КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 415525 томов
Объем библиотеки - 558 Гб.
Всего авторов - 153663
Пользователей - 94646

Впечатления

кирилл789 про Мамлеева: Мой возлюбленный враг (СИ) (Любовная фантастика)

"фаэрты - это представители фаэртской системы", потрясающе. а кошки - кошачьей.
какие изумительные истины тебе бывает вываливаются от шибко образованных 24-летних пейсательниц. непосредственно-детски берущих "мистер и миссис смит" с джоли и питом и незамысловато перерабатывающих фильм во что-то жгуче нечитаемое.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Космоунивер. Узнать тебя из сотен. (Юмористическая фантастика)

какой великолепный ужас. и у меня закончились слова, чтобы высказаться.
"пойдём на 600 лет вперёд и ты вернёшь свою любовь", "пошли!". очнувшись в новом теле и 600 лет впереди: общипала себя всю - "ой, что то со мной???". ЧТО ЭТО? у авторши была такая высокая температура, когда она это сочиняла? деревянным языком.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Орлова: Перепиши меня начисто (Любовные детективы)

есть одна скучная вещь, которую стоило бы усвоить женскому полу.
читать душераздирающие истории про то "как он меня взял, а потом полюбил" может и можно, конечно, хоть для меня и не понятно - зачем.
но, девушки-читательницы, если мужчина относится к вам, как "захотел - взял, захотел - изнасиловал", никакого - влюбится-женится в вашей жизни не будет.
ты - тряпка, вещь, понадобилось - использовал, не нужна - задвинул в угол. держите это в голове, девушки, когда вот подобное вам будет попадаться в чтиво. крупными буквами держите. чтобы никогда в жизни вот такое понаписанное "знание" не повторять.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ABell про Марахович: Отпетые отшельники (Альтернативная история)

Автору конечно обязательно нужно было высказаться об его отрицательном отношении к нынешней власти...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
argon про Ангелов: Налево от дома. Книжная серия «Азбука 18+». (Фэнтези)

Вот как, как Ангелов с этими "энцклопедическими" творениями, изложенными в стиле Луркморья, попал в раздел "Фентези"? Юмор, может циничный и чёрный, стёб и троллинг, но никак не фентези!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Осинская: Хорошо забытое старое. Книга 3 (Космическая фантастика)

хорошая трилогия

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Serg55 про Калинин: Начало (СИ) (Боевая фантастика)

как-то много роялей даже для альтернативки

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Глинка (fb2)

- Глинка 2 Мб, 541с. (скачать fb2) - Борис Александрович Вадецкий

Настройки текста:



Борис Вадецкий ГЛИНКА



ГЛИНКА роман

―1805― Потайное

Птицы прославляют богов земли

и неба с голода, свои же свободные

песни поют ради любви, так же как

и другие честные художники.

М. Горький

1

Cусаниных было много. Об одном из них, костромчанине родом, убитом ляхами при царе Михаиле, издавна шла по деревне неторопливая, запасливая на выдумку молва. И каждый раз доходила до барских усадеб по-иному: то обнаруживалось, что был тот костромчанин лучшим певцом в округе, а известно, сколь славен в народе человек, владеющий песней; то вставал он в народных сказах неким ратником-мстителем, не только в назиданье иноземцам, но и помещикам за всякое чинимое ими притеснение…

И кончался сказ о Сусанине поминанием его рода — суровой присказкой: почему же пристало ныне Сусаниным перед каждым барским холопом, будь то даже управляющий, шею гнуть?

Передавали, что привезли сюда, в Смоленщину, Сусаниных-костромчан еще в прошлом веке. Когда в екатерининские времена прикупал деревню к здешним своим владениям секунд-майор Николай Алексеевич Глинка, прежний нерадивый владелец ее говорил, передавая ему реестровые списки:

— Сусанины — большой гордости люди и потому, скажу вам, некоторого неудобства. Ну да ведь наслышаны вы о деянии их предка. И то сказать, не каждого из дворни лакеем поставишь, пока нрав не привьешь. Сусанины же в лакеи не годятся — прошу заметить.

И, рассказывая подробно о крестьянах своих, не забыл поведать об особой, «жалости достойной» способности их к пению и музыке.

— Почему «жалости достойной»? — не понял секунд-майор, пожимая плечами и не замечая, как трясутся при этом пышные его эполеты.

— Да ведь не внял я этой способности их, не любитель я петь и музицировать, ну и не мог развить потому, как бы сказать, природного их дарования. Лишь йотом обратил внимание, как люди поют… Позовите Нетоева, особенно младшего из них, Алексея, послушайте. Прямо скажу — музыканты, а толку не сумел с них взять. То ли дело Векшин у меня, каретник, — запомните, он с Суворовым Альпы переходил, — охотник изрядный, сразу в деле нашел себя! И мне с него доход был.

