Картины [Геннадий Самойлович Гор] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Гор Геннадий КАРТИНЫ
1
Я ходил смотреть панно и картины, а вместо них каждый раз видел реки и леса, похожие на сны. И реки, и сны были натянуты на подрамники вместе с холстами или, играя красками, глядели на меня с больших листов бумаги. А теперь, три десятилетия спустя, они репродуцированы, изданы в количестве нескольких тысяч экземпляров, и семейное бытовое слово «альбом» тщетно пытается передать смысл книги, которую раскрываешь, как чудо. Создал это чудо ненецкий народный художник Панков. Он соткал реки, леса и горы из красок и чувств, и вот сейчас они зовут меня в мое детство, они стараются убрать дистанцию, отделяющую здесь от там, расстояние от тогда до теперь. Они и созданы, эти панно и картины, для того, чтобы отменить один из фундаментальнейших законов физики и показать, что время обратимо и что можно с помощью волшебных красок и удивительных линий снова обрести свое прошлое и соединить его с будущим. Я еду в рессорной коляске по Петрограду 1923 года. Впереди извозчичья спина, обложенная ватой, и лошадиные ноги, бьющие о мягкую торцовую мостовую. Бытие еще не спешит, и улица медленно разворачивается, показывая свои дома с множеством окон, и разглядывает оторопевшего подростка, только что сошедшего с поезда, привезшего его из тех далей, где леса, горы и реки — как сны Панкова, надетые им на белые загрунтованные холсты. Бытие еще не спешит. Метро появится еще не скоро и отменит пространство. Подросток везет пространство, свернутое, как холст. Он везет с собой прозрачную Ину с хариусами, остановившимися в быстрине, и асимметричную гору, словно падающую на путника вместе с косо стоящими лиственницами. Подросток везет это со своим багажом — плетенной из соломы корзинкой — и не знает, существует ли такой клей, который сможет склеить прошлое с уже набежавшим настоящим: Невским проспектом, называвшимся тогда проспектом 25-го Октября, с Невой, запертой в гранит и заученной наизусть вместе с поэмой Пушкина. А через двенадцать лет из того же самого вокзала выйдет будущий ненецкий народный художник Панков и начнет спрашивать у прохожих, где Обводный канал и Институт народов Севера, стены которого расступятся, как расступились леса, и примут его под свою крышу. Город станет в эти годы куда многолюдней, и ненецкий охотник испугается толпы, и удивится большим домам, и будет наталкиваться на встречных, еще не умея ходить по тротуарам. Пространство, на время запертое в его душе, будет ждать тех дней, когда большие листы ватманской бумаги и холсты подставят себя, как река ее притокам, и жизнь перельется из возбужденного сознания на эти листы и, превратившись в искусство, одновременно останется жизнью. Как и Панкову, мне было даровано сильнее чувствовать пространство, чем вечно ускользающее время. Извозчик везет меня на Васильевский остров, на Средний проспект, в дом, номер которого я запомнил еще там, где дома не нуждались в нумерации. Бытие не спешит, и лошадь тоже. Еще не существует симфоний Шостаковича и кинофильмов Феллини. И улицы еще помнят тихие шаги Александра Блока. Мир еще субстанциален. Он медленно наматывался на колеса поезда и на мое сознание, протянувшись от прозрачных бессонных вод Байкала через станцию Зима, Омск, Тюмень, Екатеринбург до Зимнего дворца, который я сейчас рассматриваю с извозчичьей пролетки. Да, все можно еще потрогать и увидеть не спеша. И только телефон скоро мне напомнит, что пространство уйдет в отставку и станет персональным пенсионером, и это мне удастся узнать, попав в эпоху метро, сверхзвуковых самолетов, атомных реакторов и интеллигентных машин, занимающихся умственным трудом и называющихся компьютерами. Мое прошлое едет со мной. За шестнадцать лет, которые я прожил, я видел многое. Я видел, как ежедневно два купчика-близнеца, удручающе похожие друг на друга, приходили к нам — бить моего дядю. С ними вместе появлялся высокий каппелевец, офицер с зелеными остзейскими глазами. — Ну, — говорили в один голос близнецы, обращаясь к моему дяде, — когда ты возвратишь нам наши деньги? — Я у вас не брал в долг. — Все равно. Ты нам их проиграл. И тогда зеленоглазый офицер-каппелевец произносил с немецким акцентом: — Честные люди отдают свои карточные долги. Близнецы требовали от моего дяди, чтобы он немедленно продал свой дом и отдал долг. Они приводили с собой офицера, который, усмехаясь, смотрел, как два здоровенных, совершенно неотличимых друг от друга парня избивали низенького, худенького человека, не желавшего продать дом, где жила его семья. И еще я помню, как меня, гимназистика, уже в Чите, пролезшего зайцем в зал иллюзиона (так называли тогда кинотеатр), обнаружила билетерша и, схватив за рукав, повела в кабинет хозяина, владельца этого небольшого зала, где оживали на полотне чужие сны. Высокий, элегантный, он стоял в клетчатом пальто и серой фетровой шляпе, собираясь уходить. Не спеша он стянул со своих пальцев лайковые перчатки и наотмашь стал бить меня ими по щекам. Мое прошлое ехало со мной вместе с соломенной корзинкой, где лежали мои старенькие, выцветшие на солнце рубашки. Я еще не понимал, что такое время. Правда, иногда оно раскрывало свои тайны, как, например, в те застывшие и остановившиеся минуты, когда перевернуло лодку, взлетавшую на взбесившихся волнах горной реки, и я оказался в ледяной воде, откуда меня, рискуя жизнью, вытащил старый эвенк Дароткан, любивший покрывать листки ученической тетрадки наивными и веселыми, как он сам, рисунками. Да, оно иногда поддавалось разгадке и давало себя почувствовать, как в тот недобрый час, когда элегантный владелец иллюзиона, все замедляя и замедляя и без того неподвижные минуты, хлестал меня по щекам лайковыми перчатками. Лошадь медленно опускала свои ноги на торцовую мостовую, извозчик, казалось, дремал, а я, раскрыв глаза, внимал всему, что демонстрировал огромный город, безропотно принявший меня и готовый, кажется, зачислить в свои жители. Вот шагает матрос в бескозырке с ленточками и в широченных, похожих на колокол брюках-клеш. Стоит нэпман-пузан, а рядом советский служащий в галифе и крагах, а вот из дверей булочной выходит дамочка в пенсне с карманной комнатной собачкой, ведя ее на шелковом поводке, а затем длинный мост подставил себя под ноги лошади, слив свое висевшее над Невой бытие с чувством моего восторга и изумления.2
Школа, где я буду учиться, еще недавно была женской гимназией. Учительницы еще не износили сшитые до революции платья, и старомодная улыбка не умела оживить их узкие лица — лица бывших классных дам. Седовласая преподавательница с молодыми, девичьими глазами экзаменует меня по литературе. Ведь я приехал из Забайкалья вместе со справкой, вызвавшей снисходительную усмешку на лице заведующего школой, остробородого скучного человека, которого школьники называют за глаза Козлом. Преподавательница спрашивает меня: — Вы слышали что-нибудь о Жан-Жаке Руссо? — Слышал. — Вот и расскажите все, что о нем слышали. Меня чуть не провалили из-за этого Жан-Жака. И удивительно, что спустя несколько лет этот самый Жан-Жак, из-за которого меня чуть не провалила добрая звездноглазая учительница, станет моим любимым писателем и поможет мне понять самого себя и окружающий мир. Но сейчас я ненавижу Жан-Жака. Все нелепое и бессвязное, что я выложил, вызвало смех класса, в котором я буду учиться. Меня экзаменовали на уроке, при всех, экономя время. По-видимому, здесь, в Петрограде, его ценят куда дороже, чем в Забайкальских лесах. — Откуда ты взялся, Жан-Жак? — спросил меня на перемене хлыщеватый подросток. — Из каких дебрей? — Я не Жан-Жак. — Хуже! Почему я был хуже Жан-Жака? И чем был плох Жан-Жак, о котором в школьном учебнике было написано, что он великий мыслитель и предшественник романтизма, то, что как раз надо было мне сказать, но что я не сказал, к огорчению миловидной седовласой учительницы в синем дореволюционном платье. Вокруг меня шумел бойкими голосами мир, собиравшийся меня основательно проэкзаменовать и доказать мне, что я во всем отстал. Мои одноклассники были детьми профессоров, врачей-венерологов, бывших присяжных поверенных, называвших себя теперь более скромно — юристами. А я провел раннее детство в полутунгусской деревне, где старый эвенк Дароткан пытался на листах, вырванных из тетрадки, изобразить плотницким карандашом все, что нас окружало: синее, не обуженное высокими