мелких ракушек.

То была не первая ёлка, оставшаяся в памяти. Первая была... первая ещё не граничила с грустью! Дверь в детскую, куда меня в тот день не пускали, вдруг открылась, и предо мною предстала огромная пирамида блеска, света, сверкающих мелочей, связанных в единое целое переливающимся серебром нитей и гирлянд. - «Что это?» - спросила я. «Ёлка!» - сказала Марина. «Где ёлка?» - спросила я, за всем этим блеском не разглядев дерева. И так и окаменела на пороге. Мама за руку подвела меня к ёлке, сняла с неё шоколадный шар в станиолевой обёртке и подала мне — но ёлка от этого не стала мне ближе, и шоколаду не хотелось. Я была ошеломлена и даже подавлена. — «Пойди к гостям, поздоровайся», — сказала мама, и только тут, осмотревшись, я увидела, что вдоль стен на стульях сидели гости - много, и все взрослые, и все знакомые. Я покорно пошла здороваться с каждым за ручку, и каждого угощала своей шоколадкой, и все почему-то смеялись, глядя на меня.

П А Кропоткин

Всё это было непонятно, и я не могла сбросить с себя оцепенения, вызванного непривычным. И вдруг всё изменилось, чудо стало реальностью, обрело смысл, получив своё подтверждение в ещё одном чуде. Дверь открылась, и в неё, со словами «опоздал, опоздал!», вошёл веселый, необычайно милый старик с длинной седой бородой. Папа и мама поспешили к нему навстречу, поспешила, вдруг расколдованная, и я. Старик взял меня на руки, весело расцеловал, борода у него была мягкая, от неё ещё веяло уличным холодом. «Здравствуй, здравствуй, — сказал он мне, — а ты меня помнишь?» — «Помню, — твёрдо сказала я, — Вы — Дед Мороз!» И опять все засмеялись, а громче всех - «Дед».

Это был пришедший к нам в гости старый друг нашей семьи -друг ещё бабушки моей Елизаветы Петровны Дурново, П.А. Кропоткин.

Что было на следующий день? Что бывает на следующий после праздника день? Не помню — стоит в памяти одинокая ёлка — без вчера и без завтра, и держит меня на руках весёлый Дед Мороз, и стоят возле нас и смеются весёлые, счастливые папа и мама, Серёжа и Марина... И всё.

Сидим в столовой, обедаем за круглым нашим столом, собственно, только начинаем обедать — только что подали суп. Вдруг треск, короткий грохот, за ним дребезг, разверзается небо, и на стол, на самую его середину, падает наш чёрный пудель Джек. Все, как по команде, вскакивают, а Джек, разбрасывая лапами приборы и куски хлеба, в звоне битой посуды и катящихся по полу салфеточных колец, спрыгивает со стола и с поджатым хвостом убегает в детскую. За ним тянется след вермишели и бульона. Секунда всеобщего молчания, потом говор, хохот, смятение...

Где-то на чердаке Джек нашёл лазейку, через которую выбрался на крышу, и, бегая там, угодил в потолочное окно нашей столовой. Рама подалась под его тяжестью, и Джек рухнул прямо на стол, к счастью, ничего себе не повредив и перебив сравнительно немного посуды.

Мама рассказывала, что я выучилась ходить, держась за хвост Джека, — он терпеливо водил меня за собой по всей детской. Джек был угольно чёрный, конечно, стриженый по пуделиной моде, умница и добряк. Загубила его всё та же крыша — как-то он опять залез на неё, заметили его мальчишки, стали дразнить. Джек бросился на них прямо с крыши и разбился.

Я болею. Я лежу в кровати среди бела дня, и мне не разрешено вставать. Мама привела в детскую рыжего с проседью доктора Ярхо, который ещё её лечил, когда она была маленькая. Это ничуть не мешает мне вопить не своим голосом, когда он выслушивает меня и стучит по моей спине холодными пальцами. У меня воспаление легких. Это очень хорошо - папа и мама всё время играют со мной, мерят мне температуру и рассказывают сказки.

Вечером, когда они думают, что я заснула, они уходят. Но я не сплю, это няня спит, я только на минутку закрыла глаза.

Из запечного сумрака вылезает медведь. Он там живёт. Он подходит к моей кровати и начинает меня катать лапами, как кухарка — тесто. Я кричу — но напрасно. Няня спит, и в детской — всё по-прежнему, все вещи на своих местах, горит лампа в углу, няня спит, — а меня катает медведь. Но вот скрипнула дверь, медведь мгновенно скрывается за печкой. — «Что ты? что с тобой? — спрашивает мама. — Что тебе приснилось?»

Какое там приснилось! Я вся в поту и долго не могу из валика, в который меня скатал медведь, опять превратиться в девочку.

Вообще-то я - тихий и хорошо воспитанный ребёнок, но иногда — кажется, довольно редко, на меня находит злоба и буйство, я что-то требую, о чём-то спорю, топаю ногами. - «Э, - говорит папа, — да это к тебе Каприз пришёл! Сейчас мы его выгоним!» Он достаёт из моего кричащего рта «Каприз» — такой маленький, что я не могу даже рассмотреть его, разжимает пальцы, дует на них, и Каприз улетает под потолок или в открытую форточку. Я успокаиваюсь и рада, что от него избавилась. А мама не всегда помнит, что виноват Каприз, и иногда вместо него почему-то наказывает меня — ставит в угол, и тогда Каприз ещё долго бушует во мне, пока я о нём сама как-то не забуду.

У мамы есть знакомая, Соня Парнок9, — она тоже пишет стихи, и мы с мамой иногда ходим к ней в гости. Мама читает стихи Соне, та ей свои, а я сижу на стуле и жду, когда мне покажут обезьянку. Потому что у Сони Парнок есть настоящая живая обезьянка, которая сидит в другой комнате на цепочке. Обезьянка — тёмно-коричневая, почти чёрная, у неё четыре руки с настоящими ладонями. Личико у неё подвижное, почти человеческое, и в этом «почти» - самое привлекательное и страшное. Соня говорит, что обезьянка очень умная — однажды забыли спрятать ключ от замка, на который запирается цепочка, мартышка схватила его, открыла замок, освободилась от цепочки, поймала кошку, которую ненавидела за то, что та не сидела на привязи, и маникюрными ножницами остригла ей все когти, а потом выкупала её в помойном ведре. Этими же ножницами обезьянка проколола глаза на всех портретах, висевших в комнате, — м. б. для того, чтобы они не видели расправы с кошкой? Но почему всё это называется «умная обезьяна»?

Я — первый раз в цирке. Нехорошо пахнет и очень много народа. Сижу притихшая и не свожу глаз с лож — ложи висят в воздухе — как люди влезают туда, и, главное, как они вылезают? Неужели — прыгают? Ведь нигде - никаких лестниц. Боже, как хорошо, что мы сидим совсем в другом месте, а ведь могли попасть и туда, как те несчастные, и как бы мы дальше жили, папа, мама и я? Ведь уйти-то нельзя? Перед моим носом что-то происходит, какие-то лошади бегают, какие-то люди кувыркаются, но всё это - на земле, я за них не беспокоюсь — вот те, что в ложах, что с ними будет? Где они будут спать и что есть? Как им помочь? Я пытаюсь посоветоваться с папой и с мамой, но, оказывается, здесь вдобавок и разговаривать нельзя... Только однажды сочувственное моё внимание отвлекается от лож - когда молодые люди в тёмных тужурках с блестящими пуговицами выводят на арену каких-то зверей. Я сейчас же узнаю и тех и других: «Студенты со львами! - кричу я в восторге, - студенты на львах катаются!» Львов я очень хорошо знаю по картинкам в книжках, и мне ли не узнать студентов, если и мой папа и его товарищи ходят в таких же тужурках с такими же пуговицами!

«Аля, ешь курицу!» - «Я не могу, Мариночка!» - «Аля, ешь курицу!» — «Мариночка, она противная!» — «Это не она противная, а ты противная. Жуёшь, жуёшь... глотай сейчас же!» - «Я не могу, Мариночка!» - «Не можешь? Слушай, что я тебе скажу. Если ты сейчас же, вот сию же минуту, не проглотишь, у тебя вырастет куриная голова! Слышишь?» - «Слышу, Мариночка!»

Но кто-то отзывает маму, я быстро выплёвываю куриную жвачку в кулак и отдаю кошке, которая давно ходит вокруг моего стула и со стуком трётся о него головой. Мама возвращается. — «Ну что, проглотила?» — «Проглотила, Мариночка! — Честное слово!» — «Ну смотри! а то вырастет куриная голова...»

Я мрачно возвращаюсь в детскую и щупаю свою голову. Кажется, начинается. Ну конечно, уж затылок какой-то не такой. Интересно, какая вырастает, варёная или сырая? Куриная-то голова, в общем, ничего, если дома сидеть. Ведь дома все будут знать, что это я. Может быть, даже любить будут. И вдруг - обжигающая стыдом мысль: а как же, если я поеду на извозчике?!

На несколько дней в детскую поместили большое зеркало. «Пусть пока постоит у Али», - сказала Марина. Из зеркала на меня смотрит другая девочка, и эта девочка - я сама. Но так не бывает. Когда рядом с той, другой, в зеркале появляется моя Марина, в этом нет ничего удивительного. Марину я всегда вижу со стороны, снаружи, а я — это я, и чувствую себя изнутри. Чувствовать себя изнутри и в то же время видеть со стороны — нельзя. Словом, я была одна, а потом «меня» стало две, и это — раздражает. Где живу другая я? В зеркале жить нельзя, оно гладкое, а для жизни нужен простор, пространство. За зеркалом никого нет. Может быть, между зеркалом и задней его, шершавой, неполированной стенкой? Нет, я слишком большая девочка. Что это, что это и зачем? Вторая я не даёт мне покоя, притягивает меня. Она угадывает мои намерения, она предвосхищает мои действия. Только собираюсь показать ей язык, а она его высунула. Только собираюсь поразить её затейливой гримасой, а она уже корчит такую рожу, что мне и не придумать.

И всё же тайна разгадана, и помогла в этом Марина. Дело в том, что и она, и Серёжа всегда и безошибочно узнают, когда я говорю правду, а когда неправду. Стоит мне соврать, как Марина смотрит мне в лицо и говорит: «А ведь у тебя на лбу написано, что ты неправду сказала». Серёжа тоже читает то, что у меня написано на лбу, и мне остаётся только рассказать, как всё произошло на самом деле. Именно это качество моего лба и позволило разоблачить девочку в зеркале. В следующий же раз, как меня, при помощи всё той же надписи, признали виновной в очередном вранье, я бросилась к зеркалу. Вторая я уже была там. Пристально, хмурясь, как Марина, я стала рассматривать лицо девочки. Лобик её был совершенно чист, без единой буквы, без единой каракули - просто удивительно чист. Итак, в зеркале была не я, а совсем чужая! У меня-то ведь надпись на лбу - Марина и Серёжа только что читали, а у этой — ничего! Не я, не я, не я! Только платье такое же! Убедившись в этом и поторжествовав вокруг зеркала, я успокоилась. Мало ли чужих девочек на свете, и что мне до них! К тому же зеркало вскоре унесли из детской, а вместе с ним и обманщицу с чистым лобиком.

От нянек и только от них вся беда со штанами. Марина всегда знает, когда нужно их на мне расстегнуть. Даже если она разговаривает со взрослыми и совсем забывает обо мне, тихо играющей в уголке, Марина вдруг срывается с места, молниеносно отстегивает на мне три задних петельки от пуговиц лифчика и раздельным шёпотом говорит на ухо: «Сейчас же - марш - на горшок!»

С няньками же не так. Няньки совсем не знают, когда мне нужно, а я тем более, потому что заигрываюсь и забываю. Мне часто бывает просто некогда вспомнить о штанах. Особенно на прогулке. Чаще всего это случается на Собачьей площадке, где няня, сунув мне в руки ведёрко и совочек, спешит к другим няням и кормилицам. Иногда я играю одна, иногда с другими девочками, но так или иначе - всегда увлечённо. Бывает, что вспоминаю о необходимости уединиться только тогда, когда необходимость эта уже миновала. Но случается, что успеваю добежать до няни и, приплясывая, жду, пока она распутает и расстегнет меня. Няня же не торопится. Она увлечена рассказом великолепной кормилицы в таком ярком наряде и с такими бусами, что каждой «девочке из порядочной семьи» — а я именно такая и есть — хочется поскорее вырасти большой, чтобы тоже стать такой кормилицей. Кормилица говорит о чём-то для няни очень интересном, о взрослом, в рассказе её то и дело слышно: «а барин», «а барыня». Няня рассеянно блуждает пальцами под моим пальтецом и платьицем, нащупывая петли и пуговицы, но — уже поздно. Домой я возвращаюсь подавленная предстоящим неизбежным разоблачением и наказанием. - «Няня, не говори Марине», - прошу я, чувствуя собственную низость. «А к чему говорить, - равнодушно отвечает няня, щёлкая кедровые орешки, которыми её угостила кормилица, — она и сама узнает».

Когда, наконец, открывается дверь в нашу квартиру, я уже с порога отчаянно кричу: «Сухаха, сухаха!» — «Ах, сухаха?!» — отзывается Марина издалека, и голос её не сулит ничего доброго. Вот она подходит, вот она стремительно наклоняется надо мной и, не обращаясь к пламенеющим на моем лбу письменам, всегда зная всё заранее, выдаёт мне надлежащую порцию шлепков. И это ещё не всё. Потом я сижу в столовой у камина, зимой ли, летом ли, всё равно, и держу в руках уже выполосканные и отжатые няней штаны. И каждый, кто проходит мимо, лицемерно-участливым голосом спрашивает: «Это ты, Алечка? А что ты тут делаешь?» — «Штаны шушу», — всхлипывая, отвечаю я.

То, что я действительно «ребёнок из порядочной семьи», совсем недавно, всё на той же Собачьей площадке и всё по тому же поводу, подтвердил один господин, судя по его виду, тоже из порядочной семьи. Он сидел на скамейке совсем один, далеко от нянек и детей, и читал «Русские ведомости». На лице у него блестели и пенсне, и седая бородка клинышком. А на ногах были тоже блестящие «штиблеты» - чёрные штиблеты с резиночками и с ушками. Я очень хорошо разглядела их, потому что, ища уединения, нашла его у самых ног господина и с интересом наблюдала, как мой ручеёк подбирается к его штиблетам. Заметил ручеёк и господин. Он вскочил, с треском сложил газету, прошипел «а ещё ребенок из порядочной семьи» и удалился. Спина у него была прямая и почему-то негодующая.

Марина подарила мне чашку с Наполеоном, чтобы мне было интереснее пить молоко. Из обыкновенной чашки оно очень плохо пьётся. Эта чашка — вся золотая внутри, и чем больше выпиваешь молока, тем больше появляется золота. Снаружи она ярко-синяя, а Наполеон нарисован в белом кружочке — у него прямой нос, чёрные волосы, он смотрит вдаль. Он герой, он полководец, он император. И фокусничать, когда пьёшь из такой чашки, - стыдно.

Няня поставила Наполеона на печку, чтобы немного подогреть молоко. Она так делала каждый день, и молоко, и чашка обычно чуть тёплые. А на этот раз Наполеон перегрелся, я обожглась, выпустила чашку из рук и она разбилась на мелкие осколки.

В ужасе и горе, заливаясь слезами, я кинулась к Марине: «Мариночка, я разбила Наполеона! Мариночка, я разбила Наполеона!» Марина не рассердилась, она взяла меня на руки, утешала, говорила, что я не виновата. «Виновата! — кричала я, не унимаясь, — виновата! Я разбила Наполеона!»

Тогда Марина достала из шкафчика другую, ярко-синюю снаружи и золотую внутри, чашку. На ней в белом кружочке была нарисована красивая женщина с голыми руками и плечами, на которые спускались завитки чёрных волос. «Видишь, это императрица Жозефина, жена Наполеона. Он её очень любил. И я тебе подарю эту чашку — взамен той — когда ты немножко подрастёшь!» Но мне становится ещё более жалко разбитого Наполеона. Оказывается, у него была жена! Жена-императрица! Которой я разбила мужа...

Серёжа может очень хорошо нарисовать всё, что захочешь, всё, что ни попросишь. Особенно ему удаются львы. Про львов он рассказывает сказки — самые мои любимые, и тут же рисует их на бумаге. Ещё он умеет «показывать льва» — делает лицо, как у настоящего

льва, и этого папу-льва я люблю ещё больше, чем просто папу. Марина же умеет «показывать рысь». У меня же ничего не получается. Когда я тоже хочу показать льва и рысь, мне говорят «не гримасничай». Папа и мама иногда называют друг друга шутя «лев» и «рысь».

Когда мы с Мариной ходим гулять, то всегда подаём нищим. Нищих очень много - это старые, сгорбленные, бедные, больные люди. Некоторые говорят «подайте Христа ради», другие молчат, но мы подаём всем. Обычно нищие сидят на скамейке или прямо на земле и держат перед собою шапку, в которую надо класть копеечки. У некоторых нищих бывает очень много копеек в шапке, эти, видно, богатые, а есть и такие, у которых шапка совсем пустая. Марина очень близорука, и поэтому я всегда показываю ей: «Мариночка, вон нищий сидит!» Марина даёт мне монетку, и я бегу опустить её в шапку нищего. Вот и на этот раз — Марина ещё ничего не видит, а я уже обнаружила нищего, сидящего на лавочке с фуражкой в руках. Бегу к нему с зажатой в кулаке копеечкой, опускаю её в фуражку — этот нищий очень бедный, на дне его фуражки ни грошика. Зато одет он очень красиво, штаны у него с лампасами и фуражка с околышем. И борода у него красивая, расчёсанная на две стороны. Но зато он неблагодарный и невежливый — вместо того, чтобы сказать «Спаси тебя Господь, деточка», он вскакивает и начинает так кричать на меня и на подошедшую Марину, что мы обе пугаемся. Марина достаёт лорнет и смотрит на нищего, а тот топает ногами, обутыми в блестящие штиблеты, и выкрикивает глупые слова: «издевательство! насмешка!». Марина складывает лорнет, хватает меня за руку, и мы убегаем за угол. — «Он сумасшедший, Мариночка?» — спрашиваю я в испуге. «Это ты сумасшедшая, — отвечает Марина, сердясь и смеясь. - Подать копейку генералу! генералу, сидящему на собственной лавочке возле собственного особняка! Как ты могла принять его за нищего?» - «Но ведь он старик, Мариночка!» Раз старик — значит нищий. Разве непонятно?

Я никак не могу научиться, во-первых, спускаться с лестницы, как взрослые, - мне непременно нужно ставить обе ноги на каждую ступеньку, и, во-вторых, отличать правую руку от левой, правую сторону от левой. В правой и левой сторонах нет ничего достоверного, ничего раз и навсегда, к чему можно было бы привыкнуть.

Такие прочные и незыблемые веши, как, скажем, церкви и дома, по непонятным для меня причинам оказываются то справа, то слева,

не сходя притом с места. Стоит мне, маленькой девочке, повернуться, как весь мир перемещается, здания и деревья, собаки и люди словно перебегают за моей спиной с одного тротуара на другой. Марина говорит, что всё очень просто, что правая сторона всегда там, где моя правая рука. Но которая же из рук - правая? Та, которой я крещусь. Крещусь я одинаково и той, и другой. По одной из них иногда шлёпают, говоря, что это — не та, но я забываю, по которой. Обе руки у меня совсем одинаковые, обе умеют держать и ложку, и карандаш. Ноги у меня тоже одинаковые, но башмаки для них - разные. Когда я обуваюсь сама, мне говорят: «не на ту ногу». Я переобуваюсь, и опять оказывается «не на ту ногу». Какая же нога - та! Какая же рука -та! Какая сторона - та!

Пока я ничего не знала про правое и левое, всё было хорошо и ясно. Теперь всё перепуталось и усложнилось, и в этой путанице не на что опереться, чтобы не ошибаться. Вот пришёл гость — чаще всего это Володечка Алексеев10, который всегда мне приносит подарки. Он, здороваясь, протягивает мне руку. Ага, вот, значит, с какой стороны у него правая рука! С этой же стороны должна быть и моя. Протягиваю свою — и, конечно, моя оказывается левой. Но почему же, почему? Марина, потеряв надежду объяснить мне в чём тут дело, говорит папе: «Вот увидите, Серёженька, она так же, как и я, будет абсолютно неспособна к точным наукам!»

Наши с Мариной прогулки в Храм Христа Спасителя всегда для меня отравлены лестницей. Подниматься по ней легко и весело, но ведь я заранее знаю, что с этих же ступенек придётся спускаться, а я не умею спускаться с лестницы как все люди, как все дети, и Марина будет опять учить меня и сердиться. Так оно и есть. Уже позади огромные, гулкие, торжественные, раззолочённые глубины и высоты храма, такого большого, что внутри него стоит часовня, большая, как целая церковь. Уже позади стоящие вблизи от алтаря, обитые красным бархатом кресла, отгороженные от людей золотым шнуром. Это — царские кресла, на них сам царь сидит, на любом, на котором только захочет, во время службы.

Всё приятное и красивое позади — впереди же бесконечная, вниз уходящая серая лестница, по которой я должна спускаться, как все люди.

У меня плохая память, лишённая стройного порядка, присущего цветаевскому роду. Случаи, события, лица, хранящиеся в ней, не стоят на якоре дат, и лишь приблизительно скреплены связующей нитью дней и лет. Вместе с тем помню я так много, что могла бы, если бы умела, написать огромную книгу — пусть с разрозненными страницами. Если бы умела. Но есть случаи, когда и неумелый обязан взяться за перо, а любовь и чувство долга обязаны заменить отсутствующий талант. Впрочем, так ли он необходим, когда пытаешься писать именно о таланте? Сумел же Эккерман обойтись без своего, одним гётевским!

Пройдут годы, придут люди, которым будет дано преодолеть преступное равнодушие времени, заставить его вернуть забытое, сказать умолчанное, воскресить убитое и попранное. В помощь этим людям я и пытаюсь записать то, что помню о матери - и о времени.

Ранние мои воспоминания о матери похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа ещё нет, потому что глаза мои не умеют охватить его, а разум — собрать воедино, обобщить разрозненное. <...>

Мать отличается от остальных взрослых тем, что она была всегда, а остальные когда-то появились впервые, чем-то удивив и поразив, и тем самым насильственно и зачастую случайно войдя в мою жизнь и запав в память. Всегда был и отец — но как-то реже и менее действенно, чем мать.

Мать — это прежде всего руки, — руки, разрывающие окружающий меня туман ещё неведомого и невнятного мне мира, руки — первая реальность, первая движущая сила моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они полны блеска и света серебряных перстней и браслетов, света, который приходит и уходит вместе с ней и от неё неотделим. Блестящие руки, потом блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос — стремительность и гибкость движений и интонаций — вот мать моего младенчества. Вслед за руками, глазами, голосом, проблески моего сознания воспринимают именно её силу, именно её власть надо мной. Няня проводит со мной дни и ночи, однако надо мной властна не она, а мать. Дальше, когда я становлюсь немного старше и начинаю что-то обобщать и сопоставлять, появляется чувство материн-

7 Текст написан на отдельных листах, хранящихся в фонде М. Цветаевой в РГАЛ И (Ф. 1190. Оп. 2. Ед. хр. 328).

ской необычности и несхожести с другими, хотя в чём заключается эта несхожесть определить я, конечно, не в силах, ещё некоторое время спустя к этому примешивается сперва ощущение, потом уверенность в её красоте, в её молодости и — в её правоте во всём. Для меня маленькой мать была бесспорно права всегда, так же, как бесспорно неправы были те, кто перечил ей и возражал, хотя бы заступаясь за меня. Красоту же и молодость её я поняла внезапно в тот день, когда дотоле разрозненные для меня её частицы, плававшие в хаосе младенческого моего восприятия, неожиданно слились воедино; так из букв складываются слога, а из слогов, квадратных и неодушевлённых, как кубики, вдруг само собой сливается, сплавляется единое и неделимое слово — и ты, оказывается, уже умеешь читать!

У мамы (и об этом я узнала впоследствии), на кисти левой руки появилась небольшая опухоль, которую решено было оперировать. То, что мать на несколько дней исчезла из моей жизни, я как-то не заметила — исчезала она и раньше, но именно это возвращение её из больницы и послужило причиной моего прозрения.

Открылась дверь в детскую, и на пороге встала, впервые в жизни по-настоящему увиденная мною и понятая, невысокая, удивительно тонкая в талии, удивительно юная и зеленоглазая, женщина с вьющимися светло-русыми волосами, одетая в шумное широкое шёлковое платье. Мама! — от радости узнавания, осознания и прозрения я, словно от страха, сперва замерла, превратившись в сплошное сердцебиение, потом сердцебиение перешло в такой же сплошной визг восторга и благодарности свершившемуся чуду.

Квартира наша — номер пять — была путаная, неудобная и уютная, настоящая старая московская. В ней были тёмные коридоры, закоулки; чтобы добраться до ванной и кухни, нужно было подняться по крутой лесенке наверх; столовая - большая проходная комната без окон, была почти лишена дневного света: он еле сочился с потолка сквозь зимой заваленные снегом, летом запылённые стекла большой с частыми переплётами рамы, похожей на парниковую. Однажды во время обеда с потолка прямо на стол свалился наш пудель Джек, через какую-то чердачную лазейку выбиравшийсяна крышу и оттуда-то лаявший на мальчишек. Подгнившая рама сдала под его весом, и крупный, угольно-чёрный пес, стриженный под льва, явился к нам, как посланец неба, в громовом ударе треснувшей рамы, в звоне битого стекла и в облаке снежной пыли. Он ничего себе не повредил, но был ошеломлен не менее нас и наших гостей. Помню, мне было жалко Джека, потому что над ним все смеялись тогда.

Мне не часто доводилось обедать вместе со взрослыми — это случалось в какие-то исключительные дни; за столом бывало шумно и

весело, говорили громко, смеялись дружно, вспыхивали и гасли непонятные мне споры и шутки. В вольном братстве взрослых я бывала редким гостем и чувствовала себя скованно: за столом мне — и только мне одной — делались замечания; мне, и только мне одной полагалось сидеть чинно, молча, есть аккуратно, корочкой хлеба помогая себе нацеплять на вилку рассыпающиеся куски какой-нибудь котлеты; не задавать вопросов, а только отвечать на них; на предложение мне еды я должна была говорить не просто «да» и «нет», а непременно «нет, спасибо», или «да, пожалуйста». Вертеться на стуле или болтать ногами было просто немыслимо и даже не приходило в голову - мать очень строго следила за моим хорошим поведением, вознаграждая за него и наказывая за непослушание. Детская расхлябанность, развинченность, грубость, беспричинные капризы были ей ненавистны.

У себя взрослые говорили на недоступном мне, несмотря на многие знакомые слова, языке, но стоило родителям или их друзьям переступить порог детской, и всё менялось. Их слова, теперь обращённые только ко мне, приобретали смысл, оживали, превращались в вопросы, на которые интересно было отвечать, или в сказки, стихи, прибаутки. Кроме того, в карманах взрослых — особенно в карманах папиных товарищей Гольцева" и Володечки Алексеева, часто оказывались предназначенные мне свертки и пакетики - то с куклой-Дюй-мовочкой, то с цветными карандашами или переводными картинками. Папа, Гольцев и Володечка рисовали для меня - папа львов, кота Кусаку и пуделя Джека, Гольцев и Володечка — лошадей, дома и даже паровозики. Мама ничего не рисовала и бывала недовольна, когда мне дарили альбом для раскрашивания. — «Учись рисовать сама», говорила она, «раскрашивать чужое - слишком легко. Раскрасила — а ведь рисунок не твой!»

И правда, своё давалось труднее. Я часами сидела за маленьким столиком в детской, самой светлой, в три окна, и самой просторной комнате нашей квартиры, и терпеливо выводила непокорных моему карандашу мальчиков и девочек с вывихнутыми, дрожащими руками и ногами, редкими волосами и непомерным количеством острых зубов. Рисунки, чудесно дополнявшиеся воображением, казались мне красивыми и похожими, но Марина относилась к ним придирчиво: «А у тебя самой разве такие зубы? Только у волков такие бывают. А пальцы? Посмотри, сколько пальцев ты нарисовала бедному мальчику. И почему так небрежно раскрашено?»

Мамина строгость к небрежности, к лениво-условному изображению вещей и людей, к приблизительности, уже к четырём годам приучила меня к некоей «творческой взыскательности», обострила

внимание и наблюдательность, не лишив ни фантазии, ни присущей рисующим детям смелости и вольности.

В нашей борисоглебской квартире не было вещей без души и истории, без прошлого. Может быть отчасти потому оно и завладело мною раньше, чем будущее. Картины в круглых тёмных рамах, висевшие в детской, были написаны бабушкой моей, Марией Александровной, давно умершей и воплотившейся для меня в оставшиеся после неё вещи, книги и в рассказы о ней моей матери. В высоком шкафу хранились детские книги трёх поколений — бабушкины, мамины и мои. И конечно самыми привлекательными из них были бабушкины, с крупным шрифтом и картинками, изображавшими то руины замков под мятущимися облаками, то дам и девочек с неземными лицами, одетых в дивные платья, похожие на абажуры, то бедуинов, верблюдов и тигров. Наверху, в папиной комнате, стоял полированный до бездонности, умолкнувший бабушкин рояль. Но главным хранилищем реликвий, источником воспоминаний, заставлявших задумываться, мечтать, мысленно воссоздавать ушедшее и ушедших, останавливать, поворачивать вспять неведомое мне время — была мамина комната. Вещи, населявшие её, были необычны, и мама обладала волшебным, роднившим её с Андерсеном, даром - открывать мне, маленькой, и души вещей и души тех, кому они принадлежали, и души творцов и создателей этих вещей.

Небольшая, продолговатая, и, как почти все комнаты нашей квартиры, за исключением детской, довольно тёмная, мамина комната осталась в моих воспоминаниях о тех годах чем-то вроде рождественской ёлки - таинственным сочетанием света и полумрака, присутствием скрытых и явных чудес, горьковато-пряным запахом (папиросного дыма, духов, старины) — осталась в памяти праздником. Праздником была синяя хрустальная елизаветинская люстра, каждый подвесок которой вспыхивал радужными колючими искрами; праздником — светло-серая, пушистая шкура волка, того самого, который съел Красную шапочку в большом томе сказок Перро с иллюстрациями Дорэ. И старинный секретер, в котором жила музыкальная шкатулка, и сама шкатулка, капля за каплей, бусинка за бусинкой ронявшая нежные, круглые звуки нежных, на полувздохе прерывавшихся мелодий. И раскрывавшиеся мне семейные альбомы, в которых не только мама, но и бабушка Мария Александровна «были ещё маленькие». И коробочка с самоцветами, привезенными дедушкой Иваном Владимировичем с Урала — названия их «турмалин», «сердолик», «хризопраз» были удивительными, глубокими, красивыми, как некоторые, часто мелькавшие в разговорах взрослых слова «пергюнт», «сакунтала», «бальмонт».

Единственное окно маминой комнаты смотрело во двор. Оно было прорезано почти в углу левой от входа стены - мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом, на котором, всегда в образцовом порядке лежали тетради, стояли, прислоненные к стене, книги. Среди вещей, особенно меня, маленькую, привлекавших, была высокая круглая, чёрного лака, подставка для перьев и карандашей, украшенная прелестным миниатюрным портретом героя 1812 года — молодого красавца-генерала Тучкова-четвертого в зелёном мундире и плаще с алой подкладкой; табакерка с Наполеоном на фоне московского пожара; бабушкино пресс-папье — две маленьких металлических руки, выглядывавших из металлических же кружевных манжет - две руки, цепко сжимавшие пачку писем; странная, страшная, чёрная фигурка средневековой мадонны с бесстрастным лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, когда-то привезённая дедом из Италии. В животе фигурки открывалась двухстворчатая дверца, усеянная острыми шипами. «В средние века, - рассказывала мама, — в Италии была такая статуя — выше человеческого роста. В неё запирали еретиков - людей, которые верили в Бога по-своему. Закрывали дверцу и шипы пронзали их насквозь». -«За что, Марина?» - «За то, что они верили в Бога - как я!»

Между столом и дверью, в нише, задёрнутой занавеской, хранились книги, тетради, альбомы, связки писем, восковые валики «с голосом деда» — уже не моего, а маминого, — очевидно, то был один из первых видов звукозаписи, сделанный в семидесятых? восьмидесятых? годах прошлого столетия. К сожалению, проигрывателя, т. е. граммофона какой-то особой, старой и громоздкой конструкции, не было, так что голоса я никогда так и не слышала, а только держала его в руках и перекладывала с места на место в большой деревянной коробке. На отдельной полочке, завёрнутая в шёлковый платок, лежала гипсовая маска папиного умершего брата Пети — лицо, похожее на папино, и изумительно сочетавшее неземной покой с земным страданием, вылепившими светом и тенью веки огромных спящих глаз, мягко очерченными губы, впадины висков и щёк. «Он тебя знал, — говорила мама, — но ты его не помнишь. Он тебя любил. У него была маленькая дочка, которая умерла. И жена танцовщица, которая его не любила...» Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как все это грустно и непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить? С жалостью и нежностью целовала я «папиного брата Петю». То «небо» куда он ушёл, куда ушли и бабушка, и дедушка, казалось мне живой страной живых, и я ничуть не удивилась бы, и уж конечно не испугалась, если бы кто-нибудь из них вдруг вошёл в комнату. В смешении волшебных ска-

зок и рассказов о недавнем и давнем прошлом рождалось настоящее моего младенчества.

Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы - садовой, булыжной, колокольной; в одном из них - находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дм<итрию> Ив<вановичу> Ил<овайскому>12, часто бывала юная В<ера> М<уромцева> - будущая Бунина.

Бывала? Нет — залетала, сияя, предвкушая встречу с любимей-шей из своих институтских подруг, Надей И<ловайской>, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом — такой хмурый в своей многооконности, тесный в своём просторе, равнодушный в своём гостеприимстве, скупой в своём богатстве... Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные порядки, уклад; всё от рассудка, ничего от сердца; всё от вчера — ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым — и рано умиралось...

Дед мой, проф. И.В. Цв<етаев>, был женат первым браком на старшей дочери Ил<овайских>, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одарённой, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему её мужу двоих детей — Валерию и Андрея (чьё появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цв<етаева>13, внучка Ил<овайско-го>, почти ровесница его дочерей от второго брака, Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Ек<атерининском> инст<итуте>; откуда там в «доме у Старого Пимена» - истоки знакомства Веры Мур<ом-цевой> с тремя поколениями Цв<етаевых>. Много-много лет спустя, когда давно уж не только Ек<атерининского> института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось и в помине - в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза, некий Китеж, тяжёлый альбом в посеревшем бархатном переплёте, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии - разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринах. Темноглазая, бесконечно-печальная Надя Ил<овайская>, в расцвете юности умершая от туберкулёза; беленькая, в веселых ямочках сестра её Оля, не вынесшая гнёта «Старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого купидона - сестра моей матери, Валерия Цв<етаева>, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы в студию; <нрзб. > взгляд -такое русское лицо, такая русская - твёрдая и терпеливая - осанка! -вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, предс<едателя> I Государ<ственной> думы14, ещё и

не Вера Ник<олаевна> вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с безмерно талантливым и неодолимо трудным, с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным её притяжению; ещё не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки - шагать десятилетия и десятилетия вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев, близ Парижа.

Что до второго особняка, то он и сейчас стоит в б. Гагаринском пер<еулке>, ломаной линией соединяющем Сивцев Вражек с Арбатом — одряхлевший рассевшийся домик с мезонином, когда-то окружённый хозяйств<енными> постройками и садом — сиреневым и яблоневым; и принадлежавший предкам моим по отцовской линии - прадеду П<етру> А<поллоновичу> Д<урново> и прабабке, М. Ник<аноровне> Посылиной15. Бывал между разгромом народовольцев и новым нарастанием революционного движения Бунин, хотел написать о Е<лизавете> П<етровне> - но ему, наблюдателю, а не участнику жизни, не по силам был образ и среда.

П.А. и Е.Н. не были счастливы в браке, и несостоявшуюся любовь свою перенесли на единственную дочь, Елизавету, получившую наилучшее по тем временам «дворянское» образование: обучалась живописи, музыке, языкам и рукоделию, но этой девочке недостаточно оказалось <нрзб. > и клавиш, чтобы выявить основной свой талант — борца за справедливость. Тайком от отца поступает она на Высш<ие> Ж<енские> курсы; сближается с революционерами, становится членом группы «Чёрный передел»; на нелегальной сходке знакомится с моим дедом, выходцем из бедной еврейской семьи — народовольцем Яковом Константиновичем Эфроном16. Арестованная. Заключенная в Петропавл<овскую> креп<ость> за участие в подготовке терр<ористических> актов, и взятая на поруки отцом — ничего не понявшим и всё простившим, Е.П. бежит за границу, куда пробирается к ней Як. Конст., также преследуемый властями.

Первое, что запало в мою младенческую память: полуподвальное помещение с лестницей, ведущей вниз, оттого и запомнилось: по лестнице ведь сперва поднимаются, а спускаются на обратном пути, тут же было наоборот: — лампочка под потолком, без абажура, свет от неё рассеянный, неуютный; чужая женщина опоясывает и перекрещивает Марину длинной, нудной лентой сантиметра, Марина стоит перед ней навытяжку и поворачивается как-то не по-настоящему, как-то деревянно, и обе произносят странные, чужие слова: «юбка-клёш, юбка-клёш, клёш, клёш, клёш!» Шипение «клёша» сливается с шипением недалекого прибоя, в этом — тоска и опасность; что стоит

морю, например, спуститься вслед за нами по той же лесенке, и что тогда будет! От этой мысли, вернее — от этого ощущения, ибо думать я ещё не умею, начинаю ныть и проситься на руки, но портниха меня не слышит, а Марина — не слушает, потому что ною я тихонько, а может быть и вовсе про себя, как и полагается хорошей девочке.

Дальше: Марина и Пра тащат меня купаться, ласковыми уговорами «приучают к морю», а я лягаюсь и не могу приучиться, потому что оно для меня — не горизонталь, а вертикаль, глухая стена с мокрым и шумным подножием, преграда, а не пространство. Я ведь очень мала, ниже уровня моря! Наскучив убеждать, Пра кидается в воду в чём есть - в неизменном расшитом халате, шароварах, сапожках, она плывёт саженками, белизна её волос сливается с пеной волн; наглядный аргумент крестной в пользу морских купаний ужасает меня до оцепенения, пользуясь которым Марина и окунает меня, и награждает шлепком, чтобы прорвавшийся мой рев был хоть чем-то оправдан. Вокруг нас вертятся мокрые собаки — Аладдин и Шоколад.

Уходящий в бесконечность моря и неба пляж, Марина лежит на спине, загорает, может быть спит; а я пытаюсь играть с помощью ведёрка, совка, формочек, но ничего не получается: рассыпаются мои куличи! Тогда начинаю играть в Марину — закапываю в песок её руку, потом, забыв, что закопала — раскапываю, и вдруг — восторг находки, ошеломление удачи, первого клада, первого сокровища: в тусклом песке - внезапный, молниеносный блеск: серебро, гранаты, бирюза — кольца, браслеты! - и только потом, гасящая собой чудо открытия — просто рука, просто Маринина рука...

В раннем моём восприятии и Марина, и Серёжа — (кстати, почему не «мама» и «папа»? — да потому, что совсем маленькая звала их так, как они сами — друг друга, и так же, как они, на «вы»; «вы», впрочем, осталось навсегда), - итак, в раннем моём восприятии оба они казались мне... как, вероятно, многие родители - многим детям, -непропорциональными божествами со всемогущими руками и с головой, уходящей в поднебесье: сознание именно их значимости и моей именно в них необходимости, именно от них зависимости, ещё прибавляли им высоты и яркости; все остальные выглядели расплывча-тее, тусклее — а то и вовсе никак не выглядели — до поры до времени. Постепенно свет познавания, сосредоточенный на этих двух образах и излучаемый ими, распространяется на других, на другое, разжимая невидение за невидением и неведение за неведением, рассеивая туман небытия ребёнка в мире и мира — в ребёнке.

То была короткая пора Марининого цветения, о нет, не которую принято именовать расцветом, ибо расцвет личности таланта — всегда пора плодоношения, зачастую столь трудная и столь горькая!

Нет, то была весенняя, веселая пора, когда всё давалось само и так легко — и стихи, и друзья, и успех. Судьба ещё рядилась в розовые одежды фортуны, предвоенный мир казался мирным и прочным; юные взрослые были ещё детьми, но уже обретшими кажущуюся самостоятельность, убеждёнными в обманчивом своём могуществе, и почти во всём, что ни делалось ими и с ними ни случалось, наличествовал элемент игры, забавы, праздника. Иногда дети становились и самонадеянными.

Марина и Ася Цветаевы. Феодосия, 1914

«Мне на вид не больше 18лет, даже меньше.

Я никогда ещё не была так хороша, уверена и счастлива, как в эту зиму», — пишет Марина в своем дневнике 1913—1914 годов; и еще: «я смело могу сказать, что могла бы писать... Такие вещи, как “ Евгений Онегин” и “Горе от ума", возьми я [в автобиографической поэме “Чародей” из “Юношеских стихов”] ...какого-нибудь исторического героя; вместо дома на Трехпрудном — какой-нибудь терем или дворец; вместо нас с [сестрой] Асей — какую-нибудь Марину Мнишек или Шарлотту Кордэ, и вышла бы вещь, прогремевшая бы на всю Россию»... И дальше: «Стихи я пишу очень легко, но не небрежно. Никогда не “затыкаю ” пустые места как попало. Пишу с удовольствием, иногда с восторгом. Написав, читаю, как новое, как не своё, и поражаюсь»... И — вместе с тем: «Стран -ная вещь — так легко и так радостно писать, и с таким наслаждением откладывать писание

О славе юная Марина думает, как о неизбежном, не только прижизненном, но сиюминутном следствии творчества, ещё считает признание спутником призвания... И правда: ещё так мало написано, опубликовано, но уже столько откликов и рецензий! И даже в захолустной Феодосии, где сестры Цветаевы выступают на благотворительных вечерах, читая «дуэтом» Маринины стихи, «...нас знают решительно все: приказчики, прохожие, уличные мальчишки! Когда мы с Асей идём по Итальянской, за спиной сплошь да рядом такие фразы: — “Нветаевы!” — “Поэтессы идут!” — “Дочери царя!” (из “Декабрьской сказки”'7 — любимых стихов публики). Раз шесть или семь по крайней мере мы слышали этих “дочерей царя ” от уличных мальчишек и продавцов газет. А приказчики провожают нас возгласами вроде; “погиб поэт во цвете лет ”; впрочем, в магазинах они очень вежливы и предупредительны».

«30декабря (1913 г.) мы выступаем с Асей на “великосветском ” балу в пользу спасения утопающих на водах. Когда я на одном из наших выступлений сказала перед чтением стихов “Аля, маленькая тень ”, что они посвящены моей дочери, вся зала ахнула, и кто-то восторженно крикнул“Браво!”»

Первый ребёнок для Марины — такое же чудо, такая же непрестанная — и пока ещё не трудная — радость, как и писание стихов. Больше, чем стихами, заполняет она тетради слогами, словами, слезами и улыбками своего первенца, с восторгом творца следит за развитием дочери; сравнивая её с собой, маленькой, приводит интересную и трогательную запись из дневника собственной матери, Марии Александровны Мейн: «5-го марта 1894 г., суббота. Маруся растёт и развивается не по дням, а по часам. Она повторяет почти все слова, которые слышит, и у неё такая потребность говорить, что она по часам болтает на своём языке, из которого ничего понять нельзя; но говорит она с такой серьёзной миной, с таким сосредоточенным взглядом, и то в форме вопроса, — причём она обижается, если ей не отвечают, — то в форме возражения, а иногда делает серьёзные замечания на своём специальном наречии по поводу проезжающей “дзидзики ” (лошадки), или бегущей “уа-уа” (собаки). В том случае, когда она спешит поделиться впечатлениями, получаемыми из окна, она бесцеремонно обеими руками поворачивает мою голову в ту сторону, куда ей нужно. Она очень крупная девочка, у неё уже 14 зубов, хотя ей нет и полутора года». — « Тогда мне было, - продолжает Марина, - 1 год, 5мес. и 1 неделя, т. е. на неделю меньше Али. Я, очевидно, говорила больше, хотяАля для своих лет очень развита и сознательна».

В Маринином творчестве тех и более ранних лет ещё преобладает семейная и книжная тема, оно идёт по неразомкнутому пока кругу детства, отрочества, юности, и, несмотря на уже прорывающийся — пусть ломкий, но свой собственный голос, звучащий сильно и нежно, стихи её ещё по-французски карнавальны и нарядны. По-французски? Испытывала ли она влияние столь тогда любимых французских поэтов конца прошлого и начала этого века? Одним из удивительных её свойств было то, что, несмотря на постоянную увлеченность чьим-то творчеством, влюблённость в него, она тем не менее не поддавалась — или в очень малой степени — литературным влияниям. Тут была скорее — осознанная или неосознанная — жажда соревнования: суметь так же, если не лучше; и, сумев, шагнуть на следующую ступень. В зрелые годы творчества соревновалась она лишь с самой собой.

Так или иначе, многие Маринины стихи той поры пока ещё европеизированы; спящая в ней Россия, российская стихия, будет разбужена войной и навсегда утвердится Революцией.

Дом, в котором Марина Цветаева переросла «поэтессу» и выросла в поэта, существует до сих пор. Чудом уцелевший при реконструкции Арбата, он стоит у самого подножия недавно возникшего высокогорья Калининского проспекта, завершая собой укоротившийся Борисоглебский переулок (ныне ул. Писемского). Переулок этот, тянувшийся до крохотной Собачьей площадки (впоследствии Композиторской ул.), вливавшийся в Николо-Песковский (ул. Вахтангова), когда-то частично входил в земельные владения Писемского, построившего там ряд небольших, но по тем временам «доходных» домов.

Это был трогавший душу и воображение классический уголок старой Москвы, видавший и привечавший Пушкина и светил его плеяды, и многих иных светочей российского ума и таланта. Маленькая площадь была окружена особняками и особнячками нежной кондитерской окраски, опиравшимися на добротные отечественного ампира колонны; посреди неё, на круглом пятачке сквера, возвышался фонтан: из бронзовых, плоских львиных морд, из чёрной глубины добродушных зевов текли, свиваясь в скромные жгутики, бледные струйки воды. По скверику прогуливались с младенцами на руках, кормилицы неслыханно лубочной красоты, в ярчайших сарафанах и кисейных рукавах, в блистающих кокошниках с лентами, и няньки: те выглядели попроще.

У собственных палисадников и собственных калиток восседали отставные военные с пышными бакенбардами, в мундирах незапамятных времён — и громадные, печальные сенбернары, лениво оглядывавшие редких прохожих...

Изредка проезжал извозчик, прогромыхивал ломовой, пробредал татарин-тряпичник, заунывно взывавший «старьём-берём», — и вновь наступала тишина.

Был ли «писемским» дом, в котором мы жили? Не знаю; знаю лишь, что то была самая заурядная с виду постройка его поры, самого нелепого и вместе с тем уютного внутреннего расположения, смыкавшаяся и сообщавшаяся с деревянным дворовым флигельком. Двухэтажный по фасаду, трехэтажный со двора, с полутораскатной крышей, с полуарочными окошками разной высоты и ширины, несоразмерный дом этот, казавшийся нарисованным детской рукой, выглядел тем не менее устойчиво, даже усидчиво, словно какая-нибудь монастырская квасоварня. Квартира, которую снимали мои родителя, находилась на втором этаже и сама была двухъярусной; дверь «парадного хода» вела из прихожей в большую, полутёмную столовую, проходную, с окном-фонарём в потолке и высоким мраморным камином; вторая дверь открывалась из неё в коридор, по правой стороне которого был вход в небольшую комнатку Марины, а в конце -моя детская, длинная, в три окна, расположенная уже в той самой деревянной пристройке.

Вернувшись в прихожую и поднявшись, мимо чёрного хода, по крутой лесенке, мы оказывались на залитой солнцем площадке, куда выходила обширная, с огромной плитой и светлым дощатым полом, кухня. Узкий коридорчик, сворачивавший налево, вел, мимо маленькой гостевой келейки, к комнате моего отца; все решительно окна глядели во двор, а отцовское — ещё и на крышу флигеля.

Впрочем — это только так говорится — направо, налево, прямо, комната, окно, дверь. На самом деле то было самое волшебное и удивительное жилище, какое только можно вообразить, — полное углов и закоулков, уставленное и увешанное разнороднейшими вещами, отнюдь не «вещественными», столько было в них души... Мебель, частью перевезённая из Трехпрудного, из краёв Марининого детства и девичества, мебелью не казалась: скорее это были «четвероногие друзья» нескольких поколений.

Семейные реликвии чудесно уживались с диковинами, купленными у старьёвщиков и бродячих торговцев, уличная шарманка — с роялем, древности, привезённые дедом из Италии, - с самодельными коктебельскими коробочками из ракушек работы Пра; чучела и шкуры — с живыми зверями: чёрным пуделем Джеком (я выучилась ходить, держась за его хвост!) и серым котом Кусакой. Чего не водилось, так это безделушек, вещиц, мелочишек, модерна начала века. Квартира, как и её хозяева, была за тридевять земель от моды и нарочитости, всё в ней было естественно и живописно, как в самой природе.

