Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты. [Морис Давидович Симашко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

М. Симашко ПАДЕНИЕ ХАНАБАДА ГУ-ГА ЛИТЕРАТУРНЫЕ СЮЖЕТЫ

Художник Г. И. Горелов

ПАДЕНИЕ ХАНАБАДА

Люблю Отчизну я, но странною любовью…

М. Ю. Лермонтов

Публицистический роман

Пролог

— Наш самолет прибывает в солнечный Ханабад. Просьба к пассажирам пристегнуть привязные ремни и выпрямить спинки кресел. Температура воздуха в аэропорту…

Сердце сжимается в некоем сладком предчувствии. И дело не в том, родился ты в Ханабаде или только прожил там какое-то количество времени. Ты пил его воду, ел хлеб, впитывал солнце, в каждую пору твоего организма проникла тончайшая, почти космическая пыль, из которой, собственно, и состоит Вселенная, а вместе с ней и Ханабад. И ты уже часть Ханабада, какие бы ни пытался строить иллюзии. Они будут лишь сродни знаменитым ханабадским миражам, когда среди раскаленной пустыни вдруг привидится колхоз с новой школой, Домом культуры с мраморными колоннами, детским садом с шелковыми одеяльцами, парком для гуляний колхозников, где вдоль аллеи расставлены картины ханабадских художников, славящие счастливый и радостный труд. И посередине бюст. Одним словом, тот самый ханабадский колхоз, о котором ты когда-то так образно писал в своей газете. Ах, «Ханабадская правда», времена непорочной молодости!..

Все здесь естественно, логично. Слепящее ханабадское солнце и миражи составляют нерасторжимое единство. Чем безвозвратнее прокаливает оно почву, лишая органической жизни и заставляя сверкать мириады кристаллов проступившей со дна древних морей соли, тем ярче и отчетливей миражи. Они — непреходящая здешняя особенность, и без этого не поймешь характер истинного ханабадца, его историю, философию, этику, эстетику и многое, многое другое. «Солнечный Ханабад» — это не просто подтверждение очевидной реалии. Само сочетание этих слов составляет некий пароль, по которому ханабадская критика безошибочно определяет художественное произведение в отличие от обычной деловой бумаги. Как «соловей и роза» или обязательная хрустящая корочка у хлеба, это верный признак ханабадского реализма. Следует сказать, что Закон Миража (назовем его так) присутствует не только в литературе или покорении природы, но и во всех других проявлениях мятежного ханабадского духа. Возьмем, к примеру, ханабадское право. Впрочем, это уже особая статья…

А самолет между тем ложится на крыло. Воспетое поколениями поэтов солнце делает полный круг по салону, высвечивая отклеившийся с потолка угол обшивки, мятые покрывала кресел, деловито летающих мух (говорят, ханабадские мухи летают с пересадкой даже до Таймыра). Машина подрагивает, звякают где-то стаканы, падает из сетки над головой палка московской копченой колбасы.

— Канал! — говорит кто-то.

Два или три человека приникают к окнам, и всем ясно, что это не истинные ханабадцы. Они между тем ищут среди песчаных волн четкую ровную линию — ту самую, которую, по словам поэта, планировалось увидеть с Марса. Но там, внизу, лишь расползаются бурые, подернутые по краям изумрудной зеленью пятна. Кое-где они и вправду соединены едва намеченными черточками. Я бросаю туда лишь мимолетный взгляд. Все это было для меня вполне очевидно тридцать лет назад. Почему же я тогда не кричал, не негодовал, не писал, наконец? Больше того, все делал наоборот. Ах!..

Нет, для того, чтобы понять это, нужно начать с самого начала. И без исторического очерка здесь не обойдешься. Что же это такое — Ханабад? Тогда, тридцать лет назад, я написал впервые об этом явлении, так что время от времени буду ссылаться на ту свою давнюю повесть, привлекая из нее необходимые объяснения. Итак…

«Было это или не было. А если и было, то так давно, что все равно кажется сказкой. Говорят, правда, что где-то есть подлинный Ханабад со своей старой крепостью, речкой, сельсоветом и многим другим, о чем упоминается здесь. Но разве мало на свете селений со старой крепостью, речкой и сельсоветом? Возможны даже совпадения в именах, но тут уж ничего не поделаешь: слишком много людей носят зачастую одно имя и даже фамилию. Так что заранее извинимся перед гражданами настоящего, Ханабада. Они ничего общего не имеют с теми ханабадцами, о которых мы пишем.

Только оговорив все это, приступим к правдивому рассказу о событиях, которые развернулись в Ханабаде много веков назад. В многочисленных легендах, освещающих этот период ханабадской истории, явственно видны попытки объяснить происшедшее политическими мотивами. Во всяком случае, на эти легенды ссылается ряд крупных ученых-историков. Само собой разумеется, угол зрения ученого зависит от того, на легенду какой ориентации — правобережной или левобережной — опирается он в своих исследованиях. Если правобережной, то строго научный анализ собранных материалов неминуемо приводит к выводу, что Мамед-хан, один из самых передовых исторических деятелей Ханабада, стремился к централизации власти, а это в период феодальной раздробленности является, как известно, глубоко прогрессивным явлением. А жестокий Назар-бек, который стоял на его пути к объединению Ханабада, предстает фигурой безусловно отрицательной. Разнообразные исторические исследования подтверждают в этом случае мудрость и дальновидность великого Мамед-хана, его гуманизм, любовь к простому народу и т. п.

Если же исследователь придерживается левобережной ориентации, то историческая картина резко меняется. Прогрессивным деятелем выступает как раз великий Назар-бек, а мелкий политический авантюрист и интриган Мамед-хан лишь мешает объединению Ханабада. Все это подтверждается неоспоримыми историческими документами[1].

Ученые, таким образом, расходятся не только во взглядах на историческую роль Мамед-хана и Назар-бека, но и по-разному определяют время, когда произошли события, так глубоко отразившиеся на всей истории Ханабада.

Тех, кого интересуют эти серьезные проблемы, нам остается отослать к признанным авторитетам в области ханабадоведения. В нашу задачу входит лишь точное изложение фактов. А они свидетельствуют, что на самом деле все началось с того, что мудрый и всемогущий, великий и непобедимый Мамед-хан[2] поехал на базар…

Удивляться тут нечему. И сейчас базар занимает не последнее место в жизни ханабадца. А в те далекие мрачные времена где еще можно было настоящему хана-бадцу показать себя людям!..

Показать Мамед-хану было что! Туфли на этот раз он надел еще более модные, чем носят сейчас. Носки их были значительно острее и красиво загибались кверху. Штаны у Мамед-хана были узкие[3]. А халат!.. Почти два пуда чистейшего серебра пошло на его отделку, и он весь был расшит от пят до воротника самыми что ни на есть абстрактнейшими узорами![4]

День был жарким, дорога — пыльной, но в душе Мамед-хана цвели розы. Он уже видел себя на праздничном базаре, слышал почтительный шепот торговцев шелком, кожами, халвой, персиками. Чутким ухом ловил он восторженные восклицания из поэтического ряда, но как всякий авторитетный ханабадец, ни на кого не смотрел. Гордо и прямо проезжал он к чайхане, едва заметно кивал чайханщику и проходил на забронированное место. Там, на почетном, «ханском» помосте уже сидели те, кто… Впрочем, знаменитый ханабадский базар с его чайханой так всесторонне освещен мировой литературой, что нам просто нечего прибавить. Проследим лишь за направлением мыслей Мамед-хана… В прохладной полутьме чайханы он видел уже взгляд достойного Назар-бека. Что может быть приятней, чем мягко прижатые к сердцу руки, теплая дружеская улыбка и яростная, всепожирающая ненависть в глазах соседа. Это поймет только настоящий ханабадец!..

Очнувшись от своих дум, мудрый и всемогущий, великий и непобедимый Мамед-хан увидел перед собой узкие базарные ворота. Мы забыли сказать, что ханабадский базар размещался там же, где и теперь — за высокими стенами полуразрушенной крепости, построенной когда-то тем самым Александром Македонским, который перенял у ханабадцев моду на штаны. И крепостные ворота между двумя массивными каменными башнями были такими же узкими, как и сейчас.

О, если бы ворота были шире!.. Все, что случилось, лишний раз доказывает существующую в мире таинственную взаимосвязь людей и событий. Построй Александр Македонский эти ворота на локоть шире, не произошло бы роковой встречи Мамед-хана с Назар-беком. А не будь этой встречи, о чем бы тогда мы писали? Но Алекандр Македонский не сделал этого, и нам придется продолжать…

Все дело в том, что в тот же день и час к этим воротам подъезжал с другой стороны мудрый и всемогущий, великий и непобедимый Назар-бек. Он тоже пошил себе новый халат, и серебряные узоры на нем были лишены всякого реалистического содержания. Ничего и говорить, что штаны у Назар-бека были узкие, а носки туфель — еще острее, чем у Мамед-хана.

И вот они увидели друг друга!.. Даже лошади их, почувствовав историческую значимость минуты, словно окаменели. Это были чистокровные ханабадские скакуны!..

Сколько стояли так друг против друга Мамед-хан с Назар-беком, никто не может точно определить. о вот руки их потянулись к сердцу, лица свела приветливая улыбка, в глазах засветились влажные огоньки. Они с достоинством обменялись ханабадскими приветствиями. И все же собравшийся вокруг народ не расходился. Люди ждали чего-то…

Вперед, как установлено в Ханабаде, должен был проехать мудрый и всемогущий, великий и непобедимый. Но ведь оба они были всемогущими, великими, непобедимыми, и вне всякого сомнения, мудрыми. Ничего нет удивительного, что каждый из них двинулся к воротам. Ближе…ближе… Исторический момент наступил, когда два великих ханабадца застряли, стиснутые каменными воротами…

Как уж получилось, что рука Мамед-хана потянулась к усам Назар-бека, а рука Назар-бека — к бороде Мамед-хана, сейчас трудно установить. Дальше события, как и следует им на крутых поворотах истории, стали разворачиваться с неудержимой стремительностью. Миг, и оба ханабадца оказались на земле. Теплая, жирная, пахучая базарная пыль заволокла исторические горизонты… И пусть какую угодно политико-экономическую базу подводят ученые под старинную вражду левобережных хана-бадцев с правобережными, истоки ее берут начало в этой пыли…

А теперь пришло время ближе познакомиться с прославленным Ханабадом. Мы уже знаем, что еще Александр Македонский застал там более высокую и древнюю культуру, чем в оставленной им Элладе. Завоевав после долгой и упорной осады Ханабад, он построил там свою крепость, оставил в ней гарнизон и пошел дальше. Каково же было удивление Александра Македонского, когда на обратном пути он увидел, что его солдаты стали самыми настоящими ханабадцами. Все они уже носили узкие штаны и по-ханабадски цветистые абстрактные рубашки; язык, на котором они говорили, уже не был тем чистым классическим языком, которому их учили в школе. Но, самое главное, они переняли традиционные ханабадские нравы. Мы уже познакомились с ними на примере Мамед-хана с Назар-беком…

Далее история Ханабада развивается все по той же простейшей схеме. Ни один великий завоеватель Юга, Севера, Запада и Востока не миновал Ханабада. Такое уж у него удобное месторасположение: посередине Земли. Завоеватели приходили, проламывали крепостные стены, ремонтировали их, оставляли своих солдат и шли дальше. А солдаты вместо родных напитков начинали пить зеленый чай и через каких-нибудь полвека ничем не отличались от подлинных ханабадцев. Самые различные мысли появляются в связи с этим: о силе ханабадского духа, о путях неисповедимых, но, конечно, прежде всего — о производительных силах и производственных отношениях. Впрочем, сами ханабадцы причиной этого удивительного явления считают зеленый чай[5].

Откуда произошло название «Ханабад»? Историки в ответ лишь пожимают плечами. Ниоткуда! Ханабад был всегда. И действительно, о нем подробно рассказывается уже в известной наскальной надписи Дария I Гисгаспа, который сам был почти легендарным царем. Не будем, однако, углубляться в такие дебри. Скажем только, что совсем недавно рядом с Ханабадом учеными найдена стоянка самого первобытного человека на Земле.

Так что историки правы. Ханабад воспринимается уже не как историко-географический термин, а скорей, как некое философское понятие. И не стоит удивляться в связи с этим, что из века в век чуть ли не каждый второй его житель прибавляет к своему имени слово «хан». «Ханский» — самая высокая похвала в Ханабаде. Так есть «ханский» рис, «ханская» посуда, «ханский» урюк и т. д. Само собой разумеется, что развалины старинной крепости на холме носят имя Хан-тепе, а речка, которая протекает через Ханабад, называется Хандарьей…

Но вернемся к трагическому событию, которое навеки разделило Ханабад… Вернувшись с базара, мудрый и всемогущий, великий и непобедимый Мамед-хан тут же приказал поджечь мост, который соединял правобережную часть Ханабада с левобережной. Когда слуги с охапками сухой верблюжьей колючки подошли к мосту, то увидели на той стороне уже приготовленные связки саксаула. Мудрый и всемогущий, великий и непобедимый Назар-бек тоже решил проучить подлого Мамед-хана. Мост, построенный все тем же Александром Македонским, запылал с обоих концов.

Ханабадцы с интересом смотрели на горящий мост. Они им мало пользовались. Когда нужно было перейти Хандарью, молодые с разбегу перепрыгивали на другой берег, а те, кто постарше, переходили по камушкам. Мост здесь был ни к чему. Просто увлечение монументальностью у Александра Македонского взяло верх над экономической целесообразностью. В ханабадской истории бывали такие отдельные примеры.

Но мост был только началом. Когда пришла ночь, люди Мамед-хана тихо перешли на другой берег… Женский вопль в ночи, треск сухого горящего дерева, растоптанный копытами ребенок. Нет, это не для шуточной повести!..

Вряд ли правобережные ханабадцы наделали бы столько бед, если бы левобережные сидели в эту ночь дома. Но их не было. Все они по приказу Назар-бека находились на другом берегу. И там кричали женщины, плакали дети, горели дома. Когда затронута честь ханабадца, без этого не обойтись!..

С тех пор и начали в Ханабаде строить вокруг домов высокие толстые стены без окон. Основным занятием жителей стало восстановление этих стен. Так и жили они век за веком. Давно уже забылись причины ссоры. Но если правнука тех, исторических, ханабадцев спрашивали о соседях, он презрительно кривил губы:

— Разве это ханабадцы там, на том берегу?! Так, проходимцы…

И даже когда наступили новые времена и не нужно уже было строить стены вокруг жилищ, здесь было организовано два сельсовета: «Ханабад-I» и «Ханабад-II».

По их решению вскоре был восстановлен сожженный в незапамятные времена мост, благо быки его были каменные и строились до нашей эры. Были проведены совместные работы по орошению, сделано сообща еще много хорошего. Но что греха таить: когда встречались на новом мосту левобережный ханабадец с правобережным, то частенько делали вид, что не видят друг друга…»


Грохот и толчок от выброшенного шасси возвращает к сегодняшней реальности. Все происходит обычным порядком. Самолет садится, подается трап, пассажиров ведут в аэровокзал. Знакомые звуки, движения мысли и чувств. Я… дома, то есть в Ханабаде, где не живу уже четверть века, но куда тянет меня необъяснимо и куда прилетаю чуть ли не каждый год.

Пока привозят вещи, обдумываю такое странное состояние собственной души. Да, конечно, Ханабад не просто географическое понятие. Он куда шире, объемней во всех отношениях, и влияние его на нашу жизнь бесспорно. Не обязательно быть прописанным в Ханабаде. Можно родиться и жить на том же Таймыре или в Клинцах, никогда не видеть этих холмистых песков и быть образцовым ханабадцем. Возможно, что мухи как раз разносят этот слабо изученный до сих пор вирус вместе с бурным развитием транспорта. Впрочем, радио, телевидение, литература — откуда в них было взяться этому вирусу?

Дело здесь в другом. Централизация всегда была основополагающим фактором ханабадского государственного мышления даже в те времена, когда от Ханабада до другой ближайшей цивилизации можно было добираться и год, и два, и даже дольше. Что же тогда удивляться нашему времени, когда стоит в Ханабаде снять телефонную трубку, и в одно мгновение всю его ойкумену пронизывает одна и та же мысль. Разумеется, речь идет не о всяком телефоне. Для этого используется «ВЧ», даже спутниковая связь. Словом, любой ханабадец поймет, о чем идет речь.

Из вышесказанного становится ясно, что автор и не пытается сузить Ханабад до какой-то территориальной или этнической общности. Прописка — это великое достижение ханабадской государственности — не имеет в данном случае значения. Чтобы не было никаких кривотолков, он прямо говорит, что производит свое исследование не на пустом месте. Ханабадом интересовались многие историки, литераторы, социологи, этнографы, но есть один классический труд, досконально осветивший родословную хана-бадства. «Господа ташкентцы», подвергнутые в этом труде всестороннему исследованию, тоже ведь не имеют отношения к какому-то конкретному городу или региону. Они возникают везде, где появляется особый питательный бульон для ханабадства. Автор даже думал поначалу назвать свой роман «Товарищи ханабадцы». Действительно, кто они такие: ханабадцы? Разве не те же господа ташкентцы, наблюдаемые, так сказать, в своем историческом развитии?..

Однако, в отличие от названного классического труда, автор, рассматривая Ханабад как широкое общественное и политическое явление, вместе с тем всякий раз возвращается к конкретному Ханабаду, давшему такое множество идей для эпохи всеобщего ханабадства. И тут возникает вопрос: а что следует понимать под идеей в ханабадском смысле этого слова? Ответим сразу, что всякая идея тут всегда воспринималась диалектически, как способ жизни. Ханабадцы всегда были реалистами. Ведь что такое идея сама по себе? Дым, мечтание, нечто неосязаемое. И ханабадский способ жизни совершенно естественно, без всяких усилий, преобразует ее в свой образ и подобие. Идея как бы жива, все в ней на месте. Она вознесена на пьедестал, подсвечена с разных сторон, но это все тот же мираж. Для пояснения можно привести многочисленные примеры из ханабадской истории. Там, в частности, практиковался следующий метод. С живого человека снимали кожу, аккуратно выделывали ее, набивали соломой и ставили на видное место во дворце или на площади. Человек выглядел как живой еще много-много лет…

Таким образом, основное действие нашего полностью документированного повествования будет происходить в конкретном Ханабаде, лишь с необходимыми всякий раз экскурсами в область всеобщего ханабадства. Но и конкретный Ханабад достаточно обширен. Даже на политических картах он раскрашен разными красками, многие реки и горы разделяют его. Поэтому для удобства читателей мы условно обозначим его цифрами: Ханабад I, II, III и так далее, что приблизительно и соответствует сложившемуся ныне административно-территориальному делению.

Далее условимся о форме. И здесь автор пребывает в затруднении. С одной стороны его произведение — достоверная летопись, рассказывающая об очевидных фактах истории, с другой стороны, по объему и исторической значимости всего происходившего в Ханабаде, это роман. Но при всем том, по героическому наполнению, в чем читатель сам убедится, это в то же самое время поэма. Так что автор после длительных раздумий счел необходимым обратиться к истокам ханабадской литературной традиции. И здесь ему видится дестан. Да, именно этот проверенный историей жанр наиболее подходит для всего того, что сошлось вместе в нашем повествовании» Так что пусть не удивляется читатель, встречая в сугубо современных общественных и политических структурах эпитеты и метафоры времен легендарных ханабадских сатрапов, чье имя выбито на знаменитой Бехистунской скале. Форма в этом случае будет соответствовать содержанию, а это главное условие при обращении к методу ханабадского реализма.

Остается лишь напомнить не вполне компетентному читателю, как строится дестан. Все очень просто, как в любом классическом произведении. Дестан разбивается на главы в соответствии с имеющимся матерьялом. Каждая глава предполагает соответствующую тему (Любовь, Верность, Дружба и т. п.). Повествование ведется свободно, с обширными отступлениями, с привлечениями побочных литературных жанров: стихов, песен, мемуаров, публицистики. То есть автор делает все, что хочет. И тут вдруг обнаруживается, что это и есть самая современная форма построения романа. Новое в Ханабаде это всегда — забытое старое. Разве что в дестане все же обязательны знаки препинания.

И, наконец, последнее. Сейчас в Ханабаде торжествует гласность, так что не станем, как делали это прежде, рассказывать сказки, ходить вокруг да около. Будем приводить одни лишь факты, пусть и окрашенные дымкой воспоминаний, но никак не теряющие своей свежести. А факты — упрямая вещь, как любил говорить самый великий ханабадец всех времен и народов. Здесь уже не скажешь, что «свежо предание, а верится с трудом». Верится, и еще как!..

Первая глава

Как я впервые соприкоснулся с Ханабадом?.. Собственно говоря, здесь употреблено не то слово. Ведь Ханабад есть нечто неосязаемое, неопределенное, вроде метафизического пара. С ним не сталкиваешься, не соприкасаешься, а словно бы проникаешься его манящим, властным излучением. И если душа у тебя отзывчивая на ханабадские призывы, то вмиг ощутишь радостное чувство причастности к великому, к самой истории. То самое, шестое, а может быть, и седьмое чувство…

Нельзя сказать, чтобы я был невинен в этом смысле, подобно весталке. Родился я уже в период очевидной ханабадской величественности, ходил в школу, пел соответствующие песни, прошел войну, сам учительствовал, написал пьесу согласно законам ханабадского реализма, закончил факультет журналистики, многое видел, слышал, да вроде бы и не полный дурак. Все дело в том, что особое ханабадское излучение, о котором идет речь, лишает человека как бы самого себя. Он видит и одновременно не видит, слышит и не слышит, и факты уже без чьего бы то даже давления сам поворачивает к себе той стороной, которая отвечает ханабадскому взгляду на мир. Одним словом, происходит вполне осознанное раздвоение сознания, как в театре. С той лишь разницей, что явно сценическое действо представляется реальной жизнью, а то, что происходит за стенами театра, не имеет ровно никакого значения. Убедить себя, что мираж это и есть жизнь — таков основной закон ханабадской диалектики. Это мировоззрение.

А столкнулся я с Ханабадом на третий день после утверждения меня собственным корреспондентом «Ханабадской правды» по Ханабадской области. В этот день, как было заранее известно, один из районов этой области, и именно Ханабадский район первым в республике выполнил план сева хлопка. Это была очередная победа на пути к великой цели. Накануне вечерним поездом в помощь мне, начинающему журналисту, прибыл Михаил Семенович Бубновый[6] и молодой, но уже набивший руку практик Женька Каримов. Следовало дать полосу.

— Ты поедешь в Ханабад-1, а ты в Ханабад-Н, — сказал нам с Женькой Михаил Семенович, бодрый сухощавый ветеран пера. — Я тут пока в обкоме пошурую!..

Через час я уже одиноко сидел в полупустом пассажирском вагоне с поперечными скамейками и буквой «ять» в надписи у тормозного крана. Вагон раскачивало, мелкая пыль клубами поднималась от пола. Поезд небыстро шел среди расчерченных бороздами полей, в ряд торчащих обрубков тутовых деревьев, домов с кучками кизяка на плоских крышах и круглыми печами-тамдырами на ничем не огороженных подворьях. Ехал я по направлению к границе, туда, где находится самая южная точка страны, составляющая особую гордость области. Все было как и везде на бескрайних ханабадских просторах. Поезд подолгу стоял на каждой станции, потом задумчиво трогался. Мимо проплывал один и тот же золотой бюст, соответствующие лозунги на беленой стене, затем долго тянулся пристанционный пустырь. Виделась на нем деревянная будка общего пользования, почему-то обязательно без дверей. В конце пустыря стоял ишак и жевал что-то колючее.

Я же смотрел на все это и обдумывал свой журналистский дебют, ибо учился заочно и знаком был до сих пор с работой газетчика лишь по пьесе «Дорога в Нью-Йорк», которую сразу после войны быстро убрали из репертуара. Задание для меня лично было — организовать в Ханабаде выступления секретаря райкома, председателя райисполкома, передового тракториста, агитатора и женщины-депутата Верховного Совета. Попутно предстояло собрать материал для очерка. Приезжал я в Ханабад рано утром, а вечером тем же поездом должен был выехать обратно.

Все виделось мне в некоем тумане, но никаких сомнений я не испытывал. Слово организовать мне было знакомо из военной жизни, когда я был еще лихим сержантом. Командир роты — лейтенант Логвинов вызывал меня и коротко приказывал: «Сержант Тираспольский, возьмите трех людей и организуйте дрова для кухни!» — «Есть!» — отвечал я, не дрогнув ни одним мускулом лица. А когда уходил, то с удовлетворением слышал, как лейтенант говорил старшине, беспокоившемуся о топливе на утро: «Тираспольского послал, этот не подведет!» Армейская гордость играла во мне. К утру перед кухней, прикрытые брезентом, лежали аккуратно порубленные сухие дрова, в то время, как на десять километров вокруг не было не то что захудалого деревца, но и трава не росла. Мне с солдатами разрешали спать до обеда, и из кухни приносили нам по полному котелку каши с мясом. На меня смотрели с уважением.

А в двенадцати верстах от нас завхоз какого-нибудь учреждения чесал затылок и раздумывал, как это могли пропасть у него ворота да еще с частью забора.

В этом и заключался смысл слова «организовать». Лейтенант приказывал и ни о чем не спрашивал. Он был не виноват, да и роту следовало кормить. Обеспечивать дровами воинские части и в голову тогда никому не приходило. Вместе с тем, время было военное, и если бы мы попались, то в лучшем случае дело для меня закончилось бы штрафной. Что же, как свидетельствует пресса, ханабадская действительность на каждом шагу ставит перед человеком такие жизненные дилеммы, и не только в военное время.

Вот такие аналогии вызвал у меня вполне невинный ханабадский политический термин. Весь смысл ханабадства в организации. Впрочем, здоровая ханабадская закваска была заложена во мне с детства. В самые трудные минуты жизни я твердо знал, что нет тех преград, которых не смогли бы преодолеть ханабадцы. Поэтому, бросив раздумья, положил голову на кулак и крепко уснул на жесткой вагонной скамье…


Это оказалось совсем простым делом. Секретарь райкома, полный ханабадской значительности, сказал одно только слово некоему молодому человеку с большой, еще довоенной самопишущей ручкой в кармане пиджака. Тот провел меня в отдельную комнату, положил передо мной стопку чистой бумаги, принес большую папку. Это были ежедневные сводки о ходе сева в районе. Здесь же находился прошлогодний доклад на пленуме райкома по тому же вопросу.

— Это же за прошлый год! — сказал я неуверенно.

— Ай, все там правильно! — сказал мне молодой человек с истинно ханабадской доверительностью. Он показал уже наполовину написанный доклад секретаря райкома за этот год. Все там было из прежнего доклада, слово в слово. И цифры совпадали.

— А недостатки? — спросил я.

— Буденный отстает и агитаторы недостаточно у Молотова работают. Тут про все есть!

Я поинтересовался, когда же секретарь райкома станет писать свою статью в газету, но, взглянув на безмятежное лицо молодого человека, вдруг все понял. Статью предстояло организовать. Знакомые чувства нахлынули на меня. Я совершенно явственно увидел ту давнюю ночь, когда мы бесшумно снимали ворота с петель и тащили их в предутреннем тумане.

— Быстрее надо. Секретарь на обед уезжает! — озабоченно предупредил молодой человек, оказавшийся инструктором райкома.

Я взял ручку и… Все оказалось действительно просто. Я писал, как умело и инициативно райком партии руководил севом, как организовал социалистическое соревнование, наладил работу агитаторов, мобилизовал коммунистов и комсомольцев на выполнение решений соответствующих пленумов ЦК, обкома и райкома, правильно расставил кадры, подготовил технику. Рука моя обретала уверенность с каждой строчкой. Были, конечно, и отдельные недостатки в работе. Так, в колхозе имени Буденного не вовремя подвезли семена, а в колхозе имени Молотова не был организован выпуск «Боевых листков»…

Секретарь райкома, вернувшись с обеда, все с тем же бесстрастием на лице поводил глазами по строчкам, взял ручку и крупно расписался. Молодой человек приложил печать…

Мы вышли на абсолютно круглую площадь с чахлой ханабадской растительностью, пересекли ее по точно посередине протоптанной тропинке и вошли в такой же дом колониальной кладки из плоского кирпича. Я даже оглянулся при входе: райком и райисполком были одного цвета, с одинаковым полукруглым крыльцом и недавно пристроенными эллинскими колоннами. Стояли они напротив друг друга, будто отражения в ханабадском хаузе. Когда же мы зашли в главный кабинет, мне и вовсе показалось, что это происходит во сне. Все здесь было такое же, как в доме напротив: столы — один вдоль, с двумя огромными тумбами, другой поперек, с приставленными стульями, на столе — чернильница с бронзовой крышкой, на полу — ханабадский ковер, на стене — портрет. Но самое удивительное — хозяин кабинета. Это был тот же самый человек: с опущенными книзу углами губ, особенной решительностью во взгляде и почему-то совсем без подбородка. То есть подбородок был, но какой-то крошечный, теряющийся, как бы вовсе детский.

Одинаковой была и одежда: китель в виде гимнастерки с отложным воротником, брюки-галифе и сапоги. Все было как бы военное, но опытный глаз сразу определял, что хозяин кабинета к армии, тем более действующей, не имел отношения. Портрет на стене к тому времени, о котором идет речь, был уже с золотым шнуром и бриллиантовыми пуговицами, что, по-видимому, ставило в тупик истинных ханабадцев. Они не знали пока, что носить…

Здесь все пошло уже совсем просто. Без всякого даже легкого напряжения мысли я писал, как умело и инициативно руководил севом райисполком. Была проведена сессия районного Совета, организовано социалистическое соревнование, налажена работа агитаторов, все депутаты были нацелены на выполнение постановлений соответствующих сессий Верховного, областного и районного Советов, правильно расставлены кадры, подготовлена техника. Отмечались и недостатки, которые, благодаря депутатскому контролю, были своевременно устранены. Так, в колхозе имени Буденного был случай несвоевременной доставки семян к посевным агрегатам, в колхозе имени Молотова не каждый день выпускались «Боевые листки». Я писал и даже не заглядывал в доклад председателя райисполкома…

Все во мне пело. Мы ехали в передовой колхоз на присланной оттуда машине, и я со значительным видом смотрел по сторонам, стараясь угадать среди проклюнувшихся зеленых кустиков, где здесь хлопок, а где свекла. А еще в этих местах, я слышал, произрастают фисташки. Спросить об этом значило уронить свой авторитет. Я учился ханабадской солидности…

В передовом колхозе все было, как я уже писал, рассуждая о миражах: Дом культуры с эллинскими колоннами, очевидно в память об Александре Македонском, сад для гуляний колхозников, картины и диаграммы, крашенный бронзой бюст. Когда мы проходили в кабинет председателя колхоза, то в прихожей я заметил женщину. Она сидела в углу на полу, и лица ее не было видно: лишь высокий, с золотым ободом головной убор и закрывающий рот платок. Ярко-зеленый шелковый халат был накинут поверх головы, под ним виднелись ханабадские серебряные, с бирюзою, украшения…

Все было готово к нашему приезду. Председатель колхоза в кителе, галифе и сапогах кивнул малому лет пятнадцати, и тот повел нас с инструктором райкома в колхозный детский сад. Это было новое здание со свежевыкрашенными окнами и дверью, которая долго не открывалась от налипшей краски. На полу не было видно ни единой царапины. В ряд стояли никелированные детские кроватки, застеленные новыми простынками и стегаными шелковыми одеяльцами, в углу была сложена горка игрушек. Чистое солнце светило в схваченные окаменелой замазкой окна.

Какое-то странное чувство нереальности происходящего охватило меня. Я поднял одеяльце на крайней кроватке и увидел неспоротый товарный ярлычок. На игрушках, на белых простынках виделся слой сероватой ханабадской пыли. И еще я никак не мог найти здесь печки.

— А где дети? — спросил я.

— Ай, гуляют! — ответил за малого сопровождающий меня инструктор райкома.

— А ясли где?

— Тоже здесь.

В глазах у него читалось явное недоумение по поводу моих вопросов. Действительно: мне нужно написать про детский сад и ясли в колхозном ауле — вот они. Все, что необходимо для этого, тут организовано. Ведь я приехал из «Ханабадской правды», все правильно написал от имени секретаря райкома и от председателя райисполкома. Так что же мне еще надо? Я опустил глаза.

К нам присоединился оказавшийся здесь фотокорреспондент Гулам Мурлоев, и мы поехали в передовую бригаду. Десятка полтора женщин работали в поле. Лица их были закрыты «платком молчания». Они поднимали высоко над головой большой лунообразный кетмень и с силой опускали его в междурядья, среди проступающих кое-где зеленых ростков. На других полях вокруг было пусто.

— Гель-гель! — закричал Гулам Мурлоев, настраивая свой объектив. Он остановил одну из женщин, деловито приспустил с ее лица платок и поставил с поднятым кетменем лицом к объективу. — Гель-гель!

Это значило: «Засмейся!» Женщина стояла, держа над головой свое тяжкое орудие. Она была красива, и никакого чувства не отражалось в ее лице. Оно было спокойным, как на древних ханабадских фресках.

— Гель-гель! — надрывался фотокорреспондент, но все было бесполезно.

— Ладно, потом ретушнем! — сказал Гулам Мурлоев, щелкнул затвором и заспешил к другому объекту. Я взял у женщины кетмень с налипшей землей, приподнял: в нем было не меньше полупуда.

— Ай, агитпункт нужно смотреть! — напомнил инструктор райкома, не понимавший моих действий. Я отдал в маленькие руки женщины кетмень, оглянулся. Нас, по ханабадскому обычаю, сопровождала большая группа мужчин: бригадир, его помощники, учетчик, звеньевые, агитаторы, парторг, секретарь сельсовета, еще какие-то широкоплечие фигуры. Но мы уже шли к полевому стану. Там тоже сидели мужчины, пили чай. Они встали при нашем приближении. Мы тоже долго пили чай, в глубокомысленном молчании разглядывая небо, поля, деревья. Женщины продолжали методично взмахивать кетменями, по восемь взмахов каждую минуту…

Агитпункт, расположенный в единственном здесь строении, оказался закрыт. На двери висел старый, «николаевский» замок. Парторг долго о чем-то узнавал у бригадира, у агитатора, у звеньевых. Потом приставленный к нам малый побежал назад в правление, еще куда-то. Наконец он вернулся с большим бронзовым ключом. Минут пятнадцать открывали замок, после чего все, толпясь, вошли внутрь. В небольшой прямоугольной комнате виднелось запыленное окно, на полу лежала кошма, на стене висела раскрашенная выцветшей акварелью стенгазета. Выделялись лишь водяные разводы на желтой пересохшей бумаге.

— Вот, он — редактор!

Парторг с некоторой гордостью показал на громадного, с запухшими глазами человека, с трудом поворачивающего шею в своем необъятном кителе.

— Раньше председатель был, теперь газету выпускает, — объяснил мне инструктор райкома.

Я подошел поближе, присмотрелся. Газета была мечена Восьмым марта прошлого года и посвящалась женскому празднику. Заметив мой взгляд, парторг что-то сказал редактору. Тот вынул самопишущую ручку и невозмутимо переделал дату на нынешний год. По чернильной плотности в этом месте было очевидно, что дата правилась не в первый раз.

В комнате не было ни стола, ни стула. Я встал к окну, сдул пыль с подоконника и тут же организовал выступление редактора колхозной стенной газеты.

— Он, очевидно, и агитатор? — спросил я для порядка у инструктора райкома.

— Да, да, агитатор! — обрадованно закивал он головой, видя, что я до конца проникся ханабадским свободомыслием. Редактор стенгазеты вынул свою ручку и расписался. Рука у него была чудовищных размеров, так что массивная «союзовская» ручка довоенных времен казалась в ней тростинкой…

Рядом с полевым станом нас уже ждал трактор в борозде. На капоте развевался красный флажок.

— Соревнование! — с гордостью сказал мне парторг, показав пальцем на флажок. Тракторист сидел в будке и смотрел куда-то вдаль. Вокруг ходил Гулам Мурлоев, снимая трактор с разных позиций, но так, чтобы обязательно был виден флажок. Уже никуда не отходя, я тут же организовал выступление тракториста…

Возвратившись в правление, я вновь увидел в углу женщину с наброшенным на голову халатом. Казалось, она не пошевелилась с тех пор, как мы ездили в бригаду, смотрели полевой стан, стенгазету, фотографировали трактор. Инструктор райкома куда-то подевался, разошлись и остальные. Председателя колхоза тоже не было, со мной оставался все тот же малый. Он вопросительно смотрел на меня.

— Осталась только депутат Верховного Совета! — деловито сказал я, заглянув в свой блокнот. Малый открыл дверь в коридор:

— Кель!

И в кабинет, все так же кутаясь в халат и прикрывая лицо платком, вошла женщина из прихожей. Она и тут сразу прошла в угол и присела на пол. Я смотрел с недоумением.

— Отур! — резко сказал малый, указав на стул. Женщина послушно присела на стул. Я недоуменно смотрел на деловитого подростка, на женщину. А они смотрели на меня. Женщина без всякого выражения, а малый — с ожиданием.

— Сколько трудодней заработала она в прошлом году? — спросил я, не зная о чем говорить.

— Ай, пиши пятьсот! — сказал малый.

Я записал ее имя, фамилию, количество трудодней, сколько у нее детей. Указал со слов малого, что она победитель в социалистическом соревновании, раскрыл опыт ее депутатской работы, упомянул про животворную силу примера. Разумеется, делалось все это от ее имени и излагалось живой ханабадской речью, известной мне по художественной литературе. Женщина молчала, малый с детской непосредственностью следил за моей работой. Когда я закончил, он с готовностью взял ручку, желая расписаться внизу листа.

— А она? — спросил я.

— Ай, я все пищу за нее! — сказал он.

Я все же настоял на том, чтобы подписалась она. Женщина выставила руку из халата. Она у нее была маленькая и белая, без многолетнего загара, который я видел на руках у женщин, работавших в поле. Малый что-то сказал, и она вывела на бумаге неровный кружок с хвостиком.

— Можно ей идти? — спросил он.

Я молча кивнул:

— Кыт! — бросил подросток, и женщина исчезла, будто здесь ее и не было.

Некоторое время я сидел в задумчивости. Потом поинтересовался, ездит ли эта женщина на сессии Верховного Совета республики.

— Ай, ездит, — подтвердил малый.

— Сама?

— Я с ней.

— Ты ей родственник?

— Ай, брат… Мужа ее брат! — поправился он.

— А в каком ты классе учишься?

— В восьмом. Трудодни мне за это пишут! — похвастался он.

Далее в моей памяти происходит смещение, некий светлый провал. Речь идет о прославленном ханабадском гостеприимстве. Все происходит как бы в полумираже, и одновременно вполне ощутимой реальности. Это дощатый тахт под не распустившей еще листьев чинарой. Во всю свою ширь покрыт он огромным ханабадским ковром. Сверху — клеенчатая скатерть. На нее ставят круглые чайники, пиалы, рассыпают конфеты, отдельно в тарелочках устанавливают колотый сахар-наубат, курагу, кишмиш. Носят это знакомый малый и какой-то черный худой мужчина в полотняных штанах. Женщин не видно.

— Что, чай будем пить? — спрашиваю я.

— Да, чай, — отвечает словоохотливый малый. — Чай-пай…

Я не придаю значения пока еще неясной для меня игре слов и согласно киваю головой. Все они уже здесь, кто ходил со мной по полям: председатель колхоза, парторг, бригадир, редактор стенгазеты, заведующий полевым станом, заведующий библиотекой и многие-многие другие. В сосредоточенном молчании пьют чай, вздыхая с достоинством и глядя прямо перед собой. Находимся мы во дворе у председателя сельсовета, и я начинаю понимать, что такова его здесь служебная обязанность — принимать гостей. Учусь я также тому, что не следует обтирать полотенцем руки, а нужно лишь промокнуть. А еще нельзя класть лепешку подовой стороной вверх.

Зато что такое «чай-пай» я сразу понимаю. Это обычная водка — «мама» областного розлива. Так зовут ее понимающие люди за особую ласковость во вкусе и запахе. Впрочем, подлинные, коренные ханабадцы зовут ее «Ак-Мамед», что значит Белый или Сумасшедший Мамед. Ее наливают, как чай, в большую пиалу-кесешку, подносят ко рту, слегка вдыхают аромат, и…

Но ханабадское гостеприимство достойно отдельной главы, мы к нему еще вернемся.


Все остальное происходило будто в полете на ковре-самолете. Скатерть-самобранка не иссякала. Если накануне заползали в неискушенную душу некоторые сомнения, то щедрое, идущее от полноты души угощение развеяло их все без остатка. Они растаяли подобно миражу, исчезающему под благостными лучами ханабадского солнца. Очищенная от всяческих угрызений совесть — не это ли идеал истинного ханабадства!..

В таком вот радостном состоянии духа я опять сидел в поезде и ждал, когда же он тронется в обратную сторону. Но поезд все стоял. Несколько раз уже выходил с жезлом на перрон дежурный по станции. Сам начальник в красной фуражке прохаживался взад и вперед, озабоченно поглядывая куда-то вдаль. Часы показывали уже значительное опоздание, но сигнала к отправлению все не давалось.

И вот далеко на дороге закружилась пыль, стала приближаться. Полтора десятка машин, все новые «Победы», одна за другой подъехали к станции, и огромный, без каких-либо суженностей в фигуре человек в двубортном костюме стального цвета неспешно проследовал котдельному, инкрустированному лаковым деревом вагону. Может быть, он и не был так уж велик ростом. Просто все остальные каким-то образом были ниже его. Оптические обманы обретали твердую реальность, и меня это уже не удивляло. В сумке при мне находились организованные мною статьи и выступления.

Провожающие выстроились вдоль вагона и смотрели в его окна. На них были одинаковые кители, галифе и сапоги. Краем глаза увидел я, как от крайней машины отделилась небольшая группа. Двое или трое подсаживали в мой плацкартный вагон какого-то человека в плаще и кепке. Тот высокомерно отвел их руки и, хоть с некоторым трудом, но самостоятельно забрался наверх. Он вошел в вагон и тяжело сел на ближайшее к выходу место, как раз напротив меня. На локте у него висела громадная ханабадская дыня, обмотанная соломенным жгутом. Человек небрежно закатил дыню под скамью и в упор посмотрел на меня:

— С кем имею честь?

Тронувшийся с места поезд не развил еще ход, но человека заметно покачивало.

— Журналист! — определил он, не услышав ответа.

— Все силы на досрочное окончание сева!

Он был вдвое старше меня, и что-то было притягательное в его пьяном кураже. Ханабадское гостеприимство уравнивало нас, и мы начали разговаривать.

— Да, тут уже закончили сеять. Первыми в республике! — сказал я, подтверждая свою информированность.

— Вы так думаете?

Я назвал цифры и факты о количестве засеянных в районе площадей.

— Ерунда! — сказал он, брезгливо поджав губы.

— Почему? — опешил я.

— Потому что засеяли только пять процентов. И правильно сделали!

— Как так? — растерялся я.

— Хлопок не овес. Рано сеять до Новруза.

— Какого новруза?

Он посмотрел на меня более внимательно.

— Это персидский Новый год — новруз. Случается он двадцать второго марта. В день весеннего равноденствия, если помните.

Сказав это, он потерял ко мне всякий интерес и теперь хмуро смотрел в окно.

— Так у меня сводка…

В голосе моем была неуверенность. Он оторвался от окна:

— Вы что, и вправду в первый раз?

Таким тоном спрашивают девушек об их невинности, и я вдруг почувствовал, что краснею. А он смотрел на меня уже с искренней симпатией. Я принялся сбивчиво рассказывать, что сам видел засеянные хлопком поля.

— Пишите, пишите, это ваш хлеб.

— А вы от какой организации? — спросил я у него.

— Областной агроном.

Так я познакомился с Костей Веденеевым. А накануне из окна вагона я впервые увидел первого секретаря обкома партии товарища Атабаева…


Мой дебют завершался блестяще. Бубнового с Женькой я нашел в лучшем, на три кровати, номере гостиницы. Михаил Семенович спал, навернув на голову одеяло, а Женька со свинцовой твердостью в глазах писал, не останавливаясь. На столе, рядом с чернильницей, стояла пустая бутылка из-под водки, граненый стакан и лежал кусочек черствого хлеба. Графин с водой стоял на окне. На третьей — свободной — кровати были разложены бумаги и подшивка местной областной «Правды». На стене висела картина «Утро нашей родины».

Едва я вошел, Михаил Семенович Бубновый размотал с головы одеяло, встал и спросил:

— Привез?

Деловито подсчитав количество моих материалов, он удовлетворенно кивнул головой. Потом посмотрел на пустую бутылку на столе, еще на одну такую же, что лежала у ножки кровати, и сделал Женьке знак скрещенными руками. В авиации это означало «Глуши мотор!» Женька оставил строчку недописанной, взял молча деньги и ушел. Минут через пятнадцать он вернулся еще с двумя бутылками «мамы», кирпичиком хлеба и промокшим кулечком с «веселыми ребятами». Так здесь звали кильку, что обильно ловится на свет в омывающем Ханабад море.

Бубновый налил себе водки в стакан на две трети, выпил, бросил в рот корочку хлеба, а бутылку поставил на самое видное место перед окном.

— Сначала дело! — сказал он веско.

Женька сел продолжать статью председателя облисполкома. Михаил Семенович, кряхтя и покашливая, принялся что-то черкать в привезенных мной материалах, а мне, как имеющему художественный опыт (пьеса), поручен был очерк…

И опять я удивился заложенным во мне способностям. Рука моя сама, без всяких усилий скользила по бумаге. Снова явилось ощущение полета, душа и тело как бы освободились от неких невидимых пут, довлеющих над человеком. Это и вправду была не просто свобода, а уже воля. Все было подвластно мне. Казалось, черкни я в необходимом направлении пером, и покорятся миры…

А писал я все, что видел собственными глазами. Разве мираж это был: замечательный клуб с эллинскими колоннами, сад для гуляний колхозников, картины и диаграммы, золотой бюст. И детали были правдивы: добротный полевой стан, детский сад с игрушками и аккуратно застеленными кроватками, прекрасно налаженная агитационная работа, свежий номер стенгазеты. И в поле с каждым часом ширилось соревнование: трактористы боролись за право водрузить красный вымпел на свой трактор, женщины-колхозницы, соблюдая качество работы, стремились первыми в районе завершить окучивание всходов. При этом все они улыбались: «Гель-гель!..» Я писал и сам искренне верил в это. Сердце билось учащенно и радостно. Это было то особое, святое чувство, которое испытывает каждый ханабадец, скажем, на демонстрации или при голосовании.

С понятным волнением и гордостью вручил я свой первый в жизни газетный материал Михаилу Семеновичу Бубновому. Тот взял его у меня из рук, пробежал глазами первые строки и передал Женьке Каримову. Женька читал уже. внимательно, вникая.

— Обобщить надо. И отстающих разделать! — сказал он и как бы взмахнул невидимым топором.

В начале очерка Женька что-то приписал, а в конце добавил, что не все еще здесь следуют примеру передового района, и в целом область еще не закончила сев. А сев, как и уборка, «дело сезонное: убрал вовремя — выиграл, не убрал — проиграл!» Слова эти — вершина ханабадской мудрости — теперь венчали мой очерк. Я невольно посмотрел за окно. Там, в скверике, стоял золотой бюст.

Теперь Женькина учительская рука передвинулась к заголовку, и сердце мое дрогнуло. «Улыбка в поле» стояло там замечательное, по моему мнению, название очерка. Женька твердо перечеркнул его и сверху написал: «В Ханабаде раскачиваются»… Треть века прошло с тех пор, но и сегодня, в очередной раз читая в газете этот истинно ханабадский заголовок, я невольно представляю себе такую картину: в Хабаровске ли, в Ярославле, или в Виннице какие-то непонятные люди стоят, обняв друг друга за плечи, и мерно, молчаливо раскачиваются. Туда и обратно, туда и обратно…

Мы пронумеровали материал, сложили в единый пакет и понесли к вечернему поезду для передачи в редакцию. Потом вернулись в гостиницу, выпили водку и пошли в ресторан.

— Это главное: не пить все сразу, — объяснял мне Михаил Семенович Бубновый специфику корреспондентской работы. — Для затравки стакан можно. Остальное поставить перед глазами и видеть все время, пока работаешь. Дело как по маслу идет!..


Поучение

Кто же такой — герой нашего дестана? Ведь сам о себе он говорит, что вроде бы и не дурак. Неужели не понимал он, что нехорошо лгать, даже в печати. Как видим, образование у него высшее и член партии, очевидно, иначе корреспондентом бы не работал. Наконец, в школе учился, Белинского, Герцена, Тургенева проходил, «Песню о Соколе» заучивал. Не мог же не понимать, что творит. Значит, это просто непорядочный человек? Нет, и это не так. Все значительно хуже…

Попытаюсь объясниться от имени моего героя, с которым близко знаком. Был бы это обыкновенный мерзавец, каких сотни и тысячи присутствуют во всяком стремящемся к добру обществе, все происходило бы как-то человечней, светлее, что ли. Ведь что нужно мерзавцу: насытить брюхо, ублажить какую-нибудь страстишку, потешить самолюбие. Правда, что для этого он и подлости сделает, и хорошего человека от жизни оттолкнет, и солжет — недорого возьмет. Но, получив желаемое, отстанет, сделается добрее. К тому же цель его всякому ясна, есть возможность — отодвинутся в сторону, чтобы не испачкаться. Здесь совсем другой случай…

Герой наш — честный человек, заявляю это со всей определенностью. И не думайте, что плохими, недостойными людьми были Михаил Семенович Бубновый, Женька Каримов, Гулам Мурлоев и все прочие ханабадцы, с которыми мы уже знакомы и еще познакомимся в дальнейшем. Люди как люди. В конце концов, абсолютно плохих людей не так уж много на свете.

Но была идея. И даже не в идее дело. Все сколько-нибудь значительные идеи, даже идущие от первобытных костров, так или иначе предполагают пользу соплеменников, а в перспективе — пользу всего человечества. Суть состояла в способе ее воплощения. Идея была закономерно выпестована тысячелетиями зримой человеческой истории, а способ воплощения исходил прямо оттуда, из пещер. Помните, как это там делалось: шаман брал бубен и, воздействуя на зону подсознания, растравляя инстинкты, принуждал все племя в такт качать головами, подергиваться, выделывать одинаковые нелепые прыжки и фигуры. В таком трансе можно ходить по горячим углям, не ощущая боли, совершать многие другие героические подвиги. Разумеется, для закрепления такого состояния общественного сознания необходимы человеческие жертвоприношения. И возникала всеобщая вера: если многократно, тысячу, миллион раз повторять одно и то же — например, что все хорошо и сами мы молодцы, то в конце концов люди проникнутся этой идеей и станут счастливыми.

Да что пещеры, шаманство. Там было все на должном месте, в свое время. А вот у нас в Ханабаде давно ли мы соскоблили со стены лозунг: «Социалистическое сельское хозяйство — самое производительное в мире!» И на чем, в конце концов, покоится известный всему миру метод ханабадского реализма в литературе? «Каждый советский человек на две головы выше любого зарубежного чинуши, влачащего на своих плечах ярмо капиталистического рабства!» Истинный ханабадец при этих словах вздергивал голову и уже без всяких сомнений ступал на уголья. Такое состояние общества наиболее полно и образно выражают ханабадские песни того времени. «Посмотри, поет и пляшет вся Советская страна». Или «Мы можем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда». И как апофеоз всеобщего ханабадства звучит в наших ушах величавая, размеренная симфония:


Нам даны сияющие крылья,

Радость нам великая дана.

Песнями любви и изобилья

Славится Советская Страна…


Сталин — наша слава боевая,

Сталин — нашей юности полет,

С песнями, борясь и побеждая,

Весь народ за Сталиным идет!


Как видите, я увлекся. И ведь не заглядываю в первоисточники, все по памяти!..

Впрочем, и молодые ханабадцы, порой совсем юные, откуда-то знают эти мотивы. Что это, генетический ряд, или, может быть, прав был великий ханабадский селекционер, выводивший в свое время ветвистую пшеницу? То, — что вместо нее получался овсюг, не имело значения. Овсюг-то и был нужен. Скорее всего, действовал старый ханабадский закон: пока суть да дело, или эмир почиет, или ишак сдохнет, а дивиденды можно пока что приобретать. Как видим, жизнь красноречивей даже старых ханабадских анекдотов. Эмир почил, два поколения сменились, а вышеозначенный светоч ханабадской науки до конца дней своих пребывал в довольстве и почете. Говорят в Ханабаде, что и ишак преуспел: в создавшихся исторических условиях сам сделался учителем…

Нет, отнюдь не мерзавец и даже не слегка непорядочный человек наш автор. Он просто обыкновенный убежденный ханабадец, такой же как все, как мы с вами. И если в какое-то мгновение заговорило в нем чувство сомнения (помните: когда показывали ему детский сад и стенгазету, или когда писал за депутата Верховного Совета ее мысли по случаю досрочного завершения сева), то он тут же одергивал себя. Торжествовал великий ханабадский принцип. Он искренне верил в то, что если прочтут, как где-то в самой южной точке страны, в данном случае в Ханабаде-I есть действительно колхоз, в котором имеется Дом культуры с колоннами, сад для гуляний и замечательный детский сад; где хорошо поставлена агитационная работа, где колхозники соревнуются наперебой и при этом улыбаются (Гулам Мурлоев подретуширует где надо!), то же самое, но уже наяву, произойдет в Ханабаде II, III, IV и так далее. Опять-таки, узнав из «Ханабадской правды», что в этом колхозе еще зимой провели сев, все бросятся сеять озимый хлопок. То, что это чушь собачья, не имеет значения, ибо «нет таких преград, которые не смогли бы» и прочее. Поскольку же в действительности всего этого не существует в действительности, то это следует организовать. Чем с чистым сердцем и занимался наш герой.

Как видим, и сами ханабадцы великолепно поняли свою роль в этом великом воспитательном процессе. Во всяком случае, в каждом ханабадском колхозе имелся такой же показательный Дом культуры, полевой стан, детский сад, так же активно велась агитационная работа, действовали депутаты, кипело соревнование и делалось все остальное. Все знали, как это должно быть. Вопрос об обычной человеческой совести, как внеклассовой категории, здесь и не возникал.

Признаюсь, автор рассказал мне, что в первые недели его работы не раз и не два являлась к нему мысль, что, может быть, и то, чему его учили в школе, тоже являло собой некий мираж. Разве не мог тот же Бубновый, установив на окне бутылку, писать про Павлика Морозова? Впрочем, и сам Павлик учил наизусть, что пионер — всем ребятам пример. Но тут ханабадский патриотизм немедленно брал у автора верх над постыдными интеллигентскими копаниями и выворачиваниями души. На память ему приходили недавно заученные на факультете журналистики слова, что если в критической статье есть пять процентов правды, то значит там все правда. О статье положительной вообще никаких указаний не было. Само название газеты снимало всякие вопросы.

Ну, а как исконные ханабадцы относились к печатному слову, мы уже видели. Они искренне верили в полезную силу камлания и, по возможности, только старались пройти по краю углей. За спиной у них, как мы помним, был долгий и многообразный исторический опыт…


И все же есть нечто главное, так сказать, основополагающее в общественном состоянии духа, без чего несостоятельны все другие прекрасные порывы ханабадского характера. Эта исходная доминанта — страх. Да, обыкновенный и вполне естественный человеческий страх. Вспомним, что способ камлания в политике обязательно предполагает массовые человеческие жертвоприношения. Если к этому добавить ханабадские юридические принципы (процентная норма правды здесь уже не имеет никакого значения и действует, так сказать, голый Закон Миража), то станет понятным значение этой доминанты в ханабадской истории. Таким образом, социологам не надо долго задумываться над проблемами пресловутой загадочности ханабадской души. Загадки-то никакой нет.

Собственно, сам феномен ханабадства вырос из тысячелетнего страха. Начало ему было положено у тех самых первобытных костров, где занимался пропагандой и агитацией пока еще обычный, не претендующий на уловление Вселенной шаман с бубном. Однако угли уже были, как и оксидиановый нож для вырезания сердца из живой человеческой плоти. Ну, а потом наступили исторические времена с выкалыванием глаз, четвертованием, ломанием позвоночника, сажанием на заостренные колья, сдиранием кожи с живого тела, топтанием слонами младенцев и прочими необходимыми действиями ханабадской классической государственности. Однако все делалось честно и прямо. Самому свирепому ханабадскому сатрапу не приходило в голову утверждать, что ломание позвоночника производится для всеобщего счастья.

Новые времена, как уже говорилось, явили великую идею. В Ханабаде же эта идея была провозглашена прямо посредине повседневных упражнений с кольями, четвертованием и прочим, вызвав вполне оправданный шок у закаленных историей ханабадцев. Здесь и проявился подлинный ханабадский гений. На стыке великой идеи и освященного тысячелетиями страха как некое олицетворение такой неестественной политико-философской мутации и возник перед изумленным миром Величайший Ханабадец всех времен и народов. Весь пропитанный классическим ханабадством от скошенного лба до сверкающих сапог, он быстро разглядел невидимую для других сторону дела. Началась эра всеобщего ханабадства.

Роль страха в этом пока еще мало изученном процессе безусловно определяющая. Да и сам Величайший Ханабадец со всеми своими очевидными комплексами — его исторический продукт. Однако к обычному страху ханабадцы привыкли, справедливо считая его неотъемлемым компонентом человеческой души. Лишь привнесение в этот сложившийся организм противоестественной для него идеи превратило этот страх в мистический ужас. Предстояло или открытое отторжение, или торжество Великого Миража. Нечего и говорить, каким путем пошли ханабадцы. Пошли вовсе не по злому умыслу, а в силу исторической закономерности, входящей составной частью в ту самую великую идею, которая, будучи применена не к месту и не ко времени, воззвала к жизни всеобщее ликующее ханабадство…

Вторая глава

А теперь отбросим на какое-то время законы жанра и, перестроившись, заговорим естественным голосом, без всяких там экивоков и околичностей. Скажем прямо, по-партийному, что и кого имели в виду… Господи, опять затесалось нечто ханабадское. Вроде бы все правильно, а почему-то слегка тошнит…

А что если попросту соберемся со здравым смыслом и объясним свою задачу и метод. Повторим на всякий случай, что под ханабадством разумеем не какой-то определенный историко-географический, а тем более культурный и этнический элемент. Имеется в виду всеобщее состояние духа, приведшее к моральному, политическому и экономическому оцепенению вполне цивилизованное и единое в своей историко-социальной сущности общество. Все общество, вне зависимости от того, «старший брат» или «младший», или государственная Золушка. Все мы сделались ханабадцами, без всякого исключения. Страдающие и торжествующие (некая разница тут, как мы понимаем, все же есть), но все равно ханабадцы. А то, что какая-то этническая и языковая общность дала название столь непрезентабельному явлению, то это всегда происходило в истории на всех параллелях и меридианах. Откройте умные словари: все языки восходят к праязыку, и миф об Адаме и Еве не столь уж и миф. В большинстве языков и наречий мира «адам» и означает человек. Такие понятия, как «испанские сапоги», «русский кнут» или «турецкий кол» отнюдь не признаки местной культуры, а имеют, так сказать, отвлеченное, общечеловеческое звучание. Принадлежность здесь свидетельствует лишь об определенной государственной моде в ту или иную героическую эпоху. То же и с ханабадством.

А в реальности описанный регион избран автором лишь потому, что связан с самыми живыми и непосредственными его воспоминаниями. Однако его не покидала уверенность, что каждое описываемое здесь явление, каждый прорисованный образ, каждое событие так или иначе напомнит читателю аналог из любого другого региона нашего единого, монолитного и сплоченного, как никогда… Ну вот, опять!

Итак, все, по-видимому, ясно. Автору много лет пришлось работать собственным корреспондентом разных газет по республикам Средней Азии и Казахстану. Причем именно в переломные и наиболее интересные для любознательного человека годы конца культа личности и начала предшествующей застою оттепели. Собственно таковому непредвзятому мыслителю и отдается на суд эта книга. Но что же такое на самом деле представляет из себя этот…регион?

Здесь автор перейдет к чувствам. Слишком много соли он тут съел, чтобы судить высокомерно и лениво с позиции Ивана не помнящего всечеловеческого родства и даже происхождения собственного имени. Одна за другой в его памяти вспыхивают картины, сопоставляемые с тем нашим общим путем который называется историей.


Средних мужских лет туркмен-текинец прилаживает на верблюда поклажу, чтобы идти верст за четыреста в пустыню. Там колодец и колхозные отары — древнее, вот уже тысячу, даже две или три тысячи лет постоянное кочевье его рода. Эта долгая двухнедельная дорога через сыпучие, меняющиеся всякий раз от постоянного жгучего ветра-гармсиля барханы величиной в десятиэтажный дом, где нет воды, и красноватые каракумские волки пьют вместо нее овечью кровь. Еще и сегодня как великий нравственный подвиг справедливо представляют переход через эту пустыню хорошо подготовленных и экипированных спортсменов. А здесь постоянно, обыденно живут люди, не ведая о своем подвиге, и именно в этих песках считающие себя счастливыми.

Я второй час уже сижу и смотрю, завороженный этой самой простой и умной, как мир, работой: укладкой поклажи на верблюда. А туркмен не спешит, он долго и расчетливо приторочивает неперетирающейся шерстяной веревкой два бочонка с водой на обе стороны верблюжьего горба. И бочонки особенной формы: плоские и продолговатые, из легких, прочнее железа тутовых досок. Размеренные, предельно точные движения рук человека, и ничего лишнего, как и в природе вокруг. Я все смотрю, и приходит понимание гениальности происходящей на моих глазах работы. Если хоть одно движение человека будет неверным и какой-то узел ослабнет во время сорвавшегося с дальних гор бешеного и ослепляющего ветра-афганца, то человек погибнет, и погибнут с ним будущие поколения. И я понимаю, что наблюдаю самое сокровенное, определяющее — то, что выражается емким и бесконечно многозначным словом культура.

Да, именно в этом подлинная, не поражающая взор и слух, но тем не менее истинная культура. Она основание всему остальному. Это потом уже могут быть построены пирамиды или собор святого Петра, или написан «Фауст», расщеплен атом и так далее. Все это уже производное, а основа — вот эти правильно уложенные на верблюда бочонки с водой. Впрочем, как и миллионы других действий разных обликом и обычаями людей на этом и на всех других континентах. Лучше всего эту мысль выразил, может быть, самый великий поэт нашего столетия, вдруг написавший непритязательный прозаический рассказ о печниках. Да, да, о самых обыкновенных людях, ставивших печи в бывшей Смоленской губернии…

Что же, в Каракумах, которые с легкой руки автора стали повсеместно, к месту и не к месту именоваться «Черными Песками», нет пирамид, и парфянская Венера, как явление вторичное, уступает в грации Венере Медицейской. Но не великая ли и вполне современная наука генетика уже две с половиной тысячи лет назад позволила этому народу вывести воистину сказочную породу лошадей? Это про него миф о кентаврах. И не замирают ли люди в глубоком философском раздумье перед таинственным орнаментом и красками древних ковров, что под разными именами и во все времена были известны в мире. Так что культура — понятие исторически обусловленное, и вряд ли высота и комфортность жилища или стремительный рост техники могут служить шкалой при ее измерении. Мы в этом уже веке узнали людей, ездивших в лимузинах и говоривших правильные речи, но в абсолютном показателе этой шкалы — нравственности стоящих на уровне собакоголовых обезьян.

А не видели ли вы, как мастер-устад где-нибудь в Самарканде склеивает, точнее склепывает старую разбитую пиалу? Как пальцы его чутко, любовно касаются простого обиходного фарфора, скрепляя его мягким металлом через просверленные в черепках дырочки? После войны не хватало посуды, но и много позже я видел устадов, чинивших расколотые чайники и пиалы. Человек не мог пройти мимо разломанного труда другого человека. Это ли не культура, может быть, высшая ее форма? А потом уже Регистан, минареты Бухары, росписи древнего Пенджикента. Как и ритоны Нисы или сокровища древней Гаяур-калы, найденные вдруг где-то под Пермью. И Великий Шелковый путь — это потом.

А в основе все то же: посмотрите полупудовые гроздья янтарно-розового «санолу» на виноградных деревьях — патриархах у Исфары и Кафирнигана. «Солнце» и «Бог» соединяются в слове «виноград» на языке дари. Но то лишь высокий поэтический образ. Эти именно виноградные деревья со стелющейся на целый квартал кроной — производное высочайшей многотысячелетней культуры. Как и двухпудовые дыни гарры-кыз, а с ними гуляби, доньер, абдуляхон, сарык, бахрман, от запаха и красок которых кружится голова — они от единого культурного очага народов, населяющих сердце Азии. Все зто уже было здесь, когда пришли фаланги Александра Македонского.

И жилища уже были, соответствующие способу жизни. Русский военный инженер в прошлом веке изумился микронной точности расчета уя — многокрылой казахской юрты, что заставило его сравнить это лишь с расчетами римского собора. Идеальный подбор и выверенность многочисленных деталей свидетельствовали о древнем безвестном гении. От себя добавлю, что неизвестно, труднее ли было построить недвижный каменный собор или эту юрту, вмещавшую порой до полутысячи человек и могущую в полчаса быть разобранной и уложенной на верблюдов. И опять же выведение и объездка другой породы лошадей, способных делать двухсоткилометровые пробеги и добывать себе корм из-под снега. Не так все это легко, как показывается в кинохронике: на ласковом ветерке, под теплым солнышком пасутся овцы, и чабан с транзистором на шее от нечего делать читает стихи. Как и напоенные оранжевым солнцем курага или кроваво-красные гранаты, которые мы в понятном, ввиду их цены, изобилии видим на прилавках базаров от Магадана до Калининграда, тоже не растут сами по себе. За ними — культура и труд бесчисленных поколений, не прерывающийся и поныне, хотя, кажется, все было сделано для того, чтобы его прервать. От чего, впрочем, и цены…

А главное — лица людей. Прежде всего, мудрое спокойствие труда у человека, укладывающего поклажу на верблюда. Как далеко оно от всяческого камлания, лозунгов, недобрых обезьяньих страстей. Человек наедине с пустыней, и он не покоряет ее, а живет в ней. Кто видел, сможет ли забыть лица самаркандских мастеров, ферганских кузнецов, хорезмских резчиков по дереву, текинских ковровщиц. Некий свет источают их лица, руки — древний, благородный. И дети, которые стайками бегают среди старых крепостных стен с бараном, позолотив ему рога. Точно такая же картина на фресках полуторатысячелетней давности, на совсем уже древних гигантских ритонах…

И лица эти от всех возможных на земле этносов, все цвета глаз, оттенки кожи, завитки волос. Это естественно посередине самого большого континента. К сакской, эф-талитской, кушанской, иран-туранской основе непрерывно, подобно кровообращению в вечно молодом организме, прибавлялись все новые элементы. Это происходило регулярно, подобно муссонам, со всех четырех сторон света. Здесь находятся истоки индийских Вед. Сюда ссылались библейские колена. Здесь, после казни каждого третьего, оставил навечно свои взбунтовавшиеся фаланги великий македонец. Плененные легионеры Марка Красса строили тут плотины, что до сих пор дают воду пригиндукушским оазисам. Караханиды и согдийские владыки селили здесь мастеров с Хуанхэ, хорезмшахи составляли свою гвардию из черных рабов, привезенных из далекой Африки. Век за веками вливались сюда гуннские, тюркские, монгольские волны, с другой стороны стремительным вихрем неслись аравийские всадники. И все так или иначе оседали в горах и долинах, в безбрежных степях и пустынях, образуя, несмотря на разность этнических типов, языков и наречий, единую великую культуру — непреходящее звено в культуре всего человечества. И когда я вижу, как превосходительно кривятся губы у некоего представителя «высшей культуры» лишь потому, что тут пренебрегают квасом, предпочитая ему чай или кумыс, то от удивления перед столь очевидной нравственной неполноценностью лишь пожимаю плечами…


Гений русской сатиры был по-русски крут и нелицеприятен. Своих мерзавцев он не выделял из общего хора. Все те же «господа ташкентцы»: российская накипь, вся непереваренная собственным нутром масса, изрыгнутая неправедным, изжившим себя к тому времени государственным организмом, устремилась в только что завоеванный край с единым кличем: «Бар-ранина!» Промотавшиеся «благородные люди», спившиеся чиновники, уволенные от службы «за правду»; безродные авантюристы всех мастей, кормящиеся «от патриотизма», просто картежные шулеры ехали отъесться, поправить свои дела, урвать кусок от российского имперского благополучия. Баснословно дешевая баранина была символом будущего успеха, некоей жар-птицей, манящей и доступной в общем хищническом карнавале молодого бесшабашного русского капитализма, желающего лишь хватать, но ничего не давать, даже о собственных подпорках не думать. Это был все тот же комплекс выработанного крепостным строем, прижимистого кабатчика и прасола, не способного к пониманию за конов свободного рынка даже через двести лет после

Петра Великого. Ленин был прав, говоря о слабости этого российского звена, и все, что произошло и происходило в дальнейшем, было исторической закономерностью…

Но как же так получилось, что баранина оставалась дешевой и через полвека после прихода русских в Среднюю Азию? Автор самолично рассматривал прекрасно исполненные и отпечатанные книги — бюллетени Закаспийского российского торгового общества с подробными оптовыми и розничными ценами на хлопок, кожи, шерсть, каракуль, ковры, кошмы, изюм, курагу, арахис и многое-многое другое за 1907-й, 1908-й, 1909-й и т. д. годы (выпущенные в свое время без всякого опоздания). Баран в городе Ашхабаде стоил один рубль, в городах Чарджуе и Мерве — восемьдесят копеек, в заштатных населенных пунктах — не выше полтинника. Стоит заметить, что это не какая-нибудь басенная овечка у ручья, а громадный каракумский баран, у которого один сальный курдюк на повозочке тянул порой до пуда. И это сало, тут господа ташкентцы не ошиблись, действительно обладало целительными свойствами. Месячное жалованье фельдшера составляло здесь пятьдесят рублей, а паровозного машиниста — восемьдесят, и выдавалось в конверте, без налогов.

Нет, не «господа ташкентцы» могут вписать себе заслугой, что полвека оставался Ташкент городом хлебным и даже достигнул процветания. А причиной тому — здравомысленная политика, исполненная для данных исторических условий определенной политической нравственности. И опять-таки, не царствующие Романовы — так сказать, генеральные «господа ташкентцы» — ее авторы. Речь идет… о русской интеллигенции, к которой с таким пренебрежением относилась наша классово нацеленная наука, что и место ей нашла вроде ветошной прокладки среди основополагающих механизмов истории. В силу тех же исторических условий так случилось, что во второй половине Девятнадцатого века именно интеллигенция номинально встала у руля восточной политики России в лице Русского географического общества и российского востоковедения. И со всей допустимой возможностью смягчала и цивилизовала традиционный кулачный размах. Как-никак члены Географического общества носили генеральские эполеты, и это вызывало недоумение у ординарных «ташкентцев». А недоумевающий «ташкентец» уже не опасен. Этой неумирающей породы люди сильны именно своей младенческой безоглядностью.

Разумеется, понятие «интеллигенция» не употребляется здесь в том узкополитическом смысле, какой придается ему в философских и прочих словарях. Рожденное в России, оно впитало в себя и часть национального характера с его аввакумовской непримиримостью ко всякой лжи и подлости, в том числе и к варварски-убогому, холуйскому высокомерию по отношению к прочим народам, которое именуют шовинизмом. Здесь также и постоянная высокая революционность — вопреки душевной и нравственной нищете, которую несут в себе и активно культивируют «господа ташкентцы». Сегодня это делается все яснее…

Неоднозначную политическую роль великого русского востоковедения, давшего плеяду блестящих научных имен, предстоит еще изучить энтузиастам отечественной истории. Эта роль просматривается с самого начала процесса завоевания и освоения Средней Азии. А принципом при этом было обоюдно обеспеченное экономическими и, постепенно, многими прочими интересами сосуществование.

Когда русский батальон высаживался на косе Кизыл-Су у будущего городка Красноводска, то командир батальона точно знал, с каким прибрежным иомудским родом вести ему переговоры о проводнике через пески, сколько в роду кибиток, каковы пристрастия и привычки того или иного сердара и аксакала этого рода, как другие иомудские, чоудурские или текинские роды будут в этом случае относиться к нему — очевидному союзнику этого рода, сколько ведер воды в сутки и какого качества можно взять в том или ином колодце на всех вариантных путях через пустыню, и многое другое. Не говоря уж о том, что при батальоне были квалифицированные толмачи и сам командир досконально знал местные обычаи, мог объясняться по-туркменски, по-персидски и даже по-английски в случае незапланированной встречи на неисповедимых путях колониальной войны.

Об этой войне, следует сказать, у поколений советских людей весьма смутное и как бы сказочное впечатление. Если русская пресса прошлого да и начала нынешнего века, как правительственная так и демократическая, с русской прямотой писала именно о колониальном захвате, то наши хитроумные учебники истории повествуют что-то прямо противоположное, исторически несусветное. Но это уже впрямую относится к всеобщему ханабадству, так что оставим развитие этой темы для следующих глав.

Само же завоевание происходило без каких-либо крупных сражений, малыми силами и с повсеместным успехом именно благодаря высокому уровню русского востоковедения в самом широком смысле этого слова. (Не дай бог, тогдашние деятели этого процесса учились бы по нашим учебникам!) С первого же дня практика русского прихода в Среднюю Азию дала ясно понять всем ее народам и социальным группам, что Россия не будет без ума вмешиваться в их внутреннюю жизнь, верования, исторически сложившиеся обычаи, а в политическом смысле станет гарантом мира и стабильности. Это очень важно было здесь, где межфеодальные, межродовые, межклассовые, аламанские войны насчитывали до двухсот и более в году И было это всегда, от сотворения мира. В прекращении перманентного насилия и заключалась революция, которой должно было здесь хватить на все исторически обозримое будущее. Для эволюции осталось работы на целую эпоху. Это понимал Ленин, говоря об особой восточной политике в период строительства социализма.

Собственно, лишь в отдельных пунктах русские военные экспедиции встречали вооруженное противодействие. Так, в крепости Геок-тепе, оснащенной пушками и имеющей значительный гарнизон с иностранными советниками, русским было дано сражение. После быстрого поражения сражавшиеся ушли в ближайшие горы и в пустыню. Однако через три дня они вернулись и вместе с военачальниками-сердарами вступили в русскую службу. Хивинский хан, эмир Бухары и более мелкие владетели, со вниманием присмотревшись, посчитали удобным для своих государственных образований, родов и племен такой обоюдовыгодный союз с российским государством. На тысячелетних торговых путях, рядом со старыми и не мешая им, стали быстро расти новые города, строиться железные дороги, речные и морские порты. Все те продукты, что дехканину приходилось втридешева сбывать старозаветным купцам, теперь скупались по более достойным ценам. На древних базарах появились в избытке дешевые ситцы, самовары и глубокие «азиатские» галоши.

Все это делалось не само собой. Два батальона русских солдат за небольшое количество лет без шума и вдохновляющих лозунгов построили трансазиатскую железнодорожную магистраль через две мировых пустыни с сыпучими песками, меняющими русла реками, зонами катастрофических землетрясений. И еще отводы от этой главной магистрали в глубину гор, к самому порогу Индии. Мосты ее стоят на месте и ни один кирпич не выпал из акведуков. А генералы из русской администрации, под воздействием той же интеллигенции, ведущей прямое духовное родство от декабристов и разночинцев, от целого великого периода русской культуры, где имена Льва Толстого и мучеников «Народной воли» — лишь вершина огромной, уходящей в глубину русского характера пирамиды, сами будучи с ней кровно и нравственно связаны, первым и непреложным законом для колониальных чиновников ввели обязательное знание местного языка. За это прибавляли жалованье. Неприменение любых форм насилия по отношению к сложившимся здесь постулатам нравственности стало законом. Пресловутой российской административной отваге, которую слабые умы принимают за революционность, был поставлен серьезный заслон. Нетерпение — главный враг всякого подлинного прогресса…

Не следует думать, что господа ташкентцы так уж были стеснены в своих действиях. Если единомысленная родня присутствует на самом верху государства, то внизу все тысячекратно повторяется. Тотальный государственный организм в таком случае представляет некое членистоногое и размножается простым делением. Здесь, как и во всей России, исправники ретиво брали взятки, офицеры пьянствовали и били солдат по зубам, казачьи урядники за бочонок водки пропускали через кордоны караваны с рабами, хоть рабство — тысячелетний бич Средней Азии — было решительно запрещено русским законодательством

Колониальная жизнь текла своим чередом. Некоторым образом о смысле и духе ее рассказывают тронутые желтизной плотные листы документов. Вот один из них, заверенный собственноручной подписью начальника Закаспийской области генерала Куропаткина и членами особой военной комиссии при наместнике Туркестана… Граф Чернышев, разжалованный за провинности из гвардейской артиллерии в простые поручики и отправленный командовать батареей в крепость Кушку (Это оттуда: «Меньше взвода не дадут, дальше Кушки не пошлют!»), продолжал там свои буйства и кутежи. В результате произошло еле дующее. В Кушку с гастролями из Ташкента для увеселения г. г. офицеров провинциальных гарнизонов прибыл дамский оркестр мадам Скрежевской. Поручик граф Чернышев, войдя в интимную связь с одной из скрипачек из этого оркестра девицей Н., на четвертый день поутру обнаружил у себя очевидные признаки известной болезни. Придя от того в крайнее возбуждение, граф и поручик развернул свою батарею и прямой наводкой расстрелял дом, где обитали участницы оркестра. К счастью, дамы успели разбежаться из этого дома. Дело, в ряду других, передавалось на прямое рассмотрение наместника…

А наряду с этим совершалась подлинная история. В древнем Мерве, легендарной Александрии — Антиохии, где среди холмов из человеческих черепов прошел плугом Чингисхан, чтобы никогда больше здесь ничего не росло и не строилось, с помощью европейских фирм было сооружено образцовое водополивное хозяйство с современной плотиной и первой в Азии гидроэлектростанцией. Она до сих пор дает ток не в пример «Колхозбенту», где который десяток лет все что-то достраивается. Хозяйство, основанное для передачи многообразного агротехнического опыта местному земледельческому населению, было в честь императора названо Александровским. Но то была инициатива, упорный и благородный труд именно той нравственной элиты русского общества, для которой не нашлось полноправной графы в последующей революционно-административной табели о рангах. Элита — это вовсе не ругательство, и тонкий слой ее, как и чернозем создается веками и тысячелетиями. А составляли эту элиту разные люди, от великого князя-наместника до земского врача родом из крепостных крестьян. Здесь не следует путать понятия: ведь и «господа ташкентцы» почитали себя интеллигенцией — оттого только, что ели с вилки ту же баранину.

Так или иначе, а не одно хозяйственно-культурное строительство и связанное с ним практическое просвещение неминуемо содействовали общероссийскому сближению «народов и языцей». Здесь можно было бы много сказать об опытных станциях в тех же Каракумских песках, Фергане, на отрогах Памира, в Голодной степи, о библиотеках и Среднеазиатском университете. Это делалось искренне и с той природной русской щедростью души, которую до сих пор не могут понять некоторые исследователи, скажем, в том же порыве декабристов. Как только не называют это качество: «загадкой русской души», «русским идеализмом» и прочими лишь затуманивающими суть определениями. Вовсе не одно только русское это качество, ибо в разных формах и выражениях присутствует во всех народах. И поэтому навстречу ему так естественно раскрылась придавленная тяжкой плитой тысячелетий нравственная элита древних и великих этносов Востока. Я знал прямых потомков воинственных ханов Текинских и Иомудских. И не о генералах и офицерах я говорю, что учились в пажеских корпусах рядом с царями, а о крупных и светлых талантом инженерах, о художнике-передвижнике, который пренебрег своим «классом» и умер, подобно многим российским талантам, в бедности от чахотки. Такие примеры имеются здесь в каждом народе, и есть нечто выше канцелярского «революционного» деления людей по упомянутой выше «табели о классах». Впрочем, речь, конечно, не об одних только ханах и сердарах, как и не об одних дехканах, ибо знак подлинной интеллигенции, несмотря на все достижения науки, ставится не по эвклидовым правилам.

Опять-таки по закону равновесия, к «господам ташкентцам» российским живо потянулись местные «ташкентцы», столь же быстро и естественно образовав с ними единую нравственную среду. Это те самые, что пошли в исправники и урядники, сделались волостными, охранниками на тюремных вышках, а то и генералами личной охраны императора всея Руси. И это было тем более знакомо, поскольку многотысячелетний опыт был за спиной. Деспотии привлекают для собственной охраны иноязычных рабов или наемников. Так было с потомками Чингисхана в Ханбалыке и с персидскими шахами-кад-жарами. Первых охраняли русские копьеносцы, а вторых — гуламы-самсоновцы.

Забегая вперед, уточним, что в последующей революции, а также ее издержках, обе нравственных группы — интеллигенция и «господа ташкентцы» — принимали соответствующее своему историческому предназначению участие. Великий русский писатель предупреждал, обращаясь к правительству и революционерам, что всякое насилие неминуемо привлекает к себе морально неполноценных. Но правительство составляли те же «господа ташкентцы», которые по природе своей не способны утвердить себя в человечестве без насилия. Именно бездумное и длительное насилие привело страну к войне, Распутину и общему взрыву. Однако«господа ташкентцы» в результате не исчезли с лица земли, они лишь видоизменились. Все усилия интеллигенции в революции не дать сделаться вооруженному насилию постоянным фактором жизни успеха не принесли. «Господа ташкентцы» кричали революционные лозунги, но в мыслях и сердце у них было одно: «Бар-ранина!» Интеллигенция, а следовательно, сама революция, издыхала на лесоповале, корчилась в крови на полу в Лефортове и на Лубянке, а уже тысячи, миллионы Распутиных отделывали дубом свои кабинеты, соревновались в цвете персональных машин и ширине бедер своих «секретуток», скупали на валюту бельгийские ружья для персональной охоты в огороженных заповедных лесах, а некоторые уже открывали валютные счета в Швейцарии на себя и своих детей. Они теперь не писали в суд полуграмотные записки, как делал это пьяный сибирский конокрад, а лишь снимали телефонную трубку — и Фемида с выколотыми глазами послушно прижимала рукой чашку с чугунной гирей. Неслыханный до тех пор пароксизм истории: они, «господа ташкентцы», объявили себя интеллигенцией и революцией. Впрочем, также наукой, литературой и нравственностью. «Ум, честь и совесть нашей эпохи» — это они тоже приписали себе. Да мало ли что они приписывают: от поголовья овец до народного счастья. Наступила эра всеобщего ханабадства…

Здесь прямо следует сказать о том, что же позволило этим в общем-то бесталанным людям так ужасающе развернуться, сделаться «солью земли», «господа ташкентцы» обычно не блистают ни в науках, ни в литературе, ни в строительстве дорог. Зато в области управления — ого-го! Кто еще может перегородить Волгу, повернуть в сторону реки всего континента, переселить пять, а понадобится им, так и пятнадцать народов с гор в тундру? Всё — они. На заре еще прошлого века разгадал другой великий русский писатель эту угрозу Отечеству. Помните у Пушкина: Дубровский посылает кузнеца Архипа проверить, не заперта ли дверь в горящем доме, где пируют тогдашние «ташкентцы», учинившие очередное «мероприятие». «Как не так, отопри!» — сказал кузнец и наглухо запер дверь…

Но откуда вдруг в нашем веке произошла их чудовищная сила, подобная гуннскому нашествию? Не сама она явилась. Вернемся в ту же Закаспийскую область начала века, которая состояла в границах, примерно, нынешней Туркмении. Войск там стояло вовсе немного, меньше нынешней полнокомплектной дивизии. Еще меньше было пограничной охраны, поскольку граница была открыта, и курды из Персии перегоняли всякий год в Каракумы на сезонные пастбища стотысячные стада. В свою очередь, туркмены-сарыки перегоняли своих овец на афганскую сторону, к Гиндукушу, и обратно. Границу, по существу, сторожили редкие казачьи разъезды, а три или четыре таможни обслуживались каждая пятью-шестью чиновниками. В остальном аппарат управления состоял из канцелярии при начальнике области и шести приставов на местах со штатом из одного-двух писарей и трех-четырех стражников. Все вместе это составило бы в пересчете на нынешнее штатное расписание едва ли треть руководящего аппарата самого маленького из сорока районов республики. А ведь есть еще областное и республиканское руководство. Руководство по всем линиям: от Союза композиторов до банно-прачечного треста. Невозможно подсчитать, но думаю, что этот «аппарат» по сравнению с тем, дореволюционным, вырос не менее, чем в тысячу раз. А может быть, в десять тысяч раз. Чудовищный количественный рост породил качество в виде неслыханного в человеческой природе мутанта. Кое-как контролируемое и сдерживаемое «ташкентство» переросло в бесконтрольное «ханабадство».

Вот каково воспользовались революцией «господа ташкентцы», сделавшись вдруг главной и единственной политически активной силой страны. И опять-таки Ленин с величайшей государственной тревогой предупреждал об этой возможности. Я не хочу бросать тень на всех больших и малых администраторов края как в дореволюционное, так и наше время. Тогда был генерал Кауфман — тот самый, который требовал от своих чиновников обязательного уважения к нравам и обычаям народов края, вступивших в исторический контакт с широким и многообразным российским этносом. В этом смысле о нем оставалась добрая память, и даже Салтыков-Щедрин, мало кого даривший благоположением, нашел для него уважительные слова. Или генерал Колпаковский, засадивший лесами алатауские предгорья и крепко державший в узде великодержавную «ташкентскую» вольницу, нахлынувшую за добычей в Талас, Пишпек и форпост Верный. Немало было других, в том числе рядовых администраторов, сажавших леса, рывших колодцы, бесстрашно работавших в чуму. О них много лет спустя с уважением отзывались местные аксакалы, и имена их кое-где сохранились на карте края. Также и в «ханабадский» период оставались еще какое-то время люди пламенных революционных лет, пока не пришло время сплошного, оголтелого «ханабадства», когда малейшая человечность и хотя бы понимание национального разнообразия человеческой природы объявлялись святотатством и заканчивались — за экономией дров для миллионов костров. вечной мерзлотой Котыми.


Третья, так сказать, страдательная сторона, к которой, помимо правительства и революционеров, обращался великий русский мыслитель, предупреждая о тщете пути к человеческому счастью способом постоянного вооруженного насилия, был НАРОД.

«Никогда, никогда, никогда англичанин не будет рабом!» Эти слова британского национального гимна, подкрепленные семью веками с момента провозглашения «Великой хартии вольностей», сыграли вдруг недобрую роль. Ливерпульский матрос или лондонский извозчик в колониях никак не желал держать себя на равных хоть бы и с индийским раджой. А это чутко воспринимается народами на любой стадии развития, тем более насчитывающими многие тысячелетия высочайшей культуры. Контакта глубинного, нравственного тогда не получалось. Как и всякое естественное историческое действие, («ханабадские» мутации — ненормальное течение истории, подобное перерождению клеток в организме) колониальные завоевания, наряду с очевидной негативной стороной явления, имеют и свои положительные моменты. Не станем здесь приводить классические примеры, хотя бы древнегреческие колонии в Причерноморье. Но и грубый колониальный захват периода расцвета капитализма, а вместе — расцвета науки, техники, культуры, социальных учений, независимо от собственных хищнических целей, приносит все это и в колонии. Прямолинейная ханабадская философия старательно закрывает на это глаза, когда дело касается «их», и объявляет благостным светочем в ночи даже русский царизм с его крепостнической сущностью. В этом следует разобраться со всей внимательностью.

Дело в том, что история полна парадоксов, так или иначе ведущих человечество к единой цели. Колонии в большинстве случаев не отозвались на этнический призыв английского, французского, немецкого, голландского и т. д. передового по тому времени общества. Они переняли у него в процессе двух или трехвекового общения многие его институты, культурные и технические навыки, иногда даже религию и способ жизни, но нравственно, на уровне души, не сблизились. Результат в этом смысле был прямо противоположным.

Вместе с тем, крепостническая Россия, независимо от своих империалистических устремлений, направила в свои вплотную примыкающие к ней колонии (это тоже немаловажный фактор) десятки и сотни тысяч только что формально переставших быть крепостными солдат и переселенцев. Эти не пели горделивых гимнов и нанимались в батраки к беднейшим дехканам. Вместе работали, ели вместе, учили обоюдно язык. Свой своя познаша. И когда такой российский человек (а это был русский, украинец, белорус, мордвин, татарин и любой другой) начинал рядом сеять хлеб и строить собственный дом, это было в древнем порядке вещей. Исправник тоже не ведал разницы между двумя соседями, и «своему» даже чаще доставалось по зубам. Вот почему в гражданскую войну в Средней Азии не происходило глубинного разделения по национальному признаку. С той и другой стороны были «мусульманские» воинские части, но почти никогда не страдало русское население. Точнее, страдало, как и во всякую гражданскую войну, но больше от «своих», разделившихся на лагери сородичей. Следует прямо сказать, что «национализм» как явление, с которым столкнулось общество в сороковые — восьмидесятые годы — производное все того же ханабадства. К этому мы еще вернемся.

Не только сугубо российская, но и другие этнические волны приливали сюда. Вслед за русскими войсками, высадившимися на Кизыл-су, с другого берега Каспия двигались кавказские переселенцы, в первую очередь армянские каменщики из перенаселенного Карабаха, которые вместе с русскими солдатами строили станции, пакгаузы, вокзалы, Красноводский порт, Ашхабад, Новый Мере, Чарджуй, составив значительную часть новогородского населения. Нет, не одни «господа ташкентцы» устремлялись в этот древний край, но и люди современно мыслящие, инициативные, не могущие в родных местах найти применения своим способностям. Неспокойные люди, на которых и зиждется прогресс. Не говоря уж о молодом российском предпринимательском капитализме и купечестве, пролагавшим пути к Китаю и Индии. Именно сюда они направили своих наиболее способных представителей. И еще энтузиасты — земские врачи, учителя, агрономы, геологи, топографы, шахтные маркшейдеры, художники, литераторы — все те, для которых дешевая баранина лишь счастливо сопутствовала их деятельности. Такова была общая политическая, этническая и культурная картина молодого и одновременно древнего края в преддверии революции.

Мировая война и революция внесли в нее свои естественные изменения, краски и оттенки. Сюда откатились и задержались здесь остатки белых и других движений, причем именно та их часть, которая не пожелала и при поражении расставаться с родиной. Границы тут долгое время оставались открытыми, что накладывало определенный отпечаток на местную жизнь. Как бы продолжив традицию и взяв за основу позиции русского востоковедения, революция первые годы не применяла жестокого, административного насилия по отношению к местным особенностям, давая место и время эволюции. Ленинский завет оставался в силе, несмотря на издержки военного коммунизма. Но уже крутился, стремительно набирая силу, зловещий тайфун ханабадства. На бескрайней центральноазиатской равнине на десятки и сотни километров огораживались «зоны», воздвигались вышки с прожекторами и пулеметами, натаскивались на людей собаки. Люди друг на друга к тому времени уже достаточно были натасканы. В каждом народе, наряду с Мамлякат и Джамбулами, искали собственных Павликов Морозовых. И народов в крае прибавилось: ссыльных москвичей, ленинградцев, тверских и смоленских «кулаков», казанских «подкулачников», жен и детей «врагов народа», чечен, ингушей, калмыков, балкарцев, карачаевцев, немцев, причерноморских греков, турков, курдов, ираноазербайджанцев, поляков, караимов, крымских татар, не допущенных к реэвакуации в прежние места обитания евреев и многих-многих еще, внесших свой элемент в общую панораму. Именно тут проектировалась самая великая стройка коммунизма, которую должно было видеть с Марса.

Вот с этого, примерно, времени и начинается наш дестан.