домами небо, скалы с лиственницами и кедрами и Ину, кипевшую среди камней, с которых хорошо было ловить хариусов. Как склеить этот мир с тем, который не слишком охотно принял меня в свою среду, сначала высмеяв за невежество, а сейчас рассматривая меня как выходца из другого измерения? Оно так и было. Я и на самом деле был выходцем из другого измерения. Там, в ночных лесах, плыла в воздухе белка-летяга и бил в бубен шаман, выхватив из горящего костра пылающий уголь, чтобы положить его в свой натренированный, не боящийся жара рот. В параллельном классе учится племянница знаменитого писателя Федора Сологуба и сын пролетарского поэта Гастева. Надо во всем разобраться, а не стоять раскрыв рот, глядя на растерявшуюся учительницу, гадавшую, как выручить меня из беды. А может, лучше бездумно отдаться течению жизни и постараться поскорее забыть эвенка Дароткана, нищего Акину, хлебавшего из озера деревянной ложкой воду, словно это был суп, свою бабушку, выскочившую на крыльцо, чтобы посмотреть на меня, будто прощаясь надолго, а может, и навсегда. Здесь, на Васильевском острове, нумерованы не только дома, но и улицы. Мысль Петра Первого облеклась в камень и оживает в те часы, когда идет дождь. Тут совсем другие дожди, чем там, откуда я прибыл. Над прохожими висят купола раскрытых зонтиков. И капли звонко стучат о тротуар. Вот тогда и просыпается Петр Первый и начинает разговаривать с прохожими на языке каменных символов. С помощью прямых и строго вычерченных улиц он прославляет геометрию, которую я еще не успел полюбить. Очень странно слушать улицы, которые видели и Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова и тем не менее еще не превратились в музей, а живут, словно только что сойдя с гравюры или рисунка. Дано ли мне подружиться здесь с этими слишком прямыми улицами и с этими кленами, как я дружил там с пространством, умевшим волшебно разворачиваться, чтобы показать мне и близь, и даль, летние, пахнущие багульником леса и горы со снежными, всегда зимними верхушками? Чтобы увидеть здешнюю даль, я иду с рыжим одноклассником Чистовым через Петроградскую сторону и Крестовский остров, где застрелился еще незнакомый мне Свидригайлов. Мрачный Чистов пока идет молча. Заговорит он потом, когда, усталые, мы зайдем за черту огромного города и увидим то, что начинается за ним. То, что начиналось за городом, меня разочаровало. Но еще больше разочаровал сам Чистов. Он мне рассказывает о том, как в него влюбилась жена управдома — сорокалетняя, красившая себе брови бабенка, — и как она назначает ему свидания и посылает записки, и управдом, конечно, рано или поздно убьет его из ревности, как убили недавно одного на сцене в интересном спектакле, который видел на днях Чистов в Академическом театре, где играет Юрьев, Горин-Горяинов и сам Монахов. Я еще не был ни в одном театре и не видел Монахова, о котором мне каждый день рассказывает театрал Чистов, — о Монахове, Юрьеве и ревнивом управдоме. Управдома он страшно боится. — Если завтра я не приду, — таинственно шепчет мне Чистов, — то передай всем, что меня уже нет. — А куда ты исчезнешь? — Никуда. Меня убьет управдом. — Но его за это посадят. — Его посадят потом, уже после того, как он меня убьет. Я принимаю слова Чистова за чистую правду. Я еще не догадываюсь, что он создает о себе легенду, творит воображаемый спектакль, в котором хочет сыграть трагическую роль. Трагедия постепенно превращается в фарс. И я пересаживаюсь на другую парту, чтобы не слышать испуганный шепот Чистова.3
После уроков, прежде чем идти домой, я подолгу брожу по улицам, рассматриваю сфинксов возле Академии художеств или иду на Большой проспект, где на углу Шестнадцатой линии стоит дом, возле которого я замедляю шаги. Здесь Василеостровский райком комсомола, библиотека и клуб, где во второй половине дня сидят комсомольцы и, лихо ставя тяжелые фигуры, играют в шахматы. Однажды, осмелев, я сел за освободившийся столик-доску, ко мне подошел шахматист и, не садясь, а стоя, презрительно передвигая фигуры, сделал мне мат в течение пяти минут. Он сделал мне мат и все же сказал мне несколько слов, не имеющих никакого отношения к игре. Ценой полученного мата я узнал то, что мне было важно узнать. Во многих средних школах Васильевского острова, оказывается, были организованы ячейки (тогда их называли «коллективы») комсомола. И только в нашей школе не появлялся инструктор райкома Яша Ш., высокий красивый парень в кожаной куртке. Не один Яша Ш., а многие комсомольцы ходили в кожаных куртках, подражая комиссарам не так давно окончившейся гражданской войны. Я уже знаю, как ходит по улице Яша Ш. Так, наверное, ходили комиссары, торопясь поспеть в штаб, где на столе лежала карта, вся утыканная красными и белыми флажками. Яша Ш. спешил в те школы, где он уже успел организовать комсомольские ячейки. Там в коридорах висели стенные газеты с карикатурами на отсталых учителей и слишком нарядно одевающихся школьников. Мне хотелось остановить Яшу Ш., но я никогда не мог за ним поспеть, а бежать за ним вдогонку мне не позволяло чувство собственного достоинства. Однажды Яша замедлил шаги, и я его догнал. — Когда ты придешь к нам в двести шестую школу? — В двести шестую? — Яша озадаченно нахмурился. — Не скоро. — Почему? — Потому что в вашей школе не учатся дети рабочих. А что мне делать с маменькиными сынками? — Я не маменькин сынок. — Это еще надо проверить, — сказал Яша Ш. и, повернувшись ко мне кожаной спиной, зашагал еще быстрее, чем обычно. Никому я еще так не завидовал, как Яше и его кожаной куртке. Кожаную куртку в нашей школе носил только сын пролетарского поэта Алексея Гастева. Он тоже, как и я, ждал, когда наконец к нам придет высокомерно усмехающийся Яша Ш., похожий на молодого комиссара гражданской войны. О гражданской войне я имел представление не только по картине «Красные дьяволята». Яша Ш. считал меня маменькиным сынком, но я бы мог ему рассказать, как в двадцатом году вместе с тетей плыл по Байкалу на пароходе «Ангара». В Горячинске пароход сделал остановку, и капитан «Ангары» узнал, что в городке, куда мы плыли, произошло белогвардейское восстание. И вот на пароходе организовали десант из моряков и пассажиров, чтобы подавить восстание. И я тоже вошел в городок вместе с матросами, обвешанными пулеметными лентами, и своей тетей, принявшей участие в организации десанта. Еще до организации десанта я часто видел на пароходной палубе начальника Чека, такого же молодого, как Яша Ш., и в такой же точно кожаной тужурке. Он тоже сопровождал десант, который оказался ненужным, потому что не было никакого восстания, а во всем был виноват пьяный телеграфист, которого за ложные сведения начальник Чека, похожий на Яшу Ш., арестовал, как только десант вошел в городок. Нет, я не был маменькиным сынком и готов был доказать это самому Яше Ш. Но Яша Ш. не приходил, хотя его ждал не я один. А пока мы ждали Яшу, появился кто-то другой, появился на скамейке Соловьевского сада и объявил войну школьной скуке и устаревшим учебникам.4
Кто был этот загадочный человек, приходивший в крошечный Соловьевский садик в тот самый час, когда там появлялись мои одноклассники? Впервые я о нем услышал от Чистова. Чистов говорил о нем шепотом, как о том управдоме, который собирался его убить из ревности и, по-видимому, надолго, если не навсегда, отложил свое убийство. — Говори громче, — сказал я Чистову. — Соловьевский сад далеко, и никто тебя не услышит. Из таинственного чистовского шепота я узнал, что загадочный человек, похожий на знаменитого артиста или великого художника, не жалеет своего времени и охотно беседует с ребятами, подсаживаясь к ним на скамейку. — А о чем он с вами говорит? — О смысле жизни. О разбегающейся Вселенной. Об индийской философии. О том, как Кант выходил гулять в один и тот же час и как кенигсбергские жители проверяли по нем часы, и отчего умер Наполеон. — Отчего же он умер? — Оттого, что в суп, который он ел, тайно подливали мышьяк, чтобы вызвать у узника рак желудка. Я сразу же забыл Яшу Ш. и его кожаную куртку, и мне захотелось увидеть человека, который знал то, что не знали наши учителя. — Пойдем, — сказал Чистов, — он, наверное, уже там. Он, действительно, был там, сидел на скамейке, высокий, элегантный, с длинным аристократическим лицом, похожий на портрет Оскара Уайльда. Он рассказывал сидевшим рядом с ним школьникам о том, каким удивительным был язык, на котором