Секунд-майор раздумывал: нужны ли ему будут певцы и музыканты? Театра не держит. Вот в Шмакове, недалеко отсюда, у родственника, Афанасия Андреевича Глинки, оркестр свой и хоры. Можно будет с ним людьми обменяться!

Убирая реестровые списки, сказал с достоинством, как требовал того момент:

— Спасибо за аттестацию. Людей осмотрю и не обижу!

А в это время доживал последние свои дни старейший из Сусаниных Петр Сергеевич, говоря о том, что некому передать все известные ему сказы о костромчанине, как некому собрать все слышанные им песни, — уходил из мира, тоскуя по миру, по слову… Легкий к старости, в чистом домотканом полукафтане, в белых берестовых лаптях, спускался он к Десне и беззвучно шептал то новое, что должна была разнести молва… о костромчанине, в укор господам.

Живя на барской земле, вел он негласно борьбу с непонятной и чужой ему музыкой, доносящейся из барских хором, с барскими гостями, толковавшими в палисадах по-французски, а приглашенный баритоном в дом, играл на самодельном кларнете — сиречь дудке. Пастухи перенимали его мелодии, а гости подчас умилялись им. Спокойно ходил старик мягким, степенным шагом — это нравилось господам; ездил, бывало, в шмаковский театр играть «молчаливые роли» в «Белой моли» или «Двух любовниках», а возвратясь в чистый свой и, нечего бога гневить, просторный дом, созывал сыновей и внуков — Сусаниных и Нетоевых — и пел им о своем, как умел, терзаясь тем, что сердце-певун песни просит, как молитвы, а вот же не выходит, и смелости порой нет в словах…

Впрочем, внуки не знали о его терзаниях. Бывало, пели они, сотрясая избу, слаженно, в одни голос:


Ты воспой, весна, птица светлая,

О Сусанине, как он жил, тужил…


Деревне, ныне перешедшей к секунд-майору, насчитывалось лет двести. На месте самого старого дома собрали часовню. Ночыо гнилое дерево ее излучало дремотный синеватый свет. От часовни шла просека в Ельню. Вдоль просеки к стволам кое-где были прибиты куски тряпья — отметины, чтобы не заблудиться. Деревня повидала многое, оставаясь глухой и как бы задвинутой лесами… Лужки белели в них, как озера. Изредка наезжали к Петру Сергеевичу досужие люди из города порасспросить о том, что слыхал он о костромчанине. Изредка наведывались люди — родичи из вольноотпущенных и оброчных, среди них модистки, первые здесь щеголихи, с опахалами, с мушкой под глазом, в диковинных больших шляпах. Были они привередливы и почти все сами играли в театрах. С тоской слушал, бывало, Петр Сергеевич, как одна из них, Палашка, изъяснялась в роли Минадоры из пьесы Сумарокова «Мать совместница дочери»:

— Я имею честь иметь к вашему патрету отличный реш-пект и принимала вас без всякой церемониалыюсти и фасонии. А вы мне изменяете.

Или, томно закидывая голову:

— Ты так, голубчик, со мною говоришь фасонно, что уж невозможно. Я тебя… Ах, мой минион… Ах, мой багарель… Я мешаюсь!

Была модистка обучена грамоте и привозила с собой журналы: «Адскую почту», «Всякую Всячину», «Трутень». Читали их после нее местные грамотеи и вздыхали тягостно: али и не к добру наука? Впрочем, о таких щеголихах давно было сказано в народе, что в обществе занимают они место с теми грибами, кои растут на тоненьких полых ножках, под названьем «поганых».

Приходилось Петру Сергеевичу слушать и песни из «Плача холопов». Пели ему оброчные, побывавшие в Петербурге:


О горе нам, холопам, за господами жить.

И не знаем, как их свирепству служить!

Власть их увеличилась, как в Неве вода,

Куда ты ни сунься — везде господа!


В те дни пел им Петр Сергеевич сам и говорил потом, что «через песни великие давал советы».

Но старость брала свое. Случилось вскоре, что слег он и больше не мог встать… Алексей Нетоев, самый памятливый, слушал и запоминал сказы, которые с суровым смирением, как летописцы книги свои, передавал ему теперь старик изо дня в день. И вскоре секунд-майору сообщили:

— Музыкант умер. Из Сусаниных старший, что на кларнете играл.

Секунд-майор так и не повидал его, только слышал о нем от прежнего владельца деревни.