Третья глава

Но вернемся в Ханабад, сказочный и одновременно реальный до боли зубовной. Туда, где миражи настолько проникли в жизнь, что трудно уже разобраться в началах сущего. Что было раньше: мираж или сама жизнь? Что по чему должно строиться: жизнь по планируемым миражам, или мираж все же есть мираж? Так сказать, зыбкое недействительное повторение реального мира. «Обманчивый призрак; нечто, созданное воображением, кажущееся». Так сказано о миражах в самых последних словарях…


Победный дебют сразу приобщил меня к практическому ханабадству. Я ездил в разные концы великой пустыни, составляющей девять десятых территории исконного Ханабада. На крайнем ее Западе обмелевшее, по невыясненным обстоятельствам, море превратило остров величиной с небольшое европейское государство в полуостров. Туда уже тридцать лет ездили посуху, но в секретариате «Ханабадской правды» мой репортаж оттуда упорно переделывали на «Остров четырех богатств». Там добывали нефть, озокерит, йод и бром.

— Постановления не было о полуострове, — объяснял мне секретарь редакции.

Побывал я и на колодцах крайнего Юга, где молчаливые люди неподвижно сидели на вершинах барханов и смотрели в белое от зноя небо. Вокруг, в низинах между барханами паслись овцы. Две громадные, с пудовыми челюстями собаки лениво поглядывали по сторонам: не появятся ли жилистые каракумские волки, одинокий барс или гепард. А еще плыл я по буйной, сумасшедшей реке, которая так и называлась в древности «Безумная» В просторечии ее звали грубым словом от присевшей на песок женщины, поскольку она разливалась беспорядочно по пустыне, смывая и унося с собой все попадавшееся на пути. Рванувшись на тридцать километров в сторону, она смыла как-то столицу целой автономной республики. Посередине пустыни купался я в озерах, из которых пили воду гоплиты Александра Македонского, а вокруг синели черепки еще не известных науке цивилизаций.

Но светлой мечтой был Канал, куда я стремился с самого начала. Казалось, там я постигну тайну происходящего со мной, с окружающими меня людьми, с самой природой вещей. Нечто мистическое содержалось в прямых и решительных линиях на карте, которыми исправлялось несовершенство природы. Одна за другой появлялись они между Балтийским и Белым морем-, рядом с Москвой, между Волгой и Доном. В порыве чувств хотелось взять линейку, выравнивать реки и берега морей, убирать горные хребты, чтобы можно было уже без всяких препятствий шествовать величавой поступью к сияющим вершинам. Они теперь так и назывались, пунктирные линии на картах — «великие стройки Коммунизма». А делалось все до гениальности просто. Здесь тоже вначале было слово: «Сталин сказал — и расцветут Каракумы!»

Эта стройка была самая великая. Бешеная, с желтыми водоворотами, масса воды беспрепятственно мчалась к тогда еще существующему морю посредине великой Центральноазиатской равнины. Трехпудовых сомов, усачей, метровых сазанов разделывали в рыбожарках по берегам древних каналов степенные, с большими черными усами чайханщики. Стада джейранов чутко вслушивались в тишину вечных песков. И вдруг схватывались с места, вспугнутые чудовищным, рукотворным громом, и мчались куда-то в солнечный зенит, не выбирая дороги. Будто выползшие из древних пещер приземистые машины раздвигали устоявшиеся барханы до самого основания, и поспешно разбегались, уползали из нор и ходов рыжие и песчаные лисы, змеи, ящеры-земземы. Взмахивали ковшами на железных шеях экскаваторы, за ними, уравнивая все живое и мертвое, ползли скреперы. Люди рыли канал, добивались многократного перевыполнения плана, хоть проектировщики еще не установили, где его рыть. Работали здесь пионеры стройки: сотни полторы матерых белозубых ребят с наколками на плечах и разбитных девушек с широкими спинами и непонятной жизнью в прошлом. Из них для нас выбрали двух-трех с более или менее ясной биографией. Изо дня в день мы давали их крупные планы в центральную прессу. Они смотрелись то в кабине бульдозера, то рядом со скрепером или на фоне плавучего землесоса. На блузках у них были прикреплены розданные фотокорреспондентом комсомольские значки, и они снисходительно улыбались в ответ на наши вопросы.

А рядом по каменной, с трещинами, ровности пересохшего такыра до самого горизонта разматывалась новенькая, с синевой, колючая проволока, вбивались загнутые в одну сторону металлические колья, устанавливались прожекторы на вышках. Ждали прибытия барж с подлинными строителями. Сколько их должно было тут быть? В штабе стройки услышал я эту государственно значимую цифру миллион…

А первые уже явились из некоего небытия. Люди-тени беззвучно собирались в единый прямоугольник. Сидя на корточках, при ослепительном свете прожекторов, они что-то ели из железных мисок. Свет падал с четырех сторон и движения их казались многорукими. По краям стояли люди с собаками. Потом тут же на песке тени укладывались спать. Люди и собаки равнодушно смотрели на размазанный теперь по земле прямоугольник, переминались с ноги на ногу, зевали. Из поселка доносились частушки хора Пятницкого. Миражи и реальность сливались воедино. Любопытно, что тени на такыре так и воспринимались нами, как нечто потустороннее; не имеющее отношения к жизни. Мог ли я знать, что в этом прямоугольнике находится некий казахский писатель, романы которого я буду переводить через много-много лет, где-то в другую эпоху…

С известным всему миру кинооператором я проехал всю тысячестокилометровую трассу грядущего канала, летал на личном самолете начальника строительства и продолжал писать о гордых, полных джеклондовской широты и достоинства строителях канала. Я организовывал их выступления с искренней и одновременно лукавой верой в общественную необходимость таковой работы. Закон миража миллионократно усиливается в собранной воедино человеческой массе. Это чувство растет в геометрической прогрессии, и при умелом пользовании данным обстоятельством можно строить мировые катаклизмы самого чудовищного содержания. Что и выявил «век-волкодав». Впрочем, сравнение не точно. Собака, даже способная удушить волка, обыкновенный зверь, родившийся от другой собаки. Отнюдь не миражное чудовище, выведенное путем сознательного нарушения природного генетического кода…

В кабинете-вагончике начальник строительства — ученик великого Девиса, проработавший три года в Америке и, соответственно, генерал-майор государственной безопасности, сказал вдруг нам со спецкором «Правды», что канал здесь строить нельзя. Это вызвало в нас взрыв патриотического негодования. Клиническая картина такого припадка следующая: мыслительный процесс полностью прекращается, что-то горячее бросается в голову, начинают чесаться руки, ноги, все тело. И хочется сокрушать врага…

Пожилой человек в мятом кителе без погон подвел нас к карте и коротко сказал: «Видите, река текла к другому морю. Потом случилось поднятие суши, и она потекла сюда, в это море. Поднятие тектоническое всей платформы, по всему горизонту. Понимаете? Не будет вода течь вверх, закона такого нет в природе!» Потом подумал и как-то искоса посмотрел на нас: «Разве что вынесут соответствующее постановление…»

В другом устланном ковром вагончике подтянутый и с парадными погонами полковник, начальник политотдела великой стройки, процедил: «Ну, видели настроения!» И мы целой бригадой засели в темную каракумскую ночь разоблачать пораженческие мысли «некоторых руководителей стройки». Среди нас не было гидростроителей и даже водопроводчиков, что только облегчало задачу. К утру материал был готов и улетел первым служебным авиарейсом…


Таким образом словно губка, опущенная в благоухающую ванну, я набирался опыта. Однако истинное ханабадство в том и состоит, что его никак не ограничишь исключительно сферой служебных отношений. Оно заполняет человека целиком, заволакивая мозг, проникая в сердце, печень и дальше в какие-то неведомые глубины естества, где скрыта тайна совершенства. То, что любой ханабадец на две головы выше какого-нибудь зарубежного чинуши, миру давно известно. Но вот как преломляется этот удивительный рукотворный симбиоз реальности и миражей в области природных человеческих чувств? Они-то не могут до такой степени подчиняться даже самым хорошим решениям.

К чести начальства, следует сказать, что оно понимало это. Хоть пункт о морально-бытовом разложении никогда не терял своей значимости, Закон Миража действовал и здесь. Требовалась лишь некоторая аккуратность в действиях, что касалось действительности. Но не дай бог проявиться чему-то такому в самом мираже. Что же, это было логично. Именно мираж, в отличие от действительности, наблюдает сразу множество людей.

Нечего и говорить, что я в своих странствиях познакомился с Элеонорой Васильевной и «Сучий двор» сделался объектом нашего дальнейшего повествования. Требуется объяснить, что это такое. Ничего тут нет недоброго и тем более постыдного. Помните великолепные верещагинские полотна, где краски как бы выгорели от чудовищного ханабадского солнца. На долгом пути через степи и пустыни солдаты строили для себя форпосты — замкнутые с четырех сторон, наподобие римских лагерей, строения с огромным двором-плацем посередине. Строились они обычно рядом со старым ханабадским селением, знаменуя собой начало Новому городу Когда солдаты уходили дальше, в громадных казарменных помещениях оставались жить их жены и вдовы. Они рождали новые поколения, которые чем-то неизъяснимым уже отличались от тех, кто остался в неблизкой родной стороне. Помните, то же самое происходило когда-то и с солдатами Александра Македонского. Ну, а название двору осталось от тех первых, солдатских времен, с учетом соблюдения некоторых традиций. Элеонора Васильевна была здесь местной львицей, и поскольку ведала финансами в местной «Ханабадской правде», то знала и делила с нами все наши беды и радости. Командировочный — собственный или специальный корреспондент — находил тут улыбку и не притязательную щедрость души.

Собственно говоря, Элеонора Васильевна присутствовала в каждом пункте необъятного пространства, менялись лишь внешние приметы. Случалось, она была замужем, но это не имело определяющего значения. Чаще всего просматривался некий местный покровитель из ханабадского руководства. Элеонора Васильевна отзывалась о нем со всей серьезностью, как о своем друге, и не любила распространяться на эту тему. Да и сама она обычно занимала вполне достойный пост: инспектора горОНО, профсоюзного работника, заведующего отделом культуры Впрочем, она всегда была очень мила и умела себя дер жать. При этом лишь требовалось звать ее по имени-от честву. С нашей стороны, несмотря на некоторую очевидную двусмысленность ее положения, проявлялось к ней истинно ханабадское благородство.

Будь сейчас время застоя, можно было бы рассказать на эту тему десятки интереснейших сюжетов. Чем и занимаются некоторые смелые романисты, выдавая таковые сюжеты за жгучую правду. Что стоило хотя бы поведать о милых символах, так или иначе связанных с Элеонорой Васильевной. В некий период истории среди асов ханабадской прессы присутствовала мода на скромные знаки внимания в виде недорогих фаянсовых чашек определенного цвета. Их дарили на память Элеоноре Васильевне в подтверждение очевидной сердечной победы. У некоторых был целый набор таких «именных» чашек. С сервизами в то время было несвободно. Увидев такую чашку, выставленную на буфет ничего не подозревающей хозяйкой, посвященный улыбался, мысленно приветствуя своего предшественника. А добившись сам безусловного внимания со стороны Элеоноры Васильевны, дарил свою чашку: синюю, красную или розовую с цветочками. Это был как бы тайный орден, объединенный именем прекрасной Дамы. Ну что бы стоило написать авантюрный роман о периоде застоя и назвать его «Двенадцать чашек»!

Ах, ханабадская газетная молодость, много есть чего такого о тебе рассказать. Так и хочется декламировать что-нибудь эпическое: «Богатыри, не вы!» Слезы невольно навертываются на глаза, и снова видятся миражи, миражи, миражи, слышатся уверенные голоса, выкрики, вопли, ласковый шепот, лай собак. Но нет, были, были светлые минуты! Святые, чистые воспоминания! Где вы теперь, Элеонора Васильевна, как у вас с перестройкой?..

Пусть не уверится читатель, что все, даже личное, состояло в то время из одних миражей. Человек остается слаб и в самую героическую эпоху. То нищему вдруг подаст пятнадцать копеек, то, присутствуя в конвое, не выстрелит, когда некая тень шагнет в сторону сорвать клюкву с куста, то над стихотворением заплачет. «Гвозди бы делать из этих людей!» Вот и попробуй. Правда, китайцы говорят, что гвозди делают только из ни на что не годного железа. Так они и пишут иероглифами!

А человек слаб, особенно в делах сердечных. Назовем ее просто Шаганэ, хоть и не встречал я ни разу в Ханабаде такого имени. Тут не будет чашек и прочих атрибутов ханабадского благородства, да и стиль придется менять. Началось с того, что принято было хорошее постановление по усилению работы среди женщин местной национальности. Преподаватели Ханабадского педагогического института, при содействии актива, прочесывали хлопковые поля и тутовые рощи ближайших колхозов, отлавливая не желающих получить высшее образование абитуриенток. Те убегали к предназначенным им мужьям с первого, второго и даже четвертого курсов. Поиски готовых выдвинуться женщин шли и в высших, руководящих эшелонах. В силу положительных анкетных данных и скромного поведения не проработавшая и года после института в школе Шаганэ была взята на ответственную работу в обком партии. Думаю, свою роль тут сыграла и мощная грациозность ее фигуры, которая как бы подтверждала идеологическую устойчивость. Я как раз и познакомился с милой, чистой сердцем и помыслами Шаганэ в период ее неожиданного взлета…


Но снова прервусь для объяснения…


Как механизм, губами шевеля.

Нам толковали мысли неплохие

Не верившие в них учителя.


Мысли — миражи. Это нечто вроде упырей, что под видом живого человека пьют человеческую кровь и высасывают мозг. Будешь идти все вперед и вперед из последних сил, но вместо пальм и светлого моря воды обретешь проступившую сквозь иссохшую корку земли сверкающую на солнце соль…

На этом роковом пути с указателями в направлении сияющих вершин я все же нет-нет, да и бросал взгляд в сторону. Что-то потаенное, ускользающее от глаз находилось там, и это был не мираж. Сама жизнь пряталась в каких-то щелях и складках, с головой укрываясь маскхалатом с миражными пятнами. Там, в стороне, пребывал изначальный Ханабад, столкнувшийся с новой, так сказать, научной системой ханабадства. Что там, за оплывшими дувалами, за глухими, без единого окна, стенами, за бесстрастием лиц и движений, отрицающим саму идею миража? Каково пришлись химеры всеобщего ханабадства к опыту их устоявшейся в тысячелетиях жизни?..

Это никак не открывалось сразу. Мне предстоял долгий путь познания, не имеющий конца. Главная трудность заключалась в том, что и всеобщее ханабадство, которое я искренне исповедовал, было по сути не понятно ни уму моему, ни сердцу. Я знал лишь его атрибутику, то есть видел те же миражи. И поскольку сам состоял в этой системе миражей, то считал их основой бытия. Таким образом две линии предстояло мне бессознательно исследовать: линию всеобщего ханабадства, в котором я был вскормлен, и линию ханабадства действительного, имеющего свою историю и географию, где все было подлинное жизнь и миражи. Представляли ли они собою две параллельные в пространстве или сливались где-то на каком-то отрезке истории? Сами вопросы эти делаются мне понятны только сейчас, а тогда я и не думал ни о чем. Жил себе, и все…

Но это только казалось мне. Со всем пылом молодости и натуры, верующей в миражи, я не мог не войти с ними в роковое противоречие. С первого детского лепета мне внушали, что следует говорить только правду, затем, что «пионер — всем ребятам пример», с молоком альмаматери я впитывал в себя, что «критика и самокритика — движущая сила общества». И вот с самыми добрыми намерениями, не разобравшись, что на дороге к сияющим вершинам суть не имеет ровно никакого значения, я сунулся выполнять совершенно бесперспективную работу: наполнять миражи содержанием. Мне виделась там какая-то плоть. Даже алхимики были практичнее: все-таки предполагали получить золото из какого-то другого элемента. Но что можно извлечь даже из очень правильных сновидений?


На камне разве вырастет тюльпан?


Это сказал великий ханабадский поэт.


С чего же началось все?..

Дородный, с приросшими к голове огромными мясистыми ушами, он улыбался всем своим широким лицом с крупными желтыми зубами. В глазах его «стоял жир», как определяют такое состояние организма ханабадцы. Не только цветом зубов, но чем-то еще неуловимым был он похож на довольного жизнью балованного слоненка. Пилмахмуд[7] — так и звали его беззлобно подчиненные. Была в нем какая-то естественная, располагающая приветливость. Я смотрел без улыбки на него, совершая внутреннее усилие, чтобы не поддаться этому естественному обаянию, готовый вот-вот не поверить документам, многочисленным свидетельствам, даже собственным глазам.

Потом я всю ночь писал фельетон, и передо мной стояло его лицо, слышался мягкий, покровительственный голос. Меня ставило в тупик какое-то особенное движение его сытой руки. Нет, не отметающее факты, а как бы не придающее им того значения, которое придавал я. В этом движении содержалась некая абсолютная уверенность. Не было и тени не то что страха, раскаяния, — но и намека на тревогу. На руке его покоились золотые часы «Победа» с браслетом — те самые…

«Тот самый Пилмахмуд» — назвал я свой первый фельетон. Какая-то давно не испытанная внутренняя дрожь стояла во мне. Он уезжал на курорт, Слоненок, и от каждого из трех детских домов области ему было пре поднесено по паре этих первых послевоенных золотых часов. А кроме того, по четыре и по пять тысяч рублей деньгами. Что он получал от обычных школ, мне было неизвестно.

Такую дрожь я дважды испытывал лишь в войну-Накануне я побывал во всех этих детских домах и видел, что вместо трех конфет-подушечек с повидлом детям выдают только по две, а наказанным вовсе ничего не дают Там содержались дети, оставшиеся одни на белом свете после ленинградской блокады, Харьковского сражения, до срочного взятия нашими войсками Киева, после Керченского рва и Бабьего яра. И были там местные ханабадские дети с черными неулыбчивыми глазами. Сливочного масла, что завозили туда каждую неделю, я нигде так и не увидел. Не было там розового «ханского» риса, как значилось в накладных, не было мяса от забиваемых ежедневно баранов, белого хлеба, зеленого чая. Была каша из крупы маш. Днем этот маш плавал в супе и вечером опять присутствовал в каше. Лишь в одном из домов я разглядел в погнутых черепках и мисках редкие пятна сырого хлопкового масла. Лица у детей были голубыми, а руки какими-то бумажными, с чернильными прожилками…

Я почему-то не верил, что фельетон выйдет. Не из-за кричащих фактов или чего-то там еще. Просто не был уверен в своем умении, хоть написал уже пьесу, которая шла в ханабадских театрах, простых и академических В ней все отвечало традиционному ханабадскому реализму

А фельетон вдруг вышел чуть ли не на следующий день Он занял полный «подвал» и через всю полосу крупно значилось: «Тот самый Пилмахмуд». В пятидесятый раз я рассматривал его, читал отдельные абзацы и весь фельетон от начала до конца. А потом наступила тишина…

Это чувство во все времена хорошо знакомо ханабадским газетчикам. Они ждут грома, испепеляющей мерзавца молнии со стороны обкома партии, ЦК, наконец, возмущенной общественности. Ведь вот они, факты: многократные ревизии, свидетельства десятков людей, в том числе директоров школ о регулярных поборах. А вот акты милиции о продаже на сторону детдомовского масла, мяса, детских ботиночек. Вот собственный дом на восемь комнат с садом, построенный в один какой-то год Пилмахмудом, а в доме ковры во всех комнатах по полам и на стенах. И собственная «Победа» помимо служебной. Это через каких-то пять-шесть лет после окончания войны, в которой здоровенный как бык Пилмахмуд по неизвестным причинам не принимал участия. Но шла неделя, другая, прошел месяц, а заведующий областным просвещением спокойно подъезжал к исполкомовскому зданию, поднимался к себе на второй этаж. Ему приносили чай, фрукты, еще что-то завернутое в бумагу, и он запирался с молоденькой секретаршей, чтобы без помех работать над методикой преподавания Конституции СССР. Именно в этом предмете был он дипломированным специалистом.

Знакомые обкомовцы при встрече со мной играли глазами и поджимали губы. Лишь один заведующий школьным отделом Шамухамед Давлетов, донашивающий с войны английскую зеленую шинель, сказал мне, моргнув единственным глазом: «Знаешь, чей он племянник!». А я., не понимал.

И еще моя милая Шаганэ, широко раскрыв свои бездонные глаза, шептала мне что-то, о чем слышала в кабинете первого секретаря обкома товарища Атабаева. Тот будто бы сказал, что Пилмахмуд ценный работник, и не следует сгоряча решать его судьбу. В редакции мне ничего не говорили, хотя что-то знали. Наш редактор, крупный мужчина с розовыми прожилками на белой коже и седеющими волосами, поощрительно кивал мне, но в глазах его стояла как бы стылая вода.

Зато как-то рано утром в мою калитку раздался тихий стук, и маленький, в огромном рыжем тельпеке человек, оглянувшись на обе стороны улицы, вошел во двор. В руках у него был большой, по-ханабадски перевязанный платком узел. Сняв глубокие калоши и оставшись в цветных носках домашней вязки, он прошел в дом и принялся раскладывать на столе документы: справки, выписки, вы резки из газет.

— Сагадуллаев — негодяй!..

Это он сказал убежденно, сверкая маленькими жгучими глазами. Когда он уже уходил, я показал ему на забытый узел. Он развернул его: там был великолепный агатовый изюм на металлическом блюде, килограмма два лущеного миндаля, что-то еще, по-видимому, мясное. С большим трудом заставил я его завернуть все это и забрать с собой. Он согласился лишь после того, как я взял с блюда символическую горстку изюма.

Всю неделю занимался я этим делом. Приходивший ко мне человек оказался преподавателем педучилища, бывшим некогда его директором. А нынешний директор Сагадуллаев, как свидетельствовали многочисленные документы, открыто занимался продажей дипломов по установленной таксе, брал с каждого поступающего деньги, фальсифицировал экзаменационные работы. В училище состояли преподавателями одни лишь его родственники или родственники заведующего облоно Пилмахмуда. На столе у меня остались лежать заверенные копии двух дипломов за подписью Сагадуллаева, выданных никогда не учившимся здесь людям и даже жившим совсем в другом месте.

Но я сделал больше. С помощью заведующего школьным отделом обкома партии Давлетова провел контрольную проверку экзаменационных работ в училище и выяснил, что две трети их слово в слово повторяли друг друга. Одинаковыми были даже многочисленные ошибки, допущенные неизвестным автором сочинения на тему: «Образ положительного героя в ханабадской литературе»…

Сагадуллаев терзал руками пресс-папье, переворачивал графин с водой, ломал на столе карандаши. Он пронзительно кричал, что знает, чьи это происки против него, честного коммуниста, отдающего всю кровь делу Ленина-Сталина. Ханабадцы умеют образно говорить. Товарищи из комиссии ЦК с участием товарищей из обкома партии внимательно слушали его, что-то черкали в одинаковых глянцевых блокнотах. Так же молча слушали они показания преподавателей училища, завхоза, сторожа, двух уборщиц. Все были возмущены фельетоном, порочащим коллектив, как раз развернувший сейчас борьбу с влиянием Марра и его последователей в языкознании. Я облегченно вздохнул, лишь когда призвали, наконец, бывшего директора училища. Тот вошел, со всеми поздоровался и тихо присел на краешек стула. В мою сторону он не смотрел.

— Тут вот ваша объяснительная записка по поводу фельетона, — товарищ из ЦК неспешно переворачивал большим и указательным пальцами мелко исписанные листы в косую линейку. — Вы пишете, что корреспондент принуждал вас давать показания на товарища Сагадуллаева.

— Ага, принуждал! — закивал тот головой.

— А факт с подношением корреспонденту подтвер ждаете?

— Ага, подтверждаю.

— Он брал что-нибудь у вас?

— Ага, брал… Кишмиш брал, миндаль!

Я сидел совершенно спокойный. Все происходило как бы вне этого мира. Прозрачный радужный туман плыл перед глазами: явственно виделось голубое озеро, пальмы.

— Напишите подробную объяснительную!..

Это уже обращались ко мне. Я положил на стол копии незаконных дипломов, акты проверок, ревизий.

— Это все частности! — сказал товарищ из ЦК, не взглянув на них.

Я шел по улице все в том же радужном тумане, с удивлением вглядываясь в лица встречных людей. Они были какими-то другими — не теми, какие я знал до сих пор. Почему же они такие? Ведь у детей, у сирот отнимают маленькую конфету с повидлом, чтобы были на курорте карманные деньги у Пилмахмуда. Дипломы продаются невежественным людям, и те потом учат детей. Партия, ум, честь и совесть нашей эпохи — все смешалось в голове, и я никак не мог ухватить какую-то определенную нить. К утру у меня поднялась температура, и три дня я пролежал в какой-то пустоте, без низа и верха. Я был гол и невесом, и еще будто прожекторы светили с невидимых башен… С восьми лет у меня не было температуры. Даже в войну, когда, обкалывая ледок, поднимался с промерзшей земли.

Но все закончилось, и я снова чувствовал запах распускающихся почек, слышал журчание воды в арыке, смотрел на солнце, на звезды. Шаганэ сообщила мне, что товарищ Атабаев сказал по поводу дела с педучилищем:

— Видите, опять опровержение. Этот новый товарищ корреспондент, как видно, не имеет опыта…

И тут мне из редакции переслали одно письмо. Их много было, писем, в связи с моими фельетонами, но это содержало конкретные адреса: «Поезжайте в такую-то и такую-то школы, посидите на уроках, а потом посмотрите у директоров документы об образовании». Вполне реальная подпись стояла под письмом, и я поехал…

Это был, разумеется, тот самый ханабадский колхоз, где все уже были мне знакомы. Меня и принимали радостно, как своего: расстелили дастархан, принесли чай-пай. И были несколько обескуражены, что я пил один только чай.

Школа была такая, как я уже предвидел: с большими пропыленными окнами и деревянным полом. Директор, учивший детей географии, долго не приходил — все искал что-то на школьном складе. Оттуда он принес свернутую вчетверо политическую карту мира. Когда он ее разворачивал, облачко пыли поднялось к обитому фанерными квадратами потолку. Тут и там на ней были видны ровные кружочки и следы присохшего чая. От сухости воздуха карта полопалась на сгибах, так что от нее отслаивались целые пласты океанов и континентов. Это не смутило директора.

— Наглядное пособие! — сказал он значительно, показывая на карту.

Что-то было вызывающее сочувствие в его худой несуразной фигуре, в потертости довоенного пиджака, прикрывающего старые ханабадские штаны, в доверчиво раскрытых глазах. Он вызвал к доске лучшего ученика, и я узнал его. Это был тот самый малый, что возил на сессию женщину-депутата. По-свойски улыбаясь мне широкой ханабадской улыбкой, малый бойко рассказывал о достижениях трудящихся в хлопководстве, шелководстве, овцеводстве, верблюдоводстве и прочих отраслях. — При этом он совершенно точно показывал на карте обведенные чернилами просторы Ханабада. Потом директор объяснял новый материал, вычитывая его из лежащего перед ним учебника. Рассказывая о Балтийском море, он упорно водил указкой где-то между Италией и Грецией. Я отвернулся к окну…

Потом я смотрел личные дела учителей. У директора была справка с большой райисполкомовской печатью, удостоверяющая, что заменяет собой утерянный диплом. Район, где она была выдана, находился на другом конце великой ханабадской равнины. Точно такие же справки были еще у двух учителей. Не в силах больше видеть чистый, доверчивый взгляд директора, я опять попил чай и уехал, ни о чем больше не расспрашивая…

И в другой школе сидел я уже на уроке арифметики, и директор все никак не мог превратить одну пятую часть простой дроби в десятичную. У него тоже была справка с той же исполкомовской печатью. Внизу стояла уже знакомая мне четкая подпись: «секретарь Илия Жуков».

В третьей школе директор оказался ботаником, но справка об образовании у него и у четырех учителей была та же. Илия Жуков начал казаться мне волшебником, могущим взглядом останавливать течение рек, напускать глад и мор, или, наоборот, осчастливливать племена и народы. Поэтому с некоторым даже волнением подъезжал я через несколько дней к тому Ханабаду, где было его местообитание.

— Жуков? — переспросил меня в райисполкоме суровый человек в белой фуражке и брезентовых сапогах.

— Так это, верно, Илья Захарович. Только он давно уже

тут не работает.

— Как его найти?

— А вон там, в чайхане. Где же ему еще быть!..

Перейдя поросшую редкой, притоптанной колючкой площадь, я зашел в древнюю ханабадскую чайхану с резными деревянными подпорками, где в полумраке сидели старики. Они пили зеленый чай и вели свои негромкие разговоры, время от времени выплескивая опитки на подметенный травяным веником глиняный пол. В глубине возвышался на табурете пятиведерный самовар с двуглавым орлом и медалями. А у единственного окна с выставленной, по теплому времени, рамой стояли три или четыре столика. За одним сидел квадратный, с необыкновенно широкими плечами человек в выцветшей майке, под которой виделась на груди синяя русалка. Брюки у него выше колен были завернуты и пришпилены английскими булавками, а рядом со стулом стояла самодельная тележечка на подшипниках. Я знал все это. Сотни тысяч и миллионы их ковыляли и ездили так целых пять или шесть лет после войны. Были и ухватистые, что, прирабатывая к пенсии, сидели по двое на углах или ходили в поездах и трамваях с орденами от плеча до плеча. Навеки простуженными голосами они снова и снова напоминали о моряке Черноморского флота, просившем перед боем передать жене прощальный привет, а сыну бескозырку. Потом в один какой-то год, точнее в одну осень, они все куда-то исчезли Говорили об островах, куда собрали их всех, которые непридомные, чтобы они там спокойно жили и не позорили нашу великую Победу. Разумелось, что им там хорошо, само государство заботится о них. И все, взрослые и дети, знали некую правду, но всевластный мираж воздействовал на всех, от пионеров до маршалов…

Он посмотрел на меня пронзительным бешено-радостным взглядом, будто знал, зачем я приехал.

— Садись! — и налил мне служебную порцию из стоящей перед ним бутылки. Я тоже ничего не говорил, мы с ним звякнулись и выпили, захрустев луковицей. Мне все здесь было понятно. Я знал уже, что денег он не брал за свою подпись и печать, одно угощение- триста граммов и закуску, никогда ничего больше.

— Советскому человеку следует верить, — сказал он — Колиговорит, что утерял документ, значит, правда!

И опять бешеное веселье в светло-голубых глазах.

О святая ханабадская простота, которая то ли хуже воровства, то ли сродни гениальности!..


На этот мой материал даже и опровержений ниоткуда не поступало. Лишь товарищ Атабаев мимолетно заметил, что нужно передовой опыт в школах пропагандировать, а не копаться в грязном белье. Так сказала мне Шаганэ В обкоме партии смотрели на меня со спокойной доброжелательностью, даже с неким сочувствием. Так смотрят на неразумное дитя, которое топает по лужам, обрызгивая прохожих.

Я полетел в министерство просвещения. Заместитель министра, представительный мужчина с твердым подбородком, не стал уходить от сущности дела.

— Мы посоветовались, где надо. В середине учебного года поднимать вопрос, обезглавливать школы не разумно. К тому же у товарищей опыт руководства, заслуги…

— А как с Пилмахмудом? — спросил я.

Он посуровел лицом, словно некая форточка закрылась в глухой стене. Мы оба молчали. Это длилось невыносимо долго. Потом я пожал его неожиданно очень мягкую руку и вышел в коридор, на улицу. Там ходили люди, сигналили автомобили, прыгали воробьи…

Второй секретарь ЦК Компартии республики товарищ Тарасенков всей своей громадной фигурой легко вышел из-за стола, с чувством потряс мне руку:

— Так он же сын рыбака!

— Кто? — не понял я.

— Товарищ Балтабаев. Пилмахмуд ваш. Правильно вы его пропесочили. Мы уже предупредили его, чтобы вел себя скромнее…

И вдруг я ощутил, как из неведомых глубин прилила к лицу горячая волна, залила щеки, голову.

— Так он же вор, подлец. Подушечки у детей крадет, у сирот…

— Какие подушечки? — спросил озадаченно товарищ Тарасенков.

— Конфеты дешевые такие, с повидлом в середине. Это все равно, что у слепого нищего из шапки мелочь украсть, еще хуже!..

— Вот мы и предупредили его, чтобы не допускал нескромности. А тебе советую… — Он по-свойски, по-товарищески чуть снизил тон, даже руку положил на стол близко к моей руке. — Как коммунист коммунисту. Не следует рубить сплеча. Да, ошибся человек, с кем не бывает. Но вот говорил я тебе. Он из трудовой семьи, сын рыбака. И для просвещения сделал немало, заслуженный работник школы, два ордена имеет…

И вдруг я увидел в его глазах уже знакомое мне выражение. Да, да, то самое бешеное веселье, что увидел я у инвалида без обеих ног, выдававшего справки за триста граммов водки любому, кто обращался к нему. Но нет, у того было просто яростное неприятие сотворенного чьей-то непреоборимой волей миража. У этого была еще и насмешка над чем-то святым, дорогим мне и всем бесчисленным людям, которые были рядом со мною в пионерах, в войну, и теперь, когда только недавно появился в магазинах свободный хлеб. Он откровенно смеялся над этим.

— Что же, если сыну рыбака можно отбирать у сирот конфету, то у меня отец в Первой Конной был. Значит, мне кого хочу вполне зарезать можно. Как у Бабеля?

— Какого Бабеля? — насторожился он.

— Писатель был такой.

— А, писатель… — он пренебрежительно подвигал пальцами. — Дело надо делать, товарищ Тираспольский. Вот у нас в некоторых колхозах социалистическое соревнование хромает, а газетчики наши молчат. Взяться бы вам за эту проблему. Перо у вас бойкое, хорошее. И мы поддержим…

Смех не уходил из его голубеньких глаз, спрятанных в мясистом лице. И черные иголочки виделись в зрачках.


Произошло невероятное. То есть вполне объяснимое с моей той точки зрения, но все же немыслимое с позиции ханабадского опыта и здравого смысла. Есть, видимо, нечто притягательное в состоянии транса правдоискательства, в котором я тогда непрерывно находился Так, очевидно, киты разом выбрасываются на берег, заразившись неким неотвратимым чувством. Так или иначе, а мой редактор, полный избыточной крови флегматичный человек, начинавший некогда вместе с Кольцовым и два месяца молча слушавший мои пионерские тирады на тему партийной чести и совести, вдруг побагровел, ударил кулаком по настольному стеклу и попросил всех выйти из кабинета. Весь день он сидел там и что-то писал. Рвал написанное и писал снова. Секретарь Мария Николаевна вынесла от него две корзины изорванной бумаги, что-то печатала всю ночь. Затем заместитель редактора Аркадий Митрофанович Моторко вдруг срочно выехал в Москву..

Они полны были властного спокойствия, два прибывших самолетом товарища: замзавотделом и завсектором В хороших двубортных костюмах, они с любознательностью смотрели в закопченное стекло на случившееся как раз тогда солнечное затмение, разглядывали идущего по Гератской улице из старого города верблюда, ели со всеми в обкомовской столовой. Все документы были собраны к ним в отдельный кабинет. Заведующий школьным отделом Шамухамед Давлетов передал мне, что внимание товарищей сосредоточено на делах училища, чтобы не распыляться на другие вопросы. К ним вызывались Сагадуллаев, бывший директор, секретарь партбюро, председатель месткома, комсомольский секретарь. Меня не звали Состоялся у них серьезный разговор на закрытом бюро обкома, в узком составе. Стало известно, что Сагадуллаеву дали строгий выговор с занесением в учетную карточку Потом товарищи так же тихо уехали Это было подобно набежавшему вдруг посредине свирепого ханабадского лета облачку. Пролился дождь, но из-за восходящих потоков раскаленного воздуха капли в большинстве своем не до летали до земли, превращаясь в горячий пар. Это как раз и рождает миражи…

Уже в эти первые месяцы работы стал проступать некий действительный знак Ханабада. Собственно говоря, все было известно и раньше. Что касается истинного Ханабада, то в самой «Ханабадской правде» находились о нем живые свидетельства. Володя Свентицкий, с умным, изборожденным всеми очевидными пороками лицом, по вествовал об этом в форме легкомысленной бравады Так пьяница гордится своими былыми отчаянными похождениями. И был молчаливый, в какой-то мере чужеродный редакции элемент в лице Николая Николаевича Белоусова. Крупный, лет сорока, с открытым взглядом, он только улыбался при этих рассказах. Редактор и остальные относились к нему с уважением. А был он в недавнем прошлом первым секретарем райкома партии в одном из дальних районов, состоял в номенклатуре первой категории. И вот бес его попутал: начал приглядываться к исконному Ханабаду, даже язык выучил. Молчал года три, но тут подвернулся Володя Свентицкий со своим демоническим характером, и вместе они написали статью о случаях средневекового рабства в колхозах района. Подписались полностью, и, что удивительней всего, статья вышла.

— Что же, настоящее рабство? — недоумевал я.

— Да, наследственный раб работает, соревнуется, а трудодни пишут владельцу.

Николай Николаевич виновато улыбался. Володя Свентицкий как ни в чем не бывало мял плохими подгнившими зубами селедочный хвост. Их сняли на одном заседании бюро: прежнего редактора газеты и Николая Николаевича. Володя на время укатил в соседнюю республику. Николая Николаевича, как проявившего уже свой писательский талант, определили на прокормление в ту же «Ханабадскую правду». И это был прямо-таки из ряда вон выходящий либерализм. На бюро требовали дать политическую оценку своему поведению. Покушение было совершено на самое святое: на миражи.

— И теперь тоже обращают в рабство? — спрашивал я, воспитанный на миражах.

— Рабство тут внутри, патриархальное. Раб вроде принадлежности семьи, ее неравноправного члена. Дадут скот или деньги на калым, вот ты и раб до конца своих дней. Или из тюрьмы выкупят. Это в отличие от тех прежних рабов-кулов, захваченных в набегах…

Володя Свентицкий, с детства знающий все ханабадские диалекты, говорил об этом, как о чем-то повседневном, вроде очереди в гастрономе. Николай Николаевич, бывший партийный работник, все улыбался…

Четвертая глава

Итак, если вспомнить первые мои материалы по досрочному завершению сева в Ханабаде, начало было легким и даже радостным от сознания этой легкости, с какой приобщался я к ханабадскому трибунному слову. Газета, как я уже писал, называлась «Ханабадская правда», и все во мне с младых ногтей было подготовлено к утверждению этой правды в умах и сердцах. Или, как писал в таких случаях великий сатирик, я готов был «уловлять вселенную».

Что же вдруг помешало мне на этом благородном пути? Не враг же я самому себе. И что бы там ни говорили всякие не помнящие родства, народная мудрость гласит, что «рыба ищет где глубже, а человек — где лучше». Та самая ханабадская мудрость, которую истинные патриоты числят высшим выражением народного духа. Сюда же относится известное всему миру ханабадское терпение, являющее собой особую гордость патриотов. Разве не в его честь провозгласил многозначительный тост величайший ханабадец всех времен и народов. И вот же любят его истинные патриоты, забыть не могут. При их профессии — любить народ — как раз терпение этого народа к очень большой их пользе. А коль объект любви вдруг проявит строптивость или, того хуже, захочет подать на развод, то есть прямой ханабадский путь к восстановлению чувств. Заявление в парторганизацию — не любит, мол, пора ликвидировать как класс.

Но это к слову. Почему же я сбился с прямого пути, стал копаться в грязном белье, выискивать отдельные недостатки в счастливом и радостном, можно сказать, праздничном ханабадском жизнепрепровождении. Театр ведь всегда праздник. Наверно, есть в каждом человеке червоточинка, подталкивающая его к клевете, очернительству, от которых недалеко и до прямой измены великим принципам всеобщего ханабадства. Пусть же для тех, кто не может поступиться этими принципами, мой пример послужит доказательством их святой правоты…

Между тем, окружающая среда (как видите, я пользуюсь строго ханабадской терминологией) способствовала выполнению предназначенной мне задачи, а именно «уловлению вселенной». Некоторые штрихи в образе и поведении моих товарищей и учителей — Михаила Семеновича Бубнового, Женьки Каримова или Гулама Мурлоева, именуемого в колхозах «Гель-гель!» — уже знакомы читателю. Следует лишь расширить это знакомство, чтобы в полном объеме представить ханабадскую прессу тех поистине не забвенных исторических лет.

Вспоминается длинный коридор редакции с камышитовыми стенами и картонными дверями. Знаменитое ханабадское землетрясение буквально стерло с лица земли столицу республики, и рядом только строится небольшое каменное здание для республиканских газет. Как и все ханабадские учреждения, они теснятся во времянке, а в узеньких, перегороженных фанерой пеналах сидят впятером. Пожалуй, это было бы вовсе невозможное состояние — сидеть так, вплотную друг к другу, в ханабадскую жару, когда человек себя чувствует как бы обложенным сухой и горячей ватой. Стоят здесь столы и стулья, а люди ходят из комнаты в комнату или на угол к Варжапету пить пиво. Впрочем, не одно пиво, скажем прямо. И вряд ли этично сегодня, с высоты нашего понимания жизни, их за это осуждать. Невыносимо нормальному человеку жить в системе миражей и не принимать снотворного. Возникает естественная необходимость отравить каким-то грубым предметом сам организм. Каково же тому, кто не только живет, но активно участвует в создании этих миражей. Уже позже об этом состоянии было с особой точностью написано:


Пшеница мелется, скот размножается,

И все это на правильном таком пути:

Ах, замети меня, метель-красавица,

Ах, замети меня! Ах, замети!..


Здесь следует сказать, что начальство понимало это и, будучи непреклонным в прочих проявлениях свободолюбия, относилось снисходительно к такой, можно сказать, профессиональной слабости. Ведь и на фронте выдавались «наркомовские» сто граммов…

Если в отделах редакции пусто, то в секретариате не протиснуться среди курящих, спорящих, машущих руками, или просто отдыхающих от дежурства сотрудников. Тут уже находится знакомый нам Михаил Семенович Бубновый с черной как смоль шевелюрой, из которой вьется постоянный дымок. Он не выпускает дешевой папиросы «гвоздика» изо рта, и дым почему-то, прежде чем развеяться под потолком, собирается весь без остатка в его жестких, как проволока, курчавых волосах. От этого они всегда ядовито блестят, будто смазанные ипритом.

Боюсь, что от предыдущего знакомства останется не совсем лестное представление об этом заслуженном ханабадском журналисте. Он очень добрый и достойный, по-своему, человек, немало испытавший за свою бурную жизнь. Был беспризорником, махновцем, политбойцом в Первой Конной армии, газетчиком, кинодраматургом немого кино, заключенным, снова газетчиком на фронте и теперь вот здесь, в «Ханабадской правде», специальным корреспондентом. Его уважают редактор и товарищи за профессиональную честность, ясность чувств и верность газетному долгу. Он, так сказать, представляет из себя эталон ханабадского газетчика.

Да и другие, мои товарищи вовсе не прирожденные мерзавцы, а самые обыкновенные люди. Вот ответственный секретарь, мой близкий друг. У него тоже валит дым из нечесаной каштановой шевелюры, но только приятный, душистый, от недавно вошедших в обиход сигарет «Золотое руно». Еще до войны юнкором выступал он в «Пионерской правде» с корреспонденциями о жизни пионерского отряда, в войну служил в дивизионке, затем работал в разных печатных «органах», областных и республиканских. Было дело, написал повесть, напечатал в местном журнале, но как человек честный и практичный, понял, что писателя из него не получится. После чего со всей страстью души продолжает нести неотвратимый крест. Другой жизни для себя он не представляет, со всей серьезностью относясь к организации материала, откликам трудящихся и информации о подвигах ханабадцев в социалистическом соревновании. Иногда пишет фельетоны по поводу отдельных недостатков. А потом мы сидим у него дома на веранде и всю душную, с расплывающимися звездами ханабадскую ночь сражаемся в преферанс с соответствующим сопровождением, бессознательно стараясь вытравить из себя дневные миражи.

У окна стоит, изящно откинув тонкую аристократическую руку, Володя Свентицкий. Лицо у него как бы изжевано больше обычного, и умными человеческими глазами он напоминает сатира со старых гобеленов. Если можно так выразиться, он художественно уродлив. Отец его — известный русский военный хирург-генерал, оставивший след в мировой медицинской науке, мать — красавица, прима-балерина императорских театров. Волею гражданской войны они оказались в Ташкенте, где и родился будущий ас ханабадской журналистики. По семейному преданию, мать через три дня после рождения сына повесилась. Мы — бесцеремонные люди и прямо говорим Володе, чтобы посмотрел на себя в зеркало. Могла ли не повеситься уважающая себя женщина, увидев, кого она родила.

А Володя, помимо польского по отцу и семейного французского, выучился, как мы уже говорили, всем ханабадским языкам и наречиям вместе со всеми же бытующими тут пороками. Он принимает опиум и колется морфием, ссылаясь на спайки от фронтового ранения. Прерывается это время от времени вполне вульгарным запоем. Блестящих и разнообразных способностей человек, он по высшему классу пишет литературные очерки, где официальные ханабадские миражи вполне естественно переплетаются с миражами его тоскующей души. Получается нечто в высшей мере патриотическое и зовущее на героические свершения. Правда, случаются и накладки.

Его собеседник, мрачный, немногословный, с повязкой на глазу, тоже разъездной корреспондент. Имя его известно здесь в каждой области и республике. Он не любит по каким-то причинам рассказывать свою биографию. Известно только, что в молодости он служил в каком-то трибунале, где потерял глаз и откуда был изгнан за бытовую неустойчивость, и, ввиду способностей к художественному творчеству, направлен на укрепление в печать. Я знаю, о чем они говорят. Шла всенародная подписка на заем, и Володя дал живую зарисовку о том, как прошла эта патриотическая акция в одном из ханабадских колхозов. Первым, разумеется, подписался председатель и идущими от глубины сердца словами благодарил партию и лично товарища Сталина за заботу о колхозном крестьянстве. Володя застал этого крепкого, с проседью в волосах, человека на колхозном стадионе, где тот, показывая пример остальным, бодро подтягивался на турнике, что было несомненной творческой находкой. «Я подписываюсь на годовой заработок и призываю следовать моему примеру всех жителей нашего солнечного Ханабада!» — сказал этот человек в заключение беседы с корреспондентом.

Все бы ничего, но откуда-то стало известно, что председатель полтора года назад умер и возглавляет колхоз совсем другой человек, как выяснилось, женщина. Дело обычное, у каждого из нас имеются блокноты с прошлогодними и позапрошлогодними записями, откуда можно взять живую деталь или фамилию. Так в Ханабаде, как мы уже знаем, делается и с официальными докладами на самом высоком уровне. Собственно говоря, факты туда в основном представляем мы, «подручные партии», да и стиль их определяем, будучи призываемыми к орфографическому и синтаксическому их совершенствованию.

В этом случае Володе Свентицкому необходимо было лишь позвонить и справиться о нахождении в здравии и на свободе своего героя, но был — не помнит — чем-то развлечен. Речь между ним и Винником, как зовут его друга и соратника, идет о том, как притушить скандал. Выход известный — уехать Володе на два-три месяца в соседнюю республику, где его знают и обрадуются возможности оживить газетные листы. Такое уже делалось не раз, к тому же и алименты за эти месяцы можно сэкономить. А можно и остаться, но какой-то срок печататься под псевдонимом. Решают остановиться на последнем…

Среди присутствующих находится дама с милым, чуть кукольным лицом и темными влажными глазами. Она тоже курит и невозмутимо слушает вполне мужские разговоры. «Журналист — мужского рода», — эту ханабадскую мудрость повторяют здесь из поколения в поколение.

А разговоры идут самые что ни на есть ханабадские. Наряду с деловыми: куда «загонять» рапорт о трудовой победе шелководов, поскольку в номере стоят уже четыре победы: овцеводов, садоводов, нефтяников и строителей канала, не считая общесоюзных побед; некто, возвратившийся из командировки, рассказывает последнюю новость об Элеоноре Васильевне. Там, в Ханабаде, она переехала из «Сучьего двора» в Старый город, где строятся новые четырехэтажные дома. Это вызывает всеобщее оживление. Все радуются за Элеонору Васильевну и строят догадки о том, кто из местных ханабадских вождей облагодетельствовал ее квартирой. Нужно сказать, что ханабадская широта души в отношении квартир и прочих государственных имуществ в этом случае безгранична. Все говорят о доброте покровительствующего Элеоноре Васильевне руководящего товарища. Тут же на фоне общего светского разговора вздорный, маленький и круглый как мяч Масюк, налившись кровью, кричит по поводу выброшенной из номера информации о передовом колхозном клубе, но никто на него не обращает внимания.

У стола ответсекретаря разговор идет вокруг Ваньки Ложкина. Высокий, сухощавый, с много говорящей померанцевой физиономией, он стоит в классической позе русского раскаяния, то есть с виноватостью в глазах и готовностью принять заслуженное возмездие. Произошло то, что с регулярностью происходит каждые три недели. Ванька, когда принимает через край, идет говорить в Большой Дом по поводу правды. Домой его отправляют на машине и утром звонят в редакцию. На этот раз он, каким-то образом минуя охрану, пробрался к самому второму секретарю ЦК товарищу Тарасенкову, в кабинете у которого во время разговора заснул в кресле.

С секретарем редакции Ванька не дружит, у них разногласия «по аграрному вопросу», как выражается Володя Свентицкий: Ванька хочет, чтобы тот лежал в земле, а секретарь отвечает ему тем же. Но тут святое дело. Ответственный секретарь снимает трубку и начинает прощупывать у знакомого начальства, насколько силен шум и каким образом можно направить его в «джар», как именуется в водополивном хозяйстве канал для сброса дурной воды. Пересохшие пески поглощают эту воду и она исчезает, будто вовсе ее и не было. Все сочувственно слушают и уповают на ту самую снисходительность начальства к своим «подручным». Именно так с полным основанием определил несколько позже известный государственный деятель роль ханабадской прессы. Говорили, что после этого ханабадских журналистов долго не хотели принимать в какой-то там международный союз. При этом утверждали, что, мол, подручные в силу самой своей сути не могут состоять в каком-нибудь союзе: их дело — «прими-подай!», а награда — подзатыльник.

Можно и дальше продолжать знакомиться с находящимися тут людьми, и это не лишено было бы определенного рода интереса, но лучше делать это в процессе исполнения ими поставленной временем задачи. То есть «показывать типические характеры в типических обстоятельствах», что является основным принципом ханабадской литературы. Оно-то хорошее правило, да только какие такие могут быть типичные обстоятельства и соответствующие им характеры, если предмет исследования… миражи?


Кажется, тысячу лет, от начала времен, работаю я здесь. Точнее сказать, не работаю, а состою в нерасторжимом единстве с людьми и эпохой. Работа — это когда создаешь нечто, имеющее вес, форму, предназначение. То, чем занимаюсь я со своими товарищами, скорее можно назвать служением. Работа прежде всего сочетается с целесообразностью. Она предполагает сомнение, вариантность действий, выбор. Ее, наконец, можно делать или не делать. Служение не знает всего этого, любые отклонения тут неправомерны.

И я не ведал сомнений. С одной стороны организовывал материалы о досрочном окончании сева, а с другой разоблачал Пилмахмуда. Все совершалось мною в некоем странном диалектическом единстве, где нет места противоположностям. Кажется, если искренний мой гнев вызывали действия Пилмахмуда, то почему же с такой же ясностью не относился я к бесчисленным ханабадским миражам, выражающим в конкретном преломлении захлестнувший эпоху грандиозный мираж всеобщего ханабадства? Между тем, так оно и было…

Теперь в союзе с Шаганэ я принялся за «женский вопрос». Оставив еду и сон, я мчался с нею в Ханабад. Нужно было предупредить действия забеспокоившейся родни преступника, могущей нас опередить. В клети, пристроенной к основному, плотной николаевской постройки зданию, где остро пахло куриным пометом, я рылся в старых записях районного загса. В изъеденных сухостью тетрадях с ломкими страницами. Здесь и там попадались совершенно новые, еще не начавшие желтеть листы. На них стояли четкие невыцветшие печати, и лишь номера и числа повторяли давнишние даты. Новые листы — мы уже знали это — были вклеены за соответствующую цену предусмотрительными людьми. Загс дублировал записи сельских советов. В том году и месяце, что значились в документах восемнадцатилетней Аннагуль Анаевой, мы ничего на нашли. Зато на то же число и месяц, только на семь лет позже, обнаружили четкую запись о ее рождении с указанием тех же родителей. То есть, когда выдали ее замуж, было ей не восемнадцать, а одиннадцать. Потом уже с членами комиссии по делам несовершеннолетних мы поехали в дом к двадцативосьмилетнему грузчику пивзавода Курбану Торсыеву и изъяли у него малолетнюю жену. Здоровенного, с ногами как у слона, грузчика наутро взяли под стражу, а с довольно развитой уже Аннагуль не знали что делать. Отправить к родителям, так тех тоже необходимо судить за продажу несовершеннолетней дочери. Оставить в доме у мужа незаконно. В конце концов с помощью Министерства просвещения определили ее в интернат для особо одаренных детей. Я стал соображать, что же произойдет, если проверить в одном только районном загсе все новые листы, которые успели там вклеить в регистрационные книги. Сколько юных жен придется отымать от мужей, и как вырастет при этом контингент особо одаренных детей.

— Ну, отсидит муж свои два года, а что потом? — спрашивал я.

— Потом с женой будет жить, — отвечал невозмутимо заведующий школьным отделом партии Шамухамед Давлетов.

— Но ей ведь и тогда будет еще только тринадцать лет!

— Новую справку купит.

И снова летел я на другой конец Ханабада. Здесь было страшней. Ранним утром, когда женщины в красных до земли платьях — кетене — и закушенным яшмаком — платком молчания — равномерно поднимали и опускали кетмени в подсыхающие междурядья, столб пламени с черным дымом встал за дальними дувалами аула. Пронзительный вопль страдания полетел в бездонное небо, к восходящему солнцу, и рассыпался там, в пылающих недрах, тысячами криков невыносимой боли. Женщины опустили кетмени и стояли не шевелясь. Они все знали. Куски жирной сажи, словно клочья обгоревшей кожи, кружась, опускались на землю. В мире наступила полная тишина. И женщины опять замахали кетменями: по восемь взмахов в минуту…

В глазах у Шаганэ я увидел простое и великое человеческое чувство. Она держала обгорелую тонкую руку женщины, почти девочки, в своей руке, и из-под крепких, как маленькие стрелы, ресниц у нее катились крошечные шарики слез. Разбиваясь, подобно жемчугу, падали они на белое покрывало, которым было укрыто лежащее тело, и скатывались на затертый больничный линолеум. Где-то там, за зеркальной выпуклостью глаз Шаганэ стыл мираж. Она уже ощутила его всевластие, когда ей представили отдельный кабинет в обкоме партии. Облик государственности проступал в повороте ее головы, твердости пальцев, в той особой административной заботливости, с которой она наклонялась над другой женщиной, решившей уйти из жизни таким страшным способом. И все же струились эти драгоценные слезы. Долго ли будет продолжаться в ней столь неравная борьба?

Весь ужас заключался в том, что облившая себя керосином И зажегшая спичку женщина остается какое-то время жива. Огненный факел с черными краями две-три минуты полощется на ветру. Длинное платье-кетене обгорает вместе с кожей, вспыхивают верхушки волос, а потом огонь гаснет. И пострадавшая после оказания первой помощи в какой-то момент чувствует себя лучше. Она уже неистово хочет жить, верит в свое спасение, в будущее. И тут наступает мучительный кризис, почти всегда заканчивающийся неотвратимым.

Что-то неясное обозначал этот контраст: белая, с розовым маникюром, рука Шаганэ и черная от солнца и кетменя, в сочащихся кровью ожогах, рука прикрытой полотном женщины. Видны были лишь угли глаз среди завернувшихся струпьев лица. Оно улыбалось, это лицо, верило, жаждало вселенской доброты. До конца своих дней не забуду я эту улыбку…

Шаганэ что-то тихо спрашивала, а женщина молчала и все улыбалась. Ох, эта ханабадская способность молча улыбаться! И следователь опрашивал ее и всех близких в доме.

— Ай, белая лошадь приснилась! — сказал суровый старик с ассирийской бородой, аксакал этой семьи.

Возле третьей и возле четвертой жертвы, покрытой струпьями ожогов, сидели мы так, и все они молчали. Была это женщина, мать двух детей: они кричали и тянули к ней руки, когда она горела. И девочка — восьмиклассница, получавшая только хорошие отметки. Близких тут же арестовывали, следователь раскладывал бумаги, несколько дней записывал показания. Виновные, поскольку находились рядом: муж, брат, учитель, получали сроки. Они тоже молча принимали это, как принимают в пустыне дождь или зной. Я пытался узнать что-то скрывающееся за этим молчанием, но тщетно. Так молчит природа, когда она неживая, молчат камни, песок. Молчит земля, утратившая возможность рожать…

Снова видел я неприкрытое веселье в глазах товарища Тарасенкова.

— Что же, отдельные самоубийства еще случаются у нас. Так то пережитки прошлого. Не можем же мы давать пищу всяким там труменам, порочить наш социалистический строй. Сам посуди: такие достижения кругом, канал вот строим, голубую реку жизни ведем в пустыню, а тут какие-то самосожжения. Что скажет трудящийся в Америке или в той же Западной Германии, прочитав такое. Нет, фельетон твой правильно задержали. Нельзя чернить наши достижения!

Я принялся объяснять, что все не так просто. По статистике до революции почти не было самосожжений, и если они происходят теперь чуть ли не каждую неделю, то следует разобраться, в чем тут дело. Живые люди ведь горят: матери, имеющие детей, школьницы.

— Вот и напиши хорошую, партийную статью на антирелигиозную тему!

— Да если бы не религия, то половина женщин сгорела! — воскликнул я.

— Как так? — спросил он недоуменно.

— А то, что мулла запрещает хоронить таких на кладбище, молитв над ними не читает!

Он поджал губы, мясистые щеки и подбородок пришли в неподвижность. И весь он выпрямился в кресле, как бы придавая особую значимость своим словам.

— Не знаю, как некоторые, — он остро посмотрел на меня, и в темных зрачках появились иголочки. — А я, когда возникают сомнения, говорю себе, что партия лучше меня разбирается во всем. Мы можем думать и так, и этак, а партия знает, что делать. Ты как думаешь?

В глазах его играла неприкрытая веселость. Я не мог ничего ему сказать, и он это знал…


Здесь я успокаивался духом. Да и как бунтовать ему, этому духу, когда в прохладной полутьме расстелен благородный ханабадский дастархан, а водка наливается не в надтреснутые пиалы, а в граненые стаканчики из запотевшей от холода бутылки. Потому что в этом громадном доме в два этажа с двенадцатью комнатами есть даже большой складской холодильник. Он находится в подвале и питается от специально протянутой из города электросети. Об этом подвале среди нас ходят легенды: там пирамидами стоят шампанское, армянский коньяк, крымские вина, а в холодильнике икра, семга, балыки всех сортов. Есть там даже вино, которое лично пьет товарищ Сталин. И других вещей там в достатке: котиковых шуб и габардиновых плащей, мотоциклов и фарфоровых сервизов. Все для приема людей хотя бы из королевской семьи. Сюда и ездят обычно наезжающие в республику гости, и все всегда готово для них. Ну, а мы здесь, корреспонденты центральных и республиканских газет, кинохроники, ТАСС и радио, вовсе свои люди. Чай-пай тут происходит самый непринужденный.

Аман-Батрак, из первых героев-хлопкоробов, живой подвижный человек с крупными черными глазами, мой друг. Помимо всего прочего, колхоз его рядом с городом. Поля у него всегда ухоженные, на заем он подписывается первым в области, и мы по очереди пишем о нем очерки.

Не знаю почему, но ко мне он относится с какой-то особенной уважительностью. Дело не в том, что я здешний корреспондент, а в чем-то другом, мне неизвестном. Но я вижу, что Аман-Батрак не в порядке гостеприимства рад моему приезду. Его антрацитовые глаза с красными прожилками теплеют, и хоть может оставить меня сидеть с парторгом или председателем сельсовета, он остается сам, собственноручно наливает мне чай, водку, сидит со мной по два-три часа. И все смотрит на меня с интересом. Так он не поступает даже с корреспондентом «Правды».

Собственно, все мы мало знаем о нем. Рассказывают, что ездил он через границу, торговал людьми, а в земельно-водную реформу привез в ГПУ в мешке голову своего брата-басмача и стал председателем колхоза. Речи свои на республиканских активах он кричит сильным, высоким голосом, непременно упоминая о своем батрацком происхождении. Глаза у него делаются тогда дурными, мутными и совсем красными…

Сидим мы сейчас у него с областным агрономом Костей Веденеевым, который третий год учит меня своему делу. Он пьет как-то меланхолически, и вечное ироническое выражение не сходит с его красивого, мужественного лица. Костя — агроном от господа бога, и все меряется им соотносительно с хлопком. Двадцать пять лет назад приехал он сюда из первого выпуска сельхозакадемии и с тех пор забыл про свою родину, где сеют рожь, прядут лен и глядят на небо, ожидая дождей. Он и в отпуск с тех пор отсюда ни разу не выезжал. Есть такие фанатики дела, и ему отдают должное. Его, беспартийного, зовут на все пленумы бюро. Мне он сказал, что вполне назначил бы меня агрономом в МТС, так как их все равно никто не слушает. Он скептически относится к моей газетной деятельности, и между нами дружба, самая близкая, которая может быть у людей столь разного возраста.

Мы одни в большом устланном по-ханабадски коврами зале для гостей. Едим, пьем, ждем хозяина.

— Видишь, есть колхозы, где все как следует! говорю я, как бы продолжая с кем-то невидимый спор.

Ироническое выражение на лице у моего старшего друга становится нестерпимым, и я начинаю горячо ему доказывать, что все дело в людях. Это они виноваты, если что-то не так. Вот Аман-Батрак умный, деятельный человек, настоящий хозяин, и все у него есть в колхозе: клуб, библиотека, стадион, радио в каждом доме. И трудовая дисциплина тут не то, что у других. Если бы все председатели…

Здесь я осекаюсь, потому что Костя Веденеев цедит сквозь зубы короткое ругательство. Это вечная манера его не участвовать в разговоре, а вот так: произнести что-то непотребное ни к селу, ни городу. Тем не менее я вдруг замолкаю и оглядываюсь. Действительно, все здесь такое же, как и там, в первом моем ханабадском колхозе, где я организовывал материал об успешном окончании сева: библиотека, детские ясли, полевые станы. И так же работают кетменями женщины на полях. Их видно отсюда, со второго этажа председательского дома. Многоцветной неровной группой движутся они в междурядьях, методично поднимаются к небу кетмени из кованого железа, зависают на мгновение и ухают всей своей тяжестью в мокрую глинистую твердь. Я пробовал как-то: самое трудное — вытащить потом такой кетмень из налипшей на него земли. Сделал я десятка полтора взмахов и почувствовал, как свинцом наливаются плечи…

Появляется Аман-Батрак, прижимается необъятной грудью к моему плечу, хлопает по спине, и я сразу забываю все: женщин в поле, кетмени, живые факелы. И вообще, я привык уже к Ханабаду, ибо сам ханабадец и воспитан в ханабадстве. Разница географических поясов, обычаев, языка не имеет никакого значения. В этом и заключается наша великая ханабадская дружба. Мы пьем, едим, говорим о том, кто из председателей в этом году станет новым Героем Социалистического Труда. То есть ханабадствуем во всю ширь души, и я чувствую себя достойным членом общества…


Меня попросили прийти в обком партии. Нет, не к самому товарищу Атабаеву. В отделе административных органов передо мной положили аккуратно прошитую папку с документами.

— Вот, посмотрите, это для вас, — сказал мне заведующий отделом, одаривая широкой ханабадской улыбкой. — С этими безобразиями следует кончать. Тут как раз материалу на фельетон!

Я отогнул скрепки, принялся разглядывать бумаги. Все тут было яснее ясного… Светила полная луна. Была как раз середина ночи. Именно в этот час никто не спал в левобережном Ханабаде. Да, да, в том самом, что стоял здесь со времен Александра Македонского. И мост, построенный в те времена, был целым. Но люди не переходили на другой берег. Все они расположились на левой стороне Хандарьи и наблюдали, как правобережный председатель колхоза отмыкает амбар, продает неизвестным людям мешки с фуражным зерном и считает незаконно полученные от них деньги.

Ровно пять тысяч рублей было в той пачке. Это подтвердили все сто двадцать свидетелей из левобережного Ханабада. Каждый из них написал подробное объяснение по этому поводу. Все совпадало в этих живых свидетельствах: не только количество вывезенных ночью преступным способом мешков с фуражным зерном, но количество денег, значимость купюр и многие другие подробности. Что была ночь, так это не имело значения. Светила, как мы помним, луна, а нам известна из литературы орлиная зоркость истинных ханабадцев, прирожденных охотников и воинов. К тому же, не только количество мешков с украденным зерном, но совпадали полностью даже знаки препинания в объяснениях свидетелей. Разумеется, совершившего столь тяжкое преступление руководителя арестовали, за кражу коллективной собственности ему грозило тринадцать лет. Вопрос в обкоме решен, но следует организовать общественное мнение против подобных явлений, позорящих высокое звание советского человека.

— Сам Бабаджан Атаевич привел этот пример в речи на партийном активе! — сказал мне, посуровев лицом и сделав движение обеих рук к небу, заведующий отделом.

И мне сразу вдруг увиделся первый руководитель республики. Он был малого, очень малого роста, припадающий на ногу, но с далеко откинутой квадратной головой и трубным голосом. Да, лично Бабаджан Атаевич! В ответ на мой вопросительный взгляд заведующий подтвердил это еще раз энергичным кивком головы.

У меня мелькнула вдруг мысль: а на каком берегу Хандарьи родился Бабаджан Атаевич? Я расспрашивал стороной, узнавал у знакомых. Все почему-та уходили от разговора, отводили глаза, как левобережные, так и правобережные ханабадцы. Говорили и так, и этак, но все как-то неопределенно. Опять вставала какая-то стена. Нет, не из камня или иного ощутимого материала, а невидимая простым глазом, словно бы джин заколдовал: тот самый, из кувшина. Дело, как-никак, происходило в Ханабаде, и явление джина здесь было вполне естественно.

Всякий день теперь ездил я туда, говорил подолгу с правобережными и левобережными жителями, проверял накладные, амбарные книги, счета. Говорил и с сидевшим уже полгода председателем колхоза — степенным аксакалом с орлиным носом и светлыми немигающими глазами. Он молчал и никак не реагировал на представленные мною документы, доказывающие полную его невиновность. В колхозе с довоенных времен не водилось фуражного зерна, ни одного килограмма. И четверо взрослых сыновей старика — все грамотные люди — тоже молчали в ответ на мои расспросы, кому и зачем понадобилось сажать в тюрьму почтенного аксакала — их отца. Лишь один из них, инструктор райкома партии, договорился встретиться со мною на краю города и кое-что рассказать, но не приехал в условленное время. Когда я позвонил ему и спросил о причине его неявки, он ответил: «Ай, ничего не знаю!»

И я написал фельетон в защиту аксакала, указал на вопиющие несуразности в обвинении, многочисленные нарушения закона. То ли повлиял недавний приезд московской комиссии, то ли еще что-нибудь, но старика выпустили из тюрьмы. В один из дней они вдруг все вместе приехали ко мне домой: аксакал и четыре его сына. Сидели, пили чай и не сказали при этом ни одного слова. Потом уехали. Что-то перевернулось в моей душе от этого их молчания…

«Не тех людей берет под защиту этот корреспондент!» — сказал по поводу фельетона товарищ Атабаев. В голосе Шаганэ, передавшей мне эти слова, я впервые услышал тревогу.

— Может быть, ты немножко не так будешь писать? — сказала она мне. — Видишь, и здесь недовольны, и там…


Шаганэ ты моя, Шаганэ,

Потому что я с севера, что ли…


Впрочем, я не с севера, а с Черного моря, где тоже неплохие ребята. Все было с ней у меня: соловей, роза, полумесяцем бровь и прочее, официально утвержденное бесчисленным рядом великих ханабадских поэтов и что в новое время стало именоваться в Ханабаде моральнобытовым разложением. Тем не менее, огромная ханабадская луна сглаживала с лица тени, заставляла светиться чудным светом ее глаза, делая их бездонными. Это был волнующий серебряный мираж…

Но Шаганэ вдруг стала меняться. Нет, она была такой же, как и тогда, когда только еще перешагнула из тусклого мира школьной учительской туда, где рождаются молнии и откуда изливается животворящий благостный ливень, напояющий не один только Ханабад, но и «все прогрессивное человечество». Как-то уж не помню, по какому поводу, а скорей без повода, я зашел к ней в кабинет и увидел милейшую Аделину Павловну, сидящую обычно в первом этаже обкома за дверью с железной решеточкой. Она как раз собиралась уходить от Шаганэ, оставив на столе перед ней плотный, с сиреневой сеточкой конверт. На нем ничего не значилось. В руках у почтенной Аделины Павловны содержалась целая стопка таких одинаковых конвертов, которые она в тихий утренний час разносила по кабинетам обкома партии.

Шаганэ, увидев, что я смотрю на конверт, как-то непонятно засуетилась, даже покраснела немного. Подтянув конверт к себе, она хотела незаметно спрятать его в ящик стола, но конверт там застрял, и она еще больше растерялась.

— Что это? — спросил я без всякого умысла. Конверт явно не относился к вариациям об изменах, соловье и розе и прочему бытовизму. Но почему же тогда она так настойчиво хочет скрыть его от меня? Если в нем какое-то партийное решение, то я ведь собственный корреспондент, номенклатура ЦК. И, главное, почему она краснеет? Ведь у нас не может быть каких-то тайн друг от друга.

— Это…«пакет»! — сказала она.

— Какой пакет? — не понял я поначалу.

— Ну, другая зарплата, партийная.

И тут меня осенило. Ну, как же: это то самое, что Костя Веденеев, областной агроном, именует «корытом». Я с недоверием отнесся к этим его словам, тем более, что сидели мы тогда с ним с утра в укромном месте и употребляли чай-пай. Он утверждал, да и в редакции об этом говорили, что в ЦК, обкоме, горкоме и райкомах получают не одну официальную зарплату, а еще и «пакет», в финансовых документах не обозначенный и не облагаемый налогом. Его зовут еще «сталинский фонд», который распределяется среди единомышленников в партийном и государственном аппарате. Это была подлинно сталинская отеческая забота о кадрах. Когда достигнуты такие высоты, не нужно товарищам, отдающим себя великому делу, терпеть элементарные лишения. Мы не аскеты, как какие-нибудь фразеры и идеалисты первых лет революции, которые, ведая всем продовольствием страны, сознание теряли от голода. Слава богу, партия избавилась от таких людей. И распределяются эти пакеты соответственно трудовому вкладу каждого в общую работу. Инструктор получает ежемесячно один пакет, то есть полную вторую зарплату, заведующий отделом — полтора или два пакета, в зависимости от значимости отдела, секретари — по два и по три пакета. То же в исполкомах советов депутатов трудящихся. Разумеется, первый секретарь в таком случае самолично решает, какую категорию установить тому или иному работнику. Так крепнет связь между руководством и низовым аппаратом. Следует только делать это в закрытом порядке, чтобы не возникали ненужные разговоры…

Я вроде бы знал про это, и как бы не знал. И вот теперь увидел воочию.

— А почему фамилия не ставится на пакете? — спросил я у Шаганэ.

— Это не положено. Понимаешь, всего этого как бы и нет. Мы не расписываемся вполучении, — сбивчиво объясняла мне Шаганэ.

— А если Аделина Павловна перепутает конверты и отдаст кому-то не тот пакет?

— У нас тут абсолютная честность между товарищами по партии!

Шаганэ сказала это с очевидной гордостью. Она больше не краснела и прямо смотрела на меня. Действительно, что может быть лучше честных отношений между товарищами по партии. Вот только Костя Веденеев. Всегда отыщет какое-нибудь грубое слово. Корыто! Зачем же так?

Вообще, у Шаганэ появились новые интересы. Те негромкие подруги, что были у нее в учительское время, как-то сами собой растаяли в пространстве. Она переехала в обкомовский дом, а они вроде бы остались на прежней квартире вместе с самодельной этажеркой для книг и непородным котом Мурзиком. Он был какой-то несолидный, этот кот, для такого дома. Круг интересов Шаганэ неимоверно расширился, и в центре его находилась ее теперешняя подруга и наперсница Катя Бобыкина. Дружба тоже бывает с одного взгляда.

Она и вправду была свой брат, милая Катюша, и весь городской актив называл ее между собой по-свойски: Кать-ка-вожатая. Сейчас она ведала пропагандой в городском комсомоле, но кличка оставалась по прежней работе в пионерлагере, откуда и была она выдвинута. В первые же пять минут знакомства Катюша просунула ко мне руки под рубашку — погреться, так как вечерело, и это сразу сблизило нас. Вообще она имела необыкновенный талант мгновенно сближаться с людьми, заражать их своим комсомольским задором. Для городского партийного руководства это был незаменимый человек. Когда партийная конференция обыкновенно шла к концу, и уставшие клевали носом в ожидании подсчетов голосов, вдруг где-то сзади, в конце зала, раздавался звонкий и чистый Катин голос:


Споем же, товарищи, песню

О самом большом человеке…


И старые хозяйственники с наколками на руках, директоры торгов и парторги, многоопытные руководители, матерые профсоюзные работники, состарившиеся стахановцы оживали, лица их теплели, покрывались молодым румянцем. Они переглядывались, чувствуя себя единой семьей, соратниками в известном всем им деле, и подхватывали простуженными басами, тенорами, дискантами:


О самом родном и любимом,

О Сталине песню споем!..


О, сейчас уже не услышишь такого слаженного хора, такого искреннего единства, и в памяти до сих пор звучит высокий Катин голосок. Кто-то потом обязательно подвозил Катю, потому что ей по статуту не была положена машина, и о каждом из этих своих старших друзей, даже если им было под шестьдесят, она говорила с комсомольской простотой: «Петр», «Иван», «Бекдурды».

Но был у нее и постоянный друг — молчаливый беспартийный человек лет за сорок, с широкими плечами и каким-то очень уж спокойным голубоватым взглядом, по фамилии Воробьев. Он ведал розливом уже знакомой нам водки — «мамы» — на местном винзаводе, и, в отличие от других хозяйственников, использующих государственный транспорт, имел к тому времени собственную «Победу» и ездил на ней сам, без шофера. Говорили о прошлых, еще довоенных его судимостях, что и к расстрелу приговаривался за хищения в особо крупных размерах, но он только улыбался, когда заходила речь о его прошлой жизни. Катюша при нем как-то вдруг становилась тише и помалкивала. Он не мог не знать о ее частых поездках с друзьями в машинах, но никогда не предъявлял ей каких-либо претензий. Это был какой-то особый вид дружбы…

А еще Катя незаменима была в праздники. Как-то я застал ее у Шаганэ накануне Первого мая. Она была очень серьезна и заворачивала что-то из старого зимнего белья. Я после Катиного ухода, по грубости натуры, спросил у Шаганэ, зачем той старое, да еще теплое белье.

Шаганэ поджала губы, но потом все же объяснила. Когда женщина громко и самозабвенно кричит в порыве чувств, то с нею происходят маленькие неприятности. При этом необходимо плотное, двойное белье, которое потом выбрасывается. Я как-то не осознал сразу связь между бельем и чувствами. И лишь на следующий день все вдруг понял. Катя стояла на украшенной лозунгами трибуне с отрешенным видом и с поднятыми к небу глазами. В руках у нее был микрофон. Когда очередная колонна переходила на мостовой невидимую черту, она вытягивала далеко вперед шею:

— Пламенный привет советским шелкомотальщикам и шелкомотальщицам, с честью выполняющим задания партии по увеличению производства шелка в нашей стране!..

Ее голос, начинаясь на немыслимо высокой ноте, тем не менее устремлялся дальше вверх, достигая невообразимой звучности и силы. Страстность ее была искренней. Именно тут, на последнем слове, с ней это и случалось.

— Да здравствуют советские железнодорожники, выполняющие и перевыполняющие задания пятилетки по перевозке народнохозяйственных грузов!

Идущие в колонне люди, ощущая этот природный зов, вздергивали головы и начинали печатать шаг, стараясь как можно лучше представить красочность и великолепие своих флагов, плакатов и диаграмм. В естествознании такое состояние особей имеет какое-то свое научное название…


А Шаганэ вдруг изменила походку. Господи, да что же с ней стало? Я увидел это совершенно неожиданно для себя, а может быть, просто не замечал происходящую с ней трансформацию. Куда девалась лебединая плавность движений, неповторимо женственный взмах руки, трогательная застенчивость взгляда. Шаг у нее теперь был твердый, движения уверенные, голос сделался как-то гуще. Я зашел к ней в кабинет и весь даже присмирел под воздействием этого нового ее голоса. Впереди были выборы.

— Ханабад-второй, ты слышишь меня? — она сделала мне знак рукой, указав на стул, и продолжала выговаривать в трубку. — Почему список кандидатов прислали с опозданием? И процент женщин местной национальности занижен. Мы сколько давали в разнарядке: тридцать два процента? А у вас тридцать. Курбанова не местной национальности, она только замужем за Курбановым, я сама проверяла. Мы тут ее заменили…

Она стала считывать с листа утвержденные на бюро обкома фамилии будущих ханабадских избранников в местные, районный и областной советы, сверяя их со списком там, на другом конце провода. Это был тот самый Ханабад, где я начинал свою публицистическую деятельность. Именно там организовывал я выступления женщины-депутата Верховного Совета. Шаганэ так отдалась делу, что, круто прогнув поясницу, положила на стул свое крупное, с натянутым чулком, колено. Что-то задрожало во мне. В длинном обкомовском коридоре было тихо. Я встал, неслышным шагом подошел и обнял ее. Она продолжала давать указания в трубку. Ничто не дрогнуло в ее голосе. Мои действия как бы не касались ее…

Она продолжала зачитывать фамилии, словно бы не интересуясь тем, что происходит с ней. В этом была какая-то особая острота ощущений. Ах, Шаганэ, невозможно это забыть!

— Нельзя же так, — сказала она мне потом строгим голосом, повесив трубку — Видишь, сколько тут работы!

Пятая глава

Сижу и ем шурпу. Никогда и нигде я не ел ничего вкуснее. Нет, это обычный суп, который едят во всех краях Ханабада: в горах и долинах, в предгорьях, оазисах и пустынях. И не лучшая эта шурпа: разве такую проливал я с ложки тогда, в колхозе, когда организовывал материалы по поводу досрочного завершения сева в Ханабаде. Плов там золотился горой, и сочное, янтарное мясо увенчивало вершину, источая тонкий, неповторимый аромат знаменитой ханабадской баранины.

Нет, мясо мой друг Шамухамед, заведующий отделом обкома, привез с собой, и на нем стоял проникающий в глубину до кости чернильный штемпель. В замороженных до белизны волокнах расплывалась несмываемая фиолетовая краска. Этой же краской метилось все в обкоме: столы, стулья, предметы пользования в туалетах, гардины на окнах. Тут содержалось первое нарушение вековой ханабадской традиции. Коренной ханабадец, не проникнувшийся веяниями современной ему цивилизации, ни за что не станет есть замороженное мясо. Вместо килограмма он лучше купит у известного ему мясника только двести граммов, но мясо это будет от зарезанного сегодня утром барана, по всем установленным законам из него будет выпущена кровь, и еще оно нигде не валялось, прежде чем попасть в плов или шурпу. С уважением к бывшему недавно живому существу оно было подвешено на особый крюк, обсушено чистым, естественным ветерком. Занимающийся мясом и всегда уважаемый в Ханабаде человек, так же как дед его и прадед, обязательно знает, в каком месте веет такой ветерок. Мясо, будучи недосоленным, может висеть там и неделю, и две, сохраняя свой свежий, первозданный вид. Они, ветерки, очень разные на земле. Впрочем, подлинный ханабадец, о котором речь, и из двухсот граммов мяса приготовит такой плов, что каждое зернышко риса одинаково пропитается чудным его запахом. Все насытятся, и каждому будет казаться, что мяса в плове было вполне достаточно.

Да, тут смещены акценты. Отец Шамухамеда, высокий сухощавый старик с орлиным носом и белыми молодыми руками, отворачивается, когда сын передает замороженное мясо во двор, кому-то из домашних. Здесь явно небогатый дом. Шамухамед, потерявший глаз на фронте, единственный человек в обкоме партии, который носит до сих пор короткую, зеленого цвета английскую шинель. В шурпе, которую мы едим, взбито лишь одно яйцо, масло хлопковое, темное. Оно неочищенное, и его продают на базаре дешевле государственного рабочие хлопкового комбината. А по незыблемым ханабадским законам масло не следует покупать ни на базаре, ни в магазине, пусть оно там даже очищено до полной прозрачности. Один раз в полгода за ним следует ехать в некий отдаленный район, где сохранившийся мастер-устад давит его прессом в колоде из тутовника, и масло — чаще всего кунжутное, не касается при этом железа. Также и сахар почитающий чистоту человек не станет брать в виде песка или пиленый. В разных концах великой ханабадской равнины еще сохранились два или три заводика, выпускающих сахар головками. Он необыкновенной плотности, и когда колют его на мелкие кусочки, синее пламя выбивается из-под пальцев…

Почему же мне кажется такой вкусной эта шурпа, магазинные медовые пряники из грубой муки, зеленый чай С придержанными для гостей прошлогодними конфетами из вареного с мукой сахара? Но я уже знаю, что это от присутствия в этом доме великой древней честности, которая не является продуктом чьих-то умозрительных идей, а составляет саму плоть и душу, передаваясь через бесчисленное количество поколений. Зеленая армейская шинель на друге моем Шамухамеде, заведующем школьным отделом обкома партии, и эта небогатая шурпа в его доме — только видимая часть уходящего в глубины истории процесса. Никакое самое изощренное зло не в состоянии разыскать и облучить своим мертвящим присутствием его корни…

Я знаю также и истоки этого знаменитого восточного гостеприимства, его различные выражения. Истинно ханабадский стол — дастархан в виде расстеленной по ковру скатерти — может быть уставлен сказочными яствами, и щедрость хозяина не вызывает сомнений. Но все при этом так или иначе будет иметь сниженную цену, ибо тут очевидно был притоптан росток все того же дерева. Явно кто-то другой, не имеющий отношения к дому, оплатил эту избыточную щедрость. Совсем иное дело, когда вы понимаете, что в доме ничего нет. Единственная тощая курица бродила на пустом подворье при вашем приезде, а потом вы видите эту курицу в шурпе, приправленной все тем же дешевым хлопковым маслом — сырцом. И отказаться от угощения не смейте, потому что человек всю жизнь будет помнить это ваше пренебрежение его добрым чувством.

Не думайте также, что в исконном Ханабаде главную роль играет кичливость богатством или достатком в доме, свойственная вселенскому ханабадству. Это, особенно в первом случае, тоже имеет место, но даже и здесь чаще лишь притоптаны, но не убиты до конца вечно зеленые побеги человеческой нравственности. Впрочем, присутствует и такое. Но суть самого принципа лучше всего являет себя в той части Ханабада, где суровость пустыни делает действия человека видными глазу без полутонов и присущего жителям средних широт флера ложной стыдливости. Вы заходите в кибитку или дом-тепе и видите сидящего на кошме хозяина. Он коротко кивает головой и молчит, не делая вам даже знака садиться. Вы садитесь и тоже поначалу молчите. «Мир вам!» — вы уже сказали перед порогом. Лежащий там огромный пес с квадратной мордой ждет этого вашего громкого объявления хозяину о своем приходе. Только не подумайте заходить беззвучно. Сказав «Салям алейкум!», можете спокойно переступать через него. Пес и ухом не поведет: хозяин предупрежден о пришельце.

А теперь вы сидите справа от хозяина и приводите в порядок свои мысли. Они текут плавно, никто не мешает вам думать. Вы не суетитесь, как в тех же средних широтах, не заготавливаете для завязки разговора фраз. Просто молчите. Время словно бы отступило куда-то, сердце ваше бьется спокойно. Потом приносят еду, заваренный чай. Независимо от хозяина вы делаете кайтарму: трижды выливаете чай в пиалу и обратно в чайник, давая остыть и настояться. Ломаете лепешки и едите. То же самое, независимо от вас, делает хозяин дома, так ни разу и не пригласивший вас есть словами или жестом. Все естественно: человек, пришедший в дом к другому человеку, не является здесь кем-то посторонним. Приглашая его есть, тем более уговаривать, подкладывая и нахваливая куски, верх неприличия. Человек сам выберет себе лучший кусок, а если от смущения начнет брать худшее, это вызовет недоумение…

Возникает разговор, такой же естественный. Если о погоде, то только когда она действительно интересует говорящих. И ни в коем случае не станет навязывать тему разговора сам хозяин. А можно продолжать молчать. Может быть, у пришедшего в дом человека такое настроение. Если у него горе, то слова тут излишни. Он может остаться ночевать, и потом уехать, так и не сказав ни слова…

Пустыня приучила к молчанию и созерцательности. О людях, живущих здесь, среди других ханабадских народов существует притча. По поручению общества поехали как-то два из них через пустыню с товаром в Хиву. Собрали со всего аула товары, нагрузили караван. Три недели ехали через пески и молчали. Но вот как-то утром один из них посмотрел на север и увидел голубой купол главного минарета Хивы. Он долго смотрел, зачарованный, и потом тихо произнес: «Хива!» Другой посмотрел на него неодобрительно.

Они доехали до Хивы, выгодно продали товар, закупили необходимые в ауле вещи и благополучно вернулись домой. Следующей весной старейший аксакал аула, ввиду их прошлогоднего успешного похода, предложил им опять поехать вместе. «Нет, с ним не поеду!» — твердо сказал другой. «Почему?» — спросил аксакал. «Болтал всю дорогу. У меня до сих пор голова болит!»

Но мы с Шамухамедом вовсю говорим. Лишь отец его — аксакал молчит и даже движением брови не реагирует на наш разговор. Его борода, строго подстриженная по трехтысячелетнему канону, с выщипанными на щеках волосами, ниспадает на красный, в тонкую полоску, халат. У рукава и возле воротника видна аккуратная штопка. Внизу на голое тело надета чистая белая рубаха без всяких вышивок и украшений. Собственно говоря, это обычная нижняя рубаха, которую здравомысленно используют здесь в обоих смыслах. Старик смотрит немигающими глазами прямо перед собой, в известную лишь ему даль…

А мы с Шамухамедом говорим… Я многое уже знаю про роды и племена этой расположенной в пустыне части исторически единого Ханабада. Знаю в некоторой степени и внутриродовые сложные связи. Роды и племена кочевали по этой пустыне, сталкиваясь друг с другом, объединяясь, разъединяясь, мирясь и воюя. Примыкающие к пустыне шахства, ханства и эмираты заключали с ними единовременные союзы для нападения друг на друга. Рабство, как промысел и составная часть жизни, было столь же естественной частью бытия, как любовь к детям и почтение к родителям. Некто с самыми добрыми помыслами вознамерился отменить его путем объявления в законе о его ликвидации. О, извечная вера в силу писанного слова. Я читал законы Хаммураппи, выдавленные на глине и обожженные для вечности. В основе своей очень недурные для того времени законы!..

А рабство продолжалось, лишь видоизменившись, приняв форму того сосуда, который привнесла сюда со стороны новая эпоха. Ну хотя бы, что теперь трудодни прежнего раба в колхозе «Путь к коммунизму» приписываются его владельцу, да и кнут… Впрочем, кнут сохранился в самом непосредственном его значении. И дисциплина в этом колхозе была образцовая. Когда беременная на последнем месяце женщина не смогла выйти на сбор хлопка, председатель-башлык приподнял ее, как пушинку, и посадил на раскаленный для печения хлеба тамдыр, от чего она тут же и родила. Прямо в эту печь…

Так что о рабстве я теперь уже кое-что знал. В том числе и о производстве манкуртов — тоже в прямом смысле этого слова. Только не у журженей это было полторы тысячи лет назад. Я сам видел этих манкуртов. Полвека тому: захваченных в соседних краях Ханабада пленников связывали, выбривали им голову и натягивали на нее еще теплую кожу от шеи только что зарезанного верблюда. После этого бросали на несколько дней перед домом на жгучее ханабадское солнце. Человек умирал от жажды, шкура начинала ссыхаться, давить голову. Волосы у человека, не находя выхода наружу, росли внутрь черепа, принося неимоверные муки. И каждый день с утра до вечера пленника — чаще всего мальчика или юношу — били: не со злобой, а по необходимости. Били в обязательном порядке все члены этой семьи: мужчины, женщины, трехлетние дети. Били палками, камчой, прижигали железом, чтобы до конца дней он запомнил своих хозяев. Вечером они же его кормили, давали воду. Через неделю его развязывали, и забывший имя, лишившийся ума, физически здоровый человек мог делать все: пасти овец, носить воду, собирать хлопок, но только не думать и не разговаривать. При этом он хорошо знал своих хозяев и смертельно боялся каждого из них, хоть бы и ребенка. Что же, история показала, что так можно поступать и с целыми великими народами…

Никто из ханабадских писателей и газетчиков уже больше не писал о рабстве. Разве не были мы производным от тех же манкуртов, знающими хозяина. И как быстро сам я свыкся с тем, что это в порядке вещей. Оно существует, вполне классическое средневековое рабство, в системе социализма, и одновременно как бы не существует. О чем бы я ни писал, я обходил этот вопрос. И чувствовал себя хорошо.

Рабство между тем в Ханабаде, помимо классического, сохраняло многочисленные и самые разнообразные формы. Пожалуй, самое распространенное из них — домашнее рабство, когда в полностью зависимом от хозяина положении — душой и телом — находится его родственник или сородич со своей семьей. Он может считаться даже членом семьи хозяина, но так или иначе, это доверенный раб, которого не пустят за стол, и он доедает то, что осталось после хозяйского дастархана. В прошлые воинственные времена он обязан был еще и с оружием в руках защищать хозяина. Теперь он просто работает на него. Историческое название ему: гулам, туленгут, мамлюк и другие. Об этом немало написано в ханабадской литературе, да только чаще всего этот институт рабства преподносится в эпических красках: верность, честность и прочие человеческие добродетели…

Знаю я теперь и многое другое, помимо родов и племен, что в различных формах присутствует в разных краях исконного Ханабада. В этом пустынном краю, в большинстве родов, есть избранные — иг. Это сохранившиеся в тысячелетиях потомки древней кочевой аристократии, формировавшей в свое время еще кушанские, парфянские, эфталитские — от «белых гуннов» — государственные образования. В Ханабаде сухой, прокаленный солнцем песок хранит в нетронутости не только древние предметы, но и дух сохраняется как бы в законсервированном, недоступном разрушающему кислороду виде. Иг — это и сегодня люди высшего порядка. Из них, наряду с теми интеллигентами, кто не пользуется своими родовыми привилегиями и трудится наряду со всеми, присутствуют и такие, кто ничего не делает, раскатывает на машинах, пьет и веселится вполне на современный лад, а все его расходы оплачивают сородичи. По некоему древнему правилу они обязаны содержать своих иг, не давая им в чем-либо нуждаться. Разумеется, когда люди из иг, занимающие руководящие места, попадают под следствие или им грозит какая-нибудь другая жизненная неурядица, аксакалы сделают все, чтобы выручить их. Да и представители других родов тут обязаны им помочь, и чистый иг всегда может рассчитывать на поддержку в служебном продвижении, в суде, при любом рассмотрении своего дела, в том числе в партийных инстанциях. Существуют некоторые внешние признаки, по которым определяется иг. Например, кожа у него светлей, и на груди не должны расти волосы. Основное же население — кулы — древние оседлые жители предгорных оазисов, тысячелетиями кормившие завоевателей, хоть давным-давно уже смешались с ними…

Есть еще тюре или торе, как называют их в разных народах. Это потомки более поздней завоевательной волны — чингизиды, и пользуются они уважением и правами, близкими к иг. Затем идут приближенные к нашему времени выделения из общего ряда: ата, ших и другие. В разных местах варьируются их названия, разная принадлежность к тому или иному этническому, социально-историческому слою. Они могут быть потомками тимуридов, шейбанидов и множества других героев исконного ханабадского цикла, но суть все та же. Это привилегированные по отношению к общей народной массе структуры.

