Зверь дышит [Николай Владимирович Байтов] (fb2) читать онлайн
- Зверь дышит (и.с. Уроки русского) 835 Кб, 241с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Николай Владимирович Байтов
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Николай Байтов Зверь дышит: Рассказы
ПОДСТУП КРАЕОБРАЗА
Прошло порядочно времени с той поры, когда дерево выдвинулось передо мной из тумана, а рассвет ещё и намёка не подавал на своё приближение. Я всё ещё не мог понять, что это за дерево. Я затруднялся даже определить, хвойное оно или лиственное. После ледяного дождя, который шёл с вечера и перестал лишь час назад, деревья обросли льдом и превратились в причудливые глыбы. Ветви странно изогнулись, поникли, надломились. Всё стало непохожим на себя и тревожным. «Мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же предмет. В глазах его мы видим, что дерево изображается точь-в-точь такое же. Итак, мы видим предметы, как они действительно существуют». — «Во всём этом диком вздоре, — замечает Фёдор Константинович, — есть ещё свой смешной завиток: постоянное у „материалистов“ апеллирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья». А я знаю, хотя толку от этого немного. — Это дерево называется, положим, сибарит. Но название мало о чём говорит, ибо оно тоже многое претерпевает. В каком смысле «претерпевает» — непонятно. Нервной системы у него нет. Нет «чувств», нет, стало быть, и боли (в нашем понимании). Нет и средств быстрого реагирования на кризисную ситуацию (убежать никуда не может). Вот так, значит, и «претерпевает» — кротко, безмолвно, почти бесчувственно. Под весом льда склоняя ветви до тех пор, пока они не обломятся… В тяжёлом длинном плаще и в резиновых сапогах я наконец осторожно двинулся через луг к лесу. Казалось, туман скрывает угрозу непонятного свойства. Я был готов наблюдать дрожание воздуха сквозь каждый полупрозрачный сегмент времени, которое настолько замедлилось, что почти как будто остановилось. Это был лес четвёртого, пожалуй, бонитета. Где-то между третьим и четвёртым. Под берёзой и осиной в возрасте 60 лет, как правило, имеется второй ярус из ели 40–50 лет, которая плодоносит и пригодна для обитания белки. «Здесь также водится заяц, сиречь тушкан…» Вдруг мне пришла мысль о пользе лося для ельников. Польза эта заключается в выедании осинового подроста на вырубках и в создании тем самым благоприятных условий для возобновления ели. Надо будет написать об этом. В резиновых сапогах и в длинном брезентовом плаще, негнущемся, ибо превратившемся сверху в ледяную корку, я, как в латах, двинулся — медленно и со многими предосторожностями — через луг к лесу. Я мастер по преодолению страха… Если учитывать синонимы, то наберётся более двухсот наименований. От называния сразу какая-то плёнка. Сущность обрастает ею, как вот этим льдом. Называние есть уловление, не так ли? Связывание. А вот разбежались бы и попрятались, где им только можно отбывать в природе свою ответственность. Так нет же, стоят. Для объективной оценки эстетических достоинств ландшафта были введены такие понятия, как «краеобраз» — видимая (наблюдаемая) часть ландшафта и «подступ краеобраза» — место наиболее эффектного его обзора. Подступ краеобраза оценивается по 50 признакам (ажурность леса по направлению к краеобразу, нарушения поверхности земли, условная высота, вода, пляжи и т. п.). Сам краеобраз оценивается по 80 признакам: доминирование холмов по линии горизонта, рощицы, памятники архитектуры и истории, долинность, озёрность и др. Дерево, которое встретило меня на краю луга, оказалось, как я и думал, громадной ёлкой, закованной, как и я, в ледяные латы. В ёлке, конечно, всегда есть тайна. А в берёзе какая тайна? Никакой. Она просто липнет к тебе, и всё. Я не люблю, когда ко мне липнут… А осина? — Нет, осина не липнет. И в ней тоже есть некая тайна, определённо. Тайна эта заключена, быть может, в вечном дрожании её листьев. Но сейчас, когда листьев нет, — какая тут тайна? Кто бы сейчас отличил её, допустим, от тополя?.. Ну, я бы отличил… Хотя, собственно, мы даём имена не предметам, а кластерам. В полосе южных еловых районов — в Санчурском, Яранском, Уржумском — типы леса в основном ельники-зеленомошники, однако не только черничники и брусничники, но и кисличники. Наряду с ними встречаются приручьёвые ельники и липняки… К счастью, господство ели ограничилось суглинистыми почвами в понижениях, и её агрессия дальше не пошла. Ель вообще не смогла перейти через Оку и не смогла добиться доминирования даже на всём её левобережье. А ещё вот что (и это представляется важным). — Обнаружены заметные различия в строении и расположении вегетативных, женских и мужских почек у ели. В почках ели хорошо различимы микроскопические особенности в зачатках пыльников, семяпочек и хвоинок. Женские и вегетативные почки сидят поодиночке вблизи апикальных концов побегов. Мужские же скучены по 5–7 штук и сидят в мутовках, значительно удалённых от конца ветки. Сейчас этого не видно из-за льда. Мужская почка, вернее, весь чехол её кроющих чешуи, имеет округлую вершину, тогда как женские и вегетативные более вытянуты и заканчиваются удлиненной конической вершинкой… «Эрос еловый разводит сырость во мраке. Светятся шишки в овраге», — сказал когда-то Николай Владимирович. Он не знал о том, что собственно эрос начинается гораздо раньше шишек. Да и кто мог это знать? — Хотя подозревать — исходя, например, из естественных логических соображений, — можно было. Резкие различия в строении почек делаются ясно заметными с середины октября даже под Архангельском. (При условии, конечно, если не пойдёт ледяной дождь, как нынче ночью…) Я закашлялся — и, к моему удивлению, туман стал быстро редеть и уходить, словно испугался. Я дунул — и он убежал совсем. Тогда вдруг всё стало ясно. — Сейчас ноябрь 1958 года, и я — не кто иной, как Красовский Лев Иванович, кандидат биологических наук, старший научный сотрудник Приокско-террасного заповедника. Я нахожусь в урочище Долы. Вот, похоже, и рассвет брезжит где-то слева за опушкой.ВПЕРВЫЕ
0
Надо ли лишний раз напоминать читателю о той бездонной пропасти, которая всегда разделяет автора и его лирического героя? Думаю, надо. Читатель стал безграмотен и наивен, как кочевник. Всё принимает буквально за чистую монету, пока ему не растолкуешь. (Слава богу, что и толкования понимает так же буквально!..) Разумеется, никто не спорит, что писатель для своего героя использует — в той или иной мере — свой личный опыт. Но ведь фантазия — сестра истинного вдохновения — должна тоже играть какую-то роль? — А как же! Ещё какую! Обязательно. Как же без этого? А уж заменить в тексте реальные имена и топонимы на условные — это вообще дело техники. Так что, как говорится, — все совпадения (буде таковые обнаружатся) носят случайный характер. (В случае с «Хокингом», «Эйнштейном» и «Гейзенбергом» такие совпадения оказываются довольно курьёзными — но опять-таки по воле случая, а не автора.) Что касается местоимения «я», то для большей определённости его следовало бы везде ниже заключать в кавычки. Но я (без кавычек, т. е. автор), заявив эту процедуру в предисловии, считаю, что этого достаточно, и дальше буду её лишь подразумевать, — исключительно из экономии бумаги.1
Я увидел Свету впервые во время вечернего чтения — в холле турбазы под Смоленском. Мы все там сидели — т. е. все, приехавшие на третий фестиваль Голубева (последний, камерный). Одни литераторы, без музыкантов (если не считать Тиля). Всё равно они ездили раньше почти все, а я не ездил и многих не знал… Итак, мы собрались в холле — в первый, наверное, вечер после приезда, в рождественский сочельник — и читали в своём кругу. Публики не было и не предполагалось (т. е., по сути, не фестиваль, а конференция). Я, наверное, тоже читал… Не «наверное», а точно, потому что, когда я увидел Свету, я был повёрнут лицом к аудитории, — значит, читал в этот момент. А Света сидела в заднем ряду, в тени. Позади её стула стоял мужчина и, склонясь над ней, что-то нашёптывал. Она улыбалась — едва заметно и как-то странно… Странно то, что она слушала этот шёпот, но её взгляд был повёрнут внутрь, в собственные глубины.2
Впоследствии в одном из её текстов я встретил выражение, очень точно передающее то выражение её лица: «для меня самое интересное — это тайная жизнь моего тела»… или как-то так: «…прислушиваюсь к тайной жизни моего тела, и для меня нет ничего интереснее и удивительнее». В её улыбке было, вместе с тем, нечто циничное или лучше сказать — всезнающее. Но это всезнание касалось только внешнего мира. Оно явно относилось к тому, что шептал кавалер. — «Ну да, ну да, давай рассказывай!..» — И загипнотизированный — остановившийся, расширенный — взгляд внутрь…3
Нет, не так. — Я увидел Свету впервые на перроне Белорусского вокзала, у поезда, который отходил в Смоленск. Мы с Лёвшиным подошли к вагону. Там стояла кучка «наших». Кое-кого я знал. Две девушки стояли немного в стороне, за кругом общего разговора и приветствий. Теперь я знаю, что это были Света и Ира Семёнова. Света сказала Ире нервно — и, как мне показалось, с досадой: «Ну давай покурим, что ли». Они закурили. К чему относилась её досада, я не понял — и в то же время мне показалось, что понял. Но я не мог этого объяснить… Сейчас могу — для себя, но не стану этого делать для читателя, — не хочу напрягать текст громоздкими усилиями… Ибо мой талант вербализации, увы, ограничен, и многое ему не по зубам.4
…Света сидела в заднем ряду, в тени. За спинкой её стула стоял мужчина и, склонясь над ней, что-то шептал в ухо. Что это был за мужчина? — Наверное, Ткаченко. Или фотограф, приехавший с нами, — фамилии не помню и никогда его с тех пор не видел… Нет, пожалуй, это был именно фотограф. А Ткаченко наложился на эту сцену из-за моей антипатии к нему, которая возникла позже — по Светиным рассказам и по моим двум встречам с ним впоследствии, в ПЕН-клубе… Впрочем, уже тогда, на турбазе, Ткаченко казался мне странным, неприятным (смешным в своей надутости?). Он почти ни с кем не общался, жил в отдельном номере, в столовую приходил важный — соблюдал какую-то «дистанцию», ему одному ведомую. Участвовал ли в вечерах, читал ли? — не помню. Вроде нет. Зачем тогда он ездил?..5
Бессилие моего таланта, в частности, проявляется в том, что я не могу представить себе, что именно он шептал ей… Ну ладно, представить не могу, но просто моделировать несколько пошлых (или не таких уж пошлых) фраз — неужели трудно для опытного литератора? — Да, трудно, не получается почему-то. Общий-то смысл и направление (цель) этого шёпота — ясны. Света это называет — подбивать клинья. Когда я однажды в разговоре с ней — и со ссылкой на неё — употребил это выражение, она возмутилась: «Да ты что! Я никогда так не говорю». На самом деле она говорит, но, видимо, не замечает. Несколько раз говорила. Впервые я обратил на это внимание, когда она рассказывала мне про парня, который приплыл к ней и сел рядом — а она лежала на берегу Кратовского озера, ждала меня (я должен был подъехать с дачи на велосипеде). — «И что он тебе говорил?» — «Да так… Подбивал клинья…»6
Итак, Света сидит в заднем ряду в тени. И некий мужчина (наверняка фотограф!), наклонясь сзади к её уху, шёпотом подбивает клинья… Тёртый мужик — ему, конечно, известно, что «женщина любит ушами»… Света улыбается — едва заметно и как-то странно. По её лицу кроме этой улыбки бродят блики… Нет, улыбка не «бродит», она неподвижна, как у Джоконды, а бродят — трепещут — только красноватые блики… Потому что она сидит в тени… Потому что, — как я теперь вспоминаю, — мы читаем при свечах. Свечи купил я — в церкви. Ещё днём я спросил Сашу Голубева, где ближайшая церковь. Смоленск был в пяти километрах, но оказалось, что туда идти не обязательно: церковь имеется километрах в двух по той же дороге, в селе… — каком-то — забыл… И я пошёл к Рождественской всенощной. Была уже почти темнота — кругом снега и чёрные кусты.7
Прошло Рождество. Утро 8-го числа было пасмурным и тяжёлым. Медленно, долго, поодиночке тянулись отдельные личности в столовую на завтрак. Мы со Светой пришли вместе, одними из первых (потому что ночью почти не спали), и сели скорбно за столик у окна. Мы молчали… Вдруг появился мощный и бодрый Саша Голубев. Он вместе с каким-то помощником внёс ящик водки и, быстро пройдя по залу, расставил на каждый столик по бутылке. Я восхитился им. Немного дрожащей рукой я свинтил пробку и, уже наклоняя, задал вопрос: «Мадам, вы как? Вам налить?» — «Ну… да… только совсем немножко…»8
Нина Искренко, управлявшая вместе с Митюшёвым программой фестиваля, велела мне купить свечей. — «Вечером устроим святочные чтения. Если будут свечи — отлично. А может быть, будем гадать…» — Даже скинулись — кто по рублю, кто и по трёшке. Я, имея в кармане сумму и глядя на чёрные кусты вдоль дороги и на крупные рождественские звёзды, шёл в сомнениях. А вдруг не продадут столько? — Скажут: «Вы не для церкви свечи покупаете. Вы с собой их заберёте? Что вы собираетесь с ними делать?» — (т. е. в каких-то иных культах использовать — языческих или, чего доброго, сатанинских?) — Что мне в этом случае отвечать? — Что свечи предназначаются для озарения двух десятков литераторов, собравшихся в холле Богом забытой турбазы?.. или для озарения улыбки Светы, сидящей в заднем ряду, к уху которой приник… кто? — да, наверняка это был фотограф, а не Ткаченко… Но женщина за свечным ящиком ничего не спросила. Очень любезно она продала мне два или три десятка толстых свечек. Я поставил к иконам штук пять. Остальные, сунув в сумку, понёс назад после службы. И потом их зажгли на тех чтениях, когда я увидел…9
Её лицо при этом… Но что я могу объяснить? — Нужна речь кавалера, а её нет… Впрочем, кое-что всё-таки могу. — Когда Света после Смоленска впервые мне позвонила, она сказала так: «Байтов, о тебе здесь все только и говорят. Ты такой знаменитый… Ну и вот я решила позвонить…» — Многоточие продолжается, оно требует ответной реплики… В это время она томилась, встречая старый Новый год у Бунимовича (на Патриарших прудах). А я томился на квартире в Царицыне. И я понял, что именно такая конструкция разговора — неопределённая и вместе с тем весьма направленная на конкретную цель — и называется «подбивать клинья». (Отметим, что она идентична конструкции, которую употребила когда-то рыбачка Соня, направив к берегу баркас.)10
Я вскричал в ответ, непослушными пальцами распечатывая пачку «Пегаса»: «Света!.. О Господи!.. Ты звонишь?.. Ты уже получила моё письмо?» «Какое письмо?.. Ты писал?.. Нет, не получила… Я редко проверяю почтовый ящик…» «А где ты взяла мой телефон?» «Да здесь мне сказали». «Я сейчас собираюсь, и мы едем в бункер, куда я тебя звал. Это у метро „Водный стадион“. Согласна?» «Конечно».11
Моё письмо читалось так: Мадам! Редакция литературного альманаха «Эпсилон-салон» имеет честь пригласить Вас принять участие в акции возрождения этого альманаха из праха. Акция состоится 15 января 1993 года в 20.00 в бункере издательства «Постскриптум». Справки по телефону — значился номер моего телефона — и подпись. Я не знал её домашних обстоятельств — мало ли кому в руки может попасть письмо — вдруг муж прочтёт? — Поэтому я очень обрадовался, сочинив это иносказание. Ждать конца дня, когда приеду домой, я не мог — бросился в бухгалтерию и попросил разрешения напечатать один лист на машинке (выдумав какую-то срочную причину). Потом пошёл — купил в киоске конверт и отправил…12
Это происходило в так называемом «Троицком домике» — двухэтажном ветхом флигеле рядом с церковью Троицы в Вишняковском переулке. Внизу книжная лавка, наверху комната сторожей и бухгалтерия. «Троица», приписанная к Николо-Кузнецкому приходу, ещё только восстанавливалась. Раньше в ней был какой-то выставочный зал… Рабочие днём ломали старый интерьер, штукатурили, пилили мрамор для пола. Вечером, когда все уходили, сторож запирал храм, запирался сам в домике и охранял, собственно, только книжную лавку. Раза два впоследствии Света приезжала туда в моё дежурство, но чувствовала себя там плохо. Вся обстановка, столь благостная для меня, воспринималась ею как чуждая, тревожная, подозрительная. И я не мог её успокоить. Наоборот — её тревога передавалась мне…13
К чему я клоню? — Вообще-то, я клоню к тому, что, когда я говорю «я», я имею в виду довольно разнообразные субъекты. Именно так и говорил Кролик Винни-Пуху: «Я бывают разные». Поэтому в данной точке повествования я собирался, как и в предисловии, подчеркнуть свою неаутентичность — а вернее, своё многообразие. Я часто задаюсь праздным и неприличным вопросом о своём месте в плеяде великих поэтов. И мне обычно доводится довольствоваться именно таким рассуждением: «Ну хорошо, пусть я не самый талантливый, — но уж наверное самый разнообразный. Кто разнообразней меня? Ну, кто? Пушкин? — Ну, это ещё потягаться… А за что я его и люблю…»14
…Купил конверт и отправил? — Нет, не всё так просто: адреса я не знал. Мне пришлось позвонить Гере Лукомникову и спросить. При этом я страшно стеснялся. О Гериной безграничной доброте и деликатности я ещё не имел представления. Поэтому я на ходу выдумал какой-то неуклюжий проект с перепиской литераторов (вроде mail-artʼa) и спросил несколько адресов — среди них Светин. (А чьи ещё? — Митюшёва?.. Калкина?.. Тучкова?.. — не помню… но, в общем, из «смоленской» компании.) Это было, наверное, на другой день после приезда, то есть числа одиннадцатого. Впрочем, сейчас я не понимаю, откуда у меня взялся Герин телефон и почему я решил, что он может знать эти адреса. Пожалуй, потому, что он работал в «Гуманитарном фонде» и как-то был причастен к рассылке газеты…15
«Конечно», — сказала Света решительно. Лишь два-три вопроса о том, что это за «бункер» и сколько мы там пробудем, — до утра? Я ещё не знал, какой она бывает недоверчивой. Многие годы ушли на то, чтобы она привыкла доверяться мне в каких-то ситуациях (далеко не во всех). Но в тот момент в её тоне я чувствовал самоотверженную решимость. — Глубочайший скепсис, сложные лабиринты сомнений — всё отбрасывалось в этом порыве. И странную ночь в «бункере» — подвальном складе, заставленном до потолка пачками типографской продукции, — она вынесла стойко, без жалоб. Она хотела смотреть на меня, а я требовал от неё взгляда внутрь, — как впервые в холле турбазы, где она сидела в заднем ряду, в тени, и по её лицу бродили красноватые блики… Я выключил грязный жёлтый свет между штабелями книг и зажёг свечку, которую специально принёс.16
Приехал Дима Григорьев из Питера со своей второй женой Ольгой. Это было, пожалуй, в декабре — недели за две до того, как меня пригласили в Смоленск. Они приехали, потому что Ольга написала рассказ и получила вдруг за него премию на каком-то феминистическом конкурсе в Москве. Она читала этот рассказ, но в чём там дело, я совершенно забыл. Кажется, он назывался «Любовь»… А незадолго перед этим я сочинил «Кротовую нору», и мне захотелось на них двоих испытать. Ольга убежала в туалет и там плакала — после первой части. Вот тогда мне и открылась сила этого текста…17
Раньше там был какой-то выставочный зал (я имею в виду — в Троицком храме, а не в «бункере»). Выставки там устраивались промышленные — не художественные. Тем не менее, осталось несколько брошенных больших полотен, натянутых на подрамники. Живопись весьма грубая… не то чтобы абстрактная, а скорей декоративная. Должно быть, эти картины использовались в оформлении экспозиций. Стояла даже фамилия художника — но я не помню… Я содрал с подрамника один холст, наиболее тёмный: месиво чёрных мазков с проблесками — вроде красного пламени. Отнёс его домой, разложил на полу посреди своей комнаты и стал изображать «кротовую нору» — закрасил ещё черней (проблески кое-где сохранил) и стал покрывать белыми точками, сходящимися к границе чёрного круга, оставленного в центре. На самой границе белые мазки толпились, теснились, образуя нестерпимое сияние, и — сразу проваливались в полный мрак, то есть за «горизонт событий».18
Но в «бункере», на репетиции, этого холста ещё не было. Он появился только при первом исполнении «Кротовой норы» — в салоне Руслана Элинина на «Преображенской». Он там лежал на полу изображением вниз, и в конце первой части я его резко выдёргивал из-под Светы и переворачивал. В «бункере» же Света сидела просто на моём спальном мешке, который я разложил поверх лежанки, выстроенной из пачек с книгами. Кажется, у нас была бутылка вина или, скорей всего, какого-нибудь дешёвого иностранного ликёра, — их тогда много продавалось в киосках…19
«Ты можешь довести себя до оргазма на слух?» «Как это?» «Ну, я буду читать… А ты ничего не будешь делать, только слушать… А потом, ну… испытаешь оргазм». «Что ты! Так у меня не получится». «Да нет, тихонько. Не надо никаких бурных реакций… Только всё же чтоб было заметно». «Что я — притворяться, что ли, должна? Нет, не хочу ничего изображать!.. Я буду просто сидеть и слушать», — решила Света. «Ну, давай попробуем… А жалко… Вот было бы здорово… Нет, изображать-то как раз ничего не надо ни в коем случае».20
В те баснословные времена я ещё не читал Хокинга и потому не знал, что все «кротовые норы» постепенно «испаряются». Некоторые (маленькие) даже не «постепенно», а настолько быстро, что — взрывоподобно. Этот, казалось бы, парадоксальный результат на самом деле увязывает их существование с нашим обычным представлением о всеобщем возрастании энтропии. Ко всем сплошным парадоксам, из которых состоит «кротовая нора», её «испарение» добавляет ещё и скорость частицы, превышающую скорость света. Здесь можно сказать так: «Скорость света равна 300 000 км/сек с точностью до неопределенности Гейзенберга». (Отметим, что это означает статусный приоритет принципов квантовой механики по сравнению с физическими константами!.. — чего, пожалуй, никогда бы не допустил Эйнштейн…) Следовало, наверное, внести в текст «Кротовой норы» соответствующую поправку, — но я почему-то этого не сделал. Композиция и смысл нашего со Светой перформанса менялись и уточнялись много раз, но текст, участвующий в нём, оставался неизменным. Почему — не знаю.21
Когда я вернулся из Смоленска и пришёл на дежурство в свой «Троицкий домик», Миша Владимирский спросил меня скептически: «Ну, что там у вас происходило?» (Сейчас я понимаю, что по мне просто-напросто было видно — многое, если не почти всё… Наверное, я как-то светился. Или даже — подобно «кротовой норе» — испускал частицы, летящие быстрей электромагнитного поля…) «Да что там могло происходить? — отвечал я в тон ему. — Пьянство, как обычно». «Просто пьянство? — уточнил он строго. — Или ещё что-нибудь?» «Да так… Всего понемножку…» — уклонился я от конкретного повествования. Он сокрушённо (но и снисходительно) покивал.22
Любые действия, какие мы совершали со Светой, мне всегда почему-то казались безгрешными, чистыми. И в плане, так сказать, метафизики я чувствовал себя вполне уверенно и беспечно. Я чувствовал (и не сомневался), что между нами присутствует нечто, что нам даёт право. (Впрочем, благодаря этому чувству я даже не знаю, совершали ли мы вообще какие-то по-настоящему рискованные действия… Или мы тоже жили — хотя бы в художественной области — как рядовые обыватели, филистеры?..) Другое дело — человеческий глаз и сглаз. Этого я всегда очень боюсь. Я знаю, что человеческий глаз сердоболен и отзывчив на беды, но зато не может терпеть никакого счастья — он его своим завистливым взором просто убивает. Поэтому многое из того, что мы делали, остаётся пока малодоступно или совсем зашифровано.23
Света чувствовала себя там плохо (я имею в виду «Троицкий домик», а не «бункер»). И я не мог её успокоить. Наоборот — её тревога передавалась мне… «Да ты что! Это от тебя вся тревога мне передавалась! Уж я-то чувствую! Ты места себе не находил — куда б меня спрятать!» — И, поразмыслив, я соглашался с ней: «Ну да, мне хотелось тебя спрятать». — То есть я знал нечто другое, но мой скромный талант версификатора (или — если взглянуть с другой точки — демагога) не давал мне возможности это другое выставить как средство аргументации.24
А что касается конкретно перформанса «Кротовая нора», то он с тех пор исполнялся множество раз, постепенно совершенствуясь по части жестов и оставляя неизменной область текста, — пока не пришёл к своему каноническому виду, каковой и зафиксирован уже в нескольких видеодокументах.ЧЁРНЫЕ ГЛАЗА
1
Письмо состояло из пяти строк. Все слова — истёртые, невыразительные. Если я их сюда скопирую, они ничего не скажут постороннему взгляду и сердцу. И тем более потому не стану этого делать, что мне-то они сказали всё, что нужно. Здесь пропасть, которую я не могу перепрыгнуть. Я пойду в обход. В теме письма стояло слово «осень». Я взглянул в окно — там лил дождь. В десять утра я включил компьютер, и вот теперь час дня, а я не заметил, как прошло время. Я сочинял ответ. Я перебрал тысячи вариантов. Верней, я сначала написал один, а потом принялся каждое слово изменять и переставлять. В конце концов, когда я опомнился, передо мной на экране было вот что: «Всё понятно. Ты не представляешь, как много я о тебе думаю. Почти непрерывно. Нам надо встретиться. Сегодня сможешь? — Пиши». Внезапно этот текст показался мне достойным, и я отправил — поспешно, чтобы не явились новые сомнения. После этого лёг на диван. Волнение продолжалось — такое сильное и хаотическое, что время опять исчезло. Конечно, я не спал, но то, что я как-то отключился и грезил с открытыми глазами, — это несомненно. Содержания грёз не осознавал. Ничего конкретного не помню. Однако я услышал, как часы пробили три раза. Тут я вскочил и бросился к экрану. Компьютер спал, в отличие от меня, безмятежно и основательно, без каких-либо суматошных видений. Не менее минуты ушло на то, чтобы растолкать его и привести в чувство. Но ответ он мне показал сразу, и, помню, было мимолётное ощущение какого-то шулерства, словно ответ был заготовлен заранее. — «Сегодня не получится, до пяти у меня семинар. Потом поеду домой. Маме плохо, она звонила. Она приняла лекарство, но боится, что придётся вызвать „скорую“ и её увезут, а меня не будет». «Ты с ума сошла! Оставь в покое свою мать. Ничего с ней не случится. Первый раз, что ли, она применяет против тебя такие приёмы? После пяти я жду тебя у фонтана Медичи. Поняла?» «Какой фонтан? Дождь идёт». — Ответ пришёл моментально. Значит, у неё перемена, и она сидит в компьютерном зале. Хотя, может, с телефона отправила, прямо на лекции сидя. «Ничего. Зонтик у тебя есть? Встретимся и пойдём в Lipp. Посидим полчаса. Я просто хочу заглянуть в твои чёрные глаза. Я тебя долго не задержу, обещаю». Умолкла. «Ну что?» Так и не отозвалась. В четыре я надел плащ и вышел из дома. Дождь перестал. Было сумрачно и ветрено. Листья каштанов падали на тротуар с жёстким, металлическим шорохом. Тут мне подумалось, что надо было взять фотоаппарат, и я вернулся. Ещё раз заглянул в почту — ничего. Я не надеялся, что она придёт в Люксембургский сад, и потому хотел подойти к Сорбонне, чтобы поймать её на выходе. Но когда спустился в метро, я вдруг решил иначе. Я понял, что если буду ловить её у Сорбонны, то явлю ей слабость. Нет, я должен быть там, где назвал: у фонтана Медичи. И если она придёт, я буду в позиции повелителя, принудившего её. А если нет — тогда что ж? — буду жить, как жил, я же ничего не теряю. Стараясь унять волнение, я шёл медленно, со стороны Сен-Сюльпис. Сад стоял безлюдный, почти голый. Лишь четверо или пятеро японцев в разноцветных куртках с капюшонами фотографировались на фоне дворца. Дождь снова полетел — мелкий, редкий, неотчётливый. У каскада Медичи стулья сбились в бестолковые группы, словно овцы, потерявшие пастуха в ненастную погоду. Я сел и долго разглядывал поверхность водоёма, застланную кленовыми листьями. Впереди, у самой стены — там, где белела раскинувшаяся Галатея и чернел нависший Циклоп, — оставалось немного свободной, чёрной воды, и там дремала пара уток. Стало быстро смеркаться. Я мучился, упорно заставляя себя не глядеть на часы… Вдруг во мне всё закружилось от новой, страшной мысли: это надо же было назначить такое рассусально-романтическое место! Тем более что я ничего такого не имел в виду: я назвал то, что ей легче всего было найти, — чтобы понять друг друга и не разминуться. А получилось, что здесь можно теперь видеть какие-то псевдоглубокомысленные намёки, и она подумает, что я нуждаюсь в шифровке своих чувств с помощью символов из туристического путеводителя. О, как противно! А чем выспренней шифровка, тем меньше веры чувствам. Конечно, она не придёт, это совершенно ясно. «У фонтана Медичи, — фыркнет, — ещё чего!» Какой же я дурак! Это ж надо было так кувыркнуться на ровном месте! Я вскочил, устремляясь бежать неизвестно куда. И замер. — Она быстро шла ко мне по аллее. В длинном чёрном пальто, без зонтика и без шляпы. Увидав меня, замедлила шаг, как будто смутилась. Но тут же вскинула руки в перчатках и неуловимо-грациозным движением — дерзким, хоть и бессознательным — расправила по сторонам волосы, которые ветер бросил ей на лицо. Тряхнула головой — в ушах блеснули маленькие серьги. Я подбежал к ней. — Нола, сделай так ещё раз! — Как? — Вот так же подними руки и поправь волосы. — Зачем? Они и так нормально лежат. Она сказала низким, протяжным голосом, улыбаясь, но я видел, что она не в себе и храбрится. (Потом, постепенно я понял, что она совсем растеряна и покорна моей воле.) — Вы хотите меня сфотографировать? — спросила, заметив мой фотоаппарат. Но никакого намёка на то символическое, что, как я боялся, могло её покоробить в нашем месте встречи. Вдруг стало ясно, что она и не думала об этом: слишком ей было не до того. Да и сейчас не видит этого водоёма с листьями, утками и скульптурами. Видит только меня, хотя боится видеть: опускает чёрные глаза, но снова и снова возвращается — прикована ко мне. — Нормально лежат? Но ты всё равно поправь — просто так, машинально. Нет, фотографировать я не буду. Я хочу только посмотреть ещё раз. — Зачем? — Мне очень нравится. — Ну? Вот так? — Она сделала скованно, принуждённо — без проблеска прежнего изящества и дерзости. Зря я настаивал… — Пойдём. Я думал, ты не придёшь. Можно тебя попросить ещё об одном удовольствии? — Каком? — Возьми меня под руку. Она взяла — сразу решительно и просто. — Куда? В «Lipp»?.. Сергей, я хотела спросить… Там будут ваши друзья? Может быть, не надо туда, а то я буду очень стесняться. — Тебе нечего стесняться. Если окажутся какие-нибудь друзья, ты должна смотреть на них гордо. Я сам буду себя совсем по-другому чувствовать рядом с такой женщиной. А в принципе, если на террасе не будет мест, в зал не пойдём. Перейдём на другую сторону и посидим в «Flore».2
Письмо состояло из трёх строк: «Серж, я решила, что не буду сдавать экзамены в аспирантуру. Я поеду в Турин. Меня берут в Сабауду научным сотрудником. Я рассылала резюме, и они написали, что я им подхожу». У меня очень сильно болел зуб — коренной, верхний, справа. Лекарства помогали, но ненадолго. От боли я не находил себе места, ничего делать не мог и уже решился ехать к стоматологу. Не знаю, зачем я перед уходом включил компьютер и стал смотреть почту. Прочтя письмо, я сначала ничего в нём не понял. Может быть, боль мешала. А может, душа ещё какими-то своими средствами пыталась защититься от шока. Но когда я спустился в метро, что-то во мне вдруг щёлкнуло и резко изменилось: зуб стал болеть слабее, даже совсем чуть-чуть, а вместо этого постепенно стала открываться картина — жуткая, ядовитая и отчаянно непоправимая… Кроме того, я вспомнил, зачем перед уходом включил компьютер. — Вечером у меня будет вернисаж в «Арсенале», и я ждал кое-каких важных писем от кое-кого из важных приглашённых. Но, увидев записку Нолы, забыл про всё остальное и выбежал из дома — якобы к стоматологу. Когда я осознал всё это, я схватился за мобильник, но он не давал связи почему-то. Я выскочил на поверхность и оказался на площади Бастилии. Солнце слепило, однако жары не было, и от реки дул ветерок, который теснил выхлопные дымы автомобилей и проносил сквозь них какие-то тончайшие, но отчётливо уловимые запахи — новой травы, деревьев или даже тины (которая ведь тоже сейчас оживает, имеет намерения, а может быть, в своём роде, и мечты). Мобильник заработал, Нола не отвечала. Наверное, отключает, видя мой вызов. Боится. Что же делать? — Я поехал назад. «Почему не отвечаешь на звонки? Ничего не бойся. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Твои чёрные глаза никогда не дадут мне покоя. Но если ты решила, значит, решила, не буду тебя переубеждать. Ты придёшь хоть на вернисаж? Или я тебя уже никогда не увижу?» «Приду. Во сколько?» — Ответ пришёл через полчаса. За это время зуб снова разболелся. Я ходил взад-вперёд по студии, каждые две минуты заглядывая в почту. В открытое окно почти лезли наглые, белые свечки каштанов. В какой-то момент зазвонил телефон, я бросился к трубке, но это был Вианор. («Старик, я в Орлеане. У тебя во сколько? Постараюсь успеть, если не будет пробок. Слушай, у тебя какие планы? В мастерской у тебя нельзя будет приютиться? Я тут с одной дамой…») «В половине седьмого, — ответил я Ноле, — я жду тебя на Трокадеро, на видовой площадке. Там, наверное, будет толпа, поэтому подойди к Геркулесу с быком. Возьмём такси и поедем на набережную Сталинград. И я хочу, чтобы ты держала меня под руку, когда будем входить в „Арсенал“, и не выпускала хотя бы какое-то время после того, как мы войдём». Тут мне к чему-то пришли слова из старой одесской песенки: «Я вас прошу, нет, я вас просто умоляю плясать со мной прощальное танго́». Но я не стал их писать, понимая, что она этого совсем не поймёт. Вообще-то, в моём арсенале было несколько хитростей, позволявших мне выпутываться мыслью из безвыходных состояний. Песня «На Дерибасовской» была, быть может, одним из таких приёмов. Но сегодня, в залитой майским солнцем мастерской, этот приём никак не работал. Если виной тому был зуб, то всё равно я решил его не удалять и никуда не ездить. Пусть болит — так даже лучше. Может быть, это тоже в своём роде хитрость. Когда-нибудь, когда я буду мучительно перекапывать нынешние события, этот зуб ещё послужит мне оправданием — кто знает? Что было дальше, я плохо помню. Я ждал от Нолы ответа, но, в общем-то, не надеялся. В пять часов я всё равно оказался у стоматолога. Попросил выдрать, он сказал — надо лечить. — «Arrachez… Jʼimplore… Ne la soignez pas… Ne faut… Je ne veux pas!.. Arrachez!» — Он хотел было спорить, но вдруг раздумал. Пожав плечами, стал готовить укол. Ей куда-то не туда. Она начинает это понимать — быть может, смутно. Одно понятно: ей, в любом случае, не туда, куда мне. И это отталкивание — одна из центральных её интенций. Она изнемогает, но держит курс. И она обессилела: продолжает держать себя — и всегда будет, — но изнемогать больше не в состоянии. Силы кончились. И притом вся весенняя природа настаивает на том, что ей надо цвести. Куда же ей? — А я назначил этот старческий, чёртов, краснокирпичный «Арсенал», старый цех, который через два года забудется, взметнувшись картинным вихрем и рухнув вдоль улицы Вожирар. Бранясь, я высказал боязнь таким манером. Также брань — громкая, — это способ избавиться на секунду от зубной боли. На площадке Трокадеро людей было меньше, чем я ждал. Внизу ярко зеленели сады и струились фонтаны. Возбуждённо перекликаясь на разных языках, то одна, то другая группа располагались на краю — фотографироваться с Эйфелевой башней. «Какое дурацкое место!» — подумал я — и мелькнуло смутное ощущение, что такая мысль уже приходила, — но когда и по какому поводу, не мог вспомнить: яма в десне с испаряющейся заморозкой кричала, заглушая всё остальное. Всё же вялые оправдания шевелились: «Но я не хотел ничего такого. Просто здесь ей близко. И здесь легко взять такси в это время…» Нола уже стояла у ног Геркулеса. На ней была белая распахнутая ветровка, джинсы и кроссовки. Под ветровкой что-то розовое. Волосы убраны в пучок на затылке. Она тревожно оглядывалась по сторонам, но, увидев меня, быстро отвернулась, сделав вид, что не заметила. Я понял, что она в смятении и не знает, как себя вести. — Давно пришла? Извини… — Нет… — Она взглянула — и сразу отвела чёрные глаза испуганно — и не знала, куда смотреть, а на меня не могла. — Пойдём. — Я взял её за руку и повёл рядом с собой, желая облегчить её мучение: чтобы наши взгляды не встречались, а двигались параллельно. Потом руку отпустил. — Когда ты уезжаешь в Турин? — Ну… скоро. Меня ждут там к первому июня… Но за это время надо многое успеть… — Что именно? — Ну, ещё не решён вопрос с квартирой. Я пока не знаю, где буду там жить… — Мама здесь остаётся? — Нет, едет со мной… Может быть, не сразу… — Тогда вы можете здесь квартиру сдать. Она не ответила. Молча мы подошли к стоянке на площади и сели в такси на заднее сиденье. — На набережную Сталинград, пожалуйста, — сказал я. И только тут заметил, что она плачет — тихо и безутешно.ТРАЕКТОРИЯ «TALPA»