Управляющий шепнул:

— Не только музыкант был, но и сочинитель, осмелюсь назвать. Его мелодии, его песни не только в нашей глуши поют, во всей, почитай, губернии. Особенный был старик и жил, как певчая птица… По неграмотности своей и упорству не хотел в Шмакове играть в театре, пытался сам выдумывать свое…

— Старик — как певчая птица! — с недоумением повторил секунд-майор. — И что-нибудь выходило у него?

— Дворня наша по сей день плачет о нем, — вместо ответа сказал управляющий. — Девки по старике убиваются. Незаметный он был и спокойный при вашем доме, а в деревне — первый певун и выдумщик. Да вы не подумайте, барин, что с ним и песни кончились. В вашей деревне да у вашего двоюродного братца в Шмакове певунов много.

— Что же все-таки он сочинял? — допытывался помещик.

— Насмешник был, одинокий, всякое ему в голову лезло, — осторожно ответил управляющий, — и песни его были как бы монологи для игры в театре, иные из них даже произнести неудобно…

— Ну все же?..

— Извольте:


Барин-господин, всем ты взял,

Но человеком тебя назвать нельзя.


— Помер, говоришь? — переспросил секунд-майор, думая: как поступил бы он, будь этот крепостной сейчас жив?

— Неграмотный был, а Новикова знал — вот странность! — добавил управляющий, — Своей жизнью живет деревня, ваша милость, не всегда уследишь! Лапотники, а туда же!..

Год спустя захирело в неурод поместье секунд-майора, и заговорили о певцах совсем по-иному. Как бы невзначай сказал ему тот же управляющий, докладывая о делах:

— Ныне прямой расчет дворовых на оброк перевести. Говорят, в костромской вотчине Юсуповых одни малолетние и престарелые остались. В Петербурге, слышно, из четырехсот тысяч жителей двести тысяч исчисляют крепостпых. Ярославль вдосталь прислал туда каменщиков, Пошехония — саечников, хлебников, Смоленск — землекопов. На оброке, гляди, и себя прокормят, и помещику пополнят доходы. А куда лучше художников да музыкантов иметь, один художник — целой деревни штукатуров и плотников ныне стоит. Лакей помещика Моркова живописец Тропинин, передают, очень сам-деле способный, один больше двух тысяч потянул… Вот и думаю: ежели музыкантов наших к делу определить? Пели бы себе в столице в оркестрах!

Николай Алексеевич замялся и не знал, что ответить управляющему. Посылать мужиков в столицу — как бы не потерять их, разбредутся, не устроятся, мало ли что делается у Юсупова. Им, Глинкам, в лесной глуши с петербургскими сановниками не тягаться. А впрочем, может быть, и верно: надо попытать счастья, людям не в обиду, себе не в корысть!..

Но делу этому воспротивилась Фекла Александровна, жена его, самая властная не только в Новоспасском своем доме, по и среди всех Глинок. Встала она из-за стола, сидя за которым слушали они управляющего, и — рослая, разгневанная — двинулась па него:

— Ты это где же слыхал, батюшка, чтоб мужики господам в тягость были? Или законы божьи забыл? Какая ни есть я помещица — пусть дворовые мои при мне голодают, не боюсь, не помрут, но не в столичных дворах хлеба просят. И какой же ты управляющий, сударь мой, если не поймешь, что дворовому оброчный паспорт — это то же, что отпускная. В столицу пошлешь его и не узнаешь: ни честности, ни послушания от него не жди! И не до песен ему будет в городе, сударь мой, не до оркестров. Впрочем, что еще выдумал: наши певцы деревенские — шарманщики тебе, итальянцы, прости господи, что ли?

Управляющий замигал глазами и жалобно глядел на секунд-майора, ожидая его поддержки. Был управляющий из подьячих, тянулся к торговому делу, но не имел удачи. Николай Алексеевич сказал тихо, облегченно, словно после слов жены и его душу соблазн миновал:

— Не дело говоришь, пе дело! А певунов в сочельник хочу послушать, неужто паши деревенские так пеньем знамениты? И шмаковских пригласим. Будет трудно, а мы песни заведем — это по-русски? Верно я говорю? — обратился он к жене.

Фекла Александровна молчала. Насупленно и важно она показала управляющему на дверь, а когда тот скрылся, произнесла коротко:

— Сменить его надо. Немец!

— Помилуй, Феклуша, какой же он немец, — вступился за него секунд-майор, — Быков, Никанор Павлович.

— По духу, говорю, немец! Расчетлив больно! Дались ему песни, даже петь людям нельзя!

— Да по его суждению, пойми, пенье — это занятие, как живопись, ремесло! Вот братец Афанасий Андреевич мог бы за своих деньги брать!..

— Никогда о таком занятии не слыхивала, а управляющего смени, — настаивала Фекла Александровна. — Сама управлять буду, вот и расходов меньше… Право, как раньше не пришло в голову? И так много слуг в доме держим.