Особняком стоят ходжи или кожа, как зовут их на свой лад в иных краях. Они тоже потомки завоевателей, в данном случае ведущие свой род от самого Пророка или его сподвижников-ансаров, и имеются в каждом мусульманском народе — от Малайзии до Марроко. В отличие, скажем, от иг или торе, они олицетворяют собой не родовую аристократию, а духовное начало, являются хранителями правовых устоев, совести, нравственности. Разумеется, ходжи это прежде всего муллы, ишаны, пиры, духовные наставники, но из них чаще всего формируется и светская интеллигенция, в том числе ее революционное крыло. Впрочем, подлинной интеллигенции много и в той же родовой аристократии: иг, торе и прочих, что естественно, как естественны были Герцен и декабристы. Немало негативного содержит в себе практика ходжей, но есть и положительные элементы. В эпоху непрерывных войн, каждодневных распрей, именно они играют миротворческую роль. Переговоры об окончании или недопущении войны обычно начинались с того, что ходжи одного народа ехали к своим родственникам-ходжам во вражеский лагерь и обговаривали справедливые условия мира. В наше время достаточно часто так мирятся между собой общественные деятели и целые академические институты…

Множество неписанных законов, которые в ханабадской практике не в пример крепче писанных, пронизывают тут реальную жизнь. Иг или торе могут брать в жены избранницу из любой семьи, от других иг или торе до кулов. Но происходящему от кулов они не отдадут в жены кого-либо от себя. Особые правила в этом смысле и у ходжей…

Где-то в начале моей работы корреспондентом в области мне позвонили ночью, и вместе с нарядом милиции я прибыл на поле, примыкающее к находящемуся на краю города общежитию женского учительского института. Уже светало, в небе золотились легкие тучки. На просохшей земле, среди кустов цветущего хлопка, в юном страстном объятии лежали Он и Она. Казалось, юноша и девушка забылись и не видят подъехавших машин, людей, встающего солнца. Лица юноши нельзя было разглядеть, а у девушки была откинута голова, и черные вьющиеся волосы рассыпались в хлопковом междурядье. Лицо ее со вспухшими губами светилось застывшим навеки счастьем. Наверно, поэтому молодой врач-судмедэксперт никак не решался приступить к своим обязанностям. Оба они были приколоты к земле одним прямым кинжалом, который загнан был по рукоять через спину юноши.

В тот раз все открылось в одну неделю. Девушка была из ходжей, причем из-за непосредственности поведения удостоилась прозвища «артистка». О, в ханабадской интерпретации о многом говорит это вполне невинное слово! А парень был из какого-то невидного рода по ту сторону пустыни. Ее предупредили от имени аксакалов о нежела тельности этих встреч, но она не вняла советам старших…

Интересно, знал ли что-нибудь- обо всем этом лихой балтийский матрос с маузером в руке — «краса и гордость революции», который устанавливал тут социализм? Но ему простительно. А вот знает ли сегодня все тонкости ханабадского бытия закончивший две партшколы товарищ Тарасенков? Так ему это и не нужно. Больше того, он считает такое знание вредным для успешного строительства всеобщего ханабадства, которое выдает за реальный социализм. А кто заговорит или напишет о рабстве, например, или о вполне интеллигентных и почти официальных туленгутах в науке или литературе социалистического реализма, тот должен будет дать политическую оценку своему поведению. Сам пускай и определит, кому на руку такая клевета на социализм. Это и испытал в свое время на бюро ЦК Николай Николаевич. И то, что не исчез навсегда из поля зрения, великая его удача. По ханабадским правилам, когда дело на бюро доходит до политической оценки собственного поведения, то внизу, на заднем дворе, уже ждет не имеющая внешних знаков закрытая машина без окон. Пока происходит бюро, молчаливый шофер в защитного цвета ватнике поливает колеса из шланга или пробует ногой скаты. Обыденное дело…


Мы выходим с Шамухамедом прогуляться вдоль арыка. Собственно говоря, ниоткуда мы не выходим, потому что дворов по старой кочевой памяти тут нет, как почти нет и деревьев возле домов. Возле некоторых домов нового типа с открытыми верандами и широкими окнами разбиты кибитки, где летом принимают гостей и живут старики. Мне знаком вид здешнего аула, и я не спрашиваю у своего друга Шамухамеда, где чей дом. Во всех кишлаках и аулах исконного Ханабада, полукочевых и оседлых, дома располагаются одинаково. Посередине дом башлыка или раиса — председателя колхоза. Вокруг по периметру — дома председателя сельсовета, парторга, завскладом, председателя сельпо, директора школы. Следующее кольцо — дома бригадиров, штатных агитаторов, заведующих полевыми станами, близких и дальних родственников председателя. А дальше уже остальные — тоже в негласном, имеющем какой-то свой, определенный смысл порядке.

В голову приходят всякие мысли. Вспоминается недавняя свадьба, когда дочка товарища Тарасенкова выходила замуж за сына директора центрального столичного универмага. Справляли ее два дня в новом ресторане, заняв для этого и соседнее кафе. И сын начальника железнодорожного ОРСа женился на дочери полковника из ОБХСС — там уже три дня играли свадьбу. Они не исконные ханабадцы, а вот все чаще роднятся избирательно, на некоем строго горизонтальном уровне. Тоже что-то вроде завоевателей. Любопытно, как будут зваться в ханабадской иерархии третьего тысячелетия потомки сегодняшних ханабадских сердаров?..

Я не спрашиваю у Шамухамеда ни о рабстве, ни о делении людей по историческим горизонтам. Мой друг замолкает при таких расспросах, и от него уже не добиться ни единого слова. Почему это так? Ведь он гневно говорит о том же Пилмахмуде, о первом секретаре обкома партии Атабаеве, о самом товарище Бабаджане Атаевиче Атаеве, а про это молчит. Оглядываюсь на его дом, верней, на дом его отца — колхозника. Тот стоит как бы в стороне, не очень близко к председательскому дому…

Мы уходим далеко за аул. Здесь уже заканчивается огромное хлопковое поле, прореженное столбиками тутовника без листьев. Прожорливый шелкопряд ест непрерывно, днем и ночью, и весь аул, от мала до велика таскает ему листья вместе с ветками. Сразу же за кромкой поля, без всякого перехода, начинается пустыня: придерживаемые верблюжьей колючкой и мелким саксаулом, набегают на скудные зеленые кустики едва заметные волны песка. Метрах в двадцати уже высятся барханы побольше, а за ними, совсем невдалеке, вздымаются над равниной чудовищные песчаные валы, застывшие в тысячелетнем неудержимом движении. Где-то под ними, говорят, погребена армия персидского царя Кира. Вершины барханов красные от заходящего солнца. Я спрашиваю у Шамухамеда о том, что давно уже вызывает мое недоумение. Все без исключения секретари обкомов, председатели облисполкомов и другие руководители в Ханабаде — в прошлом детдомовцы. Если не детдомовцы, то интернатские, в малом возрасте посланные по разнарядке в город на учебу и жившие там без родителей. Посылали туда чаще всего нелюбимых или неродных сыновей. С сурового детдомовского детства они хорошо знают друг друга. И год вступления в партию у них обычно один и тот же: 1937-й или 1938-й. При этом детдомовское происхождение обозначается как особо положительный штрих в биографии при назначении на должность. Шамухамед лишь пожимает плечами. Он молчит, но не так, как при предыдущих моих расспросах, и смотрит на меня с некоторой иронией: мол, дурак, ты, что ли, если не понимаешь такой простой вещи.

Ну, а почему все первые секретари ЦК в Ханабаде одинаково малого роста, хорошо известно. Все знают происшедший несколько лет назад случай, когда по чьему-то недосмотру именно здесь был избран первым секретарем ЦК рослый человек, видом и статью удавшийся в кого-то из своих дальних предков: гоплита Александра Македонского или воина-парфянина, от которого происходит здешнее слово пахлаван, означающее богатырь. А может быть, и в римского легионера, захваченного в плен этим парфянином. Так или иначе, а через какое-то время новый секретарь поехал на утверждение к товарищу Сталину. Рассказывают, что товарищ Сталин, войдя в комнату, где ждали его ханабадские руководители, остановился вдруг на пороге, с растерянностью глядя на высокого человека среди них. Во время разговора он все оглядывался на нового секретаря, и в глазах его было беспокойство. Потом он ушел, не попрощавшись и не закончив даже беседы. Не успел новый секретарь возвратиться домой, как туда позвонил по «ВЧ» товарищ Маленков и сказал, чтобы немедленно собирали пленум для выборов нового первого секретаря ЦК. Товарищ Тарасенков стал предлагать кандидатуры, но все, одна за другой, отвергались.

— Там у вас, в Ханабаде, в облисполкоме, есть такой маленький, хромой. Вот его! — сказал товарищ Маленков.

Так первым секретарем ЦК стал товарищ Бабаджан Атаевич Атаев. А высокорослого секретаря не вернули даже на должность президента Академии, которую он прежде занимал, а оставили на учебе в Москве, где он через несколько лет умер…

Мы возвращаемся в аул, когда уже вечереет. На плоской крыше дома молится отец Шамухамеда. Он стоит неподвижно, в белой нательной одежде. Потом смотрит налево и направо, чтобы увидеть этот мир как бы заново, уже отрешенным взглядом. После чего быстро опускается на колени, склоняется к расстеленному садджаду[8], знаменующему плоскость земли. Некоторое время он находится в таком положении, постигая собственную ничтожность перед величием Вселенной и выражая покорность сущему в ней порядку. Затем будто просыпается, встает, переводит дыхание и готовится к следущему ракату молитвы.

— Это для здоровья хорошо, — застенчиво говорит Шамухамед, как бы оправдывая веру отца. — Пять раз в день таких упражнений — вот физкультура. И в дороге полезно: сойти с коня, размяться…

Мой друг в невинности своей слегка кривит душой. Так все интеллигентные люди в Ханабаде говорят, стремясь объяснить нарушение в собственном доме принципов научного атеизма. Сюда же относят некоторые обряды, производимые над мальчиками и позволяющие содержать в чистоте крайнюю плоть. Пророк словно бы завещал правила санитарии и гигиены, так что опасаться здесь нечего. Между тем, все мы в «Ханабадской правде» знаем, что если председатель колхоза — верующий человек, то люди там чувствуют себя как-то защищеннее. Конечно, если вера не для камуфляжа. Мне уже приходилось писать фельетон о заведующем отделом пропаганды и агитации райкома, который, будучи исключен из партии по морально-бытовому поводу, тут же приступил к обязанностям ишана Суть ханабадства — форма, а не содержание. Но я знаю и кое-что еще. Суровая небесная кара за женские само сожжения, выраженная на земле запретом на молитву муллы и похоронах не на общем кладбище, неизмеримо эффективней, чем передовая статья в «Ханабадской правде». И калым вовсе не примитивная продажа женщины, как представляют его ветераны идеологического ханабадства, воспитанные еще на статьях в журнале «Безбожник» В переводе калым это «остаток» и отражает он сложную, реальную систему отношений, учитывающую все моменты, в том числе физиологическое соответствие будущих супругов и при этом защищающую интересы обеих сторон. Дается задаток, который в определенной степени уравновешивается обратными подарками. В течение года молодая жена может уйти от супруга назад к родителям, и тогда собственно калым не выплачивается. Разумеется, здесь, как и во всяком человеческом деле, может играть свою роль и корысть, но разве не имеет она места в других широтах, где и не слыхивали о калыме?..

И еще один древний закон, по которому жена умершего человека переходит к его следующему по возрасту брату Оно, конечно, звучит экзотично в системе отношений тургеневского или современного соцреалистического романа, но ведь у женщины обычно убывает куча детей и престарелые родичи в придачу. Так как дело происходило в безводной пустыне, где испокон веков кочует народ, то не такая уж это желанная награда для брата. Хочет или не хочет, а он обязан взять в жены вдову вместе с ее детьми. И он так воспитан, что ему и в мысль не придет поступить иначе. Может быть, поэтому и возникло такое общепринятое определение по отношению к религии — свобода совести?..

— Ах, так это же древняя дикость! — воскликнет сохранившийся в нетронутости ветеран-безбожник — Где вы видели у нас кочующие роды? А я вспоминаю голод Тридцатых годов в Казахстане, когда начисто лишенные скота миллионы людей тронулись из золотой Сарыарки куда глаза глядят, и совершались ужасы, не снившиеся людям и в библейские времена. К слову сказать, на этом скорбном пути, где до ближайших городов тысячи верст, погиб и скот, реквизированный для нужд великого перелома. Какое же семейное право лучше всего подходит для такого состояния общества?..

Древность и современность — в каком соответствии находятся они при формировании совести? Что принимается и что отбрасывается людьми на их многотысячелетнем пути к идеалу? При одной из древних мечетей на великой ханабадской равнине, у сохраняющих безукоризненную красоту и строгость линий стен, я увидел нишу со свежим пеплом. Люди пишут на бумажке молитву с пожеланиями выздоровления близкому человеку и сжигают ее здесь, передавая таким образом богу свое послание. Это отсветы зороастрийского огня, который предшествовал здесь исламу. Полтора тысячелетия боролась религия с этим предрассудком, но он жив, и вера молча включила его в свой обиход вместе с деревьями у святых могил, где к веткам подвязываются памятные лоскуты-молитвы. Вспоминаются Иван Купала, крашенки на пасху и многое прочее…

Я лежу на помосте из перекинутых через арык тутовых досок и смотрю в ханабадское небо. Оно полно звезд, чудовищно ярких от абсолютной сухости воздуха. Я чувствую себя отстраненным от суеты мира. Что-то шуршит в сложенной на топливо сухой колючке рядом с тахтом, где мне постелили на ночь одеяла, поставили кумганчик с водой. В огороженном кольями и обмазанном глиной сарае позвякивает уздечкой ишак, на котором ездит на базар старый Давлетака, отец Шамухамеда. Пахнет кизяком, дымом от тамдыра и покойными запахами пустыни. Она с двух сторон окружает узкую полоску оазиса, где первые люди селились еще тогда, когда не было ни Мекки, ни Иерусалима, ни Ниневии, и хмурые, чистые льды покрывали землю там, где сверхчеловеки потом построили Освенцим…

Откуда это понятие — совесть? Она утверждается в мире с того самого мгновения, когда ангел отвел руку патриарха, занесшего нож над сыном. И в развитие идеи сам бог уже приносил в жертву собственного сына за все человечество. В другом направлении суровый Пророк требовал от своих последователей обязательной и непрекословной десятины в пользу вдов, сирот и не имеющих крова над головой.

Не в одной Аравийской пустыне, во всех народах земли совесть утверждалась, как признак рода человеческого. Кельтские и германские многообразные боги тоже требовали человеческих жертв, в их числе и сыновьями. И как бы ни умилялись досужие умы Перуном, но тот не был благостным исключением. Порою слишком узко смотрим мы на введение и приятие христианства, беспричинно радуясь историческим изыскам, подтверждающим тоску по идолам (Выдыбай, боже, выдыбай). Грамотность и новые формы архитектуры лишь сопутствовали процессу осознания совести, без чего уже не могло человечество вершить свой дальнейший путь. То же самое происходило в мусульманстве. Не одним лишь завоеванием утверждалось оно в человеческих душах.

Другое дело, что и в наши дни прикрытые священными одеждами тупые идолопоклонники готовы жертвовать двенадцатилетними детьми, перебить миллионы людей, поджечь весь мир, чтобы утвердить тем самым свою единственную форму совести. Между тем, отводя руку патриарха от сына, вышний посланник тем самым отвергал и фанатизм. Явившийся вполне материально выраженному разуму и чувству бог не принимал кровавую жертву во имя свое. Оно-то, конечно, дикость — весь этот религиозный экстремизм, потрясающий нынче значительную часть мира, и тут безусловно правы ханабадские безбожники. Однако, исходя из этих высоких принципов, каким образом классифицировать практическую сторону самых правильных учений нашего времени. Разве не были мы свидетелями того, как сын доносил на отца, принося тем самым кровавую жертву. Имя сына за то заносилось в святцы. Такого и в древние времена не смог придумать сам враг рода человеческого, ибо был все же продукт человеческого самосознания. Ну, а разве не на нашем веку приносились в жертву идолам целые народы и классы?..

История свидетельствует, что просвещенный потомок завоевателей Индии, ведущий свой род от кровавого Тамерлана, по очереди посещал мечеть, христианскую церковь, синагогу, буддийский и индуистский храмы, творя в каждом одну и ту же молитву. Совесть — какие бы формы она ни принимала, в том числе и атеистические, едина в человечестве. Вместе с тем некое единство ненормальной, атавистической тяги к человеческим жертвоприношениям роднит идолов — религиозных и идеологически выдержанных. Они бесперспективны и бездарны, кровь человеческая необходима им для самоутверждения, обмазанный кровью идол испокон веков противостоит совести…

Всхрапывает ишак в загородке. Слышно, как трется он боком о вкопанный в землю кол. Я не сплю и смотрю в уставленное мириадами свечей небо. Почему мне так хорошо и чисто здесь, в пустыне, в этом доме? Ведь родился я в большом приморском городе, где утром ревут гудки, скрежещет трамвай на повороте и ругаются в порту на разных языках матросы.

Мне явственно видится, что я был уже некогда тут, в какие-то прошлые времена, и Шамухамед, его старый отец, все эти люди вокруг родные мне. Я помню всем своим существом, что так же лежал тогда и смотрел в это же небо…

Нет, наверно, не случайно необходимы людям и такие смешные вещи, как сахар головками и жатое в старом дупле масло. Как и тепло собственной печи, и хлеб, испеченный в ней из своей муки. Все это противостоит окружающему нас космическому холоду, некоему сверхразуму, выражаемому голой математикой, лишенной чувств. Сюда же относится и «садок вишневий коло хати», и изба-старуха, жующая челюстью порога мякоть тишины, и китайский обычай везти кости предков на родину. Среди американских миллионеров — коренных янки — существует обычай иметь собственное ранчо. Высшим знаком аристократизма считается, когда, подавая на стол бифштекс, хозяин с гордостью замечает гостям, что своими руками пестовал бычка, из которого он приготовлен. Рядом это должно быть: мелькомбинат и маленький «млин» с греблею для полноты жизни…

Это главный вопрос бытия: соотношение формальной логики и интуиции. Может быть, теория относительности и есть некий прорыв из абсолютного холода математики к высшему состоянию, и мы слишком узко регистрируем лишь очевидную ее сторону. Разве не ее продукт само явление человека во Вселенной?..


Это было особенное состояние организма. Все определялось предшествующим воспитанием. Звучал горн, а я вскакивал, готовый к действию. Миражи не имели значения, и я корчевал зло, не ведая сомнений. Я и сейчас временами слышу, пробуждаясь, этот горн из детства. Его не заглушили ни бомбовые разрывы, ни давний приход в отчий дом следователя, ни даже строгий выговор с предупреждением на бюро ЦК одной из республик Ханабада…

Ничего не пропускалось. Я шел по главной улице областного центра с учителем вечерней школы Айрапетовым. В дверях универмага, закрытого на перерыв, стоял другой Айрапетов. Открыв в улыбке все золото, он сказал что-то негромко моему попутчику. Тот как-то сразу помрачнел, виновато поскреб воздух рукой, опустил голову. Все напряглось во мне. Я посмотрел на учителя — худого, гордого человека в стареньком довоенном пальто, из-под которого виднелись офицерские лицованные брюки со следом артиллерийского канта, на его ботинки с явно протекающей подошвой, на опущенное от проникающего ранения плечо, на стопку ученических тетрадей в клеенчатом портфеле у него под рукой. Потом я посмотрел на директора универмага. Несмотря на осеннюю непогоду, тот стоял в одном жилете, надетом на шелковую рубашку, с золотой цепочкой и брелоком поперек живота, и ему было жарко. Лицо его собиралось благородными складками у подбородка…

Вечером на квартире учителя Айрапетова мы пили домашнее вино, заедая магазинным пендыром — армянской соленой брынзой, культивируемой в Ханабаде карабахскими поселенцами.

— Что он тебе сказал, Геворк? — добивался я.

Хозяин мотал головой и не отвечал. Только после нескольких стаканов он вдруг выпрямился и совсем трезвым голосом сказал:

— Он сказал мне: «Вот я Айрапетов и ты Айрапетов, на одной улице родились. Ты ученый человек, институт закончил, других людей жизни учишь. А я четыре класса отсидел и все. Посмотри на твои ботинки и на мои, на свой дом и на мой. К кому люди с поклоном идут: к тебе или ко мне!»

Я сидел уничтоженный.

— Это он пошутил! — добавил учитель Айрапетов, увидев мое лицо.

Утром я позвонил знакомому работнику Контрольно-ревизионногоуправления.

— Айрапетов? — переспросил он и, помолчав, сказал.

На прошлой неделе только с обехеесовцами в паре мы его проверяли. На сто тысяч пересортица и все остальное…

— Ну, и что? — спросил я.

— А ничего. Там такие надолбы — не пробьешь. Пробовали уже!

Через час я был у него в управлении и смотрел акт внезапной проверки универмага, сделанной за два часа до конца работы. В тот день продавали тюль и женские модные резиновые сапожки. Тюль был стоимостью семнадцать, двадцать восемь и тридцать пять рублей метр. Сапожки по семьдесят, восемьдесят пять и сто двенадцать рублей, в зависимости от сорта. А все продавалось только высшим сортом. В кассе универмага нашли лишних девяносто восемь тысяч рублей. Я дал подвальный фельетон и стал собираться в дорогу. После каждого очередного фельетона меня посылали в другую область, на противоположный край Ханабада…

На этот раз я поехал к перегретому, пахнущему бензином ханабадскому морю и не успел остановиться в гостинице, как мне позвонил начальник здешнего КРУ. Он привез ко мне большой портфель с документами, из которых явствовало, что управляющий местным банком, молодой человек, два года назад закончивший институт, некто Мовыев, открыто берет из кассы деньги и тратит их в морском ресторане. Туда к нему носят чеки на подпись.

Глава областных ревизоров мялся, переступал с ноги на ногу, явно не решаясь дать мне некое разъяснение такого — даже для Ханабада — не совсем обычного поведения молодого управляющего банком. Он оглянулся на дверь, наклонился к моему уху, и хоть были мы совсем одни, произнес шепотом:

— Атаев!

— Что Атаев? — не понял я.

— Товарищ Атаев! — проговорил он уже совсем беззвучно, одними губами.

Я ничего не понимал. Только после получаса вздохов и ежеминутного умолкания, удалось мне выяснить, что управляющий Мовыев приходится племянником лично товарищу Бабаджану Атаевичу Атаеву, первому секретарю ЦК. Тому самому…

Имея уже некоторый опыт, я ни слова не сказал об этом редактору.

— Управляющий банком? — небрежно спросил редактор, когда я положил перед ним привезенный из командировки фельетон. — В набор!

А наутро, когда я пришел в редакцию, редактор сидел, уставившись взглядом в одну точку, и жевал бумагу, полосками отрывая ее от лежащего на столе листа. Это был у него признак крайнего душевного волнения. Меня он вроде бы и не видел.

— Вот что, больше никуда не поедешь. Останешься при редакции! — произнес он через некоторое время.

Ему уже позвонили о том, чей племянник Мовыев. А в редакционной приемной меня уже ждал молодой человек спортивного вида с упрямой складкой губ и сросшимися бровями. У него был прямой, открытый взгляд. Секретарша Мария Николаевна сказала мне, что товарищ ожидает моего приезда третью неделю и ни с кем больше в редакции не хочет говорить. Меня приятно кольнуло такое доверие, и я готов был к действию.

Все было в порядке вещей. Хлебозавод, самый большой в городе, ежедневно выпекал на несколько тонн хлеба и булочных изделий больше, чем значилось в накладных. Левая мука для этого регулярно поступала с мелькомбината. И еще нарушались нормы припека, что давало дополнительно пять-шесть тонн. С документальным подтверждением этого ко мне и пришел рядовой технолог завода, в этом году закончивший техникум. Как кандидат партии он говорил об этом на партийном собрании. Само собой разумеется, ему дали выговор и задержали переход в члены партии.

— Как же реализуется лишний хлеб? — спросил я.

— А у них свои магазины. «Центральный» и два на базаре. Еще, наверно, есть!

Он даже пожал плечами, удивляясь наивности моего вопроса. Действительно, разве не знаю я, сколько стоит в Ханабаде должность заведующего магазином. От двадцати пяти тысяч до полумиллиона единовременно, в зависимости от оборота, безопасности действий и установленных связей. Затем ежемесячные отчисления наверх, гарантирующие все: благодушие ревизоров, слепоту ОБХСС, благоприятствование директивных органов вплоть до места на Доске почета. А коль дойдет все-таки до суда, то — сниженный до минимума срок, место хлебореза в тюрьме и непременное досрочное освобождение за «образцовое поведение». После этого можно будет занять ту же должность. Связаны так же между собой соответствующие магазины и мясокомбинат, колбасная фабрика, пивзавод, ликеро-водочный завод и все остальные. Там, откуда они получают сырье, цепь продолжается через базы, склады, заготовительные конторы, колхозы, совхозы. И уходит, все укрупняясь и самосовершенствуясь, в заоблачные выси, где рождаются громы и молнии и откуда изливается благодать. Это и есть материализованная система всеобщего ханабадства.

Зачем же я снова сижу с технологом Джумаевым, изучаю документы, шлифую образы вполне отвратительных мне людей? Я ведь сам — производное этой системы, и никуда мне от нее не деться. Зная всю нерушимость пирамиды, я как бы отодвигаю ее в сторону и перехожу в царство миражей. Поверьте, это вовсе нетрудно сделать. В нас сидит условный рефлекс, культивируемый с самого момента рождения. «Спасобо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Этот лозунг висит в каждом родильном доме, и коль правы ученые, что нравственное воспитание человека начинается во чреве матери, то как не восхититься предусмотрительностью вывесивших его людей. Нужно сказать, что особые условия ханабадской истории создали предпосылки для такого рода воспитательных условий задолго до наступления эры всеобщего ханабадства. Корни этой педагогики тянутся через века чуть ли не к Перуну («Выдыбай, боже, выдыбай!»). Исходя из постулатов самой передовой в мире науки, можно предположить, что за столь длительный исторический период означенные условные рефлексы дали безусловный результат. (Помните: количество переходит в качество!) Нельзя при этом забывать, что мы и сами талантливы, а роль педагога не может быть односторонней. Для достижения успеха нужны усилия обеих сторон: воспитателя и воспитуемого. Но этот теоретический разговор далеко нас заведет. Так что вернемся к ханабадской практике.

Сразу признаюсь, здесь я лукавил, говоря, что не знаю, зачем беспокоюсь, пишу свои фельетоны и совершаю прочие необдуманные поступки. Это чистая правда, что не дает мне покоя тот самый горн из детства, который слышу по утрам. Сам от себя не убежишь. Но ведь правда и то, что, отодвигаясь в сторону реальности, я сознательно ухожу в область миражей. Как убежденному ханабадскому гражданину, мне известно, что критика и самокритика — движущая сила нашего общества. Каковое идиоматическое выражение означает, что не только можно, но даже необходимо вскрывать отдельные недостатки. Например, в деятельности того же хлебозавода. В данном случае это лишь подтверждает здоровье всего административно-хозяйственного организма, что в свою очередь свидетельствует о непобедимости великой ханабадской идеи. Вот я и стараюсь. И даже жду награды за свою смелость…

Накануне только с другом моим, работником парткабинета Мишкой Точилиным зашли мы в гастроном, где работает его жена Фаина. Мишка выбил чек на два рубля, означавший бутылку лимонада. Фаина отвесила ему кило колбасы, полкило масла, сыр, дала банку консервов, две бутылки водки с белой головкой, еще какую-то мелочь. После закрытия гастронома она присоединилась к нам, выпила стаканчик, вздохнула.

— Это так, в порядке самопотребления! — кивнул на стол Мишка.

— Что-то еще набегает? — спросил я.

Я был для них свой человек. Фаина посмотрела на меня темными, усталыми глазами:

— Когда четыреста, когда пятьсот в месяц. Столько же и зарплата, если без начета. И еще каждая продавщица раз в неделю отоваривается, — она кивнула на стол. — Павел Аверьянович позволяет, он мужик правильный…

Павел Аверьянович был заведующим секцией в гастрономе. Продавщицы две недели работали с восьми утра до девяти вечера и две недели отдыхали. К концу смены заведующий секцией подсчитывал вырученную сумму, после чего раздавал каждой свою часть.

— А недовесы? — спросил я.

— Этим только дура необразованная станет заниматься! — махнула рукой Мишкина жена. — Главное, что с базы лишнее идет. И еще списания. Нам с Павлом Аверьяновичем что если остается, то зернышки.

— А остальные куда?

Мишка с Фаиной переглянулись и замолчали. Я пил водку, заедал колбасой и прямо-таки физически ощущал собственную невинность…

Фельетон о хлебозаводе я написал достаточно убедительный. Редактор читал его трижды: отодвигал от себя, снова придвигал и все-таки дал. На меня завели в отделе писем целый ящик, куда складывали отклики на мои фельетоны. В низовьях Хандарьи, куда не достигла еще железная дорога и лишь раз в неделю летали самолеты, объявился некий гражданин, назвавшийся моей фамилией и целый месяц ездивший по колхозам, полной мерой пожиная плоды безоглядного ханабадского гостеприимства…

Стороной (в Ханабаде этот способ информации называют «мыш-мыш») мне сделалось известно, что стоит вопрос о моем отозвании из области с должности собственного корреспондента. Нет, никакого снятия с работы не предвидится. Наоборот, предстоит мое выдвижение на должность заведующего отделом в самой редакции. Я долго думал об этом. В ханабадской истории со времен легендарного царя Кира сплошь и рядом наблюдаются такие перемещения работников, обративших на себя сугубое внимание начальства. Пока что я работал в редакции и жил в гостинице, временами наезжая в подведомственную мне область…


Я сразу почувствовал, что Шаганэ хочет сообщить мне нечто значительное. Было очевидно, что в ней борются какие-то сильные, неведомые мне чувства. Приблизительно через полчаса, после того как были исполнены установленные между нами ритуалы, она все рассказала.

Где-то уже к концу работы ее вызвал к себе товарищ Атабаев. Говорил по-отечески, интересовался самочувствием, работой, бытовыми условиями. Потом достал из пачки и положил перед ней письмо. Оно было без подписи.

— Читай! — сказал он.

Наряду с другими обвинениями в письме говорилось, что первый секретарь обкома партии на глазах у всех сожительствует с Шаганэ, являющейся заместителем заведующего отделом обкома, что он предоставил ей квартиру вне очереди, во всех речах и докладах хвалит ее работу и многое другое.

— Прочла? — спросил товарищ Атабаев.

Шаганэ, по ее словам, не знала, что ответить, и просто говорить не могла от возмущения. Это все, конечно, Каролина Петровна, заведующая сектором учета, устроила, ее действия. Она давно уже с Атабаевым крутит, все в обкоме это знают. В Крым в прошлом году вместе ездили, в санаторий ЦК. И откуда у нее каракулевая шуба за десять тысяч?.. Шаганэ даже расплакалась там, в кабинете, от возмущения.

— Так что будем с тобой делать? — спросил товарищ Атабаев.

Она утирала слезы, ничего не видя вокруг, и лишь поправляла завязочку платья, съезжающую на плечо. Это был совершенно непроизвольный жест. А плечи у Шаганэ изумительные, матовой белизны и какой-то особенной, необыкновенной округлости. Товарищ Атабаев прошел вокруг стола, положил ей руку на плечо, принялся успокаивать.

— А может быть, так с тобой и сделаем, — он все не убирал своей руки. — Раз пишут про нас, то теперь уже все равно!

Шаганэ не понимала, о чем идет речь. А он опустил руку ниже, приподнял ее со стула и стал вести в комнату отдыха. Там, рядом с бюстом товарища Сталина, слева от него, есть дверь…

Это я знал. Позади кабинета у первого секретаря обкома партии есть комната отдыха. Не одна там даже, а три комнаты: гостиная с пальмами и банкетным столом, малый рабочий кабинет и спальная с соответствующими удобствами: ванной, душем, туалетом. Личная квартира при кабинете имеется и у председателя облисполкома. Разумеется, так же оборудованы всем необходимым рабочие места у руководителей республики: первого секретаря ЦК, Председателя Президиума Верховного Совета, председателя Совета Министров, которые проводят ночные совещания во время сева, подписки на заем и других ответственных политических кампаний. Соответственно и низовые руководящие товарищи организуют при своих кабинетах места отдыха с диваном, холодильником и прочими необходимыми предметами. В крайнем случае, диван ставится прямо в кабинете, у рабочего стола. На этот счет существуют прямые ханабадские анекдоты…

Шаганэ оказалась на высоте. Она отвела руку товарища Атабаева и вышла.

— Так он же павиан, Шаганэ! — я расхохотался. — Посмотри на рожу: чистый павиан. И уши к голове приросли…

— Нет, ты напрасно так говоришь, он не такой…

Шаганэ даже обидчиво рукой повела, как бы защищая товарища Атабаева от моих замечаний по поводу его внешности. И тут я внимательно посмотрел на нее.

— Рост у него видный. Не старый еще мужчина, — продолжала она перечислять его достоинства.

Все тут было понятно. Мужчина, обративший внимание на женщину, пусть даже в таких сомнительных обстоятельствах, конечно же вырастает в ее глазах. Как можно осудить его за то, что не смог сдержать своих чувств при виде ее достоинств. Тем более, что на ней было это ее платье: в оборочку, внизу клеш и плечи открытые. Все это я прочел в ее глазах.

Однако увидел я там и еще что-то, от чего холодок прошел во мне. Некое торжество победительницы таилось в ней. Где-то там, в коридорах и кабинетах шла невидимая, непонятная мне битва. И Шаганэ не могла удержаться, она непроизвольно гордилась передо мной своими в ней успехами.

— Думает, я ему какая-нибудь Каролина Петровна!

Шаганэ теперь ходила крупными решительными шагами в незапахнутом халатике и говорила резко, громко, с неизвестной мне раньше хрипотцой в голосе. А я полулежал на глубокой тахте под торшером с шелковым абажуром со стаканом в руке и все пытался снова увидеть скромную учительницу, к которой пришел как-то вечером в старый коммунальный дом на окраине Ханабада. Тогда она краснела, угловато поворачивалась, брала с самодельной полки книгу, читала мне что-то. И боялась, не подумают ли чего-нибудь соседи.

— Шаганэ ты моя, Шаганэ!..

Она остановилась на полпути, посмотрела на меня подозрительно:

— Что это ты?

— Так, стихи читаю, — ответил я.

Шестая глава

Иду через сквер, где вросли в береговую глину могучие карагачи. Между ними продольная аллея с розами, тут же площадка для танцев, летний кинотеатр. Невысокий обрыв к реке, которая течет с афганских нагорий, почти из Индии, и здесь растекается вся, без остатка, в хлопковых полях и уходящих в пески джарах. Вода в ней мягкая, густая, желто-бурого цвета…

В конце сквера виден за деревьями трехэтажный дом темных тонов на квартал с широкими полукружьями балконов и лестницами пожелтелого мрамора. Ранее дом был облицован цветным кирпичом, и лишь потом поверх всего выкрашен единым суровым цветом. Сквозь тяжелую, в палец толщиной, штукатурку проглядывают блестки цветной глазури, напоминая о первичном предназначении дома, бывшего когда-то купеческим клубом с номерами. Отсюда шел торговый путь в Индию, и здесь не жалели денег на обустройство и увеселения. При доме за высокой чугунной оградой ухоженный сад — продолжение все того же сквера с розами и карагачами. И еще замкнутый двор с воротами для автомашин — явление позднейшего времени.

Я показываю пропуск и захожу внутрь, так как здесь сейчас обком партии. Вдоль этажей идут коридоры с табличками на дверях по обе стороны, где значатся одни лишь фамилии товарищей и ни в коем случае название отдела или сектора, которые они представляют. Мало ли что может выяснить по названию проникший сюда посторонний человек. В рабочих кабинетах кое-где сохранились следы прошлого их предназначения: кафельная кладка, изразцы, овальный полукруг от зеркала на стене или мраморная подставка от сорванных удобств, которыми пользовались былые обитательницы дома. Всему областному активу известно, что в кабинете управделами обкома товарища Табейкина имеется фигурный электрический звонок с французской надписью: «Звонить мадам!» И еще от прежнего сохранились на виду две огромные вековые пальмы, которые стоят в приемной первого секретаря обкома партии товарища Атабаева.

Я пришел на целых сорок минут раньше начала заседания бюро. В приемной никого не было, кроме Розы Рашидовны, которая сидела за своим столом с машинкой и телефонами. Она с интересом посмотрела на меня. Это кое-что значило: Роза Рашидовна была старейшим работником обкома, с тридцатых годов, и знала все. Дело было не в том, что я пришел раньше времени, нарушив деловую партийную точность. Меня уже больше года не приглашали в бюро, хоть я все еще числился собственным корреспондентом и большую часть времени находился в области. И сегодня позвали меня не случайно.

Пока что я прошел в дверь напротив, к помощнику первого секретаря Ермолинскому. Тот в силу должности подкармливался в газетах и дружил с корреспондентами. Информация о трудовой победе тружеников шерстомойной фабрики, что передали утром по радио, была подписана одним из его литературных псевдонимов. Ермолинский как раз заваривал чай для хозяина. Деловито кивнув мне, он понес в большой кабинет металлический поднос с литровым чайником, пиалами и горсточкой конфет на блюдце. Это подтверждало, что у товарища Атабаева сидит кто-то значительный из республики.

Ермолинский тут же вернулся, своим утиным шагом прошел к окну, приоткрыл его и сел за стол, улыбаясь мне углами губ. В продолговатых, цвета перегорелого повидла глазах его светились огоньки. Это был всегдашний его вид: мол, знаю что-то важное, тебя касающееся, да не скажу, поскольку роль моя такая и значение. Мы поговорили с ним о пивзаводе, о новой лимонадной линии, которая должна вступить в строй. Сколько лет прошло уже после войны, а в городе нет своего лимонада. Я слушаю его дружеские разговоры и не верю его тону. При разборе еще первых моих фельетонов, когда приезжала московская комиссия, он подбирал против меня материалы. Я ведь искренне верил ему, когда он всячески поносил Пилмахмуда…

Выйдя от Ермолинского, я столкнулся с зампредоблисполкома Костецким. Тот спешил в большой кабинет с папкой в руке, но остановился, пожал мне руку, сказал вполголоса:

— Подожди меня!

Это был единственный из членов бюро обкома, который здесь открыто симпатизировал мне, несмотря на всем известное мнение обо мне товарища Атабаева. Я вышел на лестницу и стал ждать. Если меня сюда позвали, то явно будет обсуждаться что-то, меня касающееся. Хорошо в своей области работается Бахтееву, тоже собственному корреспонденту. Он фельетонов не пишет, лишь серьезные статьи о необходимости развертывания социалистического соревнования. И еще отчеты с партийных активов, пленумов и других ответственных совещаний. Когда происходит бюро, за ним из обкома присылают машину, сам первый секретарь подолгу беседует с ним. Что же сделать, чтобы достичь такого уважительного к себе отношения?..

Мимо проходили заведующие отделами и те, кто готовил вопросы к заседанию бюро. Со — мною здоровались как-то торопливо, стреляя глазами вверх и вниз по лестнице. Во всегдашних своих сапогах из серой парусины и линялой рубахе под старым шевиотовым пиджаком прошел областной агроном Костя Веденеев. Шамухамед остановился, хотел мне что-то сказать, но его срочно позвали наверх.

До бюро оставалось еще десять минут. Костецкий вышел улыбающийся, дружески взял меня за локоть, отвел в сторону. Там он отступил на полшага, мельком оглядел всего меня: пиджак, брюки, летние сандалии.

— Зачем ты это носишь? — спросил Костецкий с сочувствием в голосе.

Мне сделалось почему-то неловко. Я не понимал, что имеет в виду заместитель председателя облисполкома. А он продолжал, все так же улыбаясь:

— Это все законно, не подумай чего-нибудь плохого. Костюм, который на мне, знаешь сколько стоит? — Костецкий дал мне пощупать мягкую, светло-серую шерсть, из которой был сшит его костюм. — Сто двенадцать рублей. Оптовая цена, все по закону. Это еще до войны дали разрешение продавать по оптовым ценам некоторые товары для руководящих работников. Товарищ Сталин лично дал указание…

Я растерянно держал в руке полу его пиджака, ничего не понимая. Зачем вдруг этот разговор о костюмах? И цена, о которой он говорит, какая-то странная. В универмаге обычный костюм стоит не меньше тысячи, а такие как на Костецком, вообще там не продаются. Правда, я слышал о какой-то базе, где одеваются обкомовцы. Еще с упоением рассказывали, что в подмосковных санаториях для работников ЦК коньяк стоит вовсе какие-то копейки…

— Вот и подойди к Айрапетову. Он ведает этим. Такой же костюм отпустит. И еще что-нибудь, если понадобится. По той же цене. В обиде не останешься…

Я смотрел на него ошеломленно и почему-то чувствовал, что мне вдруг хочется петь. Какой-то знакомый мотив и слова подступали к горлу и вот-вот готовы были вырваться наружу. Костецкий осторожно высвободил из моих рук свой пиджак, кивнул мне…

Потом я сидел на бюро обкома и удивлялся, как это Шаганэ прошла мимо меня, и я ее не увидел. А может быть, она и раньше находилась у товарища Атабаева? Я посмотрел на маленькую дверь рядом с бюстом товарища Сталина. Дверь сливалась со стеной, и ее трудно было заметить.

Уже некоторое время слышался мне чей-то знакомый голос. Я оторвался от своих мыслей и увидел адвоката с фамилией Коржак. Тот стоял на большом, во весь пол, ковре перед бюро и что-то объяснял. Я принялся слушать.

— Прошу товарища секретаря, я же в тюрьме тем часом находился!

Адвокат говорил глухим голосом, с каким-то не то польским, не то литовским акцентом, и седые кольца волос падали с высокого лба в разные стороны. Я знал его историю. Был он польским коммунистом, состоял в компартии Западной Украины. В Тридцать девятом наши войска освободили его из виленской тюрьмы. Он устанавливал советскую власть в западных областях Украины. Потом оказался здесь, в Ханабаде, состоял в адвокатуре, женился, имеет детей. Было какое-то указание в отношение бывших польских коммунистов, перешедших в ВКП(б). Его исключили из партии за утерю партийного билета. Не теперешнего, а тогдашнего, в Польше, о чем было указано в личном деле. Он подал апелляцию.

— Как это можно потерять партийный билет? — товарищ Атабаев говорил чуть в нос, но с чувством искреннего непонимания. — Настоящий коммунист должен носить свой партийный билет здесь, возле сердца!

— Так. Но товарищ секретарь и его коллеги уже слышали мое разъяснение. Партийный билет был запрятан мною при аресте политической полицией за год до войны. Это произошло в Варшаве. А что случилось с Варшавой, товарищ секретарь, наверно, знает!..

Бывший польский коммунист с недоумением на лице осмотрел всех членов бюро, снова обратился взглядом к первому секретарю. Тот смотрел не мигая и как будто не слышал его.

— Партийный билет! Нет ничего выше и дороже для человека. Как это можно куда-то его запрятывать?

— Товарищ секретарь знает, очевидно, условия подпольной работы… — начал Коржак.

— Что-о?!

Товарищ Атабаев как-то неестественно выпрямился над столом, открыв рот в беззвучном крике. Руки его дрожали. Второй секретарь обкома товарищ Епифанов задвигался, крякнул, тяжело посмотрел на адвоката:

— Есть предложение утвердить решение горкома об исключении… За неправильное хранение партийного билета! — сказал он четко, с расстановкой.

Члены бюро молчаливо одобрили это решение. Я встретился глазами с Шамухамедом, и мы поняли друг друга. Потом я посмотрел на Шаганэ. Она сидела в стороне от стола бюро, у противоположной стены, и держала в руках папку с документами. На меня она совсем не смотрела, будто меня здесь и не было. И опять удивился я происшедшей в ней перемене. Все в ней увеличилось, словно налилось некой особенной вескостью: плечи, бюст, размах бедер. И посадка головы определилась раз и навсегда. Эта величественность, которая происходит от хорошего питания, отдаляла, делала ее чужой…

— Айрапетов!..

Вначале я не понял, о чем идет речь… «в бедняцкой семье…участвовал в организации социалистической торгов^, ли… обеспечение фронта сухофруктами… коллектив универмага систематически перевыполняет планы, налажена политико-воспитательная работа…»

Я вертел головой, тревожно вглядываясь в лица членов бюро. Они были непроницаемы, лишь зампредседателя облисполкома Костецкий улыбнулся мне заговорщически: мол, наше с тобой дело!.. Ага, вот и суть. «Контролирующими органами в универмаге вскрыты случаи пересортицы, обмана покупателей. Все это говорит о слабом контроле со стороны директора, партийной и профсоюзной организаций универмага за работой продавцов…»

— Думаю, достаточно, — товарищ Атабаев с некоторой брезгливостью повел рукой, останавливая докладчика.

— Члены бюро ознакомились со справкой по этому делу. Пусть сам Айрапетов теперь нам скажет!

Я смотрел, не веря собственным глазам. Неужели этот скромный, замученный работой человек с печальными глазами и хлюпающим носом тот самый Айрапетов, которого я встретил недавно на улице, идя с учителем Айрапетовым. На нем был много лет ношенный пиджак с мятыми бортами, вместо рубашки — выцветшая гимнастерка, галстук сдвинулся набок. Из-под темных, утерявших форму брюк выглядывали старые, армейского образца, ботинки. И зубы у него как будто были другие, не золотые. Он вдруг заплакал, зарыдал, растирая обеими руками слезы по небритому лицу… «Партия!.. До последней капли крови… Всю свою жизнь!»

Он долго еще кричал фальцетом, и все слушали, стараясь не встречаться глазами. У меня почему-то чесалась спина. Первый секретарь обкома вдруг резко положил руку на лежащее перед ним дело:

— Хватит… товарищ Айрапетов!

Наступила тишина.

— Представление тут устраивает, — ядовито заметил второй секретарь Епифанов. — Вместо того, чтобы честно, по-партийному…

— Обворовываете народ и государство! — товарищ Атабаев загремел, указывая пальцем на Айрапетова — Какие там отдельные недостатки, когда сплошное воровство. В один день сто тысяч украли. А теперь плачете. Раньше надо было думать!

Голос товарища Атабаева сотрясал зал, отдаваясь эхом в коридорах обкома, позванивали люстры под потолком., Я распрямился и, будто живительное лекарство, впитывал каждое слово. В душе у меня происходила буря. В одну минуту я все простил товарищу Атабаеву. Зачем же я воюю с ним, ведь это настоящий партийный руководитель. Ему тоже нелегко приходится. В чем-то, очевидно, я неправ. Главное, все теперь увидят, что партийная справедливость существует, и она превыше всего. Я с вызовом посмотрел на зампреда Костецкого: тот сидел с безмятежным видом и словно бы даже наслаждался гневной речью первого секретаря.

— Так вот, мы должны вынести такое решение, чтобы никому неповадно было, — товарищ Атабаев повернулся к докладчику. — Там в горкоме строгий выговор ему дали? Ну, это много поначалу… Есть мнение дать ему выговор. Идите, товарищ Айрапетов, работайте и помните…

— До последней капли крови… — заведующий универмагом выпрямился, опустил по швам руки. — Пусть партия только прикажет, на смерть пойду!

Второй секретарь обкома товарищ Епифанов добродушно махнул рукой:

— Ладно, иди. И смотри там, чтобы идейно-воспитательная работа у тебя была на высоте, — он нашел меня глазами. — Вот и корреспондент здесь. Так что будем с двух сторон смотреть за тобой!

Теперь все улыбались мне. А я чувствовал, что все у меня сделалось деревянное: руки, ноги, голова.

В перерыве Шамухамед тихо сказал мне:

— Это Аман-Батрак за него перед Атабаевым просил. Айрапетов двести тысяч за это дал…

Меня будто холодной водой окатило. Аман-Батрак, мой друг, про которого столько написано! И в «Огоньке» его фотография. Стоит в сапогах и в вельветовом костюме уже с двумя золотыми звездами на пиджаке. Хлопок с крупными белыми коробочками ему по грудь. Кто-то сказал, что Сталин самолично вырезал картинки из «Огонька» и обклеивал ими стены на своей даче…

В редакции со смехом рассказывают, как у Амана-Батрака полутора миллионов в колхозной кассе при ревизии не хватило. Его позвали в обком на бюро. «А если я сейчас пошлю домой сказать, чтобы положили их туда?» — спросил он у инструктора обкома. Еле отговорили его: мол, тогда хуже будет. Он и схлопотал тогда выговор…


Я не спал ночь в поезде, снова и снова вспоминая происходившее на бюро обкома. Полный чувств, не заходя в редакцию, явился я в ЦК. И товарищ Тарасенков опять принял меня.

Он всегда теперь радостно улыбался при виде меня. Я молча положил перед ним акты проверки айрапетовского универмага за несколько лет. Там было на миллион откровенного грабежа. Потом я ходил от окна к столу и все говорил. И тут опять опять увидел, что второй секретарь ЦК товарищ Тарасенков получает явное удовольствие от этой моей горячей речи. Нет, не в том смысле, что ему нравится ее содержание, а в другом. Он смеялся: искренне, от души, и казалось, вот-вот захлопает в ладони. Я умолк на полуслове.

— Вот что я тебе скажу. — Теперь он уже больше не смеялся, в глазах появились черные иголочки. — Бюро обкома партии вынесло решение?

— Вынесло! — сказал я.

Он отодвинул все привезенные мной документы, придвинулся ко мне своим большим телом:

— Что же, ты хочешь быть умнее партии?

Я молчал.

— Может быть, ты партии не веришь?

— Верю.

— И я верю. Вот и давай подумаем. Кто мы с тобой? Обычные люди. Партия, наверно, лучше нас разбирается в этом деле. Как ты полагаешь?

Он говорил мне уже это в прошлый раз, слово в слово. А теперь забыл.

— Вот видишь, — продолжал он. — А ты мне всякие бумаги суешь!

Он отодвинул от себя документы, не глядя. Я собрал их, положил назад в папку. А он уже снова улыбался:

— Я так и говорю всегда самому себе: «Партия лучше тебя все знает!» И вот, как видишь…

Он обвел рукой кабинет с лакированными панелями, лепным потолком с бронзовой люстрой, высокой двойной дверью.

У меня совсем не осталось в голове мыслей. Являлись какие-то обрывки, которые я никак не мог связать вместе. А он все говорил:

— Выискиваешь негативные факты. Так ведь недалеко знаешь куда скатиться. Кому это все на руку, не соображаешь?.. А перо у тебя красивое, четкое. Вот и написал бы что-нибудь хорошее, художественное, о рабочем классе. Кто создает все эти ценности вокруг? Он, его величество рабочий класс. Ты и создай образ. Я ведь-сам из рабочих, простым слесарем был. Этими вот руками… — он придвинул свои руки к самому моему лицу. — Вот и опиши, как эти руки мир преобразуют, счастье для человечества куют…

Я видел их прямо перед собой, его большие, белые руки, с пухлыми подушечками ладоней. Он протягивал их мне с настойчивостью, сам любуясь ими. А через минуту уже говорил, забыв о только что сказанном:

— Думаешь, легко людями руководить. Я ведь как. С семнадцати лет — школу так и не закончил — запрягли в комсомол. Инструктором, после секретарем, партшкола, ну и пошел: то на Волге, то на Сахалине, то у химиков, то в Африке, и теперь вот здесь. Так и тяну всю жизнь. Ты бы описал. На ком это держится? Все мы. Сам видишь…

Он говорил еще долго, с доверием ко мне. И я слушал…


Какая-то необыкновенная усталость была во всем теле. Будто меня долго били. Я перешел улицу, зашел в сквер. Сидел на скамейке, опершись подбородком на папку с документами. Тугой шар с маклюры сорвался, ударился рядом, забрызгал меня горьким соком. Потом я выпил стакан вина в голубенькой будке при аллее парка и решил махнуть на все рукой. Ехать в редакцию не хотелось, и я опять пошел в ЦК. Но теперь уже в другое крыло, к Сашке Бараннику, который прежде работал у нас в Ханабаде. Да и прочие ребята были мне там знакомы, вместе доклады писали.

Среди моря времянок из фанеры после великого ханабадского землетрясения новое здание ЦК с усеянным окнами куполом высилось среди них как гигантский бетонный корабль среди плывущих по жизни щепок. Я шел бесконечным пустым коридором, и ковровая дорожка скрадывала шаги. За дверями с многочисленными фамилиями-табличками тоже было тихо. Кружилась голова. Начинало казаться, что жизнь остановилась, и никого больше не осталось на земле. Но вот я увидел табличку со знакомой фамилией и толкнул высокую глухую дверь.

Сашка сидел, уткнувшись в бумаги, заслоненный от двери лежащими перед ним на столе тяжелыми книгами. Там были «Краткая советская энциклопедия», «Вопросы ленинизма», что-то еще — красное и муаровое.

— Здорово! — сказал я, подойдя к столу.

— Фу ты… твою мать! — Сашка облегченно вздохнул, смел рукой сразу все книги. — А я думал, кто это там крадется?

— Что, проверяют? — спросил я.

— Да нет, может так кто-нибудь зайти.

Он снял трубку, принялся звонить:

— Тут наш приехал… Приходи!

Скоро в Сашкиной комнате собралось пять или шесть человек: почти все ханабадские — инструкторы, инспекторы, замзавсекторами. Спрашивали, как там в Ханабаде с севом, кого сняли и назначили. Когда заговорил я об Айрапетове, они переглянулись.

— Айрапетов — мужик серьезный! — сказал Сашка и почему-то потер рукав у своего костюма.

А потом началось то, что всегда происходит, когда пять-шесть человек собираются здесь вместе. Поначалу рассказывались анекдоты на аграрно-колхозную тему, вовсе безобидные: про хитроумного директора совхоза и про цыгана, которого судили за халатность — кобылу увел, жеребенка оставил. Но вот Федор Павлович, самый старший из всех, принял суровый вид. Мы все тоже посуровели, облизывая губы от предвкушения…

— Не знаю, куда Васькин смотрит! — говорит он озабоченно и даже чуть покачивает головой. И мы с укоризной качаем головами, поскольку Васькин — министр государственной безопасности республики.

— Еду, понимаете, вчера в автобусе, и вдруг слышу за спиной такую антисоветчину, что волосы дыбом!..

— А что? — спрашивает кто-то их нас.

— Анекдотец травит фрукт один. Мол, заспорили Сталин, Трумэн и Черчилль, у кого страна богаче…

Мы сдвигаем головы, глаза наши горят преступным любопытством:

— Ну!

— Будто Трумэн хвалится, что в год у них выпускают столько автомобилей, что вся Америка может сразу сесть и поехать. Черчилль говорит, что у них в один год производится такое количество тканей, которым можно одеть все человечество. А Сталин вынимает изо рта трубку и смеется: «У нас в один день столько воруют, что можно все ваши ткани и автомобили в одночасье купить, еще и останется. Так кто из нас богаче?»

Мы прыскаем в кулаки и тут же выпрямляемся, искоса поглядывая друг на друга. Громко возмущаемся, что не следят как следует и не пресекают подобные анекдоты.

— Хотел было на остановке придержать его, так он за угол и как сквозь землю! — заключает Федор Павлович.

— Это что, я и похлеще слышал! — вступает Нажметдинов, инструктор орготдела. — В поезде ехал, в командировку. Один там спрашивает: почему, мол, не выполняем сталинское решение Америку перегнать. Так сам товарищ Сталин будто бы сказал, что не надо. Догнать можно, а перегонять не следует.

— Почему? — спрашивает кто-то.

— Если перегнать, то сразу они голую задницу у нас увидят!

Все повторяется. Мы захлебываемся хохотом, потом мрачнеем и опять клянем органы, которые не расстреливают на месте подлецов, рассказывающих такие анекдоты. Это длится добрых два часа. Потом мы спохватываемся и поспешно расходимся, поглядывая друг на друга. В душе некое освобождение от давящей тяжести и одновременно тревога…


Редактор молча жевал бумагу.

— Что же ты, голубчик, ходишь в ЦК, не согласовав с нами?

Он поднял на меня свои блеклые глаза.

— Так я же, как коммунист…

Он уныло смотрел в пол. Я принялся ему рассказывать, как реагируют в области на нашу критику. Пилмахмуд продолжает руководить облОНО, и ему по-прежнему собирают дань. Выговор с него давно уже сняли. И в педучилище тот же Сагадуллаев продает дипломы. А в школах учителя с жуковской справкой продолжают учить детей. То же самое и с управляющим банком Мовыевым, которого заместителем министра финансов назначили. Хлебозаводу, о котором мы писали, присуждено переходящее Красное знамя…

— Вот что, поедешь по спецзаданию! — веско сказал редактор.


Я вернулся в Ханабад и включился в «людоедское» дело. О нем говорили, но никто толком не знал, что там правда, и что вымысел…

Все, как водится в Ханабаде, происходило на базаре. Да, на том самом базаре, расположенном в полуразрушенных стенах старой крепости, про который мы уже писали в самом начале, совершая экскурсию в ханабадскую историю. Там, рядом с проломом в стене, где столкнулись некогда известные исторические деятели, положившие начало вражде левобережных ханабадцев с правобережными, в наше время поселился одноногий инвалид со своей румянощекой, крепкой женой. Приехали они к концу войны откуда-то с Кубани и построили здесь добротный дом с пятью окнами и высоким забором. Их не смущала гнилостная вонь, исходящая от протекающего через их двор крепостного рва, по которому теперь сбрасывались отходы местного масложиркомбината. Пахучая желто-бурая жижа обычно стояла там. А разводили они свиней…

Ханабадский базар за две тысячи лет нисколько не изменился. Разве что вместо цветастого халата и шитых серебром туфель там сейчас можно купить югославскую дубленку и ботинки «Саламандра». Впрочем, как и во времена Александра Македонского, нет той вещи в мире, которую невозможно было бы приобрести на ханабадском базаре. Говорят, в последние годы, имея деньги, тут можно купить небольшой атомный реактор. Я не имею оснований не верить этому.

А в остальном все тут было по-старому. Широкоплечие, с лиловатым румянцем во все лицо женщины продавали топленое молоко, сметану и мацони в стаканах, тут же высокими стопками лежали жареные решеточкой блины, от самых ворот сидели с полотенцами в руках продавцы лепешек. Во всю глубину базара, до дальней крепостной стены высились горы цветистых дынь, арбузов, пламеннокрасной тыквы. Стояли корзины с виноградом, урюком, шапталой. Ни с чем не сравнимый, устоявшийся в тысячелетиях запах будоражил обоняние.

А по левую сторону находились сколоченные из досок прилавки. На них было разложено мясо, пересыпанное крупной солью сало, рассеченные надвое крупитчатые курдюки. Висели обдуваемые сухим горячим ветром пустыни бычьи, свиные, бараньи остовы. Бычьи и бараньи туши тут же заветривались, покрывались плотной, не допускающей проникновения воздуха пленкой. Лишь свиные туши продолжали сочиться, к вечеру уже источая все усиливающийся запах. Их надо было продавать как можно скорее, что и делала тетя Фрося, жена Кости-инвалида, живущего у крепости. Это ей было тем легче, что свинина у нее была плотная, отборная, с ясно видимой границей мяса и сала. Красивая свинина. Да и продавала она ее обычно рублем дешевле других. Местные почему-то эту свинину упорно не брали, но тут и приезжих было достаточно.

Дело в том, что как во времена Александра Македонского и правившего затем Антиоха, именно здесь находился центр мировой торговли. Все так и оставалось в нетронутости. За много тысяч километров, с другого конца великой ханабадской низменности, кто-то вез сюда общим вагоном полсотни женских цветных платков. Обратно торговый гость увозил два десятка каракулевых шкурок-камбар, несколько кусков мыла, верблюжью пряжу жене и серую кунжутную халву детям. Случалось, между уложенными платками попадались мешочки с анашой или сухая конопля. Поскольку с приходом эры всеобщего ханабадства мечети были взорваны, а заодно и примыкающие к ним караван-сараи, перед путником, приезжавшим с торговой целью, вставала проблема ночлега. В здешней восьмикоечной гостинице можно было поселиться лишь по брони райкома партии, так что необходимо было искать какое-нибудь другое место. И тут оказывалась кстати тетя Фрося, выносившая к вечернему поезду домашнюю колбасу и сдобренный чесноком холодец. Она определяла достоинства приезжего и между делом предлагала переночевать в собственном доме. Мягкая певучая речь и весь хозяйственный вид ее располагал к себе, и человек шел за ней вместе со своими платками и кокнаром, если случалось везти его с собой. Тетя Фрося выставляла на стол закуски, муж ставил бутылку самогона…

В городке рассказывали шепотом про странные крики, которые иногда ночью неслись из дома на краю крепости. Кто-то видел человека, убегавшего оттуда с рассеченной головой, Но мало ли что говорится между людьми. Иногда приезжали какие-то люди, разыскивали пропавших родственников, но в милицию не обращались. Милиция между тем часто угощалась у дяди Кости, тем более, что закуска у него была добротная, да и место подходящее, подальше от глаз начальства. Как вдруг из самой Москвы нагрянули люди. Костю-инвалида с тетей Фросей увезли ночью, дом опечатали и поставили вокруг военную стражу. Вот тогда и пошли разговоры про людоедство…

Все оказалось еще страшнее. Муж с женою и вправду лакомились человечиной. А под домом нашли объеденные свиньями, кости тридцати восьми человек разного пола и возраста. Может быть, потому еще не едят на Востоке свинины, что это единственное из всех домашнее животное, с удовольствием поедающее человека. Я лихорадочно вспоминал, не покупал ли у добродушной тети Фроси холодец или что-нибудь другое при моих наездах сюда.

Полмесяца вместе со следователями занимался я этим делом. Находились все новые жертвы, под стрехою сарая обнаружили ящик, в котором лежали десятки паспортов. Сколько людей было сброшено в протекающий через двор канал, определить не было возможности. Кости их перемешались там с древними костями тех, кто каждый в свое время осаждал эту крепость: воинами Тимура, нукерами Чингисхана, сельджуками, кушанами, парфянами, вплоть до гоплитов Александра Македонского. Истекавшая из масложиркомбината ядовитая жижа одинаково разлагала их, лишая временных признаков.,

Когда я положил перед редактором очерк об этом деле с продолжением на три номера, он недоуменно посмотрел на меня:

— Зачем ты это писал?

— Чтобы напечатать! — ответил я с подъемом.

— Что же, по-твоему, у нас в стране существует людоедство?

И здесь во мне привычно что-то повернулось, вроде детской картинки-перевертыша. Реальность вдруг пропала, и на том же самом месте проступил мираж. Действительно, как это я написал такое? Откуда у нас людоедство? Да еще и про анашу с кокнаром упомянул. Получается, что у нас существует и наркомания. Да кто же пропустит такое? Значит, этого нет и быть не может. Я находился в зоне миража и пользовался соответствующей логикой. Хотите верьте, хотите нет, но я в ту минуту искренне верил, что не может всегоэтого быть у нас.

— Зачем же вы посылали меня? — вырвалось у меня. Я почувствовал, что шагнул одной ногой назад, в зону реальности.

Редактор тускло смотрел на меня, не отвечая. И я вдруг все понял. Меня нужно было хоть чем-нибудь занять на время, чтобы, по первородной своей глупости, не влезал куда не надо.

— Этот материал мы передадим куда следует! — веско сказал он.

Я взял черновик, выбрал из него кое-какой материал и все же написал фельетон. Там не было ни людоедства, ни наркомании, никакого очернительства. Речь шла о ханабадском базаркоме. Это у него работал Костя-инвалид сторожем при базаре. И не мог тот ничего не знать о занятиях своего сотрудника. Следователь говорил, что преступники наверняка сплавляли через кого-то отобранную у своих жертв анашу. А по данным областной милиции при базаре действовала опиекурильня. Но санкции на обыск или следствие почему-то не давали.

Полностью безграмотный базарком ездил в черном ЗИС-е и имел особняк на двенадцать комнат с садом на полгектара. Я и написал об этом, поскольку сад был отрезан в его личную собственность от бывшего «Государева имения». Того самого, что было основано когда-то для внедрения цивилизующего начала в ханабадскую действительность. Сейчас там располагался специализированный санаторий, занесенный во все мировые справочники, и базаркомовская стена вторглась на его территорию, заслоняя свет в окнах. Администрация санатория много лег вела тяжбу с базаркомом, наследующим владения бывшего государя-императора Александра Третьего, но ничего не получалось.

Я сам ничего не знал и ни в коем случае не думал в очередной раз подводить своего редактора. Он так и этак вертел фельетон, но там не было чего-нибудь крамольного. И что значит какой-то там базарком в районном центре? Пару абзацев на всякий случай сократили, и фельетон пошел.

Герой его па этот раз оказался родным дядей Бабаджана Дтаевича Атаева, того самого, невысокого и припадающего на ногу, которого товарищ Маленков лично отобрал в первые секретари ЦК. Между тем, я к тому времени не мог уже не понимать, что человек, ведающий базаром, во все времена был одной из главных политических фигур ханабадской истории. Нечего и говорить, как поднялось его значение в эпоху всеобщего ханабадства.

Но случилось самое худшее. То ли какую-то роль сыграло московское следствие, то ли еще что-то, но базаркома арестовали и осудили на четыре года. Правда, в колонии он трудился в качестве хлебореза и вышел через полгода, вернувшись к руководству ханабадским базаром, но трещина, которую я давно уже приметил у себя под ногами, сразу вдруг расширилась и превратилась в зияющую пропасть. Я заглядывал туда и видел лишь поднимающийся оттуда туман. Перепрыгнуть на другую сторону уже не было возможности. В одной из дней меня позвали в трехэтажный серый, с мечами и щитами, дом и под расписку вручили оружие. Я примерил в руке удобный «Вальтер» — второй номер и задумался. Давненько не держал я такой штуки в руках!..


Шаганэ между тем окончательно изменилась. У нее появилась какая-то плавная, основательная уверенность в бедрах. И все остальное уже исходило отсюда: непроизвольное повышение тона, приподнимание подбородка в разговоре, властность жеста. Она была уже выше меня, хоть, к чести ее, старалась держаться со мной по-прежнему. Значительность ее нового положения ощущалась во всем. Она теперь не говорила уже о пустяках и значительно поджимала губы, когда разговор касался вопросов государственных. Ей было все известно, и я невольно ощущал некую неполноценность от этой особой информированности. Она помалкивала даже в самые ответственные моменты наших отношений.

Я испытывал с ней даже некоторую робость. Чувствовалось ее приближение к государственным делам. И обстановка вокруг соответствовала этому новому ее качественному состоянию: полированный стол, мягкие кресла, ковры, и как бы в центре всего — широкий, раздвигающийся диван-кровать. Она болыце не говорила со мной о товарище Атабаеве, и я почему-то не заводил о нем разговора. А о первом секретаре ЦК товарище Бабаджане Атаевиче Атаеве Шаганэ заметила, что он очень хороший человек и много работает. Между прочим, она обмолвилась, что вскоре перейдет на работу в столицу республики, на выдвижение…

Седьмая глава

Здесь следует сделать скачок во времени — вопреки природному ханабадскому стремлению к плавности. Пока происходили описываемые события, умер Сталин. Не стану распространяться о многообразии чувств, охвативших меня при этом неожиданном известии. Впрочем, неожиданным оно не было. Что-то ожидалось, потому что не могло больше продолжаться то, что было. Миражи уже настолько перемешались с реальностью, что нарушены оказались некие вселенские законы тяготения…

Когда же это произошло, было чувство растерянности и облегчения. Растерянность, преломляясь в системе миражей, воспринималась как подлинное горе. Тот, кому приходилось хоронить по-настоящему родного человека, понимает эту разницу между искренним горем и столь сомнительным чувством. И еще где-то на уровне диафрагмы ощущалась тревога: вот ОН сдерживал до сих пор все злое, кровавое, нечеловеческое, которое совершалось из года в год, из месяца в месяц, изо дня в день. Как же теперь будет без него? Но в глубинах сознания, куда не достигал свет миражей, таилась радость. Так бывает после тяжелой болезни…

В силу профессиональной тренированности переход от реальности к миражам и обратно совершался во мне уже механически. По заданию редакции я сидел и писал зарисовку (так у нас это называется) о всенародном горе. Плакали люди по берегам Хандарьи, а молодая звеньевая, в шелковом платье и модных туфлях, только что закончившая школу, ушла от подруг, чтобы пережить наедине самое великое несчастье в своей жизни. Чистые девичьи слезы падали в мутно-серую речную воду, несущую жизнь колхозным, полям. Она думала, какое огромное счастье принес ей великий человек, ставший отцом и учителем народов. И не знала она, что слезы ее смешиваются со слезами другой девушки, которая плачет о великой утрате там, по ту сторону границы, одетая в тряпье и прикрытая паранджой. Как мечтает она, что благодаря оставленному на земле завету этого человека «с лицом рабочего, головой ученого и в одежде простого солдата» (так я и написал!) явится к ней освобождение, как неминуемо придет оно ко всем народам земли…

Глаза мои были влажными от подступивших слез, я посидел еще немного, чтобы успокоились чувства. После этого встал и отнес материал заместителю редактора Мо-торко. И он, бывший боцман с линкора, тоже всплакнул, читая его. А я получил за этот материал тройной гонорар.

После этого время понеслось с неслыханной быстротой, Ханабад бурлил. Это особый материал для исследования — бурлящий Ханабад. Сам Бабаджан Атаевич Атаев по три и по четыре раза в день выступал на митингах, развенчивая культ личности. Рассказывали, что на собрание в медицинский институт он, припадая на ногу, пришел пешком. Все было брошено на разъяснение партийных решений по этому поводу. Товарищ Тарасенков на республиканском активе звал печать к смелости при разоблачении отдельных недостатков, порожденных культом. В области секретарь обкома партии товарищ Атабаев, не называя фамилий, указывал на пристрастие некоторых журналистов к сенсационности. Вместо того, чтобы предложить позитивную программу, смело распространять передовой опыт, они порой выискивают отдельные отрицательные факты и на этом основании мажут грязью всех трудящихся, которые в эти дни с небывалым трудовым подъемом борются за выполнение поставленной задачи — в трехлетний срок создать изобилие сельскохозяйственной продукции в стране. Подобное шельмование кадров не может быть терпимо, когда партия смело и, главное, своевременно разоблачила культ личности товарища Иосифа Виссарионовича Сталина.

Ни один человек не оставался в стороне. Пилмахмуд выступил со статьей в областной газете, где остро критиковал некоторые школы области, где не выполняется постановление о горячих завтраках и имеются отдельные случаи хищения предназначенных для этой цели продуктов. Директор педучилища товарищ Сагадуллаев на городском партийном активе назвал имена преподавателей, которые в период культа личности устраивали гонения на честных руководителей. Между тем, эти руководители все свои знания и опыт отдают делу воспитания будущих учителей. В областном универмаге товарищ Айрапетов на месте портрета генералиссимуса вывесил шелковое красное знамя с кистями, под которым на беломраморном стенде располагались портреты отличников советской торговли.

По всему Ханабаду убирали бюсты товарища Сталина и вместо них ставили другие. И лишь базарком в Ханабаде не убирал висящую над его столом панорамную картину «Утро нашей родины»: товарищ Сталин с переброшенным через руку плащом стоит один на всей земле. Видны только уходящие за горизонт просторы колхозных полей и столбы высокого напряжения. Ханабадский политический консерватизм, как известно, всегда начинался с базара.

Были и другие формы оппозиции, опирающиеся на ханабадский исторический опыт, который отличается в этом смысле своим богатством. Так, товарищ Панкратская, например, освобожденная с должности заведующей отделом пропаганды и агитации ЦК и переброшенная в ИМЭЛ (Институт Маркса — Энгельса — Ленина) в разговоре с друзьями упорно именовала свое нынешнее место работы ИМЭЛС. А на вопросы слушателей партшколы, где преподавала по совместительству, какой литературой им пользоваться, теребила свои редкие волосы и говорила с тонкой улыбкой на губах:

— Не знаю, товарищи. Могу лишь сказать, что дома у меня лежит «Краткий курс»…

Порой оппозиция проявлялась совсем открыто. Так, присланный на укрепление из Москвы второй заместитель редактора вывесил у себя в кабинете привезенную с собой гравюру «Товарищ Сталин на борту крейсера «Молотов». Редактору доложили об этом, но тот жевал бумагу и ничего не говорил. А второй заместитель редактора поселился в новой, еще не сданной строителями гостинице рядом с вокзалом, куда поместили и меня. И вот тут произошла некая демонстрация.

В один из дней в столицу республики прибыл вдруг целый поезд с дипломатами. Это были первые иностранцы в Ханабаде со времен гражданской войны, когда они явились сюда со слонами и сипаями[9]. В гостинице спешно подготовили несколько номеров и с минуты на минуту ждали их прибытия. Как водится в Ханабаде, во всю ширину лестницы постелили ковер, по бокам встали городские власти, представители общественности с хлебом и солью, просто молодые люди, чье присутствие обязательно в таких мероприятиях. Послышались клаксоны подъехавших машин, широко отворились двери и на пороге появился дуайен дипломатического корпуса с супругой. И тогда по ковру с самого верха лестницы кто-то стал спускаться им навстречу. Все бы ничего: человек был в галстуке и золотых очках, с сигаретой в зубах, но больше ничего на нем не было, даже плавок. И спускался он почему-то на четырех, руками вперед, со спокойной сосредоточенностью в движениях. Я с ужасом узнал нашего заместителя редактора. В полной тишине он дошел до самого низу, с интересом посмотрел снизу вверх на дуайена, его супругу, и тем же порядком направился по коридору к буфету. Опомнившиеся молодые люди бросились за ним, но все остальное уже не имело политического смысла…

Для меня знак эпохи возник вдруг среди белого дня на главной ханабадской улице. По ней шел невысокого роста человек с загадочным индийским лицом, невыносимо мне знакомый. Главное было не лицо, а бархатно-черные спокойные глаза. Это большая редкость, когда глаза черные и спокойные. Некая древняя мудрость содержалась в них.

— Михаил Петрович! — закричал я шепотом. Он остановился, пожал мне руку, словно расстались с ним только вчера. Мы пошли в городской парк, сели на скамейку напротив огороженного нестругаными досками монумента. Третий день гудели там тракторы, стягивая его с постамента. Сквозь щели забора был виден бетонный сапог с оголившейся арматурой, который никак не удавалось оторвать от основы. Мой знакомый молча смотрел, и не было движения в его лице.

Я был ошеломлен этой встречей. Не потому, что снова увидел его, явившегося из того, призрачного мира, а просто вдруг невыносимо ясным стало собственное мое участие в происходившем. Нет, не действием, а какой-то готовностью чувств. Когда Михаил Петрович исчез из этой жизни, это было для меня так же закономерно, как дождь или смена дня и ночи. Такое исчезновение людей и даже целых народов имело некую связь с тайной происхождения жизни…

Все было как будто только вчера. Незримая волна зародилась где-то в вершинах ханабадской тропосферы и катилась, завихряясь смерчами и самумами, унося хижины и разваливая дворцы. Делалось это просто. Когда запланированная волна достигала назначенной республики, в центральном органе всеобщего ханабадства появлялась статья за тремя подписями. Это были секретарь ЦК по пропаганде и агитации республики, собственный корреспондент и известный толкователь книги Пророка, профессор Люцианов. С каждой республикой менялись секретари и корреспонденты, но профессор непременно присутствовал во всех этих статьях.

Статью затем перепечатывала соответствующая «Ханабадская правда», тут же приводились гневные отклики рядовых ханабадцев, требовавших возмездия. К этому времени десять — двенадцать деятелей местной ханабадской науки уже допрашивались и признавались, как дошли до жизни такой и какой разведке служили: японской, турецкой или ЦРУ. Люди это были творческие, и составить соответствующий скажет для них не представляло труда.

Я дружил с Михаилом Петровичем, хоть был тот лет на двадцать старше меня. Собственно говоря, не был вовсе он Михаилом Петровичем, а был Оразмухамедом, но в Институте красной профессуры, где когда-то учился, слушатели-интернационалисты подчеркнуто брали себе русские имена и отчества. По профессии Михаил Петрович был экономистом, еще довоенным кандидатом наук, но, как всякий неординарный человек, занимался еще историей, филологией, писал рецензии, изучал эпос. И имел соответствующих ученых друзей в академических институтах. Их всех привлекли к ответственности, и его заодно.

Помню, в начале, когда лишь смутно ощущались признаки приближающейся бури, он говорил мне, высоко приподнимая брови:

— Ну, написал мой предок полторы тысячи лет назад непролетарский эпос, так я здесь при чем?

Этот его неизвестно когда живший предок изобрел также первый на земле музыкальный инструмент и сделал немало еще полезного, за что и прославлен был как родоначальник многих племен и народов. А то, что на войну с соседями звал, то такое было тогда жестокое феодальное время. Так или иначе, а все, имевшие отношение к преподаванию эпоса или просто читавшие его, получили по десять лет и отбыли на ближайшую стройку коммунизма. Их я, очевидно, и видел на канале, в размазанном на песке прямоугольнике в окружении собак.

Все бы на этом и закончилось, но кто-то из тройки судей посчитал дело не таким простым. Один из подсудимых, поэт и философ с тонким лицом и ниспадающими кудрями, на дополнительном допросе признался, что собирались они друг у друга не просто пропагандировать панханабадский эпос, а еще составили при этом подпольное правительство. Премьер-министром его избрали Михаила Петровича, как единственного среди них экономиста.

Всех вернули в Ханабад и судили заново. Теперь им дали по двадцать пять лет. Трех или четырех думали расстрелять, но как-то обошлось. Дело, как рассказывали, происходило таким образом. Приведенный на очную ставку, кудрявый поэт дал подробные показания, кому какой пост был назначен в подпольном правительстве. Когда он закончил говорить, слово дали Михаилу Петровичу. Ровным голосом тот подтвердил, что все было именно так, но показания их друга-поэта не полные.

— Как это не полные? — удивился председатель суда.

— Как премьер-министр я дал ему особое поручение. Почему наш товарищ умолчал о нем?

Бедный поэт растерянно хлопал глазами.

— Помнишь, дорогой мой, когда утром мы проснулись. Тебя еще тошнило, потому что смешивал накануне водку с шампанским. — Михаил Петрович говорил убедительно, не повышая голоса. — Я поручил тебе тогда быть у нас министром государственной безопасности. Зачем же ты про это не рассказал?

Говорят, все трое судей не могли удержаться от смеха, глядя на физиономию поэта и философа. Оттого и заменили расстрел Михаилу Петровичу и его товарищам. Так ли было на самом деле, я не спрашивал. Мы говорили совсем о других вещах, об этом он говорить не захотел.

— До свидания, Михаил Петрович! — сказал я на прощанье и пожал ему руку.

— Михаила Петровича больше нет, там остался, — он говорил очень серьезно. — Я Оразмухамед, и никто другой!


Редактор отправил меня в длительную командировку. Я должен был сопровождать в поездке ответственных товарищей из Москвы, прибывших в Ханабад для изучения условий перехода на новый метод хозяйствования на селе, вплоть до создания отдельных семейных звеньев на хозрасчете. Два работника аппарата ЦК КПСС, к которым я непосредственно был прикреплен, один уже в возрасте, другой помоложе, оказались нормальные люди, во всяком случае ничего не напускали на себя. Старший был экономистом, а другой выдвинутый из глубинки. Приступали к делу мы с горного юга великой Ханабадской равнины.

— С чего же начнем знакомство? — спросил меня Николай Иванович, старший.

— С чайханы! — сказал я.

Он посмотрел на меня удивленно:

— С чайханы, так с чайханы.

Это была столица другой ханабадской республики. Не в сверкающую инородной бронзой и электричеством чайхану повел я их. И не в показательную столовую при городском парке с красным знаменем в углу. Километрах в пяти от города располагался кишлак, быстро становящийся городской окраиной. Там, напротив старого базара, было место, с которого я не в первый раз начинал знакомить приехавших сюда людей с подлинным Ханабадом.

Заведующий чайханой и давний мой знакомый, вышел к нам навстречу, обеими руками пожал руки гостей, нисколько не теряя достоинства. Все здесь было, как всегда. В глубине основательного сырцового строения стояла прохладная полутьма. Саманные стены хранят прохладу, когда снаружи за сорок. Самые различные люди находились здесь: они располагались на устланном кошмами деревянном помосте-тахте, сидели у столиков на полу. Это великий закон чайханы: каждый ведет себя так, как ему удобней. На краю тахта, притянув к голове шинель, спал солдат. Никто не беспокоил его, и разносчик чая с невозмутимой уважительностью обходил отдыхающего человека. У солдата было широкое рязанское лицо, и здесь это не имело никакого значения. Невольно вспоминалась первая заповедь Пророка: «десятую часть путешествующим, вдовам и сиротам…» Все было в порядке вещей.

Мы прошли на веранду, подпертую потрескавшимися столбами с резьбой. На дворе под кроной тысячелетнего платана сидели четверо стариков: важные, белобородые. Они пили чай с лепешками и беседовали между собой. Их цветные халаты вместе с небом отражались в воде древнего хауза. Места для воды здесь не меняются тысячелетиями, и кто знает, не смотрел ли в эту самую воду Двурогий Искандер, как зовут здесь великого македонца. Совсем недалеко отсюда вполне реально стоит над ущельем построенный им мост и ездят по нему самосвалы. Лишь доски из века в век меняются на каменных быках. А Двурогим его называли, потому что на голове у него росли рога, но не наружу, а острием внутрь. Когда он останавливался в своих завоеваниях, рога начинали колоть его мозг, причиняя чудовищную боль. Она заставляла завоевывать все новые и новые страны. Такое было наложено на него необыкновенное проклятие…

Мы тоже пьем чай, едим утреннюю самсу. А я пока что договариваюсь с заведующим чайханой о плове. Он варится тут же в огромном казане, и хоть мясо тут казенное, это очень хороший плов. Но я говорю не об этом плове. Вместе с заведующим иду я к сидящим у хауза старикам. Тот здоровается с ними, представляет меня и сообщает при этом, что я давний его знакомый и очень хороший человек. Я молча стою, в знак уважения опустив руки. Один из стариков окидывает меня строгим взглядом и остается удовлетворенным.

Заведующий между тем продолжает говорить, что эти люди, которые приехали со мной, из самой Москвы и пользуются там большим уважением. Они слыхали, что именно здесь могут готовить настоящий плов и специально приехали сюда, чтобы убедиться в этом.

— Если бы почтенный Бобо-Мирзо согласился показать этим уважаемым людям свое искусство, они были бы вечно благодарны ему. — Заведующий приподнимает руки к небу. — Да, где еще могут они испробовать такой плов!

Бобо-Мирзо, старик с тонкими благородными чертами лица, думает еще некоторое время и согласно кивает головой. Заведующий кладет на коврик переданные мной деньги на продукты, старик и не смотрит на них. Мы благодарим его за согласие оказать нам такую большую услугу и идем назад на веранду.

Жизнь в чайхане между тем идет своим чередом. Человек пять или шесть в халатах поверх обычных костюмов ведут степенный разговор. Они молодые, но говорят с основательностью. Некий хромой Гафур, оказывается, возвратился из Новосибирска, куда возил курагу, свою и купленную у соседей. Ему удалось ее хорошо продать, поскольку цены там теперь достойные. Еще лучше цены в Иркутске, но дальше Иркутска везти нет смысла. Дорого обходится и кроме того сделалось известно, что в те города у моря привезли сейчас много сладкой сушеной сливы из Вьетнама. Также в Москву не нужно везти изюм, там сейчас продается в магазинах белый изюм из Турции. Я слушаю и думаю, что вовсе это не спекулянты. Тысячу и две тысячи лет назад их предки водили караваны с курагой и изюмом в Сибирь и к скифам, и туда, где стоят сейчас совсем другие города и живут другие народы. Неужели было бы хорошо, если бы на иркутском базаре совсем не было кураги?

А рядом с нами назревает ссора. Двое почтенных ханабадцев укоряют в чем-то друг друга. Голоса они не повышают, но в тоне их явно слышатся угрожающие нотки. Они говорят каждый свое и не слушают друг друга. Вдруг один из них цепко хватает другого за бороду, одновременно то же самое делает и другой. Так, не выпуская бороды друг у друга, уходят они с веранды и усаживаются в сторону у дувала, выясняя отношения. Каждый теперь вынужден слушать другого, и по очереди, притихшими голосами, они выговаривают прямо в лицо друг другу свои претензии.

А мы наблюдаем за тем, что происходит у хауза. Дело там закипело. Минут через пять, неизвестно каким образом оповещенный, появляется возле стариков молодой человек, почтительно выслушивает Бобо-Мирзо и уходит. Затем какие-то указания получает мальчик, помогающий при чайхане. Через некоторое время приносят мясо, и мне даже отсюда видно, что это свежее, парное мясо от только этим утром зарезанного барана, причем именно та его часть, которая идет на плов. Мальчик приносит дочиста промытые в арыке лук, морковь, горох в деревянной миске, какие-то мешочки со специями. Лук особенный, белый и сладкий, который растет лишь в низовьях Хандарьи, его можно есть как яблоко. И морковь такую не найдешь на базаре: она янтарная, звонкая, без единой царапины или искривления. Горох, которым приправляют плов, тоже особого сорта, крупный, каменной твердости, его распаривают в миске. Но самое главное, в белом полотняном мешочке приносят «ханский» рис: жемчужно-матовый, продолговатый, которого не увидишь в магазинах. Бобо-Мирзо достает из чехла у пояса свой нож мягкой, домашней стали, и начинает резать лук. Полчаса уходит на одну луковицу: держа на весу, он отслаивает кружевные почти прозрачные кольца. И морковь стругается тем же способом, от себя, так что от одной моркови вырастает целая гора невесомых розоватых лепестков. Старики помогают Бобо-Мирзо осуществлять приготовления к плову. А мальчик уже почистил казан, наколол саксаул. Бобо-Мирзо не понравилось что-то, мальчик уносит часть дров, приносит другие, более плотные…

Мы уезжаем по своим делам, предупрежденные, что обязаны быть здесь к пяти часам дня. Опоздать в этом случае было бы неуважением. Приезжаем мы ровно к пяти и, выйдя из запыленной, проделавшей в этот день немалый путь «Победы», вдруг останавливаемся. Дух совершенства, который невозможно уже забыть, наполняет воздух. Это не грубый запах еды, пусть и очень вкусной, а именно дух, говорящий о чем-то более высоком, чем стремление к утолению голода. И мы не сразу садимся за еду. Вместе с заведующим я несу к хаузу отдельное небольшое блюдо с пловом и прошу глубокоуважаемого устада Бобо-Мирзо и его почтенных друзей разделить с нами счастье вкушения столь замечательного чуда, каковым является приготовленный им плов. Старый «мастер плова» не говорит ни слова. Он принимает блюдо, ставит его посередине, произносит молитвенную формулу. То же делают другие старики. За изготовление плова Бобо-Мирзо не берет денег. Этот достойный ужин для себя и друзей и есть его плата. Этим и живут старики, сидящие возле чайханы…

Мы едим плов без помощи ложек, стараясь подражать аксакалам. Иначе это кощунство: ложка, металлическая или деревянная, разрушает структуру напоенного особым ароматом риса, превращает его в обыкновенную кашу. Каждое зерно являет собой прообраз всего творения, и здесь, как и везде, нельзя разрушать гармонию. Впрочем, это обычное варварское высокомерие — презирать другой народ за свойственную ему манеру жизни. Между тем, я вижу, что Николай Иванович внимательно наблюдает за тем, как едят старики. Никто не касается еды другого. Берется тремя пальцами кусок мяса с вершины конуса, облепляется на своей части блюда рисом и отправляется в рот. Плов невозможно иначе есть. Я, впрочем, знаю, что шурпу эти старики едят деревянными ложками, как едят серебряными суп из рептилий завсегдатаи в парижском ресторане «Орион». Видимо, я правильно решил начать изучение Ханабада с чайханы…


Это переплетение много лет некошенной травы и одичавших, причудливо изогнутых веток деревьев было пугающе непонятным. И плоды, перезрелые, неестественно крупные, имели некий багровый оттенок. Персики, яблоки, лиловатые, величиной с кулак сливы валялись на земле, тяжелые гроздья винограда светились сквозь листву. И видны были остатки стен, проломы дувалов. Не было ни дороги, ни тропинок, все это стояло сплошной стеной, огороженное речкой, которую легко было перейти вброд, по камушкам. А по эту сторону висела в воздухе дорожная пыль, сотни людей на ишаках и в больших, с колесами выше человеческого роста арбах ехали, не поворачивая головы в эту сторону. Но они все знали и видели. Это чувствовалось в особой напряженности их позы, когда проезжали мимо, в отстраненности взгляда.

— Что это там? — с удивлением спросил старший из гостей.

Я как бы заново посмотрел туда, за речку. Действительно, почти рядом теснятся дома и дворики старого города, начинаются хлопковые карты, где каждый метр земли на учете. Вокруг пустыня и горы, а здесь вдруг целый огромный массив с плодоносящими деревьями, древней кирпичной кладкой в арыках, тысячами поющих в ветвях птиц, стоит в запустении. Ни одного человека не видно среди этой безудержной зелени…

Я знал уже про это и все объяснил. Конная армия Буденного в Тридцатые годы боролась здесь с басмачеством. За два года прошла она всю Ханабадскую равнину, горы, пустыни и оазисы. Там, где обнаруживались басмачи, селения окружались, так что и птица не могла оттуда улететь. После орудийной подготовки в дело шли клинки. А по древней, еще зороастрийской традиции, нельзя заново селиться там, где произошло великое смертоубийство, ибо оно обязательно повторится. Безразлично, от чего бы это ни случилось: от мора, землетрясения или человеческой злобы.

В разных местах Ханабада можно увидеть такие мертвые селения. Туда прорывается вода из речек и арыков, цветут и плодоносят сады, но люди туда не ходят…

Гости молчали. Николай Иванович захотел было перейти на ту сторону, но кто-то предупредительно крикнул с остановившейся арбы, что не надо этого делать.

— Почему? — спросил Николай Иванович.

Человек на арбе ничего не ответил, только указал камчой в гущу зелени. Там, совсем вблизи, оплетя толстую виноградную лозу, висела змея. Г олова ее покачивалась у самой воды, словно выжидая того, кто ступит сюда. И тут мы увидели, что и на других деревьях висели змеи. Они сплетались и расплетались: сами похожие на ветви, трава внизу колебалась от их невидимого присутствия…


Мы долго ходили по базару. Кажется, что общего имеют переход на звеньевой метод хозяйствования и базар. Но я уже упоминал о роли базара в ханабадской истории. Впрочем, и мировая история не обходилась без этого. Эго лишь казалось властителям, что они правят миром. Все в конце концов начиналось и заканчивалось на базаре…

Тысячами невидимых нитей связан ханабадский базар с мировой политикой. Дело здесь не просто в возможности приобретения там атомного реактора. Достаточно остановиться и понаблюдать день или два за его жизнью. И не нужно идти в глубь торговых рядов, чтобы ощутить крепость этих нитей.

Вот у самых ворот неровной стайкой сидят благообразные старики. Перед ними скромные коврики, на которых стоят мешочки с зеленым насваем и стаканчики для отмеривания. Тут же пиалы, и чайничек с геок-чаем, которым обычно угощают серьезного покупателя. Насвай продают желающим и насыпают его в узкие бумажные кулечки. Вот и все. Но я знаю, что если подойду и скажу некое слово, то старик в плюшевой тюбетейке с присущей ему обходительностью нальет и протянет мне пиалу янтарного чая. А передавая пиалу, лишь слегка коснется моего мизинца, к которому приклеится зернышко зеленоватого теста. Прихлебывая чай и беседуя со стариком, я могу положить его под язык…

Есть тут и более серьезные продавцы, перед которыми и вовсе лежат пустяки: горка ваты, шнурки для ботинок. Время от времени к ним подходят какие-то люди, говорят одно-два слова и уходят. Потом подходят другие люди, выслушивают эти слова и исчезают, будто проваливаются сквозь землю. И больше ничего. Но кому-то это очень нужно, и расчеты тут идут уже на десятки тысяч рублей. Ханабадский базар полон тайн.

Бывает, что появляется тут вдруг новый милиционер, молодой человек в только что выданной форме со звездочками младшего лейтенанта и комсомольским значком. Он замечает какие-то незаконные действия, кричит, разбрасывает ногами чайники и мешочки, даже задерживает кого-то. Старики терпеливо сносят все это и подбирают разбросанный товар. Потом сходятся вместе, пьют чай и ведут разговор о случившемся.