За два месяца поймано шесть кротов, два из которых сдохли, прежде чем были получены полезные результаты. Вес кротов в день отлова составлял в среднем 55 граммов, затем снизился до 50.2, а затем повысился до 59.5. Часто заселяют заливные луга. При наводнениях, много кротов тонет… Подготовительная работа посвящена преодолению ряда трудностей. Прежде всего, нужно поймать кротов. Все кроты, с которыми проводились опыты, пойманы при заливании норок, и этот способ представляется наиболее успешным. Вторая важная проблема в том, где взять достаточно естественной пищи для кормления. Она была разрешена путём разведения крайне плодовитых видов земляных червей. Из-за того, что мы начали разводить червей довольно поздно, получили меньше статистических данных, чем могли бы при кормлении земляными червями. В неволе крот ведёт себя тихо. Если его слегка потревожить, он либо убегает, либо готовится дать отпор. Если его раздразнить, ложится на спину, испускает визг и защищается зубами и лапами. Кротов держали в стеклянных аквариумах, 11.5 дюймов длиной и 7.5 дюймов шириной и глубиной. В аквариуме наложено на 3–4 дюйма сырой земли, достаточной для рытья небольшой норы и коридоров. Было обнаружено, что кротам необходима вода, итак, установлены бутылки с резиновыми пробками и закреплены кверху ногами в углу. На поверхности, вблизи маленькой дырочки, всегда был тонкий слой воды, которую кроты лизали. У двух, которые сдохли, не было воды, но по их поведению можно было понять, что они хотят пить. Собачий корм клали на небольшие площадки, укреплённые в полудюйме над землёй. Обнаружено, что обычно не хотят есть пищу с грязью, а при таком методе снизилось загрязнение. Однако земляных червей клали в землю и присыпали тонким слоем. Взяв червя ртом за конец, подносит лапы ко рту, зажимает и тянет вниз. Кусочек за кусочком червяк, таким образом, очищается от земли. Крот скользит носом вдоль червя, отыскивая конец, затем схватывает зубами, разжёвывает и проглатывает. Когда говядину или печень дают впервые, крот обнюхивает, ища конец. Один крот съел мышь и лягушку, начиная с лапок. Каждые 24 часа почву тщательно просеивали, остатки пищи помещали в мензурку, а фекалии выбрасывали. Каждые две недели почву увлажняли, т. к. норки обваливаются, когда высыхают. Землю заменяли новой при появлении запаха аммония. Собачий корм, которым пользовались, был «Dr. Rossʼs Horse Meat» — «Конина доктора Росса», содержащая 95 % мяса, 2 % измельчённых костей, 2.9 % пшеничной муки и немного приправы и консерванта. Оказалось там же небольшое количество жира, которое каждый раз оставалось несъеденным. Кроты привыкли к новой диете через один-два дня. Большинство червей относилось к разновидности, обычной для этой местности. Каждого ежедневно взвешивали с точностью до 0.1 грамма. Они постоянно увеличивали вес при питании кониной, суточное потребление которой составляло в среднем 70.2 % веса крота. Крот не может терпеть голод, как другие животные. У него повышенный аппетит. Истощение доводит его до безумия. Он сильно оживляется, кидаясь на жертву. Обжорство приводит в беспорядок все его способности. Ничто не устоит на его пути при попытке утолить голод. Предаётся прожорливости, что бы ни случилось. Ни присутствие человека, ни иная какая-либо угроза не могут остановить его. Хотя кроты казались совсем активными, препятствия, встречающиеся в природе, отсутствовали. Зная это и то, что все четыре крота последовательно набирали вес, можно предположить, что у них сохранился нормальный аппетит. В основном активность была снижена из-за накопления жира. Во время наблюдения замечен ряд повадок. Ещё до того, как установили поилки, трём кротам, двое из которых умерли, дали воды на донышке мензурки. Они не прямо стали лакать, а лишь иногда опускали мордочки в воду ненадолго. Они научились почти немедленно пить из нашего водного распределителя. Мы видели, как два крота давили отверстие когтями, чтобы извлечь воду. Кроты поедали даваемую пищу всегда одним способом — сгребали её прямо в рот своим очень цепким носом. Другая привычка — очищать живую пищу передними лапами, держа её во рту. Были замечены ещё интересные черты. Когда они уходили в норку сытыми, то почти всегда закрывали вход, но если не успевали поесть, то просто убегали в норку, не закрывая её. Так случалось, если их пугал шум в лаборатории. Хотя, как известно, они почти совсем слепые, однако безошибочно находили вход и прямо направлялись к нему. Это показывает, что они обладают чувством ориентации. Я несколько раз пытался иглой открыть веки крота, но безуспешно. Глаз не находится в глазной яме черепа, как у других млекопитающих. У него поперёк орбиты идут мышцы, не оставляя следа своего расположения. Оболочка против глаза тонкая, и свет, проникая сквозь неё, сильно рассеивается. Имеется, однако, градация срастаемости век до полного срастания, как показывают микроскопические исследования. Ушные раковины имеют тенденцию к атрофии, т. к. могут наполниться землёй. 14 июня былавзята почва на участке № 7. Насекомых не найдено, а черви глубоко. Кроты покинули участок и ушли на более низменные земли. Было замечено, что земляная мышь заселила кротовые туннели. С целью узнать, заселяются ли туннели другими видами, поставлены мышеловки. На одних капканах были приманки, на других нет. Хотя капканы стояли несколько недель, поймана только одна мышь. Из такого наблюдения нельзя сделать выводов, но можно уверенно сказать, что в изученных местах очень мало млекопитающих, которые занимают туннели кротов. Отношение крота к другим позвоночным мало известно. Во время эксперимента молодая мышь была помещена в ящик с кротом. Он набросился на мышь и пытался укусить, но не сумел. Когда мышь попыталась защищаться, крот боязливо скрылся. Другой даже не потревожил мышь. Я часто наблюдал весной или летом, как крот тащил большого червя, который старался убежать. Осенью черви менее подвижны, они не бегут при раскапывании. Коридоры, наполненные травой, где найдено много червей, указывают, что они собраны, когда копались поверхностные ходы, через которые крот собирает траву для выстилания норы. Осенние находки показывают, что кормовые запасы кротов — довольно частое явление. Запасами пользуются в течение зимы, и во многих случаях они расходуются не полностью. В мягкую зиму они могут даже увеличиваться. Мои исследования показали, что маленькие черви, из которых частично состояли осенние запасы, съедаются первыми. Так как у кротов всё сводится к пище, то появляются трудности в добыче корма во время суровой продолжительной зимы на северной границе ареала. Если это верно, что римский крот на Апеннинском полуострове имеет собственный ареал, а на Средиземноморском побережье Франции живут лишь редкие популяции, то для Балканского полуострова картина не выяснена. Можно согласиться, что Talpa romana обитает там, где итальянские особи имеют меньшую величину тела, — на гористых местах. И в смежных областях они едва ли обладают бо́льшим размером. Исключительно Talpa romana заселён Корфу, а именно здесь живут животные только малого роста, чего и следует ожидать при засухе летом. Малорослые склоняются к узкочерепной форме, и возможно, что экземпляры, найденные на северо-западе Югославии, являются последними форпостами тех узкочерепных, которые продвинулись вокруг восточных Альп к югу Австрии. Решающим является экологический момент: только на плодородной, глубоко взрыхлённой почве смогут образоваться большие популяции на генетическом базисе. Любая горная местность заселена кротами небольших размеров. Американский крот кажется более подземным по своим привычкам, чем его европейский сородич. Он не позволяет себе даже удовольствия подышать воздухом у отверстия норы. Живя, таким образом, в темноте, отдалённый от звуков, которые наполняют жизнь насекомых, птиц и млекопитающих над ним, крот ограничивает круг привычек запахом свежей сырой земли, корнями растений и разыскиванием червей и личинок. Он чувствует также звук шагов, сочащейся воды после ливня и изменения температуры. Кроты родятся без волосяного покрова, но кожа тёмная. В возрасте четырёх недель мех очень мягкий. При небольшом увеличении видно, что волосы волнистые, различной толщины и окраски. У крота нос длиннее, чем у большинства млекопитающих. Две группы кротов, за которыми наблюдали, не замечали дождевых червей, пока их не положили перед носом. Вытянутый нос очень подвижен и может подниматься кверху или вбок, позволяя кроту обнажать зубы. Луковицы часто разрываются передними лапами и уж потом отправляются в рот. Имеется два типа черепа: один с широкой лицевой костью, другой с узкой. Когда говорится о широко- или узкочерепных животных, подразумевают всегда ширину лицевого черепа. За таковую считают расстояние между вторым и коренными зубами. Измеряют по передним внешним бугоркам коренных зубов. Или — при потере этих зубов — по дистальному краю их альвеол. Пиренейский полуостров заселён исключительно кротами с узким черепом. Они же заселяют и Западную Германию и распространяются здесь на юге далеко на восток. Южные склоны Альп заселены видами с широким черепом — изумительная и неожиданная находка! Ареал распространения широкочерепной формы хорошо просматривается с севера на юг. Сюда относятся Швеция и Дания. Северная Германия также есть область распространения широкого черепа. И область вокруг Познани. Далее, южнее широкочерепные находятся в Венгрии, Румынии и Болгарии. Серьёзное препятствие для критической оценки плиоценовых и плейстоценовых кротов представляет доставленный материал. От черепов без исключения остаются лишь жалкие остатки, и, таким образом, исключаются методы аллометрического исследования. В противоположность этому, кости конечностей находятся в хорошей сохранности. Известную пословицу: «дарёному коню в зубы не смотрят» — можно перефразировать, применительно к нашему материалу: «ископаемому кроту в зубы не смотрят». Выпадающие зубы лимитируются внутриматочным периодом и исчезают перед рождением. Зубы очень мелкие и все очень простой формы. В четыре недели в нижней челюсти остаются два выпадающих резца. Когда была убрана оболочка, покрывающая зубы, обнаружили зубчатость. У молодых кротов дополнительные тонкие зубы находились на левой стороне верхней челюсти, как раз впереди третьего малого коренного зуба. Трудности встречаются огромные. С большим трудом удаётся различить карликового Talpa europaea и маленького средиземноморского Talpa caeca. Talpa europaea может регулярно встречаться в списках плейстоценовых мелких млекопитающих. Talpa romana не упоминается. Что бросается в глаза у современного римского крота, так это раздробленность его ареала. В него входят участки с необычно малым протяжением. Южноитальянские также производят впечатление последнего бастиона. Это относится ещё больше к расщеплённым популяциям французского Средиземноморья. В генетических связях между Talpa europaea и Talpa romana после появления промежуточных частей не приходится больше сомневаться, и римского крота приходится считать географическим представителем нашего. Если его рассматривать как исторически старейшего крота, то можно удовлетвориться представлением, что первоначальной послеледниковой областью его поселения были участки Южной Европы. Средняя Европа в плейстоцене, во время оледенения, была неподходящим местом для ряда мелких млекопитающих и, конечно, кротов. Поселениям Talpa europaea, происходящим оттуда, предстояло отклониться — в западном направлении на Пиренейский полуостров, средняя часть на Балканы и Апеннинский полуостров, а юго-восточная в сибирском направлении. Выяснить осталось ещё дифференцирование крота на две формы развития черепа и далее их последовательное географическое деление. Общее пространство, которым смогут овладеть кроты с широким черепом в послеледниковый период, очень мало. Более прогрессивными являются типы с узким черепом. Чтобы понять сущность их борьбы за место обитания, необходимо быть сведущим в генеалогии. Римский крот, в противоположность узкочерепным переселенцам, в ледниковый период демонстрирует своё настоящее, ясно выраженное наследственное распространение. Борьба за жизненное пространство у кротов протекает на основе физического превосходства. Тот факт, что ледниковый Talpa europaea, будучи намного слабее Talpa romana, смог проникнуть на юг Европы и заставил последнего расколоть свой ареал и радикально сузить, является серьёзной проблемой, однако говорит за селекционное преимущество узкочерепных типов. Уединённая жизнь в темноте в отдельных туннелях дала основание некоторым авторам называть крота исключительно нетерпимым отшельником. Оказывается, что летом два или три крота могут занимать один туннель. Существует больше терпимости между самцами, чем между самками. Две самки — большая и маленькая — были помещены в ящик, содержащий 10 см почвы. Обе рыли туннель, пока не встретились. Тут же они атаковали друг друга зубами и лапами, но через некоторое время разделились и не пытались гнаться друг за другом, но продолжали рыть, пока опять не встретились, — тогда начали снова драться. Когда обе были на поверхности и большая открыла присутствие маленькой по запаху, она быстро-быстро подкопалась под неё и быстрыми движеньями передних лап столкнула меньшую с её пути. Для процессов в плейстоцене и после него имеется следующее представление: в «изгнание» с севера ушли генетически единые поселения кротов и именно узкочерепные формы. В восточном и среднем направлении на трёх южноевропейских полуостровах они столкнулись с местными кротами (Talpa romana), обладающими крайне широким черепом. Они проникли в их жизненное пространство и уменьшили его, так что замкнутая область поселения осталась только на юге Италии. При явном сексуальном сродстве двух форм, в северной половине Италии образовалась гомогенная смешанная форма со сверхшироким черепом, из которой в послеплейстоценовый период возникло поселение кротов с широким черепом в северных областях Европы. Крот чаще выходит на поверхность в период засухи — ночью и в пасмурные дни, т. к. отверстия в насыпях появляются чаще в это время. Хищные животные, такие как ястребы, совы и кошки, иногда ловят кротов. Никто из них не откапывает свою добычу. В Америке крота видели на поверхности многие исследователи, в том числе и автор.ФОКУС СОЛОВЬЁВА
1
Поезд замедлил ход… Потом совсем остановился. Мерц сидел в туалете. Он вдруг ощутил полную тишину кругом. Было два часа ночи. Он прислушался… Нет, не станция… Постепенно тишина стала не такой полной. — За окном шелестел ветер. В вагоне кто-то ходил. Щёлкнула дверь купе поблизости. Кто-то бросил мусор в ящик — хрустнула пластиковая бутылка… Но человек не стал дёргать ручку туалета, хотя продолжал там стоять — у ящика, напротив двери, — наверное, высунул голову в окно, стараясь разглядеть огонь светофора… Вдруг Мерц услышал, как тот — довольно отчётливо — декламирует стихи. Голос, однако, был глухой, местами сползал в бормотанье, — человек явно говорил себе самому, никого не было рядом с ним. Мерц напрягся, разбирая слова. —Когда <прогромыхал> московский скорый
<мимо> <…> кладбищенских столпов,
никто не слышал, как ещё нескоро
<утихнул> гул в пустотах черепов.
Лишь <…> в <холодной грязной> жиже
<почувствовал> запойный гитарист,
что ветер взвыл на четверть тона ниже
и <…> <дрогнул> нотный лист.
И понял он, что всё не так-то просто,
и надо как-то денег наскрести,
чтоб переехать дальше от погоста
и, может быть, собаку завести[1].
2
Когда прогрохотал московский скорый
вдоль матовых кладбищенских столпов,
никто не слышал, как ещё нескоро
улёгся гул в пустотах черепов.
Лишь, тихо охнув в луже мерзкой жижи,
почувствовал запойный гитарист,
что ветер взвыл на четверть тона ниже
и незаметно дрогнул нотный лист.
И понял он, что всё не так-то просто,
и надо как-то денег наскрести
и переехать дальше от погоста.
И, может быть, собаку завести.
3
Потом Мерц долго рассказывал. Поезд мчался и стучал. Мерц рассказывал свою жизнь. Игорь слушал, изредка крякая или вздыхая. Стороннему слушателю (например, коммерческому директору, который лежал на верхней полке и из деликатности притворялся спящим) могло представиться полной загадкой, каким образом эти доверительные откровения были инициированы, казалось бы, вовсе посторонним стихотворением — про московский поезд, кладбище и гитариста. Однако ни самому Мерцу, ни сочувствующему Игорю (они уже допили коньяк, и Мерц достал из саквояжа четвертинку водки) эта связь стихотворения с жизнью не казалась странной. Напротив, она была совершенно естественной. Уже Мерц приступил к тому, как он, собственно, и стал коммерсантом. — Начало 90-х. — Он едет автостопом через Казахстан. (Перед этим он успел объездить Индию, Тибет и даже часть Китая (запад, где уйгуры)…) Нет, ладно, не будем пересказывать его повести: она малоинтересна и в ряде деталей весьма сомнительна. А главное, она никак не связана со смыслом данного рассказа…… — Ты спишь, Игорь? — Нет. Говори, говори. Я захвачен, я потрясён. — Иронизируешь? Чем же ты потрясён? — Я не знаю. Вроде всё как надо. Как обычно. Но — потрясён… Наверное, ты талантливый рассказчик, Мерц… — мерцающий… — Но на самом деле ты спишь. — Да нет… Но я, пожалуй, пойду… Два часа осталось… — Иди, что ж. Какое твоё купе? — Восьмое. — А может, ещё встретимся в Питере? — Хочешь, загляни на фестиваль… — Это куда? Игорь достал из кармана мятую программку. Мерц взглянул: — В Манеже? — Да. Приходи часам к трём. Или позже… В три — открытие…4
Мерц лёг, не раздеваясь, на нижнюю полку и прислушался к звукам, которые обнаружили себя в наступившем безмолвии. Поезд мчался очень быстро, почти без стука и раскачиванья. «Там было слово „прогрохотал“. Это слово — неправильное», — подумал Мерц, покосившись на столик, где он оставил блокнот рядом с пустыми бутылками. Про поезд можно было сказать, что он стремительно скользит, и Мерцу казалось — он слышит шорох воздушной струи за двойным стеклом окна. «Но, может быть, снаружи слышно совсем другое…» Он стал задрёмывать, потом очнулся посреди каких-то бессвязных мыслей, попытался что-то сообразить — и, похоже, всё-таки уснул… Но ненадолго, всего будто бы минут на десять — пятнадцать, — уже шёл по вагону проводник и стучал в двери купе. Мерц продолжал лежать. В коридоре начались хождения и голоса. Коммерческий директор зашевелился, зевнул, поднялся — «ну что, подъезжаем?» — пошёл в туалет. Мерц смущённо глянул: бутылки стоят — «надо было убрать хоть под стол… а, да ладно…», — встал наконец и тут увидел мобильник, забытый Игорем. Пошёл его искать. Заглянул к нам: — Э-э… простите… доброе утро… а Игорь где? — Игорь? — не поняли мы. — Это восьмое купе? — Да, восьмое. — Ну, с вами едет человек, художник… Забыл у меня мобильник. Поставил на зарядку и забыл… Он едет на фестиваль какой-то… Вы на фестиваль едете? — Да, — мы переглянулись. — Мы едем. Вот — нас трое. А разве кто-нибудь ещё туда едет? Мерц удивлённо оглядел купе. (Сосна ещё спал.) — А на четвёртом месте кто? — Никого. Четвёртое так и было пустое с самой Москвы. Может, вы напутали? Он сказал, что здесь едет? — Да. В восьмом купе. — Странно, — сказал я. — Кто это мог быть?.. И он нас знает? — Ну да, вроде… Света взяла у Мерца мобильник и заглянула в контакты. — Смотри-ка, — показала мне, — тут и мы с тобой!.. И Элмар… И ещё куча народу… — Очень интересно! А как он выглядит? Мерц кратко описал. Света посмотрела на меня. — Похоже на Соловьёва… — сказала она тихо. — А кто этот Соловьёв? — спросил Мерц, почуяв неладное. — Художник, да, — вздохнул я. — Наш друг. Только его здесь быть не могло никак. Он умер год назад. Света положила мобильник перед собой на столик и взяла свой. Отыскала соловьёвский номер, набрала. Телефон на столике зазвонил.ВРЕМЯ, ИНТЕРВАЛ, СМЕРТЬ, СКУЧНО
Когда я читаю рассуждения Адольфа Грюнбаума о метризации времени, мне вспоминается поговорка, бытующая в русских застольных компаниях: «Между первой и второй перерывчик небольшой». Я вовсе не хочу сказать: «вспоминается, увы» — напротив, я сказал бы: «вспоминается, к счастью». Мне кажется, что это неуловимо-изящное выражение: «перерывчик небольшой» — схватывает метрику времени живей и точнее, чем вся расплывчатая пятисотстраничная книга Грюнбаума. «Если считать верными рассуждения Эддингтона по поводу банального смысла конвенциональности в понимании Римана и Пуанкаре, то из таких же аргументов могло бы следовать, что формулирование Эйнштейном конвенционального характера одновременности является не более чем изложением в напыщенном стиле поверхностного соображения о том, что неопределённое слово „одновременный“ можно использовать, как нам нравится». Дело не в том, что я русский, а Грюнбаум немец. У англичан, например, тоже есть соответствующее выражение: «оксфордская пауза». Это интервал между первой и второй рюмками, выверенный, пожалуй, до десятых долей секунды. «Когда в непрерывных многообразиях физического времени интервалам приписывается отношение равенства, для соглашений всё же остаётся известное поле…» А у нас ещё так говорят (тост): «Выпьем по второй, чтобы первой одной не скучно было». Здесь возникает ещё один смысл. — Временной интервал, за который становится «скучно», является, быть может, фундаментальной (и внутренне присущей) метрикой человеческой жизни. Ещё важно то, что это выражение — «перформансное», то есть связано с действием (а действие уж точно совершается во времени и, стало быть, может помещать в него некую размеченную шкалу… — Как размеченную? —). Если «оксфордскую паузу» можно определить точно и выдержать всегда одинаково, то с интервалом времени, протекающим между рождением и смертью, так поступить нельзя. В жизни много раз становится скучно, и эти интервалы имеют тенденцию к сокращению, если измерять их в секундах (то есть либо они сокращаются, либо секунды растягиваются — в зависимости от того, что из них считать метрикой). Это соответствует примерно такому замечанию Грюнбаума: «В качестве стандарта временно́й конгруэнтности используется средняя солнечная секунда. Однако при этом возникает некоторое расхождение между данными, предсказанными теорией, и теми, которые фактически наблюдаются. Приходится сделать выбор: либо изменить принципы небесной механики в соответствии с наблюдаемыми фактами, либо изменить метрику временно́го континуума, применив более сложную дефиницию конгруэнтности. В последнем случае солнечная секунда должна быть заменена единицей, с которой она соотносится нелинейно, а именно звёздным годом, то есть периодом обращения Земли вокруг Солнца, в котором учитывается гравитационное влияние других планет». Задумаемся, между тем, — а что есть «скучно»? — Если взглянуть сразу наиболее в корень, то «скучно», пожалуй, — сохранять идентичность. Сохранять её (из последних сил?), пока не-…Вот это «пока» претендует, похоже, на первое место среди всех возможных метрик времени. Твоё время квантуется «идентичностями тебя» — так получается… Так что же? — выходит, первую и вторую рюмку выпивают два разных человека? — В каком-то смысле данет, это уж слишком, я призываю не придираться к словам. Кванты, может быть, не такие совсем маленькие. Тем более, что первая рюмка заскучала не от собственной идентичности, а в более житейском смысле — от обыкновенного одиночества. Безусловно, самая радикальная потеря идентичности происходит, наверное, в момент смерти… — Так «безусловно» или «наверное»? — Безусловно, она радикальная. Но неизвестно, применимо ли к ней слово «потеря». Её, наверное, нельзя поставить в один ряд с теми обыденными пертурбациями, которые переживает человек в течение жизни. Если она и смена, то иная. Можно подойти с другой стороны. — Задай себе, например, вопрос: «Как долго меня что-нибудь удивляет? Как долго оно ново для меня?» — Возможно, этот интервал и есть настоящая (естественная) метрика твоего времени… «Моя жизнь не перестаёт меня удивлять (преподносить сюрпризы)». — Или уже перестала?.. «Ещё хорошо, — пишет Грюнбаум, — что мы живём в такой области Вселенной, которая далека от термодинамического равновесия. Если бы мы могли долго находиться в состоянии глубокого космического равновесия, это было бы невыразимо скучным занятием вплоть до утраты нами чувства времени». — Прекрасно. Но, во-первых, в равновесных областях сама жизнь невозможна, а во-вторых, при утрате чувства времени невозможна и сама скука. Мы не представляем, как смерть будет отрефлектирована нашим сознанием. Ведь при всех «житейских» сменах наше сознание сохраняло какую-то долю идентичности, порой значительную. Образно говоря, менялся-то в основном «имидж». В смерти же что и как будет — никто не знает. Может быть, как у бабочки: гусеница окуклится, а может быть, из личинки вылущится новое имаго… А если (упаси Боже!) за смертью последует метемпсихоз — вот уж тогда от идентичности нашей останется круглый ноль. Тогда совсем станет жить не скучно!.. При всём том, я, кажется, понял, почему не могу писать «длинную» прозу, — у меня малая временная метрика. Мне быстро становится скучно, и я теряю идентичность — себя (как автора), а далее — и стиля, и самого проекта. Конечно, можно, не останавливаться и продолжать письмо, что я и делаю иногда. Но, вообще-то, «произведение» требует идентичности автора с начала и до конца — так, наверное, полагается… А уж если прервался (наскучило), а потом продолжил текст через много лет — заведомо другим человеком, — да ещё если это происходит с одним текстом несколько раз, то что же получается в результате? — Какой-нибудь «Если вы спросите» — Я не знаю, сколько в нём «авторов». Кому-то, в каком-то смысле, может, и интересно его читать, но я не имею об этом представления, даже догадок, сколько-нибудь конкретных. А ведь речь идет о тексте совсем не таком уж длинном… Хотя… Если моя метрика очень мала, то она, возможно, уложится там не меньше раз, чем временны́х «страниц» укладывается в толстенный роман. Между тем с помощью метода определения длительности невозможно определить, чем является длительность «сама по себе». Но не постигаем ли мы значение слова «длительность» по мере усвоения того, как она измеряется? — Что-то в этом роде. «Карманный роман» и «громадный роман» могут быть одним и тем же романом, не так ли? — «Комариный мрак», ночь, наполненная комарами, верней не «наполненная», а состоящая из них, как из мельчайших песчинок. — Что-то в этом роде. — Укусы всех комаров в твоей жизни ты можешь считать одновременными. Некоторые временны́е свойства физического мира мы желаем объяснить на основе его причинных свойств, не так ли? Но человеческий организм сам принадлежит этому миру. Значит, причинные акты нашего вмешательства (даже в том случае, если они обратимы), на которые опирается проверка теории Эйнштейна — Минковского, будут подчиняться временно́му порядку. И при их практическом выполнении они потребуют от нас, организмов, обладающих сознанием, опираться на наше психологическое чувство времени. — Вот оно что, оказывается! Но логика здесь весьма странная: запутанная, неубедительная. Рейхенбах на это решительно возражает Грюнбауму: «Вообще в принципе невозможно использовать субъективные чувства для определения временно́го порядка событий внешнего мира. Мы должны, следовательно, найти другой критерий. Считать это твёрдо установленным свойственно методу нашего сомнения и исследования». Таким образом, предложенные нами идеи временны́х метрик — сохранение идентичности, удивление, скука — с точки зрения Рейхенбаха, никуда не годятся. Я думаю, он даже не станет применять к ним метод своего сомнения, просто отвергнет их — и всё. Грюнбаум бы проявил более толерантное отношение… А ведь ещё Спиноза. — Неужели и он ошибался, когда писал Ольденбургу: «Tempus non est affectio rerum sed merus modus cogitandi» (то есть «время не есть следствие действия вещей, но чистый модус мышления»)?ЕСЛИ ВЫ СПРОСИТЕ
Если вы спросите, что же заставляло его так мучиться, в то время как он мог бы не обращать на всё это никакого внимания, то ведь он, положим, и так не обращал внимания почти ни на что. А между тем, пребывая в сомнамбулическом состоянии, что-то он умел различать довольно точно. Если б он только научился управлять своим сном или как-то его контролировать, он, быть может, уловил бы в тех лицах, которые представлялись ему, совершая вокруг какие-то явные и тайные поступки…… Меж тем как он вполне мог бы научиться выявлять в этих поступках какие-то важные для себя указания… Кто знает, так ли безосновательны были опасения за его жизнь, — а они были, я это знаю абсолютно точно, более того — я говорил кое с кем из окружавших его в то время людей, и в результате у меня сложилась полная уверенность в том, что такие предположения, от кого бы они ни исходили…… Ревниво следит за развитием событий. В мире немного найдётся таких, как он, однако и он ещё не утвердился. (Сомневаюсь, что это как-то к нему относится.) …в то время как за его спиной происходило омерзительное перешёптывание. А между тем, сам он ничего не понимал и не видел и — более того — даже не догадывался, что ему следует что-то понимать и видеть…… Хотя он мог обойтись без судьбы, но всё же от чего-то зависел. (Последнее бесспорно.) …в то время как у них уже появилось и обсуждалось мнение, что пора придумать и совершить ряд гадких действий, которые бы совсем уничтожили его. — Нет, — он сказал. — Пока я не придумал, как быть, прошу меня не беспокоить. …между тем как оставалось буквально каких-нибудь несколько дней, ибо все они — Созонт, Анфим, Елезвой и так называемый Вианор — уже всерьёз распределили между собой роли. Пять неизвестных и уравнение с их участием (в частных производных). Плюс ещё Людовик. Однако же, если бы он вдруг тогда очнулся от своей, так сказать, «летаргии», в которой благополучно, хоть и болезненно, пребывал, его пробуждение, скорей всего, походило бы на некую пьесу с разветвлениями или, пожалуй, на виртуальную пьесу… Я говорю «виртуальную», потому что имею в виду не только её ветвящуюся конструкцию, но и множество действующих лиц, в которое может войти кто угодно. Например…… Ладно, сейчас посмотрим… Поскольку, например, есть я и поскольку надо кому-то начать, то я как автор беру это на себя.Технический приём (речь шла о «душеполезных» образах)… Технический приём — чтобы покаяться, растрогаться, ужаснуться на себя. Читаешь эти молитвы и думаешь: «Да! Да! Вот какие ужасные у меня грехи!» — но ведь для того, чтобы так осознать, нужно же за сценой сознания не терять из виду мерку: насколько на самом деле твоё положение очень и очень сносно по сравнению с блудницей, мытарём, Иудой. — Так, оказывается, делали они все, мои близкие. А я-то в простоте понимал всё буквально и без оглядки так к себе и прилагал. С детства я начал вынашивать в себе формы и физиологию этого несчастного, беззащитного и отвратительного насекомого, — я привык к этим формам задолго до того, как настало время сбросить кокон и предстать перед всеми явно. Синяк можно получить до исповеди, после исповеди и во время исповеди. Последнее было бы самое интересное. Но этого не будет. А зря. Приятель Людовик пытался его учить — он много раз повторял ему внушительно, на разные лады: «Никто не может истинно заявить о себе, что он дерьмо. Ведь если я говорю так, то это может в каком-то смысле быть истинным, но сам я не могу проникнуться этой истиной, иначе бы я должен был либо измениться, либо сойти с ума». — Но до него это не доходило. Такие внушения оказывались напрасными: он не понимал подобного языка.
А теперь — молчание и вообще неумение говорить. Интересно: когда настало время становиться самим собой, первое, что я почувствовал, это исчезающую охоту к разговорам. Раньше я много говорил. В 1997 году я ещё оставлял 1 % (один процент) жизненного одеяла на покрытие неожиданных открытий. Которых втайне желал. Мой длинный-длинный разговор был ниточкой, которую личинка выпускает и наматывает на себя, окукливаясь. Тончайшая эластичная слюна. И, когда замотался с головой, всё кончилось — не о чем стало говорить… Теперь я смотрю на этот прободенный покров: он высох, отслужил, не нужен. И мне странно вспоминать, как мои оппоненты (да тот же Людовик) серьёзно прислушивались, с каким волнением спорили, как я сам, бывало, горячился. Разве тот, кто в полночные споры всю мальчишечью вкладывал прыть. Остались они теперь спорить и говорить друг с другом. А на моём месте в их кругу — пустой разломанный кокон. Они неприятно удивляются, что меня в нём нет, по инерции пытаются продолжить спор с коконом, но он рассыпается от первого возражения… Не нужно ничего, и я не нужен. Они проснутся, поглядят вокруг: узор их встреч со мною и разлук без смысла и составлен, и разрушен.
«Бог требует твоей любви, потому что Сам тебя любит». «Бог-ревнитель». Эта мысль, кажется, Флоренскому очень нравилась. «Ты никогда ничего не требовал, — говорят они, — потому что сам не любил. А мы любим тебя — вот и требуем». Но откуда ж им знать, любил я или нет? Они и про себя этого толком не знают… Потому что в душе я вывел чёткой формулировкой, как ты любишь его и тоскуешь без него… Быть может, я что-то неправильно понимаю или не так чувствую, как другие… Се адреса сердец. Лучше бы мне вовсе не раскрывать рта. Лучше бы мне вовсе не раскрывать рта никогда. Ты мне изменила — и можно теперь ничего не делать. Хорошее оправдание. Такого я ждал всю жизнь. Я теперь понял, что я, оказывается, очень глуп. Миша стоит в ванной перед зеркалом, глядит на себя и ухмыляется: «Он, видишь ли, теперь объявляет, что он глуп. Знаем мы и такую позу. Может, он пополнит собой арт-группу „Новые тупые“?» — Глядя в зеркало, можно знать любые позы. Но если скосить глаза чуть-чуть вниз на кафельный пол, то там уже ничего не увидишь, потому что это убогое животное на самом деле было озабочено лишь тем, как бы поскорей и понезаметней уползти в пыльный угол за унитазом.
Иной своей задачей озадачен,
а мой герой беспечен и невзрачен.
Тут Миша вышел из ванной и прошёл в кухню. «Похоронного оркестра где-нибудь вдали тут не услышишь, а порой этих звуков очень не хватает, — подумал Миша, мельком взглянув в окно. — Что значит этот дед с признаками еловой балдахонщины? Он хотел проснуться и спросил: „В каком смысле?“ Потом он не проснулся и забыл, о чём он спрашивал. Ну и ладно. Такой, как есть, он никому не нужен, лишь отягощает себя и других. А с такой путаницей он всё равно ни к чему не придёт. Напрасно Людовик пытался его учить: „Высказать о себе что-то более правдивое, чем ты есть, невозможно. В этом разница между описанием себя и внешних предметов“». Пьянство и онанизм, доводящие до полного великодушия… «Я, собственно, не гоню его со света, — продолжал Миша свои невесёлые размышления, — я только из жалости желаю ему смерти. Это лучшее, что можно ему пожелать». Да. Наши мёртвые нас не оставят в живых. Холодная с кладби́щ погода разносит хлад по всей стране. Вот внизу свисает могила — там десять распятий положено.
Купив газету, Миша почувствовал пружинистую бодрость. В метро по ступенькам он сбежал, чуть не подпрыгивая. Он ехал на бульвар Сен-Жермен, где по пятницам в десять утра было заведено у них с Сергеем Окосовым пить кофе в кафе «Lipp», обмениваясь впечатлениями, которые каждый счёл для себя значимыми за неделю. Иногда они сговаривались поехать куда-нибудь вместе — в субботу или в воскресенье. В остальное же время они не виделись и не звонили друг другу. «Узнавание тебя в твоих стилистических выкрутасах, — думал Миша, — пересекается и резонирует с узнаванием тебя в твоих поступках, жестах, эмоциях и — шире — в твоих тематизациях реальности. Поэтому в данном случае такое „узнавание“ играет ещё иную, весьма важную роль — верификационную. Получается интересный эффект: твоя манера письма как бы дополнительно удостоверяет (меня) в том, что всё, что я читаю, это есть твоя натуральная жизнь без каких-либо искажений и выдумок, — и от этого интерес чтения возрастает, быть может, десятикратно… Однако начав говорить о „тяжеловатости“ повести, я отвлёкся. А между тем. Попробую выразить это ускользающее впечатление…»
Долго сопя, прокашливаясь, прочищая горло. На исходе этой главы мы стоим в окончательной беспомощности. Это уже что-то. Какое-то достижение. «Мысли, в самом деле, не скажу: точны, взяты походя из ряда промежуточных аффективных состояний, врут». Скользящее, воспринятое тенью, разбавленное мутью просветлённой. Никому ничего объяснять. Пронизываю мыслью отдалённой расплывчатую ткань стихотворенья. «Открой человеку тайну, — думал Миша, садясь за столик на террасе, — он её тотчас разболтает себе подобным. Сначала научись молчать, а уж потом проси, чтобы тебе открылось». «А зачем же Господь, — возразит на это Окосов, который подойдёт через минуту, — зачем же Господь научил меня письму и поэзии — и подрядил меня туда?» Ломка поэтического проекта. В который раз. Сильно сказано. Танки клопов не давят. Мы замерли на вечном фоне бегства. Разнообразие состояний — где его возьмёшь?.. Ладно, ещё здесь посижу.
Так, восстанавливая в памяти непроходимые области событий, думаешь, что единственным состоянием, которое могло тебя сохранить, был анабиоз — или даже нечто вроде тех спор, в которых жизнь, сократив себя до схемы, до сухого информационного кода, пересекает мёртвые физические или исторические зоны. Однако это неверно. — Вот статья, удачная, интересная и какая-то светлоэнергичная, написанная (вдруг это выясняется) именно где-то в средоточии того нравственного разгрома… и — что самое невероятное — не только никак не связанная с ним тематически, но даже не несущая никаких его следов, бликов в своём стиле и тоне. Мало того — вот цикл отличных стихов, — эти, конечно, и перекликаются, и отражают, но они сделаны, построены, — а уж кому как не мне знать, чем достигается эта построенная стройность, какого бесстрастного отношения к предмету она требует. Кто души нищие ловил на блеск красноречивых знаков, тот, без сомнения, козла бы и то успешнее доил. Я всегда был антагонистом поэтов мутных, то есть таких, которые, как мне представлялось, не могут творить иначе, как погружая процесс в своего рода «биологический бульон», состоящий из их собственных кишащих чувств, — бульон, в котором бы стихи заводились как бы самопроизвольно, без участия авторской воли — подобно плесени или грибку. Одобрительно, друг мой Миша, это называется «искренность», но что толку в твоей искренности, если ты сам — внутри — неясен и бесструктурен?.. Пожалуй, единственное исключение из этого правила неприязни я делал — ну, ты догадываешься, для кого, — конечно, для нашего «безлошадного дяди Пева». Ну, это долгий разговор. Потом когда-нибудь мы доведём это до ума, если это вообще нужно. Хотя почему бы и нет?.. Да мало ли? — А твой приснопамятный семинар на Ярославском шоссе, который я посещал в то время, невзирая на глыбы, которые, казалось, расплющивали меня и вместе с тем превращали окружающее пространство в камень, где почти нельзя повернуться, где попытки движения одна за другой пресекаются мгновенными ударами боли и быстро гаснут — к нулю. Однако же тот семинар я вспоминаю с особой отчётливостью, словно была свобода и ясность в моих движениях, — ясность, подобная той, в которой, по свидетельству людей, переживших опыт физической смерти, обнаруживает себя душа, покинувшая неподвижное тело: в самом деле, она перемещается уже не в плотных материальных слоях, и природные законы не ограничивают диапазон её возможностей; она смотрит не физическими глазами, и атмосфера не туманит облик предметов… Но, в отличие от души, временно освободившейся, я плохо зафиксировал «себя самого», то есть своё тело, безжизненно лежащее. —
Начнёшь, презрев комфорт,
разъяв капкан престижа,
блуждать среди теней
во временах богемных…
в дымах и облаках на чердаках Парижа,
в чумных пирах,
в иных мирах,
подлунных и подземных.
…И вместе с тем
меж серых стен,
больничных и тюремных.