говорят люди, все люди, начиная от гениального физика Альберта Эйнштейна — создателя теории относительности — и до самой последней базарной торговки. Язык, в сущности, и делает людей равными, потому что любая дворничиха знает много тысяч слов и при помощи этих слов превращается в волшебницу, открывая смысл явлений и предметов и вовлекая себя и других в тот великий, почти безграничный заколдованный круг, которым, по мнению Гумбольда, очерчено общество и каждый отдельный человек. Он говорил легко, красиво, словно обращаясь не к нам, а говоря сам с собой, да еще с невидимым собеседником, успевшим уже раствориться в синем воздухе, собеседником таким же таинственным, как он сам. Я глядел на него, и окружающий его фон — каштаны и клены Соловьевского сада — превращался в декорацию, в кинофильм, в страницу огромной книги, которую перелистывал ветер, прилетевший с Невы. Он был куском сна и одновременно действительности, противоположной той, которую мы пережидали на уроках истории и немецкого языка. Но там не было ни грамма настоящей истории, ни намека на мысль. А тут мысль волшебно играла с нами, обращаясь к нам то от имени гетевского Фауста, продавшего за молодость свою мудрость и знания, то от имени жившего в Петрограде и до сих пор неведомого нам гениального физика Фридмана, не без успеха пытавшегося доказать, что Вселенная бешено рвется вперед, неимоверно расширяясь на бегу. Сидя на скамейке, наш загадочный собеседник так же, как физик Фридман, расширял наш привычный и обыденный мир. На другой день он не пришел. А потом мы приходили каждый день, а его все не было и не было. Скамейка была пуста, и деревья из декораций возвратились в то обычное состояние, в котором они пребывали до появления незнакомца. «Незнакомец» — не правда ли? — литературное слово. Оно чаще встречается в книгах, чем в жизни. Он как раз и был незнакомцем, ни разу никому не назвал своего имени-отчества, а когда его спрашивали, уклонялся от ответа. По-видимому, он хотел остаться неизвестным, понимая, что оттуда, из таинственной неизвестности, легче разрушать скуку, которую старательно создавали учителя и учительницы, слишком реальные и обыденные, но, в отличие от него, имевшие имена и отчества. У него тоже было имя. Но он его скрывал. Неделю спустя он снова появился и вместе с ним появился спрятанный в редких книгах и еще более редких умах мир, представительство от которого он взял на себя. Кто его послал сюда? Фауст? Пугачев? Дарвин? Пуанкаре? Не тот Пункаре, французский премьер-министр, которого ругали в «Красной газете», а другой, великий математик? Пушкин? Уэллс, написавший «Машину времени» и «Человека-невидимку», о котором в прошлый раз шла речь в связи с действительностью и ее функциональным, похожим на «машину времени» будущим. На этот раз он долго молчал, прежде чем начать беседу. Может быть, он ждал того неведомого и невидимого собеседника, с которым он спорил при нас, не считая нас созревшими для спора. В отличие от наших учителей, которые, как и их учебники, никогда ни о чем не спорили, а преподносили нам истины и факты в утвержденном, неподвижном и навсегда готовом виде, он утверждал, что ничего в мире еще не готово, все готовится, все спорит с самим собой, и каждая вещь готова опровергнуть и вновь утвердить себя, и все это называется диалектикой.5
Мир был кем-то заперт. Об этом я догадался в детстве, когда увидел рисунки старого эвенка Дароткана. Рисунки Дароткана — это и был ключ, которым старый и мудрый охотник пытался отомкнуть замок, висевший на всех вещах и явлениях. Дароткан своим плотницким карандашом обводил на листках, вырванных из тетрадки, живые деревья, реки, косо летящих уток, мохнатые медвежьи спины таежных гор — и этим чудесно открывал мир, как открывают утром ставни окон. Человек, сидевший рядом с нами на скамейке Соловьевского сада, тоже размыкал замкнутые кем-то явления и предметы, но у него был совсем другой ключ, чем у эвенка. Его ключ был не рисунок, а слово. Еще недавно мы не знали, что такое слово, хотя и не помнили того времени, когда еще не умели произносить свои слова и прислушиваться к чужим. Но только здесь, под кленами Соловьевского сада, мы узнали, что каждое слово было мудрее человека, потому что оно несло на себе груз всех тысячелетий и веков с того момента, как оно появилось и стало врастать в каждое явление, событие, в каждый предмет, расколдовывая заколдованный в нем и вечно молчавший смысл. Бытие заговорило с человеком только тогда, когда возник язык, появились знаки и символы, и мы еще долго бы этого не знали, если бы не пришли сюда, в Соловьевский сад. А как он говорил о литературе! И говорил ли он? Нет, он не говорил, а приносил с собой души литературных героев и предлагал нам примерить их к себе. Кого бы вы выбрали: спорящего со всеми, и в том числе с самим собой, Гамлета или Робинзона Крузо, который ни с кем не спорил, со всеми был согласен, и в том числе с самим собой, как всякий обыватель, — но это был великий обыватель, способный самолично создать на необитаемом острове человеческую цивилизацию, цивилизацию для самого себя, и сделать это без помощи других? Да, он предлагал нам на выбор чужие великие души, а потом, смеясь, говорил, что человек может выбрать только самого себя и из Робинзона Крузо нельзя создать Гамлета, как из Гамлета не создать Робинзона. Все слушали его, но никто так не внимал его словам, как Володя Писарев, тихий, задумчивый подросток, всегда ходивший в одной и той же стираной-перестираной косоворотке и писавший стихи. Он знал наизусть Блока и, как Блок, носил катастрофу в своих больших, трагических глазах, но сейчас готов был забыть Блока ради того, кто сидел на скамейке и, наверное, не писал никаких стихов, но умел самый будничный предмет разбудить своим словом и снова дать ему заснуть тем особым сном, каким умеют спать только вещи. Четыре года спустя, читая в иностранном зале Публичной библиотеки старинный магический роман «Мельмот-скиталец», я вспомнил человека, сидевшего с нами на скамейке в Соловьевском саду. Он был рядом и одновременно бесконечно далеко, и близость, смешанная с далью, как на картинах итальянского Возрождения, дразнила нас и заверяла, что жизнь и есть, вопреки учебникам и учителям, загадочное слияние близи с далью. Мельмот умел проходить сквозь стены и сквозь века, словно предугадывая далекое будущее, где вещь развеществится, пространство сожмется, готовое к услугам пассажира, и время вместе с расстоянием отменит себя в угоду человеческому нетерпению и желанию достичь всего как можно быстрее. Вот о скорости он и говорил, о скорости и замедлении, и двух образах жизни и мышления — западном и восточном. Он словно тоже предлагал нам их на выбор, как души Гамлета и Робинзона. Запад — это неистовая энергия, экспрессия, воля, наука и техника. А Восток? Восток — это мудрое понимание, что у Земли и у жизни есть пределы, как у бегущей на скачках лошади, и опасно ее загнать в беге и остаться ни с чем. Нет, он ничего не утверждал, а как бы раздваивался на спорщиков, заставлял их искать истину и предлагал нам самим сказать, кто из двух спорящих был прав. А Яша Ш. все еще презрительно проходил мимо дверей нашей школы, торопясь в другие. Но однажды он все-таки остановился, увидя меня, и спросил: — Ну, как у вас в двести шестой? — Все в порядке, — ответил я. — В порядке? — переспросил Яша. — Интересно, что ты понимаешь под порядком? Может, то же самое, что обыватели? — Нет, не то же самое. — Какой же тут порядок, когда сыновья и дочери рабочих не хотят поступать в вашу школу, а учится всякая накипь и мелкая буржуазия. Яша Ш. сказал это и, резко повернувшись, как, наверно, поворачивались боевые комиссары гражданской войны, быстро пошел от меня. Не все ходили в Соловьевский сад слушать таинственного собеседника. Некоторые не ходили потому, что верили: рано или поздно Яша Ш. придет. Как-то в убегающие мгновения перемены ко мне подошли Николаев и Васильев и спросили, правильно ли я поступаю, когда хожу в Соловьевский сад слушать бульварного философа? — А что? — возразил я. — Разве в этом есть что-нибудь плохое? — Может, он бывший белогвардеец или даже хуже того — идеалист? — Это еще надо проверить, — сказал я, воспользовавшись презрительными словами Яши Ш. А Яша Ш. все еще откладывал свой приход. И Васильев с Николаевым ходили на Шестнадцатую линию жаловаться на Яшу секретарю райкома. Секретарь райкома комсомола, высокий, похожий