— Хороший молодой человек, честный. Это сразу по его лицу видно! — говорит один.

— И смелый, настоящий джигит! — поддерживает его второй. — Как вы думаете, Сулейман-ака, из каких мест он родом, какого племени? Я его впервые у нас вижу.

— Слышал, что он оттуда, откуда и наш почтенный Назрибулло, который теперь секретарем в облисполкоме, — сообщает третий.

— Вот ты, Мамедали-ака, и посети сегодня почтенного своего земляка Назрибулло, — говорит первый старик. — Передай ему наши пожелания здоровья, а заодно похвали достоинства этого молодого человека, который назначен к нам в милицию. Если он от необдуманной горячности избавится, то хорошо будет служить, далеко пойдет.

Старики согласно кивают головами.

— А ты, почтенный Музафар-ака, скажи о том же самом своему племяннику, который у нас в милиции работает. Думаю, что пока этого будет достаточно.

— Да, да, молодежь надо учить! — соглашаются старики.

На следующее утро младший лейтенант является на службу в то же самое время. Он проходит и, не глядя на мешочки и пиалы, здоровается со стариками, держа правую руку у сердца. Старики кланяются в ответ, перешептываются.

— Достойный молодой человек… Старших уважает!

Всего этого не объяснишь гостям.


Третью неделю бороздим мы ханабадские просторы, переезжаем из одной части Ханабада в другую, и теперь заехали в такие места, что здесь кажутся утерянными всякие координаты пространства и счет времени. Целый час уже, натужно воя, взбирается машина на вершину песчаной горы. Впереди еще большие горы, и ветерок свистит на вершинах, срывает и крутит песок, передвигая его по кругу, как в громадном котле. Вдруг обнажается остов древнего строения с проваленной крышей, чьи-то кости, старый казан. Через полчаса все это вновь опускается на дно песчаного океана и никогда больше не явится свету. Это здесь исчезла когда-то огромная армия персидского царя, и никого не осталось, чтобы рассказать о ней…

И вдруг слышится гулкий собачий лай. Он какой-то рыкающий, и мы непроизвольно вжимаемся внутрь старого «виллиса» с двумя ведущими, который единственный пока может осилить эти пески. Где-то наверху бархана появляются две громадные собаки серо-желтого цвета, скорее похожие на сказочных зверей. В два-три прыжка они догоняют нас, и вот уже с двух сторон лезут в машину чудовищные квадратные пасти. Но в это время откуда-то слышится легкий свист, и собаки оставляют нас.

Только теперь видим мы на вершине бархана человека. Он в черном тельпеке, длинные космы овечьей шерсти падают ему на лицо. Не поворачивая головы, недвижно сидит он на маленьком коврике, один в пустыне, и никого не видно вокруг до самого горизонта. Но я знаю, что это не так. А человек этот — кумли, «житель песков», пасущий здесь колхозную отару в трехстах километрах от главной усадьбы. Это могло произойти даже не с дедом его, а с прадедом два века назад; когда тот во время ссоры убил соплеменника. И аксакалы изгнали его из аула сюда — пасти скот. Его дети, внуки и правнуки — до седьмого колена, обязаны жить здесь. Их могут навещать родственники, но они не имеют права приближаться к своему аулу. Таково проклятие. Иногда из таких людей образовывались даже целые аулы-кумли, но не было случая, чтобы те раньше установленного срока возвращались к своему роду.

Кумли — это люди, живущие по своему собственному закону, многие, родившиеся и выросшие здесь, не хотят уже возвращаться в оазисы. Два-три раза в году им привозят сюда необходимые товары, а во время окота направляют в помощь людей…

Мы взбираемся на бархан, здороваемся, садимся рядом. Человек смотрит куда-то в небо. Собаки уселись у нашего «виллиса» и равнодушно поглядывают на нас. Каждая из них в состоянии придушить барса. Но барсов в этих песках не водится, только жилистые каракумские волки, которые вместо воды пьют овечью кровь. Где-то там, среди барханов, находится колодец, где отдыхает сейчас подпа-сок-чолук с отарой, скрипит колодезное колесо, блеют овцы. Там и дом этого человека, а здесь его мир, где он укрывается от шума цивилизации.

Кумли не разговаривает с другими людьми и, по всей видимости, не слушает, что те говорят между собой. Николай Иванович тихо спрашивает у меня, не поехать ли нам дальше. Я отрицательно качаю головой: нет людей добросердечней кумли, и наш приезд для этого человека — настоящий праздник. Посидев так молча еще некоторое время, он вынимает нож и начинает ковырять им песок рядом со своим ковриком. Мы смотрим с удивлением, как он достает из песка бутылку «Московской», потом другую, ставит перед нами. Я понимаю в чем дело. Сам кумли не пьет, скорее принимает терьяк. А в автолавке берет два-три ящика водки для гостей и хранит их здесь, рядом с собой.

Наш хозяин пока что ковырнул песок по другую сторону коврика, достал оттуда мешок коурмы[10], крупно порезал ее. Там же, не вставая с места, достает он из песка стаканы, пиалы…

Мы и заночевали там, на вершине бархана, овеваемые сухим ветром, на прогретом солнцем песке.


А сейчас мы в дебрях Хандарьи. Тугаи здесь выше головы, между плотным тростником и подлеском группами стоят вековые деревья. В этих местах недавно пограничники застрелили последнего ханабадского тигра. Тот выпрыгнул из тугаев, содрал крышу у машины. Его прошили автоматной очередью…

Мы петляем уже третий час в поисках колхозной свинофермы. Выделенный нам проводник сам потерял направление и беспомощно разводит руками. Мне все это известно, но я молчу. Пусть гости сами увидят плодотворность некоторых исторических решений. Живо помнится, как, приехав в Ханабад, выступал здесь тогдашний руководитель партии и государства: «Товарищи мусульма-ны — те больше конятинку любят. Другие, православные, уважают свинятинку. А надо так, чтобы православные конятинкой не брезговали, а товарищи мусулъманы пусть приобщаются к свинятинке. Оно и будет дружба народов!» В тот же день во все концы Ханабада полетела директива: заводить свинофермы!..

Что-то дикое, невероятное пробежало перед самыми колесами машины, издало громкий визг и скрылось в тростниках. Мы переглянулись. Неужели?.. Да, в чем-то это было похоже на свинью, но с другой стороны своей худобой и подвижностью напоминало волка. И еще какие-то желтые полосы вдоль спины вовсе сбивали с толка…

Выйдя из машины, мы пошли в ту сторону, куда побежало непонятное животное. В самой гуще тугаев стоял полуразрушенный сарай, в котором на проломленной раскладушке спала женщина неопределенного вида. Она была прикрыта телогрейкой, а на свесившейся с раскладушки руке выделялось солнце с синими лучами и крупная неровная надпись: «Мама, прости, что тебя не слушала!» Судя по запаху и валяющейся посуде, женщину было не добудиться. Опять то же существо пробежало где-то близко от нас, но с уже вполне очевидным яростным хрюканьем. Проводник подтвердил, что это и есть колхозная свиноферма.

Что же, ханабадцы не лишены здравого смысла, а опыт истории приучил их к неукоснительному выполнению предначертаний начальства. Не перенося и на дух «самой производительной отрасли животноводства», они наняли нигде не прописанную инородную женщину ухаживать за свиньями, а ферму с ней вместе вынесли за пятнадцать километров от поселка, в тугаи. Заведующую свинофермой, чтобы не сбежала, они обязались обеспечивать едой и питьем.

Пока мы размышляли, что нам делать дальше, женщина приподняла голову. Мутно посмотрев на нас, она выругалась почему-то по-немецки, перевернулась на другой бок и снова захрапела. Все бы ничего, да накануне с нами увязался Гулам Мурлоев, который настойчиво требовал организовать фотоэтюд. У него в связи с правительственным постановлением о свиноводстве был заказ от «Огонька». Долго рассказывать, как, разделившись, мы ловили в тугаях поросенка. Это удалось более ловкому и молодому Вадиму Павловичу, недавнему комсомольскому вожаку где-то в Кузбассе. Гулам суетился, приседая с камерой, отползая, снова вскакивая, а тот держал на вытянутых руках что-то худое, злобное и, действительно, оказавшееся с полосами. По-видимому, это была уже помесь с дикими свиньями. Гулам успел дважды щелкнуть, как вдруг произошло невероятное. Пусть тысячу раз говорят мне, что свинья не может поворачивать головы. Озверелый поросенок вдруг извернулся на полных сто восемьдесят градусов. Раздался истошный человеческий вопль. Вадим Павлович мотал рукой, разбрызгивая кровь во все стороны. Полпальца оказались у него напрочь отхвачены. А брошенный на землю поросенок мгновенно исчез в тугаях. Гулам Мурлоев утешал Вадима Павловича, что снимок получился. Поросенка, правда, придется подретушировать, но тугаи вышли замечательные. В «Огоньке» это любят…


— Ур-ра-а!

Бурля и пенясь, миллион тонн воды сразу ударяет в бархан. Вначале он еще держится, лишь края отслаиваются, с пылью и брызгами рушась в кипящий водоворот. Но вода уже проникла в тысячи сусличьих нор, в многометровые пустоты, образованные корнями древнего, давно превратившегося в прах саксаула. Бархан темнеет, набухает водой и вдруг взрывается тысячелетней пылью, затмевающей солнце. Проходит менее получаса, и от гигантской песчаной горы в миллионы тонн ничего не остается. Вырвавшаяся из-под контроля вода заполняет низину, прорывается в стороны, плещется далеко уже, у других барханов. Там тоже с шумом рушится столетиями слежавшийся песок. В пустыне образуется новое озеро километра два длиной, с неопределенными топкими берегами. А вода просачивается все дальше, вправо и влево от главного русла канала, и вскоре болотистые озера возникают на много километров вокруг…

Сердце мое ликует. Мы стоим рядом с начальником строительства канала — тем самым генерал-майором государственной безопасности и учеником великого американского инженера Дэвиса, которого я три года назад критиковал за отсутствие энтузиазма. Только канал это уже другой. Тот, прежний, где вода должна была течь вверх, законсервировали. А этот, хоть называется «Большим», все же уже не «Великая стройка коммунизма». Начальник строительства теперь уже в гражданском пиджаке, и строители не за колючей проволокой. Это в большинстве своем бывшие зеки, выпущенные досрочно на свободу по «ворошиловскому указу» с правом жить и работать только здесь, на канале.

Я с восторгом пишу о новом, прогрессивном способе строительства канала, когда главным средством производства является вода. Ее накапливают в кулак, потом рушат перемычку, и она сама уже размывает себе путь. Подсчитано, что это втрое дешевле, чем рыть канал экскаваторами, ограничивая берега, и впятеро дешевле, чем уплотнять, а тем более бетонировать его дно. Сама Хандарья с ее бешеным нравом подсказала строителям этот экономный способ, до которого нигде не додумались, даже в Америке.

Правда, находятся люди, извечные консерваторы, которые возражают против передового метода. Говорят о засолении почв и что вода на три четверти пропадает в пустыне. Как будто в Хандарье мало воды. Еще беспокоятся, что целое море может усохнуть, в которое она впадает. Но разве плохо, что тысячи озер появились в сыпучих песках? Тростник там стоит стеной, и даже кабаны появились. Жизнь пришла в пустыню!..

Я твердо решаю писать документальную повесть, главным героем которой станет начальник строительства. Был тот консерватором, а теперь сама наша жизнь заставила его идти в ногу со временем. Совершенно новый способ проложения канала в пустыне заслуживает пропаганды. Когда я говорю об этом с начальником строительства, он почему-то криво усмехнулся. Наверно, забыть не может ту нашу критику…


Там, где будущий канал пересекался железной дорогой, мы увидели множество народа. Люди сидели или лежали на песке, ничего не делая. Это было странное зрелище: солнце в синем небе, пустыня, и полтысячи ничего не делающих людей. Большой рыжий человек, стоя на холме, мял вруке и бросал вниз комочки земли. Это оказался здешний прораб.

— Вода подходит, к празднику кончать надо обводной канал, за мост приниматься, — он говорил каким-то безразличным голосом, не глядя на нас. — Людей уже четыре дня назад привезли, а самосвалов нет. Ничего нет. Даже лопатами не обеспечили…

Вдруг лицо его озарилось слабой улыбкой. Он перестал мять в руке такырную землю. Мы посмотрели туда, куда он смотрел. Шлейф пыли приближался сюда. Первым оттуда вынырнул черный «ЗИМ», за ним одна за другой «Победы», сначала новые, черные, потом все старее и светлее. В самом конце поспевал знакомый маленький «Москвич» с помятой дверцей. Товарищ Тарасенков в просторном летнем костюме строго спрашивал с прораба. Тот молчал. И люди вокруг молчали. Лишь те, которые вылезли из машин, что-то записывали в блокноты. Я оглянулся по сторонам: что тут было записывать.

— А ты здесь чего? — спросил я Костю Веденеева, оставшегося сидеть в «Москвиче».

— Чулпанов заболел, — нехотя ответил он.

Мне стало понятно. Когда едет второй секретарь ЦК, то с ним из области едут второй секретарь обкома, вторые секретари соответствующих райкомов, заведующие отделами и управлениями облисполкома. Или люди, их заменяющие…

— Работать надо! Тогда лопаты будут! Всё будет!..

Товарищ Тарасенков произнес это убежденно, полуобернувшись к окружающим людям, чтобы все его слышали. Мягко захлопнулась дверца «ЗИМа», захлопали дверцы у «Побед», и шлейф пыли стал быстро удаляться дальше по трассе канала. Все это состоялось в какие-нибудь две-три минуты. Только «Москвич» сельхозуправления все не заводился. Его дружно подтолкнули обрадовавшиеся хоть какой-то работе люди, и он понесся следом, ныряя между барханами и принимая на себя всю поднятую пыль…


Амана-Батрака не оказалось дома, и мы поехали к видневшимся по всему горизонту силуэтам ближних и дальних крепостей. Это был когда-то единый огромный город-полис с созвездием шахристанов-дворцов, базарами, бесчисленными караван-сараями, что, впрочем, тоже означает «дворцы для путешествующих», тенистыми садами и мудрецами, проводящими жизнь в библиотеках. Здесь рождались современная алгебра и астрономия, комментировался Аристотель, писались чеканные рубои о любви и смысле жизни. Мы ехали среди грязных, поросших неопрятной рыжей колючкой бугров. Тысячелетняя пыль стояла над нами. Это была особенная пыль, светлая и пористая от кипевшей тут некогда жизни. Один из холмов, величиной с трехэтажный дом, был разъят дорогой надвое, и по обе стороны виделись плотно спрессованные и почему-то светло-серые человеческие кости: бедра, голени, тазовые полукружья. Они, словно бумага, ничего не весили и ломались в руках, высвобожденные из общего массива. Черепа такого же серого цвета составляли другой, отдельный холм. Часа полтора петляли мы среди молчания ханабадской истории, и только каракумская кобра подняла однажды голову из ложбины между холмами.

Наконец мы выехали к совсем уже древнему городищу, где следовало задирать голову, чтобы смотреть на оплывшие валы. Казалось невероятным, что в неведомые времена, задолго до начала нашей эры люди смогли насыпать посреди равнины эту чудовищную гору. Здесь кончалась история и снова продолжалась в зеленых картах хлопковых полей все того же колхоза, которым управлял Аман-Батрак. Сам он находился тут же, на полевом стане, с Шамухамедом и Костей Веденеевым.

Я был уже матерым ханабадцем и все понимал. Разумеется, за день до нашего приезда позвонили председателю и расписали всю программу нашего пребывания здесь. Областного агронома прикрепили для соответствующих разъяснений и Шамухамеда для порядка от обкома партии. Вот мы как бы ненароком и встретились с ними в полеводческой бригаде. Нет предела тонкому ханабадскому лукавству…

Все было предусмотрено. Тут же, на границе эпох, располагалась археологическая экспедиция, которую предполагали посетить гости. Покуда на полевом стане готовили чай-пай, известный миру семидесятилетний ученый с молодыми глазами легким шагом повел нас на гору, к раскопанной им цитадели. Мы стояли на самом верху и нашим глазам открывался удивительный вид. На многие километры тянулась среди пустыни серая холмистая равнина, оставшаяся от государства-полиса, и по оттенку развалин можно было определить сменявшие друг друга цивилизации. Всякий раз очередную из них истребляли без остатка, и уцелевшие люди, памятуя о заклятии, ничего не восстанавливали на этом месте. Они строили свои дома рядом. Потом их в свою очередь подвергали «мечам и пожарам». В их бывших жилищах селились змеи, высыхали, превращались в труху сады, рушились стены и лишь серый прах наслаивался на развалинах век за веком. Мы видели недавно такое воздействие истории так сказать, в самом начале процесса. Сады там еще плодоносили, но на ветках висели змеи и листья деревьев были покрыты слоем этого праха…

Мы стояли наверху и молчали. Явственно были видны отсюда границы мертвого городища с проступающей по краям зеленью колхозного поля.

— Тут ведь отличная земля. Дувальные супеси, — Костя Веденеев показал вниз рукой. — Все тут может расти: сплошная органика!

Никто ему не ответил. Старый археолог принялся объяснять видную отсюда структуру раскопанного им средневекового селения:

— Традиция не менялась с античных времен. В центре всего находился дом владыки, а в поздние времена — бека или султана. Внутри самой цитадели селились ближайшие родственники, из коих и формировался управляющий аппарат. За стенами цитадели — следующая защитная линия, усадьбы-крепости приближенных к властителю людей. Затем жилища дружинников и так далее. Была как бы личная огороженность от начинавшего предъявлять свои требования государства. Но, в свою очередь, и определенная зависимость от собственных подданных. Феодалу приходилось с ними считаться…

Я смотрел на четко различимую сверху планировку раскопа, рвы и стены. Где-то я совсем недавно видел это. Потом, спустившись вниз, мы смотрели собранные в этом сезоне трофеи. Полевой музей экспедиции располагался в старой колхозной конюшне. На деревянных стеллажах лежали бесчисленные древние скребки, ножи, осколки посуды, но больше всего было проржавелых мечей и наконечников стрел. А рядом в поле, среди кустов хлопчатника стояли древние парфянские хумы в рост человека для хранения зерна, кувшины, корчаги. На них четко проступали орнаменты с преобладающим красным цветом.

— Смотрите! — сказал нам археолог.

В междурядьях женщина в золоченом борыке мерно поднимала и опускала кетмень. Из-под красного халата и голубого платья-кетене выглядывала ковровая вышивка шаровар. У щиколоток, многократно повторяясь, вился тот же самый орнамент с античного кувшина. И цвет был прежним…

Когда мы прощались, старый археолог отозвал меня в сторону. Что-то беспокоило его. Я знал об этом. Месяца два назад вдруг здесь была найдена огромная голова бронзового Будды. Это разрушало историческую традицию, утвержденную соответствующими постановлениями. Так или иначе, а археологов предупредили, чтобы не распространялись о своей находке. В «Ханабадской правде» была в последний момент снята с полосы информация о найденном Будде и изъяты все его фотографии. Теперь археолог не знал, можно ли показать находку гостям. Я успокоил его, что этим гостям можно. Голова оказалась как голова, ничего особенного, только величиной с комнату. Будда спокойно усмехался над чем-то, ему одному хорошо известным…


И вот мы сидим на полевом стане у Амана-Батрака, куда обычно возят значительных гостей. Все здесь дышит повседневностью. Даже обед готовят вместе с обедом для колхозной бригады: плов со свежей бараниной, пироги-«фитчи», суп-«пети» в горшочках, различного вида фрукты, сортовой виноград, дыни-«бахрман». Юная прекрасная библиотекарша с маникюром на ногтях, как раз привезшая заказанные колхозниками книги, вывешивает свежий номер стенгазеты. А в яслях даже ползают три или четыре малыша. И молодой человек в двубортном костюме с пробором в волосах ведет политическую беседу с первыми вернувшимися с поля женщинами. Остальные, я знаю, увидев здесь посторонних мужчин, хоть убей, не приблизятся сюда. Они продолжают мерно махать кетменями, не обращая внимания на призывы бригадира.

— Соревнование! — показывая в улыбке все золото зубов, объясняет их поведение Аман-Батрак. Крупные черные глаза его с красными прожилками отечески щурятся.

— Египетский труд! — громко говорит вдруг областной агроном Костя Веденеев. Я замечаю, что он уже на приличном взводе.

Все смотрят в поле. Там женщины все машут и машут кетменями. Какой-то странный у них вид. Знающий человек сразу определит, что не ходят на такую работу в шелковом кетене. В этой бригаде им довольно часто приходится так наряжаться. Ну, а что труд египетский, так я читал переводы древних иероглифов о тогдашних нормах питания. Довольно-таки сносно кормили фараоны строителей своих пирамид. Пальмовое масло и все такое прочее…

Я внимательно наблюдаю за гостями, с которыми сблизился за месяц поездки. Понимает или нет Николай Иванович, что происходит. Сам он руководил некогда заводом, потом совхозом, был секретарем обкома, крайкома. Но все это вне пределов коренного Ханабада. Нам уже известны результаты работы по семейно-звеньевому принципу в других местах. Полтора года назад в четырех республиках здесь заложили опыт. Полнокомплектная бригада на хлопке-«американце» по ту сторону Хандарьи имеет поле обычно в сто — сто двадцать гектаров при ста пятидесяти трудоспособных мужчинах и женщинах. Такое поле отдали одной семье из четырех-пяти человек, дали трактор, семена, удобрения и отменили всю отчетность. Начальству приказали не ездить туда. В пяти местах, где закладывался опыт, ничего не получилось. А в одном месте дехканская семья из четырех человек дала хлопка-сырца больше, чем весь колхоз, и получила миллион рублей прибыли. В колхозе у Амана-Батрака не получилось ничего с этим начинанием.

— Как вы думаете, Аман Курбанович, почему у вас люди не захотели производить такой опыт? — спросил Николай Иванович.

— Ай, им в колхозе нравится. Не хотят быть единоличниками!

Аман-Батрак даже губы скривил, произнося последнее слово.

— У Амана дисциплинированный народ! — заметил Шамухамед, сверкнув глазом в сторону гостя.

— Египетский труд! — громко повторил Костя Веденеев. Я знал эту его привычку — повторять одно и то же.

Как видно, это был старый разговор. Аман-Батрак убрал с лица свирепость и, полуобернувшись к гостям, принялся объяснять Шамухамеду:

— Ты, дорогой, жизни не знаешь. Только воевал и в школе детей учил. С народом не работал. А подумал о том, что если четыре человека за сто двадцать человек дело начнут делать, то куда сто шестнадцать девать?

И тут замахал руками Костя Веденеев:

— А куда прежде девались? Пусть возле каждого дома сад с. виноградником в полгектара будет. Уж как-нибудь прокормят себя!

— Ай, курага — детям кушать! — пренебрежительно отозвался Аман-Батрак.

— Пусть кушают. Все пусть кушают — от Москвы до Владивостока. Изюм и курага в России копейки стоила. А люди, если ткацкий и шелковый комбинат на месте построить, работу себе найдут…

— Это что же тогда: заработает человек миллион и еще погреб с шампанским себе заведет. Где уж тут будет социальное равенство, за которое борется наш уважаемый Аман-Батрак? — единственный глаз у Шамухамеда, моего друга, сверкал, как раскаленный уголь. Между ними была вражда, и дело было не в том, что Аман-Батрак был левобережным, а Шамухамед правобережным.

Гости все подробно записывали в блокноты.

— Что же тогда делать Аману-Батраку, если каждый станет сам себе хозяином, — тихо сказал мне Шамухамед. — Главное, сам он останется без работы. Управлять будет некем. А что он еще умеет, кроме как управлять и… еще людьми торговать.

Я быстро посмотрел на него, но Шамухамед стал разливать чай. И сидящий во главе дастархана Аман-Курбан как-то загадочно смотрел на меня. В черных с прожилками глазах его был какой-то вопрос. Он всегда так смотрел на меня. Я понял его. Этот неординарный человек все хотел выяснить, с какой целью я пишу свои разоблачения. Неужели я верю во что-нибудь? Что я мог ответить ему?..

Ничего не пошло в печать об опыте семейных звеньев в Ханабаде, даже упоминания об этом не было. Из всей моей месячной поездки «Ханабадская правда» дала информацию о строительстве моста через будущий канал. Да и то не впрямую. «Ты мне скажи спасибо, что пошла информация, — кричал мне в трубку Михаил Семенович Бубновый. — В цензуре сказали, что мост — стратегический объект. Я переделал на «сооружение при пересечении канала железной дорогой». Сооружение можно!»


Что-то странное происходило со мной. Проводив гостей, едущих прямо отсюда в Москву, я шел по улице.


По цели бьем, по цели бьем,

Все цели разобьем!..


Впереди линейные с флажками, и общим строем, с сержантами во главе, печатая шаг, шла на занятия рота. Я подстроился под шаг, и стало вдруг легко и покойно. Сколько лет прошло, а это всякий раз случалось со мной. Независимо от себя подстраивался я под шаг идущей роты и шел вместе по тротуару, даже слегка раскачиваясь, будто на мне кирзовые подкованные сапоги. Те самые, что, сношенные до дыр, давно уже валяются в сарае. В такт равномерным ударам о землю сотен ног ни о чем не хотелось думать, и некое радостное чувство общности властно заполняло пустоты мысли и чувства. Это также надо учесть при изучении феномена всеобщего ханабадства.

Рота шла по Гератской улице, которая переходит в дорогу, ведущую прямо в Индию. Запевалы: тенор и хриплый баритон затеяли попурри. Это тоже было мне знакомо из прежней жизни: припев образуется из двух или нескольких песен. Получается плавный переход:


Мы за мир, и песню эту

Пронесем, друзья, по свету,

Э-эй, бей, коли, руби, ха-ха!


Я и не заметил, как закончилась улица, и только тут применил внутреннее усилие, чтобы остановиться. Рота прошла мимо, замыкающие несли безличные поясные мишени. Не людей, а тени, миражи. Их следовало поражать за двести, триста и четыреста метров…

Проскользнув в темноте в парадную, я позвонил у знакомой двери. Она открылась, на пороге стояла незнакомая женщина с папильотками в волосах. Из-за нее выглядывал мужчина в майке и пижамных брюках. Слышался детский крик…

— Так она уже в ЦК. На прошлой неделе переехала! — сказал мне Шамухамед на следущее утро, когда я как бы между прочим спросил его о Шаганэ…

Восьмая глава

Дальше все происходило для меня в сумерках, прерываемых слепящими вспышками реальностей. Сколько длилось это состояние — месяц или год, не могу сказать. В памяти сохранились именно эти черно-белые картины без любых признаков цвета. Реальности до удивления были похожи на миражи…

Первая такая реальность вдруг возникла в Москве. Я сидел в ресторане и, в ожидании заказа, рассматривал настенные росписи, являющие ханабадский идеал счастливой и зажиточной жизни. Среди чайных кустов, битой птицы и корзин с виноградом плавно ходили невесты в белом, сопровождаемые женихами с рукой на рукояти кинжалов, а за ними вертелись турбины ГЭС. Знакомый голос заставил меня повернуть голову. Я сразу даже не узнал его, рядового ханабадского деятеля, которого привык видеть с располагающей улыбкой на устах. Он ведал какой-то фабричкой, выпускающей красители для нужд местной промышленности, и сидел на всех активах где-то в предпоследнем ряду. Здесь он был неузнаваем. Не то, что новый дорогой костюм или золотая, с крупным камнем булавка на галстуке изменяла его вид. Сама уверенная поза, жесты, тон были другими. С ним сидели еще четверо ханабадцев того же ранга, и это были хозяева в своем отечестве. Нет, не в том, плакатном смысле, а действительные хозяева. Это было видно по всему: по тому, как смотрели на них другие посетители, как немедленно подошел к ним официант.

— Петя, здравствуй, как дела? — произнес мой знакомый густым голосом, приветствуя официанта. — Как Георгий Афиногенович поживает?

— Ничего дела, Бекназар Мамедович. Георгий Афиногенович только что из отпуска вернулся. А как ваше здоровье?

— Пока не жалуемся… Гостей хороших ждем, так что посмотрите там с поваром, что есть. Ну, и чтобы с собой. Это тебе за старательность!

В карман куртки официанта скользнули три или четыре сотенных бумажки.

Почему я остался и с начала до конца наблюдал всю картину?.. Был конец рабочего дня. Двое ханабадцев исчезли из-за стола и через некоторое время вернулись с двумя другими людьми.

— О, Сан Саныч… Ван Ваныч!..

Душевные объятия, истовые ханабадские поцелуи свидетельствовали о давнем и плотном знакомстве. «Камю» и «Двин» менялись на столе вместе с прочим. Наряду с легкомысленными восклицаниями и веселым смехом слышались обрывочные фразы о каких-то накладных, вагонах, красителях.

Это были тоже невысокого ранга министерские деятели: Сан Саныч и Ван Ваныч. Такие сидят по трое в одной комнате и курят лишь отечественные сигареты. Их дело подготовить и обосновать бумажку для начальника…

Один из ханабадцев, наиболее молодой, куда-то исчез и вернулся с двумя роскошными блондинками, тоже хорошо знакомыми присутствующим. Блондинки закурили. Через некоторое время вся компания, захватив пакеты и сумки с бутылками, куда-то уехала. Я оглянулся: за всеми другими столами теперь сидели все такие же ханабадские компании, слышались возгласы, здравицы, и только акценты при этом отличались: южные, северные, западные, восточные. И в каждой компании, полные великодушного понимания собственной значимости, сидели Сан Санычи и Ван Ванычи…

А на другой день в составе большой ханабадской делегации я был на приеме у министра нефтяной промышленности СССР.

— О, так вы из Ханабада! — воскликнул Министр. — Вот видите, у меня тут ханабадский ковер.

Он показал рукой на пол, где действительно лежал огромный ханабадский ковер метров на пятьдесят.

— Мне Бабаджан Атаевич два таких ковра подарил, — непринужденно объяснил нам хозяин кабинета. — Один у меня дома, другой здесь…

Я с изумлением слушал. Это был не обычный машинный ковер, на производство которых перешла ха-набадская промышленность, а оригинальный, ручной работы. Пять или шесть мастериц по полтора-два года ткут его, используя растительные краски. На венских аукционах такой экспонат оценивается в десятки тысяч долларов.

— У нас настоящая дружба народов! — услышал я голос Министра.


Прямо из Москвы отправился я на курорт. И в первый же день встретил там знакомых. Это был Пилмахмуд и сопровождающие его на отдыхе директора детских домов с Сагадуллаевым во главе. Они не видели меня. Встреча произошла в местном универмаге, где висели невероятные по цене котиковые манто. Какая-то дама примеряла их, и у нее тоже было очень знакомое лицо. Я узнал ее: это была столичная певица, чьи афиши висели здесь на всех столбах и деревьях. Пилмахмуд с подчиненными с уверенным видом охотников, не скрываясь, наблюдали за ней из-за барьера. Певица с одухотворенным лицом перемерила три или четыре манто, посмотрела на цену и вздохнула. Она собиралась уже было уходить, но тут возле нее оказался Сагадуллаев. Он что-то говорил, играя антрацитовыми глазами и прижимая руки к сердцу. Подошли остальные, и в центре полукруга оказался Пилмахмуд. Он в чем-то убеждал певицу, делая великодушные ханабадские жесты. Сагадуллаев пока что отвел в сторону детдомовских директоров, те вытащили по пачке денег, продавщицы заворачивали примеренное певицей манто, перевязывали розовой ленточкой…

Поздно вечером из люксовой палаты фирменного санатория «Ханабад» раздавалась тихая музыка. За листьями пальмы можно было разглядеть облаченного в пижаму Пилмахмуда и его даму в халате с желтыми драконами. Это была она, без всяких скидок — талантливая певица. Воздух был напоен ароматами южной ночи. Торжествовало всеобщее ханабадство…

Ночью мне снился детдом, и лица детей, зажимающих в кулачках слипшиеся конфеты-подушечки. А еще стучал барабан и пел горн…


Этим делом я занимался уже полгода. Начальник республиканской милиции полковник Житников, в прошлом танкист, маленький, крепкий, с гвардейскими усами, принес ко мне килограмма четыре документов. Я разговаривал с десятками людей, перепроверял каждый факт, дважды ездил в Москву.

— Только газета может сдвинуть дело с места. Тут мы или прокуратура ничего не можем. Поставят по стойке «смирно», и все! — сказал полковник Житников нашему редактору. Тот рвал полосками и жевал бумагу…

Из четырех или пяти ханабадских министерств некоторое время назад, согласно веяниям эпохи, было образовано одно большое министерство, долженствующее обеспечивать ханабадцев всеми видами довольствия. В этой реорганизации с особенной яркостью проявилась природная ханабадская революционность. Министром, разумеется, был назначен один из самых опытных ханабадских деятелей, подряд возглавлявший перед этим четыре или пять разных министерств от геологии до рыбной промышленности. И вот вместе с годовым отчетом в объединенное союзное министерство был отправлен в Москву вагон с дарами ханабадской земли. Здесь все было: от известных уже ковров до коньяков и тонких изюмных вин. Зернистая икра, знаменитые ханабадские дыни гарры-кыз в полтора пуда весом, мешки с изюмом и курагой были лишь дополнением к более вещественным подаркам. Их получили все, согласно своему весу и положению, от министра до рядовой машинистки. Тем, кто пытался отказаться от подарка, говорили, что таков священный ханабадский обычай, и не взять коврик или набор коньяка означает смертельно оскорбить национальное ханабадское чувство. Впрочем, тех, кто сомневался в правильности подарка, оказалось не так уж много. Всего на этот вагон и кое-что еще было потрачено три миллиона восемьсот тысяч рублей теми, дореформенными деньгами. Аппетиты тогда, как видим, были скромнее. Редактор выплюнул изо рта бумагу, долго смотрел куда-то в стену и приказал дать фельетон. Какой-то свой горн пел в нем…

Все произошло в течение трех-четырех месяцев. Редактор вышел на пенсию, заместитель редактора Моторко снялся с учета и уехал в Москву работать в открывшееся там новое агентство, параллельное ТАССу, а полковник Житников перевелся начальником управления в Новгород. Все добровольно, без всякого со стороны кого бы то ни было давления или преследования. Перевели на другую работу и министра, посылавшего в Москву вышеозначенный вагон. Он был утвержден председателем Президиума Верховного Совета республики.

Ну, а мне выделили две комнаты в трехкомнатной квартире нового дома в соответствии с окончательным переводом из области в редакцию. Это был один из немногих домов, построенных после великого ханабадского землетрясения, и в нем селились лишь ответственные товарищи.

— Ну, как, доволен? — спросил у меня при встрече в коридоре ЦК товарищ Тарасенков. — Как видишь, партия заботится о людях. Теперь, надеюсь, не будешь все только в черном свете видеть. Жизнь у нас замечательная, надо только найти в ней свое место!..


Шаганэ была неузнаваема. Хоть я уже привык к ее значительности, но со времени последней нашей встречи прошло полгода. Сейчас она сидела в президиуме, неподалеку уже от самого товарища Бабаджана Атаевича Атаева и смотрела выше голов в зал. Белое, с черными дугами бровей лицо ее выражало теперь одну только значимость, и ничего больше. Меня она не видела, поскольку ни разу не перехватил я ее взгляда.

— Смотри, как Хромому она плечи показывает, — шепнула мне сидящая рядом знакомая ханабадская деятельница. — Во все командировки теперь с ним ездит!

Я освещал этот республиканский актив. Зайдя в перерыве в секретариат за материалами, встретил Шаганэ в коридоре.

— Ты о чем там с Бибишкой шептался? — спросила она, остановившись, хриплым голосом. Значит, видела все-таки меня…

Девятая глава

От меня уже ничего не зависело. Видимо, силен враг рода человеческого, подталкивающий на несуразные поступки. Так или иначе, некая стена рухнула передо мной, унося вместе с тысячелетней пылью устоявшиеся миражи. За глухими, без окон, дувалами открылась сама ханабадская сущность. Та самая, которую я бессознательно чувствовал и пытался разгадать все эти годы…

Все оказалось до удивления просто, как вода, земля или рождающий видения горячий туман. Ханабад не менялся в основе своей. Он послушно укладывался в чуждые ему формы, осваивая их и внося собственное содержание. Это была его защитная реакция во все времена, начиная с Александра Македонского. Вспомните, как строился средневековый ханабадский полис: на искусственно насыпанном холме стояло жилище правителя, вокруг располагались родственники, сподвижники, зависимые дружинники, а по краям уже прочий народ, ищущий у стен шахристана защиты от врага, в каждую историческую эпоху пытавшегося создать централизованную систему. Ханабад внешне покорялся, входил в эту, как свидетельствует современная ханабадская историческая наука, прогрессивную систему, но суть его оставалась прежней. На протяжении веков и тысячелетий пирамида стояла основанием книзу, и это устойчивое положение было залогом сохранения той воистину великой ханабадской самобытности, которая и зовется культурой.

Я с самого начала понимал, что и современная ханабадская структура строилась по испытанной временем модели. Внешние атрибуты: общие собрания, социалистическое соревнование, стенгазеты и все остальное не имели принципиального значения. Ханабад за свою историю привык к миражам, да и местоположение его способствовало этому оптическому явлению. Слова раис или башлык, как именуют тут председателя колхоза, имеют вполне ханабадскую историческую традицию. Сам колхозный поселок закладывался, как мы видели, по тем же историческим канонам. И все же что-то здесь было не так…

Многое должен был я узнать и пережить, чтобы определить эту принципиальную разницу. От легендарных времен до самого последнего времени все централизованные системы, включавшие Ханабад в орбиту своего благоденствия, так или иначе не нарушали его внутренней симметрии. Примером может служить хотя бы приход сюда России, где здравомысленные политики, составленные из ученых-востоковедов, в меру возможностей, сдерживали природную российскую отвагу администраторов. Это происходило и в первые годы революции, когда только лишь утверждалась ленинская восточная политика. Но потом наступила эпоха всеобщего ханабадства…

Не таким уж однозначным, как казалось на первый взгляд, было ханабадское общественное устройство. Безусловно, многое сохранилось здесь с прежних времен: родофеодальная зависимость или хотя бы то же рабство. И тем не менее, не может человек жить без всякой надежды. Любой эмир или сердар так или иначе чувствовал взаимозависимость от подвластных ему людей. Если это было в степи, они могли попросту откочевать от него, если в оазисе — сбежать к другому хозяину, переметнуться к врагу. Наконец, доведенный до отчаяния человек имел негласное право на кровную месть. Это была своя устоявшаяся жизнь, тем не менее, развивающаяся, закономерно подверженная мощному влиянию подступившей к порогу современности, без введения в живой исторический организм искусственных стимуляторов.

Наступившая эра всеобщего ханабадства перевернула пирамиду, сорвав ее с основания и поставив вершиной вниз, то есть в самое неудобное, с точки зрения элементарной физики положение. «Кто был ничем, тот станет всем!» — этот умозрительный лозунг был воспринят с ханабадской непосредственностью, то есть буквально. Тем более, что и ханабадская история предлагала многочисленные примеры того, как бывшие рабы становились властелинами. Все так и было в прошлом, но они не подводили под это теорию и, покоряя тело, не покушались на душу. Пирамида, согласно с законами природы, оставалась в естественном своем состоянии устойчивости…

Но оставим всеобщее ханабадство и проследим, что же произошло непосредственно в Ханабаде. Мы знаем уже, как были сокрушены всяческие султаны, эмиры, сердары и прочие феодально-байские элементы. На смену им пришел Аман-Батрак. Никакого другого исторического опыта у него не было, кроме того, который являлся в виде стоявших на холме тех же цитаделей с родственными усадьбами вокруг. Вот и начал он организовывать новую жизнь по тому же принципу. А как это называлось: колхоз, совхоз или социалистическое предприятие, не имело значения. Аман-Батрак в силу собственного опыта великолепно разбирался в миражах. То есть это был тот же султан или сердар, только лишенный каких-либо сдерживающих рамок.

Тут следует сказать, что вместе с феодально-байскими элементами в Ханабаде устранялись всевозможные ходжи и муллы. Оставался только мираж их присутствия, но реальность скрылась за глухими дувалами. Между тем, нигде, как в Ханабаде, религия не переплелась так со светской культурой. Молла — называют здесь попросту ученого, грамотного человека. Аману-Батраку, хоть он много не задумывался над этим, такое состояние общества, когда вне закона оказалась вся прежняя культура, было на руку. В старом Ханабаде ученый молла мог, растолкав приближенных, сесть рядом с эмиром. Аману-Батраку это было не по нраву. Всеобщее ханабадство требовало, как мы уже говорили, дисциплинировать не одни тела (этим Аман-Батрак занимался в прошлой своей жизни), но само человеческое естество, и его темной душе понравилась идея. Со свойственным ему реализмом он сразу разглядел здесь для себя несомненную пользу. И принялся всеми выработанными ханабадской исторической практикой способами поддерживать стоящую вершиной вниз пирамиду. Вот тут бедные ханабадцы, поначалу индифферентно наблюдавшие за процессом перевертывания, ощутили, как ноги их отрываются от земли, по которой они ходили от начала времен, и принялись было пытаться сопротивляться на старый ханабадский манер. Да не тут-то было…

Если в прошлом султан или сердар должен был опасаться в какой-то степени людского раздражения, во всяком случае ему приходилось самому улаживать свои дела с зависимыми от него людьми, то теперь о каком-либо протесте не могло быть и речи. Уйти, уехать, откочевать было невозможно из-за отсутствия паспортов, а того, кто все же делал попытку встать с головы на ноги, или даже подозревался в этом, тут же объявляли врагом народа. Защиту Амана-Батрака и его действий в самом чудовищном их выражении взяла на себя система. Таким вот образом расцвел руководимый им колхоз. К слову сказать, ученым-ханабадоведам следовало бы задуматься, почему именно здесь функционировали самые передовые колхозы…

Присутствовал и еще один фактор, усугубляющий процесс тотального ханабадства. Эмир или сердар, как и российский помещик-крепостник, все же были заинтересованы в определенном благоденствии своих подданных, поскольку от этого получали пропитание. Аман-Батрак был заинтересован только в благорасположении начальства, и чтобы заслужить его, мог содрать с рядового ханабадца последнюю рубашку. Тем более, что чаще всего такой деятель, получив очередной орден, через какой-то срок переводился на другое место работы, а те руины, что он оставлял за собой, зарастали тростником. Это никого уже не интересовало.

Дальнейшее ханабадское процветание тесно связано с теорией и практикой всеобщего ханабадства. Пирамиду следовало ежемгновенно поддерживать в столь необычном, противном законам всемирного тяготения равновесии. Стоящая на острие, основанием кверху, она всякую минуту могла повалиться на сторону. Призванный к перевертыванию Аман-Батрак мог в дальнейшем уже не справиться с более сложными задачами. И, само собой разумеется, потребовались свежие силы. Как мы помним, их рекрутировали из детских домов и интернатов, где будущие руководящие кадры жили обособленно от родителей, в соответствующей предстоящей задаче обстановке. Это тоже был старый ханабадский метод. Так султаны воспитывали мамелюков для своей личной гвардии. Да и то, что потом случилось, имеет в ханабадской истории многочисленные параллели. Мамелюки убивали своих благодетелей и сами становились султанами. Все было закономерно. Дело только в том, что, в отличие от прежних исторических закономерностей, пирамида теперь стояла кверху основанием.


Артыкмач!.. От мала до велика знали в Ханабаде, что это означает. За каждый полученный с гектара центнер сверхпланового хлопка-сырца давали двойную плату и соответствующие ордена. Все было проще простого. Пытливый ханабадский ум нашел немедленный выход. Земли вокруг было целый континент, а вода текла бешеная, которую учесть в новых ханабадских аграрных структурах не представлялось возможности: то ли в пустыню утекла, то ли испарилась на миражи. Вот и сеял Аман-Батрак вместо тысячи гектаров полторы, а то и две тысячи, благо дисциплина у него в колхозе была показательная, а труд — делом чести, доблести и геройства. В свободное время он играл в карты с другими председателями. На кон ставился хлопок: тысяча или две центнеров. Выигравшему на хлопкозаготовительном пункте приписывали этот хлопок, и тот становился Героем Социалистического Труда.

Это был простейший из способов. А вообще среди ханабадских председателей установилась очередь: каждый год весь «лишний» хлопок шел тому, кто намечался в Герои Социалистического Труда. Соответственно делились и доходы. Весьма значительными людьми сделались приемщики «белого золота» на заготовительных пунктах и хлопкозаводах. В свою очередь они, за счет влажности и демократичности весов, экономили сотни тонн хлопка и имели возможность добавить их к урожаю того или иного колхоза. В Ханабаде почти не осталось председателей без звезд на груди.

Новый редактор — присланный из Академии общественных наук шатен с густой кудрявой шевелюрой — внимательно прочитал мой фельетон и попросил ненадолго выйти из кабинета. При нас он не разговаривал по «вертушке». Вскоре он уехал и вернулся без моего материала. Говорил он со мной, глядя куда-то вбок…


Все они смотрели на меня, повернув головы, никакого выражения не видел я на их лицах. Ни гнева, ни осуждения, ни даже безразличия. С чем сравнить мое состояние? Я почувствовал себя голым на рельсах, перед стремительно приближающимся поездом, и смотрел завороженно, не в силах сдвинуться с места. Сидящий во главе стола на подложенной подушечке Бабаджан Атаевич Атаев молчал, а они говорили короткими фразами, словно пулеметными очередями, все одиннадцать человек. Лишь товарищ Тарасенков произнес краткую речь, сожалеющую о том, что свой талант я использовал не в том направлении, что и привело меня к печальному финалу. Общее мнение подытожила новый секретарь ЦК, предложившая освободить меня от работы в «Ханабадской правде» со строгим партийным выговором. Это была Шаганэ, которая сидела теперь вплотную к Бабаджану Атаевичу.

Бюро с ханабадским молчаливым достоинством согласилось с такой оценкой моего поведения. А я стоял, не воспринимая происходившего. Все случилось в три дня. Соседка по квартире, требовавшая для себя, в свое время первой ханабадской пионерки, всю жилую площадь, подала заявление о том, что у меня состоялась пьянка в рабочее время. Даже не пьянка, а оргия, как значилось в заявлении. Это было нелепо, поскольку в тот день меня и дома не было. Такие детали не стали даже и проверять…

Я все стоял. И тут будто молния осветила мой затуманенный разум. Ванька Ножкин неделю назад снова приходил еле теплый объясняться к товарищу Тарасенкову, и его простили. И меня бы простили, если что. Так что дело было не в моей нравственности. Пока занимался я Пилмахмудом или хлебозаводом, на это просто не обращали внимания. Критика и самокритика ведь тоже составляла часть общего миража. Даже взятка в целый вагон союзному министерству не играла никакой роли в общем победоносном шествии к великой цели. Что там вагон, когда чуть ли не вдвое выросла в Ханабаде урожайность «белого золота». Но вот последний мой материал, который лежал где-то здесь, может быть, в столе у самого Бабаджана Атаевича, нарушал уже саму экологию всеобщего ханабадства.

Да, я покусился на святая святых. Они все, конечно, знали про приписанный хлопок — и Бабаджан Атаевич, и товарищ Тарасенков, и все остальные. Как знали о миллионах приписанных кубометров на канале, о тройной стоимости при строительстве домов в разрушенном землетрясением Ханабаде или о таксе на должность районного прокурора и заведующего торгом. А я как дурак стоял сейчас перед ними, все знающими государственными людьми. Я, который начинал свою деятельность с организации материалов. Могу ли я в чем-нибудь обвинять их? Пусть это мираж — тысячи тонн хлопка, золотые звезды и все остальное. Но ведь на эти небывалые достижения станут равняться труженики колхозных полей в других местах, закипит соревнование, людям прибавится сил. Ханабадская логика в этом случае была неоспорима. Мое же великое преступление заключалось в том, что я поставил под сомнение животворную силу миража, в котором живу и от которого вкушаю свою вполне реальную часть.

Только я ведь точно знаю, что не станут труженики колхозных полей равняться на миражи. Не такие уж дураки ханабадцы. По примеру Амана-Батрака сами они станут приписывать хлопок, кубометры, жилье, покупать и продавать хлебные должности. От миража может родиться только мираж. Чем закончится вся эта гонка?..

В глазах Шаганэ мелькнуло вдруг какое-то чувство. Это был испуг. Она подумала, что я могу сказать что-нибудь такое… касающееся ее. Я повернулся и вышел.

Десятая глава

Нам осталось сообщить читателю совсем немного. Метод ханабадского реализма, которого мы неукоснительно придерживаемся, требует от произведения оптимистического звучания. Все на самом деле и закончилось самым замечательным образом.

И произошло это совершенно в ханабадской традиции. В одно прекрасное утро республику будто током пронзило. Никто толком ничего не мог сказать, но все тем не менее знали: свершилось! К обеду стали выясняться подробности: идет пленум ЦК, и присутствует на нем неожиданно прилетевший ответственный товарищ из Москвы. Назовем его, как по-простому называли его в то время компетентные люди. Прямо из руководства комсомолом перешел он на высокую партийно-государственную работу и, благодаря счастливому сочетанию молодости и ханабадской твердости, получил кличку Железный Шурик.

Три дня непрерывно шел пленум и ночами еще — заседания бюро ЦК. Благодаря уже упоминавшейся нами системе «мыш-мыш» в Ханабаде знали все, что там происходило. Бабаджан Атаевич начисто отрицал предъявленные ему обвинения в нескромности и некоторых других недостатках руководства, но когда из определенного ведомства были представлены соответствующие данные, вынужден был прямо, по-партийному признать их. Так он подтвердил сожительство с Шаганэ, объяснив его болезнью жены и высоким ханабадским чувством, воспетым поэтами. А что терьяк принимал, так это в целях подкрепления сил для успешного выполнения поставленных перед республикой задач.

Многое рассказывали и о Шаганэ. Несмотря на признание Бабаджана Атаевича, она отреклась от всего. Только когда Железный Шурик показал ей какие-то фотографии и сказал, что вынужден будет ознакомить, с ними членов бюро, она разрыдалась и написала в объяснении, что Бабаджан Атаевич принуждал ее ко всему нехорошему, используя свой авторитет.

Шаганэ отрицала и то, что ей делали дорогие подарки: новый автомобиль «Волга» на имя племянника, венгерский гарнитур, норковую шубу. Приходилось это доказывать с помощью неопровержимых свидетельств в виде прослушиваемых записей. В конце концов она упала в обморок и ее увезла «скорая помощь». Когда же на следующее утро, бледная и отрешенная, она пришла на бюро, Железный Шурик ровным голосом перечислил ей цену и приметы двадцати восьми ханабадских ковров, которые она в эту ночь перевезла со своей квартиры и дачи к родственникам…


Шаганэ ты моя, Шанганэ!


Дело давнее, и Ханабад с тех пор видел такое, что какая-нибудь жалкая шуба или двадцать восемь ковров покажутся ему мелочью, не стоящей упоминания в художественной литературе. Так что сразу же сообщу результат пленума. Бабаджан Атаевич и Шаганэ были выведены из бюро ЦК и направлены на другую работу: он директором строящейся ТЭЦ, она — заведующей областным отделом культуры…

Железный Шурик лично пригласил меня к себе. Когда в присутствии нового первого секретаря ЦК, товарища Тарасенкова и других членов бюро он пожал мне руку и сказал, что я действовал правильно, как настоящий партийный журналист, то вместо того чтобы поблагодарить за доверие, я стал что-то говорить об Амане-Батраке, хлопковых приписках и прочем, не имеющем отношения к делу. Само собой разумеется, это было воспринято, как несерьезное поведение.

— Да, да, мы разберемся в этом. Только на надо забывать и о силе примера, — сказал Железый Шурик.

— Нам нужны маяки!

Я даже не понял сначала, о каких маяках он говорит.


Пришла пора уезжать мне из Ханабада…

Эпилог

И вот опять я в Ханабаде. Внизу, у бетонного парапета гостиницы «Ханабад», меня ждет не совсем новая, но все же черная «Волга». Традиция соблюдается. Кто-то из руководства, поездив на ней полгода, берет себе новую машину, а старую отдает в редакцию «Ханабадской правды», подтверждая этим свое подлинно ханабадское уважение к печати. (Помните, Мамед-хан в знак благоволения дарил халат с собственного плеча!) За все время работы в Ханабаде я ни разу не видел, чтобы редакции выделили сразу новую машину. А свою персональную «Волгу» мне предоставил на целый день мой мой старинный приятель Женька Каримов, нынешний редактор «Ханабадской правды».

Я сажусь на устланное ковром сиденье (чисто ханабадская деталь!) и еду по бетонным плитам мостовой мимо бетонного здания знаменитой ханабадской библиотеки, бетонированных скверов, кафе, причудливых бетонных монументов и изваяний. Ханабад всегда шел впереди прогресса, и пока где-то еще раскачивались с основанием этого экономически выгодного и красивого строительного материала, заковал в бетон даже аллеи своего ботанического сада. Бетон и солнце — какое истинно ханабадское сочетание элементов!

Но вот бетон кончается, и я сразу вижу то, ради чего ехал сюда. Солнечные лучи отвесно падают на раскаленный песок, и совсем невдалеке передо мной, как бы паря в воздухе, плещут волныневедомого моря. Ветер колышет тростники, окаймляющие голубой залив и, кажется, вот он, совсем рядом, сказочный оазис в безжизненной, прокаленной солнцем пустыне.

Мы подъезжаем ближе, но мираж не исчезает. Он обретает вполне материальные черты: вода, качающиеся метелочки тростника, набегающие на берег волны. А еще хруст кристаллической белой пудры под ногами с промоинами черной соленой жижи, где сразу увязают ботинки. И запах гнилостного цветения — здесь, в сердце пустыни. Ядовито-зеленая пленка покрывает воду до горизонта, и даже змеи здесь не живут. «Сталин сказал — и расцветут Каракумы!» Что же, пророчество сбывается. Первородно чистая вода с мировых ледников, тысячелетиями разумно и естественно наполняющая прокаленную солнцем землю и равномерно питающая уникальное море посредине великой ханабадской равнины, в рукотворной стихийности разлилась по пустыне, подтягивая со дна древних морей убивающую жизнь соль, и мираж обратился в реальность. Горько-соленая мертвая вода явилась детищем такого противоестественного процесса. Я долго смотрел вдаль, стремясь увидеть пальмы и белые города, но все было серо и буднично. Полуутонувший в прибрежном песке трактор валялся на том берегу. Подлинный мираж исчез из пустыни…

Что же, и я, в силу своих возможностей, приложил к этому руки. Разве не требовал я со страниц «Ханабадской правды», чтобы вода текла вверх вопреки тектоническим процессам поднятия суши? И не я ли потом взахлеб хвалил того же инженера и генерал-майора государственной безопасности одновременно за новый, пробойный способ строительства канала. Я вдруг ясно увидел выражение его лица в тот исторический момент, когда водяной вал, сокрушая тысячелетние барханы, ринулся в пустыню. Хорошо знакомое мне бешеное веселье плясало в его умных, по-запорожски хитроватых глазах: «Получайте, что хотите, черт с вами!» И еще некая усталость виделась в его плотной фигуре с опущенными плечами…

Ну, а что можно сказать о нынешнем Ханабаде? Целый день я ездил и ходил по его весям и долам, испытывая радостное чувство узнавания. Что происходило здесь все эти годы и десятилетия, читателю достаточно известно из газет. Если подытожить, то это можно выразить одной фразой. Ханабад, как и весь наш народ, шел величавой поступью к сияющим вершинам. Меньше всего здесь было каких-либо отклонений от намеченного курса. Просто ханабадцы, в силу своего опыта, в большей степени опираются на реальности, чем на миражи, в результате чего время вытолкнуло их на передний план политической жизни. Адыловщина, рашидовщина, кунаевщина — всё это, в основе своей, достижения всеобщего ханабадства, получившие тут лишь соответствующую историческую окраску.

Поэтому не стану вдаваться в социальный анализ происходящего — это задача серьезных ученых-ханабадоведов. Расскажу лишь о том, что я увидел своими глазами в сегодняшнем Ханабаде в сравнении с Ханабадом четвертьвековой давности.

Для этого, как и во все времена, следует посетить базар. И вот там-то я уже не увидел невозмутимых стариков с большими трудовыми руками, библейскими бородами и благородным спокойствием в глазах, продающих, словно дарящих, матовый, с ожогами от солнца, виноград, белый фарабский лук, сладкую яблочную редьку, янтарную морковь. Три-четыре женщины предлагали катык, изготовленный из магазинного молока. Приезжий из дальних мест человек раскладывал маленькими сморщенными ломтиками сушеную дыню. Стоила она в двенадцать раз дороже, чем тридцать лет назад. Я невольно подумал, что именно настолько за эти годы Ханабад обогнал Францию по количеству философов на душу населения…

А будущие философы с юными беззаботными лицами заполняли до отказа перегретые бетонные улицы, скверы, открытые кафе, хоть и было самое рабочее, учебное время. И одеты все они были модно, добротно — осмелюсь сказать, что куда более дорого, чем одеваются студенты в Париже. Бросился в глаза некий неестественный перекос, исторический абсурд. Назовем прямо: искусственно навязанный кризис общественных и экономических отношений…


Падение Ханабада! Множество самых разнообразных значений содержит в себе такое утверждение. Что касается истинного Ханабада, то я уже писал, что он никогда не падет, разве что наступит конец света. Как птица-феникс из пепла возрождается он снова и снова, да пребудет так во веки веков. И нынешнее положение его связано не с чем иным, как со всеобщим ханабадством.

Здесь же дело сложнее. Привнесенная не ко времени и месту идея, соединившись с историческим ханабадством, и породила, как уже говорилось, этот чудовищный мутант. Поставленная, в согласии с ее законами, основанием кверху, пирамида неудержимо валится набок, погребая всяческие иллюзии. Строить будущее на фундаменте всеобщего ханабадства не имеет смысла, даже при самом горячем энтузиазме его адептов. Мутанты сами по себе ужасны, но не способны на потомство.


г. Алма-Ата

1987–1989 г.г.

ГУ-ГА

Моим товарищам из 11-й Военно-

Авиационной школы пилотов.

Липкая, осклизлая плотность вдруг придвигается к лицу. Холод от нее ровный, устраняющий все, даже страх. Далеко-далеко внутри где-то держится остаток тепла. Так далеко это, как будто в другом мире, куда немыслимые расстояния. Если не двигаться, то все-все станет одинаково холодным, спокойным…

Удары горячего металла, чуть сотрясающие холодный пласт. Равномерные, дырявящие землю — ближе, ближе, у самой головы. Слышно, как вязнет металл, остывая. Эта особая чуткость не от сознания, а от той капли тепла, которая заставила только что опустить голову. И подступающий к горлу теплый комок отвращения. Все тот же запах от этой земли.

Тряпкой из шинельного кармана вытираю с лица грязь. Не со всего лица, а только от глаз, чтобы можно было что-нибудь увидеть во тьме. Тряпка мокрая и пахнет от нее так же. От рук, от шинели, от слипшегося в кармане хлеба этот запах. Его не знал я в прежней жизни…

Крутится, вертится ВИШ[11] —двадцать три… Я смотрю, кажется, равнодушно смотрю в близкую темноту. Не в серую даль, где видны расплывающиеся тучи и даже две или три звезды мутно пробиваются в ледяной испарине ночи, а именно в близкую темноту. Совсем-совсем близкую, так что даже ночью видны неровности от вздыбленного торфа. В школе я бегал стометровку: от флажка, где подавали корнер[12], до другого флажка. Но это ближе. Наверно, вполовину ближе. А может быть, и всего тут сорок метров. Я даже точно знаю, откуда ударила очередь. Это справа от оплывшего торфа, чуть сзади от него, где низом кверху торчит вывороченное дерево. Самого дерева нет: только искривленный корень в небе, если смотреть от земли. Иначе я его не видел. А кучки торфа на буграх, как видно, сложены здесь еще перед войной. Они размякли, потеряли всякую форму, и все же виден в них какой-то порядок. Сразу отличаются они от другого торфа, размятого в грязь, выброшенного из земных глубин. Впереди и рядом со мной лежит он неровными, не имеющими каких-то определенных очертаний горами. Снаряды по многу раз падали в одно и то же место, так что воронки накладывались одна на другую, перемешивая землю. Непонятно только, как сохранились там, впереди, эти пять или шесть прямоугольных холмов. Ничего больше не осталось здесь, связанного с жизнью.

Один миг это длилось. Локтем правой руки поправляю сдвинувшийся немецкий карабин с металлическим флажком у затвора. Бок у него гладкий и холодный — холоднее даже земли, на которой я лежу. В правом кармане у меня обоймы — тоже гладкие, массивные, не как у трехлинейки. По привычке сдвигаю чуть набок мокрую, туго обтянувшую голову пилотку. В недоумении задерживается рука. Пальцы ощущают жесткую кромку суровой ткани, шов поперек лба. Там что-то не так. На пилотке нет звездочки…

Снова режущий воздух звук горячего металла. Это хуже, потому что бьют теперь сзади. Со спины я открыт: мокрая земля нарыта только у моего лба. Очередь проходит наугад, цепляя верх торфяного холма. Даже ветерок как будто чувствую спиной. Но голову уже опускаю медленней. Снова вытираю грязное лицо, подкладываю под себя руки, стремясь сохранить остаток тепла. И думаю, все время думаю, но не о том, что случилось, а о другом, не имеющем уже значения…


А день очень жаркий. Даже при штабе, где сзади арык и обстриженные тутовники стоят в ряд над хаузом с водой, термометр показывает тридцать девять. Значит, на раз-летке сорок два. И ветра у нас почти не бывает, так что посадку с боковиком пришлось отлетать в третьей эскадрилье, в Красноармейске. Ветер у них такой, что поезда останавливает…

— А, Тираспольский!

Я вижу выходящего из штаба старшего лейтенанта Чистякова, командира нашего отряда.

— Значит, едешь?..

Пожимаю плечами, медленно поднимаюсь со ступенек, на которых сижу. Чистяков — летчик, и у нас не принято тянуться, как пришлось мне целый год в пехоте. «Авиация — мать порядка». Это любят повторять старые авиационные волки. А еще: «Где кончается порядок, начинается авиация». Старший сержант Кудрявцев и Шурка Бочков остаются сидеть. Они из другой эскадрильи. Впрочем, нам теперь ни к чему приветствовать начальство.

— Еду, — говорю.

Чистяков еще в дотимошенковских синих, с голубым кантом, галифе. У каждого довоенного летчика обязательно есть что-нибудь синее от старой формы, которая приказом наркома обороны была заменена в авиации на общевойсковую. Или штаны, или фуражка, или темно-синяя шинель с крыльями на рукаве. Это молчаливый портрет. Когда-то перед войной я тоже пошел в восьмой класс военно-воздушной спецшколы из-за формы. На углу Дерибасовской и Ришельевской стоял летчик во всем синем и ел мороженое. Правда, были еще Дни Авиации и фильм «Истребители». А перед этим еще челюскинцы, еще и еще…

Командир отряда переступает ногами, как бы пробуя мягкие брезентовые сапоги с низким по моде голенищем, протягивает руку:

— Счастливо тебе, Борис.

И бросает взгляд на окна штаба. Там в новой должности помощника начальника школы по строевой части — подполковник Щербатов. С ним приехали четыре «красноперых» лейтенанта — на запроту и по одному на эскадрилью. Хотят все же навести порядок в авиации.

Кудрявцеву и Шурке Бочкову Чистяков только кивнул: «И вам… счастливо!» Сел легко, чуть боком, в «виллис» и рванул с места в отворенные на улицу ворота. По имени назвал меня командир отряда. Это с ним редко бывает. Только когда в зоне красиво отлетаешь. И вот сейчас…

Я беспокоюсь за Вальку Титова. Уже десять часов. Вот-вот после облетки приедет Бабаков. Это похуже Щербатова, если под дурной глаз у него попасть. А мы трое сидим здесь, на ступенях штаба, вовсе без охраны. Валька получает на нас документы, двое других сопровождающих нас от эскадрильи еще не явились, а Со пошел к Лидке в АМС[13]. Со это Ленька Соболев из ворошиловградцев.

Валька, наконец, выходит из штаба. Винтовка у него висит на локте, документы он запихивает в карманы гимнастерки. И тут на «Додже — три четверти» в ворота влетает полковник Бабаков. Почему-то всегда на этой машине ездит начальник школы. Как и все летчики, он сам за рулем.

Длинный, весь подавшийся вперед, с жесткой сединой в темных волосах, полковник как ворон торчит на высокой открытой машине. Круто развернувшись, он осаживает у самых ступеней и бежит вверх, чуть не наступив на нас. Вылупившийся на него Валька Титов едва успевает шагнуть в сторону.

Мы переглядываемся. Значит, погода сегодня хорошая. Полковник Бабаков, несмотря на нынешнее наше положение, в которое попали мы трое без его участия, пользуется нашим уважением. Еще в двадцать девятом году участвовал он в китайском конфликте, потом на Халхин-Голе и Финской кампании. В начале войны был подбит и в генеральском звании стал командовать военно-воздушным округом где-то в Сибири. Вот уж для чего это был неподходящий человек. За полгода, говорят, при нем так разворовали округ, что до сих пор еще работает там комиссия. А Бабакова — в полковники, и командовать нашей школой.

Здесь он тоже ничего не видит, и тогда всем хорошо. Вот и нас сейчас не заметил. Но вдруг что-то соскакивает у него. Тогда все запирает. Три или четыре дня он носится из эскадрильи в эскадрилью, проверяет службы, склады, столовые, рвет и мечет. Даже караульные посты полковник проверяет с воздуха. В тяжеломоторной авиации ему летать нельзя по ранению. Он садится в «УТ-2» и вдруг вылетает над каким-нибудь постом из-за ближней чинары. Такой же сгорбленный торчит из кабины выше козырька, виражит в пяти метрах от земли и грозит кулаком. Один раз он так и записал в дежурной книге: «При проверке с воздуха обнаружено: в 8.15 часовой у прачечной бросил винтовку и жрал дыню. Трое суток ареста». Какой там — ареста! Тогда еще в начале школы, губы при штабе не было. Капитан Горбунов отбирал у курсанта ремень и выгонял на три дня в сады, в старый город. С условием, чтобы на глаза тот не показывался. Это уже подполковник Щербатов по приезде ввел настоящую губу с караулом и прочим. В том его и специальность.

Помню, как сам я прибыл в школу. Она только образовалась, и меня откомандировали сюда, как бывшего военно-воздушного спецшкольника. В пехоте я был сержантом и понимал дисциплину. Капитан Горбунов, маленький, с изрытым оспой лицом, посмотрел с насмешкой, когда я вытянулся по форме. Рука моя сама собой ослабела, отлипла от козырька. «В эскадрилье казарму достраивают. Так что пока походи», — сказал он. «Как походить?» — не понял я. «На довольствие тебя ставим, ходи кушать в запроту». «А спать где, товарищ капитан?» — «Что же я тебе еще и бабу пойду искать? Спать ему летом негде!»

Капитан вдруг встрепенулся, вскочил и, сделав мне знак рукой, побежал за дверь. Какой-то непонятный шум слышался во дворе: голоса, топот ног. В открытую дверь я видел, как по штабному коридору бежали люди: писарь — сержант, какой-то офицер в белом кителе, девушка-машинистка с погонами и в сапожках. Я ее заметил, еще проходя сюда. В какое-то мгновение коридор и комнаты сделались пустыми. Я ничего не понимал.

И тут большой черный человек появился в коридоре и, ни минуты не задерживаясь, побежал прямо ко мне. Он-то не бежал, а шел огромными шагами, высоко переставляя ноги, но казалось, что человек бежит. Подойдя вплотную, он закричал: «Бардак развели!..» И тут я по-настоящему испугался. Не того, что полковник кричал — я уже в службе что-то понимал. У него дергалось лицо, и рукой он как-то странно греб воздух. Кричал он, глядя на меня и не видя.

Все так же быстро и кончилось. Полковник повернулся, скачками пошел по коридору и скрылся в комнате напротив входа. В ту же минуту в коридоре появились люди: штабной офицер, девушка в сапожках, писарь с бумагой. Они шли и разговаривали между собой как ни в чем не бывало.

Вернувшийся откуда-то капитан Горбунов взял мои бумаги со стола, бросил в ящик:

— Давай, чеши отсюда, сам видишь…

Вечером в летнем кино вместе с Валькой Титовым, который прибыл сюда уже неделю назад, сидели мы на крашенной зеленой краской скамейке и ждали начала картины. Городок был небольшой, и из мужчин сидели тут только военные: офицеры и редкие курсанты недавно организованной школы. Да еще три-четыре человека с темными топографическими погонами. Тут стоял топотряд, а наш полковник был начальником гарнизона.

У нас с Валькой были аккуратно подшиты воротнички и сапоги до блеска начищены солидолом. Рядом сидели две девочки в светлых платьях, и мы, конечно, заговорили с ними. Картину все почему-то не пускали, так что мы познакомились.

— Ну, как вам понравилась наша школа? — спросила у меня пышная, чуть курносенькая девочка, видимо, еще ученица. Ее звали Рина.

Я не обратил внимания на эти ее слова «наша школа».

— Все ничего, да только полковник вроде из * леса прибежал! — сказал я и принялся рассказывать в лицах о том, что произошло утром. Девочки слушали, переглядываясь, потом Рина вздохнула:

— Да, папа контуженный. Он очень нервничает, что летать по-настоящему не может.

Потом я с компанией раза два бывал у Ринки. Все в городе знали, что дома полковник Бабаков ходит по струнке, боится жены и даже Ринки. Нам он там никогда не показывался. А в гостиной висела карточка: совсем другой, молодой человек с тремя шпалами, орденом Ленина и двумя — Боевого Красного Знамени старого образца. Глаза у него были живые, веселые…

При всем том в школе почти не было серьезных происшествий. Только один раз разбился курсант с механиком во второй кабине — старшина Найденов. Говорят, он дрянь какую-то научился тут курить и на трехстах метрах стал петли без газа делать. Дисциплина была, но какая-то другая, не строевая.

— Там Горбун точит, чтобы все такое сдали. Ценности если есть, награды, — говорит Валька. — Под расписку.

Кудрявцев думает с полминуты, лениво лезет в карман, достает что-то позванивающее:

— На, возьми.

На ладони у него медали: «За отвагу», еще что-то и орден — звездочка.

— Нет, сам отнеси. Под личную расписку требуется, — говорит Валька.

Кудрявцев идет в штаб, а мы с Бочковым и Валькой переходим через двор на ту сторону хауза, садимся на скамейку, вбитую между двумя деревьями. Через открытое окно нам видно, как Кудрявцев сдает Горбунову награды. Мне сдавать нечего. Разве что парашютный знак, так это не обязательно.

Кудрявцев возвращается, и Валька с ожиданием смотрит на меня.

— Ну, пошли, — говорю я.

— Ничего на забыли? — спрашивает сменившийся утром начальник караула Рыбалко.

Я оглядываюсь на крытый кусками дюраля сарай с двумя окнами: слева караульное помещение, справа — губа. Раза три или четыре я сам ходил сюда начальником караула, а в последнюю неделю сидел на губе. Вечерами мотался, конечно, в город: все же здесь свои.

Мы прощаемся с Мишкой Рыбалко и через стертый до блеска пролом в дувале идем на соседний двор. В женской казарме при метеослужбе открыто окно. На кровати лежит младший сержант Лидка Артемьева, укрытая шинелью поверх одеяла. Она болеет. Рядом на табуретке сидит Со, маленький, насупленный как всегда. И молчит.

— Эй, Со! — кричу я.

Со подбирает вещмешок, винтовку и выходит. Медленно, вразвалку, идем мы все по улице. У двоих винтовки, трое с заправленными в брюки гимнастерками, без погон. Мы часто ходим так, и на нас никто и не смотрит. Азиатское солнце уже раскалило пыль посредине улицы. На арбе с огромными колесами едет ака[14] в зеленом халате. Серый ишак трусит, взбивая копытами мелкую горячую пыль. Мы переходим на другую сторону, где тень от тополей.

Возле кирпичной церкви, где вечером клуб и городские танцы, сворачиваем направо, в сквер. Здесь это называют парком: четыре ряда кустов с деревьями и посыпанная еще до войны песком аллея. Вода бежит в арыке. Слева, через дорогу, летнее кино, и сразу после него, за деревянным забором — столовая запроты. Мы заходим туда, проходим на склад. Валька подает старшине Паломарчуку документы. Тот, несмотря на жару, в диагоналевых бриджах и новенькой шерстяной гимнастерке с офицерской портупеей. На груди у Паломарчука до блеска начищенные медали. Старшина уже знает, что мы придем, и молча выдает сухой паек: для сопровождающих — на три дня, нам только на два.

— Чего же так, старшина? — спрашивает Валька Титов.

— Так им же на обратный путь не требуется, — говорит Паломарчук. — Там встанут на довольствие.

Валька виновато оглядывается на нас.

Потом мы идем в столовую, садимся под навесом от солнца за длинный дощатый стол, укладываем продукты. До обеда еще далеко, столовая пуста. Слышно только через раздаточное окошко, как на кухне стучат посудой и громко переговариваются поварихи. Старшина Паломарчук выходит к нам, садится напротив.

— Так-то вот, — говорит он.

Катька-буфетчица, из вольнонаемных, разбитная бабенка лет под тридцать с быстрыми глазами, выносит нарезанный крупными кусками белый хлеб, блюдце с растопленным от жары маслом. Мы понимаем, что не совсем для всех это угощение. С нами Кудрявцев из «стариков», ему двадцать пять лет. Он рослый, статный, с костистым лицом и чуть ленивым выражением в серых глазах. Катька крутила с ним, когда тот был в запроте. И все знают, что постоянно она сейчас живет с Паломарчуком. Говорят еще, маленький капитан Горбунов из штаба имеет к ней отношение. Паломарчук не смотрит на нас, сидит молча. Кудрявцев тоже не глядит ни на кого, неторопливо макает хлеб в масло. Катька вдруг всхлипывает.

Повариха из кухни приносит нам рисовую кашу с мясом от завтрака. Все знают про нас. Вчера читали по школе приказ…

Из эскадрильи приходят, наконец, еще двое сопровождающих: Мучник и Мансуров. С ними Мишка Каргаполов с моими вещами. Мы все теперь идем дальше через сквер, к речке, садимся на камнях напротив базарчика, смотрим документы, выданные Вальке Титову. На нас троих — конверт с сургучом. Сверху лишь номерной знак части.

— Тут бритвой сургуч только приподнять, и все, — говорит Мансуров. — Все как было.

— Зачем? — лениво отзывается Кудрявцев. — А то не знаешь, что там.

— Командир отдельной части имеет право на месяц без суда, — веско поясняет Мучник. — Больше только трибунал может.

На него смотрят с презрением: умник.

А еще в руках у Вальки Титова зеленая бумага с полосой и гербом.

— На тех, кто из тюряги, не дали питание? — спрашиваю у него.

— У них, наверное, свое, — с сомнением в голосе говорит Валька.

Все мы смотрим через речку. Там, за деревьями, высокие беленые стены с колючей проволокой поверху и вышками на углах. За ними виден верх темного кирпичного здания с глухой стеной, еще какие-то строения. О здешней тюрьме рассказывают всякое. Она построена еще до революции, а в тридцатые годы тут будто бы сидел убийца, стрелявший в известного вождя. И что даже выпустили его по истечении десяти лет. В это мало кто верит, хоть называют и фамилию.

Я перебираю свои вещи: канадскую куртку, еще весной обмененную у инструктора из третьей эскадрильи, брюки-бриджи, хромовые сапоги. Все это свое, не казенное. Что же, пожалуй, сапоги можно будет новые достать, когда вернусь… Когда вернусь… Иначе ведь никак не может быть.

Сапоги я отставляю в сторону. Тем более, что они мне жмут в подъеме, и я по полчаса снимаю их, когда возвращаюсь с танцев. Остальные вещи завязываю в вещмешок.

— Отдашь Золотареву, — говорю я Мишке Каргаполову. — Пусть у себя положит.

Тот кивает головой. Ванька Золотарев, хозяйственный парень и мой друг, отвечает по совместительству за отрядную каптерку. Она у него в самолетном ящике, где хранятся учебные парашюты. Там же лежат и личные вещи курсантов.

— Это тебе, Кульбас!

Даю Мишке Каргаполову нож с наборной ручкой из цветного плексигласа. Такие делает из лент расчески только механик Кочетков из второй эскадрильи. А у меня есть другой — иранский нож, еще от прежней моей службы.

Базарчик тут небольшой: полдесятка стариков сидят с поставленными на землю мешочками с кишмишом, русский дед продает зеленый чилим[15] стаканами, женщины с мацони в стаканах и лепешками. Тут же крутятся люди, большей частью известные нам. Возле меня сразу появляется Сенька-Кривоглазый, с дурными зубами.

— Эй, курсант, сапоги твои?

Он начинает мять кожу, щелкает ногтем по подметке, заглядывает в голенища. Наши ждут в стороне, у часовой мастерской.

— Полкуска даю!

Я забираю сапоги, поворачиваюсь к нему спиной. В полторы тысячи они самому мне обошлись. Сапоги почти не ношеные. А он третью часть предлагает.

— Эй, триста пятьдесят бери. Вишь, туфта на подошве, картон!

Маленький человек на костыле с нашивкой за ранение теребит мои сапоги. На подошву я отдал крышку от полевой командирской сумки еще довоенного образца. Там кожа такая, что пуля не берет.

Подходит еще третий в тюбетейке:

— Ну, бери четыреста, больше не дадут…

Это нам знакомо. Барыги все заодно. Они теперь на Сеньку-Кривоглазого работают. Больше никто не даст. Чуют, что мне безразлично как продать сапоги. Однако не за такую же дешевку. Пусть за дурака меня не считают.

— Пошли в старый город! — говорю, подходя к своим.

Валька нерешительно смотрит на солнце.

— Пошли, чего там. Времени — весь день до вечера! — замечает Кудрявцев.

Мы уходим с базарчика. И тут опять появляется Кривоглазый.

— Эй, Тираспольский, шестьсот даю. Цена настоящая. По дружбе только. — Он простодушно смотрит здоровым глазом. — Я всех вас знаю, ребята. И тебя, Титов, и Ваньку Золотарева, что с вами ходит. Старшина ваш Рашпиль — друг мне хороший.

Ах ты, сука_. Это он дает понять, что сапоги, наверно, толкаем левые, с казенного склада, или снятые с кого-то. На неприятности намекает.

— Оборвись! — говорю я ему.

Он смотрит в лицо мне, Вальке, оглядывает всех, втягивает голову и делает шаг назад:

— Я же ничего. По дружбе, ребята…

С нами опасно связываться, это он знает. И понимает теперь, что зарвался.

— Иди, — очень тихо говорит Валька. — Ну, слышишь…

Барыга пятится и пропадает в толпе.

По камушкам мы переходим речку. Сейчас осень, воды в ней немного, и арбы переезжают по дну, не замочив колес. Потом идем садами, через большое поле. Женщины, закутанные платками, в цветастых платьях, что-то делают в хлопке. Их немного в рядах. И еще дети. Дома тут стоят далеко друг от друга, и на плоских крышах видны желтые и красные прямоугольники. Это сушится курага, персики. Во дворах на натянутых между столбами нитях висят нарезанные пластами дыни. В воздухе стоит сладкий и горячий запах гниения.

Проходим мельницу на большом арыке. Мутная вода спокойно вытекает из-под широкого дувала. Лишь один раз, проходя здесь, видел я, как она работала, и вода тогда бурно кружилась, подмывая берега. Сразу за мельницей я чуть заметно поворачиваю голову. По ту сторону арыка площадка и растут два больших старых тутовника. Плодов уже не видно среди листьев. Они были здесь в начале лета и деревья стояли, усыпанные черными жирными ягодами.

Знакомый гул слышится над деревьями. Мы поднимаем головы. Серебристая машина с номером «14» на боку проносится наискосок к дальним телеграфным столбам, где проходит железная дорога.

— Шамро полетел, — говорит Валька.

— Чего он так рано?

— Комэска за чем-нибудь послал.

Мотор вдруг стихает, и машина резко парашютирует куда-то в сады. Ну да, по посадке Шамро, инструктор из третьей летной группы.

Словно по команде мы трое: я, Шурка Бочков и Кудрявцев, поворачиваем головы и смотрим в ту сторону, откуда прилетел Шамро. Там, за двенадцать километров от центрального аэродрома, разлетка, учебное поле. Видно, как в ближней к нам зоне кто-то выполняет боевой разворот. Маленькая светлая точка все быстрее летит к земле.

Потом по КУЛП-у[16] — газ до отказа, ногу с педалью вперед, ручку к себе и в ту же сторону. Только плавно… скорость, стрелка, шарик…[17] Светлая точка опять медленно плывет в белом от жары небе, набирая высоту.

На базаре в старом городе я сразу продаю сапоги.

— Нич пуль?[18] — спрашивает у меня высокий старик в теплом синем халате.

— Бир мин без юз сум,[19] — говорю я.

Старик приподнял сапоги за голенища, мельком посмотрел на подошву:

— Бир мин[20].

Старику, наверное, за семьдесят. Халат распахнут и под белой полотняной рубахой видна могучая загорелая грудь. Мы встречаемся с ним глазами.

— Давай, ака, — говорю.

Старик отсчитывает мне тридцать три красных тридцатки и синюю десятку, заворачивает сапоги в платок, кладет на высокую арбу.

— Эй, бала![21] — слышу, когда иду уже к своим. Возвращаюсь, не понимая, в чем дело. Старик достает из мешка на арбе кишмиш и в сложенных вместе ладонях протягивает мне. Я снимаю пилотку, и он сыплет кишмиш туда. Ладони у него твердые, коричневые от солнца. Он смотрит на остальных, стоящих в стороне, и досыпает еще одну пригоршню. Пилотка полна до краев.

— Рахмет, ака! — говорю.

Старик поворачивается спиной, поправляет мешки на арбе и больше не глядит в нашу сторону. Мы рассыпаем крупный черный кишмиш по карманам и идем в ряды.

Сегодня день не базарный, но народу достаточно. Накупаем гору лепешек, халвы, мешалды[22] в больших пиалах, едим, сидя у арыка, макая горячие лепешки в белую густую массу.

— Может… возьмем? — говорит Кудрявцев.

У Со английская манерка с крышкой. Я иду в магазин, и мне за триста рублей наливают что-то желтое, пахнущее остро и приятно. По очереди мы пьем из крышки. Пью я, наверно, третий или четвертый раз в жизни. Меня это почему-то нисколько не берет. В пятнадцать лет пришлось мне впервые выпить пол-литра водки на троих. Было это за месяц до войны. Нам в спецшколе как раз выдали форму. Пили мы из горлышка. Тогда даже не понял, что я выпил: воду или что-то еще. Вкуса в этом я до сих пор не понимаю. Но то, что пьем сейчас, сладкое и пахнет печеньем. Мать, когда пекла что-то в день моего рождения, клала в печенье ваниль…

Валька Титов смотрит на солнце, на «Омегу» на своей руке. Пора двигаться. Когда идем назад, над нами опять пролетает Шамро — в обратном направлении. Пять дней назад привезли бензин, и летают сейчас у нас в две смены, до вечера. С нашими из эскадрильи я уже вчера попрощался…

Так близко я еще сюда не подходил. Отсюда, с улицы, видна лишь белая стена забора. Низ ее из тяжелого кирпича, а выше — плотный дувал. Все вместе покрашено белой известкой. И сверху колья с переплетенной колючей проволокой. На земле, метров за пять от стены, тоже колья и проволока. Между стеной и проволокой пустое пространство: даже колючки здесь не растут.

Пока мы ждем в стороне, Валька и Со подходят к глухим железным воротам, стучат в окошечко. Их впускают во двор. Мы долго сидим у кривого, с сухими листьями дерева напротив этих ворот. Почему-то молчим, никто ни о чем не говорит. Выходят Валька и Со. С ними двое с мешками. Один долговязый, в халате, и черная седеющая борода клочьями торчит на узком, худом лице. Другой — помоложе, полный, бритый, с пухлыми щечками. И костюм на нем шевиотовый, только мятый и грязный. Лишь сапоги у него местные — красные, с косыми голенищами.

Долговязый глядит в землю. Полный, наоборот, подходит, спокойно осматривает нас коричневыми, чуть выпуклыми глазами. Оба становятся со своими мешками впереди. Теперь и нам как-то неловко идти вразброд. Мы с Шуркой Бочковым топчемся на месте, не зная, что делать. Идти-то ведь через весь город. Как же с этими? Валька приставляет к тюремным Мучника с Мансуровым, а мы общей группой идем сзади. Только Кудрявцеву вроде наплевать. Он идет не с нами, и не с ними, где-то посредине.

— Кто будете? — спрашивает Кудрявцев у тюремных.

— Бухгалтер, — говорит полный. — В райпо бухгалтер.

— А ты?

Долговязый молчит.

— Бригадир он. Совсем по-русски не понимает, — отвечает за него полный.

— За что подзалетели?

— Ай!.. — Бухгалтер неопределенно пожимает плечами.

— Растрата, — говорит тихо Валька Титов. — По десять лет вломили.

— Это значит по два месяца. За каждые пять лет — один месяц, — объясняет Мучник. А то мы не знаем…

На минуту отхожу в сторону, к почте, опускаю в ящик два письма: одно — родителям, другое… другое той, которую люблю. Ничего, конечно, про это не пишу.

Все же у штаба сворачиваем в боковую улицу. Идем напрямик, между дувалами, садами.

— Смотри, чтобы не оторвались! — негромко говорит Кудрявцев Вальке.

Бухгалтер оглядывается: видно, услышал. Мы придвигаемся ближе. Валька теперь идет впереди, снял с плеча винтовку. Листья из-за дувалов касаются моей головы. Совсем близко вдруг паровозный гудок. Выходим из узкой кривой улицы прямо к вокзалу.

Так и есть. Надька с Иркой ждут уже в станционной беседке.

— Твои! — с легкой насмешкой кивает на них Кудрявцев.

Я оставляю своих, иду к ним. Девочки наперебой начинают говорить, что сорвались с химии и уже три часа ожидают здесь. В штабе Мишка Рыбалка сказал им, что мы ушли еще утром.

— Поезд через полтора часа, — говорю я.

— Опаздывает на пять часов, я узнавала! — сообщила Ирка.

У нее перевязанный ленточкой пакет с чем-то там. У Надьки в мешочке яблоки. Это из ее сада. Надька живет рядом со штабом, на второй улице. Там как раз тупик и темнота между деревьями.

Мне неловко с ними, когда они вместе. Я целовал сначала одну, потом другую, и обе знают об этом. И о Тамаре Николаевне, наверно, знают. Все, что делается в школе, известно в городе. Уж Ирка наверняка знает.

До вечера сижу с ними в беседке, потом прогуливаемся по перрону. К Кудрявцеву тоже пришла женщина с кольцом на руке, пышная, с голубыми, навыкате, глазами. Платье на ней с бантом.

— У нее корова два ведра в день молока дает! — насмешливо шепчет Ирка, и черные татарские глаза ее искрятся в темноте.

Поезд все опаздывает, и Кудрявцев с женщиной уходят на время в пристанционные сады. Потом возвращаются. Женщина идет победной походкой, а Кудрявцев чуть сзади, с тем же ленивым выражением на лице. Девочки молча наблюдают на ними. К Шурке Бочкову никто не пришел…

Прогремел в очередной раз маршрутный с нефтью, и тут же зазвонил колокол. Пассажирский поезд подкатывает медленно. Долго, со скрипом, дергаются вагоны, пока окончательно останавливаются. Со всех сторон лезут с узлами, ящиками, корзинами. Проводники с жезлами и тяжелыми ключами в руках стоят на ступенях, загородив двери. К нам это не относится. Валька прикладом сдвигает здоровенного проводника в сторону. Маленький Со прижимает его к стенке. У проводника багровеет лицо, торчком встают черные усы.

— Воинский — третий! — кричит он.

— Ладно, жди, когда спросят!

Проводник косится на погоны с широкой золотой каймой по краю. Курсантов знают на дороге.

— Купе освобождай!

— Откуда купе, товарищ? Все занято.

— Найдем!

Мы знаем, где искать. Обычно это первые купе от служебного. Так и есть. Все там доверху заставлено одинаковыми ящиками, под полками и в проходе лежат тяжелые ящики. Двое каких-то — один в теплых фетровых сапогах — расположились внизу, пьют в полутьме чай с бубликами. Видно, что едут издалека. Берем тяжелые корзины с верхних полок, бросаем в проход. Туда же летят мешки, что мешают под ногами.

— Освобождай!

Те смотрят с испуганным удивлением. Проводник делает им знак, тихо говорит что-то. Втроем они начинают перетаскивать мешки и корзины куда-то в другое место.

— А это пусть тут полежит, ребята! — искательно говорит барыга в фетровых сапогах.

— Не беспокойся, дядя, охранять будем.

Под полками и наверху остается еще целая тонна груза. Что-то прибыльное везут. Ну, да нам лишь переспать: четырех полок хватит. Одну, внизу, отделяем тюремным, на других устраиваемся сами. Пока что выхожу из вагона.

Надька с Иркой стоят, не уходят, хоть давно уже темно. Стою с ними еще полчаса, пока не приходит встречный. Наш поезд, наконец, трогается. Вагоны плывут мимо, а я не знаю, что делать. Потом решительно обнимаю Надьку, целую. Она прижимается ко мне, губы ее мягкие, послушные. Теперь я целую Ирку. Губы ее дразнят, чуть покусывают меня.

Вагоны уже мелькают один за другим. Бегу, достаю ручки какого-то тамбура, подтягиваюсь и машу рукой назад, в светлый удаляющийся перрон…

Минут через пятнадцать, на полустанке между двумя сошедшимися горами, перебегаю в свой вагон. Там уже светло, проводник ввинтил лампочку напротив нашего купе. В проходе, на сидячих местах, спит какой-то мужик с брезентовым портфелем, с другой стороны — девушка. Отвернувшись, она смотрит в темное окно. Я ее сразу приметил, еще когда зашли в вагон. Светлые волосы с челкой, платье в горошек, жакет. И наведенные карандашом брови. Студентка: из ТашМИ или Фармина…[23]

Мы начинаем ужинать: достаем из вещмешка сухую твердую колбасу, хлеб, сахар. Предлагаем тюремным, но они отказываются, едят свое. У них все из дома: лепешки, коурма, какие-то коржи. По целому мешку у них продуктов. Зачем?..

Я все гляжу на девушку: что же видит она в темном окне? Такое же купе отражается там, и все мы сидим, едим колбасу, зажав ее в кулаке. И вдруг что-то словно толкает меня под руку. Я вижу тоже там, в окне, как девушка сглатывает слюну…

Валька и Со перестают есть, смотрят в ту же сторону. Быстро вынимаю из вещевого мешка колбасу, режу хлеб.

— Девушка, — говорю, но она не поворачивает головы, и я трогаю ее за локоть.

Она высокомерно смотрит на нас.

— Пожалуйста… с нами, за компанию.

— Спасибо, я не хочу!

И не глядит на расстеленную газету. Я беру хлеб с колбасой, толкаю ей в руки:

— Возьмите, что же вы!

— Нет-нет!

Девушка отталкивает мою руку, но я больно сжимаю ей пальцы и заставляю взять этот хлеб с колбасой.

— Спасибо…

Она начинает есть, откусывая маленькими кусочками. Слезинка скатывается у нее по щеке, растворяя черную краску в уголке глаз. Мы молчим, уничтоженные. Нам стыдно, хоть мы ни в чем не виноваты. Господи, это так тяжело — видеть голодную девушку…

Потом я стою с ней у другого окна, возле веников и бака с водой, стою всю ночь напролет. Ее зовут Люда и она из ТашМИ, со второго курса. Едет к тете в Самарканд, верней, это сорок километров еще за Самаркандом. Билетов сейчас не достанешь. В Урсатьевской ее высадили, и четыре дня она ночевала на станции, не могла попасть на поезд. А хлеб в Ташкенте выдают по карточкам лишь за день вперед. И продать было нечего…

Да, продать ей нечего… У нее пустая сумка в руках. Девушка красивая, мне кажется, очень красивая, в другое время, особенно вот так, ночью в поезде, я обязательно вел бы себя иначе. Но не теперь. И мы стоим с ней у окна, прижавшись плечами, и тихо рассказываем о себе друг другу. Я не дотрагиваюсь даже до ее руки, чтобы она чего-то не подумала.