Присаживаемся. Работаем. Даты не важны. Опускаю. Они всю жизнь одни и те же. Серж любовно взглянул на свою правую руку, обтянутую чёрной перчаткой. В этот момент мне показалось, что он часто видит эту руку во сне. Точней — сам находит её взглядом. Это непросто сделать, но он научился. — А что было причиной вашей с маркизом дуэли? — спросил я, хотя ответ был мне хорошо известен (как я думал). — Женщина, друг мой, — охотно отозвался Серж. — Женщина, которой мы обладали оба. И настолько сильно каждый из нас к ней привязался, что мы перестали выносить друг друга. Серж знал, что я знаю (уж сколько было об этом говорено). В его ответе светилась культурная снисходительность, приметы которой я мог бы подчеркнуть, если б они не были и без того заметны. Мы без конца говорим об одном и том же. Вопросы и ответы не приносят откровений, зато с их помощью выражается любовь или, по крайней мере, симпатия друг к другу. Видимость заботы. Речь это фатическая, а не для обмена информацией отнюдь. Идите мимо в своих событьях. Я безвопросен, вы безответны. — О, — поднял я бровь, — женщина? А я знаю её имя? Извини. — Имя относится к сущности, как гость к хозяину, — возразил Серж беззаботно. — Наверняка ты слышал. О ней много говорили. Мёртвые женщины завидуют живым. Удобное объяснение — «блядь», — дабы не вдаваться в смысл протекающей в ней (подлинной) жизни. Оценочное, но ведь и завистливое — от этого никуда не денешься… Но дело немножко в другом… Солнечная блядь. Случай нас разлучил… Случилась конфетка проекта, и скучно всем стало вокруг… Перформанс и его результат. И вот результат… — Обычная задача на экзамене по теории вероятностей: «Рассчитайте вероятность солнечного восхода». На первый взгляд, задача тривиальна: вероятность солнечного восхода равна единице, поскольку законы Ньютона, описывающие поведение Солнечной системы, детерминистские и вероятностный аспект в них вовсе отсутствует. На второй взгляд, эта задача невообразимо сложна: для того чтобы хоть как-то робко приблизиться к ней, надо концептуально очень чётко определиться: заявить, что такое вероятность и как её следует рассчитывать (а на этот счёт мнения есть разные)… И непротяжёнными идеями он с орбит срывает формы тел, там кружащих.
— Через мелкий фол большие мастера играть, — недовольно проворчал Миша, оторвав взгляд от экрана и направив его на бокал с белым вином, который он медленно подносил к губам. — Как трудно в современном футболе забить гол! Просто невообразимо! — Лидочка, мы смотрим баскетбол. — Ха-ха. Это ты думаешь, что я перепутала? Я просто про футбол вспомнила. — Главное — человек, блядь, — сказал кто-то веско за соседним столиком. Миша обернулся: — А как на ваш взгляд? — И хочется выиграть, и бздят, — определили оттуда. Я выпил почти бутылку, а толку? Одуванчики белеют в ожидании ветра… Рукоствол правый / приобрёл природную форму. (Не понял: это что, про Окосова?..) Зачем так выражаться? — Есть же прекрасные слова: Рекоструй прыткий за Евой-с-Адамом, от излучины брега до изгиба губы, вальяжным шляхом віколовращенья несёт нас вспять к Хоут-Касл и Околесице. Недавно Блезе с Профессором летали в Японию. Они спросили у одного синтоиста: «Сколько у вас богов?» — «Восемь тысяч», — сказал синтоист, вежливо улыбнувшись. Блезе с Профессором присвистнули. Но разве это так много? У тебя вон имён больше семидесяти тысяч. И все мне хорошо известны.
«Маркиз выстрелил. Я видел, что он целит мне в голову, и непроизвольно взмахнул правой рукой — прикрыть лицо пистолетом. Пуля под малым углом вошла в пясть, расшибла три из четырёх пястных костей и застряла в деревянной ручке пистолета, не достав до большого пальца. Если б не это „эвристическое“ движение моё, пуля маркиза попала бы мне в нос — или в переносицу, или в глаз… Однако понятно, что дуэль продолжаться не могла: я выронил пистолет, и секунданты, посовещавшись, оставили мой выстрел за мной — до той поры, когда рука заживёт. А она хоть и зажила, но пальцами я двигать с тех пор не могу, равно как и держать пистолет и тем более жать на курок. И это, между прочим, мне на руку, потому что стрелять в него я вовсе не хочу, как и тогда не хотел… Существует некий аспект реальности, в котором маркиз мне жалок. В иных аспектах я старался воздавать должное его многим достоинствам, но ничего поделать с этим „жалостным“ аспектом не мог. Из-за этого, думаю, он в меня и стрелял. Но получилось, что он ничего не добился: жалость превозмогла… В общем, обвёл я маркиза вокруг пальца…» Из таких примерно образов выстраивал Серёжа Окосов, добрый мой приятель, свой рассказ о том, как он лишился правой руки, а этот рассказ неизменно предварял более обширное повествование о его «четвёртой жизни», ибо Окосов вёл отсчёт своей «четвёртой жизни» с этого драматического эпизода. Мне доводилось с ним спорить: я утверждал, что для меня несомненно, что его «четвёртая жизнь» началась лет на пять раньше — именно с того дня, когда он познакомился с маркизом. «Ты судишь по внешним событиям, — он возражал. — Это естественно. Они для тебя — зримые вехи. А тех внутренних вех, которые зрю я, ты зреть не можешь. Хотя, положа руку на сердце (левую!), я тоже их не зрю, потому что их нет. Внутри меня есть один поворотный пункт — это атака маркиза и потеря правой руки. А предыдущие пять лет — нет, они во мне никак ничем не маркированы, просто логически продолжают, дожимают до критического давления мою третью жизнь, которая…» «Видишь ли, — продолжал он после долгой паузы, во время которой он вынул бумажник и что-то в нём искал, может быть, какую-то визитку хотел мне показать или фотографию, но затем отказался от своего намерения и вместо этого пересчитал купюры. — Дон Кихот считал, что влюблённый человек должен предаваться безумствам. Я тоже так считаю. А куда денешься, если так положено… Ну, и какие ж это безумства? Напиться так, чтобы не проснуться? — Самое обыкновенное, чего даже изобретать не надо… Интересно: марочное вино! Как я буду его пить в таком состоянии? Скрюченный под одеялом со стоячим светящимся столбом в голове… Видишь, что написано: „Мягкая бархатистость и пикантность вкуса вина возвышает душу и уносит горести, вызывает чувства нежности и покоя“. Подожди открывать. Сейчас откроется неведомое душе богатство. Это если выпить целую бутылку. Что да, то да. Только в чём же тут безумства какие-либо? Это, наоборот, защита, а не безумства. Постоянное инстинктивное применение защиты. А куда денешься?.. Но ведь безумства, по смыслу, должны состоять в том, чтобы разоружаться, разоблачаться, обнажаться, подставляться. Гордость любви — в её наготе, в абсолютной со всех сторон уязвимости. Вот это, я понимаю, безумство!»
Стиль разума. Стиль — разумное поведение. Они не всегда сопутствуют друг другу. Стиль-разумное не столь разумно, как предполагается или как можно было бы предположить, исходя из здравой начальной точки. — Гога, тебе чего в это время суток? — Не беспокойся, старик, сиди, я сам сделаю. Вот, например, я вижу у тебя джин. Смешаю-ка я его с капелькой мартини. — Тогда и мне так сделай. — Дюшу я видел, в принципе, — сказал Гога, ставя передо мной стакан, — но у меня сложилось впечатление, что он не очень хочет со всеми нами якшаться. Наш Дюшан — православный семьянин — зачем ему вся эта богема? — А раньше-то? — Что — раньше? Нет, он с самого начала к этому шёл, исправлялся… Пишет пейзажи, у него выставки. Работы нарасхват. А кое-чего он бы и вовсе понять не мог. Например, дядю Пева. Не так воспитан. Плюс дворянин дореволюционный. Его художественный идеал — Саврасов, — так он декларирует. — Ну да, — согласился я. — Когда-то он и мне про Саврасова говорил. — У него галерея на бульваре Распай с именной вывеской. То есть не съёмная, а своя. Это стоит денег нешуточных. Когда я у него сидел, пришла женщина. Он говорит: «Извини, оставлю тебя на полчаса. Это моя бухгалтерша. Нам надо кое-чем с ней заняться. Там мы все были под колпаком у КГБ, а здесь — у налоговой полиции. Неизвестно что хуже. Как подумаешь — зачем ехал? А французы-то? — это стукачи ещё хлеще нас: так и высматривают каждую мелочь, кто сколько заработал, — и стучат друг на друга!..»
Подарите мне новые кегли и ветхие книги,
положите в карман незнакомую глазу купюру.
Мелкие действия до поры до времени как бы штрихуют твою фигуру, не давая ей предстать голой перед бессмысленным взглядом пустоты. Вот чиркнул спичкой и зажёг сначала свечку на кухонном столе, затем — от той же спички — две конфорки на плите, уже обжигая пальцы. Электрический свет на кухне испорчен: лампочки всё время перегорают — не напасёшься. Но из передней через открытую дверь доходит немного света… Пошёл в комнату и сразу включил масляный электрообогреватель на максимум. Затем вернулся в кухню и вытащил из розетки вилку холодильника, потому что если он сейчас включится — а ток включения, наверное, раз в пять превосходит ток стационарного режима… так вот, если он сейчас включится, то вместе с обогревателем ток скакнёт за пять ампер, и вылетят пробки. А десятиамперные пробки поставить нельзя, потому что проводка старая, дача может сгореть… Затем… Но поставить чайник нельзя: вода в пластиковой канистре замёрзла. Взял пустую канистру, вышел на лестницу и зажёг там свет. Спустился со второго этажа и вышел на улицу. Ночь. Луны нет. Звёзды мерцают между кронами сосен. Подошёл к колонке, повернул ручку, подставил горлышко канистры — через секунду полилась вода. Странно, вот уже и это мгновение прошло, и следующее сейчас пройдёт, когда наполнится канистра. Только что я шёл вдоль дома по снегу, озарённому звёздами, а сейчас мне уже закрывать кран и возвращаться… Возвращаясь, запер изнутри входную дверь на ключ (потому что выходить на двор уже не понадобится сегодня). Поднялся, выключил свет на площадке второго этажа, вошёл к себе и запер дверь на крючок. Снова на кухню. — Налил воды в чайник и поставил на плиту… Всё это делается для того, чтобы создать первоначальные жилые условия в промёрзлой даче. Но вместе с тем всё это очень кстати, ибо эти непрерывные мелкие действия как бы кутают твою фигуру, отдаляя момент, когда ей так или иначе придётся остаться голой (в промёрзлой даче) перед бессмысленным взглядом пустоты. Пошёл в чулан, из которого затапливается печка. Открыл трубу, открыл дверцу топки, стал укладывать внутрь сосновые поленья, лежащие тут рядом — принесённые в прошлый раз из сарая. Снизу подложил тонкие щепки и бумагу. Чиркнул спичкой, зажёг. Подождал, сидя перед печкой на корточках, пока разгорелись щепки и от них дрова. Закрыл дверцу. Что теперь? — Тут услышал, что засвистел чайник на кухне. Пошёл, снял его с огня. Достал из холодильника пачку пельменей, двенадцать штук положил в кастрюльку, залил кипятком из чайника, поставил на огонь, помешал. Дождался, пока закипят, убавил огонь, посолил, бросил лавровый лист и накрыл крышкой… Достал из сумки батон и тюбик майонеза. Больше сумка здесь не понадобится. Отнёс её в комнату. Пощупал печку — холодная, ещё и не думала нагреваться. Пощупал масляный обогреватель — он чуть тёплый. Слабая конвекция: снизу масло нагревается, но плохо проходит в верхние, застывшие слои. Положил несколько раз обогреватель набок и снова выпрямил, слушая, как внутри журчит, перетекая, масло. Пощупал — ну вот, уже теплее… Что теперь?..
Об этом всегда имеется несгораемый шкаф высказываний. Простейшее возражение против техники «потока сознания» состоит в том, что сей «поток» не регистрирует всех событий в психической жизни персонажа, а есть результат авторского отбора — что «важно», что «не важно», — так что, по сути, получается снова фабула, только с другими избирательными критериями. Однако это возражение имеет силу лишь в том случае, когда отношение между романом и реальностью мы считаем имитацией. Если же предположить редукцию реального универсума к произведению, то получится, что внутренний монолог действительно регистрирует весь поток сознания персонажа… В принципе, было б недурно, если б статья закончилась сенсационной мультисекционной сентенцией. «Прошу меня поддержать, а то я погибаю» — так он говорит или мыслит. Но он же смеялся над вещами! Сердан Офелет. Ведь это его высказывание: «Мир лежит возле вокзала». Вот и непонятно теперь, всерьёз ли он погибает. Что имел в виду мальчик, когда кричал «Волки!»?.. Летим в метель. Чёрная собака пробежала через сад, заваленный снегом. Нет, мне это не нравится, я уже много с ними пил. — Так что? один? — Да. Лучше одному.
Однажды, много лет назад, зайдя к Сержу, я застал его собирающимся уходить. «У Анфима именины. Поедем вместе?» — «Поехали». (16 сентября). Мы спустились по тускло освещённой лестнице, и когда проходили мимо квартиры в первом этаже, дверь вдруг приоткрылась и из полумрака выглянула женщина. «Таня, ты одна? — сказал Серж. — Вианора нет? Поехали с нами. К Анфиму на именины». — «Подождите пять минут, я оденусь», — сказала она тотчас, без раздумий (при этом мне показалось, что она всхлипнула). — «Выходи. Мы пока будем ловить такси». Потом на улице, когда мы ждали её, к нам обратился пожилой человек: «Вы не знаете, а где здесь ремонтируют музыкальные инструменты?» Я взглянул недоумённо: уж очень было похоже на пароль. (Это при том, что никакого музыкального инструмента у него в руках не было.) — «Не знаем, — небрежно отозвался Серж, — знаем только, где продают». — «Где же?» — «На Верхней Масловке». Опять похоже на отзыв к паролю, и я ещё более насторожился… Всё это напрасно. Я отвлекался и быстро забывал свою настороженность. Это сейчас, задним числом, мне вырисовываются контуры неких знаков. А тогда… «Если ты взялся описывать, как предмет выглядит издали, — объяснял Людовик, — то твоё описание не станет точнее, если ты примешься рассказывать о деталях, которые можно в нём заметить вблизи („при ближайшем рассмотрении“)».
— Всю жизнь прожить для того, чтобы так ничего и не понять! — А кто что-нибудь понял? Хайдеггер? Деррида? Я тебя умоляю! Не надо мне вешать тут пьяных слёз! К тому ж, ты жизнь ещё не прожил, даже половины. Тебе сколько лет? Тридцать шесть? А ты уже складываешь лапки, хнычешь. — А я тоже, знаешь ли, не люблю таких вот бодрячков-оптимистиков, каким ты тут мне пытаешься быть! — Ну, договорились! По-твоему, понимание — это мистика? — А что же? Даже Эйнштейн… — Оставь умного человека в покое! Если будешь жить, как живёшь, — скромно, без истерики, — тебе, может быть, что-то откроется. — Ага! Как же! Ещё один учитель жизни! Обещатель открытий! «И что они хотят показать мне этим разговором? — думал Миша. — Да это и не разговор, а реприза двух ковёрных, произносимая неестественно возбуждённым тоном (чтобы на галёрке было слышно)». И вдруг Миша поёжился: «Они говорят — для меня? Это я — галёрка?» Он был в этом почти убеждён. В раздражении захлопнул он записную книжку и встал, подложив 20 франков под блюдечко. Странно, что Окосов сегодня не пришёл. Если некто со дня на день обещает другому: «Завтра я тебя навещу», — говорит ли он каждый раз одно и то же или каждый раз нечто новое? Говори что хочешь — до тех пор, пока это не мешает тебе видеть происходящее. У Анфима собралась обычная компания. Все свои. Плюс ещё Гога с Блезе налетели в Париж в том месяце. Был и Пев, сей вечный таинственный странник, но, кажется, вскоре ускользнул куда-то, по своему обыкновению. Таню здесь все знали, оказывается, кроме меня. Выпив сколько-то, Таня пожаловалась на головную боль. «Я могу снять рукой головную боль», — сказал я. «Попробуй». Переместились на диван. Я стал осторожно оглаживать её затылок. Отряхивал руку, когда наливалась тяжестью. Но вскоре Таня обернулась, прикрыв глаза. Губы приблизились, подрагивая. Я поцеловал, она впилась жадно…
Входи! Однако знай: нельзя войти в те воды,
в каких уже тонул: река течёт исправно.
Темна страна теней: оттуда жди невзгоды,
там каждый звук —
уже испуг,
а если знак —
подавно…
…а если блик
то лишь на миг —
неясно и неявно…
«Я как будто от чего-то очнулся, и снова забыться для отдыха мне трудно. Мозг днем и ночью перевозбужден. Время проходит между добросовестными и тщетными попытками ничегонеделанья, бурным рабочим подъемом и бессильным болезненным утомлением, причем все это вплотную друг к другу, вроде кроличьих оргазмов (по рассказам). То есть труды и дни перетолклись в порошок и мелко смешались, и я, метафорически, только присяду, как вскакиваю, а как вскочу, так оседаю. Отражается на количестве и качестве. Сейчас, например, чувствую, как заносит на медленных поворотах и как язык непослушен, суконен. Не выспался, тугодумен с утра, и разговаривают, Катрин с матерью, под боком два часа; не очень мешает, но все-таки…» — Миша наконец вынырнул из записной книжки, в которую ненароком погрузился, и вернулся к разглядыванию прохожих. Потом закурил. Он увидел Лидочку, выходившую из кафе с каким-то высоким бородатым господином. Здравствуй, мяфа, я тоже хороший, я известен под кличкой Сурок! — Так что там про нашего безлошадного Пева? — уточнил он у сидящего рядом Вианора. — «Состояние непрерывной душевной боли», ты говоришь? Гм, что-то сомнительно… Но её уволок за порог пожилой сатана в макинтоше… — Сейчас я это найду, — сказал Вианор и, надев очки, принялся листать страницы своих «Меморий». — Вот. «Его состояние непрерывной душевной боли было не неподвижным. Поэтому его нельзя сравнить с болотом или „бульоном“, упомянутым выше. Скорей оно походило на бездонную яму или тоннель, в котором дядя Пев стремительно летел вниз, бесконечно ускоряясь. (Не вечный тоннель. Или тоннель не каждый раз.) Он „не жалел себя“. Про таких поэтов принято говорить, что они „горят“ и „сжигают себя“, но по отношению к Певу это банальное представление было бы неточно: в горении есть романтический оттенок, а у Пева было именно падение, в котором он, не задерживаясь, пролетал и сквозь тормозящее поле романтизма — к трагичности, и дальше — сквозь человеческую трагичность к совсем жёсткому трагизму метафизическому, и дальше — сквозь этот трагизм в абсолютную (?) пустоту. В механизме своего возникновения, пребывания и развития феномен его стихов, пожалуй, довольно точно повторял феномен самой жизни, живой структуры, которая ведь развивается на фоне и за счёт неустойчивого, „падающего“ мира, именно используя это ускоряющееся „падение“ для своего усложнения и совершенствования. Сам дядя Пев, возможно, отдал себе в этом отчёт и выразил это в кратком парадоксальном образе — в известном „падает вверх“…» Миша поморщился. — Ну, видишь ли, — сказал он, — когда человек, который, в общем, умеет сносно готовить, начинает вдруг пересаливать суп или переваривать макароны, то это происходит не из-за рассеянности, как принято думать, не из-за того, что какая-то болезненная мысль поселилась в нём и поедает всё внимание: чаще всего такой мысли не оказывается. Но не оказывается и никаких других мыслей. Т. е. человек теряет внутреннюю координацию и метрику, теряет уверенность в своих движениях: он уже не уверен в количестве соли, которое нужно сыпать и которое раньше он сыпал автоматически, он сомневается в твёрдости макарон, которые пробует, — сомневается во всех своих ощущениях: теряет эталоны, с которыми эти ощущения прежде соотносил…
— Я описываю только сны. Всё остальное — явь. То есть всё, чего я не описываю. Не умею (признаюсь честно) описать. Всё, что я умею, — это только сны. Ты не веришь мне, Миша? — Ну, не так всё однозначно… Верю, да. Но не совсем. Если при некоторых обстоятельствах было возможно сомнение, то это не значит, что я сомневался или что только и мог бы сомневаться… Из всего, что ты говоришь, я не верю только слову «только». Ты описываешь сны. Конечно, я в это верю. Но не «только». Там, я думаю, есть много того, что к снам не относится, и не могло бы ни при каких условиях тебе присниться. — Что это? — Не стану перечислять. Ты, конечно… — Что? — Ты, например… Да нет, ладно…
Повествуя о своих последовательных жизнях, Окосов не упускал упомянуть, что каждая из них была связана с какой-нибудь женщиной. Не то чтоб очередная женщина была причиной очередной новой жизни, не так всё просто. И всё же женщина в том или ином виде возникала и становилась как бы этой жизни стержнем. Однако это касалось только трёх его первых жизней. В четвёртой (о которой он особенно любил поговорить) стержнем была простреленная на дуэли рука. Мне доводилось с весёлым любопытством наблюдать, как время от времени он любовно поглядывает на свою неподвижную руку, обтянутую чёрной перчаткой. В эти моменты я почему-то думал, что он часто видит эту руку во сне. — Скажи, Серёжа, а тебе твоя рука — снится? — Бывает, — отвечал он равнодушно, и при всём внимании я не мог фиксировать, что его подловил. — А как снится? — Всегда — здоровой, ожившей. Снится, что я свободно сжимаю кулак, двигаю пальцами. Это меня приятно удивляет, я чувствую облегчение, но не очень яркое. Я удовлетворённо констатирую, что в результате случилось то, что должно было случиться. — Вот тебе раз! Как это «должно»? А куда ж тогда твоя «четвёртая жизнь»? — Ну, видишь ли… Значит, мои сны не могут ещё с новой жизнью примириться. Слишком она для них остаётся необычной. — А сам ты? А для тебя? — Я к снам отношусь внимательно. Однако мне понятно, что область их бытия сильно ограничена… Хотя в чём-то, не спорю, они более свободны. Чуть-чуть. И я бы сказал — специфически…
Смерть в зависимости от причин можно разделить на внешнюю и внутреннюю. Но эти её измерения таинственно взаимосвязаны. Почему смерть внешняя, в виде быстрой серии катастрофических обстоятельств, набегает на тебя в тот миг, когда в тебе только что произошёл ряд внутренних смертоносных разрывов и тебе как раз нечем защищаться: твоё внимание и оружие (если оно было) отвлечены на подавление внутренней смуты… Наверное, в этом совпадении прорывается к тебе сама эта двоякая тайна — мира и тебя, — т. е. когда она не постепенно обнаруживается, а внезапно. Это бывает у людей с запаздывающим опытом: они долго живут, защищённые плёнкой младенчества, и события внутренней и внешней смерти накапливаются, не проникая сквозь плёнку, а лишь медленно прогибая её своим грузом. И наконец (вдруг) — одновременно — прорывают. Хорош поэтому постепенный опыт, а внезапный, лавинообразный — бессмыслен. Постепенный даёт человеку в руки подобие обратной управляющей связи: ты можешь, используя характеристики прошлых бедствий, заблаговременно создавать в себе ответные состояния по отношению к бедствиям будущим, — а таким способом часто удаётся вообще снять условия их возникновения, ибо, как только что сказано, есть между внешними событиями и внутренними состояниями соответствие, непостижимое для нас, пока мы постепенно не освоим его эмпирически (именно через механизм обратной регуляции). На этом (или почти на этом) принципе построено, например, действие биологических вакцин, которые, будучи введены в малых дозах, предотвращают соответствующую болезнь, а в больших — её вызывают, т. е. совпадают с ней по смыслу (ибо какая разница человеку — извне он заражён болезнью или микроб, живший внутри, сам развился, дождавшись благоприятных условий?). Так — подобно большой дозе вакцины — внезапный опыт оказывается бессмысленным и, пожалуй, несправедливым: он долгое время лишал тебя возможности использовать его в прошлом, и он же не понадобится тебе в будущем, поскольку ничего подобного с тобой больше не произойдёт: ты уже мёртв для него.
— «Хотя всё сказанное может показаться чрезвычайно сложным, тем не менее его нельзя считать совершенно бессмысленным». — Эта фраза принадлежит Пенроузу. Бывало, я не спеша раздумывал над ней. Пока однажды не понял, что от этих раздумий никогда не будет толку. С тех пор я бездумно, автоматически прикладываю сие высказывание к любой ситуации, с которой мне приходится иметь дело — внутри или вовне… Так вот. Должен признаться, что маркиза я терпеть не мог. Из-за того, что с самой первой встречи он непрестанно вызывал меня на какое-то состязание. А я любую состязательность считаю постыдным атавизмом. Она, я думаю, есть детский ход, каким вечно незрелый мужчина вписывает себя в маскулинную картину мира. У меня идёт решительное рефлекторное отторжение от всего этого, так сказать, дискурса (т. е. способа общения). — Состязание в остроумии, например, тотчас вызывает во мне мучительную тоску по поводу стереотипов мысли. Состязание в любви — вызывает гнетущий образ скуки, связанной с обладанием женщиной (пусть даже выше крыши любимой). Состязание в эрудиции вызывает жгучий протест против всех вообще интеллектуальных процессов. И наконец, состязание в талантах — смертельную растерянность в отношении собственного моего таланта, с которым у меня настолько свои счёты, что я бы убил любого — будь он хоть маркиз, хоть король, хоть президент-диктатор (плюс корифей всех искусств), — кто б дерзнул вторгнуться в эту мою область… Ну что ж, признаюсь, я увлёкся. Но ты должен понять, Пьер, что маркиза я не очень-то хотел убивать, ибо из четырёх названных мучителей он в основном мог принимать для меня облик только второго. «Невольник поневоле…» На другие ипостаси силёнок у него не хватало. Всё же и того, может быть, мне было выше крыши довольно. — Подумать лишь — любимая женщина, этакая изящная тварь, — и вдруг его стараниями и претензиями она становится мне скучна! Куда деваться после этого?.. Но нет, я при всём унижении не хотел его убивать, ибо любые состязания, как я сказал… Ну, ты, видимо, понял. Нет больше смысла мусолить эту тему. У меня нет сил. Я чрезмерно разволновался. Прости.
Чу́дное состояние, когда совсем нечего делать! Ничего не нужно делать. Ароматное состояние. И странное… Хоть оно и странное, однако чувствуешь, что оно нормальное. Но в чём его норма, понять не можешь… Очень удобно сидеть за столиком, смотреть по сторонам и грустить. Это мог бы сказать Гога. Комфорт превращает ужас и трагедию в просто печаль… Но — до поры до времени. До какой же это «поры»? — Миша пожал плечами. Неясная угроза, артикулированная с кашей во рту, тысячу раз всеми пережёванной. Жуют, жуют, а проглотить не могут. Две девушки подошли к меню, вывешенному на улице, и, тыча в него пальцами, что-то говорили друг другу за стеклом террасы. Потом повернулись к кафе задами в брючках и пошли на другую сторону бульвара по зебре. (Мише вспомнилась картина Руссо, где лев прыгает на зебру, но почему-то он забыл, что там лев, и представил волка…) Когда совсем нечего делать и это тяготит, жизнь как-то особенно чем-то насыщается — это первое, что мне хотелось бы исследовать. Состояние между сном и бодрствованием, жизнь-сон, сон-жизнь — это второе и давнее мое искушение. Кроме того, он — военнослужащий, полковник примерно моего возраста, что ставит передо мной далекий и незнакомый материал, в главном, видимо, существенно такой же, как мой, из-за общей антропологической и шире основы — это третий заманчивый аспект. Сама географическая и автодорожная конкретность как калька с вещей — четвертое. — А ты думаешь, — спросил Серж, — что это женщины заставляют нас делать? Если б не они, мы бы совсем ничего не делали, только б рассеянно размышляли? — Нет, я так не думаю, — сказал Миша. — Впрочем, кто его знает. Дело-то, похоже, не в этом совсем. Это гончая интеллекта идет по пятам чувственного молодого волка, в виде единого химерического животного. Авторский героизм своего рода — рассудочно расчленять смутные и сильные чувства. Гончие за волками, наверное, не бегают, только за зайцами. — А как же Кутузов? — И выпустил на волна гончих стаю. Нет, не «чувственного»: от мысленного волна звероуловле́н буду, — именно так говорится… И в этот момент за стеклом террасы появилась Нола. Она точно так же, как те две девушки, остановилась перед меню и стала читать… — Рич, профессиональный зоолог, рассказывал мне, что у зебры полосы на заду расположены специальным образом: они, представь себе, образуют мишень вокруг отверстия, в которое должен попасть самец. — То есть он имел в виду, что здесь оптические ощущения для самца важны? — Вот именно! — А у самца полосы расположены по-другому? — Понятия не имею. Не догадался спросить. — Тогда зачем ты всё это говоришь?
«У нас восемь тысяч богов», — сказал синтоист, вежливо улыбнувшись. Блезе с Профессором переглянулись. Им казалось, они понимают, о чём они переглянулись. На самом деле они подумали совершенно разное. — Блезе: «Ого! Что же это за боги такие? Божки какие-нибудь, которые толпятся в воздухе, как мошки?», Профессор: «Вот так так! Это почему ж такое круглое именно число-то? Число, что ли, у них выше божественной сущности, если оно так эту сущность тиранически организует? — Вынь да положь ровно восемь тысяч богов — и ни одним больше, ни одним меньше!..» — И та и другая мысль, — пояснил я Мише, — суть затасканные европейские штампы, которые, наверное, к синтоизму нигде, ни с какого бока, как ни верти, прилепить невозможно. Миша со мной не согласился, но ничего не сказал. Только в сомнении пожевал губами. Впрочем, через минуту он всё-таки пробормотал: «Такая прямо органическая недоступность для нас „восточной“ картины мира — тоже один из наших любимых мифов…»
Каждое упоминание о ней — самое случайное, косвенное в разговоре — порождало во мне трепет от ног до головы, и я ловил — чтобы удержать и продолжить этот трепет — каждое слово, сказанное хоть в самом слабом отношении к её имени. Нола стала для меня божеством, источавшим тончайшие запахи, почти неуловимые. В своей Сабауде, в Турине она пребывала как царственная и скромная газель. Её голос, появляясь в телефонной трубке, говорил несколько слов о сумасшедшей матери, и мне приходилось выказывать лживый интерес, чтобы этот голос длился ещё несколько секунд: мне нужны были только эти низкие, бархатные ноты, среди которых, как драгоценный перл, изредка, на миг, проглядывала неловкая усмешка, относящаяся, быть может, ко мне. Я потом всю ночь не спал, бесконечно воспроизводя эту мимолётную интонацию и возводя над нею многоярусные мечтательные конструкции. Да что толку? — Проснувшись, я был опять, как говорится, «на нулевом километре». — Про стариков и детей, и про любимых, конечно… Была ли Нола моей дочерью? — Сложный вопрос… Тато́ много раз дразнила меня, но я ей не верил. Я помню, что, когда Нола появилась на свет двадцать два года назад, одного взгляда на неё мне было достаточно, чтобы опознать черты так называемого Вианора. А теперь… — Так что, я не понял, с этими чертами? что с ними произошло?
Они пресыщены такой густой жизнью, какой я и не видел до сих пор. А что я видел? За 40 лет я 4000 раз смотрел на луну. Зачем? Буду ли я вспоминать её там, где её не будет? —
Там за туманами,
дальними странами
разнообразными пахнет бананами.
Что-то странное. Дождь прошёл — или мне показалось? В открытое окно… Что в открытое окно? — Я не знаю. Вроде, свежесть — тонкая, тончайшая, а может, её и нет. А может, слабый запах чего-то донёсся. Раньше в символе отношение между означающим и означаемым было ясно в силу однородности культуры. — Когда это «раньше»? — Так я и говорю: когда культура была однородной. Ведь было такое? — Я уже забыл. — Вот именно! — вскричал Сердано Фелет. — Этой однородности-то и не хватает нынешнему поэтическому символу, который порождается многообразием культурных перспектив! В нём знак и означаемое обручаются посредством короткого замыкания, поэтически необходимого, но онтологически неосновательного и непредвиденного. Шифр не покоится на отсылке к объективному космосу, данному за пределами высказывания. Как говорил Грюнбаум, «DP-скорректированный парижский стержень действительно свободен от действия дифференциальных сил…» Это пока. Ну что ж, так и есть. — Пока все дома (с субтитрами), непутёвые заметки. Сыграй мне туманно: мирный атом в автономном режиме. Острячество есть некое изобильное искусство, с виду отмеченное приятностью и кусачестью, но во внутренности своей не избегающее лжи, ибо оно, не смущаясь никакими упрёками, не трепещет переступать пределы, положенные предками.
В этот момент я понял возможную силу концептуальных воздействий. («Жизнь течёт рекой, а ты цедишь по капле. И выдавливаешь из себя капли». — «Зато какие!» — «Какие? Да ну!..») — Это случилось со мной впервые. Обычно мы приуменьшаем роль концепций в принятии решений и в поступках — наших или чужих. Порой кажется, что жизнь человека и его концепции — выработанные самостоятельно или воспринятые извне — связаны так слабо, что мы вообще затрудняемся увидеть какое-либо значение концептуальной области, кроме функции самооправдания, или, пожалуй, ещё функции — как бы сказать? — отдыха, ухода, иногда самообольщения — что ты, мол, делаешь какое-то дело помимо животной рутины. Такие иллюзии необходимы каждому, чтобы чувствовать себя кем-то, — но вот оказывается, что это не совсем и не всегда иллюзии, что каждая из них имеет как бы рабочего двойника в механизме нашей жизни. Эти двойники не связаны с конкретными частями механизма, они присутствуют в нём как тенденции: например, как магниты, выстраивающие там определённое силовое поле. Наши отдельные поступки могут выглядеть случайными, т. е. зависящими лишь от сиюминутных внешних обстоятельств в сочетании с сиюминутными же состояниями нашей души и организма. Но в своём множестве эти поступки выстраиваются, однако, в довольно отчётливую линию, направление и вид которой — пусть не полностью, но всё же в немалой мере — определены нашими концепциями. Говоря иными словами, это та часть судьбы, которая подвластна стратегическому проектированию. Никто не знает, можно ли делать такое проектирование более мощным, дабы в конце концов подчинить ему всю судьбу. Но при разработке концептуальных средств важно понять, что их мощь зависит от того, насколько они «внутренние» для человека. Сильные средства изменяют именно самого человека, хотя эти изменения — в силу разных причин — могут долго не проявляться (или редко проявляться) в его поступках. Положение радикально меняется в том случае, когда мы имеем дело с человеком мёртвым (или почти мёртвым). Такой человек подобен сверхпроводнику, в котором замерло всё внутреннее движение. Любое изменение внешнего магнитного поля индуцирует в нём ток бесконечной величины и длительности, незатухающий. Такому человеку можно сказать: «ты подлец», и он будет думать, что он подлец до тех пор, пока не услышит откуда-нибудь: «ты не подлец». Пространство человеческих параметров многомерно (а может, и бесконечномерно). Задавая концептуальные воздействия по его различным измерениям, мы можем создавать любые сколь угодно причудливые конфигурации тока в мёртвом человеке-сверхпроводнике. Можно сказать: «ты подлец, но ты гений» или наоборот: «ты бездарность, но зато ты порядочный человек». Или: «ты подлец и бездарность»… Или можно сказать ему так: «Для гениев и для обычных людей критерии порядочности имеют совершенно разный смысл. Например, ты — подлец и бездарность, а дядя Пев — гений, но, хотя он по части подлости выглядит таким же, как ты, однако про него нельзя сказать, что он подлец, потому что его подлость имеет иной смысл и, может быть, иные причины…» Можно сказать ещё так: «Дядя Пев — гений, но бездельник, а ты — человек средне одарённый, зато деловой. Но Пев уехал из Парижа в Америку, и ты тоже туда уезжай, хотя цели у вас разные. Именно поэтому ты, может быть, достигнешь там чего желаешь, а Пев не достиг, потому что вполне он нигде не может этого достичь, но, в общем, по некоторым параметрам он, наверное, улучшил своё самочувствие…»
— А что, Серёжа, если вот так сказать: «У каждого есть многие каналы. По ним текут различные таланты. — У вас? — Два-с: безбашенность и бесшабашность». — Красиво, но я не знаю, куда это прицепить. Надеюсь, ты понимаешь, что это не про меня. — Может быть, про дядю Пева? — Сомнительно. М-мм… — С чрезмерной натяжкой. Миша обернулся к улице и помахал подходившей Лидочке, которая близоруко оглядывала столики, пытаясь их увидеть. — Ты удивительно похожа на мою бабушку, Лидочка, — сказал он, глядя на неё снизу вверх, когда она приблизилась. — Неужели она была такая же неудержимая в тридцать лет? Разумеется, я никак не могу это себе представить… И вдруг он снова повернулся к Сержу: — Один французский поэт René Char, поколение после сюрреалистов, довольно своеобразный, то есть чуждо-странноватый (грузный, замкнутый, прозаичный, будто нарочно тёмный, мрачный немного по-детски, неизящный) и плохо усваиваемый широкой публикой, но почитаемый эстетической элитой и бывший со всеми в дружбе… Этот René Char тревожно заинтриговал меня антипоэтичностью. — Вот как? — Да, представь…
— Может быть, в пятницу? Я приготовлю стейки. Мне это важно. — Тогда до пятницы. До встречи. Ты какой-то планомерный план в отношении меня затаила. Развивать наши отношения как учебно-параллельные? — Так пошевеливайся же! — Ой, трудно мне шевельнуться. Капля течёт по ноге. Не моча, кровь. — Ты умеешь быть девочкой? Раздеваться не умеешь. Одеваться не умеешь. Ну, неудачно печь протопилась. Ну что теперь делать? Что ты чувствуешь, когда я вот так?.. Зря я на это надеюсь: она бесчувственна — очевидно, в отношении меня… Н-да, пролетел, как фанера над Парижем… Подводная лодка в степях Украины погибла в неравном воздушном бою. «А ты считаешь, — усомнился Миша, — что она всего один раз в ночь переодевается?..» Плохо дело: нет тонких дров. Все тонкие дрова сгорели, а толстые никак не сгорают. — Знаешь что, — сказала Таня, садясь и мрачно закуривая. — У меня было столько мужчин, сколько ни у кого. И никогда про меня ничего не говорили. Никто. Ни одного плохого слова. Только с тобой вот такие приходится терпеть общественные обсуждения. Как меня, дым трогала губами на моей скамейке — до скончанья вечера, забытого в тумане, туфелькою медленно качая… Что я мог ей ответить? — Процитировать Серёжу Окосова, доброго моего приятеля, — его эссе о том, что настоящая любовь должна быть полностью обнажённой, незащищённой?.. А что? — может и поняла бы. Да наверняка: умная же была!.. Она прочла «Просвечивающие предметы» и с той поры никогда в моих объятьях не засыпала. Отыграемся — и убегает на соседнюю койку… Спустя некоторое время она сказала: — Мой муж говорит, что целовать курящую женщину — всё равно, что облизыватьпепельницу… Я изобразил презрительную усмешку: — Во-первых, я давно это слышал где-то. Стало быть, он не придумал, а повторяет банальность. А во-вторых, как всякое высказывание, претендующее на афористичность (т. е. метящее в разряд поговорок), оно имеет широкую тупую сторону. — Ясно ведь, что курящая женщина не для того, чтобы её целовать, а чтобы на неё смотреть. Причём эти действия исключают друг друга (по понятным причинам)… Тато́ рассмеялась: — Хватит умничать! В любом случае, курить в кровати — очень опасно. Не заметим, как заснём и сгорим на фиг.