В Марининой комнате пахло, как в кипарисовом ларце - деревом, воском, немножко духами; и ещё — папиросным дымком, и ещё кожаными переплётами; она была длинная, неправильной формы, многоугольная из-за ниш и закоулочков, как бы гранёная. Единственное, очень маленькое, глубоко сидящее в стене окно освещало только вдвинутый в угол письменный стол на тяжёлых тумбах, покрытый зелёным бюваром, - тетради, книги, чернильницу на служившей ей подставкой старинной фаянсовой тарелке с изображением льва, похожего на Волошина, в обрамлении Минерв и Амфитрид, круглую карандашницу с портретом генерала 1812 года Тучкова-IV (глядя на нежное его лицо, романтические кудри и ордена на оливковом мундире, Марина написала, столетие спустя, своё стихотворение «Генералам Двенадцатого года», с самой же карандашницей и с «львиной» тарелкой не расставалась вплоть до июня 1941 года).

Днём комната растворялась в полумраке и ничем не отвлекала от стола и от солнца на нём; вечером зажигалась елизаветинских времен люстра в синих хрустальных подвесках, весёлая, как рождественская ёлка, тогда стол затушёвывался тенью и возникало всё остальное, и в первую очередь висевший над тахтой, покрытой ярмарочной шалью с розанами, портрет Серёжи, полулежащего в шезлонге с книгой в руке, занимавший всю стену. Портрет принадлежал кисти художницы Магды Нахман, одного из коктебельских выкормышей Волошина; она же писала и Марину; работа эта, ставшая известной в последние годы, не вышла из стадии подмалевка: Магда была медлительна, а Марина нетерпелива.

В углу над изголовьем находились две иконы; одна - складень с венчальными свечами по сторонам, традиционное изображение Богородицы с младенцем — благословение отца; вторая — тоже Богоматерь, но иная, древняя, тёмная, тревожная: Одигитрия; ломаные складки её одежд на фоне зигзагообразного пейзажа напоминали молнии; Марина выменяла её у портнихи на браслет с камешками.

В нише около постели стоял, всегда на моей памяти закрытый, секретер из светлого дерева с инкрустациями; в нём хранились рукописи.

На стенах висели татарские кошмы и вышивки, кошмой была обита дверь; на полу лежала волчья шкура — целый волк с оскаленной пастью, — а в ногах тахты круглое, похожее на подушку, чучелко спящей лисицы; ещё одна лиса стояла на страже у дверей; обоих зверьков подарили Марине, вместо гонорара, от которого она отказалась, первые её издатели — Чацкины18, опубликовавшие в 19<15> году в петербургских «Северных Записках» первый Маринин перевод с французского - прозу графини де Ноайль. (В годы революции подарок этот превратился в самом буквальном смысле в хлеб насущный: мех — в хлеб; ободранные же остовы, полные движения, но лишённые смысла, были оставлены на память и украсили собой камин в столовой, вызывая почтительное недоумение посетителей. Навестивший однажды наш лопнувший водопровод представитель домового комитета, слесарь, признал в них «петух1в»; с тех пор пристала к ним, равно как и к другим, утратившим либо форму, либо содержание, неосновательным предметам, кличка «петухивы».)

На шкафу стояло ещё одно — жутковато-уютное — серебристое чучело — филина с глазами тигра; оно соседствовало с копиями античных скульптур: головой Амазонки (о ней вспоминается в Маринином рассказе «Шарлоттенбург») и Зевса-громовержца, принадлежавшего И.В. Цветаеву.

В отделённый от комнаты тёмной драпировкой закуток между дверью и столом были встроены полки; среди прочего там обитали музыкальные шкатулки с медными игольчатыми валиками; вставишь картонный трафарет, покрутишь тугую ручку завода - валик начина-

ет вращаться, металлический гребешок цепляется за его иголки и раздаётся мелодия менуэта или гроссфатера, отчётливая и негромкая, как весенняя капель; сколько трафаретов, столько и мелодий. Был ещё ящичек с валиками восковыми, хранившими голоса Марининого деда с материнской стороны, Александра Даниловича Мейна19, и его друзей и близких; к сожалению, проигрыватель, соответствовавший той, архаической форме звукозаписи, давно не существовал, и голоса эти так никогда и не прозвучали для внуков и правнуков. Александр Данилович был, в прошлом веке, управляющим некоего банка Поляковых; о данном банке и данных банкирах никто бы и не вспоминал за давностью, если бы не сохранившиеся по инерции тяжеленные альбомы в сафьяне и бархате с дагерротипами поляковского семейства; все там, и стар и млад, казались на одно лицо — «чисто птицы с ушами», как говорила няня.

Для меня, маленькой, Маринина комната являлась наградой за хорошее поведение, за что-то мною выполненное или преодолённое; забегать туда «просто так» не разрешалось. «Приглашённая», я входила туда с холодком робости и радости в груди; мне, «хорошей девочке», разрешалось порисовать за Марининым столом, её карандашами, иногда даже в её тетради; потрогать чугунные пресс-папье — «Нюренбергскую деву» и «царя Алексея Михайловича»; повозиться на волчьей шкуре и поздороваться с лисицами; посмотреть гравюры Доре в бабушкиной книге сказок Перро...

НАБРОСКИ

Иногда Марина начинала: «когда мне было столько лет, сколько тебе...» или «когда твоя бабушка была маленькой...». Из рассказов о детстве бабушки особенно запал в память: Александр Данилович Мейн, рано овдовевший, страстно и одиноко обожавший свою единственную дочь, взял её однажды с собой в служебную поездку по Уралу; там их торжественно и радушно принимали местные богачи золотопромышленники. Один из них пригласил Мейна взглянуть на золотой запас — то ли свой, то ли какого-то уральского банка; Маня сопровождала отца; ей было мало лет и всё, кроме долгих перегонов на лошадях среди прекрасной дикой природы, казалось непонятным и докучным в открывшейся ей впервые непонятной «деловой жизни» окружавших её взрослых.

Но охраняемое зверского вида вооружёнными казаками, слабо освещённое сводчатое подземелье поразило её воображение; она ждала блистающих россыпей Аладдиновых сокровищ, но за последней дверью увидела лишь аккуратно сложенные кирпичи. «Где же золото?» — спросила разочарованная девочка. «А вот, барышня, перед вами, - ответил, улыбаясь, любезный хозяин. — В каждом из этих кирпичей — богатство, почёт, могущество, может быть, счастье! Дарю вам любой при единственном условии: чтобы вы сами донесли его до выхода!» Нечего говорить, что девочке не удалось не только приподнять, но и с места сдвинуть золотой брус; однако сомнительная щедрость богача и его «разбойничья пещера» запомнились ей на всю жизнь.

Богатство, почёт, могущество - пустые слова для ребёнка - но счастье? Возможность дарить счастье другим?

При всей своей благовоспитанности, при всём своём искреннем интересе к людям, этого интереса заслуживавшим, при всей своей тяге к ним, М<ария> А<лександровна> не обладала способностью слияния с окружающей её средой; наоборот, велика была в ней сила, м. б. полностью неосознанная, одинокого противостояния и противодействия именно среде, множеству, нечего и говорить, что среда, как таковая, отвечала ей взаимностью. Этим своим свойством противостояния, равно как и многими другими, она наделила в большей степени старшую из своих дочерей, Марину, чем младшую, Анастасию. Любимица матери, Анастасия была податливее, уживчивее, мягче, легче, поэтому и легче был и материнский нажим на неё.

Из Марининых рассказов о собственном детстве вставала — одним сплошным жарким — малинным, земляничным, смородинным летом, одной сплошной, выпиравшей из узких пройм тогдашних платьев, из строгих границ тогдашних правил - детской радостью -Таруса на Оке, тишайший безвестный городок и за его пределами, за церковкой Воскресенья, за длинно-тянущимся по крутым, пустынным холмам кладбищем, за раскольничьей часовней, возникал - уже тогда Старый деревянный... [не закончено].

Воздействие этих родителей на этих детей и настойчивое материнское и неприметное отцовское оказалось длительным и прочным - на всю жизнь память об этих родителях для этих детей не отходила в прошлое по мере того, как сами они росли, взрослели, старели. Такие это были родители и такие дети.

Марина моего детства олицетворяла собой праздник. С революцией я оказалась вовлечена в мир взрослых, между мною и матер: о

рухнули возрастные барьеры. В Марининой Власти находились оба полюса воспитания: праздник и наказания.

Марина казалась той же, что и в Москве — та же чёлка, те же серебряные браслеты, те же глаза, глядящие мимо собеседника в свою и его даль, и те же неукоснительные привычки — к утренней работе, ночной бессоннице, долгим прогулкам, чёрному кофе, и те же взаимоисключающие свойства — сдержанность и неукротимость, непримиримость и кротость, долготерпение и вспыльчивость, общительность и жажда уединения, та же увлечённость (увлекаемость) людьми при внутренней неспособности, невозможности длить с ними отношения.

Но совершился в ней — человеке, в ней — поэте необратимый, ещё простым глазом не видимый и неискушённым ухом не слышимый поворот, перелом отлучённости от окружающей жизни, участником которой она перестала себя ощущать. Отключилась способность находиться на поверхности жизни, на плаву, вместе с ней, хотя бы наперекор, определилась незаряжаемость ею и неслиянность с нею, чужой, чужим принадлежащей, вовне находящейся. О недоверии к окружающему, о недостоверности его, несмотря на «успех».

Человек не среды, а страны, Марина, расставшись со страной, замены ей в «среде» какой бы то ни было — не искала да и не могла искать. Эмиграция же сразу превратилась именно в «среду» расщепившуюся, распавшуюся к тому же на ненадёжные микро-мирки группировок, приходов, землячеств, в которых Марине не хватало бы ни воздуха, ни пространства, если бы она и попыталась бы сжиться с ними и вжиться в них, ни просто смысла. На ладони её судьбы начала обозначаться жёсткая, глубокая линия одиночества.

1 Это заглавие вынесено А.С. Эфрон на первую страницу тетради, на обложке которой написано: «О маме».

2 Заключительная строка стих. М. Цветаевой 1920 г. «Писала я на аспидной доске...»: «Ты - уцелеешь на скрижалях» (I, 538) - относится к имени мужа, вы гравированному на внутренней стороне обручального кольца.

3 Елена Феликсовна Усиевич (1893-1968) - литературный критик.

4 Жан-Батист Грёз (1725-1805) - французский живописец.

5 Речь идет о копии с картины И.Н. Крамского «Оскорбленный еврейский мальчик», сделанной бабушкой А.С. Эфрон Елизаветой Петровной Дурново. А.С. ошиблась, приписав эту копию бабушке по материнской линии Марии Александровне Цветаевой.

* См. наст. изд. Т. III. С. 66, примеч. 11,

7 Речь идёт о художнице Магде Максимилиановне Нахман. См. наст. изд. Т. III. С. 156, примеч. 1.

8 Петр Семенович Коган (1872-1932) - историк литературы - и Надежда Александровна Нолле-Коган (1888-1966) - переводчица, родители будущего писателя Александра Петровича Нолле (псевд. Александр Кулешов; 1921-1990).

8Софья Яковлевна Парнок (1885-1933) - поэт, литературный критик, пере водчица. К ней обращен поэтический цикл М. Цветаевой «Подруга» (1914-1915).

10 См. наст. изд. Т. II. С. 164, примеч. 4.

" Владимир Иванович Гольцев (1836-1918) - ученик Вахтанговской студии, затем однополчанин С.Я. Эфрона по Добровольческой армии. Погиб на фронте.

12 Дмитрий Иванович Иловайский (1832-1920) - русский историк монархического направления. Автор многотомной истории России и учебников по русской и всеобщей истории. Упоминается в прозе М. Цветаевой «Октябрь в вагоне» и в «Повести о Сонечке». Д.И Иловайскому и его семье посвящены мемуарные очерки В. Муромцевой (В.Н. Буниной) «У Старого Пимена» (1932) и М. Цветаевой «Дом у Старого Пимена» (1933).

13 Старшая дочь И.В. Цветаева Валерия родилась в 1883 г., старшая дочь Д.И. Иловайского от второго брака Надежда - в 1882 г.. Ольга родилась в 1883 г.

14 Вера Николаевна Муромцева-Бунина (1881-1961) была племянницей, а не дочерью Сергея Андреевича Муромцева (1850-1910), председателя первой Государственной Думы.

15 А.С. Эфрон ошиблась: Петр Аполлонович Дурново был её дедом, а не прадедом, и его жену, урожд. Посылину, звали Елизаветой Никоноровной.

18 Примеч. о Я К. Эфроне см. наст. изд. Т. I. С. 227, примеч. 1

17 М. Цветаева имеет в виду 2-ю строфу стих. «Декабрьская сказка»: «Мы были дочери почти царя, / Почти царевны» (I, 134).

18 Софья Исааковна Чацкина (1878-1931) и её муж Яков Львович Сакер (1869-1918) - издатели литературно-критического ежемесячника «Северные Записки». Опубликовали в своем журн. (№ 1, 5/6 за 1915) ряд стихотворений М. Цветаевой, а в № 9, 12 за 1916 г. её перевод романа «La nouvelles еэрёгапсе» («Новое упование») французской писательницы Анны Елизаветы де Ноай (Но-айль; 1876-1933).

О встрече с ними в Петербурге М. Цветаева вспоминает в мемуарном очерке 1936 г. «Нездешний вечер» (IV, 281-292).

13Об А.Д. Мейне см.: наст изд. Т. II. С. 74, примеч. 1.

САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА?



Марина Цветаева и Аветик Исаакян1 впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, удрузей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Дан-фер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой — потому что одна сторона её стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой - от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стёрло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.

Прохожих было мало, и они не спешили: сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждала замедлить шаг и освободиться от напряжения...

Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она — для всех неожиданно — назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».

В.И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.

? Впервые: Литературная Армения. 1967. № 6.

И коренастый, плотный, с весёлыми разбойничьими глазами и чёрной разбойничьей бородой, деятельный и азартный Владимир Иванович, и кроткая, полная неторопливой и строгой грации жена его, Маргарита Николаевна любили Цветаеву и были ей подлинными друзьями; она чувствовала себя у них, в их темноватых пахнувших воском и книгами комнатах как дома, нет — лучше, распрямлённее; слишком труден и нищ был её быт, слишком удручал он её бытие, чтобы именно у себя дома могла она быть вполне самой собой.

Аветик Исаакян. 1927 Рис. Сирануйш Геворкян (Публикуется впервые)

Не помню сейчас предысторию отношений Исаакяна и Лебедевых: по-видимому, знакомы они были давно. Во всяком случае в тот осенний день 1932 года Исаакян сидел за лебедевским обеденным столом не как новый гость, а как свой человек, и слова, которыми он обменивался с хозяевами, показались мне привычными и о привычном; а может быть, причиной тому была вообще свойственная Исаакяну (по крайней мере на людях) сдержанная непринуждённость. Мне довелось встречать его ешё несколько раз в иной обстановке и в ином окружении, и всегда он на всё и всех глядел серьёзно, свободно и без любопытства,словно уже всё перевидал и переслушал, словно всё ему не впервой и не в новинку.

Да так оно, вероятно, и было.

Сдержанна была в тот день и Цветаева — как при каждом новом знакомстве. Иногда такой — держащей на расстоянии — оставалась она и в дальнейшем, навсегда замораживая собеседника; иногда раскрывалась с детской доверчивостью, но никогда — с первого взгляда; да и этим самым первым взглядом ярко- и светло-зелёных глаз — одаривала не сразу. Она сперва к собеседнику прислушивалась; вполоборота, опустив глаза, чуть нахмурившись — вникала в голос, впивалась в явный и тайный смысл слов, на слух определяя друга, недруга или равнодушного; задавала вопросы или отвечала на них сжато, холодно и чрезвычайно учтиво: то была обманчивая холодность и опасная учтивость — ненадёжная завеса, из-за которой в любое мгновение мог сверкнуть язычок пламени.

Беседа — как и приличествует застольной — шла обо всём и ни о чём, казалось, она обтекала обоих поэтов, не задевая; потом стали возникать островки общих знакомств, дружб, пристрастий и неприязней — обоюдная разведка именами. Помню, как всплыло в разговоре имя приятельницы Исаакяна и Цветаевой — Саломеи Андрониковой-Гальперн2, грузинки, петербуржанки и парижанки, о которой Исаакян сказал, что женщины её породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными; конечно, вслед за Саломеей возник и Мандельштам с посвященной ей «Соломинкой», и история с «Историей одного посвящения». Помню, как заговорили о Бальмонте (он и его жена Елена были желанными гостями в этом доме) и как тетивой-струной — напряглась Цветаева: она к Бальмонту относилась ревниво-бережно и нежно, и все нежнее и бережнее по мере того, как он старел, слабел, седел, сдавал - и не выносила, когда начинали ругать его стихи. Ругали же, кажется, все, за исключением жены и дочери, ругали по той же инерции (анти-моды), по какой когда-то восхищались.

Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперёд, как щит выброшенным утверждением о том, что Бальмонт — «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровиза-торски-певческое (менестрель) — несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, — чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив что, когда Бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других — водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем - слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды — пустыня, а вода без суши, в конце концов — океан. Цветаевой понравилась исаакяновская формула сотворения поэтического мира, и она впоследствии вспоминала её и цитировала, находя чрезвычайно точной применительно к самой себе — не как к пустыне: к одинокой скале.

— Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то, — сказала она и прочла на память стихотворение, посвящённое ему ещё в России, и потом - на память же — мандельштамовскую «Соломинку», и ещё несколько своих — ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору её творчества, когда грозный бог поэзии ещё не требовал от неё сжатости — той самой отжатости от лирической влаги - во имя предельной точности поэтической формулы — на самом крайнем острие человеческой правды.

Как они были красивы оба — он слушающий и она читающая — и как схожи в завершённости своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила

хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев — и вековая усталость всего облика; и её, все ещё мальчишеская, все ещё высоко занесённая головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом — и её бледность — как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз — о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! — и её, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская её осанка!

Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.

Потом, по её настойчивой и ласковой просьбе читал он — на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни — читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам — и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, - обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.

— Господи, да вы — настоящий горный поэт! — воскликнула Цветаева.

— Да и вас не назовёшь равнинным поэтом! — ответил он.

Помню один краеугольный разговор того дня — о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы...», - часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими — вслух и молча — всю свою жизнь. У неё было особое свойство — постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое - не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути — к поверхности («хочешь писать дерево — стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чём, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть её «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть своё лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под веками рождались таинства»)3 — и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» — от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворён — «Венера Милосская — плоть в мраморе. Джиоконда - лицо на холсте. Душу

же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причём — каждый свою».

Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее — спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаа-кян утверждал и отстаивал — впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, — равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл<ладимира> Ив<ановича>, выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него — сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чём-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»

Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усечённой вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали — беззвучно, как в страшном сне — подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой — всё было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным...

— Вот таким я вижу балет, — невинно сказала Цветаева. — Или, если заставить «их» замереть — скульптуру. Искусства не моего измерения.

Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.

Я отправилась вместе с матерью — помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал своё собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.

Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле - совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) - собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и

воскресеньям, да ещё американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.

В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.

Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») — шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас — Исаакян и Цветаева - впереди, как Орфей и Эвриди-ка, — к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.

Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным её чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъёма, во всём праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях её ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.

То была статуя Самофракийской победы — к ней-то и подвёл Исаакян Цветаеву - и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь её подножие - из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, - обогнуть его, так и не взглянув вверх.

Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил её юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в её широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.

Всё в ней было движение, упругость, устремлённость; всё было живо; всё было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.

— Ну как, Марина Ивановна? - спросил Исаакян.

— Я давно её знаю и люблю, — ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. - И всё же, «в начале было Слово», - добавила она, помолчав.

Были ещё встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Мёдон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьёз слушал его, терявшие связность, разбредавшиеся речи. Были ещё встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них - ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и всё было по-прежнему, — потому что в памяти всё перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии - осенённых бессмертными крылами Ники Самофракийской.

1 Аветик Саакович Исаакян (1875-1975) - великий армянский поэт. См. о нем письмо А. Эфрон С.Н. Андрониковой-Гальперн от 20.Х.1967 г. и примеч. к нему (Наст изд. Т. II).

2 См. примеч. к письму С.Н. Андрониковой-Гальперн от 12.XII.1966 г. (Наст, изд. Т. II).

3 Завершающие строки 5-й строфы стих. 1923 г. «Каким наитием...» (цикл «Деревья»),

ВОСПОМИНАНИЯ О КАЗАКЕВИЧЕЙ



Познакомилась я с Казакевичем летом 1955 года, только что вернувшись из Туруханской ссылки. Год этот остался в памяти смутным и трудным. После радости реабилитации пошло свыкание с ней, врастание в новое состояние. Для этого надо было сломать неверное, но ставшее привычным, как в тесном своём быту, так и внутри себя, отважиться шагнуть вперёд, но ешё вслепую, на ощупь, пока глаза не приспособятся к свету, руки-ноги - к отсутствию незримых и давних кандалов. Переход из одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки. Так или иначе, каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, и к тому, доарестному, довоенному, самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе - никто. Время не миновало ни нас, ни того прошлого, которое подспудно продолжало для нас оставаться настоящим - сегодняшним и истинным — рассудку вопреки. Истинным для большинства из нас, доживших и уцелевших. Да уж так ли уцелели дожившие, чтобы осознанно рассчитывать на несокрушенную целостность когда-то оставленного?

Кто распродав, а кто раздав немудрящее своё барахло, уложив в пламенеющие суриком деревянные новенькие чемоданы то, что казалось необходимым в новой жизни, вновь унося в памяти ставшие вчерашними дни, отношения, образы, с грузом прожитого ехали мы к недожитому, недоданному. Будет ли додано, будет ли дожито?

На дворе был июнь, на Енисее — ледоход; нарядный белый «Балхаш» - первый гость с материка в эту навигацию — маневрировал среди чёрных ангарских льдин, державших путь к океану. День был пасмурный, холодный; бреющий ветер бросался жёсткой крупкой.

V Впервые в кн.: Воспоминания о Казакевиче. М.: Советский писатель, 1979.

Заслышав наш прощальный гудок, Туруханск дрогнул, вытянулся во фрунт, чтобы напоследки предстать нам таким, каким мы годы назад увидели его впервые, потом, тускло сверкнув всеми, цвета рыбьей чешуи, оконцами, отвернулся уже отъединенно и стал, медленно сливаясь с горизонтом, отходить в прошлое.

Помню, Москва поразила своей — иного слова не подберу — округлостью. От лихорадящего, самому себе противоречащего города 1937—1939 годов на первый взгляд и следа не осталось.

В те годы улица Горького только ещё вгрызалась в Тверскую, шла в наступление от Пушкинской площади к Белорусскому вокзалу; по ночам против здания «Известий» тракторы рвали на части сопротивляющиеся розовые стены Страстного монастыря; на месте Арбатского метро был крытый рынок; туда, не смешиваясь с несказанной московской толпой, ходили за покупками нежно-яркие, игрушечные чужеземки, в кимоно и сандалиях-котурнах на высокой подошве: в Морозовском доме1 помещалось японское посольство. По всей Москве постукивали, позвякивали, поскрипывали уютные красные трамваи; их обгоняли, навсегда оставляя позади, чёрные отечественные автомобили — «Эм-один». Трёхрублёвыми штрафами москвичей приучали к пешеходным дорожкам; андреевский классик печального образа2, казалось, прочно сидел на своем пьедестале. В один прекрасный зимний вечер столица праздновала новую, сталинскую конституцию на Манежной площади, в двух шагах от зелёного Лубянского здания со слепыми часами во лбу; каждая минута на них была чьей-то последней; на площади играл оркестр НКВД — народ плясал под его надраенные медные дудки.

Москва 1955 года показалась мне внешне устоявшейся, гладкой, бестревожной. Слаженное движение толпы и транспорта приобрело стремительную плавность. Люди были хорошо и весело одеты, с улиц уходила ветхозаветность, из витрин — допотопность, Византия куполов сменилась псевдоготикой небоскрёбов, на всём лежал непривычный глазу и сердцу глянцевитый налёт сытости, даже пресыщенности. По выкорчеванным нашим корням не осталось ни ям, ни рытвин — эта Москва по нас не плакала и не кровоточила. Она встречала нас вежливо, рассчитывалась с нами по постановлению за №..., очень хорошему постановлению! - заносила во внеочередные списки для получения жилплощади взамен изъятой, выплачивала «выходное пособие» в размере двухмесячной зарплаты, предоставляла свободу сызнова отращивать вершки и корешки. Она не раскрывала нам объятий, однако и не поворачивала спину, ещё не зная, как с нами быть дальше. Уцелевшие друзья вполголоса радовались нам, уцелевшим; рассказывая и расспрашивая, невольно переходили на шёпот. Они,

как и мы, видимо, переживали своё состояние невесомости, но их невесомость отличалась от нашей опять же некоторой округлостью, обкатанностью, которых были лишены мы, прибывшие из края острых углов, сами — сплошной острый угол.

Как и в 1937, я приютилась у Лили с Зиной, в их крохотной, тёмной и неизменно доброй норке. Тёткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь. Все мы трое спали на старых горбатых сундуках, под угрожающе провисавшими книжными полками. В изголовье у Зины стоял железный ящик с маминым архивом, привезённым после её гибели моим братом Муром — из Ела-буги через Ташкент — и сбережённый тётками вплоть до моего прибытия. Чтобы в этот ящик засунуть хотя бы руку, требовалось каждый раз разорять многослойное Зинино гнездо, перекладывать её постель на постель больной Лили, ставить дыбом доски, на которых лежал матрац. Мамины тетради я доставала наугад - и ранние, и последние, где, между терпеливыми столбцами переводов, навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне, наброски безнадёжных заявлений, всем, от Сталина до Фадеева, и слова: «Стихов больше писать не буду. С этим - покончено». Читала их по ночам, когда затихала большая коммунальная квартира. Напрасно думала я, что когда-то выплакала все слёзы, - этого было не оплакать. И требовала вся эта мука не слёз, а действий, не оплакивания, а воскрешения.

Днём я уходила - кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу; а пепел Клааса стучал в сердце моё и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми; естественно, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слёзы, равно вызывавшиеся и чужим участием, и чужим равнодушием. Участия, впрочем, попадалось маловато: иногда в начальственных или секретарских зрачках вспыхивала искорка любопытства, но быстро угасала: от «всего этого», воплотившегося во мне и ещё ни чуточки не выветрившегося, лучше было быть подальше. Не внушала доверия и убогая моя одежда, штапельные платьишки, сшитые в Туруханском «ателье», по фасону, шедшему мне шестнадцать лет тому назад, ни грубая обувь, ни рыжие чулки. Для того, чтобы одеться-обуться «как все», нужны были деньги, нужна была, следовательно, работа; для получения работы требовалось «выглядеть». А я не выглядела. Мало того, что не владела я ни той одёжкой, ни тем умом, по которым встречают и провожают, — не было у меня и элементарнейшей человеческой шкуры: ту, дублёную, я поспешила скинуть в Туруханске, а новая ещё не наросла. — Однако, прежде чем браться за мамины труднейшие дела, надо было хоть как-то справиться со своими, такими, казалось бы, несложными, учитывая и реабилитацию, и восстанавливаемые ею все и всяческие мои права... Но, приученная преодолевать непосильное, я разучилась перешагивать невысокие порожки человеческих и служебных — только-только входящих в норму — взаимоотношений.

(Обо всём этом так подробно потому, что «я» тех лет была определенным явлением, то моё «я», возможно, являлось обобщением некоторых, а может быть и многих других, «я», находившихся в моём положении и подобно мне сталкивавшихся в начале своего реабилитированного пути с неясностью, неопределённостью, выжиданием, с многолетней инерцией недоверия.)

В тот день я должна была встретиться с Вильмонтом, с которым кто-то из знакомых говорил обо мне. Он, тогда, кажется, член редколлегии журнала «Иностранная литература», обещал дать мне первую мою вожделенную работу — стихотворный перевод то ли Элюара, то ли Арагона. Редакция помещалась в левом крыле здания Союза писателей, бывшем «Дворце искусств» на бывшей Поварской — адрес этот был мне хорошо знаком с самого раннего детства.

Войдя в распахнутые ворота, я одновременно всё вспомнила и ничего не узнала; не узнала, несмотря на то, что внешне за три с половиной десятилетия ничто почти не изменилось - только мощеный въезд, курчавившийся ромашкой, да запущенный газон, среди которого дичали соллогубовские розы, были залиты асфальтом. В правом флигеле жил в двадцатые годы Луначарский со своею Розенелью и двумя мальчиками; в левом — художник Милиотти, сын мариниста, с женой и дочкой. В свободное от агитпропработы время Милиотти реставрировал старинные иконы, жена его, окружённая строгими византийскими ликами, варила на керосинке пшено и отруби. В полуподвале центрального здания обитала цыганка Катя с мужем шофёром, добрая глазастая Катя, шившая нам, голодраным «писательским детям», тапочки на верёвочной подошве и частенько совавшая мне, самой слабенькой и младшей из всех, то картофелину, то кусок почти настоящей лепёшки. Там же доживала свой век слепая старушка, бывшая крепостная графов Соллогуб, толстовских Ростовых; мы, дети, и влеклись к ней, и побаивались её незрячести, её быстрых, ласково-цепких пальцев, которыми она пробегала по нашим головам и лицам: казалось, они могут защекотать до смерти... Совсем-совсем внизу, в самых недрах помещалась сказочная (сказки Перро с иллюстрациями Доре) — графская кухня — с великанской плитой, котлами, чугунами, ушатами; в кухню вели вытоптанные, корытообразные ступени. Там было очень темно, очень страшно, там стояла гулкая, знобящая тишина.

Нам, детям, принадлежал двор — весь, с дикими розами, дикими китайскими яблоньками, усеянными горькими плодами, - и прохладные заросли сирени вдоль флигелей, и разные пряточные закоулки; мы играли там целыми днями, пока в парадных комнатах «Дворца» рождалась, развивалась, спорила, пробивалась, выбивалась в люди юная советская литература.

Те дети выросли и состарились; теперешним не к лицу было бегать по сугубо учрежденческому двору; на нем высоко и одиноко торчал чёрный узкий памятничек Горькому, оцепленный персональными и служебными машинами.

Я пришла раньше назначенного мне Вильмонтом срока, у меня ешё оставалось время войти внутрь этого дома, в памяти моей многоголосого, как праздник, и всегда многолюдного. Тут, под сенью мраморных Психей и малиновых драпировок, в белизне и золоте дворянских покоев, освещенных то лучами солнца, зеленоватыми от затенявших окна кустарников, то тускловатыми и тёплыми огнями керосиновых ламп, отмечали свои юбилеи старшие, прежние, и принимали боевое крещение новые, молодые. Тут мама бывала очень часто, почти ежедневно; тут читала она впервые «Царь-Девицу» и «Фортуну» перед аудиторией, вмешавшей столько литературных и человеческих несовместимостей и взаимоисключений!

В том, что мне довелось прийти именно сюда, в том, что сомкнулся и этот круг тридцати пяти лет в диаметре, было, верно, доброе предзнаменование! Но нет, дом внутри оказался глух и нем; если прежде встречал он пришедшего всеми своими комнатами, то теперь он состоял из закрытых дверей, выходивших в казённую тоску коридоров; вместо человеческих голосов в невидимые щёлки и замочные скважины просачивался сухой стрёкот пишущих машинок и пахло «бумагами» — папками, протоколами, инструкциями — чуть ли не приговорами — как в НКВД. И этот запах, и вид ведущих из ниоткуда в никуда коридоров заставил меня, вольно вошедшую, выйти крадучись, как в тюремном, кафковском сне.

В маленьком — сплошные столы! — помещении «Иностранной литературы» толстый, лёгкий, диккенсовский по форме и неведомый по существу Вильмонт встретил меня любезно и приветливо, вручил мне французский текст переводов, сказал, что с ним можно не спешить — время терпит! (И оно, действительно, терпело, ибо стихи эти были давным-давно переведены по заказу редакции кем-то из «маститых», и мой перевод, на который я возлагала столько надежд, естественно, оказался никому не нужным.)

После «деловой» части Вильмонт пригласил меня позавтракать с ним в писательском клубе, тогда помещавшемся в старом здании, рядом с «Дворцом искусств». Час был ещё ранний, столики — почти все свободны, только в углу, недалеко от входа, расположилась небольшая, уже подвыпившая, компания; одного я узнала, почти не изменившегося, маленького, сутулого, с резкими чертами и складками на лице Олешу. Разговор — сугубо мужской, ибо о женщинах, — то разносился по зальцу, то затихал, прерываясь взрывами смеха; всё мне казалось странным - от белых скатертей, никелированных судочков и цветов на столах до отрывков чужого, сытого и пьяного разговора, вторгавшегося в наш с Вильмонтом, неклеившийся. Вильмонт говорил мне о маме, о том, как он с ней познакомился (или ещё раньше был знаком - не помню), как она для него, т. е. для «Интернациональной литературы», делала переводы, и что переводы эти были блестящие, и что у него они, верно, где-то сохранились... Но слова его были круглые и не проникали дальше слуха, - круглые, обтекаемые по привычке, гладкие, обегавшие и миновавшие главное, как бы благополучные и о благополучном. Мы ели что-то вкусное, давным-давно мною забытое, и эти круглые слова перемежались жеваньем и запиваньем и чужим, долетавшим до нас смехом. День был солнечный, от бликов, сверкавших на приборах, скатертях, половицах, на полированных готических хорах, уходивших ввысь, подобно органу, немного дурнило, как на пароходе.

- Как вы думаете, — прервала я Вильмонта, — не пришло ли время издавать Цветаеву? Вот я сейчас разбираю материнский архив, у меня подбирается материал на вполне «проходимую» книгу — ну пусть это будет для начала только книжечка - лирики... К кому бы мне с этим обратиться? Как действовать? Через кого?

Вильмонт на секунду задержался с ответом, потом сказал, что он думает, что, действительно, время как будто бы пришло или приходит и очень хорошо, что архив сохранился, но что вот он не очень себе представляет, к кому и куда обратиться по поводу издания книги или хотя бы книжечки, так как он лично не связан с издательствами и никого такого не знает и вряд ли чем-нибудь смог бы помочь, несмотря на... кстати, погодите, вот тут как раз Казакевич, вот с кем можете посоветоваться, уж он-то со всеми знаком и вообще порядочный человек...

- КАЗАКЕВИЧ! - крикнул он куда-то в сторону подвыпившей группы. - КАЗАКЕВИЧ! Подойдите на минутку!

Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бросил: «Сейчас!» - и вновь облокотясь, подавшись к сближенным головам собеседников, продолжал разговор. Мы ждали. Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной походкой - весь несколько нечёткий и небрежный, даже неряшливый - и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего роста, неопределённо-светлый, в сонных губах — тлеющая папироска, за очками не видно глаз — какой-то набросок человека! Отодвинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, неторопливо и скучно обвёл очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне — не то, не тот!

- Познакомьтесь: Казакевич, - бодро протрубил Вильмонт, -это - А<риадна> С<ергеевна> Э<фрон> - дочь Марины Цветаевой, она...

И тут произошло поразительное. Всё, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно схлынуло, как румянец, сменяющийся бледностью; словно кто-то дёрнул и, сверху донизу, от лба до подбородка, сорвал вялую, лоснящуюся кожу сытно пообедавшего, мирно-равнодушного, чужого человека, и я увидела лицо его души.

Это было чудо, и как таковое не поддается описанию; даже теперь, столько лет спустя, оно не стало воспоминанием, а продолжает жить во мне неугасающей вспышкой, непреходящим мгновением, поборовшим само необоримое течение времени.

Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по железной собранности, по стремлению защитить, братское, отцовское, материнское, самое несказанно-близкое человеческое «я» рванулось навстречу моему - недоверчивому, изуродованному, искажённому -подняло его, обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло — единой вспышкой золотых проницательных грустных глаз.

Вот с этой-то секунды и началась моя истинная реабилитация.

Оборачиваясь назад, вижу, что Казакевича знала и очень хорошо, и очень мало. Мало — потому, что встречались мы редко, разговаривали скупо, переписывались по-деловому. Хорошо — потому, что нам сразу, с первого того взгляда и до того последнего, не потребовалось ни близости во времени и пространстве, ни многоглаголенья устного или письменного для того, чтобы узнать друг друга. Я говорю не об узнавании — открытии человека, а о том, которое случается как бы после долгой разлуки, независимо от того, была ли эта самая разлука.

Мы встретились и расстались как однокашники, как однополчане, как люди одной мужской судьбы, несмотря на то, что кашу, которую каждый из нас хлебал или расхлёбывал, жизнь для нас варила в разных походных котлах, что моя армия состояла из сплошь разжалованных «чинов» и что мужской судьбой он был награждён по мужеству своему, а я - по недоразумению.

Отношения наши были искренни и просты, но простота эта никогда не оступалась в фамильярность. Мы не только вслух, но и внутри себя обращались друг к другу на «Вы», как младший к старшему, несмотря на то, что были однолетками; но я оказалась старше Казакевича на все те - с 1939 по 1955 - 16 лет, он меня - на всю войну, да и не только; дело в том, что по сути своей, по всему своему внутреннему складу Казакевич принадлежал к поколению отцов, т. е. как бы на целое поколение раньше себя и меня родился.

Он был из тех, кто в 1917 году встал плечом к плечу с живым Лениным и ленинское вбирал с живого голоса и действия, а не разбавленным и приспособленным к нагрянувшим с тех пор временам. Ленин, которого охранял и защищал Казакевич, не имел ничего общего с растяжимым железобетоном цитат, не походил на елейные или чугунные портреты поздних иконографов, на серые привокзальные скульптуры, при помощи которых формировались сознание и вкус наших сверстников. Казакевич, которого вёл за собой Ленин, шёл за ним не как слепец за поводырём, а как зрячий за зорким; он не был ни утратившим, ни ищущим, как люди нашего и последующего поколений, а нашедшим и в найденном утвердившимся.

Старые большевики, которых мне довелось встречать, увы, только в лагерях, доказали мне, что быть ленинцем — это талант, а не механическое подражание таланту; что за то, чтобы быть, а не слыть, — расплачиваются жизнью...

Вот и Казакевич был, а не слыл', и оказался он старше меня на всю свою ленинскую партийность.

За книгу Цветаевой он взялся без промедления. Узнав от меня, что рукописный архив моей матери ещё не разобран и что из него во время войны исчезли опубликованные при её жизни сборники, необходимые для составления предполагаемой книги, Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнёсся с воодушевлением, ко мне — с благожелательным и тактичным любопытством.

Вначале я было отшатнулась от этого знакомства; слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке.

- Всё знаю, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. - Поймите, то было время не только доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она - жива, а он, А<натолий> К<узьмич>, безнадёжно болен.

— Не может быть! Такой богатырь?

— У него уже был миллион инфарктов и он ждёт — каждый день и каждую минутку — последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасен-ков полезнейший человек; с его мнением считаются — и никто так не знает фарватер, как он.

К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку3.

В том, что Казакевич выбрал в «соратники»

I

Тарасенкова, была и ещё одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Э<ммануил>

Э.Г. Кишке кич

Г<енрихович> глубоко жалел этого одарённого и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от её излучения, подобно жертвам Хиросимы.

Не доведённая до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.

Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоём. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по этим - временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.

И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшего все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достаёт — одну задругой - цветаевские книги, машинописные и типографские оттиски, переплетённые им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.

Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из материнского архива и проданную в Лавку писателей, откуда её извлёк Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснёными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день. - А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губош-лёпистое. Близость смерти делала его значительным...

Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зелёного абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от её дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:

МАРИНА ЦВЕТАЕВА Стихотворения, поэмы, драмы

Этот листок у меня и сейчас хранится.

Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Всё сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое, ею созданное, произведение, теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока ещё мифического «широкого читателя», был вправе нарушать и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушённой, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей в лето господне 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю её творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка — таланта и времени?

Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, — с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом и цензорской хваткой.

Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно...

«Прекрасное стихотворение, — мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, - но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, придерётся Главлит. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла “Комедиант”, а? Жаль “Сивиллу”, я понимаю, но...»

Он, действительно, понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».

В недалёком будущем мне пришлось убедиться, насколько, в общем-то, был терпим (в пределах дозволенного) — Тарасенков.

Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причём, вспоминаю

теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья А<натолия> К<узьмича>, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной, непосредственностью.

Красивая, похожая на императрицу Евгению4 в современном во-площении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тёк весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счастливыми, а счастье - прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. — «Ну, как работа над книгой?» -спрашивал, серьёзнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и Главлиту было что выкидывать — не то начнут резать по живому».

Новый 1956 год я встречала с А<дой> А<лександровной> в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.) Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты ещё стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками ёлочка, густо увешанная игрушками.

Тарасенков был весел, оживлён: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смешно о несмешном.

- Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — всё, всё — и какие попутчики были, и о чём говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети...

Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, солёные огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»...

— «Молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели...»5, — проговорил Тарасенков, - съездить бы вот так во Владивосток и обратно! - и грустно добавил: - Тогда и помирать можно...

Выслушав мой отчёт о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чём умалчиваю,

и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.

Потом речь пошла о мамином «Фениксе» — ранней пьесе из цикла «Романтика», которую в моё отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочёл эту вещь, она ему очень понравилась; оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.

Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.

- Не понимаю, - сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, — всё же почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это — первая книга, от неё зависит судьба последующих...

- Потому, — говорила я, - что «Феникс» - это не та Цветаева; настоящая Цветаева - это «После России», это - поэмы «Горы» и «Конца», это — «Тезей» и «Федра»...

- Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложнённые, и те и другие — талантливы, и те и другие - Цветаева, в движении, в пути.

- Нет, — твердила я. - Настоящая Цветаева - это та, что погибла; та, что писала «Феникса», — выжила бы. Посмертная книга- не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник...

- ...нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всём его, так сказать, объёме; воздвигать и жизни его, и гибели. И не следует забывать, А<риадна> С<ергеевна>, в какое время мы живём и сколько ещё барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?

- Да бросьте вы прикидываться, А<риадна> С<ергеевна>! «Феникс» — отличная пьеса... — скучающе, капризно произнёс Тарасенков — ему надоел бесплодный спор.

Прикидываться! слово ещё не успело дойти до сознания, я только ухом услышалаего, как слёзы буквально хлынули у меня из глаз, так же непроизвольно, как в детстве, когда с разлёту ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука. Загнать их обратно было сразу поздно — они уже бежали по шее, за ворот. Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу, медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.

Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.

Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересёк комнату и молча поцеловал мне руку.

Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречён; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.

Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое, полупечальное письмецо из Узкого; оно было ешё живое, в нём говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного, листка, который я вертела в руках, обнадёживала, казалась опровержением нематериальное™ слухов.

Позвонить Маше? Спросить? Но - как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу.

- Э<ммануил> Г<енрихович>? правда ли...

- О Тарасенкове? Увы, правда, А<риадна> С<ергеевна>. Похороны тогда-то, там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чём не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как это они, очевидно в сговоре с врачами, — направили в Узкое столь бестактного больного! Ну, не п-подлецы ли?

Пауза, и:

- Ах, А<риадна> С<ергеевна>, если бы вы знали, как он не хотел умирать!

Он был человеком ярких и глубоких качеств, страстей, дарований; человеком сильного, глубокого, отзывчивого сердца и ума; внешностью не обладал, манерами, повадками — защитного цвета. Был ли то органически-защитный цвет скромности, или плащ Гарун-аль-Рашида, позволявший ему видеть и слышать жизнь, сливаться с ней, ненаряжённой и неприкрашенной, таящей, как он сам, своё богатство и могущество? Или и в «мирной» обстановке не пожелал он расстаться с незримой теперь шинелью фронтового братства?

Только глаза выдавали в нём бойца, Гаруна, поэта.

И жил он по-бивачному — вместе со всей семьёй. Ни в нём, ни в Гале, ни в дочерях, ни в самой их «писательской» квартире не чувствовалось ни солидности, ни оседлости. Серьёзность - была, а вот солидности — на на йоту. Всё вещественное было просто, случайно, второстепенно — одежда, обстановка... Казалось, что никто тут не привык, не пустил корней, что это — не навсегда, а так, передышка, и каждый готов — по сигналу - вскинуть мешок на плечи и шагать дальше, оставив рояль и захватив с собою — музыку.

Казакевич любил своих — проницательной, со-страдающей, сочувствующей, со-радующейся любовью. Он равно понимал и муку Галиных предугадываний и воспоминаний, и первооткрывательскую робость и смелость Олиных школьных каракуль и аккордов, и щемящее мужество такой ещё невзрослой самостоятельности Ляли и Жени.

Я очень давно не видела дочек Э<ммануила> Г<енриховича>, но в ту пору, порядочно лет тому назад, это были хорошие девочки и отец ими гордился. Пусть же и настоящее, и будущее их окажется достойным отцовской гордости!

Помню один вечер, когда я забежала к Казакевичу по каким-то очередным делам; Галя принесла нам — для бодрости — по чашке чёрного кофе, вышла и тотчас вернулась с блюдом огромных, неправдоподобных яблок. Над этими яблоками глаза её сияли и радовались, а не вопрошали, как всегда, горестно.

- Попробуйте! - сказала она. — Это Женя привезла!

- Съешьте, А<риадна> С<ергеевна>, ну правда же, съешьте хоть одно! - начал угощать и Э<ммануил> Г<енрихович> (как будто в силах человеческих было одолеть два таких яблока!). - Не простые ведь, золотые, Женины трудодни!.. Вы знаете, славные у нас девочки, не признают «писательских» привилегий, врачебных справок и родительского заступничества и попустительства. Ездят себе со своими вузами на воскресники и субботники, на посевные и уборочные - куда пошлют и на сколько бы ни послали. Работают всерьёз и возвращаются с почётными грамотами и, вот, с яблоками... А там, кстати, нелегко - и работа нешуточная, и народ всякий. Хватает и пьянства, и буянства, и несчастных случаев. Ну что же, пока, как говорится, Бог милует...

Он, улыбаясь, взял с блюда самое крупное яблоко и взвесил его в ладони. В одной руке у него было перо, в другой - яблоко. Как скипетр и держава.

Мы с моей приятельницей Адой Александровной не на шутку встревожились, узнав, что Женя К<азакевич> по окончании института получила направление в Красноярск, оставивший по себе у нас, особенно у А<ды> А<лександровны>, достаточно долго там пожившей, недобрую память. Повинен в том был не сам своеобразный, красивый и трудовой сибирский город, не суровый климат, не неизбывные «перебои со снабжением», а угрожающая засоренность его «рецидивом». Скоропалительно амнистированные Берия после смерти Сталина уголовники, едва покинув доставлявшие их из Заполярья пароходы, катера, самоходки, бегло оглядевшись, решали, что от добра

добра не ищут, и тут же «трудоустраивались» на свой манер. Это были не десятки и не сотни, а лавины преступных дел мастеров, сорвавшихся с цепи воспитательных лесоповалов и забоев, вырвавшихся из палаток, бараков, карцеров и БУРов6; это были лавины недочеловеков, отощавших на «лагерной паечке», изголодавшихся по разбойной воле, и лавины эти разлились по всем улочкам и закоулочкам Красноярска, его пригородов и слобод, впитав в себя мимоходом и местный, оседлый преступный мир. Кражи, грабежи, насилия и убийства завладели ночной жизнью города — а зимняя ночь наступала там вскоре после рассвета.

Немногочисленная и маломощная милиция спасалась, как могла; население — тоже. Вообще же горожане отваживались ходить только по Сталинскому и Ленинскому проспектам - единственным освещённым магистралям города. В гости собирались засветло и с ночёвкой; опасаясь поздних возвращений, обходились без театра — и он терпел бедствие — и уж, конечно, без концертов! С наступлением сумерек город слеп и глох; ставни, двери, калитки, ворота запирались на засовы и пудовые, ещё купеческих времен, замки. Даже на работе обитатели Красноярска должны были беречь карманы.

- Поймите, я вовсе не хочу сказать, что там одни уголовники, кроме того, с тех пор положение должно было улучшиться, — говорила я Э<ммануилу> Г<енриховичу>, — но всё же это не место для молоденькой и совсем там одинокой девочки. Неужели с преодоления трудностей именно такого рода придётся ей начинать самостоятельную жизнь? Неужели нельзя её устроить куда-нибудь, где было бы обыкновенное человеческое окружение — без подмеса?

- Без подмеса не бывает. Чем ближе к цивилизации, тем гуще подмес. А устроить — нетрудно, тем более что институт, в котором Женя проходила практику, готов ходатайствовать об изменении назначения — они с удовольствием примут её на работу здесь, в Москве, причём без всяких родительских демаршей. Но и Женя и Ляля хотят ехать только куда направят.

— В Красноярске очень тяжёлые жилищные условия — поселят её бог знает на каком расстоянии от завода - как она будет добираться?

- Как все...

— Ей будет слишком трудно для начала, это ни к чему!

— И это ни к чему, и многое другое. Но как нам с Галей ни тревожно задевочек, вмешиваться, отговаривать мы не должны, не вправе. — Мы очень будем ждать Жениных писем... - добавил он грустно, — будем её поддерживать. Я съезжу её навестить, — сказал он, загораясь, — мне ваше описание Красноярска понравилось — любопытный городок! А Женя - девочка с характером, умненькая, стойкая, трудо-

любивая, главное — с чувством юмора. Не пропадёт! Единственное, чего я по-настоящему боюсь...

- Чего же?

- Как бы замуж не выскочила...