Сидит на краю скамьи в купе рядом с тюремными Со с винтовкой в руке, поглядывает в мою сторону. Потом его сменяет Мансуров и тоже смотрит на нас…

Долго стоим на какой-то станции. Водонапорная башня видна в темноте, рядом деревья, и вдруг понимаю, что это Красноармейск. Сейчас тут совсем тихо, ветра нет и в помине. Лишь три или четыре огонька видны в спящем поселке. Только неделю назад уезжал я отсюда на открытой товарной площадке. Кто-то стоял у водонапорной башни. Синий комбинезон и шлем были на мне…

Утром, в Самарканде, все мы, кроме оставшегося с тюремными Шурки Бочкова, выходим на перрон. Девушка среди нас с буханкой хлеба и банкой тушенки, которую дали мы ей. По очереди прощаемся с ней за руку. Потом она все смотрит и смотрит вслед поезду. Мы машем ей руками из окна, из тамбура…

Уже днем за голыми, поросшими колючкой холмами сияет вода и даже какие-то строения видны на том берегу. Такое здесь бывает под горячим, ослепительным солнцем. Но мы знаем, что это не мираж, и молча смотрим в окно. Это — Водохранилище. Бухгалтер из тюремных, что-то увидев на наших лицах, беспокоится, тоже заглядывает в окно и ничего не понимает.

Медленно ползет поезд между холмами, и полчаса еще проходит, пока, наконец, показывается станция. Мансуров и Мучник поедут дальше. У Мучника родители где-то не доезжая Бухары, а у Мансурова мать в Чарджоу. Потому и напросились они в сопровождающие. Мы же сходим на горячий, залитый асфальтом перрон.

Комендантский патруль проверяет у Вальки Титова документы. Лейтенант в повседневных погонах мельком глядит на нас:

— Сегодня уже до Водохранилища не доберетесь. Можете тут оставаться. Только чтобы на базаре не болтаться!

Лейтенант строжится как по-настоящему. Валька даже не отвечает ему, забирает документы, и мы идем дальше. Все, кто сошел здесь с поезда, сплошь военные. На вокзальной площади кипит торговля: толкают все с себя: сапоги, шинели, белье — в обмен на всякую рвань. К нам тоже подкатываются: «Махнем, солдат… Сотню приплачиваю. Тебя все равно сменят!» И кивают на гравийное шоссе, что идет от станции. Мы знаем: это дорога на Водохранилище. Только не являться же нам туда кусошниками…

— А ты бы вправду махнул, дядя, — Кудрявцев показывает на щегольские красные сапоги бухгалтера. — По форме не положено.

Бухгалтер весь как-то поджимается, выдвигает подбородок.

— Ладно, поноси еще ночь, — усмехается Кудрявцев.

На привокзальном базарчике покупаем лепешки, самсу

и холодец с непонятным белым наваром по краям тарелки. Сидим и едим тут же, в тени.

— Из ишака делают. Чеснок добавляют и вкусно, — говорит Шурка Бочков.

Кудрявцев жует лениво:

— Это еще ничего. Знаешь, ногти находят…

Аппетита у нас не убавляется.

Отдыхаем в садике на площади, лежим под чахлыми пыльными кустами. К вечеру переходим в вокзальную чайхану, устраиваемся на свободное место у стены.

До войны тут, видно, был склад. Длинный сарай с деревянными стенами тонет изнутри в мутной полутьме. На нарах у стен и на тахте посредине лежат люди. Многие, как мы, армейские. Тут же семья с детьми, какие-то женщины с потухшими глазами. Некоторые пьют чай. В углу, при свече, играют в карты.

Лампочка горит лишь на одной стороне, при двери. Там, на деревянном помосте, стоит самовар на десяток ведер. Здоровенный чайханщик льет кипяток из крана в большие и малые чайники. Двое помощников: мальчик в больших галошах на босую ногу и старый польский еврей с пейсами и неподвижным, как маска, лицом разносят чайники, собирают зеленые трехрублевки.

Чайханщик словно бы и не смотрит в сгустившуюся тьму зала, но все видит. Между нарами идет торговля: из-под полы предлагают часы, кольца, белое английское мыло из Ирана. Самогон носят в корзинах, прикрытых тряпками. Гонят его из белой сахарной свеклы, бурты которой стоят вдоль путей.

Позже появляются женщины, присаживаются к компаниям, заговаривают с солдатами.

— Шалашовки с масложиркомбината, — говорит мужик с вывороченными губами. — Смена у них кончилась.

Одна — совсем молодая, крепкая, с расстегнутым на груди ситцевым платьем, садится к барыгам. Те, как видно, с Кавказа. Ей наливают в пиалу самогон, она пьет и как давно знакомая сама берет хлеб, долму. Ей о чем-то говорят в ухо, и она лезет на нары, за груду сложенных мешков. Туда же скрывается маленький, вертлявый, с короткими усиками человек. Через некоторое время он возвращается, поправляет пояс. За мешки переваливается другой: толстозадый, с бритой головой и железным зубом во рту. Потом — третий. Она снова сидит с ними спиной к стене, с вовсе открытой грудью, пьет еще самогон…

Нас женщины обходят, как и курсантов-танкистов, которые сидят на тахте. Лишь одна, лет уже к сорока, с растрепанными волосами и синяком у глаза, останавливается напротив наших тюремных:

— Чернявый,угостишь чилимом?

Бухгалтер брезгливо отвернулся. Зато другой, бригадир, поднимает голову и не мигая смотрит на женщину.

— Ладно, отойди… Не видишь? — сумрачно говорит Валька Титов. Он сидит с зажатой между колен винтовкой.

— В самый бы раз напоследок! — смеется женщина, но отходит.

182

Возле чайханщика появился милиционер: как видно, пришел из дежурки при вокзале. Они мирно о чем-то разговаривают. Я с интересом смотрю на него, давно почему-то не видел милиционера. Как-то мало их стало в войну. А тот пьет чай и поглядывает на тахт, где старый терьякеш[24] с невидящими глазами разговаривает сам с собой.

— Опять тут отираешься, Ксанка! — обращается добродушно милиционер к той, что сидит с барыгами.

— А где же мне? С общежития погнали, — отвечает она.

Милиционер уходит. Остается один чайханщик. Самовар остыл, чайники сложены, и он сидит, зевая, на подушке в углу. Становится тише, лишь у дальней стены, где играют в карты, слышатся азартные выкрики.

— Эй, тише там! — кричит Со.

Зеленые лица поворачиваются к нам, смотрят недобро. Но молчат, в спор с нами не вступают. Становится тише.

Ночью выхожу оправиться. Стена чайханы провоняла мочой. Ночь холодная, ледяная, как бывает здесь в начале осени. Когда возвращаюсь, слышу чей-то вопль. У дальней стены непонятная кутерьма. Какие-то люди пробегают мимо меня.

— Убили… подрезали! — слышится возбужденный, ликующий голос.

— Кто?.. Чего?

— Это Артюшка-парикмахер, что на базаре! — шепчут в темноте.

— Кого же?

— Фрайер какой-то, из Самарканда. Не заплатил…

— Да нет, проиграли.

Появляется милиционер, потом военный патруль, светят карманными фонарями. Прямо на полу, в зловонной жиже от насвайных[25] плевков и сливков зеленого чая извивается человек, почему-то босой, в майке. Он судорожно поджимает колени к подбородку. Лицо у него белое, из прорезанной в майке щели в левой части живота струится выталкиваемая кровь.

— Подрезали… Артюшка-парикмахер…

Приносят носилки из медпункта, и раненого уносят. Там, где играли в карты, никого нет. Мы опять засыпаем. Лишь один из нас по очереди не спит. Мое время — под утро. Сижу с винтовкой на краю нар, смотрю куда-то в стену. Бухгалтер, как видно, тоже не спит, просится во двор. Бужу Со, и тот, с другой винтовкой на руке, выводит его. Они возвращаются. Бухгалтер укладывается на бок и больше не шевелится. Нет, сбегать они как будто не собираются…

Мутнеет утро в окнах под потолком. Мы начинаем собираться. Да и другие уже встали. Вчерашняя женщина с синяком под глазом причесалась и собирает остатки еды на нарах. Она ждет, когда мы уйдем, чтобы взять себе остатки хлеба и кусок холодца, что лежит на бумаге между нашими вещами. Со отдает ей весь холодец, который оставался у нас.

— Спасибо, сынок, — говорит женщина.

Мы идем по гравийному шоссе от станции к холмам. Острые каменные осколки шуршат под сапогами. Чуть впереди нас идут танкисты, которые ночевали с нами в чайхане. Четверо у них тоже без погон, другие в погонах с винтовками. Кто-то еще движется сзади. Тихая утренняя синь в воздухе…

Часа полтора идем мы так быстрым утренним шагом. Тюремные устали, тяжело дышат со своими мешками. Особенно Бухгалтер: временами он почти бежит, стараясь не отставать. Пот течет с него градом.

Холмы раздвигаются, и справа, совсем близко, открывается целое море воды. Какие-то птицы плывут, взлетают и снова плывут невдалеке.

— Утки! — говорит Шурка Бочков.

И тут мы замечаем идущий вдоль шоссе ряд колючей проволоки. Когда он начался, мы не заметили. Все это: вода и утки — с другой стороны. Целый километр еще идем мы вдоль этой проволоки, проходим один пропускной пункт — полковой, потом, уже внутри части, другой. Охрана тут усиленная: двойное ограждение, и через каждые пятьдесят метров — часовой.

У приземистого, в четыре окна, дома приходится долго ждать. Присаживаемся на сухом арыке. Здесь сидят уже другие, кто явился раньше нас. Разбираемся по погонам: Полтавское танковое, Третье Харьковское самоходных орудий, Ивановская Высшая Школа штурманов, Ташкентская военно-авиационная школа стрелков-бомбардировщиков, Туркестанское пехотно-пулеметное. И еще отдельные по четыре в ряд сидят на корточках тюремные — со своими конвойными.

Со шарит в вещевом мешке, вытряхивает крошки. И у Вальки в мешке пусто. Ничего, как-нибудь доедут обратно. Толкнут что-нибудь с себя, хоть те же мешки. А мы… мы уже на месте.

Приходит наша очередь. Идем через внутренний КПП[26] и сразу попадаем в перегороженную барьером комнату. Тут какие-то шкафы с ящиками, заляпанный чернилами стол с облупившейся краской. И ничего нет больше. Стены тоже голые, без лозунгов.

За столом сидит капитан в повседневной гимнастерке с отекшим, невыспавшимся лицом и какими-то безразличными глазами. Еще лейтенант — тоже в каком-то затрапезном виде, старшина с тетрадью. Боком сидит старший лейтенант. Этот — выглаженный, с крахмальным подворотничком и портупеей вперехлест на спине. Погоны у него узкие, нестроевые.

Капитан с полминуты смотрит на нас, берет у Вальки Титова документы. Бумаги с зеленой полосой, которые на тюремных, он бросает старшему лейтенанту, а конверт, и не взглянув на печати, рвет по краю. Три отдельных листка там, на каждого из нас.

— Так, Бочков. — Капитан безошибочно смотрит на Шурку Бочкова, хоть в бумагах нет наших фотографий. — Непочтение родителей… Месяц.

Это он говорит старшине, передавая бумагу. Шурка Бочков подрался с лейтенантом Кононенко, техником из второй эскадрильи. Там и драки-то особой не было. Кононенко не из тех, чтобы качать дисциплину: сам же Шурку обложил. Да дознался как-то подполковник Щербатов, стал нудить Бочкова, так Шурка, по спецшкольной вольнице что-то ему и сказал. А у Бабакова как раз подошло настроение…

— Кудрявцев, — капитан читает, недоуменно пожимает плечом. — Кому он нужен, с крыши, что ли, прыгать?

Кудрявцев молчит. Он толкнул кому-то списанный парашют. Его послали сдавать их в склад МТО[27], а он сказал, что один потерял. Через день парашют нашли у барыги, порезанный на куски. Старый парашют — это пятьдесят метров шелку, не то что новый, перкалевый. Весь Ташкент ходит в парашютных рубашках-бобочках.

— По заповеди, — говорит капитан старшине. — Месяц…

Теперь он смотрит мою бумагу, и вдруг чувствую на себе его удивленный взгляд. И старшина задвигался, поднимает на меня глаза. Даже лейтенант, который сидел без дела, уставился на меня. Что же там такое про меня написано? Полковник лично диктовал, я знаю.

— Так, Тираспольский… Месяц.

Делаю шаг за барьер, где ждут уже Шурка с Кудрявцевым. Капитан останавливает меня.

— В пехоте ты помкомвзвода был?

— Был, — отвечаю я вместо «Так точно!»

Тот, что с узкими погонами, передает теперь старшине документы тюремных. Они тоже идут к нам. Капитан подписывает пропуск, отдает его Вальке Титову.

— Все, можете ехать!

Валька и Со подходят, и мы из-за барьера пожимаем им руки. Потом они уходят. Лейтенант встает из-за стола.

— Подожди, Ченцов, еще подберем, — останавливает его капитан.

Теперь очередь танкистов. С ними то же самое:

— Непочтение родителей…

— По заповеди… месяц.

— Непочтение родителей…

— Непочтение родителей…

Это все известное: непочтение — ссора с начальством, а по заповеди — кража, продажа казенного имущества. Отдельно — самоволка, если больше суток. Что еще может быть? Разве, как со мной…

Теперь идут артиллеристы из Ферганы:

— Самоволка…

— Непочтение родителей…

В каждом городе тут по три-четыре эвакуированных училища. Кроме того — военные академии, не считая строевых частей. И одно на весь округ — Водохранилище…

Нас уже пятнадцать за барьером.

— Выходи строиться! — говорит лейтенант. Выходим через другую дверь на широкий двор. Здесь нас уже ждут старшина, сержанты и ефрейтор. Становимся в два ряда.

— Вещи оставить… Ножи… Деньги, часы сдать под расписку! — говорит лейтенант.

Кто-то сует деньги в сапог. Наш Бригадир из тюремных не выпускает мешок с продуктами. Бухгалтер что-то тихо говорит ему, и тот послушно кладет мешок на длинный, врытый в землю стол. Ефрейтор бросает его в общую кучу:

— Все, теперь на казенные харчи переходите!

Нас ведут к приземистому зданию, как видно, дореволюционной постройки. Снаружи непонятно, что это: ровные голые стены. В середине становится видно, что тут был чей-то клуб. На деревянном помосте, где сцена, стоит несколько железных кроватей. На одной сидит сержант, клеит лычки к погону. А в зале человек сорок вроде нас: сидят на длинных скамейках или спят на посыпанном соломой полу. Большинство из военных. Тюремные сидят отдельно, у стены. Мы трое находим себе место на незанятой еще скамейке, недалеко от них. Бухгалтер с Бригадиром устраиваются рядом, на полу. Мы теперь вроде как земляки.

Тюремные, которые прибыли до нас, играют в карты. На полу за скамейками расстелен ватник и все они сидят кругом. Как только лейтенант уходит, они снимают наброшенное сверху одеяло. Там гора бумажных денег. Очко…

Перед обедом приводят еще одну группу уголовных — тех, кто накануне ждали с нами у КПП. Они сразу идут к своим… Среди них есть знакомые. Слышно, как шумят, приветствуют друг друга: «А, Фонарь!.. Жмота тоже замели?.. В Красноводске, на прыгалке. Без права на искупление…»

Обедать выходим без строя. Во дворе — кирпичные столы в ряд и к ним такие же скамьи на уровне земли. Баланду разливаем из бака в миски.

— Ну, суп ППЖ, — говорит кто-то из танкистов. — Прощай Половая Жизнь.

Да, это не наши девятая или седьмая норма со стартовым завтраком в дополнение.

После обеда осматриваемся: во дворе, кроме летней столовой, только уборная и еще дверь в канцелярию, где сидит капитан. Там часовой. С другой стороны плац и нарыты учебные окопы. За ними стрельбище. И тоже часовые у проволоки: через пятьдесят метров.

Сержанты, которые на помосте, где сцена, поедут с нами до места. Они катаются так каждый месяц: туда и обратно. Мы лежим на узких скамьях, слушаем, как ссорятся за картами уголовные. Всякий раз возникает между ними какая-то свара. Мы уже знаем, барахло тут толкают через вольнонаемного дядю Колю и через некоторых часовых. Через них же достают, что надо.

— Так, ворье непутевое, — говорит Кудрявцев. — Один вон только в настоящем законе, из Ташкента. Говорят, больше ста лет на нем с побегами.

Смотрю на сидящего в стороне от всех парня: ничего особенного: белобрысый, с широким лбом. Правда, плечи у него широкие, литые, на руке буквы — «Валя». А так и лет ему немного, пожалуй, на год или два только старше меня. Когда успел он столько лет нахватать? Однако уголовные к нему с каким-то особенным почтением, даже обходят за три шага, когда бегут по своим делам. Сидит он, прислонившись спиной к стене. Почему-то и обедать не ходил…

Играющие вдруг притихли. И на нашей стороне тоже наступила какая-то непонятная тишина. Поворачиваю голову. Рядом, возле нашей скамейки стоит долговязый уголовник с большим покатым носом на узком лице. Он не смотрит на меня, как бы не имея к нам дела. Мы по себе, они сами по себе. Длинными цепкими руками уголовный держит за сапог Бухгалтера, не давая тому подняться с пола:

— Эй, ака, колеса одолжи. Они у тебя фасонные!..

Бухгалтер все поджимает ногу, хочет встать, но Долговязый дергает, и тот опять валится на спину.

— Давай, Баул, чего тянешь с каким-то фазаном! — кричат с места уголовные.

Полный Бухгалтер пыхтит, отбиваясь, растерянно смотрит на нас:

— Курсант… э, курсант…

У него получается «кюрсант».

Поднимаюсь со скамьи… Так, задвигались, сели на своей скамье танкисты… С ними мы не раз дрались в Самарканде, когда ездили туда на танцы. Вражда у нас старая. Но тут — другое. И артиллеристы повернули к нам головы, опустили свободно руки. Чувствую: чего-то не хватает в ладони. Да, в драке мы наматывали кожаные пояса на руку, пряжкой наружу. У меня и сейчас еще шрам на голове от этого. Только пояса у меня теперь нет.

Говорю негромко:

— Оставь его, слышишь…

Долговязый перестает дергать сапог с ноги Бухгалтера, но не отпускает, угрюмо спрашивает меня:

— Чего тебе до этого фазана?

И оглядывается на вора-рецидивиста, который так же сидит, прислонившись к стене. Даже не смотрит сюда.

— Эй, Баул, кончай, — шумят уголовные. — Что там этот когут лезет!

Говорю все так же безразлично:

— Ну… сказали тебе, сука волчья.

Бухгалтер перестал дергать ногу, затих. Долговязый выпускает сапог, делает шаг назад и опять смотрит на белобрысого вора в законе. Тот не шевелится.

— Я ничего… С фазаном только, не с тобой же, — говорит Долговязый.

Нет, мы знаем правило. Так, на половине, оставлять не полагается. И счеты с ними есть у нас. Только надо быть настороже: тут и финаря можно получить. Делаю шаг вперед и бью его длинно, с оттяжкой. С запрокинутой головой падает он прямо на Шурку Бочкова, и тот встречает его снизу так, что Долговязый крутится на месте. Шурка умеет драться. Он добавляет еще раз — слева, и уголовный валится на Кудрявцева, который коротко, страшно опускает сцепленные руки ему на ребра.

— За что… за что караете? — всхлипывает Долговязый.

В жесткой тишине продолжаем бить его, и он летает от одного к другому из нас, стараясь заслонить только лицо. Из разбитого рта, большого покатого носа хлещет кровь, руки у нас липкие. И он ничего уже не говорит, не просит. Это длится долго, и иначе нельзя.

Когда мы оставляем его, уголовный сидит на полу, а голова его лежит на скамейке…

— Конечно, кормят вас… масло хаваете ложками!

Это с рыданием в голосе говорит черный, со шрамом

у рта, уголовник, который играл с Долговязым в карты и науськивал его. Но когда мы смотрим в его сторону, он опускает глаза.

— Встать!

Все встают. В дверях стоит капитан, который принимал нас. Он видит сразу все: сидящего на полу уголовного, испуганного Бухгалтера, надевающего стянутый до половины сапог. Кто-то, видно, позвал его. Но капитан лишь кивает пришедшему с ним сержанту.

— Выходи строиться! — командует тот.

Мы стоим во дворе неровным прямоугольником — что-то вроде полуроты: впереди — военные, сзади — тюремные. Капитан подходит к строю, как раз на половине делит его рукой:

— Эта часть — напра-во!..

Теперь мы разделены на две группы. Кроме нас, в нашей группе танкисты, несколько человек из строевых частей и половина уголовных. Бухгалтер с Бригадиром тоже остаются у нас: они быстренько встали нам в спину.

— Это будет первый взвод, — капитан указывает на тех, кого отвел в сторону. — Селезнев!

Из строя выходит спокойный, медлительный парень с веснушками на лице: мы знаем, что он из пехотно-пулеметного училища.

— Будете старшим! — говорит ему капитан.

Возле нас он стоит и будто раздумывает о чем-то. Потом говорит резко:

— Старший — Тираспольский!

Выхожу из строя, беру у старшины тетрадь, начинаю составлять список. Трудно держать карандаш: болит большой палец, ушибленный полчаса назад.

Вор-рецидивист тоже оказывается у нас.

— Иванов Валентин Николаевич, — говорит он, спокойно глядя на меня. В его глазах — серо-голубых, прозрачных, даже какое-то добродушие. А он действительно здоровый парень, короткие рукава у майки натянуты так, что вот-вот лопнут по шву.

— Иванов, почему не обедал и не завтракал? — спрашивает капитан.

Тот с чуть виноватой улыбкой пожимает плечами. На нем легкие парусиновые брюки, сандалии с дырочками.

Другие уголовники отвечают хмуро, не смотрят в глаза. Когда список подходит к концу, из помещения выходит Долговязый. Он идет неуверенно, закрывая рукой разбитое лицо. Увидев меня с тетрадью, останавливается и потом уходит к другому строю.

— Сирота, — окликает его капитан. — Сюда встаньте!..

Долговязый вздрагивает и послушно возвращается к нам.

— Фамилия? — спрашиваю, подходя к нему с тетрадью.

— Сирота…

— Имя-отчество?

— Лева.

— Как это, Лева? — теряюсь я.

— Лев, значит…

Кто-то один засмеялся, но остальные молчат.

— Так… а отчество?

Долговязый не отвечает, и капля крови падает у него из разбитого носа на землю.

— А у него нет отчества, — говорит из другого строя уголовный со шрамом, который укорял нас маслом.

— Как это нет?.. А по паспорту?

— У него никогда не было… паспорта.

Никто теперь не смеется.

— Иванович записали мы, — вмешивается старшина.

Пишу «Иванович». Что-то мне не по себе.

Колонной, повзводно, мимо окопов и стрельбища идем

за холмы, в степь. Впереди сержант с автоматом, и по краям четверо. Километра через полтора расходимся цепью, собираем сухую верблюжью колючку на топливо. Сбиваем ее ударом сапога под корень, потом катим кустик к кустику, трамбуем, пока не получается охапка. Смотрю на Иванова — ему в сандалетах трудно сбивать колючие кусты: он поворачивается всякий раз и бьет по корню каблуком. Набрал он порядком и правильно трамбует колючку. Значит, местный, среднеазиатский. Тут все топят колючкой.

Нести нам тоже легче, чем тюремным: у всех есть брючные ремни. А у них кто во что горазд: некоторые волокут колючку, обхватив ее голыми руками. Сирота тащит еле-еле, спотыкается, теряет половину по дороге. Стараюсь не смотреть на него.

Сбрасываем колючку у полковой кухни, откуда получаем питание. Идем к себе кучей, пыльные, усталые. Садимся во дворе у стены, вытянув ноги, ждем ужина. За забором, в полку, лихими голосами поют:


Знает Сталин-отец,

Знает Родина-мать,

Что советский боец

Не привык отступать.


На третий день нас ведут в санпропускник, на форму — восемь. За два дня прибыло еще человек пятьдесят, так что стало четыре взвода. Сидим голые после бани, ждем обмундирование с вошебойки. Военным оставляют прежнее: на складе не хватает «б/у»[28], особенно обуви. Мы получаем свое, еще горячее от пара обмундирование, а тюремные все сидят, мотают обмотки.

Подхожу к Сироте, смотрю. Он втягивает голову в плечи, нагибается все ниже.

— Не так… Слышишь, Сирота, ногу разотрешь.

Он и портянку не может мотать. Объясняю ему:

— Под палец угол закладывай. И тяни крепче, понял?

— Я вот… уже… видите…

Искательное захлебывание в его голосе. И страх в глазах. Мне становится противно, до тошноты. Встречаю спокойный взгляд Иванова. Как-то непонятно он улыбается: то ли с насмешкой, то ли с грустью. Вроде бы всех жалея.

Всем нам раздают одинаковые пояса: брезентовые, с проволочной пряжкой. И парусиновые подсумки к ним.

— Вот и хомут правильный! — говорит Кудрявцев, пробивая гвоздем дыру в брезенте.

Почему-то забеспокоился, начинает громко причитать Бухгалтер. Оказывается, он спрятал под подоконником деньги, теперь их нет. Еще кто-то кричит, что обокрали. Уголовные молчат, будто их не касается. Смотрю на Иванова. Тот отрицательно покачал головой. Да, мылись вместе и выходили все сразу.

— Они тут специально щели готовят, — Кудрявцев показывает на дыру под окном. — Для дураков.

Вольнонаемные при санпропускнике заходят и выходят с охапками одежды. Иди, узнай, кто из них это сделал.

Вечером переписываю в канцелярии сведения на взвод и слышу, как капитан Правоторов посылает за Ивановым. Тот приходит, становится перед столом, сложив за спиной руки. Капитан молчит, думает о чем-то. Потом спрашивает своим бесцветным голосом:

— Чего же ты не ешь, Иванов… Не обедаешь, не ужинаешь?

Иванов смотрит на капитана как будто виноватым взглядом.

— У нас голодуха не положена, сам понимаешь.

Иванов пожимает плечом, потом говорит вдруг совсем

отчаянным голосом:

— Мне в Ташкент на один день нужно.

Капитан опять молчит, потом достает из шкафа фляжку, наливает из нее в стакан:

— Выпей…

Голос у капитана Правоторова все такой же тусклый, без всякого выражения. Мы знаем, что у него восемь орденов, и в четвертый раз приезжает он сюда за пополнением.

Иванов выпивает водку. Капитан наливает себе и тоже пьет. К вечеру он всегда на хорошем взводе, и лицо его, с мешками у глаз, делается темным. Кто ему что скажет. Мало найдется желающих на его должность.

— Вот что скажу тебе. Отпущу, как поедем…

Иванов стоит неподвижно, потом поворачивается и уходит.

— Хочешь, Тираспольский? — говорит капитан Право-торов. — Выпей.

Пью теплую водку из стакана и вдруг чувствую, как начинает кружиться голова. Когда иду, земля во дворе покачивается… А суп тут, правда, ППЖ. Есть хочется до невозможности…

В казарме ложусь на набитый соломой матрац, и все стараюсь что-то вспомнить. Сюда перевели нас уже после бани: нары здесь из кирпича, посыпанные галькой и смазанные глиной, а сверху уже матрац. Откуда тут галька? Даже ракушки морские среди нее попадаются. Ну да, здесь было море. В школе мы про это учили. Черное соединялось с Каспийским и шло дальше…

Каждый день мы теперь на стрельбище. В основном тут морока с тюремными. Есть такие, что и ружья близко не видели. А на взвод для стрельбы у нас по две винтовки. Бухгалтер когда стреляет, зажмуривает глаза. Когда растрату делал — не боялся.

— В трубу хочешь! — говорю я с угрозой.

Есть такой пехотный способ, чтобы грома солдат не пугался. Посадить в стальную трубу, и дать залп по ней отделением. Ну, это старые сержантские сказки. Однако Бухгалтер, хоть и не знает что это такое, широко открывает глаза, когда тянет курок. Через неделю уже в щит попадает. И задница из окопа не торчит.

То же и с Сиротой. Тот вообще за курок боится взяться. Лежу рядом, зажав его пальцы, и вместе стреляем. Потом уже он стреляет сам. Собственно, не мое это дело. Такой же я, как и он. Это Правоторов переложил все на нас. А сержанты из полка, которые должны этим заниматься, стоят и курят. Оба лейтенанта, Ченцов и Хайленко, появляются от случая к случаю.

Хорошо стреляет Иванов. Рука не шелохнется и пули ложатся кучно, одна к одной. Все улыбка на его лице, даже детская какая-то. Только глаза смотрят прозрачно. Теперь он ест вместе со всеми. И как будто стесняется при этом: рукой он прикрывает миску, когда сгребает со дна затертую в суп крупу.

Узнаем, что скоро едем. Нас выстраивают на плацу. Приходит какой-то высокий полковник. С ним майор из комендатуры и старший лейтенант с юридическими погонами, который принимал тюремных. Два раза зачем-то проходим строем. Без песни: нам не положено.

Полковник совсем старый, с провисшими сзади на сухом теле брюками, но злой. Неизвестно даже, откуда он появился: то ли местный, то ли инспектор из округа. Вытянув большие фиолетовые губы трубочкой, он вслух считает ряды. При этом он помахивает в такт рукой.

Мы идем плохо, без чувства. Тюремные вообще топчутся как попало. Капитан стоит, будто это его не касается.

— От-ставить! — громко кричит полковник и поворачивается к капитану Правоторову. — Чем вы занимались с ними все эти дни?! Я вас спрашиваю, товарищ капитан!

Капитан Правоторов с удивлением поднимает глаза на полковника, будто впервые его увидел. Потом что-то негромко говорит. И рот у полковника вдруг делается совсем круглым.

— Вы… рапорт…

Но капитан уже не слушает его. Полковник идет к калитке, проделанной в заграждении из проволоки, и его пышные брюки-галифе мотаются под ветром из стороны в сторону, будто ничего нет под ними. В строю довольны. Кажется, мы слышали, что сказал инспектору капитан Правоторов…

В последний день мы, взводные, сидим в канцелярии и пишем списки: кто, откуда, по приказу или по суду, на сколько. Входят конвойные, ведут еще двоих. Перестаем писать, смотрим с удивлением. Старшина и ефрейтор поднимают и тут же опускают головы.

Те, которых привели, совсем еще пацаны, можно сказать. Одному и шестнадцати, наверно, нет, а другому и вовсе тринадцать или четырнадцать.

— Так… Хрусталев, Рудман. — Капитан Правоторов медленно читает сопроводительные документы. — Групповое хищение со взломом. На всю катушку. Что же похитили вы там?

Пацаны переглядываются.

— Муку, — глухо говорит старший.

— Так, муку…

Оба худые, в каких-то опорках. Старший совсем бледный, так что синие жилки видны на лице. Другой — маленький, черный — всякий раз вздрагивает от вопросов. Вместо рубашки у него какая-то кофта с розовыми полосами, как видно, перешитая из женской одежды.

— Эвакуированные? — спрашивает капитан.

Оба почему-то опускают головы.

— Где же вы… это?

— На станции…

Старший уже смелее рассказывает: вагон стоял. Он, Вадька, маленький, с крыши полез и торбу с мукой мне передал. Тут как раз и милиция, вохра[29]

Приходит старший лейтенант с узкими погонами, за которым послали. Он читает документы, поглядывая на пацанов. Потом они с капитаном тихо говорят о чем-то.

— Сколько вам лет? — спрашивает старший лейтенант.

— Восемнадцать! — поспешно, в один голос отвечают пацаны.

Капитан нетерпеливо постукивает рукой по столу. Старший лейтенант еще раз смотрит на пацанов, быстро подписывает документы и отворачивается.

— Так. — Капитан смотрит на нас. — Тираспольский, к себе возьмешь!

Мы с ефрейтором идем на склад «б/у», подбираем им комплекты обмундирования, ведем в баню. Оба они тонут в армейских брюках, а младшему приходится подворачивать рукава гимнастерки. Пилотки висят у них на ушах, приходится ушивать их сзади. На остальное нет времени.

— Правоторов всегда таких берет, — рассказывает мне ефрейтор. — Тут считай — кража социмущества: сколько лет загорать. С бородой выйдут. А так: раз-два, и готово. Хорошо в войну: долго не сидеть. Вот и прибавляют себе такие пацаны годы. Если человек жалостливый, конечно, найдется… Вас кто научил?

Это он спрашивает у пацанов.

— Адвокат Илья Евсеевич сказал: говорите, что восемнадцать — потом, после суда, — охотно рассказывает старший — Хрусталев.

— Говорить-то все можно. Как посмотрят. А Правоторов всегда их берет!..

Мы уже в вагонах. Их в эшелоне полсотни. Лишь штабной — пассажирский, остальные — красные, товарные, с трубами утепления наверху. Первые два вагона после штабного — наши. Нары в два этажа, и дверь так задвинута, что не может открыться шире, чем для одного человека. В каждом вагоне у нас сержант с автоматом и часовой. Снаружи на нашем вагоне мелом написано: «…дец немецким оккупантам!» Это кто-то от души.

Взводным разрешено выходить. Стою и смотрю, как грузятся два маршевых батальона: с оружием, минометами, боекомплектом. На разъезде тут один запасной путь и вокруг голая степь. Командиры торопят: крики из конца в конец эшелона, команды, ругань. На Западе в горячей песчаной мгле мутно расплывается солнце. Мы поедем в другую сторону. Наш капитан подходит к вагону:

— Иванов!

Тот выпрыгивает на землю. Капитан Правоторов делает мне знак, и втроем мы идем на другую сторону пути, мимо паровоза, к стрелке. Там лишь какой-то железнодорожник возится с фонарем.

— В Ташкенте будем завтра к ночи. Найдешь там, — говорит капитан Иванову.

Тот смотрит своим прозрачным взглядом и прислушивается. Рельсы гудят. Среди желтых холмов появляется черная паровозная туша. Она стремительно растет в оранжевом диске заката.

— Смотри там… патруль!

Иванов утвердительно кивает головой.

Гром нарастает, и вот уже, полыхая горячим ветром, несутся мимо тяжелые темные цистерны маршрутного. Иванов бежит рядом. Руку его дергает, рвет, тело подхватывает ветер, он подтягивается и исчезает в будке между цистернами. Через минуту ничего уже не видно, рельсы и земля затихают.

— Пошли, — говорит капитан.

Ночью едем, долго стоим, опять едем. Качается фонарь у двери. Кто-то плачет во сне, тонко скулит. Сапогом бы пустить, чтобы заткнулся…

Днем задувает в открытую дверь дым от паровоза. Сквозь летящие угольные зерна видны сады, речка, прямоугольники кураги на крышах. Это же старый город. Где-то тут за деревьями — аэродром…

Больше не смотрю, протираю тряпкой засорившийся глаз. Не тряпка это, а большой мытый платок из парашютной ткани. И буквы синие крупно вышиты в углу: «Б.Т.». — Борис Тираспольский. В мелких квадратиках шелка остается черный след…

Едем уже без остановки. Закат теперь слева. Поздно ночью яркие электрические огни поочередно высветляют внутренность вагона. Щурим глаза от света. Наконец останавливаемся. По пустой платформе гулко стучат сапоги.

— Ташкент… — говорит кто-то.

Все задвигались. В дверь к нам грузят мешки с хлебом, консервы, заливают титан водой. Это воинская площадка, я здесь грузился когда-то. Капитан неподвижно стоит напротив нашего вагона. Никого больше нет на платформе. Трогаемся только к утру.

Потом еще долго стоим на Чирчике, в черте города. Как и в прошлое утро, делается проверка. Лейтенант Ченцов опять не называет фамилии Иванова. Выставляю голову из вагона, смотрю налево, потом на мост через пути: никого нет. И капитана не видно. Трогаемся…

Мы отворачиваем все ближе к закату. Пламенно-желтые полосы наискось ударяют в дверную щель, просвечивают вагон до самой дальней стены. Ночью опять кто-то плачет. Лезу в угол, в темноту. Это, оказывается, пацаны.

Плачет старший, и не во сне, а с открытыми глазами.

— У него мать больная, — говорит младший, Вадик, и обращается к напарнику. — Ты не бойся. Линка за ней посмотрит. Продадут чего-нибудь, если что.

Мне он объясняет:

— Линка — моя сестра. Мы в бараке с ними, в комнате одной. Днепропетровские…

Под утро опять стоим. Тишина такая, что, кажется, вся земля уснула. Лишь где-то в лунном свете блеет козленок: должно быть, на разъезде. Тяжелый грохот наваливается неожиданно, качаются вагоны. И проходит тоже сразу, как будто исчезает из этого мира. Маршрутный наливной пропускается даже раньше воинских.

Медленно, почти незаметно, трогаемся. Кто-то касается моего плеча, обрывая утренний сон.

— Тираспольский… Это я.

Пахнущий ветром и нефтью, еще тяжело дыша, укладывается рядом со мной Иванов.

— В облаву попал. У самого вокзала, — говорит он и затихает. Потом, через некоторое время, снова говорит возбужденно, торопясь все объяснить. — Жена у меня в Ташкенте, понимаешь. На Текстильном работает. Два года девочке. Вот…

Смотрю в предутренней тьме на карточку. Молодая женщина с сильно завитыми, как у Орловой, волосами, в платье с прямыми плечами. Иванов тоже в пиджаке с плечами и расстегнутой бобочке, смотрит куда-то, откинув голову. И девочка между ними с широким лобиком, вся подалась вперед. Ручка на колене у отца.

— Верка обрадовалась. Ну, вот, солдат ты, говорит, — шепчет Иванов.

Утром на проверке, будто ничего не случилось, называют его фамилию. Капитан только коротко здоровается с ним. И другие молчат, хоть все знают про то, что отпускали Иванова.

Будто сломалось что-то между нами и уголовными после того, как вернулся Иванов. Раньше Левка Сирота заискивал перед нами. Теперь он уже не боится нас, сидит, как-то странно согнувшись в три погибели на нарах, и рассказывает мне:

— Вот лафа была перед войной. По Житомирской ветке или от Бахмача. Сажусь в поезд: в чистой рубашке мальчик, даже платочек для носа. По плацкарте, чин чином, никто и не скажет ничего. А под утро, через другой тамбур уже с чемоданом. Пахан у нас в Дарнице был. Посмотрит сверху на чемодан и определяет: сто рублей тебе за него или двести, а то сразу пятьсот. Знаешь, что тогда пятьсот рублей были!..

— Ну, а хозяин? — спрашивает Кудрявцев.

— Что хозяин? — не понимает Сирота.

— Да чей чемодан спер. Ему каково?

Сирота моргает короткими ресницами:

— Ну, а ты, когда парашют толкал?

— Дурак, он же казенный.

Капитан Правоторов теперь вовсе перебрался к нам: лежит на нарах с закрытыми глазами, но не спит. К обеду уходит в офицерский вагон. Приходит оттуда уже тяжелый: поднимается по железной ступеньке, стараясь точно ставить ноги. Ужинает с нами, из котелка. Хлебнет две ложки и снова ложится. Никто у нас громко не говорит и не матерится при нем.

К вечеру, когда спадает жара, лезем на крышу. Нам негласно позволяется. Лишь тюремные не делают этого: сами понимают свое положение. Еще пацанов мы берем с собой. Вот уже третий день вокруг ровная степь: серая, с желтыми пятнами колючки. Ночью вдруг пахнет морем и даже слышится прибой. Наутро все та же степь, и верблюды стоят у горизонта…

Мы с Шуркой Бочковым сбрасываем рубашки, лежим на жесткой крыше, обсыпаемые жгучей паровозной пылью. Кудрявцев не снимает даже гимнастерки, сидит, лениво привалившись к трубе утепления. Утром, когда приходится, моемся у водокачки, пока паровоз набирает воду. В маршевых батальонах это не разрешается. Из эшелона смотрят на нас без зависти, понимая наши нынешние права. В вагонах у них поют песни. Мы же песен не поем…

Остальное все проходит без задержки. Железный грохот прерывает солнечный день. Сквозь мелькающие пролеты моста видна река. Темный косой дождь сечет стенку вагона. Становится холодно и сыро. Вечером опять грохот: только более долгий, устойчивый. И река шире: берега тонут в пелене дождя. Когда мост кончается, вдруг открывается край неба. Закат тут совсем другой: красный, в черно-синих тучах. Мы едем теперь прямо в этот закат.

Россия… На станциях женщины продают горячую картошку. Они суют ее к нам, в вагон, мимо часовых. Одну только картошку. Стоит она недорого, но без соли. Соль у нас есть. Мы едим и греемся.

Дождь еще не кончается. Красные и желтые полосы плывут вместе с нами. Близкие деревья роняют листву, а в проемах видны поля, с которых убрали хлеб. Потом все краски вдруг пропадают, остается только серая. Печные трубы без домов то приближаются, то исчезают за дождевыми полосами. Черная вода стоит вдоль пути.

— На триста метров немцы жгли от дороги, — говорит Кудрявцев.

Ночью выгружаемся. Синяя лампочка горит где-то на разбитой станции. Чтобы не окоченеть, бежим с часовыми строем по невидимой дороге. Тяжелая грязь липнет к сапогам. Потом спим в сарае без света, и всю ночь со двора доносятся команды. Где-то ревут танковые моторы. Потом они стихают, и опять становятся слышны далекие глухие удары…

Утром строимся во дворе. Не двор это, а военная зона километра полтора в длину. Сейчас здесь тихо, лишь следы от колес и гусениц остались в черной непролазной грязи.

— Быстрее, быстрее разбирайся со своими, капитан! — кричит с подъехавшего «виллиса» майор с красной повязкой на рукаве и коротко, мельком, смотрит на небо.

Нам выдают шинели «б/у». Старшина на грузовике который привез их, поднимает каждую шинель, примеривает на глазок и бросает кому-нибудь из нас подходящую по росту. Шинели разномастные: серые, розоватые, мягкие и зеленые английские. Смотрю свою на свет и хорошо вижу через нее небо. Ворс вытерся без остатка, и она как старый мешок. Шурка Бочков трогает меня за руку:

— Смотри!

У его шинели, как раз на груди, кругло заштопанная дырка. Рассматриваем спину: там все цело.

Где-то далеко все не прекращаются глухие равномерные удары, будто вагоны на станции стукаются тяжелыми буферами. Время от времени кто-нибудь перестает возиться с шинелью, прислушивается. Никто ни о чем не спрашивает. Мы знаем, что это на станции.

— Хрусталев, Рудман!..

Пацаны, путаясь в шинелях, спешат к капитану. Тот стоит возле грузовика и говорит о чем-то со старшиной, показывая на них. Старшина кивает головой:

— Давай, лезь, недоростки!

Пацаны лезут в кузов, и машина трогается.

— Поторапливайся, — слышится команда.

Едим горячую баланду в длинной, укрытой дерном землянке. Потом строимся и быстрым шагом идем через ворота и дальше к синеющему неподалеку лесу. Только приближаемся к нему, слышится прерывистое «гу-гу-гу». Забытый холодок появляется где-то внизу живота.

— Воздух!

Рассыпаемся в подлеске, среди мокрых кустов. Один из часовых, курносый парень с белыми бровями, остается стоять с винтовкой в руке, озирается на нас растерянно:

— Эй, куды вы, куды?..

— Ложись, туды твою мать! — говорит ему капитан, и тот поспешно опускается на корточки, прячет голову в воротник шинели. Бьют откуда-то зенитки в невидимое небо. Самолеты вываливаются из невысоких туч прямо над станцией, идут в полупике: «мессершмитты». Бомбы отрываются, описывают короткую медленную дугу. Неслышные разрывы, и только потом вздрагивает земля. Когда-то я уже видел это. В сорок первом прикомандированным к запасному полку пацаном-спецшкольником, шел я по Украине от летних лагерей на Куяльницком лимане почти до Ростова. Только все тогда было иначе…

Почему-то твердеют у меня руки, только потом слышу другой, знакомый гул. Четыре слитых с облаками тени проносятся над нашей головой, ложатся в вираж. И еще два, круто — с другой стороны. «Ла-пятые!»..

«Мессершмитты» — то ли семь их, то ли восемь — разлетаются в разные стороны. Бомбы летят теперь куда попало. Одна ухает в лесу. Воют моторы на форсаже. Это наши. Бой идет у нас над самой головой. Вздрагивает, будто надламывается по длинному фюзеляжу немецкая машина и валится, дымя, куда-то за деревья. Два «Ла-пятых» делают разворот и, набирая высоту, уходят в серые облака вдогонку за другими…

Перевожу дыхание. Шурка Бочков стоит на коленях с побледневшим лицом. Правая рука у него так же, как и моя, где-то у солнечного сплетения. Левая — на отлете. У Кудрявцева руки сведены вместе. Он был стрелком-радистом на «Илах».

Заметив мой взгляд, Кудрявцев разводит руки, начинает отряхивать шинель. Ему досталась танковая, короткая для его роста…

Весь день идем вдоль черной, с блестящим грязевым накатом дороги. По самой дороге идти нельзя. В низинах и ямах бурая торфяная жижа наливается в голенища, не говоря уже о тех, у которых ботинки. Да и движение частое на дороге: в ту сторону — нескончаемый хвост трехосных крытых брезентом «студебекеров». Нет-нет, между ними мелькнет еще довоенная заплатанная полуторка с уложенными снарядными ящиками. Навстречу — одиночные машины. Перебинтованные люди обязательно орут нам что-нибудь, машут руками. И хохот их непонятный, общий. Вроде бы ничего смешного не. крикнул мужик в пилотке поперек и с забинтованной до плеча рукой, но сам он тут же валится от смеха, не отпуская здоровой руки от борта машины. И внутри все хохочут — громко, до слез, держась за борта, вскидывая к небу забинтованные руки, ноги. Из тех машин, где лежат на дне кузова, прикрытые до подбородков шинелями, голосов не слышно…

Мелкий, с туманом, дождь идет весь день. Шинели мокрые, но не впитывают воду, пропускают ее к телу. Зато не слышно самолетов. Воронки разной величины видны тут и там — старые, с обвалившимися краями, и совсем свежие, где белеют по стенам срезанные корни деревьев. И все ближе, явственней глухие равномерные удары. Грома почти не слышно за сеткой дождя. Звук идет будто из-под земли… Тогда, в сорок первом, это было не так. Сады были полны яблок. Стлались пожары по далекому горизонту. Начинало вдруг греметь то впереди, то сбоку, то сзади. И быстро стихало…

Ночь спим в лесу, в старых блиндажах, как видно, немецких. Дзот стоит амбразурой в ту сторону, откуда мы пришли. Встаем задолго до рассвета и часа два еще идем во тьме. Дождь не кончается. Теперь гремит уже совсем близко — кажется, сразу за ближайшими деревьями. Лес тут чахлый, с выгоревшими участками. Сворачиваем налево, и вдруг видим, что идем по деревенской улице. Все тут есть: плетни, приступки у домов, колодец со срубом, только нет самих домов. Даже труб печных не осталось. А люди есть: посередине улицы едет телега, и человек без руки, в накинутом на плечи мешке от дождя, правит лошадью. Здесь живут где-то в земле.

Теперь мы на широком, огороженном колючей проволокой дворе среди землянок. Все здесь добротное, устоявшееся. Над поднявшимися точно на полметра от земли оконцами бревна в три наката, везде стрелки с обозначением служб, даже песком как будто посыпаны дорожки. Все это укрывает лес.

И солдаты здесь во всем новом: почему-то на них суконные гимнастерки и фуражки с цветным околышем. Они стоят, смотрят, к нам не подходят. Пахнет кашей с мясом, и мы бесконечно долго стоим, хмурые, переступая мокрыми, тяжелыми сапогами.

Наши пацаны, Хрусталев и Рудман, уже здесь: бегают, носят дрова для кухни. Хоть это нас утешает.

Наконец идет наш капитан Правоторов. С ним другой капитан с красивым нерусским лицом в хорошо пошитой шинели и надетой чуть к глазу фуражке. У всех у них здесь того же цвета околыши. Приводят откуда-то еще человек двадцать таких, как мы, без погон, в шинелях и ватных бушлатах, распределяют по взводам. Ко мне попадает четверо. Новые стоят независимо, курят, поплевывают, громко переговариваются между собой.

— Хозяин, время вроде бы обедать, — говорит один, невысокий, плотный, без двух зубов впереди.

— А, Даньковец, — отвечает с легким акцентом здешний капитан. — В третий раз уже к нам.

— Это к тебе, радость моя, в третий.

Капитан как будто не слышит тона. Они стоят с нашим Правоторовым и смотрят бумаги. Тут же, кроме своих лейтенантов Ченцова и Хайленко, еще три чужих офицера и старшина. Два раза проводится перекличка. Потом караульные солдаты и сержанты, которые ехали с нами, по команде отходят, выстраиваются в стороне. Больше мы их не видим. К нам становятся автоматчики в фуражках, но уже не рядом, а шагах в двадцати.

В казарме из свежесрубленных бревен едим щи из котелков, Хрусталев и Рудман притаскивают бак с горячей кашей.

— Рубай, братва, на месяц впиред, — говорит Даньковец. — Очка правильная!

Голос у него хриплый, неприятный. И выговор жлобский. Очень уж давит он на это «впиред». Я сам когда-то так говорил, когда мы, припортовые, затевали между собой драку. «Што ты пригаешь, на свой лоб приключений ищешь?!»

Капитан Правоторов и наши офицеры едят с нами.

— Теперь отдыхать, — говорит капитан.

Ложимся где попало: на нарах, где есть место, на полу. Новые, видно, отдохнули, держат себя шумно, как дома. Особенно Даньковец. С нашим капитаном он ведет себя, как старый знакомый, зовет его на ты. Они сидят вместе, долго о чем-то говорят.

— Так ты с Одессы, Тираспольский! — громко говорит мне Даньковец, возвращаясь от капитана, — Большой Фонтан знаешь? Как Леня в концерте фронту поет: «Моряк не плачет, и не теряет бодрость духа никогда».

Меня коробит от его нахальства, от грубого хриплого голоса, а главное от того, как он давит на слова. Я молчу, но он как будто не видит этого.

— Песни родные знаешь? — Даньковец придвигается ко мне плечом, кладет мне на колено руку с короткими пальцами. — «На Фун-дук-леев-ской открылася пив-вная…». Вот настоящая песня — наша, одесситская!

Родился и вырос я, что называется, в Одессе. Жил на Канатской угол Греческой. Не будет настоящий одессит говорить стаким нажимом: лишь чуть смягчит нужное слово. На Молдаванке и Пересыпи, даже на второй линии Чубаевки так не говорят. По тому, как играют под Одессу, как раз и определяют жлоба необразованного. В Одессе говорят вежливо… И что это такое — «одесситская»? Это в Раздельной даже так не скажут, за сто верст от Одессы. А Фундуклеевская, что он поет, так это в Ростове или в Киеве, тоже, кажется, есть такая улица…

Даньковец хлопает меня по колену:

— Мы тут, Боря, им такую заваруху закрутим!

Валька Иванов прозрачно смотрит на него, вроде бы

даже с уважением.

— Выходи строиться, получать оружие!..

Наматываем не успевшие просохнуть портянки, выходим наружу. По списку выдают нам винтовки, что лежат кучей на брезенте, записывают номера. Винтовки тоже старые, с обтершимися до голого дерева прикладами. Потом раздают обоймы — по три на человека.

— Не заряжать! Не заряжать! — чужой лейтенант отчаянно машет рукой.

Кладем обоймы в подсумки, прилаживаем ремни.

— Огурцов бы пару десятков! — говорит Даньковец и вопросительно смотрит на офицеров.

— Не положено. Только стрелковое оружие, не автоматическое, — отвечает местный капитан. — Сам знаешь.

Даньковец усмехается:

— Ладно, придумаем что-то.

Теперь мы идем уже без охраны, только впереди рядом с нашим капитаном, их лейтенант. Зато сзади нас идет рота при полном снаряжении, с автоматами, пулеметами, с выдвинутым в обе стороны боевым охранением. Едет еще полевая кухня. На ней повар-сержант и наши пацаны. Они закрылись от дождя брезентом и выглядывают из-под него будто мыши.

Теперь явственно слышится гром слева.

— Это у Григорьева в дивизии, — говорит Даньковец, шагая рядом с капитаном Правоторовым. — Третий день наступают.

— Тут как?

— Здесь пока тихо. Но если нас сюда, значит, тут и начнем.

— Пора.

— Полгода топчемся. Зимой, слышал, что тут происходило? Дивизию целую в неделю положили. Все на этом месте мудохались: ни взад, ни вперед.

Сейчас Даньковец говорит вроде нормально, только хрипло. Откуда берутся у людей такие голоса? Как тупым серпом…

Слышится тугой свист, и сразу разрывы: один, другой, третий.

— Рассредоточься… Ложись!

Отбегаем в стороны от дороги, садимся. Снаряды падают далеко, метров на двести сзади… На пятый день войны, когда мы, спецшкольники, перегружали боеприпасы для полка, нас тоже обстреляли из-за Прута. Тогда убило Вовку Хуторецкого, из нашего класса…

Рота, что идет за нами, все делает по уставу: лежат в углублениях, ждут команды. И строятся ровненько, несмотря на грязь. У их офицеров и даже сержантов — специальные накидки от дождя. Курят они папиросы.

— Эй, кацо, — кричит Даньковец их солдату, догоняющему боевое охранение. — Угости «Беломором»!

Солдат неуверенно останавливается, не зная, как поступить. Совсем русский этот парень, с широким добродушным лицом. Оглянувшись на своего лейтенанта, он спохватывается и идет дальше, будто не слышал просьбы. Даньковец сплевывает:

— Жопа с ручкой!..

Еще раз попадаем под артналет. Сейчас снаряды ложатся ближе, в лесу. Снова за минуту-две несколько разрывов. Живой болезненный звук повисает в воздухе. Не сразу даже понимаю, что это дерево. Надломленная сосна клонится медленно, почти с человеческим стоном рвутся связывающие ее с землей нити…

Дальше леса уже нет: оголенные деревья лежат как попало, расщепленные пни торчат острием к небу. Ставшая совсем узкой дорога петляет, обходя старые воронки. Заходим в глубокий окоп сообщения и идем с полкилометра среди мокрых, обтертых локтями стен. Небо с низкими тучами кажется отсюда бесконечно далеким. Тут и не выскочишь в случае чего: окоп вырыт в полтора человеческих роста.

— Давай, шевелись… Бегом!

Лейтенант Ченцов стоит у развилки, направляя нас направо. Это уже не команда. Мы и сами вдруг слышим, как застучал пулемет, заныла и оборвалась где-то внизу мина…

Сидим теперь в большой глинистой яме. Это, как видно, приспособленный для дела старый овраг. От него — укрепленные досками ходы в ту сторону, откуда время от времени слышны очереди.

— Селезнев… Тираспольский… Гришак… Саралидзе!..

Нас зовет лейтенант Ченцов. Идем за ним, выходим

к блиндажу с продольным ходом сообщения. Здесь все оборудовано, как надо: вдоль траншеи видны еще блиндажи, от них проходы к первой линии окопов, на КП и к дзотам. Все укрыто бревнами с землей. Лишь кое-где следы старых попаданий. Как видно, оборона тут была недавно подновлена.

Рота, находившаяся здесь, сдает позиции. Это все пехота, солдаты уже в возрасте. Идем за лейтенантом на НП. Там сержант с усами показывает капитану Правото-рову что-то впереди, за окопом:

— От туточки у него как раз и есть гнездо. Где дерево сломанное и колья. А второе там за орудием, что потонуло, еще в весну. Мы в четвертый раз уже здесь…

Капитан смотрит в бинокль. Рядом с ним Даньковец — полез на бруствер и высматривает что-то свое:

— А скажи, дядя, что там у него? Справа от орудия, где колья?

— Ни, туда не совайся. Мины на каждом метре. Везде у него тут мины. И искатель их не возьмет. Тут, в болоте, все кругом железо пополам с торфом. С того года идут бои.

— Я зимой тут был, пушки этой не было, — говорит Даньковец.

— Зимой? — Сержант внимательно смотрит на него. — Я ж и говорю, весной оно потонуло. Думал он, твердо еще там, на болоте.

Встаю на носки, смотрю через мокрые ветки маскировки и в первый раз вижу это поле. В серых полосах дождя оно черное, с бурыми пятнами. Где-то в середине поле совсем бурое: хорошо видны штабеля оплывшего торфа, фундамент какого-то строения, утонувшее орудие колесом вверх, сгнившие колья с остатками проволоки. И какие-то окопчики — черточками тут и там перед самыми этими кольями. Дальше все теряется в дожде, и только где-то в тумане темнеет косогор, и на нем снова полоса поднявшегося леса. Будто гигантская яма в земле: километра полтора шириной и в длину километра два. Ничего, никакого движения. И вдруг я ощущаю запах: странно удушливый, ни с чем не сравнимый, он идет от этого поля. Дурнота подкатывается к горлу. Ищу глазами: что же это может так пахнуть?

— От здесь и есть тот самый выступ: никак его не возьмешь, — рассказывает сержант. — Там, на возвышении, у него доты такие, что никакая артиллерия не берет. А к ним невозможно подлезть. В болоте, где твердые места, врыты пулеметные точки, и минировано все, как есть. Когда снизу сунешься к ним, он сверху бьет, на колени даже не встанешь. Танки, технику опять-таки не используешь, из-за болота. Считай, сколько времени укрепляли они тут. Даже в газетах все одно и то же направление вот уж полтора года указывается. А из-за этого выступа и на других участках нельзя далеко продвигаться. Вот и сейчас; полыхали, полыхали и встали. Целый фронт тут тянем…

На той стороне гулко стучит пулемет. Видно, крупный калибр: где-то сзади пуля с тяжелым стуком ударяет в дерево.

— Это он для порядка, с той стороны. Снизу, с болота, он попусту не бьет, маскируя себя, — говорит сержант.

Мы все стоим и смотрим. Из веток маскировки, где проход в бруствере, головой и плечами вперед вываливается к нам какая-то фигура, медленно разгибаясь, встает на ноги. Ноги, руки — все у человека в бурой грязи, так что и не видно под ней ватного бушлата. И лицо бурое, с синими, сведенными холодом губами. Относительно чистый лишь автомат ППШ, что держит боец на весу.

— Хлопцы в секрете находились, где ваше место будет, — поясняет сержант. — Там старые лазы. От прежнего еще остались.

Второй человек вываливается в окоп, третий. От них исходит этот запах: резкий, невыносимый.

— Все, Андрушак? — спрашивает сержант.

— Все.

— Тогда пошли.

Сержант с бойцами уходит. Мы наблюдаем, как на их место устраиваются эти, в суконных гимнастерках: оттирают от смазки пулеметы, прилаживают их к амбразурам, проверяют прицелы. Солдаты прилежные, знают дисциплину. На нас они как-то не обращают внимания, будто и нет нас совсем.

— Ну, посмотрю: что там и как…

Даньковец обматывает ремень винтовки вокруг локтя и, весь подобравшись, став вдруг ниже ростом, головой и плечами, ныряет в ветки, закрывающие лаз из окопа. Мы смотрим в поле и ничего не видим. Лес на той стороне стал даже ясней. И тут ближние к нам люди и предметы стали выступать из тумана. А там, внизу, уже ночь.

— Утром все пойдем, — говорит капитан Правоторов.

Ночью спим кучей в траншее. Сверху ходят автоматчики. Просыпаюсь сам, неизвестно от какого чувства. Другие тоже не спят. В темноте нам раздают хлеб — по полбуханки на человека и по куску сала — бекона. Класть это некуда, и сую просто в карман. Слышу, как Даньковец разговаривает с капитаном:

— Двести метров отсюда. Там у нас в тот раз тоже КП был. Подвал там и есть укрыться где от огня…

Когда же он вернулся? Темная ночь, только мутный просвет где-то в небе, наверно, луна. Стучит пулемет, и разноцветная стайка проносится высоко над головой. Далеко слева полыхают какие-то зарницы.

— Давай, давай… Тираспольский, второй взвод!

Командуют тихо, вполголоса. Пропускаю винтовочный ремень под локоть, втягиваю голову и нрфяю в темноту. Мокрые неживые ветки бьют по лицу…


«Крутится, вертится ВИШ — двадцать три, крутится, вертится с маслом внутри…» Почему-то эта песня на довоенный знакомый мотив никак не оставляет меня. Уплывает — и вдруг возвращается, ходит кругами.

Мне нужно оправиться, но лежу неподвижно. Кажется, если сдвинусь с места, то уйдет из тела остаток тепла. Это тепло не в груди, а глубже, дальше…

Все же нужно двигаться. Пропускаю ремень карабина под локоть. Ремень узкий, кожаный. Этот немецкий карабин вечером, как выползали сюда, сунул мне Даньковец:

— Возьми, Боря, тут это способней будет!

У него у самого уже автомат ППШ и немецкие гранаты с длинными ручками за поясом. Где-то успел тут раздобыть. Пояс у него свой, с желтым якорем. И все не перестает говорить «за Одессу-маму».

Оправляюсь метра три позади, стоя на коленях. Днем это приходится делать на боку, вовсе не отползая из окопа. А ночью не следует только вставать в рост, а то услышат. Из-под корня вывороченного дерева они бьют на каждый шорох. К тому же сразу вешают ракету. Если застают кого-то, начинают чесать в упор из болота и из дотов на гребне. Они уже поняли, что тут появился кто-то постоянный. В первую ночь убило двух в третьем взводе у Глушака и зацепило одного у Селезнева, тоже когда оправлялся. Его уже передали назад, как искупившего кровью…

Заползаю обратно в окоп, долго прилаживаюсь, находя то же самое положение, в котором лежал. И не окоп даже это: так, ямка, чтобы быть вровень с землей. Глубже здесь рыть нельзя: проступает вода. Она черная и ледяная. И почему-то очень чистая, если взять в ладони.

Отчего же тут этот запах? Может быть, оправлялись так полтора года? Окопы, в которых мы лежим, старые, неровные, принявшие очертания лежавших в них людей. Даньковец здесь два раза уже был. Но запах — не просто от людских отходов, он сладковато удушливый, чем-то напоминающий гниение кураги на крышах. С ним нельзя смириться.

Дождь перестает, и даже небо как будто светлеет.

Явственно, совсем рядом, слышу разговор: спокойный, уравновешенный. Голоса: молодой и старый. Потом третий голос зовет кого-то. Различаю даже имя: Франц и что-то вроде тринк. Ну да, тринкен. Это же пить спрашивает. До восьмого класса я учил английский, потом в спецшколе — с самого начала — немецкий. Вир баун моторен, вир баун машинен, вир баун тракторен, вир — это только и успел узнать. Всю ночь, там, за кольями, говорят тихо, вполголоса, но когда перестает дождь, все хорошо слышно. А мы молчим.

Виснет ракета, высветляя ярким нежным светом каждый уголок среди воронок, каждый прутик. И сразу очереди: близкие, в упор, и дальние, с бухающим звуком, оттуда, где ровной полосой поднимается лес. Чуть бы раньше, и застали бы меня на коленях за окопом.

Когда ракета начинает меркнуть, с нашей стороны раздается длинная пулеметная очередь. Это бьют оттуда, сверху. Пули идут веером от края до края, над самой нашей головой. Если там возьмут чуть ниже, то со спины мы открыты. На мгновение вижу лица этих, в суконных гимнастерках…

Опять разговаривают между собой немцы. Говорят они долго, какими-то ровными голосами. И строго по очереди, сначала минуту говорит один, потом другой. Злоба поднимается во мне: внезапная, неистовая. Даже не к немцам, а к этим размеренным голосам. Красный круг плывет перед глазами. Сейчас поднимусь в рост, пойду к ним и буду стрелять, стрелять… Каким-то последним усилием воли удерживаю себя, теплый пот проступает у меня на лбу…

Лишь один раз я видел близко немца — тогда, в Сорок первом. Уже в пехоте, в особой части, стрелял в них. И они стреляли, но все было не так. В чужой восточной стране проходил Большой пороховой путь. Груженные доверху тяжелые машины — по триста-четыреста в колонне — ревя моторами, шли через жаркую соленую пустыню, взбирались на красные, уходящие в небо горы, и мощные резиновые скаты дымились у самого края пропасти. Тут и поджидали их люди с закрытыми платками лицами. Стрелять начинали неожиданно: сверху с горы, и машины все быстрее сползали набок. В темноту катились, пылая желтым фугасным светом, прямоугольные двухпудовые ящики из белой английской жести с вязким светлым маслом между стенками. Порох не взрывался, а горел, поджигая камни…

Нас выбрасывали на пути этих людей, и когда все заканчивалось, мы собирали убитых. У кого-нибудь из них под цветистым или полосатым халатом обязательно была под мышкой четкая наколка с готическими молниями. Но там все происходило быстро, открыто, без этого тягостного, убивающего душу лежания. На скалах и в пустынях стояли невиданные полуразрушенные башни с голубыми куполами, и пахло тающим льдом и цветами. Мы подкладывали полоски артиллерийского пороха в костер: он горел с легким гудением, как кинолента. И спали мы в шатрах из черной шерсти, уверенные в себе и в людях, потому что были у них гостями…

Мне вдруг делается страшно. Только что я потерял себя. От смертного холода, идущего из глубины земли, или от липкого неотвязного запаха это произошло, но мне показалось на какое-то мгновение, что я уже умер. Чтобы снова сделаться живым, мне нужно было двигаться, стрелять. Наверно, я терял сознание… А как же те, которые с начала войны так лежат? Смотрю налево, потом направо, будто можно увидеть тех, которые лежали здесь, в этом болоте. Ничего не видно в ночи.

Теперь я осознаю, что не один здесь в ночи, как показалось вдруг мне в какую-то минуту. Шагах в десяти от меня лежит Шурка Бочков, за ним Бухгалтер, Иванов, где-то лазает Даньковец. Я знаю их всех…

Опять начинается дождь: тяжелые холодные капли ударяют в спину. Втягиваю голову под мокрый, жесткий воротник, подбираю под себя карабин. Сколько же прошло времени с тех пор, как я здесь лежу? Где-то на левом фланге грохает взрыв. И тут же стучат очереди, опять виснет ракета. Потом, уже под утро, где-то рядом опять стрельба, дикий, истошный крик. Снова взрывы — один и через некоторое время другой.

— Ну, Боря, как обстановка?

Хриплый шепот раздается у самой моей головы. Даньковец приподнимается на руках, смотрит через колья. Видны лишь очертания его широких плеч. Все в мире делается проще.

— Где-то он, паскуда, проход тут имеет. Это уж точно, — говорит Даньковец. — Ладно, пора отчаливать.

Ползем назад — он впереди, я следом за ним, и уже не попадаю в ямы с водой и руками на жесткое, торчащее из земли железо, как было вечером, когда полз сюда. Минуем во тьме ряды мокрых окопов, разбитый тягач, обгорелые доски. Здесь уже суше, и колени не расползаются в жидкой грязи. Потом между двумя буграми протискиваемся наверх и спрыгиваем на ровное место.

— Это ты, Тираспольский?.. Давай, грейся. Чай нам приперли.

Кудрявцев сидит с котелком, обхватив его ладонями.

— Да, с кофем вдогонку! — зло говорит кто-то.

— Было б тепло…

Обтираю тряпкой из кармана задубелые руки, беру котелок. В него льют кружкой что-то горячее, еще и еще. Пальцы вначале не чувствуют ничего. Придвигаю край котелка к губам, держу некоторое время и лишь потом обжигаюсь. Это вода, просто горячая вода, но я пью ее с жадностью, широкими хлюпающими глотками. Начинает жечь руки, я подтягиваю к ладоням рукава шинели и пью, пью, чувствуя, как согревается, возвращается к жизни все мое тело. Никогда еще не ощущал я такого присутствия жизни. Теплая испарина проступает под мокрой, холодной шинелью. Больше уже не вмещается в меня, но я опять подставляю котелок, прижимаю его к себе и пью…

Все возвращается на свое место. Я четко вижу, слышу, чувствую каждую мышцу своего тела. Здесь, повыше болота, стояли когда-то дома, проходила дорога. От всего этого остался большой рухнувший до половины подвал, видно, служивший складом, и кучи оплывшей, перемешанной с кирпичом глины. Они прикрывают нас со стороны болота. В подвале перекинуты между лежащими в воде кирпичами доски, на которых спят капитан Правоторов и Ченцов с Хайленко. Им можно находиться наверху, где блиндажи, но капитан не уходит отсюда. Мы, кто отдыхает после ночи, сидим возле подвала, под прикрытием упавших когда-то с крыши, засыпанных землей бревен. В других местах тоже есть щели, где можно укрыться от дождя. Не следует лишь разжигать огонь.

Еще темно, но можно различать лица. Через бугор над нами волокут кого-то, завернутого в шинель. Ее тянут за воротник артиллерист Саралидзе из четвертого взвода и Бутенко, тюремный, который ехал с нами от Водохранилища.

— Э, встал и пошел. Зачем пошел?!

Саралидзе, маленький, крепкий, резко и коротко вскидывая руки, кричит, обращаясь непонятно к кому. Капитан подходит, откидывает полу мокрой, грязной шинели. Сразу видится белое лицо человека. Глаза у него закрыты, и губы дрожат, все время дрожат. Только потом перевожу взгляд туда, где только на лоскуте от штанов держится у тела нога. Кровь почти не течет, смываемая дождем, и мякоть с торчащей костью блеклая, чистая.

Я опять смотрю в белое лицо, вижу метку у рта и вдруг узнаю его. Это же Чурилин, из уголовных, который укорял нас маслом, когда мы били Сироту. И Сирота стоит тут же, как-то странно опустив руки и вытянув длинную шею. В глазах у него недоумение, большой покатый нос виснет книзу.

— Почему пошел? Встал, понимаешь, и пошел. Два шага прошел — и все, мина тут…

Саралидзе говорит теперь с жалобной ноткой в голосе.

— Где другой? — спрашивает капитан Правоторов.

— Не достанешь, товарищ капитан. Только потянули, а там опять как ахнет, — объясняет Глушак, из третьего взвода. — Да тот у нас совсем убитый, даже и головы уже нет.

— Как это случилось с ним?

— Да тоже, встал и побежал. Сумасшедший вроде. Бежит и стреляет… Из танкового училища он со мной.

Я опускаю голову. Мне понятно, как это вдруг может получиться. И капитан ничего больше не спрашивает, тоже, наверно, знает. Он отходит от раненого и говорит нам:

— Давайте, пока еще темно…

Мы с Шуркой Бочковым подходим, беремся за полы шинели. Даньковец, который стоял все время покуривая, берется вместе с Саралидзе спереди.

— Не так, вы споднизу руками держите! — говорит он нам каким-то вдруг тихим голосом. Мы с Шуркой послушно сводим руки под шинелью, и оторванная нога у Чурилина теперь лежит вровень с телом. Он все не приходит в сознание.

Идем, пригибаясь, в рассветной полутьме. Я все боюсь, чтобы не оторвался лоскут, на котором держится нога у раненого. Холодный туман закрывает все вокруг. Глухо стучат очереди, и мы вместе с раненым приникаем к мокрой земле. Это где-то в стороне, и мы двигаемся дальше. Небольшая ложбина, поросшая кустами, уходит кверху. Даньковец уже поднимается в рост, чтобы что-то сказать, и вдруг громко в упор стучит автомат. Мы падаем вместе с тем, которого несем. Автоматные очереди уже слышатся с разных сторон, затем гулко и долго бьет пулемет.

Когда все смолкает, мы долго еще продолжаем лежать. Потом Даньковец приподнимает голову, говорит негромко:

— Эй, кацо!

Снова короткая очередь и голос:

— Кто идет?

— Из роты, позови лейтенанта!

Сверху молчат. Теперь я различаю наверху бруствер, ветки маскировки. Это тот самый лаз, через который мы все позавчера выходили сюда в болото.

— Кацо! — зовет Даньковец.

— Что там? — отвечает уже другой, уверенный голос.

— Раненый здесь.

Даньковец поднимается с земли и мы встаем за ним. Тот же голос наверху командует:

— Шепитько, Алиев, принять раненого!

Ветки раздвигаются, упираясь сапогами в мокрую землю, к нам сходят сержант и два солдата в новых шинелях. Сверху стоит лейтенант в накидке от дождя и фуражке с околышем. Сержант расстегивает шинель, прячет в кармане суконной гимнастерки личный знак Чурилина. Солдаты берут раненого и тащат наверх.

— Эй, лейтенант… — Даньковец стоит внизу, отставив ногу, — Скажи ему, дураку, а то подкину в другой раз!

И он показывает на немецкую гранату с длинной ручкой, что прилажена у него за поясом.

Солдаты опять закрывают проход ветками.

— Бывай, кацо…

Мы идем обратно. Саралидзе косится на всех, шумно дышит:

— Зачем так говоришь? Где у них кацо?

Даньковец внимательно смотрит на него:

— Принято так их звать у нас.

— Почему принято?

— Кто его знает…

— Не говори больше так!

Даньковец молчит, потом успокоительно кладет руку на плечо Саралидзе:

— Хорошо, не буду.

Днем лишь по пять человек от взвода остаются лежать в болоте. Мы сидим все вместе возле КП: я, Шурка Бочков, Иванов, Кудрявцев, Сирота, Бухгалтер. Тут же Даньковец, который считается как бы отдельно от всех, но сидит с нами. Мы поели хлеб с консервами, что принесли ночью, и теперь все курят, кроме меня…

Мне было одиннадцать лет. Я купил в магазине за мостом не «Южные» по тридцать пять копеек пачка, а получше — «Теплоход» по шестьдесят пять копеек, с пароходом и маяком на мягкой обертке. И еще коробку спичек. Пройдя через соседний девятнадцатый номер на Маразлиевскую, пролез между прутьями железного забора в парк Шевченко и лег в кустах над обрывом. Внизу, за горами сброшенного сверху мусора, была глухая стена портовых складов. Я курил, не переставая, папиросу за папиросой, щедро набирая и выпуская дым изо рта. Всякий раз я чиркал спичкой и приминал пальцами папиросу, как делали это гуляющие молодые люди на бульваре Фельдмана. Когда в пачке осталось всего две или три штуки, я вдруг заметил, что движения мои сделались вялые, изо рта все время шла слюна. Я уже не сплевывал ее с цоканьем, как Севка, кочегар с «Комсомола», живший в конце нашего двора. Потом вдруг близкие пароходные трубы, лебедки, краны, весь порт с маяком, Пересыпь с Лузановкой на той стороне залива — все качнулось и стало медленно переворачиваться морем вверх. Что-то горькое, желтое толчками подкатывалось к горлу и мучительно извергалось из меня на зеленую траву. Я спал в липком холодном поту, не в силах оторвать головы от этой травы, меня снова выворачивало наизнанку. Пришел я домой вечером, когда было уже темно. И потом, когда правили казенку в школьной уборной, в спецшколе и даже в армии у меня и мысли не возникало о курении…

Я вдруг прошу у Шурки Бочкова дать мне покурить. Он с недоумением смотрит на меня, еще раз затягивается и отдает намокший, скрученный из газетной бумаги окурок. Я прижимаю его к губам и осторожно тяну: один и второй раз. Во рту саднит, стягивает скулы, но на минуту пропадает запах этого места.

Раз за разом ухает где-то далеко, на той стороне. Будто крыльями шелестит кто-то в небе, и далеко за нами, наверху, слышны разрывы. За день это случается несколько раз: бьют по дороге, где шли мы сюда, и по тылам. К нам снаряды не падают: наверно, боятся накрыть своих, что за кольями. Только мина иногда словно остановится где-то вверху и летит отвесно вниз, взметая жидкую грязь. Тучи сеют нескончаемый дождь, так что самолетов тоже не слышно. И слева, где гремело накануне, теперь тишина. Видно, бои там тоже прекратились.

— Нет, дальше не пойдут наши, пока тут затычка. Вот если бы под доты подлезть, тогда очка правильная…

Это Даньковец разговаривает с капитаном. Я медленно засыпаю, прижавшись щекой к почернелому бревну, прикрытый от дождя и от ветра обрушенным кирпичом, пластами камышовой штукатурки, какими-то досками, что было когда-то неизвестным мне домом. И другие спят так же, в щелях и проемах, спрятав головы в мокрые воротники. Сирота вовсе снял шинель и, скорчив в три погибели свое тело, накрылся ею с головой. Он и в окопе так лежит, накрывшись и согревая себя дыханием. Это теплей, но не могу из-за запаха, пропитавшего все мое тело.

— Я так это вижу, капитан, что на «гу-га» придется брать. Ночью той посигналим им. Чтобы понимали, кто перед ними здесь…

Про что это говорит Даньковец?.. Гу-га… Я уже сплю, мне тепло, даже жарко…

— Очка правильная!.. Гу-га…


Когда машина чертит костылем серую корку такыра, легкая и горячая пыль мешками взлетает к небу. Ветер от винта подхватывает ее и стеной гонит в нашу сторону. Нам на это плевать. Мы спим вповалку прямо в этой сухой пыли, спустив с плеч комбинезоны, а то и просто в трусах, подложив под головы раскаленные кирзовые сапоги. Только задерживается какая-нибудь машина для профилактики или на заправку, как все спешат к ней.

Нигде тут больше нет тени. Пауки с двойным туловищем в ладонь величиной бегают вокруг нас по своим делам. Густо-рыжая шерсть на их спинах и лапах. Говорят, что укус их смертельный, особенно если рядом кладбище, так как они переносят трупный яд. Но хоть тысячи нор их тут, фаланги никого еще у нас не кусали. Скорей, блохи донимали весной, когда жили мы при разлетке, на пустующем конезаводе. Это особенные, азиатские блохи, они огнем обжигали ноги, едва спрыгнешь без сапог на земляной пол.

— Тираспольский… всех вас в душу!

Очумелый, открываю глаза, вижу над головой серебряный перкаль с пыльной красной звездой. Встаю, шатаясь. Ну как же, командир отряда Чистяков — он стоит в особенной летной стойке, чуть расставив крепкие ноги в легких, из серого брезента сапогах. Такая сейчас мода у летчиков, и все — даже старшина Паломарчук

из столовой и сержанты в БАО[30] шьют себе брезентовые сапоги.

Старший лейтенант матерится громко и беззлобно, как бы напоминая о том высшем, что объединяет всех нас в этом роде войск. Это не казенный, а какой-то совсем другой призыв к дисциплине, без которой у нас нельзя. Народ у нас здесь серьезный. Другому бы, пожалуй, и подвесили за командирское недержание речи. Не здесь, а где-нибудь, вечером, на гражданской территории, но тут иная плоскость отношений.

Ну да, я старшина летной группы. По правилу, пока своя машина в зоне, остальные должны сидеть в квадрате с планшетами в руках и записывать замеченные недочеты в выполнении товарищем летной задачи. Но ведь сорок один в тени. И вчера я с проводов после танцев пришел только в два, а полпятого уже был здесь, на разлетке. К тому же, мы давно уже летаем самостоятельно, и кому тут нужно такое наблюдение. Все это, в том числе и про танцы, хорошо знает Чистяков.

— Баню тут развели. Еще бы шайки вам на полеты, кое-что полоскать!

Двое или трое, что разделись, нехотя натягивают комбинезоны. Месяц назад нам выдали английское летнее белье из искусственной, в рубчик, ткани, только непонятно было, что это: кальсоны или трусы. Сверху они с прорезью и оловянными пуговицами, но только до колена и широкие, так что в них играют в волейбол, когда рядом нет женщин.

Теперь Чистяков смотрит в белое от жары небо. Там, в нашей зоне, крутится едва заметная, светлая в лучах солнца машина.

— Болтается, как… золото в проруби!

Ну, это он для порядка. Все там делается по КУЛП-у. Продолжая ругаться, Чистяков идет к метеобудке. Это домик на колесах. В короткой тени при нем сидят комэска, штурман эскадрильи, свободные инструкторы. С ними начальник медчасти лейтенант Ларионова. Она что-то, наверно, и вякнула про наш вид. Сама всегда выглаженная, в строчечку, застегнутая на все свои крючки и пуговицы, несмотря на жару.

— Эй, тебе лететь, Борис…

Чуть спарашютировав, идет на посадку наша машина с номером 13 на фюзеляже. Застегиваю комбинезон, подтягиваю ремень, беру планшетку и иду в квадрат. Там Лешка Танцура, наш механик. Стоим с ним, ждем. Вывернув очередную тучу пыли, машина пробегает полосу, разворачивается и рулит к нам, подскакивая на сурчиных норах. В первой кабине Мишка Каргаполов, во второй наш инструктор — младший лейтенант Кравченко. Оба маленькие ростом, и головы их скрыты низко за козырьками. Только у Мишки голова большая, круглая, за что и зовут его на казахский манер Кульбасом.

Машина останавливается, мотор на малых оборотах, и механик лезет в боковой лючок, подтягивает что-то в тросах управления. Кравченко вылазит на крыло вместе с парашютом, отстегивает его и легко спрыгивает на землю. Инструктору и не нужно было с Мишкой лететь, да слишком жарко сегодня: то один, то другой из инструкторов вылетают с курсантами в зону проветриться. Мишка Каргаполов уже на земле, разминает затекшие ноги. Механик заглядывает на приборы, затаскивает во вторую кабину и приторачивает там мешок с песком. Я затягиваю шлем под подбородком, опускаю очки, лезу в кабину. Там сажусь на оставленный Мишкой парашют, подстегиваю ремни, смотрю приборы — слева направо, пробую рули управления. Потом поднимаю руку. Кравченко прикладывает руку к голове, машет мне и идет к метеобудке, уже не оглядываясь.

Выруливаю, прошу старт. Дежурный флажком дает отмашку. Так… ручку от себя, плавно, газ, опережение, полный газ… капот — горизонт, скорость, стрелка, шарик… Разворот, горизонт плывет по второму цилиндру. И тут только окончательно отхожу от горячего, дурного сна…


Уже в трехстах метрах перестает обжигать бьющая из-за козырька за спину струя воздуха. А на шестистах будто ласковой прохладной ладонью кто-то гладит перегретые плечи. Но я лезу выше: тысяча двести, тысяча пятьсот, дышится легко и свободно. Смотрю вниз — налево, направо. Горы, что начинаются у самого города, превратились в едва заметные холмы с белыми ниточками дорог. Зато прояснились, встали четкой синей стеной с белыми вершинами, другие, дальние горы. Холмы уходят к ним, делаясь все выше, темней. Совсем маленький поезд с зелеными вагончиками медленно втягивается в щель между холмами, откуда змейкой вытекает речка. Где-то там, уже совсем близко к снежным горам, Красноармейск, где у меня друзья из третьей эскадрильи. Километра на четыре тянется там виноградник, а за ним аэродром. С их стороны из ущелья дует постоянный ветер. Проход этот в горах называют Тамерлановыми воротами. Пытаюсь разглядеть там что-нибудь и ничего не вижу…

Лезу все выше. Знаю, что прошел потолок своей зоны, но ничего: триста-четыреста метров еще можно. Меняю режим мотора. Теперь уже холодный сухой ветер ровно задувает кабину, и мороз проходит по рукам, по теплой спине, лишь прикрытой легкой тканью комбинезона. Но тело все еще жаждет этого свежего холода…

Я совсем один в мире, свободный, легкий. Лечу уже без крыльев и мотора. Каждой клеточкой ощущаю это необыкновенное состояние. Пою беззвучно какую-то неизвестную мне песню. Она сама является всякий раз. На земле потом я никогда не могу ее вспомнить.

Легкий туман оседает на плексигласе, становится вовсе холодно. Дальше нельзя. Это вид только делает комэска возле метеобудки, что не смотрит в небо. Так принято — не замечать. А дня через два, при классном занятии, бросит вдруг без улыбки: «Золотарев зону потерял, а Тираспольский раком полез, не набрав скорости». И все. Только это хуже всего…

Делаю для повторения петлю, выхожу боевым разворотом. Потом опять петлю, но с половины перехожу в иммельман. Теперь я на положенной высоте. Нагоняю скорость и выполняю задачу: управляемые бочки. Все уже сто раз знакомое: лишь сами повторяем, что делали прежде с инструктором…

Убираю обороты, иду на снижение. Держу ручку чуть-чуть, «пальчиками», как говорит Чистяков. Малейшее движение передается машине. Кажется, только подумаешь, а машина уже ложится на крыло. Именно тут, в свободном планировании, чувствую, как она красива: с обтекаемым фюзеляжем, легкими, серебряными плоскостями, оперением. Это ее снимали в картине, которую смотрел еще в школе, перед войной. Где-то тут все происходило. Басмаческий курбаши из задней кабины захлестнул платком горло пилота и тот сбивал его высшим пилотажем. Только в кино обтекатели на шасси были еще приставлены для красоты…

Ветер за спиной вдруг делается мягким, тяжелым. Строю, как требуется по КУЛП-у, коробочку. Третий разворот, четвертый, ловлю полосу, стараюсь притереть машину в «инструкторской» посадке, тремя точками. Все: ручка на себя, и земная шершавая дрожь передается машине. Толчки все грубее, кусты верблюжьей колючки рядом с полосой мелькают уже не сплошной массой, горячий ветер врывается в кабину, стремясь прижать вздувшийся со спины комбинезон к сухому, холодному еще телу. Доставляю газ и рулю стороной назад к своему квадрату. Там уже стоят Лешка Танцура и Со в шлеме, с планшетом. Его очередь…

Полеты заканчиваются. Комэска и Чистяков уже возле «Доджа — три четверти», на котором едут домой. Их квартиры в городе, и так ехать им удобней. Инструкторы расходятся от метеобудки по самолетам и ни один не оглядывается назад. Все понят >. Младший лейтенант Каретников, несмотря на свой могучий вид, опять сидит дома с ангиной. Это значит, что Ларионова станет проситься к кому-то во вторую кабину. Как-никак, а по воздуху через десять минут на центральном аэродроме, тогда как машиной пылить добрых полчаса, если не больше. Только… только она ведь женщина. Рассказывают, что в первый же раз, когда ее взял инструктор Логинов, у того случилась просадка фюзеляжа. И еще что-то с ней происходило. Дело известное. Даже комэска избегает ее. Только с Каретниковым и летает она.

Ларионова смотрит вслед расходящимся летчикам, и в серых глазах ее холодное презрение. Она некрасива с лица, но у нее стройная фигура с перетянутой в талии гимнастеркой. Для меня она и вовсе старуха, ей, наверно, все двадцать шесть, однако я почему-то смотрю на нее. Не прямо, а так, вроде бы случайно. Женщины-воячки в последний год еще больше укоротили юбки, так что при ходьбе стали видны коленки и даже ямочки сзади, на сгибе ноги…

Лейтенант медицинской службы, чуть наклонив под юбкой ноги вправо, лезет на высокую, без подножки, машину. Нога ее на мгновение оголяется вся, намного выше колена. И в ту же минуту она бросает на меня удивленный, непонимающий взгляд. Чувствую, как пламенеет мое лицо, наливается тяжелым, горячим стыдом.

Мы едем кучей, стоя, на высоком «студебекере». Впереди офицеры на «Додже». Рядом с комэском на переднем сиденье Ларионова. Даже отсюда я стыжусь смотреть на нее, отвожу глаза в сторону…

Моемся в большом арыке, что за летным полем. Ныряем с разбега, выплескивая воду на скользкие глинистые берега, гогочем так, что не выдерживает, начинает трубить ишак за высоким дувалом. Всякий раз мы ждем его крика и орем что-то ему в поддержку. Потом начинаем готовиться к вечеру.

Мы здесь — разные люди. Я, Валька Титов и еще три-четыре человека — школьные «старики», из первых, Большинство нас — сержанты. За спиной какая-никакая, а служба. Потом, через месяц-два после нашего приезда, поступил основной контингент из десятых классов спецшкол. Они различные по характеру: ворошиловградцы — разбитные и фасонистые, хорошо танцуют и все почти на чем-нибудь играют. Воронежцы — те основательные, серьезные, всегда у них нитка с иголкой найдется и КУЛП учат на совесть. И одесситы… Если бы в Сорок первом нас, нескольким спецов, не направили грузить снаряды, я бы как раз и приехал сейчас сюда с ними. Но лишь двоих я узнал из тех, кто поступал со мной в восьмой класс когда-то перед войной. Тихие такие они, на удивление. Когда приказом по школе стали менять всем ботинки и синие клеши на общую шкуру, одесситы первые, без всяких разговоров, сменили форму. Ворошиловградцы — те целый месяц галдели.

Тут как-то и место влияет, где стоят спецшколы. Во-рошиловградская — в Самарканде, и все пополнение туда — из Ташкента; Воронежская — в Караганде, ближе к Сибири, а Одесская — где-то в Пенджикенте, куда еще на верблюдах ездят. Пожалуй, только и осталось там одесского, так это название.

Почти одновременно прибыла дальневосточная команда — человек пятьдесят из пехоты. Эти, так даже ефрейтору козыряют и все не могут сменить режим. Там, говорят, у них блюхеровская дисциплина, хоть командование давно сменилось.

И последними, когда уже начались занятия, приехали фронтовики, все больше почему-то из 16-й воздушной армии. Эти привезли с собой напущенные на сапоги бриджи, баки под пилотками, запасы плексигласа для ножей и портсигаров и какой-то особый дух, тревожный и горький, плохо еще нам знакомый. Большая часть их вылетела самостоятельно после пяти-шести часов вывозных. Они ведь все довоенных призывов, летали с самого начала войны стрелками-бомбардирами или механиками, у каждого ордена и медали. К нам их отозвали из полков и дивизий переучиваться на пилотов. У нас особый выпуск, ускоренный. Они все вспоминают и поют:


Крутится, вертится ВИШ — двадцать три,

Крутится, вертится с маслом внутри…


И дальше:


Если бы не было этой войны,

Спали бы с бабой да жрали блины.

Ох, надоело, ребята, воевать;

Кто это выдумал… твою мать!


А еще, дурачась, воют они смоленскую частушку бабьим истошным голосом, отчего почему-то спазма делается в горле:


Выду, выду на крылечко.

Посмотрю на небушко:

Не идет ли старшина,

Не несет ли хлебушка.


До сих пор мы пели другие песни о войне.

Учебные эскадрильи несколько раз переформировывали, так что все у нас хорошо знают друг друга. Время от времени, когда кончается лимит на бензин, мы ездим к своим в другие эскадрильи. Они к нам и подавно: здесь командование школы, все службы и штаб.

Все мы — друзья. Но у меня есть близкие мне люди. Раньше всего это Валька Титов, приехавший почти одновременно со мной. Он ленинградец, из знаменитой летной фамилии. Старший брат его — известный авиатор, погиб где-то в тридцатых годах во время катастрофы, что случилась на воздушном параде. Об этом писали тогда все газеты. Другой брат, летчик-испытатель, разбился в тридцать восьмом году. Третий погиб в начале войны. А Валька — самый младший из братьев.

Из воронежских я дружу с Ванькой Золотаревым и Мишкой Каргаполовым — Кульбасом. Мишка уже не воронежский. Он откуда-то с Алтая и поступил к ним в Караганде. Среди ворошиловградских у меня друзья Со, Бу и Ва. Так они по примеру книги о первобытных людях называют себя. Это Соболев, Буслаев и Вайсбург. Среди дальневосточников у меня друзья — Гришка Сапожников и Урманов. Гришке скоро тридцать лет, и не знаю, что же меня с ним сблизило. Это старший сержант, закоренелый служака. У него до сих пор удивленно поднимаются редкие рыжеватые брови, когда кто-то из спецов посылает его подальше. Он у нас старшина отряда, но должность эта чисто номинальная. К тому же и летает он, как дуб. Уже одиннадцать лет Гришка в армии. Он из самого несчастливого возраста. Стал когда-то младшим командиром, значит лишний год службы. Потом был Хасан, Халхин-Гол, с Дальнего Востока никого не отпускали. И война. Это о них армейская пословица: «По закону Ома — через два года должен быть дома, по закону Бернулли — еще восемь лет привернули». А Сапар Урманов — мой однолетка, мягкий, умный парень с какой-то удивительной, благородной стеснительностью в поведении. Слова плохого от него не услышишь, а когда ему говорят, он только улыбается.