на матроса парень, носивший широченные брюки-клеш, кожаную куртку и клетчатую кепку, согласился с Николаевым и Васильевым, что Яша не прав, и обещал сразу же после пленума райкома вправить Яше мозги. Меня тянуло в Соловьевский сад, но я не был уверен, что туда следует ходить будущему комсомольцу, и, чтобы рассеять свои сомнения, спросил Володю Писарева: — Как ты думаешь, он не идеалист? — Кто? — Незнакомец, с которым мы встречаемся в Соловьевском саду. Умное лицо Володи стало еще серьезнее и грустнее, и он сказал: — Нет, он не идеалист. За это я ручаюсь головой. Никому я так не верил, как грустному и задумчивому Володе, потому что любил его и его трагические и тревожные, как он сам, стихи. Стихи он читал мне на ходу, где-нибудь на улице или возле дверей букинистического магазина, куда он заходил рыться в книгах чуть ли не каждый день. Я любил Володю, верил ему и поэтому, посомневавшись, все же пошел в Соловьевский сад. Все сидели тихо и ждали. И вот он появился, словно возникая из ничего, похожий одновременно на самого себя и на артиста, способного сыграть любую роль, тут же у вас на глазах превратив чужую великую мысль в человеческий поступок, событие или характер. Он был в своем роде скульптор и все превращал в кусок глины, из которой он мог слепить все, в том числе создать заново мир. О чем он говорил? И говорил ли он? Может, за него говорило само бытие? Это слово он произносил, выделяя его интонацией, словно подчеркивая его, чтобы мы могли почувствовать всю безмерную тяжесть его смысла. Упомянул он и имя Жан-Жака Руссо, заставив меня покраснеть и посмотреть на своих одноклассников, вероятно не забывших, что из-за этого Жан-Жака меня чуть не провалили на экзамене. Жан-Жак… Следовало ли его уважать и перед ним преклоняться? Да, несомненно, за его критическое отношение к цивилизации и любовь к естественному человеку. Но, любя других, этот самый Жан-Жак не забывал и себя и был настолько эгоистичным, что подбрасывал собственных только что рожденных детей возле дверей сиротского приюта. Учебники умалчивали об этом и учителя, но мало ли о чем умалчивали книги, написанные для обывателей, всегда готовых надеть юбку на мраморную статую. Он замолчал. И в саду наступила тишина и пауза. А затем он стал говорить о тишине, о молчании и о долгой паузе, которую умеют ценить только на Востоке, где мудрая восточная мысль не терпит никакой суеты. В свободные часы мы с Володей Писаревым часто прогуливались по Тучковой набережной, где он жил, я говорили все о том же: кто был этот удивительный человек, умевший ценить не только слова, но и молчание? Может, это бывший приват-доцент, до поры до времени лишенный возможности читать лекции в университете и истосковавшийся по слушателям? Дореволюционные приват-доценты, как правило, были идеалистами. Но начитанный и знакомый с истматом Володя не находил у него никакого идеализма, а что касается духовности и тонкого эстетического чувства, то разве всего этого не было в талантливых статьях наркома просвещения А. В. Луначарского? Мы оба решили, что он все же не идеалист, хотя внешне очень похож на идеалиста.6
Весной весь наш класс, не исключая краснощекого здоровяка Васильева, прошел медицинский осмотр, реакция Пирке показала, что у меня начинался туберкулез желез, и встревоженная тетя решила отправить меня на лето к родственникам в таежный и родной городок Баргузин. И вот чудо расширяющегося, то набегающего, то убегающего мира открылось мне, когда я стоял в вагоне транссибирского поезда и смотрел в окно, ловя взглядом даль и стараясь слить ее с близью, расположившейся тут же, в узком купе. С тех пор как я разлучился со старым эвенком Даротканом, я забыл азбуку пространства, разучился читать ту книгу, которую перелистывала природа, отражаясь в реках и озерах и прячась в таежных густых, как сумрак, лесах. На свете нет ничего прекраснее, чем эта встреча с простором, дарившим моим чувствам и мыслям все, что таили красивые названия городов и станций, те названия, которые на уроках географии столько раз дразнили меня своей кажущейся несбыточностью. И вот теперь оставшаяся на стене далекого класса географическая карта волшебно превращалась в реальность. Эта реальность, реальность полей, берез, сосен, телеграфных столбов с сидящими на проводах птицами — все это напоминало о той тайне, которую давно разгадал Дароткан, понявший, что все, что открывается взгляду, является продолжением нас самих. Мне бы всю дорогу молчать и молча смотреть на игру пространства, помня о мудрой восточной мысли, что тишина и пауза куда ценнее, чем тщеславное и суетливое слово, но я все же заговорил. Заговорил я с соседом по купе, студентом, и сразу же соврал ему, выдав себя тоже за студента. Сделал я это, стыдясь своих едва проступающих, но все же заметных усиков, ради тщеславного желания оказаться впереди самого себя, рядом с этим студентом, рядом хотя бы на словах, с тем чтобы обмануть его, а может, и самого себя. Мой сосед сразу же догадался, что я еще школьник, и на его лице выступила усмешка, почти всю дорогу сопровождавшая его и меня до самого Красноярска, где, к большому моему облегчению, он вышел. Но Красноярск появился не сразу, и еще долго-долго я должен был прятать глаза от этой усмешки и выслушивать насмешливые вопросы, на которые не умел ответить, не зная истмата и тех совсем не школьных порядков, издавна заведенных в вузах. Но только исчез мой насмешливый спутник, как свобода опять вернулась ко мне вместе с чувством простора, того самого простора, бежавшего за окном и, кажется, простившего мне мой обман. Я сошел с поезда на станции Байкал, где мне пришлось спать на станционном полу, целую неделю дожидаясь начала навигации. А затем пароход «Ангара» гостеприимно принял пассажиров, в том числе и меня с моей плетенной из соломы корзинкой. Теперь, как и мои современники, я много знаю об уникальном озере и о том, что это озеро — фильтр, очищающий себя от всего, что приносят в него реки и ручьи, а тогда я дивился его первозданной чистоте и прозрачности, тому ежедневному чуду, которое, обновляясь, обновляло и все окружающее. Вокруг была свежесть, ее ведали люди верхнего палеолита, современники той особой тишины, которую сейчас можно найти только в больших лесах и степях Восточной Сибири. Посланник и уполномоченный этой внушительной, как внезапный раскат грома, тишины, бурятский лама в желтом халате сидел на палубе, подложив под себя ноги, и, молитвенно шевеля губами, перебирал четки. Время от времени к нему подходил молодой бурят, студент Томского университета, ехавший в Куйтунскую степь на летние каникулы, и в чем-то пытался убедить ламу на своем неторопливом, наполненном паузами и медлительными вздохами языке. В чем он хотел его переубедить? Может, вел антирелигиозную пропаганду и требовал, чтобы лама тут же снял свой желтый халат и занялся полезной для общества деятельностью, например удалился в высокогорную степь пасти скот или на Ину ловить в плетенные из ивняка «морды» сигов и тайменей? При одном воспоминании о высокогорной степи меня охватывало особое чувство, точно я был уже там и вдыхал запах полыни и богородской травы. Но я был пока еще здесь, на палубе «Ангары», и присутствие Байкала заливало мое сознание такой полнотой бытия, которую мне хватит вспоминать до конца моей жизни. Бытие это, казалось, не имело тяжести, и акварельная прозрачность его еще тогда, как и теперь, связывала меня с живописью Панкова, с которым я познакомлюсь через четырнадцать лет. Сколько раз, разглядывая эти картины, я вспоминал Байкал и видневшиеся вдали горы, как бы сошедшие с конца кисточки, прикоснувшейся не только к акварельной краске, но и к утренней свежести, манившей меня и предлагавшей мне простор, не ограниченный никаким горизонтом. Близь здесь была погружена в даль, как пароход «Ангара» — в бездонное пространство загадочного озера. Возле Усть-Баргузина пассажиры пересели с парохода в лодки, чтобы причалить к берегу, и лама в желтом халате тоже сел в лодку, держа в руках два новых заграничных чемодана из крокодиловой кожи. В городе Баргузине меня ждала бабушка и бабушкин мир, свернутое, как ковер, детство, которое начало разворачиваться, как только я увидел деревянные дома, речку Банную и небо, то особое темно-синее баргузинское небо, что снилось мне в Ленинграде в моих цветных акварельных, похожих на картины Панкова, снах. А потом — Дароткан и стремительно