О, Боже! С каким трудом затапливается печка — и как легко разгорается пожар! С каким трудом? Как легко? — Всё это просто возгласы. Тёплый конь стоит в стойле всю ночь. Но, непослушны колуну, поленья воют на луну. — Не понял кому. Клоуну? Кому непослушны? — Да нет, колуну. Это у русских есть такой специальный топор, типа клина… — Что я тебе могу сказать? — раздумывал Серж. — Я только знаю, что для женщины очень важна борьба с невзгодами. Даже конкретно: борьба за тепло. Она это уважает (сама, может быть, не отдавая себе отчёта). Когда ты приезжаешь с нею в холодное поместье, — т. е. не «холодное», а вымерзшее насквозь, — и в течение часа (ну, двух) ты можешь его нагреть (бегая туда-сюда за дровами, растапливая камин и печь), она начинает на тебя смотреть гораздо ласковей. А в том случае, если ты существенно нагреешь ещё и постель, где вам двоим предстоит спать, она совсем тает… Порядок действий: распил дворянского гнезда. Когда у меня не стало вообще женщины, я всё равно это проделывал: приезжал в Сьян, зимой, и внимательно, заботливо обогревал весь этот сарай до температуры бани. Ну, чуть меньше — плюс 30, допустим. И там спал в трусах (а то и без трусов). Принципиальная ахинея. Мишу всё это отнюдь не устраивало. Машинально и нетерпеливо он мял листок меню — перегибал, делая из него не то конверт, не то самолётик. — Кропоткин, — вспомнил он, — жаловался, сидя в Петропавловке: «Рано печку не закрывайте. Такая жара!» — «А то будет сыро», — возражал смотритель. «Ну, пусть хоть сыро…» А кстати говоря… — Мне открылась неожиданная перспектива: дневник, где время определяется не по циферблату или календарю, а чередой внутренних состояний, сцепленных с чем-то внешним, вспышки и угасания активности, превращающие субъекта то в одного, то в другого, всякий раз в немного разного, неизменно частичного… Подлинного, но не универсально… В чём при правильной постановке дела должна бы постепенно выписаться некая целостность. Удобство заключается в непосредственности и краткости высказывания, благодаря чему смысл и язык стали более послушны и возникла возможность выделять самое характерное. Вроде исправных упражнений, эта работа даже преобразовала мой ум, открыв новый простор и подсказав, что в нём надо делать. За полгода набралось страшное количество, около восьмисот записей, от одного слова до полу-страницы. Они имеют вид парадоксов, афоризмов, бесхитростных рассуждений, дурацких шуток, провокационных сентенций, стихотворных выражений и тому подобного…
Елезвой любил сидеть, обхватив голову руками и не думая ни о чём. Он часто так сидел, а его жена, Николь, когда заставала его за этим занятием, начинала нервничать. Она ничего не могла с собой поделать. В конце концов ему пришлось развестись с ней из-за этого. — «Что с тобой? — приставала Николь. — Тебе плохо? Ты нездоров? У тебя болит голова?» Он объяснял, что с ним всё в порядке, но она не верила. Ему уже надоело объяснять, да и не мог он объяснить толком, а она не унималась. Елезвой раздражался и окончательно терял все слова. — «Привычка у меня такая», — выдавливал он, еле сдерживая ярость. «Что за странная привычка? Когда это она у тебя появилась? Раньше её не было». — «Всегда была. Ты не можешь меня видеть в такой позе, так и не видь. Пойди в другую комнату и займись чем-нибудь. Или погуляй… Сходи к Гоге на вернисаж». — «Ах, вот как? К Гоге на вернисаж? А ты? Ты пойдёшь со мной?» — «Нет». — «Почему?» — «Не хочу, оставь меня в покое. В формате выставки предоставлено предостаточно». — Понятно, что от этого делалось ещё хуже: она начинала думать — и постепенно убеждала себя всё больше, — что это из-за неё он впадает в такое состояние, когда ему нужно сидеть, обхватив голову руками. Пошли слёзы… Так всё и развивалось по нарастающей, пока не кончилось разводом. А на самом деле это сидение без мыслей с зажатой головой было, наверное, связано с его творчеством. Оно было ему необходимо для того, чтобы утверждаться в своей позиции, точней — оппозиции. Профессор вспоминал: «Ему до четырёх часов утра говорили: „Ты мудак, ты мудак“, — а он говорил только: „Старик, молчи…“» Потом Николь вышла замуж за Гогу. Тот был очень смущён. «Это самое страшное, чего я всю жизнь боялся, — говорил он мне, — отнять женщину у друга. Это в страшных снах мне снилось. И вот произошло наяву… Чего боялся, то и произошло…»
— Имей в виду, Тато́, что Эмма Бовари погибла не потому, что изменяла мужу (как Анна Каренина), а потому, что жила не по средствам. Это очень тонкая мысль Флобера, и она достойна пристального внимания. В представлении Эммы адюльтер связывался непременно со светской жизнью и требовал всех её атрибутов. А между тем они с мужем были лишь мелкими буржуа, только что вышедшими из крестьян. Вот здесь и коренится вся трагедия. Секс — не главное, гораздо важнее — антураж (вычитанный, конечно же, из книжек). Получается, что шекспировским страстям довлеет вот этакая мизерабельность… О, сколько раз в жизни я сам с этим сталкивался и приходил в отчаяние. Ничтожность обстановки становится тошнотворной. Нужно иметь силы (некую космическую скорость), чтобы выскочить из тюрьмы обывательских оценочных стереотипов. А сил таких нет. Вот и начинаешь тратить деньги — как эквивалент силы (иллюзорный, разумеется). А поскольку эквивалент иллюзорный, то и тратишь их бесконечно — даже в режиме дьявольского нарастания… Таня слушала меня угрюмо и долго не перебивала. Наконец всё-таки не вытерпела — зевнула: — Хорош, Перчик. Ты очень умный. Только ты того не можешь понять, что любовник ты никудышный. Не обижайся, я тебе по-дружески говорю. — И у мадам Бовари, наверное, была такая ж беда. Были б у неё любовники-звери — ей бы и думать не пришло ни о каком антураже и не разорила б она себя и мужа… Конечно, тоже какая-нибудь трагедия стряслась бы — это уж наверняка, — но совсем другого рода.
Некоторые из записей, когда на них натыкаешься случайно спустя много лет, могут пробудить острое воспоминание. Причём со смыслом записи оно, как правило, не бывает связано вовсе. Даже напротив: чем непонятней запись, чем непоправимей стёрт в памяти её смысл, тем решительней возвращает она тебя в ситуацию того мига, когда она писалась — вплоть до запаха жульена с грибами и ощущения тёплого круассана во рту. — Вот, например… Миша показал мне: Выдвинулись к Алфёровке и под Нефедином дали сражение. — Я совершенно не могу понять, откуда это и что я имел в виду, когда писал. Зато… Он подробно рассказал про диалог двух клоунов, которые сидели за соседним столиком и устроили для него целое представление. — А внешность их ты тоже помнишь? — Конечно. Я только пару раз на них взглянул, но сейчас помню во всех деталях. — Он принялся описывать, я лишь качал головой. — Н-да… То есть ты хочешь сказать, что они тебя откуда-то знали или вычислили, а ты их нет? — Именно. Похоже на то. — А сказать тебе, кто это был? — Кто? — Блезе с Профессором! — Неужели? — Не сомневаюсь. Судя по твоему рассказу…
— Жизнь куратора… — Ты бы ещё сказал: «прокуратора». — Я не говорю «прокуратора» и не собирался этого говорить. И не собираюсь. Не надо опускать меня на полуслове. — Вот как раз: ты сказал полуслово, а я сказал полное. — Вот и не надо. Я же сказал… Так вот, жизнь художественного куратора, друзья мои… — Да, мы твои друзья. Ты доволен? Что дальше? — Дальше? А вот что: она полна компромиссов с собственной совестью. — Кто «она»? Не понял… — Повторяю отчеканенный тезис: «жизнь художественного куратора полна компромиссов с собственной совестью». (— А у жизни есть совесть?? Кажется, это не по Дарвину…) — Ну, удивил! А с чьей иной совестью она может быть полна компромиссов? С моей, что ли? — А у тебя она есть? — Кто? Жизнь или совесть? — Лефевр хорош, но бо́льшая часть людей происходит вообще без рефлексии. Особенно в минуты максимальной интенсивности. Чего тут говорить. — Вчера я ехал в метро, — сказал мне Гога, — вечером, довольно поздно. В вагоне сидело два-три человека… — Куратор, если он опытный, прекрасно понимает, что перл, а что дерьмо…
— Продюсер вышел в поле,
продюсер видит дальше,
чем позволяют ветки и листва, — а! — а!
— Продюсер двинул влево,
продюсер знает дело,
продюсер не скупится на слова…
— Если хочешь быть куратором,
обеспечь проект проектором…
Мелкие действия до поры до времени заполняют время, не давая тебе остаться один на один с его пустотой. Вот убрал в шкаф рюмку, включил компьютер. Потом достал с полки пачку сигарет, вскрыл её и переложил — одну за одной — сигареты в портсигар. Пошёл на кухню, налил чаю в стакан. Вымыл в раковине нож и вилку. Вернулся в комнату со стаканом. Достал из буфета бутылку бальзама, отвернул пробку и влил в стакан на оставшуюся треть. Отхлебнул. Вызвал проводник и скопировал с флешки на диск две папки, которых изменился состав: «стихи новые» и «стихи опубликованные». Затем очистил корзину. — Всё это делается для того, чтобы не остаться лицом к лицу с необходимостью делать нечто другое, а что — неизвестно… Выудил из портсигара сигарету, подошёл к окну и раскрыл. О, какой запах! — Сирень цветёт внизу в палисаднике. Покурил, глядя на окна противоположного дома. Вернулся к столу, оставив окно открытым. Что теперь?.. — Вдруг услышал, что на кухне стиральная машина кончила работу, затихла. Полвторого ночи. Пошёл туда, стал вынимать бельё и развешивать на верёвках. Бельё висит. Вынул машину из розетки и на её место вставил обратно чайник. Включил. Подождал минуту, пока закипит. Снова засыпал в кружку и заварил. Вернулся в комнату. Отхлебнул из стакана холодного с бальзамом и стою. Что теперь?
— У тебя сегодня день рождения, — сказала Таня. — Как мне одеться? Я не стал спорить. Пусть день рождения, если ей хочется. — Надень белые штаны, короткие, с фиолетовыми полосками. — Туфли? — Обязательно. — Косу распустить? — Нет, не надо. — А сверху что? — Чёрную майку, рваную, чтобы грудь высовывалась. — Давай всё же я распущу косу. Увидишь, как будет красиво. — Нет, оставь пока. Потом распустишь. А чем ты будешь меня угощать? — Водкой, селёдкой и варёной картошкой. И зелёным луком… Потом будем играть в гусарский преферанс. И если я проиграю — тогда ты меня угостишь. — Сыграй мне туманно… Прошуршала машина за окном. Свет фар скользнул по занавескам.
— Ты говоришь «пожар», — спохватился Серж. — А ты учитываешь при этом мой пожар в Сьяне, где я чуть не сгорел? — Неужели? Когда? — Не может быть, чтоб я не рассказывал… Четыре года назад… Точно не рассказывал? А ведь я по этому пожару тоже веду отсчёт четвёртой жизни, не только по дуэли и по руке… Пожар-то случился до операции — ещё рука была в лубке, забинтована. Хотя сбежались все сьянские соседи, но они не очень-то помогли. Я мог подтаскивать воду только левой (как и совершать все другие действия)… Пока они прибежали, я был весь в ожогах и чуть не задохнулся… В общем, всё выгорело, вся внутренность моего сарая-коттеджа, которую я с таким трудом строил. Остались одни стены каменные… И ещё — как я успел проснуться-то? — ведь я спал… — Ты был с женщиной? С Клариссой? — Да нет же! Я тебе говорил: Клариссы уже не было. Я натапливал до тридцати градусов и спал один… Правда, в тот вечер ко мне заехал Вианор. Мы выпили… И он — мне так показалось — старался меня напоить. А сам был какой-то нервный… Ты только не подумай, Пьер, что я на что-то намекаю. — А что я должен думать, если ты так говоришь? — Я уговаривал его заночевать, но он уехал. Сел за руль, несмотря на то что мы выпили вина три бутылки… — О чём вы говорили, не помнишь? Может, про Тато́ что рассказывал? — Да уж наверное. Не сомневаюсь. Он всегда про неё говорит и всегда примерно одно и то же. Жалуется. Не может забыть, хотя сам её бросил. Ещё до тебя… А у тебя-то как с ней дела обстоят?
Всё это я начал излагать для того, чтобы объяснить продуктивность текущего ничегонеделания… точней сказать — продуктивность времени, позволяющего продуцировать это самое ничегонеделание. Он через год там, типа, умер. А может, через полтора. Потом звонок — я обезумел, подумал: тоже мне пора. Связь между проступком и наказанием очевидна. Помню, я ещё во время пляски обратил внимание на то, что наблюдаю почему-то за своей левой ногой: насколько высоко она задирается. И вот теперь я имею возможность и удовольствие часами смотреть на неё, задранную к самому потолку, — в такой позе врач велел мне лежать во избежание отёка… На похороны Гоги я всё-таки ездил… Хотя утром 10-го температура достигала уже 39 с десятыми, но нога ещё не болела, я и предположить не мог, что это рожа, думал, что какой-то банальный грипп начинается… Но я был только в морге и на отпевании в церкви. Принёс цветы. Молча обнял мрачную, растерянную Николь. В крематорий, а уж тем более на поминки оттуда, я не мог ехать. Силы кончились. Поехал домой и сразу лёг на диван. Блезе с Профессором были на отпевании. Профессор сказал: «Я знаю, кто из нас умрёт следующий. Но я вам не скажу». После поминок в ресторане они поехали к Блезе в мастерскую и там устроили обычное безобразие, как будто вообще никто не умер. Так мне рассказали потом. «Нет выраженного лидера. То есть их много. Как у рыб: банда карасей о девяти атаманах». — Я так и вижу тебя, Миша, как ты задумчиво-высокомерно выстраиваешь это необязательное рассуждение… Тебя, конечно, там не было. — «Ну, ещё не хватало!..» Хулиганский помин. — С притопом, сударка, ходи, да не мимо. Подолом мети, пой да пляши! Лидочка напилась водки и заперлась в ванной с пьяным Профессором. Таня тоже там была, тоже напилась, но сидела и плакала. Её никак не могли успокоить и вскоре отправили домой на такси…
Суммировать опыт. Суммировать опыт. Опыт чей? Вообще опыт. Начни со своего. Начни суммировать опыт. А лучше начни интегрировать опыт. Начнёшь — и посмотри, сходится ли этот интеграл. Если я интегрирую по времени своей жизни, то интеграл, конечно, сходится, потому что жизнь моя конечна. — Нет, это неправильное рассуждение. Он может расходиться и на конечном отрезке. Тогда давай по-другому. Совсем с другой точки. Допустим, так: — Я описываю только сны. Ты веришь мне, Миша? Больше я ничего не умею. Я настолько далёк от того, что называется «явью», что в ней теряюсь. Перо, так сказать, зависает над, например, листом бумаги. — Так сказать или не так сказать — какая разница? Не всё ли равно, что мы говорим? — лишь бы при этом не возникало недоразумений в каждом конкретном случае, как любит говорить наш приятель Людовик.
Он прав. — Я пришёл к выводу, что дело не в бумаге. Она может быть какой угодно. Её может вообще не быть. Те немногие слова, какие писала мне Нола, — их я бережно храню как самое главное своё сокровище, — очень редко были связаны с бумагой. Имеются две-три записки — её драгоценный почерк — бумага же кое-какая: выдранные странички из прошлогоднего ежедневника, одна записка на обороте рекламного листка парикмахерской, её я особенно берегу, но дело, повторяю, не в бумаге, а как раз в образе парикмахерской (с которой текст записки, надо заметить, ничуть не коррелирует)… Остальные её записки — это либо sms-ки, либо электронные письма. Там бумаги вообще нет. Они хранятся у меня на флешке в специальной папке. Допустим, раньше женщина писала записку и спрыскивала её духами. Об этом, кажется, рассуждал Деррида (или ещё кто-то). Не исключено, что он при этом рассуждал и о фактуре бумаги — я плохо помню. Это могло быть довольно глубокомысленно и занятно, но абсолютно мимо сущности, ибо, как я теперь понял, дело не в бумаге и не в духах, и вообще не в каких «плотских» ощущениях — дело лишь в информационном коде и в способах его использования. Её головка, склонённая над клавиатурой, — или вот она пальчиком неуверенно водит по экрану i-фона… И ничего больше. Я пробовал возвращаться мыслью к былым временам, когда бумага играла. О, как она играла и светилась и много значила. Я использовал её разные значения в своих играх. Куда всё это делось? — Мало-помалу сожжено в печке, по мере того, как переставало значить… У меня был ассортимент бумаг какой-то фирмы, представленный в полосках, собранных в небольшие книжки. В фактуре образцов бумаги, в их блеске и матовости были тончайшие нюансы — более сотни, наверное, нюансов, которые можно было бы использовать для игры при создании из них, допустим, рукописных книжек. Представьте себе, что у художника в распоряжении находится сто оттенков белого цвета. Какие тонкие, многозначные картины он мог бы создать! — но это лишь при условии, если б у него возникли идеи — как и зачем эти оттенки организовать, двигать и вообще как ими распоряжаться…
Так называемого Вианора какие-то гопники подкараулили на улице и кольнули в спину ножом. А я в это время как раз вернулся из Италии. Ловко было подстроено. Вианор отлежался в больнице, потом в какой-то случайной компании он меня встретил и говорит: «Это ты меня заказал?» — Я говорю: «Не заказывал и не думал. Но у меня есть подозрение, кто провернул это дело. Он хитрый, всё просчитывает. Нарочно дождался, когда я вернусь, чтобы ты на меня подумал. Но всё равно доказательств никаких нет и не может быть, — так он устроил, он умеет». — «Кто это? Что за человек?» — «Не скажу. Мало ли какие у меня мысли и на кого. Под них не подведёшь основание. Если ты хочешь спросить, есть ли у меня основания, то я отвечу: „Мои основания скоро иссякнут. И тогда я буду действовать без оснований…“ Интуиции — я сам в них не уверен. Так, фантазирую себе». — «А зачем же мне говоришь?» — «Не знаю. Может, тебе так будет легче поверить, что я здесь ни при чём». — «Не поверю ничему, пока не скажешь конкретно». — «Зачем? В полицию заявишь? Ничего не выйдет — меня вызовут, а я скажу, что это были пьяные глюки». Тайны не существует. Если вопрос вообще может быть поставлен, то на него можно и ответить… Поперхнулся, закашлялся. Выплюнул кусочек чипса, застрявший в горле. Вот это они не учитывали. Водка кольнула, но обратно не пошла. Ещё какое-то мясо застряло в дырке между нижними зубами слева. Но это позже — надо будет долго языком возить почти без надежды, пока — к удивлению — не выскочит. Тогда сплюнешь где-нибудь. А если говорить о том, что они планировали, то ведь… То есть это можно было бы отнести к области обычных фантазмов, если бы не… Каждый вопрос, который вообще поддаётся логическому решению, должен быть решаем сразу же. Если же для ответа на такой вопрос требуется прибегнуть к созерцанию мира, это показывает, что избран принципиально ошибочный путь. (Не помню, кто это говорил, но вообще похоже на сентенции Людовика.)
— А что было причиной вашей с маркизом дуэли? — спросил я, между тем как ответ был мне (как мне казалось) хорошо известен. — Женщина, друг мой, — охотно отозвался Серж (но в его беззаботности от чуткого меня не ускользнуло чуть заметное натяжение). — Женщина, хотя в момент дуэли ею не обладали ни он, ни я. Вот что самый фокус… Этого я не ожидал и непритворно изумился: — Как так? Серж ритмично постукивал ложечкой о край чашки. — Есть такая песня, Дина Верни пела: «Анжа, связавшись с тем Луём, совсем забыла о моём…» Однажды я ехал из Парижа в Авиньон поездом. Делать нечего, разговорился с попутчиком, молодым человеком мужественной наружности, причём южной. Мысленно я окрестил его «корсиканцем». После нескольких незначащих фраз вдруг я заинтересовался им и недолго думая решил подвергнуть его «русской вагонной исповеди» (со своей стороны, понятно). Я на некоторое время замолк, пригорюнился, завздыхал, принял мрачный, озабоченный вид, наконец спросил как бы через силу: «А что б вы сделали, месье, если б женщина, которую вы любите в течение десяти, допустим, лет (причём любовь к ней не угасает, а лишь разгорается с годами), — если б женщина эта вдруг нашла себе страстного любовника, который так пристрастил бы её к себе, что она стала бы вами тяготиться, хотя и не решалась вас бросить совсем? Как бы вы поступили в этом случае? Ответьте, мне очень важно знать ваше мнение». Молодой человек ухмыльнулся вполне добродушно, хотя и с некоторой корсиканской искоркой, и сказал: — Я не знаю, что бы я сделал, месье. Я слишком молод и не имею вашего опыта. Тут есть, над чем подумать. Вы поставили сложную задачу… Одно могу сказать сразу: я бы мог услужить вам, решив отчасти вашу проблему. — Каким образом?? — Прямым и бесповоротным. — Я бы мог отыметь эту женщину настолько хорошо, что она б навсегда позабыла вашего соперника. — Вот как? — я был ошеломлён таким поворотом. — А меня — тоже побоку? — Не знаю, не могу судить… Десять лет, вы сказали. Срок немалый… — Ну да…. Только что потом, после этого «акта»? Вы-то куда денетесь? — Исчезну. Четыре-пять раз я её отымею — смотря по её состоянию. И, когда я увижу, что она полностью, так сказать, «преобразилась», тогда исчезну. Дальше делайте с ней что хотите. Вам карты в руки. Я призадумался. Долго думал. Колёса стучали. — Ну что? Ловить мне вас на слове? Попробуем? Я призываю вас к серьёзности, месье. — Хм! Я не отрекаюсь. Что я сказал, то сказал. Мы обменялись телефонами. Через неделю я позвонил ему и пригласил на вернисаж, где мы с ней должны были быть вместе. Он пришёл, я познакомил. А уже через неделю потом была наша с маркизом дуэль, с которой и началось моё четвёртое (как я понимаю) существование. <Конец рассказа> Этим откровенным рассказом я был шокирован — настолько, что долго не мог ничего вымолвить. Беседа неловко повисла… — нет, повисла неопределённо и угрожающе, как шаровая молния над столиком с двумя чашками кофе. Я не сказал, но отчётливо, как вспышка, подумал: «Так вот отчего маркиз вызвал! Он как-то узнал об этом сговоре!.. Узнал или не узнал?.. Если б я узнал такое, я бы вызвал на сто процентов и постарался бы убить этого женоподобного Сержа, как скользкое извивающе-уползающее полунасекомое, неизвестно откуда появившееся в моей ванной». За три часа мы переговорили о многом. И, надеюсь, что-то выяснили… Зачем я на это надеюсь? — А может быть, лучше, если не выяснили? И не надо ничего выяснять. Может быть, сам разговор различными своими перипетиями снимает с нас какие-то напряжения, — и в этом весь его смысл? — Фатический разговор и его смысл… Тем более, мы пили портвейн. Этим, однако, не объясняется странная легкость, сновиденческий наплыв безволия в действующем механизме события, резкое падение в ощущении себя в достижении общего согласия. Каждый начинался и кончался где-то далеко в собственных пределах и был только собой, но по пересечении круга обнаруживал все больше сходства, родственности с окружением. Можно представить себе такое сравнение с кривыми из геометрии. Или серию фотографий заколдованной группы лиц. Не то штаны, не то стотысячное племя. Богатыри Невы. Вырулил-таки на траекторию. Хотя там тоже болтает, но не так неожиданно. Что-то вырисовывается по ходу дела. Ещё по рюмочке, а дальше видно будет. Да я быстрей дома буду, чем вы все, вместе взятые!.. Мы виделись с Нолой почти ежедневно, и каждая встреча добавляла что-то новое, пусть незначительное, порой едва заметное, но вечером, ложась в, я скрупулёзно…
Мотоцикл с высоким стеклом —
он привёз мне её и оставил.
И стоит у подъезда, накрытый чехлом,
словно в шкуру одетый кентавр.
Когда я оставался один, то через час-другой меня постепенно охватывало недоумение — беспокойное и, казалось, чреватое какими-то открытиями, хоть я и не очень доверял этому чувству. Это был день, допустим, поздней осени, с утра шёл снег, который потом превращался в дождь. С крыши лило, сумерки начинались в три часа дня. Я откладывал книгу, когда трудно становилось читать, — света зажигать не хотелось, я шёл в кухню и, стоя у стола, пил холодный чай, оставшийся в кружке после Тато́ и её мамаши, закуривал сигарету. Иногда — также не присаживаясь и глядя в окно на льющуюся с крыши воду, я выпивал два-три бокала красного вина. Что делать дальше, я не знал. Я проматывал перед собой ленту предстоящих дел: вот иду под дождём на электричку, вот я еду, потом в метро, потом я дома — и на завтра несколько картин. Всё это казалось неубедительным, странным, слабосильным, не способным ответить на вопрос «зачем?», не впадая в искусственные, стереотипно-резонные интонации… В конце концов я резко и решительно принимал то, что робко предлагала мне душа, — звонил отцу и, осведомившись для проформы о его самочувствии, говорил, что остаюсь здесь, а домой приеду только во вторник. Начиналась другая жизнь. Освобождённый и бодрый, словно сбросив с себя груз, я ходил по комнатам, зажигал свет, садился на диван, брал книги, тетради, что-то начинал записывать… Но проходило время — какое-то, совсем, может быть, недолгое, — и я снова смотрел в окно. И тогда уже мне думалось, что очень глупо и тоскливо сидеть здесь ещё сутки, приходя постепенно в оцепенение и непонятно что имея перед собой впереди, чахнуть и маяться, топить печку, лежать под одеялом, скупо согреваясь, — а между тем, если усилием воли расслабить внутреннее напряжение, то можно совсем освободиться и всё скинуть с себя, и лучше всего это сделать, легко шагая под дождём, без зонта, в промокших башмаках и одежде, взбежать на пустую платформу и долго ждать электричку — в темноте, на хлещущем ветру, веселясь и нисколько даже не поёживаясь. И я немедленно надевал ботинки, гасил всюду свет, запирал дачу и шёл — именно так, как я себе и представлял. А спустя два часа, явившись домой, к отцу, весьма его этим удивлял. — «Ты же сказал, что не приедешь». — «Да нет, я потом передумал. Вспомнил, что мне завтра нужно сделать кое-что. Дел много…» —
Поехав к Гоге на день рождения, мы с Таней прихватили с собой Лидочку, потому что знали, что Гога там сидит грустный, без женщины. Оказалось, однако, что с ним сидит Елезвой. Они порядочно выпили, и Елезвой предложил вызвать проститутку — Гоге, в качестве подарка. Нашли телефон какого-то агентства, Елезвой стал звонить и вскоре договорился. Тут мы приехали. Ну, выпили, поздравили. И вот звонок — приходит проститутка с maman. «Здравствуйте, я Аня». Maman оглядела компанию — вроде всё нормально: три пожилых мужика, две женщины. Взяла у Елезвоя обговорённую по телефону сумму и ушла, Аню оставив нам. Елезвой усадил её за стол, налил коньяку, наложил салатов, она весело выпила и принялась за еду. А Гога всё был сумрачен. С Лидочкой он начал какой-то чопорный и поверхностный разговор — о кино, кажется. Таня моя, не отрываясь, на проститутку смотрела — буквально как заворожённая. Мне даже стало неловко. Проститутка была молодая и довольно красивая, но с неприятной жёсткостью в лице, причём эту жёсткость я бы назвал «провинциальной». Мне вовсе не хотелось бы с ней говорить — потому что: не о чем. А Елезвой любезничал. Потом, когда он увёл Аню в ванную, я Таню спросил: «Чего это ты так её рассматривала — прямо оторваться не могла. Никогда проституток не видела?» — «Видела, но давно. В юности я сама мечтала стать проституткой. Было заманчиво, я просто балдела от грёз, но было страшно. Страх победил в конечном итоге…» Мансарда у Гоги малюсенькая, но ванна была лежачая, что редкость. Однако там же рядом был и унитаз. Пьяный Елезвой лежал в ванне с Аней, отгородившись от унитаза пластиковой шторой, а мы по очереди ходили туда журчать. Мы слышали, как Аня, плещась в воде, ворковала: «Ничего, ничего, малыш, у тебя обязательно получится. Ты классный». Кто-то из нас, не удержавшись, заглядывал за штору. Елезвой был абсолютно пьян… Через час или полтора Аня вылезла из ванны, незаметно оглядела дремлющую компанию, взяла сумочку и ушла, ускользнула. Спустя какое-то время — или вечность — я заметил, что Тани нет. Посмотрел там-сям, ничего не понял и снова сел пить. Тут — вскоре или невскоре — Таня возникла рядом. «Где ты была?» — «На лестнице. Я Аню провожала. Она мне подмигнула, и я вышла следом». — «Что вы там делали?» — «Целовались. Она целуется обалденно. Настоящая профессионалка».
Я как автор беру на себя… — Что? — Не всё, однако же бо́льшую часть. Можно сказать, почти всё. — Белых глаз понеслась колесница. И горгоновы змеи волос шевельнулись над бурей колёс. И, как сабли, взлетели ресницы. Все слова мне известны, но я научился следовать за ними не туда, куда они пытаются меня увести. И всё же, в существенном смысле за ними. На самом деле они ничего не пытаются. Они бесхитростны. Даже не приглашают за собой. Просто поют. И моя хитрость — избыточная реакция. Из пушки, как говорится, по воробьям. Впрочем, «поют» — о воробьях сильновато сказано. Чирикают. Но так я сказал, и теперь уж — «еже писах, писах». В процессе философствования рано или поздно наступает момент, когда уже хочется издать лишь некий нечленораздельный звук. — Вот так раз! Звук? Ну, пусть, нечленораздельный, но ведь конкретный же! — Так какой же именно? Так вот я и говорю: моя избыточная хитрость… Так вот… И что? — Ступор. Забыл, что хотел дальше. В недоумении. Ни в зуб ногой, ни в бровь, ни в глаз — размахнулся и где-то повис, даже никто не видит меня.
Скорее проявляя вкус к собирательству баснословных сведений, нежели заботясь об их критической проверке. Каждый человек имеет право знать истину. А вместо этого речевые обороты, ошеломляющие читателя и прячущие дискурс за рядом эмблематических фигур. Поскольку автор не может рассчитывать на то, что кто-либо сумеет перевести в видимый спектр его ультрафиолетовые аллюзии, постольку читатель оставляется свободным от всякой ответственности и может приступить к тому, чтобы вкушать поверхностные удовольствия, предлагаемые текстом, и удовлетвориться фрагментами, поддающимися пониманию в силу его личной конгениальности… Его лицо, косматое и злое, имело вид брезгливый и усталый. Он оборвал меня на полуслове и всё сначала повторить заставил. Нет, не так. — Почти всегда я пишу тебе, будучи почти пьян. И только. И точка. Точка ли? Не знаю. Я хотел продолжить, но забыл мысль… А, вот что: я изощряюсь, доводя письмо до формального совершенства. Если я не буду изощряться, опьянение, я знаю, понесёт меня в низины стиля. Так уже бывало не раз, и я теперь не даю себе расслабиться. «И всякое слово, как бы кто его ни сказывал, приемлется не так, как сказано, а как могут и хотят принять его». — Бесполезно говорить, потому что всё будет понято превратно. Твой собеседник не настроен на восприятие прямого смысла слов. Он всегда старается выловить какую-то подоплёку, скрытый смысл — чтобы намотать себе на ус в отношение тебя… И постепенно в нём выстраивается картина, которая, если б ты её увидел…
«Всё это неправильно, не так всё было. Маркиз был знаком с Дашкой с самого начала. Они не были любовниками, но собирались ими стать. Дашка мне говорила. А тут Серж этот нарисовался…» Так рассказывала Тато́, вертясь в супрематических колготках перед плитой на кухне. Кроме того, на ней был надет венецианский фартучек — не забрызгаться оливковым маслом, на котором она поджаривала рыбу нам на ужин. «Но Серж её не очень-то устраивал. Она и повела его как-то раз к маркизу в гости под Новый год. Устроила amour à trois. Начала с Сержем, а маркиз воспылал и присоединился. Серж тогда не возражал, потому что он думал, что он главный…» — А потом? — Ну, она очень увлеклась маркизом. Дашка ведь блядь почти такая, как я, — Таня обернулась от плиты и захохотала. — А у мужиков начались истерики, стали каждый на себя одеяло тянуть. Особенно маркиз — он очень ревнивым оказался и мужланистым. Серж-то помягче. Дашка не хотела Сержа бросать, маркиз её даже бил, она говорила. Сотрясение мозга перенесла. Вот так всё это и тянулось лет пять… — А у тебя с Дарьей какие отношения? — Ой, дружочек, очень нежные. Но тебе не следует допытываться до подробностей — всё равно не узнаешь.
Происходит немало событий. Никаких событий не происходит. Ты хочешь сказать, что это мертвец? И он лишь изображает ряд конвульсивных, гальванических движений? Лишь то есть событие, в чём содержится загадка. В гальванических судорогах загадки нет. А случайные происшествия? Они — не события? В них тоже загадка: мы не знаем их причины и потому считаем их случайными. Да, но мы не считаем их загадочными. Загадки в них нет для нас. Вместо загадки мы подставляем объяснение: случайность. Лишь бы она обессилела с этим мёртвым. Что? Я говорю: обессилела бы она с этим мертвецом поскорее. Событие — это то, что провоцирует мысль. В этом плане событие агрессивно. Загадка в нём — для того, чтобы наехать на тебя и попытаться свести с ума. Разгадка — спасение от сумасшествия: ты уходишь от агрессии события, когда квалифицируешь его. Настоящие происшествия — только те, которые грозят сумасшествием? — Ну, неправда, — усомнился Миша. — Мне претит вечно занимать фиксированную позицию скептика, но всё-таки обрати внимание, что ты торчишь в своём «художественном» мире, а с точки зрения физики, например, каждое взаимодействие элементарных частиц является событием в космосе, во времени. То есть космическое время, по сути, и складывается из этих событий. Они суть его ткань. Частицы выполняют программу по развёртыванию мира, и им дела нет до нашего сумасшествия или здравого ума. Им наплевать, представляют ли они для нас загадку или уже эта загадка разгадана… А много или мало событий происходит — это субъективная оценка наблюдателя. На самом деле их происходит ровно столько, сколько нужно для того, чтобы время не прерывалось. — Так, значит, всё-таки космос — мертвец? — Не знаю. Это тоже взгляд наблюдателя, причём замороченного символическим шаблоном.
Гога — уже умерший — стриг мне ногти на ногах. Это было в какой-то бане, что ли. Причём, у меня были на ногах ещё некие чешуйчатые наросты, которые он тоже состригал, и текла кровь. Много крови, целая лужа вокруг, но боли не было, только неприятное ощущение от соскребания ороговевших кусков кожи. Кровь струилась ручьями по ногам и капала на пол. Я был голый и кричал от ужаса, задирая ноги вверх. Но потом Гога включил какой-то душ, и сразу вся кровь смылась без следа — ноги стали чистыми и гладкими. Там ещё стояли и на всё это смотрели почему-то женщины — Таня с Нолой и какая-то третья. Знакомая, но кто — не могу вспомнить. Они смотрели, но ничего не говорили, и непонятно, что думали или чувствовали. Я их очень стеснялся. И наконец проснулся.
Вот тогда-то я впервые увидел ту женщину, которая стала впоследствии знаменитой Иоанной Конь. — Маленькая, как девчонка, с белобрысыми жиденькими космами (это потом она стала носить чёрные парики), в пыльной майке и джинсах, перепачканных мелом, она вышла следом за мной на солнце из боковой двери дворца и окликнула меня: «Эй…» Я обернулся. Наверное, она слезла с внутренних лесов. Прежде — среди работающих в громадном, почти пустом параллелепипеде — я её не заметил. Она стояла передо мной, и в руках у неё были кое-как собранные листки с моими стихами, которыми я застелил кирпичи, когда сидел, да там и оставил. — Вам это не нужно? — спросила она развязно-насмешливо. — Нет? Тогда я возьму себе. — Да ради бога… — Я пожал плечами. Мало ли каких причудливых художниц ни попадалось мне на веку. Если вникать во все их причуды — это я уже знаю, — то собьёшься с самого себя и потонешь в мелком хаосе. Так думал я, совершенно не чувствуя и не предвидя того, что на этот раз происходит. Потом она создавала о себе легенды. Чаще всего она рассказывала, как была учительницей в школе. Причём в незапамятные времена. То она преподавала музыку (фортепьяно), то географию, то физику. Одновременно с этим она ездила в фольклорную экспедицию в Сибирь, где записывала частушки, пытаясь обнаружить в них следы посещений инопланетян. И якобы защитила на этом диссертацию. Но она никогда никому не сообщала, что на самом деле она была художницей, причём, как я подозреваю, заурядной и неудачной. Я свидетельствую об этом определённо, потому что встретил её именно в этой ипостаси. И почему-то я думаю, что с этого момента (когда она подобрала мои листки) для неё всё и началось: она стремительно прославилась на поприще поэзии и мифомании (да, Миша, я не оговорился: не нимфомании, а именно мифомании). В ту осень Гога с Блезе и Елезвоем подрядились реставрировать некий полуразрушенный дворец близ Ниццы. Пожалуй, дворец — это сильно сказано: не дворец, а типа виллы. Увитой виноградом — не одичавшим, а самым что ни на есть садовым. Десертного, по-моему, сорта. Так что в конце сентября с южной террасы, окружённой балюстрадой, свисали тяжёлые, многокучерявые грозди. Их никто не рвал, кроме реставраторов, да и те — вместе с гостями — не могли съесть и десятой части… Я заезжал к ним на один день, когда ехал к Ноле в Турин, и поскольку я стремился туда, постольку эта первая встреча с Иоанной прошла для меня вроде бы незамеченной. Однако же впоследствии я её вспомнил со стереоскопической отчётливостью… «Меня зовут Иоанна Конь. На это ты можешь положиться. Если же окажется, что это неверно, то в будущем тебе никогда не следует верить мне».