Из фронтовиков ближе всех мне Федя Тархов. Он настоящий артист, певец и до войны выступал по радио. Да и к нам он приехал из фронтового ансамбля. Недолго дружил я еще с Кудрявцевым, но его перевели в другую эскадрилью…

Мы драим сапоги. У меня и еще трех-четырех в эскадрилье они офицерские, хромовые, ко всеобщей зависти. Когда кто-нибудь из нас в наряде, сапоги надевают на танцы другие. У остальных они кирзовые, и их густо смазывают отработанным солидолом. Свежим нельзя — быстро сгорят. Долго ждут потом, чтобы солидол высох и не пристала пыль. Некоторые обузили по ноге свои кирзовые сапоги, у других они так и остались с широкими голенищами.

— Козу хорошо в них любить! — мрачно замечает Дьячков, из фронтовиков, оттягивая голенище.

— Это почему же? — спрашивает кто-то из спецов.

— Не убежит.

В город идем группами. С аэродрома есть два пути: один через станцию и другой — по арыку до мельницы, оттуда через речку к скверу. Я с Валькой Титовым, Мишкой Каргаполовым и другими иду вдоль арыка. Сразу за летным полем, где арык расширяется, купается Ларионова. Мы замолкаем и отводим глаза, безразлично смотрим на небо, на верхушки деревьев. У нее черный купальник и высокая полная грудь. На нас она и не смотрит: спокойно лежит на спине, сведя вместе ноги в воде и стараясь не замочить волосы. Младший лейтенант Каретников сидит на берегу с перевязанным горлом. Весит он больше ста килограммов и вечно чем-то болен, даже свинкой как-то переболел. У них открытая любовь, и живут они тут в снятой у узбеков комнате. Каретникову не больше двадцати, он сам недавно закончил училище. У нас все инструкторы такие. А ведь ей уже сколько лет…

В бывшей церкви, где сейчас клуб, играет оркестр. Это наши ворошиловградцы — труба, саксофон, барабан, две мандолины, что-то еще. Я не очень понимаю в музыке. Сегодня наш концерт для города. Подгурский — тихий мальчик из одесских спецов садится за пианино, и Федя Тархов поет:


По глухим, знакомым деревушкам

Возвращался с плена я домой;

Утомленный, но шагал я бодро,

Оставляя след в степи чужой.


Голос у него красивый, мужественный — драматический тенор, и в этом здании с замазанными известкой картинами на потолке он звучит с особенной силой.


Аникушка, Аникушка, если б знала ты страдания мои…


В городке, наверно, не слыхали настоящих певцов. Публика, в основном, женщины, сидит притихшая. Даже подполковник Щербатов, лично явившийся с патрулем проверять увольнительные, кажется, понял, что пустое это дело. Он стоит с грустным видом и вспоминает что-то свое. Наверно, устав караульной службы.


Я искал тебя, моя родная,

Поделиться горем и нуждой;

Утомленный, но шагал я бодро…


Выхожу в темнеющий уже сквер, смотрю вдоль улицы. Даже здесь не теряет силы Федин голос:


Аникушка, Аникушка, глазки синие твои, как васильки…


Наконец вижу тех, кого жду. Это Надя с Иркой. Провожу их мимо нашего дежурного у двери, на припасенные места.

Федя исполняет свой репертуар: «В этот вечер, в танцах карнавала», пару оперных арий,что-то из оперетты. Когда он доходит до слов «Если хочешь — приди, если любишь — найди», то выразительно протягивает руки к третьему ряду. Там сидит черноволосая женщина с опущенными глазами. Кажется, она заведует детским садом. В рядах перешептываются.

Потом сержант Коптелов пляшет русскую. Невысокий и очень стройный, он выходит с отсутствующим видом на середину сцены и начинает танцевать, будто выполняет какую-то безразличную ему работу. Все быстрее делает он это. И вдруг происходит необыкновенное. Медали у него на груди сами собой становятся горизонтально и начинают как бы парить в воздухе, не опускаясь и не поднимаясь. Когда он заканчивает танец, они плавно ложатся обратно на грудь…

Поют девочки из АМС. Штурман эскадрильи капитан Груздев, известный трепач и дамский страдалец, рассказывает наизусть что-то из Зощенко. Пожилой майор из МТО слабеньким, но приятным голосом исполняет «Маленький город на юге». Женщины постарше утирают глаза.

Скамейки быстро сдвигаются к стенам, и теперь — танцы. Наш джаз ударяет что-то такое, от чего начинают гудеть и позванивать плотные кирпичные стены, высокий стрельчатый потолок. Город совсем маленький, все хорошо знают друг друга, а мы тут совсем свои. В городе известно, как и кто из нас летает, за что получил взыскание или кто из комсостава ждет повышения в звании. Ну, а уж кто и с кем гуляет, тут никак не скроешь. В городе, кроме нас, одни почти женщины…

— Смотрите, Елизавета Сергеевна сейчас сама к нему подойдет! — шепчет Ирка, и черные живые глаза ее лукаво искрятся. Надька и третья их подруга, тоже десятиклассница, хихикают в платочки и все вместе обсуждают последние события. Там какой-то роман у Феди Тархова, и произошла размолвка. За этим следит весь город.

Среди танцующих — знакомые лица. Есть отмеченные каким-нибудь особенным качеством. Вон та, с пышной прической и белыми полными руками, женщина «с коровой». Наши фронтовики говорят об этом, посмеиваясь. Половина их живет по домам. Знают также, что другая, с красивеньким, будто фарфоровым лицом, когда знакомится, то показывает медицинскую справку о том, что не болеет дурными болезнями. Скорее всего, злое вранье, но так говорят. Всех веселит сын подполковника Щербатова, тупой и глупый парень с сержантскими погонами. Его папаша привез откуда-то вместе с собой и определил в БАО. Он лезет всякий раз к нам в компанию. Его не любят — не из-за отца, а потому, что он говно и тихушник, все рассказывает куда-то там, что от нас услышит. У ребят неприятности были из-за него. К тому же он вечно почему-то голодный. Сейчас во время танцев кто-то из спецов потянул за веревочку, что торчит из его кармана, и на пол прямо посредине зала посыпались вдруг сухари, с громким стуком упала оловянная ложка. Девушка, которая танцевала с ним, бросила его, и все хохочут, глядя, как собирает он свое добро. Хорошо, что отец его убрался вовремя.

А джаз все садит что-то английское, из кинофильмов, которые шлют союзники. Мало того, еще и поют наши все ужасными голосами. Слов не знают и выдумывают свое. Особенно старается рыжий Ва. В расстегнутой до пояса гимнастерке, с подкатанными рукавами, он что есть силы колотит в барабан и вопит на мотив Динки-джаза:


О леди, леди, мыло в Ташкенте это вещь!


Потом Ва бросает кому-то барабанные палки, бежит в зал, схватывается за руки со своим другом Бу. Они танцуют что-то вовсе дикое, а напоследок, отвернувшись друг от друга, неожиданно склоняются и, ударившись задом, разлетаются в стороны, сшибая танцующие пары. В этом особый шик, все визжат и хохочут.

Я танцую сначала с Надькой. Держу ее по-хозяйски, и с ней что-то как будто получается. Потом с Иркой. Тоже ничего, лишь боюсь наступить на ногу. Подхожу еще к девушке с очень густыми бровями на удлиненном лице. Она мне не нравится, но мне передавали, что девушка говорила обо мне что-то лестное. Танцую и смотрю на нее с интересом: почему это я ей нравлюсь? Она вся как каменная и слегка дрожит. У нас плохо выходит с ней, кое-как довожу ее до места. Танцую еще с нашими девочками-воячками из АМС. Это свои, в кирзовых сапожках, и стесняться с ними не надо.

Танцую я плохо. Да и когда мне было учиться? Перед войной, в восьмом классе спецшколы, на большой перемене включали динамик, и, взявшись парами в длинном коридоре, мы старательно шаркали ботинками по крашеному полу. Рассказывали, что незадолго перед тем наша военная делегация поехала в Турцию, и командиры там не сумели с культурной стороны показать себя. Будто бы, вернувшись, нарком обороны сказал — всему комсоставу учиться танцевать… Танцевали мы под томную музыку: «Когда на землю спустится сон», «Голубыми туманами наша юность прошла» и все такое прочее…

У дверей, в стороне, стоит все время парень маленького роста, но крепкий, с квадратным лбом. Видно, что штаны его ушиты суровыми нитками и гимнастерка чересчур длинная. Это Шахов, из нашей эскадрильи. Он приехал из Особой Дальневосточной, записался там, что хочет в авиацию и закончил десять классов. Родом он из села где-то за Иркутском, и выяснилось, что и пяти классов у него нет. Пока разбирались с его документами, он упорно учил КУЛП, навигацию. И как-то вдруг оказалось, что летает он лучше всех в школе. Из округа специально прилетал майор посмотреть на него. Шахов наблюдает за танцующими спокойным улыбчивыми глазами. Тяну его за руку:

— Пошли, научишься!

Он твердо упирается, и его не сдвинешь с места:

— Не-е, Борис.

Танцы заканчиваются. Сначала вместе с Надькой провожаю Ирку. Идем в жаркой темноте между заборами, проходим через чьи-то сады, смеемся, дурачимся, нарушая собачий покой. Надьку держу уверенно, чувствую плотную обнаженность ее руки. Ирку держу так же, но по-дружески. Вдруг ощущаю легкое пожатие ее локтя. Значит, и в прошлый раз мне это не показалось. Я озадачен. Осторожно, как бы между прочим, прижимаю к себе ее локоть. И уже явственно получаю ответ. Тогда смело беру в ладонь ее маленькую руку и сильно сжимаю. Она сжимает мою руку. Когда прощаемся, Иркины татарские глаза горят победно и насмешливо..

Иду с Надькой назад, к ее дому. Там, за садом, проем в заборе и глухой темный тупик. Сразу же ставлю ее спиной к знакомой нам гладкой яблоне и привлекаю к себе. Чувствую под легким ситцевым платьем худенькую спину, маленькую плотную грудь, твердые гладкие колени. Губы ее ласково и послушно раскрываются, сливаясь с моими губами. Она слабо, едва заметно отталкивает меня и говорит обычно одно и то же:

— Вот, мальчишки всегда… только силой пользуются…

Все, это грань, за которую не перехожу. Я чуть отстраняюсь от нее, ставлю ее опять к яблоне, и все начинается сначала. Предутренний ветер касается наших разгоряченных лиц и рук. Пора идти. Я смотрю на светлую ситцевую тень, уходящую от меня между деревьями, слышу, как скрипнула дверь на стеклянной веранде, поворачиваюсь и иду поспешным шагом к шоссе.

Здесь идти на километр дальше, зато не надо спотыкаться и прыгать через арыки. Никого нет на дороге. Иду хорошо, быстро. Вспоминаю все бывшее со мной в этот день и вечер. Я устал, но мне легко и радостно.

В эскадрилье вожусь еще четверть часа, стаскивая с себя узкие сапоги. Особенно не поддается левый. Сдергиваю его, наконец, смотрю на светлеющий горизонт. Через час-полтора полеты. Опускаю голову на набитую сеном подушку и ничего больше не помню…


Гу-га, гу-га…


Это раздается слева от нас, потом с другой стороны. Все делается так, как говорил Даньковец. Теперь и мы начинаем. Сначала глухо, едва слышно, сложив ладони перед губами, потом все громче:


Гу-га, ту-,га, гу-га…


Немцы, говорившие только что между собой, сразу умолкают. Напряженная тишина стоит над болотом. Лишь где-то из глубины его идет наше уханье. Все явственней слышится оно, глухое, пугающее, будто самое болото выдыхает из себя эти звуки.

И вдруг словно огненная стена рушится на нас. Бьют из автоматов, пулеметов, с ноющим звуком обрываются мины. Сразу десяток осветительных ракет виснет над нами, слева и справа. Делается светлее, чем днем. Стреляют из болота, с лесного косогора, который виден за ним, еще откуда-то. Только нас не достать. Слишком близко лежим мы к ним. И каким-то чувством определяем, что бьют как попало, руки дергаются у них…

Проходит часа полтора. Даже шепотом больше не говорят на той стороне. Лишь звякнет что-нибудь, и снова молчание, придавленное, настороженное. Тогда опять раздается хриплое неторопливое «гу-га, гу-га». Это Дань-ковец рядом со мной дает сигнал. И все мы повторяем в такт:


Гу-га, гу-га, гу-га.


Теперь уже немцы сразу начинают стрелять: вразнобой, длинными очередями, выпуская сразу весь магазин. Даже крик какой-то слышится с их стороны: тонкий, пронзительный. А мы лежим лицом в грязи, не отвечая ни одним выстрелом. Постепенно гаснут фонари над головой и опять все затихает.

А, суки, они боятся нас!.. Ждут сейчас, наверно, слушают. И не смеют уже говорить. Злое радостное чувство переполняет нас. Почему-то уже не холодно, хоть все сечет и сечет мелкий ледяной дождь. Даже запах сделался не таким тяжелым.

В третий, и в четвертый раз начинаем мы:


Гу-га, гу-га, гу-га…


И все повторяется. Перед утром мы отползаем назад, стараясь не попасть туда, где оправлялись накануне. В эту ночь и голову было трудно поднять. По очереди протискиваемся между кучами плотной, перемешанной с кирпичом глины, разгоряченные, спрыгиваем как раз напротив нашего подвала.

— Ну, теперь знают, кто здесь, — говорит удовлетворенно Даньковец, обтирая тряпкой штаны и бушлат. — От Белого и до Черного моря они это знают!..


Закончился лимит на бензин, и третий день мы не летаем. Четверо нас: Мишка Каргаполов, Сапар Урманов, я и Гришка Сапожников идем в старый город. Слепой полет называется это у нас. Идем так, от нечего делать, рвем и едим созревающие раньше других яблоки — белый налив. Здесь их столько, что никто ничего не говорит. Мне смешно, что Сапар до сих пор с боязливым почтением относится к Гришке, как к старшему сержанту. Ну, и казенка была у них в Особой Дальневосточной. Ведь все мы курсанты, вместе летаем. А Сапар летает куда лучше Гришки, на пять или шесть задач его обогнал.

Лежим в тени у мельницы, сняв сапоги, и слушаем, как негромко шумит вода в арыке. Гришка когда-то закончил речной техникум и перед армией плавал какое-то время помощником капитана парохода на Оби. Сейчас он рассказывает мне об этом, как о самом светлом воспоминании своей жизни. Коричневые, всегда немного дурные глаза его возбужденно блестят:

— Подплываем, понимаешь, к вокзалу, я сразу фуражечку с якорем: белая форма у нас. Смотрю вроде бы по служебной обязанности и сразу вижу: ага, есть! Гражданка в соку, такую сразу заметно. Проверяю билет, определяю — трое суток ей плыть. Помогаю ей с багажом, знакомлюсь. Ну, а у меня отдельная каюта, сам понимаешь…

Рассказывает он это серьезно, обстоятельно. Зимой еще с Гришкой случилась история. Как раз приехал тогда подполковник Щербатов наводить дисциплину. А Гришка вдруг загудел: на сутки исчез и на полеты не явился. У него тут одна учительница, вроде ему как жена, и он живет у нее. Все мы знаем: такая полная, с низкой посадкой и с кудряшками, Вера Матвеевна. Ирку с Надькой она в пятом классе учила. А Гришка ведь служака. Как Щербатов сказал, что нельзя из эскадрильи отлучаться, так и сидел он десять дней, никуда не уходя. Чуть ли не один оставался в казарме на конезаводе. А потом получил увольнительную и загремел. К тому же выпивший вернулся.

Только Гришка партийный, как раз там и говорили о дисциплине. Тут все и завертелось. Это уже потом Кравченко, наш инструктор, рассказывал. Гришка вдруг взъерепенился. Что хотите, говорит, со мной делайте, а я не могу. Мне тридцать лет скоро, и я одиннадцатый год на казарменном положении. Дайте мне права сверхсрочника или разрешите так жить на дому.

Ну, Щербатов требовал там что-то свое. Но комэска подумал и сказал: что же, пусть ночует дома у себя, все же живой человек. И особое разрешение на три дня в неделю дали Гришке, только чтобы другие курсанты не знали. Как будто нам нужно разрешение.

— Там Тамара Николаевна про тебя спрашивала. Что, мол, за мальчик ходит с тобой? — говорит вдруг мне Гришка.

Я краснею от неожиданности. Гришка — честный, основательный человек, о покупке речи быть не может. Это Тамара Николаевна, которая ходит вместе с его Верой Матвеевной. Она живет и работает в Красноармейске, тоже учительницей. Сейчас, как видно, в отпуске. Раньше она жила здесь и была у Ирки с Надькой, кажется, по ботанике. И на танцы она раза два приходила. Это совсем уже солидная женщина, еще старше, наверно, Ларионовой. У нее светлые уложенные волосы и очень уж толстые ноги. Я молчу.

— А что, видная, красивая баба! — говорит Гришка с серьезностью.

За мельницей, по ту сторону арыка, растут два больших раскидистых дерева. Красные точки плодов мерцают между широкими листьями… Когда-то в Одессе, в доме Совторгфлота, где мы жили, тоже росла шелковица — как раз напротив окон капитана «Трансбалта» Балашова. Это было общее дерево, как всякая шелковица в Одессе, и я лазил беспрепятственно по ее веткам, доставая у самого края темные ягоды-качалки. От них потом несколько дней оставались лиловыми рот и руки…

Перескакиваем через арык с Мишкой и Сапаром. Гришка остается сидеть у мельницы. Он всегда так ведет себя, когда пару яблок сорвешь где-то у дороги с дерева. И смотрит даже в другую сторону, чтобы не видеть наших нарушений. Правда, яблоки потом ест…

Здесь это называют тутовником. Деревья и листья — все тут больше. И ягоды раза в два-три крупнее — тяжелые, с жирным блеском и, если спелые, то совсем черные. Рвем их прямо от земли. Подтягиваюсь и сажусь на ветку туда, где ягод особенно много.

Внизу слышится какой-то шум. Выглядываю из-за листьев и вижу высокую женщину с тонким, очень красивым лицом. На это я почему-то сразу обращаю внимание. Женщине лет сорок. Она кричит что-то Мишке и Сапару, потом подскакивает ко мне и с силой дергает меня за сапоги.

— Чего там? — спрашиваю.

Она опять дергает меня и все без умолку что-то кричит. Спрыгиваю с неохотой:

— Что вам, шелковицы для солдат жалко? Не во дворе у вас деревья, а тут, на арыке!

Говорю это с обидой. Женщина почему-то перестает кричать. С полминуты смотрит на меня, потом что-то отрывисто говорит Сапару и отходит в сторону, Сапар стоит, виновато опустив руки. Он и съел-то там одну или две ягоды с ветки.

— Что она тебе сказала? — спрашиваю у него.

На лице у Сапара какое-то смущение. Он смотрит на Мишку, на меня, разводит руками:

— Она говорит мне… Ладно, это люди без толка. Но ты ведь мусульманин. Зачем так неправильно делаешь?

И вдруг я замечаю в открытые ворота, через которые вышла к нам женщина, пустой двор. Он совершенно пустой, без единой вещи, и это почему-то поражает меня. Трое детей выглядывают оттуда: девочка лет восьми в шаровариках и мальчики. У всех одинаковые черные глаза. И женщина эта очень худая, так что даже будто светится под кожей ее лицо…

Понурив головы, идем мы к мостику через арык: уже не скачем, как на эту сторону. За мельницей из-за дерева появляется Гришка. Лицо у него бледное.

— Скорее… уходим, уходим, товарищи!

Ну, этот кого хочешь развеселит.

На базаре толкаем пару зимнего белья, что оказывается лишней у Мишки Каргаполова. Какое-то свое сдал Рашпилю взамен. Тот, вообще, скотина, но когда есть возможность помочь курсанту, старшина эскадрильи закрывает глаза. Все же двадцать лет в сверхсрочной службе, и знает, что нужно ладить не с одним начальством. А Рашпилем его зовут потому, что вся рожа у него в оспе.

Пируем в тени: теплые блины, лепешки, мешалда. Когда уходим, к нам привязывается сын подполковника Щербатова. Этот всегда на базаре, ходит, где едят, принюхивается.

Ну, жлоб с деревянной мордой! Видит, что не хотят с ним дело иметь, а все идет сзади, заговаривает. Задерживаюсь.

— Ты, кусошник, — говорю. — Давай, оторвись от нас!

Он останавливается в пяти шагах, смотрит на меня с ненавистью:

— Подожди, увидишь…

— Что, бить меня будешь? — спрашиваю. — Так ты же знаешь, что я сильней тебя. Ударю один раз, и калекой останешься на всю жизнь.

Что-то крысиное есть в его маленьких глазках и крепких челюстях с длинными желтыми зубами.

— Еще пожалеешь, Борис, — обещает он.

Поворачиваюсь к нему спиной, догоняю своих.

Возвращаемся в эскадрилью. Вечером я, Валька Титов и Со идем в гости. Перед тем советуемся, проходим на вторую за сквером улицу. Там живет наш полковник Бабаков. За оградой, под окнами его дома, растут цветы: белые и красные розы. Их тут тьма-тьмущая. Уже совсем темно. Со остается на стреме, а мы с Валькой прыгаем в палисад. Черт, нужно было нож взять. Обкалывая руки, ломаем сочные стебли. В окне на занавеске движутся женские тени. Ничего, Ринке тут еще роз хватит, останется…

Ну, пора рвать когти. Только подходим к ограде, нас ослепляет яркий свет. Это полковник на машине. Сидим не дыша. Он идет через калитку тяжелыми и шаркающими шагами и вдруг останавливается буквально рядом с нами. Кажется, на всю улицу слышно, как бьется у меня сердце. Ясно вижу высокую сгорбленную фигуру и лицо, повернутое в нашу сторону.

Постояв так минуту, полковник идет в дом. Мы переваливаемся через ограду и все трое бежим, что есть силы, гремя сапогами по посыпанной гравием дороге. Лишь квартала за четыре останавливаемся. Смотрим с Валькой друг на друга: неужто видел нас полковник? Нет, не в лицо, конечно, а просто наши курсантские фигуры. Ведь и погоны мы надели парадные, с золотой каймой и лычками. Почему же не окликнул он нас тогда?..

Из окон Иркиного дома слышна музыка:


Веселее, моряк, веселее, моряк,

Делай так, делай так, делай так!..


Мы заходим во двор, переступаем через большую черную собаку, которая сидит на цепи. Она так воспитанна, что курсантов не трогает. Зато как зверь она бросается на офицеров топотряда. В доме у Ирки снимает комнату лейтенант топограф, лет ему около тридцати. Он вроде бы даже делал Ирке предложение, но ему отказали. Как же пес различает погоны? Запах что ли от нас особый, бензиновый…

Заходим со своим букетом. Ирка с Надькой накрывают скатертью стол. Третья девочка — их подруга — носит чайную посуду. Появляется из кухни Иркина мать. Она что-то там печет и руки у нее в муке. Я еще со двора услышал этот запах и остро вспомнил свою мать. Она тоже пекла к дню моего рождения…

У Ирки отец был каким-то районным начальством и сейчас на фронте. Мать работает в райисполкоме. Дом у них хороший, такой, в котором люди живут постоянно, всю жизнь. В доме есть шкафы, буфеты, кровати с никелированными спинками, всякие вещи. Я только смутно помню такие дома и не бывал в них за годы войны.

Мы пьем маленькими рюмками сладкую наливку и едим пирог. Он какой-то особенный, с прокладкой из варенья и посыпанный желтой сливочной крошкой. Даже как-то неправдоподобно, что есть на свете такие необыкновенные вещи.

— Что сидим, как порядочные. Давай танцевать! — кричит Ирка.

Это среди девочек выражение такое сейчас в моде: «как порядочные», Со все сидит в стороне, заводит патефон. Он здесь случайно, у него девочка в АМС. Мы с Валькой стараемся, как можем. Танцуем возле стола. Видно от наливки, но у нас получается. Девочки поют, переделывая слова:


А в тарелке плавали вместо вермишели

Черные ресницы, черные глаза.


Ирка лишь чуть-чуть отвечает на мое пожатие, когда мы танцуем с ней. Это озадачивает меня. Ведь сама она в прошлый раз мне руку пожимала.

Потом играем в игру, которая называется флирт. На карточках напечатаны названия цветов и драгоценных камней, а напротив какое-нибудь высказывание с тайным смыслом. Чаще всего — стихотворная строка, или пословица, или просто намекающая фраза. Все это с буквой «ять», на старой плотной бумаге. Некоторые карточки новые, как видно взамен утерянных, и там напечатано на машинке или написано от руки ровным ученическим почерком. Есть там и французские слова, но мы их пропускаем.

— Смарагд! — говорит мне Ирка и передает карточку.

Читаю: «Ты понимал, о мрачный гений, тот грустный безотчетный сон».

— Нарцисс! — отвечаю тут же, отдавая другую карточку из тех, что у меня в руке. Там прямо и ясно сказано: «Стремлюсь к тебе, мой ангел милый!»

В ответ — левкой: «Все, слова, слова, слова…»

Я решаюсь на большее — изумруд: «Ужель забыла ты лобзанья?»

В ответ маргаритка: «Ах!»

Мы в увлечении перебрасываемся карточками, и вдруг карточка со стороны — сапфир: «Пустое сердце бьется ровно».

Поднимаю глаза. Это Надька. Носик ее чуть вздернут, светлый локон падает на лоб, в глазах какой-то вызов и обида. Перебираю карточки и отвечаю тем, что написано от руки — сирень: «Кто любил, уж тот любить не может, кто сгорел, того не подожжешь».

Продолжаем играть, громко смеемся, читаем вслух наиболее томные выражения. Это и в шутку, и почти всерьез. У всех, у нас и у девочек, разгорелись глаза, временами чьё-то лицо заливается вдруг краской.

Я отстраняюсь на мгновение и снова замечаю букву «ять» в печатном тексте. И сразу почему-то встает все связанное с этим: выложенные из желтого кирпича и по-строгому красивые станции, водокачки, пакгаузы каждые двадцать-тридцать верст, без воды вокруг, под диким, неистовым солнцем. Дома тут в городках из такого же кирпича, с ровно размеченными улицами, арыки в желтом, аккуратном камне вдоль этих улиц, и ни один кирпичик не треснул, не выкрошился за пятьдесят, за семьдесят лет. И дорога, которую два батальона солдат без шума и суеты построили на тысячи верст через пустыню вместе с самым длинным в то время железнодорожным мостом через древнюю буйную реку. Там старые шпалы еще целые на этой дороге. И от нее другие дороги с такими же станциями и мостами чуть ли не в самую Индию. Что-то еще незримое увиделось вдруг мне сейчас в этом маленьком доме посреди пустынь и садов, где мы играем в смешную, лукавую, чистую игру. Я читал, как играли в нее в прошлом веке, и тогда уже повеяло на меня устойчивым душевным теплом… Родился я в студенческом общежитии института народного образования, как называли тогда университет, в интернациональной семье, и не знал всего этого. Слово флирт употреблялось родителями только в отрицательном смысле. Впрочем, как и все остальное, включая дома и пакгаузы из старого желтого кирпича. Совсем маленьким видел я, какими острыми брызгами разлетался он, когда рвали собор. Наше окно смотрело прямо на Греческую, и я каждый день видел его высокие белые стены в проеме поднимающейся вверх улицы, когда мать запирала меня, уходя на работу. Однажды утром его не стало, и я ходил смотреть, как заметали с мостовой эти желтые осколки…

Девочки с чувством поют:


Это было, кажется, в июле,

Вы из рук кормили голубей,

А теперь, в артиллерийском, гуле,

Вы огонь ведете батарей…


Мы переглядываемся. Почему-то не очень ложится к нам в душу эта песня. Хоть слова в ней и звучные.


Где же шелк и прелесть ваших бантов,

Алый цвет и нежный взгляд очей,

Я в шинели, в чине лейтенанта…


Особенно не то что-то в припеве.


Я хочу, чтоб вы к своей шинели

Прикололи розы лепестки!


Ведем всякие разговоры о героизме и любви. Тут перед нами стояла Тамбовская школа пилотов. Они летали на «Илах». Так вот, один курсант из них влюбился, а она вышла замуж за другого. В день свадьбы он разогнал шеститонную машину и на бреющем влетел к ней прямо в дом. Даже и сейчас там стоят обгоревшие руины, и на кладбище, где похоронили их вместе, воткнут пропеллер. Не то здесь, не то в Красноармейске, не то еще где-то это произошло. Обычный авиационный треп, но мы киваем головами, соглашаясь с девочками, что это настоящая любовь. Лица у них задумчивы и прекрасны.

Потом гурьбой провожаем девочек. Ирка, как хозяйка, идет с нами. Сначала доводим до дома подругу, которая живет дальше всех, затем, на обратном пути, Надьку, и последней — Ирку. Я задерживаюсь с ней. Валька и Со стоят, ждут меня, зовут. Потом они уходят.

Мы целуемся с Иркой, долго и страстно. Ирка смуглая, у нее черные как смоль кудрявые волосы и такие же черные большие глаза. Она наполовину татарка. И имя у нее немного другое, редкое, которое ей очень идет. Я привычно обнимаю ее, но она уверенно ставит предел для моих действий. Только губы ее дразнят меня и глаза искрятся…

Иду в эскадрилью напрямик, перескакивая через арыки, и думаю о том, что говорил мне сегодня Гришка. Слишком уж толстые ноги у этой Тамары Николаевны…


Я лезу вторым. Впереди меня ползет Даньковец, сзади Иванов. Проползаем два-три шага и опять надолго останавливаемся. Даньковец по сантиметру продвигает вперед руки, пробует землю. Хоть говорил од что давно знает этот путь, а все же проверяет каждый шаг. Я не вижу этого, только слышу осторожные движения его пальцев. Потом сапог его отодвигается от моего лица, и я подтягиваюсь следом, стараясь не задеть рукой что-нибудь в стороне. Когда виснет ракета, мы лежим, как кучи торфа вокруг, такие же темные, мокрые и неподвижные…

Два или три часа уже ползем мы так. Где-то сзади остались колья с кусками оборванной проволоки, наверно, от какой-то прежней линии обороны, потом пошли старые обрушенные окопы. Знакомое нам дерево с вывороченным корнем теперь справа от нас. А мы ползем дальше. Что-то долго на этот раз возится Даньковец. Слышу, как глубоко он вздыхает и, подняв над головой, показывает мне во тьме что-то круглое, вроде большой катушки ниток. Только потом догадываюсь, что это мина. И опять мы ползем…

Кажется, теперь мы у места. Совсем близко темный неровный прямоугольник. Это штабель оплывшего торфа, который виден нам днем. Даньковец машет рукой. Я двигаюсь к нему, замираю рядом. Сзади подползает Иванов. Рука моя проваливается в пустоту. Это узкий ровный окоп — ход сообщения. Он идет от вывороченного дерева туда, к чернеющему над болотом лесному косогору.

Даньковец делает прутиком метку и неслышно сползает в чужой окоп. Мы за ним. Идем в сторону дерева. Хороший, удобный ход: лишь голову пригни, и не видно. Тут место повыше, чем у нас, и вода не выступает из земли. Шагов через двадцать окоп немного расширяется, чтобы можно было разойтись встречным. Мы ложимся тут на краю и ждем. Час, другой, третий, пока не теряется ощущение времени…

Все происходит неожиданно, но почти так, как говорит Даньковец. Двое их идут от косогора небыстрым шагом. Луна где-то спрятана за плотными тучами, но их видно еще издали: две приподнятые над окопом круглые головы. И шаги их мы хорошо слышим. Все ближе они, даже тут в ногу идут. Одного мы пропускаем, и в то же мгновение Даньковец скатывается сверху на него. Одновременно я захватываю рукой под каску другого. И как-то теряюсь, не готовый к этому. Я ожидал борьбы, а немец нисколько не сопротивляется, даже руки не поднимает. Вижу его выпученные глаза и давлю все сильнее. С той стороны окопа его держит Иванов, не давая и шевельнуться.

Даньковец уже возле нас, дергает мою руку, но она словно окостенела. Еле-еле сам отвожу ее в сторону, и немец садится на дно окопа. Голова его повисает. Даньковец заглядывает ему в лицо, слушает дыхание. Потом раскрывает ему рот и впихивает туда тряпку. Глаза у немца по-прежнему выпучены, но голова уже держится прямо. Другой лежит в окопе неподвижно, головой к нам. Даньковец держит в руке финку. Она у него темная по лезвию. Он втыкает ее два раза в землю, обтирает об штаны, и лезвие светлеет.

Я сижу возле живого немца. Иванов стаскивает с убитого автомат, Даньковец обшаривает его карманы, ищет документы. Тут что-то звякает у нас. Это первый звук за полторы минуты, пока все происходило. Мы сидим, прижавшись к стенкам окопа. Почти рядом слышится знакомый мне голос. И даже имя то же повторяет: Франц… дас бист ду, Франц?

Мы молчим. Опять что-то говорит этот голос, и тревога слышится в нем. Даньковец, чуть повозившись, привстает и бросает к вывернутому дереву гранату с длинной ручкой, потом другую.

Долго, долго все тихо — это так кажется мне. Желтым светом вспыхивают в мокром воздухе разрывы, и их перекрывает человеческий вопль. Он обрывается, как будто уходит в воду. От косогора с журчаньем убегает в небо ракета. Белый нежный свет ее отражается в оскаленных зубах мертвого немца, и я зачем-то запоминаю его лицо.

Все грохочет вокруг: справа, слева, впереди и сзади нас. Стены окопа содрогаются от хлестких ударов, кусочки грязи падают вниз. Даньковец делает нам знак рукой сидеть на месте и бежит по окопу туда, где вывороченное дерево. Когда ракета начинает гаснуть, он возвращается. На плече у него немецкий пулемет с кожухом и недо-стрелянной лентой, в карманах бушлата гранаты, через шею еще один автомат-шмайссер. Живого немца мы быстро завертываем в его же шинель, вяжем сверху пулемет, коробку с лентами, автоматы и волочим по окопу. В отмеченном месте дружно поднимаем его наверх. Но Даньковец опять возвращается. Здесь у него была оставлена мина. Он кладет ее на дно окопа, нагребает руками мокрую землю…

Ползем обратно, впереди опять Даньковец. Иванов с ремнем на плече волочит пленного, я, упираясь коленями, головой и спиной толкаю его сзади. Потом мы меняемся с Ивановым местами. То тут, то там с нашей стороны слышится негромкое «гу-га, гу-га», и немцы начинают лихорадочно стрелять на эти голоса. Так было условлено. Когда мы доползаем до своих окопов, на той стороне ухает взрыв.

— Есть, — говорит Даньковец. — Очка правильная!

Пережидаем, пока немцы успокоятся. Даньковец раскутывает пленного. Тот моргает глазами, хочет сесть, но Даньковец пригибает его голову к земле. Хлопает по заду:

— Ладно, дальше своим ходом, в кильватер… Крихен, шнель[31]!

Немец послушно ползет за ним, мы сзади… Потом мы сидим в штабном подвале, и капитан Правоторов говорит, глядя перед собой:

— За языка положена отмена штрафного срока.

Пленный, это ефрейтор с узкими плечами и большим кадыком, все сглатывает слюну и не отводит красноватых заячьих глаз от капитана. На нас он и не глядит.

— Нет, капитан, — говорит Даньковец. — Пиши его на роту. Сам понимаешь наше правило.

Мы с Ивановым тоже киваем головами…

Сегодня принесли к нам сюда кашу в бачке. Едим ее за обрушенным домом, пока теплая. Из подвала выходит Даньковец, присаживается к нам:

— Не торопись, братва!

Он достает откуда-то из внутренних карманов своего бушлата обтянутые темным сукном фляжки: одну и вторую. Это немецкие, при пробке у них навинчены стаканчики. А из кармана штанов Даньковец вынимает сало в станиоле. Когда же успел он это прихватить?

— Как учил Суворов, — подмигивает он мне. — Наш тоже парень, одессит!

Он режет своей финкой сало, по очереди наливает в стаканчик синеватую, пахнущую больницей жидкость и дает выпить нам всем: мне, Иванову, Кудрявцеву, Шурке Бочкову, Сироте, Бухгалтеру. Только Бригадир отказывается, молча отворачивает голову.

— Нет, он не будет пить, — говорит Бухгалтер. — На-свай только знает.

Бригадир держит при себе у пояса тыквенную бутылку. Перед тем, как ползти в окоп, он всегда вынимает деревянную пробочку и высыпает под язык едкий зеленый порошок. Потом выплевывает его длинной густой струей. Глаза у него тогда делаются туманным и грустными.

А Бухгалтер пьет со всеми и ест сало. Он сильно изменился: похудел, и движения сделались быстрыми, уверенными. По утрам он с Сиротой лазит по болоту, разыскивает и выкапывает из торфа всякое оружие. Его тут на целую дивизию. Находят еще часы, разные вещи, и все кладут на стол в подвале.

От выпитого шнапса приятная истома расходится по всему телу. Хочется не спать, а лишь сидеть вот так, неподвижно, привалившись спиной к рухнувшей балке. Недалеко рвется мина, но даже головы не хочется повернуть в ту сторону.

С нами пьет еще Никитин из третьего взвода, большой, заросший густым черным волосом, с мрачным взглядом. Он и Даньковец из одной части, дружат между собой.

Лейтенант Хайленко с кем-то еще ведут сдавать пленного. Никитин мутно смотрит на него. Когда немец проходит мимо, он тихо говорит: гу-га.

И пленный вдруг приседает, закрывает голову руками.

— Ладно тебе, — говорит Даньковец, подходит к немцу, берет его за шиворот и ставит на ноги.

Дождь не кончается. Сижу, смотрю на небо и думаю о том, что там, за этими тучами, солнце…


Идем с Гришкой в эскадрилью. Путь близкий — километра полтора, и все по арыку. С нами котелки, вещевой мешок для сухого пайка и дыни для ребят.

По-прежнему мы не летаем. Шестой день уже нет бензина. А нам с Гришкой лафа. По приказу начальника школы от эскадрильи выделен наряд — стрелять шакалов и собак, которые портят созревающие дыни. Об этом просил председатель колхоза, рядом с которым наш аэродром. Старшим назначили Гришку, и он взял меня с собой. Так что мы теперь сами себе начальство.

Уже на подходе к эскадрилье замечаем какую-то суету и слышим выстрелы. Они сухие, негромкие, вроде пистолетные. Ускоряем шаг и у линейки натыкаемся на Лешку Танцуру, нашего механика. Он нам все и сообщает. Приехал с фронта саперный капитан, муж начальника нашей медчасти Ларионовой. А Каретников посадил ее в доме, который они снимают. Сам он с пистолетом стоит на пороге и никого к ней не пускает.

У тополей за линейкой собрались все, кто есть сейчас в эскадрилье: инструкторы, курсанты, механики. Смотрят в сторону узбекского дома, где квартирует младший лейтенант Каретников. Комэска, бледный, почему-то в белом парадном кителе, теребит пальцами светлую звездочку на груди.

— Стреляет, подлюка… Прямо-таки стреляет, и все! — с каким-то изумлением в голосе говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова.

Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним мальчик лет семи. Он жил где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно.

— Давай с разных сторон, отвлекайте его! — говорит Борзенко.

Все, кто тут есть, распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его «ТТ» кажется совсем маленьким.

— Петька… Петька… твою мать!

Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим, смотрим в дом. Ларионова сидит боком с совершенно спокойным видом, будто все это ее не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение…

Потом они идут к «виллису», на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку мальчика. Они садятся в «виллис» и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед…

А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска, Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький.

По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на штабном «Додже — три четверти» приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то.

— Что тут произошло, товарищ майор? — спрашивает он у комэска, с неудовольствием глядя на офицеров. Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его.

— Семейное дело. Разобрались уже, товарищ подполковник, — отвечает комэска со своим чуть заметным белорусским акцентом, и сухощавое лицо его бесстрастно.

Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад. Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это любимое выражение у подполковника Щербатова: «Почему люди болтаются?!»

Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер «Эскадрильи»:


Там, где пехота не пройдет,

Не пролетят и самолеты,

Могучий танк не проползет,

Пройдет отдельная штрафрота!


Все песни сейчас переиначиваются. Даже самые душевные, и к тем находят другие слова. Эту моду привезли фронтовики. Кто-нибудь начинает проникновенным, как по радио голосом:


На позицию девушка…


Другой обязательно продолжает:


А с позиции — мать.


Бывает в рифму и похлеще. Меня коробит от этого, потому что песня еще недавно мне нравилась. Даже на «Темную ночь» есть пародия. В пехоте мы тоже пели на шахтерский мотив:


Через роту спящую

Прямо в степь привольную

Вышел в самовольную

Парень молодой…


И как отголосок Сорок первого все слышится на манер танго, под которое нас учили танцевать в спецшколе:


Утром наша рота будет пьяная

Выполнять свой боевой приказ.

Это значит снова отступление,

Снова значит спинами к врагу,

Скоро ль это кончится мучение…


Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают.

Что касается штрафной, то у нас несколько человек подзалетели туда. За разные дела: грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда, наверно, и песня…

К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров, поле, где еле виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями. По краям его каждые двести-триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша, голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки.

Гришка собирается на ночь к своей Вере Матвеевне, подшивает подворотничок, чистит сапоги. И от нее возвращается совсем выглаженным, в заштопанной где следует гимнастерке. Я лежу над арыком, на деревянном тахте, и смотрю на его сборы. Он уже совсем готов, но все топчется и не уходит:

— Так что сказать Тамаре Николаевне? — спрашивает он у меня. — Можно бы завтра собраться у Веры. Там патефон и все такое…

Я чувствую, как краской заливается все мое лицо, отвожу глаза в сторону и согласно киваю головой…

Здесь, где стоит деревянный помост — тахт, на котором мы спим, находится бригадный стан. На нем во время сбора урожая живет с семьей заместитель председателя колхоза. Это уже пожилой красивый мужчина, который почти не разговаривает ни с кем, но все его слушаются. И младшие дети у него очень красивые. Это мальчик четырнадцати лет — Пулат и девятилетняя девочка — Раушан. Какая-то особенная это, древняя красота.

Меня зовут есть плов. Я бы обязательно отказался, но тут все иначе. За три дня, что мы здесь, я сделался у них как бы совсем своим. Чувствую, что они не поняли бы, почему я отказываюсь. Едим с большого блюда: четыре старика в цветастых стеганых халатах, заместитель председателя колхоза и я. Стараюсь делать все так же, как они: аккуратно беру с рисовой горки кусочек мяса, и, пытаясь не задеть пальцами остальной рис, подбираю его для себя. Я никогда не ел ничего вкуснее, и именно так надо есть плов, не ложкой. Она бы примяла и передавила нежные белые зерна. На краю блюда у каждого при этом образуется как бы своя часть блюда и остального плова он не касается.

Потом сижу с Пулатом, учу язык. Много слов я уже понимаю, только стесняюсь почему-то произносить. Все кажется мне, что скажу не так, и это будет неприятно для людей.

— Мухабат, — говорит Пулат. — Любовь.

И почему-то смеется во все горло. Потихоньку сообщает он мне и плохие слова. А сам не выпускает из рук винтовки, которую я даю ему подержать. Он открывает и закрывает затвор, целится в закатное темнеющее небо, потом вдруг направляет винтовку на маленькую сестру.

Резко подбиваю ствол рукой и даю ему по шее. Делаю это раньше, чем подумал о чем-нибудь, и хоть твердо знаю, что в магазине и стволе нет патронов. Помню пехотную мудрость, что раз в году винтовка сама стреляет. Старики и отец Пулата молча смотрят со своего места и по-видимому одобряют меня.

А Раушан и секунды не сидит на месте: вертится вокруг, что-то напевает, перебирает ленточки. Потом начинает танцевать — маленькая красивая девочка в цветастых шароварах, необыкновенно изящно выгибая руки, водя с серьезностью вправо и влево детскую головку со многими косичками. Все невольно прекратили разговор, смотрят на нее…

Я никак не могу уснуть. Лежу на досках тахта и смотрю в черное звездное небо. Одна за другой мелькают какие-то картины, слышатся обрывки разговоров, происходивших днем. Но я знаю, что все это не то. И вдруг приходит ясное и неотвратимое: Тамара Николаевна…

Ведь она, кажется, действительно красива. Вспоминаю ее лицо, округлое, с серыми глазами. Они смотрят прямо с каким-то вызовом. И фигуру, узкую в плечах, с белым поясом на талии. Постепенно Тамара Николаевна начинает мне нравиться. Руки у нее обнаженные, загорелые, она всякий раз поправляет ими прическу и смотрит при этом через плечо по сторонам. И я хорошо знаю, для чего она мне нужна…

Начинаю представлять себе уже более смелое. Дыхание у меня перехватывает, руки твердеют. Но дохожу до ее ног и останавливаюсь, не знаю, что делать. И еще: сколько же ей лет?.. Закрываю глаза, хочу отогнать это, и опять думаю про все сначала.

Почему-то вдруг вспоминается тот, первый раз, когда ощутилось необычное. Это было еще перед войной, так давно, что, кажется мне, происходило с кем-то другим. Я впервые выпил тогда водку — на троих, из горлышка, за шесть рублей пять копеек. И хоть форма, которую мы получили, была не синяя, парадная, все же решили идти на бульвар: я, Вовка Селицкий и третий — наш друг, который так и не попал в спецшколу по зрению. Мы с Вовкой числились в третьей роте — заканчивали восьмой класс. А в первой, старшей, роте учился двоюродный Вовкин брат — Сашка Пешкурев. Через месяц они должны были идти в строевые училища. И на перемене, в столовой, Вовка спросил его, как бы междупрочим:

— О чем трепаться с девочкой, когда ходишь с ней?

— А что увидел, про то и говори, — засмеялся Сашка. — Ей все равно.

— Ну, вот едет трамвай, так что? — не отвязывался Вовка.

— О трамвае и говори. Про крушение что-нибудь или что женщину на Малой Арнаутской переехало.

На бульваре мы встретили Ленку Покальчук, рослую девочку с темными глазами и бровями. Мы учились когда-то вместе, но в шестом классе она осталась на второй год. И жила она напротив меня, через дорогу. Встречая раньше, мы на нее и внимания не обращали. Но тут, на бульваре, другое дело. Мы сразу увидели, что Ленка вдруг стала совсем другая. Движения, поворот головы сделались у нее какими-то плавными, глаза она опускала вниз. И платье на ней было темное, бархатное, от него ложились тени, так что какими-то необыкновенными выглядели ее шея и руки. Мы вдруг начали говорить с ней совсем по-другому, вынули папиросы, и лишь я не закурил, а только держал папиросу в зубах.

С Ленкой была ее подруга Оля, носатая, ужасно некрасивая девочка с Пушкинской улицы. Мы с Вовкой отвели Ленку в сторону и сказали, что хотим прогуляться с ней одной. Она молча кивнула головой и ушла с Олей. Через пятнадцать минут Ленка вернулась одна к пушке с английского крейсера «Тигр», где мы все трое ждали ее.

Потом мы гуляли по бульвару, всякий раз ощупывая серебряные птички в своих петлицах, и красиво приветствовали старших чином военных. Разумеется, я и Вовка шли рядом с Ленкой, а друг наш, который не попал в спецшколу, держался с краю. Так мы и сели на скамейку возле дюка Ришелье. От него, упираясь в глухой, пыльный забор порта, шла широкая лестница. Внизу, у наших ног, темнели платаны Луна-парка.

И вот тут мы замолчали. Через гимнастерку я чувствовал мягкое тепло Ленкиной руки выше локтя. А еще через тяжелый гладкий бархат ее платья и через плотность суконных форменных брюк я ощущал ее колено. Уже когда сделалось совсем темно и на корабельных мачтах в порту зажглись огни, я приподнято сказал:

— Смотрите, огоньки зажглись на пароходах!

Порт был нашим вторым домом, и мы знали каждую сваю под его причалами. Та же Ленка, когда мы были еще маленькими, лазила за нами с девчонками, когда через известные нам дыры в карантинном заборе мы пролезали в порт и шли купаться к маяку, на Австрийский пляж. С любого места нашей улицы видны вечером эти огни. Но Вовка с восторгом подхватил:

— Огоньки какие… зеленые и красные!

Ленка глубоко вздохнула и тоже сказала едва слышно:

— Да, огоньки…

Опять была моя очередь говорить. Я посмотрел через залив и увидел, что там на той стороне тоже загорелись огни.

— Смотрите, и на Живаховой горе огоньки! — сказал я.

— На Живаховой горе… яркие какие, аж сюда видно! — отозвался Вовка.

— Да, какие хорошенькие, — сказала Ленка.

— Смотрите, а огоньки в воде отражаются! — уже неуверенно продолжал я.

— Здорово отражаются!

В Вовкином голосе была неприкрытая фальшь, и Ленка посмотрела, будто в первый раз это увидела, поморгала ресницами:

— Да… отражаются.

После этого мы опять замолчали, только рука моя стала осторожно забираться Ленке за спину. И тут, как раз посередине, она встретилась с Вовкиной рукой. Помедлив недолго, руки наши разошлись и двинулись дальше. Ленка старательно прижимала свои локти к телу, но ей это мало помогло. Достигнув своего, мы принялись с двух сторон отчаянно тискать ее через тяжелый бархат платья. У нее все уже было, как у взрослой женщины. Сделалось совсем темно, и мы положили свободные руки ей на колени, каждый со своей стороны…

Наш друг в стороне пытался что-то говорить, острить, но мы тяжело дышали и молчали. Ленка, с полуоткрытым ртом, тоже глубоко дышала и, когда мы очень уж усердствовали, быстро-быстро моргала темными длинными ресницами. Слышно было, как колотится у нее сердце.

Так мы сидели, железно сжав ее с двух сторон, пока в листве каштанов по всему бульвару не начали мигать фонари. Ленка, будто проснувшись, вздохнула тяжело и жалобно посмотрела по сторонам. Одновременно освободили мы наши затекшие руки и встали вслед за ней.

Мы проводили Ленку по Пушкинской, потом вниз по Греческой, через мост, до самого ее дома напротив нашей школы — угловатого, четырехэтажного. Я жил там через дорогу, а Вовка чуть подальше. Ни разу мы с ним не посмотрели друг на друга. И когда попрощались с Ленкой за руку, то тоже стали с Вовкой Селицким как-то боком друг к другу. Приятель наш ничего не понимал, заглядывал нам по очереди в лицо, но мы даже не подали один другому руки. Через три дня нас отправили на Куяльник, в летние лагеря, а через месяц началась война…

Но я чувствовал это еще в четвертом классе. Помню наизусть классную перекличку: Артамонов… Белявская… Бибергал… Бойко… Брозин… В нашем классе учились русские, украинцы, молдаване, евреи, поляки, турки, болгарин Игорь Консуров, грек Олег Папаспираки, грузин Гивка Кичекмадзе, а Костя Брозин был француз. И еще Казанегро. Конечно, ее дразнили Коза. Видно, какой-то матрос с Ямайки остался когда-то в Одессе. Это была невероятно худая, тоненькая, с огромными глазами, ослепительно красивая девочка. И ленива она тоже была необычайно: с каким-то сонным видом сидела она за первой партой, куда ее перевели, как отстающую. Она мне очень нравилась, и донимал я ее всеми возможными способами. Благо, я сидел сзади, так что удобно было дергать ее темные каштановые волосы, а на переменах обязательно толкать или делать подножку, когда она выходила из-за парты. Однажды, ни слова ни говоря, она бросилась ко мне и острыми, как бритва, ногтями расцарапала мне все лицо. Так кончилось это мое увлечение.

Потом я любил Вальку Жигулину из другого класса. На утреннике она в сине-белой матроске исполняла песню «По морям, по волнам». Больше половины детей в школе были из семей плавсостава. Одновременно еще любил я Валину подругу Веру Ямкину с Маразлиевской и довольно долго Шуру Соломахину с Полицейской, которая называлась улицей Розы Люксембург. Меня в классе тоже любили две или три девочки, и я знал это. Вот все, что было со мной…

Переваливаясь на бок, прямо с тахта опускаю руки по локоть в прохладный арык и долго держу их там, ощущая упругость бесшумно двигающейся воды. Затем снова ложусь на гладкие доски, и возвращается ко мне то, что должно завтра произойти. Договорился ли Гришка с Верой Матвеевной… и с ней? Неужели так прямо можно об этом говорить?

В третий раз уже кричит ишак. Под утро, весь измученный, засыпаю. И тут же просыпаюсь. Серая полоса обозначилась у горизонта. Пора…

Беру винтовки, свою и Гришкину, иду в сторону от бригадного стана. Там, где арык сворачивает, небольшое возвышение. Оттуда все видно и поблизости никого нет. Ополаскиваю лицо в арыке, приглаживаю короткие волосы и сажусь, смотрю в поле. Там, у полоски камыша, ничего не видать.

Постепенно и воздух сереет, все больше отдаляя предметы. Но что это: далеко в стороне от места, куда я смотрю, шевелится что-то желтое, задержалось, сдвинулось вправо. Так и есть — шакал. Пожалуй, метров четыреста до него будет. Ставлю прицел, но не стреляю. Поодиночке они не ходят…

Все правильно: вижу еще одного, а у самых камышей третий то появится на поле, то опять пропадает. И вдруг на том месте, куда я смотрел прежде, замечаю большое черное пятно. Это бродячая собака, за которой мы третий день охотимся. Ничего, теперь она не уйдет. Раньше следует брать шакалов, они проворней. Становлюсь на колено и бью раз за разом, почти без перерыва. Что с ними, мне смотреть не надо. Там, где я раньше служил, учили хорошо стрелять. Последней прошиваю собаку. Высоко подскочив, она валится между гряд. Сомневаюсь лишь в том шакале, что прятался в камышах.

Иду, держа на плече обе винтовки, свою и Гришкину. Оружие нельзя оставлять. Со мной идет заместитель председателя и Пулат. С двух сторон спешат от шалашей люди. Десятка три дынь испорчены. Сбоку на каждой следы зубов и видна белая сочная мякоть. В том-то и дело, что шакалы, как и собаки, не просто едят дыни, а прежде чем их съесть, десятка полтора перепробуют. Дынь в этой стороне поля совсем мало, а между грядок лежат потемневшие догнивающие корки, словно мячи, из которых выпущен воздух. Я знаю уже, что на эти дыни вся надежда колхоза. Пшеница, просо, джугара сданы на госпоставки.

Люди подбирают шакалов и несут метров за пятьдесят на такыр. Там уже лежат четыре других, подстреленных нами накануне. Их оставляют, чтобы отвадить прочих шакалов. Большую черную собаку волокут двое. Я же ищу третьего шакала, того, что не отходил от камышей. Вижу кровь на высохших стеблях — значит, все-таки не промазал.

Возвращаюсь один, уже не напрямик, а по краю поля. Подхожу к первому шалашу. Там завтракает семья: старик в цветастом халате, с которым я ел вчера плов, две Женщины — пожилая и молодая, четверо детей. Старик молча указывает мне на место возле себя. Уже знаю, что нельзя отказываться. Сажусь, поджав ноги, на кошму, беру деревянную ложку и ем из общей миски. Замечаю, что на постеленной клеенке вовсе нет лепешек и никакого другого хлеба. В миске тоже лишь жидкая затирка из чего-то толченого. По вкусу узнаю пшено. Я помню еще Тридцать третий, когда мать готовила такой же суп, и я ходил с ней за руку в распред для научных сотрудников за пшеном.

Съев несколько ложек, благодарю, встаю, чтобы идти. И тут вдруг понимаю, что вчерашний плов на стане был сделан специально для стариков. Пронзительное чувство горечи и уважения к этим людям охватывает меня. Иду мимо другого шалаша. Там тоже едят синюю затирку без хлеба, и я знаю, что нужно им говорить.

— Яхшими сиз?

— Яхшими[32],— отвечают мне из этого, потом из третьего, четвертого шалаша.

Опять сижу на тахте, в тени карагача. Все это постепенно забываю и думаю о том, что будет вечером, но как-то тупо, безразлично. Гришка должен еще зайти в эскадрилью за сухим пайком. Начинаю читать книжку «Макарка-душегуб», которую взял у Ирки. В самом центре Москвы, в подземелье, знаменитый разбойник пытает свои жертвы, и люди, проходя по площади, слышат из-под мостовой стоны. У Ирки много таких книг о похождениях великого русского сыщика Густерина.

Гришки все еще нет. Я снимаю сапоги, потягиваюсь всем своим телом и засыпаю на досках здоровым сном.


Ракеты виснут одна за другой. Не успеет догореть низко над болотом один фонарь, как в небе за мелкой сеткой дождя ярко вспыхивает новый свет. Время от времени начинают стучать и тут же словно захлебываются пулеметы.

В третий раз, как мы уже здесь, повторяется это. Обычно мы по два-три раза в ночь пугаем их: «гу-га» — то поодиночке, то сразу с нескольких сторон. Немцы нервничают и бьют шквально в темноту, куда попало. Потом мы вдруг замолкаем. Полная тишина стоит на нашей стороне. И тогда они еще больше начинают беспокоиться: непрерывно пускают ракеты и выглядывают из укрытий, пытаясь что-то у нас увидеть. Сидеть спокойно они уже не могут.

Я все в том же своем окопе, но холода не чувствую. Даже запах, к которому никак не могу привыкнуть, не трогает меня сейчас. Лежу расслабленно и только смотрю. Несколько точек у немцев, которые видны отсюда. Там, где потонувшее оружие, мне час назад увиделось лицо…

Меня когда-то учили стрелять из разных положений, даже когда катишься с горы. Там у нас была специальная такая горка для учебных занятий. Проходит еще десять — пятнадцать минут. В какой-то миг тело мое напрягается, переворачивается на бок, и я леплю в то же самое лицо, с сорока метров, точно под обрез каски. Вижу даже, как дергается оно от удара и не сразу пропадает, а медленно опускается в болото. Это уже третий мой, двое были в прошлую спокойную ночь. Бесшумно, не поднимая головы, отвожу двумя пальцами затвор карабина, принимаю гильзу и досылаю очередной патрон. Чувствую, какой он гладкий, массивный, из тяжелой немецкой меди.

До утра тут и там с нашей стороны слышатся одиночные выстрелы, временами коротко бьет пулемет, тоже немецкий. У нас уже три таких — «МГ» и один наш — ручной «Дегтярев)», который разыскали где-то в торфе Сирота с Бухгалтером. Автомат, наш или немецкий, теперь почти у каждого. У меня тоже есть шмайссер, но я хожу все с карабином, который дал мне Даньковец.

В эту ночь больше не вижу немцев. Ползу назад, уже не думая, куда ставить руки. Каждый бугорок, воронка, каждый выпирающий из земли кусок железа знакомы мне здесь не просто так. Мое тело само помнит о них, без участия памяти. Так же привычно устраивается оно на своем месте в проеме рухнувшего дома у штабного подвала, даже перестает так чесаться. Четырнадцатый день мы уже здесь, и гости на теле успокаиваются лишь тогда, когда совсем холодными лежим в окопах. Чуть разогреешься, и они дают о себе звать.

Мы пожевали уже сухари со смальцем и сидим в своих щелях, глядя сонными глазами в серый мокрый туман. Смальц американский, какой-то очень уж белый и крупитчатый. Говорят, американцы его из нефти делают. Настоящей сытости он не дает — вроде жуешь бумагу.

Где-то сверху слышится шорох и пыхтение. По лазу съезжает Сирота, подставляет руки, придерживая большой грязный узел, за ним появляется Бухгалтер. Они кладут узел перед входом в подвал, развязывают брезент. Чего там только нет: два автомата, диски от ППШ, гранаты, командирский ТТ, полусгнившая полевая сумка, пара сапог, немецкий пояс с кинжалом, патефонные пластинки — тоже немецкие, какая-то банка с мазью, что-то еще непонятное. Капитан стоит в дверях, молча смотрит.

Сирота с Бухгалтером опоражнивают теперь свои карманы — вынимают их, кладут на брезент чьи-то документы, наши и немецкие, орден Красного Знамени старого образца, железный портсигар, две пары часов. Левка Сирота глядит куда-то мимо меня и неопределенно поводит плечом. Оборачиваюсь и вижу Иванова. Тот смотрит на Левку своим прозрачным взглядом. И Сирота вдруг достает из глубокого кармана шинели еще одни часы — золотые, с цепочкой, и кладет их в общую кучу. У нас уговор — не больше пары часов для себя.

— Стой, полундра! — оживляется вдруг Даньковец. Он подходит и поднимает с брезента немецкую санитарную сумку. В ней индивидуальные пакеты и прямоугольные темные флаконы граммов по двести.

— Это же богатство!

Просыпается и Никитин, начинает помогать другу. Они разрывают пакеты, подставляют котелок и начинают процеживать через марлю густую кашицу из немецких флаконов. Это не то противоипритная жидкость, не то для дезинфекции ран. На бинтах с ватой остается что-то желтое, маслянистое. Потом из одного котелка в другой снова и снова пропускают они все через пакеты, почему-то до шести раз.

— А то оглохнуть можно, — деловито замечает Даньковец.

Они с Никитиным пьют то, что собралось на дне котелка, предлагают нам. Все отказываются, лишь я и Кудрявцев пробуем понемногу. Сначала ударяет в нос чем-то приятным, вроде запаха конфет-леденцов, как вдруг с удивлением замечаю, что перестаю чувствовать внутренность рта, язык, горло. И в желудке у меня будто все куда-то пропадает, остается одна пустота.

— Во, очка правильная, как скажут у нас в Одессе! — говорит Даньковец.

Неожиданно я ругаюсь с ним.

— Не говорят так в Одессе!

Угрюмо смотрю на него, не зная, откуда появилось во мне это злое чувство. А он вдруг как-то растерялся, даже руки развел:

— Как же, Боря… Самое одесситское это слово, морское. Я ж из Одессы…

Молчу, а он все не может успокоиться, суетится, совсем как маленький, вертит головой, и голос у него какой-то плачущий:

— Неужто ты не знаешь? Да ей-богу. Все так говорят на Дерибасовской. И кореш у меня…

Вроде бы даже удобно мне теперь здесь, под рухнувшей стеной. Во всяком случае сухо, и если лечь плотнее спиной к камышовой стене, то и ветер сюда не задувает. Засыпая, все думаю: чего это я поругался с Даньковцем?..

Тело мое встряхивает с силой, горячий воздух обдирает лицо. Я давлюсь, кашляю от вонючего запаха тола и горящего железа. Открываю глаза и вижу белую известковую пыль, летающую кругами. Где-то кричат, и снова близкий грохот. Балка над моей головой держится крепко, лишь мелкие камушки и глина сыплются мне за воротник. Так оно и есть: мины. Второй раз уже со вчерашнего дня. Наверно, и они нас нащупали.

Кого-то несут в подвал, по-видимому, из третьего взвода. Слышится стон, негромкий, мучительный. И голос Глушака:

— В самый погреб ударило. Четверо их там сидело. Троих сразу, а этот вот…

У нас уже человек двадцать накрылись: на минном поле, от случайного огня, а двое на знакомой лесной, полосе за нами, где позиции тех, которые в суконных гимнастерках. Обоих там и подобрали. Захотели, как видно, сходить без разрешения в тыл погулять.

Правда, и от нас немцам что-то перепало. За эти дни взяли еще трех языков. Никитин с танкистами двух приволок, но один оказался придушенным. И в болоте немцев человек тридцать положили, большинство в белые ночи, когда сами они светят нам.

Все успокаивается, и слышен лишь шорох дождя в развалинах. Не поймешь, день сейчас или сумерки. Все серо и не имеет цвета: руки, лица людей, земля, небо. Просыпаюсь уже в темноте и слышу резкий, высокий голос капитана Правоторова. Никогда я его таким не знал,

Вылезаю из своего укрытия, вижу наших пацанов: Рудмана и Хрусталева. Они стоят, опустив головы, а капитан кричит на старшину, который доставляет нам продукты:

— Я же приказал, где им находиться!

Старшина виновато движет из стороны в сторону свое большое тело и негромко оправдывается:

— Да говорю им, нельзя, мол, передовая там. А они все свое: пойдем и пойдем. Мол, консервы только поможем нести…

Как и откуда, не знаю, но нам уже известно, что капитан Правоторов в начале войны потерял семью: жену и двоих детей. Служил он в Западной Белоруссии, и снаряд попал в дом, где жили семьи комсостава…

Пацаны со старшиной уходят. Однако сегодня что-то не то. Каких-то два чужих офицера, пехотный и артиллерист, появились у нас. Они о чем-то говорят в подвале, и капитан уходит с ними. Нам приказано покуда не лезть в окопы, отдыхать.

Часа через полтора наш старшина возвращается с солдатом. С ними большая, на двадцать литров, желтая канистра. Даньковец смотрит долгим взглядом и почему-то тихо говорит:

— Так, дело будет!

Потом приходит капитан. В неясном свете спрятанной в тучах луны нам раздают по сто граммов разведенного спирта — в котелки, кружки, какие-то черепки, что у кого есть.

— Выпьем, Боря, — все так же тихо говорит Даньковец. Даже жлобский акцент у него куда-то пропал. Мне нехорошо от того, что обидел его. Просто раздражает, что он все хочет от чего-то укрыть меня, заботится, как будто я маленький. Но я ничего ему не говорю, молча пью.

Даньковец уходит в подвал, к капитану. Потом все они выходят оттуда вместе с Ченцовым и Хайленко. Тихо, по одному, по два собирается здесь вся рота. Мы сидим на корточках, тесно прижавшись друг к другу от дождя и холодного ветра, с оружием в руках. Первая в эту ночь немецкая ракета повисает над болотом, и неживой свет ее ложится на наши лица.

Даньковец делает шаг вперед, тоже приседает на корточки и говорит своим хриплым голосом:

— Значит, так будем делать…


Гришка уверенно переступает порог, и я слышу спокойные женские голоса. Захожу следом, молча передаю Гришке сверток с колбасой от сухого пайка, и он отдает его Вере Матвеевне. Та с подмазанными губами, в свободной кофте, и сейчас совсем другая, чем на улице: смеется, как-то мягко касается Гришкиных рук, глядя на него снизу вверх. Она маленькая, широкая, с короткими ногами, а Гришка здоровый парень, под потолок.

Но я на них смотрю так только. А непрямым взглядом возле окна все время вижу Тамару Николаевну. Она сидит на венском стуле в сером, застегнутом под шею платье, и смотрит пластинки.

— Вот, Томочка, знакомься, Гришин приятель, — говорит Вера Матвеевна, как будто все получилось случайно, само собой.

Тамара Николаевна прямо смотрит на меня своими чуть удивленными глазами.

— Мы уже, кажется, знакомы.

— Да, по танцам, — говорю я, подхожу к ней и подаю руку.

Рука у нее маленькая, крепкая, полнеющая к локтю. И вся она в этом платье тоненькая. Вниз, где у нее ноги, я не смотрю.

Не знаю, о чем говорить, и почему-то все время сдерживаю дыхание. Опять она смотрит на меня, но уже не прямо, а как-то быстро, из-за плеча. Так она делает, когда поправляет прическу на танцах. И теперь ее рука каким-то особенным движением поднимается к светлым, крупно уложенным волосам. Платье без рукавов, и я вижу округлость локтя с другой стороны, куда не попадает солнце. Там рука у нее белая. Тамара Николаевна спокойно укладывает, подворачивает тяжелые светлые волосы, как бы не видя моего взгляда. Гришка с Верой Матвеевной сидят в стороне и говорят о чем-то своем, не обращая на нас внимания.

— Давайте потанцуем, — предлагает Тамара Николаевна.

Я молча киваю головой и все смотрю на нее. Она показывает мне пластинку, я опять согласно киваю. Потом, когда уже играет патефон, я крепко беру ее за руку, привлекаю к себе, и снова удивляюсь, какая она тоненькая в талии и в маленькой крепкой спине. И лишь когда начинаю танцевать, чувствую тяжесть тела ее там, внизу. Стараюсь не придвигаться вплотную и краснею. Ни с кем еще мне не было так легко танцевать, ноги ее уступают малейшему моему желанию. Не физически, а как-то совсем по-другому ощущаю я эту волнующую тяжесть. Ведь… ведь она знает, зачем я здесь!

Тамара Николаевна в упор смотрит на меня, и снова вижу в ее взгляде удивление и еще что-то, серьезное, без улыбки. У нее всегда такие глаза, как… как у учительницы. Начинаю сбиваться, и она подсказывает мне правильные движения. При этом ноги ее слегка ударяют меня всей своей тяжестью, а локоть мой касается ее груди. Я совсем теряюсь и опускаю руки.

— Успеете еще потанцевать, давайте ужинать.

Это говорит Вера Матвеевна, и я постепенно прихожу в себя. С Тамарой Николаевной мы садимся рядом. На столе жареная картошка, винегрет, соленые баклажаны с начинкой и как-то наискось нарезанная колбаса. Я даже не узнал сразу, что это наша, из сухого пайка. Лишь в детстве, кажется, видел я, как резали так колбасу. Мы едим ее иначе. И еще посреди стола графин с чем-то желтым. «Там все будет!» — сказал мне Гришка, когда шли сюда.

— Это тутовый, у соседа Амбарцума взяла! — говорит Вера Матвеевна, обращаясь к Гришке, и наливает в граненые стаканы самогон.

Пью легко, лишь чувствую горячую сухость во рту, и какой-то запах прелых листьев. Тамара Николаевна тоже пьет спокойно, до конца, без всяких разговоров, совсем не так, как девочки пили наливку. И Вера Матвеевна пьет с серьезностью на лице.

Тамара Николаевна ставит свой стакан, и вдруг замечаю на пальце у нее кольцо. Это меня безмерно удивляет. Мои родители и те, кто приходил в наш дом, нехорошо усмехались, когда речь заходила о ком-то, носившем серьги или кольца. Кажется, это означает, что вроде муж и жена…

Но я смотрю уже мимо руки с кольцом. Тамара Николаевна сидит, сведя ноги в туфлях-лодочках, узкое платье у нее стянулось кверху, и я вижу рядом с моей ногой крупное ее колено. Оно белеет там, где натянутый край платья, и еле помещаясь в нем, продолжается ясно видным под легкой материей бугром. Гришка разливает еще самогон. Тамара Николаевна сидит ровно, все с той же строгостью в глазах. Я пью и уже никак не, могу оторвать глаз от ее ног. Только теперь я вижу, что они красивые: ровные, смуглые и золотые одновременно, и будто светятся под платьем. Тамара Николаевна словно не видит моего взгляда.

Теперь, когда Гришка снова завел патефон, я уже свободно, беру ее за обе руки, поднимаю со стула. И танцую, не боясь прижимать ее к себе, с победной радостью ощущаю тяжесть ее ног, не обращая на музыку внимания. Просто держу ее двумя руками и вожу по комнате, прямо глядя ей в глаза. Я знаю, что мне это можно. Для этого она пришла сюда, и я кладу руку туда, куда хочу. А она уже прямо не смотрит, а куда-то в пол, за мое плечо — то в одну, то в другую сторону. Так мы оказываемся во дворе.

— Подожди… пойдем ко мне, — говорит она негромко, прижимая к себе мои руки и не давая им свободы. Не выпуская ее, иду с ней рядом через двор в сад, потом через другой двор, оступаясь с тропинки, перешагивая арыки. За домом под деревьями там площадка и что-то на ней постелено. Летом тут спят во дворе.

— Здесь… подожди! — шепчет она, с силой отводит мои руки и уходит в дом. Стою, крепко взявшись за ветку дерева, и дышу глубоко, во всю грудь. Всякий раз поворачиваю голову к двери, куда она ушла, и снова смотрю в лунную чистоту сада. Что же она так долго?..

Я даже не слышал ее шагов. Она приносит подушки, одеяло, что-то еще, и уже не застегнутое под шею платье на ней, а другое, с белыми пуговицами.

— Подожди, я постелю, — говорит она и снова отводит мои руки. Но я не дожидаюсь конца и тяну ее к себе.

— Подожди… Вот сумасшедший!

Пальцы ее расстегивают пуговички на моей гимнастерке. Я понимаю и быстро срываю все с себя.

— Подожди…

Она шепчет это, уже обхватив меня руками и с бесстыдной простотой помогая мне. Я чувствую сразу всю невероятную и прекрасную зрелость ее тела. И вдруг оторопело удивляюсь ее неспокойствию. Я никогда не предполагал такого и лишь теперь понимаю, какая она сильная. Увлекаемый этой безудержной силой, я лечу куда-то в беспредельность, уже не жалея и не имея возможности остановиться…

Лицо у меня почему-то мокрое, ее руки гладят меня, успокаивая. Я лежу какой-то пустой и хорошо уже ощущаю обычный мир вокруг: сад, деревья, арыки. Отвожу руку и нахожу рядом комочек земли, растираю его между пальцами. Земля сухая и просыпается без остатка.

Постепенно все, что произошло, опять возвращается ко мне. Тамара Николаевна лежит тихо, и я вдруг снова чувствую волнующую тяжесть ее ноги. Приподнимаюсь на локте, но не смотрю туда. Взгляд мой не отрывается от ее лица. Оно сейчас совсем незнакомое мне, лицо девочки, кем-то обиженной. Рука моя касается ее щеки, и я начинаю целовать это милое лицо, глаза, темные припухлые губы. Даже волосы ее кажутся сейчас другими, темными. Не замечая как, я сам уже нахожу все, и опять покоряюсь высшей, не имеющей разгадки силе…

Еще и еще раз все происходит. «Ты будешь хорошим мужчиной!» — шепчет она мне. Я не понимаю этого. Значит, есть во всем какой-то смысл?..

Приходит Вера Матвеевна в чем-то светлом. Она останавливается среди деревьев, тихо зовет. За ней видится Гришка. Луна куда-то ушла, и серая чистота рассвета заполняет пространство между деревьями. Я быстро одеваюсь. Тамара Николаевна ждет уже в платье, но все остальное у нее лежит рядом. Я обнимаю ее и чувствую одну лишь легкую материю, разделяющую нас. Ничего больше там нет. Все возникает во мне с новой, какой-то неистовой силой. Но она уверенно отстраняет мои руки:

— Иди, пора.

Гришка стоит у дувала с нашим оружием. Беру у него винтовку, еще раз оборачиваюсь. Платье ее светлеет в темноте сада, но лица не видно…

В следующую ночь я опять у нее. Прихожу в сумерках, уже не заходя к Вере Матвеевне. Возле калитки вижу какую-то постороннюю женщину с твердым подбородком и уложенными на голове косами. Она не смотрит на меня, и губы у нее поджаты.

— А, это Нюська, — говорит Тамара Николаевна, когда я сообщаю ей об этом. — Половина дома ее. Тоже учительница. Все женихов ждет.

Ночью нащупываю кольцо на ее пальце и спрашиваю, зачем оно.

— Это от мужа, еще до войны, — говорит она каким-то отсутствующим голосом. — Мы не очень хорошо жили. Разошлись, можно сказать.

— А теперь? — настаиваю я.

Она не отвечает и, повернувшись, кладет руку мне на грудь. Но потом, в продолжение ночи, я опять спрашиваю о том же. Мне известно, что уже два года она живет в Красноармейске.

— Не надо об этом! — просит она.

Луна, огромная и совсем круглая, стоит прямо над нами, деревья будто расступились в стороны. Мы лежим оба раздетые, и какая-то странная уверенность во мне, что мы совсем одни на земле. Я поднимаю ладонь, закрывая ее от лунного света. Но тени почему-то нет. Тело ее продолжает светиться. Тогда я опускаю на нее руку и чувствую этот непроходящий свет. Он струится по моей руке к локтю, поднимается выше, переполняет меня всего, но мне мало. Весь я жажду этого света вплотную, до боли, до неистовства, и он щедро изливается в меня… Луна отошла куда-то в сторону, и опять явившаяся неведомо откуда другая женщина, а не Тамара Николаевна, лежит запрокинув голову и слабо положив на меня руку…

Когда утром она провожает меня, мне кажется, что кто-то смотрит на нас с веранды другой половины дома. Тамара Николаевна безразлично машет рукой и приникает ко мне с долгим благодарным поцелуем.

Начинаются полеты, но я не замечаю этого. Отлетав свое, я валюсь куда-нибудь под крыло и ничего больше не слышу. А вечером, смыв с себя пыль в арыке, не переодеваю комбинезон и исчезаю до утра. Машину нашу потом поджидаю у штаба, где она притормаживает, и прыгаю через высокий борт в кузов с тремя-четырьмя такими же, как и я.

Два раза в зоне допускаю накладки. Старший лейтенант Чистяков смотрит на меня с удивлением. Когда едем как-то назад в командирском «Додже», он кладет мне руку на плечо:

— Что это ты, Тираспольский?

Отвожу глаза и молчу. Командир отряда усмехается понимающе и грубо говорит:

— Все… — ветер!

А я уже иду в садах, где сумерки красят все в одинаковый цвет. Только яблоки делаются все белее в темнеющих ветках, и я быстро перехожу в другой мир. Соседка встречается мне у калитки, у нее привычно поджаты губы. Вот уже две недели происходит это. Я говорю ей «здравствуйте!» и прохожу мимо. Мне кажется, она пугается всякий раз моего голоса…

Мы лежим с Тамарой Николаевной и смотрим на луну. Она меньше и совсем уже не круглая. Свет теперь от нее какой-то золотистый. Слышу незнакомые мне звуки и поворачиваю голову. Тамара Николаевна плачет, зажимая рукой рот. Слезы скатываются по щеке, и желтое сияние в них от ущербной луны. Я ничего не понимаю, что-то спрашиваю у нее, но она вдруг с силой обнимает меня. Я уже привык к тому, что она шепчет всякие слова при этом. Сегодня она долго не разжимает рук…


И опять я вижу у нее слезы к концу ночи. Она целует меня, отстраняет от себя, смотрит в лицо, снова целует и все говорит, говорит эти слова. А когда я ухожу, она приникает вся ко мне и стоит, прижавшись к моей груди, пока не становится совсем светло…

Вечером я иду все той же дорогой и ищу луну глазами. Ее нет на небе, лишь где-то за деревьями слабо виднеется желтоватый свет. У калитки стоит соседка, но ведет она себя не так, как всегда. Она стоит прямо на моем пути.

— Вы к кому? — спрашивает она каким-то торжествующим голосом. И смотрит она теперь прямо на меня. Я останавливаюсь, не понимая.

— Вы разве не знаете?.. Тамара Николаевна уехала.

Никак не воспринимаю ее слова. Хочу пройти в калитку. Она уступает мне дорогу, но, сделав два шага, я останавливаюсь, смотрю на нее.

— Вы зайдите… выпейте чай, — говорит она, и глаза ее под навороченными на голове косами сияют.

Господи, да она… она же сама это хочет. Даже плечи у меня передергиваются. Повернувшись, ухожу молча. Иду в садах, дувалах, неведомо где. И все мне не верится. Не сходится что-то в моем понимании…

Да, уже совсем темно. Луны нет и ничего не видно. Пытаюсь разобраться, где я нахожусь. Слышу железный лязг, выхожу к железной дороге на самом краю станции. С проволочным скрипом поднимается семафор. Две светлых линии рельсов убегают во тьму ущелья. Как-то бездумно отмечаю, что это и есть дорога на Красноармейск.

Иду назад в город по шоссе, мимо штаба, подхожу к клубу. Из открытых высоких дверей слышу голос Феди Тархова:


На плечах уж потерлась шинель,

В поле доты врага и метель…


Сейчас там начнутся танцы. Смотрю из темноты некоторое время, поворачиваюсь и иду прочь. Где-то к ночи, сам не знаю как, оказываюсь у той же калитки. Она закрыта, но я захожу с задней стороны, смотрю на окна ее половины дома. Ставни закрыты снаружи. И на другой половине уже нет света. К тому месту между деревьями не подхожу, смотрю издали. Тусклая полоска луны висит где-то на краю неба. При ее угасающем свете вижу голую пустоту…

Днем в обед на разлетке Гришка садится со мной рядом. Вокруг никого нет, и он говорит:

— Она же солидная женщина. Муж у нее в Красноармейске.

Смотрю на него, не понимая.

— Инженер-майор он, на резервных складах. Два года, как она с ним живет.

— До войны у нее был муж, — говорю ему глухо.

— А это уже другой, — Гришка помолчал. — Она Вере сказала, что впервые это у тебя…

Смотрю искоса. Нет, Гришка говорит понимающе, без тени чего-нибудь такого. Другому бы я и въехал.

Вечером никуда не хожу, даже не моюсь после полетов. Лишь утром падаю в арык. Дальше, у узбекского дома, купается Ларионова. Она опять живет с Каретниковым. Видно, как она выходит из воды, становится за дувал и выжимает там купальник.

Проходит еще неделя. Два раза я поругался с нашим инструктором Кравченко. Маленький, тихий, он лишь беспомощно моргает ресницами. Мучнику, который подлез ко мне с каким-то своим умничаньем, даю по харе. И другим я не отвечаю, когда о чем-нибудь спрашивают у меня.

Кругом не то. На взлете резко толкаю ручку от себя, и машина тарахтит по земле, пока не вспоминаю, что следует добрать, отпустить ее. Сажусь с козлами. В зоне отчего-то все дергается у меня, и вдруг вижу, что ручку зажимаю в кулаке. «Как бабу в подворотне!» — ругается в таких случаях Чистяков.

Ларионова все купается, и наблюдаю потом через дувал голые ее плечи со светлым следом от купальника. Все, что она скрывает за дувалом, мне известно. Ночью не сплю совсем, а только днем, на разлетке… Всякие образы являются, когда лежу в плотной безлунной тьме, и руки, все тело мое не могут расслабиться. Мелькает в мыслях даже соседка Нюська с пятью килограммами кос, накрученных на голове. Ведь так же она смотрела, когда звала меня пить чай…

Больше я уже не могу. В один из вечеров стираю и подшиваю еще влажный подворотничок, иду в город. Долго стою в темноте, упершись спиной в знакомую яблоню, смотрю на дом. Там постепенно все успокаивается, лишь в крайнем окне за занавеской знакомая легкая тень. Она то пропадает, то опять появляется. Когда делается совсем тихо, подхожу, осторожно стучу в это окно.

— Кто… кто это?

Надька отодвигает занавеску, смотрит с испугом. Она глубоко дышит, и все то же знакомое мне платье натягивается всякий раз у нее на груди. Делаю ей знак, и она быстро кивает головой.

Через минуту в окне гаснет свет, и Надька выходит ко мне.

— Что ты сегодня… такой?

Как-то странно приоткрыв рот, смотрит она на меня. Я беру ее за локоть, веду в темноту. Надька что-то быстро рассказывает мне об Ирке, что та и в шестом, и в седьмом классе поднимала руку, жаловалась на других и никогда никому не подсказывала. Очень уж она эгоистка. К чему мне это?

И опять, когда я ее ставлю к яблоне, Надька продолжает быстро-быстро говорить о чем-то, как бы желая отдалить то, что должно случиться. Лишь когда я переступаю все, что было раньше, она вдруг ахает и начинает шептать: «Вот… мальчишки только так, силой!» Поднятые руки ее беспомощно лежат у меня на погонах. Я все-все знаю у нее. И тут вдруг, когда ничего не остается уже, выше ее колена чувствую рубец на гладкой теплой коже. Я медленно веду по нему пальцем и понимаю, что здесь держалась резинка, самая простая, которая только может быть. И вдруг я все оставляю, снимаю ее руки с погонов, поправляю все на ней и начинаю порывисто гладить ее спину, детские худенькие плечи, голову, как бы защищая от чего-то. Потом веду ее обратно, вталкиваю в дом и ухожу…

У меня такое состояние, что хочется биться головой о дерево. Чувствую, как горит мое лицо. Зачем шел я к Надьке? Я до того омерзителен себе, что ясно представляю, как приду сейчас в эскадрилью, возьму у дежурного карнача[33] ТТ и все закончу. Вижу даже потертость кожи на кобуре, в которой лежит этот ТТ. Сам не раз бывал карначом. А то можно и просто из винтаря. Когда-то, еще в прошлой моей службе, так сделал один старшина. Что-то случилось непредвиденное в его жизни.

Но я прихожу, раздеваюсь, опускаю голову на скрипнувшую под наволочкой солому и засыпаю. Утром встаю со всеми, прыгаю в арык и не смотрю в сторону узбекского дома. На разлетке спокойно съедаю стартовый завтрак. Летаем мы в зоне сейчас по целому часу. Моя очередь четвертая, как раз заправляют машину.

Пристегиваю парашют, опускаю очки. Взлетаю ровно, со второго разворота ухожу в зону. Опять закрепление пройденного, и я точно, одну за другой повторяю задачи. Все мое внимание занято этим. Но когда, сделав последний переворот через крыло, отворачиваю машину от ориентира, вижу заползающий в ущелье поезд. Холмы уходят все дальше к синей стене. гор с белыми вершинами, делаются выше, темней. Там Красноармейск. Мы несколько раз летали туда — по маршруту и для отработки посадки в сложных условиях. Тут минут сорок лету. Устанавливаю обороты и ни о чем больше не думаю…

В третьей эскадрилье тоже летают. Покачав крыльями, по всем правилам строю коробочку и иду на посадку. У них тут постоянный боковик, так что приходится и ручкой, и ногой давить ветер. Сразу от аэродрома здесь начинается виноградник, у зеленой кромки его вижу людей. Рулю прямо к линейке. Кто-то помогает мне развернуться, ухватившись за плоскость. Чуть добавляю обороты, выключаю зажигание, отстегиваю парашют и спрыгиваю на землю. Наши штабные и инструкторы часто сюда летают и потому никто особенно не спешит ко мне. Сам иду к винограднику, где сидят свободные от полетов люди. Здороваюсь, пожимаю руки знакомым.

— Что, в гости? — спрашивает лейтенант Найанов, который был раньше в нашей эскадрилье.

— Вот, прилетел, — отвечаю я неопределенно.

Кто-то идет от командира эскадрильи, спрашивает, в

чем дело. Пока что я ухожу в виноградник и уже не возвращаюсь оттуда…

Мне показали возле школы, где она живет. Увидев меня, Тамара Николаевна поднимает руку к груди:

— Ты, Борис?.. Сумасшедший!

Она все сразу, кажется, поняла. Я подхожу, резко беру ее за руку. Она не сопротивляется, но потом вдруг как-то быстро спохватившись, тянет меня из дома: «Идем… идем!» Замечаю перекинутый через спинку стула китель с бриджами, хромовые сапоги у вешалки…

Выхожу, и она выходит тут же, почти следом за мной. Лишь платье на ней другое. Только один раз она быстро посмотрела через плечо. Ни слова не говорим мы друг другу, идем в боковую улицу и оттуда к виноградникам. Сухой сильный ветер бьет сбоку, заставляя ее не отрывать руки от платья. Обычно уложенные волосы ее растрепались…

Я груб с ней и делаю все, хоть видны еще над зелеными кустами крыши домов. Комбинезон мой раздевается через плечи, ветер с солнцем обжигают меня. Потом мы идем дальше, и одни только бесконечные ряды виноградника как бы медленно-медленно вращаются вокруг нас. Темные, крупные листья прижаты ветром. Тяжелые гроздья лежат под ними, будто скрытые бархатной одеждой. Мы лежим в тени от кустов, и я, привалившись головой к сухой крепкой лозе, бездумно ем сладкие, пахнущие пылью ягоды. Кто-то в халате и тюбетейке идет вдоль рядов, останавливается невдалеке, но не подходит, идет дальше своей дорогой.

Солнце не светит уже прямо, лишь верхушки кустов еще ярко зеленеют под его косыми лучами. Потом и они меркнут, а на небе проступают звезды. Мы идем в черном сиянии ночи, на ощупь, по листьям выбирая направление. Все слышится где-то одинокий мотор, но ветер переносит звук с места на место.

Однако выходим прямо к аэродрому. Я оставляю Тамару Николаевну, иду к белому домику с лампочкой на столбе, где их караулка. Фатеев, мой знакомый, с повязкой на руке, курит на скамеечке у входа.

— Тираспольский! — в голосе его тревога. — Где ты пропадал?

— А где машина? — спрашиваю я, не отвечая на его вопрос, и смотрю на тускло освещенную стоянку, пытаясь что-то там разглядеть.

— Так ты не знаешь?.. Чистяков ваш прилетал и Кравченко. Они и машину угнали.

— Так… Ну, бывай! — говорю ему и иду назад, к темной полосе винограда.

— Чего, может, нужно? — кричит мне Фатеев. — Они сказали, как явишься ты, чтобы сразу ехал…

Снова идем мы с ней через бесконечный виноградник и приходим, наконец, туда, откуда вошли в него. Наверно, уже глубокая ночь. Ни в одном доме не светятся окна. Я хочу проводить Тамару Николаевну, но она отрицательно машет головой.

Тогда мы идем к станции. Здесь ветер сильней. Вырываясь из Тамерлановых ворот, он дует нам прямо в лицо. Я прохожу на станцию. Там стоит эшелон: товарные вагоны и между ними открытые площадки с зачехленными орудиями. Их по два на каждой площадке, стволами в разные стороны. Солдаты ходят с котелками, курят, большинство их почему-то сержанты, но в офицерской форме. Понимаю, что досрочный выпуск. Наверно, из Харьковского артиллерийского. Паровоза еще нет у них, и я иду назад, где водонапорная башня. Там между деревьями стоит Тамара Николаевна…

В последний раз чувствую тяжесть ее ног. Оба мы знаем это. Глаза у нее сухие, и вся она какая-то горячая. Ветер рвет и треплет ее платье и мой комбинезон. Сухая, остывающая горечь во рту.

— Как же теперь ты? — спрашивает она, когда все кончается.

Я целую ей руки, а она гладит мои плечи. Все это уже на расстоянии, не прижимаясь друг к другу. И когда иду я к эшелону, чувство освобождения приходит ко мне.

Паровоз уже стоит под парами. Закидываю набок планшет и лезу на площадку.

— Эй, летчик, едешь куда? — спрашивает меня сержант-артиллерист.

— Мне недалеко, — говорю.

— Военная, значит, тайна, — шутит кто-то.

Молчу, сижу, придерживаясь руками, на борту площадки. Над головой у меня под углом в небо орудийный ствол. В вагонах, видимо, мало людей, все здесь. Состав вдруг тихо, совсем незаметно трогается, и сразу почему-то стихает ветер. Я встаю и молча смотрю в сторону водонапорной башни. Там, у деревьев, различаю знакомую фигуру. Тамара Николаевна тоже стоит неподвижно и не машет рукой. Поезд медленно втягивается в черную тень горы, и ничего больше не видно…

Сажусь снова на плотный деревянный борт. Поезд все больше набирает скорость. Овалы гор выступают то слева, то справа, сдвигаются все плотнее. Звездное небо между ними сияет черной глубокой рекой.

Артиллеристы поют песню. Я не знаю ее и начинаю слушать, пораженный какой-то незримой, таинственной связью ее с той жизнью, в которой я живу.


Чуть горит зари полоска узкая,

Золотая тихая струя;

Ой ты, мать-земля, равнина русская,

Дорогая родина моя.


Никакого отношения как будто не имеют эти горы, сухие волны песка за ними, и другие, еще более высокие горы с белыми вершинами, к тому, о чем тут поется. И я ведь тоже никогда не видел России, да и сам я не русский. Но вдруг ясно, пронзительно ощущаю, что все это связано: моя эскадрилья, колхозники, собирающие дыни, Надька, Ирка, Тамара Николаевна, все-все, чтобыло и будет со мной. И эти вот артиллеристы, которых не вижу в темноте, близкие мне люди, и ближе ничего быть не может. Сердце мое сжимается, потому что непонятно откуда, но знаю я эти слова.


В серебре деревья, как хрустальные… —


поют задумчивыми голосами артиллеристы в глубине Тамерлановых гор. А дальше все уже вовсе близко.


Но тревожен зимний их узор,

И бегут, бегут дороги дальние

В голубой заснеженный простор.


Голоса твердеют, наливаются слезами. И вдруг я слышу звон колоколов с того, взорванного собора.


Никому не взять твои сокровища,

На последний бой благослови.