летящая по камням Ина после двух недель, проведенных в Баргузине среди сверстников. Сверстникам не без хвастовства я рассказывал о сфинксах на берегу Невы, о вычерченных рукою Петра василеостровских улицах и о том необыкновенном собеседнике, который появлялся в Соловьевском саду и, присев рядом со школьниками на скамейку, приобщал их ко всем тайнам и загадкам мира. И вот я стою рядом с Даротканом на камнях Ины и, держа в руке длинную гибкую удочку, ловлю хариусов. Ина не сразу узнала меня, и я долго стоял на берегу, примеривая к своей душе весь этот край, чтобы, как Дароткан, одеться во все это прохладное утреннее пространство, слить себя с рекой и деревьями, карабкающимися на крутую, словно падающую на нас гору. — Все, что есть тут, — спрашивает Дароткан, показывая на горы, наверно, нет там, откуда ты приехал? — Да, — отвечаю я, — мне там этого не хватало. Мне действительно не хватало всего того, что было здесь и осталось позади. Прежде чем попасть на Ину, мне довелось проехать через несколько знакомых с детства деревень и услышать голос бывшего старосты Степана Харламыча, стоявшего на крыльце и кричавшего на свою невестку: — Чтоб тебя язвило, холера! В языке этого края было столько жизни, страсти и энергии, о которых не ведали спящие на ходу лингвисты в своих университетах, до сих пор гадающие, откуда берет силу и ярость язык простых неграмотных людей. А сейчас я слушаю неторопливую речь Дароткана, этого прирожденного переводчика с языка природы на язык людей. Его слова вплетаются в речной шум Ины и в дым костра, смешиваясь с запахом табака, тлеющего в медной бурятской трубке. Хариус клюнул наживку — надетую на крючок муху — и, выдернутый из воды, вдруг засеребрился в руке Дароткана, как серебрилась на солнце река. Казалось, край снится мне, все еще не умея совпасть с моим проснувшимся восприятием, и то становится меньше себя, то больше, не попадая в ту раму, в которую спешит его одеть мое сознание. Дароткан рассказывает мне, все возвращаясь к одному и тому же эпизоду. При белых два купца-близнеца, те самые, что избивали моего дядю, много раз приезжали сюда, на Ину, и все спрашивали Дароткана, когда он отдаст им свой долг? Он каждый раз отдавал, но все равно оставался должным до тех пор, пока сюда не пришли партизаны и не прогнали белых. Но Дароткан признался мне, что он ничего не может понять, и взаимоотношения с купцами стали еще более сложными, чем при белых. Теперь он действительно задолжал двум братьям-близнецам, но они отказываются брать у него пушнину и уверяют, что он ничего им не должен. А потом мы плывем с Даротканом в легкой долбленой тунгусской лодке, гребя плоскими, похожими на деревянные ложки, веслами, и вместе с нами плыла такая синева, такое утро, какое я видел только в раннем детстве. Куда мы плывем? Уж не в мое ли детство? Оно, превратившись в реку, несет меня, покачивая, как сон. Среди коричневых и розовых камней синева, хариусы и утро. Кто-то тихо-тихо играет на скрипке. Это играет сама Ина, вдруг превратившись в скрипача. Плывет куда-то берег, и гора, наклонившись, несет над нами лиственницы и небо, опрокидывая их прямо на нас. Рыжая белка вместе с деревом и водой Ины.7
Когда я вернулся в Ленинград и пошел встречаться с одноклассниками, и в первую очередь с Володей Писаревым, чтобы рассказать ему об Ине, я узнал, что Володю Писарева я никогда уже не увижу. Володя Писарев выстрелил в себя из нагана, взяв его без спросу у старшего брата, служившего в пограничных войсках. Володя лежит теперь на Волковом кладбище. Чистов отвел меня в сторонку и таинственным шепотом сообщил, почему, как он предполагает, застрелился Володя. За несколько дней до самоубийства он ходил вместе с Чистовым на барахолку Сытного рынка, и они оба застали незнакомца из Соловьевского сада в тот момент, когда он продавал порнографические открытки. Я иду домой, расставшись с Чистовым, и смотрю на улицы и дома, словно вижу их впервые. Сколько раз ходили мы здесь с Володей Писаревым, читавшим мне стихи про эти самые улицы и дома. И теперь мне казалось: дома и улицы предали Володю, не удержали его здесь, в этом мире, не объяснили ему, что он не должен был стрелять в себя, потому что до конца поверил человеку, оказавшемуся совсем не тем, за кого его принимали. Дома и улицы смотрели на меня, грустные и отчужденные, словно они только что вернулись сюда, пожив немножко в Володиных стихах, которые вдруг напомнили мне о себе и о Володе и принесли сюда тихий, навсегда слившийся с его стихами голос. Володя учил меня понимать стихи так, как понимал их он сам. И слушая его характерный, чуточку хрипловатый, простуженный голос, я тогда еще догадался, что стихи — это неожиданные слова, которые находили не мы, люди, а сами события, явления и предметы, разбуженные кем-то от своего долго длившегося сна. Я тогда догадался об этом, но не сказал Володе, а сейчас мне очень хотелось это ему сказать, но Володи не было рядом и никогда не будет. В сентябре начались занятия и к нам в школу наконец-то пришел Яша Ш. В этот раз на его лице не было усмешки. А вместо усмешки появилось суровое выражение, перенесшее меня сразу же в эпоху гражданской войны. Казалось, именно эта эпоха послала к нам Яшу. И только он вошел в своей кожаной тужурке, как что-то случилось со скучными школьными стенами, вдруг затосковавшими по боевым лозунгам и по стенной газете, которую я тут же мысленно стал заполнять статьями, веселыми фельетонами и злыми карикатурами на школьников-задавал и на политически отсталых учителей. Яша собрал нас в девятом «А» и произнес речь. Он говорил нам о нашей судьбе, похожей на толстую мещанскую мамашу, слащаво ласкающую своих избалованных детей. В результате хитростей этой мамаши-судьбы никто из нас не участвовал в штурме Кронштадта и в боях с генералом от инфантерии Юденичем. И на узком небритом лице Яши появилась усмешка. Нам сразу стало не по себе, словно мы были в сговоре с этой судьбой и заранее вошли с ней в сделку, чтобы миновать все испытания и бои и незаконно оказаться в сравнительно спокойном и уютном времени. Яша старался об этом спокойном времени ничего не говорить, а все возвращался к прошлому и к какому-то подростку (мы не сразу сообразили, что этот подросток и Яша были одним и тем же лицом), да, подростку, который вместе с отцом участвовал в походах Конной Буденного и знает, что такое фунт лиха. Выражение «фунт лиха» почему-то произвело на всех сильное впечатление, и я подумал, что благодаря боевому опыту у Яши установились особые отношения с жизнью и все опасности, невзгоды и беды Яша может взвесить на весах, точно зная всему цену. Поговорив о прошлом, Яша миновал настоящее и сразу перешел к будущему. Усмешка исчезла с его вдруг изменившегося и чуть подобревшего лица. И Яша успокоил нас, что нам еще предстоят бои с мировым капитализмом и мы сейчас, не теряя минуты времени, должны готовить себя к этим боям. Сказав это, Яша сделал паузу и бросил недоумевающий взгляд на стены класса, убожество и отсталость которых мы впервые почувствовали с особой остротой. Со стены из черной рамы на Яшу испуганно смотрел Афанасий Фет — любимец преподавательницы русской литературы. И Яша, тоже прищурясь, смотрел на Фета, по-видимому не очень-то высоко ценя его изнеженную поэзию, воспроизводящую всякие вздохи и ахи, а также пение соловья. Яша долго-долго и молча смотрел на Афанасия Фета, потом перевел взгляд на нас, и нам стало ясно, что Яша считает нас любителями ахов, вздохов и соловьиного пения — этого вредного мелкобуржуазного предрассудка. Теперь, спустя много лет, раскрывая томик Фета, я испытываю чувство вины перед ним и вспоминаю, как мы торжественно и сурово снимали его портрет со стены класса, надеясь, что в следующий раз, когда к нам придет Яша Ш., нам не придется краснеть за устаревшего классика и отвечать за его старомодную любовь к соловьиному пению. Между классиками и нами стали устанавливаться сложные отношения, чем-то похожие на те, которые установились между нами и учителями бывшей женской гимназии, переименованной в Единую трудовую школу первой и второй ступени. Учителя и учительницы чувствовали себя смущенно, и особенно преподавательница русской литературы, всякий раз гасившая свой голос, когда надо было произнести непривычные для нее слова: «ревком», «завком», «ячейка», «рабфак»… Классики тоже гасили свой голос, особенно Тургенев со своим «Дворянскимгнездом», и мы остро чувствовали, что