-Но...

-.. .не за того человека. Хорошие девочки всегда выходят не за тех...

И он посмотрел вдаль - туда, в ещё не сбывшееся, - зорко, ласково и тоскливо.

(Нам удалось как-то помочь Жене - первое время в Красноярске она жила у знакомых А<ды> А<лександровны>, милых людей, Поповых, а потом стала шагать сама.)

Ему вообще было свойственно, мгновенно оторвав взгляд от сегодня, по-снайперски нацеливать его в завтра.

Это бывало, когда речь шла о чём-нибудь важном, ещё не устоявшемся; о чём-нибудь второстепенном, но возведенном в высшую степень; о чём-то, жестоко определившемся сейчас, но долженствовавшем переоцениться в будущем; одним словом, заглядывать вдаль предлогов было более чем достаточно.

Помню, как, узнав о том, что Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу, я, в ужасе за него и за его близких и дальних, бросилась к телефону и набрала номер Казакевича, нелепо надеясь, что он сможет «что-то посоветовать», хоть и понимала, что положение — невылазное.

- Может быть, увидимся вечером, А<риадна> С<ергеевна>? Я буду посвободнее. Если дело не очень срочное.

- Неотложное.

- Тогда выезжаю!

И очень быстро раздался звонок. Казакевич - летний, загорелый, с хохлатыми выцветшими бровями и волосами, уже критически оглядывал моё жилище. Присвистнул и проговорил:

- М-да... уж эти мне московские квартирки... арбатские. А тут кто спит?

- Я. А что?

- То, что на днях этот Брокгауз сделает из вас лепёшку. Полка не выдюжит. Правда, теоретически Брокгауз на Эфрона обрушиваться не должен. Так что же случилось?

- Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу.

Казакевич свистнул более продолжительно, задумался, прищурившись, посмотрел тем своим взглядом «туда», по ту сторону. То, что он увидел, заставило его содрогнуться.

— Только этого ему недоставало, - буднично подытожил он и сел на хромую тахту.

Казакевич не оправдывал поступка Б<ориса> Л<еонидови-ча>, поступка, которого, по его мнению, нельзя было совершать ни при создавшемся, ни при любом ином положении. Не оправдывая и тех, кто толкнул Б<ориса> Л<еонидовича> на этот шаг, он, пожалуй, больше досадовал на то, что тот позволил себя толкнуть (столкнуть столпника со столпа). Однако говорил, что «столпник» не один живёт и не в пустыне; что не один он и пишет, какова бы ни была качественная дистанция между ним и прочими. Что об этом не следовало бы забывать. «Каждый из нас вправе только на свою собственную, личную Голгофу, никто не вправе волочь на неё других...»

Говорил, что Пастернак тщеславен, как каждый истинный талант, знающий, что не доживёт до признания современников, не ставящий их ни в грош, ибо они не в состоянии понять его, и вместе с тем жаждущий именно их признания. Что до посмертного признания, в котором он (талант) убеждён, ему, в сущности, так же мало дела, как рабочему до посмертной зарплаты...

— Но, - сказала я, - каждый ведь вправе на прижизненную зарплату...

— Речь о праве на Голгофу, а не на зарплату, смешной вы человек!

«Боюсь, что этот отчаянный шаг будет впустую, что Запад не только не создаст ему славы, но сенсацией и ажиотажем замарает ту, молчаливую, которая его охраняет. Он ведь не знает, что такое нынешний Запад; он всё ещё в том Марбурге...»

«А уж наши кретины “пришьют” политику и корысть — то, в чём сами сильны...»

«Пастернак считает “Доктора Живаго” вершиной своего творчества. Меня эта вещь разочаровала — она рыхла композиционно, разваливается на составные части. Много пустых мест — скоропись, которая могла бы принадлежать перу любого из безликих, вроде “прошло пять лет, полных событиями, и вот они встретились вновь”. Чем гениальнее отдельные места, тем очевиднее и грубее пробелы. А описания природы — слишком точны и хороши: сильнее и точнее основного. Его дожди, рассветы и грозы убедительнее многих его героев».

«Пастернак - непревзойдённый мастер в искусстве показывать и доказывать главное посредством побочного - вспомните “Детство Люверс” — но не это же он ставил себе целью в “Докторе Живаго”!»

«Так писать о войне может только очень несведущий, очень штатский человек. И каких бы глубин и вершин он ни достигал в описаниях трагического, порождённого войной, сама война тут оказывается ни при чём из-за своей недостоверности. Чего стоит, скажем, эта самая бельевщица в конце романа! Не было в армии и быть не могло никаких бельевщиц

Помню, как Казакевич вдруг расхохотался, казалось бы, ни к селу ни к городу:

- Представляю себе их х-хари, когда они об этом узнают! То-то забегают!

«Самое в них страшное — то, что они трусы. Как все временщики. Сами боятся и других пугают. Цепная реакция страха. Трус не способен принимать разумные решения; действует он беспорядочно и панически, потом уж тщательно обосновывает свою панику, подводя под неё незыблемую — (и тем не менее растяжимую) - идеологию.

Единственный выход - немедленно издать роман здесь! Пусть крохотным тиражом, для виду, но — издать во что бы то ни стало! Разве они на это пойдут? Осмелятся? А вот на то, чтобы ещё раз усесться в лужу перед всем миром, — смелости хватит. Смелость будет пропорциональна луже».

— Пастернак — поразительное явление, — говорил Казакевич, — поразительное поэтическое и человеческое явление. Стихотворного дара отпущено ему на тысячу жизней. Он — неиссякаем. Все скудеют на склоне лет, перепевают самих себя, самих себя переживают. А этот, прожив одну творческую жизнь, шагнул во вторую. Наперекор закону творческого и всяческого роста, он начал со сложного, а пришел к лермонтовской ясности. И, конечно же, самое ценное в его прозе («Докторе Живаго»), это - стихи. Какие стихи\

И он начал их читать наизусть, глухим сосредоточенным голосом, как бы внутрь себя, сгорбившись, понурив голову. Читал одно за другим и, вдруг пробуждаемый случившимся, страдальчески чертыхался и махал рукой.

Потом читал стихи из «Сестры моей — жизни»; потом отрывок про море — «Приедается всё — лишь тебе не дано примелькаться...».

У него была поразительная память — от всего сердца память.

Еще мы говорили про Б<ориса> Л<еонидовича> человека, вспоминали его слова, выражения, рассказы и невольно подражали его неподражаемому голосу, как все, хоть однажды слышавшие его; и улыбались, и любовались, и светлели внутренне, и всё это было молением о наше'. - да минует его чаша сия!

Но не миновала.

А Пастернак как-то спросил меня:

— Ты Казакевича знаешь? Он тут ко мне приходил несколько раз, всё пытался как-то помочь, стихи напечатать, всё обнадёживал и так далее. С ним можно говорить! Он всё понимает! О-о-очень, о-о-очень хороший и, несомненно, о-о-очень талантливый человек. И, понимаешь, вдруг решил подарить мне свою книгу. Я никогда ничего не читаю. Слишком время дорого, чтобы читать то, что сейчас пишут. А тут решился — он сам мне так понравился!

— Ну и как?

— Представь себе - заурядно! Не может быть, чтобы не мог иначе. Но у нас ведь если печатают, то писать не дают. А уж коли пишешь, то не печатают...

Казакевича ни о чём своём не надо было просить: то, в чём ты нуждаешься, он знал лучше тебя самого; заботы и хлопоты о чужих делах молча брал на себя. Эти заботы были частью его будней — ничего из ряда вон выходящего. И всё доводил до конца - сам.

Умение просто и буднично помогать людям - редчайший человеческий талант. Все или почти все мы кому-то помогаем и чьей-то помощью пользуемся. Но, помогая, ждём воздаяния - хотя бы в виде благодарности! - но, помогая, улучшаем свой собственный мир, успокаиваем собственную совесть, из чужой радости, облегчения создаем собственные радость и облегчение.

Необычайно добр и отзывчив был Пастернак - однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои - уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил.

Казакевич же помощью своей не свой мир перестраивал и налаживал, а мир того, другого, человека и тем самым переустраивал и улучшал мир вообще. Тяжёлый труд - заботы о чужом насущном - был частью его повседневного бытия, такой же неприметной и необходимой, как хлеб, который он ел.

Пастернак помогал людям как христианин - какой мерой даёшь, такой и тебе отмерится; Казакевич - как коммунист. Пастернаков-ская bienfaisance3 была для него праздником, bienfaisance Казакевича - буднями. Что до меня, то они были безмерно мне дороги оба.

Пастернак спасал мне жизнь в лагерях и ссылках, Казакевич выправлял её, когда я вернулась на поверхность без кессоновой камеры; принимал на себя давления ведомых мне и неведомых атмосфер. И множества безвоздушных пространств, ибо ничто так не давит, как их «невесомость».

Как-то я пришла поблагодарить Казакевича за очередную гору, которую он для меня сдвинул.

- Будет вам, А<риадна> С<ергеевна>, — ответил он и отмахнулся. - В том, что с вами случилось, виноваты мы все. Значит - и я. Так за что же благодарить?

То, что «со мной случилось», он считал общей виной. Пастернак же себя чувствовал виноватым потому, что «с ним не случилось того, что со мной».

Помню один тёмный вечер на квартире у Казакевича — в самый разгар событий вокруг «Литературной Москвы». Тёмный — потому, что горела какая-то одна сонная лампа. Посторонних не было, не было дома и старших девочек. Галя возилась по хозяйству, возникала и исчезала, как тень. В доме стояла хорошо мне знакомая, опальная тишина. Опалы бывают разные, а тишина при них - одна - ждущая: худшей ли беды, монаршей ли милости. Такую тишину боязно нарушить, сглазить. От такой тишины и стены не помогают.

Казакевич был сдержан, взбешён и небрит, курил папиросу за папиросой (Галя набивала их фильтрами — чтобы не так вредно было, и мне подарила две коробочки фильтров).

Сквозь мудрые его слова о судьбе поэта во все времена и у всех народов — (речь шла о маминой книге, уже свёрстанной — как мы радовались этой вёрстке! — но так и не вышедшей из-за рябовского фельетона в «Крокодиле») - раза два прорывалось вполголоса: «ах, сволочи!».

- На фронте было легче и честнее, ей-богу!

- И в лагере тоже. Ничем не манили, ничего не сулили. И отнимать было нечего.

Пока мы, кипя, утешали друг друга, рядом и вокруг нас молча и самозабвенно играла маленькая Оля, с тёмными, прямыми, как у индианки, волосами, в форменном платьице и фартуке. В свою призрачную, плавающую игру она включила и нас, и кресла, в которых мы сидели, нас обтекала и огибала, скользила, ввинчивалась между нами и спинками кресел. Занятый разговором отец машинально, вслепую, ловил её, а она то отводила, то гладила его руку тоненькими пальчиками в лиловых чернилах.

- Как Маргарита <Алигер>? — спросила я.

- Маргарита держится мужественно.

Никитские ворота в час меж волка и собаки7. У светофора поспешно тасуются пешеходы, и в самой их туше мы чуть не разминовыва-емся с Казакевичем, но, обернувшись, доузнаем друг друга и вместе выныриваем на тротуар.

- Откуда, Эммануил Генрихович?

- Я? Только что из Италии, как ни парадоксально!

- О, господи!

И вот мы уже неспешно провожаем - он меня, я - его, совсем не в ту сторону, в которую надо бы, а куда-то в третьем направлении. Конечно, спрашиваю:

- Ну, как?

Он отвечает:

- Хорошо!

Спрашиваю:

- Не мешали ли попутчики?

Говорит:

- Нет; были среди них мне приятные люди, а тот, имярек, который мог бы помешать, оказался слишком мал. Слишком ничтожен по сравнению. Забавно: попадая в другую жизнь, в иные условия, такие чувствуют себя, будто их на свежую воду вывели, — робеют, и даже великодержавная наглость их там — тоже от робости; не той, бытовой, что от вынужденной сиволапости, - не знаешь, какой вилкой есть и т. п., а — внутренней. Ничего не узнают и — страшно. Впрочем, этот Антей показался мне не наглым, а даже каким-то пришибленным...

«Чувство узнавания — удивительная вещь. Не по тому, что видано, читано, не по книгам, картинам, картинкам, кино, - скорее вопреки этому всему узнаёшь. То, что заранее представлял себе, к чему себя готовил, вначале даже мешает, получается нечто вроде двойного зрения, но это смещение скоро проходит».

«Чувство колыбели; не родины, а пра-отечества».

«Принято считать, что там умеют беречь красоту. Мне кажется — это неверно. Там, где красоте ничто не угрожает, кроме течения времени, людям нет нужды её беречь — с ней сосуществуют, как со всем привычным. Поверьте, нигде в мире её не берегут и не отстаивают так отчаянно, голыми руками, как у нас, в России...»

«Писать о поездке? О, нет! Упаси боже от туристической прозы... По тем дорогам, — как и по всем иным! — надо долго ходить пешком и не одни подмётки сносить, прежде чем отваживаться писать “путевые впечатления”».

В течение последней болезни Казакевича я часто бывала у Маргариты — от неё узнавала о его состоянии. А состояние его было одно — мужество.

- Он так внутренне - неизменен, так по-всегдашнему умён, остроумен, даже весел, что, когда с ним говоришь, порой отвлекаешься от той, главной мысли — и теряешь бдительность... — рассказывала она.

Близкие отбивали Казакевича от смерти. Маленькая, хрупкая - в чем душа! — Маргарита превратилась вся в совершеннейшее оружие обороны и нападения, прикрывая собой любую щель, любую брешь, в которую врывался — или просачивался — противник. Круглые сутки не спал телефон. Он живым мускулом, живой жилой связывал обе квартиры и - дальше, Маргаритиным протяжным голоском добивался и добывал - надежду, лекарство, луну с неба.

Луну с неба! Я видела, как она заглядывала в окна. Маргарита рассказывала, что дочка её, когда была маленькая, думала, что сколько окон, столько и лун, и, конечно же, была права... Теперь обе её девочки выросли, у каждой была своя жизнь и своя луна, ничего общего не имевшая с той, что целилась в Маргаритино окно. Телефон звонил, Маргарита спешила к нему, я же, холодея, оглядывалась на луну.

В те дни вокруг Маргариты обесценилось всё вещественное, привычное, нужное, но не имевшее непосредственного отношения к болезни Эммануила Генриховича. Всё, кроме телефона, да ещё холодильника, в котором лежало что-то, что больной, может быть, захочет хотя бы попробовать, - утратило значение и смысл, несмотря на то, что на стульях - сидели, на постелях — спали, что, как обычно, в ходу были и кастрюли и тарелки и что быт — продолжался.

Жизнь шла в сукнах и не нуждалась в декорациях и аксессуарах; трагедии вообще не нуждаются в них. Даже письменный стол поэта перестал существовать, а только казался — что говорить о прочем! Всё, не бывшее бедой или борьбой, ими вытеснялось.

Мне очень хотелось увидеться с Казакевичем, но я боялась помешать, уж коли не могла помочь. Маргарита сама вызвалась узнать у него, хочет ли он меня видеть, у Гали - не утомит ли его мой приход. Они сказали, что прийти можно.

Это было днем, кажется, в первой его половине. Погода стояла отвратительная, лил и лил дождь. Я пришла к Маргарите, пообсохла немножко. Она позвонила к Казакевичам — Галя ответила, что ждут нас через полчаса. Выпили по чашке кофе, поговорили о постороннем — Маргарита недавно вернулась из Японии (болезнь обострилась в её отсутствие), я — только что из Латвии. Разговор вяло цеплялся то за Латвию, то за Японию, а взгляд — за какую-то чужедальнюю, из фонариков или из зонтичков сооруженную анилиновую безделку, made in Japan. Потом оделись и пошли; пока сидели, были почти одинаковые, а встали, и снова меня пронзила Маргаритина малость и птичья худоба, рядом с ней я чувствовала себя шкафом...

Спустились с лестницы, Маргарита помедлила в подъезде и, глядя в сторону, с усилием произнесла:

— Он очень изменился. Пожалуйста, не показывайте вида, что это заметили; и ещё: не говорите ни о чём неприятном...

— Что вы! Об этом можно было и не предупреждать...

- На всякий случай...

Во дворе метался ветер, дождь бил по горизонтали, не с неба, а от стены корпуса к стене, двор гудел и, казалось, раскачивался, как колокол, и этот колокол мы переходили вброд, молча. Молчали и в лифте.

Маргарита толкнула (незакрывавшуюся, чтобы не беспокоили звонки) дверь в квартиру Казакевичей. По коридору шла нам навстречу Галя, быстро, но так неслышно и бесплотно, будто по воздуху. Грубая седина спутала ей волосы, от лица ничего не осталось, его сожгли, съели глаза. Меня потрясла их зияющая, не отражавшая света, сухая чернота. Мы обнялись, не проронив ни слова. Вошли в столовую, неузнаваемо загромождённую мебелью, выставленной из комнаты Эммануила Генриховича. По столовой, как ткачиха между станками, бесшумно сновала женщина в белом халате - стенографистка Казакевича, ставшая его нянькой, санитаркой, сестрой, — когда беда навалилась на этот дом. То была уютная, вся какая-то плавная, женщина, с прекрасным, полным терпения и любви лицом матери; сейчас по нему, сверху вниз, как слёзы, струились тени. Мы все переглянулись; говорят — «читать в глазах», «говорить глазами»; какое там чтение, какая речь! Эти глаза - в глухонемой тишине - вопили.

Но, стоило нам перешагнуть порог комнаты Эммануила Генриховича, и глаза стали как глаза, и лица как лица. Открывшаяся и снова затворившаяся дверь действовала как переключатель.

Посередине и поперек неузнаваемо пустой комнаты, на белой кровати под белой простыней лежал жёлтый, как солнце, улыбающийся Казакевич, и я, едва увидев эту улыбку, тотчас обрела почву под ногами.

- Здравствуйте, А<риадна> С<ергеевна>, давно не видались, — сказал он милым своим, обычным, чуть запинающимся голосом,

протянул мне руку с закатанным по локоть рукавом и крепко, сильно, ладонь в ладонь пожал мою, — давно не видались. А я вот, видите, лежу. Садитесь же!

Я пододвинула стул и села у изголовья, спиной к выставленному и затянутому марлей окну. Маргарита устроилась на низенькой скамеечке, по другую сторону кровати. Галя постояла у изножья, прошлась по комнате, что-то переставила, что-то одёрнула; вставила несколько слов в разговор; увидев совсем неприметное движение Э<ммануила> Г<енриховича>, спросила сдержанно:

- Вот ты сейчас приложил руку к боку; что - болит?

- Нет, это я просто так, — ответил он, и их улыбки встретились. Все мы улыбались. Потом Галя вышла.

В комнате стоял рассеянный и пасмурный свет, чем-то странно знакомый; потом я вспомнила — такие были белые ночи у нас на Севере: непрозрачный свет, в котором растворялись тени.

Мыс Казакевичем открыто и с радостью рассматривали друг друга; именно радость мне, готовой к худшему, доставил его вид. Конечно, он похудел, но худоба эта казалась не болезненной, а какой-то мальчишеской, юношеской, чуть угловатой. Он был тщательно выбрит, «обихожен», подтянут, насколько только может быть подтянут лежащий. И это тоже было мужеством и сопротивлением. Движения рук были свободны, не скованы. И свободно покоились на высоких подушках голова и плечи. Вот только непривычны мне были дымчатые стёкла его очков, за которыми взгляд только угадывался, как в тумане. И, конечно, неправдоподобен цвет кожи.

- Мао Цзе Дун, — похвастался Эммануил Генрихович и обнажил золотую грудь; от неё, вниз к животу, шёл широкий, с палец, рубец шва. Казакевич был вспорот, как рыба. Но, Господи, насколько же он казался (был!) сильнее этого шва, и этой желтизны, и стерильной белизны простынь, и чистоты и пустоты комнаты, и кресла на колёсах, и костылей в углу, и покрытых салфеткой лекарств на тумбочке, и почти недоступного обонянию, но тревожащего запаха их, и назойливого уныния ветра и дождя за марлевым окном! Насколько он был достовернее всех нас, за порогом его комнаты превращавшихся в безгласных призраков, в тени его болезни!

- Как вы ухитрились загореть? В такой дождь?

- Да вот, была в Прибалтике...

- ...Загорели и стали похожи на эстонку. Правда, Маргарита? Откуда такая брошка с такой бирюзой?

- Вот именно «с такой». Эрзац-бирюза. Рижская. Зато там янтарь - настоящий. Набрала целую коробку. Хотите - поделюсь?

— Нашли чем. Только янтаря мне сейчас и недоставало! А вам в спину не надует из окна? Хотя — что я; после балтийских ветров...

И пошёл разговор — зигзагами, о том о сём, какой ведут собеседники, которым некуда спешить, у которых — много времени впереди. Только, может быть, чуть более шутливый, хотя говорили и о серьёзном: о книгах; о старших дочерях - Жене и Ляле; о том, что он, Эммануил Генрихович, каждый день встаёт и делает несколько шагов на костылях. Это очень трудно - учиться ходить, но надо, надо. Вот и сегодня он дошёл до столовой и обратно.

Потом Маргарита прочла наизусть эпиграмму на одного литератора, недавно сложенную Эммануилом Генриховичем, и он её слушал с равнодушным, однако чуть ревнивым, видом; тут мне вспомнилось, как однажды, на немудрящее моё замечание о некоем писателе, который «и мыслей своих толком изложить не умеет», Казакевич мрачно заметил; «Для того, чтобы уметь излагать, надо иметь что».

Поговорили об издаваемом и неиздаваемом. Я передала ему привет от гослитовской молодежи — (ещё совсем недавно он выступал у них в издательстве, они верили, что он придет к ним ещё). Он поблагодарил, просил кланяться им.

— Кстати, — сказала Маргарита, — я принесла вам занятный журнальчик — американский, на русском языке. По-видимому, их посольство старается, рассылает его кое-кому из писателей. Почему-то и я оказалась в числе. Посмотрите — это вас позабавит.

Казакевич взял журнал, подержал, но не раскрыл; повернув ко мне золотое лицо, с которого сбежала улыбка, тихо и твёрдо произнес:

— А ведь я уже побывал по ту сторону, А<риадна> С<ергеевна>'

— Как?!

— По ту сторону жизни. Было такое мгновенье, когда я переступил черту, вернее — оказался за чертой. Впрочем, мгновение ли? Земное чувство времени исчезло. Но само время ещё длилось. Я - был -там. Этого не передашь. - Он секунду помолчал. - А потом произошло чудо. - Он медленно сжал кулак. - И тогда я смог захотеть вернуться. И - вернулся.

— Не так, - сказала Маргарита, так же тихо и твёрдо. - Не так. Сперва вы захотели вернуться. А чудо было лишь следствием...

— Комсомолка тридцатых годов... — ласково и издалека отозвался Казакевич. — Она, А<риадна> С<ергеевна>, не верит в чудеса...

— Верю, — сказала Маргарита.

Помедлив, Казакевич добавил:

— А всё-таки Бог есть, или как его ни назови. Что-то - там -есть.

Разговор, вырвавшийся из четырёх стен дозволенного, плавно вошёл в прежнее русло. Мы ещё поговорили о разном, но после тех слов эти — не звучали, вернее — только звучали, и я их не запомнила. Помню лишь, что радостное, приподнятое чувство, вызванное настойчивой, убеждающей силой этого человека, крепло и утверждалось во мне. Чувство его непобедимости. Вера в неё.

Это и была та «потеря бдительности», о которой я слышала от Маргариты.

Пора было уходить. Мне не видно было лица Казакевича - он уткнул его в тот самый журнальчик на русском языке и, казалось, бегло просматривал его, быстро поворачивая страницы, — и вдруг я заметила: из-за острого угла страницы, наконец в этом повороте видимый из-за туманного заслона очешного стекла, — ясный, грустный, карий глаз давно и пристально глядел на меня.

И этот глаз — всё — знал.

Словно игла вошла мне в сердце.

Я встала, наклонилась и крепко поцеловала его в губы — всей своей жизнью всю его жизнь.

Так мы и простились навсегда.

1 Речь идет об особняке Арсения Абрамовича Морозова, построенном в 1897-1899 гг. на Воздвиженке архитектором В.А. Мазыриным в причудливом испано-мавританском стиле. С 1928-го по 1940-е гг. в нём помещалась резиденция посла Японии.

2 В 1952 г. памятник Н.В. Гоголю работы скульптора Н.А. Андреева, стоявший на Гоголевском бульваре с 1909 г., был заменен новым (скульптор Н.В. Томский).

3 См. «Братья Карамазовы» Ф.М. Достоевского (Собр. соч. в 30 т. Т. 14. С. 319).

4 Императрица Евгения (1826-1920) - жена французского императора Наполеона III, низложенного революцией 1870 г.

5 Строки из стихотворения А. Блока «На железной дороге».

6 Бараков усиленного режима.

7 Буквальный перевод французского выражения «entre chien et loup », означающего сумерки.

Проза

Стихотворения Устные рассказы

ПРОЗА

МИРОЕДИХА7

Никто не знает, сколько ей лет. Да и сама она потеряла счет годам. Так худа, что кажется бестелесной, одежда висит, как на согнутой, искривленной ветке. Из складок лица, бесформенного, похожего на плохо отжатую тряпку, глядят два так глубоко запрятанных, что кажутся забытыми, туманно-голубых глаза с чуть мерцающими зрачками. Зовут её баба Лёля, а по-настоящему Елена Ефимовна.

Она, как рассказывают мне, старше не только всех, живущих здесь, но даже и всех строений. Это тем более страшно, что часть построек сгнили и завалились, два же огромных почерневших амбара над самым обрывом, подпертых чёрными бревнами, стоят, как на костылях, и, кажется, тоже вот-вот рухнут. А она всё живёт.

«Своей семьи у неё нет, — говорят мне и, усмехаясь, добавляют: — Девушка она. А вообще-то все мы, весь станок, ей родня. Она ведь Гавриленкова, дочь того самого, кто здесь первый построился. Да вы сходите к ней, поговорите, она говорить сильно любит, да не с кем, наши-то никто не слушает...»

1

Комната у бабы Лёли большая, даже гулкая, и почти пустая. Слева неимоверная, как дом в доме, вросшая в землю русская печь. Справа - три окошка с волнообразными стёклами, лавка, два ешё приличных венских стула, маленький стол, а на нём ведерный самовар. Но это всё замечаешь и понимаешь потом. Вначале тебя ослепляет передняя стена, не передний угол, а именно вся стена, и именно ослепляет. Во-первых - образ Владимирской Божьей матери, в нечеловеческий рост, в дико раззолоченной раме барокко, потом - Ивер-ская в серебряной ризе, чуть поменьше, дальше — Божья матерь трое-

v Впервые: Эфрон А. Мироедиха: Устные рассказы, очерки, письма, из записных книжек. Федерольф А. Рядом с Алей: Воспоминания. - М.: Возвращение. 1996. С. 9-30.

ручица, там — всех скорбящих. От потолка почти до самого пола образа и образки, иконы и иконки, в окладах и без, с лампадками и без.

Всё металлическое, начищенное кирпичом, горит, как в огне.

Всё живописное, протёртое постным

МаСЛОМ, МЯГКО ПО- Станок. Акварель А. Эфрон блескивает.

- Откуда это у вас, баба Лёля?

- Да вон как церковь разоряли, я и прибрала. Они ничего, они разрешали. Сколь могла на себе перетаскать, столь перетаскала. Почитай, всё. Только вот плащаницу не смогла, жалко, ну а куда с ней? Она ничего, она и посейчас там стоит.

- Где?

- Да в церкви. Стоит себе, как новенькая. Они ничего, они её не трогают, ничего поверх не ложат.

- Кто?

- Да мужики, рыбаки, значит. Они там сети держат, невода, пу-щальни, всю свою снасть. В храме Божьем держат. Ну, ничего-о! — добавляет баба Лёля с еле тлеющей угрозой в голосе.

2

- Что тут было, милая! — говорит баба Лёля, легко наклоняясь ко мне. Легкость её движений поражает, кажется, что при каждом наклоне и повороте она непременно должна скрипеть, как заржавленная. - Евдоким у нас в те поры комсомольцем заделался (она произносит «комшомольцем»), на колокольню залез и колокола отвязывает. Их было у нас ни много ни мало, а всего одиннадцать. Два больших и три большеньких. Ох, и колокола были — малиновый звон! Отец наш, Ефим Петрович, сам выбирал на Енисейском заводе. Большие-то, как Евдоким снял их, забрали и на барже увезли. Прямо при всём народе.

- Ну, а народ что?

- Народ-то? Он, народ, ничего, ничего народ-то. Два больших и три большеньких увезли, значит, а малые — бабы разобрали. Коровам

на шею весить. Как заплутает корова в тайге, так, значит, по звону и слыхать. Ну и звон же был, малиновый звон...

Баба Лёля, вспоминая, качает головой, повязанной чистым белым платочком в красную крапинку. Вдруг вскакивает совсем по-молодому, хватает меня горячей, цепкой ручкой за плечо...

— Вот, вот он, гляди, вот идёт, комсомолец-то, вот он, колокола, колокола-то снимал который!..

За зелёными волнистыми стеклами окон — сперва за одним, потом за вторым и за третьим — проплывает, как в аквариуме, пожилой, приземистый, немного хромой человек. Голова у него совсем белая, а борода - совсем рыжая. Меня познакомили с ним вчера, это Евдоким Ильич Попов, заместитель председателя колхоза, лучший животновод района.

Давно уж он прошёл, а бабка все ещё шипит, как политая водой головешка:

— Комшомолец... комшомолец... колокола шнимал...

3

— У деда, у Петра Григорьевича, большой порядок во всём был. Этот вот дом ему подрядчик ставил с Енисейска, ещё два амбара и заезжую. Ну, как дом построили, он и определил ту комнату, где сейчас Шурка рыжая с Финогеновной, - старшему сыну, а моему отцу Ефиму Петровичу с матерью Евдокеей Афанасьевной, а где контора - ту отцову брату, середнему сыну, значит, Егорию, со снохой Ариной, а где председатель с Манькой живет, ту меньшому, Макару Петровичу с Наташкой, в угловой дочь Варвара с мужем Игнатием жили, где общежитка - там Параскева с Павлом. А сам жил, где склад теперь.

Всех сынов и дочерей под одну крышу собрал, однако жили поврозь и каждая баба сама на своих поварила.

Порядок, значит, был такой: вечером дед всех мужиков - сынов, деверьёв да старших внуков, за стол сажал, за вот этот самый вот самовар, а потом указывал им, кому чего назавтра делать, ну вроде ты, мол, Ефим, к охотникам с товаром снаряжайся, ты, Егорий, с Игнашкой - чёлн строить, Афоньке и Николаю - до рыбаков на тот берег, Пашке — за плотниками доглядывать.

Бабам же и девкам всё было распределено раз и навсегда. Мать моя, Евдокея Афанасьевна, самовары ставила проезжающим, Варвара -бельё стирала тонкое, Параскева - та каждый год ребятишек таскала, вот и вся её заботка, а Наташку-то, Наталью-то Финогеновну, которая с Шуркой рыжей живёт, дед заставлял хлебы печь для семьи

и для проезжающих, и для почты. Кажин день пекла — вот в этой печи. А эта печь у нас только под хлебы была.

Потому заставлял, что Егорий-то Петрович Наташку в заведении взял, в Енисейске. Невесты ему подходящей здесь не было, так он пока её взял, на время. Это разрешалось, это можно было, хоть и грех. Вот Наташка-то и пекла хлебы — здоровая была, она и сейчас вон какая гладкая! Конечно, если бы не из заведения она была брата, дед бы нанимал хлебы печь.

А мне чего, я посудой ведала, Марья - серебром. К скотине никто мы не касались. Хорошо жили.

Дед-то, он вскорости помер, и была его могилка первая на нашем кладбище, ещё и посейчас лежит плита каменная, а крест покосился и голубок упал. Дед старой веры был, и почитал он духа свята. За то и пострадал.

Как помер дед, так вскорости у нас и церковь поставили, потому без неё никак было неудобно. И образа вот эти привезли новенькие! Как жар горят: матушка ты моя владычица! Всё ведь на наши, на гавриленковские средства, и колокола, и всё...

- А откуда средства-то брали, баба Лёля, чем всё-таки занимались?

- А купцы были, купцы, милая моя. Дед, он назвал станок этот Марфино, в память матери своей — праведная была женщина! А народ-то Мироедихой окрестил... известно дело, народ... народ, он ничего, народ-то, а ты чай-то пей, милая, пей, без заварочки только, перевелась заварочка, с вареньем пей, милая, оно кисловато, без сахару варено, да ты пей, пей, не стесняйся!

4

- Я замуж из-за религии (она говорит «леригии») не пошла. С самых малых лет сильно верующая была. Я этих мужиков и посейчас ненавижу. В монастырь идти хотела, в монастырь приданое надо, а отец, Ефим-то Петрович, всё говорит, бывало: успеешь, успеешь, ещё молода, а мы, мол, твои денежки ещё приростам.

Я хорошо у родителей жила. Хорошо мы жили. Чего только на стол не ставили. Среди зимы лимоны были. Их с самого Енисейска почтой привозили, в конском навозе, чтобы морозом не хватило.

5

Не с той стороны, как вы сюда ехали, а с энтой, от Мельничного на полдороге, и посейчас шаманкина могила стоит. Народ-то, он всё прежнее позабыл и ездит без страху, а в те поры...

Я когда совсем девчонка была маленькая, а Егорий-то Ефимович, братец мой, и того меньше. Помню, только начал ножками ходить на втором году и ещё титьку сосал — вон когда это было.

Сам шаман, он, как сверху едет или вверх, не в заезжей, а у отца нашего ночевать оставался, и отец всегда пускал его с всяческим уважением, потому сильно боялся.

Только он в избу, как мы, ребятишки, на печь, бывало, и до той поры не слазим, пока он неуедет.

Одну ночь он не спал, а всё бормотал и прыгал в темноте, и я глаз не сомкнула, потому как вся посуда наша по избе летала - и кочерга, и самовар, и ухваты, и плошки, и крышки, утром же всё стало на своих местах.

Так из себя был он ростику небольшого и сильно старый и грязный, а где помер — не скажу, не знаю.

После него по чумам и на стойбища ездила жена его, тоже шаманка, но та уже спала в заезжей, и её-то народ опасался ещё сильнее, потому как она была очень вредная и, на кого хотела, напускала порчу.

У нас, помню, как раз в те поры сучка ощенилась, Белкой звали, и принесла она нам восемь кобелишек белых как снег. Они лежали себе на дворе у Белки под брюхом, а та возьми да и пройди мимо, да и похвали! Все передохли, все восемь до единого, ну что ты скажешь!

Мать-покойница тогда всё Егорушку от неё хоронила, чтобы, оборони Господь, не похвалила она или по головке не погладила его.

Ну, одним словом, померла та шаманка по неведомой причине в пути меж Мельничным и нами, её закопали над Малым Уловом, на высоком месте, подле дороги.

Тут-то она и начала, тут-то она и показала свой характер, тут-то она и пошла мутить белый свет!

Чуть ночь — встаёт из могилы, и, ежели кто прохожий или проезжающий догоняет, имает и на загорбок ему, чтобы жилу перекусить и кровь выпить. Страху тут было ужасного, мать ты моя владычица!

Они знали, народ-то, и той дорогой после полунощи никак не ездили, либо у нас заночуют, либо, ежели сверху, то в Мельничном. Покуда не довелось одному жандарму тем путём проехать с Енисейска со срочными бумагами к туруханскому приставу. Уж тут никуда не денешься, тут шаманка не шаманка, а служба царёва.

Так вот, веришь ли, нет ли, голубушка моя, веришь ли, милая, а я вот этими своими глазами видела, как они с ямщиком, тройку загнавши, от шаманки спасаючись, к нам забегли, как полоумные, и дверь на запор, а жандарм тут же, где стоял, так и упал на пол и лежал, как неживой, пока не очухался. Ямщик, тот вовсе ума решился, и его вскорости увезли по-за Енисейск и то ли вылечили, то ли нет.

Итак, милая ты моя, может, и по сю пору народ от шаманки мучился бы, как бы не жандарм.

Он сейчас к приставу с жалобой, а тот — до настоятеля (в Турухан-ске тогда монастырь был и настоятель — старец очень мудрый). Вот вскорости приехали они к нам все под пятницу, а поутру сам пристав и трое жандармов и отец Иннокентий-старец, теперь с самого Туру-ханска два священника да с Селиванихи отец Фёдор, да со Стара-Ту-руханска один попик молоденький, нашего батюшку с отцом-дьяко-ном тоже пригласили, и весь народ, кто желающий, кто на лошадях, кто на лыжах, ребята — те собак запрягли, братья мои — Белку, и ещё было у нас две сучки и кобель ездовые, да всем народом на шаманки-ну могилу. Меня не взяли, я с Егорием Ефимычем нянчилась тогда. Шибко плакала я, шибко мне была охота посмотреть тоже, как могилу будут раскапывать.

Вот поехали они, а мороз был большой и день короткий, поехали в пятницу ещё затемно, потому как такое дело непременно в пятницу делается. На могиле же той, говорят, вовсе снегу не было, кругом горы намело необлазные, а на могиле — нет.

Камни, конечно, отвалили и землю кайлили, а как до гроба дошли, глядь, крышка-то отбита и открывается легко. Открыли...

Открыли, а там она лежит, как живёхонька, не тронулась ничуть, лежит на боку и... (тут голос у бабы Лёли срывается и переходит в хриплый шёпот) и улыбается! как перед истинным! улыбается! Тут, конечно, отец Иннокентий прочитал молитву от волшебства и колдовства, и от покойников, каких земля не принимает. У пристава был в руках осиновый кол наготове, и один батюшка, что помоложе и по-здоровше, Господу помолясь, тот осиновый кол и всадил ей в спину. Кто там был, говорят — кровь так и брызнула.

С тех пор конец, никого она больше не имала, шаманка эта, а от других шаманов не было нам ни такого беспокойства, ни такой порчи, как от этой. И, однако, я ни в жисть путем не ездила. Или водой, или, в зиму, тем берегом. Ведь что? Ведь если, не ровён час, что приключится, и молитвы той сейчас прочитать некому, — заканчивает Елена Ефимовна, понемногу обретая голос.

6

— Они чисто дети были, националы эти самые, кето, как их называют. Навезут, натаскают они пушнины разной к отцу моему, к Ефиму Петровичу, и давай менять на водку и на разный товар. Это, значит, перво-наперво водки ты им давай, потом посуду сильно брали, чай кирпичный, бисер (а бисером ихние бабы одёжу расшивают), ко-

ленкор, ситец, конешно дело, ну и мелочь всякую разную, лишь бы блестело.

Смех один. Соболь сильно в цене был, также лисицы цену большую имели, потому как в неволе их тогда не разводил никто, а только промышляли.

Так что, милая моя, прямо дарма отдавали, как перед истинным! За водку ту окаянную, век бы её не видать. Отец-то мой, Ефим Петрович, водки в рот не брал, вообще наши, вся родовья, непьющие были. От дедов так повелось.

Бывало, животы надорвёшь, как они, националы те, шкуры-то на водку сменяют, а водку-то выхлещут, тут тебе и пляшут, и поют, а потом в затылках-то и скребут... Или вот опять посуда. Отец мой, Ефим Петрович, моду завел чайники да котелки жестяные изготовлять, тут у нас и мастерская своя была, два старичка жестянщика работали. Медная посуда, она ведь денег стоит, а жестянка - что!

Кето же ничего не разбирали, чисто дети. Им лишь бы сияло. Какие шкуры за эти жестянки отдавали, и-и, милая моя!

7

— Перво дело — это о душе тщися. Оттого и младенцев крестили. Пусть оно дитя вовсе бессмысленное, а душа в нём от рождения человеческая. Ежели, к примеру, помрёт дитя крещёное, так в рай его душенька, к господнему престолу. Или опять же кето: нехристи они были, не нашего Бога, и пропадали их души в геенне огненной, как по Писанию. А как мы стали, православный то есть народ, обживать ихние места, то духовенства наши самым первым делом начали крестить их в нашу веру, о душе, значит, беспокоиться.

И вот, бывало, как съезжаются они к нам, к отцу, значит, моему, к Ефиму Петровичу, с пушниной - а у них это вроде праздник был, — тут-то, милая моя, и все духовенства наши, со всей округи.

Красота какая несказанная, матушка ты моя! Одеяния праздничные, песнопения торжественные! Соберутся на этом берегу, подле церкви, вот где теперь засольная, и прямо в Енисей их купают, кето этих, и мужиков, и баб, и младенцев. Имена им нарекали всё более какие попроще - Иван там или Марея, Василий, Макарий, Анна...

Как окрестят, так в книги заносят, а потом и водочки поднесут, чтобы не простыли, потому как в эту пору вода сильно холодная бывает.

Так они, окаянные души, прости Господи, додумались из-за этой водки по много раз креститься тут же подряд, пока духовенства-то не догадались.

А как тут догадаешься, ежели они для православного человека все на одно лицо? Вон нашему бригадиру родной дядька, Катыргынч звался по-ихнему, так тот до тех пор крестился, пока не помер то ли от воды, то ли от водки этой самой, не вру, милая моя!

Зато уж племянничек шибко грамотный стал при советской власти. Прошлый год аж в Москву ездил. А девка-то его курсы кончила, в избе-читальне работает, может, видела? Лик — как блин. С пермамен-том ходит. Всё ко мне наведывается, газеты читает.

Газеты — это пускай, раз она на это поставлена, я всё равно не слушаю, а про беседы я ей так отрезала, так отрезала, что она только рукой махнула, да и пошла.

Октябринкой её звать, с мотористом гуляет.

8

— Огородами мы не занимались, ни к чему нам было. Что потребуется, всё сверху привозили. Вверху-то оно недорого, и себе брали, и торговлю вели. Мы ведь все по торговой части, земледелием не интересовались; так ежели которая возле дома покопается. Опять же огурцы тут не родятся, картошка тоже не родилась. Выгоды не было никакой.

Это уж как колхозы начались, так и огороды. Тайгу повырубили, мужики корчевали. Ох, и старался Евдокишка, думала — пуп надорвет. Лентяй и последний человечишко у отца моего, Ефима Петровича, считался, а тут и рад стараться, себя выказывать.

Наташка-то, Наталья Финогеновна, тоже в колхоз записалась. Ей чего, она баба здоровая. Помянула добром хлеб-соль нашу. Как угнали её мужика, братца-то моего Макария, и слезинки не пролила. Лучшую квартиру ей выдала советская власть в нашем дому, а ей хоть бы что, бесстыжей. Как Шурку-рыжую себе в дочки взяла, так ей ещё и на Шурку всего выделили.

Я-то сама в колхоз не вступала, нет, куда мне, хворая я, к тяжёлому труду не способная, да уж к тому времени и из возраста стала выходить — бумаги мне о том хороший человек справил. Ну а они мне — народ-то, — чем, мол, жить-то будешь, Ефимывна? Или, мол, от отца золотишко осталось? «Ничего, - говорю, - проживу, не без ума, ум, он дороже золота», — это я им.

И прожила, прожила без ихнего колхоза, потихонечку да помаленечку благодаря Господу и родителю-покойнику.

А так-то, подумать, чего не прожить. Где кому огородишко уберёшь, где с ребятишками поводишься, где по покойнику почитать, вот и проживёшь.

Тут золото ни при чём. Пу-усть себе думают!

А в Мироедиху мы приехали втроём - Фая, довольно миловидная и очень церемонная молоденькая официантка из столовой аэропорта, Вильма, высокая, с малиновым румянцем во всю щёку и топорно-правильными чертами лица молчаливая эстонка, бухгалтер рыбзавода, и я.

Ехали мы сюда на десять дней, помогать колхозу убирать картошку, а застряли на целый месяц.

«По нашей собственной дурости, — уверяет Фая, — через то, что мы чересчур себя показываем. Плохо работали бы, так нас быстро бы спровадили, как прошлый год райсоюзовских. А мы наравне с колхозниками и даже лучше стараемся, вот они нас и держат, и держат. Главное, по своей воле никак не уйдёшь, посуху через тайгу дороги нет, а лодки колхоз не даёт».

Мы, не разгибаясь, идём соседними грядками, выбираем из размокшей земли картофель и переговариваемся.

«А куда тебе, Фая, торопиться? - говорю я очень убедительным тоном, поддразнивая её. — Ты молодая, у тебя все впереди, так какая тебе разница — десять дней или месяц?»

«Ах, А.С., это как раз в вашем возрасте возможно дожидаться, потому как, извините, пожалуйста, вы пожилые, а мне никак нельзя. Поверите ли, как самолёт с Красноярска пролетает, так у меня душа обрывается, и я сейчас же думаю, что это обязательно Павлик. Он летает на Л-1828, но мне отсюда никак не видать, какие у самолётов номера, потому что тут они высоту набирают тысячу двести, а это больше километра».

«А в качестве кого твой Павел летает?»

«Как вы говорите?»

«Я спрашиваю — кем Павлик летает?»

«A-а! Павлик летает бортмехаником. Он такой вообще интересный, и вы должны его помнить - он в портовском оркестре на баритоне играет и немного весноватый, и ещё когда выпивает, то обязательно лезет в драку. Такой чудной! — добавляет Фая, пожимаясь.— Его всегда-то на комсомольских собраниях пробирают!»

«Не помню, Фая, честное слово, не помню. Ведь они все выпивают, все лезут в драку, и всех их прорабатывают».

«Да нет, помните, А.С.! Он такой очень высокий, просто исключительно высокий и притом здоровый из себя. Всегда одет аккуратненько. Посмотрел бы он на меня теперь!»

Фая распрямляется и тыльной стороной вымазанной руки с оттопыренным мизинчиком сгоняет со лба продуманно небрежные ло-

кончики. Причёска у неё такая: две коротенькие негустые косички очень распушены, уложены кокошником и держатся двумя пластмассовыми бантиками, которыми Фая гордится и дорожит: таких в Туру-ханске нет, это ей Павлик из Красноярска привёз. Одета она в зелёную байковую курточку и бывшую шёлковую юбку, из-под которой выглядывают сатиновые, сборчатые, как у грузчика, шаровары. Она очень огорчена этой задержкой, это видно, огорчена, взволнована.

«Потому что, А.С., девчонки такие бессовестные, сами ребятам на шею вешаются, особенно портовским, а Павлик очень отзывчивый, и мне исключительно трудно его в руках держать. А вы говорите, десять дней или месяц - какая разница! Тут, А.С., не то что день — час дорог!»

10

Тоскливое место Мироедиха, и это чувствуют все, только тоску называют скукой.

Разбросан станок на высоком, крутом берегу, с трех сторон стиснут тайгой, а с четвёртой его прижимает Енисей, и нет дорог - никуда и ниоткуда. Простор, по которому нельзя передвигаться по своей воле -тайга непролазна, а река своенравна, рождает у каждого самую древнюю человеческую мечту, мечту о крыльях. Не о самолетах, которые днем и ночью пролетают над станками, а о настоящих крыльях, гусиных, лебединых, живых, шум которых недаром раздаётся в стариннейших русских сказках, рождённых такой же глушью и таким же бездорожьем.

Гуси мои, лебедяточки,

Возьмите меня на крылаточки,

Отнесите меня к отцу-матушке,

У отца, у матушки хорошо жити,

Пити, ести, гуляти ходити...

— Утро-то какое ненаглядное, — говорит Наталья Афиногеновна, та самая, которая когда-то гавриленковским сыном была взята из «заведения». Теперь это очень старая и очень грузная женщина, с трудом передвигающаяся и мучимая одышкой. Никаких следов былой красоты, некогда пленившей молодого купца, на ней не видно, да и была ли она, красота эта самая? Что касается Афиногеновны, то единственным внешним достоинством женщины почитает она дородность, которой Бог наградил её самоё сверх всякой меры.

— Эх, были бы крылышки, так бы и вспорхнула, так бы и полетела, - нараспев говорит она, вздохнув.

— И куда же это полетели бы вы, Наталья Афиногеновна? — вежливо любопытствует Фая.

- Вот уж и не знаю, милок, как тебе сказать. Вон туда бы и туда, — Афиногеновна взмахивает рукавом, как царевна Лебедь, - кругом бы всё облетала до самого Енисейска, ну а ввечеру — сюда, обратно в своё гнездо, чтоб Танька с Тонькой не плакали.

Рядом с Афиногеновной над обрывом сидит маленькая и тощенькая баба Лёля, она тоже умильно смотрит вдаль своими очень выцветшими и очень глубоко сидящими глазками.

— Вверх бы и я шлетала, — чуть слышно говорит она, — там, в Енисейском, церкви стоят красивые, и собор на самом берегу в реку глядится, и сады цветут кругом яблоневые... а куполочки золотенькие так промеж садов и блестят, и горят, мать ты моя владычица...

— Ну где, ну где тебе сады будут расцветать в эту пору, глупая? — добродушно возражает Афиногеновна. — Да ещё яблоневые! Ты не на небо гляди, а на землю больше опирайся. Как сиверок хороший подует, тут и листочкам конец, и гуси «вверх» потянутся, и зима пришла.

Фая же стоит позади старух, с коромыслом на плече и пустыми вёдрами. Она тоже засмотрелась и задумалась, забыла, куда и зачем шла. По глазам её видно, что, пока старухи только собираются взлететь и ещё хлопают крыльями, беря разгон, сама она уже давно в полёте.

Небо по-осеннему ясно, река чиста и быстра, яркое солнце висит над Енисеем низко и близко — рукой подать, ещё не рассыпавшимися ракетами сияют в хвойной таёжной черноте золотые берёзы, и тишина кругом - первозданная.