На дорогах черные чудовища

Захлебнутся в собственной крови…


Под утро поезд тихо, замедляя ход, выбирается из холмов. Артиллеристы спят, завернувшись в шинели, положив головы к орудийным колесам. Осторожно переступаю через них, пробираясь к краю площадки. Лица у спящих спокойные, утренние тени на них. Задержавшись у края, смотрю еще некоторое время…

Состав еще не остановился, но я неслышно спрыгиваю, иду по пустой станции. Потом садами дохожу до арыка, сворачиваю по нему влево. Наши уже умываются, собираются к машинам…

Комэска здесь. Он не смотрит в мою сторону, нервно подергивает пояс. Потом приезжает Чистяков, хмуро бросает, проходя:

— Долетался… артист!

Это совсем плохо, что он не ругается. Ребята стоят молчаливой стеной возле меня. Гришка как-то все набирает воздух в грудь и вздыхает. А я почему-то совершенно спокоен. Мне легко и просто.

Меня без сопровождения посылают в штаб. Прихожу к капитану Горбунову, и тот определяет меня на губу. Там теперь Кудрявцев, а в обед привозят еще Шурку Бочкова. На них уже имеется приказ.

Еще утром меня вызывают на допрос. Начальник школы сидит с каким-то черным лицом и ни о чем не спрашивает. Зато подполковник Щербатов все домогается своим высоким голосом:

— Так почему вы улетели в другую эскадрилью, курсант Тираспольский?

Я молчу, стою, как каменный.

— Может быть, с управлением что-нибудь, или с курса сбился, — подсказывает маленький капитан Горбунов. — Бывает так, вдруг аэродром человек теряет…

— Ну да, училище вон кончает, и среди бела дня аэродром потерял! — с мелким смешком говорит Щербатов, показывая желтые зубы. И вдруг лицо его выдвигается вперед, делается каким-то острым. — В трибунал, нечего тут антимонии разводить!

Начальник школы будто не слышит. Капитан Горбунов старательно разглаживает ладонями брюки на коленях. А Щербатов снова пристает ко мне:

— Не хотите говорить, Тираспольский? Я знаю, в чем тут дело. У нас есть сведения…

Когда выхожу из штаба, замечаю в углу двора сержанта Щербатова. Его рожа как-то паскудно улыбается, и сразу пропадает куда-то. Чего он-то здесь вертится?

Приезжают на «виллисе» наш комэска с командиром отряда, идут к полковнику. К вечеру уже девчонки из штаба сообщают мне обо всем.

Комэска с Чистяковым требовали одной губы. Так же и капитан Горбунов был на их стороне. Полковник Бабаков тоже бы согласился, но Щербатов припомнил тут и Каретникова с Ларионовой, и инструктора ПДС Тоньку Василевскую. Та рыжая дурочка, еще несовершеннолетняя, только аэроклуб закончила, наделала платков из вытяжных парашютов резерва и раздарила их курсантам с вышитыми инициалами. Комэска не дал ее судить, а лишь услал назад в Ташкент, откуда она приехала. И это Щербатов навесил эскадрилье. Однако, как ни стоял он на трибунале, решено меня за недисциплинированность провести приказом только на месяц штрафной…

Четыре дня еще хожу на танцы с Иркой и Надькой. В карауле свои, и тут сам Щербатов ничего не может сделать. Днем тоже ошиваюсь в старом городе, в садах.

Там опять встречаю сына подполковника Щербатова. Он почему-то прячется от меня.

Подолгу сижу у мельницы, смотрю, как мутная вода тихо вытекает из-под дувала. Мельница не работает. Когда иду мимо базарчика в конце сквера, то вижу пожилую женщину с тонким лицом. Она продает шелковицу стаканами — здесь есть и какая-то поздняя, осенняя шелковица. Рядом с ней тихо сидят на земле трое детей: девочка и два мальчика. Я здороваюсь с этой женщиной. Она узнает меня и кивает головой, как знакомому.

На почте пишу письма. Выхожу на улицу, иду вдоль палисадников. Как будто и не было прошедшего месяца. Лишь листья на деревьях запылились за лето. Паутина летает в воздухе, липнет к лицу…

Только к вечеру, когда прихожу в эскадрилью, что-то подкатывается к горлу. А еще через день я, Кудрявцев и Шурка Бочков сидим в поезде без погон и звездочек на пилотках. С нами Со, Валька Титов и Мансуров с Мучником. Двое тюремных с нами, чтобы довезти до Водохранилища. Поезд втягивается в холмы, они сдвигаются, растут, все уже становится полоска черного звездного неба над головой, и я еду той же дорогой, что неделю назад, только в обратную сторону…


Желто полыхнув у самой земли, гаснет ракета. Это у них последняя, судя по времени. Полная тишина стоит в мире, даже дождь не шуршит больше в штабелях старого торфа. В этот предутренний час мы всегда уползаем к себе, оставляя только секреты. Но сегодня все мы здесь. Капитан и оба лейтенанта лежат где-то за нами. Часа полтора назад Даньковец, Никитин и еще восемь человек уползли через проход в минном поле, куда ходили мы за «языком». Даньковец потом вернулся и лежит теперь недалеко от меня.

Немцы опять беспокоились всю ночь, светили ракетами и били из пулеметов, не показывая головы. Два раза садили они в глубину болота мины откуда-то с горы. Все было, как в обычную «белую ночь», только мы на этот раз не стреляем… Сейчас они вовсе успокоились, и черный предутренний туман стоит над их окопами. За ним темнеет косогор, где у них доты. Там тоже тихо.

Мы лежим уже второй час совсем спокойно, ждем утра. От водки или от горячей мясной каши мне даже жарко. Шинель я, как и другие, держу накинутой на спину. Шмайссер бросил и привычно чувствую карабин — боком и локтем. За поясом — сзади, у поясницы, у меня гранаты. Их длинные деревянные ручки и впрямь удобны для такого дела. Еще нож у меня в сапоге, тоже немецкий. Время идет так, как нужно: ждать я научился.

Рассвет не наступает, но небо делается выше. У немцев, наверно, спят. И нигде, ни вправо, ни влево от нас не слышно какого-нибудь дальнего грома. Воздух густеет, становится совсем черным. И тут что-то непонятное толкает меня в плечи. Ни шороха, ни звука не доносится ниоткуда, но я знаю, что все сейчас это почувствовали. Тело мое напрягается. Проходит еще минута, и грубый, хриплый голос, хорошо знакомый мне, безмятежно запевает:


Как на Ришельев-ской да у-гол Дериба-совской…


Это песня с Молдаванки, и Даньковец поет ее, неспешно выговаривая слова, как где-то за хорошим столом, выставленным под акацию на узкий, мощенный булыжником двор. Ее пели всегда без женщин, пьяно перемигиваясь, грузчики в порту, матросы с дубков, старые уже биндюжники с воловьими глазами. Пели с лихой какой-то, добродушной ухмылкой. Тут, ночью, на этом болоте, блатная песня действует неожиданно. Чувствую, как внутри у меня отпускает что-то, тянувшее мне душу. Все на свете делается проще, яснее, и жизнь моя не имеет большой ценности. Радостная, злая кровь медленно приливает к голове.

— В восемь часов вечера был совершен налет, — поет Даньковец, и мы начинаем в сто двадцать голосов: — Гу-га, гу-га, гу-га…

Немцы молчат. Только одинокая очередь срывается у них и тут же кончается. Взволнованные голоса доносятся до нас, то ли команды, то ли еще что-то.


У ка-акой-то бабушки сто-оле-етней

Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га,

Четверо налетчиков похитили честь…


Шум у немцев увеличивается — он слышится теперь здесь, на болоте, и где-то дальше у косогора. А мы, приподнявшись на локтях, в полный голос говорим в их сторону: гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.

Чиркает одна, вторая ракеты, но падают как-то беспорядочно, в стороне от нас. И мертвый огонь только мешает увидеть что-то в серой мгле рассвета.


Лаца-дрица, бабушка здорова

Да гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.


Все не стреляют немцы, и мы знаем, что руки у них дрожат.


Лаца-дрица, бабушка живет…


Теперь и там, в глубине немецких позиций, слышится медленное, неотвратимое:


Гу-га, гу-га…


Кажется, узнаю голос Никитина. И за потонувшим орудием отзываются хриплые голоса, как будто болото выдыхает их. Видно уже, как приподнимаются, перебегают немцы от этих голосов в одну, потом в другую сторону. Слышны одиночные выстрелы. А мы все лежим.


Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.

И мечтает снова…


Теперь мы встаем, все сразу, сбрасываем шинели с плеч. Впереди Даньковец, а мы за ним, плотной массой, стараясь не наступать в сторону. Иванов идет сразу за мной, несет на плече пулемет. Торф мягко поддается под сапогами. Мы не бежим даже, мы идем, и уже без песни, в такт шагу, кричим: «Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га!»

Гремят где-то рядом взрывы. Это наши сунулись в мины. И тут немцы начинают стрелять, только непонятно куда. Мы уже здесь, среди них, и вижу, как целая толпа их, человек десять, бежит куда-то мимо нас, перескакивая свои окопы. Иванов втыкает сошки своего пулемета в торфяной бугор, ложится и начинает бить в упор. Немцы остановились, словно наткнулись на стену. Я почему-то не ложусь и стреляю с руки.

— Гу-га, гу-га! — кричу я.

Рядом тоже кричат и стреляют куда-то вниз, в окопы, в стороны, очередями из автоматов. Потом мы идем вперед, спотыкаясь, падая и выбираясь из воронок. Где-то тут, около нас, гулко стучит немецкий пулемет, но пули к нам не летят.

— Гранаты! — кричит чей-то голос.

Я бросаю гранату под штабель торфа, кто-то бросает еще одну. Они рвутся, выбрасывая рыжее пламя. Но пулемет стучит безостановочно. Иду туда напрямик, вижу ход сообщения, но не прыгаю вниз, подхожу сверху.

От удивления я даже опускаю карабин. Укрытое бревнами и землей пулеметное гнездо аккуратно присыпано торфом. И деревянная скамеечка там есть. На ней сидит немец с какими-то вытаращенными глазами и весь содрогается вместе с пулеметом. Поворачиваю голову и смотрю, куда же он стреляет. Вижу, что наступил уже день. Изрытое воронками торфяное поле с развалинами на краю кажется мне знакомым. Ну да, это же наши позиции. Только зачем он туда стреляет? Там ведь никого нет…

Неожиданно вижу другого немца, с белым лицом и без каски. У него в руке пулеметная лента, и он смотрит на меня не мигая. Сажу в него из карабина, а он все стоит, лишь светлые волосы чуть шевелятся от ветра. Только теперь соображаю, что карабин не заряжен. У меня полные карманы обойм, но я лезу рукой за пояс, достаю гранату. Делаю шаг назад, потом второй, нащупываю выступ.

— Гу-га, — говорю я, бросаю гранату и падаю зачем-то не вперед, а на спину. Ноги мои подбрасывает и сразу тепло становится им. Встаю и смотрю туда. Там еще сыплется торф, и появляется тот же немец с белым лицом. У него за рукой автомат. Он оглядывается на меня и уходит по окопу, сначала медленно, потом все быстрее. Я иду за ним. Немец еще раз оглядывается и уже бежит. Я тоже бегу, мне наверху неудобно, ноги скользят, проваливаются в окоп. Какие-то люди мешают мне, перебегая дорогу. Сталкиваюсь с одним из них, вижу, что это немец в каске. Отталкиваю его и бегу дальше, не выпуская из виду того, с белым лицом. Он вылезает из окопа, останавливается и тянет, дергает из-под локтя свой автомат. Я стою напротив и не обращаю на это внимания. Лицо у него вовсе расплылось, и нос, рот — все слилось в какой-то неясный круг. Глаз я не вижу, только мокрые волосы по краям этого круга.

— Ты б… худая… — говорю. — Бежишь!

И бью не прикладом, а стволом вперед, в середину круга. Все заливается красным у него, а я бью тяжелым стальным стволом еще и еще раз сверху. Когда убиваю его, вдруг начинаю все видеть и слышать. Холодный дождь идет из низких туч. Гимнастерка у меня совсем мокрая. Немцы бегут по всему болоту непонятно, в какую сторону, и мы бежим вместе с ними, сталкиваясь, стреляя, но не отставая друг от друга. Стреляют из окопов, из воронок, но кто и куда, непонятно. Почему-то кажется, что все вместе это движется по кругу, возвращаясь к какому-то месту и снова отдаляясь от него. Лишь Иванов лежит с пулеметом на том же бугре и время от времени дает короткие очереди…

— Полундра, Боря!

Оборачиваюсь и вижу автоматное дуло, медленно ведущее в мою сторону. Оно в трех шагах. Знаю, что ничего уже не успею сделать, и поэтому только смотрю. И когда оно подходит к моему животу, я слышу очередь.

Автомат задирается вверх, и вижу тогда немца. Он валится, все пытаясь еще подхватить свой шмайссер, а Даньковец дает еще одну короткую очередь. Почему-то мне казалось, что все происходило очень медленно?..

Даньковец еще что-то кричит мне, но я не слышу. Обтираю свой карабин, прижимая дулом к торфу, заряжаю его. Теперь я вместе с Кудрявцевым и Глушаком бегу к перевернутой вагонетке, где усилилась стрельба. Узкие ржавые рельсы лежат сорванные, изломанные, торчком уходя в болото. По ним, как видно, возили торф. И вдруг Глушак как-то странно ахает и, не выпуская автомата, начинает медленно становиться на колени. Хочу поддержать его, но он валится головой вперед. Шея его неестественно поворачивается, и я вижу открытые, уже неживые глаза. Дождь стекает по ним, а они не закрываются. Еще несколько наших пробегают мимо меня. Я оставляю Глушака, бегу с ними, стреляя в серо-зеленые спины… Опять мы перебегаем рельсы, но уже в обратную сторону. Все думаю, где же Даньковец. Слышу хлесткие тупые удары, торф все ближе вспарывается, будто ножом, какими-то полосами. Мы приседаем, ложимся на землю. Это те, в суконных гимнастерках, лупят от себя из крупнокалиберного, помогают нам…

Снова я возле Иванова, все ищу кого-то глазами и вижу вдруг капитана Правоторова. Тот стоит без оружия на краю окопа и смотрит вверх, на косогор.

— Все к дотам! — резко бросает он, ни к кому не обращаясь.

— Все к дотам!

Это пронзительно кричит Саралидзе.

— Все к дотам! — кричу я, срываясь с голоса.

«К дотам… к дотам!» — кричат в поле. Иванов встает, берет пулемет на плечо. С ним Шурка Бочков, Сирота, кто-то еще. Мы скорым шагом идем к косогору, стараясь увидеть что-нибудь там сквозь пелену дождя. Немцы, будто отпущенные из круга, толпой бегут вверх. Они выскакивают из-за штабелей торфа, из ходов сообщения, из каких-то вовсе неизвестных нам укрытий. Их много, куда больше чем казалось, и мы бежим вместе с ними.

Ровное поле кончается, рядом с немцами лезем мы вверх к мокрым, с перебитыми ветками кустам. Тут только видим мы темный гладкий бетон. Он выступает из земли метра на полтора, тянется метров пятнадцать по косогору и на краю его поворачивает под тупым углом в сторону. Ровные продольные щели видны в бетоне, а сверху продолжает расти лес: все тот же кустарник, небольшие деревца, с желтыми листьями. Значит, давно уже стоит этот дот…

Бегущие немцы устремляются в обход по узкой тропе, что идет вокруг дота, другие просто лезут, цепляясь за кусты. И за нами тоже немцы. Когда остается до верха шагов тридцать, кто-то у нас говорит: гу-га. И мы опять кричим, обреченно и страшно: «Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га!»

Немцы шарахаются от нас, теснятся, отталкивая друг друга. Наверху они разбегаются по лесу, но большая часть сгрудилась позади дота, лезет в узкий, закрытый щитами ход. Туда их, как видно, не пускают. «Гу-га!» — кричим мы и через их головы бросаем внутрь, в темноту, гранаты. Я тоже бросаю свою последнюю гранату, и прямо по немцам, по головам и спинам, лезем мы вниз, где все еще что-то рвется, и пламя с дымом выбивается наверх. Из пламени показывается человек, почему-то в нижней рубашке, с черным от сажи лицом. Он смотрит на нас и тонко, непонятно кричит, отступая назад, заслоняясь руками.

Бьем от входа из автоматов. Задыхаясь, кашляя в дыму, ищем тех, кто еще остался. Дым постепенно рассеивается. Что-то шевелится на нарах и возле амбразуры, откуда падает свет. Стреляем туда и становится тихо.

Бросаемся снова наверх. Немцы убегают по редкому лесу. Иванов лежит и короткими очередями бьет им вслед из пулемета. Стреляем с ним вместе. Когда больше никого уже не видно, идем снова в дот. Весь пол там завален телами, и мы делаем проход, оттаскивая их в стороны. Дот огромный — целая казарма. В офицерской части стоят кровати и висит даже картина: женщина опускает ногу в воду, собираясь купаться. Амбразуры прорезаны в нишах. Там скамейки, полки для боеприпасов и тяжелые турельные пулеметы. Есть запасный выход, но он закрыт.

Теперь мы понимаем, почему столько времени нельзя было сюда приступиться. Их четыре таких дота на километре косогора, а внизу между ними еще малые бетонированные гнезда. Наш дот крайний. Под огнем у него низина с болотом и весь лес на той стороне, а боковые амбразуры смотрят на овраг, за которым тоже все простреливается. Танкам в этой местности никак нельзя действовать. Стою и смотрю в прямоугольную прорезь, на болото. Дождь перестал, но все кажется черным отсюда, и холодный синий пар стелется над самой землей. У краев пар густеет и словно бы вытекает из болота наверх, к растущему вокруг лесу. В этой черной яме мы лежали две недели…

Нас зовут наверх. Капитан Правоторов стоит у дота. Мы теснимся вокруг. Обегаю всех взглядом. Нас не больше сорока человек. Еще трое или четверо ковыляют снизу. Капитан хочет что-то сказать, но гулкая очередь ударяет откуда-то сбоку. Все мы ложимся. Это бьют по нам из соседнего дота. Мы тоже стреляем в них наугад.

— Сейчас все будет, — говорит капитан, когда стрельба стихает. — Занять оборону!

Он все-время посматривает назад, на нашу сторону. Мы укрываемся при косогоре, на склоне. Рыть ничего не надо. Делаем только внизу упоры для ног и нагребаем сверху перед собой легкую лесную землю. Пригибаясь, тащим из дота снятые с турелей тяжелые пулеметы. Один прилаживаем у входа, а два на окопанной площадке, где стоят брошенные немецкие минометы. Небо совсем светлеет, кажется, вот-вот проглянет солнце.

— Все вниз!

Это громко, тревожно кричит капитан Правоторов, показывая рукой на болото. Мы торопимся, скатываемся, съезжаем туда на сапогах. Уже внизу смотрю в нашу сторону и вижу быстро растущие над лесом самолеты. Это «ИЛы». Гром стремительно нарастает, и прямо над нами огненные змеи впиваются в косогор. Ослепительное, нестерпимое пламя обжигает нас. Земля качается, все полыхает наверху с неистовым воем, будто огромный примус работает там. Кто-то не успел уйти оттуда, и горящий ком катится к нам с горы.

«ИЛы» уже на высоте, идут обратно. Никитин грозит им кулаком:

— По нам ездишь, сука… Ну, спустишься ты ко мне с парашютом!

— Занять оборону! — говорит капитан.

Лезем вверх по горячей еще земле, и ничего тут больше нет: ни кустов, ни деревцев. Лес вокруг исчез, и все будто вымазано жирным дегтем. Немецкие пулеметы, которые мы повытаскивали, лежат искореженные, и мы лезем в дот за другими. В середине дота все цело, и танкист из третьего взвода, который укрылся здесь, живой и здоровый. Значит по… этому самому таким дотам эрэсы[34]

Капитан все поглядывает в нашу сторону, о чем-то говорит с Ченцовым. Тот собирается уже куда-то идти, но слышится нарастающий свист. Снаряды перелетают через нас и падают где-то в болоте. Потом они рвутся впереди нас. Край косогора рядом с дотом, где стоял только что лейтенант Ченцов, рушится вниз. Мы пригибаем головы, и осколки нас не достают. Откуда-то из-за леса начинают бить тяжелые минометы. Это хуже. Мины падают отвесно, и некоторые рвутся на склоне горы. Со спины мы открыты. Минут двадцать все гремит вокруг. Но нас это мало трогает, как будто и не относится к нам. Неужто всякие чувства у нас потеряны?

Потом становится тихо. Отлепляюсь от склона, к которому прижимался всем телом, смотрю, что там наверху. Впереди, где кончается линия горелых деревьев, цепью идут немцы. Они кажутся маленькими отсюда, но за ними видна другая цепь, потом третья. Роты две их, не меньше, идут к нам от желтой полосы оставшегося леса. Переглядываюсь с Кудрявцевым, который лежит рядом. Вижу за ним Бухгалтера, Шурку Бочкова. И никак не могу понять, куда делся Даньковец…

Немцы идут осторожно, будто боятся наступать на черную, горелую землю. Может быть, здесь у них тоже мины? Стрелять начинают они еще издали, быстро водя перед собой автоматами. Никто ничего не говорит у нас, но мы не стреляем. Все медленнее и медленнее идут немцы. По-видимому, здесь те, что из болота. И когда остается метров сто пятьдесят до них, ударяют наши пулеметы: сначала один, со стороны дота, а потом другие.

Немцы сразу поворачиваются, как будто только и ждали этого. Бьем им вслед, и вдруг замечаю, что у меня нет больше патронов. Шарю в карманах, но там пусто. Только грязная шелковая тряпка тянется за рукой. Хочу ее выбросить, но вижу в подранных клеточках буквы Б. и Т. Все это было где-то совсем не со мной. Я это тот, который лежит здесь, на склоне горы, возле немецкого дота. Вся земля вокруг обгорела. За спиной у меня болото, откуда мы сюда вылезли, а впереди желтая полоса уцелевшего леса, куда ушли немцы.

Затискиваю платок назад в карман. Немцев уже нет, и кто-то начинает закуривать.

Тихо-тихо. Мне делается холодно. Шинели мы оставили в болоте, а тут, наверху, еще и ветер. Прошу у Шурки Бочкова дать потянуть окурок. Набираю едкий дым в рот и становится как будто теплей. Меня нисколько не тошнит, и я удивляюсь этому…

Минут пять уже слышится какой-то гул, словно из-под земли. Капитан Правоторов все время рукавом медленно обтирает губы.

— Самоходки, — хмуро говорит Никитин.

Вижу, как на черную полосу, идущую от дота к лесу, выезжает что-то желто-зеленое, поворачивается боком. Потом выползает еще одна машина, становится в угол к первой. Подтягиваю к себе автомат, взятый в доте, и понимаю, что он сейчас ни к чему. Никитин, который лежит рядом со мной, вдавливает ногтем в черную землю оставленный ему окурок:

— Думают, падлы, что нас тут батальон.

И сразу же начинают рваться снаряды. Как и в прошлый раз, они летят откуда-то из-за леса. Потом падают мины. И опять это не вызывает никакого чувства. Но вдруг что-то тяжко ухает, стена земли встает перед дотом. Еще и еще раз прокатывается тяжелый гул, и снова земля корчится, становится дыбом. Это самоходки. Никитин что-то кричит, но я не слышу. Мокрые тяжелые комья бьют по голове, по спине, будто кто-то бросает их гигантской лопатой. Кого-то сбивает со склона, и он катится вниз. Удушливый бурый дым лезет в горло, не дает дышать. Держусь, вцепившись в землю пальцами, чтобы не оторвало меня от нее, и ничего не вижу.

Потом все стихает. Отряхивая грязь со спины, с рук, поднимаем головы. По черной, перемешанной с пеплом земле цепью идут немцы. Они какие-то другие на этот раз — тоже черные. И идут быстро.

— Капитан, — кричит Никитин. — С капитаном чего…

Смотрю в сторону дота. Вижу возле бетонной стены

лежащее навзничь тело, и мне вдруг делается страшно. Как будто маленьким становлюсь я и ищу кого-то глазами. Вижу вдруг Иванова. Тот оставил свой пулемет и идет к капитану. Я тоже встаю и иду. И другие идут теперь с разных сторон. Капитан лежит на спине. Плечо и грудь у него в крови, а вместо сапога на одной ноге болтается желтая портянка. Дышит он тяжело, со свистом.

— В дот его нужно, — говорит Кудрявцев.

Мы поднимаем капитана, несем в дот. Кладем его на нары и не знаем, что делать.

— Товарищ Правоторов, — говорит Иванов каким-то плачущим голосом. — Товарищ Правоторов…

До того странные его слова, что мы приходим в себя. Не сговариваясь, спешим к выходу. Разбегаемся, но теперь уже не по косогору, а ложимся у вала, где стояли немецкие минометы. От них остались неглубокие ямки. У нас теперь много гранат из дота. Немцы уже совсем близко, даже лица их как будто видны. Но они тоже не стреляют раньше времени.

— Ну, чего? — спрашивает у меня танкист из взвода Глушака. Смотрю на него с удивлением и вдруг понимаю, что это от меня теперь ждут команды. «Где же Даньковец?» — опять мелькает у меня в сознании, хоть я уже все знаю. Совсем по-другому смотрю я в сторону немцев. Нет, лиц их еще не видно. Сейчас я уже точно определяю расстояние. Там, где переломанное пополам дерево, место, до которого им можно дойти. Это сто пятьдесят метров, как в прошлый раз. Жду, весь подобравшись, но теперь почему-то я совсем спокойный.

Никитин, который лежит с ручным пулеметом, показывает мне рукой влево. Смотрю туда и тоже вижу немцев. Эти прежние, серо-зеленые, и идут они вдоль косогора, как видно, от другого дота. Машу рукой Никитину, и тот разворачивается в их сторону. К нему переползают еще несколько человек.

Я смотрю перед собой. Немцы идут ровной цепью, и автоматы не качаются у них в руках. Из леса, намного дальше первой, выходит вторая линия. Там что-то катят на руках, не то пушки, не то какие-то ящики на колесах. Гудят опять моторы, и желто-зеленые машины сдвигаются с места, переползают на черную полосу. Теперь уже точно видно, что это самоходки. Одна из них застревает в лесной колдобине, и черные фигурки бегают вокруг. Потом машина трогается, придвигается еще ближе. Снова они становятся углом, а из леса появляются все новые немцы…

Теперь я вижу только серое низкое небо и черную линию немцев, идущих по черной земле. Все ближе они, но почему-то не видно их лиц. Наверно, я просто не смотрю на них выше груди. Да и ни к чему мне их лица. Взгляд мой не отрывается от поломанного дерева. Все ближе к нему черная линия. Вот она разрывается как раз посередине, и немцы начинают обходить дерево. Один из них высоко поднимает ногу, чтобы перешагнуть лежащую на земле часть ствола, и я даю по нему очередь…

Мне все кажется, что немец так и стоит с поднятой ногой. Я продолжаю бить туда и удивляюсь, что других немцев уже не видно. Головы теперь никак нельзя поднять, и металлический визг стоит в ушах. Потом замечаю, что немцы приблизились. Они не идут теперь цепью, а перебегают группами. Да, эти немцы другие…

Почему-то совсем не слышу наших выстрелов, хоть вижу, как бьет из пулемета танкист рядом со мной. И Иванов впереди садит из минометной ямы все из того же МГ. Лезу пальцем в ухо, чтобы прочистить его, но ничего не помогает. Иванов вдруг непонятно скручивается и выбрасывает вверх сжатые кулаки. Кожух его пулемета отлетает будто сам собой…

Вот сейчас я вижу их лица. Немцы бегут прямо на меня, и глаза у них тусклые, немигающие. Черные мундирные куртки их в серой грязи, и некоторые без касок. Все недоумеваю, почему они в черном, хоть хорошо знаю об этом. Как бы два сознания у меня сейчас. Потом немцы валятся, продолжая стрелять. Слышу, наконец, гулкие удары и знаю, что это Кудрявцев от дота бьет из тяжелого турельного пулемета. Ну да, он же стрелок-радист. Своего автомата, который у меня сейчас вместо карабина, я не слышу, хоть высаживаю уже третью обойму…

Снова, кажется, уже в третий или четвертый раз бегут сюда немцы. Из тех, что были раньше, некоторые тоже встают прямо перед нами. Все больше становится их. Когда совсем близко оказываются они, бросаем гранаты. Немцы тоже бросают к нам гранаты, и мы тогда прячемся в минометные ямы. Хочу подлезть к Иванову, и никак не могу этого сделать…


Со всех сторон уже немцы и вижу каски их слева, на валу, где лежал Никитин. Что-то там случилось. Ни о чем уже не думаю и все стреляю…

Сноп красного огня встает, загораживая небо. Чувствую огромную легкость в теле. Меня приподнимает и с непонятной силой опять прижимает к земле. В какой-то миг появляется мысль, что так бывает в кабине, при перегрузке, когда защитные очки давят на лоб. Земля тогда как бы выгибается. Понимаю, что это другое. Вижу живого Никитина. Тот бежит зигзагами. Сажусь и смотрю на него. Никитин останавливается и рукой указывает мне на дот.

— В дот! — кричу непонятно кому, и никто меня не может услышать. Хватаю за плечи лежащего рядом танкиста, показываю ему на дот. Вижу, как бегут туда другие. Дав очередь в стену огня и дыма, тоже бегу. Что-то огромное, пустое ударяет меня в спину, и я лечу в темноту, головой вперед. Падаю на что-то твердое, нащупываю пуговицы на сукне, гладкие и холодные руки, лица. Это немцы, которых мы положили в доте. Отталкиваюсь от них, встаю. Здесь уже человек десять сидят и стоят, прижавшись к бетонной стене. Все смотрят на вход, а оттуда прибавляются все новые: летят кубарем или головой вперед.

— Что это? — кричу громко Никитину.

Он смотрит на потолок:

— Наши… артподготовка.

Не слышу, но понимаю, о чем он говорит. Бетонный пол вздрагивает всякий раз, будто ударяют в него железной кувалдой откуда-то из-под земли. Ровный дневной свет льется сюда через амбразуры и, кажется, не имеет никакого отношения к происходящему. Со стороны болота все тихо. Вдруг я вижу глаза капитана. Он лежит, укрытый до подбородка шинелью, и смотрит на меня. Я подхожу к нему. Капитан успокаивающе прикрывает глаза. Это для меня, я его понимаю.

В это время весь дот сразу подбрасывает, и нас валит с ног. Сыплются откуда-то ящики с патронами, кто-то садится на пол, загораживая руками голову. Едкий вонючий дым медленно уползает в амбразуры. Дот встряхивает еще несколько раз, но уже не с такой силой. Потом все стихает. Мы переглядываемся, начинаем что-то искать под руками. И снова вижу глаза капитана. Он пытается приподнять голову и кивает мне на выход.

— Все наверх, — кричу я. — Наверх!

И матерюсь грязно, непонятно откуда взявшимися словами. Мне кажется, что они медлят, еле шевелятся, падлы. Хватаю того, что сидит на полу, швыряю к выходу, потом другого. Бегу наверх, ничего не видя перед глазами.

— Гу-га…

Кричу и бью из автомата в черное вокруг.

— Гу-га, гу-га, гу-га…

Все кричат вместе, и теперь только вижу, как убегают, отползают немцы. Один из них еще стоит, как будто не может сдвинуться с места. Он без каски, повернутая ладонью вперед рука прижата к груди. Потом он тоже поворачивается и бежит. Никто не стреляет ему вслед.

Все вокруг опять изменилось, и громадная воронка светлеет возле самого входа в дот. Там, внизу, оказывается, светлая земля. Она разбросана взрывом далеко вокруг. Вся черная полоса до самого леса, теперь в светлых кругах. На доте тоже снесена, будто сдута земля, и бетон надколот. Немцы, как видно, прятались тут же, у дота, и на косогоре, с нашей стороны. Перед нами их не видно, и груда железа дымится там, где стояли самоходки…

С визгом ударяют и отлетают от бетона пули. Это от второго дота. Теперь они идут оттуда, серо-зеленые и черные вперемежку. Во что бы то ни стало хотят они сбить нас. Мы ложимся тут же, у входа в дот. Теперь мне все видно. У нас один тяжелый пулемет, который вытащил из дота Кудрявцев. Там, где стоял другой пулемет, теперь воронка. Еще ручной «Дегтярев» у Никитина, но он ни к чему — нет дисков. И автоматы. Бухгалтер таскает из дота гранаты, укладывает сзади. Никак не могу сосчитать, сколько же нас человек…

И снова бегут к нам немцы, падают и бегут. За ними появляются другие. Уже не пригибаются они, идут в рост. Сверху, на доте, тоже, оказывается, они, и мы бросаем туда гранаты. Осколки бетона падают на наши головы…

За спиной теперь лишь вход в дот, узкий, темный. И бетонные щиты по краям. Сидим за ними к с пяти шагов уже бьем немцев. Потом делается тихо…

Что-то ледяное заползает мне в грудь, и я пригибаю голову. Невольно жмемся друг к другу. Что же это? Немцев много, они еще здесь…

Посторонний неистовый грохот доносится к нам будто бы с неба. Все свистит, желтые молнии вспыхивают по черной земле и дальше, к лесу. Но к нам это не относится. Мы видим лишь, как отступают немцы. Где-то за лесом воют танковые моторы. Многократно усиленный голос, тоже как бы с неба, кричит: «За Родину, за Сталина!» Потом он повторяется где-то дальше, и в третий раз уже у леса…

Все идут и идут мимо нас солдаты по мокрой, перемешанной с пеплом земле. Зимние шапки со звездочками и зеленые бушлаты на них. Лошади тащат пушки, люди им помогают, вытаскивая колеса из воронок. Мы сидим неподвижно, привалившись спинами к доту, и все они как-то странно оглядываются на нас.

Где-то дальше по косогору все еще слышны очереди. От леса, объезжая воронки, движется машина с двумя рупорами наверху. Она останавливается напротив, из нее выскакивает молодой лейтенант в новеньком обмундировании. Он говорит о чем-то с майором, который стоит там, где идут войска. Потом лейтенант лезет по лесенке обратно, машина разворачивается. Мы уже слышали ее голос.

— Ахтунг!..

Теперь она говорит по-немецки, предлагая сдаться тем, кто во втором доте. Майор разговаривает с офицерами, поглядывая в нашу сторону, но к нам никто не подходит. С трудом поднимаюсь, иду по нужде за дот. Долго стою там и смотрю. Через овраг переброшен неизвестно откуда взявшийся мост из бревен. Танки идут по низине, медленно переползают через мост и, набирая скорость, уходят вверх по лесной дороге. Потом идет артиллерия и опять танки. Громыхает уже где-то впереди, справа и слева. Смотрю на темный бетон, куда я оправлялся. Чуть повыше моего колена четыре щели прорезаны в эту сторону, прямо на мост.

Когда возвращаюсь назад, чувствую острую боль в ноге. Сажусь у входа, стаскиваю сапог. Среди черной грязи вижу кровь. Портянка никак не отматывается. Отдираю ее и удивляюсь, почему нога у меня такая белая. У щиколотки косой порез, но кровь не идет, а лишь сочится. Смотрю сапог, там тоже порез. Лезу рукой и достаю короткий, с полпальца, осколок. Это когда сам я близко бросил гранату, там, внизу…

Еще где-то рядом болит у меня. Пальцы нащупывают что-то острое. Дергаю, и сразу заливается все кровью. Тряпкой из кармана обтираю ногу, пока кровь перестает течь, и тут вдруг пугаюсь. Белая чистая кость виднеется там, где разошлась кожа.

— Нет, кость целая, — говорит Никитин. — Ты ее пеплом.

У него тоже кровоточит нога у колена. Он берет мокрый пепел с землей и мажет им рану. Я делаю так же, и боль утихает…

Крытая брезентовая машина с красным крестом на боку стоит возле нас. Солдаты выносят из дота капитана и еще четверых наших. Люди ходят вокруг и тоже как-то непонятно смотрят на нас. Потом машина приезжает снова. Худой лейтенант с медицинскими погонами спрашивает о чем-то у меня. В глазах у него удивление и какой-то страх. Кого же он боится? Даже не подходит близко ко мне. Понимаю, наконец, что ему нужно, и показываю вниз, на штабели торфа:

— Вон до того места, дальше нельзя.

— Почему? — спрашивает он.

— Дальше нельзя, — говорю ему и отворачиваюсь. Что-то дрожит во мне, и хочу уже, чтобы он спросил в третий раз. Я тебе тогда отвечу!..

Потом сижу и смотрю, как носят снизу раненых. Отсюда, от входа в дот, невозможно разобрать их лица, и нет сил подойти…

Двое солдат ведут под руки лейтенанта Ченцова. Изо рта у него течет кровь, и он как-то странно встряхивает головой. Я знаю: его сорвало с косогора, когда ударила самоходка. Лейтенант отстраняет солдат, делает несколько неверных шагов и садится с нами. Его зовут в машину, но он не идет. Находят еще Хайленко, но носилки потом опускают на землю, накрывают ему лицо. Лейтенант с медицинскими погонами что-то говорит солдатам, и Хайленко кладут в машину, вместе с ранеными…

Становится холодно, мы прижимаемся друг к другу и продолжаем сидеть, не двигаясь. Приезжает еще капитан в фуражке с цветным околышком — тот, что вел нас на позиции. С ним лейтенант и сержант в новеньких шинелях. Видны белые полоски подворотничков на суконных гимнастерках.

— Эй, кацо!

Это говорит Никитин, просто так. Я ищу глазами Саралидзе и знаю, что его больше нет.

— Не нужно это, — говорю я Никитину.

— Что? — спрашивает он.

— Так говорить.

Никитин молчит, думает.

— Ладно, не буду, — соглашается он.

Красивый капитан с нерусским лицом позвал Ченцова, о чем-то с ним договаривается. Ченцов слушает и все встряхивает головой. Потом лейтенант Ченцов снова приходит к нам.

Тучи низкие-низкие и совсем черные. Но где-то между ними и землей, у самого края, пробивается блеклый луч. Тучи в этом месте чуть заметно желтеют, и я понимаю, что это закат. Наверно, и раньше все так было. Но мы не видели из болота.

— Пойдем… Слышишь, взводный!

Это говорит Никитин. Все уже поднимаются, медленно, разводя руки с оружием, расправляя плечи, и я впервые вижу их. Обгорелые, мокрые, порванные, со страшными лицами, глаза их смотрят пусто и прямо. Мертвый болотный запах ударяет мне в лицо.

Теперь я могу всех посчитать. Оказывается, нас восемнадцать, девятнадцатый — лейтенант Ченцов. Он все сидит, и я беру его под локоть, помогаю встать. Говорю танкисту, который сидел со мной, и тот поддерживает лейтенанта. Не выпуская из рук оружия, с какой-то настороженностью отходим от бетонных щитов и останавливаемся. Отсюда все видно перед дотом. Немцев уже собрали, положили рядом. Они лежат вместе: черные и серо-зеленые. Сотни полторы их здесь. Дальше к лесу их не собирали, и они лежат как попало среди воронок на черной земле. Наши лежат отдельно, в один ряд, человек тридцать…

Никто ничего не говорит. Никитин идет за дот и лезет вниз, упираясь автоматом в землю. Я иду следом и за мной другие. Как только спускаемся туда, сразу становится темней. Мы идем в болоте, один за другим, перешагивая через мертвых, мимо перевернутой вагонетки, штабелей торфа, воронок и окопов. Какой-то черный туман у меня в глазах, и кажется, что сейчас упаду и останусь здесь такой же недвижный и холодный, как и те, мимо которых мы идем.

Сапоги мои хлюпают в воде. Я вдруг задерживаюсь и смотрю себе под ноги. Вода эта красная, и какая-то догадка мелькает в голове. Слева и справа лежат убитые. Вспоминаю, как кто-то говорил, что не меньше, чем дивизию, положили уже в этом болоте. Так вот откуда запах. Торф пропитывается кровью, и она навсегда остается в нем, не делается прахом…

Никитин зовет меня, и я иду дальше. От знакомого хода сообщения в нашу сторону ведут воткнутые в землю прутики. Даньковец ставил их. Никитин, согнувшись, приглядывается, и мы след в след идем за ним. Кое-где прутики растоптаны сапогами, когда шли мы утром сюда, и тогда мы задерживаемся. Потом Никитин разгибается и делает знак рукой. Мы расходимся в стороны, ищем свои шинели. Никто так и не надел на себя ничего немецкого…

Нахожу свою шинель. Она мокрая и легкая: воде негде держаться в ней. Становится совсем темно. Собираются остальные, и мы идем к себе уже напрямик, к темнеющим где-то на краю болота развалинам. С первого же шага ударяюсь коленом, потом падаю в какую-то яму с водой. И другие идут так же, падая, проваливаясь в воронки, и молчат. Всякий раз кто-нибудь садится, ощупывая землю руками. Я тоже знаю, что если бы лег сейчас и пополз, то все было бы хорошо. Но я упорно иду, стараясь вспомнить все бугры и ямы, которые знаю на этом пути. Но все сейчас чужое…

Влезаем по очереди на развалины и съезжаем вниз. Лейтенанта уводим в подвал. Он ложится на доски. Но мы там не остаемся, хоть места теперь хватит на всех. Каждый идет к себе.

Нащупываю в темноте балки над головой, лезу в пролом, упираюсь спиной в рухнувшую камышовую стену. Здесь сухо и не задувает ветер. Но спать я не могу…


Что-то липкое, холодное катится по лицу. Откидываю с головы шинель, провожу рукой. Черная грязь остается у меня на ладони. Неужто это пот? Откуда-то помню, что он бывает холодный…

Нет, я не спал, просто время всякий раз возвращалось назад. Я все видел опять и опять. Но что-то отвлекло меня. Высвобождаю автомат — тяжелый шмайссер, выбираюсь наружу.

Тучи серо висят над самой землей. Стоит старшина с каким-то солдатом и оба пацана: Хрусталев и Рудман. У ноги старшины в черном сапоге стоит желтая канистра на двадцать литров и лежат мешки. Подхожу медленно, не выпуская автомата, и старшина вдруг бледнеет, начинает пятиться от меня. Тогда я останавливаюсь, и он тоже.

— Кто тебе разрешил… пацанов… сюда…

Я матерю его так, что голос мой срывается на визг и слезы текут из глаз. Рука дергается у меня, и палец на спусковом крючке. Старшине лет сорок, он хочет что-то сказать, но не может, беспомощно оглядывается.

— Капитан… капитан сказал… твою мать!

Все бросив, старшина уходит' с солдатом и пацанами, а я сажусь на землю, уронив руки. Слышу голоса, стуки. Потом кто-то трогает меня за плечо.

Горит костер, и Бухгалтер тащит к нему доски от развалин. На огне стоит ржавый казан из подвала. Мы пьем кипяток, едим хлеб и консервы, что принес старшина. Потом мы уходим через тот же проход между рухнувшими домами. Желтая канистра стоит все на том же месте, где поставил ее старшина.

Опять ничего я не узнаю. В первый раз при дневном свете я вижу эти ямы, бугры, торчащее из земли железо. Даже пути не могу определить, каким я полз к своему окопу. Понимаю, наконец, что смотрю на все с высоты своего роста.

Протоптанной вчера тропинкой идем к немецким окопам. Тонкие белые прутики торчат из торфа рядом. Выбираем место повыше. Это посередине болота, недалеко от перевернутой вагонетки. Отваливаем лежащих тут немцев и начинаем копать. У Пас четыре лопаты из подвала и кирка. Еще одну ржавую лопату-грабарку находим здесь, на месте.

Лейтенант Ченцов совсем плох. Его рвет консервами с кровью. Оставляю его сидеть здесь, а сам с Никитиным и еще пятью нашими иду наверх. Там уже пленные немцы, человек пятьдесят, под охраной наших солдат, тащат своих убитых с черной земли. Откуда-то из дотов приносят они плотные связки коричневых бумажных мешков, похожих на свернутые одеяла. Они запихивают мертвых в эти мешки головой вперед и волокут их куда-то в сторону. Слышно, как один из них смеется. Другие немцы метрах в пятидесяти отсюда роют могилы — прямыми четкими рядами.

Наших лежат тут двадцать семь человек. И три связки коричневых мешков лежат тут же, одна из них неполная. Мы стоим, молча смотрим на своих. Никитин сапогом отбрасывает немецкие мешки. Мы снимаем шинели, кладем на них наших и, забросив за плечо автоматы, начинаем носить их вниз, в болото. Солдаты, охраняющие немцев, глядят на нас издали и ничего не говорят…

Болото не оцеплено. Слева, где виднеется темная вода, с другой стороны — от оврага, и по всему косогору каждые метров двести стоят часовые. Мы знаем, это саперы. Они никого не пускают сюда и вбивают в землю столбы со щитками: «Осторожно, мины!»

Здесь, где находились немецкие позиции, мин нет. Дело уже к вечеру, и идет мелкий холодный дождь. Теперь мы собираемся все вместе: восемнадцать живых с лейтенантом, которого рвет кровью, и восемьдесят четыре мертвых. Они лежат на краю длинной ямы, которую мы выкопали за день. Некоторых нельзя узнать, потому что они шли через мины. Но Даньковец совсем целый, только по животу прошла у него очередь. И Шурка Бочков как живой и лежит будто чем-то удивленный. У Иванова расколота голова, и кто-то положил немного торфа, чтобы не было видно. С покатым носом на обострившемся лице лежит Сирота…

— Подожди, — тихо говорит мнеБухгалтер, — Подожди.

Он опускается на колени там, где лежит Бригадир, касается руками лица и что-то шепчет. Все смотрят, как он молится, и молчат.

По очереди обходим мы всех. Я приседаю там, где Даньковец, смотрю на его руку. Справа, у запястья, входит в порт синий пароход, и маяк стоит на краю мола. Это с папирос «Теплоход»…

— Давай! — говорит Никитин.

Длинную яму в торфе мы устилаем шинелями. Опускаем их туда по очереди, кладем рядом, плечом к плечу. И сверху укрываем шинелями, с головой. Смотрим в серое небо. Потом лопатами и руками, коленями сталкиваем на них рыхлую бурую землю…

Стоим, сбившись в кучу, над длинной, метров сорок, могилой. От косогора спускается группа пленных с охраной, как видно, вытаскивать отсюда своих. Им кричат предостерегающе сверху, и они поспешно возвращаются. В стороне валяется еще одна шинель. Это наша, серая, с оборванным хлястиком. Кто-то берет ее и накрывает сверху насыпь, старательно расправляет полы. Шинель порвана и прострелена в нескольких местах. Почему-то не дождь, а белая жесткая крупа сыплется с неба. И торф постепенно белеет вокруг. Никитин смотрит на меня, снимает автомат с предохранителя. Все мы отставляем от себя автоматы и без команды начинаем палить в посветлевшее небо. Мы палим беспрестанно, перезаряжая и выстреливая один за другим оставшиеся диски и магазины. У кого-то сохранилась граната, и он бросает ее в сторону перевернутой вагонетки. Вагонетка подпрыгивает и остается лежать на том же месте. С косогора и с нашей стороны люди смотрят на нас…

Темно уже и сухие снежинки тают, не долетая до костра. Он разгорается все сильнее, освещая развалины. Мы тесно сидим вокруг, и Бухгалтер разливает нам спирт из желтой канистры. Всего у нас вдоволь: спирта, еды, посуды — на целую роту. Никому не добраться до нас, мы одни тут. Кто-то находит еще диски и бьет очередями в черное небо, откуда сыплется белый снег…


Ходим мы сами по себе, и никому нет дела до нас. В окопах наверху, где сидели те, в суконных гимнастерках, теперь пусто. Только гильзы и рваные тряпки валяются по земле. И за лесом, где было их хозяйство, никого уже нет. Несколько человек лишь осталось в штабе и старшина при складе.

Того старшины, что доставлял нам воду и консервы, тоже нет. Наши пацаны живут одни в пустой казарме — той самой, где когда-то сидели мы перед уходом. Старшина при складе, здоровый, крепкий, в хромовых сапогах, без слов выдает нам консервы. Хлеба только нет, и мы едим мясо, выбрасывая из банок жир. Худая черная собака из деревни подбирает и глотает все после нас.

Мы ходим все вместе. Останавливаемся, смотрим, как женщина кормит теленка распаренной соломой. Для теленка сделана землянка в соцгороде. Потом долго стоим у колодца, где люди набирают воду. Если кто-то из нас отойдет на три-четыре шага в сторону, то тут же спешит назад. И снова идем мы, касаясь друг друга локтями…

К вечеру меня зовет лейтенант Ченцов, говорит, что нужно сдать оружие. Оглядываемся почему-то по сторонам и, разжимая руки, выпускаем из них шмайссеры, ППШ, самозарядки. С глухим стуком падают они друг на друга. Только Бухгалтер аккуратно кладет на землю трехлинейку, которую выдали полмесяца назад. Чужой старший лейтенант не глядит на нас и черкает что-то в блокноте.

На нас смотрят лишь сбоку или в спину. Как только мы поворачиваемся, отводят глаза. И быстро все делают, если мы просим. Старшина, когда выдает консервы, пододвигает их к нам, сам даже обтирает банки от сала. Лишь люди из деревни, женщины и старики, останавливаются и смотрят прямо, провожая нас долгим взглядом…

Что-то нужно мне сделать. Это второй день мучает меня. Иду опять к старшине, стою перед деревянной доской, разгораживающей склад. Наши ждут на улице. Старшина сначала не понимает, чего мне надо.

— Звездочки, — повторяю я.

Он достает коробку из-под яичного порошка, долго роется там и подает мне горсть красных металлических звездочек. Пересчитываю — их восемнадцать. Пацаны сами уже все достали себе. Раздаю эти звездочки, и мы привинчиваем, крепим их к грязным мокрым пилоткам. Погоны у старшины есть только парадные, того же цвета, что околышки на его фуражке. Мы их не берем.

Опять уходим к себе, вниз, и лейтенант Ченцов идет с нами. Всю ночь не спим. Костер разжигаем до неба, едим и пьем, что осталось в канистре.


Весь следующий день сижу в штабе и вместе с писарем — сержантом заполняю списки. Куча личных знаков лежит на столе. Один только листик бумаги на каждого из нас. И мой есть, и Шурки Бочкова, и Бухгалтера… Читаю: «Даньковец Анатолий Федорович, место жительства — Херсон… курсы счетоводов… перчаточная артель «Заря», помощник бухгалтера…» Сижу и все не могу отложить от себя эту бумагу. Горький комок вины стоит у меня в горле.

— Гу-га, — тихо говорю я.

На меня смотрят удивленно.

Лейтенант Ченцов не может писать. Кровь у него перестала идти, но каждые две-три минуты трясется голова. Он только подписывает бумаги вместе со старшим лейтенантом…

В последний раз стоим мы и смотрим на болото. Все там белое, одинаковое, и не видим мы отсюда длинную насыпь с простреленной рваной шинелью. Далеко впереди, где-то уже у горизонта, слышится тяжелый непрерывный гром. Через низину, по мосту, сделанному из бревен, все идет артиллерия, едут крытые брезентом машины. Регулировщик с флажком стоит у дороги. А над дорогой, где кончается косогор, темнеет полоска никому не нужного теперь дота. Мы поворачиваемся и уходим той же дорогой, по которой пришли сюда.

Идем мы кучей, не в ногу. Лейтенант Ченцов уехал вперед на машине. Где-то уже на полпути, километрах в пятнадцати от болота, нас останавливает полковник, едущий в «виллисе».

— Откуда… Что за вид? — спрашивает он.

Мы стоим и молчим, только смотрим на него. Полковник почему-то больше ничего не говорит, садится в машину. И все оглядывается на нас.

В военной зоне рядом со станцией моемся в бане. Вещи наши жарятся тут же, за железной дверью. От тепла и горячего пара становится вялым тело, начинает идти кровь там, где щиколотка, болит опухшее колено. И еще болят почему-то ребра, трудно повернуть голову. Черная грязь раз за разом слезает с нас, но появляется вновь, как будто сочится из наших пор. Руки все равно остаются черными, и их не ототрешь. Долго стираю платок с вышитыми буквами. Их не видно. Рубчатый шелк превратился в сетку с дырочками, но платок не выбрасываю.

Шатаясь, выходим в прихожую. Потом долго штопаем, зашиваем наши штаны, гимнастерки, пришиваем пуговицы. У некоторых совсем все разлезлось на локтях и коленях, но ничего нам тут не дают. Это уже в части. Спим в свободной землянке на нарах, укрываясь с головой шинелями.

Снова повторяется все сначала, и те, которые лежат там, в торфе, укрытые шинелями, бегут вместе со мной, кричат беззвучно… Сбрасываю с лица сухое, жесткое сукно. Кудрявцев лежит рядом и смотрит пристально в потолок. За ним вижу еще чьи-то широко открытые глаза. Никитин сидит, прислонившись спиной к деревянной стойке. Маленькая желтая лампочка горит у входа, где положено быть дневальному. Мы зажигаем еще одну — большую лампу посередине вкопанной в землю казармы, садимся все вместе и сидим так до утра…


Прибежавшие утром пацаны сказали об этом. Нас не хотят пускать, и в первый раз за много дней топчемся мы беспомощно. Маленькая женщина в сапогах и халате громко кричит на нас. Потом приходит начальник госпиталя, толстый человек без погонов, и разрешает нам войти.

Капитан Правоторов лежит в комнате, где в ряд стоят кровати. Здесь, наверно, была школа, вместо тумбочки у двери стоит старая парта, с оторванной крышкой. Мы становимся вокруг, садимся на соседнюю пустую, без матраца койку и смотрим на капитана. У него белое побритое лицо, перевязка от плеча к шее и там, где должна быть левая нога, пусто примято одеяло.

Пацаны стоят у этой пустой ноги. Капитан сначала смотрит на них, потом на нас. Лицо у него спокойно.

— Вот так, — говорит он.

Никитин достал из-за пазухи немецкую фляжку, обернутую сукном. Капитан косится на дверь, берет фляжку здоровой рукой и подсовывает ее к себе под матрац.

— Вот так, — повторяет он.

Все молчат в палате, лишь кто-то с обвязанной вместе с глазами головой мечется, стонет в углу. Приходит толстый начальник, и мы уходим. Оборачиваюсь у двери и вижу, что капитан Правоторов смотрит неподвижно в потолок…

У всех нас уже документы на руках. Писарь — старшина здешнего штаба говорит, встряхивая кудрявым чубом и пощелкивая пальцами:

— Ждите начальство, пока наступление. Тут бабы по селам. Отчего солдат гладок: поел да на бок!

Но мы не смеемся с ним, и он пожимает плечами:

— Как хотите.

Никитин и еще двое едут искать свои части. Они уже договорились с каким-то младшим лейтенантом — связистом из колонны и уезжают на машине, груженной катушками с кабелем. Нас лейтенант Ченцов провожает до станции.

— Тебе в госпиталь надо, лейтенант, — говорит ему Кудрявцев.

— А ну его!.. — громко ругается почему-то тот и дергает головой.

Мы лезем в пустой товарный вагон. Там мелкая белая пыль на полу и на стенках. Муку, наверно, везли сюда. Другие вагоны закрыты, а на площадках холодно.

Становится темно, ни одного огонька не видно на станции. Состав трогается, и долгий паровозный гудок заглушает на время отдаленный грохот, что слышится весь день откуда-то из-за горизонта. Мы сидим на полу вагона и качаемся, ударяясь друг о друга…


На огромной узловой станции, где больше ста путей, ждем четыре дня эшелон в сторону Средней Азии. Здесь пункт формирования — целый военный город со складами, штабами, столовыми. Все уже получили назначения и разъехались в разные стороны. Вчера уехал Бухгалтер, зачисленный почему-то в роту химзащиты. Он долго писал письмо непонятными знаками, справа налево. Меня он попросил отдать это письмо там, на месте…

Нас теперь пятеро: я, Кудрявцев, танкист Шевелев из Полтавского училища и пацаны. С ними еще не все ясно. Иду в длинный барак, где сидят писаря. Там полно людей. Некоторые по месяцу ошиваются здесь и получают довольствие. Какой-то хмырь в коверкотовом кителе, немецких сапогах и танковом шлеме качает права:

— Давить вас, сучару, следует!..

Сегодня за столом здесь другой старшина: маленький, черный, с заросшими волосом ушами. Он встает, и тут видно, что у него нет левой руки.

— А ну… уматывай! — говорит старшина, и тот, в кителе, уходит.

Я стою.

— Чего тебе? — спрашивает маленький старшина.

Показываю на пацанов.

— Вот, документы на них.

Старшина берет направления у пацанов, читает:

— Ну, и что?

— Домой им надо.

Еще раз мельком смотрит старшина на пацанов, рвет их направления и выписывает новые. Потом выходит ненадолго, возвращается, заносит фамилии в книгу и отдает бумаги пацанам:

— В распоряжение военкомата, по месту жительства!

Теперь все правильно.


Лежу на верхних нарах в теплушке. Здесь Кудрявцев, Шевелев и у самой отдушины пацаны. Они везут с собой вещмешок с консервами, коробку яичного порошка и большой мешок с хлебом. Это у них от того дня, когда мы в последний раз получили паек на всю роту. Пацаны перебирают свои вещи и о чем-то шепчутся.

Болтая ногами, сидит рядом со мной какой-то списанный по болезни, с лишаями на голове, сержант-сверхсрочник. Он видел, как однорукий старшина заменил пацанам направления, и рассказывает с увлечением:

— Это что, писарь и не то может, похлеще другого генерала. Раз так вот, на станции, идет с патрулем дежурный лейтенант. Судьба известная. Простой взводный, и связей у него нигде. Вдруг из проходящего поезда сержант: так и так, мол, товарищ лейтенант, деньги потерял. Не можете ли выдать казенных двести рублей, сразу по приезду пришлю. А у лейтенанта свои как раз были, в карты там выиграл или чего еще. «На, — говорит, — тебе мои!» Тот поблагодарил, аккуратно все записал в книжечку: имя-отчество, номер части и уехал. Лейтенант и думать забыл, как вдруг перевод. И приписка к нему: спасибо за доверие, но это еще не все. В самое ближайшее время ждите счастливого изменения судьбы. И точно, проходит месяц, вдруг внеочередной приказ: такому-то — старшего лейтенанта. Через два месяца еще приказ — капитана, потом майора. И года не прошло, стал мужик полковником. Затем опять получает письмо: помните, мол, того сержанта, которому двести рублей не побоялись дать взаймы. А был тот сержант писарь простой, из главного штаба…

Все, кто служил, знают эту историю, только рассказывают каждый по-другому. Таких говорливых двое-трое в вагоне. Остальные молчат. Тут люди с разных фронтов, полков и дивизий. Часть, как и мы, возвращаются в свои училища, другие — новый набор. Сидят или лежат группами на нарах и никуда не смотрят.

— Ты что, писарем был? — спрашивает Кудрявцев у лишайного.

Тот понимает, что не к месту его трескотня, и умолкает.

Выхожу на какой-то станции. Дождь идет пополам со снегом. Бабы с горшками и казанками продают пареную картошку. Беру на всех ее в полу шинели. Женщине в мужских ботинках и с закутанным до носа лицом даю немецкий нож с деревянной ручкой.

— Ой, да на что он мне! — говорит она.

— Бери, Дашка, — отзывается мужчина, торгующий табаком. — Не схочешь, я деньгами отдам.

Мне не жалко, у меня в сапоге еще один, эсэсовский, с надписью по лезвию. Кроме того, везу с собой вальтер — второй номер и маленький бельгийский дуо с перламутровой ручкой, чуть больше зажигалки. Его я взял в доте, на офицерской половине. А к чему мне все это, сам не знаю. И другие везут оружие. Говорят, в Чирчике будут отбирать…

Наступает вечер, потом ночь. Качается и гремит на стрелках вагон. Светятся в темноте красные точки самокруток и папирос. Те, кто не курит, тоже не спят, я знаю. Уже во второй половине ночи где-то на нарах внизу слышится рыдающий крик. Бросаемся туда, держим кого-то руками. От входа приносят фонарь. Здоровенный парень — старший сержант бьется под нами. Он сбрасывает с себя сразу нескольких человек, с размаха ударяется головой о доски и кричит теперь на одной ноте, дико, пронзительно. Мы снова наваливаемся на него, тоже кричим, а он матерится, рвет на себе гимнастерку зубами.

Постепенно старший сержант затихает, тело делается мягким, беспомощным, слезы текут по его лицу. Мы отпускаем его, ложимся по своим местам и слушаем стук колес…

Взрывается и долго, нескончаемо гремит железо за тонкой стенкой вагона. В приоткрытую дверь виден белый речной туман, мелькают близко черные пролеты. Днем переезжаем еще один мост и сразу становится теплей. Поезд делает поворот и идет теперь прямо к югу. Голая безбрежная степь движется вместе с нами. Никого не видно тут до самого горизонта.

Парень, который шумел ночью, все стоит у сдвинутой до отказа двери. На лице его какая-то слабая улыбка. Он роется в своем вещмешке, достает массивный парабеллум, и, все так же странно улыбаясь, начинает садить в небо. Кто-то внизу примерился, чтобы подбить у него руку, но тут слышатся выстрелы из другого вагона, из третьего. Весь эшелон уже палит просто так, неизвестно почему. Я тоже выпускаю из вальтера целую обойму, и с каждым толчком в руку будто жизнь возвращается ко мне. Из переднего вагона далеко в сторону летит что-то хорошо мне знакомое, становится торчком и катится по песку. И лишь когда ударяет взрыв, понимаю, что это граната.

Стрельба сразу стихает. Все мы в вагоне словно ожили, переговариваемся друг с другом, кто-то громко смеется. Чувствую, что очень голоден. Начинаем есть, наперебой рассказываем о том, кто куда едет — говорится при этом не часть или училище, а в Мары — к генералам Спирину или Лобанову, в Чирчик — к генералу Дужкину, к полковникам Ермакову, Бастрыкину, Бородину. К двери теперь не протолкаться. У некоторых сохранились немецкие фляжки в сумке, и всем приходится по глотку.

Но к вечеру в вагоне делается тише. Постепенно заканчиваются разговоры. Лунный серп сеет в степи покойный призрачный свет. Плавно покачивается вагон. Теплый ветер задувает в широко открытую дверь, принося далекие смутные запахи. И будто вздох, приходит песня…

Эту песню знают все. Ее пели когда-то мои родители и родители каждого из тех, кто лежит здесь на нарах в качающейся теплушке. Неизвестно даже, запел ли кто-то один ее, или сама она началась, только горький толчок отзывается в сердце.


Там вдали за рекой загорался рассвет,

В небе ясном заря догорала…


Больше месяца я не пел и всей грудью ощущаю обретенное право. Песня рвет сердце, слезы проступают на глазах от общей нашей причастности к ней, к тому, что было и будет. Из всех вагонов она слышится теперь: задумчивая, печальная, полная осмысленного страдания.


Разгорелась кровавая битва.

И боец молодой вдруг поник головой:

Комсомольское сердце пробито.


Эшелон несется в ночной степи, желтый слабый свет падает из вагонных дверей на землю, рассеиваясь, умирая где-то совсем рядом. И великая простота чувства только может вылечить раненые души.

Песня закончилась, уйдя куда-то вместе с желтым светом из дверей, и эшелон спит крепким сном.


Днем на большой степной станции ярко светит солнце. Мы сбрасываем гимнастерки и ходим голые по пояс, подставляя грудь и спину мягкому ровному ветру. Кудрявцев поставил прямо напротив вагонных дверей чей-то фанерный чемодан и бреется, глядя в маленькое немецкое зеркальце. Смотрю внимательно, как он густо мылит лицо и с легким скрипом срезает жесткую рыжую щетину. Пробую рукой свой подбородок и ощущаю уже не один только мягкий пух, как было раньше.

Прошу у Кудрявцева бритву. Она тоже немецкая, с монограммой. Смачиваю лицо теплой водой из котелка, так же, как и Кудрявцев, старательно тру его пахучим эрзац-мылом. Потом осторожно раскрываю бритву и, далеко отставив от себя локоть, прикасаюсь лезвием к щеке. К радости моей, бритва легко и свободно скользит по лицу, не врезаясь в кожу. Вздыхаю облегченно и начинаю уже с твердостью водить ею по щекам и подбородку, снимая редкие, неровно растущие волосы. Бреюсь я в первый раз в жизни.


Еще через неделю я лечу самостоятельно. Три дня подряд мне давали вывозные инструктор Кравченко и командир отряда Чистяков. Перед этим в медкомиссии меня крутили на стуле и все такое прочее. Я скрыл от них больную ногу: кость еще видна в ране и щиколотка припухшая. Стараюсь не хромать, когда смотрит Ларионова или комэска…

Механик Лешка Танцура прилаживает во второй кабине мешок с песком. Выруливаю на старт, делаю разбег. Так… Осмотрительность прежде всего… капот — горизонт, скорость, стрелка, шарик… Иду в зону.

Вспоминаю, что вчера меня встретил сержант Мирошкин из штаба, суетливый парень с мягкими, полными щеками.

— Тираспольский, третий месяц уже взносы не платишь! — строго сказал он мне. Я и забыл: Мирошкин — комсорг, и со штабом у нас общая организация. Видно, не знает он, что со мной было, или забыл. По комсомольской части меня не разбирали. Заплатил ему восемьдесят копеек за два месяца… На почте я забрал все письма…

Да, здесь тоже уже осень. Белые хлопья облаков движутся навстречу. Вхожу в мутную сырость, и сразу ледяной ветер задувает за спину. Становится холодно, хоть под комбинезоном у меня новая гимнастерка. Скоро станем летать в куртках с теплым воротником…

Над облаками беспредельно синее небо. Летом оно тут белое от жары. И солнце теперь другое — чистое и холодное. Мне нужно нагонять пропущенное, но сегодня еще все старое. Как записано в задании, начинаю с того, чему учат с самого начала, на крайний случай. Убираю обороты, и резко, одновременно даю левую ногу и ручку вправо до отказа. Как остановленная на ходу лошадь, машина становится дыбом, бессильно зависает, переваливается через крыло, и земля вместе с белыми облаками начинает навстречу мне круговое, затягивающее вращение. Отсчитываю полтора витка, резким обратным движением ручки и ноги вывожу машину из штопора. Даю полный газ. Земля перестает кружиться, медленно поворачивается, уходя косо вниз, под крыло, меня привычно прижимает к сиденью, очки давят на лоб, и я выхожу боевым разворотом снова в синее небо…

Алма-Ата.

Август 1981—январь 1982 г.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ СЮЖЕТЫ

Описание по Бондарю[35]

Олесю Гончару

Есть одна великая картина, которая называется «Чудовище гражданской войны». Скелет грызет собственные кости…

Мы знаем, Ленин не хотел гражданской войны. Он радовался бескровности революции. Войну навязала контрреволюция. Навязала не без помощи экстремистов в лагере самой российской революции. Как только война закончилась, вся ленинская мысль без остатка была обращена на то, чтобы возвратить страну и общество к нормальной жизни. Ибо состояние гражданской войны, перманентности насилия противоестественно для человека, для общества, для государственного организма. Диктатура пролетариата предусматривает внеэкономическое вооруженное насилие лишь в период революционного взрыва, затем наступает равенство всех граждан перед законом. НЭП лишь одно из зримых проявлений этой восстанавливающей национальное равновесие доктрины.

Но сильны были даже и в самой партии идеалистические традиции народничества. Нетерпение — Ахиллесова пята всех лишенных длительного исторического опыта движений — было усугублено длительным опытом бездумного насилия предшествующего революции государства. И русский гений, обращаясь к обеим сторонам, констатировал и предрек, что насилие неминуемо привлекает к себе нравственно, морально неполноценных. Эти же существовать не могут без постоянного насилия.

О том, как морально неполноценные прибрали власть после того, как угас ленинский гений, пишется сейчас немало и еще больше будет написано. Они и в мирное время продолжали гражданскую войну, возвели ее в культ. Перманентное насилие сделалось стимулом и способом жизни в государстве, плодя и пестуя моральную неполноценность, убивая все честное, умное, творческое. Отсюда «обострение классовой борьбы» в период строительства социализма. То есть, чем больше социализма — на сегодняшний день самого разумного и удобного для человека устройства жизни, — тем больше следует сажать и расстреливать. К чему же пришли? Помните анкеты: участвовал (участвовала) ли в белых движениях, состоял ли в других партиях или организациях, был ли в родстве с раскулаченными, с врагами народа, с находившимися в плену, был ли в окружении, был ли в оккупации, были ли родственники, есть ли родственники за границей. И соответственно паспорта с особыми буквами, отражающими степень гражданской неполноценности, а половина страны вовсе без паспортов и без права Юрьева дня. Все были виновны: вся Россия, Украина, Белоруссия и т. д. По-видимому, только два человека на четверть миллиарда населения имели абсолютно положительные буквы в паспорте. Но паспорта у них никто не спрашивал…

У каждого человека, так или иначе пережившего эту эпоху вместе с ее последствиями, есть некий образ, собравший в себе всю ее трагическую сущность. Для меня это далекое воспоминание детства. Но как написать об этом? Присутствовало в свое время в русской литературе простое, незамысловатое слово «быль». Человеческое, теплое, очень русское слово. При том широкое, просторное, емкое. Не очерк (очень уж тут чувствуется очерченность, граница), и не рассказ, подразумевающий сказителя (отсюда слово исказитель). Именно быль. Как сейчас помню потрепанную, без обложки книгу из родительского дивана. «Родная речь», не то для гимназий, не то для народных училищ, с «ятем» и картинками. Начиналась она с Пушкина, потом Некрасов, Майков, Никитин, «Кавказский пленник» Толстого — я знал ее наизусть. Там и увидел это слово — быль.

Только, наверное, и оно не подходит для обозначения того, что собираюсь писать. Все на свете трансформируется, развивается, и «прошлогодние гнезда не для нынешних птиц». Тем более, что пытаются передать не одно лишь увиденное собственными глазами, но и некие отзвуки, сполохи памяти, навеки вошедшие в жизнь. Они не могли появиться из ничего. Все это был о…


Он был, бандит Бондарь, и лежал головой к забору на площади в местечке Ладыжине, входившем в Тульчинский округ Винницкой области. Его боялись и мертвого. Это я точно помню, хоть не было мне тогда, по-видимому, и четырех лет. Держась за куст бузины и раздвинув доски забора, я смотрел из школьного сада на площадь. Он лежал в двух шагах, и в жизнь до конца моих дней вошла откинутая в бурьян голова с буйно разбросанным светлым волосом. Лишь бровь на белом лице была темной, круто изогнутой к припачканному пылью виску. Его бросили здесь, на краю площади, чтобы все увидели и убедились, что знаменитый Бондарь убит и некого больше бояться в Тульчинских лесах. Однако конная милиция стояла у въезда на площадь. На мосту через речку стояли конные милиционеры, и по обе стороны забора, но никто не подходил ближе, чем за пятнадцать шагов. Я до сих пор чувствую этот общий страх к неживому человеку. На нем была белая нательная рубаха, босые чистые ноги торчали из штанов с тесемками. Никакой крови я не видел. Милиционер с высоты коня негромко прикрикнул на меня: «Эй, хлопчик… не можно тебе тут!»


Я впитал это в себя с первым светом и звуками мира. День Парижской коммуны был провозвестником всего остального. Именно в этот день я родился в студенческом общежитии Одесского института народного образования — в прошлом Императорского Новороссийского университета, а в будущем Государственного университета имени Мечникова. Отец мой носил комсомольскую форму с ремнем через плечо и сапоги. Он воевал в гражданскую, перед тем учился в хедере, а потом на рабфаке. Мать пришла в институт после лютеранской гимназии. Мое имя не могло быть другим: Марсель или Морис. Спорили лишь об этом.

Именно в День Парижской коммуны, чему только соответствовало мое рождение, собирались в нашей маленькой комнате уже в Одессе товарищи отца по Польскому фронту. Они пили легкое молдаванское вино и пели. Я помню эти негромкие песни:


Бьемся мы за того, кто писал «Капитал»,

И еще за того, кто в Сибири страдал.

Проведем же, друзья, эту ночь все смелей,

Разобьем мы врага, будем жить веселей!


А еще была очень трогавшая меня песня, где происходил расстрел белогвардейцами пленных бойцов-комсомольцев. Их заставили рыть себе могилу. Я видел это наяву:


К ним подошел молодой генерал:

— Теперь, я надеюсь, поймете:

Вы землю просили, я землю вам дам,

А волю на небе найдете!..


Потом сокурсник отца Иван Иванович Погребняк запевал:


У городi верба рясна…

И все пели украинские пес

ни. Но это было позже…

После окончания института отец по партнабору поехал в Ладыжин заведовать семилетней школой с двумя отделениями: украинским и еврейским. Это потом уже было: борьба со «скрыпниковщиной» и все остальное. Мать ушла с третьего курса немецкого отделения физмата и учила детей арифметике и немецкому языку… У меня тоже было два языка: украинский и русский. Пожалуй, даже украинский был практически ближе, потому что на нем говорила тетка Горпына. Ее сад примыкал к школьному двору, и большую часть времени я находился там: держался за ветки и рвал губами вишни, помогал выдирать из грядок крупную оранжевую морковь, играл в «таракуцу» — пустую тыковку с засыпанным в середину горохом. Мать была всегда занята, и соседка купала меня в деревянном корыте, похлопывая теплыми сильными руками: «Ручки, ножки, жопку трошки!» То не саморекламная чья-то выдумка — слово и Понятие «щирый».

А еще как-то тетка Горпына вела меня в церковь. Было это весной, и мы долго шли через половодье по качающимся доскам к чуть слышному за синими лесами звону. Все церкви вокруг были закрыты, оставалась лишь эта. Горпына что-то долго и убеждающе говорила попу, и тот, посмотрев по сторонам, быстро побрызгал меня водой. Я видел испуганные глаза батюшки, не совмещаемые со всей его осанистой фигурой в торжественном одеянии, и понял, что об этом не надо рассказывать дома…

Где-то тогда и явилось это имя, даже не имя, а некое понятие. Оно содержалось в воздухе, с утренними тенями залегая в балках, садах, перелесках. А к ночи вдруг взрывалось выстрелами, сполохами огня, и затем похоронами в обитых кумачом гробах с троекратными залпами в небо. К слову «Бондарь» неотвратимо добавилось слово «петлюровщина», и глаза учеников в еврейских классах были расширенно-тревожными. Это был привычный во все времена каинов знак контрреволюции: «Бить жидов и коммунистов!», и намеченное этим знаком уже не могло отмыться…

Но что-то там было не так. Рядом с понятием Бондаря явилось имя Гриша. Оно прозвучало в тихом ночном разговоре родителей. Уже потом, сделавшись старше, я осознал все компоненты трагедии. Отец мой, естественно, был членом не то укома, не то еще какого-то партийнокомсомольского органа. А Бондарь тоже был некогда комсомольцем и знал отца. Мне так и осталась до конца не известной степень их близости. Это были годы начала крутой коллективизации: с реквизицией скота, обобществлением птицы, уполномоченных с наганами в руках. Завершалось это потоками бредущих по жидкой грязи людей: стариков и молодых, женщин, детей в сопровождении молчаливого, исполненного классовой непримиримости конвоя. Тогда комсомолец Григорий Бондарь ушел в Тульчинские леса…

Происходившее выстраивалось в памяти много лет спустя из всплесков воспоминаний, обрывков разговоров, неотвратимого осмысления собранных вместе разнородных осколков. Но я точно помню материнскую тревогу, когда отец собрался идти в Тульчин со школьным отчетом. Бондарь — это повторялось дома, на улице, в школе, где я путался под ногами, мешая всеобщей ликвидации безграмотности. Только тетка Горпына молчала, поджав губы.

Прошел день, как ушел отец, потом наступила ночь с привычными выстрелами и заревом у горизонта. Мать не спала и все подходила к стеклянной двери, за которой темнел школьный сад. Потом опять был день и снова ночь. Так прошло четыре дня, и вдруг стихла шумная детская беготня во дворе. Учителя и ученики стояли молча и смотрели на отца, который шел от школьных ворот к дому. Все в местечке знали, что по дороге в округ он был захвачен бандитами…

Подробностей я не помню. Приходили какие-то люди, среди них начальник милиции, тоже член укома. Кто-то приезжал из округа, потом отец два или три раза ездил в Тульчин и зачем-то в Гайсин. Мне понятным это стало много позже: от отца требовали объяснений, почему бандиты отпустили его. Ведь «петлюровщина» и все остальное…

Ночью горела прикрученная керосиновая лампа. Я не спал и слышал, о чем тихо рассказывал отец. Сам Бондарь вышел из леса и позвал его к себе. Они пришли на хутор и там отец пробыл с ним целые сутки. Они пили, ели и разговаривали.

— Откуда ж та напасть на селянство?.. Нет такого у Ленина, Давид!

Это, схватившись руками за голову, все повторял у ночного костра в лесу Бондарь. Потом он сам проводил отца к дороге на Тульчин. Там они попрощались и разошлись.

В то же лето увидел я Бондаря сквозь доски забора. Отец сидел в комнате, положив обе руки на стол. Мать хотела пройти к убитому, но милиционер поставил лошадь поперек тропинки в саду и не пропустил ее. Тетка Горпына поставила свечку к иконе в углу и тихо, беззвучно молилась. Я сидел рядом…


Мы жили уже в Одессе, на улице Свердлова, 17. Закончивший аспирантуру отец работал бактериологом на консервном заводе имени Ленина и на полставки в только что построенном в порту у самого мола огромном и белом, на целый квартал, холодильнике. Осенью в городе появились первые голодающие. Они неслышно садились семьями вокруг теплых асфальтовых котлов позади их законных хозяев — беспризорников — и молча смотрели в огонь. Глаза у них были одинаковые: у стариков, женщин, грудных детей. Никто не плакал. Беспризорники что-то воровали в порту или на Привозе, порой вырывали хлеб из рук у зазевавшихся женщин. Эти же сидели неподвижно, обреченно, пока не валились здесь же на новую асфальтовую мостовую. Их место занимали другие. Просить что-нибудь было бессмысленно. По карточкам в распреде научных работников мать получала по фунту черного хлеба на работающего, полтора фунта пшена на месяц и три-четыре сухих тарани. Эта деликатесная рыба была тогда основной едой:


Iшь таранку, пий водичку,

Та виконуй пятирiчку!


Одесса шутила…

Это была очередная «неформальная» веха, Тридцать Третий Год. С середины зимы голодающих стало прибавляться, а к весне будто вся Украина бросилась к Черному морю. Теперь уже шли не семьями, а толпами, с черными высохшими лицами, и детей с ними уже не было. Они лежали в подъездах, парадных, на лестницах, прямо на улицах, и глаза у них были открыты. А мимо нашего дома к портовому спуску день и ночь грохотали кованые фуры, везли зерно, гнали скот. Каждый день от причалов по обе стороны холодильника уходили по три-четыре иностранных парохода с мороженым мясом, маслом, битой птицей. В городе вместо тарани стали выдавать на месяц по полтора фунта синеватой с прозеленью конины. Мне в тот год предстояло идти в школу. Помню буйный майский дождь. Задрав штаны, мы, припортовые дети, бегали в потоках несущейся вдоль тротуаров воды и во все горло пели:


Телятину, курятину буржуям отдадим,

А Конную — Буденную мы сами поедим!


Это было так или иначе связано с Бондарем, я уже знал…


А потом он возник в угрожающей реальности. И опять это был тихий родительский разговор. Отец явился из некоего «ниоткуда», до глаз заросший черным нечеловеческим волосом, неузнаваемо худой, и шел от него тот особенный мертвый запах отмирающей плоти, который мне самому пришлось осознать уже потом, в войну. Человек все прочувствует только сам, даже опыт отца не служит гарантией сути вещей…

Гудел примус. Отец долго мылся в отгороженной части коммунального коридора. Ел он как-то совсем по-новому, движения его были точные, вроде бы как у слепого…

Была следующая веха — Тридцать Седьмой Год. Отца взяли по дороге с завода домой. Я держал на руках шестимесячную сестру, а следователь внимательно просматривал пеленки в удачно купленной матерью детской коляске. Несколько ночей по очереди с матерью я бегал на Преображенскую, наискосок от памятника Воронцову. Нужно было успеть забросить отцу завернутые в «Черноморську коммуну» полтора килограмма сала. Арестованных отсюда перевозили на открытых грузовиках в тюрьму, и сотни людей стояли молча ночь за ночью на зимнем морском ветру.

Учился я сначала в 70-й украинской школе, стоявшей прямо над портом, а потом перешел в пятый класс новой русской 116-й школы как раз напротив нашего дома. Мне было все равно, так как оба языка я знал одинаково хорошо. На свою беду, бегая в школьном вестибюле, я не удержался на ногах и головой надколол краешек гипсового бюста М. И. Калинина. Учитель черчения, молодой дородный мужчина со жгучими черными глазами и густым каштановым волосом потребовал у директора Рыгаловой моей общественной изоляции. Рыгалова когда-то училась с моим отцом и отвергла эту патриотическую инициативу. Тогда учитель стал организовывать учеников, чтобы проучили сына врага народа, посмевшего покуситься на бюст вождя. Я перестал ходить в школу. А еще через четыре года этот мой учитель стал самым свирепым офицером румынской полиции в оккупированной Одессе…

Отца обвинили по четырем статьям. Там значились измена Родине, шпионаж, диверсии и что-то еще, менее значительное. По делу было арестовано руководство «Укрконсервтреста» и все директора, главные инженеры и заведующие баклабораторий консервных заводов и фабрик Азово-Черноморского побережья. В частности, утверждалось, что где-то в Днепропетровске или Мариуполе были отравлены консервами двести командиров Красной Армии. А в газетах как раз рассказывалось, до чего в самом центре докатились изверги рода человеческого. Один из них, пробравшийся в наркомы, до того воспылал злобой к простым советским людям, что при посещении маслозавода где-то в Белоруссии незаметно высыпал из кармана битое стекло в сливочное масло. Это заметила одна бдительная работница…

Да разве сам я со своим другом не рассматривал со вниманием спичечные коробки, выискивая и находя на них профиль Троцкого. Взрослые люди обнаружили фашистские знаки на деньгах, подписанных разоблаченным наркомфином Пятаковым. А еще мы с другом дежурили вечерами над морем, засекая мигающие по ту сторону залива огни, с чем и пришли как-то в областной НКВД. Нашу схему вражеских донесений с помощью азбуки Морзе взяли и поблагодарили, попросив продолжить наблюдения. Проверяя себя, я думал о том, как поступил бы на месте Павлика Морозова. Но нет, у меня был совсем другой отец…

Произошло одновременно закономерное и невероятное. Работая без технического руководства и бактериологической службы, один за другим встали консервные заводы юга страны. Особенно неудобна была остановка завода имени Ленина, работавшего на экспорт. Второй месяц дожидались погрузки в порту иностранные суда. Начинался Тридцать Восьмой Год. Нарком пищевой промышленности Микоян, осведомленный из первых рук о предстоящей борьбе с клеветниками, взял на поруки все руководство треста и завода, в том числе и моего отца. Вскоре дело прекратили, а некую заводскую активистку, написавшую сто тридцать восемь заявлений на врагов народа, расстреляли. Отцу выдали полугодовой оклад, и он купил себе зимнее пальто из довоенного драпа с большим каракулевым воротником. Кто-то хранил его еще со времен революции.

В ночь возвращения отца я услышал опять это имя. Речь шла не о шпионаже и диверсиях, и следователь был совершенно прав. Он искренне не мог понять, почему когда-то в Тульчинском лесу бандит и националист Бондарь не убил еврея и заведующего школой — моего отца. Это никак не соответствовало схеме расстановки политических сил на Украине, выразившейся в определенных партийных решениях. По имевшимся у следствия некоторым данным, отец с Бондарем обнялись при расставании…


Я сам уже после войны работал учителем в селе Большое Плоское Великомихайловского района Одесской области. Это было в ста с небольшим километрах к югу от тех мест, где учительствовал когда-то отец. Все было живо в моей памяти…

Вехи, как при быстрой езде, сливались в одну сплошную линию. Эта называлась — Сорок Седьмой Год. Обессиленную историческими катаклизмами землю постигло обычно соответствующее им природное явление — засуха. Дети ходили в школу ради выдаваемых международной помощью ста граммов хлеба и тарелки американского горохового супа. Они толстели на глазах. Их лица, руки, ноги становились как пуховые подушки. Потом они перестали ходить даже за супом. Всякий день за околицу села выносили по двадцать — тридцать гробов. В Западной Украине, где шли обильные дожди, осталась неубранной в полях картошка. Люди бросились туда, но их останавливали милицейские заставы. Кого захватывали с картошкой, давали по десять лет. Говорили: «Приказ Молотова!»

И все же люди каким-то образом добирались туда, выкапывали эту картошку, забирались с ней на крыши вагонов. На глухих перегонах их ждали другие люди. Они привязывали веревкой к дереву железные кошки с зубьями, которыми вылавливают из колодцев утонувшие ведра. В ночной тьме их бросали вдоль крыши несущегося поезда, сдергивая все подряд: мешки с картошкой и спящих людей. Вдоль дорожных насыпей у Жмеринки, Котовска, Балты, станции Раздельная валялись обезображенные, истерзанные трупы мужчин и женщин, так и не доехавших к своим голодным детям. Не было блокады и оккупации…

«Нет такого у Ленина, Давид!» Эти слова присутствовали во мне в одном ряду с другими, что я учил и звонко повторял в школе, затем произносил в институте, самозабвенно раскаляя себя, писал в газете. Эта психологическая раздвоенность началась тогда, когда четырехлетним ребенком увидел смертный испуг в глазах большого взрослого человека, брызнувшего на меня водой в маленькой сельской церкви. Не умом, а всем стремившимся к биологическому выживанию юным организмом ощутил я запретность происходящего. Она толкнула меня на первую в жизни ложь умолчания перед родителями. В противовес законам генетики проводился грандиозный опыт применения науки об условном рефлексе в социально-общественной жизни с проекцией на все будущие поколения. Лишь на время войны, будто черт от ладана, вдруг рассыпалось это пестуемое и узаконенное раздвоение совести…

Не знаю, как это объяснить, но я явственно слышал и сам голос. Он всегда звучит у меня в ушах в прямом соотношении с лежащим головой к забору мертвым человеком с раскинутым по земле русым волосом. Это поднятый до высокой украинской патетики тенор, и мне знакома в нем малейщая интонация. Истовое, жгучее неприятие неправды — природный его знак.

Но такого быть не могло. Лишь ночной рассказ отца представлял собою реальность. Я никогда не видел живым Бондаря. Тут происходило другое. Вечерами, когда солнце уплывало в дальние леса, с разных сторон слышались песни: вековые и совестливые, кармелюкских времен. Этого нигде больше нет, кроме Украины, с поля идти с песней.

— Хлопцы поют! — говорил я родителям, чутко прислушиваясь. Видимо, это были первые мои связные слова, потому что родители, смеясь, повторяли их потом всю жизнь. Голос был песенный…


Вехи выстраивались уже вплотную одна к — одной, в глухой, без единой щели, забор, за которым ничего уже нельзя было увидеть. Эта была вкопана в начало Пятидесятых. Я прилетел в Алма-Ату, где остался после эвакуации работать отец. Он был крупный микробиолог, ученик Н. Ф. Гамалеи, работал заведующим кафедрой и ученым секретарем Одесского государственного университета имени Ильи Ильича Мечникова, читал лекции по-украински, но в соответствии все с той же вехотворческой политикой случилось как-то вдруг, что он стал не нужен украинской науке.

Зато он сделался организатором микробиологической науки в Казахстане, создал академический институт, десять лет был его директором. Разработанное им с учениками микробиологическое силосование кормов сыграло свою роль в освоении Целины и получило признание в США и Канаде.

Взять отпуск в газете и лететь сюда меня заставили некоторые тревожные нотки материнского письма. Нет, мать с ее нордическим характером никогда не позволяла себе испуга или растерянности. Я прочел нечто между строк…

Помню, как встретил отца на улице Пролетарской с каким-то человеком. Они шли вверх и тихо разговаривали. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, хоть яточно знал, что никогда раньше его не встречал. Они замолчали при моем приближении.

— Вот, мой сын, — сказал отец. — Он пьесы пишет…

Человек внимательно посмотрел на меня и подал руку. Он был чуть сгорблен, и умные глаза смотрели с какой-то печальной усталостью. Я узнал его: это был известный казахский классик с мировым именем. Я начал говорить что-то о радости знакомства и вдруг понял, что им сейчас не до меня: ни отцу, ни этому человеку, так что быстро стал прощаться…

А накануне произошло то, что отца освободили от должности директора созданного им института. Фактически обвинения были кадрового порядка: принял на работу одного известного микробиолога, отбывшего срок в карагандинских лагерях, и еще одного такого же из Чимкента. Кроме того, взял к себе в аспирантуру дочь казахского националиста, расстрелянного в Тридцать Седьмом. При этом шла борьба с остатками вейсманизма-морганизма, критиками-космополитами, врачами-отравителями, ну и так далее.

А казахского классика, написавшего великий роман, в очередной раз обвинили в националистическом искажении истории и тоже сняли с работы в Академии наук. Все произошло на одном и том же ответственном заседании, с которого они сейчас шли: писатель и мой отец — микробиолог. Забегая вперед, скажу, что очередная веха — Пятьдесят Третий Год — оказалась вкопанной лишь на четверть. Произошло, как говорится, «известное событие», и казахский классик, которого укрывали в Москве и Ленинграде от ареста русские коллеги, вернулся в Алма-Ату и вскоре получил за свой роман Ленинскую премию. Восстановлен был на работе и мой отец…

Однако в тот мой приезд отцу было невесело. В городе шли неслучайные разговоры о каких-то белых крысах, разбежавшихся из института микробиологии, об «убийцах в белых халатах». Где-то подспудно велось следствие. Родители опять разговаривали между собой тихо. Это было нелепо, но они по-прежнему ощущали меня маленьким мальчиком в Ладыжине. Я же уже мог рассказать им о себе такое, чего они не могли бы увидеть в самом жутком сне. Но я ведь тоже щадил их.

Нет, ни разу в те дни не вспоминалось о Бондаре, но я знал, чувствовал, что они помнят о нем. Никогда не уходил он из их жизни. И из моей тоже…

Иногда я думаю, кем мог бы быть бандит Григорий Бондарь в иной исторической ситуации. Прежде всего, очевидно, хорошим хлеборобом. К Тридцать Третьему году он бы безо всяких понуканий сделал так, что мы смогли бы продавать за рубеж втрое больше масла, мяса и пшеницы на валюту для нужд индустриализации, да и сами были сыты. Несомненно, он был личностью, и я почему-то уверен, что ему предстояло стать организатором продуманной, идущей непосредственно от крестьянского, а следовательно рабоче-крестьянского интереса, кооперации на селе. Хороший хозяин не рождается из воздуха. В войну, если бы она все же состоялась в той, другой ситуации, я вижу его почему-то командиром танковой роты: с тракторами имел дело и опять-таки хозяин. Да и мало ли кем мог стать здоровый духом, умом и телом крестьянский сын в нормальных условиях социализма. И еще миллионы и миллионы таких же.

Но что бы тогда делали морально неполноценные? Ведь он естественно, с полным правом мог бы претендовать на занимаемые ими места и наверняка занял бы их. Вот почему семьдесят лет они ведут, по существу, гражданскую войну. Прислушайтесь внимательно к ним, вчитайтесь в их статьи. Они требуют продолжения насилия. Иначе их существование не имеет смысла.

1988 г.

Дебют

С папкой под рукой перехожу площадь и останавливаюсь у памятника. Боковым зрением вижу людей, сидящих полукругом на скамейках: как же они так вот просто сидят здесь? Дремлет старушка, две молодые женщины с сумочками о чем-то увлеченно разговаривают, железнодорожник в старой, чищеной форме опустил руки между колен, тетка ест булку с сыром — обычно так ест. И дети бегают — кричат что-то свое…

Но это только вначале. Обойдя памятник и опять посмотрев вверх на опущенную в задумчивости бронзовую голову, я уже прямо смотрю на людей. И вдруг понимаю, что, несмотря на обыденный вид, лица у них тут особенные. Что это: свет какой-то, звук? Как определить это чувство?

Такое всегда происходит со мной у этого места. Некая пелена спадает с глаз, и начинаешь видеть все в какой-то проникающей ясности. И ходишь потом по Москве все в том же высоком отрезвлении чувств, отбросивший надолго от души всяческую деловую мелочность и суету. Уезжаешь в таком состоянии.