в их языке не хватает тех слов, которые употреблял революционный город. С невероятной свежестью и силой мы почувствовали эти новые слова, когда Васильев принес в класс книжку Маяковского и стал читать ее вслух. Мне поручили быть редактором стенной газеты, и теперь я бегал по всем классам второй ступени, уговаривая школьников и школьниц писать заметки и рисовать карикатуры. В девятом «Б» классе нашелся художник, и он принес мне рисунок, на котором был изображен заведующий школой, очень похожий на самого себя и одновременно напоминающий кого-то другого, проникшего в действительность из кошмарного и зловещего сна. Я сначала необычайно обрадовался этой карикатуре, представляя, как она оживит стенную газету, но уже вечером, дома, когда я разделся и лег спать, меня начало мучить сомнение и возникла жалость к заведующему школой. У него, наверно, была большая семья, которую он должен был кормить и одевать, зарабатывая на существование преподаванием истории, и он был вынужден прятать свою доброту от учеников, чтобы быть строгим, как полагалось каждому, кто оказался бы на его месте. Я не знал, как поступить с этой карикатурой — наклеить ли ее на лист ватманской бумаги рядом с заметкой о старых гимназических нравах, или вернуть художнику, за что, конечно, меня будет пробирать и высмеивать Яша Ш., когда снова придет в нашу школу. Но тут случилось нечто такое, что заставило меня забыть стенную газету, портрет Афанасия Фета, вынесенный, из класса на чердак и поставленный среди всякой рухляди, и даже самого Яшу Ш. Я увидел ее на лестнице. Действительность не спешила назвать ее имя, фамилию и класс, в котором она училась, момент послал ее моим чувствам вот именно сейчас, когда уже прозвенел звонок и наступил конец большой перемены. Я посмотрел на нее, и окно над лестницей превратилось в эрмитажную раму, став фоном для ее лица и фигуры, волшебно созданным случаем. Затем она исчезла, но не из моего сознания, продолжавшего держать ее непрочный образ. Случилось чудо, подобное тому, которое уже было в моем раннем детстве, когда я оказался на камне среди вдруг оглохшей и ставшей бесшумной, но продолжавшей бешено нестись реке и вдруг увидел, как на берегу, среди кустов багульника, появился дикий олень и вмиг, метнув, как молнию, свое тело, скрылся. У меня закружилась голова, и, чтобы не упасть, я схватился за перила лестницы. На урок я не пошел, а остался стоять возле лестницы и ждать. Чего? Повторения чуда? Но чудеса не любят повторяться. Ведь и тогда метнувший свое тело олень больше никогда не повторился и не повторил мгновения, страстность и странность которого, как озноб и дрожь, я ощутил, стоя на камне. Все моментально превращалось в сновидение, как только она появлялась, почему-то всякий раз у окна, спешившего одеть ее в раму и закутать в даль. Я вел себя как во сне, теряя вместе с волей и характером и ощущение живой и обыденной реальности и превращаясь в кого-то другого, вместе с тем оставаясь и самим собой. О ней я уже кое-что знал: имя и класс, в котором она заняла место у самого окна, под окном уже стоял тополь, переведшийся вместе с ней из другой школы. Имя у нее было как у античной богини или древнегреческой жрицы. Ее звали Поликсена. Ее класс сразу стал таинственным, как строчка из стихотворения Александра Блока. Там, где она появлялась, сразу же возникало окно, словно она носила его с собой, как и небо с облаками, медленно плывущими над ее головой. И случай, даря ее моим чувствам, сразу же ее отбирал, оставив окно и небо с уже никому не нужными облаками. Благодаря появлению Поликсены у меня возникли новые отношения со всем окружающим. Все и все почему-то отдалилось: школьники, учителя и даже стены вместе со стенной газетой, где был помещен мой фельетон, высмеивающий старые обычаи и привычки; в том числе скверную привычку сентиментальничать и грустить. Со мной случилось то, что описывали классики. Как это скрыть от всех, и в первую очередь от Яши Ш., когда он придет проводить очередной инструктаж и наблюдать за тем, как мы боремся со старым бытом? С вещами, людьми и явлениями что-то произошло. Все вдруг сместилось и уже было не в фокусе, и все оттого, что время от времени появлялась Поликсена и сразу за ней возникало окно с далью, которая сопровождала ее везде, и не только наяву, но и в моих снах. Почему-то она всегда была не в фокусе, ломая геометрию пространства, меняя течение времени и останавливая миг, как остановил его когда-то метнувшийся в кустах олень, заставивший заодно оглохнуть и онеметь бешено несущуюся по камням горную реку. Поликсена была то неизмеримо больше себя, то намного меньше и обладала волшебной властью над обыденностью, которая тут же, как только она появлялась, начинала спешить, как спешит кинофильм, делая более пластичными явления, события и вещи. При ней все немело, превращался в немого и я сам, не в силах произнести хотя бы одно слово. И вдруг появлялось ощущение необычайной свежести, словно тут же рядом расположился Байкал со своей бездонной глубиной и вечным молчанием. Потом она исчезала, и тогда ко мне начинали возвращаться слова, которые я не сумел или позабыл ей сказать, и в мир снова возвращалась обыденность, чем-то похожая на ту чердачную рухлядь, среди которой мы поставили испуганный портрет Фета, когда сняли его со стены класса. Слова возвращались ко мне и упрекали меня за то, что я их не сказал, как будто, сказанные мною, они могли бы что-нибудь изменить. Посреди ночи или рано-рано утром на рассвете, когда протяжно гудела высокая кирпичная заводская труба, я старался разобраться во всем, что случилось. Смутная догадка, что Поликсена была в каком-то странном родстве с тем, что принято называть далью, начала беспокоить меня. И все как будто на минуту объяснилось, когда в один из воскресных дней я пришел в Эрмитаж и, остановившись возле картин итальянского Возрождения, почувствовал со всей неожиданностью и остротой присутствие дали, дразнившей мои чувства возможностью и одновременно совершенной несбыточностью.8
Я заболел детской болезнью скарлатиной и был отвезен в Боткинские бараки. Лежа на узкой койке, я представлял себе, как усмехается Яша Ш., узнав, по какой жалкой причине я исчез с его горизонта. Незадолго до моей болезни Яша остановил меня возле стенной газеты и, нацелившись прищуренным глазом, спросил: — Ну что? Все устраиваешь личные дела? — Какие личные дела? Что ты имеешь в виду? — Занимаешься тем, чем занимались разные Онегины и Печорины? И услаждаешь свой слух чтением «Незнакомки» Блока? Я действительно купил у букиниста на Среднем проспекте томик Александра Блока и дома читал вслух «Незнакомку», но откуда об этом мог знать Яша Ш.? По-видимому, Яше было известно все, в том числе мои отношения с действительностью, которая не могла попасть в фокус и играла с моими чувствами в загадочную, как стихи Блока, игру. Проницательность Яши Ш. поразила меня. Но в ту ночь, когда меня увезли в скарлатинный барак и положили рядом с плачущими младенцами, я догадался, что жизнь, войдя в сделку с Яшей, мстила мне за жалость к учителям и неспособность выпускать боевую и веселую стенгазету. В ту напряженную и растянувшуюся минуту, когда два здоровенных санитара вынесли меня на носилках из дома, я, преодолевая озноб и жар, подозвал тетю и попросил ее никому не говорить, какая болезнь поразила меня, по-видимому желая уличить в том, что я еще не вполне расстался с детством. И вот я лежал среди маленьких детей, сам превращенный детской болезнью в ребенка, радующегося теплому молоку и французской булке, выданной на завтрак. Сначала была высокая температура, озноб и жар, и койка вместе с бредом то уносила меня на середину почему-то оказавшейся здесь, в бараке, Ины, то снова возвращала к хныкающим детям, к низенькой толстоногой сиделке и молодой пучеглазой врачихе, почему-то недовольной мною и не пожелавшей скрывать от меня свое нерасположение. А потом начались барачные будни с нормальной температурой и ожиданием, что скарлатинный барак и плачущие дети займут свое место в прошлом, аккуратно запакованном в моей памяти. Но настоящее не спешило стать прошлым, и я просыпался все на той же койке. Утренний осмотр. Завтрак. Обед. Ужин. Плач и смех детей. Из дому мне принесли томик Блока, и я читал волшебные стихи, ища в них объяснение всего того, что наворожил мне случай, когда я увидел Поликсену на фоне школьного окна, сразу же превращенного в