Смерть Гоги произвела мощное действие. Ибо я отнёс её конкретно к себе. Но это давно. С тех пор всё забылось, замылилось. Предметы моих рассмотрений гораздо существенней и вместе с тем туманней, чем у концептуалистов. — О чём это он? Кого имеет в виду? — концептуалистов вообще или московскую школу таковых поэтов? — А хрен его знает. — Если говорить о предметах концептуализма, то это рефлексия по поводу высказывания и рефлексия по поводу этой рефлексии. — Он хочет сказать, что его рефлексия глубже. — Ну, не знаю. Рефлексия московских концептуальных поэтов достаточно глубока и достаточно-таки туманна… — Кому достаточно и для чего? Тебе хватает, а может быть, кому-то она совсем мелка и прозрачна. То есть тривиальна. Вот он и говорит, что… — А сам он что? Куда он её углубил или усугубил? Ты видишь? — Нет. — Я тоже нет… — Нет, он настоящий художник: ему бы только своё семя бросить в мир, а что с тем семенем будет, его не интересует…
Они повинуются шмону, казалось бы, скромно и просто. Но вмиг их усердью смешному зловещее сдёрнет юродство. — Шестёрка червонная в ухо соседу, раскрашенной даме, шипела: «Смотри, если, сука, падёшь на метлу ты с ментами!» И дама с угрозой нарочной во взглядах протяжно-печальных поёт: «Ну вы что, я хороший! я смирный! Сыграем, начальник!» — Читал энтузиаст наизусть. Вчерашний день часу в шестом зашёл я на Сенную. И безнадёжно влюбился в Надежду Толоконникову, как кто-то когда-то в Зою Крахмальникову. Скоро конец. — Миша отложил в сторону страницы. Вся эта писанина его раздражала, но он бы не решился отчётливо ответить — почему. На что нет ответа, о том нельзя поставить и вопрос, — Миша помнил это обычное внушение Людовика. У него, плюс к тому, был в уме общий принцип: кто на что-то решается, тот дурак. Но он, где-то сбоку, учитывал и то, что общим принципам следуют тоже, по сути, одни дураки. Так вот и висел он в некой случайной точке поднебесной и от этого ощущал постоянный дискомфорт. Впрочем, всё равно никто ничего так и не спросил.
Ты забылся. А без тебя там пылает печка. Надо посмотреть: что и как там прогорело. Может быть, там неправильно горит, надо передвинуть дрова и подбросить новых, чтобы в перспективе всё сгорело одновременно — тогда поворошишь угли и закроешь трубу. Но ты забылся. Через какое-то время вскакиваешь, всовываешь холодные ноги в холодные тапочки. Зажигаешь свет. Что нужно сделать? —забыл. Нужно посмотреть печку. Она пылала, а теперь, наверное, погасла и остыла. Но я определённо забыл что-то другое, очень важное. И я не знаю, куда мне за ним идти. На холодную террасу? — там никого нет и не может быть. Может быть, я там найду какие-то книги. Зажигаю свет — там висит картина Гоги, написанная по мотивам романа «Палисандрия». Для чего, когда — кто знает теперь?..
— Если б можно было не быть столь зависимым от книг, которые читаешь, — сказал я Гоге, — тогда бы… — Что да, то да… А куда денешься, старик, все мы люди… Хотя многие вообще ничего не читают… Но я не думаю, что им от этого жить легче. Чего ещё делать-то? — смотреть телевизор? — но это как-то уж совсем грустно, хоть я не чураюсь и этого, в конце концов. А что ты думаешь? — я же иногда рисую, и у меня тоже горы цитат в мозгу — живописных, — и Вермеер, и Гольбейн, и, прости господи, Караваджо. Лавируешь между ними, как горнолыжник между утёсами… — Тебе хорошо: ты несёшься и лавируешь, а я просто в каком-то болоте: куда ни ступи — не на что опереться, всегда проваливаешься в чей-то сюжет, интонацию, концепцию, манеру. — Так используй, чего стесняться? Я тоже не стесняюсь, когда попадаю во что-то. Попал — ну и попал…
Перебирая пальцами левой руки, Окосов комкал прозрачную обёртку сигаретной пачки. Потом встал и отнёс в мусорное ведро на кухне. Правая его рука была без перчатки, потому что здесь было тепло, почти жарко, и рука не мёрзла. Она кое-как двигалась, помогая левой. Например, он мог, зажав спичку большим и указательным пальцами правой кисти, чиркнуть ею о коробок, который держал в левой. И делал это ловко: спичка загорелась сразу. Он, поднеся огонь к сигарете, закурил. Но дым пошёл куда-то косо — вероятно, в комнате был ветерок от раскрытого окна. Хотя ночь стояла неподвижная и тёмная, без Луны. Листья винограда, оплетающего стену и окно, ничуть не шевелились. В итоге — что? — Любил врагов и ненавидел ближних. / Искал богов у чужеземцев пришлых. / В гостеприимных хижинах/устраивал для хищных / зверей притон. / Всё, что смиренным вековым трудом / накоплено и собрано в жилищах / у очагов родных и дымных, / бросал в рыка́ющие пасти скимнов… Машинально листая записную книжку, Миша вдруг вцепился в отдельно стоящую комбинацию из четырёх слов: «Мне. Номер. Очень. Понравился». Он долго смотрел, но так и не вспомнил тех двух раскрашенных клоунов, которых он имел в виду, когда писал это… Затем продолжил прерванную мысль: — Это необычная жизнь, но я бы не назвал её ненормальной. Окосов усмехнулся, покуривая: — Этим ты хочешь сказать, что обычай и норма — разные вещи? — Ты прекрасно понял, что я хотел выразить. Не придирайся к словам.
ТРАЕКТОРИЯ 128
Описание1 голых2 фактов3 просто4 описание голых фактов просто описание голых просто фактов голых описание просто фактов придерживаюсь5 голых фактов описания просто придерживаюсь фактов описания голых придерживаюсь просто фактов одних6 голых просто описания придерживаюсь фактов голых одних просто придерживаюсь голых описания одних придерживаюсь фактов строго7 голых придерживаюсь одних описания голых строго одних фактов просто голых одних строго фактов мало8 одних голых просто фактов одних просто строго голых мало ли9 что10 фактов одних придерживаюсь строго говоря11 голых просто мало одних фактов говоря голых строго мало просто говоря одних просто голых строго мало одних просто фактов говоря строго только12 говоря мало просто одних только голых строго говоря фактов только просто мало придерживаться одних мало голых только просто говоря строго придерживаться фактов очень13 мало говоря фактов строго очень голых только говоря придерживаться мало одних очень просто фактов люблю14 строго придерживаться говоря очень мало только одних фактов голых очень люблю просто очень голых одних только строго очень люблю говоря придерживаться всегда15 голых фактов очень говоря мало только строго люблю всегда одних просто очень других16 только строго всегда очень голых одних фактов говоря всегда мало очень всегда люблю только других просто фактов всегда очень мало говоря голых люблю только строго очень всегда мало других просто очень мало только люблю всегда грубо17 говоря одних строго голых просто всегда очень мало других фактов только люблю всегда грубо очень просто говоря строго всегда только фактов одних мало других болыле18 очень грубо голых просто всегда люблю больше чем19 других только очень всегда мало говоря больше чем знаю20 фактов одних грубо только других всегда очень просто чем голых фактов больше тем21 строго говоря лучше знаю всегда очень только грубо одних люблю просто тем говоря всегда мало только обычно22 очень грубо всегда строго тем лучше23 обычно просто очень люблю но24 знаю всегда больше других очень только говоря обычно строго но надо25 просто лучше чем всегда исчерпываю26 тем больше чем обычно лучше грубо других говоря люблю только мало всегда строго знаю но исчерпываю одних обычно очень разных27 но больше чем других мало лучше сказать28 только говоря обычно разных стариков29 люблю но знаю чем больше надо тем лучше грубо стариков очень сказать знаю но других обычно всегда только одних люблю строго но исчерпываю лучше пока30 надо разных мало только грубо сказать всегда стариков чем больше тем спокойней31 но обычно одних мало других очень говоря люблю надо сказать строго разных пока знаю но других исчерпываю всегда лучше чем люблю обычно надо спокойней говоря испытывать32 стариков но очень разных тем больше всегда исчерпываю качеств33 надо сказать голых но зато34 спокойней люблю пока других скептических35 стариков очень мало говоря больше люблю сказать чем испытывать обычно разных качеств всегда лучше сказать что знаю мало чем исчерпывать больше чем обычно зато спокойней говоря очень скептических качеств строго одних пока что разных но надо больше чем других радостей36 знаю только что сказать надо очень строго но зато мало говоря пока люблю обычно что исчерпываю лучше одних лживых37 качеств тем спокойней чем больше других знаю свидетельств38 разных стариков которые39 говоря всегда строго исчерпывают обычно больше скептических радостей чем надо ибо40 свидетельств пока очень мало лживых которые лучше исчерпывать тем что сказать только спокойней зато нелицеприятно41 но пока очень строго только больше стариков одних испытываю ибо спокойней исчерпывать люблю одних лживых других лучше сказать пока что разных но зато неподвижно42 говоря знаю мало качеств которые лучше скептических радостей чем люблю обычно лживых неподвижно испытывать пока не больше чем очень мало лучше стариков знаю что люблю строго зато нелицеприятно но боюсь43 только свидетельств которые всегда стоят44 грубо и45 неподвижно ибо просто не46 исчерпывают качеств радостей лживых стариков которых люблю и больше не знаю что сказать но только знаю что говоря нелицеприятно надо только очень всегда относиться47 спокойней к48 тем которые больше стоят чем движутся49 пока не испытывают что не мало и боюсь но зато надо сказать других не очень строго люблю и обычно всегда движутся которые к тебе50 не исчерпывают свидетельств ибо только относиться мало но надо лучше и спокойней сказать что не боюсь разных качеств зато люблю относиться обычно к тем из51 стариков которые движутся ибо не очень стоят пока что нелицеприятно но всегда спокойней чем знаю из других лживых радостей и пусть52 не тебе сказать боюсь что испытываю но ах53 лучше только придерживаться чем мало относиться и неподвижно пусть больше движутся к тем столбам54 которые ах и из которых не мало строго только скептических зато голых не стариков обычно а55 просто качеств ибо к тебе ах не знаю других свидетельств только люблю сказать не говоря пока что очень грубо пусть и нелицеприятно ах опять56 надо не исчерпывать к столбам других радостей чем только стариков и опять одних лживых всегда стариков которые пока стоят а знаю что боюсь напрасно57 и обычно зато ах тебе не говоря спокойней чем всегда и пусть опять очень надо тебе разных так58 сказать качеств и других радостей которые лучше чем слёзы59 свидетельств что так напрасно стоят а лучше сказать нелицеприятно движутся к тем и другим столбам из разных описаний пока так больше говоря так и люблю обычно и напрасно и знаю что неподвижно пусть но так ли уж60 строго и очень ли так всегда надо это61 тем которые испытывают слёзы пусть только опять лживые слёзы разных свидетельств ах это так обычно ибо стоят подобно62 столбам и пусть и тем лучше уж это больше чем очень а зато мало ли радостей и других напрасных качеств которые подобно тебе и мне63 опять не принимают64 скептических описаний зато нелицеприятно говоря шестъдесят65 пять66 стариков это не так уж мало и мне лучше относиться к тебе пока без67 тех лживых фактов которых просто боюсь и всегда не только не знаю что сказать но и не исчерпываю ах уж больше чем шестьдесят лет68 пусть это так но надо без жалости69 к голым столбам всегда просто и неподвижно испытывать железо70 разных скептических лет ибо слёзы не стоят без одних качеств а принимают обычно больше чем пять но мне надо только железо и это уж так надо что не хочу71 относиться к тебе спокойней и говоря лучше напрасно чем как72 это люблю но пусть и ах только опять хочу сказать что лучше железо жалости чем слёзы лживых описаний так как шестьдесят это очень строго а принимают всегда одних стариков без свидетельств и без других качеств которые не только не движутся но и совсем73 стоят без жалости к тебе и очень пусть грубо испытывают только не знаю как это сказать просто ах всегда боюсь напрасно и неподвижно ибо и не подобно а как обычно и только зато не так ли и слёзы лет движутся к столбам скептических радостей разных и не совсем лживых но тебе надо пусть два74 из других описаний так как знаю что без жалости строго люблю и не два а пять стариков обычно принимают это железо и не мало испытывают а боюсь что больше чем шестьдесят хотя не хочу совсем исчерпывать направление75 к столбам ах как не хочу да76 и не надо так грубо относиться к жалости качеств что стоят как слёзы в напрасных звуках77 а без меня знаю немало промелькнулось78 лет и радостей разных как обычно но без фактов говоря ах как хочу только сказать что не вижу79 ибо слёзы стоят да не вижу совсем как принимают меня нелицеприятно без скептических как железо стариков которые опять подобно жалости что в80 звуках промелькнулась два разных направления испытывают пусть уж это тебе не надо совсем так и боюсь неподвижно сказать в столбах но ах уж это железо свидетельств мне ли больше исчерпывать радостей чем шестьдесят два старика вместе81 но только без тебя разве что в лживых звуках вижу это а к тебе пусть и придерживаюсь направления других звуков зато не так напрасно принимаю из жалости к столбам лет которых промелькнулось больше чем совсем не знаю это не сказать хотя82 пока подобно очень относиться хочу строго и напрямик83 как только движутся не больше чем шестьдесят фактов ибо слёзы стоят радостей и свидетельств ах да вижу что не принимают меня но люблю без жалости из разных мест и как надо одних ли других уж это всегда неподвижно и спокойней чем железо а тебе лучше пока испытывать слёзы качеств не так как обычно и не просто и нелицеприятно а напрямик подобно жалости в звуках но напрасно боюсь сказать разве84 так движутся разве так исчерпывают да как только это опять относиться без других пусть грубо пусть строго всерьёз85 да напрямик говоря так и надо относиться к столбам мест86 из которых совсем мало лживых разве только два а вместе и не больше чем промелькнулось скептических звуков зато ах как люблю воздух87 это как слёзы напрасных свидетельств как железо но только не всерьёз говоря а спокойней чем обычно но хочу сказать что ограничения88 которых будет89 больше чем стариков надо исчерпывать и опять исчерпывать уж это так хотя направление радостей и не вижу а только всегда боюсь что мне будет спокойней и лучше без тебя и не знаю испытывать ли мне воздух скептических лет если90 слёзы движутся как шмель91 без жалости и напрямик а ограничения всегда стоят неподвижно что вижу из других свидетельств к которым относиться хочу нелицеприятно ах строго говоря мало промелькнулось совсем голых мест а больше качеств и разных других качеств и так будет всегда ибо мне больше не испытывать жалости к столбам и вместе с92 тем опять тебя не люблю хотя не лучше ли сказать «не боюсь» не знаю а как зато мало жёлтых93 описаний да это просто если относиться к жалости совсем без ограничений замшелых94 и не очень так и воздух будет придерживаться только всерьёз а не напрасно как направление звуков к тем из стариков которые грубо принимают железо фактов ибо что промелькнулось так неподвижно в жёлтых радостях как не шмель и что стоит спокойней чем ограничения свидетельств не шестьдесят ли пять голых как воздух лет которые как хочу так и вижу хотя совсем не знаю что мне будет за95 это и не хочу знать пусть будет что будет и не больше и не лучше чем шестьдесят стариков могут96 обычно взять97 в качестве направления к разным так сказать столбам хотя лучше будет сказать: «к разным описаниям качеств» да это так и будет если взять не очень строго и совсем без ограничения жалости но если лживых звуков будет больше чем слёз и если лавина98 замшелых фактов не будет пока исчерпывать тебя и меня то99 и не надо не надо напрасных свидетельств да и другие ах совсем не могут не придерживаться описаний тех мест в которых ах только шмель да железо и больше пока ничего100 и уж что это за ограничения просто не знаю как не знаю и за что люблю так напрямик и обычно а что исчерпываю так это только очень говоря в скептических больше в звуках чем в жёлтых а если да то и не могут ли слёзы сказать что движутся без замшелых ограничений ах очень подобно лавине да что с тебя взять боюсь что совсем ничего но пока стоят только пять стариков из которых два всегда движутся к тебе из очень дешёвых101 мест да только так и надо сказать не из замшелых а из дешёвых ибо так мне будет спокойней а если шмель жалости будет испытывать это всерьёз как лавина то и пусть пусть уж из тех-то качеств ничего так грубо не промелькнулось как шестьдесят дешёвых радостей которых не могут нелицеприятно испытывать вместе и напрямик слёзы жёлтых стариков подобно мне и тебе так строго скептических что просто не вижу как это будет в замшелых опять звуках что движутся как лавина железа в направлении говоря как обычно одних только дешёвых лет так неужели102 это всерьёз ах не могу не могу ничего тебе сказать разве только что мне будет лучше напрямик придерживаться и исчерпывать и опять придерживаться и расширять103 воздух разных ограничений дешёвых столбов и напрасных описаний но зато и не промелькнулось пока это железо и не так уж строго мало совсем скептических мест в которых лавина испытывает направление жёлтых звуков а если взять воздух не так грубо напрямик как шмель напрямик без разных всерьёз хотя и радостей но напрямик и просто хотя пусть и всерьёз и просто но неподвижно и просто напрямик без ничего то неужели только в щель104 вижу тебя да и то не всегда ах опять опять это напрасно и не знаю чем мне исчерпывать тебя а да будет тебе расширять слёзы совсем без описания в звуках могут ничего не испытывать жёлтых ли дешёвых ли это ведь105 не больше чем пять свидетельств или даже106 два из замшелых и лживых мест в которых и стоят-то ничего не говоря а уж движутся только так как другие совсем не могут с тем и принимают обычно так мало разных ограничений из которых обычно очень мало голых качеств а надо расширять расширять а то щель так и будет придерживаться одних скептических описаний или107 жёлтых или уж совсем замшелых как железо а ведь слёзы-то тебе ничего не стоят так неужели надо очень уж так нелицеприятно испытывать стариков да взять просто направление и расширять ведь это будет даже больше чем ничего ибо неужели щель фактов так мало испытывает ограничений или разных радостей что если принимать это всерьёз то боюсь слёзы будут совсем придерживаться а сказать что надо топтать108 стариков без качеств без других звуков или ограничений ведь это значит ничего не сказать так как пока лавина не промелькнулась напрасно в жёлтую щель воздуха надо от109 дешёвых свидетельств ждать только железа или спокойней говоря ничего не ждать хотя шмель-то ведь будет так грубо топтать слёзы что тебе лучше сказать «не знаю» чем опять расширять мне описание а пора110 уж относиться к столбам как к замшелым фактам без жалости или даже испытывать щель не движутся ли слёзы звуков в разных направлениях которые могут ведь не расширять ничего да даже и не ждать напрасно жёлтых ограничений от тебя ли от меня ли ах это совсем ничего не значит да разве не пора сказать напрямик что не знаю как и чем расширять щель фактов ибо боюсь топтать а относиться к лавине лживых свидетельств совсем всерьёз не люблю и не хочу а от тех которые могут так относиться и не принимают описаний лет пора ждать одних только качеств а совсем не железа или других пусть даже жёлтых звуков или лживых но которые если движутся то обычно вместе с лавиной очень дешёвых стариков от которых и ждать-то ничего не надо а только топтать и топтать без жалости или уж если это тебе нелицеприятно то просто взять и очень строго исчерпывать зато уж голые слёзы как стоят так и пусть стоят значит так надо значит так будет лучше тебе или даже мне а что лавина лет так грубо движется от тебя к жёлтым столбам так это ведь даже не факт и даже не шмель скептических описаний а просто если уж так сказать то щель из воздуха да это только щель и больше ничего так если ограничения могут стоять без мест то не пора ли от них ждать других качеств хотя и разных но пока что одних и тех же111 ах знаю что пора но не могу неподвижно испытывать не могу даже ничего топтать из тех звуков железа которые не лучше замшелых свидетельств а очень ли это надо не знаю и не могу тебе сказать ибо пока это не ясно112 а ясно только что тебе без них113 будет спокойней зато не боюсь нелицеприятно расширять описание лживых и жёлтых мест которых будет строго шестьдесят два но не больше и если направление от них к тебе будет неподвижно то неужели же это значит114 что надо только ждать напрасных фактов а не придерживаться и топтать дешёвый как обычно воздух ведь грубо говоря лавина-то совсем не стоит а движется в пять разных мест которые подобны столбам разве что напрямик не всегда ясно как относиться к ограничениям лет но боюсь что больше совсем ничего не знаю а шмель шмель напрасно прячет115 слёзы да напрасно да уж совсем так не надо пора сказать «не хочу ведь это железо стариков а мне от них надо только звуков а то ждать что лавина в щель это же ясно что если расширять то тебя вместе с чем не знаю но только не будет уж это просто факт да и только» даже ведь не хочу строго относиться к тем из них с которыми вместе промелькнулось без малого пять свидетельств хотя ясно же что шмель прячет прячет же от них факты которые так люблю да уж что с них взять могу только исчерпывать а пора уж и испытывать и расширять и ведь ясно что пора всерьёз придерживаться и топтать без ограничений так неужели не ясно что это значит ведь это значит что пора относиться просто и нелицеприятно да и топтать топтать без дешёвых слёз и опять придерживаться только одних звуков а других пусть лучше совсем не будет как и разных замшелых качеств скептических описаний и свидетельств которые надо просто взять и без жалости испытывать на направление: которые из них будут стоять как слёзы а которые не будут даже знать тех или других мест и могут только за стариков прятать эту лавину лживых фактов причём116 если ограничения опять будут прятать так же мало радостей как всегда то тебе значит надо стоять ничего не говоря просто стоять как железо всерьёз и не ждать от них даже очень дешёвых звуков ибо мне ясно что без слёз опять напрасно промелькнулась пора замшелых описаний и ведь совсем не знаю что топтать зато маску117 жалости всегда люблю на118 тебе да маску которую пусть не могу расширять так как вижу что пора напрямик исчерпывать в голых звуках скептическую маску фактов причём лавина пусть стоит как щель в жёлтом воздухе хотя мне не ясно как могут другие ничего не придерживаться это ведь очень грубо а если сказать в направлении к тем же фактам то ведь маску пора топтать и относиться неужели будет лучше чем ждать пять лет или на шестьдесят лет больше чем обычно причём ограничения на разных стариков не пора ли ясно прятать вместе с маской голых свидетельств ах на что мне это не знаю не знаю ведь слёзы не могут же тебя взять на жалость итак пора говоря больше чем надо пора уж напрямик прятать в пять или больше мест или даже просто в щель лживых качеств пора прятать маску причём не так как обычно а так как это значит в скептических столбах стариков или хотя бы119 в звуках голых слёз да пусть эта лавина слёз как эхо120 стоит в свидетельствах которые движутся к тебе подобно описаниям радостей так же нелицеприятно как голый воздух да если бы только знать при чём тут121 эта маска или это лживое эхо которое подобно дешёвому что ли железу или тут или в других местах разных или одних и тех же но пока не вижу как бы мне так это ясно сказать что ведь не боюсь совсем ничего разве только жёлтой маски шмеля которая подобна лавине жёлтого железа но мне ли прятать от тебя эту маску не лучше ли тут опять ничего не прятать и не испытывать а только всерьёз расширять эхо которое ведь совсем пока как щель да просто голая очень замшелая щель причём даже без качеств и звуков но эхо промелькнулось и тут бы тебе и сказать напрямик что на местах скептических лет тебе будет спокойней топтать без маски ах не боюсь тебя даже в лживой маске а уж если взять направление на стариков то ясно же что без них ограничения ничего не могут прятать в эхо дешёвых свидетельств и разве не пора бы тебе расширить щель звуков на пять фактов или хотя бы на два если уж в эту щель не принимают свидетельств без маски под122 которой только воздух и больше ничего совсем ничего даже и воздуха-то очень мало как же тут не испытывать жалости к разным голым или жёлтым замшелым или лживым ограничениям ах не надо ничего прятать от них в неподвижное эхо ведь даже если взять хотя бы одних стариков то неужели это что-то значит под лавиной ведь вижу же что не могу больше ждать123 хотя бы топтать что ли или просто исчерпывать если не звуки то хотя бы эхо которое подобно совсем лживой маске так что пора ничего не ждать а тебе это неужели не ясно но ничего пусть значит топтать даже всерьёз и расширять как-то не очень это пусть ибо обычно вижу в щель тех которые не принимают так просто свидетельств лет и других ограничений на воздух могут же придерживаться без них и уж эхо-то под лавиной слёз тут бы и взять да только направление опять нелицеприятно промелькнулось и вижу: ведь это шмель прячет причуды124 под маску фактов которые тут как тут да шмель расширять будет грубо и очень так напрямик будет расширять воздух описаний причём ведь ах причуды-то исчерпывать всерьёз очень не люблю из них же пока надо спокойней взять два направления и ждать в котором из них лавина будет лучше расширять эхо а ведь знаю что пора ясно сказать а то не будет больше замшелых качеств да пора к столбам скептических ограничений относиться всерьёз и без жалости пора под маской нелицеприятных описаний расширять причуды разных мест ибо радостей напрямик ждать не надо ах без них даже лучше как без дешёвых слёз хотя знаю что тебе это напрасно будет испытывать ибо эхо дешёвых фактов движется мимо125 тебя а воздух замшелой жалости стоит тут совсем неподвижно причём ведь эхо дешёвых описаний движется в направлении к тебе а слёз промелькнулось так мало что не могу даже строго говоря ничего сказать причём ведь эхо дешёвых свидетельств движется мимо тебя как лавина а причуды замшелых стариков опять стоят как жёлтые слёзы под маской причём ведь эхо разных ограничений движется совсем всерьёз как железо хотя направление и не всегда ясно а причуды замшелых радостей стоят не боюсь сказать как щель в жёлтой маске которую не могу расширять и не могу топтать на тебе но зато знаю что пора да пора относиться нелицеприятно к напрасным звукам и принимать их как факт и не только не топтать их грубо и напрямик а даже и совсем как бы не исчерпывать зато уж не ждать что эхо будет прятать от тебя причуды лживых описаний а тут уж мимо голых столбов значит и промелькнулся и шмель без других разных звуков да промелькнулся всерьёз как снег126 в жёлтом воздухе но это ничего совсем ничего ведь не значит а маску-то тут под снег очень люблю прятать причём строго под голую лавину снега или под лавину разных других качеств хотя всегда одних и тех же а зато уж дешёвых-то уж замшелых-то что просто взять да и расширять даже ничего не надо а только взять этот снег и топтать неподвижно пока не будет совсем мало голых так сказать мест или лучше сказать лживых ибо немало свидетельств промелькнулось напрасно вместе с воздухом мимо тебя меня мимо других столбов и стариков если взять их без ограничений ах тут бы и придерживаться да это боюсь не будет спокойней чем обычно зато снег могу пять лет ждать а то и больше причём испытывать могу только эхо а другие причуды грубо прятать в столбы описаний которые совсем ах совсем не из железа а из слёз из звуков из замшелых и жёлтых качеств причём или в скептической маске или уж в голой как снег а ведь причуды снега не всегда движутся так уж причём в скептических слезах да пора знать что тебе же лучше хотя это и очень обычно но зато больше не надо топтать и тут же причём расширять или ясно испытывать что-то даже в лживых столбах подобно лавине которая прячет тут напрямик а ведь спокойней чем эхо в шестьдесят пять голых звуков так пусть же напрасно шмель-то значит исчерпывает на причуды мимо тех или других фактов да напрасно ибо про127 стариков тут сказать ничего не могу знаю что надо прятать их на воздухе да если бы только ждать а то ведь как эхо принимают пять за два и испытывают описание за описанием так что даже камень128 и то прячут не очень грубо тут под снег свидетельств а уж столбов-то столбов а уж слёз-то слёз не говоря уж про железо и про другие причуды, которые испытывать совсем не просто так что если бы не эхо тут бы и сказать тебе: «ах так? значит не будет тебе тут места а лавина от меня будет стоять и ждать пока не надо придерживаться за камень из жалости» но боюсь лживых мест могу взять их вместе с ограничениями даже могу из жёлтого камня взять направление на щель причём даже хочу прятать эхо вместе с причудами качеств под снег пусть вместе движутся мимо хотя пора относиться под маской из двух свидетельств всерьёз ибо тут снег с жёлтых ограничений если на шестьдесят радостей опять всерьёз зато направление грубо промелькнулось мимо подобно столбам качеств хотя ясно же пора значит топтать из мест вместе дешёвых если под них расширять хотя бы шестьдесят мест то ведь даже за лавину опять могу напрасно прятать два замшелых камня тут причуды снега промелькнулись бы даже напрямик от них в щель а эхо расширять ясно из жалости ли замшелых свидетельств но с воздуха-то ведь вижу вижу как шмель хотя разве шмель от них прячет камень камень разве неужели от них ждать пора хотя бы лавины ждать ясно мимо них мимо радостей качеств мимо лживых направлений даже топтать бы их спокойней за пять лет вместе но если пять то ничего это тут эхо движется мимо жалости могу же значит принимать их причуды нелицеприятно или грубо хочу принимать ибо неужели эхо мимо неужели хочу эхо и вижу эхо значит камень тут при чём тут снег вижу прячет хочу топтать маску хочу их в щель под камень под железо если эхо в два звука если взять их вместе если всерьёз хочу то неужели шмель мимо неужели шмель от лавины прячет вижу вижу под маской прячет камень причём тут эхо напрасно железо в воздух расширять напрасно их причуды под снег вместе топтать ибо хочу напрямик если два вместе хочу всерьёз разве два вижу тут без ограничений на причуды неподвижно их пусть стоят пусть принимают пять мест снега значит хочу ясно прятать в замшелых местах причём разве могу ждать если хочу если вижу тут камень который движется мимо эха мимо воздуха в щель в снег даже всерьёз движется от них голым эхом в направлении к камню но разве мимо хочу принимать вижу что пора ясно принимать а если ждать тут снега из воздуха или лавину дешёвого камня так если ждать то даже шмель голый шмель может взять железо с жёлтых свидетельств эха ибо вижу в звуках и хочу в звуках хочу значит воздуха в звуках хочу взять маску воздуха вместе с причудами эха и расширять или принимать их в звуках свидетельств пока не будет ясно что пора топтать и прятать и опять топтать очень всерьёз камни их причуд которые стоят в снегу подобно железу ах неужели маску маску-то боюсь принимать из воздуха скептических вижу радостей вижу как движутся к столбам радостей их свидетельства вижу и хочу хочу ничего не ждать причём лет пусть будет мало пусть совсем их тут не будет лучше бы ах про них ничего не знать и не принимать их а топтать просто как камень хотя боюсь и вижу но вижу а вместе с тем хочу а только ведь вижу как лавина воздуха стоит неподвижно как в звуках стоят жёлтые столбы эха и тут всегда знаю что ждать ничего не надо а только принимать и топтать говоря что это промелькнулось напрасноЗВЕРЬ
Палатку я поставил на поляне под дикой яблоней. Ночью по пологу редко щёлкали маленькие яблочки, падающие с веток. Место оказалось плохим: какие-то кочки, рытвины, поросшие густой травой, — я их не разглядел, когда ставил, а теперь лежал и мучился, не мог найти удобного положения. Под бедром у меня был жёсткий бугор, и, ворочаясь, я с него скатывался то вправо, то влево, но и там получалось не лучше: этот бугор, казалось, преследовал меня сквозь начинающийся сон. Тьма в палатке стояла кромешная. Что закрой глаза, что открой — никакой разницы. Зрения нет. Очки я положил в угол полога за головой, чтобы не раздавить. Туда же и фонарик: если придётся из палатки вылезать — так знать, где его нашарить. Ну что? Можно уж пытаться засыпать как следует… И тут что-то толкнуло меня снизу в бок. Или даже в спину — в поясницу… Нет, это не в палатке, это глубже, под полом… Ещё удар. — Кто-то ворочается и тычется в меня… О, боже! Я придавил кого-то, он пытается вылезти… Кто это?.. Он затих, но через минуту стал тыкаться опять, в том же месте, ещё упорней. Я понял, что поставил палатку на чью-то нору. В траве не разглядел дырку. Наверное, не такая уж большая. Мышиная? — Нет, зверь кажется крупным и сильным… Хотел выйти и обнаружил, что выход перекрыт. А может быть, он начал задыхаться там? Что мне делать? Вставать и переставлять палатку в темноте у меня нет сил. Да и дождь вроде бы зашуршал по пологу. Движение подо мной прекратилось — может быть, он смирился, понял, что толкаться бессмысленно, и снова ушёл вглубь? Или у норы есть другой выход. — Ведь роют же некоторые с запасными выходами… Если он небольшой, то он мог бы выбраться из-под палатки, потому что на кочках она не плотно прилегает к земле. Главное — мне не давить своей тяжестью. Я сдвинулся, насколько было можно, влево — там был рюкзак, бушлат и сапоги — и через неопределённое время стал, кажется, снова засыпать… Спал или не спал, — вдруг он опять начал возиться подо мной, и оказалось, я лежу в той же яме: сполз обратно с бугра. Он торкается в меня совсем близко, и мне страшно, что он в конце концов укусит — начнёт прогрызать во мне выход на свободу. Нет, этого быть не может: между мною и им не только брезентовое дно палатки, но ещё и толстая пенопластовая подстилка, и ещё спальный мешок… Тем более странно, что он как будто прямо касается меня, и мне кажется, что я чувствую волны тепла от его шерсти. Тогда и он мог бы чувствовать меня — что я живой и двигаюсь. Тогда, наверное, он должен был бы бояться. Почему он не боится? Или он совсем в отчаянии?.. Но вот толчки становятся всё менее решительными. Затихли. Я в страхе думаю: надолго ли?.. Не так ли и ребёнок тычется в женщину изнутри? — Может быть, чем-то похоже, я не могу этого знать. Он тычется, когда ему плохо, или он уже ищет выход? — И то, и другое: он обнаружил себя в замкнутом пространстве, узнал, что ограничен в движениях. Он боится этого и раздражён. Или он успел подумать, что выхода никогда не будет, — тогда он вообще мог уже впасть в панику… Так человек, очнувшийся от сна в полной темноте, ощупывает что-то вокруг себя, находит близко деревянные стенки и в ужасе понимает, что это не иначе как гроб и он зарыт в могиле. А что было раньше, он не помнит… Он не хочет верить, он снова ощупывает — и снова те же стенки, настолько близко, что невозможно даже развернуть локоть… Нет, зверь помнит. — Он точно знает, что здесь у него раньше был выход. А теперь нет. Что-то случилось. Всё что угодно: упало дерево или камень, сдвинулся грунт от дождя. Он не знает паники и не умеет отчаиваться. Он будет рыть новый выход. Он знает, где верх, и будет туда рыть, покуда хватит сил и воздуха. Наверное, ребёнок движется в женщине тоже такими волнами — приливами и отливами. Побьёт-побьёт — и затихает. Пауза. Ребёнок ничего не знает, он двигается импульсивно и вроде бы хаотически. Но женщина начинает различать в его движениях некую закономерность. Нет, ей не кажется. Закономерность постепенно возникает из хаоса. Что это значит? — Узнаёт ли он что-то для себя всё более определённое при повторении движений? Однако если я очнулся во тьме и ничего не помню, то можно считать, что я родился заново… Можно или нет? — Тогда откуда ж мне известно, что стенки, так тесно обступившие меня, это доски гроба? Если это всё-таки воспоминание, то о чём? И гроб обязательно зарыт в могилу, это уж так полагается. Но откуда мне знать, что такое могила и почему в неё что-то полагается? — я никогда в ней не был. Видел со стороны где-то?.. Просто стереотип сознания… Странно говорить о стереотипе, присутствующем в сознании, которое возникло секунду назад. Возникло из ничего. Или всё-таки из чего-то? Упало ещё одно яблоко и стукнуло по натянутому брезенту, — кажется, прямо над моим лицом. И почти сразу — другое, у двери палатки, застёгнутой изнутри на молнию. Ветра нет. Яблоки падают в полной тишине. И дождь прекратился… Я не помню, когда я перестал его слышать. Сколько времени прошло — трудно понять. Зверь ушёл вглубь и затаился. Можно достать фонарик и взглянуть на часы. Но сон сковывает мои движения и намерения. Он окружает меня, как вязкая среда, в которой мысль не может сделать полного оборота — до точки своего осуществления. Может быть, там не один зверь, а двое: самец и самка? — Вот снова ворочается подо мной. Так же или по-другому? — Сначала выходил он, потыкался, ушёл и рассказал самке, что выход закрыт. Теперь она полезла проверить. Она более решительна и упорна. Не поверила ему: «как это выход закрыт? чем?» — а он и объяснить не может. И вообще — какую информацию он мог ей передать и каким способом? У них есть своя знаковая система или они передают друг другу просто психические волны, без каких-либо конвенций? Она несколько раз, ужасаясь, повторяла: «Он носил дрова в печку, как сумасшедший. Там уже некуда было совать, а он всё совал и совал. С десяти вечера до пяти утра. Он, наверное, сжёг все дрова, которые Лебедев заготовил себе на зиму». — Ну да, меня очень покоробило это бесконечное, бессмысленное сование в пылающую печку заготовленных дров. Разумно, видимо, это и был самый убогий, затравленный знак её с ним прерывания смычек навсегда… Но я ошибался. Даже такой — казалось бы, дальше некуда — знак ещё не последний. В знаках есть одна неприятность: они фальшивы. Их подлинность — чистая условность. А в своём первоначальном существе — то есть откуда они берутся — они фальшивы. И со временем это неизбежно проступает, обнаруживается. По сути, важнейшее действие времени — это и есть постепенное обнаружение фальши. Почему всё умирает? — Да потому, что приходит срок, когда время делает очевидной его фальшь. Не помню, чтобы кто-нибудь из философов заострял на этом внимание. А Хайдеггеру вообще стыдно: он же анализировал фрагмент Анаксимандра: «Откуда вещи берут своё начало, туда же нисходят они вдоль употребления. Ибо они вынуждены заискивать друг перед другом и взаимно угождать за своё бесчинство под уклон времени». — Легко было понять, в чём состоит «бесчинство»: в неправомерном самоутверждении: то есть фальшивая, самонапечатанная банкнота выдаёт себя за правильно ассигнованную, снабжённую санкцией и печатью верховного казначея. А таковы, собственно говоря, все знаки, которые люди сами изготовляют, передают друг другу и при передаче опознают… Хайдеггер, положим, мыслил о вещах, а не о знаках. Но я могу отметить, что в человеческом обиходе разница между вещами и знаками ускользает. Понятно, что когда человек помышляет, какой ему купить автомобиль, в его мозгу конкретно мыслимый автомобиль микшируется с брендом. И нет интеллектуальных процедур в нашем арсенале, которые позволили бы нам смотреть на вещи иначе, то есть помимо готовых (априори фальшивых) знаков… Может быть, время можно трактовать как количество передач фальшивых знаков из рук в руки? — Чем далее это количество растёт, тем всё скептичней относятся к этим знакам люди, и наконец настаёт «прекрасный» момент, когда эти знаки вполне умирают… А что, если это не ребёнок толкается в животе матери, а некая мысль бьётся у меня в голове — ищет выхода наружу?.. Нет, зверь — это чужая мысль, разумеется: дикая, со своими инстинктами и повадками. У неё есть пути и проходы — не впервые находимые, а привычные, давно проторенные. А я завалил их своим «мыслящим» телом, перекрыл движение — и чужая мысль бьётся в судорогах недоумения и обиды. Никакими знаками — ни подлинными, ни фальшивыми — мы с этой мыслью обменяться не можем. Я не понимаю, что происходит. — Что это за старик, который говорит мне, подмигивая: «Когда я представляю, что философствую уже как бы беззубым ртом, то именно речи, произнесённые таким образом, кажутся мне наиболее подлинными и значимыми». — Кто это? Почему зверь всё-таки вышел? Он вылез и проник снаружи в мою палатку каким-то странным образом… Или он всё-таки прогрыз пол? Но как он мог это сделать, если рот у него беззубый?.. Я просыпаюсь. Мне кажется, что тьма в палатке уже не такая густая. Маленькое квадратное окошко, затянутое сеткой, различимо в пологе у входа: оно немного сереет. Снова упало яблоко. Я нащупываю очки позади себя, надеваю их и вылезаю из спальника. Фонарик не зажигаю и на часы не смотрю. Расстёгиваю вход и выбираюсь наружу… Нет, рассвет ещё никак не обозначился, это луна — убывающая — стоит высоко в небе и заливает светом палатку. Я смотрю на неё, поёживаясь от холода. Потом, сходив по-малому, возвращаюсь и залезаю обратно — спать дальше.ДЕЛЬТА ДОНА
— Ага. — Она рассматривала мужские брюки, висящие во дворе на верёвке…С этого «ага» все предметы вокруг сложились в обстановку сна. Но я ещё не понял, ещё пребывал в моём обычном благодушии. Даже в необычной безмятежности — внутри медлительного, солнечного вечера. Мы отъехали очень далеко от московских забот. И казалось бы. Эта необязательная прогулка. Пошли искать какую-то художницу, о которой в музее услышали курьёзные рассказы… Ну, не застали дома…
Я взошёл на крыльцо, постучал… Заглянул в окна веранды. Тишина, неподвижность, отсутствие. На крыльце висит картина — неинтересная, умеренная, «правильная»: экспрессии и фантазии в ней ровно столько, сколько полагается в школьных студиях… — Вот картина. Значит, это её дом. — Пойдём, — сказала Света. — Я уже всё поняла. На мгновение я подумал, что это относится к картине. Но она смотрела на бельевую верёвку. — Что ты поняла? Пошла по двору, задев ногой пустое ведро. Оно перевернулось, звякнуло. Я всё ещё думал, что случайно… — Зачем тебе знать? Чтобы больше мучиться?