Только почугуневшие от старости хаты гирями лежат на плотно утоптанной земле, плохо скроенные, да крепко сшитые купеческие избы, и вид их вызывает более горькую тоску, чем вид близ расположенного нарядного погоста.

- Скука здесь всё-таки, - оглянувшись на станок и передёрнув под коромыслом плечами, как в ознобе, говорит Фая.

- Шкушно... — тихим шелестом вторит ей баба Лёля.

— Пойти, что ли, самовар поставить? А то девок скоро на работу погонят, - говорит, растягивая в зевке слова, Афиногеновна.

Все разбредаются, а окрестная красота продолжает сиять без свидетелей.

11

Моторист Минька — первый парень на деревне, а летом - и единственный, потому что все мужчины, за исключением глубоких стариков и «американца», на рыбалке и на покосе.

Минька — красавец и щёголь, запросто, не в праздник, носит зелёный свитер с оленями и пилотские штаны с карманами на коленях, курит дорогие папиросы и ругается так витиевато, что даже знатоки теряются.

Трудодней у него не так-то много, но, как говорят, он «умеет жить» — очевидно, по принципу «не пойман — не вор». Поймать же его невозможно, потому что он «умеет жить». Так оно и идет. Минька любит выпить, но пьян не бывает, т. е. под заборами не валяется и песен не горланит.

А вообще-то моторист он хороший, даже талантливый, и преодолевает Енисей при любой погоде со своим стареньким подвесным Л-3.

Сегодня утром он уехал в райцентр с прицепом - большой лодкой, тяжело гружённой картофелем, бидонами со сливками и молоком, трехведерными бочками с творогом - и множеством устных поручений. С ним вместе уехали: Сонька-Гречка - зуб дергать, старуха Серкова - внучку проведать и учительница Варвара Максимовна — за тетрадями.

И вот до сей поры о лодке ни слуху, ни духу. Мы все сидим у Афи-ногеновны и ждём - Минька должен привезти массу покупок и новостей, и поэтому, несмотря на усталость, никто не ложится спать. Сидим долго, клюём носом, потом наступает какая-то минута, когда усталость вдруг пропадает, мы начинаем рассказывать анекдоты — особенно отличается Афиногеновна, и из-за хохота слышим слабый стук мотора, только когда лодка приближается к берегу.

Набросив на плечи что попало — ночи уже холодные, - мы выбегаем на угор, сперва нас трое, потом Афиногеновна с Тонькой (Танька спит), Шурка-рыжая - это все наши. В соседних домах вспыхивают квадраты открываемых дверей, мелькают женские тени, и всё поглощается темнотой. Только голоса слышны очень отчетливо — с лодки и наши, береговые.

И вдруг раздается внезапный разноголосый вопль, вой ужаса, перекрываемый высоким учительницыным: «Спасите, помогите, тонем!» Другие голоса подхватывают: спасайте, тону, спасайте, скорей, тонем!

Мы все тоже начинаем визжать и вопить, несёмся, сшибая друг друга, под угор, грузная Афиногеновна впереди и уже отвязывает лодку.

Кто-то поджигает костёр из смолистых веток, приготовленных мальчишками для рыбной ловли, и тут мы различаем — просто-напросто Минька ухитрился посадить лодку на мель шагах в двадцати от берега, лодка пошла ко дну, но люди, люди-то целы! Стоят в воде, кто по пояс, кто по грудь, а маленькая Варвара Максимовна по самую шею, стоят и кричат «тонем, тонем» — на все голоса.

Какая радость, какое счастье — и чёрт с ними, с затонувшими бидонами и тетрадями!

Пострадавших вывозят на берег, прямо к костру. Минька-мото-рист не открывает рта на все звучные упрёки перевозящей его рыжей Шурки и бережно держит в руках что-то уцелевшее, непонятное. Вот он выходит на берег, вот он подходит к костру - вид его неописуем. Мокрая одежда блестит, как латы, а в руках у него оказывается горшок с развесистой цветущей лилией — поручение Афи-ногеновны.

Молча вручает он лилию Афиногеновне, та, опешив, молча принимает её, а баба Лёля всплескивает тощенькими своими ручками и говорит умилённо: «Милый ты мой! Ну чисто архангел Гавриил!»

12

Шурку зовут рыжей потому, что иначе её не назовёшь. Когда утром она укладывает волосы, кажется - лиса хвостом машет.

Сама она высокая, широкоплечая и размашистая, как мальчишка, головка маленькая, лицо острое, с небольшим жёстким ртом и угрюмоватыми карими глазами.

Так поглядишь - и никогда не дашь ей её двадцати семи лет, а как заглянешь в глаза, твёрдый блеск которых ничуть не смягчается наивным сиянием золотых ресниц, то догадываешься, что видано ими ох как много.

Держит себя Шура спокойно и сдержанно, не поймёшь, терпелива она или равнодушна. Ругает её Афиногеновна — молчит, спорят и ссорятся бабы на поле - не ввязывается, её затронут - не отвечает или, скупо улыбнувшись, отшутится.

Живут они с Афиногеновной и с Шуркиными дочками Тоней и Таней в той самой огромной комнате, которая когда-то досталась Афиногеновне «от советской власти». Ещё тут живёт Панька, «Шур-кин мужик», но он вечно то на рыбалке, то на охоте, и его никогда не видно.

У колхоза нет заезжей, и поэтому все проезжающие останавливаются в этой странной, как бы обойдённой временем комнате. Вокруг стола стоят старые венские стулья, на стенах — дореволюционные олеографии, на самоваре — медали с профилями царей и цариц, на буфете — лакированный чайный ящик с надписью: «Кузнецовъ и компашя». Возле зеленоватого зеркала с такой дугообразной рамой, что невольно ждёшь, как бы вместо твоей физиономии там не отразилась лошадиная морда, висит коллекция любопытнейших снимков. Тут и старые купцы-мастодонты в богатых шубах, и молоденькие куп-

чики с усиками колечком, и семейные группы — все навытяжку, с лицами каннибалов и смертников, и открытки «с днём Ангела» и «Христос Воскресе», и какая-то дама в корсете, изогнувшаяся скрипичным ключом, и ещё много, много всякой всячины, неожиданно заканчивающейся довольно приличным портретом пасмурного блондина — второго секретаря Туруханского райкома партии.

За исключением этого портрета упрямый дом, поставленный дедом Петром Григорьевичем, основателем Мироедихи, так и не отразил в себе ничего нового. Люди живут сами по себе, дом - сам по себе.

Афиногеновна с Тонькой спят в углу, на огромной двуспальной кровати, а Шура с Танькой скрываются за розовым пологом в другом конце комнаты.

Мы же располагаемся на полу. Иногда к нам примыкают какие-нибудь путники-колхозники из Костина или Мельничного, почтальоны, и тогда долго не удаётся уснуть — Наталья Афиногеновна задует лампу и, как ни в чем не бывало, продолжает беседу с гостями. Знает она район как свои пять пальцев, куда лучше председателя исполкома, и неторопливо расспрашивает, где, что, почему и почём.

Утром первой просыпается Танька. Она выглядывает из-под розового полога голенькая, как рыбка, и кричит «мака» (что значит «молока») и «хаху» (сахару).

Это неизменно, как петушиный крик, и при этих звуках, как при первых тактах гимна, все встают.

Афиногеновна ставит самовар с медалями, Фая или Вильма идут по воду, я — в ларёк за хлебом, Шура же, повязавшись по самый нос белым платком, берёт закопчённый чайник, хлеба с солью в узелок, говорит, ни к кому не обращаясь, «я на покос сегодня» и уходит.

Эту неделю на неё нашел стих косить наравне с мужиками, и она каждое утро ездит одна на лодке через Енисей на тот берег и каждый вечер возвращается одна, нагрузив лодку травой для коровы.

- Скучает, — как объясняет нам Афиногеновна. - То ли за мужиком скучает, то ли просто так.

Когда Шура не скучает, она выходит вместе с нами на огород убирать картошку, и тогда за ней тянется «хвост», Тонька и Танька; босиком, с корзинками, куда тоже собирают мелкую-мелкую картошку, травку и цветочки.

Из дочерей Шура явно предпочитает младшую, прощает и позволяет ей всё («Готова ей ноги мыть и с ног воду пить», - с неудовольствием говорит Афиногеновна), а старшую, шестилетнюю красавицу Тоньку, обижает, обделяет и за малейшую провинность бьёт грубой, тяжёлой рукой.

Работает Шура хорошо, добросовестно, но как-то невесело, как будто бы думая всё время свою какую-то думу.

13

Ко мне она долго приглядывается. Фая сразу не нравится ей своей учтивостью, оттопыренным мизинчиком и мелкотравчатой миловидностью, Вильма — молчаливостью, которую она принимает за презрение.

- А ты мне по душе. Ты не спешишь отсюда ехать; как вон те, и ещё... Ты понимаешь... — она не находит слов и неопределенно проводит рукой вокруг, как бы оглаживая поля с купой берёз и церковкой посередине, и тот берег, и горизонт. — Ты понимаешь, — говорит она утвердительно.

Мы сумерничаем на крылечке, положив ноги на большую белую лайку Волгу, в хорошую погоду живущую на завалинке, а в ненастье -под крыльцом. Нам холодно, но мы не идём в избу. Своим плечом я чувствую Шурино плечо и крепкую руку и возле своего лица вижу её потеплевший карий глаз и острую веснушчатую скулу.

— Вот ты спрашиваешь, зачем Тоньку обижаю. Не хочу я этого, а - не могу. Жалею, а - ну не люблю, и всё тут. Ничем не виноват ребенок, а с ним, с тем, на одно лицо. Всю душу мне искорила. Забыть его не даёт, недруга. Ты ведь не знаешь, или, может, бабы сказывали? Она же у меня кустарщина, самодельщина, Тонька-то. Он, как узнал, что я не порожняя, бросил всё и уехал. По найму работал, рассчитался — только его и видали. Куда подался, я и по сей день не знаю.

А я-то, а мне-то как по голове шарахнули - такая простая вещь, парень бросил! — а понять никак не могу, хожу, вроде ничего не чувствую, только на лице будто кожу стянуло до невозможности и во рту всё сохло, всё воду пила я.

Что тебе скажу: как со мной гулять он начал, так девки сильно мне завидовали, что какая-то Шурка-рыжая такого парня завлекла. Красавец он был — да что и говорить, ты на Тоньку погляди! А я... ну, сама знаешь, я и девчонкой такая же выдра была, ни кожи, ни рожи, голова морковная, а веснушки всё равно что копейки медные. Век сама себя стеснялась и повернуться не могла по-людски, на девках платья как платья, а на мне - что хомут.

И куда что девалось, и откуда что взялось, как полюбил он меня! Смешно вспомнить. Хожу королевой, куда там! Хожу да зубы скалю, да песни пою - дура проклятая!

...Родила я Тоньку в этой самой избе, у Афиногеновны на кровати. Она же и принимала. Сроков я не знала, в больницу не ездила, да и наш, мироединский, фельдшер как раз в отлучке был.

Сама твёрдо решила — как рожу, так и удушу, пусть расстреляют, пусть что хотят. Афиногеновна знала всё это, девчонку мне к груди приложила, подождала, пока та сосать начала, и говорит — теперь, говорит, спи с Богом, теперь ты её не тронешь. И правда.

Ну вот, года через три вышла я за Пальку, потом Таньку родила. Живу хорошо, ничего мне не надо. Как бы не Тонька, и я бы забыла, и Палька, выпивши, не корил бы.

Поверишь ли, как бы я узнала, что он помер — тот-то! — лихою смертью, так от души бы отлегло. А встретила бы его (карий глаз возле моего лица меркнет и вспыхивает звериной искоркой) - тут же на месте порешила бы чем под руку попало, топором ли, камнем ли. Волчья душа!

14

Вечером нас приглашают в колхозную контору - подписываться под Стокгольмским воззванием1. Мы очень устали, нам не хочется двигаться, но не идти невозможно.

Контора помешается всё в том же неисчерпаемом купеческом доме, и в обычные дни из всех комнат эта — самая неприветливая. Окна выходят на север, двери — в коридор, загромождённый сундуками, куриными клетками и рассохшимися бочками. На давно не белённых стенах - пожелтевшие плакаты с иллюстрированными болезнями рогатого скота, картофеля и хлопчатника, еле заметные в клубах махорочного дыма надписи - не курить! не сорить! Вдоль стен — колченогие скамейки и табуреты, на залитом чернилами и изрезанном досужими ножами столе графин без пробки, наполненный енисейской водой цвета чайной розы.

Но сегодня всё принаряжено, стол застелен кумачом, на котором ещё проступают плохо отстиранные слова «твердыня дружбы и славы», скамейки расставлены, как в театре, а главное — вымыт до блеска обычно зашарканный пол.

Принаряжены и люди, не так обстоятельно, как по большим праздникам, но всё же цветастые платки и шали извлечены на свет Божий, и поэтому в комнате помимо табачного дыма и керосинового угара носится странный и старинный запах потревоженных бабкиных сундуков.

Здесь я впервые вижу «американца», маленького пожилого человечка с длинной шеей и верблюжьей нижней губой, одетого в какую-то золотоискательскую куртку со множеством карманов, крючков и клапанов. Он не настоящий американец, а просто одессит, высланный из Москвы за спекуляцию, и кличка эта пристала к нему, по-видимому, из-за обилия совершенно в колхозе не ходовых заграничных вещей, привезённых им с собой.

Женщины и «американец» сидят на скамейках, мужчины — на полу, и все упоённо, с застекленевшими глазами грызут кедровые орешки, заменяющие здесь подсолнухи.

За столом мы видим учительницу Варвару Максимовну, Евдокима - заместителя председателя колхоза и между ними пытаемся различить представителя райкома партии, скрытого большим букетом бумажных роз, принесённым Натальей Афиногеновной для украшения помещения.

Наконец Евдоким объявляет собрание открытым, и все долго и с удовольствием аплодируют. Потом поднимается представитель райкома, одергивает тужурку, опирается руками о стол и начинает: «Товарищи!»

Это инструктор отдела агитации и пропаганды Колесников, человек с обманчиво сказочной наружностью старого пасечника, сухой, ограниченный и весь какой-то скудный. Я его хорошо знаю, он контролирует всю работу Дома культуры, в частности мою.

Невнятно и скучно он произносит вступительные слова, потом привычно окунается в газету и плывет по её течению, и так же непонятно, скучно и необычайно долго мямлит её вслух.

Я представляю себе долгий путь, проделанный этим человеком по Енисею на райкомовской моторке, всякие там суточные, подъёмные и командировочные, сопутствующие ему, думаю о том, что вся жизнь его в том и состоит, чтобы ездить с места на место, зимой и летом, и читать вслух уже всеми прочитанные газеты или размноженные на машинке не им написанные доклады.

На лице его, снизу освещённом лампой, лежат чёрные, как сажа, непривычно расположенные тени, и от этого оно кажется странной карнавальной личиной с густыми усами вместо бровей.

Внезапно на меня наваливается что-то тяжёлое и вместе с тем доверчиво-мягкое - это сладко, с разинутым ртом, заснул «американец».

Толчком локтя очень ненадолго привожу его в чувство.

Рядом со мной сидит, не шелохнувшись, прямая и вся высохшая Урания, до бровей закутанная в коричневую шаль. На тёмной руке её с искривлёнными пальцами поблескивает обручальное кольцо.

У Урании во время войны без вести пропал муж, она осталась с пятью девочками. Вон в углу тетя Паша, доярка, у которой погибли муж, брат и сын, и её сестра, тётя Поля, муж которой вернулся без обеих ног и помер здесь, в деревне, года три тому назад.

Под окном сидят, обнявшись и покачиваясь, две красивые быстроглазые сёстры — Даня и Ариша, отец которых не вернулся из германского концлагеря, идо 16летони росли в игарском детском доме. Они перешёптываются, поглядывая на клюющего носом нарядного Миньку-моториста, и тихо смеются в кулак.

Спрятавшись за печку, кормит ребёнка растрёпанная, неприбранная пожилая женщина, Настя Попова, телятница. Вот и она осталась в войну без мужа, с двумя малышами и не так давно вдруг связалась с парнем, вдвое себя моложе, сыном председателя, за что корит её вся деревня, а председателева жена поедом ест.

Да буквально на кого ни глянь, каждый и каждая пострадали от войны, многие непоправимо.

Во имя их и от имени их написано Стокгольмское воззвание, но об этом не знают и не думают ни они сами, ни Колесников, для них это просто пропащий вечер, а он отбывает повинность, за которую деньги получает.

- Кто желает выступить?

- Я желаю, - срывается с места Попова, запахивает на груди кофту и потом размахивает свободной рукой. - Я желаю сказать, что по закону вот мне положено за телёнка семь трудодней, а как Весёлая отелилась, так трудодни мои Маруське записали, знаю, чьи это дела, будто в её дежурство, а что Маруська против меня зло имеет, каждый знает, а я...

- Не по существу выступаешь, Настасья, тут тебе не производственное совещание, - прерывает её Евдоким. - Кто имеет слово по существу Стокгольмского воззвания4, кто желает выступить?

Колесников уже не стоит, а сидит за столом, и опять вместо его лица - букет бумажных роз.

- Кто желающий сказать, ещё раз предупреждаю!

- А танцы будут?

- Чего говорить, всё ясно!

- Почему кино не везут? — несётся из задних рядов.

- ...Желающих нет? Итак, прошу, товарищи, подходить расписываться!

1952 (?) г.

СТИХОТВОРЕНИЯ * * *



Солдатским письмом трёхугольным В небе стая.

Это гуси на сторону вольную Улетают.

Шёлком воздух рвётся под крыльями. Спасибо, что хоть погостили вы. Летите, летите, милые!

На письме - сургучовой печатью Солнце красное.

Унесёте его на счастье вы -Дело ясное.

Нам останется ночь полярная,

Изба чёрная, жизнь угарная,

Как клеймо на плече позорная, Поселенская, поднадзорная.

На такую жизнь не позарюсь я, Лучше трижды оземь ударюсь я, Птицей серою обернуся,

Полечу - назад не вернуся — Погодите, я с вами, гуси.

1949 * * *

Енисей сливается с Тунгуской, Старший брат встречается с сестрою. Та течет полоской синей, узкой,

Тот — широкой полосой седою.

По груди широкой, богатырской Стороны чужой, земли сибирской Пролегают лентой орденскою.

Две реки идут одной рекою,

Две реки идут одной судьбою,

Так, как нам не велено с тобою.

И железные проходят зимы,

И чудесные проходят вёсны Над моею жизнью нелюбимой, Над чужой землёй орденоносной. Над чужбиною.

1950 * * *

В тайге прохладной Ребячьей радостью Ребячьей сладостью Встречают ягоды.

Черничные заросли,

Брусничные россыпи.

Мол живите до старости,

Мол ешьте досыта!

Мол кушайте, друга!

Мол счастливы будьте!

Мол только пригубьте!

Мол не обессудьте!

Не хочу вас, заросли!

Не желаю, россыпи!

Не хочу — до старости!

Не желаю - досыта!

Мне б яблочка российского разок куснуть, В том доме, где я выросла, разок уснуть!

1950 * * *

- «Ночь - а звёзды - рукой подать!

- Схватить, удержать в руке,

Ту, самую яркую, крепко сжать,

Как гривенник, в кулаке,

И в чум прилететь,

И всем показать -Глядите, отец и мать!

Я сам её взял — поглядите, горит в руке!

Довольно светить ей на небе —

пусть светит у нас в потолке!

И мама задует светильник из мха и жира тюленя И сына, лаская, посадит к себе на колени...»

...О детстве своём говорил, покуривая и хохоча, Раскосый электромонтер из колхоза «Путём Ильича».

1950

ВЕСНА

Не певунья и не красавица —

По медвежьи трудится, старается,

Напрягается тучами,

Кручами,

Всеми реками сонно-могучими,

Каждым корнем и каждой жилою,

Всей своей материнской силою,

Сердцевиной таёжного дерева,

Всей упругостью мускула Зверева,

Чтоб из треснувшей оболочки Ледовитого, мёртвого сна,

Появилась дрожащим комочком,

Необсохшим цыплёнком — весна.

1951 * * *

Непростой мужик стоит у чума, Старый, косолапый, косоглазый, Не по-здешнему мужик угрюмый, Раз взглянув — его узнала сразу.

Я об этом мужике читала в детстве, А теперь живу с ним по соседству. Он, как все, одет в оленьи шкуры,

Только шерсть на том олене — волчья.

Он, как все, обут в унты оленьи,

Да по-волчьему ступает, сволочь!

В веках прячет он глаза, как в ножнах,

Изредка блеснут неосторожно.

Непростой мужик стоит у чума,

Непростого ишет в небе чудном.

Непроста его ночная дума.

Непроста луна над ним — шаманским бубном.

1951 * * *

Первой страницей зимы

открывается день Белой страницей.

Синькою в детских следах залегает глубокая тень, Синяя лыжня по белому снегу стремится.

Птицы у нас не зимуют. Молчит за поселком тайга, Стадом оленей уставила в небо рога.

День без событий, без почты, почти без забот.

- Хоть бы скорей красноярский пришёл самолёт!

1951

НОЧНАЯ МОЛИТВА

Из дому выйдешь - тьма по глазам Будто ножом.

Сразу ослепнешь — как из дому выйдешь.

Из дому выйдешь — вся тишина В уши тебе —

Сразу оглохнешь, как из дому выйдешь.

Нету тебя.

Нет ни тебя, ни огня, ни земли, ни воды,

Из дому выйдешь.

Нету ни неба, ни звука, ни вздоха в груди -Из дому выйдешь.

О, поскорей разберись в темноте,

Господи Боже!

Вновь, засучив рукава, твердь от земли оторви,

Господи Боже -

Первозданным кремнем первый высеки свет.

Глину покруче меси,

Крепче нащупай ребро,

Господи Боже!

В глиняный лоб мне вставь золотые глаза,

Чуткие уши из розовых раковин сделай.

Только души мне не надо. Возьми мою душу себе. Будет твоя. Сам поживи с ней, попробуй!

1951 * * *

На избах - шапки набекрень И пахнет снегом талым. Вчера пуржило целый день, Сегодня перестало.

Одну и ту же множит трель Силёнки пробуя капель.

А снег лежит на берегу От детских лыж в полоску, Как будто снятой на бегу Тельняшкою матросской.

На солнце вспыхнула сосна И замерла, сияя.

Вот и до нас дошла весна В последних числах мая.

1952

ПРАЗДНИК

Над хатой — дым столбом,

А в хате — коромыслом,

И речи за столом Без никакого смысла.

Гуляют други милые Со всей сибирской силою, Глотают брагу сладкую Со всей сибирской хваткою.

Октябрь ли, Май ли, Рожество,

У нас в деревне торжество — Венчаем иль хороним —

Стакана не уроним!

Сосед мой дорогой,

Глотни ещё глоточек,

Пирог непокупной —

Кусни ещё кусочек!

Сама тесто жарила - сама пекла Всё что понаставила, съедим дотла, Сама брагу ставила, сама пила. Хотя баба старая, а весела,

Хочешь сватай,

Хочешь лапай,

Хочешь — в голове царапай!

Пейте, работнички,

Рыбаки,охотнички,

Столяры да плотнички,

Пейте до ноченьки!

Пейте, соседушки,

Бабушки, дедушки,

Малые детушки,

Пейте до светушка!

Больше делать нечего В эдаком селе,

Как с утра до вечера Быть навеселе!

А выйдешь из хаты Пьяный и сытый.

В небе - Сохатый Бьёт копытом.

8 ноября 1952 * * *

Ветер вечерний дышит,

Каждый вздох - глубок.

Дремлет в нагретой нише Грифельный голубок.

Рядом с живым - нарисованный Дремлет дух святой,

Временем исполосованный,

Белый и золотой.

И прижимается к небу Сонного купола грудь...

Думается: и мне бы Также вот — уснуть!

★ ★ *

Город солнцем выпит и выжжен, Рыбьими ртами окна дышат,

В небе серебряном плавятся крыши Голос чужой поёт о Париже,

Голос чужой поднимается лесенкой, Голос чужой и чужая песенка. Душно сердцу в груди, как в камере, Солнцу седому — в седой лазури.

И возникает над сонной окраиной Косо поставленный парус бури.

* * *

Вправду? иль, может быть, снится Чёрная эта река?

Окон пустые глазницы,

Фонарей золотые ресницы,

Лунных домов бока?

Площадью тёмной, сонной,

Караул печатает шаг,

Плещется опалённый В небе забытый флаг.

Если ты сон, то вещий.

Так я приду домой.

Смолоду мне обещан Матерью мне завещан,

Город — мой!

* * *

Ах, и белы моей земли снега, моей зимы

снега...

Белы, как сахар, как мука, что пароходы нам везут весной, как только сбросит лёд, плечами поведя, река, как сбросит лыжи самолёт.

Белы, как сахар, что грызут ребята наши круглый год, ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега...

Белы, как той тетради лист, где пишет буквы младший внук. Он ростом мал и не речист, зато он знает много букв.

Белы, как той тетради лист, как те тетрадные листы, где пишет знаки старший внук. Похожи знаки на следы седых песцов и лёгких птиц — и каждый знак, сказал мне внук, не след, а нота, то есть звук.

Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега...

Под ними спит моя тайга, в своей берлоге спит медведь, метёт метель, метёт пурга, и солнцу лень на нас глядеть...

Я стар и сед, но старый ум

живуч, что рыба подо льдом. Своих отцов я помню чум, своих сынов я вижу дом, в сыновнем доме вижу свет, в отцовском чуме помню тьму, и тяжек вес прошедших лет доныне сердцу моему...

Я помню, как певала мать и ветром вторил ей Таймыр о том, как безысходна гладь,

о том, как безнадежна ширь снегов, снегов зимы моей, снегов, снегов земли моей — снега, снега, везде снега, ей ветром вторила тайга.

Из рыбьей косточки иглой оленьи шкурышила мать, под ветра свист, под бури вой оленьей жилой шила мать из рыбьей косточки иглой. Кормилец наш, седой олень, нас в шкуру одевал свою про это тоже пела мать, про это я сейчас пою, и внуки не ложатся спать и песню слушают мою.

«Кормилец наш, олень седой, твой лёгок шаг, твой чуток нюх, ты нарты наши мчишь стрелой и под копытом снег, что пух. Кормилец наш, седой олень, твой зорок глаз, ветвист твой рог, копыта светлые твои не знают езженых дорог...

Ты нарты мчишь в тот край земли, где долог для охоты день, где зверь пушной в лесу кишит, а в реках — нельма и таймень.

Туда, туда твой путь лежит, где круглый год охотник сыт, еда обильна и жирна, и сыты дети и жена...

Где шкурки белки и песца и лисий искрящийся мех и соболя, что краше всех, положим мы к ногам купца, и не обманет нас купец».

Так пел охотник, мой отец, так пел отец, молчала мать, седой качая головой,

а дети не ложились спать, и песню слушали его...

Где ж ты, обетованный край, охотника мечтанный рай, где сыт охотник, сыт олень, где бестревожен каждый день, где справедлив и щедр купец, где благородный труд ловца бесхитростно вознаграждён?

Всю жизнь искал тот край отец, всю жизнь искал и пел о нём, пока настигла смерть отца.

Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега!

Для смерти жизнь недорога, и жалость незнакома ей.

У смерти твёрдая рука, и что ей слёзы матерей, шаманов пляс и крик детей? Смерть бьёт всегда наверняка, она без промаха разит, рукой незримого стрелка стрелок поверженный лежит...

Я стар,

но память мне верна, верна, как старая жена, светла, как полымя костра, как нож охотника, остра.

И в зимний хлад и в летний зной я ту весну ношу с собой, в себе, души пресветлый клад. Я ту весну ношу с собой и в горя час, и в счастья день.

Она в душе моей сейчас, она ведёт меня вперёд за часом час, за годом год, от рук моих отводит лень

и жизни пробивает путь и старости отводит тень.

Где вы, земли моей снега? где вы, зимы моей снега? Лучами вымыты снега, лучами выжаты снега, в озёра вылиты снега.

Необратима и горда восставших рек кипит вода, восстав от ледяного сна, вся к солнцу тянется тайга -конец снегам, пришла весна, корнями выпиты снега.

* * *

И вот, в саду старинном Как в самом раннем детстве, С лукошком за малиной Пошла я по соседству.

Сияли в отдаленьи Платки и платья женщин,

Таз медный для варенья,

И солнце — чуть поменьше.

Всё было неизменно Иль началось сначала,

И времени, как сцены,

Я чувство потеряла.

<лето 1955> * * *

Мой первый шаг! Мой первый путь Не зреньем узнаю, а сердцем.

Ты ждал меня! о, дай вздохнуть, Приотвори мне детства дверцу!

И ты открылся, как ларец!

На! ничего наполовину!

Твой каждый мостовой торец Вновь устлан пухом тополиным...

Первоисточник всех чудес (Зачем они вошли в привычку!) Как звёзды доставал с небес Снежинками на рукавичку Ты помнишь? Всё, чем был богат, Ты отдал, щедр и неоплачен,

Мой первый дом, мой первый сад, И солнце первое в придачу.

Так,откровеньями маня,

Путём младенческих прогулок Ты ввёл когда-то в жизнь меня, Борисоглебский переулок!

* * *

Я искала тебя всю ночь,

И сегодня ищу опять,

Но опять ты уходишь прочь,

Не дозваться и не догнать.

Не остыли твои следы,

Звук шагов твоих слышу я,

Но идёшь, не задев земли,

Но идёшь, не смутив воды, Ненастигнутая моя.

Веретёнами фонарей Отражается ночь в реке,

Не сожму я твоей руки В опустевшей своей руке.

Край одежды твоей ловлю,

Между пальцев - клочок зари. Знаешь ты, как тебя люблю,

Хоть со мною - заговори!

Иль земная чужда печаль?

Нов какой же тогда тоске Возвращаешься по ночам К растоптавшей тебя Москве?

Стихотворения (кроме «Город солнцем выпит и выжжен...») впервые опубликованы в журн. «Новый мир». 2000. № 1. С. 108—109.

УСТНЫЕ РАССКАЗЫ5



О МАТЕРИ

ПАПИН ИМЕНИННЫЙ ПИРОГ

Накануне папиных именин пришла тётя Вера — самая младшая из папиных старших сестёр, которую мама не очень любила, потому что, будучи, пожалуй, умнее Лили, она более правильно, не с эмоциональной стороны, а разумом поняла и оценила похищение моей мамой моего папы. И потом тётя Вера, по мнению мамы, своими огромными, добрыми и печальными глазами и несоответствием их со всем остальным лицом походила на княжну Марью, которую мама ненавидела.

Так вот, пришла тётя Вера и сказала: «Завтра Серёжины именины, вот я испекла пирог...» Пирог был яблочный, огромный, с решёточкой, которая была сделана артистически - сначала положены тоненькие прутики, а потом защипнуты края, словом, роскошный пирог. А посреди пирога стояла маленькая Дюймовочка. «Это для Али», — сказала тётя Вера.

Пирог в ожидании завтрашнего торжества поставили на буфет, а буфет стоял в моей комнате. Я легла спать, сжимая Дюймовочку в кулаке, я с ней разговаривала, о ней думала, и постепенно мои мысли перекинулись на пирог, в котором она жила... Я встала, босиком дошла до буфета, поднялась на цыпочки, отломила маленький кусочек решетки, вернулась в кровать и с Дюймовочкой в кулаке съела кусочек её дома. Потом опять встала, опять отломила кусочек пирога и опять, вернувшись, съела его в кровати. Так я путешествовала несколько раз, пока не утомилась и не уснула.

А утром было такое солнышко, такой свет и — папины именины! Меня одели, я и думать забыла о своих ночных вылазках. Вдруг кто-то вспомнил про пирог, хотели нести его в столовую. Подошли, смотрят...

— Мариночка, посмотрите, мыши! — говорит доверчивый папа.

— Это не мыши, это Аля! — Мама проницательно взглянула на меня.

— Не может быть!

— Я вам говорю, что это она!

— Но всё-таки странно, Мариночка, ведь она же ничего не ест, ведь заставить её проглотить что-нибудь невозможно! С какой бы стати она стала...

Мама смотрит на меня и спрашивает:

— Это ты?

Я придвигаюсь поближе к папе и говорю, глядя маме в глаза:

— Нет, что Вы! Ведь я же ничего не ем! С какой бы стати я стала...

— А это что? - говорит мама, близоруко вглядываясь в дорожку из крошек, ведущую от моей кровати к буфету.

«Как мальчик с пальчик!» - подумала я, погибая.

ЛЮБОВЬ СТОЛИЦА1

Мама меня спрашивает: «Что такое Любовь Столица?»

Все другие дети сказали бы, что «Любовь» — это любовь, а «Столица» — это столица. Я же ответила, что у любви сто лиц.

ТАТЬЯНА ФЁДОРОВНА СКРЯБИНА

Татьяна Фёдоровна была приятельницей мамы, а я ходила к ним играть с младшей дочкой — Мариной. В доме был культ Скрябина. Мать Татьяны Фёдоровны была бельгийка, они собирались уехать к ней. Перед отъездом, когда уже были готовы все визы, Татьяна Фёдоровна вдруг заболела - у неё были головные боли и бессонница. По ночам она будила младшую дочку и просила её читать вслух. Дочка читала, а мать смотрела в одну точку. Все тогда сочли это ненормальным - не давать спать восьмилетнему ребёнку! Оказалось, что у Татьяны Фёдоровны - опухоль мозга, вскоре она от неё и умерла. Перед смертью она бредила, и бред этот очень поразил маму. Татьяна Федоровна говорила: «Мне бы только туфельки - через дорогу перебежать!» А через дорогу была церковь. Там её и отпевали. А туфелек не было, тогда носили какую-то самодельную обувь на верёвочной подошве. Хоронить Татьяну Фёдоровну было не в чем, а ведь полагалось на покойника надевать новую обувь, ненадёванные тапочки, а их и не было. И это страшно заботило маму, и она пошла тогда в «Дом искусств» на приём к Луначарскому, чтобы он помог достать по ордеру какие-нибудь тапочки для покойной жены Скрябина. И он помог. И хоронили её в этих «туфельках-через-дорогу-перебежать»! Вот... А кроме меня, этого, должно быть, уже никто не помнит.

Помню, пришла я домой, мама сидит за столом, левой рукой подпирая лоб, в правой у неё мундштучок вишнёвый с половинкой сигареты, — и вся она устремлена в тетрадь; способность отключаться, сосредотачиваться только на этом была у неё феноменальной.

Я говорю:

- Мам!

Никакой реакции.

Я опять:

- Мам!

С трудом оторвавшись, поднимает голову:

-Что?

- Мам, между прочим, я выхожу замуж.

- Между прочим? Поздравляю! - и опять в тетрадь. Потом, осознав, поднимает голову: - А ты его любишь?

- Очень!

- Значит, не любишь. Если бы любила, сказала бы просто - люблю. А «очень» — это не то.

Я походила по квартире, посидела на кухне, подумала и решила, что «очень» действительно что-то не то... Прихожу обратно.

- Мам!

- Что?

- Я не выхожу замуж, между прочим.

- Между прочим? Поздравляю!

суп из козлятины



Однажды на рынке купила мама молоденькой козлятины, и дешёвой, и сварила суп. А меню всегда было одно и то же: в кастрюле сразу варилось мясо и картошка, получалось одновременно и первое и второе. Так вот, сели мы за стол. Мама разлила нам суп. Папа первым взял в рот ложку и... несмотря на весь его пиетет к маме, сказал:

- Вы знаете, Мариночка, что-то мне супу не хочется.

Мама выпрямилась.

- Почему не хочется?

- Да так, что-то не хочется...

Ну, не хочется, так не хочется. Мур хлебнул и сказал, что он тоже, как папа... Ну, он был любимцем и потом всё-таки маленький...

Когда я взяла в рот первую ложку, у меня просто глаза на лоб полезли!.. Это было не то что — вкусно или невкусно, это был какой-то неземной вкус, ну, как на планете Нептун, например. Но у меня не было уже никакого выхода — не могла же отказываться ещё и я, после

того как все отказались. А сама мама суп никогда не ела — не любила и берегла фигуру. И вот я, торопясь, глотала этот невообразимый суп, потому что все ждали второго. И это было настолько невозможно есть, что я даже заплакала, а было мне тогда лет пятнадцать, наверное.

Когда я доела, мама полезла в кастрюлю за мясом и вытащила оттуда нечто такое, что заставило её даже надеть очки. И мы все тоже вперились туда. Она вытащила небольшую, прекрасно отваренную... целлулоидную утку, с которой Мур обычно купался.

- Это я! — гордо сказал Мур, решивший сделать свой вклад в общий котел.

- Вот видите, — сказала я, - чем вы меня накормили!

- Ничего, — невозмутимо сказала мама.

- Как ничего?! Там же краска!

- Ну и что?! — сказала мама, любившая, чтобы она всегда была права.

ПАРИЖ ТРИ ВСТРЕЧИ

Когда мы жили в Париже, то есть в пригороде, как всегда, я училась в рисовальной школе при Лувре. Училась я там книжной графике. Родители мои могли заплатить только за один триместр, а я за этот триместр показала французам весь русский блеск — и меня оставили учиться дальше. А я тогда очень увлекалась кино и тогда же его исчерпала, так что уже никогда потом в кино не ходила. И я была начинена всевозможными сведениями о киноактёрах. Пожалуй, единственное, что я знала в жизни хорошо, это мифологию и вот этих киноартистов.

И вот в Париж приехали тогдашние кинозвёзды из кинозвёзд — Дуглас Фербенкс и Мери Пикфорд2. Он был для того времени идеал мужчины и очень большой акробат: во всех фильмах он прыгал с крыш и т. п. А она была идеалом женщины. У неё был тот тип, который сейчас совершенно вышел из моды, — маленькая, очень миниатюрная блондинка с большими карими глазами и малюсеньким ротиком.

Они остановились в американском посольстве, и у всех было такое впечатление, что они оттуда никогда не выходили. Посольство было окружено плотным кольцом журналистов. Заметки сначала появлялись доброжелательные, а потом все злее и злее, потому что действительно — не показываются, отнимают хлеб у журналистов...

И вот однажды иду я по бульвару Монпарнас — и никакой это не бульвар, а просто улица, деревьев там нет, а чередуются в каждом доме:

кафе - магазин, кафе - магазин. И то в этом кафе сидит Эренбург, то в другом сидит Эренбург, и вообще всякие Модильяни - навалом! И был там один такой дом, тогда он производил ошеломляющее впечатление, на него специально ходили смотреть, а сейчас это самый заурядный дом. Он был восьми- или девятиэтажный, весь фасад его был стеклянным, и принадлежал он какой-то цветочной фирме — в первом этаже был магазин, а в остальных сама контора, фирма; они принимали заказы со всех концов света, отправляли цветы или посылали заказы в любую страну на точно такие цветы тамошним фирмам. Внизу, в магазине, была огромная витрина, которая менялась каждый день: то там была одна сирень, всевозможная, великолепная, то там были — в таких плетёных кузовках, на зеленом мху — пармские фиалки. И по стеклу всегда тихо-тихо струилась вода, создавая цветам влажную атмосферу. И это было настолько прелестное зрелище, что я всегда, идя из училища на вокзал Монпарнас, на свою электричку, делала крюк и обязательно глазела на эту витрину.

Так вот, останавливаюсь я, смотрю на цветы, а в магазине полумрак и народу немного. И, случайно заглянув внутрь, вижу — Мери Пикфорд выбирает розы, а Дуглас Фербенкс стоит рядом! Не успев вздохнуть, я рванула туда, прекрасно зная, что она по-французски не говорит, а он чуть-чуть объясняется. Я смело подошла к нему, потребовала автограф на каком-то из своих рисунков и сказала, что очень приятно видеть в Париже их обоих. Он поблагодарил меня на очень плохом французском языке, она промурлыкала что-то по-аг-лицки, и вдруг - он преподносит мне букет роз! Такой же, как у неё!!! Великолепные, чёрные, как гуталин, розы на длинных-длинных стеблях!!!

Ног под собой не чуя, я понеслась домой. Влетаю в квартиру, мама сидит за столом перед тетрадью, вот так, поддерживая рукой лоб, она всегда так сидела, надо лбом уже была седая прядь... И вот влетаю я.

- Мама, - кричу я с тем наивом, который она во мне очень не любила, - мама, кого я сейчас видела!

- Кого? — спрашивает мама, поднимая голову.

- Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд!

- Ну и что?

- Как же — что! Смотрите, какие он мне розы подарил!

Мама взглянула на букет равнодушно.

- Лучше бы они тебе башмаки купили, - сказала она и опять склонилась над столом.

А я - села и тут же написала письмо в киножурнал - вот, мол, я какая! Вы ничего не можете, а я их видала, говорила с ними и получила в подарок розы! И, ты знаешь, они это напечатали, потому что у

них ну вообще ничего не было. И через некоторое время мне приходит письмо из этого журнала: «Мадемуазель, что же вы не приходите за гонораром?»

Мадемуазель, конечно, рванула за гонораром, и редактор мне сказал:

- Мадемуазель, у вас прелестный слог, вы могли бы стать журналисткой, но для этого надо, чтобы у вас был не только слог, но и везенье.

- О, - сказала я беспечно, - мне всегда везет.

- Ну, давайте с вами договоримся: если у вас будет ещё две такие встречи — а всего, значит, три, — приходите к нам опять. Только одно условие, мадемуазель, это должны быть случайные встречи, вы не должны их искать специально.

Он мне дал целую пачку журналов с моим «произведением» и фотографиями Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд, и я ушла.

Иду по улице, с гонораром, с пачкой журналов под мышкой, кругом толпа, и вдруг - над толпой - голова: Шаляпин! Идет с женой, выше всех, блондин, резкие складки у рта... Я бросилась к нему, зная, что он терпеть не может компатриотов и с русскими вообще не разговаривает, и на чистейшем французском языке говорю:

- Мсье, как мы рады вас видеть в Париже! Правда ли, что вы сейчас снимаетесь в фильме «Дон Кихот»?3 Неужели мы сможем увидеть этот образ в вашем воплощении?!

Он расплылся в улыбке:

-Да... Я снимался в «Дон Кихоте»...

Он рассказал мне о съёмках, сказал, что там снималась и его дочь, что съёмки уже кончились и он только что приехал из Ниццы.

Я вытащила записную книжку и потребовала автограф. Он написал: «Милой французской девушке на память», - и сказал:

- Мадемуазель я не только дам вам автограф, а даже подарю свою пластинку, которая только что вышла.

Он протягивает руку (оказывается, он шёл просто так, а жена несла сумку с пластинками), вытаскивает большую пластинку, надписывает её - просто «Шаляпин» латинскими буквами - и протягивает мне. Я поблагодарила его и понеслась обратно в редакцию.

Там не ждали меня так скоро и встретили уже менее приветливо:

- Ну, мадемуазель, кого же вы увидели на этот раз?

- Шаляпина.

- Мадемуазель, - мягко сказал редактор, - ведь мы с вами услав-ливались о реальных встречах... Шаляпина вы не могли увидеть, потому что сейчас он находится на Лазурном берегу, в Ницце, где снимается в фильме «Дон Кихот».

Я выслушала его объяснения и выложила перед ним оба автографа. Пока он их рассматривал, не веря собственным глазам, я сказала небрежно:

- Так я, пожалуй, прямо тут у вас присяду и напишу...

И вышла я оттуда с уверенностью, что и в третий раз так же запросто встречу кого-нибудь. А срок мне дали — один месяц.

И вот хожу я по Парижу, хожу, заглядываю во все витрины, во все кафе... ну никого, совершенно никого! А в это время приходит письмо от одной маминой знакомой — Елены Александровны Извольской. Она тогда отдыхала в Фонтенбло и приглашала маму приехать погостить, написав: «Если Вы сами не сможете, пришлите хотя бы Алю». Я и поехала.

Фонтенбло - прелестное место, где когда-то бывал Наполеон, но, по-моему, со времени его пребывания жизнь там замерла и как-то не возобновлялась... Месяц мой подходил к концу, никто мне не встречался, и я начала забывать об этом.

Сразу по приезде Елена Александровна спросила меня:

- Аля, хочешь покататься на лодке?

- Хочу.

- А у тебя есть купальный костюм?

- Нет.

- Ну, надень костюм мужа хозяйки.

В этом месте была чудная Сена и маленький причал, где была привязана лодка. Я взгромоздилась в неё, не умея ни плавать, ни грести, и стала махать вёслами. Берега проносились мимо, мелькали, как мне казалось, на самом деле я тихо ковырялась против течения. Потом я бросила вёсла, запрокинула голову и стала смотреть в небо.

Вдруг моя лодка с чем-то столкнулась. Поднимаю глаза - яхта! Белая миллионерская яхта стоит на якоре. Я стала пытаться оттолкнуться от неё веслом. Тут на её борту появился кто-то и выплеснул гущу из серебряного кофейника чуть ли не на меня. Я взглянула на человека с кофейником — это был только что свергнутый король Испании Альфонс XIII!4 У него было желчное лицо испанского выродка.

- Мсье, мсье! - крикнула я.

Он брезгливо поглядел за борт.

- Мсье, скажите, пожалуйста, который час?

Он буркнул мне что-то, например — полтретьего, и скрылся.

Я со всего маху припустилась к берегу.

Прихожу в дом. «Вы знаете, кого я сейчас встретила на Сене?»

А Елена Александровна говорит:

- Наверное, Альфонса XIII.

— Да... А откуда вы знаете?

— А его все видят. Его яхта стоит здесь уже давно, и все подъезжают на лодках и спрашивают у него, который час.

Ну, я так и написала в свой журнальчик, не скрыв, что я была далеко не первая. Тогда они убедились, что у меня есть не только слог, но и везение, и впоследствии очень мило подкидывали мне кое-какую работку: я ходила на какие-то приёмы, киносъёмки и писала об этом репортажи, ходила на вокзал встречать разных кинозвёзд и тогда уже окончательно упала в глазах своей матери во прах!..

АЖ АН

В Париже невозможно пройти по улице, если ты носишь юбку. Возраст безразличен, важен пол - пристают ужасно... В Москве я первое время упивалась возможностью просто прогуляться по улице, посидеть на бульваре.

Иду я однажды по Парижу, и какой-то тип пристал и юлит, и юлит:

— Мадемуазель да мадемуазель, да разрешите с вами пройти, да мадемуазель, видно, иностранка... и т. п.

Я молчу, ибо только так и можно отделаться, не дай бог вступать в пререкания... Вот так я молчу и веду его прямиком к ажану на посту. Тот стоит, такой плотный, в высоком кепи, с форменными усами. Подхожу я к нему (а тот тип отстал, остался на тротуаре) и говорю:

— Ну, невозможно идти, так пристал вон тот тип, нельзя ли его как-то укоротить?

— Это можно, — сказал ажан и посмотрел на меня, — но, мадемуазель, если бы я не был на посту, я был бы на его месте.

сон



Этот сон приснился мне перед моим отъездом в Россию в 1937 году.

Снится мне, как будто я иду глубокой ночью по кладбищу — а я кладбищ вообще не боюсь и никогда не боялась, - так вот, иду. Ночь осенняя: тёмная, беззвёздная, но тихая и тёплая. И чувствую, что рядом, бок о бок со мной идёт кто-то. Я иду, не поворачивая головы посмотреть — кто это, потому что во сне этого не полагается, потому что у снов свои законы. И вот доходим мы до тёмного спуска под землю — как вход в парижское метро (там так: идёшь-идёшь, и вдруг просто лестница вниз, а внизу дверь — внутрь). И вот такой же вход под землю посреди кладбища. И мы туда спускаемся. И там длинный-длинный, тускло освещённый коридор, по обеим сторонам которого — келейки, разделённые перегородками, или просто маленькие

ниши в стене. И в каждой сидит человек. И мы идём и идём по этому коридору — я и некто рядом, — плечо в плечо, шаг в шаг. И я вижу, что все эти люди сидят не просто так, а каждый что-то делает. Каждый занят какой-то работой и углублённо и сосредоточенно делает её. Но вся их работа до ужаса бессмысленна: у них в руках какая-то кладбищенская утварь — кресты, венки, искусственные цветы и т. п. И вот они _ при этом тусклом свете — расплетают венки, сматывают проволоку от цветов, лепестки — пыльные, бесцветные и полуистлевшие — складывают отдельно, снизывают бисер с различных кладбищенских украшений и делают тому подобную странную работу.

Наконец коридор кончается, на другом конце кладбища - такой же выход, как из парижской подземки. Мы выходим в ту же тёмную тихую ночь.

- Что же они все там делают? - спрашиваю я.

— А разве вы не знаете, что не все люди воскреснут? — отвечает мне мой невидимый спутник.

На этом сон кончился.

1939-1955 годы

Там вообще было интересно. Очень интересно.

Только очень долго. (1970)

ТЁПА5

Она вошла в мою камеру, я взглянула на неё и подумала: «Ого! Каких детей начали сажать!» Небольшого роста, худенькая, в беленьких носочках. Мы очень быстро подружились, и она мне рассказала свою историю.

Родители её были бедными людьми, батрачили где-то в Белоруссии. Когда девочки были ещё маленькими (а у Тёпы была сестра, которую звали Брива, от латышского слова «свобода»), мать с ними переехала в Шемаху, город в Средней Азии, откуда родом Шемаханская царица. Валя окончила там семилетку и захотела учиться дальше. Но в Шемахе такой возможности не было, и она с сестрой поехала в Москву. Здесь эта девочка, помаявшись и ничего не добившись, пошла на приём к Калинину. Тот её принял, выслушал и сказал: «Хорошо, Валя, ты будешь учиться в Москве, а Брива должна вернуться к матери, вот подрастёт, тогда видно будет...»