картинную раму. В стихах Блока тоже все не попадало в фокус и становилось далью, словно поэт, писавший эти удивительные стихи, умел то отдалять, то приближать все, что попадало в поле его зрения, беседуя с явлениями, фактами и людьми на языке своих обостренных чувств. Молодая врачиха так же неодобрительно смотрела на книжку Блока, как на меня, и сказала мне, что, когда меня наконец выпишут и отберут халат и туфли, Блока задержат и не отпустят за пределы барака. — Это почему? — удивился я. — Потому что у вас шелушатся руки и Блок может заразить каждого, кто его возьмет после вас. — Не знаю, как других, — сказал я врачихе, — но меня Блок уже заразил. — Чем? — Какой-то новой, особой, неизвестной болезнью. Но медицина еще не придумала ей названия и, надеюсь, никогда не придумает. — Медицина вас спасла, — сказала врачиха. — И вы должны говорить о ней с уважением. Но вы, кажется, из тех, кто не умеет ничего уважать. — И, сложив обиженно губы, она отошла от моей койки. Теперь я спокойно мог вспоминать сны, снившиеся мне в первые ночи, когда я оказался на здешней койке рядом с бредом и термометром, ошалевшим от моего жара и не вмещавшим температуру, которая рвалась за шкалу с цифрами. В этих снах я видел медвежьи спины гор моего детства и горячий ключ, кипевший, как чайник, возле покрытых снегом камней. Я сидел в этом ключе среди зимы, чувствуя всей кожей жар и холод. Теперь не эти сны снились, а другие, обыденные, как класс, когда преподавательница своим погасшим голосом тихо рассказывает все об одном и том же: то об Онегине, то об Обломове, то о Лаврецком, которых Яша Ш. презирал за их дворянское происхождение. С тоской я думал, что Яша спросит у ребят, куда и почему я так надолго исчез с его горизонта, и ребята охотно объяснят ему, что я лежу в Боткинских бараках в одной палате с трехлетними детьми. То, чего я так боялся, случилось. Однажды в воскресный день меня громко окликнула сиделка, и оказалось, что возле входа в барак меня кто-то ждет. Я вышел, и сердце мое упало. Возле дверей стоял Яша Ш., и на его небритом серьезном лице играла скептическая усмешка. Томик Блока пришлось оставить в больнице, но через неделю я купил точно такой же на книжном развале. Придя домой, я убедился, что это была та же самая книжка с отмеченными моим ногтем строчками, которая, по-видимому, решила не расставаться со мной и благодаря счастливому случаю попала из барака на лоток букиниста, а потом вернулась ко мне. Я раскрыл ее на той странице, на которой часто раскрывал ее в больнице, и прочел вслух:Холодно и пусто в пышной спальне,
Слуги спят, и ночь глуха.
Из страны блаженной, незнакомой, дальней
Слышно пенье петуха.
9
Я поступил на факультет с непривычно звучавшим названием: ямфак, что означало — факультет языка и истории материальной культуры. Здесь преподавал академик Марр, и название факультета звучало, как первая фраза его вступительной лекции. Я посещал множество лекций, и на некоторых из них я чувствовал себя так, словно сидел на скамейке Соловьевского сада и слушал того, кто, казалось, держал в руках невод, в котором, как только что пойманная рыба, билась Вселенная. Но мой ранний и преждевременный опыт мешал мне хмелеть. Я слишком отчетливо помнил Володю Писарева и цену, которую Володя заплатил за то, что он вовремя не догадался, что у чуда есть изнанка. Вот об изнанке всякого чуда и думал я, слушая слишком красноречивых профессоров, и позволял себе хмелеть, когда оставался один на один с томиком Блока. Блок разлучил меня с Поликсеной, но зато он дал мне власть над предметами и явлениями, которые я с его помощью расположил в своем возбужденном воображении, словно все плыло в реке моих чувств, несших меня вперед, как когда-то несла стремительная и шумная Ина. Кроме воображаемого мира, рядом был еще и другой, реальный. В этом реальном мире я иногда забывал о Блоке, о Поликсене и об окне с синевой, еще недавно повсюду сопровождавшей ее, чтобы быть ее постоянным фоном. Мои однокурсники и однокурсницы пришли на ямфак из самой жизни. Здесь были демобилизованные красноармейцы, бывшие шахтеры, окончившие рабфак, недавние буденновцы и крестьяне. Один из них знал множество стихов и громко читал их в коридоре. Не сразу я догадался, что это был поэт и все стихи, которые он помнил, он сам и написал. У широколицего поэта не было сапог. Он ходил в тапочках. Из порвавшейся тапочки торчал грязный палец с толстым желтым ногтем. Этот палец смущал меня своим несоответствием всей университетской обстановке и моим представлениям о том, как должен выглядеть поэт. Поэт выглядел, как выглядела сама жизнь, и я позавидовал его дырявым тапочкам, широкому крестьянскому лицу и мощному, гудящему как колокол голосу, безжалостно ломавшему академическую тишину университетского коридора. Университетский коридор помнил множество знаменитостей, в том числе и неудачливого лектора Гоголя-Яновского, ходившего здесь сто лет назад своей порывистой походкой и делавшего вид, что у него болят зубы. Теперь все знают, что зубы у Гоголя не болели, и прощают ему его обман за то, что он написал «Мертвые души». Вот о «Мертвых душах» я и услышал, придя на лекцию с запозданием из-за стихов поэта, задерживающего в коридоре всех, в том числе и тех, кто опаздывал на лекцию. Профессор, казалось, вовсе не читал лекцию, а тихо, совсем по-домашнему, беседовал со студентами о Гоголе. Из этих домашних, тихих слов постепенно возникала обстановка, в которой жил Гоголь, и я с изумлением узнавал, как Гоголь чувствовал и думал, переселяясь в своих необыкновенных героев. Я смотрел на тихоголосого профессора, на его бородку и на его лоб, за которым пряталось давно прошедшее столетие, — столетие, вдруг обретшее новую жизнь в тихих, домашних словах и в той особой уютной интонации, которая завораживала чувства студентов. Все дело в этой волшебной интонации. Интонация и была тем ключом, которым профессор только что разомкнул девятнадцатый век и впустил туда наши чувства, пока только чувства, а нас оставил здесь, в притихшей аудитории, которая просилась туда, где уже оказались наши чувства. В перерыве я спросил веселого и кудрявого, как негр, студента: — Как имя-отчество профессора? Студент с презрением посмотрел на меня и сквозь зубы ответил: — Борис Михайлович Эйхенбаум. Ощущение, что я нахожусь тут, где громкоголосый поэт читал свои стихи, чуть покачивая огромным торсом и шевеля пальцем, торчавшим из порванной тапочки, и одновременно там, куда завлек нас своей интонацией тихоголосый профессор, надолго лишало меня покоя. Да, я пребывал здесь и сейчас, шел через длинный коридор, чтобы выйти через одну из дверей и оказаться в нарпитовской столовой, где студенты сами обслуживали себя, подходя с тарелкой к окошечку за котлеткой с макаронами, но чувства-то мои были там, рядом с Гоголем, и я понимал, что никто теперь мне не вернет их и мне так и предстоит жить в двух измерениях. Поэт в порванных тапочках везде носил вместе с собой свои стихи и свой палец и вот сейчас читал их здесь, в столовой, возле окошечка. И я не сразу понял, что он хочет меня разбудить и соединить с отделившимися от меня чувствами, все еще пребывавшими вместе с Чичиковым в городе N. От мощного голоса поэта дребезжали стекла, но все были заняты едой и не обращали на это никакого внимания. Понемножку я стал осваиваться со своим новым состоянием и привыкать к тому, что чувства отделились от меня и сейчас осваивают гоголевский мир, такой загадочный, странный и великолепный. В тот день, когда поэт снял тапочки и на полученную стипендию купил сапоги, его голос стал невнятным, а стихи, которые он читал у дверей аудитории, сразу обнаружили свою крайнюю несамостоятельность и неоригинальность. Все, по-видимому, заключалось только в пальце, недавно так выразительно торчавшем, а теперь затерявшемся в новом, поскрипывающем на ходу сапоге. Поэт еще играл голосом, шумел, тщетно пытаясь разбудить измерения и миры, которые умел будить только один Блок, да и то не всегда, а в редкие, дарованные ему случаем минуты. Однажды поэт остановил меня в коридоре и грубо потребовал, чтобы я ему сейчас же дал на обед, а то он умрет с голоду. Я протянул ему сорок копеек. Он долго и брезгливо рассматривал монеты, словно подозревая, что они фальшивые, затем положил в свой туго набитый кошелек и посмотрел на меня зелеными, каменными глазами. Глаза словно отделились от него и рассматривали меня с жестоким и зловещим