Вечерело. На дворе была осень: из леса тянуло грибной прелью и мраком, хотя окна в доме были полузакрыты и в зале потрескивал камин.

Низкая красная туча, похожая на раскаленную подкову, наползала с закатного неба, одним концом своим накрывая Десну и ее берег, другим — барский дом. Могучий отсвет заката коснулся окон, в комнатах посветлело, и трепетный огонек свечи отодвинулся куда-то вглубь. Был слышен надрывный крик выпи в лесу и осторожное перепархивание птиц.

2

В субботу на воскресенье приехал в Новоспасское из Шмакова сам дядюшка Афанасий Андреевич с актерами и музыкантами на дрогах. Как обычно, стремглав выскочили они из леса, у самого крыльца осадив коней, и, как цыгане, шумно, позвякивая бубнами, тут же пустились в пляс перед окнами, лихо отстукивая каблуками по тугой, холодной земле.

Только крикнул он хозяевам дома, представляя своих артистов:

— Вот они — мои голоса!

Фекла Александровна ничем не выказывала своего нетерпения, хотя и недовольно ждала, стоя на пороге, когда угомонятся шмаковские весельчаки и пристроит их Афанасий Андреевич к делу… А делом Фекла Александровна считала совсем необычное, казалось бы, для шмаковских музыкантов занятие — садить здесь редкие сорта персиков и французской сливы. Дело в том, что в Шмаково отцом Афанасия Андреевича еще раньше были привезены из Франции эти редкостные саженцы, привившиеся на смоленских землях, а музыканты — они же были и опытными садоводами. Надо из них пользу извлечь.

И действительно, поплясав вдоволь, дворовые шмаковского дядюшки принялись за работу.

Вечером в большом зале выступал хор. Афанасий Андреевич сидел с родственниками за колченогим ломберным столом — не богато было в ту пору убранство в доме Новоспасских Глинок — и ревниво следил за своими «голосами». А «голоса», натренированные в плачах, причитаниях и в вольных разливах деревенских песен, должны были удивить теперь исполнением сатиры Кантемира, но недавней выдумке Афанасия Андреевича. Лучшие его актеры и певцы в патетическом пафосе восклицали теперь в один голос:


Ум недозрелый, плод недолгой науки,

Покойся, не понуждай к перу мои руки.

Не писав, летящи дни века проводите,

Можно и славу достать, хоть творцем не слыти.


Сатира «К уму своему» пользовалась особым признанием Афанасия Андреевича, любившего посмеяться над нравами и блеснуть насмешкой. О писателе, не получившем права гражданства, о музыканте, низведенном до положения шута, о светских предрассудках в обществе, том самом столичном обществе, которое должно было служить примером деревенским Глинкам, — обо всем этом хотел напомнить он исполнением сатиры. И больше всего — показать словами Кантемира, какой «золотой середины» достиг он, Афанасий Андреевич, в своих отношениях с веком, стоя между старым и новым, умея быть счастливым в деревне и в то же время не опуститься до положения провинциального «тюфяка», быть с «веком наравне» и жить меж тем в свое удовольствие. Кантемир выступал как бы в роли его защитника и провозвестника тех истин, которые сам Афанасий Андреевич не смог бы возвестить своими словами. Мудрено ли, что один из «голосов» — Тришка Борзый, пухлый паренёк с белесыми глазами и зычным голосом — состоял при особе Афанасия Андреевича личным его домашним актером и всюду, где бывал барин, читал Кантемира первым.

И сейчас, не страшась строгой Феклы Александровны, он изрекал напыщенно:


…Лучшую дорогу

Избрал, кто правду говорить всегда принялся,

Но н кто правду молчит, виновен не стался,

Буде ложью утаить правду не посмеет, —

Счастлив, кто той середины держаться умеет;

Ум светлый нужен к тому, разговор приятный,

Учтивость приличная, кто дает род знатный,

Ползать не советую, хоть спеси и гнушаюсь.


Афанасий Андреевич сидел осчастливленный. Хорошо прочел Тришка Борзый речь Филарета из сатиры «Филарет и Евгений». Вовремя и как следует звучно подхватил хор последние строфы сатиры.

Но понимали ли Афанасия Андреевича актеры? Они мучительно хотели спать, устав за день, позевывали и словно с клироса монотонно тянули надоевшие им строфы. Секунд-майор старался вникнуть в их речь, а Фекла Александровна сказала Афанасию Андреевичу открыто:

— Не мучай ты их! Хоть он и Кантемир, а язык его словно у иностранца. Вели им спеть что-нибудь деревенское.