И стала Валя учиться в каком-то техникуме, где-то снимая коечку. И вот прочла она в газете, что в одном из московских научно-исследовательских институтов ставятся опыты по оживлению тканей и результаты этих опытов успешны. Валя пришла в этот институт и ска-

зала: «Вот вы делаете опыты по оживлению людей, почему же вы не оживляете товарища Ленина? Ведь он нам всем так нужен, ведь после его смерти всё пошло вкривь и вкось!» Там ей мягко ответили, что всё это очень сложно, что это только первые шаги, а оживление людей — дело далёкого будущего...

И чем дольше жила Валя в Москве, и чем больше наблюдала она тогдашнюю жизнь, тем больше изумлялась она несправедливости, неверности истинным революционным идеалам, нарушениям всех принципов, всех законов и конституций. И однажды, придя с занятий, Валя села и написала письмо Сталину, а сама собрала чемоданчик с бельём — на всякий случай — и стала ждать, когда за ней придут. Письмо она подписала полностью — Валентина Карловна (девичью фамилию её я забыла, в замужестве она была Урсова)... и адрес поставила.

И за ней пришли. Пришёл мужчина, увидел такую девочку, спросил: «Это вы писали письмо Сталину?» — «Да». И он вступил с ней в разговор. Он сказал ей, что некоторые веши в её письме правильны, а другие нет, что многого она не знает, во многом неправа, что ей надо учиться, строить свою жизнь и т. п. Валя ему ответила, что всё, что она написала, верно и она это может повторить в любом месте. Он долго разубеждал её, уговаривал, но понапрасну. Тогда он сказал: «Ну, что ж, поедем...» И Валя пошла с ним, вот так, как была, и чемоданчик взять постеснялась...

Он привз её, посадил в какой-то кабинет. Сидела она, сидела... Потом принесли чай с какими-то бутербродами. Потом ей понадобилось выйти. Ей сказали: «Подожди, девочка...» - и дали... провожатого, который довёл её до сортирчика, сам подождал снаружи, а потом опять отвёл её в этот кабинет. И опять она сидела, сидела... Наконец её повели, привели в большой зал, где стояли столы с пишущими машинками и машинистки печатали. И тут какая-то панель в стене раздвинулась, и она оказалась в кабинете Берии.

Он приветливо предложил ей сесть в кресло. Она села. Он вынул из стола коробку шоколадных конфет и поставил перед ней. Она взяла одну конфетку, потом другую. Они болтали о пустяках. Тогда шёл в Москве кинофильм «Большой вальс»6. Он спросил, сколько раз она смотрела этот фильм. Она сказала, что пять. Он смотрел три раза. Спросил, какая героиня ей больше понравилась. Она сказала — вот эта. А ему — та. А почему эта, а не та? Ну, и тому подобное. Потом они заговорили о другом, и — на разных языках, естественно. Берия говорил ей, что никакого беззакония и несправедливости в стране нет, что всё идет хорошо. Валя говорила обратное. Наконец он спросил: «А почему ты мне не веришь? Ведь я старше тебя, я дав-

но уже коммунист, я занимаю ответственный пост, почему же ты мне не веришь, какие у тебя есть основания для этого?» И Валя ему ответила так: «На вас надет очень хороший шерстяной костюм. Почему? Когда мы все раздетые? У вас в столе лежат шоколадные конфеты, а у всех этого нет. Как же я могу вам верить и какой же вы коммунист?» - «Ого! - сказал Берия,- А знаешь, девочка, придётся тебя изолировать от общества, покаты не одумаешься». — «Пожалуйста, — сказала Валя, — я не боюсь...» — «Но ведь это будет общий лагерь, вместе с уголовниками». — «Ничего, — сказала Валя, — я давно хотела посмотреть, а что же по ту сторону этого здания, теперь увижу». — «Придётся и маму твою арестовать — за то, что она так плохо тебя воспитала». — «Что ж, — сказала Валя, — моя мама — большевичка, и любое испытание партии она выдержит. А потом ведь мама меня и не воспитывала: она работала, ей было некогда, я сама себя воспитала так». — «Ну, ладно, — сказал Берия, — была бы ты моя дочка, я бы тебя просто выпорол, а так мне ничего не остаётся, как посадить тебя в тюрьму». На том они и расстались, и Валя прямо из его кабинета пришла в мою камеру.

Удивительная она была девочка! Помню, рассказывала я ей однажды про Чарлз Линдберга...7 Два раза помню я Париж, действительно вышедшим из берегов от восторга, — когда приезжал Линдберг, только что перелетевший Атлантический океан, и когда приезжал Чаплин. Так вот, рассказываю я ей, вскоре Линдберг женился на молоденькой американке и поселился где-то в Америке. Родился у них ребёнок, и вдруг этого ребенка украли гангстеры, чтобы получить выкуп. Потом, правда, оказалось, что, когда один из них спускался с грудным младенцем по пожарной лестнице, он его нечаянно стукнул о водосточную трубу, так что выкуп-то они требовали, а ребёнок уж давно был похоронен. Ты только представь себе, говорю я, что за люди! Что за страна! Чтобы поднялась рука сделать зло такому человеку! И для пущей наглядности привожу пример: ведь это всё равно, как если бы у Сталина украли его Светлану! И вдруг Тёпа мне говорит: «Ты неудачно сравнила. Этих людей нельзя сравнивать. Линдберг ведь герой, а Сталин - нет. Сталин лицо выборное, на его месте может быть кто-нибудь другой и был бы, но Сталин силой держит свой пост... Так что эти люди совсем не равнозначны».

И ешё у меня была с Тёпой история прямо-таки мистическая. Я ей много всего рассказывала — из разных прочитанных книг, из фильмов, всяких случаев из жизни. Особенно много я знала страшных историй. И вот сидим мы однажды друг против друга, каждая на своей коечке, и я рассказываю очередную страшную историю. А я была худая, бледная, уже давно там находилась, почти без воздуха,

потом допросы очень тяжёлые были, страшная, глазищи здоровые... «И вдруг, — говорю я, — дверь в комнату открывается и входит человек... с ножом в руке!» — и вытаращиваю на неё глаза. И вдруг дверь в камеру открывается и входит мужчина с большим... ножом в руке! Первое движение у нас было почему-то подобрать ноги на койку, вторым движением Тёпы было завизжать во всю мочь, но тут вошёл охранник и сказал: «Ну, чего вы!..» Оказывается, в коридоре рабочие стелили линолеум, и кусок, который подсовывался под каждую дверь, с боков обрезался, вот рабочий и зашёл с ножом...

Потом Тёпу отправили в лагерь, а я ещё оставалась, я ей сахару на дорогу накопила. Потом, уже во время войны, она меня разыскала, мы переписывались. Потом она жила в ссылке, потом вышла замуж за какого-то больного пожилого человека, которого вечно должна была подпирать собой. Кончила она финансовый институт, чтобы прибавить к своей маленькой зарплате лишние двадцать рублей. И ничего от той девочки, которая хотела оживить Ленина, не осталось... И стоило ли заглядывать по ту сторону здания такой ценой?.. Нет, не стоило.

ТРИ ВСТРЕЧИ С ВАСИЛИЕМ ЖОХОВЫМ

В свой первый лагерь в Коми АССР я попала с Тамарой Слан-ской, которая сейчас живёт в Ленинграде. Мы с ней попали не только по одной статье, но и по одному делу; впоследствии выяснилось, что посадил нас один человек, который посадил и моего отца, и целый ряд других людей...

Нам сказали, что мест в пятьдесят восьмом бараке (это был номер нашей статьи) нет и что нас пока поселят в уголовный. Мы согласились, потому что ни о чём не имели понятия; потом оказалось, что не надо было соглашаться, а требовать поселения к своим, в пятьдесят восьмой, но мы не знали и послушно пошли туда, куда нас определили.

Вошли мы в чистый, выскобленный барак с двойными нарами, светлый, на нарах какие-то вышитые покрывала, подушечки, наки-дочки... Встретила нас дежурная — тётя Надя, которая начала сидеть ещё при Александре III, все её за это очень уважали и считали старшей.

- Располагайтесь, девочки, пока наверху, вот тут, рядышком, а потом, глядишь, помрёт кто или переведут куда, вы и вниз переберётесь...

В бараке никого не было, так как было рабочее время. В самом конце барака я увидела стоящую поперёк отдельную коечку, на ней кто-то лежал.

— Ничего, девочки, обживётесь, — говорила тетя Надя, — и мар-лицы себе добудете — накидочки сделаете, а когда мужиков заведёте, они вам и котелки сделают, тогда совсем хорошо будет — баланду сможете с собой приносить и здесь, на своём месте, кушать...

Пока мы слушали тётю Надю, развесив уши, женщина, лежавшая на отдельной коечке, встала и подошла к нам знакомиться.

— Рита, - сказала она, протягивая руку, - аферистка.

Ну, мы тоже сказали: Аля, пеша (п. ш. — «подозрение в шпионаже» - название 58-1 статьи), 8 лет, Тамара, пеша, 8 лет.

У Риты были правильные черты бесцветного лица, бледно-голубые глаза, жидкие белобрысые волосы; вся она была блёклая, но вместе с тем что-то привлекательное - умное, серьёзное - в ней было, какая-то значительность, несмотря на нейтральную внешность.

— Люди здесь неплохие, — сказала она, — вы с непривычки не пугайтесь шума, гама, мата. Словом, приживётесь... — и ушла.

Мыс Тамарой залезли на свои нары и только собрались отдохнуть после очень трудной дороги, этапа, тюрьмы, как дверь в барак открылась и ворвалась... лавина, ураган, что угодно! Крик, шум, мат, песни. Мы перевернулись на животы, уперлись локтями в нары, положив подбородки в ладони, и стали смотреть вниз.

Внизу кипела жизнь: кто-то наряжался, кто-то ел баланду из принесённого котелка, кто-то вышивал, кто-то пел, кто-то укладывался спать. Потом стали приходить мужчины. «Разрешите?» - говорили они и присаживались на краешек нар.

На следующий день мы пошли осмотреть территорию (нам полагалось три выходных дня с дороги), узнали, где амбулатория; я пошла туда — голова болела, постояла там в очереди, и, пока стояла, глазея по сторонам, мне кто-то из впереди стоящих протянул мои папироски, спичечки, расчёсочку, то есть то, что было у меня в кармане. Теперь всего этого в кармане не было, а протягивалось мне с улыбкой и словами: «Вот, просили вам передать, чтобы вы не зевали, вы здесь не у мамочки!»

Я вернулась в барак и залезла на свои нары. Вскоре появилась Рита.

— Аллочка, — сказала она, остановившись около меня и внимательно всматриваясь, — могу я вас попросить исполнить одну мою просьбу?

- Конечно! - искренне сказала я.

- Я дам вам небольшой пакетик, а вы его у себя сохраните до тех пор, пока я у вас его не попрошу, хорошо?

— Хорошо, — сказала я.

Она полезла за пазуху и достала тёплый, плоский, небольшой пакетик. Я взяла его и тоже положила за пазуху - куда же еще?.. И так я с ним всюду и ходила — не оставлять же в бараке, это она и сама могла.

Через день, когда мы были в бараке одни (это был последний день нашего отпуска), вошла Рита — бледная, потная; проходя мимо нас, слабо кивнула:

- Здравствуйте, девочки...

- Устали? - спросила я.

- Да. Я ведь больной человек, Аллочка. У меня ведь чахотка. Поэтому я на общие работы не хожу, а мою полы за зоной. Поэтому у меня и коечка отдельно стоит, чтобы я вас не заражала.

Она легла и очень быстро уснула, как каждый слабый человек. А мы до прихода остальных разговаривали с тетей Надей. В это время пришёл начальник лагеря и стал ей внушение делать:

- Ну что же ты, тётя Надя, нас так подводишь?! Мы к тебе с доверием, с уважением, а ты что устроила? Водку где-то достали, безобразие устроили, ты напилась пьяная... Ну что ж это, тёть Надь, ведь мы как к тебе относимся — ты и одета, и обута, и сыта, и на работы тебя не гоняем... — и т. д. и т. п.

Она слушала-слушала его, потом соскучилась:

- А, нужон ты мне, как... в золотой оправе! - и пошла. Очень беззлобно сказала, необидно и пошла себе.

Он сначала остолбенел - всё-таки начальник лагеря! - а потом плюнул и молча вышел.

Я потом спрашиваю:

--’Тёть Надь, ну это самое я понимаю, но почему в золотой оправе?

- Ну, где тебе знать, раз ты в первый раз сидишь! Это раньше в судах портрет царя висел, в золотой раме, вот этот портрет и назывался «... в золотой оправе». Вот я ему и сказала: а нужон ты мне, мол, как Николай этот самый, поняла? Но он тоже не понял, он думает — просто... а я ведь ему политическое сказала!

Потом пришли все остальные, занялись своими делами, а мы лежали, глядя вниз. Вдруг распахнулась дверь и ворвались охранники, быстро разобрались по всем проходам, а в дверях появились ещё двое с огромными овчарками на поводках. Сначала была тишина, потом поднялся неимоверный гам:

- Что за безобразие? Кто дал право? Здесь же женщины! А может, мы не одеты, а может, вы ослепнете от наших задниц!

Солдаты, не обращая никакого внимания на крики, принялись за дело. Ни до, ни после я такого обыска нигде не видала! Не то что

они перетрясали все постели — они разрывали вышитые подушечки, покрывала, ватные одеяла — у тех, у кого они были. А ведь что такое ватное одеяло в лагере? Годами воруется по клочку вата, копится, а потом - когда-то - наступает счастливый момент, когда вся собранная вата раскладывается на упаковочную марлю и шьётся одеяло! Так что легко себе представить, что за визг стоял в бараке. Причём шёл он волной: там, где они уже прошли, тихо всхлипывали, зализывая раны.

А мы с Тамарой в своих всегдашних позах невинно смотрим вниз, как ангелочки с «Сикстинской мадонны». Наконец подошли к нам. Мы объясняем, что никаких вещей у нас нет - чемоданчик велели оставить на вахте.

- Пятьдесят восьмая, что ль? - Солдат повернулся к своему начальнику. - Эти с этапа, досмотренные.

- Проходи, — сказал тот.

Передвигаясь по бараку, они дошли наконец до Ритиной коечки и не только всё перетряхнули и распороли, но и саму кроватку разломали. И пока они ломали, Рита стояла в наполеоновской позе, скрестив на груди руки, и цедила сквозь зубы:

- Ну, я вам этого не забуду! Чтоб меня, больного человека, беспокоить после работы! Ну, я вам этого так не оставлю!

Разломав Ритину кроватку, они молча ушли и собак увели.

Тётя Надя привела столяра, который тут же стал ладить Ритину коечку. А Рита стояла всё в той же позе и цедила, раздувая ноздри:

- Ну, они поплатятся у меня за это!..

Тётя Надя суетилась вокруг неё, уговаривая:

- Риточка, деточка, не волнуйся! Ляг, Риточка, отдохни!..

На следующее утро тетя Надя сообщила:

- Ну, девки, узнала я, чего они такой шмон-то устроили! Кто-то у начальника деньги увёл, всю получку вольнонаёмных, по всей ведомости.

Тут что-то смутно забеспокоило меня, но... на следующий день мы вышли на общие работы, началась другая жизнь, мы очень уставали, потому что ослабли в тюрьме и на этапе. В один из этих дней подошла ко мне Рита и говорит:

- Аллочка, тот пакетик, что я вам давала, цел?

- Конечно.

- Можно его?

- Пожалуйста.

- Спасибо.

И всё.

Прошло несколько дней, и наступил выходной — тогда ещё были выходные дни, их отменили только в войну, и всю войну мы работали без единого выходного. Все куда-то ушли по своим делам, в бараке оставались только я и Рита. Рита лежала, видимо, плохо себя чувствовала, а я так устала за неделю, что решила отлежаться. Так мы и лежали.

Вдруг открывается дверь и входит высокий, стройный, красивый, цыганистый блатарь. Одет с иголочки: запахнутый бушлат, сапоги из мягкой кожи. Поклонился сдержанно при входе, подошел к Ритиной коечке, сел на краешек, и стали они тихо разговаривать.

Через некоторое время раздался звучный Ритин голос:

- Аллочка! Можно вас на минуточку?

Я подхожу.

- Познакомьтесь, Аллочка, это мой друг - Василий Жохов, первый вор Севера. А это - Аллочка, которая нам помогла.

- Аллочка, - сказал блатарь звучным баритоном, - мы хорошее помним, и потому, Аллочка, если вам что-нибудь нужно или что-нибудь будет нужно, прошу вас, обращайтесь прямо ко мне.

И тут только до меня дошло — что я носила в бюстгальтере!

Ни за какой помощью к Василию Жохову я не обратилась никогда, хотя видела его часто. А так хотелось иногда папиросок попросить, но подумаю — Господи, ведь ворюга же! — так и обходилась.

А потом Василий Жохов убил любимую овчарку начальника лагеря, чтобы добыть собачьего сала для туберкулезной Риты. Про это дознались, и его отправили куда-то в другой лагерь. Таким образом, Рита получила полный котелок собачьего сала, но лишилась любовника.

Вскоре и меня перевели в другое место, но по иным причинам. Однажды вызвал меня к себе «кум» (так называли оперуполномоченных), который, сильно надеясь на мои наклонности («подозрение в шпионаже»), предложил мне работать на них, то есть доносить на товарищей по беде. Я, естественно, отказалась. Он очень настойчиво меня убеждал.

- Ну что ж, Ариадна Сергеевна, — сказал он в конце разговора, — насильно мы никого заставлять не можем, да и не хотим, нам нужны люди, работающие по собственной воле. Давайте подписку о неразглашении и идите в барак.

Я и забыла об этом разговоре, но он не забыл. Через некоторое время меня повезли в управление в Княжпогост. Эту дорогу я хорошо запомнила: зимища! холодище!.. Привезли меня в город и поместили в местную тюрьму, огромную, деревянную. И мне было ужасно интересно, дуре, что она была сложена из огромных брёвен, положенных

не горизонтально, как мы привыкли, а поставленных вертикально. Переночевала я там, и с утра меня повели в местное управление внутренних дел. И так стыдно было идти по городу с двумя конвоирами по бокам!

После аналогичного предложения и аналогичного ответа мне сказали, что меня отправляют обратно в лагерь.

И вот еду я в вагоне - одна, только конвоиры в тамбуре. В пустом товарном вагоне, зимой, двое суток не евши, - потому что в тюрьме есть не дали, считая, что я в лагереполучила, а в лагере считали, что там, куда везут, покормят. В общем, так и еду, сжавшись в уголке на своём тощеньком, с одним платьицем, узелочке. И замечаю вдруг, что ту станцию, где мне надо выходить, мы уже проехали и едем дальше, на север, в ночь, без остановок. Я задремала - что

же делать?..

Очнулась я от того, что в распахнутые двери вагона в кромешной тьме с ором и матом вваливалась толпа мужиков-уголовников. Я сжа

лась в своём углу, стараясь не дышать.

Поехали. Мат свирепый, дым, шум. И из-под меня вдруг исчезает узелочек, как будто его и не было. Послышались звуки гитары и голос:

— Конвой, свет сюда!

Конвойный принёс «моргасик», и я в восторге воскликнула.

- Вася! Жохов!

- Кто меня зовёт?

- Это я, Вася!

- Аллочка?! Какими судьбами? - и обернувшись: - Комсомольцы, что я слышу — ма-ат?! С нами — женщина!

И — отдаляющимся рокотом — мат стих. И около меня каким-то чудом стали возникать вещички из моего узелочка - красненькое платьице, расчёсочка.

- Аллочка, давно ли оттуда?

Рассказываю, упоминаю Риту.

- Ах, Рита, жизнь моя! А откуда сейчас?

Рассказываю, не упоминая о главной причине.

- Наверное, с «кумом» не поладили?

-Да... п

- Зря! Не надо бы... они - народ мстительный. Вы ведь, наверное, хотите кушать, Аллочка? Я, к сожалению, сейчас не совсем в фарте, но могу угостить.

И он протягивает мне... турнепс.

- Аллочка, погодите... а куда же вас везут?

— Я не знаю.

— Плохо дело. Я знаю, куда вас везут. Это самый северный в этих местах штрафной лагерь. Места все знакомые. Вот здесь, например, Аллочка, жили троцкисты — милейшие люди, между прочим!

А сам — мальчуган, откуда ему знать о троцкистах?

— И неплохо жили, пока этот б..., я хотел сказать — этот деятель, Берия, не вспомнил о них. Но ничего, Аллочка! Держите голову! Я дам вам записку. В этом лагере работает парикмахером мой друг -Василий Муха. Он всё вам устроит.

И при свете «моргасика» на клочочке бумаги шириной в палец написал несколько слов. Потом я прочла: «К вам приехала хор. девка Аллочка, оказ. услугу. Василий Жохов».

— К сожалению, Аллочка, нам пора расставаться, сейчас наша станция.

Пожелали мы друг другу всего хорошего. Прощальный аккорд гитары, и я снова одна в тёмном вагоне (моргасик унесли конвойные), еду всё дальше и дальше на север.

Лагерь оказался маленьким, всё его население было обречено на вымирание, не выживал никто — настолько тяжелы были условия. Работали мы на лесоповале без выходных, на таком пайке, что еле ноги таскали. Никакого Муху я разыскивать не стала, конечно, жила как все.

Но увидеть его мне однажды довелось.

Сели мы в лесу на только что поваленное дерево - передохнуть, перекурить. Вдруг подходит здоровенный детина с совершенно нечеловеческой, распроуголовной физиономией.

- Здорово,...!

- Здорово, Васька! Привет, Василий! — закричали все.

Присел он на бревно, угостил всех махоркой, поговорили немного, и одна сказала:

- Смотрите-ка, девки, ведь все мы с Васькой спали, кроме Аллочки! Ах ты, турок эдакий!

Василий взглянул на меня мельком и ушёл.

Там было так трудно, что даже начальство говорило:

- Мы бы оставили вас в зоне на несколько дней, просто чтоб вы передохнули, сил набрали, но ведь у вас написано - самый строгий режим весь срок... Что вы им такого сделали?

Однажды вечером в наш женский барак входит этот самый Василий Муха, мне уже известный, с известным же приветствием:

- Здорово,...! — и, поговорив о погоде, спрашивает: - А кто тут у вас Аллочка?

Ему показали меня. Он подошел, поклонился и сказал:

- Аллочка, я получил известие от моего друга Василия Жохова. Он сообщает мне о вас. Услуги мы помним, Аллочка. Если вам что-нибудь нужно, обращайтесь ко мне — я здесь могу всё! Я всегда к вашим услугам, Аллочка.

Я поблагодарила, но на этот раз не воспользовалась ничем. А в другой раз...

Встретил он меня как-то в зоне.

- Скучаете, Аллочка?

- Скучать не скучаю, а тосковать тоскую.

- А что так?

- Письмо бы домой написать...

- А вы пишите.

- А как же...

- А я отправлю.

- А у меня ведь и писать нечем и не на чем...

- А я вам принесу.

И действительно принёс: четверть листа бумаги и огрызочек карандаша.

И я написала мужу, ни на что не надеясь, потому что надеяться были решительно не на что. И он по этим нескольким словам всё понял и сумел меня оттуда выхлопотать, что удалось, так как это была всего лишь местная инициатива. Таким образом, я выбралась оттуда, откуда не выбирался никто.

И с самого Крайнего Севера, где этапом, где поездом, с долгими остановками по разным городам, вернее — по разным тюрьмам, несколько дней проведя, — поезд стоял, — не выходя из вагона, в Москве, доехала я до Волги, а оттуда попала в лагерь в Мордовию, и попала туда лишь благодаря тому, что муж сказал, что я специалист-художник, а там было производство деревянной расписной посуды...

Но до того, как я туда попала, я несколько месяцев провела в одном из лагерей, где меня поставили в деревообделочный цех, делать финстружку. Так я там и работала, пока кто-то из начальства меня не заметил и не сказал: «Куда это её поставили, у нас на кухне женщин не хватает!»

И перевели меня на кухню, где я работала, ничего с этого не имея, потому что, когда голоден - действительно голоден! - очень трудно попросить кусок хлеба. А сам никто не предлагал...

И вот однажды выхожу я из кухни в зал столовой и вижу: за пустым длинным столом сидит одинокий... Василий Жохов, обритый, худой, без бушлата и гитары, сидит, опустив голову, только что с эта-

па, ждёт положенной баланды и готовится идти дальше — в неизвестность.

- Вася!

Он поднял голову и не улыбнулся, а скривился.

- Аллочка!.. Да, повернулось колесо Фортуны...

И весь он был такой пришибленный, такой не привыкший к этим, так не идущим к нему обстоятельствам.

И тут я — откуда что взялось! — пошла прямиком на кухню, подошла прямо к повару и, конфиденциально склонившись, сказала:

- Вон там видите сидящего человека?

- Вижу.

- Это Василий Жохов, первый вор севера!

- Что вы говорите?!

- Его надо накормить.

- Конечно! - засуетился повар.

И он налил полную миску вольнонаёмного борща с мясными жилами, и он наложил полную тарелку каши с больничного стола, и он налил большую кружку компота с детского стола, принёс из хлеборезки приличную пайку хлебушка и даже, деловито осведомившись: «С этапа?» — слазил в свой потайной шкафчик и дал мешочек чёрных сухарей на дорогу.

И со всем этим подошла я к Василию Жохову, и, пока он ел, я сидела рядом, придвигая ему следующее блюдо. А отдавая мешочек с сухарями, перекрестила его: «Храни тебя Бог, Василий!» - поцеловала трижды и на этом мы расстались, чтобы не увидеться больше никогда. Четвёртой встречи не было, да и быть не могло. Бывает только три. Три и было.

МОНАШКА

В моём первом лагере, в котором я была очень недолго, в Коми АССР, было несколько человек, посаженных «за религию», и среди них монашка - тётя Паша. Долагерная история её такова. Она была крестьянской девочкой в многодетной семье, когда однажды попала в монастырь. И вот после курной избы монастырское благолепие так прельстило её, что она хотела только туда. А там сказали: мы таких бедных в монахини не берём, нам ведь нужны вклады, чтобы монастырь богател. И взяли её только в работницы — на самые тяжёлые работы, безо всякого учения и без права пострига.

Она была трудолюбива, очень скромна, тиха и приветлива, делала любую работу и вскоре что-то начала получать по своим заслугам: ей позволили обучаться шитью, а вот грамоте так и не выучили, выдали какую-то одёжку монастырскую, а потом выделили отдельную

келейку. И тётя Паша была счастлива. Она долго копила какие-то гроши и наконец — предел мечтаний! — обзавелась и собственным самоваром. И по вечерам у неё в келейке пили чай две-три монахини. «Сегодня пьём у матери Анны, завтра — у матери Манефы, а послезавтра - у Паши...»

Так и шла жизнь, тихая и счастливая, и вдруг — революция! Приехали красноармейцы. Комиссар, собрав монахинь, объяснил им, что они теперь свободные гражданки. «Собирайте свои манатки и идите на все четыре стороны; даём вам сроку полгода, если через полгода здесь кто-нибудь останется, пеняйте на себя, женщины!»

Ну, те, кто был поумнее и порасторопнее, ушли, остальные остались, питаясь надеждами да упованиями. И тётя Паша тоже осталась.

Через полгода являются те же люди и говорят: «Ну, женщины, мы вас предупреждали, теперь пеняйте на себя. Всё здесь бросайте, никакого имущества забирать не разрешается, что наденете, в том и идите».

— И вот, Алечка, — рассказывала тётя Паша, — одеваюсь я, а сама плачу-плачу, одеваюсь-одеваюсь и всё плачу - как же самовар-то оставить? И всё одеваюсь-одеваюсь, чтобы им меньше осталось, и плачу-плачу, а наплакамшись, да и привязала самовар-то между ног и пошла. Тихо иду. А у ворот солдат стоит и каждой-то нашей сестре под зад поддаёт на прощание. А я иду тихо-тихо, а он мне как наподдаст, я и покатилась! Так поверишь ли, Аленька, на самоваре-то до сих пор вмятина от сапога!

И вот в лагере нашем несколько женщин, которые «за религию» сидели, освобождаются. Прощание. Тётя Паша, крестя каждую по очереди, говорит:

— Вы уж отпишите, девоньки, как там на воле-то, целы церкви-то? И уж помолитесь там за нас...

А как писать — ведь цензура! И договорились: вместо «церковь» писать «баня». Ну, уехали они. Прошло какое-то время, пришло письмо. Тетя Паша ко мне:

— Читай, Аленька, читай, голубушка!

Читаю:

«Низкий поклон вам, Прасковья Григорьевна, сестре Аллочке поклон, ну и т. д. Доехали мы до города, скажем, Серпухова, только вышли с вокзала, глядим — баня! И пошли-то мы сразу в баню и таково-то хорошо за вас там помылись! А в этой бане мы поговорили с женщиной, которая шайки продаёт, всё у ней расспросили, и она нам сказала: поезжайте вы, бабоньки, на кладбище. Мы поехали. Приходим на кладбище, глядим — баня! И такая красивая баня-то! И таково-то хорошо мы помылись там за всех вас и по шайке за каж-

дую поставили! И такой банщик здесь хороший оказался, тоже помылся за вас...»

А теперь про настоящую баню.

Банный день нам назначили как раз под Троицу. И тётя Паша очень радовалась, что на праздник чистенькие будем. Собрались мы и пошли с узелочками. А банщик был у нас тоже из тех, кто «за религию» сидел, тихий, скромный, его потому и поставили банщиком, знали, что на голых баб пялиться не будет.

И вот встречает он нас на пороге — голый, в одном фартуке:

— С наступающим праздником вас, женщины! Очень хорошо сегодня в бане, я всё чисто убрал и воду для вас от мужчин сэкономил, так что вам каждой будет не по три шайки, а по четыре. Мойтесь на здоровье, женщины!

И никогда не забуду я эту картину - тогда я от неё просто пополам перегнулась, до того было смешно — банщик подсел на лавочку к тёте Паше и завёл тихую беседу:

- А помните, Прасковья Григорьевна, как под Троицу-то в церк-ву шли — нарядные, с берёзками...

Она - голенькая, только платочек на голове, он - в одном фартуке, сидят и разговаривают о «Божественном», чистые и бесхитростные, как дети или ангелы.

ДВА РАВВИНА

К концу войны8 в лагере появилось много поляков. Это значило, что наши дошли до Польши и всех, кто уцелел от немцев, отправили на наши северные курорты.

Я работала тогда в швейном цехе. Начальником у нас был некто Либерман, заключённый толи за растрату, толи за хищения. Когда в лагерь прибывала новая партия, он обходил строй, спрашивая: «Евреи есть? Выходи. Евреи есть?..» - и таким образом отобранных брал к себе в цех и спасал.

Так к нам попали два раввина из польской партии заключённых. Один старый, с седой раздвоенной бородой, с длинными пейсами, в лапсердаке под телогрейкой, а второй — молодой, с маленькой бородёнкой и с ещё только отрастающими пейсиками.

Либерман был атеистом и человеком весьма трезвым и деловым, но в глубине души у него всё-таки теплилась мысль: а вдруг правда есть еврейский Бог?.. Он стал думать о том, как же этих раввинов устроить. Дело в том, что по закону раввин ничего не может делать, совсем ничего, только молиться: если он прикоснется какой-либо работе, он — конченый человек, для него это равносильно духовной смерти и перерождению. Значит, работать им нельзя. А в цехе все

кормились с выработки - не работаешь, ничего не получаешь. Просто так сидеть им тоже нельзя - народ везде разный, уголовницы и вообще всякие... Тогда Либерман сделал гардероб. Прибил доску с гвоздями огородил ее и внутрь посадил старого раввина. Так тот и просидел весь срок у пустой вешалки, ибо кто же будет что-то сдавать в гардероб в лагере, где и без гардероба обчистят за милую душу. Сидел и молился.

Пристроив старого, Либерман задумался о том, куда же приставить молодого. И он придумал ему должность контролера по качеству. Раввин ходил вдоль конвейера и следил за работой. Ходить-то он ходил, но замечаний по качеству, конечно, никаких не делал Ходил, смотрел, слушал совершенно невообразимые по непристойности песни, разговоры, мат и - улыбался, поглядывая на всех лукавыми глазками. 3

Так они и жили до той поры, пока наши наконец додумались, что чем кормить зря поляков по всем лагерям, лучше сделать из’них польскую армию - и пусть воюют. И стала формироваться армия Андерса . И пришел к нам в лагерь приказ о пересылке всех поляков туда, непосредственно в армию, в которую, кстати сказать, немногие попали, как-то рассосавшись по дороге.

В один прекрасный день к нам в цех пришёл конвой, чтобы довести наших поляков до вахты. Поляки встали, перекличка, то да сё. потом пошли к дверям. Оба раввина шли рядом. Около меня они остановились, и молодой сказал:

- Встань и выйди!

Я встала, подошла к ним. И молодой раввин, серьёзно глядя на меня своими всегда лукавыми и улыбающимися глазами, сказал с сильным польским акцентом:

- За весь наш трагический путь, в каждом лагере, где нам приходилось быть, мы составляли список евреев, за которых будем молиться Ьогу. В этот список мы включили и нескольких иноверцев которые достойны были бы быть евреями. Мы хотели, чтобы вы ’знали

Богу8 ЭТ0Т СПИС°К вошли и вы и мы бУДем за вас молиться нашему

Я всплеснула руками:

- Милый, спасибо! - и поцеловала обоих. Старый поник головой и пошёл, а молодой сказал, укоризненно улыбаясь:

- Ох, зачем же вы его поцеловали? Ведь вы знаете, что прикосновение иноверца оскверняет! Уж поцеловали бы одного меня...

РЯЗАНЬ

В Рязани нашлись такие милые люди, которые устроили меня работать в художественное училище, и стала я там председателем

приёмной комиссии. И ходили ко мне всякие мамаши, мечтавшие определить своих отпрысков в такое интеллигентное учебное заве-

Л6НИС

И вот однажды пришла такая мамаша, очень дерганая, нервная, и привела дитятко, такого недокормыша, лысенького, с печальными глазами, который перерисовал с открытки «Трех богатырей», несколько их увеличив и изувечив, как только мог. На рисунке видны были клеточки, по которым он его переносил, а это было запрещено. Я сказала:

- Очень мало шансов...

И не успела я договорить, как она шлёпнула мне на колени какой-то кулёк, взяла сына за руку и быстро удалилась.

- Ой, Аля, что тебе?! - налетели, развернули, там оказалось полкило конфет «Ласточка», и не успела я возмутиться, как конфеты -

тю-тю! — расклевали...

И вот первый экзамен. Рассадили детишек, поставили перед ними кувшин, рядом положили два яблока - восковых, конечно, чтобы не съели. Они сидят, рисуют, а я вышла в коридор. И ко мне с такой улыбкой - всей душой! - бросается та мамаша. И я тоже... как-то невольно улыбаюсь, и тоже - всей душой!..

Но мальчик летел турманом после первого же кувшина. я потом, если видела их где-нибудь на улице, всегда переходила на дру

гую сторону... ..

А один раз пришла босая крестьянка, в паневе - синеи в красную клеточку, повязанная платком, за спиной холщовый мешок, в котором звенели два пустых бидона, видно, торговала молоком на рынке. И там же, в мешке, была её обувка, которую она надевала только при исполнении служебных обязанностей, то есть торгуя

молоком. _ ■■

И с ней мальчик - худенький, беленький, голубоглазый светлый,

в рубашонке и холщовых штанах, тоже босиком. Ему было 14 лет, а на

вид 10—12. „ .

- Вот, - сказала она, - уж очень хочет у вас учиться. Это мои

сыночек, он у нас пастушок и всё рисует, рисует...

— А где же твои работы? — спросила я его.

И тогда он, глядя на меня своими ясными глазами, полез за пазуху и достал, свёрнутые в трубочку, на бумаге в клеточку, сереньким карандашиком... Как юный Джотто, он рисовал овец и телят. Очень стоящие работы были.

И я кинулась в ноги всем - и директору, и завучу, и они были неплохие люди, они бы взяли его, взяли бы и без акварелей, и без каких-то иных вещей, но единственная вещь, которую они никак не

могли обойти, было образование. Это был техникум, а у него - всего 4 класса...

Он это выслушал, весь вспыхнул, глаза его вмиг налились слезами, он опустил голову и очень прямо вышел.

ТУРУХАНСК

О снятии Берии я услышала, идя на работу, в клуб на улице. Около клуба стоял репродуктор на стальном шесте.

Я влетела к директору:

— Слышали?!

Они там ещё ничего не знали. Я им рассказала. Тогда наш директор вынул из стола бутылку спирту и всем нам налил. И все мы выпили за это радостное событие.

А вечером в клубе должны были быть танцы. На танцах у нас обычно дежурил милиционер, стоял в дверях и наблюдал за порядком. Стоял он и в этот вечер.

И вот в самый разгар танцев в зале появляется наш директор и очень прямо, очень старательно вышагивает по одной половице, как все пьяные, когда не хотят показать, что пьяны. Подходит он к милиционеру и, не говоря худого слова, дает ему звонкую оплеуху. Милиционер держится за щеку, а директор говорит ему:

— Что, попили нашей кровушки?!

И милиционеру даже в голову не пришло что-то предпринять, он и сам, бедняга, думал, что теперь им не уцелеть, что всю милицию наверняка разгонят. И он стоял, молчал и держался за щёку.

БИЛЕТ В МОСКВУ

Когда разрешили, поехала я в Москву в отпуск. Из Туруханска до Красноярска долетела на самолёте, а от Красноярска надо было поездом.

Пришла я на вокзал, а там такое творится, что уехать нет никакой возможности, ну совсем никакой! Народу - из всех лагерей, из всех

Норильсков!! Ну, что делать: ехать невозможно, не ехать тоже невозможно...

Присесть негде, сортир тоже проблема, потому что если пойти с сумкой, то там её ни поставить, ни повесить абсолютно некуда, так что или сиди со своей сумкой или иди без неё.

И вот вижу я, сидит женщина - невзрачная такая, одна, с вещами. Подхожу к ней:

- Можно около вас сумку поставить, а я в туалет пойду?

- В туалет?! Да ты с ума сошла!

- А что?

- Да ты что? Зарежут!

- Как - зарежут?

- Да так - ножиком полоснут и обшарят, все ведь знают, что деньги либо в бюстгальтере, либо в штанах зашиты. И не думай в туалет! Выйди вон, да и по-за перроном-то и присядь...

Ну, думаю, а вдруг и правда зарежут на заре туманной реабилитации, вышла и пошла за путь, за какую-то там будочку.

Возвращаюсь, она сидит и сумки - свою и мою - обеими руками

держит.

- Господи, - говорю, - как же уехать/

- А куда тебе?

- В Москву.

- А я тебе билет возьму.

- Как?!

- А так - у меня бронь.

Оказалось, что она из Норильска, у неё бронь на два билета, а второй человек - то ли муж, то ли сын, не помню, не смог поехать.

- Вот касса откроется, я и возьму.

Ну, думаю, не может же так быть! Так в жизни не бывает!

А именно так и бывает в жизни.

Она сидит с сумками, а я бегаю, узнаю, становлюсь в какие-то очереди. Наконец открылась касса для начальства. Она встала, очень уверенно всех растолкала и возвратилась с двумя картонными билетами.

Ну, я тогда её всю дорогу поила-кормила и развлекала всякими байками. От неё я впервые услыхала слово «балок».

- Квартиру-то, - говорит, - дают, но больно жалко из балка-то

уезжать, уж до того балок хорош!

А балок - это вагончик с покатой крышей, без колес, стоящий на

деревянных чурбачках.

И сошла она где-то, не доезжая до Москвы. И я даже не помню ее

имени. к

И какое же это было чудо! Надо же было из всей вокзальной толпы выбрать именно эту женщину, у которой в кармане лежал билет

для меня! ,

И сколько я их встречала в жизни, этих ангелов, абсолютно бескрылых и даже очень рыластых, как вот эта тётка! Чудо.

американ

- Любовь Никитична Столица (1884-1934) - русская поэтесса 2 Дуглас Фербенкс (1883-1939) и Мэри Пикфорд (1893-1979) -

ские киноактеры.

3 Ф.И. Шаляпин снимался во французском музыкальном фильме «Дон Кихот» в 1933 г.

* Альфонс XIII (1886-1941) - король Испании из династии Бурбонов, низложенный в результате республиканского переворота, В 1931 г. был вынужден эмигрировать.

5 Тёпа - прозвище Валентины Карповны Урсовой.

6 Фильм «Большой вальс» (реж. Ж. Дювивье) выпущен в прокат в 1938 г.

7 Чарлз Линдберг (1902-1974) - американский летчик, совершивший в 1927 г. первый беспосадочный перелет через Атлантический океан.

8 Ошибка памяти. В рассказе А.С. Эфрон речь идет о 1941 годе, когда она была в лагере на Княжпогосте.

1 Владислав Андерс (1892-1970) - польский военачальник, генерал-лейтенант. В 1938 г. после раздела Польши между СССР и Германией оказался в советском плену. После нападения Германии на Советский Союз освобожден из тюрьмы и занялся поиском поляков, находившихся в советских лагерях, для формирования антигитлеровской польской армии. Дважды обращался к Сталину с просьбой об освобождении польских офицеров из советских тюрем и лагерей, но ответа не получал. Кадры сформированной Андерсом армии не были обеспечены вооружением. В марте 1942 г. 60 тыс. поляков-мужчин было переброшено через Ирак в Палестину, где они присоединились к 8-й английской армии и приняли участие в войне против фашизма. После окончания Второй мировой войны армия Андерса, насчитывавшая к тому времени 112 тыс., была расформирована, но большинство её солдат и офицеров не вернулись в социалистическую Польшу и осели в Англии. Генерал Андерс до конца жизни был главой польской общины Англии (Кто есть кто во Второй мировой войне. Лондон; Нью-Йорк; М., 2000. С. 10).

Переводы

ИЗ ИТАЛЬЯНСКОЙ поэзии



Франческо ПетраркаV 1304-1374

СОНЕТЫ НА ЖИЗНЬ МАДОННЫ ЛАУРЫ IV

Предивный, преискуснейший Творитель Планет - с их невесомостью и весом,

В юдоли нашей Зевса над Аресом Поставивший, как мудрый устроитель.

Писанья толкователь - и учитель Всех, что досель брели дремучим лесом, Наперекор темницам и железам Рабам отверзший горнюю обитель.

Не Риму, а смиренной Иудее Доверил чудо своего рожденья,

Столь сладостно Ему смиренье было...

И в наши дни Он скромное селенье Избрал, чтоб в нём, красою пламенея, Возникла ты, прелестное светило.

VII

Обжорство, лень и мягкие постели, Изгнавши добродетель, постепенно Пленили нас; не выбраться из плена,

Коль нашу суть привычки одолели.

Небесный луч, нас устремлявший к цели, Дающий жизнь тому, что сокровенно,

^ Впервые: ПетраркаФ. Избранное. Автобиографическая проза. Сонеты. М., 1974; сонеты XIII, XXXV впервые: Эфрон Л. Переводы из европейской поэзии. М.: Возвращение, 2000.

Угас — и с ним иссякла Гиппокрена,

А мы удивлены, что оскудели...

Страсть к наслажденьям, страсть к венцам лавровым! — С дороги, философия босая!

Прочь, нищая! - кричит толпа продажных.

Но ты — иной; иди, не отступая,

Своим путем, пустынным и суровым, -Дорогой одиноких и отважных...

XIII

Когда Амур к моей прелестной даме Средь прочих жён спускается незримо,

Столь гаснет их краса неумолимо,

Сколь нежность к ней во мне возносит пламя.

Благословенно место меж холмами И миг, когда увидел Серафима.

С тех пор в душе моей богохранима Увиденная смертными глазами.

С тех пор любовью к ней душа ведома Дорогою возвышенного Блага,

Страстям земным не уступая шага,

И от неё - надежда и отвага,

Которая идущему знакома:

Влекущая к Эдему от Содома.

XXII

Чем ближе край, за коим - только бездна, Которой все кончаются невзгоды,

Тем мне видней, сколь быстротечны годы, Сколь уповать на время бесполезно.

Я мыслям говорю: как ни прелестна Любовь, но от неё, о сумасброды,

Плоть, словно снег от солнечной погоды, Истает, сгинет, пропадёт безвестно.

Тогда придёт покой, уйдут надежды,

Что к суете влекли нас легковерно,

И страх, и гнев, и слёзы, и улыбки.

И мы поймём, недавние невежды,

Сколь многое вокруг — недостоверно, Сколь тщетны вздохи, упованья — зыбки...

XXXV

Задумчивый, надеждами томимый,

Брожу один, стараясь стороной Всех обходить — за исключеньем той,

Кого в душе зову своей любимой,

Тогда как от неё, неумолимой,

Бежать бы мне, бежать, пока живой:

Она, быть может - друг себе самой,

А нам с Амуром враг непримиримый.

И вот она идёт, и, если я Не ошибаюсь, светом состраданья На этот раз наполнен гордый взгляд.

И тает робость вечная моя,

И я почти решаюсь на признанье,

Но вновь уста предательски молчат.

ХС

Зефир её рассыпанные пряди Закручивал в колечки золотые,

И свет любви, зажегшейся впервые, Блистал в её, нещедром ныне, взгляде.

Тогда казалось, что не о прохладе Вешают краски нежные, живые,

Её лица; и вспыхнули стихии Моей души, пожаром в вертограде.

Она предстала мне виденьем рая,

Явлением небесным — вплоть до звука Её речей, где каждый слог - Осанна.

И пусть теперь она совсем иная -Мне всё равно; не заживает рана,

Хоть и ослабла тетива у лука.

ccv

О, сладость гнева, сладость примирений, Услада муки, сладкая досада И сладость слов из пламени и хлада,

Столь сладостно внимаемых суждений!..

Терпи, душа, тишайшим из терпений -Ведь горечь сладости смирять нам надо Тем, что дана нам гордая отрада Любить её - венец моих стремлений...

Быть может, некто, некогда вздыхая, Ревниво молвит: «Тот страдал недаром,

Кого такая страсть поймала в сети!»

Другой воскликнет: «О, судьба лихая!

Зачем родился я не в веке старом?

Не в те года? Или она - не в эти?»

CCXI

Ведёт меня Амур, стремит Желанье,

Зовёт Привычка, погоняет Младость,

И, сердцу обещая мир и сладость, Протягивает руку Упованье.

И я её беру, хотя заране Был должен знать, что послан не на радость Вожатый мне; ведь слепота не в тягость Тому, кто Разум отдал на закланье.

Прелестный Лавр, цветущий серебристо, Чьи совершенства мною завладели,

Ты - лабиринт, влекущий неотвратно.

В него вошёл в году тысяча триста Двадцать седьмом, шестого дня апреля,

И не провижу выхода обратно.

CCXVIII

Какою бы красою ни блистали Перед её лицом другие лица —

Все меркнут, словно от луча денницы Меньшие звёзды в неоглядной дали.

Амур мне шепчет: «Можно без печали Нам жить, доколе век её продлится, Уйдёт она — и станет жизнь темницей, И сам не устою на пьедестале».

Всё будет так, как если бы природа Людей лишила разума и слова, Лишила влаги и моря, и реки,

Луга, леса — зелёного покрова, Светила отняла у небосвода —

Едва лишь Смерть её прикроет веки.

СОНЕТЫ НА СМЕРТЬ МАДОННЫ ЛАУРЫ CCLXXVHI

В цветущие, прекраснейшие лета,

Когда Любовь столь властна над Судьбою, Расставшись с оболочкою земною,

Мадонна взмыла во владенья света.

Живая, лишь сиянием одета,

Она с высот небесных правит мною. Последний час мой, первый час к покою, Настань, смени существованье это!

Чтоб, мыслям вслед, за нею воспарила, Раскрепостясь, душа моя, ликуя,

Приди, приди, желанная свобода!

По этой муке надобна и сила,

И промедленья боле не снесу я...

Зачем не умер я тому три года?

CCXCVII

В ней добродетель слиться с красотою Смогли в столь небывалом единенье,

Что в душу к ней не занесли смятенья,

Не мучили присущей им враждою.

Смерть разделила их своей косою:

Одна - навеки неба украшенье,

В земле — другая. Кротких глаз свеченье Поглощено могилой роковою.

Коль вслед любви, почиющей во гробе, Её устам, речам, очам (фиалам Небесным, что досель мой дух тревожат)

Отправиться — мой час пока не пробил, То имени блаженному, быть может,

Я послужу ещё пером усталым.

CCXCVIII

Дни, убегая, пламень угасили,

Который жёг меня, не согревая.

Рассеяли мечты о дольнем рае,

Свели на нет плоды моих усилий

И на две половины разделили Всё, чем владел, на чудо уповая:

Одна из них сияет в горнем крае.

Другая - похоронена в могиле.

Я сам себя страшусь, себя жалею, Завидую любой судьбе жестокой, Настолько нищ и наг в своей пустыне.

О жизнь, о смерть, о свет звезды далёкой, Час давний, ставший участью моею,

В какую бездну ввергнут вами ныне!

CCCI

Дол и река - слёз, жалоб и стенаний Моих вместилище; вы, звери, птицы, Которых здесь призвало воцариться Зелёных берегов очарованье;

Ты, ветер, брат смятенного дыханья, Холмы - переживаний вереница, ^ Тропа, которой властною десницей Ведёт меня любви воспоминанье,

Я узнаю вас в вашей дивной воле,

Но вы меня узнаете едва ли,

Носителя тоски моей безбрежной,

Прибредшего взглянуть на край, отколе Ушла она в заоблачные дали,

Земле оставив только прах свой нежный.