Мне нравятся какие-то другие памятники, в других городах, возле них я испытываю волнение, но такое случается только здесь. Как видно, эта опущенная в гор-'дости голова тому причиной.

Но мне нужно идти. Крупный желтый песок хрустит под подошвами. Знаю, что это где-то здесь, рядом, на этой площади, и ничего больше. Иду в какой-то уверенности, никого ни о чем не спрашивая. Дохожу до конца сквера, сворачиваю налево, замедляю шаг. Все будет так, как и должно быть. А глаза уже не отрываются от единственного здесь двухэтажного дома. С каким-то достоинством стоит он на углу этой площади, да и посреди всего города. Он здесь на своем месте.

Почему же знаком мне этот старомосковский дом? Ведь я там никогда не был. Со стороны площади нет ни номера, ни таблички, но уверенно обхожу угол с водосточной трубой, вижу единственную тут дверь. Отворяю ее: в полутьме старая мраморная лестница ведет к массивному, вделанному в стену зеркалу. По сторонам наверху еще две двери. Даже не зеркало это, а целая зеркальная стена, темная от времени, и в ней почти ничего не видно. Не раздумывая нисколько, иду налево. Именно на эту площадь должны выходить тут окна.

Попадаю сразу в большую комнату, целый зал. Только часть его по окнам отгорожена легкой, как видно, деревянной стеной, и двери кабинетов-клетушек выходят сюда, в приемную. Это знакомо по московским послевоенным учреждениям, но здесь…

Пожилая женщина, наклонив легкую седеющую голову, смотрит на меня из-за стола, что стоит направо от входа. Она что-то раскладывала: письма, карандаши. Видимо, только что пришла: сумка ее стоит нераскрытая на столе, шарфик висит на спинке стула. Она даже еще не села.

— Да, это я отправляла вам телеграмму, — говорит она, когда называю себя. — А Борис Андреевич уже на редколлегию сам приезжает. Мы так испугались весной… Подождите, я зажгу свет.

Зинаида Николаевна — так зовут ее — щелкает выключателем. В комнате становится светлее. Она продолжает говорить:

— У вас, наверно, опять жарко? Там же пустыня. У меня сестра двоюродная была в эвакуации… Но вы рано пришли. Все будут только к часу, Евгений Николаевич и Борис Германович тоже. У нас с часу дня…

Из большой двери направо, пока мы говорим, слышится стук машинки. С чайником в руке выходит смуглая, с гладкими темными волосами женщина.

— Вот, Софья Ханаановна, тот автор. Из Ашхабада…

— Да, мы отправили вам телеграмму, — говорит Софья Ханаановна. — Садитесь пить чай.

Несмотря на мой отказ, мне наливают чаю.

— Все, кто из Азии, любят пить чай.

Как-то иначе представлял я свой приход сюда. Сижу и пью чай, что-то рассказываю. Про то, что лететь от нас четырнадцать часов с пятью посадками, или что пьют у нас и русские зеленый чай без сахара. В соседней комнате звонит телефон. Софья Ханаановна выходит туда, и слышен ее грудной голос: «Нет, сегодня не будет… Сегодня его не будет!»

Через комнату, откуда она говорит, видна в открытую дверь еще одна комната: край стола, кресла, портреты на стене. Понимаю, что дальше там уже ничего нет. Мне предлагают подождать, почитать что-нибудь, но мне это трудно.

Выхожу на улицу. Идут троллейбусы, машины. Смотрю от угла на высокие окна второго этажа. Я был только что в редакции журнала «Новый мир»…

Назад иду не через сквер, а мимо «Известий», возле кинотеатра на другом углу перехожу улицу. В кафе с тремя беломраморными богинями что-то ем, чтобы убить время. Опять достаю то, первое письмо на журнальном бланке — оно уже стерлось по краям. Читаю. И смотрю еще раз полученную накануне телеграмму.

Можно даже сказать, что я не новичок в литературе. Десять лет назад написал пьесу. Там действовали геологи, пограничники, колхозники — дайхане, а также шпионы со своими подручными. Трудность для меня заключалась в том, что я не знал, как ищут нефть — узнал об этом много позже. Тем не менее обошел как-то этот вопрос. Правда, дело задержало великое ашхабадское землетрясение, но пьеса получила премию на республиканском конкурсе, была поставлена, имела успех и даже была отмечена рецензией местного литератора под заглавием «В кривом зеркале». Речь в рецензии шла, конечно, не о технологии поисков нефти, совсем о другом…

Тут же написал еще одну пьесу, послал ее в Москву, получил рецензию с указанием недостатков и вдруг, так же неожиданно, остыл к этому делу. Не то чтобы отказался совсем от литературы, что-то иное удерживало руку.

А пока что, наверстывая военные годы, закончил заочно факультет журналистики и стал воевать с неправдой в качестве записного фельетониста республиканской газеты со всеми вытекающими последствиями. Так в конце концов оказался в системе ТАССа, где писал уже о трудовых успехах. Все было закономерно, в том числе и приобретенный опыт. И снова вдруг, накануне еще не думая ни о чем, сел писать повесть. То есть думать-то думал все эти годы, но почему сел писать именно в этот день, трудно сказать.

Вскоре объявили в республике очередной литературный конкурс, и повесть я послал туда: естественно, без фамилии и под девизом, как это строго требовалось. А незадолго до подведения итогов заместитель председателя жюри, тот самый литератор, который десять лет назад написал рецензию «В кривом зеркале», сказал мне с благодушной улыбкой: «Ох, какой только муры не поступило на конкурс… Знаешь, один даже от Александра Македонского начал повесть о гражданской войне. Обхохотались там все, когда я докладывал!»

Это было о моей повести. Ее к голосованию не допустили. Я перепечатал ее и послал в «Новый мир». Просто так, не думая, без какой-то надежды напечататься. Куда-то нужно было посылать, так уж в «Новый мир». А через три недели получил оттуда письмо.

Сначала даже не понял, в чем дело: слишком уж быстро. К тому же, как и с пьесой, ожидал получить назад свою рукопись с перечнем недостатков. Конверт вскрыл с тревожной настороженностью… «Думается, после некоторой доработки… могла бы быть напечатана в журнале… Сообщите, пожалуйста, смогли бы Вы приехать и когда…»

Понял, но еще не поверил. Нашел телефон на последней странице журнала, позвонил в Москву. Услышал сухой, подчеркнуто деловой голос: «Да… да… рекомендовал член редколлегии Лавренев. Пока не выезжайте, мы сообщим».

В растерянности положил трубку — ведь почти уже было поверил. Два дня ходил не то что разочарованный, а недоумевающий. И тут телеграмма: «Работа рукописью откладывается до выздоровления Лавренева, дальнейшем известим».

Позвонил еще раз, узнал о тяжелом сердечном приступе у писателя Бориса Лавренева. Какая-то женщина (видимо, Зинаида Николаевна) сказала, что это надолго, не меньше, чем на пять-шесть месяцев. И вот тогда я, кажется, поверил…

А пока что писав отчеты с пленумов, ездил к друзьям на канал в Юго-Восточные Каракумы. Ездил с другом — приблизительно одних лет со мной — уже известным московским писателем, получившим за свою первую повесть Сталинскую премию, а теперь переживавшим очередной мрачный период в своей жизни — то ли в личной, то ли в творческой. Он был меланхолического склада, мой друг, и мало говорил о себе, о сложной и трудной своей судьбе. Лишь глаза у него были пытливые и грустные. Здесь он, по договору с местной киностудией, писал сценарий о строителях канала с кем-то в соавторстве, потом число соавторов выросло до четырех, до пяти, а он только вздыхал и чуть подергивал рукой, когда обсуждался символ будущей картины: чайки над барханами. Добрые пять лет уже, как это сделалось расхожим штампом. Много позже он написал о пустыне и воде большой роман и по нему был сделан неплохой фильм.

К слову сказать, другой мой друг, с которым я работал в газете, тоже был профессиональный писатель, учившийся когда-то в Литературном институте в самый славный его период. Так что нельзя сказать, чтобы я так уж далек был от литературной среды. Кое-что пришлось повидать и с изнанки. Помню, с очередной писательской группой приехал к нам «на канал» относительно известный прозаик. Узнав от меня, что я послал в Москву пьесу, и такой-то критик в закрытой рецензии, отметив достоинства, указал и на недостатки, он вдруг задрожал даже от негодования:

— Ведь он же вас под корень подрубил. Это известный живоглот. И хорошим словам его не верьте — мягко стелет. А сам — дубиной… Немедленно садитесь и пишите на него все как есть. Зажим молодых и так далее. Я вам помогу. Не будьте тюхтей, пишите!..

И все три дня, что мы с ним общались, он кричал, настаивал, буквально требовал, чтобы я написал какую-то там жалобу на старого критика, очень старого и больного, как вскоре узнал я из некролога. Я же, глядя на этого здорового солидного человека, думал о том, что ни пьесы моей, ни рецензии на нее он не читал. Как же он судит об этом?

А еще как-то приехали к нам два известных, заслуженных поэта. Песня одного из них прошла через всю войну и в четырех шагах от смерти согревала солдат своим чистым огнем. В редакции «Туркменской искры» на встрече с коллективом этот поэт вдруг обрушился на другого известного писателя, чьи разящие статьи в тех же окопах и землянках передавали из рук в руки солдаты. Каких только обвинений не высказал он в адрес того, явно стремясь зажечь «ярость масс». Какая уж там могла быть между ними принципиальная вражда?

Сотрудники редакции, смущенные, молчали. В газетах было опубликовано сообщение, что этот писатель арестован вчера агентами охранки в Чили, куда поехал к своему другу — великому латиноамериканскому поэту (Пиночет тогда, наверно, учился еще в офицерской школе). Кто-то не удержался и сказал об этом. Гость, не ожидавший такого здесь, на периферии, и, как видно, не читавший сегодняшних газет, быстро переменил тему, но все недовольно поблескивал глазами в сторону нарушившего этикет товарища.

У нас проходил тогда литературный пленум, и этот же поэт, умеющий говорить образно и умно, оказавшись вдруг в кругу двух-трех бойких представителей местного литературного полусвета, остро посмотрел на них и «выдал» пошлую частушку «под народ». Те дружно заржали и побежали ее пересказывать каждому встречному, подчеркивая свое личное присутствие при рождении экспромта великого человека. А в ушах у меня все стояла и не уходила тихая тоскующая песня, которую сам пел когда-то, кутаясь в шинель на ледяном ветру.

Таково свойство нашей периферии, что она таит опасность для всякого приезжего человека. Моменты поведения, сделавшиеся привычными, обиходными в столичой сутолоке, проступают вдруг в первозданном своем качестве. И человек словно бы обнажается, сам не замечая того. Пресловутое наше гостеприимство не позволяет даже видом своим выказывать что-либо гостю, и с лица у нас не сходит благожелательная улыбка. А тут еще восторженные возгласы дорвавшихся до знаменитости «книголюбов» (мне кажется, это прямо противоположно слову читатель). И тогда то, что дома допускается как признанные всеми правила игры — то простака-демократа играет, то сложную натуру, — начинает тут резать глаз. Только очень наблюдательный и умный человек выдержит этот искус и не впадет в неосознанное кокетство.

И не так безобидно, как на первый взгляд кажется, это поведение. Особенно когда видишь, как предельно осторожничающий со своими московскими коллегами или изданиями критик, затрубив в трубу, превращает в грушу для битья отдаленно живущего литератора или периферийный русский журнал. Дело не просто во внешних манерах.

У нас, провинциалов, другой грех. Смотришь, как сразу три или четыре неглупых человека надевают совсем в одинаковую клетку рубашки, и не просто так надевают, а все вместе каким-то особенным образом подкатывают рукава. Вспоминаешь, что такую же рубашку с точно такими же подкатанными рукавами носил приезжавший в прошлом месяце известный писатель. Еще через неделю уже где-то в области, на нашей периферии, ашхабадский литератор, окруженный почитателями, отставив руку и особым образом повернув голову, говорит баритоном с этакой расстановкой: «А помнишь… старик… это место у Льва Николаевича… Великолепно там сказано!» Ну жест в жест, слово в слово, и даже баритон от недавнего гостя. Это бы еще ничего. Ведь он и писать так станет стараться — под того!

Впрочем, это не система. Сразу же все мелкое, наносное заслоняет огромная фигура поэта Середины Века. Он и физически огромен — с красивым мужественным лицом, на котором клочковато топорщатся седые брови. Ему не нужно суетиться, подыгрывать кому-то, искать популярности, он сам по себе. Рано и нелепо погибший впоследствии Юра Рябинин — наш ашхабадец — читает стихи, и девичьи чистые, голубые глаза его делаются еще больше, если это только возможно. А потом мы долго сидим, сухой и горячий ночной воздух сметает влагу с наших лиц. Сидим до утра, и чувство высокой сопричастности литературе не покидает нас, когда Черные Пески вдруг краснеют, вмиг раскаляются добела одной стороной барханов, в то время как другая сторона делается еще черней… Я и не знал, когда писал повесть, что рождается новый штамп.

Много разных талантливых и хороших людей бывало у нас. Пора бы и попривыкнуть. Да и в застенчивости меня не обвинишь. Газетная жизнь чему-нибудь да научит. И все же с какой-то даже завистью смотрю на юного литератора, каковым тот сам себя объявил с четвертого класса. Независимой походкой, эдак свободно помахивая руками, подходит он к старому известному писателю, которого изучал в школе, и, снисходительно-умудренно поглядывая на толпу, заводит легкий литературный разговор. Мне такое не давалось даже к утру, за одним столом…

Думаю обо всем этом, сидя у памятника. Никуда не ухожу с этой площади, хоть ждать еще два часа… День в день, ровно через шесть месяцев я позвонил в журнал, и мне сказали, что Лавренев уже оправился от болезни. На обложке журнала за это время сменилась фамилия редактора.

Рядом со мной на скамейке сидят уже другие люди. Они тоже, как бы не видя памятника, заняты своими делами: читают, разговаривают, смотрят куда-то. Дети бегают с мячом. Я знаю, что тут так все и должно быть.


— Хорошо, что вы пришли пораньше. Все уже здесь… Борис Германович, к вам автор из Туркмении!

Зинаида Николаевна говорит это занятому человеку в темном костюме, который проходит в одну из малых дверей с корректурой в руках. Он мельком, но внимательно смотрит на меня, приглашает к себе. Отгороженная от зала комнатка напоминает пенал.

— Кое-что там придется сделать. Пойдемте к Евгению Николаевичу…

Борис Германович Закс, ответственный секретарь, ведет меня в другую комнату за перегородкой, как раз угловую в доме. За столом в облаке дыма сидит пожилой, с пепельными волосами и в серой рабочей куртке человек, и близорукие глаза его как бы с трудом пытаются разглядеть нечто в мире. Может быть, от папиросного дыма он показался мне таким, но мне вдруг становится почему-то легче, проще. У человека добрые глаза. Не от близорукости добрые, как кажется порой, а именно сразу и бесповоротно видно, что это главное качество его души. Плавающим движением руки нащупывает он очки на столе:

— Конечно… Я тоже рекомендовал, и Кондратович. Сейчас мы позвоним Борису Андреевичу, в Переделкино.

Он выходит, и пепел, кажется, сыплется с его куртки. Сидевший с ним в комнате писатель продолжает курить, и дыму все прибавляется. Евгений Николаевич Герасимов, заведующий отделом прозы, возвращается:

— Завтра ровно в двенадцать будет Лавренев! — сообщает он мне радостно.

А может быть, это только кажется — такое доброе отношение здесь ко мне? Сижу еще некоторое время в приемной, разговариваю с Зинаидой Николаевной. Все поглядываю на ту, крайнюю дверь через комнату. Она, как и утром, открыта: край стола, стулья, портреты. Слышен голос Софьи Ханаановны: «Нет, сегодня он не будет!»

Иду в Третьяковку, хожу там до вечера…


Сразу узнаю его по фотографиям: тонко-русское, интеллигентное, лавреневское лицо. Пожалуй, так можно называть другие похожие лица. И быстрая, какая-то легкая стройная походка. Лишь чуть заметная согбенность выдает возраст. Он шумно здоровается с Зинаидой Николаевной, поворачивается к кому-то, кто заходит следом, и громко говорит:

— Ну как, читали?.. Каков сюжет!

Они уходят в одну из дверей за перегородкой, и оттуда слышатся возбужденные голоса. По репликам догадываюсь, что речь идет о только что вышедшем романе некоего писателя, романе, с унтерской злобой малоталантливого мещанина доказывающем, что все исходящее от интеллигенции пропахло гнилью, лишено здоровых корней и чувств, и только он, мещанин-недоучка, является носителем всего светлого в нашем обществе. Все остальное полезно бы и необходимо топором…

Среди других голосов выделяется голос Лавренева:

— Как это у поэта?.. Рукою грязной подлеца давить на заветную кнопочку звонка!

Он выходит, идет к Софье Ханаановне, что-то громко там говорит. Потом проходит еще куда-то, возвращается. И вдруг стремительно подходит ко мне:

— Здравствуйте, рад с вами познакомиться.

Через минуту сидим уже с ним в незанятой комнате за перегородкой, он весело и внимательно смотрит на меня:

— Ну, вот она, рукопись… Собственно, особых замечаний у меня нет. — Он переворачивает несколько страниц. — Это вот только ни к чему!

Что-то холодеет во мне. Первые пять страниц повести перечеркнуты карандашом наискось — одной линией. Как раз те, «от Александра Македонского».

— Не надо их, — Лавренев как бы сметает что-то сухой узкой рукой, и я вдруг понимаю, что, действительно, не надо. — Это другой сюжет… Ну, а дальше в некоторых местах там сами посмотрите, где я подчеркнул.

Он вдруг словно бы испугался чего-то в моем лице, даже махнул рукой.

— Нет, не очень меня слушайте, сами смотрите. Если подчеркнул я, значит, споткнулся на чем-то. Видите, сверху начал писать какую-то свою фразу. Но это не обязательно для вас. Только проверьте себя. Если не найдете ничего, пусть так и останется.

Он закрывает рукопись.

— У меня машина внизу. Проводите меня?

Выходим на улицу. Кажется, «Победа» его стоит у тротуара возле «Известий». Он мельком смотрит туда, и мы переходим мостовую, идем к памятнику.

Два часа гуляем тут, сидим на скамейке, снова гуляем по скверу. Он расспрашивает меня — как-то осторожно, словно боится потревожить что-то свое — о Средней Азии. Будто давние тени пробегают по его лицу, и я начинаю понимать, почему он рекомендовал мою повесть. Эго молодость его — Туркестан, «Сорок первый»…

Постепенно осваиваюсь, рассказываю. Получаются все какие-то отрывочные эпизоды. Наверно, это и нужно ему. Он смотрит куда-то поверх деревьев и слушает, слушает. Второй раз принимает уже маленькую белую таблетку. И все не идет к машине.

— Борис Андреевич, вы позволите сфотографироваться с вами?

Говорю это после некоторой внутренней борьбы и чувствую, что краснею. Кажется, ни к кому еще не обращался с такой просьбой.

Он оживляется:

— Конечно, это будет хорошо!

По другую сторону от сквера, рядом с редакцией «Москоу ньюс», разговорчивый фотограф усаживает нас поудобней. Он никак не может определить для себя некую внутреннюю связь. Отходит, смотрит на нас с одной стороны, с другой.

— Это ваш папа? — спрашивает он у меня между прочим. Так и есть: это мой земляк по рождению — с того угла Черного моря, который ни с чем не спутаешь.

— Нет… так, знакомые, — говорю я.

Лавренев улыбается, ему весело. Мы принимаем серьезный вид, фотограф в последний раз поправляет мою руку, щелкает. Чем-то он явно не удовлетворен.

— Вы сделайте так, чтобы виделась радость на лице. Очень красиво вы оба смеялись, когда пришли ко мне.

Делаем веселые лица. Фотограф еще раз щелкает.

Борис Андреевич Лавренев идет к своей машине. Это, кажется, последняя фотография в его жизни. Никто еще не знает об этом.


Вот!.. Про себя произношу слова досады. Руки мои дрожат, и никак не могу отлепить листы от пола.

И надо же было этому именно тут случиться. Резко открыл дверь, папка, которую таскаю с собой, зацепилась за ручку. Веером посыпались страницы повести, разлетелись по полу. Не успел даже поздороваться с Зинаидой Николаевной.

Слышу чье-то дыхание возле уха. Кто-то присел рядом, помогает собирать листы с пола. Очевидно, шел следом за мной. Не глядя беру у него из рук листы, замечаю только натянутые на коленях брюки и широкие носки ботинок. Он передает мне последние страницы, и теперь только вижу его лицо. Чем-то знакомо оно мне.

Мы встаем вместе, и он идет туда, где стучит на машинке Софья Ханаановна. У двери задерживается, говорит о чем-то с Зинаидой Николаевной. Она как-то странно смотрит на меня.

Я все еще стою на пороге. И вдруг понимаю, кто это. Широкий, продолжающий мощную линию как бы всей натуры, твардовский лоб, расходящимся клином волосы. И еще какая-то очевидная мягкость в этом грозном лице: она где-то у глаз, в строптивой складке губ, в тайной задорной усмешке. Это не противоречие, а какая-то особая, редкая форма характера. Все это воспринимается при одном взгляде.

— Здравствуйте! — говорю я наконец.

— Здравствуйте!

Он отвечает очень серьезно, и только в глубине глаз пробегает некая искорка.

Твардовский проходит в свой кабинет, но дверь остается открытой. Все тот же край стола виден отсюда, стулья, портреты…

Весь вчерашний день просидел я над повестью. Вступление, как определил Лавренев, выбросил. И еще были подчеркнуты там пять или шесть предложений. Они переделывались сверху карандашом по-своему. В двух случаях я согласился, но переписал все же своими словами. В остальных оставил как было. Долго мучился, но ничего больше не придумал.

Евгений Николаевич Герасимов посмотрел на собранные только что с пола листы, составил их в ровную стопку, подумал и сказал, чтобы я зашел через день — два. Уходя, я снова посмотрел через открытую дверь в дальнюю комнату. Там было оживленно, слышались голоса, входила и выходила с какими-то поручениями Софья Ханаановна, звонил непрерывно телефон. И в приемной прибавилось людей: человек десять сидели за столиком посредине и у стены. Мне вдруг представилось, какой глупый был у меня вид, когда собирал тут с пола свои страницы. Хоть что-то нужно было сказать. Ведь он помогал мне, редактор. Некий смех таился в его глазах…


Разумеется, пришел я на следующий день. Герасимов принес откуда-то мою повесть, открыл, и я ощутил неприятный холодок в пальцах. После зачеркнутого с моего согласия вступления, на первой странице шли жирные пометки, перечеркивания, дописи. На второй странице тоже, и на третьей. Там эта правка обрывалась. Евгений Николаевич внимательно читал, потом поднял глаза, увидел выражение моего лица и сказал:

— У нас тут молодой сотрудник… Ладно, я сам возьму, сделаю.

А пока что я сижу теперь здесь, в приемной, как свой. Знаю уже всех, здороваюсь. И с редактором тоже. Он говорит «здравствуйте» громко, с порога, и проходит в свой кабинет, не задерживаясь. Всякий раз мне кажется, что та же усмешка пробегает в его глазах.

Чтобы не скучал, мне тихонько дают читать рукопись большого романа. Это тоже о судьбах интеллигенции. Мне известно, что по нему идут споры, разговоры. И не только в журнале.


— Все теперь нормально.

Евгений Николаевич придвигает ко мне повесть. Переворачиваю страницу за страницей. То, что было надписано жирным шрифтом, зачеркнуто. А в остальное — точные, ясные пометки, легкие исправления, не касающиеся смысла и стиля. Все это бесспорно, и камень сваливается у меня с души. С признательностью смотрю на него:

— Что же дальше?

Он разводит руками:

— Редактор.

Чувствую некоторую растерянность.

— Нужно зайти… к нему?

Герасимов сдвигает очки со лба, странно-близоруко смотрит на меня:

— Обычно к нему идут сначала.

Постояв три-четыре минуты и подумав, иду твердо ступая. Дверь в редакторский кабинет теперь закрыта, но Софья Ханаановна говорит, что можно заходить. Трогаю дверь:

— Разрешите?

— Разрешаю! — в тон мне отвечает Твардовский.

Все что-то видится мне в его взгляде. Да он уже и не скрывает улыбки:

— Что скажете?

Говорю, что учел замечания Лавренева и что все поправки в повести сделаны.

— Вы кто по национальности?

Будто ударился обо что-то и чувствую, что напрягается все мое тело. Вижу, как темнеют у Твардовского глаза, двойная складка прорезает лоб. Теперь он не улыбается, смотрит строго. Выражение брезгливости к чему-то невидимому, бесчестному, понятному нам обоим, появляется у него на лице.

— Не о том я совсем! — он делает резкий, короткий жест рукой. — Просто чувствуется, что вы хорошо знаете Среднюю Азию, любите. Да и по виду подходите. Я и подумал, что родом вы оттуда.

— Нет, я не из Средней Азии.

Он снова улыбается: открыто, по-своему. «Как же ты мог подумать обо мне что-то такое?» — читается в его глазах. И мне делается стыдно. Вовек не забуду этот разговор…


На редколлегии утверждается план октябрьского номера пятьдесят восьмого года. Приглашают меня. Почти все мне здесь уже знакомы. Сажусь за стол, как раз напротив редактора. Он слушает и хитро, загадочно поглядывает на меня.

Читавшие хвалят мою повесть: Лавренев, Кондратович, Закс, Герасимов. И вдруг Твардовский громко, хорошо произносит крепкое русское выражение. Я невольно оглядываюсь: нет, дверь закрыта и женщин здесь нет. А он смеется:

— Вот… Посморите, как он слушает. А потом, если надо будет что-нибудь еще там исправить, то и пошлет всех вас подальше. Я его характер вижу!

— Нет, Александр Трифонович, не пошлю!

Спешу это сказать. Что-то больно серьезно у меня вышло. Все смеются, и я выхожу.


Уже в день отъезда вижу Другого Твардовского… Человек без ноги и, как видно, под некоторым градусом шумит в приемной, «берет на бога», как говорили в госпиталях. Его уговаривают: Зинаида Николаевна, кто-то из отдела поэзии, но он только пуще расходится:

— Коля Асеев… Понимаешь, Коля Асеев читал. Гениально, говорит… А тут всякие!..

Походя он сбросил какие-то бумаги со стола Зинаиды Николаевны. Неудобно вмешиваться: без ноги ведь человек.

И вдруг лицо, все поведение его как-то сразу меняются. Не такой уж он пьяный и расстроенный. В дверях стоит редактор.

— Вот Твардовский… — он бросается к нему. — Я и говорю: Саша Твардовский, он всегда поймет. Душу самую… Коля Асеев читал!

У Твардовского каменное лицо. По-видимому, он знает этого человека и его стихи.

— Здесь тебе что, колбасу дают?!

Тот будто на стену налетает. Голос у Твардовского спокойный, жесткий.

— Литература тут, а не бакалея. Слышишь?.. И больше не хочу я тебя тут видеть!

Человек бормочет что-то и уходит, исчезает.


Через два года в журнале идет другая моя повесть, и я сижу у Твардовского. Так бывает всякий раз, когда приезжаю в Москву. Долго рассказываю ему о канале. Как было начали строить Главный Туркменский канал и оставили, потому что явно был продуктом волевого решения, как строится Большой Каракумский канал. Он все расспрашивает меня о подробностях, о людях, работающих на канале: кто они, откуда. Лицо у него задумчивое, временами он как бы отключается от разговора, но все слышит…


Телеграмма синяя, срочная. Держу ее в руках и ничего не понимаю… «Волнением прочитал вашу повесть В Черных Песках желаю творческих успехов Федор Панферов». Ну так и есть. Не так давно я со страшной силой разыграл одного товарища-журналиста. Все мы, спецкоры, катаемся в Москву и обратно. Меня так легко не купишь. Ясно, что ответная акция. Да и срочность телеграммы о том говорит. С какой стати будет Федор Панферов, редактор другого журнала, причем по слухам некоего противоположного направления, приветствовать какого-то неизвестного автора «Нового мира»? Ищите дураков в другом месте. Две недели хожу, молчу, приглядываюсь к друзьям: кто из них?

И тут письмо, уже на журнальном бланке: «Пишу Вам по поручению Ф. И. Панферова. Не сочтете ли Вы для себя интересным предложить нашему журналу что-либо из своих произведений. — Нам очень понравилась Ваша работа, напечатанная в журнале «Новый мир»…»

Неужели все же хожу в дураках?

Дней через десять еду в командировку в Москву. Захожу в «Новый мир», рассказываю об этом. Твардовский смотрит с усмешкой, чуть поводит плечами:

— Что же, зайдите, поблагодарите. Федор Иванович — крупный писатель, в литературе толк знает.

Он говорит это серьезно. Усмешка относится ко мне: как себя поведу.


Через дорогу от «Правды» захожу в «Октябрь». Часов десять утра, но все уже на местах. Некая подчеркнутая деловитость, дисциплинированность чувствуется во всем. С озабоченным видом, тихо ступая, проходит мимо молодая машинистка. Громадные, высокие окна современного дома чисто, до блеска вымыты. И в комнатах все протерто: полы, мебель, двери, оконные рамы. Это как бы противоположно старому особняку на площади, где стоит памятник. Таково первое чувство.

Ольга Михайловна Румянцева, тихая интеллигентная женщина, говорит, что Панферов с теплотой отзывался о моей повести. Адрес мой узнали в «Новом мире», и письмо она написала по его поручению. Он здесь сейчас и будет рад познакомиться со мной.

Минут десять ожидаю в приемной редактора, потом меня приглашают к нему. И сразу поражают пронзительно светлые, с голубизной глаза. Они кажутся еще светлее и пронзительней на бледном, исхудалом лице. Какое-то удалое, отчаянное веселье в этих умных глазах. «Что же, я болен, ты видишь, а мне это… Я работаю, веду свою линию жизни, и все ущербное для меня не существует!» Так я читаю про себя этот панферовский взгляд.

Он полон энергии. Говорит, что он и жена читали мою повесть. Так обычно делают они — читают и сопоставляют свои впечатления. И пусть не его, а ее мнению можно доверять. У нее отменный литературный вкус…

Разговаривая со мной, он не прерывает работы. Пишет и отдает секретарю список телефонов десяти российских областей («Это у меня на сегодня!» — сообщает он мне). Перед ним листок с фамилией, именем и отчеством каждого секретаря обкома партии по пропаганде и агитации. Извиняясь всякий раз, он берет трубку… «Василий Петрович… Это писатель Панферов приветствует вас, желает доброго здоровья. Мы с вами на сессии, кажется, встречались. Как редактор журнала «Октябрь» интересуюсь сводкой подписки от вас. Двести восемьдесят три — мало, очень мало для такой области. С другими не сравнить. У вас там горняки, железнодорожники, вузы, колхозы, наконец. И какие передовые колхозы. Как же им без литературы…Нет, у меня самая последняя сводка. Уж попрошу вас, Василий Петрович, с сердцем, с партийной душой отнеситесь к этому…»

Ему приносят завтрак. Он открывает тарелку, там белая рисовая каша.

— Предложил бы вам со мной позавтракать, да это такая штука. Даже без соли, на голой воде. Понимаете?

Уныние теперь на его лице. С видимым отвращением съедает он две-три ложки. Наливает в стакан воду, пьет.

— Вот, воду пью! — говорит он с горечью.

Заходят и выходят писатели, члены редколлегии. Панферов с каждым знакомит меня («Помните, мы говорили об этой повести!»). Смотрит корректуру, подписывает какие-то бумаги.

Проницательность его взгляда делается почти нестерпимой. Федор Иванович знает об этой своей особенности и явно не скрывает ее.

— Поговорим о вашей литературной судьбе. Вы человек молодой, все у вас еще впереди… Нет, я знаю, чем вы обязаны «Новому миру». Они нашли вас, и я ни в коем случае не намереваюсь перебить, так сказать. Александр Твардовский большой поэт. И журнал у него хороший. Но знаете, у каждого из нас есть свои слабости…

— С молодыми — смело скажу — у нас работа лучше поставлена, шире. Там же считают, что у них не литературный детский сад. А мы недавно, чтобы помочь молодому писателю довести до кондиции интересную вещь, двух членов редколлегии командировали. Вот как мы работаем с литературной сменой. Так что если появится у вас желание напечататься у нас, то не смущайтесь. Двери наши для вас всегда открыты, ревности мы не испытываем!..

Уже пятый час сижу здесь. Надо уходить. Обещаю Федору Ивановичу иметь в виду его приглашение печататься в журнале, еще раз благодарю за доброе мнение о повести.

Иду обратно пешком и стараюсь привести в порядок свои впечатления. Нет, это не просто редакторский азарт, который тоже необходим литературе. Тут еще какой-то особенный задор, который роднит этих людей. Позиция у каждого искренняя. Как это нужно, чтобы не все было одинаково. Ведь одинаковость — это пресечение жизни, историческая смерть. В литературе это виднее всего. Не разные поэты, значит, и не хорошие.

Впрочем, так я думал много позже, вспоминая этот разговор.


Твардовский слушает меня. Кой-чего ему не рассказываю. Он чуть усмехается, сам знает.

— Что же, Федор Иванович все правильно вам говорил.

Теперь он серьезен. Никакой лукавинки в его лице, в глазах.

Как назвать это: каким-то особым везением, что именно так сложилась моя литературная судьба? Твердо убежден лишь в том, что не бывает в литературе других путей, кроме прямого.

1980 г.

Посещение мастера

Писатель Валентин Афанасьевич Новиков, кристальной души человек, уже несколько лет начинал разговор в редакции о старом художнике, точнее скульпторе, которому скоро исполнится сто лет, и он продолжает работать здесь, у нас, в Алма-Ате. В Лувре как будто есть его работы, и в Третьяковке, в Пушкинском доме. У Новикова такая манера: скажет несколько слов, помолчит ненавязчиво, а потом, через две недели или через месяц вдруг снова вернется к разговору. Человек он серьезный, и даром говорить не будет.

Я отношусь к тому поколению, чья юность была на-живо отрезана от музыки, театра, лунных вздохов, чистой постели и многого-многого еще. В том числе от живописи и ваяния.

Нет, музыку люблю. К тому же, как-никак, высшее гуманитарное образование. Могу даже совершенно правильно насвистеть «Сердце красавицы», а так все больше те песни: строевые, победные. Посещаю Третьяковку или Эрмитаж, когда приезжаю из Алма-Аты. Мимо одних картин прохожу: они для меня вроде обоев. Перед другими стою, думаю. А вот почему, не смогу сказать. Когда приближается организованная группа, и молодая серьезная дама хорошо поставленным голосом начинает объяснять частности, спешу уйти в сторону.

Так или иначе, все уже в редакции «Простора» слышали о столетнем мастере, большом оригинале, который некогда был раввином, оставил религию и сделался скульптором. Называют известные имена поэтов, художников, наркомов, в той или иной степени имевших отношение к его жизни. Какая-то странная история. Однако мы здесь, в Казахстане, привыкли к невероятному. А Валя Новиков давно дружит с этим стариком и смотрит на нас ожидающе своими честными глазами. В один из дней нас набивается пятеро в машину вместе с редактором Иваном Петровичем Шуховым, и мы едем.

По дороге Новиков рассказывает, что раньше, при появлении в Алма-Ате, старик жил где-то в подвале бывшей гостиницы Дома Советов, со времен войны заселенной работниками искусств. А работал и вовсе в пещере на склонах Алатау. Теперь все образовалось. Кто-то где-то ходатайствовал, и скульптору выделили квартиру — не в городе, а, по его собственной просьбе, на окраине. Оно и видно: давно уже закончились многоэтажные дома, а мы все едем пыльными улочками среди казачьих домиков с наличниками на окнах, деревянными воротами…

Это никак не передать словами. Осенние желтоватые, с наросшей за лето пылью листья карагачей, две старых искривленных яблони; сзади степь с неровным холмистым горизонтом. А из темных дверей маленького камышитового дома является вдруг патриарх или некий бог. Только эти два слова близки к тому, чтобы передать первое впечатление о нем. Он мал ростом и крепок, необыкновенной, сказочной белизны волосы, окаймляющие лицо, ниспадают на какую-то кофту. И сияющие, обнимающие мир глаза. Я потом читал, что они у него темные или даже зеленовато-желтые, но они явно голубые как небо, мудрое прощение всему живущему и радость жизни в них, глаза творца. Да, бог творчества, не мраморный, а вот какой: маленький старик в стоптанных суконных тапочках, с вымазанными глиной руками стоял перед нами. Сразу было видно, что ему сто лет, но крепкие, совсем молодые руки, лицо без видимых морщин и эта особая белизна волос говорили о некоем другом счете во времени.

— Вы приехали смотреть… Мне Валька говорил!

Господи, это даже не акцент. Это совершенно невероятное нагромождение польских, литовских, еврейских, и каких-то еще неизвестных говоров, сцепленных русской стилистикой в некий абстракционистский порядок, и, тем не менее, все понятно.

— Вот моя молодуха!

Маленькая женщина, уже много за шестьдесят, подает нам по очереди ладонью книзу руку:

— Шоня.

— Соня, — поясняет Новиков.

Старик продолжает говорить, с мгновенной зоркостью высвечивая каждого из нас своими сияющими глазами. Нет, не оценку он производит наших моральных и всяких качеств. Это вовсе другой взгляд. Не будь мы атеистами, я бы сказал, что это разговор через нашу голову с создателем всего сущего на земле.

— Ей на тридцать лет младше меня, — в голосе старика петушиная гордость. — Вы молодые, красивые, нельзя надолго с ней оставлять. Я буду начинать ревновать!

Старик всем посетителям так говорит: мы знаем из рассказов Новикова. Что же это: защитная форма от человеческой назойливости или стремление поддержать непринужденный разговор? Все не то: достаточно посмотреть на его веселое радостное лицо. Ему искренне нравится говорить это разным людям и в двадцатый и в тридцатый раз.

— Соничка, люди молодые, им нужно вино… У нас есть вино?

— Его вчера выпили, — спокойно сообщает Соня. — Эти, академики.

— Пойди тогда в магазин и купи вино!

Новиков здесь как бы член семьи. Старик оставляет нас с ним, уходит в дом. Возвращается уже с чистыми руками и без кофты. На нем ковбойская клетчатая рубашка, старый шевиотовый пиджак и под подбородком огромный белый бант. Такой носили в России люди искусства во времена Стасова и юного Шаляпина.

Старик окидывает нас быстрым взглядом, смотрит на Новикова:

— Пойдем смотреть мои болваны?

Глаза его искрятся простоватой иронией старого еврейского местечка. Ему нравится такговорить. Мы идем через высокие лопухи и степную полынь, которой зарос двор. В самый его конец. Невероятное строение расположено там: крыша частью из гофрированного железа, частью из фанеры с толем или просто содранной пластами коры деревьев. Стены из старых досок, автобусных дверей, ящиков с фруктовыми наклейками: все, что нашли поблизости молодые художники — его ученики, а ломать и строить новую мастерскую он не хочет. Два окна в этом строении: впереди и сзади. Свет больше попадает внутрь через открытую дверь. И тут вдруг останавливаешься: что-то перехватывает горло…

Впервые вижу живое дерево. Не в смысле веток, листвы и прочего, а самой его сущности. Да, это материя, но одушевленная. Все в нем — высшая гармония, каждое движение, поворот, кружение волокна, плотность зарождающихся сучьев имеет цель. Там нет случайного, порожденного глупым капризом, жестокостью, ложью. Это не присуще природе. В нескольких громадных срезах, лежащих в углах мастерской, запечатлена вся ее мудрость…

Но не от того стискивает горло. Там, где кончается срез, нечто подлое, чудовищное, противное природе происходит с деревом. Какая-то злобная искусственная сила перехватывает живые артерии, рвет, скручивает, сгибает в неестественные фигуры живую плоть. И это уже не дерево, а руки, ноги, человеческое тело корчится в невыносимом мучении, стонут мысль и душа, кончается жизнь…

А вот и сам дьявольский лик. Дерево, упорно и непрерывно уродуемое чьей-то сатанинской фантазией, само уже становится злобным, лишенным чувств и смысла чудовищем. Подобно страшной апокалипсической болезни, оно множится, ненавидит, уродует все, естественно растущее в мире…

Не помню точно, как называлась работа, фрагменты которой находились там: «Лицо фашизма», «Жертвы фашизма» или «Долой войну». Но ощущение гнева, ужаса, неприятия насилия во всех формах осталось надолго. Глядя на деревья, я теперь по-новому вижу их, не отделяю от себя.

Нет, не в одних лишь мрачных тонах жила там древесная плоть. Совсем наоборот: из всех углов смотрели, улыбались, радостно проявлялись человеческие чувства, в мудрой скорби сияла мысль, торжествовало творчество. Все прямо исходило из той великой стройности природы, которая лучше всего выражена в дереве. Девушка и птица, Пушкин, рвущийся из темницы художник с ликом Сикейроса, Мир, Иткинд в раю, и все это были добрые, навеки очарованные образы. Дерево источало накопленное солнце…

Одна из работ почему-то повернута к стене. Новиков хочет нам что-то сказать. Старик быстро и небрежно машет рукой: «к чему, мол, не надо!» Но Новиков говорит. Мастер все лето работал над этим во дворе. «Девочка, или Весна» называлась композиция. Соседский подросток прокрался ночью с ножовкой и отпилил у скульптуры нос. Шутники там живут, за вязаным плетнем. Но старик машет рукой и увлеченно рассказывает, как из этой колоды сделает что-то другое, куда интереснее…

Теперь мы сидим в небольшой комнате за простым деревянным столом. Здесь два старых учрежденческих стула, роскошное потертое кресло и хорошо сбитые деревянные табуретки. Есть шкаф, комод, сундук, еще что-то, на окнах домашние занавески на резинках, полка с книгами. Я уже посмотрел: Пушкин, Лесков, роман о строительстве гидростанции, какой-то случайный сборник стихов, третьегоднишний «Огонек»: вырванные откуда-то репродукции. Соня принесла бутылку вермута местного совхозного розлива, кильку в томате, селедку, нарезала лук, помидоры. Пьем из разнокалиберных стаканов и чашек, надбитой пиалы, разговариваем…

О, поговорить старик горазд. Как-то мгновенно привыкаешь к этой чудовищной смеси акцентов. Не будет же патриарх говорить обыкновенным правильным языком. Движения его быстры, глаза озорно блестят, полные той неведомой нам жизни. Как же, он учился на раввина в самом главном ешиботе, возле Вильно. Это город такой есть, и около него там был главный центр науки. Со всей Европы приезжали туда учиться молодые люди, из самых достойных семей. А дед его был знаменитый Коцкий раввин и слава о нем шла далеко. Так что он с рождения уже был намечен к этому делу…

Там лес был около ешибота, знаменитый лес, в котором гулял Наполеон. Они были не совсем сытые, ученики ешибота, потому что их кормили по очереди жители местечка — как бы особый добровольный налог в пользу науки. Так и ходили гурьбой обедать — в понедельник к одному богачу, во вторник к другому, в среду к третьему, ну а четверг приходился уже на такого богача, которому самому есть нечего. И одежду им выделяли таким же способом, из остатков в каждом доме. Они учили тору утром, днем и вечером, а когда была хорошая погода, их отправляли в лес. Они расходились далеко, чтобы не слышать друг друга, и, подняв головы к верхушкам деревьев, громко пели, обращаясь к богу.

Я переспрашиваю, осведомляюсь, помнит ли он то, что пел. Старик говорит, что очень хорошо знал тору, лучше всех, его выпустили «на отлично». С радостной готовностью он поднимает глаза к потолку и начинает громко, истово петь старинные древние мотивы, полные страсти и веры. Он явно видит осиянные солнцем верхушки деревьев в том, виленском лесу…

Валя Новиков, смоленский цыган (а может ли быть более русский человек, чем смоленский цыган) удовлетворенно посматривает на нас, видя произведенное впечатление. Иван Петрович Шухов, линейный казак Войска Ермака, изумленно и любовно смотрит на старика своими крупными и близорукими, цвета зеленой сливы глазами. И другие не отрывают глаз: сдержанный, родившийся и многому научившийся в эмиграции наш ответственный секретарь из столбовых дворян; поэт — родом сибиряк; мой друг — критик, происхождением из дальней слободки форпоста Верного, лет до пятнадцати считавший, что Иисус Христос родом неблизко отсюда, по крайней мере со станции Шемонаиха; ну и я со всеми.

Старик бросает петь, улыбка сбегает с лица.

— В том лесу гетто при фашистах было, мне рассказывали. Там людей сжигали. Так вот: перекладывали деревом, и пф-ф! — он смотрит на нас с доверительным недоумением.

— Как же вы оставили свое… занятие и сделались художником? — спрашиваю у него.

— Бога нет! — говорит он весело и так машет рукой, что становится понятно: проблемы это для него никогда не составляло. — Там, в Вильне, были художники, и я пришел к ним. Потом поехал в Петербург, в Москву. Меня не пускали там жить, но там же люди вокруг, и я жил. А богу чем мешают мои болваны? Таки плохой художник боится конкурентов.

Это мы знаем, что иудейский завет, как и традиционное мусульманство, категорически запрещают смертным людям уподобляться творцу и создавать образы всего живого на земле. А с религией он и не ссорился, просто встал и ушел как от дела, мало его интересующего. Раввин-расстрига — тут был случай, которым хотели воспользоваться, но быстро убедились, что мастеру чужды всякие спекуляции. Он сделался рабочим-переплетчиком, и тут в руки ему попалась книга репродукций М. Антокольского…

Естественно вошел он в пеструю и единую российскую семью художников, и здесь было его место. Он начинает с самого начала, и уже зрелым человеком посещает уроки в художественном училище. Учится потом всю жизнь, наверстывая вычеркнутую молодость. Имя его становится известным. В Вильне устраиваются его первые выставки. Газета «Северо-Западный край» пишет о необычном таланте скульптора-самоучки. Радостные и скорбные лики из темных корней виленского леса появляются на выставках в Петербурге, Москве, Вене, Берлине, Венеции. В Париже выходит почтовая открытка «Скульптор И. Я. Ит-кинд за работой».

Мастер переезжает в Петербург, затем едет в Москву. По очереди живет в этих городах, так как является пришельцем из черты оседлости. Писатель Максим Горький требует от полицмейстера разрешения на проживание скульптора Иткинда в древней русской столице… (Он вот такой большой и добрый! — старик совсем по-детски привстает на носки и показывает величину Горького. Слово «добрый» главное определение у него для человека, других нет. Когда разговор заходит о плохих людях, он замолкает и недоуменно смотрит на нас. Для него все люди живые, даже те, кто умер полвека назад).

Давно уже он дружит с Коненковым, и не один лишь возраст и общий творческий интерес сближают их. «Всему, что создал Исаак Яковлевич Иткинд в искусстве, суждена долгая славная жизнь. Я не раз писал о том, что считаю долгом его товарищей по искусству, долгом тех, кто знал этого удивительного человека, рассказать о нем, как о художнике, так и человеке». Это Народный художник СССР С. Т. Коненков напишет уже после смерти скульптора Иткинда и через шестьдесят лет после первого знакомства с ним.

Нет, не московский полицмейстер выходит победителем из этого векового спора. Россия в лице всего лучшего и светлого в ней не подает антисемитам руки. Скульпторы Трубецкой и Голубкина устраивают с жильем необычного мастера, ибо до ста лет он так и остается ребенком в практической жизни. Познание торы не давало для этого нужных навыков. Он трудится в частной студии В. И. Волнухина и, будучи по меркам того времени уже стариком, продолжает ходить в Московское художественное училище на лекции по искусству. Одна за другой выставляются его работы: «Горькая улыбка», «У святого ковчега», «Веселый еврей», «Сумасшедший», серия «Мученики инквизиции». Полные внутренней углубленности лики, выражавшие всечеловеческую скорбь и радость жизни.

А еще художественный театр, театральное кафе, буйные вечера поэзии в преддверии революции. (Маяковский громко спросил у меня: «Что думает о футуризме человек, бывший раввином?» — глаза мастера искрятся лукавством. — «Я рассказал ему историю с неким купцом, который сбывал подпорченный товар, привлекая людей ударами в медный таз. Все очень смеялись. В следующий раз Маяковский спросил: «Ну, какой притчей ты убьешь нас сегодня, Исаак?» О, он вот такой, Маяковский! — и старик вытягивает к потолку обе руки).

Революция потрясла художника. Светлыми лунными ночами, не чувствуя голода, ходит он по городу, подолгу стоит на площадях, у истоков улиц, обдумывая, как отразить в камне и дереве вселенскую грандиозность событий. Рождается тема Ленина. Он работает над памятником Лассалю в цикле «Гиганты Революции», создает знаменитого «Красноармейца», работниц «Большевички». Рядом осмысливается собственная жизнь: «Талмудист», «Погром», «Автопортрет в тюбетейке». Я слушаю его и еще не знаю, что использую образ старого мастера в одном из своих романов.

И еще тема, проходящая через всю жизнь: Пушкин. Он работает над ней в своей творческой юности, совпадающей с его сорокалетием, и продолжает работать теперь, к ста годам. «Пушкин-лицеист», «Бюст Пушкина», «Умирающий Пушкин». Все они в Пушкинском музее, в Ленинграде. Вечная загадка гения в таинственном и ясном, как природа, изгибе дубового корня. Сразу вспоминается ярость поэта: «Нет, врете, мы не такие, как вы, и грешим мы иначе!»

Крупные выставки теперь не обходятся без И. Я. Иткинда. Он постоянно присутствует в каталогах «Товарищества передвижных выставок», «Союза русских художников», «Мира искусств». Это не значит, что он благоденствует. Не то было время: разруха, голод, безработица.

— Это Луначарский про меня писал!

Старик показывает желтую, невероятно захватанную бумагу, где невозможно разобрать ни слова. Мы уже знаем, что имя мастера не раз присутствует в трудах ленинского наркома просвещения. А статья эта называется: «Почему голодает скульптор Иткинд?»

— Мне тогда крупы дали и постного масла! — с гордостью говорит старик.

Не он один ходил тогда голодный. У него был молодой друг, поэт. Как-то в два часа ночи тот, радостно возбужденный постучал к нему в дверь: «Исачок, у меня есть деньги! Тебе надо?» («Есенин!.. Его по дереву нельзя стругать. Он как ветки, листья!» — мастер вскакивает с места и расставляет руки, будто держит охапку цветов).

На него самого смотришь, как на некое чудо. Невольно появляется мысль: каким торфом надо замазать глаза себе и людям, чтобы заподозрить в чем-то этого человека. Кому он мог мешать? Однако нашлись торфяные души, и позже в мировых каталогах появилась двойная дата: Скульптор И. Я. Иткинд. 1871–1937».

Но вот он сидит перед нами, накануне своего столетия, полный вечной молодости, отличающей мастеров. Когда после ряда несусветных перипетий оказался он в Центральном Казахстане, шла уже война. Учитель русского языка местной школы увидел его на базаре полураздетого и попросил примерить продаваемое кем-то пальто. Потом отдал за пальто деньги и повел старика домой.

А приехав в Алма-Ату, он потерял последнюю пятерку. Работница столовой подобрала и принесла ему эти деньги. Через много лет он отыскал эту женщину и пригласил на свое 90-летие. («О, люди всегда помогали мне. В России человек везде свой!» — старик говорит это с убежденностью пророка, подняв к небу палец).

Да, и в Алма-Ате ему помогали десятки самых разных людей: художники, писатели, студенты, преподаватели, рабочие лесопункта, бесплатно грузившие и доставлявшие ему огромные пни, административные работники. Он никогда ничего не просил, попросту не умел этого делать. Всегда просили за него. Когда покойный ныне секретарь ЦК Компартии Казахстана Ильяс Омарович Омаров услышал о предстоящей скульптору Иткинду серьезной операции, то сам, будучи больным, приехал к врачам хлопотать об особых условиях для старого мастера.

— Вы в синагогу ходите? — спросил я у него.

— Нет, молиться не хожу, только поговорить иногда с молодежью. Там же совсем молодые люди: каких-нибудь семьдесят-восемьдесят лет! — и старик заразительно хохочет над собственной шуткой.

Мы знаем от Новикова, что произошло два или три года назад. Много необыкновенного происходит в жизни. В Алма-Ату, навестить своих дальних родственников, приехал старый человек из Литвы. Он был годом младше Иткинда, и они учились когда-то в том самом ешиботе. Человек этот всю жизнь был раввином, пережил войну; все близкие и паства погибли в лесном гетто в печах, а его укрывал у себя тамошний священник — отец Николай. И он знал, что в Алма-Ате живет Иткинд…

Высокий сутулый старик пришел к нему и не сел на предложенный стул. Окинув суровым взглядом стоящие по углам работы мастера, он сказал: «Я пришел увидеть тебя, Исаак сын Иакова из Сморгоней, внук Коцкого раввина, и сказать тебе «Привет!» Но находиться здесь с тобой посередине капища порожденных тобою идолов я не могу. Прощай!»

— Он хороший человек, но бедный… Вы понимаете! — хозяин дома встряхивает пальцами где-то выше головы, чтобы передать понятие бедности духа. — Что он видел в жизни? Зачем жил?

В голосе его искреннее сожаление.

— Ишак, сыграй людям на шкрипке! — говорит ему жена.

Он громко смеется, хоть ее выговор может служить образцом по сравнению с его фантастической речью.

С гвоздика на беленной известкой стене снимается темная потрескавшаяся скрипка. Этому местечковому инструменту столько же лет, сколько мастеру. Древние, рвущие душу напевы исходят от дребезжащих струн. Старик играет и смотрит в потолок. Что он видит там: все те же верхушки деревьев виленского леса, зев печи, где сгорали его Сморгони?..

Потом играет Валя Новиков что-то задумчивое, нежно-певучее…,

Мы собираемся уходить. Старик зовет нас в мастерскую, показывает на одну свою работу, на другую, что-то говорит.

— Он дарит их вам! — объясняет Новиков.

Мы знаем и это. Заканчивая очередную работу, мастер тут же ищет, кому бы ее подарить. Десятки его скульптур находятся у разных, порой самых неожиданных людей, в разных городах страны. Так он делал полвека назад, делает и сейчас. Большинство его работ приобретено музеями у частных лиц с отметкой: «Подарено автором такому-то». Лишь пять-шесть из них он оставил себе: то ли чем-то они дороги ему, то ли не считает их законченными.

Мы отказываемся, благодарим наперебой, говорим между собой, снова осмысливая таинство посмертно воскресшего дерева. Новиков делает нам знак, и лишь тогда замечаем тихое, внятное постукивание. Мастер работает, и ничего другого уже не существует для него в мире. (В раю для Иткинда будет много дерева, и он будет работать! — говорил он нам). Он едва уловимым движением поворачивает старую с выбитой ручкой стамеску, с известной только ему точностью ударяет два-три раза молоточком, снова поворачивает. И при этом разговаривает о чем-то с корнем векового карагача, поет. Мы осторожно отступаем во двор…

Уже на улице мой друг — критик — отходит вдруг от машины, идет к соседям за вязаным плетнем. Испуганный хозяин с опухшим небритым лицом моргает глазами, из-за дома выглядывает долговязый подросток в грязной майке с иностранными буквами: тот самый, что перелез через плетень с ножовкой. Мой друг, родом из слободки, на понятном языке говорит им необходимые слова. Хозяин мелко кивает головой, опасливо поглядывая в сторону нашей машины. Мой друг возвращается, победно сверкая очками.

Мы стоим еще некоторое время возле машины. В спокойном синем небе шелестит опадающая листва. Над желтеющими карагачами, пожухлыми яблоневыми садами, над заросшей полынью степью слышится осмысленный стук мастера…


Это было двадцать лет назад — наше посещение мастера. Репродукции его работ не раз печатались в журнале «Простор», выходили очерки и повести о нем…

Заслуженный деятель искусств Казахской ССР Исаак Яковлевич Иткинд умер, совсем немного не дожив до своего столетия. Вся творческая общественность республики хоронила его. Когда он лежал в гробу: спокойный, безмятежный, будто решивший только немного передохнуть, мой товарищ, большой русский художник Женя Сидоркин поцеловал мастеру руку.

г. Алма-Ата

Октябрь 1985 г.

Орнаментальная проза

Меня убить хотели эти суки!..

Юрий Домбровский

В такие минуты чувствуешь какую-то особую приподнятость. На короткий срок ощущаешь собственную значимость, вроде бы личное прикосновение к государственному делу. И хоть разумом понимаешь все, в том числе и двусмысленность собственного положения, некие трубы играют в тебе с пионерского детства знакомый мотив. В глазах товарищей, «рядовых писателей», видишь то же чувство радостного соучастия. Вторую ночь дежурим мы в новом аэровокзале по приему гостей, и в подтверждение важности проводимого мероприятия нам выделили депутатские комнаты. Мы отдыхаем в мягких импортных креслах, ходим по коврам, едим и пьем из холодильников такое, чему и название забыто, а в туалетах с достоинством смотримся в огромные, вправленные в мрамор зеркала. В нашем распоряжении машины, десятки машин, всё черные и муаровые «Волги» с бархатными сиденьями и плавным, солидным ходом с покачиваниями на поворотах. Молчаливые шоферы, все почему-то в одинаковых лаковых ботинках, выполняют каждое наше распоряжение. Предстоит большая конференция с участием зарубежных писателей на самую животрепещущую тему. Наша республика, «лаборатория дружбы народов», не случайно выбрана местом ее проведения. И мы знаем свое место в ней. В день открытия мы будем следить за порядком в коридорах, дежурить в гостиницах, разбираться с транспортом. Напрямую с гостями будут общаться товарищи из ЦК, Общества дружбы с заграницей и утвержденные на это секретари Союза писателей. С ними уже проведено необходимое совещание, совместно с Москвой проработана повестка дня, намечены выступающие. Потом гости поедут по областям, побывают в передовых целинных совхозах, встретятся с нефтяниками Мангышлака, овцеводами Бетпак-Далы, рыбаками Арала и Балхаша. К нам все это не имеет отношения…

А пионеры уже готовы. Их привезли в больших красных автобусах еще утром, часа за три до прилета главных гостей, и они в последний раз репетировали встречу: протягивали в воздух цветы, громко декламировали стихи, трубили в горны. Тут же ждали представители общественности: человек сто пятьдесят их стояло полукругом, празднично одетые, среди них государственный ансамбль песни и танца в белых и розовых платьях с золотыми поясами и перьями цапли на головах. Прямо на летное поле выехала черная «Чайка», за ней еще и еще машины, и секретарь ЦК по пропаганде в легком светлом костюме вместе с другими товарищами прошел вперед, приветствуя полной, короткой рукой актив. И сразу послышался гул самолета…

Два увитых транспарантами трапа одновременно подкатили к дверям остановившегося лайнера. Оркестр заиграл туш. Все смотрели на первую дверь. Она сдвинулась внутрь. Вначале показалась голова в форменной аэрофлотовской фуражке, потом она куда-то пропала, и, распрямляясь во весь свой рост, из самолета на трап шагнул человек с буйными, нависающими вперед волосами и синими глазами. Некая природная взбудораженность была во всей его чуть подавшейся вперед фигуре с длинными руками, в сильной высокой шее, в какой-то порывистости движений. Да, это был он: в знакомых, мятых, пижамного типа штанах, бежевой кофте на одной пуговице и с оттянутыми карманами, в сандалиях на босу ногу. В руке он держал что-то продолговатое, наспех завернутое в газету. Не обращая никакого внимания на выстроившееся в линию начальство, он поискал глазами в толпе и, увидев меня, закричал:

— Морис… Это я!

Пробежав своими громадными шагами через толпу, он поцеловался со мной и поднял высоко над головой бутылку из отпавшей газеты:

— Из Польши мне привезли. По старому рецепту готовлено. На желудях!..

Я ничему не удивлялся. Разве что зачислению его в официальную делегацию столичных писателей. Уже некоторое время жил он в Москве, получив на волне реабилитации комнату в коммунальной квартире с пропиской, чего страстно, со всем пылом души добивался, составляя высокохудожественные письма о своем праве на нее. Письма были на тридцати-сорока страницах, и он читал их нам вслух. Это была воистину боевая публицистика: интересно, сохранились ли эти письма где-нибудь? Однако, проживая уже в Москве, он всякий раз навещал Алма-Ату, на три-четыре месяца обосновываясь в одном и том же номере старой гостиницы, где жил здесь в войну и позже, до последней посадки. Этот номер тут же освобождали для него. Его знали и уважали все дежурные, уборщицы, буфетчицы, старый швейцар…

А вот как его вдруг включили в делегацию, было непонятно. Дело в том, что писатели по какому-то чуть ли не биологическому признаку делятся на тех, кто ездит на всяческие декады и сидит в президиумах, и на других, кто не ездит и не сидит. Причем, среди вторых могут быть живые классики, а среди первых находятся люди, не написавшие ни одной строчки за свою жизнь, но это не имеет ровно никакого значения. Если же случайно кто-то из второй категории вдруг попадает в президиум или оказывается включенным в делегацию, то литературную общественность охватывает волнение. Оказываются нарушенными некие таинственные законы, так сказать, организационные традиции социалистического реализма. Впрочем, попавший ненароком не туда писатель сам чувствует себя не в своей тарелке и стремится убраться оттуда, после чего волнение успокаивается. Но если кто-то из первой категории вдруг оказывается не включенным в президиум или в какой-то представительный список, то это уже настоящая человеческая трагедия. Она оборачивается вызовом скорой помощи, тревожными и длительными телефонными переговорами, взволнованными заявлениями в ЦК и прочими активными акциями. С этим никто не хочет иметь дело, поэтому и тут всё возвращается на круги своя. Борьба за существование в литературе жестока, как и в природе. Выживают сильнейшие… в смысле президиумов и наградных списков.

Встреченный мной Писатель мало того, что никак не подходил для президиума, так еще был и реабилитированный. Отстал т а м от жизни, может сказать не то. Да и напомнить своим присутствием некоторые нежелательные явления, бросить, так сказать, тень. Кто-то явно допустил ошибку там, в Москве, при формировании делегации. Эту мысль я ясно читал на лице заведующего пропагандой и агитацией ЦК, который упорно смотрел в нашу сторону. Соблюдение морально-этических норм было наиболее сильной стороной нашего республиканского партийного руководства.

— Старик, — сказав я, — у жены сегодня именины, поэтому не могу до вечера…

— Так мы немного! — сказал он, опять поднимая бутылку, и меня это убедило. Я забыл про мероприятие и свою в нем ответственную роль. Мы пошли, не оглядываясь…


Он искренне расстроен и шумно выражает свои чувства. В «его» гостинице новый директор не стал сразу освобождать тот самый номер: на первом этаже, без удобств и с шаткой мебелью, зато можно выходить через окно сразу на улицу. Пришлось пока обосноваться вместе с делегацией в люксе нового отеля. Ему уже здесь нравится, он проверяет, работает ли холодильник, включает и выключает верхний и боковой свет, радуется виду из окна.

Среди писателей, которых числю друзьями, знаю лишь двух, у которых бы так непосредственно, без всяких пут и условностей, проявлялось творческое начало. Это как непрерывно рождающийся мир с выбросами протуберанцев, разумеется, ничего общего не имеющий со вздорным кипением самолюбивой посредственности. Оба противоположные характеры. Один, введший в мировую литературу как понятие дом своего детства на набережной и ежегодно убегавший из Москвы в Ашхабад, где я долго жил, от семейных и государственных неурядиц. Тот все больше молчит, с мрачной сосредоточенностью вглядываясь во что-то ему одному видимое. И вдруг, как конечный результат сложной работы мысли и чувства, скажет нечто неожиданное, с высокой творческой точностью подмеченное, а на лицо набежит сдержанная улыбка освобождения. Затем снова трагическая складка у лба и долгое молчание.

Та же напряженная внутренняя работа и здесь, только вся она на виду, на людях, с неуемным желанием объяснить явившееся прозрение также и себе, радоваться ему, заставить всех вокруг думать, сопоставлять, чувствовать вместе с собой. Все это без нажима, без агрессии, одно искреннее, сохраненное от первоначала увлечение всяким предметом, разглядывание его заново, как бы первый раз в жизни. И неожиданный взгляд на другой предмет, потому что неисчислимое количество их вокруг, и в этом глубокий смысл. Нет, тут не легкомысленное порхание, а просто одновременно разрабатывается множество сюжетов, так или иначе находящихся между собой в некоей вселенской, не доступной зрению связи…

Пока что мы берем из буфета предназначенный ему как члену делегации завтрак и пьем старую польскую водку, с энтузиазмом отмечая ее качества. Говорим об общих знакомых в Варшаве. Вдруг он замолкает и в упор смотрит на меня:

— А знаешь, у тебя орнаментальная проза!

— Ладно, — говорю я.

Напоминаю ему, что сегодня у меня день рождения жены, придут мои родители. Так что я должен быть в форме, нужно еще купить подарок. А потом приглашаю его в гости. Он тут же, ни слова не говоря, начинает переодеваться в новый костюм, как видно, купленный вчера в Москве. И от рубашки он тоже отрывает ярлык.

— Сколько у тебя денег? — деловито спрашивает он.

— Сто рублей, — говорю я.

— И у меня около того. Подарок следует сделать такой, чтобы на всю жизнь остался!

Я соглашаюсь. Он вдруг останавливается посредине комнаты и поднимает вверх руку:

— Мне сказали, что у вас открылся художественный салон. Там и выберем, что купить. Чтобы не дарить какую-нибудь банальность!

Времени до вечера достаточно. Мы решаем пока что пройтись по городу, подышать свежим воздухом. Я уже знаю, куда мы пойдем. Это парк Федерации, переименованный в Героев-панфиловцев, а в основе своей бывший городской сквер форпоста Верного с кафедральным собором и старым домом офицерского собрания напротив.

— Видишь, вон там, под крестом!

Забыв, что не раз уже показывал мне его, он резко тычет пальцем на оконце при самой колокольне. Там, в малой светелке с видом на три стороны, жил и работал он когда-то задолго до войны, совсем молодым человеком будучи выслан сюда по политическим мотивам. Хранитель древностей — такова была его должность, поскольку состоял консультантом разместившегося в соборе музея. Он и увековечил этот собор вместе с его строителем Андреем Павловичем Зенковым, архитектором города Верного. Собственно, у каждого писателя есть свой город или определенная местность, не обязательно та, где он родился или рос, которая так или иначе сделалась местом приложения его творческой мысли и чувства. Это — его подлинная родина. Впрочем, и каждый город или местность имеют своего писателя, и не подделаться под это звание пусть даже местному уроженцу в тысячелетнем исчислении, если лишен неких начал. На более высоком витке это правило выходит за рамки географических понятий. Генрих Гейне — больший выразитель немецкого духа, чем Йозеф Геббельс, сколько бы ни бравировал тот своими арийскими качествами.

Проблема человеконенавистничества, гнездящегося в примитиве ума и чувства, была представлена им в образе Обезьяны, приходящей за своим черепом. Этот антифашистский роман был написан еще во время войны, но опубликован много позже. И еще исследование о Державине. А сейчас мы сидим с ним в летнем ресторане напротив его собора, и он с неуемным пылом, рассекая рукой воздух, рассказывает мне о своем друге — художнике Калмыкове. Тот ходит по городу в матерчатом одеянии вроде комбинезона с разного цвета штанинами и слывет сумасшедшим, а, по его убеждению, гениален. Он говорит о семи реках, местных казаках, в прошлом веке поселенных на китайской границе. У них выработались свои особые нравы, зародились и утвердились отличные от других обычаи. Он влюблен здесь в каждого человека, в каждый камень, вывороченный селем из монолита Тянь-Шаня и оставленный на городской улице, и без этого не может быть писателя. Я еще не читал настоящей книги, основанной на нелюбви, на злой ненависти к индивидууму, нации или обществу. У Писателя может быть лишь активное неприятие своего героя или события…

Я знаю многое уже об этом городе и людях из его романа-дилогии, первая часть которой сейчас публикуется, но вторая попала в ловушку обратного хода от того порыва к здравому смыслу, который произошел в Пятидесятые годы. А сам думаю о всей громадной центральноазиатской равнине, где в последние два века происходили новые исторические изменения в непрерывной цепи их от великого переселения народов. Три казачьих войска- Яицкое, Сибирская «Горькая линия» и войско Семиреченское обрели себе здесь родину. У каждого была своя судьба, а не один только разный цвет околышка. И нравы их, как и песни, вбирали в себя исконное от тех народов, с которыми свела их историческая судьба. Нужно ли было вообще нивелировать казачество, лишая русскую жизнь необходимого многообразия. Впрочем, нивелировка шла в глобальных масштабах, и на прокрустово ложе сталинского самодержавия укладывались классы, государства и народы.

Прочитав роман в рукописи, я посмотрел на этот город новыми глазами. Воплощенные в тянь-шаньском дереве полотна Зенкова — не могу подобрать им более подходящего определения — продолжая византийскую традицию, содержали в себе жизненную идею единения Запада с Востоком. Яркий, с установившейся в тысячелетиях формой собор был центром всему. А офицерское собрание, губернаторский дом, лавки и магазины на бывшей Торговой улице вместе с неповторимой их русскостью несли мотивы и образы пагоды, мечети, караван-сарая на Великом Шелковом пути, соединявшем цивилизации. В этот естественный мир вписывались затем искусственные сюжеты: дом Троцкого, камышитовая пристройка, где жил, будто бы укрываясь от участия в Отечественной войне, отравленный газами в первую мировую войну боевой офицер Зощенко, бараки спецпереселенцев с Кавказа, Крыма, со Средней Волги, из прикаспийских степей. Сюда начали ссылать задолго до Тридцать Седьмого из Москвы, Ленинграда, Киева, и здешний университет мог поспорить с иными столичными институтами количеством известных в науке имен. Эти имена, и не в одной только науке, продолжали поставлять сюда Акмолинские и Карагандинские лагеря. Мой юный друг — поэт сказал о своем отчем крае, что тот со времен еще Достоевского и Шевченко «огромною каторгой плавал на карте», и был за то надолго подвергнут административно-издательскому остракизму…

— Твой отец, ты говоришь, микробиолог?

Я смотрю недоуменно. Он тут же задает мне какой-то вопрос из области вирусологии, о котором вычитал в специальном журнале. Для меня это темный лес. Про себя я думаю, как воспримет отец неожиданного гостя. Он у меня строгого воспитания Двадцатых годов и природный «физик»: на литературу и искусства смотрит как на занятие, не достойное серьезного человека. Меня он пробовал когда-то увлечь своей наукой, но понял, что сеет на камне…

Нас уже много за столом. Все свои: из издательства, из «Простора» и, как обычно, кто-то один непонятно откуда. Придвигаем второй стол. Все с недоумением смотрят на костюм нашего друга. Не приличествует он как-то ему: вот уже грудь нараспашку и пиджак сползает с плеч. Это не следствие выпавших на его долю испытаний. Казахский писатель, которого оба мы переводим, говорил мне, что и в юности он был такой же: мог прийти в драму в домашних своих штанах и туфлях с примятым задником на босую ногу. Мнение окружающих о собственном виде его не то что не беспокоит, а просто находится вне поля его мыслей. И это вовсе не поза, как у людей вторичного сознания.

— Понимаешь, она прямо выпрыгивала из юбки!

Он повторяет это уже в третий раз. Мы все здесь, да и половина литературной Москвы, читали его открытое письмо литературному другу. Этот писатель положительно отметил книгу одной литературной дамы, которая жила прежде в Алма-Ате. Сферой приложения ее таланта в столице нашей родины сделалась тема: «Облик нового советского человека».

Не смеет она писать о морали и учить нравственности! — такова концепция этого письма. Когда его взяли в последний раз по обвинению по четырем статьям, эта дама явилась более чем добровольным свидетелем. Она энергично обвиняла его, что ненавидит все наше, советское и восхищается только западным. Так, он плохо отзывался о Тургеневе, а восхвалял трубадура американского империализма Хемингуэя; говорил, что наши лауреаты в подметки ему не годятся, а настоящие писатели в лагерях сидят; что-то еще рассказывал о лагерной встрече с Мандельштамом, видел умирающего на нарах Бруно Ясенского. От многочасовых мучительных очных ставок у него остался этот зрительный образ. Никто ее не принуждал, сама явилась и уличала его.

— Бог с ней, пусть живет, ходит в ЦДЛ, разговаривает. Но пусть не учит морали! — негодует он громко, как-то по-детски, и чуть ли не слезы слышатся в его голосе. А может быть, мы все разучились морали, и даже упоминание о ней представляется нам инфантилизмом. Мудрые мы, мудрые!..


А посадили его в тот раз уже в Сорок девятом году. За шесть лет перед тем его, умирающего, с неходящими ногами, выбросили из лагеря в ссылку как балласт, не приносящий больше никакой пользы стране. И вот в «Казахстанской правде» появилась статья одного из местных литературных вождей, в которой он был назван «главой антисоветского литературного подполья в Алма-Ате». В статье, помимо всего прочего, утверждалось, что никакой он вовсе не писатель, разве что автор авантюрных записок об обезьяне, от которых бы не отказался сам фашиствующий Сартр. Пишет еще о какой-то смуглой леди времен Шекспира, а когда представили ему командировку к рыбакам на Балхаш, то вместо показа их доблестного труда привез какие-то никому не нужные бытовые заметки. Зато организовал антисоветскую группу, куда входят еще один недоразоблаченный и выпущенный из тюрьмы враг народа, а также их подголосок — молодой преподаватель университета. Через неделю после статьи его взяли. Конфисковали уже написанную первую часть дилогии, которая исчезла в материалах следствия. Пришлось потом восстанавливать ее по памяти.

Любопытно, что если в романе-дилогии воспеваются зенковский храм и всечеловечность полотен русского оригинального художника, то автор статьи в своих литературных публикациях видит символом города Верного николаевские казармы, которые, по его мнению, олицетворяют собой идею дружбы народов. Недавно этот писатель говорил мне с достаточной искренностью о жестокости времени, когда пришлось ему совершить поступки, о которых сейчас глубоко сожалеет. Было когда-то великое правило на Руси — каяться в грехах всенародно. И прощали!..


— У тебя все-таки орнаментальная проза!

Оказывается, он думал все время об этом. Я машу рукой: мне безразлично, какая она у меня. А он забывает вдруг обо мне и с горячностью ввязывается в общий разговор. Про него тоже забыли и говорят о своем, наболевшем. Уже почти год идет подлая, какая-то шакалья атака на «Простор». Штаб ее дислоцируется в вечерней городской газете, редактор которой, посредственный газетчик, метит в писатели и соответственно редакторы литературного журнала, кем вскоре и сделается. У него агенты возле кабинета первого лица в республике. Идут разговоры, что во время беседы с нашим секретарем ЦК по пропаганде в Москве Суслов кричал: «Что вы там у себя второй «Новый мир» развели!» «Простор» первым извлек из долголетнего небытия имена Павла Васильева, Андрея Платонова, стал публиковать Цветаеву, Пастернака, Мандельштама, местных реабилитированных литераторов…,

И, конечно же, Ивана Петровича Шухова, казака «Горькой линии», большого русского писателя, состоявшего когда-то в переписке с Горьким, стали гласно и негласно обвинять, что он, будучи главным редактором, окружил себя «этими», которые и толкают его на неправильный путь. В редколлегии из «этих», да и то наполовину, я один. Тем не менее, нашли еще двух подозрительных: одного в очках, а другая слишком уж брюнетка. Еще одна местная литературствующая дама, которой пришлось отказать в публикации патриотической повести по случаю полной ее орфографической и синтаксической несостоятельности, включившись в этот хор, попутно обвинила меня в той же вечерней газете, что, являясь работником издательства, я протащил там свою книгу с повестями, публиковавшимися в «Новом мире» у А. Т. Твардовского. Что же, «поэт горбат, стихи его горбаты. Кто виноват? Евреи виноваты!» Я замечал, что в людях этого порядка всегда присутствует некий изъян. Не обязательно внешний: лицом и статью может быть кровь с молоком, а внутри все равно убогий. Здоровый организм не приемлет человеконенавистничества.

Но это все рассуждения. Другой несостоявшийся романист кричал тонким голосом с трибуны литературного собрания, выводя меня на чистую воду: «Товарищи, дорогие, вы, наверно, не знаете. Он ведь не Симашко, он Шамис. Понимаете: Ш а м и с!..» Известный политический прием со времен Понтия Пилата. Помните: «Се царь Иудейский!» Я посмотрел тогда в глаза своих казахских, уйгурских, корейских товарищей: в них были недоумение и настороженность. Даром такие общественные уроки не проходят. Живущий в стеклянном доме не бросается камнями.

Вскоре меня освободили от работы в издательстве. Не за это, конечно, а за либерализм. Так оно было конкретно сформулировано, может быть, единственный раз в истории мирового книгопечатания. И опубликовано в официальном органе только что созданного Госкомиздата СССР…


Я отрываюсь от своих невеселых дум и начинаю выбираться со своим гостем из-за стола. Продолжая разговор, мы приходим к художественному салону и видим, что там перерыв. Решаем переждать его в сосновом сквере. Это как раз напротив серого здания в самом центре города, которое так же, как и собор, от начала и до конца присутствует в его романе. Он знает этот дом изнутри со многими подробностями до подвалов. Мы сидим на зеленой садовой скамейке, и он молча смотрит в убранные по первому этажу решеточкой окна.

— Что там с Ландау? — спрашивает он совершенно трезвым голосом.

Я долго молчу, прежде чем ответить. Литературовед Ландау, доцент местного педагогического института — наш общий знакомый… Он фронтовой офицер, знал досконально казахский язык и работал над серьезнейшими проблемами перевода казахской поэзии на русский язык. Кроме того, готовил вместе с критиком Б. Сарновым собрание сочинений Ильи Эренбурга, писал о нем докторскую. Двадцатый съезд партии остался где-то далеко в прошлом. К нему явились в институт и увели на глазах онемевших студентов прямо с лекции. После этого целый день у него шел обыск. Что искали, до сих пор никому не известно. Говорили: не то самиздат, не то еще что-то более ужасное. Потом ушли. Утром в его квартире раздался звонок. Он послал убиравшую в его одинокой квартире женщину открыть дверь, а сам вышел на балкон и бросился вниз с четвертого этажа. Звонила соседка, чтобы одолжить соли…

Когда узнали об этом в педагогическом институте, известная своей активностью с тридцатых годов преподаватель С. воскликнула: «Я знала, что он был враг!» При общем молчании ее оборвала другая — преподаватель Галина Леонидовна Федорова: «Мы не хотим с вами разговаривать на эту тему!» Студентка Нина Ермоленко ходила в КГБ за разрешением на открытые похороны. Ландау хоронили русские и казахские преподаватели и студенты. Доцент естественно-географического факультета Николай Суворов сказал в надгробной речи: «Мы знаем, кто виновен в твоей смерти, Ефим Осипович!»

Нам не хочется больше здесь сидеть, и мы идем в пельменную. Она воспета столичными поэтами, и там есть буфет. Выходим оттуда уже под вечер, достаточно разгоряченные.

— А все-таки у тебя орнаментальная проза! — говорит он.

В салон являемся перед закрытием. На нас смотрят с любопытством. Тут действительно висят картины и есть всякие художественные поделки.

— Сколько у тебя — денег? — громко спрашивает он. Я пересчитываю их вместе с мелочью и вижу, что не больше семи рублей. Рублей пять обнаруживает и он у себя.

— Вот и хорошо! — говорит он удовлетворенно. — Это пошлость дарить людям дорогие подарки. Зато мы купим для твоей жены что-нибудь оригинальное!

Мы долго и придирчиво выбираем. Наконец останавливаемся на не то круговом монисте, не то поясе из точеных лакированных деревяшек гуцульской выделки. Он в восторге от тонкости работы, я тоже. И стоит это всего-навсего восемь рублей.

— Видишь, и деньги еще останутся. Только надо все проверить. Я их знаю: нацепят на гнилую резинку, а там абы сбыть неопытному покупателю!

Он берет поясок и своими длинными лапами растягивает его во всю ширь. Нить лопается, квадратные и круглые деревяшки раскатываются по всему полу. Мы громко возмущаемся качеством изделия, но нам помогают собрать покупку, нанизывают ее на другую резинку. Тогда мы требуем книгу отзывов и по очереди пишем благодарностьза хорошее обслуживание: он в стихах, я страницы на четыре прозы. Где-то в анналах «Культторга» должна сохраниться эта запись…

На оставшиеся деньги мы покупаем цветы. К дому моему подходим, когда начинает темнеть.

— Ты знаешь, я устал, отдохну немного! — говорит он, делает шаг через арык, деловито укладывается в костюме на траву под кустами. Обеими руками он прикрывает голову и подтягивает колени к подбородку. Я чуть ли не силой поднимаю его, и мы шагаем прямо через арыки к моему подъезду. Он снова останавливается:

— Так, говоришь, отец — микробиолог?

И вдруг стремительно бежит через три ступени наверх, открывает дверь и, вручив жене цветы, устремляется прямо к отцу. Тот, я вижу, нервничает: я опоздал часа на три. А он с ходу задает отцу тот же вопрос из вирусологии, начинает горячо, убеждающе говорить. И совершается чудо. Отец оживляется, светлеет лицом, и через пять минут они наперебой говорят о чем-то мало мне понятном, забыв про все вокруг, и говорят еще три или четыре часа. Я налаживаю отношения с женой и под осуждающим взглядом матери придвигаю к себе графинчик. Эпоха застоя требует своего…


Я ловлю машину, провожаю его. Он задумчив и совершенно трезв…

Утром я являюсь к нему в номер и вижу там другого, не знакомого мне человека. Выясняю, что он ночью выехал. Я знаю, где его искать…

В самом центре города, рядом с оперным театром, я захожу в старую ветхую гостиницу, направляюсь в конец длинного темного коридора, толкаю дверь. Он сидит в маленькой темной комнате на железной койке, босиком, в старых пижамных штанах и надорванной у плеча, выцветшей майке. Где-то он совсем в другом мире и не видит меня.


Меня убить хотели эти суки!..


Он говорит хриплым шепотом. Я знаю эти его стихи, прохожу и сажусь у настежь открытого окна, через которое приходит к нему близкая женщина. За окном загораживающие свет сиреневые кусты и тротуар, по которому идут люди.

Я наточил… принес два острых топора По всем законам лагерной науки.

Он значительно старше меня, но я смотрю на него почему-то как на ребенка. Творческая мощь в его согбенной фигуре. Мне безмерно больно за него и хочется что-то сказать. Но я молчу…

* * *
Называть или не называть фамилии палачей, осведомителей тех страшных каиновых времен? Или времен более поздних, не столько уже страшных, но которых, говоря языком классики, не было подлей. Слышатся требования о национальном очищении советского народа, об отечественном «Нюрнбергском процессе». Не знаю, что сказать по этому поводу. Буду говорить лишь в продолжение судьбы Писателя…

Все происходило у меня на глазах, на глазах у десятков и сотен людей — возвращение Юрия Домбровского в Алма-Ату после последнего его лагерного срока. Он не отсидел его до конца — в наши людские дела вмешалась сама Природа и еще состоялся XX съезд партии. В проходе Союза писателей республики он встретил поэта-ровесника, который, увидев его, побледнел и стал оседать на землю:

— Прости… прости, если сможешь, Юрий Осипович, за то, что говорил на тебя следствию. Слаб оказался…

— А, ерунда… Идем, посидим где-нибудь! — ответил Юрий Домбровский.

Нет, не был он мстительным человеком. И говоря сегодня о тех, кто прямо или косвенно был причастен к его последней посадке, нельзя не считаться с какими-то его чувствами, так и не понятными мне до конца. Поэт-ровесник, о котором шла речь, вскоре после их встречи взял как-то утром охотничье ружье, вложил дуло в рот и большим пальцем ноги спустил курок…

А вот писатель, не на следствии, а добровольно и прямо в газете объявивший Юрия Домбровского главой антисоветского литературного подполья, не мог не знать, к чему это ведет. С ним, с этим писателем, как и многие другие люди, я нахожусь в добрых отношениях. Много лет назад, когда прошлое, казалось, было заперто на крепкий замок, мы сидели с ним на «стартплощадке», как называют у нас летнее кафе рядом с Союзом писателей. Он читал мне неизвестные стихи Двадцатых годов, потом вдруг сказал, глядя куда-то поверх крыш домов:

— Знаете, Морис, я старше вас. И у меня были такие… моменты в жизни… Все бы отдал, все свои блага и еще что-то, чтобы их не было!

Я посмотрел на этого много пожившего человека, прошедшего войну, и поверил. Ему необходимо было сказать кому-то об этом. Не может человек не думать о таком, с ним произошедшем. До самого последнего дня жизни должен думать. А вот Юрий Домбровский и к нему относился с некоей снисходительностью. Что-то такое страшное было в том, прошлом времени, с чем не справиться ординарному человеку. Даже и очень крупные люди не справлялись. Не помогали ни жизненный опыт, ни фронтовая закалка.

Я пытаюсь передать направление мыслей Писателя по этому поводу в наших с ним разговорах. С явлением следовало сводить счеты, а не с его жертвами, будь даже эти жертвы сами участники преступления, выигравшие в кровавой рулетке жалкую ставку — свою жизнь. А к ней пусть сомнительный почет и благоденствие в виде подачки с людоедского стола. Не знаю, как отнесся бы Юрий Домбровский к тому, чтобы назвать имена всех причастных к его аресту людей, и не делаю этого…

Но есть еще та самая дама, которая сейчас всенародно, по центральному телевидению, ратует за перестройку, и имя которой Юрий Домбровский громко назвал еще тогда, в открытом письме товарищу. Почему он это сделал? В письме прямо отвергаются какие-либо личные мотивы. Что же вызывало у него столь полное неприятие?

Я знаком с этой дамой, и много лет назад, когда она еще жила в Алма-Ате, слышал ее высказывания о не удовлетворяющем ее состоянии нашего общества. Я ничего еще не знал тогда об ее участии в чужих судьбах, и все же насторожился.

— Нам не хватает уверенных, сильных людей, личностей, — говорила она, жестко сжав пальцы в кулачки. — Были ведь личности в нашей истории, а сегодня их нет!

Дело происходило в пору далеко зашедшей тогда, по мнению некоторых решительных людей, оттепели. Мы с этой дамой полунемцы по происхождению. Возможно, из-за этого, когда я слышу в чьем-то голосе тоску по «уверенной личности», ко мне невольно приходят сомнения. Да нет, были в нашей русской истории настоящие личности: Пушкин или, к примеру, Твардовский. Был Ленин. И в немецкой истории был Эрнст Тельман. Нет, не о такой категории силы тосковала она. Очевидно, эту ее идеологически однозначную тоску и уловил Писатель, провидя ее возможность и способность «плодоносить». О чем и предупреждал в означенном письме. Так что мне нет нужды называть здесь фамилию и этой дамы, пусть ее назовет сам Юрий Домбровский. Письмо задумывалось как открытое, и в Алма-Ате имеется экземпляр с собственноручной его подписью.

г. Алма-Ата

9.11.88

Примечания

1

Насколько далеко продвинулось исследование Этого вопроса, свидетельствуют еще довоенные научные труды, многочисленные газетные и журнальные статьи. Нам не раз приходилось читать, что Мамед-хан, намного опередив философские взгляды своего времени, прямо указывал на то, что «все течет, все изменяется»:

Сегодня — весел и доволен, Мамед-хан сказал;

А завтра — грустен и печален, он сказал…

(Записано 27 января 1953 года в селе Ханабад I со слов девяностосемилетнего колхозника Мамеда Ханова. Научные труды института языка, литературы, истории, этнографии и археологии Академии наук, том 32: «Философские течения в Ханабаде в первой четверти IX века»).

Что же касается Назар-бека, то уже в то далекое историческое время он предвидел гибель общества, основанного на эксплуатации, и с нетерпением ждал этого:

И мудрый Назар-бек сказал, что будет,

Луна как солнце, он сказал, что будет…

(Записано 28 января 1953 года в селе Ханабад II со слов сточетырехлетнего колхозника Назара Бекова. Научные труды института, литературы, истории, этнографии и археологии Академии наук, том 33: «Общественно-политическая мысль Ханабада во второй половине XI века»).

(обратно)

2

По отношению к историческим личностям мы пользуемся исключительно теми эпитетами, которые употребляли средневековые ханабадские поэты и мыслители.

(обратно)

3

Штаны представляют особую гордость ханабадцев. Дело в том, что, по данным исторической науки, именно Ханабад является родиной штанов. И это неоспоримо, как и то, что в бескрайних ханабадских степях и пустынях человек впервые приручил лошадь (см. миф о кентаврах). Штаны для кавалериста, как известно, являются первой необходимостью.

В остальной мир штаны из Ханабада проникли благодаря завоевательным походам Александра Македонского. И кто знает, не соберись вовремя этот великий полководец в поход на Ханабад, как бы выглядели сейчас европейские модники…

Следует также отметить постоянство и хороший вкус ханабадцев. Сколько раз за эти два с половиной тысячелетия менялась в мире мода на штаны. Еще совсем недавно, например, ширина их доходила до сорока четырех сантиметров. Но со времен Александра Македонского ханабадцы были верны ультрасовременной моде и носили только узкие брюки… Кстати, и женщины в Ханабаде испокон веков носят брюки, в то время как в других местах это только начинает входить в моду.

(обратно)

4

Мы бы посоветовали ханабадским искусствоведам заняться этим вопросом.

(обратно)

5

«Если чай не пить, откуда сила возьмется!» — ханабадская крылатая фраза.

(обратно)

6

Ханабад живет, борется за перестройку и гласность. Те же лица, что и тридцать пять лет назад, участвуют в этом живительном процессе. Если не сами они, то их сыновья или внуки, родственники по жене и т. д. Так что автор посчитал необходимым несколько изменить имена и фамилии в этом правдивом повествовании.

(обратно)

7

Слоненок (туркм.)

(обратно)

8

Молитвенный коврик.

(обратно)

9

Сипаи английские колониальные солдаты.

(обратно)

10

Коурма — особым образом зажаренная баранина, спрессованная в форме колбасы. Хорошо сохраняется в сухом песке.

(обратно)

11

ВИШ — (авиац.) Винт изменяемого шага.

(обратно)

12

Корнер— (футб.). Угловой удар.

(обратно)

13

АМС — Авиаметеостанция.

(обратно)

14

Ака — (узб.) — уважаемый человек.

(обратно)

15

Чилим — крепкий табак.

(обратно)

16

КУЛП — «Курс учебно-летной подготовки».

(обратно)

17

Показания прибора «Пионер».

(обратно)

18

Сколько? (узб.)

(обратно)

19

Полторы тысячи, (узб.)

(обратно)

20

Тысяча.

(обратно)

21

Бала — мальчик, ребенок.

(обратно)

22

Мешалда — (наст, машалло) — густой сбитень из яиц, муки, меда.

(обратно)

23

ТашМИ, Фармин — Ташкентский медицинский институт, Фарма цевтический институт.

(обратно)

24

Терьякеш — наркоман.

(обратно)

25

Насвай — тертый со специями табак, закладывается за губу.

(обратно)

26

КПП — контрольно-пропускной пункт.

(обратно)

27

МТО — служба машинно-товарного обеспечения.

(обратно)

28

Б/у — «бывшее в употреблении».

(обратно)

29

Вохра — военизированная охрана.

(обратно)

30

БАО — Батальон аэродромного обслуживания.

(обратно)

31

Ползком, быстро!

(обратно)

32

— Хорошо ли живете?.. Хорошо.

(обратно)

33

Карнач — начальник караула.

(обратно)

34

Реактивные снаряды.

(обратно)

35

«Литературная газета», 1 июня 1988 года.

(обратно)

Оглавление

  • ПАДЕНИЕ ХАНАБАДА
  •   Публицистический роман
  •     Пролог
  •   Первая глава
  •   Вторая глава
  •   Третья глава
  •   Четвертая глава
  •   Пятая глава
  •   Шестая глава
  •   Седьмая глава
  •   Восьмая глава
  •   Девятая глава
  •   Десятая глава
  •   Эпилог
  • ГУ-ГА
  • ЛИТЕРАТУРНЫЕ СЮЖЕТЫ
  •   Описание по Бондарю[35]
  •   Дебют
  •   Посещение мастера
  •   Орнаментальная проза
  • *** Примечания ***