И тогда обрадованные, в благодарность Новоспасской барыне, разом отогнав сон и усталость, актеры дружно запели:


Уж вы сени мои, сени, сени новые мои,

Сени новые, кленовые, решетчатые…


Секунд-майор одобрительно кивал головой, взгляд его теплел и останавливался па раскрасневшихся молодицах. Трудно было им петь и стоять на месте, когда сама песня звала в пляс.

— Пусти их, пусть тешатся! — шепнул он Афанасию Андреевичу.

Шмаковский помещик махнул рукой, и актеры его в одно мгновенье оказались на середине зала. Заколебались языки свечей и заскрипел пол. Ситцевые платки в руках девушек натянулись парусом, косы забили по плечам, бусы на груди стеклянно зазвенели, пестрые сарафаны и красные широкие юбки поплыли и смешались в один мелькающий багряный круг.

Окна старого дома оказались облеплены снаружи детворой. Прижавшись к стеклу, глазели на происходящее в зале сторожкие детские лица. За ними чинно высились устало-внимательные лица матерей, а сзади стояли, опершись на колья, как на посохи, старики и говорили отчужденно-задумчиво:

— Шмаковский барин нашего барина веселит!

3

В этот год, когда вернули Смоленску увезенный некогда поляками древний его герб — изображение чугунной пушки на золотом лафете, с сидящей на ней райской птицей, — дворяне смоленские усиленно занялись приведением в порядок фамильных актов и записей своей родословной. Обновляли они в свою очередь гербы на каретах — знаки своего сословия — и заказывали фамильные перстни ювелирам, словно о прибытием смоленского герба несказанно возросла и их родовая знатность. К тому же герб Смоленска призывал к миру и благоденствию: чугунная пушка свидетельствовала о ратной его славе, а райская птица — о воцарении на Смоленщине ничем нерушимой тишины.

В эту пору и помещики Глинки выверили свои грамоты на дворянство и родовые списки, чтобы сохранить их, спаси бог, от посягательств однофамильцев. Установили они еще раз, что в годы царствования Алексея Михайловича, когда Смоленское воеводство отошло к России, первым русским дворянином Глинкой стал Викторин-Владислав Глинка, названный после принятия православия Яковом Яковлевичем.

Перерисовали Глинки герб свой и подсчитали, сколько поколений Глинок до секунд-майора Николая Алексеевича служили отечественному оружию, не пора ли просить о столбовом дворянстве, охота ли оставаться в мелкопоместных! Но ратовали за чины больше всего те из Глинок, кто никогда не бывал в баталии, — Глинки-Земельки, Глинки-Соколовские, а сам секунд-майор стал к старости очень равнодушен к почестям. Приходился им дальним родственником сочинитель Сергей Глинка, но того совсем ни о чем не спросили и даже не записали о его принадлежности к знатному их роду.

Однажды встретились в Новоспасском самый старый, весь перетянутый выцветшими наградными лентами и в перьях от подушек Павел, с карлицей в карете, и рослый, в болотных сапогах, с убитыми куропатками у пояса Афанасий из Шмакова. Поговорили и разъехались. Потом собрались все старые и молодые Глинки на Смоленскую площадь в год прибытия сюда императрицы Екатерины. Дворянство выстроилось на площади, а на улице от Краснянской заставы до Успенского собора стояли по обе стороны жители города, среди них, ближе к городским воротам — одни смоленские красавицы в расшитых платьях, в высоких белых кокошниках. Вместе с Екатериной прибыл австрийский император Иосиф II, путешествовавший по России. Екатерина никого почти не отметила своим вниманием, не заметила вытягивавшихся перед ней Глинок и ознаменовала свое посещение Смоленска повелением… превратить один из самых больших кварталов, застроенный домами, в площадь для обучения солдат. После ее отъезда начали разрушать строения, и секунд-майор сострил:

— Императрица заранее готовит солдат для войны со своим гостем!

Слухи о надвигающейся войне с Австрией не миновали Смоленска.

Древний герб сиял золотом на воротах города, но уже мало кто верил в мир и тишину, что должна была принести с собой изображенная на пом райская птица.

Глинки зажили по-старому, а спустя много лет между двумя из них разыгралась ссора, памятная всему губернскому дворянству, но приведшая, однако, как заключил предводитель дворянства, к еще большему взаимному их согласию. «Не поссоришься — не поладишь», — говорили. О том, как поссорились шмаковские и Новоспасские Глинки, хотел описать в своих произведениях литератор Сергей Глинка, отдавший много внимания Смоленщине. В бумагах его остались беглые записи о «властительной» Фекле Александровне, «тишайшем» супруге ее и братце Афанасии Андреевиче.