…стало напоминать обстановку сна: непроходимого, в котором вязнешь, делаешь невозможные усилия, пытаясь выпутаться, но, к твоему ужасу, усилия крутятся вхолостую: проснуться ты не можешь… Было уже в Москве. Теперь опять. Я пожал плечами. Я снова ни на чём не настаиваю. Но она сделала такое открытие, о котором, конечно, молчать не могла. — Кошелев никуда не уехал, — сказала она торжественно. — Он живёт здесь, с этой Валей. — Откуда ты знаешь? по вещам? — По носкам. Носки, во всяком случае, я узнала. Она сняла с верёвки носки и бросила в колодец. Верней, то был не колодец, а ямка с водой, обложенная камнями. Двор завален грудами камней и каких-то тёмных брикетов вроде торфа. Потом я вспоминал, что, увидев этот двор, я в чём-то мельком зауважал эту невидимую Валю. Иных столь величественных, минималистских дворов не было на той улочке, мы многие рассматривали, пока искали… Хотя двор-то не её, а мужа. Который так же отсутствует, причём, возможно, гораздо радикальней, чем она. «Совсем съехавший с рельс травокур», — нам объяснили. Там ведь конопли — заросли, из неё делают пастилу, плетут верёвки и сумки, а муж Вали даже вырезал дубину — увесистую, «толщиной с женскую руку» (сказал Шаров).
Две старые виноградные лозы на переднем плане, у сарая. Да из-за веранды выглядывает дерево — орех, что ли. Больше никакой растительности нет на этом дворе. Света у деревянного столика что-то пишет в своей книжке стихов. Какой-то матерный привет. Дарственную надпись. — Не смотри. Идёт на крыльцо и книжку вставляет в щель у притолоки. Потом поворачивает картину задней стороной и опять пишет. Так и оставляет её — задом. — Ну? И что ты там написала? — «Йухня. Очень плохо». — Света сходит с крыльца. — Надо же, такая банальная мазня может так восхищать людей. И Кошелев — вроде неглупый, а туда же: «она такая талантливая, такая талантливая…» — Вот как? Он тебе писал о ней? — Говорил по телефону. Не называяимени… — Он, наверное, просто хотел тебя помучить. — Помучить — ну да. Но не только. Он действительно влюбился в неё, старый козёл. Ну, она ему устроит жизнь! Я очень рада… Пойдём скорей. Не хватало ещё их встретить сейчас. Улочка пустынна. Солнце прохладным светом греет деревья и камни. Всё представляется застывшим в безветрии — завороженным, пленённым какой-то неподвижной мыслью. Но ветерок был, это я помню. Впереди — далеко — беседуют две тётушки: одна идёт со станции, другая вышла из своей калитки.
Меня начинает охватывать странное возбуждение: что-то вроде лихорадки, причём какой-то весёлой, я бы сказал. Получилось, я поехал — я был призван в поездку — для того, чтобы сопровождать её, обезумевшую от любви и ревности кошку, к месту, где она хотела маниакально пройти по следам своего кота, пренебрегшего ею. Я начинаю соображать, что всюду, где она заводила о нём разговор (стараясь, правда, это делать в моё отсутствие), она не могла скрыть больной заинтересованности, и люди быстро понимали: отвечали соответственно, чернили Валю, как могли, Кошелева жалели. Правильные люди, чувствительные и деликатные интеллигенты.
— Уж не думаешь ли ты, что мы едем к Кошелеву? — вдруг сказала Света, когда мы сидели в поезде «Атаман Платов». — Нет, его там не будет, он уже должен оттуда уехать. Нет, я совершенно так не думал. То был удар грома на ровном месте. Молния в запертом купе… И после этой фразы мне ничего не оставалось, как думать, что мы едем именно к Кошелеву — ни к кому другому, — в этом смысл нашей поездки, все остальные смыслы — лишь поводы, благовидные предлоги. А ведь я, как полный дуралей, даже не заподозрил, что он работает на тех раскопках в дельте Дона, куда мы приближаемся как бы невзначай, в сложном танце: сначала Новочеркасск, потом Ростов, а уж из Ростова надо бы заехать, посмотреть… Теперь всю оставшуюся дорогу я не сомневался в том, что Кошелева мы застанем, никуда, конечно, он не уехал. И начнутся всякие «чудеса»… В которых моя роль — какая? Вставать в донкихотовскую позу?.. Было дело — мне пришлось когда-то ударить Кошелева в лицо, когда он совсем охамел, раскровянить нос, — но я вспоминаю об этом не только без удовольствия, но, напротив, с тупой тоской. Вот они «чудеса». Уже начались. Две кумушки стоят посреди улицы, беседуют. Прошли их. Вдруг Света встрепенулась. Пописать — забыла. Где? — Надо было там! Вернёмся. — Мимо них? — (мне не хочется). Она, не слушая, бежит назад. Я не могу оставить её, плетусь следом, — выполнять свою участь: стоять на стрёме. Минуем опять кумушек. Во двор зашла, схватила с верёвки брюки, бросила в корыто и присела поверх них: обоссала. Позже мы узнали, что эти брюки были не Кошелева, а какого-то ещё другого художника (нам это пояснили в Ростове).
— Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он давно ребёнка хотел). И будет её пиарить. У него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет устраивать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве… И всё это — чтобы унизить меня. Чтобы я подохла. И чтобы ты подох со мной вместе. Он сначала хотел, чтобы я бросила тебя, и ты умер от тоски и унижения. А потом уже он расправился бы со мной — без твоей поддержки. Такой человек… Света лежит на диване в маленьком сарае на территории музея и бредит. Это бред влюблённой кошки. Пахнет мышами. Мне трудно дышать, я сгибаюсь и цепенею. Нечеловеческое усилие нужно для того, чтобы выпрямиться…. Почему нечеловеческое? — Обыкновенное. Вот я его делаю. (Правда, по существу это ничего не меняет. Только ракурс другой.) Шли от дома художницы Вали и увидели на дороге змею — неподвижную. Света тронула ногой — у неё высунулся и мелко-мелко затрепетал язычок, — живая. Однако кем-то придавленная: уползти даже не пыталась. Землистого цвета. — Гадюка, — определила Света. Она не прикончила её, но оставила на произвол судьбы. И даже это странно: палкой какой-нибудь убрала бы с дороги в кусты. Материнская любовь её к животным… Спустя немного времени, когда мы, поизвалявшись на ложе, возвращались, чтобы искупаться в Мёртвом Донце, змеи на дороге не было. — Здесь нет гадюк, — возразили нам вечером в музее, — это был полоз. Тёмный? — Нет, серая, желтоватая — под цвет камней. Длинная, но тоненькая. — Всё равно полоз. Здесь полозы.
В сарае сладкий, тошнотворный запах мышей. Мыши снуют всюду. Они высовываются на разных этажах из окон игрушечного домика, оставленного здесь восьмилетней девочкой хозяев. Света сидит сейчас у них, без меня. Эти археологи рассказывают ей про Валю: «Да она к любому мужику клеится здесь в наглую. Просто подходит и говорит: „Я хочу с тобой лечь“. Мужики шарахаются уже от неё. А Гена вот попался… Жалко его. Талантливый художник. Есть у него деньги? Нет? — Тогда тем более. Валечка переберётся в Москву и ещё, гляди, квартиру у него отнимет, если он усыновит ребёнка. Есть у него квартира? Нет? — Сам на птичьих правах. Сам нищий. Тогда всё это очень быстро закончится. Она не дура, хоть и показывает себя улетевшей из мира сего. Найдёт себе спонсора…» Вернувшись в сарай. Света пересказывает это мне. — Я не знаю, что они ей говорили. Может быть, только то, что она хотела услышать (глядя на неё и сострадая её очевидному безумию). Или наоборот — из их разнообразных рассказов она сама слышала только то, что хотела… Но ведь не догадались же они похулить Валечкину мазню. Нет, напротив, — «Очень интересно, очень оригинально», — говорили они. — «Да она вообще интересный человек, необычный. Вот только…» — Но я не знаю, как ко всему этому относиться. И не хочу относиться никак (так же, как к Кошелеву).
Очень трудно жить в это время. Сквозь ветки сада я смотрел на закат, разворачивающийся внизу над поймой Дона, над всеми этими ериками. — Почему же такая словно бы лёгкость? — странное возбуждение, взмывающее вверх куда-то. Ведь это время не прошло, я думаю, а усугубляется и ещё будет усугубляться. До каких пор? — неужели, пока кто-то действительно не умрёт — Света ли, Кошелев ли, я ли? Смерть присутствует здесь непрерывно. Она — словно силовое поле, внутри которого (по линиям которого) нам приходится двигаться. Но поле сковывает только движения, разум остаётся свободным, и мы можем понять, что «смерть», с другой стороны, только слово, причём банальное, мало что выражающее и не очень подходящее, — мы его используем, чтобы как-то условно маркировать это странное напряжение, которое держит нас и водит нами и которому на самом деле названия нет в языке.
И что, он действительно хочет усыновить ребёнка? — Да. Он говорил об этом. Он мне давно говорил, что мечтает о ребёнке. Ну, Самохин влип! Теперь я понимаю, как он влип!.. — Почему ты его зовёшь «Самохин»? Он же Кошелев, а не Самохин. — Ну да, Кошелев. А я сказала «Самохин»? Нет, я имела в виду Кошелева. Гекочку. А впрочем, какая разница? Пусть он теперь будет Самохин, мне так даже легче будет о нём думать.
Она сказала, что больше ни за что с ним не встретится. Но я-то знаю её безумие. Конечно, она встретится с ним в любую минуту, которая случится по его, по её ли мановению. Она наденет клетчатые гольфы с коротенькой юбкой-клёш. Полоска ноги белеет между юбкой и гольфами. А он ебку закидывает на спину ей, нагнувшейся, ухватившейся за какой-то ствол, допустим, еблони. Потом спускает её чёрные трусы — до щиколоток… Мы впустили хозяйского белого кота. Не обращая на нас внимания, он подстерегает мышей у детского домика, где они то и дело высовываются из разных окошек. Днём он поймал и съел одну. Сейчас не может… Света поднимается, ищет косметичку. Заглядывает в рюкзак — там мышь. Она суёт рюкзак под нос котику: «Вот мышь! Лови! Хватай её!» Котик вертит носом в рюкзаке, ещё не видит. Света подсовывает ему: «Вот, вот она!» Мышка дрожит. Он наконец видит и хватает. Изо рта свешивается только длинный хвост. Хвост постепенно исчезает во рту. «Молодец котик!»
Смерть снова здесь присутствует, но здесь уже можно с ней играть, пробовать её на вкус. Она представляется не таким случайным словом: «танатос» — по-гречески. Если это не Дон, то, наверное, самые его низовья, дельта его, переходящая в Таганрогский залив, вдоль которого мы едем утром на электричке. Света сидит у окна и записывает текст, который ночью образовался в ней. — Не смотри. — Она заслоняет от меня тетрадь. Я не смотрю. Мой взгляд скользнул по её руке, затем ушёл на берег, где пробегают домики с садами. Когда-нибудь я прочту то, что она сейчас пишет. Я и так знаю много, наверное, почти всё. Но детали очень важны и интересны: они терзают меня, создают боль, необходимую для поиска собственных слов. Пока что найдено этих слов (формулировок) немного. И про те я думаю, что они черновые, приблизительные. Но приведу некоторые из них, чтобы заполнить в эту минуту свою недоумённую пустоту. — (Я смотрю мимо Светы в окно: залив от времени до времени пропадает, остаются дачки, бегущие по берегу, как буквы…) —
Обнаруживаешь себя в пустоте ада. Ад пуст. Иногда погружаешься на самое дно этой пустоты, где нет мыслей, мнений, концептуальных резонов — нет ничего, что могло бы подвигнуть тебя на бытие, различающее себя с небытиём. Лишь случайные, неуместные слова болтаются привычно, а ты, как всегда, заботишься о красоте их строя — от этого вдвойне всё безнадёжней: всплыть на поверхность, перевернувшись кверху ногами, ты не сможешь. Не дано. Это сделает твой враг Телишев — может быть… И она это оценит. Она вынырнет за ним — с ним вместе, обнявшись, — а ты останешься. И всё-таки. С другой-то стороны. — — Светочь, — говорю я, — это ж лучшее время нашей жизни, ты пойми. О чём тут горевать? Надо радоваться и использовать каждую секунду этого времени. Оно наиболее интенсивное, энергичное, сжатое. Омолодит лет на двадцать нас. Ты чувствуешь, как стремительно кровь сейчас мчится? — и затормозит, наверное, нескоро. А то кто бы мы были? — старичок со старушкой, ковыляющие под ручку по дорожкам Ботанического сада. Ведь к тому всё шло, если б не повстречали мы Самохина. — Ты мотаешь головой. Конечно, ты этого никогда бы не допустила. Вот и прекрасно: вот и не допустила. Возрадуйся же. Опять мотаешь? Не согласна? — Согласна… хоть и не вполне… Всё так, как ты говоришь, друг мой. Но всё-таки он хотел меня убить. И тебя! Нас обоих. Ты даже не можешь себе представить, как близок он был к своей цели. — Ну так расскажи. — Не могу. И не хочу. Потом, может быть, узнаешь… Например, я недавно думала, не броситься ли мне с балкона. Смотрела вниз… Только дети меня остановили, не ты.
Я постепенно осознаю — и от этого всё глубже впадаю в оцепенение, — что мы с Кошелевым живём в разных вселенных. То, что мы говорим на разных языках, — это ещё ничего не значит. Мы могли бы жить в одной вселенной, тогда там существовали бы — во всяком случае, были бы возможны — каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. И вот ужас мой растёт, по мере того как я приближаюсь к страшной истине, что никакая коммуникация между нами невозможна в принципе (а если возникала раньше, то была иллюзией, обоюдным недоразумением). Ведь сначала как? — встречаешь человека, знакомишься, разговариваешь. Вроде бы есть понимание, симпатия. А потом — на одном, втором, третьем примере — сначала начинаешь лишь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. Моя возлюбленная — влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там не кислородом, а, допустим, аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить… Вот ужас!..) Я не знаю, как на это смотреть. Вследствие своего незнания я смотрю на это просто, прямо и тупо, но я бы не пожелал такого никому. Пусть лучше покинутый любовник остаётся с допущением (пусть иллюзорным) хотя бы однородной атмосферы. Моя планета, кстати, такова, что мне никогда не приходило в голову, ни в другие части тела — тягаться с Кошелевым херами. Я во всю жизнь не склонен был тягаться ни с кем и ни чем, я этих соревнований не понимал. Они проходили где-то в стороне и были мне смешны. Умеренно смешны, потому что в принципе я мог их понимать — хотя бы в виде элемента человеческой культуры. Но у меня они ассоциировались (даже Олимпийские игры) с какими-то дошкольными, детсадовскими разборками (может быть, я ошибаюсь, поскольку в детский сад никогда не ходил). И я не могу представить, как может взрослый человек этим всерьёз заниматься. (То есть могу, опять же, с точки зрения общей культуры и физкультуры… Ну, пусть, значит, Самохин такой простой общекультурный человек, — это мне будет легче думать: хотя бы не дышит аммиаком… Может быть, только в том дело, что он ходил в детский сад, в отличие от меня?..)
Всегда у меня вызывали злобу те мужчины, которые не могли оценить Свету по достоинству (потрясавшему меня и изумлявшему). Я, как в рыцарском романе, готов был вызвать на поединок любого, кто осмелился бы утверждать, что Света — не самая прекрасная, не самая сексуальная, не самая умная, не самая талантливая из всех женщин — будь они поэтессами, художницами или вообще кем-либо. Но поскольку рыцарский роман сейчас невозможен, то такие мужчины — в тот миг, когда я понимал, что они не любят, не признают и не хотят знать Свету, — просто переставали существовать для меня — хотя бы в литературной и художественной среде. Дальнейший диалог с ними блокировался. (С некоторыми происходит, но — с трудом и формально.) Света — моё дыхание. Если она не присутствует в моём вдохе и выдохе, я не могу разговаривать с людьми. Из-за этого я уже несколько лет почти ни с кем не разговариваю, — перебрасываюсь лишь короткими информационными репликами. В этой ситуации можно было бы понять мой энтузиазм, если б нашёлся человек, который испытал бы восторг — подлинный, конечно, без театра — по отношению к ней. Я такому человеку просто вручил бы её — передал собственными руками. Я бы это сделал потому, что был бы уверен: он может разделить со мной её бесконечное разнообразие и великолепное изобилие… Однажды я доверился человеку и это сделал. Это был Самохин. Он оказался инопланетянином. Да, у него был восторг, но такой, который с моим восторгом и энтузиазмом (наивным) не имел ничего общего, как выяснилось. А она?.. — Влюбилась в него, кошка. Ну, что ж. Дальше тошно вообще говорить.
И вот теперь Света плачет, верней, готовится заплакать. Мне странно и неловко, и всё же я тайком изучаю превращения её лица. Мы обедаем в студенческой столовой в Таганроге. Это единственный случай в моей жизни — может быть, уникальный, — когда я знаю, что не я причина её слёз. Но это, оказывается, не легче — такая же растерянность, даже внутренняя паника. Слёзы неожиданны. Они — итог невидимого мне мучения, которое в ней росло само по себе, пока она шла со мной по городу, весело бегала в брызгах, раздевшись, по мелкому морю, спускалась в подвальный second-hand, где выбрала лак для ногтей… «Нет, — думаю я, — она устала — и физически, и эмоционально, — таскаясь со мной, таким истёртым, скучным… Конечно, она вспоминала — и сравнивала меня со своим ядовитым Гекочкой. Значит, я тоже виноват в этих слезах, никуда не денешься…» Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать — какой-то Самохин (то бишь Телишев). Нет, мне никогда этого не понять (и не простить ему — её слёз)! Средней руки художник (да что он себе такое позволяет, в конце концов!) Бить его опять? (— Света кивает)… (Я пожимаю плечами:) Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада… Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально мной изученную, что я могу её рисовать наизусть — в одиночестве на даче. Теперь всё как-то дрябло, исподволь, прячась, — это притом, что она не стесняется передо мной плакать. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается. — А ты знаешь, что мне Айва написала?.. Хотела тебе показать и забыла. Я письмо взяла с собой… — Света рыщет в рюкзаке, кладёт на стол папку со стихами. — Какие плохие у них, у этих студентов, здесь обеды. — Она опять всхлипывает. — Сырники — одна мука…
Прошло 16 страниц. Ну и что из всего этого? — Нет, непонятно. Плохо. Заново. Всё зачеркнуть. Дубль два. Возвращаемся, начинаем снова растекаться. —
ДЕЛЬТА ДОНА
Брюки на бельевой верёвке, недавно выстиранные, мужские. Она их рассматривает, трогает. Я замечаю это, но не успеваю задуматься. Начинается странный, тяжёлый сон. Я поднимаюсь на крыльцо, стучу в стекло веранды — тишина, отсутствие, неподвижность. Картина стоит, прислонённая снаружи к окну. Банальная, тусклая композиция, ничего особенного. Не разглядывал, но мельком подумал, что картина «такая, как надо». — Вот картина. Значит, это её дом. — Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла. Я ещё подумал, что это — о картине… Прошла по двору, отшвырнув ногой пустое ведро. Я ещё думаю, что она задела случайно. Спустился с крыльца, вернул ведро на место. Она сняла с верёвки носки и бросила в ямку с водой, обложенную камнями, — вроде колодца.Я мог бы догадаться, что начинаются те её внутренние «чудеса», которые делают её королевой перформанса. Не проект, тщательно отрепетированный со мной, а спонтанное лирическое действие. Мало кто замечает и видит, кроме меня. Как это? Просто никто не замечает. Он этого не знал и много потерял, наверное. (И в понимании художественных практик: он, несмотря на свои амбиции, продолжает действовать конвенциольно. Правда, следит за философской модой. Ё-моё.) Я думаю, он думал, в основном, о себе: он вообще, по большей части, занят самим собой — с пристальностью. Относительно него такая дурацкая у меня идея. Много ли я знаю? Откуда мне знать? Избитые тропинки ревности и самцового доминирования. У водопоя встречаются. Черепаха-самец переворачивает в бою соперника на спину — тот лежит и бесконечно долго умирает, не в силах перевернуться. Дарвин это видел на Галапагосе.
Я далеко уплыл по Мёртвому Донцу — впереди Таганрогский залив. Надо назад поворачивать. Когда я вернулся, я как будто вышел сухим из воды. — Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла. — Что ты поняла? — Зачем тебе знать? Чтоб больше мучиться? — Мучиться? Ну, наверное, надо. Я готов, — говорю. — Кошелев, — заявляет она торжественно, — никуда не уехал. Он здесь живёт, с этой Валей. — Откуда ты узнала? по вещам? — По носкам. Носки, во всяком случае, я узнала.
(«Гоп-стоп, Зоя!
Кому давала стоя —
в чулочках, что тебе я подарил?..»)
Надпись на книжке стихов она делает, присев за низким столом посреди двора, под виноградной лозой. «Не смотри». Какой-то матерный привет этой Валечке. Идёт на крыльцо и всовывает книжку в щель у притолоки. А тусклую Валину картину поворачивает задней стороной и — той же шариковой ручкой — опять пишет. Картина на картоне. — Что ты написала? — «Йухня. Очень плохо…» Но ведь это действительно так, ты согласен? Я ведь не из ревности. Меня просто удивляет, как могут люди — тот же Кошелев, вроде умный, — принимать это за нечто. «Она такая талантливая, такая талантливая…» Я мимоходом думаю, что — да, это странно. — Наверное, чтобы тебя позлить… — Да, позлить, помучить. Но не только. Он действительно влюбился в неё, козёл старый. Ну, она ему устроит жизнь! Я очень рада… Может быть, но я не в силах на этом сосредоточиться. Меня гнетёт другое. Что мне эти вкусовые распасовки? — хотя бы и между людьми, влюблёнными друг в друга. Не «хотя бы», а «тем более». Влюблёнными намертво. Да, это я понимаю. Дальше мне остаётся только плыть по Мёртвому Донцу — вдаль, в Азовское море. И там исчезать.
Две тётушки беседуют посреди улицы — впереди, в ста шагах. Одна шла со станции, другая стоит у своей калитки. Улица, светящаяся виноградными лозами, свешивающимися с оград, кроме этих тёток, пустынна. Проходим — забыла пописать. Там надо было. Идём назад мимо них. Во дворе она сняла эти самые брюки с верёвки и бросила в корыто. Эх, не грусти, Рая, негру стирая. Присела сверху — обоссала. Я на улице, на стрёме (выполняю свою обычную участь). — Пойдём скорей, ещё не хватало их сейчас встретить. Сомневаюсь. Мы для них невидимы — так же, как они для нас. Невидимый Самохин, невидимая Валя. И ещё ребёнок. «Ребёнка она отдала куда-то, чтобы не мешал». Невидимый ребёнок. И ещё какой-то «муж-травокур». Он ещё более невидим, потому что отсутствует, наверное, в более радикальном смысле… «Там конопли кругом заросли, — сказал Шаров, один из лидеров „Заозёрной школы“, — из неё делают пастилу, плетут верёвки и сумки. А муж Вали, в другую сторону трубя, даже вырезал из неё дубину — увесистую, толщиной… (он прикинул)… с женскую руку». Это было потом, в Ростове. Но Певзнера Шаров, конечно, не цитировал. Её прямота и открытость обезоруживают. Меня приводят в изумление, хоть я давно привык. В трепет, в неловкость. Не могла и не хотела шифроваться никогда. Будто нарочно, подставляет под удар все самые уязвимые места. Наивностью это не назовёшь. Странное дитя моё, только слово «наивность» тут не годится. Бесстрашный лирический перформанс. — «Что вы думаете о Вале?» — поинтересовалась, как и у всех, с кем мы встречались. «Ну, сказать откровенно, это дама, ёбнутая на всю голову» (сказал Шаров). Но картины похвалил. «Видишь, он тоже считает её талантливой, как и все они. А ты говоришь — они мне подыгрывают. Нет, они стараются отвечать объективно, насколько могут. Только в живописи ничего не понимают».
«Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он говорил мне, что давно хочет ребёнка) и будет там её пиарить, у него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет делать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве. И всё это — чтобы меня унизить. Чтобы я подохла. И ты вместе со мной. Это его цель. Сначала добивался, чтобы я тебя бросила, и я чуть было на это не пошла. Он хотел, чтобы ты умер от унижения и тоски. А потом уже он бы легко прикончил меня, без твоей поддержки. Такой человек». Бред влюблённой кошки. Представьте себе состояние «обманутой влюблённой кошки». Трудно представить. Её хищные вылазки. Инстинкты, в которых она не заботится отдавать себе отчёт. Будучи кошкой… Пахнет мышами. В сарае, где мы лежим, Жуков, хозяин сарая, авторитет «Заозёрной школы», развёл мышей. Их множество, они шуршат и снуют. Сладковатый запах мышиного помёта. Мне трудно дышать. Я сгибаюсь, цепенею. Разгибаюсь — выхожу на двор покурить. Она идёт за мной, тоже курит. Сигарета, сигарета! Ты одна не изменяешь! И два окурка LD. — Почему ты говоришь — Самохин? Он же Кошелев, а не Самохин. — Ну да, Кошелев. Гекочка. А я сказала разве «Самохин»? Не знаю. Ну, пусть теперь он так и будет. Мне так даже легче будет о нём думать. — А зачем тебе вообще о нём думать? — Байтов, ну ты же всё знаешь! Пощади меня! Я погибаю.
Текст о странной ситуации, которая ввергла в состояние шока. «Шок» — словарная условность. Примерное обозначение чего-то. Давным-давно, мой бедный брат, мне твой недуг знаком. Путешествие в две стороны. Но ты вернёшься другим человеком. Я дважды в жизни становился другим. Это начинается третий раз? И он знаком не только мне: сжигает он полмира… Где ты был? — Я был в дельте Дона. Ну и дельта! Вот это дельта! Ну и даёт же она! — Она тебе дала? — О, да. Очень много. Я думаю, что эрегированный член есть в некотором смысле горящая свеча. И когда она берёт его ртом, смыкая губы вокруг головки, — она парадоксальным образом не тушит пламя, а распаляет его. — Так она должна обжечься вся изнутри — язык, нёбо, горло, гланды. — И обжигается. Это-то её больше всего и заводит. И славит гибельный огонь владычество кумира. Но сами мы его зажгли в язычестве своём. Чудовищное её письмо. Такого письма не писал ещё никогда никто. Что мне делать, читая его? Спрячусь где-нибудь и буду смотреть на её фото. У меня множество фотографий её рта — с этими чувственными складками… Раньше они трепетали одинаково. В унисон получалось. Теперь что-то рушится. Может это меня ободрить? Едва ли. Они будут ещё долго совместно трепетать. И, по большей части, самые сладостные трепетания произойдут, когда меня не будет. Я сейчас прощаюсь с тобой. В этот момент не прощаюсь. Мы ещё долго будем кое-как. Не знаю, как я буду. Как-нибудь проживу. Я уже никто. Автор двух великих женщин XX века, которых никто не знает и не узнает. Постараюсь сделать из тебя третью. Да ты и без меня хороша. Нужен я больно со своим… Возвращаясь в гору от домика Вали, увидели на дороге змею. Ой, гадюка. Света тронула её ботинкой. Она, наверное, была кем-то придавленная — не уползла. Но язычок высунулся и мелко затрепетал. Живая. Головка похожа на её черепаху, только меньше. Умиления достойно было бы. Нет. Прошли дальше, бросили её помирать. Света испугалась: мало ли — укусит. Взять бы да отбросить палкой какой-нибудь в кусты. Потом нам сказали в музее, что это был полоз. «Здесь гадюк нет. Полозы. Какая она была?» — «Землистого цвета, длинная, узкая». — «Полозы пошире. Но всё равно полоз. Гадюк здесь нет», — сказал Валентин Палыч Мещеряков. Я выхожу курить на тёмный двор. Смотрю на звёзды сквозь листья винограда. Света начинает там свой бесстрашный лирический перформанс. Музейные работники, пользуясь моим отсутствием, затараторили в ответ: «Да она к любому здесь новому мужчине подходит и предлагает себя. Мужики от неё уже шарахаются. А Самохин попался, такой простой. Жалко его». — «Когда он принёс мне бумажку со своими телефонами — с просьбой передать их Вале, — я пожалел его от всей души. Думаю: пропал мужик», — сказал Валентин Палыч. «Если увидите его, передайте, что я его люблю», — говорит Света. «Да вы сами ему это скажете скоро в Москве», — говорит Мещеряков. Если бы я это знал, если б мог догадаться, я бы прыгнул назад со двора, перевернул бы стол на веранде — и в харю, в харю этому неулыбчивому лирическому дяде Мещеряку бы двинул со всего размаха плеча. Да размазал бы рожу ещё и его Оленьке, такой интеллигентной, сочувственно подсюсюкивающей. Вот тогда перформанс был бы исполнен во всей его многомерной художественности. Клуб литературного перформанса на гастролях в дельте Дона. Где ты был? — Я был батальонный разведчик. Разве нас не двое? Почему Света всё на себя берёт? Раньше было не так. Раньше я задавал сценарий. Падая на колени перед её талантом, постепенно дал ей слишком много воли. Моя вина.
Да, это готовый гротеск — или сцена на задворках «Зверевского центра» с ментами… Так азартно. Любовники были охвачены неистовым жаром. Ужель напрасен ход времён и нынче, словно встарь, стремленья наши так темны, кумиры так жестоки?.. Оскорбления в адрес женщины, которая тебя любит, то же самое, что швырять бутылки и мусор, идя по лесу. (Странный образ. Чего-то в нём не хватает или что-то лишнее…) Это признак бескультурья, дурного воспитания. Я никогда больше с ним не буду встречаться. Будешь. В любой момент, какой только случится, будешь встречаться. Наденешь гольфы в клетку и чёрную юбку-клёш. Узкая полоска между юбкой и гольфами. Он ебку закидывает на спину ей, нагнувшейся, ухватившейся за ствол, допустим, еблони. Потом до щиколоток спускает её чёрные трусы. Это в Ботаническом саду происходит. Конечно, лесу, наверное, так же больно, когда в него швыряют мусор, банки, бутылки, скомканные пачки сигарет. Г. прижал её к берёзе, задрал юбку, расстегнул ширинку. Любовники держали друг друга за узкие бёдра и изнывали от желания и обожания… До последнего содрогания. Это важно. Такой должна быть твоя жизнь. Но что делать? Любимую игрушку отобрали. Валечка съела твои пельмени…
Маленькая девочка. Такая маленькая, а уже всё так умеешь. Я сейчас, я сейчас. С. мотает головой. Я знаю, что она в этот миг не помнит о нём. И не сравнивает. Ей не до этого. Слёзы на счастливых глазах. — Нравится? — О, ещё бы! (хрипло — накрашенным, размазанным ртом.) Ой, какой хрип. Ты, наверное, задел голосовые связки. Я не верю: вряд ли. Как это может быть? Спустя минуту, она поднимается с ложа, ищет косметичку в своём рюкзаке. Кругом мыши. Мы впустили в сарай белого кота. Не обращая на нас внимания, он напряжённо замер перед детским домиком, который оставила здесь восьмилетняя дочка наших хозяев-археологов. Это мышиный театр. Ничего не боятся. Кота не видят. Они высовываются и перелезают там из одних окошек в другие, с этажа на этаж. Днём он поймал одну. Сейчас не может. Не решается цапнуть. Чего-то выжидает, хотя дрожит от возбуждения. Вдруг Света обнаруживает мышь в рюкзаке. Что она там делала? Грызла толстый том Дерриды? Может быть, что-то усвоила. Но зачем это, когда смерть уже близка, наступит меньше, чем через минуту. Хотя если сравнить объёмы тела, то, пропорционально, смерть её получается не ближе, чем у нас… — Света зовёт кота. Иди сюда. Вот мышь! Подставляет ему рюкзак. Кот суёт голову внутрь, нюхает. Не видит. Вот, вот она! Света подсовывает ему: хватай! Кот бросается вперёд. Мышь в зубах. Хвост свешивается изо рта. «Молодец котик!»
Полотенце забыли у родника. Пришлось мне идти назад на закате. Над всеми этими ериками, заросшими камышом. Она осталась. Её жизнь разделилась на два рукава. Или больше. На два рукава и несколько ериков. Она осталась расспрашивать хозяев о Кошелеве и рассказывать им свою историю. Оленька, в ответ — ей для успокоения — кое-что о них с Мещеряковым. Что? — интересно. Не знаю. С. потом пересказывала — я забыл. Не интересно. Нарочно забыла полотенце? Вот ещё! Я представляю, как она возмущённо фыркает. Но скоро уже мне придётся думать, что она не так бесхитростна, как была всегда. Вдали белая сверкающая полоска Таганрогского залива. Солнце быстро склоняется над ней, потом погружается в неё. С горы я смотрю.
— Ты (особенно в своём кожаном шлеме) похожа на Счастливую Москву. — Ну нет. Москва была простая, как песня. Просто жила себе, ничего не чувствуя. Её ничто не мучило. — Как это? Места себе не находила. Или находила самые несуразные места. Сколько благородных мужчин её любили, а она спала с этим убогим «вневойсковиком», который, к тому же, помогал милиции штрафовать граждан. Елдак только его один она любила, а его самого спихивала с кровати: «ложись на пол и там умри, тебе незачем жить». И ещё била деревянной ногой. — Ну и что? — Как что? Полез под кровать за протезом, а там писаришка штабной! — Нет, не похоже. Совсем наоборот: это он меня гнобит, а не я его. — Ты уверена? А он, пожалуй, думает по-другому. — Он больной. — Ну, тогда, значит, похоже на твои со мной отношения. — Вот уж совсем нет!.. Ну да, Самохин (то бишь Телишев) — весьма теоретический мужчина. Начитался де Сада. — Он просто сумасшедший. Такой же, как мой супруг. Больной. Этим всё объясняется. И не надо мне мучиться, голову и сердце ломать над его выходками! — Мне стало ясно до озноба, что в телешевельнуласъ злоба… Вот как? Игорь Алексеев? Вот это он сказал! Льнулась его злоба к тебе?! Выхожу в сортир. Полная тьма, свечу фонариком. На самом деле ещё только девять часов. Внизу вдоль Мёртвого Донца протягивается и стучит пассажирский поезд, — размазанная полоса тусклых вагонных окон. Через час он будет в Таганроге. Завтра мы тоже там будем.
Будет долго лежать рядом со мной, крутя горестные мысли, по сути, одни и те же. Мучается. Не может заснуть. Если я уже сплю, то, спустя неопределённое время, услышу сквозь сон, как она встаёт, идёт на двор писать, возвращается, наливает в стакан воду из канистры. Сейчас примет феназепам. Если уснёт (успеваю я пожелать), то пусть ей приснится её двухголовый и двухтуловищный любовник ЭНБЕТ, который мощно войдёт в неё с двух сторон.
Тягаться с ним херами мне не приходило в голову. Я вообще не догадывался, что в этой жизни нужно с кем-то тягаться. Может, и догадывался. Не признаю такой жизни. Не играю. Если это нужно, чтобы войти, то возвращаю билет, даже если б мне его даром дали. — Даром? — Нет, НЕ даром! (По буквам: Николай, Евгений.)… Какая разница?.. — Для любви, оказывается, это имеет значение. (Как сказал бы Гера.) А я не знал. Да мне плевать. Сяду на даче и буду рисовать ночами по памяти. Что за бред ты несёшь! Ты сам уже бредишь!
Из всех людей, видимых и невидимых, я отчётливо вижу только Свету. Её нет рядом. Есть лист шершавой бумаги и карандаш. Даже ластик не очень нужен. Её чёрные кудри. Это во-первых. Их ни с чем не спутаешь. Затем — линия подбородка, узкий рот, эти чувственные складки вокруг. Детский нос. Уголки глаз чуть-чуть опущены. Всё это мне хорошо известно. Не всегда ухватываются пропорции. С. никогда не прищуривает глаз. Она всегда смотрит нагло. Заметить. Заметил. Не бывает истомы, деланой рассеянности, удивлённого недоумения. Это наглый, прямой взгляд художницы — в любых обстоятельствах, хоть бы она была даже не весела совсем, а, напротив, измучена, убита. Заметил? — вот так и рисуй… Нет, всё-таки она щурится — очень редко, когда рисует картину. По-моему, она щурит только один — левый — глаз. При этом в ней проявляется что-то такое остро-оценивающе-решительное, что я с трепетом думаю: в этот момент к ней не подступись: отошьёт, отчеканит с презрением, обольёт холодом и желчью. Пальцами левой руки она откладывает какие-то расстояния: делает из большого и указательного пальцев интервал и водит им, то приближая к холсту, то к своему носу (иногда почти вплотную)… Он точит карандаш. Ах, как это её заводит! Она несколько раз повторяет: он точит карандаш. Он точит решительно, угрюмо. Собирается рисовать её портрет. Он дрочит. Она смотрит заворожённо… Он точит карандаш, — повторяет она… Здесь бы сравнить. Но её не было. — Как я точил: тупым кухонным ножом. Шёл в комнату. Начинал — не нравилось. Возил стёркой много раз. Получалась грязь и глупый, ни на что не похожий рисунок. Тогда я беру кисточку и акварель — и быстро — на новом листе — несколькими мазками набрасываю. Но иметь под рукой ватку, чтобы промокать, когда нужно. То есть совсем не то, что она чувствует при виде острого грифеля Самохина. Полная противоположность.