любопытством. — Потомственный интеллигент? — спросил он меня. — Приблизительно. А ты это к чему? — Ненавижу интеллигентов. А потом он куда-то исчез, так и не вернув мне мои сорок копеек. Причина его исчезновения стала мне известной не сразу. Оказалось, что его исключили из университета за то, что он скрыл свое социальное происхождение. Всю гражданскую войну он провел в банде зеленых, а затем по чужому документу попал в университет. И опять антиномия жизни озадачила меня. И я вспомнил палец с толстым ногтем, торчавшим из порванной тапочки, палец, способный обмануть мои чувства и выдать банальные вирши за подлинную поэзию. По-прежнему я больше всех других улиц любил тихую Тучкову набережную, где на только что заснувшей воде стояли заскучавшие баржи с осиновыми дровами. Ленинградские улицы по вечерам превращались в театральные декорации, и я сам иногда казался себе героем какой-то романтической феерии, поставленной невидимым режиссером, живущим в одном из этих волшебно-театральных домов. Я любил прогуливаться по улицам, где из раскрытых окон иногда долетала музыка, и мне сразу представлялся Моцарт или Сальери, сидящий за клавесином. Однажды, прогуливаясь, я встретил профессора Эйхенбаума. Он узнал меня, остановился и спросил: — Вы здесь живете? — Нет, — ответил я. — С тех пор как я стал посещать ваш семинар, я поселился в городе N. Он рассмеялся и сказал: — Передайте привет от меня Собакевичу. Гоголь снился мне, но иногда рано-рано утром я слышал его шаги за собой и испуганно оглядывался с наивной мыслью, что я все-таки его увижу. По вечерам в затихшем зале библиотеки Академии наук я раскрывал книги Шенрока, чтобы мысленно встретиться с Гоголем, едущим, как его Нос, в лакированной карете или с аппетитом евшим макароны в римской траттории. Тихоголосый профессор разомкнул девятнадцатое столетие, впустил туда меня на час или на два, а теперь обижался на меня, что я там застрял и заставляю его ждать с ключом. Всякий раз, встречаясь с Эйхенбаумом, я все ждал, что он меня спросит, о чем мне поведал Чичиков, когда я встретился с ним в городе N. Загадка гоголевского художественного мышления не давала мне спать по ночам с тех пор, как я стал посещать семинар размышляющего вслух профессора. Я перебрался в Мытню — так называлось студенческое общежитие на Мытнинской набережной — со своей плетенной из соломы корзинкой, томиком Блока и старым клетчатым бабушкиным пледом, вызвавшим насмешливые замечания моих будущих соседей по комнате. В комнате стояло шесть кроватей. Для меня комендант поставил седьмую, еле втиснув ее в тесное, не желавшее расширяться пространство. Все предметы в этой комнате выглядели как на картине, написанной художником-веристом в сухой и слишком отчетливой манере, желающей подчеркнуть, что люди потеряли интерес к своим вещам. По-видимому, это так и было. На столе стоял ржавый бидон, с которым жильцы комнаты бегали вниз за кипятком, каждый раз подолгу споря, чья сегодня очередь. Я долго не мог уснуть в новой обстановке, прислушиваясь к храпу соседей и глядя в окно, над которым в темноте висела какая-то особая, не похожая на себя луна, написанная тоже педантичной кистью вериста. Потом я уснул, так и не расставшись с луной, пробравшейся в мой мытнинский беспокойный сон. Ночью меня, только меня, а не остальных продолжавших храпеть студентов, разбудил сильный, жизнерадостный голос, напевавший:Плыви, мой челн,
По воле волн.
10
В эти годы мне чуточку приоткрылась одна из человеческих тайн — тайна живописи. Еще в детстве, в окруженной гремящими реками и клокочущими ручьями полутунгусской деревушке, где не было картин, я увидел рисунки старого охотника Дароткана, открывшие моим изумленным глазам поэтическую суть местности, все, что от меня тщательно скрывала даль и близь. И вот, приходя в Эрмитаж или в Русский музей, я погружался в стихию, сотканную из жизни, страсти и воображения, приносившую мне из прошлого живым и трепетным все, что не в силах было передать слово. Эпохи набегали на эпохи, образы на образы, и я уносил их с собой каждый раз с таким чувством, словно после моего прихода там, на величественных стенах, остались пустые рамы. Слово — это та волшебная дверь, с помощью которой я, минуя десятилетие, попадаю в мир Панкова. Встреча с Панковым и его удивительным искусством произошла в художественной мастерской Института народов Севера, расположившегося в здании, где когда-то обитали монахи Александро-Невской лавры. В эти годы я уже понимал, чем живопись отличается от всех других искусств, и в том числе от литературы. Живопись — это особая сфера, из которой изгнан случай и где вместо статистического случая царствует гармония. Идя в Институт народов Севера, я не догадывался, что встречусь с гармонией не только в картинах, но и в душах тех, кто эти картины создал. Панков вошел, и вместе с ним в комнату вошел мир: реки, озера и лес, заговорившие на ненецком языке. Этот мир, до поры до времени свернутый, он развернул вместе с большим листом ватманской бумаги. Здесь же, передо мной, на длинном столе. На столе и на стене сверкал яркими красками край Панкова, а некоторое время спустя он оказался уже в моей комнате, сделавшись спутником моей жизни. В тот день мне открылось нечто значительное, связанное с тайной жизни: цельный человек не существует один, он составляет полное единство со своим краем. Панков — это не только человек, студент Института народов Севера, он одновременно и Северо-Уральские горы, растворившиеся в его чувствах. Его пейзажи — это в какой-то мере его автопортрет: ведь край непрерывно длится в его сознании, а изображая его здесь, себя он изображает там. «Там» и «здесь» — это одно. Сейчас каждый может проверить правоту моих слов. Издательство «Аврора» издало альбом цветных репродукций с панно и картин Панкова, где эта слитность художника с природой отпечатана на каждой странице. Все это открылось мне гораздо позже, а тогда я еще не понимал и примерял к своему «я» чужие души, словно, как в волшебной сказке, мне было дано превратиться в кого я только пожелаю. Почему искусство стало аналитичным, как портрет, написанный Филоновым? Уж не потому ли, что мир стал функциональным, и люди научились объясняться даже в любви, не видя друг друга и слишком громко произнося те слова, которые нужно говорить тихо, потому что их слушает телефонная трубка, притворяясь человеческим ухом. Я еще помнил номер телефона Поликсены, но снять трубку и довериться телефонистке еще не решался, а без телефонистки, дежурившей на станции, и без телефонного звонка было бы не обойтись, чтобы воскресить затерявшийся в неизвестности голос. Позвонил я ей из аптеки, доверив свои чувства тут же насторожившейся телефонной трубке, пропахшей лекарствами. Старый провизор, обычно такой равнодушный ко всем и ко всему, явно встревожился, очевидно в чем-то меня заподозрив. Удивленный голос Поликсены не сразу признал мое право на существование, а тем более на звонок, оторвавший ее от покоя. — Да. Нет. Нет. Да. Нет, — произносила она, все еще в чем-то сомневаясь, и особенно в моей реальности, словно потревожил я ее не из василеостровской аптеки, а из небытия, где я должен был спокойненько пребывать, не высовывая своего носа и не тревожа людей, давно забывших о моем существовании. Когда я повесил трубку, я снова увидел старенького провизора и усмешку на его лице, явно комментирующую мой разговор. — Утопающий хватается за соломинку, — сказал он. — А кто же утопающий? — Тот, кто тонет. Ленинградский поэт Константин Вагинов с помощью слов и ритма пытался разгадать свой город, постичь каждое его мгновение:Он спину повернул, пошел через дорогу,
Он к скверу подошел с решеткою убогой,
Где зелень нежная без света фонарей
Казалась черною, как высота над ней.
Но музыка нежданная раздалась,
И флейта мирная под лампой показалась,
Затем рояля угол и рука
Игравшего, как дева, старика.
Помним дом. На крыше пламя,
В окнах красная заря.
Из дверей выходит няня
Сказка длинная моя…
Сказка длинная моя…
Вода, как матушка, поет,
Когда на нас тихонько льет.
Природа в стройном сарафане,
Главою в солнце упершись,
Весь день играет на органе.
Мы называем это: жизнь.
Мы называем это: дождь.
По лужам шлепанье малюток,
И шум лесов, и пляска рощ,
И в роще хохот незабудок.
Последние комментарии
4 часов 5 минут назад
4 часов 13 минут назад
10 часов 25 минут назад
10 часов 29 минут назад
10 часов 39 минут назад
10 часов 46 минут назад