СССХШ

О ней писал и плакал я, сгорая В прохладе сладостной; ушло то время.

Её уж нет, а мне осталось бремя Тоски и слёз - и рифм усталых стая.

Взор нежных глаз, их красота святая Вошли мне в сердце, словно в пашню семя, — Но это сердце выбрала меж всеми И в плащ свой завернула, отлетая.

И с ней оно в земле и в горних кущах.

Где лучшую из чистых и смиренных Венчают лавром. Славой осиянным...

О как мне отрешиться от гнетущих Телесных риз, чтоб духом первозданным И с ней и с сердцем слиться - меж блаженных?

CCCXVII

Амур меня до тихого причала Довёл лишь в вечереющие годы Покоя, целомудрия — свободы От страсти, что меня обуревала.

Не потому ль душа любимой стала Терпимее к душе иной породы?

Но Смерть пришла и загубила всходы.

Всё, что растил, — в единый миг пропало.

А между тем уж время приближалось,

Когда она могла б внимать сердечно Моим словам о нежности, что длится.

В её святых речах сквозила б жалость...

Но стали бы тогда у нас, конечно,

Совсем иными волосы и лица.

СССХХ

О, ветер дней минувших над холмами, Блаженным местом твоего рожденья,

Мой свет, очам даривший наслажденье, Их ныне застилающий слезами!

Бессильные мечты, что стало с вами!

Луг и река - в сиротском оскуденье,

В твоём гнезде - печаль и запустенье... Хотел бы в нём покоиться, как в храме...

А некогда желал под этим кровом Я передышки обрести усладу За всё служение, за всю усталость...

Но был, увы, нещедрым и суровым Хозяин мой; я получил в награду Лишь пепла горсть, что от огня осталась.

CCCXXI

Так вот гнездо, в котором пламенело Сокровище из пурпура и злата...

Мой Феникс! Под крылом твоим когда-то Душа моя и грелась и горела.

Исток блаженной муки без предела,

Где лик твой светлый, о моя утрата?

На родине восхода и заката

Ты, что меж смертных равных не имела.

Тобой покинутый в тоске и горе,

Иду к местам, где всё казалось мило,

Где всё священно, ибо горе - мудро.

Гляжу, как ночь окутывает взгорья, Откуда ты на небо воспарила И где от глаз твоих рождалось утро.

CCCXXXIII

Идите к камню, жалобные строки, Сокрывшему любовь в её расцвете,

Скажите ей (и с неба вам ответит,

Пусть в прахе тлеть велел ей рок жестокий),

Что листья лавра в горестном потоке Ищу и собираю; листья эти —

Последние следы её на свете —

Ведут меня и близят встречи сроки.

Что я о ней живой, о ней в могиле -Нет, о бессмертной! — повествую в муке, Чтоб сохранить прелестный образ миру.

Скажите ей — пусть мне протянет руки И призовёт к своей небесной были В мой смертный час, как только брошу лиру.

CCCLXV

О канувшем былом моя кручина,

О том, что, возлюбивши горстку праха,

Я не дал крыльям взлёта и размаха,

Благим делам не положил почина.

Моя Тебе открыта сердцевина.

Исполнен горя, слабостей и страха,

Я сам себе — и приговор, и плаха.

О Господи, наставь меня, как сына,

И помоги блуждавшему в ненастье Мир обрести; уж коли пребыванье Бесплодным было — научи проститься.

Остаток моего существованья И смерть саму направь своей десницей.

Я уповаю на Твоё участье.

ИЗ ФРАНЦУЗСКОЙ ПОЭЗИИ



Луиза Лабе 1522-1566

* *

Живу и гибну: то горю в огне,

То в проруби тону; и сплошь страданье И сплошь восторг - моё существованье; Мягка и жестока судьба ко мне.

И смех, и плач владеют наравне Моей душой — как счастье и терзанье;

Я зеленею в пору увяданья.

Мой добрый час - со мной и в стороне.

Так и ведёт меня любовь шальная Своим путём; когда я горя жду,

Вдруг радость наступает всеблагая.

Едва поверю, что она - без края И без конца, как на свою беду Вступаю вновь в лихую череду.

* * *VV

Доколь, о невозвратном сожалея,

Глаза ещё способны слёзы лить,

А голос — не срываться и таить Рыданья, песню о тебе лелея,

Покуда пальцы, струнами владея, Хранить умеют сладостную прыть,

А разум — лишь тебя боготворить,

Не ведая иного чародея,

V Впервые: Русская мысль. 1998. № 4238.

W Впервые: Калининградская правда. 1999. 23 января. С. 5..

Живу и жить хочу; но если рок Иссушит глаз моих горючий ток, Надломит голос мой и свяжет руки,

Чувств выраженье запретит уму, Смерть призову во избежанье муки: Да канет день мой в вековую тьму.

* * *v

Целуй меня! целуй ещё и снова!

Ещё один сладчайший подари!

Ещё, ещё... Тебе за каждый - три Наижарчайших — возвратить готова.

Печален ты? от бедствия такого Спасут лобзанья — их благодари! Обмениваясь ими до зари,

Мы будем одарять один другого.

Так, двое прозябавших, в мире сём Двойную жизнь друг в друге обретём. О, не суди за то, что речи - смелы!

Мне плохо в тишине и взаперти,

И счастья не могу себе найти,

Пока не выйду за свои пределы.

Оливье де Маньи 1529-1561

COHETvv

Что делать на земле, чтоб дать земле покой,

И отдых от войны ей дать хотя б на время?

Что делать нам, чтоб снять с народа это бремя? Чтоб укротить войну, что делать нам с тобой?

Вновь слышу я слова: захват, победа, бой! Гремит, трубит, грозит воинственное племя...

зоб



v Впервые: Русская мысль. 1998. № 4238. W Впервые: Русская мысль. 1998. № 4240.

Хмельной головорез вдевает ногу в стремя...

Что вижу? кровь и гнев! Что слышу? стон и вой.

Всё, чем богаты мы, и всё, чем жизнь богата,

И эту жизнь саму присвоить без возврата Правители спешат — им эта власть дана.

Сколь в горькие года плачевна участь наша! Пусть желчью до краев наполненная чаша Не нами налита, мы пьём её до дна!

КОРОЛЮу

Ты, пахарь, дань с земли не каждый год взымай, Дай передышку ей, её удобри вволю.

Под паром побывав, не истощится доле И отблагодарит, удвоив урожай.

И ты, о Государь, народу отдых дай,

Как добрый хлебороб измученному полю.

Коль подданным своим не облегчишь ты долю, Твой не поднимут груз, как их ни понукай.

Дань Цезарю воздать ты повелел нам, Боже,

Но более того с нас взыскивать негоже.

Мудрее, Государь, своим народом правь!

Уместно ль господам, стоящим у кормила,

На части раздирать страну, что их вскормила? Когда стрижёшь овцу, хоть шкуру ей оставь!

Мольер**v 1622-1673

БЛАГОДАРНОСТЬ КОРОЛЮ

Довольно, Муза, я начну сердиться! Вы, право, лени образец...

К монарху на поклон явиться Давно пора вам наконец!

V Печатается по оригиналу (РГАЛИ, фонд М. Цветаевой). W Впервые: Мольер. Поли. собр. соч.: В 4 т. М., 1967. Т. 4.

Извольте посетить дворец С утра, немедля — вот моё веленье!

За августейшее благоволенье Где ваша благодарность королю?

Скорее в Лувр! Но только, вас молю,

Своё перемените облаченье:

Не всяк вас любит в нём, как я люблю... Увы нам! При дворе не ко двору Камена: Её простой наряд — иным укор...

Там ценят только то, что услаждает взор. Свой облик изменить всенепременно Вам надлежит; надев мужской убор, Маркизом станьте, дерзко и надменно Взирающим на ближних сверху вниз.

Вы помните, как выглядит маркиз?

Над париком, струящимся волнами (Мотовки-моды дорогой каприз!), Увенчанная перьев облаками,

Пусть шляпа выдаётся, словно мыс;

Пусть брыжей низвергаются каскады На куцый донельзя камзол,

И, в довершенье маскарада,

Подкладкою плаша чаруйте взгляды, Наружу вывернув его подол.

Теперь вы стали, изменив обличье И нацепив всю эту ерунду,

Воистину персоной на виду...

Пройдите же, как здесь велит обычай, Причёсываясь на ходу,

Гвардейский зал от края и до края, Показывая всем, что тут вы — свой,

Кому кивнув, кому махнув рукой,

По имени вельможных окликая,

Что придаёт, по мнению повес,

Им в свете обаяние и вес.

Не прячьте гребешок: он пригодится В дверь спальни королевской поскрестись. Что за толпа! Откуда все взялись?

Не протолкаться, не пробиться...

Вам остаётся только влезть На подоконник с ловкостью завидной,

Так, чтоб любому стало видно,

Что вы и шляпа ваша тоже здесь.

Тут, сверху, как моряк, узревший брег,

Кричите: «Доложить, что прибыл Имярек!»

Не помогло? Тогда, как дьявол сущий,

class="book">Кидайтесь сквозь толпу к дверям, на абордаж! Вонзайтесь топором в людскую гущу:

Быть всюду первым — козырь ваш!

И если даже грозный страж

Вас отпихнёт, как стражам всем присуще,

Работайте, мой друг, локтями пуще,

Не отступая ни на шаг.

Заняв позицию, расположитесь так,

Чтоб тот, кто сей порог перешагнёт по праву И в королевский попадёт покой,

Был вынужден и вас увлечь с собой,

По нраву то ему иль не по нраву.

Пробравшись, проскользнув ужом в дверную щель, Вперёд стремитесь вновь, как делали досель:

На лаврах почивать не время.

К монарху подойти поближе — ваша цель.

Но вьётся вкруг него придворных карусель, Любезных царедворцев племя.

Быть может, осадить тихонечко назад И, не сливаясь с этим хороводом,

Дождаться, чтоб король, пусть мимоходом Остановив на Музе взгляд,

Её признал пред всем народом,

Не обессудив за наряд?

Вот тут-то, не теряя ни мгновенья,

Пока бы Государь на вас взирал,

Смогли бы вы в обширный мадригал Облечь души своей благодаренье...

И прозвучали бы, как флейта и кимвал,

Слова признательности, клятвы, уверенья В готовности Его Величеству служить,

Сил не щадя за все благодеянья,

Которыми решил он одарить

Столь недостойное таких щедрот созданье,

Чей разум, жизнь, искусство, дарованье Отныне и навек ему посвящены,

Чтоб славу воспевать и чаровать досуги... Превозносить свои грядущие заслуги,

Как Музы прочие, и вы уметь должны...

Но речи долгие не манят Их слышащих сто раз на дню,

И слишком важными делами занят Монарх, чтоб вникнуть в вашу болтовню.

Вам стоит лишь начать затейливую фразу,

Как существо её он угадает сразу И, вас прервав с чарующей сердца Улыбкой мудрою и благосклонной,

Пройдёт, блестящей свитой окружённый, Оставив вас, не молвившей словца,

Не доигравшей роли до конца...

Ну что ж, сочтите речь произнесённой И — удалитесь из дворца!

СОНЕТ ГОСПОДИНУ ЛАМОТУ ЛЕ-ВАЙЕ НА СМЕРТЬ ЕГО СЫНА

Дай горю своему слезами изойти! Оправдывает их безмерное страданье...

Когда сгорает жизнь, что призвана цвести,

И мудрости самой не удержать рыданья.

Какие тщимся мы приличия блюсти,

Когда, предав земле любимое созданье, Бесстрастно говорим последнее «прости»?.. Ведь это - лучших чувств жестокое попранье!

Ушедшего никто и никогда не смог Слезами воскресить... И это ль не предлог Их влагой омочить иссушенные вежды?

Сокровища ума и сердца своего

Унёс с собой твой сын и все твои надежды...

Оплакивай же их, оплакивай его!

Жан Пьер Беранже v

1780-1857

ЦВЕТОЧНИЦА И ФАКЕЛЬЩИК

Вы - факельщик, и ни к чему Мне ваши вздохи, взгляды...

Я всё равно их не пойму,

Я им совсем не рада!

Хоть знаю: предрассудки - зло, Претит мне ваше ремесло.

Пусть жизнь цветочницы простой Не Бог весть что за сласть,

Но в ваши лапы, милый мой,

Я не спешу попасть.

Вас зацепила коготком Любовь среди дороги.

В тот день, когда с моим лотком Столкнулись ваши дроги.

Такая встреча поутру Мне показалась не к добру!

Пусть жизнь цветочницы простой Не Бог весть что за сласть,

Но в ваши лапы, милый мой,

Я не спешу попасть.

Люблю живых, что пьют, поют, Проводят дни в усладе,

А вы сулите мне приют,

В кладбищенской ограде! Поверьте: ни моим цветам,

Ни мне самой — не место там. Пусть жизнь цветочницы простой Не Бог весть что за сласть,

Но в ваши лапы, милый мой,

Я не спешу попасть.

Сегодня графа на тот свет Везёте, завтра — князя,

Но не завидую я, нет,

V БеранжеЖ.П. Песни. Дюпон П. Песни. БарбьеО. Стихотворения. М„ 1976.

Высоким вашим связям!

С усопшими не знаюсь я:

Живые — вот мои друзья!

Пусть жизнь цветочницы простой Не Бог весть что за сласть,

Но в ваши лапы, милый мой,

Я не спешу попасть.

Хоть будет короток мой час,

Да весел — всё мне благо!

Лет через десять жду я вас И вашу колымагу.

Пока же ваш напрасен труд: Другие вас клиенты ждут!

Пусть жизнь цветочницы простой Не Бог весть что за сласть,

Но в ваши лапы, милый мой,

Я не спешу попасть.

Марселина Деборд-Вальмор'7 1786-1859

НА УЛИЦЕ В ЧЁРНЫЙ ДЕНЬ ЛИОНА Женщина:

Нам нечем заплатить за похороны их Священнику, что, мзду назначив, смотрит в оба... Напрасно мертвецы ждут савана и гроба, Простёртые в пыли - раскаянья живых.

Победу правит зло. Спешит убийца к банку,

Чтоб плату получить за пролитую кровь.

Нет, он не утомлён; готов к услугам вновь.

Свой окаянный труд начавший спозаранку.

Бог видел! Бог срывал летящие в безбрежность Помятые цветы — детей и женщин дух. Мужчины? души их не воспарят, как пух,

К блаженным небесам; и гнев и безнадежность Спаяли дух и прах. Как мы доверим их

v Впервые: Русская мысль. 1998. Октябрь. № 4240. С. 13.

Священнику, что, мзду назначив, смотрит в оба? Напрасно мертвецы ждут савана и гроба, Простёртые в пыли — раскаянья живых.

Как нам существовать и верить в добродетель, Когда дозорит - смерть - стоит, взведя курок, Прохожим целя в лоб, чтоб замолчал свидетель, Чтоб бунтовщик затих, чуть выйдя за порог...

Женщины:

Повяжем чёрный креп. Нам выплакаться нужно, Нам не дали забрать их бедные тела...

Могила общая несчастных приняла.

Помилуй их, Господь! Все были безоружны.

Лион, 4 апреля 1834

Теофиль Готье v 1811-1872

ТАЙНЫЕ СЛИЯНИЯ Пантеистический мадригал

Тысячелетьями, упрямо Сверкая средь голубизны,

Два камня греческого храма Друг другу поверяли сны.

Два перла, слёзы о Венере,

Меж раковинных тёмных створ, В неведомой ловцам пещере Вели свой тайный разговор.

Расцветшие в садах Гранады Под сладко шепчущей струёй, Две розы устремляли взгляды И лепестки — одна к другой.

Под куполом Святого Марка Блаженствовали — голубок И нежная его товарка,

Найдя укромный уголок...

V Впервые: Готье Т. Избранные произведения. В 2т. М., 1972. Т. 1.

Но время всё уничтожает,

И всё изменит суть и вид...

Колонна рухнет, перл растает.

Цвет сгинет, птица улетит,

И мира каждая частица Пополнит тигель бытия,

Чтоб снова к жизни возродиться Так, как прикажет Судия.

В таинственном преображенье Из праха взмоет красота,

И мрамор обретёт движенье,

И розой расцветут уста,

И разворкуются голубки И голуби в гнезде сердец,

И жемчуг превратится в зубки,

В пурпурный спрятавшись ларец...

Ах, не отсюда ль узнаванье Себя в другом - и торжество,

Когда, сквозь бездны расставанья, Душ утверждается родство?

Так, зачарован ароматом,

Летит к царице сада шмель,

И к атому стремится атом,

Незримую провидя цель,

Так память создаёт и лепит Грядущее - из пепла лет И воскрешает шёпот, лепет,

Журчанье струй, лазури цвет,

Мечты, объятья, сновиденья,

И те века, и ту весну,

Чтобы разрозненные звенья Соединились в цепь одну...

Чтоб не таилась под покровом Забвенья - страсти благодать,

Чтоб смог цветок — в обличье новом Румяных уст - себя узнать,

Чтоб древний жемчуг, мрамор вечный, Влекли сегодня, как магнит,

Улыбкой девушки беспечной И свежестью её ланит.

Чтоб воркованьем голубиным Ответствовал мне голос твой, Когда, в стремленье двуедином, Родным становится чужой!

Любовь моя, в том мире давнем, Где бездны, куши, купола, —

Я птицей был, цветком, и камнем, И перлом - всем, чем ты была!

ИЗ ВАРИАЦИЙ НА ТЕМУ «ВЕНЕЦИАНСКОГО КАРНАВАЛА»

1. На улице

Мотив заигранный, запетый,

Кто не дружил с тобой и как! Шарманок дряхлые фальцеты Под разъярённый лай собак,

И музыкальные шкатулки,

И канарейки — кто сильней?

И скрипки в каждом переулке,

И юность бабушки моей...

Кто скажет, что в убогом зале, Среди гирлянд и толчеи,

Под эту дудку не плясали Ремесленники и швеи?

Что в кабачках среди сирени,

От воскресенья охмелев,

Гуляки разных поколений Твой не горланили припев?

Его на хнычущем фаготе Тянул слепец и вдоль и вширь, Подхватывал на верхней ноте Четвероногий поводырь,

И худосочные певички,

В кисейных платьицах дрожа,

Его чирикали, как птички,

Меж столиков кафе кружа...

Но вот случилось Паганини Своим божественным смычком Коснуться темы, что доныне Слыла истёртым пятачком —

Чтоб вновь пустить на круговую, Варьяциями расцветив,

Затасканный напропалую Неумирающий мотив...

IV. Сентиментальный лунный свет

Сквозь исступленье карнавала Шутихою взмывает вдруг Над лунной прорезью канала Фонтаном в небо бьющий звук...

Напев шальной! Зачем в твой лепет И бубенцов твоих трезвон Вплетается страданья трепет,

Разлуки голубиный стон?

Из гулкой и туманной дали Зачем меня тревожишь вновь В своей негаснущей печали Ты, прошлогодняя любовь?

Былой апрель в лесу былого,

Зачем сжимаешь сердце в ком И пальцы нам сплетаешь снова Над первым голубым цветком?

О, как не отличить в сверлящей, Дрожащей звуковой волне Ребячливый твой голос, длящий Серебряную боль во мне!

В нём холод, пламя, смех, смятенье, Ложь, нежность, дерзость, плутовство... Подобно смерти упоенье,

С которым слушаешь его,

С которым алою капелью Душа сочится круглый год...

Так над колодезной купелью Роняет слёзы влажный свод...

Избитой карнавальной темы Варьяция! Сквозь слёзы — смех... Как от тебя страдаем все мы!

И я, пожалуй, горше всех...

ПОСМЕРТНОЕ КОКЕТСТВО

Ты, что в дубовый гроб навеки Меня положишь, - не забудь Мне чёрной тушью тронуть веки, А щёки — розовым, чуть-чуть.

Тогда под крышкой гробовою До Судного останусь дня Румяной, ясноглазой, тою,

Какой он полюбил меня.

Убора смертного не надо!

Не савана льняного лед,

Муслина белого прохлада Пусть гибкий стан мой обовьёт...

Наряд мой тем мне свят и дорог, Что в нём его пленила взор...

О, платье в дюжину оборок,

Я не ношу тебя с тех пор!

Не надо мне в страну иную Ни мишуры, ни блёклых роз... Хочу подушку кружевную Под русый водопад волос —

Она несла свой груз весёлый Все наши ночи напролёт,

Под кровом траурным гондолы Вела безумствам нашим счёт...

Хочу перстами восковыми —

На ложе, с коего не встать, —

Нить чёток, освящённых в Риме,

К недышащей груди прижать...

Перебирать их не устану,

Испив последнюю из чаш,

Чтоб помнить уст его Осанну И поцелуев «Отче наш».

СВЕТ БЕСПОЩАДЕН...

Свет беспощаден, дорогая,

К тебе - среди его клевет Есть та, что ты живёшь, скрывая В груди не сердце, а брегет.

Меж тем, как вал морской высокий, Она вздымается, и в ней Бурлят таинственные соки Прелестной юности твоей...

Свет беспощаден, дорогая,

К глазам твоим, шепча, что в них Сверкает не лазурь живая,

А лак игрушек заводных.

Меж тем все зори, все зарницы,

Все отблески сердечных гроз Таят дремучие ресницы В мерцающей завесе слёз...

Свет беспощаден, дорогая,

Твердя, что ум твой глухонем,

Что ты, как в грамоту Китая, Вникаешь в смысл моих поэм.

Меж тем ты слушаешь поэта С улыбкой тонкой — неспроста Разборчивая пчёлка эта Садится на твои уста!

Меня ты любишь, дорогая,

Вот в чём причина клеветы!

Покинь меня — вся эта стая Найдёт, что совершенство ты!

I

Белей снегов, алей пионов, -Нос красен, шёчки, словно лёд, -Вошла зима в квартет сезонов -Теперь настал её черёд!

Сосулькой взмахивает длинной, Ногой притопывает в лад И тянет свой напев старинный, Как и столетия назад.

Она поёт не без запинки Дрожащим голоском сверчка,

И осыпаются снежинки С напудренного паричка.

II

В застывшем зеркале бассейна Не плавать лебедям Тюильри! Наряд накинули кисейный Кусты, деревья, фонари,

Цветёт на каждой ветке иней,

А в кадках — розы из слюды, Вокруг бегут цепочкой синей Пичужек звёздные следы,

Венера зябнет в снежной шали, Столь непохожая на ту,

Что здесь, на том же пьедестале, Свою являла наготу...

III

Проходят милых женщин стаи В обличье северных княгинь,

И те ж песцы и горностаи На мраморных плечах богинь...

Дианы, Флоры, Афродиты,

В предвиденье сердитых вьюг,

С ногами шубами укрыты И прячут в муфты кисти рук...

А нынешние изваянья -Пастушки в позах балерин -Спешат на лёгкость одеяний Накинуть бархат пелерин...

IV

Как Скиф, похитивший гречанку, Так Север, дерзкий бедокур, Укутал моду-парижанку В растрёпанность звериных шкур

И к прихотливости уборов.

К неповторимости обнов Добавил, свой являя норов,

Всю роскошь русскую мехов.

Амур в алькове откровенно Ликует, гладя шубы ворс,

Из коей, как из бездны пенной, Венеры возникает торс...

V

Страшись нетоптаных дорожек, Владычица услад и нег!

Следы твоих нездешних ножек Любовно примет свежий снег...

Пусть на лице - вуали сетка,

Но как тебя не опознать,

Когда твой каждый шаг - отметка, Расписка, вензель и печать?

По ним, от ревности бледнея, Иной супруг узнает путь,

Которым шла его Психея,

Чтоб не к нему упасть на грудь!

Кармен тоща — глаза Сивиллы Загар цыганский окаймил;

Её коса - черней могилы,

Ей кожу — сатана дубил.

«Она страшнее василиска!» — Лепечет глупое бабьё,

Однако сам архиепископ Поклоны бьёт у ног её.

Поймает на бегу любого Волос закрученный аркан,

Что, расплетясь в тени алькова, Плащом окутывает стан.

На бледности её янтарной, -Как жгучий перец, как рубец, -Победоносный и коварный Рот - цвета сгубленных сердец.

Померься с бесом черномазым, Красавица, - кто победит?

Чуть повела горящим глазом, Взалкал и тот, что страстью сыт!

Ведь в горечи её сокрыта Крупинка соли тех морей,

Из коих вышла Афродита В жестокой наготе своей...

ПОСЛЕДНЕЕ ЖЕЛАНИЕ

Я вас люблю — секрет вам ведом Уж добрых восемнадцать лет...

Я стар — за мною вьюги следом, Вы - всё весна и розы цвет.

Снега кладбищенской сирени Смягчили смоль моих висков... Я скоро весь укроюсь в сени Её холодных лепестков.

С путём закатного светила Слилась земная колея...

Среди всего, что высью было, Последний холм провижу я.

Ах, если б поздним поцелуем Меня раскрепостили вы,

Чтоб, тщетной страстью не волнуем, Я смог уснуть под шум травы!

СЛАВНЫЙ ВЕЧЕРОК

Снег. Вьюга что ни час, то злее; Напрасно кучер, коченея,

Ждёт седока...

Картина зимняя знакома!

Неплохо бы остаться дома,

У камелька...

Как соблазнительно виденье Большого кресла, чьё сиденье -Уют сплошной...

Диван, подругой в час разлуки,

Вам шепчет, простирая руки: «Побудь со мной!»

Узор изящный абажура Скрывает (словно сеть ажура Младую грудь)

Округлой лампы очертанье И млечное её сиянье Колеблет чуть.

Всё тихо - лишь неугомонный Считает маятник бессонный Шаги минут,

Лишь ветер плачет в коридоре О том, что двери на запоре, -Он лишний тут!

Откуда в сердце недовольство?

Я зван в британское посольство,

Мой чёрный фрак,

Совместно с щегольским жилетом,

Напоминает мне об этом;

Я знал и так!

И туфли, лаковые франты, Расправив шёлковые банты,

Ждут у огня,

Сорочки хладное объятье,

Перчатки вялое пожатье —

Всё ждёт меня!

Пора! Но нет скучнее долга,

Чем ехать бесконечно долго В ряду карет

И наблюдать гербы и лица, Которыми равно кичится Наш высший свет,

Чем в залах, ярко освещённых, Смотреть на толпы приглашённых, На их поток,

На все румяна и морщины, Причёски, вырезы и спины,

Тая зевок,

Взирать на явные уродства,

Что прячет, с миной превосходства, Иной убор,

На денди и на дипломатов,

Чей цвет лица отменно матов, Бесстрастен взор...

К тому ж не обогнуть мне рифа -Когорты дам с глазами грифа Или змеи,

Блюстительниц былой морали,

Что заглянуть дадут едва ли В глаза твои...

Нет, не поеду! Даже зная,

Что этим огорчу, родная,

Тебя - ну что ж!

Фиалки с письмецом умильным Отправлю я тебе с посыльным,

И ты придёшь!

Покуда снизойдут амуры.

Со мною Гейне, Тэн, Гонкуры Жюль и Эдмон,

Час ожидания — не бремя С друзьями этими, и время Пройдёт, как сон...

ИСКУССТВО

Чем злей упорство ваше,

Слог, мрамор и эмаль,

Тем краше

Стих, статуя, медаль.

Ходить в корсете дурно,

О муза! — но ремни Котурна Потуже затяни!

Чтоб не увязли ноги В болоте общих мест,

Дороги

Ищи крутой окрест!

Простись, художник, с лепкой: К чему творить такой Некрепкой,

Рассеянной рукой?

Хранитель форм и линий — Каррарский монолит;

Не глине

Вверяться надлежит!

Возьми у камня прочность,

У бронзы Сиракуз И точность,

И благородный вкус.

Резцом в слоях агата Тобой осуществлён,

Тогда-то

Воскреснет Аполлон!

Не надо акварели!

Оттенки, что любил Доселе, -

Крепи в огне горнил!

Лишь в пламенном крещенье Надёжность обретут Сплетенья Фантазий и причуд:

Красавицы морские, Грифоны в облаках,

Марии

С младенцем на руках...

Проходит всё; натура Любая - прах и тлен... Скульптура —

Останется взамен.

Запечатлён в металле,

Тиран или герой С медали Увидит век иной.

И боги и кумиры Сокроются во мгле;

Звук лиры -Пребудет на земле.

Творите и дерзайте,

Но замысла запал Влагайте -

В бессмертный матерьял!

RONDALLA*v

Дитя с повадками царицы,

Чей кроткий взор сулит беду, Ты можешь на меня сердиться, Ноя отсюда не уйду.

* Здесь: серенада (исп.).

V Печатается по рукописи (РГАЛИ, Ф. 1190. М. Цветаева).

Я встану под твоим балконом, Струну тревожа за струной,

Чтоб вспыхнул за стеклом оконным Ланит и лампы свет двойной.

Пусть лучше для своих прогулок И менестрель, и паладин Другой отыщет переулок:

Здесь я пою тебя один,

И здесь ушей оставит пару Любой, кто, мой презрев совет, Испробует свою гитару Иль прочирикает куплет.

Кинжал подрагивает в ножнах:

А ну, кто краске алой рад?

Она оттенков всевозможных:

Кому рубин? кому гранат?

Кто хочет запонки? кто - бусы?

Чья кровь соскучилась в груди? Гром грянул! Разбегайтесь, трусы! Кто похрабрее — выходи!

Вперёд, не знающие страха,

Всех по заслугам угощу!

В иную веру вертопраха Клинком своим перекрещу

И нос укорочу любому Из неуёмных волокит,

Стремящихся пробиться к дому,

В который мною путь закрыт.

Из рёбер их, тебе во славу,

Мост за ночь возвести бы мог,

Чтоб, прыгая через канаву,

Ты не забрызгала б чулок...

Готов с нечистым на дуэли Сразившись — голову сложить,

Чтоб простыню с твоей постели Себе на саван заслужить...

Глухая дверь! Окно слепое! Жестокая, подай мне знак!

Давно уж не пою, а вою, Окрестных всполошив собак...

Хотя бы гвоздь в заветной дверце Торчал - чтоб на него со зла Повесить пламенное сердце, Которым ты пренебрегла!

Шарль Бодлер v 1821-1867

SED NON SATIATA*

Кто изваял тебя из темноты ночной,

Какой туземный Фауст, исчадие саванны?

Ты пахнешь мускусом и табаком Гаваны,

Полуночи дитя, мой идол роковой.

Ни опиум, ни хмель соперничать с тобой Не смеют, демон мой; ты — край обетованный,

Где горестных моих желаний караваны К колодцам глаз твоих идут на водопой.

Но не прохлада в них — огонь, смола и сера.

О, полно жечь меня, жестокая Мегера!

Пойми, ведь я не Стикс, чтоб приказать: «Остынь»,

Семижды заключив тебя в свои объятья!

Не Прозерпина я, чтоб испытать проклятье, Сгорать с тобой дотла в аду твоих простынь!

* * *

В струении одежд мерцающих её,

В скольжении шагов - тугое колебанье Танцующей змеи, когда факир своё Священное над ней бормочет заклинанье.

Бесстрастию песков и бирюзы пустынь Она сродни — что им и люди и страданья?

V Впервые: Бодлер Ш. Лирика. М., 1965. * Но ненасытная (лат.).

Бесчувственней, чем зыбь, чем океанов синь,

Она плывёт из рук, холодное созданье.

Блеск редкостных камней в разрезе этих глаз...

И в странном, неживом и баснословном мире,

Где сфинкс и серафим сливаются в эфире,

Где излучают свет сталь, золото, алмаз,

Горит сквозь тьму времён ненужною звездою Бесплодной женщины величье ледяное.

DE PROFUNDIS CLAMAVI*

К тебе, к тебе одной взываю я из бездны,

В которую душа низринута моя...

Вокруг меня - тоски свинцовые края, Безжизненна земля и небеса беззвездны.

Шесть месяцев в году здесь стынет солнца свет,

А шесть - кромешный мрак и ночи окаянство... Как нож, обнажены полярные пространства:

Хотя бы тень куста! Хотя бы волчий след!

Нет ничего страшней жестокости светила,

Что излучает лёд. А эта ночь - могила,

Где Хаос погребён! Забыться бы теперь

Тупым, тяжёлым сном — как спит в берлоге зверь... Забыться и забыть и сбросить это бремя,

Покуда свой клубок разматывает время...

ПОСМЕРТНЫЕ УГРЫЗЕНИЯ

Когда затихнешь ты в безмолвии суровом, Под чёрным мрамором, угрюмый ангел мой, И яма тёмная, и тесный склеп сырой Окажутся твоим поместьем и альковом,

И куртизанки грудь под каменным покровом От вздохов и страстей найдёт себе покой,

И уж не повлекут гадательной тропой Тебя твои стопы вслед вожделеньям новым,

* Из глубины взываю (лат.).

Поверенный моей негаснущей мечты,

Могила — ей одной дано понять поэта! — Шепнёт тебе в ночи: «Что выгадала ты,

Несовершенная, и чем теперь согрета, Презрев всё то, о чём тоскуют и в раю?»

И сожаленье - червь — вопьётся в плоть твою.

ЖИВЫЕ ФАКЕЛЫ

Два брата неземных, два чудотворных глаза, Всегда передо мной. Искусный серафим Их сплавил из огня, магнита и алмаза,

Чтоб, видя свет во тьме, я следовал за ним.

Два факела живых! Из их повиновенья,

Раб этих нежных слуг, теперь не выйдешь ты... Минуя западни и камни преткновенья,

Они тебя ведут дорогой Красоты.

Их свет неугасим, хотя едва мерцают,

Как в солнечных лучах лампады в алтаре,

Но те вещают скорбь, а эти прославляют

Не Смерть во тьме ночной - Рожденье на заре! Так пусть же никогда не гаснет ваша сила, Восход моей души зажегшие светила!

ФЛАКОН

Есть запахи, чья власть над нами бесконечна:

В любое вещество въедаются навечно.

Бывает, что, ларец диковинный открыв (Заржавленный замок упорен и визглив),

Иль где-нибудь в углу, средь рухляди чердачной В слежавшейся пыли находим мы невзрачный Флакон из-под духов; он тускл, и пуст, и сух,

Но память в нём жива, жив отлетевший дух.

Минувшие мечты, восторги и обиды,

Увядших мотыльков слепые хризалиды,

Из затхлой темноты, как бы набравшись сил, Выпрастывают вдруг великолепье крыл.

В лазурном, золотом, багряном одеянье,

Нам голову кружа, парит Воспоминанье...

И вот уже душа, захваченная в плен,

Над бездной склонена и не встаёт с колен.

Возникнув из пелён, как Лазарь благовонный, Там оживает тень любви похоронённой, Прелестный призрак, прах, струящий аромат,

Из ямы, в коей всё - гниенье и распад.

Когда же и меня забвение людское Засунет в старый шкаф небрежною рукою, Останусь я тогда, надтреснут, запылён, Несчастный, никому не надобный флакон,

Гробницею твоей, чумное, злое зелье,

Яд, созданный в раю, души моей веселье, Сжигающий нутро расплавленный свинец,

О, сердца моего начало и конец!

НЕПОПРАВИМОЕ

Возможно ль задушить, возможно ль побороть Назойливое Угрызенье,

Сосущее, как червь — бесчувственную плоть,

Как тля — цветущее растенье?

Бессмертного врага возможно ль побороть?

В напитке из какой бутыли, бочки, склянки, Утопим мы — не знаю я! -Его прожорливую алчность куртизанки И трудолюбье муравья?

В напитке из какой бутыли? - бочки? — склянки?

Я ведьму юную на выручку зову:

Скажи мне, как избыть такое?

Мой воспалённый ум — что раненый во рву,

Под грудой трупов, после боя.

Я ведьму юную на выручку зову.

Над ним уж воронье кружит - он умирает!

Уж волки рыскают окрест...

Он должен знать, что зверь его не растерзает,

Что будет холм и будет крест.

Смотри, уж вороньё кружит - он умирает!

Как небо озарить, не знающее дня?

Как разодрать завесу ночи,

Тягучей, как смола, кромешной, без огня Светил, глядящих людям в очи?

Как небо озарить, не знающее дня?

Надежда, кто задул тебя в окне Харчевни?

Как до пристанища дойти Без света вдалеке и без лампады древней, Луны, ведущей нас в пути?

Сам Дьявол погасил фонарь в окне Харчевни!

О ведьма юная, тебе знаком ли ад?

Возмездия неотвратимость?

А стрел Раскаянья, пронзивших сердце, яд?

Иль для тебя всё это - мнимость?

О ведьма юная, тебе знаком ли ад?

Непоправимое проклятыми клыками Грызёт непрочный ствол души,

И как над зданием термит, оно над нами, Таясь, работает в тиши -Непоправимое - проклятыми клыками!

В простом театре я, случалось, наблюдал, Как, по веленью нежной феи,

Тьму адскую восход волшебный побеждал,

В раскатах меди пламенея.

В простом театре я, случалось, наблюдал,

Как злого Сатану крылатое Созданье,

Ликуя, повергало в прах...

Но в твой театр, душа, не вхоже ликованье,

И ты напрасно ждёшь впотьмах,

Что сцену осветит крылатое Созданье!

МОЕЙ МАДОННЕ Ex vote* в испанском стиле

Хочу я для тебя, Владычицы, Мадонны,

На дне своей тоски воздвигнуть потаённый Алтарь; от глаз вдали, с собой наедине,

* По обету (лат.). Так называют приношения во исполнение обета в католических храмах.

Я Нишу прорублю в сердечной глубине.

Там Статуей ты мне ликующей предстанешь В лазурном, золотом, вернейшем из пристанищ. Металла Слов и Строф чеканщик и кузнец,

На голову твою я возложу Венец,

Созвездиями Рифм разубранный на диво.

Но к смертным Божествам душа моя ревнива,

И на красу твою наброшу я Покров Из Подозрений злых и из тревожных Снов, Тяжёлый, жёсткий Плащ, Упреками подбитый, Узором Слёз моих, не Жемчугом расшитый.

Пусть льнущая моя, взволнованная Страсть,

Дабы тебя обнять, дабы к тебе припасть,

Все Долы и Холмы по своему капризу Обвить собой одной — тебе послужит Ризой.

Наряду Башмачки должны прийтись под стать:

Из Преклоненья их берусь тебе стачать.

След ножки пресвятой, небесной, без изъяна,

Да сохранит сие подобие Сафьяна!

Создать из Серебра мои персты должны Подножие тебе — Серп молодой Луны,

Но под стопы твои, Пречистая, по праву Не Месяц должен лечь, а скользкий Змий, Лукавый, Что душу мне язвит. Топчи и попирай Чудовище греха, закрывшего нам Рай,

Шипящего и злом пресыщенного Гада...

Все помыслы свои твоим представлю взглядам:

Пред белым алтарём расположу их в ряд —

Пусть тысячью Свечей перед тобой горят,

И тысячью Очей... К тебе, Вершине снежной,

Да воспарит мой Дух, грозовый и мятежный;

В кадильнице его преображусь я сам В бесценную Смолу, в Бензой и Фимиам.

Тут, сходству твоему с Марией в довершенье, Жестокость и Любовь мешая с упоеньем Раскаянья (ведь стыд к лицу и палачу!),

Все смертных семь Грехов возьму и наточу,

И эти семь ножей, с усердьем иноверца,

С проворством дикаря в твоё всажу я Сердце —

В трепещущий комок, тайник твоей любви, —

Чтоб плачем изошёл и утонул в крови.

Читаю я в глазах, прозрачных, как хрусталь:

«Скажи мне, странный друг, чем я тебя пленила?» — Бесхитростность зверька — последнее, что мило,

Когда на страсть и ум нам тратить сердце жаль.

Будь нежной и молчи; проклятую скрижаль Зловещих тайн моих душа похоронила,

Чтоб ты не знала их, чтоб всё спокойно было,

Как песня рук твоих, покоящих печаль.

Пусть Эрос, мрачный бог, и роковая сила Убийственных безумств грозят из-за угла -Попробуем любить, не потревожив зла...

Спи, Маргарита, спи, уж осень наступила.

Спи, маргаритки цвет, прохладна и бела...

Ты, так же как и я, — осеннее светило.

МУЗЫКА

Я в музыку порой иду, как в океан,

Пленительный, опасный -Чтоб устремить ладью сквозь морок и туман К звезде своей неясной.

И парус и меня толкает ветер в грудь...

Я в темноте ненастной Через горбы валов прокладываю путь,

Влекомый силой властной.

Я чувствую себя ристалищем страстей Громады корабельной,

Смешением стихий, просторов и снастей,

Могучей колыбельной...

Но никнут паруса, и в зеркале воды —

Ты, лик моей беды.

Ты — бочка Данаид, о Ненависть! Всечасно Ожесточённая, отчаянная Месть,

Не покладая рук, ушаты влаги красной Льёт в пустоту твою, и некогда присесть.

Хоть мёртвых воскрешай и снова сок ужасный Выдавливай из них — всё не покроешь дна! Хоть тысячи веков старайся — труд напрасный: У этой бездны бездн дно вышиб — Сатана!

Ты, Ненависть, живёшь по пьяному закону: Сколь в глотку ни вливай, а жажды не унять... Как в сказке, где герой стоглавому дракону

Все головы срубил, глядишь — растут опять!

Но свалится под стол и захрапит пьянчуга,

Тебе же не уснуть, тебе не спиться с круга.

НАВАЖДЕНИЕ

Как ваша высь и глубь соборов кафедральных — Дремучие леса! — мне душу леденит!

В органных рёвах крон — все жалобы опальных И проклятых сердец, все стоны панихид...

Как ненавистен мне твой вечный бег смятенный, Могучий Океан! Так дух мятётся мой...

А в хохоте твоём — смех утысячеренный Униженных и злых, подхваченный тобой.

Как я любил бы ночь, когда бы не сусальный Блеск надоевших звёзд! Мила мне темнота, Однако и её читаю я с листа...

И пустота и мрак — бумаги рисовальной Незримые листы, и на любом - портрет:

С него глядят глаза, которых больше нет.

Поль Верлен v 1844-1896

NEVERMORE*

Зачем, зачем ты льнёшь ко мне, воспоминанье? Дрозда косой полёт в осеннем увяданье, Однообразный свет, бессильное сиянье Над жёлтою листвой - и ветра бормотанье...

Мы шли, она и я, - и ни души вокруг, -В мечты погружены; она спросила вдруг:

«Какой из дней твоих был самым лучшим, друг?»

О, голоса её небесный, кроткий звук,

Живого серебра звук сладостный и зыбкий...

Я, затаив слова, ответил ей улыбкой И губы приложил к её руке тогда...

Как первые цветы всегда благоуханны!

И первое в устах родившееся «да»,

И самые уста — как были вы желанны!

ЖЕНЩИНЕ

За кроткий дар мечты, за милость утешенья, Которые таит взгляд ваших глаз больших,

Из недр отчаяний жестоких этот стих —

Вам, чья душа чиста и вся — благоволенье.

Моя, увы, в тисках дурного наважденья, Истерзанная тварь в когтях страстей слепых... Безумье, ревность, гнев - кто перечислит их, Волков, мою судьбу грызущих в исступленье?

О, как страдаю я! Каким огнём палим!

Что мука первого изгнанника из рая,

Что первый стон его в сравнении с моим?

А ваши горести подобны, дорогая,

Проворным ласточкам — в прозрачных, как стекло, Сентябрьских небесах - когда ещё тепло.

9 Верлен П. Лирика. М., 1969.

* Никогда (англ.).

Луна проливала свет жестяной, Белила углы,

Над готикой крыш, над их крутизной, Дымы завивались, черней смолы.

Был пуст небосклон, и ветер стонал, Как некий фагот,

Вторя ему, свой тянул мадригал Иззябший и робкий бродяга-кот.

Я шёл, как во сне, в тебя погружён, Эллада теней...

Мне Фидий сопутствовал и Платон Под взглядами газовых фонарей.

СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ ПРОГУЛКА

Струил закат последний свой багрянец, Ещё белел кувшинок грустных глянец, Качавшихся меж лезвий тростника,

Под колыбельный лепет ветерка...

Я шёл, печаль свою сопровождая;

Над озером, средь ив плакучих тая, Вставал туман, как призрак самого Отчаянья, и жалобой его Казались диких уток пересвисты,

Друг друга звавших над травой росистой... Так между ив я шёл, свою печаль Сопровождая; сумрака вуаль Последний затуманила багрянец Заката и укрыла бледный глянец Кувшинок, в обрамленье тростника Качавшихся под лепет ветерка.

КЛАССИЧЕСКАЯ ВАЛЬПУРГИЕВА НОЧЬ

Второго Фауста шабаш; не тот, где бодро Резвятся ведьмы; нет! ритмический; такой Ритмический! Вообразите сад Ленотра: Прелестный, чинный и смешной.

Всё здесь гармония, расчёт и чувство меры: Окружности полян и череды аллей;

Фонтаны; там и сям — простёртые Венеры;

Вот — Антиной, а вот — Нерей.

Каштанов купола; искусственные дюны И горки; томных роз пленительный гарем Под стражей стриженых кустов; добавьте лунный Неверный свет над этим всем.

Чу! полночь пробило, и отголосок дальний, Печально, медленно и нежно подхватив Бой башенный, преобразил его в печальный И нежный, медленный мотив

Рогов охотничьих, в тангейзеровом роде.

Порыв смятенных чувств, смятенных душ испуг Слились в пьянящем, гармоническом разброде Протяжных голосов, и вдруг

Возник, протяжному призыву повинуясь,

Сонм призрачных фигур, в трепещущей игре Теней и месяца колеблясь и волнуясь...

Ватто, приснившийся Доре!

Что за отчаянье колеблет и сплетает

Туманные тела? Что за тоска ведёт

Вкруг статуй, вдоль аллей, как вдоль минувших маят,

Их невесомый хоровод?

Что за виденья беспокойные? Поэта Хмельного бред? Его отчаяний гонцы?

Посланцы бледных сожалений? Или это,

Быть может, просто мертвецы?

Не всё ли нам равно, твои ль то угрызенья, Мечтатель, чьи мечты лишь с ужасом в ладу,

Плоды ли дум твоих в мерцающем движенье Иль просто мертвецы в бреду?

Кто б ни были — в луче скользящие пылинки Иль души, — их удел исчезнуть в тот же миг,

Как, по ночной беде справляющий поминки, Раздастся петушиный крик...

Он, дальний стон рогов гася легко и бодро,

В рассветный зябкий час оставит нам такой

Пустой, такой обыкновенный сад Ленотра — Прелестный, чинный и смешной.

INITIUM*

Стон флейт и скрипок смех, вдруг зазвучавший глухо, Когда вошла она, — и вдруг померкший зал!

О, светлый завиток над раковиной уха,

К которой, был бы смел, приник бы и припал Всей жаждой уст своих! — Кружился пёстрый бал.

И подхватил её мазурки безмятежный

Ритм, плавный, словно стих; блистая без прикрас,—

Как рифма этих нот, — она плыла небрежно,

И детская душа глядела, не таясь,

Из чувственных глубин зелёно-серых глаз.

И Мысль моя с тех пор застыла в созерцанье

Видения того, чья непомерна власть

Над робостью Любви; вхожу в Воспоминанье,

Как в некий тайный храм, чтоб на колени пасть

И слушать, как грядёт — неотвратимо — Страсть. ИЕЗУИТСТВО

Убийца дней моих, глумливая тоска,

Открыто не разит — грызёт исподтишка,

И колет и когтит с улыбкою слащавой,

Чтоб сделать боль мою посмешищем, забавой,

И в склепе, над моей воздвигнутом мечтой.

На шутовской мотив гнусит «за упокой».

Тоска моя —Тартюф, который, усыпая Цветами алтари цариц угрюмых рая,

И восславляя Мать, и Сына, и Отца В торжественных псалмах, врачующих сердца,

И дружески вводя монашек в искушенье Почтительным словцом, пристойным подношеньем, И кротко бормоча молитвы по часам,

И скромно проводя рукой по волосам,

* Начало (лат.).

Как ни крестил бы лоб, в какой бы церкви ни был, Безжалостно мою обдумывает гибель.

SUB URBE*

Под ветром ёжатся, как дети,

Ракит кладбищенских кусты В белёсом леденящем свете.

Скрипят сосновые кресты -Могил печальные обновы Кричат, как заткнутые рты.

Текут, безмолвны и суровы Рекою траура и слёз,

Родители, сироты, вдовы.

По кругу и наперекос,

Под содрогания рыданий Плутают меж бумажных роз.

Трудны тропинки расставаний!

Летят, беснуясь, облака,

Свивая небо в рог бараний.

Как угрызенье, как тоска,

Живых терзает дрожь озноба,

А мёртвым стужа — на века.

Неласкова земли утроба!

Забвенье, память ли нужна

Им, стынущим под крышкой гроба?

Хоть бы скорей пришла весна,

И с нею щебет, и цветенье,

И жаркая голубизна!

Приди, о чудо обновленья,

И расколдуй сады, леса От зимнего оцепененья!

Пусть солнце полнит небеса,

Пусть над тоскою беспредельной Погостов - жизни голоса

Звучат - подобно колыбельной.

* В предместье (jam.).

Милый друг, услышь своего певца Скрипучий, бессильный Голос — схожий с голосом мертвеца Из ямы могильной.

Бормотанью струн, я молю, открой Слух сердца небрежный...

Я сложил романс для тебя одной -Жестокий и нежный.