Там другая атмосфера. Ядовитая. Например, аммиак. Другая планета. Он — инопланетянин. Я это постепенно, с изумлением осознавал. Контакт невозможен. Разные языки — это пусть. Если б мы жили в одном мире, были бы каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. А так — никакая коммуникация невозможна в принципе. Три года я этого не понимал. Была иллюзия контакта, которая постепенно разрушалась. На одном, втором, третьем примере. Сначала начинаешь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. И что же? — Моя возлюбленная влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить! Вот ужас!)
Одни и те же горестные мысли гоня по кругу. Редакторская работа. То, что делала Танаис Нин со своими дневниками. А потому, что у меня жизнь — роман: как начну читать на старости лет — сама буду удивляться. Приведение в порядок. Косметика. Женщина смотрит на себя и ищет путь из хаоса чувств к ясному рисунку, к стилю. Но почему же женщина (в каждом из нас) не права, без конца глядясь в зеркало и организуя свой космос? Да потому, что мы не просто женщины. Мы с тобой литераторы, Светчь. Мы должны разрушать внутренний монолог, чтобы слово, прервав наше дыхание, летело в бездну. Ускоряясь стремительно. А мы вместо этого обкатываем его в себе до тех пор, пока оно не ляжет уютно в какую-нибудь проторенную колею общезначимого дискурса. — Но ведь так мы лечимся, Байтов! — Да. Зализываем раны. Увы, лирика — это зализывание ран. Другого смысла в ней нет. — Не смотри, — она заслоняет от меня тетрадь. Я не смотрю. С. сидит в электричке у окна и записывает текст, который образовался в ней ночью. Едем вдоль Таганрогского залива. Мой взгляд скользнул по её руке, затем ушёл на берег, где пробегают домики с садами. И если мы несёмся через льды, не чувствуя ни холода, ни боли, то это всё не для какой нужды, а только ради смерти и любови. «Быстренько уезжаем в Бессергеновку, быстренько там всё продаём — и возвращаемся в Вареновку шикарными миллиардерами…» — Проносит пачку газет. Сборники кроссвордов и анекдотов: «Зятёк», «Тёщин язык». Остановочная площадка Вареновка. Лёгкое дуновение ветерка с моря в открытое окно электрички. Следующая — Бессергеновка. (Скоро увидим домик Чехова. Дальше по улице — мемориальные доски: «Здесь жил Человек в футляре», здесь — «Попрыгунья», здесь — «Дама с собачкой»…) А вот здесь Света плачет в студенческой столовой, неподалёку от дома, в котором исчез император Александр I. В окно всё это видел Дибич, но не успел из дома выбечь. Абсолютно далёкие, неуместно шутовские слова. Её прорвало горечью, которая неудержимо нарастала — и вчера, и сейчас, гуляя по таганрогским улочкам. Плачет над невкусной студенческой едой. Да ещё музыка — какое-то молодёжное ретро. Вроде как в её Ивановском училище. 70-е годы. Ветер с моря дул (ветер с моря дул), навевал беду (навевал беду)… Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать — какой-то Самохин (да будь он хоть Телишев!). — Нет, мне этого никогда не понять. Хер у него, что ли, толще моего — и из-за этого надо плакать? Средней руки художник, — да что он такое себе позволяет, в конце концов! Бить его опять? — Света кивает. Ладно, побью, когда скажешь… Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада… Видно, не судьба (видно, не судьба). Видно, нет любви (видно, нет любви). Видно, надо мной (видно, надо мной) посмеялся ты (посмеялся ты)…
Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально изученную мной. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается. Чуть-чуть виновато. Да, песен много здесь уже прозвучало, сейчас будет ещё одна. Текст истекает мелодическими волнами, как музыкальная автоматическая шкатулка. Ты тем лечишься, а я этим лечусь. — А ты знаешь, что мне Йовина написала? — С. улыбается, промокая слёзы салфеткой. Но ведь у неё в рюкзаке болтается толстый том Дерриды. Это нужно пояснить. Самохин дал. Восемьсот страниц. Мне следовало догадаться, когда я заметил, что она кладёт его в рюкзак в Москве. «Он меня лечит. Чем-то успокаивает», — объяснила, оправдываясь. А рюкзак мне тащить. «Рассуждения о почтовой открытке от Сократа до наших дней». — «Не знаю. Мне он не нравится. Манерный какой-то. Даже жеманный, я бы сказал». — «Ну да, жеманный, пожалуй…» — «И если в этом видят, — настаивал я, — женственность его мысли… Если в этом полагают то самое разрушение логоцентризма. То это очень грустно. Женская мысль преодолевает логоцентризм не жеманством всё-таки. Так хочется думать. И вообще, наверное, не стилем». — «А чем же?»
Странно: проходит время, а страсть нарастает. Явно нарастает. В иные минуты мне кажется, что она нарастает катастрофически. Вот сейчас. Но каков будет облик этой катастрофы, я не знаю. Я не увижу этого и не спланирую до последнего мгновенья. Я не могу сравнить с тем, что было. Бывало, когда так же жгло и трясло. Или почти. Я не знаю, что значит «почти» и «так же». Силу той тряски я теперь не могу измерить, чтобы сопоставить. А во-вторых, по-моему, это бывало, когда ты была далеко — в деревне, в экспедициях. А сейчас ты рядом, но всё равно меня колотит, и я не вижу, когда и как это кончится. Скажи, что ты думаешь об этом? Означает ли это что-нибудь и нужно ли кому-то из нас, чтобы это что-то означало? О, Светчь, ты очень умная женщина, но твой ум проявляется не в прямых декларациях, а в растерянном, недоумённом уходе от них, — в каком-то обходном маневре, в котором ты, добросовестно задумавшись, всё равно протаскиваешь формулировки, но они вдруг оказываются в боковом поле. Т. е. маргинальны относительно того столбового логоцентризма, в котором был поставлен вопрос. Это ли не восторг моей души навсегда?
Взяли шмотки у подружек и попудрили носы. Ты не только с ней познакомишься, но и поможешь ей воплотиться. Тряпки и косметика — очень важные материалы воплощения. И одна из них надела даже чистые трусы. Ты уже помогала — читала её стихи в своей программе. — Она не пришла. Мы должны были встретиться в «Билингве», я тебе говорила. Она в последний момент позвонила, сказала, что плохо себя чувствует. А я так и знала. Не верила, что она придёт. Этого не могло быть, если в принципе. Иногда мне кажется, что это Ася Гольдштейн. — Но ты же слышала голос. — Ну и что? Можно попросить кого-нибудь сказать несколько слов по телефону. Голос хрипловатый. Не в этом дело. Ася не так вхожа в инет, хотя такая же мистификаторша… Нет, не она, конечно. Но что-то очень близкое: библиотечная бабулька в круглых очках. (Ох, Йо, дыхание от тебя заходится. — Байтов, ты влюбился? признавайся! — Нет, но… Просто я так закашлялся…) — Что же она тебе написала? — Вот смотри. —
Папку со стихами она достаёт из рюкзака. — Ой! — Что такое? — Там мышь, Байтов! — Ещё одна? — Приехала с нами. Путешественница! Что с ней делать? — Выпусти. — Прямо здесь? В столовой? — А что? Пусть бежит. — Куда ж ей здесь бежать? Нет, лучше на улице. — Тогда положи ей туда сырник. — Ну, пусть. Может, ей понравится. Сырники здесь — одна мука!.. Кладёт сырник, застёгивает рюкзак.
— Вот её письмо, — говорит С. — Прочитай.
Света, не грусти, освобождайся.
Пишет тебе Йовина, твоя верная поклонница.
Придумала для тебя заклинаньице, —
Будешь напевать всё время —
Станет легче, веселее:
Осатанели дерева:
их сосёт
месяц май.
Она такая дереза —
хоть тащи,
хоть толкай.
Она не хочет, Деррида,
выходить
за тебя.
А ты мужчина хоть куда:
«пуркуа»? —
да не «па»…
Мы начинаем КВН —
для кого?
для чего?
Пусть не решить нам всех проблем
не решить
всех проблем,
но станет радостнее всем,
веселей
станет всем…
ЛОСИ И ВОЙСКА
Сохранившиеся документы дают лишь скудные возможности для суждения о древней численности лосей. Есть три существенных упоминания о лосях в русских летописях. Древнейшее из них находится в «Поучении» Владимира Мономаха, датировано 1096 годом и приводится в Лаврентьевской летописи. Великий князь описывает детям свои охотничьи подвиги и травмы: «А се труждахся ловы дея… со отцем ловил есмъ всяк зверь. А се в Чернигове деял есмь: конь диких своима рукама связал есмъ, в путах 10 и 20 живых конъ, а кроме того, иже по рови ездя имал есмь своима рукама те же кони дикие. Тура мя два метала на розех и с конем, олень мя один бол (бодал), а два лоси, один ногама топтал, а другой рогама бол, вепрь ми на бедре меч отъял, медведь ми у колена подклада укусил, лютый зверь скачил ко мне на бедры и конь со мною поверже». Кроме Чернигова упоминается город Туров. Позднее районом «ловов» несомненно были Переяславль, Киев, Минск и половецкие земли на левобережье, где часто (не менее 19 раз) Мономах бывал в походах. Очевидно также, что охотился он и в Суздальской земле, где во многих городах сидели его сыновья и внуки. Там до сих пор уцелели им заложенные (по преданию) церкви — например, церковь Спаса во Владимире. В записи нет никаких указаний на обилие дичи, и можно лишь предполагать, что оно было велико, казалось извечным и поэтому не представляло интереса для летописца. Второе упоминание о лосях относится ко времени Дмитрия Донского, именно к 1388 г. Находится оно в записках диакона Игнатия, служившего у епископа Михаила Смоленского и сопровождавшего вместе с ним митрополита Пимена в его третьем путешествии из Москвы в Константинополь. Древнейший текст этих записок находится в Никоновской летописи. — «И повеле митрополит Пимен Михаилу, Владыце Смоленскому, да Сергию архимандриту Спасскому и все каждо, аще кто хощет, писати сего путешествование все, како поидоша, и где что случися… мы же сия вся писахом». Пошли от Москвы 26 апреля нового стиля через Коломну, Переяславль Рязанский и 12 мая достигли верховьев Дона выше Чюр Михайловых, откуда поплыли на низ и 8 июня были в Азове, а 7 июля — в Византии. «Бысть же сие пустынное шествие печально и уныльниво: бяше бо пустыня зело всюду, не бе бо видети тамо ни что же, ни града, ни села; аще бо и бываша древле грады красны и нарочиты зело видением места, точию пустошь все и ненаселенно; ни где бо видети человека, точию пустыни вели и зверей множество: козы, лоси, волцы, лисицы, выдры, медведи, бобры и птицы: орлы, гуси, лебеди, журавли и прочая… Во второйж день речнаго плаванья (16.V н. ст.) минухом двереце Мечу и Сосну… в шестый же день (20.V н. ст.) приспехом до усть Воронежа реки». 30.V н. ст. ниже устья реки Медведицы путники встретили первых людей. То были татары. Про них Игнатий уже не пишет «множество», как про лосей, но подбирает более сильные выражения: «много зело, якож лист и якоже песок… Стада ж Татарские видехом толико множество, яко же ум превосходящь, овцы, козы, волы, верблюды, кони». Много раз цитированное место со словами «зверей множество» прямо относится к верховьям Дона, выше устья Мечи и Сосны, т. е. к современным районам Епифани, Лебедяни и Задонска. Однако, судя по Игнатию, безлюдье, хоть и несколько, быть может, меньшее, было и в окско-донском междуречье, и в среднем течении Дона до устья Медведицы. Можно думать, что и там звери были в большом изобилии. Последняя по времени запись о лосях находится в той же Никоновской летописи, в самостоятельном разделе, озаглавленном «Царственная Книга» и повествующем о Казанских походах Иоанна Грозного. В записи под 1552 годом рассказывается, как во время последнего похода, закончившегося взятием Казани, войско, шедшее от Коломны через Владимир, Муром и современный Арзамас к устью реки Алатыри, в дремучих Муромских лесах от Оки до Суры в изобилии встречало всякую дичь и особенно лосей, которыми и прокормилось всё «бесчисленное воинство» от Ильина дня (2.VIII н. ст.) до Успенского поста (14 VIII н. ст.). Буквально в летописи записано следующее: «А от града Мурома Государь шел чистым лесом и чистым полем и таковое многое воинство всюду, яко Богом уготованну пищу обретаху на поли, убо всяким благовонным овощем довляхуся, от животных же лоси, яко сомозванни на заколение прихождаху, в реках же множество рыб ловяху. От воздуха же множество бесчисленное птиц прилетаху, и во всех полцех на землю припадаху, яко сами дающеся в руце человеком на пищу, имиж все бесчисленное воинство не трудно довляшеся». Помимо явного риторического преувеличения это свидетельство о преизобилии дичи оказывается в противоречии с дальнейшим повествованием той же книги. — «Егда же приспе пост святыя Богородицы, и в ты дни не видаху никакого ж, ни птицы, ни лосей. Живущии же в тамошних странах черемиса (чуваши) и мордва и прочие, иж прежде враждебны, тогда же покаряхуся и приходящее к благочестивому Царю Великому Князю, дающеся во всю его волю государеву и вся потребная приношаху хлеб и мед и говяды; ова дарованием, иная же продаваху… и все бесчисленное воинство всякими потребами изобиловаху». Исчезновение лосей с наступлением поста могло быть доказательством благочестия царя, но идёт не в пользу достоверности фактов. Оно может быть ещё объяснено тем, что начало поста совпало с переходом на сурское правобережье, в иные природные условия с меньшим обилием дичи. Характерно, что по летописи лоси исчезли, чтобы не скоромить людей в пост, между тем ещё большее искушение в виде «говяд» не только не устранилось, но, напротив, явилось в таком множестве, что «воинство всякими потребами изобиловаху». Несколько иначе о том же походе повествует один из его участников и воевод князь Андрей Курбский. Он командовал 13-тысячным отрядом, шедшим от Коломны через Рязань, Шацк и Мещеру к Баранчееву городищу на Суре и прикрывавшим главные силы Иоанна от возможных набегов ногаев с юга. О лосях или о преизобилии дичи Курбский не упоминает совсем, зато подробно пишет о девятидневном голоде, который воины смогли утолить не дичью, а хлебом после соединения с главным войском на Суре. — «И того дни хлеба сухого наядохомся со многою сладостию и благодарением ово зело дорогого купующе, ово позычающе от сродных и приятель и другое; бо нам его (хлеба) было не стало аки бы на девять дней, и Господь Бог препитал нас и войско, ово рыбами, ово иными зверьми, бо в пустых тех полях зело много в реках рыб… Егда же переплавишася Суру реку, тогда и Черемиса Горняя, а по их Чуваша зовомые, язык особливый, начаша встречать по пяти сот по тысеще их, аки бы радующеся Царёву пришествию. И от тое реки шли есма войском восемь дней, полями дикими и дубровами, нигде же и лесами. И ту уже нам привожено и по странам ездя, добывано купити хлеба и скотов. Аще и зело дорого плачено, но нам было, яко изнемогшим от гладу, благодарно… А мальвазии и любимых трунков (напитков) з марцыпаны тамо не вспоминай! Черемисский же хлеб сладостнейший паче калачей обретеся». Книга Курбского была написана в эмиграции с нескрываемой злобой по отношению к государю. В начале книги Курбский пишет про Иоанново рождение: «Тогда зачался нынешний Иоанн наш и родилася в законопреступлению и во сладострастию лютость». После таких слов нельзя ждать, чтобы птицы дождём сыпались с неба и лоси сами шли на заколение. При всём том обе записи одинаковы в фиксации основных фактов. В обоих случаях налицо нехватка продуктов в войсках, и в обоих случаях воины промышляли рыболовством и охотой. Полностью совпадает фактическая часть обеих записей и в изложении подробностей совместного следования по Чувашии от Алатыря до Свияжска. Вообще в древности во время походов охота часто служила источником средств питания воинов. Н. М. Карамзин рассказывает, как в 1395 г. Тамерлан шёл против Тохтамыша от Самарканда к рекам Эмбе и Уралу, вёл войско около 400 000 человек, и все «монголы» питались «наиболее мясом диких коз, сайгаков, птичьими яйцами и травою». Для этого сгоняли зверей в одно место, Тимур убивал первый несколько животных, потом истребляли всех, разводили костры и садились пировать до вечера. Всё это указывает на правдивость основных свидетельств Царственной Книги о большом значении охоты для питания Иоаннова воинства. Однако голод в отряде Курбского и исчезновение лосей за Сурой говорят о далеко не повсеместном, а скорее лишь о локальном множестве дичи и, в частности, лосей в отдельных наиболее глухих местах, какими могли быть в то время муромские леса. Об изобилии лосей в «Муромской области» пишет Д. Флетчер. Несколько странно, что другие иностранцы, писавшие в то время о России (Герберштейн, Олеарий и др.), не отмечают такого обилия дичи в Окско-Клязьминском полесье, хотя их, конечно, интересовала главным образом пушнина экспортного значения, особенно соболь… У Флетчера встречаем указания на продажу русских лосиных кож в Европе в конце царствования Иоанна Грозного. Флетчер приезжал из Англии в Россию по коммерческим делам и в своих сочинениях писал, что лоси, шкуры которых являлись важной статьёй торговли, встречались в основном в областях Ростовской, Новгородской и Муромской, а также Пермской по реке Вычегде; в прежнее же время лоси обитали по всей Европе. Из кож, по Флетчеру, в России продавались «лосинные, яловичьи и козлиные». Приблизительно в то же время, в 1588 г., царь Фёдор Иоаннович писал английской королеве Елизавете по поводу долгов Мерша и перечислял русские товары на затонувшем корабле, направлявшемся во Францию. Среди них упоминаются 1350 лосин — на 2055 рублей 12 алтын 3 деньги, и всего только 300 козлиных кож. В «Торговой книге» за 1575–1610 годы на стр.132 записано: «лосины купят за полтретья ефимка (3 ефимка = 1 р.), а себе станет 27 алтын (81 коп.). В Шпанех (в Испании) купят их по 3 и по 4 рубля. А замшу лучшую сговаривайся возити на 2000. В Голантех (в Голландии) в городе Гевдорте купят лосину по 4 ефимка, а тебе станет 1 рубль 10 алтын и 4 деньги». Из этих выписок видно, что в конце XVI в. лосиные кожи тысячами вывозились и в Англию, и в Голландию, и во Францию, и в Испанию, где продавались с большим барышом. Из таможенных книг XVII в. узнаём, что с 1650 по 1656 г. через Великий Устюг (Вологодской обл.) провезли в Архангельск 2048 сибирских лосиных кож, а около 1632 г. в самом Великом Устюге некий Павел Кабаков продал гамбургскому немцу Бормоту 113 лосин местного князя И. Ф. Татева по цене 2 рубля за лосину. Н. М. Костомаров в «Очерках торговли» пишет, что лосиные кожи доставлялись из северных провинций, к югу от устья Северной Двины, и из Сибири, были в употреблении в России, особенно в нижнюю одежду военных, и служили предметом вывоза. В тех же «Очерках торговли» узнаём, что «в 1634 г. правительство дало одному немцу привилегию на выделку лосиных кож, запретив русским в течение 10 лет выделывать лосиные кожи в расстоянии 50 вёрст от завода». Этот факт свидетельствует о широком развитии промысла выделки лосиных кож, ибо в радиусе 50 вёрст оказывалось несколько конкурентов. Стало быть, было сырьё, т. е. были лоси, количество которых обеспечивало работой большое число мастеров. Указание Костомарова на использование лосиных кож для воинской одежды позволяет судить об основной статье внутреннего потребления их уже в XVII столетии. В дальнейшем использование лосин в армии приняло ещё большие размеры и продолжалось почти до конца XVIII столетия. Подробно об этом пишет известный военный историк А. В. Висковатов (1848) в своём 35-томном сочинении о переменах в обмундировании и вооружении русских войск. С самого начала Петровской эпохи, а особенно с 1720 г., все или почти все подразделения русской тяжёлой кавалерии, т. е. кирасирские, драгунские и карабинёрные полки общей численностью около 40 тысяч человек, были вседневно одеты в лосиные штаны, камзолы, колеты и подколетники, выдававшиеся сначала на 6 лет, а потом на 3 года. В начале петровского правления лосиная форма была в семи кавалерийских и даже в некоторых пехотных полках (например, в Астраханском), но с 8 февраля (старого стиля) 1720 г. лосины были введены во всех 33 полках полевой (драгунской) кавалерии для всех нижних чинов: каждому на 6 лет выдавались камзол и штаны, стоимость их была 3 р. 50 коп., в то время как козлиные штаны пехотного фузелера стоили 42 коп., камзол же и штаны красного сукна с подкладкой и пуговицами оценивались в 43 с половиной копейки. Но лосин не хватало, и в 1737 г. императрица Анна издала закон, запрещающий в течение 10 лет охоту на лосей всем частным лицам в целях сохранения лосиного поголовья для нужд государства. С небольшими изменениями лосиная форма держалась до екатерининских реформ 1775–1786 гг., когда она была сведена к минимуму. Попытка восстановления лосиного обмундирования была сделана Павлом I в 1798 г., но в его указах ряд оговорок о нехватке лосин и о замене их козловыми и «иными под лосину» кожами свидетельствует о том, что Россия обеднела лосями. В малой мере лосины использовались в кирасирских полках до 1826 г., а в гвардейской кавалерии до 1855 г. Позднее их носили лишь в единичных случаях генералы, штаб и обер-офицеры гвардейских полков на дворцовых караулах и церемониях…Многие интересные подробности о лосиных кожах, а следовательно, и о лосях в XVIII в. дают найденные в Центральном архиве древних актов документы. Первый из них — это указ Анны Иоанновны 1732 г. (сенатский проект). —
УКАЗ ЕЯ ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА САМОДЕРЖИЦЫ ВСЕРОССИЙСКОЙ Объявляется во всенародное известие В прошлом 1720 г. апреля в 9 день, да мая в 18 числах по именным Блаженные и вечно достойные памяти Е.И.В. Государя Петра Великого Указом, состоявшимся в Военной и Коммерц Коллегиях, велено на армейские и драгунские полки камзолы и штаны делать из лосиных кож и для того таких лосинных по тому ж и оленьих деланных и неделанных кож купецким людем и портам никуды возить и за море отпускать и иноземцам и купецким людем продавать и за границу в отвоз в другие государства для продажи отвозить запрещено, а велено такие кожи продавать в Российском государстве где кому способно по вольной цене с платежем пошлин. А ежели которые лосинные и оленьи кожи деланные за расходом мундирного строения будут оставаться, а неделанные, в дела которые будут неугодны, и такие кожи в отпуск за море и за границы отпущатъ по указам, каковы даны будут из военной и брех-коллегий или от военного комиссариата с платежем же определенного платежа. И для переделывания оных лосин на камзолы и штаны имеющейся казенной лосинный кожевенный завод в Московском уезде на реке Клязьме со всяким строением и с инструменты и с мастеровыми работными людьми отданы были в компанию кожевницкой полусотни Максиму Попову Да садовой набережной слободы Федору Петрову с товарищи а потом оный завод с 729 году отдан гостиной сотни Афанасью Гребенщикову на 10 лет. И на тех заводах лосины и из них камзолы и штаны делаются из привозных из Сибирской губернии ясашного сбору и из покупных компанейщиками лосин, которых купецкие и ремесленные люди в продажу являют не довольное число и в приготовлениях на драгунские полки лосинных камзолов и штанов чинится немалый недостаток и за таким недостатком военной одежде драгуны претерпевают нужду. А в прошлом же 1731-м году, августа 17, да ноября числ по имянным же Ея Императорского Величества Указом и по опробованному Ея Императорского Величества воинскому новому стату о мундире и амуниции велено в кирасирские и в полевые и горнизонные драгунские полки камзолы и штаны делать попрежнему лосинные и давать камзолы в шесть лет, а штаны в три года, да сверх того давать в три года перчатки козлиные или замшевые перерезные со штюльпами или обшлагами лосинными, ибо оные всегда бывают конницею и без перчаток претерпевают нужду. Да в те ж кирасирские и драгунские и в пехотные во все полки перевязи и портупеи и к лядункам ремни делать лосинные и доброго мастерства, ибо таких лосинных кож в Российской Империи довольно имеется, а особливо в Сибирской губернии, но такмо покупают оные по вольным ценам перекупщики и продают для своей прибыли в разных местах и цену возвышают; и о том публиковать указами, чтоб изо всех мест такие лосинные кожи для строения оной амуниции и камзолов и штанов продавали в Генеральной кригс-комиссариат и на лосинные фабрики, где оные быть имеют по вольным ценам ж, а в чужие края чтоб никто таких лосин не отпускали. А промышленникам и всяких чинов людем запретить, чтобы лосей в апреле, в майе, в июне, в июле, в августе месяцах тако ж и малых не били ибо в такое время от убитых потому ж и от малых кожи в дело являются негодны. И оных лосинных камзолов и штанов и амуничных вещей для незапных и необходимых случаев на всю армию иметь в запасе осьмую долю указного числа. А в каждый год на коплект мирного времени в приготовлении оных быть надлежит: камзолов по пяти тысяч по триста по тридцати по шести 5336, штанов 10 564, перчаток 10 564 пары, портупеев 5429, перевязей 5282, лядуночных ремней 5112 кроме оной запасной осьмой доли. И с того воинского стата для исполнения посланы во все губернии из военной коллегии при указах копии. А ныне в Генеральный кригс комиссариат доносил лосиной фабрики содержатель Гребенщиков: в Москве де, и в Нижнем Нове городе, и в Казани, и в Астрахани и в тех же губерниях и на Макарьевской ярмонке и в других местах купецкие люди многие лосины покупают и выделывают по сыромятному и употребляют и продают их к хомутам в гужи, в шлеи и работным людем в рукавицы и как лосины, так и зделанные из них непотребные вещи продают в разные места. Да в Генеральном же Кригс-Комиссариате подряживаются иноземец замшенного дела мастер Юган Ризор и другие русские подрядчики делать в полки перчатки замшеные оленьи с лосиными обшлагами с таким условием дабы оленьи кожи привозные из Сибирской губернии в Москву, в Сибирской приказ отдаваны были им на дело тех перчаток по настоящим ценам. Из которых же может быть перчаток в деле кроме обшлагов из доброй оленины по десять пар, а из прелой и из дыроватой против того в полы. Да в присланной во оной же комиссариат из Ревеля ведении иноземцов Павла Юкун Софина да Симона Мевица с товарищи написано ежели перчатки с обшлагами и перевязи повелено будет делать им по подпискам их в Ревеле, дабы замшеным мастерам запретить чтоб они изготовленной лосины не вывозили. А понеже по состоявшемуся портовому тарифу прошлого 731 году июля 21 дня купецким людем такие лосины и оленины и неделанные за море отпускать позволено с платежем ефимочной пошлины а о вышеписанных прежних указах, по котором такие кожи в чужие края отпускать запрещено в том тарифе не упомянуто, а по воинскому стату о таких лосинах дабы в чужие край не отпущать Ея Императорского Величества указ состоялся после оного тарифа; того ради по указу Ея Императорского Величества определено по всей губернии и провинции послать Ея Императорского Величества указы, по которым в городах и в уездах по торжкам и ярманкам в ведение всякого чина людем публиковать и в пристойных местах выставить листы с таким объявлением, чтоб по вышеписанным прежним указом и по воинскому новому стату в Москве и изо всех мест промышленные и купецкие люди лосиные и оленьи кожи для строения из них на полки камзолов и штанов, перчаток, перевязей, портупеев и лядуночных ремней продавали в Генеральный Кригс-Комиссариат и на лосиную фабрику содержателю Гребенщикову и другим кому где по указам из оного комиссариата определено будет. А в городах и в уездах — им же, по указам определенным, и их прикащикам по вольным настоящим ценам и с записками в таможнях и пригородах в Москву отпускать с таможенными отпускными выписями. И о привозах и о покупках тех кож объявлять письменно в Генеральный Кригс-Комиссариат. А не записав в таможнях, тако ж в чужие краи таких кож отнюдь не продавать и не отпускать окроме армейских потребностей на другие ни на какие расходы и в продажу не употреблять, дабы за тем во исправлении оных армейских потребностей недостатку не учинилось. А для подлинного свидетельства и исчисления сколько в котором городе каких кож в таможнях в записках и кому и какими ценами в продаже будут присланы в Генеральный же Кригс Комиссариат ведомости погодно, как по инструкции того ж комиссариата и по прежде посланным с тои инструкции во все ж губернии и провинции указы определено. А ежели кто за таким подтверждением оные лосины и оленины будет продавать и употреблять сверх армейских, выше объявленных потребностей, на другие непотребные вещи, о которых выше всего объявлено, или отпускать в чужие край, а по какому нибудь свидетельству или по чьему доношению оное явится, и такие лосины и оленины имать у них на Ея Императорское Величество в Генеральный Кригс-Комиссариат безденежно, да сверх того штраф толикое ж число, почему оные лосины и оленины в покупке явятся. А буде содержатели лосиной фабрики, такие ж кожи, купя на армейские потребности, продавать будут для своей прибыли на сторону, по указу из Генерального Кригс Комиссариата и тем содержателем за такое преступление чинить по указам без упущения, дабы на то смотря, другие чинить так же не дерзали. А которые лосиные кожи деланные или неделанные за армейскими расходы будут оставаться или которые в деле явятся негодны и такие кожи как тем содержателем, так и простым купецким и промышленным людем по прежним указам за море и за границы отпускать и в народ продавать позволяется, объявя о них прежде в Генеральный Кригс-Комиссариат, которому давать им позволительные указы без всякого задержания, и ни малой волокиты им в том не чинить.Этот проект обсуждался на заседании Сената 30 марта 1732 г., и там было принято решение не публиковать ничего об оленьих шкурах, так как их требуется мало и в случае надобности их всегда можно будет достать в Сибирском приказе у купецких и иных людей. 5 апреля указ Анны Иоанновны был напечатан со многими сокращениями против проекта и в таком виде обнародован. Из указа видно, что уже при Петре Великом, т. е. до 1725 г., «драгуны претерпевали нужду» в лосиных одеждах и что на лосином заводе камзолы и штаны делались из привезённых из Сибирской губернии «ясашного сбору» лосин. Видимо, уже тогда леса Европейской России стали бедны лосями. Последовавшее в 1737 г. запрещение охоты на лосей для частных лиц определённо говорит о малочисленности лосей как во всей стране, так особенно в Европейских её губерниях. В дальнейшем лосей становилось ещё меньше, и всё более возрастала нехватка лосин в армии. Об этом свидетельствует, например, записка Екатерины II о лосиной фабрике. —
Прочитав сенатский доклад о недостатке, для потребных на Армию вещей, лосиных кож, нашли мы, что весь вред и недостаток происходит от казенной под ведомством кригс-комиссариата состоящей лосиной фабрики, ибо нельзя сказать, чтоб оных кож в России не было, но действительно есть и продаются, как и в оном докладе написано, что приезжие из разных городов купцы, раскупая лосиные и Аленьи кожи, вывозят в Москву и в другие города и по выделке на партикулярных замшевых фабриках, употребляют в большую продажу, а недостает только тово, чтоб на оную казенную фабрику в продажу привозили. В противном же случае, т. е. ежели бы кож совсем не было, то и Комиссариату недлячего было бы требовать запрещения продажи мимо помянутой казенной фабрики. В сем докладе показано, что по причине будто дурноты лосиных кож, купленных в Иркуцке с лишком на 14 руб., вышло из них по выкройке вещей на 13 р. 52 коп. и последовало убытку на 52 коп., из чего ясно видно, что сия фабрика не только не полезна, но еще убыточна. Итак мой совет есть оную сбыть с казенных рук скорее, и как Сенат за удобнее и безубыточнее казне изобретет. Когда же сия фабрика будет не в казенных руках, тогда я чаю достаточно и кож будет, ибо число лосей и Аленей в Сибири не убыло, а где деньги платят исправно, там и потребной товар скоро сыщается. Монополиум, прежде к сей казенной фабрике присоединенный, был вред народу и казенная от того прибыль не награждала того вреда. Не подлежит никому запрещать иметь подобную фабрику, но напротив того Сибирскому, Архангелогородскому и Новгородскому губернатором предписать, чтобы они старались в их губерниях поощрять охотников к заведению таких фабрик и рукоделий, с которыми и прочими уже заведенными комиссариат может договоры делать, чтоб они ставили ему подобные вещи по присылаемым от него образцам и когда оные вещи на тех фабриках деланы будут, тогда не станут жаловаться на дороговизну провоза кож на казенную бесполезную фабрику, на которую через несколько тысяч верст таскают их с казенными убытками и с крайним отягощением обывателей, как то из прописанного в сем докладе Сибирского губернатора Чичерина представления видеть можно. Из производства всего сего дела видно, что порядок, которому в сем деле следовали, был совершенно без успеха и что никаких дел, касающихся до торговли и фабрики не можно завести принуждением, а дешевизна родится только от великого числа продавцов и от вольного умножения товара. Известно, что промысел Аленями велик по Лене и прочим великим рекам впадающим в Ледовитое море, о чем Гмелиново Сибирское путешествие свидетельствует. Сверх того известно, что и в остзейских городах лосиных фабрик и выделываний кож есть великое число. А пока все сие в уважение придет каким образом быть чтоб полки в таковых мундирах и амуничных вещах недостатка не чувствовали, о том Сенат имеет требовать от военной коллегии временного положения /…/ Естьли же на сем основании в первых годах оные мундирные и амуничные вещи дороже станут, то приказать главному кригс комиссариату вести особый верный счет сколько против казенной выделки от оных добровольных поставок на годовое обмундирование передачи будет и о том нам через Сенат отрапортовать. Подлинная за подписанием собственный Ея Императорского Величества руки тако: ЕКАТЕРИНА 27 ноября 1767 г. МоскваИтак, в 1767 г. нехватка лосин была настолько велика, что, во-первых, их заменяли кожами «Аленей», которых рассчитывали найти в Сибири вдоль «рек, впадающих в Ледовитое море», во-вторых, вводили «временное положение» о замене лосиных и даже «Аленьих» кож яловичными и, в-третьих, предлагалось Сибирскому, Новгородскому и Архангелогородскому губернаторам организовать на месте обработку лосиных кож в надежде, что главное затруднение состоит в доставке их на подмосковный лосиный завод. Но лосей не было, и все эти меры не имели успеха, так что правительство вынуждено было почти нацело временно отменить лосиную форму, что и было осуществлено в 1786 г. князем Потёмкиным. Насколько безуспешными были екатерининские меры по изысканию лосин, показывает следующий документ. —
ЭКСТРАКТ ИЗ ДЕЛА О КАЗЕННОЙ ЛОСИННОЙ ФАБРИКЕ, СОСТОЯЩЕЙ В ВЕДОМСТВЕ ГЛАВНОГО КОМИССАРИАТА …А губернаторы на посланные к ним указы репортами Сенату доносили: Новгородский: что от него куда надлежало о учинении публики письменно предложено с тем естьли кто для заведения таких лосиных фабрик и рукоделей охотники найдутся, тоб оные для заключения договоров явились к нему губернатору с письменным видом и атестатами. Архангелогородский: на предложения его, посланные в Архангелогородскую губернию и в провинциальные: Вологодскую, Галицкую и Устюжскую канцелярию и магистраты, а из них в приписные к ним городы, магистраты и ратуши. Присланными к нему из оных мест репортами объявлено: что к заведению лосиных фабрик и рукоделей никого не явилося. О сем военной коллегии от 12 сентября из Сената Указом знать дано. От Сибирского ж губернатора о таких к заведению лосиных фабрик охотниках в Сенат не репортовано.
Приводимое ниже временное положение интересно строгой экономией лосин и оценкой их значения как самого прочного и ноского материала.
ВРЕМЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ О КОЖАНЫХ АЛЕНЬИХ И ЛОСИНЫХ ВЕЩАХ ОТПУСКАЕМЫХ ОТ ГЛАВНОГО КОМИССАРИАТА В КАВАЛЕРИЙСКИЕ ПОЛКИ А именно: в Кирасирские 6, Карабинерные 20 — лосиных штанов в 4 г. на 26 полков — 21 268 перчаток — 20 488 портупей —19 916 в драгунские штанов Аленьих и замшевых в 3 г. на все 14 полков — 11 844 перчаток —11 424 в ландмилицкий конный в 3 г. во все 5 полков — 4140 Военная коллегия имея довольное рассмотрение о заготовлении тех кожаных вещей рассуждает: Кирасирам. Штаны как в кирасирские так и в карабинерные полки неотменно делать надлежит для прочности в носке из лосиной кожи и для того комиссариату и Генералу Криг-комиссару употребить всекрайнее попечение во отыскании оных в большую покупку или подрядчиков. Перчатки потому ж из той же кожи делать следует. А обшлага, ежели тех кож будет недостаточно и в покупку и в подряд отыскать неможно, в таком случае употреблять из яловошной кожи самой хорошей выделки. Портупеи, ледуночные ремни, також и перевязи в карабинерных полках, хотя и следует из лосиной кожи делать, но как оных буде покупкою и подрядом отыскать будет не можно, в таком случае делать оные до размножения фабрик из яловошной кожи. Но при том же того приприлежнее смотреть и наблюдать чтоб те кожи самой лучшей доброты, прочности и выделки были. Драгунам. Когда Аленьих кож вольною покупкою и чрез подрядчиков достать будет не можно, то оные штаны делать из замшевой кожи, но с крайним смотрением и наблюдением чтоб те замшевые кожи были самой хорошей доброты и прочности в выноске положенного сроку. О перчатках тож как выше сказано. Ландмилиция. О гитанах как выше о драгунских изъяснено. О перчатках как выше сказано. От вышеописанной перемены в вещах казне превосходства в цене против старого положения иметь неуповательно. А полки по неотыскании лосиных и Аленьих кож в большую покупку теми вещами довольствоваться будут безнужно. У подлинного подписано тако: Граф Захар Чернышов Князь Федор Щербатов Барон Томас Фондиц Яков Протасов Обер секретарь Алексей МикешинПоследний по времени из найденных документов — это «Записка о казённой лосиной фабрике» 1852 г. (Из бумаг действительного тайного советника Тенгоборского.) Это рукопись, в которой рассказывается о возникновении, краткой истории и тогдашнем (1809–1852 гг.) состоянии фабрики. Фабрика была основана в первые годы XVIII в. при Петре I в Москве близ Каменного моста, и рабочие люди набирались «из Чернослободцев, дворцовых и монастырских крестьян и другого звания людей». В 1709 г. по тесноте места она была перенесена в Богородский уезд на берег р. Клязьмы в 42 верстах от Москвы. Положением о лосиной фабрике 15 сентября 1809 г. ей «дано новое образование». Лосиная фабрика с кожевенным при ней заводом учреждена для выделки «лосиных и кожевенных амуничных вещей на Гвардию, Армию, Гарнизоны и другие воинские команды, т. е. портупей, перевязей, перчаток и ранцев». С этого времени фабрика работала только на бычьих, яловичных, козловых, телячьих и тюленьих кожах, покупавшихся на торгах «в Московской комиссариатской Комиссии» или заготовлявшихся дирекцией «на коммерческом праве». О размерах фабрики можно судить по сообщаемым в «Записке» цифрам. На фабрике в работе было 32 чана. Ежегодная заготовка дров составляла 1900 саженей (1500 для лосиной фабрики и 400 для кожевенного завода). Расход сальных свечей был 70 пудов в год (50 на фабрике и 20 на кожевенном заводе). Фабрика занимала площадь 74 дес. 871 саж., с рабочим посёлком, в котором было 398 домов. Способных работать обоего пола мастеровых насчитывалось 1639 человек. Заработки в летний день были 11 3/7 коп., в зимний день 5 1/7 коп.