Стало известно, что стараниями свах и соседей сын Глинок Иван Николаевич объявлен в Новоспасске женихом, а сестра Афанасия Андреевича в Шмакове — его невестой. И хотя сами молодые не смели и помышлять о браке, а родители отнюдь между собою не сговаривались, до Афанасия Андреевича — опекуна малолетней сестры — дошла весть о сборах к венцу, о близкой свадьбе молодых.

Афанасию Андреевичу не стоило труда догадаться, что во всем этом повинна Фекла Александровна, по ее указке и молва пошла, чтобы понудить его согласиться на этот брак, чтобы не осталось уже ему ничего иного, как смириться с молвой.

Однажды Фекла Александровна к нему уже приезжала, заявив без обиняков:

— Ты другого жениха Евгении не думай и подыскивать. Мы нашему сыну наперед изъявили волю свою, повелев на Евгении жениться, и отступить не можем!

Разговаривали на балконе. Дом Афанасия Андреевича был несравненно богаче и представительнее Новоспасского, а лес казался более густым и глухим: кругом были прислонены к деревьям размалеванные декорации, сушились па веревках какие-то тугие холсты, должно быть куски занавеса.

— Стало быть, ты решила — и все? — не без восхищения спросил Афанасий Андреевич.

— Решила! — подтвердила, вздохнув.

В душе шмаковскому помещику нравилось поведение Феклы Александровны, к тому же сестра — не дочь, шестнадцать лет ей, сама слово имеет, но сдаваться перед старухой он не намерен был. Да и почем знать, может быть, счастье Евгении не здесь, а в городе, может быть, столичные женихи ее ждут? И главное, — признаться в этом он стеснялся, — как бы не поставили ему потом в вину в губернии брак его сестры и не затеяли бы против молодых какую-нибудь консисторскую кляузу. Не первый раз уже губернское духовенство грозило наказанием, а то и отлучением от церкви тех, кто допускал браки среди родственников, хотя бы и дальних… Впрочем, не ему, Афанасию Андреевичу — поклоннику Кантемира и блюстителю свободы — того бояться!

Фекла Александровна, как бы догадавшись об этих тайных его мыслях, тут же деловито сообщила:

— Может, о благословении свыше тревожишься? О том, что архиерей скажет? Так будет же тебе известно: был у него, у архиерея-то, Николай Алексеевич, испросил у него разрешение на брак, предупредив о троюродном их родстве… И святейший выразил на то полное свое согласие. «Воля родителей», — сказал он. Стало быть, наша и твоя воля, Афанасий Андреевич. Ну и положил на Николая Алексеевича требу: велел доставить своим церковнослужителям сорок пудов пшеничной муки для просфор. На этом и было покончено.

Афанасий Андреевич ответил глухо и небрежно, внимательно между тем ее выслушав:

— То своим чередом. Будет свадьба — будут и дары церкви.

И долго молчал, куря длинный, почерневший от дыма чубук.

Тогда, подобрев, Фекла Александровна сказала доверительно, как бы делая этим самым одолжение Афанасию Андреевичу:

— Могли ли мы сына готовить к иной мысли? Разве Глинки, вы и мы, не одной крови, хотя и не прямого родства? И разве земли наши не сопредельны? И тебе не о чужом женихе печься, не чужому красавцу землю отрезать, чтобы заложил он ее в банке и наведывался сюда денег ради, как делают это столичные.

— Нет, — оборвал ее вдруг Афанасий Андреевич, — не быть тому! Не ведаешь ты, что и в банке землю заложить можно, а все-таки остаться человеком, достойным уважения. Не те времена, Фекла Александровна, когда боялись мы высунуться из лесов. Не жить в лесах твоим детям и моей сестре, и пусть не укоряют нас, что, боясь всего нового, мы их соблазнов и собственного выбора лишили. Пусть выбирают…

И он, довольный своей речью, молодцевато глянул на нее, уверенный в философическом своем превосходстве и беспристрастности: вот она, его «золотая середина», никому не в ущерб!

— Ужели Евгения лучше моего Ивана кого выберет? — обиделась Фекла Александровна.

— Почем знать! А ежели о Глинках говорить, так опять же думаю: чтобы род наш возвысить, надо новую кровь в него влить, столичного молодца не побояться.

И сказал:

— Пусть Евгения сама решает, а чтоб выбор был, увезу ее в столицу на зиму, и если, там побывав, ощутит она сердечную тоску по твоему Ивану, — тем крепче будет любовь и, стало быть, судьба им!

— Говоришь, пусть сама выбирает? — угрожающе повторила Фекла Александровна, и он, озадаченный ее тоном, пожал плечами:

— Сказал ведь. Зачем сердишься? Я ведь за ее счастье в ответе! О ней стараюсь, не о себе, — понять надо.