Золотые очи пою твои,

Разверстые свету.

Стикс груди твоей и волос ручьи —

Нет! - тёмную Лету!

Милый друг, услышь своего певца Скрипучий, бессильный Голос — схожий с голосом мертвеца Из ямы могильной!

Восславляю плоти твоей расцвет, Роскошный и пряный,

Стоит только вспомнить - и сна мне нет,

И днём словно пьяный.

Воспеваю рта твоего печать,

Измучен, разгневан,

И твоё искусство меня терзать,

Мой ангел! мой демон!

Бормотанью струн, я молю, открой Слух сердца небрежный...

Я сложил романс для тебя одной -Жестокий и нежный.

NEVERMORE

О сердце бедное, сообщник муки крестной, Вновь возводи дворцы, обрушенные в прах, Вновь затхлый ладан жги на старых алтарях И новые цветы выращивай над бездной,

О сердце бедное, сообщник муки крестной!

Пой Господу хвалу, воспрянувший певец!

Румянься и белись, морщинистый обманщик!

Из ржавых недр тяни за трелью трель, шарманщик! Бродяга, облачись в торжественный багрец!

Пой Господу хвалу, воспрянувший певец...

Во все колокола звоните, колокольни... Несбыточный мой сон обрёл и плоть и кровь!

В объятьях я держал крылатую Любовь,

Я Счастье залучил в убогий мир свой дольний...

Во все колокола звоните, колокольни!

Я шёл плечом к плечу со Счастьем, восхищён...

Но равнодушный Рок не знает снисхожденья.

В плоде таится червь, в дремоте - пробужденье, Отчаянье — в любви; увы - таков закон.

Я шёл плечом к плечу со Счастьем, восхищён...

В ЛЕСУ

По вялости своей — иль простоте сердечной Иные любят лес за то, что им сродни Покой и тишина; как счастливы они! Мечтателям он мил таинственностью вечной —

Как счастливы они! Издёрганный вконец, Терзаемый толпой неясных угрызений,

В лесу я — словно трус во власти привидений, Злодеями в пути настигнутый гонец.

Подобное волнам глухое колебанье Ветвей, струящих мрак, — мне душу леденит.

О, сборище теней! Угрюмый, страшный вид!

О, сумраком самим рождённое молчанье!

А эти вечера, когда закатный зной Вливается в туман пожарищем кровавым И благовест, скользя по меркнущим дубравам, Взывает, словно крик о помощи живой!

Горячий ветер густ, как тьма, с которой ладит... Ознобом по листве рассеиваясь вдруг,

Он толщу сонных крон пронзает, как недуг,

И боязно стволам, и ветви лихорадит.

Слетает ночь, и в ней — полёт зловещих птиц, И россказни старух тебе на ум приходят...

А лепет родников, что в чаще колобродят, Подобен голосам собравшихся убийц.

ЭПИЛОГ

В размытой синеве неярко и нещедро Сияет солнца свет; похожи на костры Кусты осенних роз в тугих объятьях ветра,

И воздух чист и свеж, как поцелуй сестры.

Покинув свой престол в нетронутом эфире, Природа, в доброте и прелести своей,

Склонилась над людьми, мятежнейшими в мире, Изменчивейшими из всех её детей.

Чтобы каймой плаща — куском самой вселенной — Пот отереть со лбов, угрюмых, как свинец,

Чтобы вдохнуть покой души своей нетленной В разброд и суету забывчивых сердец.

Сегодня наконец мы на земле - как дома.

От зол и от обид освобождает нас

Всё, что открылось нам в просторах окоёма.

Уймёмся. Помолчим. Настал раздумья час.

НА ПРОГУЛКЕ

Сквозь ветви тонкие с листвою нежной Нас награждает бледный небосвод Улыбкой - за наряд, что нам идёт Своей крылатой лёгкостью небрежной.

А мягкий ветер морщит озерцо,

И солнце, окунувшись в тень аллеи, Нам кажется той тени голубее,

Когда заглядывает нам в лицо.

Лжецы пленительные и плутовки Прелестные — беседуем шутя.

В любовь не очень верим мы, хотя Легко сдаёмся на её уловки.

Пусть по щеке и хлопнут нас порой За нашу дерзость — многим ли рискуем, Ответствуя смиренным поцелуем Перстам, нас покаравшим за разбой?

И если бровки хмурятся усердно И в милом взоре не огонь, а лёд — Глядим исподтишка на алый рот,

Чьё выраженье втайне милосердно...

МАНДОЛИНА

Серенады, разговоры Под поющими ветвями... Сколько пламенного вздора Произносится устами

Тирсиса, Дамиса, Хлои И Клитандра (знаем все мы, Что влечение любое Облекает он в поэмы)...

Их камзолы и жилеты, Платья, ленты и запястья, Их вопросы и ответы,

Их изящество и счастье,

В сизо-розовой невинной Дымке лунной вьются, тая... И лепечет мандолина,

До зари не умолкая.

Замедленно несёт полёта отраженье. Пожалуй, вот и всё.

Но что за наслажденье

Дарует этот вид тому, кто одержим Единою мечтой и образом одним Девическим, — во всём его очарованье Певучей белизны души и одеянья,

Столь схожими со днём, занявшимся едва: Мечтатель наконец исполнен торжества (Приметного порой насмешливому взору) — Он Спутницу обрёл, души своей опору.

* * *

В ветвях, как в сетке,

Луны ладья...

На каждой ветке Песнь соловья В ночи без края...

О, дорогая!

Во тьме сверкает И меркнет пруд И отражает,

Свивая в жгут,

Ив очертанья...

О, час мечтанья!

Чуть слышно дышит Мир голубой.

Нисходит свыше На нас с тобой Покой небесный.

О, час прелестный!

* * *

Два месяца уже и долгих две недели Ещё! Среди всего, что мучит нас доселе, Быть вдалеке — увы! — горчайшая из бед!

Мы пишем каждый день, и пишут нам в ответ... Мы в памяти своей воссоздаём движенья,

Звук голоса, лица черты и выраженья И мысленно ведём беседы за двоих...

Но письма, но мечты... не утвердишься в них! Как сердцем ни стремись, даль остаётся далью, Она бледна, смутна и отдаёт печалью...

Отсутствие! о ты, тягчайшая из мук!

Её ли тщетных слов утихомирит звук И чувств самообман? Усталые надежды Пытаемся рядить в непрочные одежды Предвидений благих и опреснённых дум,

Но — горечи вослед — тебе пронзает ум Сомнение одно, язвящее, как жало, Мгновенное, как вихрь и как удар кинжала, Отравленной стреле из лука дикаря Подобное... Как знать, быть может, и не зря Проклятая тебя догадка осенила?

Читаешь ты письмо: о, как тебя пленило И тронуло — до слёз — признание её!

Но домыслов уже слетелось вороньё:

Что, если в этот час подруга не с тобою? Покуда для тебя угрюмою рекою Меж голых берегов текут уныло дни,

Вдруг для неё светлы и веселы они? Невинность так резва — так ветрена порою!

И снова над письмом склоняешься с тоскою...

Скерцо природы вливается в скерцо Чувств моих — рай умножая на рай!

Синее небо венчает собою Вечную синь моей ясной любви...

Рад я погоде, доволен судьбою,

Каждой надежде велевшей - живи!

Мило мне месяцев преображенье,

Шалости вёсен, премудрости зим:

Все они стали Твоим украшеньем,

Как Ты сама — утешеньем моим.

* * *

Нежный строй голосов отзвучавших Я в сегодняшнем лепете чую;

В робкой бледности — краску иную,

Трепет зарев, ещё не пылавших...

В дне вчерашнем иль завтрашнем — где мы? Где мы, сердце? В тумане глубоком Ты провидишь недремлющим оком Всем поэтам присущую тему.

Умереть бы в печалях, весельях, -О, любовь! - как часы и мгновенья,

В непрестанном и вечном движенье... Умереть бы на этих качелях!

ВАЛЬКУР

«Его Величества виктории» Старинная гравюра

В садах зелёных Жар черепиц —

Кров для влюблённых Залётных птиц...

И каждый кустик -Хмель, виноград -Тех в дом свой пустит,

Кто выпить рад.

По многим жаждам

Есть погребки — Служанки в каждом Не столь робки... Поля,овраги, Дороги, май... Друзья! Бродяги!

Ну чем не рай?

БРЮССЕЛЬ

Карусель

Мимо ямы Стороной Мчи меня, мой Вороной!

В. Гюго

За кругом круг упряжки коней,

За другом друг сто тысяч кругов...

Под вой гобоя, под визг рожков Крутись, вертись, кружись веселей! Пока хозяин с хозяйкою чинно Гуляют за городом по парку,

На карусели солдат кухарку Катает — видный собой мужчина. Кружитесь, кони, услада слуг,

Под крик кларнета: покуда с вас Зеваки круглых не сводят глаз, Карманник не покладает рук.

Когда слоняешься ты с толпою,

В затылке гулко, в желудке сладко, Не то что славно, не так чтоб гадко, А шатко-валко, как с перепою. Кружитесь, кони, не зная троп,

Ни вкуса сена, ни жала шпор...

Пусть вас уносит во весь опор Ваш вечно круглый шальной галоп! Ещё быстрее! Голубку скоро Захочет голубь от карусели Отвлечь: другое пойдёт веселье Без госпожи и её надзора. Кружитесь, кони! Плащ тёмный свой Усеял звёздами небосклон;

Уже уходят она и он;

Кружитесь под барабанный бой!

МАЛИН

Краснеет замка черепица Над синей пропастью двора... Толкает ветер флюгера И, подразнив их, дальше мчится Тревожить льны и клевера.

Сахару луговых просторов,

Их серебристый травостой, Перекроил деревьев строй На сотни новых кругозоров Волнистой линией густой.

По этим ласковым равнинам Бесшумно мчатся поезда... Дремлите, тучные стада,

В своём величии невинном Под тёплым небом цвета льда...

Неторопливым разговором Спешащий полнится вагон,

Где каждый тихо погружён В пейзаж пленительный, в котором Как дома был бы Фенелон.

STREETS*

II

Внезапно - что за наважденье! Реки тяжёлое скольженье Вдоль улицы средь бела дня!

За парапетом мелкой кладки,

Как продолжение брусчатки,

Течёт, молчание храня.

Так распростерлась мостовая,

Что бледная, как неживая,

* Улицы (англ.).

Густопрозрачная вода Отображает лишь туманы:

В ней эти виллы и каштаны Не отразятся никогда.

* * *

О, прелесть женская! О, слабость! Эти руки — Творительницы благ, гасительницы мук!

Оленья кротость глаз, «нет» говорящих вдруг Нам, что искушены в дурной мужской науке!

О, женских голосов врачующие звуки,

Пусть лгущие порой! О, благодатный круг Рыданий и рулад! О, песня, смех, испуг,

О, заглушённый стон в миг счастья, в час разлуки!

Как жизнь сама - жесток и страшен человек...

Ах, если бы вдали от схваток и от нег

Нам сохранить хоть край покинутой вершины!

Чтоб осенила нас младенческая твердь Доверия, добра... Что нас ведёт, мужчины?

И что оставим здесь, когда наступит смерть?

* * *

Печали, Радости, убогие скитальцы!

Ты, сердце, что опять, угаснув лишь вчера,

Пылаешь, — всё прошло; окончена игра!

И тени от добыч не удержали пальцы!

Сонм ненасытных чувств - отмучились, страдальцы! Отпелись, отклялись, отнежились — пора! Истоптанной тропой плетутся со двора Смех и старуха Грусть, — прощайте, постояльцы!

Безгрешен, отрешён, блаженной пустотой Наполненный — теперь ты познаёшь покой,

И в новой чистоте твой дух и ум — едины.

А сердце, что вчера, гордыней сожжено, Отчаивалось, - вновь к любви вознесено И постигает жизнь — предвестницу кончины.

О, жизнь без суеты! Высокое призванье —

Быть радостным, когда не весел и не нов Любой твой день в кругу бесхитростных трудов, И тратить мощь свою на подвиг прозябанья!

Меж звуков городских, меж гула и бряцанья, Настраивать свой слух на звон колоколов И речь свою — на шум одних и тех же слов,

Во имя скучных дел без примеси дерзанья!

Средь падших изнывать, затем чтоб искупить Ошибки прежних дней; и терпеливым быть В безмерной тишине возлюбленной пустыни...

И совесть охранять от сожалений злых, Врывающихся в строй намерений благих...

— Увы! — сказал Господь: всё это — грех гордыни!

* * *

Закон, система, запах, цвет!

Слова пугливы, как цыплята,

А на мечте — подошвы след.

Плоть стонет, на кресте распята...

И вас преследует, как бред,

Смех толп, соблазнами чреватый.

Неласковость небес глухих,

Цветов сомнительных цветенье,

Твои змеиные движенья,

Любовь, вино сосков твоих,

Наш грешный мир и рай Святых...

Нет смысла в этом наважденье Страдания и наслажденья -Нет объясненья нас самих!

* * *

Как волны цвета сердолика,

Ограды бороздят туман;

Зелёный, свежий океан Благоухает земляникой.

Взмах крыльев мельниц и ветвей Прозрачен, их рисунок тонок;

Им длинноногий жеребёнок Под стать подвижностью своей.

В ленивой томности воскресной Плывут стада овец; они Кудрявым облакам сродни Своею кротостью небесной...

Недавно колокольный звон Пронёсся звуковой спиралью Над млечной, дремлющею далью И замер, ею поглощён.

* * *

Брат-парижанин, ты, что изумляться рад,

Взойди со мной на холм, где солнцу нет преград, -Здесь родилось оно, и блеск его рожденья Взывает к торжествам, ждёт жертвоприношенья... Идём! Какой театр в холстах своих таит Такую даль и близь, такой обширный вид В мерцающей пыльце на серебре тумана.’ Поднимемся наверх, пока свежо и рано...

В удобнейшей из лож теперь расположись, Художнику тона, бесспорно, удались:

Жар черепиц в тенях платанов и акаций,

Собора светлый взлёт, и мрак фортификаций,

Не страшных никому, и частокол зубцов И шпилей вдоль гряды червонных облаков,

И позолота их по золоту восхода, — Сокровищницы блеск в атласе небосвода...

Когда на эту высь ты дал себя увлечь,

Признайся, что игра, пожалуй, стоит свеч,

Что «недурён пейзаж»... Теперь найди терпенье, Чтоб, ноги потрудив, своё потешить зренье (Не знавшее иных просторов и красот,

Чем «сельский колорит» монмартрских высот, ^ Зелёных, как нарыв, с их сыпью бледных зданий И запахом трущоб) - иных очарований Картинами; пойдём прибрежною, такой Тенистою, такой росистою, тропой

К предместьям городским; до них подать рукою;

Вот улочка бежит под аркою крутою:

И складны и милы старинные дома,

Текущие ручьём, как улица сама,

Чтоб окаймлять её изгибы и извивы,

Под зеленью резной, с тенями цвета сливы...

Как рядом с этим всем устойчиво скучна «Османновских» жилых кварталов новизна!

Прохожий простоват, но это только с виду.

Лукав он и умён — не даст себя в обиду!

В своих стенах он царь — они ему верны,

Свидетели живой истории страны.

На этих площадях, где только ветра голос Да ласточек полёт, - провинция боролась И борется с твоим влиянием, Париж,

Всей прочностью своих фундаментов и крыш.

Здесь дверь не просто дверь, а страж фамильной чести, Сюда, как в тёмный лес, едва доходят вести;

Кто бережёт покой, тому и дела нет До театральных бурь, до натиска газет.

Здесь любят, и едят, и верят по старинке,

И каждый разодет отнюдь не по картинке,

Здесь знают цену вам, работа и досуг,

Боятся перемен и действуют не вдруг...

Признайся, недурён эдем провинциальный?

Ужель тебе милей зловонный и сусальный Дряхлеющий гигант и весь его уклад Горячечный? - скажи, о парижанин-брат!

ПЬЕРРО

Нет, он уже не тот лунатик озорной Из песни давних лет - прабабушек утеха!

Он в призрак обращён - ему ль теперь до смеха?

Огонь свечи погас, и всё покрылось тьмой.

Неверный свет зарниц, всплеск молнии ночной Являют нам его: рта тёмная прореха Зловещих панихид подхватывает эхо,

А белый балахон — как саван гробовой.

Бесшумней, чем полёт незримых крыл совиных, Движенья рукавов расплывчатых и длинных, Зовуших в никуда и машущих вразброс.

Отверстия глазниц полны зелёной мути,

И белою мукой запудрено до жути Бескровное лицо — и заострённый нос.

ОРЛЕАНСКАЯ ДЕВА

Когда затлел костёр и поднялся дымок Под звон колоколов и клира завыванья,

Дух девушки и плоть пронзило содроганье,

А город на неё взирал, тысячеок.

Беспомощней овцы, что добрый пастушок, Взлелеявший её, отправил на закланье,

Постигла вдруг она безмерность злодеянья И то, что был король неверен и жесток.

— Не стыд, не грех ли вам позволить англичанам В горсть пепла превратить ту, что под Орлеаном, — Соратники! Друзья! - их повернула вспять?

И Жанна, от обиды злой изнемогая,

Не смерти убоясь, — её не миновать! -Слезами залилась, как женщина любая...

УТРЕННИЙ БЛАГОВЕСТ

Пурпурно-рыжая аврора Последних жарких дней огнём,

Как страстью, жаждущей простора, Обуревает окоём.

Ночь, отливая синевою,

Истаивает, словно сон. Коралловою полосою Угрюмый запад обнесён.

Вдоль затуманенной равнины Росы мерцают светляки.

Луч солнечный, косой и длинный, Вперяется в клинок реки.

С невнятным шумом пробужденья Свивается в один венок Дыханье каждого растенья -Почти невидимый дымок.

Всё ярче, шире и привольней,

Подробней — дали полотно:

Встаёт село под колокольней;

Ещё одно; ещё окно

Зарделось - в нём взыграло пламя.

Багровым отсветом небес Оно сверкнуло над полями,

Метнулось в молчаливый лес,

Отброшенное мимоходом Зеркальным лемехом сохи.

Но вот, в согласии с восходом,

Заголосили петухи,

Вещая час большого неба,

Глаз, протираемых до слёз,

Куска проглоченного хлеба И стука первого колёс,

Час неуюта и озноба,

Пронзительного лая псов И вдоль тропы — одной до гроба —

Тяжёлых пахаря шагов.

А вслед - последняя примета Дня, распростёршего крыла:

Творцу Любви, рожденью света,

Поют хвалу колокола.

ПОЁТ КАСПАР ГАУЗЕР7

Прибрёл я в город, где дома Так высоки — юнец безотчий...

Мне люди заглянули в очи,

Но не узрели в них ума...

Любовной жаждою палим,

Изведал я тоски отраву:

Пришлись мне женщины по нраву,

Но не понравился я им...

Пусть не храбрец, в войне огня Искал я, чтоб испепелиться,

Хоть не за что мне было биться...

— Смерть отвернулась от меня.

Не к месту в веке я и в дне,

И в этом мире изнываю...

О вы, которых я не знаю:

Хоть помолитесь обо мне!

TOCKAv

В тебе меня ничто не трогает давно,

Природа! — ни земля-кормилица, ни море,

Ни пасторали сицилийские, ни зори Багряные, ни туч роскошное руно.

Смешон мне Человек, Искусство мне смешно... Что мне в картине, каватине иль соборе,

В колоннах греческих, в стихах и прочем вздоре? Кто зол среди людей, кто добр — мне всё равно.

Не верю в божество; мне как могила жуток Мир мыслей и идей; древнейшая из шуток — Любовь - вот уж о чём не жажду слышать я!

Наскучив жить, страшась конца, во власти Разнузданных стихий, как жалкая ладья,

К крушенью своему душа готовит снасти.

Стефан Малларме vv 1842-1898

СОНЕТ

Подавленное тучей, ты Гром в вулканической низине,

v Впервые: ЭфронА. Переводы из европейской поэзии. М.: Возвращение. 2000. VV Впервые: Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 20 т. М., 1962. Т. 15. С. 126.

Что вторит с тупостью рабыни Бесстыдным трубам высоты.

Смерть, кораблекрушенье (ты Ночь, пенный вал, борьба в стремнине) -Одно среди обломков, ныне Свергаешь мачту, рвёшь холсты.

Иль ярость оправдаешь рвеньем К иным, возвышенным, крушеньям?

О, бездн тщета! и в волоске

Она любом; в том, как от взгляду,

В ревнивой, алчущей тоске,

Скрывает девочку-наяду.

Жан Мореас v 1856-1910

* * *

Энона, возлюбив в тебе свою мечту,

И красоту души, и тела красоту,

И сердцем и умом я вознестись хотел К тому, чему в веках не сотворён предел,

Чему начала нет, к чему хвала, хула Не льнут, в чём не найти ни хлада, ни тепла,

И что ни свету дня, ни мраку не подвластно. Гармонию меж злом, таящимся в природе,

Мечтал я отыскать — и тем, что в ней прекрасно;

Не так ли музыкант, что в чаше звуков бродит,

В разноголосье их мелодию находит?

Но дерзости былой нет ныне и следа:

Пронзившая меня Венерина стрела Не мужеством любви — и в этом вся беда,

Но слабостью её мне послана была.

Я знаю двух Венер - одна из них богиня,

Другая же - любви несмелая рабыня.

А что же мальчуган, охотник шаловливый, Набивший свой колчан премудростью игривой,

Нас факелом своим слепящий балагур,

Блестящий мотылёк, порхающий меж роз, Причина многих зол и осушитель слёз?

Он тоже грозный бог, Энона, бог — Амур... Довольно! Вешних птиц умолкли голоса, Бледнеет солнца луч, и меркнут небеса... Послушай, боль моя, ты, олицетворенье Достойной красоты и гордого смиренья: Вчера я заглянул в тот, стынущий вдали Пруд, и увидел в нём своё отображенье: Сказало мне оно, что дни мои прошли.

Робер де Монтескъю-ФезансакУ 1855-1921

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ТЕНЕЙ

О краски,и краски,и краски,

Вся радуга форм и вещей Слетает с дерев, словно в сказке. Дитя, к колыбели твоей!

О,краски!

О перья,и перья,и перья,

Чтоб гнёздышко ими устлать... Пусть звуки не ломятся в двери, Дитя собирается спать.

О, перья!

О розы, и розы, и розы,

Чей запах — садов торжество... Ваш пурпур печален, как слёзы,

В сравненьи с улыбкой его,

О,розы!

О взлёты, и взлёты, и взлёты Стрекоз и мохнатых шмелей — Слагайтесь в дремотные ноты, Чтоб мог он уснуть поскорей!

О, взлёты!

О ветки, и ветки, и ветки, Сплетайтесь в прозрачный шатёр,

Который бы доброй наседкой Над птенчиком крылья простёр, О,ветки!

О грёзы, и грёзы, и грёзы, Пошлите свой сладкий обман Рассудку его, чтоб на грозы Мирские взирал сквозь туман, Сквозь грёзы...

О феи, и феи, и феи,

Свивайте в тончайшей из пряж Для спящего — прихоть, затею, Фантазию, призрак, мираж!

О, феи!

О крылья, о ангелов крылья! Коль с нами здесь быть не хотят, Коль наши напрасны усилья, Пусть дети от нас улетят,

На крыльях!

Анри де Ренье v 1864-1936

СВИДАНИЕ

Коль хочешь ты побыть у очага со мною,

То брось цветок, что мнёшь небрежною рукою Печалит он меня, вотще благоухая;

И не гляди назад — там только ночь глухая... Ты мне нужна иной — забывшей и леса,

И перекличку птиц, и ветер — голоса,

Что утоляют боль и гонят прочь тревоги.

Хочу, чтоб ты вошла и встала на пороге Одна, горда, бледна и тьмой окружена,

Как если б я был мёртв — иль ты обнажена.

v Впервые: Русская мысль. 1998, окрябрь, № 4239. С. 14.

Франсис Вьеле-Гриффену

1864-1937 * * *

Лесной певец. Дрозд-пересмешник: Слыхал ли ты?

Я ей не мил!

Уж дню конец,

Уснул орешник,

Свои мечты Я схоронил...

О,пробуди Задорной гаммой Ты душу мне —

Ведь ей невмочь!

Сам посуди —

С той встречи самой Я как во сне —

На сердце ночь...

А если вдруг Тот голос нежный, Чьи клятвы — ложь, Слыхал и ты, Пернатый друг,

Что так прилежно С утра поёшь До темноты,

О,для меня Напев дразнящий Ты слов её Вновь повтори,

На склоне дня, Среди летящих В небытие Лучей зари.

Луи Арагон v 1897-1982

ТАК В ПОДЛИННИКЕ

Поэтическое искусство

Отныне тем друзьям пою,

Кто в мае отдал жизнь свою.

Я им стихами ворожу,

Так слёзы ворожат ножу.

Так я хочу наворожить Тем, кто бездумно может жить,

За отошедших в мир иной, Клинок раскаянья стальной.

Слова, что тяжко ранил рок, Ряды зовущих помощь строк...

Они всплывают из беды Ударом вёсел из воды,

Привычные, как дождь весне, Обычные, как свет в окне,

Как в зеркале своё лицо,

Как обручальное кольцо,

Щебечущая детвора,

В игре ручья луны игра,

Одежды запах в тьме шкафов, Грусть выветрившихся духов.

О рифмы, рифмы, чую вновь Вас согревающую кровь!

Вы нам напоминать должны, Что мы мужами рождены,

Сердца уснувшие будить,

Когда хотят они забыть...

В угасшей лампе свет зажжён, Пустых бокалов слышен звон...

v Впервые: Арагон. Собр. соч.: В 11 т. М, 1960. Т. 9.

ЗбО

Вы, в мае павшие друзья, Средь вас пою, как прежде, я.

ВЕСЕННЯЯ НЕЗНАКОМКА

Этот странный взгляд и прилавков ряд, Знать бы, что сулил этот странный взгляд?

Ты, Париж, дрожишь, тебя дождь полил... Полюблю ль теперь, как тогда любил?

Лепестки цветов по воде канав Уплывают вдаль, от дождя устав...

Как могу забыть улиц блеск и лиц,

По Шоссе д’Антен каблуки девиц,

Вечер, ветер, шум, шорох, шелест шин, Кто взялся за ум, тот идёт один,

Кто до Трините три шага вдвоём.

По пути ли нам или врозь пойдём?

Странный взгляд в слезах, ты кого искал? Это знает лишь Сент-Лазар вокзал...

Ах, Париж, Париж, не поёшь. Молчишь, Тяжело идёшь, не туда глядишь,

Каждый сквер, когда зажигают газ,

Для сердечных дел ожидает нас...

Фонари черны, зажигай же их,

Зажигай же их, - но Париж затих...

ПОЁТ ПАРИЖСКИЙ КРЕСТЬЯНИН I

Как мальчику дают, чтоб вёл себя потише, Безделки, что должны его угомонить,

Так, словно ведая, чем душу утолить,

Мне случай снимки дал старинного Парижа,

И мысль моя пошла по городу бродить...

Он смотрит на меня, как будто бы спросонок, Он несколько иной, как трагик, снявший грим,

Но всё же это он, Париж, что мной любим,

Хоть шороха машин не слышу из потёмок,

И вид его солдат стал для меня иным.

Той арией смешной, как видно, очарован,

По новой Риволи спешащий кавалер...

Вот старый особняк там, где сегодня сквер, Подковами коней булыжник полирован,

А человек в плаще — то, может быть, Бодлер.

Век кринолинов так к лицу воображенью!

Вход в Лувр из Тюильри пока ещё закрыт Дворцом, поющим шёлк нарядов и ланит,

И свет полнощных люстр над модным настроеньем, Над блеклою хандрой не слишком ли слепит?

Закончена кадриль и тишиною стала...

Париж закрыл глаза — кто знает сны его?

Ученые о них не скажут ничего,

Придворные умы и шаркуны танцзала Не разгадают тайн Парижа моего.

Париж закрыл глаза. Он, дремлющий, опасен. Грозней, чем бодрствующий, он тысячекрат.

Так видят сны мосты в бойницах балюстрад,

Слепые божества зловещих древних басен И зрячие сыны годин больших утрат.

Париж закрыл глаза. О чём его виденья?

Какую тень влачит его чеканный свет?

В нём больше призраков, чем в замке древних лет, Сон для него земля, и к ней прикосновенье Антею новому - пророчество побед.

Вот город пробуждён. Идёт народ предместий,

Идут сыны зари сквозь утреннюю мглу,

Их бледность ветерок смывает на углу,

Ещё им невдомёк, что их спаяло вместе,

Их лбы несут вразброд хулу и похвалу.

Лишь тот, кто не видал, как брезжит день над Сеной, Не знает, как грустишь, когда дрожит и лжёт Растрёпанная ночь, кривя пурпурный рот,

Ночь, взятая врасплох на самом сокровенном,

А Нотр-Дам магнит встаёт из светлых вод.

Пусть дружит этот век с Наполеоном Третьим, Пусть в том или ином краю нам жить дано,

Утрам и ёжиться и кашлять суждено,

Нас тот же эшафот тревожит на рассвете,

Метро иль омнибус — не всё ли нам равно?

Кого-нибудь заря всегда карает смертью...

Жизнь - роковой исход обманутому сном. Действительность уже чертит своим мелком,

На небе подводя итог без милосердья,

И сказкам места нет за этим рубежом.

Париж восстал от сна. Зажав лицо в ладонях,

Я говорю себе: как некогда, услышь Те мифы, что огнём взрывали нашутишь.

Ту песню, что, в ответ на кровью обагрённый Вопрос «Свобода?» отвечала нам: «Париж!»

II

Я вижу мост крутой, когда сомкну ресницы. Зловещие волчки пускает там река...

Её круги пророчат отдых на века.

О утонувшие, вам хорошо ли спится?

Как вас баюкает могучая рука?

Мост сторожит король, из чёрной бронзы всадник. Пролёт, ещё пролёт, и виден островок:

Корабль на якоре, или, скорей, челнок,

Цветами домиков разубранный на праздник.

Над ним фургонов стук, и шум, и топот ног.

Как спрятанный оркестр звучит моста аорта Прелюдией к вину моих невзрослых лет,

И ветер шепчет конной статуе привет

От тех веков и дней, что в прах давно уж стёрты.

Здесь город, как душа, распахнут в белый свет.

Мальчишки, сверстники мои, - шинели, ранцы, — Парижем маялись, готовясь погибать... Прошедший век, не ты ль нас научил мечтать, Своих последних сыновей и новобранцев,

С Парижем на устах и в сердце наступать?

Когда мы песенку «Опять Париж» слыхали В грязи окопной, на окраине страны,

Збз

То юноши, уже судьбой осуждены,

Как жар ладонями, тот голос окружали Тоскою, что клинком, в груди уязвлены...

С тех пор я находил во всем, что мной любимо, Парижа своего иль отблеск или тень,

Забытый памятник, истёртую ступень...

Не о себе - о нём писал неутомимо,

И верил в город свой, как в свой грядущий день

Ты город-факел, пламенеющий любовью, Воздвигнутый из слёз, смеющийся слезам,

Ад среброокий, рай, обманчивый глазам,

Ты кузня будущего, пахнущая кровью,

Ты славы прошлого запечатлённый храм.

На площадях твоих гремел народ грозою,

И падал в прах лицом неведомый, любой,

И клятвы гнева были вписаны толпой В ряд скорбных улиц, провожающих героя...

О, сколько бурь, Париж, взлелеяно тобой!

Смерть — зеркало. Она как бабочка ночная,

А жизнь моя огнём горит со всех сторон...

Я снова чудищем извергнут, я спасён,

Китово чрево я, Иона, покидаю...

Но где мои друзья? Мой город? Небосклон?

Я тру себе глаза, как тёр ребёнком в школе, Чтоб прошлое достать из синей глубины,

Где снимки давние у нас сохранены.

И что же? Та весна ещё цветёт на воле,

Я постарел, увы, но призраки юны!

Париж! Театр теней, живучих, как поверье...

Его не отберёшь, в тюрьму не заключишь... Париж! Как крик от губ, его не отлучишь!

Им нелегко далось за мной захлопнуть двери! Разрежьте сердце мне - найдёте в нём Париж!

Он входит в плоть и кровь моих стихотворений.. Цвет странный крыш его - оттенок слов моих, Воркующих во сне и сизо-голубых...

Я больше пел о нём, чем о себе, и бремя Разлуки с ним страшней, чем бег часов земных.

Печальней, чем стареть, в разлуке быть с Парижем. Нас как-то отличить чем дальше, тем трудней... Настанет день, один средь вереницы дней,

Как Александров мост прозрачно-неподвижен, Застывший, как слеза, в отчаяньи очей.

И в этот самый день мои верните строфы Той арфе каменной, где я их находил!

Без лабиринта Ариадне свет не мил,

Не выкорчевать крест из тёмных недр Голгофы, Пой песнь мою, Париж, я это заслужил!

В ней говорится вслух о неизбывной боли,

Её напев сродни бульвару Мажента,

Как ночью Пуэн-дю-Жур, печальна песня та, Распорядитель снов — она зовёт на волю,

Где сласти на лотках — младенчества мечта.

Когда её поют, то голос угасает,

Как робкая любовь без продолженья встреч,

Она звучит в метро, как о насущном речь,

Потом из-под земли на площадь выбегает И прячется в толпе, чтоб площадь пересечь.

Пусть ветер пустырям мои слова разносит,

Пусть скамьям, где никто уж больше не сидит,

И набережным их, смахнув слезу, твердит,

Пусть старые мосты о верности попросит И камень со стихом навеки обручит.

Как мальчику дают, чтоб вёл себя потише, Безделки, что должны его угомонить,

Так, словно ведая, чем душу утолить,

Мне случай снимки дал старинного Парижа,

И мысль моя пошла по городу бродить.

Ариадна Сергеевна Эфрон (1912—1975) — дочь Марины Цветаевой, — именно это запомнила широкая публика. Мы благодарны Ариадне Сергеевне за то, с каким тщанием, с какой преданной любовью много лет (со времени возвращения из ссылки в 1955 году и до самой кончины) она занималась творческим наследием матери.

Однако несправедливо помнить о ней только как о замечательной, даже образцовой дочери. Ариадна Эфрон — наследница Марины Цветаевой, но этим далеко не исчерпывается её роль в словесности, шире — в культуре нашего времени. Прежде всего она удивительная переводчица — главным образом французской поэзии XIX и XX веков. Её Бодлер, Верлен, Теофиль Готье феноменальны. Мать перевела поэму Бодлера «Плавание», дочь — несколько знаменитых стихотворений из «Цветов зла», и её переводы не уступают переводческому шедевру Цветаевой. Можно ли забыть её стиховые формулы? Её Бодлер врезается в память навсегда.

Горит сквозь тьму времен ненужною звездою

Бесплодной женщины величье ледяное.

«В струении одежд...»

Ты, Ненависть, живешь по пьяному закону:

Сколь в глотку ни вливай, а жажды не унять...

Как в сказке, где герой стоглавому дракону

Все головы срубил, глядишь — растут опять!

Но свалится под стол и захрапит пьянчуга,

Тебе же не уснуть, тебе не спиться с круга.

«Бочка ненависти»

Бодлер Ариадны Эфрон - многосторонний, многостильный при всей своей строжайшей классичности поэт, способный соединить в идеальном по структуре сонете «бочку Данаид», «бездну бездн», «стоглавого дракона» с «пьянчугой» и с таким оборотом, как «спиться с круга». Это, разумеется, богатство Бодлера; но оно по-русски впервые обнаружилось под пером Ариадны Эфрон.

А как талантлив в её исполнении французский поэт-драматург XVII века Поль Скаррон! Почему театры не ставят «Жодле-дуэлянта» в искромётном переводе Эфрон? Переведенный ею Арагон риторичен, но и глубок, великолепен, убедителен - иногда он по-русски оказывается сильнее, чем в оригинале.

Когда читаешь туруханские стихотворения самой Ариадны Эфрон, трудно поверить, что эти народные русские песни, заклинания,

v Впервые в журн. «Новый мир», 2000, № 1.

присказки, каторжные напевы написаны той же рукою, которая вслед за Полем Верленом набросала портрет Пьерро:

Отверстия глазниц полны зелёной мути,

И белою мукой запудрено до жути Бескровное лицо — и заострённый нос.

« Пьерро»

Её Пьерро объединил в себе итальянское происхождение, французскую традицию и русский стих. И ведь та же самая рука запечатлела Сибирь — край многолетней муки этой без вины виноватой каторжанки:

На избах шапки набекрень,

И пахнет снегом талым.

Вчера пуржило целый день,

Сегодня перестало.

Родина, куда стремилась её душа, оказалась злобной мачехой, обрекшей вернувшуюся «блудную дочь» на тюрьму и полярную ссылку, на «вечное поселение». Страна убила её отца, довела до петли её мать, погубила всех, кого она любила и кто любил её. Она могла бы вслед за Бодлером написать «Бочку ненависти», а писала она о красоте сибирской природы, о неотразимости народной песни и русской речи, о бессмертии неба и земли:

На солнце вспыхнула сосна И замерла, сияя.

Вот и до нас дошла весна В последних числах мая.

Е.Г. Эткинд

Указатель имён



Аванесов Л.П. I 347 Аванесов П.С. I 347 Аванесов Ю.П. I 347 Авдеев В.Д. II 82, 84 Агин А.А. I 279, 280, 282 Агния Семеновна II 5 Адамович Г. В. III 72 Адольф, см. Сломянский А.В. Адриан Петрович, см. Петров А.П. Акимов Н.П. II 89, 188 Акопова Н.Н. II 66, 87, 88, 119 Аксаков С.Т. II 34, III 83 Аксенов В.П. II 239, 240 Александров Г.В. I 20 Алексеев В.В. II 163, 164, 171, III 36, 186,189

Алексей Михайлович III 25 Алигер М.И. II 49, 152, 153, 157, 158, 163, 169,272,281,282,111231-236 Аллилуева С.И. II 285, III 278 Альтшуллер Г.И. III 153 Альтшуллер Е.И. см. Еленева Е.И. Альфонс XIIIIII 274, 294 Амфитеатров А.В. III 162 Андерс В. III 290, 294 Андерсен Г.Х. 164, II 224, III 30, 190 Андреев В.Л. I 74, III 148 Андреев Л.Н. III 148, 149, 162 Андреев Н.А. II52, III 236 Андреев П.С. II 273, III 203, 236 Андреев С.Л. III 148

Андреева А.И. III 148, 149, 153, 154, 162

Андреева В.Л. III 148 Андреева И.П. II 288, 290, 298, 299, 321

Андреева Н. III 148, 236 Андроникова-Гальперн С.Н. II 271, 273, 274, 277, 281, 286-290, 294— 296, 298-300, 302, 303, 312-316, 319-321, 330, 355, 369, 388, 390, 392,402,403,111 206,210 Анна Иоанновна I 192 Анненков Ю.П. II 42, 47, 308, III 53, 55, 101

Анненский И.Ф. II 261, III 67, 68 Ансен Э. II 74

Антокольский П.Г. II 49, 162,164, 165, 168-175, 228, 236, 237, 243248, 251-255, 262, 263, 266, 268, 270, 271, 278, 279, 288, 290-292, 294, 295, 300-308, 310, 311, 317, 319, 325, 332, 336, 354, 355, 360, 379, III 31, 33, 35, 36, 39, 50, 52, 66-68, 151

Антонина Лазаревна, цыганка III 43 Антонов С.П. I 276 Ануй Ж. II 279

Арагон Л. II27,192,288,111 161,214, 360, 366

Ардов В.Е. II43, 44, 47 Ардов М.В. II 46

* В указателе отсутствует имя М.И. Цветаевой как наиболее упоминаемое.

Аренская В.А. II 112 Арий Давидович, см. Ратницкий А.Д. Арним, Беттина фон I 130, 131, II 249, 252

Артемов Г. К. 181, 82, II 280, 281 Артемова Л.А. I 81, 82, II 280, 281 Архангельский А.Г. I 319 Асеев Н.Н. I 79, 95, 97, 98, 140-147, 149-154, 157, II 20,21,37, 88, 97, 125,222,111 102, 105,113, 159 Асеева К.М. 198, 149,1121 Асмусы I 95

Афанасьев А.Н. II 275, 346, III 87 Ахмадулина Б.А. II 377 Ахматова А.А. I 80, 82, 126, II 7, 31, 40-44, 46, 47, 57, 61, 62, 137, 236, 273, 287,288III52, 53,85, 100,103

Бабель И.Э. II 59,159 Бабушкин М.С. 127, 28 Багрицкий Э.Г. I 39, 41 Байрон Дж. I 79, 109, II 187, III 50, 100, 149, 160 Бакунин М.А. II 199 Балаган А.С. II 156, 186,233 Балтер П.А. I 353, 354 Балтрушайтис Ю.К. II 51 Бальзак О. де 1 133, 249, 251 Бальмонт К.Д. I 145, II 51, 116, 261, 320, 321, 353, 361, 362, III 39-41, 53-59, 69, 70, 206

Бальмонт Е.К. III 39, 54-56, 58, 59, 206, 209,210 Барабанов С. 1148 Баранович М.К. II 8, 10, 11, 18, 37, 229, 230

Бараш В С. I 19-21,24, 27,31 Бараш Л.С. I 19-22, 24, 25, 27, 31 Барбюс А. III 159, 161 Барто А.Л. II 278,279 БатьЛ.Г. 187,89,348-350, II240,407, 408

Бауман Н.Э. III19,65 Бах И.-С. II 144, III 135

Башкирцева М.К. I 76, 77, II 264, III 25, 66

Безобразов П.В. II 203 Безобразова В.П. II 203 Безыменский А.И. 19 Бек А.А. II49

Белинский И.В. I 280, II 38 Белкина М.И. I 97, II 21, 27, 28, 33, 83,84, 111 221,223 Белый А. I 76, 77, II 70, 154, 261, 291, III 69, 88, 90, 105 Бём Е.М. II38, 39 Бенкендорф А.Х. II 331 Беранже Ж.-П. II 279, 364III 311 Берберова Н.Н. II 364, III 67 Берг А.Э. I 101, 128, 129 Берггольц О.Ф. II 24 Бергер Ю. III 68 Бердяев Н.А. III 60, 62, 70, 71 Берия Л.П. 1316,323,326,330, II105, III224, 277, 278, 285, 292Берлин И. II 273,288,111 158 Бернар С. II291, 294, III 25, 33, 34 Беттина см. Арним Б. фон.

Бетховен Л. ван I 130, 261, II 60 Билибин И.Я. III 87, 157 Билис А. 111, III 141 Билютин Э.М. II 336, 337 Бландов, владелец магазина II 243 Блок А.А. I 76, 77, 126, II 24, 25, 31, 32, 88, 166, 167, 195, 228, 229, 231, 310,320,321,331, III50-53,55,69, 70, 82, 96, 103, 114, 146, 157, 162, 174, 236

Богенгардт А.П. III 132—134, 147 Богенгардт О.Н. III 132-134, 147 Бодлер Ш. I 95, II 173, 174, 234, 235, 287, III 327, 366, 367 Боклевский П.М. I 279, 280, 282 Боков В.Ф.1 104, III 117, 160 Болотин С.Б. I 188, II 85, 86 Бонапарт, Жозеф Франсуа Шарль, Наполеон II 11 264,291,294 Бондаренко П.И. II 341, 365, 366

Бондаренко Т.Л. II328, 330, 336, 337, 340, 341

Бонивар Ф. III 130, 160 Борис, сын Емельяновой И.И. II258, 259

Борисов Б.М. II 162, 173 Борисов-Мусатов В.Э. II50-52,156, 157,202,204 Бородин I 26, 28 Бриан 1292

Брик Л.Ю. 140,41,11 288 Бродельщикова А.И. II 196, 197 Брокгауз Ф.А. I 38, 39, II 149, III226

Брэй А. III 149, 162 Брюсов В.Я. 177, II320,321,364,401, 402, III69, 82 Буба 119, 20, 24 Бубеннов М.С. I 306, 307 Будберг М.И. II 402,403 Булгаков В.Ф. II 77-79, 189, 205, III 137-140, 161, 163 Булгаков М.А. II 287, 289, 290 Булгаков С.Н. 1101, 184, III163 Булгакова М.С. I 100, 101, 105, 125, II 183, 184, 280, 281,111 154, 163 Булгакова-Пономарева О. В. II 79 Бунин И.А. II 26, 132-136, 319, III192, 193

Бунина-Муромцева В.Н. 182,88,100, II 258,111 160, 192, 193,203 Бурлюк Д.Д. III 158

ВажаПшавела137,92,95,П 173,174, 188

Вайян-Кутюрье М.-К. II 316 Вайян-Кутюрье П. II 317, III 161 Вальбе Р.Б. 159,79,95,98, II231,274, 295, 344, 345, 370, 372-375, 378, 385, 386, 393, 394, 409, III65, 66 Валя, знакомая С.Я. Эфрона в Праге III118

Васильева Л.Н. II 52, 402, 403 Вася, сын Дуни III 48

Вахтангов Е.Б. 1 16, 24, 40, 65, II 163, 164, 246, 270, 300, III31, 35, 37, 39, 66,71, 151

Вега Лопе Ф. де 11101,102,117 Веденяпин Н.Н. 1166 Веприцкая Л .В. 195, 96, II83, III 162 Вербицкий Н. II 36 Вересаев В.В. I 220 Верещагин В.В. II 6, 7 Верлен П. II 298, 302, 307, 310, 324, 327, III 335, 366, 367 Вертинский А.Н. I 213, 214 Вильям (Вильям-Вильмонт) Н.Н. 195, III 214-217

Виноградов Д.А. II 91-95, 103, 106, 114

Винчи Л. да III 71 Виньи А. де I 233, II 295 Вирта Н.Е. II 188 Вишняк А.Г. III 88, 89, 157 Вишняк Е.А. III 88, 89, 157 Владимиров С.В. II 374 Владимов Г.Н. II 359 Вовка см. Бараш В.С.

Вожель Л. II 290

Вознесенский А.А. II42, 43, 47, 108, 377

Волконский С.М. I 288 Волох И.А. II 205

Волошин М.А. I 77, 84, 98-100, 105,

115, 288, II 18, 83, 199, 224, 226, 233,261,323,385,11121,75,82,85,

116, 132, 151, 169, 172, 198, 199 Волошина М.С. II 17, 18, 233, 385 Волошина-Кириенко Е.О. I 287,

II 17, 18, 199,233,111 82, 167, 169, 172, 178, 194, 198 Волчек Г. Б. II 240 Волькенштейн В.М. II 80, 83, 84 Вольтер II 292

Воронков К.В. II 140, 141, 152, 283 Ворошилов К.Е. I 308, 325 Врубель М.А. 1 226, III 173 Вульф В. В. II 51 Вульф В.Г. II 51, 52

Вульф Г. (Юрий) В. II51, 52, 283, 284 Вульф, Вирджиния III 159 Вышеславцев Н.Н. II 135, III 50, 55, 69, 90

Вьеле-Гриффен Ф. III 359 Вяльцева А.Д. III 26, 66

Гавриленков Е.П. III239-245 Гавриленков П.Г. III 240, 241, 251 Гавриленкова Е.А. III240 Гавриленкова Е.Е. III 238-243, 250 Гавриленковы III 240-243, 245, 247, 248, 250

Гавронский А.И. 164, 65 Гагарин Ю.А. II 248 Гайдебуров П.П. III 66 Гайдукевич Н.А. 188, 109 Гальперн А.Я.И 273,274, 277 Галя, дочь А.М. Ширкевич 158 Гарсиа Лорка II 287 Гартман Ф.А. II272, 274 Гатов А.Б. II 172, 173 ГауфВ. I 124 Геворкян С. III 205 Гейне Г. II93, III 39 Геликон см. Вишняк А.Г.