Теперь на основании этих архивных материалов можно попытаться сделать хотя бы самый приблизительный подсчёт исходного количества лосей в конце XVII в., когда началось их массовое истребление. Если учесть потребность войск, внутреннее потребление и постоянный в течение многих десятилетий экспорт, то максимальная ежегодная добыча лося в начале XVIII столетия, может быть, достигала сотни тысяч голов. Однако с 20-х годов она немногим превышала годичную потребность войск в 10–15 тыс. голов, а с конца 30-х годов была ещё меньше. Постоянство больших чисел добычи в течение полустолетия показывает, что поголовье снижалось сначала медленно и что, следовательно, процент отстрела не сильно превышал процент прироста, в наше время равный 12–15 %. Считая величину ежегодной добычи равной 20 % от общей численности, определяем последнюю в полмиллиона голов. При более точных расчётах по уравнению экспоненциальной кривой с учётом архивных данных искомая древняя численность получается менее 500 000. Это близко к современной численности, которая оценивается в 400 000. Вместе с тем за истекшие 200 лет вдвое сократилась лесная площадь и, следовательно, плотность заселения лосей теперь не менее чем вдвое превышает древнюю. За это же время в 10 раз выросло народонаселение, и лоси стали вынуждены концентрироваться в немногих удалённых урочищах, где их плотность в десятки раз выше средней древней плотности. В центральных областях площадь лесов с 1696 г. сократилась втрое. В то же время из указа Анны Иоанновны видно, что число лосей в них было намного меньше, чем в других местах империи, в частности, в Сибири. Это показывает, что современная плотность лосей здесь особенно сильно превосходит древнюю и что в Московской области такого переуплотнения лосей, как теперь, никогда не было за последние 300 лет.
Будучи самым крупным и сильным из оленей, лось имеет наибольшие возможности для защиты от хищных зверей. Однако в глубокоснежный период, особенно при наличии наста, лось делается совершенно беззащитным и в многоснежных районах северной тайги нередко становится жертвой даже такого небольшого хищника, как росомаха. Вообще же из всех хищных зверей наибольшие опустошения в популяциях лося производят волки, отсутствующие, как правило, в многоснежных северотаежных районах. В период ледостава и вскрытия рек много лосей тонет при попытках перейти реку по тонкому льду. Во второй половине мая — первой половине июня чаще всего бывают нападения медведей на новорожденных лосят. Осенью медведь представляет для лосей наибольшую опасность, особенно в годы неурожая ягод. Почти во всей литературе по лосю имеются сообщения о прирученных лосях, которые применялись для верховой и гужевой езды. Однако все эти сообщения от раннего Средневековья до наших дней звучат крайне неопределённо, нигде не указывается, сколь долго лоси служили в качестве домашних животных, какие грузы они тянули или переносили, удавалось ли повысить их работоспособность путём какого-либо воспитания. По-видимому, прирученных лосей в большинстве случаев кормили совершенно неподходящей пищей, в результате чего животные погибали в первые годы своей жизни. В городской ратуше г. Дерпта (Тарту) хранится распоряжение XVIII в., воспрещающее езду на лосях по городу. В начале XVII в. в Швеции лоси в санной упряжке использовались для перевозки курьеров. Затем в шведской армии пытались создать лосиную кавалерию, но эти части просуществовали только до первых сражений — лоси решительно разбегались при встрече с любой реальной опасностью. Спустя 200 лет, когда этот опыт был забыт, а Советский Союз готовился к войне с Финляндией, боевые лоси были призваны решить проблему проходимости кавалерии по болотам и глубоким снегам Карельского перешейка. В секретных лосиных хозяйствах лосей объезжали, приучали к звукам выстрелов. Однако к Финской кампании 1939 г. создать какие-либо боеспособные подразделения не успели. А ко времени Великой Отечественной войны оказалось, что кавалерия уже не нужна вообще.
ПУТЬ
Путь от станции к даче начинается с площади, нагретой солнцем, пустой — лишь два-три бомбилы стоят у автобусной остановки. Будка с разливным квасом закрыта. Напротив продуктовый магазин с надписью «Винный дворик», но на самом деле там есть все продукты, не только вино. Возле крыльца стоит девочка с двумя велосипедами, а к ней по ступенькам сходит женщина с сумкой. Она в чёрных очках, белых брюках и широкополой шляпе. Путь ведёт налево, мимо помойки, отгороженной от площади невысокой кирпичной стеной. Там гора пакетов с вываливающимися внутренностями, среди них в смрадном мареве тени — одна, вторая, — зыблются, ворошат, перебирают. Потом, через несколько шагов, сидит на замусоренной траве под ясенем или клёном какая-нибудь выпивающая компания — иногда двое, иногда побольше. Не пристают, заняты своим разговором. Мимо них путь ведёт к лестнице, нисходящей к реке Хрипанке: два десятка бетонных выщербленных ступенек, по ним взбирается навстречу толстая женщина с пластиковыми пятилитровыми бутылями в руках. Набрала воду в роднике — справа, под горой. А вон там и мужчина с велосипедом, навьюченным такими же бутылями: ведёт за руль, сейчас будет закатывать на обрыв по песчаной тропе рядом с лестницей. К роднику не сворачивать, а идти вперёд по дамбе с асфальтовой дорожкой. Впереди деревянный двугорбый мост. Слева, над виадуком в это время пробегает почти бесшумно поезд «Атаман Платов», стремящийся в Ростов-на-Дону. Это значит, время близится к половине восьмого. Поезд гудит перед станцией. За спиной, в стороне Раменского вдруг забурчало что-то. Оглядываешься: может, гроза будет?.. Вдоль Хрипанки растёт старый ольшаник, говорят, реликтовый. Стволы высокие, не ниже сосен. К одному стволу перед мостом прибит чёрный фанерный щит и на нём белой краской от руки написано: Государственный памятник природы Долина рек Хрипани и Куниловки в п. Кратово Постановление Главы Адм. МО № 194 от 7.09.92 Режим водоохранный прибрежной полосы На мосту иногда стоят, иногда сидят на перилах подростки с банками коктейлей или пива и с мобильниками. Сейчас никого. Несколько досок в настиле проломано. Дырки где заделаны, где нет. Хрипанка совсем обмелела, еле-еле движется. Внизу по болотистому берегу, заросшему крапивой, вьётся дорога с развороченными колеями, где гоняют некие местные идиоты на квадроциклах. Сразу за мостом — поляна с двумя сосновыми пеньками посередине. Здесь начинаются дачи. Первая — Вадима, ветерана войны. Дача трижды горела, и трижды он её восстанавливал. Сейчас в саду видны машины, кто-то сидит за столом — приехали, похоже, сыновья. Прямо, вдоль железной дороги, идёт в гору улица Железнодорожная, но путь сворачивает от поляны направо, в безымянный проулок между Вадимом и другими дачами. И выводит снова на Хрипанку, только повыше, — к поляне, самой красивой в Кратове. Здесь сосны и ели стоят, наверное, столетние, и в любую погоду присутствует нечто торжественное. За поляной — уступ речной террасы, и там уже ольшаник и пойменная лужайка. Тропа спускается к речке — к так называемому «второму мосту», а точней, к старой запруде, сложенной когда-то из бетонных блоков, но давно размытой. Налево же, вверх начинается улица Комиссарова, верней, она тут кончается. Туда ведёт и путь. Двухэтажный домик на самом углу за забором из рабицы — это дача Светланы, старой диссидентки 70-х годов. Но её не бывает почти никогда. Домик такой маленький, что лестница на второй этаж не поместилась в нём и пристроена снаружи на отдельных столбах. Два пролёта с прямоугольным изломом и площадкой между ними. Над лестницей шиферная крыша. Всё это выглядит странно и слегка таинственно — может быть, потому ещё, что рядом с домиком растёт старая ель и нависает над ним тёмными лапами. Напротив Светланы участок Валеры и Гали (№ 38). Стриженый газон, на нём яблони. Яблок много, они уже падают, пестрят в траве. Дом вдали, за кустами сирени и жасмина. Хотя на калитке висит замок, но, может быть, они дома. Мобильника у меня нет, и узнать я этого не могу — и позвать, чтобы мне открыли. Иногда я перелезаю через калитку и иду по саду к веранде. Сейчас я не буду так делать. Путь продолжает вести по Комиссарова вверх и — мимо дачи Брауде (№ 36) за зелёным забором, мимо красивого одноэтажного домика Паши и Риты (он стоит на нашем участке и глядит окнами прямо на улицу) — подводит к нашим воротам (№ 34). Гроза действительно будет — небо потемнело. Из-за железной дороги, со стороны кратовского озера медленно заходят тучи. Гром слышен всё чаще, но ещё далеко. От калитки к крыльцу — дорожка мимо одичавшей яблони, сирени и рябины. Справа от крыльца — георгины, некоторые выше человеческого роста, они уже отцветают. Стебли, сгибаясь, переламываются, и растрёпанные, тяжёлые цветы свешиваются почти до земли. Ещё несколько таких георгинов высажены на поляне, через которую тропинка ведёт к сараю и туалету. Поляну охватывают с одной стороны шпалера флоксов, белых и розовых, с другой — золотые шары высокой стеной, с третьей — кусты с бледно-фиолетовыми цветами-метёлками, которых я не знаю названия. Я открываю ключом дверь на крыльце и поднимаюсь по тёмной лестнице на второй этаж. Лестница пахнет старым деревом, а может быть, тлением старых книг и журналов, сложенных при входе на покосившемся стеллаже вместе с пыльными пивными бутылками. На верхней площадке я включаю свет и отпираю дверь, ведущую в нашу половину. Спустя какое-то время, поужинав в кухне и заварив чаю, я выхожу с чашкой на террасу, открываю окно и сажусь в кресло рядом с круглым столиком. Над ним зажигаю лампу. В саду постепенно смеркается. В окно влетает жук и с низким, грозным гудением делает несколько стремительных зигзагообразных бросков надо мной — ударяется о стену, падает на пол и затихает. Раскаты грома всё громче и ближе, и уже видны вспышки. В вершинах сосен пробежал ветер, и они закачались в меркнущем небе беззвучно. Зато высокий клён с другой стороны террасы — зашумел, какая-то его ветвь заскребла по железной крыше. В это время за двумя участками с блеющим криком проносится электричка и сразу же —навстречу — слышен гул тяжёлого грузового поезда. Колебания почвы от него доходят за двести метров — дом содрогается, как при землетрясении. Слегка позвякивают стёкла в рамах. А вот и первые капли редко застучали над головой. Снова вспышка — одновременно с ударом, — и ливень обрушился. Окно я не закрываю. Встаю и выглядываю в тёмный шумящий сад. Прямо напротив окна с крыши свисает длинный жёлоб, из которого уже параболой широкая струя низвергается, теряясь в темноте на размытой дорожке… Вдруг свет, мигнув, гаснет — где-то оборвало провода, это здесь обычное дело. Я долго сижу в темноте, глядя в окно. Потом, когда ливень начинает стихать, я наконец зажигаю свечу рядом с собой на столике и беру лежащую на нём книгу. Даниэль Дефо, «Всеобщая история пиратства». Издательство «Азбука-Классика», карманного формата, в бумажной обложке… Проходит час, а может быть, два. Свечка совсем догорает. Я щурюсь и низко сгибаюсь к огню, с трудом разбирая буквы… Встаю, расстилаю постель, задуваю огарок и ложусь, оставив окно раскрытым.Просыпаюсь в темноте от холода. Некоторое время лежу, прислушиваясь к шороху капель, которые падают в саду с деревьев. Потом включаю фонарик и смотрю на часы: пять без четверти. Вылезаю из-под одеяла и закрываю окно. Но обратно не ложусь. Одеваюсь, иду на кухню. Света так и не дали… Сумрак между тем начинает редеть. Я зажигаю горелку и ставлю чайник. Минут через сорок, позавтракав и собрав в сумку всё, что может мне понадобиться в пути, я спускаюсь в сад и запираю дачу. Иду по дорожке к калитке, затем назад по Комиссарова. Улица размыта дождём, кругом туман и шелест капель. Холодно. Пахнет прелью и как будто грибами. Впереди за Хрипанкой небо светлеет… Проходя по мосту, я смотрю, насколько поднялась вода. Не намного, но всё-таки… По лестнице взбираюсь на гору, к станции. В это время я вижу, как отходит электричка в сторону Москвы. Опоздал, а следующая, может быть, нескоро. Подхожу к расписанию — нет, всего через шесть минут, в 5.47. Билет я не беру. Пока я еду до Перова, солнце выглянуло позади над дачами и вот уже пронизывает вагон горизонтальными лучами. Народу постепенно прибавляется, и к Выхину почти все места заняты, но потом опять становится пусто. В Перово я иду к заднему концу платформы. Спрыгиваю. Вдоль путей иду через мост над Горьковской железной дорогой. Здесь, сразу за мостом, есть лазейка в ограждении, куда можно пролезть и спуститься по крутой тропинке к станции Чухлинка. Земля мокрая после дождя, я скольжу, цепляясь за кусты, потом кое-как сбега́ю. На Чухлинку тоже можно пролезть — в углу платформы, где щиты не сходятся. Иду смотреть расписание. — Через десять минут на Захарово, через двадцать — на Крутое. Сяду в захаровскую, чтобы можно было пересесть, если пойдут контролёры… На платформе человек пять, явно едущих на работу, и среди них один пенсионер — в резиновых сапогах и с корзинкой… Потом, в Новогирееве, где садится много народу, в вагон входят ещё с корзинами — несколько женщин, повязанные платками. Окна открыты, веет свежестью, но уже чувствуется, что будет жара, хотя ещё только семь часов. Когда поезд тормозит на станции Железнодорожной, я смотрю особенно внимательно и успеваю заметить в конце платформы целых две пары контролёров. Значит, одна пара сядет сюда, а другая — в следующую, крутовскую. Стало быть, я пройду несколько вагонов вперёд, потом выйду на какой-нибудь станции, вернусь к последнему вагону и сяду в крутовскую электричку, когда вторые контролёры будут уже впереди. Так и происходит. — Контролёры идут быстро, гоня перед собой толпу, которая ждёт случая перебежать по платформе. Мне перебегать не надо, и остановки через три я выхожу совсем. Вместе со мной выходят пожилой мужчина и женщина с сумкой на колёсиках. Тоже никуда не спешат. Женщина говорит мужчине: «Я всегда так делаю: сажусь в захаровскую, а после выхожу и иду к заднему вагону. А там уже прошли…» Через десять минут подходит крутовская электричка. Народу в ней больше, чем в захаровской. Я смотрю в окна и вижу контролёров в четвёртом с конца вагоне. Двери открываются, и толпа бросается по платформе назад. А последний вагон полупустой. Я сажусь в него, теперь до Крутого можно ехать спокойно. Там полчаса ждать электричку до Петушков, а в ней и контролёров, может быть, не будет уже на том участке дороги… А вот Электроугли. Если отсюда пойти на юг, то часа через три можно выйти на Егорьевское шоссе, по нему на восток до деревни Хрипань — и снова на юг. Тогда ещё через два часа можно оказаться опять в Кратове… Но не для того я отправился в путь, чтобы, сделав круг, в тот же день вернуться. В вагоне недалеко от меня несколько мужчин ведут разговор о грибах. «Петушки, — говорит один, — это же не петушки, а лисички. Так у них лисички называются. Это ведь уже Владимирская область… Там, может, раньше много лисичек росло, вот и назвали — „Петушки“». («Надо же, — думаю, — а мне это в голову не приходило… То есть я знал, что лисички называют петушками, но не связывал их с городом».) Жаль, что я забыл положить в сумку «Всеобщую историю пиратства» — сейчас бы мог почитать… Без двадцати восемь. В Есине сошли человек десять с корзинами — из разных вагонов, — я их вижу, когда поезд трогается, — они идут по платформе вперёд. Небо безоблачно. Солнце стоит высоко, прямо по курсу. При небольших поворотах дороги оно заглядывает в вагон то слева, то справа. Время от времени я начинаю дремать, не замечаю, как проехали Павловский посад… Но вот наконец Орехово-Зуево, и в 8.30 я выхожу на конечной остановке, в Крутом. Здесь, совсем рядом со станцией, какой-то огромный старый завод, похоже, что уже не работающий. Я оглядываюсь и понимаю, что крутовская электричка пришла на первую платформу, а мне, чтобы сесть в проходящую петушковскую, надо перейти на вторую. Есть пешеходный мост над путями, но идти по нему я не могу, потому что дважды пришлось бы проходить турникеты: на выход и на вход. Значит, надо где-то спрыгивать и пытаться залезть. Это оказывается легко: с заднего торца ко второй платформе подставлено несколько камней в качестве ступенек. Я залезаю, сажусь на скамейку и полчаса жду. Кажется, что на всей станции нет ни одной живой души, кроме, может быть, дежурных у турникетов да двух рабочих в оранжевых безрукавках, которые подвинчивают какие-то гайки на путях. Потом идёт путь до Петушков. Контролёров нет, видимо, они прошли раньше, как я и предполагал. Но если б они шли, я мог бы перебежать или совсем выйти на какой-нибудь станции — всё равно в Петушках мне ждать владимирскую электричку, так сел бы в неё чуть раньше… В Петушках народ устремляется к пешеходному мосту в передней части платформы. И я со всеми. Здесь турникетов на выход нет. И на вход тоже. Но я иду в здание вокзала и покупаю билет до Владимира, потому что там я без билета не выйду точно (может, как-то и можно, но я не знаю как). Билет стоит сто рублей — не жалко, если учесть, что я уже двести сэкономил… Смотрю расписание. Владимирская электричка здесь будет в 10.17, т. е. через двадцать пять минут. Во-первых, нужно отлить. В вокзале есть туалет за 15 рублей, но мне туда идти не хочется. Когда-то однажды я заходил в этот туалет. — Там при входе сидела женщина за столиком, рядом с ней на подоконнике стояли иконки Спасителя, Божьей Матери и блаженной Матроны Московской, а приёмник над её головой передавал какую-то радио-постановку, — мне достаточно было нескольких реплик, чтобы понять, что обыгрывается в лицах житие святителя Луки Войно-Ясенецкого… Через площадь я возвращаюсь к пешеходному мосту и от него иду вперёд вдоль путей, с внешней стороны металлического гофрированного забора. Здесь высокий бурьян и кое-где кусты, заваленные мусором и пропахшие мочой. Я нахожу подходящее место: недалеко, но и не просматривается с моста. Затем снова на площадь. Тут стоят такси, предлагающие везти во Владимир, рядом магазин и несколько киосков. Я покупаю два печёных пирожка в киоске — один с капустой, другой с рисом и яйцом. Захожу в магазин и покупаю газированную воду «Суздальская» — пол-литровую пластиковую бутылку. Время идти на платформу. Народ там уже собирается к поезду, но пока есть свободные скамейки. Я сажусь на одну и съедаю пирожок с капустой. Запиваю несколькими глотками воды. Внимательно рассматриваю длинный зелёный паровоз, стоящий напротив меня (и напротив вокзала) — по другую сторону путей. Он вознесён на невысокий постамент, и под колёса ему подложены рельсы… Таких удивительных машин уже не делают. Сейчас почему-то машины совсем обыкновенные, какие-то невыразительные… Я думаю о том, что, возможно, дверь в паровозную будку не заперта, и туда вечером, когда стемнеет, может залезть какой-нибудь бомж и переночевать. Раньше эта электричка, 10.17, шла во Владимир из Петушков, теперь она приходит из Москвы. Она приходит. Вопреки ожиданиям, людей в ней немного, и больше половины здесь сходят. В опустевшие вагоны садится десятка два-три новых людей с платформы. Я сажусь и еду. Теперь солнце всё время освещает и печёт правую сторону вагона. Я сижу слева, в открытые окна дует ветерок. Иногда я пью воду. Проходит час. После Юрьевца слева от пути начинается Владимир. Это длинная гора, на склоне которой ютятся домики с садовыми участками. Потом, повыше, появляется одна церковь, вторая. А там и бетонные кварталы виднеются на самом верху. Наконец проплывает в высоте Успенский собор кремля. В 11.23 поезд подходит к вокзалу, к первой платформе. Через турникеты я вхожу в здание, где стоят несколько охранников и оглядывают толпу входящих. Мимо них вокзал надо пересечь насквозь и выйти на громадную площадь у подножья горы, где увидишь остановку автобусов, отправляющихся каждые полчаса на Москву, а за ней, прямо напротив, двухэтажное здание автовокзала, примыкающее задней стороной к горе. Там сзади, на уровне второго этажа, расположена и площадка, на которую подают местные автобусы. Кассы тоже на втором этаже. Я иду туда по внутренней лестнице. Над кассами, на стене, высматриваю отправление автобусов на Ковров. Вот вижу: 12.10. Будний день, билеты должны быть. Становлюсь в недлинную очередь, подхожу к окошку и говорю кассирше: «На Ковровский, 12.10, до Пестова, пожалуйста. Один билет». Она выбивает. Билет стоит 88 рублей. Я снова спускаюсь на площадь и теперь иду к дорожке, которая, огибая слева автобусную площадку, круто поднимается в гору, к кремлю. По сторонам её за́росли кустов на склоне, где можно удобно справить нужду. Так, собственно, все и делают… Я мог бы взять билет на более поздний автобус — например, через час или полтора, — тогда у меня было бы время залезть на самый гребень владимирской горы, зайти в кремль и там погулять, но мне не хотелось так делать, потому что я знаю, что там ничего интересного нет: всё что можно я уже видел, и не один раз. Итак, облегчившись в кустах где-то на середине подъёма и поглядев оттуда против солнца на широкие дали клязьминской поймы за железной дорогой (самой Клязьмы не видно), я возвращаюсь на посадочную площадку и жду. Я стою у парапета наружной лестницы — высокого, мне по грудь — и ем пирожок с рисом и яйцом, купленный в Петушках. Прилетают три голубя и ходят передо мной. Я вспоминаю, что в сумке у меня лежит ещё бутерброд с сыром, захваченный с дачи. Достаю, сыр съедаю, а хлеб отламываю понемножку и бросаю — на парапет и на плоскую крышу гаража за ним. Голубей налетает сразу туча, и среди них несколько галок, которые, впрочем, держатся в отдалении. Кидаю им, они схватывают и отпрыгивают ещё дальше. Отходит автобус на Камешково, и сразу за тем к тому же столбу площадки подают автобус с табличкой «Ковров». Шофёр уходит в вокзал, открыв переднюю дверь, там сразу появляется контролёрша. Люди толпятся, она их пропускает по одному. Кое-кто остаётся ждать шофёра, чтобы он открыл багажник для больших вещей. Я показываю билет и захожу внутрь. На билете у меня пятое место, это во втором ряду кресел, у прохода. Хорошо: удобно смотреть вперёд, чтобы Пестово не проехать. Сажусь, сумку ставлю на колени. Рядом со мной, у окна, уже сидит мужчина и разговаривает с кем-то по мобильнику — кажется, по поводу каких-то автомобильных колёс. В автобус залезает женщина с пачкой журналов и идёт по проходу, предлагая купить, — «Лиза», «Зятёк», «Тёщин язык», «Сад и огород»… Сидящая позади меня девушка покупает у неё сборник сканвордов. Приходит шофёр, усаживается, закрывает переднюю дверь. Автобус спускается с площадки на вокзальную площадь, потом по улице Вокзальной понемногу закатывается вверх, на Большую Нижегородскую, и там, от памятника Фрунзе, едет уже по гребню горы, который постепенно снижается. Выезжаем на Нижегородскую трассу. Через пять минут справа появляется Боголюбово — монастырь с низенькими белыми стенами и огромным собором. Внизу, в пойме, я стараюсь разглядеть Покров на Нерли, но он лишь мелькает и тотчас исчезает. Переезжаем Нерль по мосту. Затем ещё один мост — на правую сторону железной дороги. Дальше в принципе мы должны были бы переехать и на правую сторону Клязьмы, но мы едем скоро полчаса, а Клязьмы всё нет. Я начинаю беспокоиться: может быть, я её не заметил, но как это могло быть? Достаю записную книжку, где у меня выписаны несколько деревень перед Пестовом, и смотрю на дорожные указатели, стараясь не пропустить знакомых названий. В это время мы проезжаем Дворики, а вскоре показывается и Клязьма. Значит, ехать ещё порядочно. В Пенкине, за Клязьмой, несколько человек выходит. Впереди должна быть речка Чёрная и речка Ручей Майский (правда, я не знаю, которая из них раньше, потому что Ручья Майского вообще на карте нет), потом Дроздовка и Колуберево, а дальше надо глядеть уже внимательно. В Дроздовке стоят мужчина и женщина на остановке. Шофёр останавливается и впускает их. Потом я вижу налево указатель на Дмитриево и через несколько минут направо на Колуберево. Теперь ещё минуты, может быть, три — и надо вставать и подходить к двери. Вот и указатель направо — Анохино. Встаю с места и говорю шофёру: «В Пестово остановите, пожалуйста». Впереди появляется бетонный навес остановки. Дверь открывается, схожу, автобус удаляется, и я остаюсь на трассе один. Впрочем, машины идут так густо — в ту и другую сторону, — что перейти шоссе удаётся не сразу. Выжидаю, перехожу — сначала одну полосу, потом вторую. Спускаюсь по тропинке с откоса. Пять или шесть домов стоят вдоль обочины, дальше идёт грунтовая дорога вглубь, и по левой её стороне ещё три дома, за ними какие-то развалины, стройки, потом вообще пустыри, и только далеко, у леса, ещё несколько обитаемых домов на правой стороне… Застывшие на солнце тишина и безлюдье не нарушаются, а лишь подчёркиваются шумом машин, проносящихся за моей спиной по трассе, и короткими завываниями бензопилы где-то впереди… Жара и сушь. Однако на дороге то и дело приходится обходить большие лужи. Наверное, всё-таки дождь прошёл — ночью или вчера… Слева у одного дома на лужайке лежат толстые берёзовые брёвна. Там два парня в трусах и майках: один пилит стволы бензопилой, другой тут же колет чурбаки колуном и бросает поленья в кучу. Тот, который пилит, опережает того, который колет. Вот он отложил бензопилу, сел на чурбак и закуривает… Впереди я вижу водопроводную колонку, подхожу туда. Одновременно со мной к колонке подходит девочка лет десяти. На тележке, сделанной из детской коляски, она катит большую пластмассовую канистру. Вот она ставит канистру на деревянный приступок и открывает над нею кран. Я жду. Тем временем выпиваю остаток «Суздальской» воды из своей бутылки. «Вы не поможете мне?» — говорит девочка робко. Я беру наполненную канистру и устанавливаю на коляску. Девочка её увозит. Набираю в бутылку воды. Затем снимаю очки и умываюсь. Дальше, пройдя мимо строек и пустырей, я приближаюсь к той части деревенской улицы, где растут старые липы и вётлы. Они высажены рядком против ряда домов, наверное, лет двести назад. Вётлы громадные, некоторые из них развалились, открыв широкие дупла, куда, кажется, может залезть несколько человек — детей, во всяком случае. Здесь улица в тени. Возле одного дома бегает и лает собачка. У ворот на траве стоит винтажная машина «Волга» — проржавевшая, без колёс, но с серебряным оленем на носу. Возвышаясь над заборами, цветут золотые шары и георгины. За последним домом метров через пятьдесят начинается лес — просторный, сосновый, с берёзами и небольшими ёлками кое-где. Но дорога быстро проходит его насквозь, и вот передо мной линия электропередачи на двуногих стальных опорах, за ней поле, — дорога через него устремляется к деревне Пересекино, домики которой видны вдали. Можно идти прямо — через Пересекино и потом через старый аэродром для совхозных «кукурузников», — но там всюду жара, лучше идти правее, лесами, и, по-моему, ближе. Я сворачиваю направо, вдоль высоковольтки. Широкая полоса под нею заросла кустами и травой — пастушьей сумкой, пижмой, полынью, конским щавелём, голубеньким цикорием. Кое-где островками растут фиолетовые люпины с большими узорными листьями. Раньше их сеяли здесь в полях для кормов, а они потом разбежались по пустырям и опушкам. Между лесом и высоковольткой — заросшая противопожарная канавка. Я иду вдоль неё и вижу в траве подберёзовик. Нагибаюсь. Рядом ещё один, поменьше. Их называют здесь челышами. Значит, грибы всё же начались, несмотря на то, что здесь суше, чем в Москве, а в это лето, говорят, совсем не было дождей. Достав из сумки нож, я срезаю их. Старый выбрасываю, почти не глядя, — он весь изъеден, — а маленький беру, выбросив большую часть ножки. Я несу его в руке, но, если попадутся ещё, надо будет вынимать полиэтиленовый пакет. Я смотрю, где мне перейти высоковольтку. Это можно сделать где угодно, но не хочется лезть сквозь высокую траву и кусты. Вскоре я вижу еле заметную дорогу, а точней — просто примятую траву. Кто-то проехал: появляясь неизвестно откуда из леса, колея под проводами ведёт к лесу противоположному и там, заходя в него с угла, превращается, наверное, в ту дорогу, которая мне и нужна. Я иду туда — провода над головой чуть слышно стрекочут, — и вот вхожу в лес — большой, которым буду идти ещё, наверное, час. Дорога, как и весь лес, спускается с возвышенности в низину. Здесь гора: Пересекино со своими полями, а также опушка леса стоят на горе, и отсюда лес полого сходит вниз, в широкую балку. Дорога тенистая, по сторонам её молодые ельники среди берёз и высоких сосен. Берёзы почти совсем зелёные, несмотря на засушливое лето, и всё же под ногами уже листья. Тут в начале дороги — слева и справа — какие-то старые, заросшие ямы с отвалами земли вкруг них. Когда и зачем они выкопаны — загадка. Возможно, раньше эти ямы заливались водой, а по опушке гнали стадо, и коров заводили в лес, чтобы они отдыхали в тени и пили. Но почему столько этих ям? — пять или шесть, или даже семь. Негде было вырыть одну большую — для всего стада? — И откуда в них бралась вода? — дождей за лето выпадает не так уж много, а с весны здесь на горе вода не держится, быстро уходит в песок. Вот внизу, куда ведёт меня путь, — там действительно выкопан на поляне большой пруд, и в нём всегда вода, даже в засуху (хотя коровы давно не ходят, наверное). Я сворачиваю с дороги и залезаю в сумрак, на отвал одной из ям — посмотреть, нет ли грибов. Обхожу яму по периметру, вниз не спускаюсь. На отвале и внизу растут маленькие ёлочки. Дно сухое, заросшее мхом, заваленное сучьями. Два ствола лежат поперёк — сломанные, полусгнившие, — сосны тонкие. Грибов никаких не видно. Возвращаюсь, иду дальше. Вот уже кто-то ползёт у меня в волосах возле уха. И на шее сзади. Это клещи. Одного, другого, третьего я с трудом выскрёбываю из волос и давлю. Они твёрдые, приходится ногтем… Эти клещи не опасны, они не впиваются под кожу. Называются «лосиные» и прыгают с берёзовых ветвей над дорогой, когда чувствуют под собой движение. Не знаю, может быть, лосей они и кусают, но не людей. А «человеческие» заползают из травы, и лезут по ногам, пока не достигнут паха, — тут где-нибудь и впиваются. И делают это обычно в мае или в начале июня, сейчас их нет… Всё равно неприятно это копошение в волосах. Хотя, кажется, этих лосиных не так много, как бывало в другие годы. Они живут какими-то стаями. Идёшь — и вдруг валятся на тебя кучей, а дальше, под другими берёзами идёшь — и ничего. Развилка. Тут надо понять, куда идти. Ещё одна дорога вроде бы спускается с горы, слева, и под не очень острым углом пересекается с моей. После некоторого раздумья я выбираю левую из тех, что ведут вниз (хотя она более пологая, а порой кажется, что совсем без наклона). Я не уверен, что приду куда надо: возможно, эта дорога сделает крюк и снова выведет на гору. Прямо посреди дороги я вижу молодой подберёзовик. Оглядываюсь — рядом на обочине ещё один, побольше. Оба чистые. Тогда уже я достаю из сумки полиэтиленовый пакет и кладу их. Смотрю по правой стороне под ёлками — ничего там нет. Наверное, не имеет смысла искать в лесу. Если и есть грибы, то они все видны с дороги. Вот под ногами группа трухлявых, больших сыроежек. Только одна маленькая, и я беру её. Солнце сейчас находится точно за моей спиной, и я вижу всё впереди отчётливо — в пересечениях теней и в пестроте листьев. Однако же слева — далеко в сумраке — мелькнуло что-то ярко-жёлтое. Это лисички (которых я всё не привыкну звать петушками). Рядом мох, и на кустике видны несколько черничин. Я смотрю дальше и вижу, что черники много, хоть и не сплошь усеяно. Лисичек я нашёл пять, они ещё небольшие и твёрдые, шляпки их круглые, как колёсики, а не то что вывернутые наизнанку складчатые зонты. Возвращаюсь на дорогу и ещё метров через двести пути выхожу к правильному месту — к поляне, на которой большой пруд с косогорами вырытой земли по бокам. Перед ним на поляне свободно расположились три-четыре очень старые ветвистые берёзы. Между ними дорога теряется в траве — в купыре или в дуднике (я их плохо различаю), а кое-где и в высоком болиголове. На самом деле, если приглядеться, дорога обходит пруд справа, но я иду по траве к левому косогору. Он повыше и зарос берёзками, рябиной, даже несколько сосен на нём выросли ближе к подножью. У дальнего конца косогора, я знаю, иногда можно найти подосиновики, там их грибница. Я внимательно осматриваю траву на склоне и в нескольких метрах у подножья — ничего нет, не выросли. За прудом, по низу широкой балки, идёт другая дорога — примерно поперёк того направления, в котором я спускался. Мне нужно идти по ней влево. Это дорога с глубокими, заросшими колеями, сырая, но луж нет сейчас. Иногда какую-нибудь особенно непроезжую вымоину или упавшее дерево дорога или тропинка обходит рядом по лесу. На обочинах под ёлками и даже в колеях попадаются дуньки — так здесь зовут свинушки, — но я их не беру. Срезал две больших сыроежки плотных. Вот справа лес редеет, и открывается поле. Оно пологим склоном восходит вдаль, на восток, к деревне Великово, там, немного впереди, становится видна белая колокольня на горе — без креста и купола, с поломанной дощатой обрешёткой шатра. Над нею размазанные по небу высокие облака. Поле, много лет не паханное, зарастает островками берёзок и молодых сосен, между которыми высокая трава с лиловыми пятнами люпинов кое-где. Из-за горы долетают порой неразборчивые шумы, похожие на скрежет. Там за Великовом и за речкой Нерехтой, ещё в нескольких километрах, в Мелехове, работает известковый карьер. Слева от дороги большая поляна. Это устье одного из оврагов, спускающихся через лес со стороны Пересекина. Здесь, на углу, я вижу мотоцикл с коляской. Но людей не видно и не слышно — ушли далеко, может быть, вверх пошли за черникой. Я прохожу ещё метров тридцать, и на меня опять с какой-то берёзы валится стая лосиных клещей. Начинаю на ходу вылавливать их в волосах и давить. Впереди справа, между дорогой и полем, снова начинается лес. Его называют «челышёвым». Широкая и густая полоса ельника, в котором собирают много подберёзовиков, а в хорошие годы и белые там растут. Я смотрю по обочине, заглядываю под ёлки, но вижу только дуньки. В чащу не иду. Где-то там, ближе к опушке раза два слышатся голоса. Возможно, это люди, приехавшие на мотоцикле. Или другие… Всё же чего-то ищут там… Вдоль «челышёвого» леса я прохожу быстро, без остановок, а дальше снова открывается поле справа, и только две узкие берёзовые полосы выбегают в него от дороги метров на двести. Опять видна великовская колокольня, ярко освещённая солнцем на горе под белыми облаками. Отсюда виден и островок деревьев, немного в стороне от неё — это кладбище. Я прохожу мимо берёзовых полос, в первой из них грибов никогда не бывает, а во второй я смотрю — с краю, у дороги — и в самом деле нахожу молодой подберёзовик. Там дальше, если пойти по полосе, можно найти лисички. Когда-то давно я встречал там старушку, которая пасла нескольких коз. Козы находили большие лисички и с удовольствием съедали их… Но я не иду туда, а продолжаю путь прямо, между полем и сосновой опушкой. Слева в траве и во мху вижу группы старых, изъеденных червями маслят… Теперь уже передо мной вид на Медынцево. За узкой асфальтовой дорогой, которая от совхозного бывшего аэродрома идёт в Великово и пересекает впереди мой путь, Медынцево лежит внизу, в плоской ложбине, окружённое полями. Горизонт над ним окаймлён чёрным лесом. В самом Медынцеве только группа старых вётел виднеется в том месте, где пруд, да темнеют кое-где одинокие липы перед палисадами. Моя дорога делает крюк влево, в гору — там выезд на асфальт, — а я иду наискось вправо — полем по еле заметной тропинке, по пояс в зарослях пастушьей сумки, полыни и пижмы. Асфальтовую дорогу от поля отделяет глубокая канава, и тропинка выводит меня к месту, где можно эту канаву перелезть. Я спускаюсь в неё и залезаю на высокий откос. Вот оно, Медынцево, передо мной, уже совсем близко. Здесь поворот с асфальта на песчаную дорогу, которая широкой светлой дугой ведёт к нему через поле. Осталось пройти не больше полукилометра. Я иду.
Последние комментарии
36 минут 58 секунд назад
1 час 34 минут назад
1 час 49 минут назад
10 часов 59 минут назад
11 часов 51 секунд назад
17 часов 43 минут назад