— Ладно, Афанасий Андреевич, — произнесла старуха, вставая, — ты нас не выбрал, а она выберет!

Хозяин дома церемонно проводил до коляски Феклу Александровну и проследил, как кучер подложил ей подушки за спину, чтобы меньше трясло на ухабах, потом взмахнул кнутом по пыльным спинам коней.

А через несколько дней пе стало в его доме Евгении.

Тихая, обычно сосредоточенная и чуть понурая, «книжница», как прозвали ее за любовь к чтению, она редко перечила старшему брату, оставшись с малых лет при нем сиротой, и никому бы не пришло в голову, что она может бежать из дома. Но сторожа рассказывали, как ночью, в теплом платке и с неразлучной книжкой в руке, она легко выбежала из дома. Ночная темь поглотила беглянку, и глухо отдался в ночи конский топот. Горничные тут же сбежались к ее горнице и, не веря сторожам, стучали в дверь. Потом, поднося к лицу белые свои передники, одна за другой, на цыпочках, поднялись к барину Афанасию Андреевичу.

— Барышня ушла в лес! — сказали они в один голос сонному камердинеру, поклонившись ему все разом.

И одна из девушек, осмелев, пояснила:

— Как бы греха не случилось, Савелий Николаевич!

Камердинер был из отставных солдат, глуховат на ухо, очень спокоен, по-отцовски прост с ними.

— Мало ли что барышне взбредет в голову, — успокаивал он их. — Барышня наша, сами знаете, — затейница. Как нет театра — так ей скучно. На днях велела мне о солдатах рассказывать, будто никогда о них не слыхала. Как в рекрутчину берут да как воюют… Книжница, а дите!

— Не томи, Савелий Николаевич, буди барина! — шепнули ему.

Он не согласился с ними и сам не спеша заковылял в горницу Евгении Андреевны, вошел, оглядел постель и встревожился, заметив небрежно брошенное на стул полотенце.

— Барышня наша — аккуратница, — бормотал он. — Может, и впрямь что задумала?..

С полотенцем на плече, прихваченным им в подтверждение того, что с барышней что-то случилось, он решился наконец разбудить барина.

Афанасий Андреевич выслушал его, вскочил и схватил старое свое черное от пороха и от времени кремневое ружье.

— Собирай погоню! — крикнул он. — Седлать всех лошадей!

— Куда, батюшка? — опешил камердинер.

— В Новоспасское. Быстро!

После Афанасий Андреевич говорил, что днем еще по натужно скромному виду своей сестры и по горестному ее взгляду он заподозрил неладное. Не решилась она подойти к нему и заговорить — что-то таила и, глядя куда-то вверх, мяла в руках платок.

— Да нетто, батюшка, барышня позволит себе… — бормотал камердинер, все еще топчась в комнате, пока барин надевал охотничий костюм, — Книжница наша!..

— Вот книжницы-то такие и есть! — беззлобно отвечал ему Афанасий Андреевич. — Без книг того не придумала бы, а в книгах во всех, почитай, романтические истории да бегства описаны!

Девушки всхлипывали в коридоре, шептались. Афанасий Андреевич прикрикнул на них:

— Чего вы? Али только в театре видели драмы?

Буен и весел казался сейчас шмаковский барин. Горничные сжались и пытливо глядели ему вслед, когда, хозяйственно и не спеша затворив дверь, прошел он мимо них, рослый, налитый силой, ни на кого не повысив голос.

А беглянка, пока камердинер будил барина и в конюшне седлали коней, уже приближалась к Новоспасскому. Исцарапанная ветвями коляска, сопровождаемая верховыми, мчалась по лесной дороге. Из коляски доносился зычный и повелительный голос Феклы Александровны:

— Гони! Нет, останови! Заваливай дорогу. Быстрее!

Кто-то из верховых бросался в темноте к небольшому мосту через обрыв и разбирал доски, кто-то валил дерево. Кони, бешено храпя, выскакивали на гору, словно из трясины, в грязи и в мыле, а Фекла Александровна, успокаивающе держа за руку Евгению, твердила:

— Вот и выбрала! Ах ты, олух лесной, погоди же!..

В глубине коляски сидел Иван Николаевич Глинка и глядел на мать благодарно и молитвенно.

Несколькими минутами позже Новоспасский поп уже венчал молодых в старой, пахнущей сеном и грибной сыростью церкви, а на рассвете бледный, трясущийся секунд-майор в полном облачении и при орденах стоял на пороге своего дома перед Афанасием Андреевичем и говорил:

— На пистолетах драться не могу, милостивый государь, слаб стал и почитаю дуэль между родственниками неприемлемой, тем более при годах моих, но ради удовлетворения готов отвечать перед дворянским собранием во всеуслышанье…

И повторил, набираясь храбрости и багровея:

— Да, да, во всеуслышанье!