Герасимов С. 120 Герман А.Ю. III160 Герман Ю.П. 120 Герцык А.К. II 83,233, III 71 Герштейн Э.Г. II 47 Гёте И.-В. I 130, 131, 220, 223, 224, 228, 233, 234, 237, 264, 316, 324, 1193, 146,174, 252, III86,105, 131, 135, 187

Гиляровский В.А. II401 Гинзбург А.И. II 229 Гинзбург Л.М. II 117, 118 Гладков А.К. 196, 350, II 135, 266 Глиноедский В.К. II128-131 Гоголь Н.В. 1277,279,280,297, III25, 66,68, 118, 127, 177, 178, 236 Голлидэй С.Е. 176,1123, 24, 163, 171, 245, 246, 250, 251, 322, III 36, 39, 67-69, 203

Голышев В.П. II 117, 118 Голышева Е.М. II 59, 60, 72, 117, 118, 143, 145

Гольцев В.И. I 345, 346, III 189, 203 Гончар Н.А. II 341 Гончарова Н.С. II 100, 158, 173, 353 Горбатов Б.Л. I 198 Гордон Б.О. I 140, II 285 Гордон И.Д. (Кузя, Юз) I 19-24, 59, 134, 140, 174-176, 183, 308, 309, 330, II 7, 284, 285, 344, 345 Гордон Н.П. 120,23,24,30,31,40,41, 49,51,52,57,59, 66, 67,69,70, 75, 76, 86, 87, 120, 121, 131, 134, 135, 140-142, 174-176, 183, 186, 219, 227, 248, 272, 276, 284, 297, 308, 309, 330, II 7, 284, 285, 344, 388 Горнунг Л.В. II197 Горохов, предполагаемый секретарь А. Цветаевой II 383 Горький А.М. 120,31,148,252,11 191, 325,403,111114-116,145-147,159, 215

Готье Т. II 371,391,111 313, 366 Гоцци К. III 68,70,71 Гречанинова В.С. II 160, 358 Грёз Ж.-Б. III 171,202 Грибанов С.В. II402 Грибачев Н.М. II 376, 377 Грин А.С. 1133 Грин Ж. I 133

Гринёва М.И. см. Кузнецова М.И. Грифцов Б.А. III 62, 63, 71 Гронская Н.Н. 1108, 109 Гронский Н.П. 194, 106-109 Гронский П.П. 1108, 109 Гроссман В.С. I 295, 300, 306, 307 Гумилёв Л.Н. II 44, 46, 47, 57 Гумилёв Н.С. II 261 Гуревич А.Д. I 194, 327, 328 Гуревич С.Д. (Муля) I 34-37, 39-50, 52-55,57-59,61,63,64,67-70,72, 73, 75, 76, 78, 82-90, 92, 97, 101-ЮЗ, ПО, 111, 115, 116, 118, 120, 122, 134, 135, 137, 139, 175, 176,

179, 183, 188, 194, 197, 248, 250, 297, 322, 326-328, 330, II 38, 39 Гюго В. I 250, II 22, 346, III 347

Даниэль Ю.М. II 230, 259 Данте А. III 71, 72 Дантес Ж. II 37, 181, 189 Деборд-Вальмор М. II24-25, III 312 Дейч А.И. I 348, 350 Демичев П.Н. II 400 Державин Г.Р. II 291, 295 Джером К. Джером 142 Дживелегов А.К. III61, 62, 70, 71 Диккенс Ч. III 123, 127, 153 Дисней У. I 31 Добротворская Е.А. II 32 Добротворская Л.И. II 53, 409 Добротворский З.А. II 31, 32, 51 Добротворский И.З. II 32, 409 Донаньи Э. III 67

Доре Г. I 269, II 140, 142, 165, III 9, 25, 177, 190, 200, 214 Дос Пассос Д. I 300 Достоевский Ф.М. 141,42,180,1124, 146, 360,111 162,236 Дудин М.А. II 377 Дункан А. III 78 Дуня, молочница III 45-49 Дурново Е.П. I 225-228, III 16-20, 65,66, 179,193,202 Дурново П.А. I 225, III 16, 17, 193, 203

Дымшиц А.А. II 112 Дювивье Ж. III 294 Дюрер А. II 359, III 9

Евгения, императрица III 221, 236 Евлампия, сестра Трухачевой Н.А. II 347

Евлогий, митрополит (В. Георгиевский) II140, 141 Евтушенко Е.А. II108, 124 Егоров П.И. 1309, II18, 19 Екатерина II II 292

Еленева Е.И. II 323, 324 Еленев Н. III 71 Елинсон Н.Л. II 266-268, 270 Емельянова И.И. II57,69,70,71,91 — 95, 102-104, 106-108, 110, 111, 113-1 15, 128, 131, 135, 136, 143, 146, 150, 190-192, 258,259 Ершова I 36

Есенин С.А. III41, 79, 90, 162 Ефремов О.Н. II240 Ефрон И.А. 138, 39 Ефрон Н.Г. 1321

Жаров А.А. I 160 Жид А. II 39, 175 Жижка Я. III 156 Жильбер Ж.-Л. I 233, 234 Жозефина II 99, III 25, 184 Жохов В. III 279, 283-287 Жуковская В.А. I 124 Жуковский В.А. I 288, II 246, III 25, 45, 128

Журавлёв Д.Н. 140,41, 50, 51,55, 56, 70, 87, 89, 185, 193, 201, 218, 219, 248, 250, 258, 259, 314, 315, 342, 343,347,11 11,396, 398 Журавлёва В.П. 150, 51, II 396, 398

Завадский В.А. II 112, 163 Завадский С.В. III138, 161 Завадский Ю.А. I 64, 65, II 163, 164, 171, 172,251,278,301,360, III 33, 36, 38, 39, 66,67, 69 Зайцев Б.К. III20, II345,346, III62-64,71,72

Зайцева В.А. II 345, III 63, 64, 72 Заливухина Л. 1148 Замятин Е.И. III 159 Заруцкий И.М. II 370 Засулич В.И. III19,66 Захаров М.А. II 325, II 163 Звягинцева В.К. II118, 119 Зегерс А. II 168 Зеленина Н.А. 1133

Зильберштейн И.С. II 271, 272, 274, 286, 320

Иванов Вс. Вяч. I 49, 352, II 389 Иванов Вяч. Вс. II 135, 139, 238, 314, 390

Иванов Вяч. И. II 261, III 54, 70 Иванов Г.В. II 194, 199 Иванов С. I 148 Иваск Ю.П. 1109, II 226, III 67 Ивинская О.В. I 196-198, 283, 347, 348, II 18,19,55,57-59,69-72,92, 94, 95, 103, 104, 107, 117, 145, 147 Игнатьев А.А. I 292 Извольская Е.А. II199,200, III71,274 Извольский А.П. II 200 Измайлов А.А. II 321 Иловайская Н.Д. III 192, 203 Иловайская О.Д. III 192, 203 Иловайский Д.И. I 113, III 13, 192, 203

Ильичёв Л.ф. II 167 Ильф И. II 68 Имамутдинов Т. II 195, 197 ИнамэЯ. III 54, 55,70 ИнберВ.М. 1181, 182,11 77 Исаакян А.С. II 316-318, 320, 321, III 204-206, 208-210 Исаковский М.В. II49

Каверин В.А. I 82, 95, II49, 280, 281 Казакевич Г.О. II28,49,63-65,75,76, 123,145,146,152,170, III223-225, 230, 232-234

Казакевич Е.Э. II 49, 63-65, 67, 146, 170, 171,111 224-226, 235 Казакевич О.Э. II 49, 145, 146, 149, III 224, 225, 230, 235 Казакевич Э.Г. II16-20,22,24,27,28, 48,49,64-68,75,122,123,141,145, 146, 148, 150, 151,153,170, III 211, 216-236

Казаков М. II 239 Казаков Ю.П. II135, 136

Казанова Дж. I 92, II 163, 164, 169, 292, 295, III69

Калашников, редактор II 109 Калин А.С. I 76, 77, II 276, 277, 289, 296

Канель Н.В. (Дина) 144,47,325—330, 342, II403, 404

Канель Ю.В. (Ляля) 144, 45, 47, 326, 328

Каплер А.Я. I 32

Карамзин Н.М. II 336

Карлинский С. II 282, 364

Карпов Н.Н. II 139

Катаев В.П. I 30, 32, II 194, 379

Катя, цыганка III 214

Кауфман В. 1170, 171

Кауфман О.И. I 170,171

Кафка Ф. 173, 74, II 161

Кеннеди Р. II 329, 330

KepepP.P. II 117, 118

Ким Ир Сен II 39

Кирсанов С.И. III 113, 159

Киршон В.М. II 39, 307, 308

Клейн Н.Н. II8, 10

Клейн Р.И. II 8, 10

Клемансо Ж. I292

Клепинин Н.А. 189

Клепинина А.Н. (Нина) I 27, 89

Клепинина С.Н. I 89

Клепинины 137, 89

Клим, портной II345

Климашин В.С. II 6, 7

Климов М. II141

Клюев Н.А. II 261

Клюкин Ю.П. II 98, 175,111 157

Коган Н.А. (Ноле-Коган) III 174,203

Коган П.С. III 50, 174, 203

Коган Саша III174

Кодрянская Н. II 353

Козев Н. I 327

Козинцева Л.М. II 13, 15, 27, 30, 36, 40, 48, 69, 91, 106, 130, 155, 182, III 89

Козловский А.А. II 98

Козовой В.М. II 190-192, 258, 259 Колбасина-Чернова О.Е. 1117, 126 Колетт Г.С. 173, 74 Коллинз У. II62 Коллоди К. II65, 66 Кольцов М.Е. I 24, II 135, 136, 285 Кондратович А. II 332 Кончаловская Н.П. 1114 Коонен А. Г. III 34, 67 Коркина Е.Б. I 104, 124, II 18, 195, 377,384,387, 393-395,400, III268 Корнилов В.Н. II 135, 136 Короленко В.Г. I 195,196, II 39 Костер Ш. де II68 Костылев II 220 Кот, см. Эфрон К.Я.

Котов А.К. II 49,111219 Кочетков А.С. II 196, 197 Кочетов В.А. II 359 Крамской И.Н. III 202 Крандиевская Н.В. 1226, 228, II 182, 183

Кропоткин П.А. III 17, 65, 179 Круглов С.Н. I 325, 326 Крутиковой М.Г. II 377 Кручёных А. Е. 171,210-214, II19,20, 115, III 102, 158 Кубка Ф. III 145, 146, 162 Кудашева М.П. III 75, 76, 116, 156 Кудеяр 1154, 158

Кудрова И. В. 188,332, II401,402,404 Кузмин М.А. II 261, III 70, 105 Кузнецова М.И. 190, II 184,196,232

235,111 76, 156, 157 Кузнецов-Волжский М.А. II 205 Кукрыниксы I 319 Кульбин Н. III 158 Куприн А.И. 1215 Курочкин В.С. II 363, 364 Кусевицкий С.А. III 58, 70 Кутюрье М.-К. В. II 316 Кучеровский Н. II139 Кьюкор Дж. I 191 Кюри Е. 173, 74 Кюри-Склодовская М. I 73, 74

Лабе Л. III 305 Ламот Ле-Вайе III 310 Лапин С.Г. II 400 Лапин Т. I 20 Ларионов М.Ф. III 158 Лахути А. I 151, 344 Лацис А. I 225 Лацис В.Т. II187

Лебедев В.И. I 11, 13, 81, II 155, III 143, 144, 204, 205,208-210 Лебедева И.В. (Колль) I 13, II 132,

133,111 144, 207

Лебедева М.Н. 113,81, II155, III143, 204, 205, 209, 210 Лебуржуа Н.Л. 1226, 228 Левин М.З. I 315

Левинсон А.Я. I 34, 37, 47, 327, 328 Левицкий Л.А.

Левка см. Савинков Л.Б.

Легуве Э. III 68, 70

Ленин В.И. 1 15,17,21,29, 32,35,41, 46, 278, II 105, 160, 187, 188, 220, 340,346, 368,111 75,218,277,279 Леонов Л.М. I 340

Лермонтов М.Ю. 176-80,146,11 173, III 25, 66, 100

Лесков Н.М. 138, 39, 88,90, II 25 Лесючевский Н.В. II 260, 261, 374 Лёлик см. Туржанский О.В.

Лёля см. Бараш Л.С.

Либединская Л.Б. III 158 Либерман, солагерник III 289, 290 Ливанов Б.Н. I 345, 346, II 41-43, 47 Ливанова Е.К. II 41, 47 Лиля см. Эфрон Е.Я.

Линдберг К. III 278 Линн Р. II198 Линь Ш. Де II 292, 295 Липкин С.И.196 Лисицкий Л. III 158 Лисовский К. II 390 Литтауэр Э.Э. I 35, 37, 82 Лозен, герцог II252, 292, 305 Ломоносов М.В. II 287, 349

Лонгва Л. 1120 Лондон Дж. I 181, 182 Лосская В.Д. II 377 Лубянникова Е.И. 192, 129 Луговской В.А. II49 Луначарская-Розенель Н.А. II 142,

143.249.111 43,69,214 Луначарский А.В. II83,142,165,264,

266, III 43,214, 269 Лысогорский О. I 95, II 173 Львов-Анохин Б.А. II 279 Любимов Н.М. II 140, 141, 145, 238, 279, 362

Людмила, знакомая изЛиепаи II182 Людовик XVI I 109 Лямкина Е. II47 Ляцкий Е. III 161, 162

Мазурук И.П. I 26, 28 Магеллан II 182

Магомаев М.М. II 145, 157, 158, 397 Мазырин В.А. III236 Макаров А. Н. II109,141,143,282,379 Маковский В.Е. I 280 Маковский С.К. III161 Малевич К.С. III 158 Маленков Г.М. I 293 Малер Е.Э. II 106

Малинкович И.З. II 92, 93, 111, 117, 119-121, 133, 192, 291 Малларме С. III 355 Мальро А. II 39, III 159 Мандельштам Н.Я. II 46, 47, 62, 62, 117, 117, 198

Мандельштам О.Э. 172, 73, II46,47, 62,63, 112, 194,195,198, 199,234,

255.261.273.291.295.319.111 174, 206

Манн Т. I 38, 39,1195, 134 Маньи О. де III 306 Мао Цзе Дун III 234 Маргарита II282

Марина Казимировна см. Баранович Мария Стюарт II 8, 9, II Мария-Антуанетта 1109, II 305

Марлит Э. I 158, 159 Мартынов Л.Н. II 49 Маруся, знакомая С.Я.Эфрона в Праге II 233,111 118 Маршак С.Я. II49, 118, 119 Масарик Т. III93, 157 Массалитинов Н.О. III68 Маша, служанка III 32 Маяковский В.В. I 9, 16, 31, 39, 40, 41, 76, 77, 94, 210, 212, 213, 223, II 23, 177, 178, 195, 264, III 52, 86, 96-98, 100, 103, 105, 158, 159, 162 Медведев В. В. II 238 Мейерхольд В.Э. I 23, 344, 346, II 6, 133, 135, III 37, 151 Мейн А.Д. I 113, 114, 226, II 33, 34, 37,51,74, 263,274, III 65,200,203 МейнСД. (Тьо) 1112,114II51, III65 Мекк Н.Ф. фон 140, 41 Мельников-Печерский П.И. III 163 Мережковский Д.С. III 162 Мериме П. 164, 89 Меркурьева В.А. II 197 Метерлинк М. III 38, 68 Мёльдре, госпожа II193 Микеланджело 1131, III 73 Милиоти В.Д. II142, 143, 165, III50, 51,55, 69,214 Миля, см. Литтауэр Э.Э.

Минц М.А. 187, 89, III 168 Мистраль Ф. II 280, 281 Мичурин И.В. I 148 Михайлов А.А. 180, II 379 Мишка по прозвищу Дубец, знакомый сестер Цветаевых в Тарусе II 53

Молина Т. де II 226, 227, 247, 258 Молотов В.М. I 307 Мольер Ж.-Б. I 246, II 200, 201, 235, 236, 238, 381,111 307 Монтескью-Фезансак Р. III 357 Мореас Ж. III 356 Морозов А.А. III 236 Мотолянский С.Е. I 350

Мотылёва Т. I 225, 227 Моцарт В.-А. II 37 Муля см. Гуревич С.Д.

Муратов П.П. III 62, 70-72 Муромцев С.А. III 192, 203 Мустафин Р.А. II 195-197, 261, 262, 282, 340, 341

Мчеделов В.Л. II 163, 164, 171 Мышка см. Казакевич Е.Э.

Мюссе А. де II 172, 291, 295

Надя, солагерница III 279-282 Наполеон 1 I 167, II 22, 99, 258, 259, 291,11125,33, 35, 184, 191,274 Нахман М.М. I 228, III 74, 173, 199, 202

Нейгауз Г.Г. I 93, 96, II 42, 43, 47, 72, 174

Нейгауз С.Г. II 42, 47 Некрасов Н.А. II407 Неруда П. II 404 Нестроева Л.А. 182 Нива Ж. II 70

Николай III 331, 348, III16 Никольский Ю.С. III 36 Ноайль А. де II 173,224, III 199,203 Ноаковский С.В. I 171 Ноле А.П. III 203

Обухова Н.А. I 201 Огнев В.Ф. II 379 Окуджава Б.Ш. II 133, 134 Олдридж Дж. I 328, 329 Олеша Ю.К. III 216 Олкотт Л. 1190, 191 Ольга Васильевна, мать Ширкевич 158

Ольшевская Н.А. II47 Орбелиани Г.З. II 343 Орлов В.Н. II 87-89, 92, 96, 97-99, 101, 109-111, 115, 118, 119, 121, 124-126,133,138,140,141,145,151, 156-158,160,162,163,166,175,177, 178,183,184,187,193,194,197,201,

205,216,221,225-227,229,230,234, 235,237,238,246,251,252.255,256, 260,261,271,281,301,304,307,309, 311,314,318,319,321,322,324,327, 328,331,332,334,336,341,342,343, 350,351,353,356,358,361,362,365, 366,373,376-381,389,391,382,395, 398-400, 404-406, 409 Орлова В. III 143 Орловская Е.Д. I 160 Орьев А.И. II 283, 284 Осборн М.I 170 Осетров Е.И. II 141 Осоргин М.А. III 60-63, 70, 71 Островский А.Н. II 231, 240, 325, III 68

Островский (студент) II 156-158 Оттен Н.Д. II59,60, 72,117,118, 132, 133, 145, 229

Павлов И.П. I 148 Павлова К.К. I 285, 287 Паганини Н. III 158, 316 Панина В.В. III 26, 66 Панова В.Ф. II 33, 34, 38, 39, 49 Папанин И.Д. I 25, 27, 28 Панченко Н.Д. II229 Парнок С.Я. II 83, III 203 Пастернак Б.Л. 164,65,71,75,79, 88, 90-93,95,96,98,99-102,104,112, 114, 117, 137, 138, 150-152, 154162, 167-170, 171, 173, 175, 179, 181, 182, 184, 185, 188-191, 195200, 202, 204, 206, 208, 210, 213, 214, 217-220, 223, 224, 225, 228230, 234-236, 238, 240, 243, 250, 252, 256, 257, 259, 261-263, 265, 267, 269, 270, 272, 275-277, 282, 283, 285, 287, 290, 291, 293, 295, 296, 298-300, 303-305, 309, 311315, 318, 319, 321-324, 328, 329, 332, 334, 336, 337, 339, 341, 342, 344, 346-348, 350, 352, II 6, 8, 10, 11, 14,18,22,24, 25,37,40-44, 46-

218, 226-230

Пастернак Е.Б. 193,182,305, III 108110, 158

Пастернак Е.В. 196, III 108, 110, 158 Пастернак З.Н. I 96, 304, 305, 345,

346.11 38,41,42,47, 147 Пастернак Л.Б. I 261, 262 Пастернак Л.О. I 155, 170, 207, 285,

319.11 121,131,321,11154,116,160 Пастернак Леон 1236 Пастернак Р.И. I 320, III 116, 160 Паустовский К.Г. II48, 49, 59,60, 78,

81,134-136,141,145,157,158,202, 204, 222, 231, 261, 272, 275, 282, 311, 334 Перец И.Л. I 92

Перро Ш. 1269, II165, III25,177,190, 200,214

Петрарка Ф. II 393, 394, III 296 Петров А.П. III 133, 134 Петров-Водкин К.С. II273, 294,298— 300, 320 Петров Е. II 68

Пешкова Е.П.Н68, III 114, 159 Пикассо П. II 13, III161 Пикфорд М. III271-273, 293 Писарев Д.И. 1280 Платонов А.П. II 287 По Э. 160, 221 Погодин Н.Ф. 140, 41 Подгаецкий см. Чабров А.А. Полевой Б.Н. II 404, 405 Поленов В.Д. II 51, 52, 133, 136, 180, 181, 192, 193,329,330 Поленова О.В. II 52, 136, 180

Поликарпов Д.А. II 167 Поляковы, банкиры III 200 Попов Е.И. III 239, 240 Поповы В. и Н. III 226 ПосылинаЕ.Н. (Дурново) III16,193, 203

Поташинский Н.Д. см. Огген Н.Д. Прасковья Григорьевна, солагерница III 287-289 Пристли Дж. III159 Пришвин М.М. 1 51, 272, 278, 280 Прусов А. I 57 Пудалов Ф. II141

Пушкин А.С. I 15, 16, 21-23, 25, 31, 38,76,77,87,89,115,117,210,212, 213, 220, 280, 282, 288, 314, 315, 352, II 10, 23, 36, 42, 47, 91, 109, 172, 174, 175, 189, 233, 237, 238, 244, 272, 299, 306-308, 313, 324, 364, III 52, 55, 160, 170, 197 Пушкина Н.Н. II 100, 353 Пшибышевский С. III 66 Пьяных К. II 226 Пьяных Ю.К. II 219, 221

Рабле Ф. II 140, 141, 145 Рассел Б. III159 Ратницкий А.Д. II 268, 269, 270 Рашковская М.А. I 182, 305 Рая, подруга Г.С. Эфрона 197,98,102 Рейтлингер К.Н. III 154, 163 Рейтлингер Ю.Н. III 154, 163 Ремизов А.М. III 142, 143, 162 Ремизова С.П. III 142, 143, 162 Ренье А. III 358 Рерберг И.Ф. I171 Рильке Р.-М. 176,77,94,155, II22, 106, 112,233, III 52, 57, 100, 116, 120 Рита, парижская знакомая А.С. Эфрон I 19, 21, 22

Рита, солагерница I 19, III 280—284 Роальд Михайлович, редактор II 384 Рогозинские II 23, 24 Роден 0.169

Родзевич К.Б. I 99-102, 105, 111, 122-125,1143,47, 90,91, 184, 303, 305,306,111136-138,160,161,163 Родина Р. III157

Роза, женщина в Доме Искусств III40

Розанова О. III 158

Розмахов Е.И. II53

Ролдан Р. I 252, III 75, 116, 159

Ролдан М.П. см. Кудашева

Романов Михаил II 337

Ромм М.И. 132

Ростан Э. II 173, 224, 266, 291, 294, III 33, 34, 67, 86 Ростова О.А. 124 Рублёв А. I 347 Руденко Р.А. II 331, 332 Рудин А. К. III 158 Рудный В.А. II49 Рукавишников И.С. III44, 56, 69 Рукавишникова Н. III 44, 69 Румянцев Н.П. III 72 Рыбкин Д.Я. (Дар) II 38,39 Рыжик см. Саакянц А.А.

Рябинина А.С. 195 Рябов И. 1149, III230 Руссо Ж.-Ж. 165

Саакянц А.А. II 18,96, 98-101, 108— 111, 117, 119, 120, 124, 125, 133, 137, 138, 140, 141, 145, 152, 157, 158, 160, 166, 175, 178-180, 192, 193, 198, 201-205, 218-220, 228, 229, 231, 234, 236-241, 248, 254, 255, 261, 263, 266, 281, 297, 305, 307, 309, 325, 333, 335, 340, 346, 353, 357, 364, 371,410, 402, III 161 Савинков Б.В. 128 Савинков Л.Б. 127, 28 Савицкая В.М. II 130 Савицкий П.Н. II61,62 Садко Г.И. I 171 Садовские 163, 68, 97, 103 Сакер Я.Л. III 199, 203 Салтыков-Щедрин М.Е. II 359 Санд Жорж III 37, 156

Санников Г.А. II84 Санникова Е.А. II 84 Самойлов Д.С. 195 Саскова Марианна, хозяйка в Дольних Мокропсах III125, 130 Сатановская Е.Ю. I 327, 328 Сахарова Е.В. II 136 Свердлов Я.М. I 180, 220, 266, 268, II 148

Светлов М.А. II49, 194 Святославский Л. I 148 Святополк-Мирский Д.П. II276,277 Сеземан А.В. 1 25, 27, 89 Сеземан Д.В. I 89 Семынин П.А. 198 Серафим Саровский I 137, 138, 155 Сергиевская М.Я. II 27, 28 Сергий Радонежский II75 Серебрякова З.Е. II273,298,300, 320 Серегина А.Е. I 140 Сережа, сын Дуни III47 Серов А.Н. III 68 Серов В.А. III 68 Серов Ю.В. III 36, 68 Сидоров А.А. I 171 Сикорская Т.С. I 143, 188, 218, 219,

338,342,11 81,82,84-86 Сикорский В.В. I 142, 143, 188, II 81, 82, 84-86

Симонов К.М. II 137 Синявский А.Д. II230, 259 Синяковы, сестры I 79 Сирин В. см. Набоков В.В.

Сказченко Т.В. I 83, 84, 101 Скаррон П. II 137-140, 156, 192, III 366

Скриб Э. III 68

Скрябин А.Н. I 155, 265, 270, III 58, 67, 70, 76, 157

Скрябина А.А. I 270, III 58 Скрябина М.А. I 270, III 58, 76, 157, 269

Скрябина-Шлёцер Т.Ф. 1270, III 58, 71,76, 100, 157,269 Славин Л. I20

Сланская Т.В. I 39, 58, 59, 70, 90, 92, 354, III 279, 280

Сломянский А.В. I 325—327, II 404 Слоним М.Л. 1 125, 126, II 178, 325 Слуцкий Б.А. II 36, 161, 169, 335 Собко В.Н. I 308 Соколов П.Ф. I282 Солженицын А.И. II229, 230, 359 Соллогуб А.В. (Фефа) 1 19-22,24,30, 31

Соллогуб Е.Ф. III 39-41, 69 Соллогуб Н.Б. I 19-22, 24, 29-30, 129, III 72

Соллогуб, графиня III41, 214 Соловьев С.М. II 203, 336 Сологуб Ф. II 261,111 55, 56, 70 Сомов E.H.1131, 133 Сомов К.А. II 291,295 Сорокин П. III 161 Сосинский В.Б. II167 Софронов А.В. II138 Спиридонова А. 1148 Сталин И.В. I 98, 180, 213, 227, 228, 266, 268, 297, 307, 311, 366, II 34, 39, 84, 148,217,218,220, 270, 283, 285,333,390,111213,224,277,278, 294

Сталинский Е.А. 1127, 129 Сталинский Е.Е. 1 127, 128, 129 Станиславский К.С. II 279 Старов И.Б. II 358 Старова Е.Н. II286,287,289,298,299, 313, 356,358

Стахович А.А. II163,164, III68

Стенберг В. III 34

Стендаль 1133

Степанова А.И. II 81, 222, 325

Степун Ф.А. II 127

Стивенсон Р.-Л. II 62

Столица Л. III 269,293

Столярова Н.И. II 130-133, 181, 182

Струве Г. П. II 319

Струве П.Б. III 161

Суворов А.В. II 292

Сувчинская В.А. (Трейл) I 100, 101, 1171, 114, 115, 274 Сувчинский П.П. II 276, 277 Суинберн А.-Ч. III 100, 158 Сургучев И. III 162 Сурков А.А. II 62, 137, 179 Суслов М.А. II167 Сучков Б.Л. II 25, 26 Сэлинджер Дж.-Д. II 134 Сю Э. I 250

Табаков О.П. II240 Табидзе Н.А. 1182, II70 Табидзе Т.Ю. 1182 ТагерЕ.Б. II 161, 162 Тагер Е.Е. 195 Тагор Р. II101, 102, 108 Таиров А.Я. III 34, 37, 67, 68 Таня, почтальон в Тарусе II 251 Тарасенков А.К. II 15-17, 19, 20, 22, 23-26, 28, 33, 87, 122, III 68, 218223

Тарковский А.А. II 379 Татлин В.Е. III158 Твардовский А.Т. II49, 108, 109, 125, 126, 140, 141, 145, 146, 373,374 Тендряков В.Ф. II49 Тескова А.А. 174, II 200, III 145, 155, 159, 162

Тёпа см. Урсова В. К.

Тихонов Н.С. 1325,326,329, II89,90, III 159

Толстой А.К. I 144, 145, II 334 Толстой А.Н. 166,80,82,204,251,354, II65

Толстой Л.Н. 198, 131,207,251,261, 286, 296, 319-321, 354, II 79, III 137, 138, 153, 161, 162,355 Толстой П.Н. I 354 Томский Н.В. III 236 Трауберг И. I 20

Тредиаковский В.К. II255, III52,121, 160

Тренёв К.А. 197,98, 141, II81,84, 222

Трепов Ф.Ф. Ill 66 Триоле Э. II 287, 288, 290 Трояновский М.А. I 25, 27 Трупчинская А.А. I 50, 51, 55 II 235 236

Трупчинская А.Я. (Нютя) 123, 50,51, 57,97,98, 177, 182, 185, 225,239,’ 246, 248, 250, 257, 276, 295, 313, 314, 322, 326, 329, 330, II7, 55, 74, 235, 236, 23, III66 Трупчинская Е.А. 150, 51, 55, II235 236

Трухачёв А.Б. I 20, 55, 58, 73. 76, 85, 91,104,116,132,133,157,188,258 259, 265,312, 339, II 8, 10, 36, 79, 349, III 76, 168

Трухачёв Б.С. I 92, 132, 133, II 186 III 76, 157

Трухачёва И.Б. III 76, 157 Трухачёва Н.А. 1258, 259, 312, II347 348

ТураевЛ. I 82

Тургенев И.С. 1 129, 131, 251, III70 Тургенева А.А. III90 Туржанская А.З. II271, 276, 280, 281, 286, 287, 298,316,403,111 154, 163 Туржанский В.К. II280, 281, III163 Туржанский О.В. II 280, 281, III133 154, 163

Туринцев А.А. II 357, 358 Турчинский Л.М. 1200, II62 Тучков IV (Н.Н.) III 25, 74, 171, 191 198, III66 Тьер А. II 291,294 Тьо см. Мейн С.Д.

Тютчев Ф.И. 1 158, 11253,279 Тынянов Ю.Н. II 308 Тяжельников Е.М. II400

Уайльд 0.174 Уланова Г.С. II55 Ульманис К. II76, 77 Ульянов Н. III 54 Ульянова М.И. I 17

Урсова В.К. III276-279, 294 Усиевич Е. III 169, 202 Успенский Л.В. II362 Уэллс Г. II 403

Фадеев А.А. I 182, 350, II 80, 83, III 213

Фальк Р.Р III 89 Фаст Г. 1321

Федин К.А. I 95, 350, II 42, 43, 47 204

Федоров А.И. III 158 Федоров В.Д. II 377 Федя, сосед в Туруханске III 223 Фейнберг М. II48 Файнциммер А. 132 Фейхтвангер Л. I 31, 32, III 159 Фельдштейн МС. 141, 50, 55 Фербенкс Д. III 271-273, 293 Фет А.А. I 158 Фефа см. Соллогуб А.В.

Филиппов Б.А. (директор ЦДЛ) II 166,319

Филонов П.Н. III158 Флерио 3.1 114 Фокин А.Ф. 1175 Франко III 161 Фрейдина М. II119 Фридрих II II 292, 295 Фурманов Э.А. III 113, 159 Фурцева Е.А. II400

Хаксли О. III 159 Халютина С.В. II186, III 67, 156 Харджиев Н.И. II47 Хемингуэй Э. II95 Хенкин К.В. II20, 21 Хлебников В.В. 1146, III158 Хо Тыу II69 Хо Ши Мин II6, 7 Ходасевич В.Ф. II261, III 62, 64 66, 69, 71, 145, 146 Холопов Г.В. II401, 402, 404 Хренников Т.Н. II188

Хрущев Н.С. II49, 128, 167, 182, 283, 314, 337

Цветаев А.В. II 31, 32 Цветаев А.И. I 112-114, 226, 228, II8, 52, 53, 160, 257, 397, III 11, 1315, 167, 168, 192, 195, 201 Цветаев И.В. I 114, 226, 228, II8, 32, 34,37,38,52,75,112,157,170,204, 256,409,1119,11,12,14, 15,25,72, 74, 75, 171, 190, 192, 198, 199, 201, 203

Цветаева А.И. (Ася) I 55, 58, 70, 71, 74-80, 82, 84, 85, 87-98, 101, 103, 105, 108, 109, 111-115, 120-126, 128-133, 140, 154, 155, 157, 160, 179, 182, 183, 188, 204, 206, 220, 222, 226, 240, 258, 259, 264, 265, 278, 297, 298, 304, 305, 308, 310, 311,336, 338-340, 342, II 8, 11,36, 50,52,53,80- 85,100,159,185,186, 191, 192, 196, 197, 205, 232-235, 249, 260, 266, 269, 274, 284, 311, 381-383,111 13-15,74, 76, 85,114, 132, 146, 156, 159,168, 169, 195 Цветаева В.Д. I 113, 114, III 11-13, 192

Цветаева В.И. I 112-114, 226, 228, II 32-36, 52, 61, 80, 84, 159, 246, 256, 259, 260-263, 297, 298, 333, 381,111 11-15, 192, 203 Цветаева Е.М. II 159, 160, 297, 298, 397

Цветаева М. А. 1113,114,1134,35,99, 202, 224, 381, III 9, 11-16, 25, 26, 74, 79, 80, 171, 190, 196,200-202 Цветковская Е.К. III39,41,53,54,56, 58-60, 70, 206 Циолковский К.Э. II 248

Чабров А.А. II 14-16, 165, III 34, 35, 67,74, 76-78, 157 Чагин П.И. 195 Чайковский М.И. 140, 41

Чайковский П.И. I 40, 41 Чапек К. III 159 Чаплин Ч. II 26,111 278 Чарская Л.А. II 382, III 134 Чаттертон Т. 1233, 234 ЧацкинаС.И. III 199, 203 Челлини Б. I 38, 39 Чернышевский Н.Г. I 280 Чехов А.П. 123,24,208,252,259,290, 292, 305, 332, 343, II 16, 118, 127, 135,198, 325 Чехов М.А. 120 Чешка-угольщица III 156 Чириков Е.Н. III 87, 148—150, 157, 162

Чирикова В.Г. III 150, 154, 162, 163 ЧириковаЛ.Е. III 87,94, 95, 132,150, 157, 162

Чичерин Г.В. III79, 157 ЧубукинаТ.Т. I 146, 147, 174, 175 Чуковская Л.К. I 21, II49, 84, 366 Чуковский К.И. II49

Шаламов В.Т. II 229 Шаляпин Ф.И. 165, 286, 320, III154, 273, 294 Шафран А. 127 Шаховской Д.А. III 71, 72 Шацева Р.А. II 374 Шваб Г. II224, 226 Шварц Е.Л. II125 Швейцер В.А. 173, II204, 261, 262 Шевелева Л.С. II 374 Шевеленко И.Д. II 377 Шевлягин С.И. II 36, 257 Шейнин Л.Р. II62

Шекспир В. I 16, 22, 24, 60, 96, 98, 151, 152, 154, 181, 189-191, 234, 316, II 6, 270, 343,111 155, 158 Шенье А. 1 233,234 Шервинский С.В. II 197 Шершеневич В.Г. III 69 ШикЕ.В. III 36, 68 Шиллер Ф. II 11, III45

Ширкевич A.M. I 58,

Ширкевич З.М. 140,41,49,51-54,57, 58,60,61,63,66,69,72,76,79,83, 84, 86, 90, 96, 118, 120, 124, 133, 134, 136, 137, 139-141, 143, 171, 174, 175, 177, 179, 182, 185, 187,

192, 196, 200, 201, 203, 213, 215, 223, 225, 227, 230, 238, 246, 248250, 254, 256, 265, 271, 274, 275, 277, 280, 281, 283, 284, 289, 293, 295, 301, 307, 316, 317, 320, 322, 325, 329, 330, 333, 341-343, 346, 353, II 7, 8, И, 19- 21,31,32,48, 51, 55, 56, 60, 72, 73, 75, 102, 120, 148-150, 153, 180, 192, 197, 202, 203, 205, 206, 208, 213, 214, 217, 243, 248, 254, 285, 297, 305, 309, 328, 333, 336, 338, 339, 345, 347, 349, 353, 364, 367, 369, 370, 371, 375, 377, 378, 383, 384, 386, 387, 393,394, 408,412,111 213

Ширкевич М.И. II 75 Ширкевич О.В. I 58 Шкодина А.А. I 178, 179, 192-194, 219-222, 225, 229, 231, 233, 235, 247, 266, 271, 275, 277, 284, 289, 302, 303, 309, 311, 325, 329, 331, 334-336, 338-340, II 5, 7, 20, 26, 27, 32,60,61,63,65,67,69,71-73, 76, 78, 100, 117, 118, 120, 121, 131, 149, 153-155, 157, 178, 181-183,

193, 199, 200, 202, 203, 205, 207, 208, 217-221, 238-240, 242, 248, 262, 266, 285, 295, 298, 310, 326328, 330, 332, 334, 353, 369, 372, 374, 377, 386, 387, 393-395, 397, 399,404,408, 409, 411, III221,224, 226

Шмелева П.Е. II 92, 94, 95, 103, 192 Шмидт О.Ю. 125, 27 Шницлер А. III 67 Шостакович Д.Д. II 55 Шура, домработница Клепининых 150,51

Шухаев В.И. II 273, 298, 299, 303

Шухаева В.Ф. II 298, 300 Щипачев С.П. II49

Эйснер А. В. II 389, 390 Эккерман И.П. II 382 Элюар П. II 279,111 161,214 Эренбург И.Г. I 328, 340, 342, 350, II 13-16, 26-31,35, 36, 40, 46, 48, 49,68,91,97,98,100,104,106,111, 112, 124, 125, 128, 130, 131, 140,

322, 379, III 75, 76, 80-84, 87-89, 92, 96, 99, 100, 113, 115, 141, 152, 156, 158

Эренбург И.И. II 91 Эренбург-Козинцева Л.М. II 13-15, 27, 30, 36,40, 48, 69,91, 106, 130, 155, 182,11180,82,83,87,89, 92 Эрьзя (Нефёдов) С.Д. II113 Эткинд Е.Г. II 343, 364, III 367 Эфрон А.Я. III 17-19,66 Эфрон Ал. Я. III 18 Эфрон B.M.I228

Эфрон В.Я. I 40, 41, 50, 55, 97, 98, 123-125,11 186, 249,111 18,19,66, 67, 174, 175, 368

Эфрон Г.С. (Мур) 1 10, 35, 37-40,43, 44, 49, 50, 52,53,59,61,63,64, 67, 70,72,73,75,76,78-87,89-92,95102, 104-107, 110-114, 116, 117, 122, 127, 132, 135, 141, 143, 155, 175, 183, 248, 255, 283, 320, 327, II 20,21,37, 80,81,83-85,97, 98,

102, 196, 222, 223, 225, 271-273, 275, 377, 383,388,401-405, III109, 152-154,213,270, 271

Эфрон Г.Я. III18

Эфрон Е.Я. (Лиля) 120,22,40,41,49, 50-55,57-60,63-66,69,70,72,75, 76,79,83-84,86,89,90,95-97,101,

103, 118, 120-122, 124, 133, 134,

136-141, 143, 173-175, 177-179, 182, 203, 219, 223, 225, 226, 228, 230, 234, 238, 239, 246, 248, 254, 256, 259, 264, 265, 271, 273-275, 277-280, 283, 286, 289, 293, 295, 299, 301, 307-310, 313, 314, 316, 320-323, 325-327, 329-333, 335, 336,338,340-343,346,353,117,11, 18-21,24,25,31,48,51,55,56,60, 72, 73, 75, 99, 102, 120, 121, 148— 150, 153, 171, 180, 182, 183, 186, 192, 193, 196, 198, 202, 203, 205, 206, 208, 213, 214, 217, 238-243, 247-249, 251, 254, 285, 297, 298, 305, 309, 311, 318, 319, 323, 325, 328, 333, 336-340, 345, 347, 349, 353, 354, 363, 364, 367-373, 375378, 383-387, 393, 394, 408, 412, 111 17-19,65-67,150,156,213,268 Эфрон И.П. (Ластуня) I 226, 228 Эфрон И.С. I 121-124, II 250- 252, III 36,48,68, 152

Эфрон К.М. (Кот) 120,40,41, 50, 55, 97,98, 118, 135, 140, 185, 188,218, 219,225,250

Эфрон К.Я. 1226, 228, III 18-20, 66 Эфрон П.Я. I 226, 228, III 17-20, 34, 65,66, 172, 191

Эфрон С.Я. I 9, 30, 31, 37, 50, 52, 53, 55, 57-59, 63, 73, 74, 76, 78, 79, 81, 82, 84-91, 98-100, 102, 103, 105, ПО, 111, 114, 116, 117, 122-124, 127, 132, 155, 183, 225, 226, 228, 233, 254, 261, 264, 283, 314, II 11, 16,30,31,45,80,81,85,97,98,105, 106, 128, 130, 171, 178, 184, 186, 189, 223, 225-227, 232-234, 249251, 272, 273, 276, 285, 292, 303, 306, 313, 319, 355, 358, 363, 379, 388,390,401,404,111 9, 16, 18-22, 27,34,64,67,71,74-76,82-89,91 -94, 96, 97, 100, 117-121, 123-129, 132, 134, 135, 138, 139, 141, 145, 150, 152, 153, 156, 158, 161-163, 166, 172-174, 176-182, 184, 185, 187, 189, 190, 194, 199, 213, 268, 270, 279

Эфрон Т.Я. III 18

Эфрон Я.К. 1225, 227, 228, III16, 17, 19, 20, 203

Эфрос А.В. II 324, 325

Юз , см. Гордон И.Д.

Юнгер Е.В. II 125, 126, 157, 158, 162, 179, 184, 187, 188, 193, 205, 225227, 234-236, 247, 301, 315, 324, 328, 331, 335, 342, 343, 351, 352, 362, 363, 365, 380-382, 385, 390, 392, 395, 398, 399, 405,406,410

Юркевич П.И. II 242

Яковлев А. Е. II273,298,299,320,321

Яковлева Н.Г. II 82, 84

Яхонтов В.Н. II 23, 24

Maugras G II304, 305

Grade 126, 28

N III 146

Z II 124-126

Условные сокращения



(I—VII,...) — Цветаева М.И. Собр. соч.: В 7 т. — М.: Эллис Лак, 1994—

1995. Римскими цифрами указан номер тома, арабскими — страницы.

НСИП — Цветаева М.И. Неизданное. Семья: история в пись

мах. - М.: Эллис Лак, 1999.

НСТ — Цветаева М.И. Неизданное. Сводные тетради. — М.:

Эллис Лак, 1997.

НЗК (I—II,...) - Цветаева М.И. Неизданное. Записные книжки: В 2 т. -М.: Эллис Лак, 2000—2001. Римскими цифрами указан номер тома, арабскими — страницы.

СП 1990 — Цветаева М.И. Стихотворения и поэмы. — Л.: Сов.

писатель, 1990. — (Б-ка поэта; Большая серия. 3-е изд.)

В настоящем издании тексты А.С. Эфрон публикуются по следующим источникам:

— Письма к С.Д. Гуревичу, Е.Я. Эфрон и З.М. Ширкевич, А.И. Цветаевой, В.Н. Орлову, В.Ф. Пановой, А.К. Тарасенкову, В.Ф. Булгакову, М.И. Кузнецовой, Д.Н. и В.П. Журавлёвым, Р.Б. Вальбе, С.Н. Адрони-ковой-Гальперн, а также раздел «Из первоначальных редакций “Страниц воспоминаний” и “Страниц былого”», отрывок из тетради «Таруса», «Записки по поездке по Енисею» и стихотворения А.С. Эфрон — по оригиналам, находящимся в Российском Государственном архиве литературы и искусства (Москва), в дальнейшем именуемом РГАЛИ;

— «Воспоминания о Казакевиче» и письма к нему — по находящейся в РГАЛИ авторизованной машинописи;

— письма к А.А. Саакянц — по оригиналам, хранящимся в Отделе рукописей Государственного литературного музея (Москва);

— письма к А.А. Ахматовой — по оригиналам, хранящимся в Рукописном отделе Российской Национальной библиотеки (Санкт-Петербург);

— письма к П.Г. Антокольскому — по оригиналам, хранящимся в Рукописном отделе Библиотеки Академии наук Литовской Республики (Вильнюс);

— письма к Л. Г. Бать — по оригиналам, предоставленным составителю Н.Г. Бать;

— письмо к В.А. Каверину — по оригиналу, предоставленному составителю адресатом;

— письма к И.Г. Эренбургу — по ксерокопиям, предоставленным составителю И.И. Эренбург;

— письма к Н.В. Канель, А.А. Шкодиной и РА. Мустафину — по машинописным копиям, предоставленным адресатами;

— письма к Б.Л. Пастернаку — по кн.: ЭфронА. О Марине Цветаевой. М„ 1989;

— письма к М.И. Цветаевой и Г.С. Эфрону от 4/IV40 г. — по кн.: Цветаева М. Неизданное. Семья: история в письмах. М., 1999.

— письма к Г.С. Эфрону от 26.XI 1.43 г. — по кн.: Эфрон Г. Письма. Болшево, 2002.

— письма к Н.Н. Асееву — по кн.: Асеев Н. Родословная поэзии. М., 1990;

— письма к И.И. Емельяновой и О.В. Ивинской — по кн.: Эфрон А. Жизнь есть животное полосатое. М., 2004;

— «Страницы воспоминаний» — по журн. «Звезда». 1973, № 3;

— «Страницы былого» — по журн. «Звезда». 1975, № 5;

— «Мироедиха» — по кн.: ЭфронА. Мироедиха: Устные рассказы, очерки, из записных книжек; Федерольф А. Рядом с Алей. М., 1995;

— «Устные рассказы» — по журн. «Звезда». 1988, № 4;

— стихотворения — по журн. «Новый мир». 2000, № 1;

— переводы — по кн.: Эфрон А. Переводы из европейской поэзии. М., 2000;

— очерк «На родине» - по журн. «Наша Родина». Париж, 1987, N° 1.

От составителя



Впервые я пришла в дом Елизаветы Яковлевны Эфрон 31 августа 1943 г. Мне было 18 лет. Пришла я учиться у Елизаветы Яковлевны чтецкому искусству — и стала ее «названной дочерью», а последние тяжелые 10 лет жизни Елизаветы Яковлевны и ее друга Зинаиды Митрофановны Ширкевич (1966—1977) мы жили одной семьей. Так как «тётки», как называла Ариадна Сергеевна Эфрон Елизавету Яковлевну и Зинаиду Митрофановну, были самыми близкими ей людьми — я много общалась с Ариадной Сергеевной. Когда все они ушли из жизни: Ариадна Сергеевна - в 1975 г., Елизавета Яковлевна — в 1976-м, Зинаида Митрофановна в 1977-м, я передала архив Е.Я. Эфрон (около 3 тыс. документов) в Центральный государственный архив литературы и искусства (ныне РГАЛИ) и занялась изучением творческого наследства А.С. Эфрон.

Я работала во многих архивах Москвы, Ленинграда, Вильнюса. Итогом этой работы явились публикации эпистолярного наследия А.С. Эфрон, составленные и прокомментированные мною: в журналах «Нева» (1989. № 4—6; 2003. № 3—4) и «Новый мир» (1993. № 3), в сборнике докладов 13-й Международной цветаевской научно-тематической конференции (М., 2006). Мною впервые был опубликован блок стихотворений А.С. Эфрон («Новый мир». 2000. № 1), выпущены альбом Ариадна Эфрон. Рисунок. Акварель. Гравюра (М., 2003) и книги: построенная на архивных материалах книга Л. Эфрон «А душа не тонет...»: Письма 1942— 1975. Воспоминания (М., 1996. 449 с.); Эфрон А. Переводы из европейской поэзии (М., 2000. 240 с.) и, наконец, настоящее 3-томное издание — наиболее полное собрание эпистолярного, мемуарного, стихотворного и переводческого труда А. Эфрон. Издание содержит как новые архивные, так и ряд ранее публиковавшихся материалов.

На пути к созданию этой книги было много разного рода препятствий.

Я глубоко благодарна тем, кто поддерживал меня морально на этом пути, и тем, кто помогал мне практически. Их было много. Всех не перечесть.

Однако необходимо назвать работников Культурного центра «Дом-музей Марины Цветаевой»: блистательного библиографа Валентина Ивановича Масловского и заведующую научной библиотекой Галину Николаевну Датнову — к ним я обращалась за справками систематически в течение нескольких лет. Много помогали мне в библиографических поисках и работники Российской государственной библиотеки по искусству. Дважды на разных этапах работы производила считку рукописи работник Музея Марины Цветаевой в Болшеве Галина Леонидовна Маза-лецкая, прочитала насквозь трудную корректуру Елена Ивановна Чистякова. Не могу не высказать моей глубокой благодарности художнику Роберту Михайловичу Сайфулину. Он хорошо знаком с акварелями и рисунками А.С. Эфрон, так как оформлял альбом Ариадна Эфрон. Рисунок. Акварель. Гравюра (М., 2003), а для настоящего издания им было сделано более 400 фотографий в архивах и музеях: как взыскательный художник он искал оптимальный вариант иллюстрирования.

Р. Вальбе

Содержание



Воспоминания

Переводы

Из итальянской поэзии

Франческо Петрарка

Сонеты на жизнь мадонны Лауры

Мольер

Ариадна Сергеевна Эфрон

История жизни, история души Том третий



Редактор О. Б. Авилова Художник Р.М. Сайфулин Корректор М.М. Уразова Составление именного указателя А.И. Батыгина Обработка текстовых иллюстраций А.Б. Метелкин Верстка Л.А. Шелковой

Подписано в печать 12.07.2008. Формат 60х90'/|6 Бумага офсетная. Гарнитура «Newton». Печ. л, 24,5 Печать офсетная. Тираж 3000 экз.

Издательство «Возвращение»

Тел.: 196-02-26. Факс: 455-30-11 E-mail: vozvrashchenie@mtu-net.ru

ISBN 978-5-7157-0168-8


Отпечатано в ОАО «Типография “Новости 105005, Москва, ул. Фр. Энгельса, 46


notes

1


Впервые: Звезда. 1973. № 3. С. 154-180.

2


Конверт со стихами Марины Цветаевой к Блоку (примеч. А. Эфрон).

3


Благотворительность (фр.)

4


Стокгольмское воззвание постоянного Конгресса сторонников мира с требованием запрещения атомного оружия было принято 19 марта 1950 г. Сбор подписей проводился до поздней осени этого года.

5


Записаны Е.Б. Коркиной со слов А.С. Эфрон в 1969—1973 гг. Впервые: журн. «Звезда», 1988, № 4.