Афанасий Андреевич молча отстранил рукой старика и вошел на половину Феклы Александровны.

Она встретила его, скрестив руки на груди, довольная собой и монашески строгая, как бы ушедшая в себя.

— Все сделано, как ты хотел: Евгения сама выбрала! — сказала она.

— Пусть так! — примирительно ответил Афанасий Андреевич, выдержав ее взгляд. — Сила солому ломит. Вдвоем будем теперь отвечать за их счастье! — И, не скрывая восхищения Феклой Александровной, сказал — С тобой еще ближе породниться — тоже честь немалая. Для нашего-то времени. Характер-то твой — как… у царевны Софьи. Тебе бы родом Глинок управлять, как Посаднице в старину.

— Ну, а коли честь, так давай о празднике сговоримся. Общество — оно, моясет быть, нам и не нужно, но пусть думают, что мы в нем нужду имеем… в щеголях этих да болтунах! — подобрев, рассудительно сказала старуха, — Им будет приятно, и нам не в тягость.

И велела пригласить Николая Алексеевича.

Секунд-майор пришел быстро, сменив мундир на халат, и, всхлипнув, по-родственному потянулся обнять Афанасия Андреевича.

— Это ведь она — всем нам воевода, она все решила, а я ей не перечу! — промолвил он, показывая взглядом на жену. — И, право, Афанасий Андреевич, не такие уж мы кулики болотные, чтобы ради столичных нами брезговать… Осведомлен, чего в пас боитесь, — ретроградства, как бы сказать. Вольнолюбивы вы, сударь, и потому заведомо к родне недоверчивы. Да ведь оттого, что театра не держим, дикарями еще не становимся.

— Хватит об этом! То-то нагнал па тебя страху Афанасий! — оборвала старуха мужа. — Похоже, будто ты в чем-то оправдываешься. Ему и дальше жить по-своему, а нам у него ума не занимать. Берите-ка счеты, расходы прикинем.

Праздник вскоре состоялся, и старуха вела себя на нем так, словно распри между Глинками никогда и не было.

4

Ивану Николаевичу едва исполнилось двадцать лет, когда вышел он в отставку капитаном, — случай не столь редкостный в те годы и не единичный в дворянстве. В Санкт-Петербурге, в краткое царствование императора Павла Петровича, не влекло его к военной карьере, не сулила она ему ни прочности положения, ни достатка, служил царю приличия ради и, уйдя со службы, выкинул тут же из головы все, что повидал и пережил в столице: размеренные, нудные флаг-парады, шагистику, цыганские пляски у Демута и кадриль на небогатых балах… Стороной проходила для Ивана Николаевича петербургская жизнь, не осенила его ни серьезным раздумьем, пи большой печалью. Надлежало ему, смоленскому дворянину, в свете пожить, — ну и пожил и, как человек правдивый, отписал отцу о том, что боится в знаниях своих уподобиться фонвизинскому Недорослю.

«Капитан-Недоросль, да еще в отставке, — писал он о себе, — таким ли вы хотели меня видеть, внимательнейший мой родитель? Отныне стремлюсь к книгам и уединению в деревню нашу, где впервые прозрел, на что я в делах способен».

Скромность, впрочем, входила в достоинства двадцатилетнего отставного капитана. В действительности был он начитан, пытлив и среди старших своих братьев, более любивших государеву службу, отличался, по мнению знакомых, простотой и завидной изящностью манер, несколько женственных, по идущих ему.

Шмаковская «книжница» не чаяла в нем души и с нетерпением ждала его отставки. Приезд его навсегда в деревню был праздником и для нее и для Феклы Александровны. Именно ему, Ивану Николаевичу, завещал отец после смерти Новоспасское свое имение, с тем, однако, чтобы Фекла Александровна была в нем при жизни своей полной управительницей. Но могло ли быть иначе при характере ее и привычках? С приездом Ивана Николаевича решили заново оборудовать дом и дворовые службы, выписать архитектора и нового садовника. Увлекся Иван Николаевич цветоводством, — на две-три версты тянулись летом в поместье клумбы с розами, «царскими кудрями», резедой, астрами, иван-да-марьей. Перенял он от шмаковского дядюшки — был он его шурин — любовь к певчим птицам, поселил, к неудовольствию матери, в одной из комнат великое множество снегирей и соловьев в клетках. Но главное, в чем изменил быт поместья, не без влияния жены, — это учредил при доме небольшой оркестр скрипачей и хор сенных девушек.

Фекла Александровна сперва относилась к этим новшествам снисходительно и втайне любовалась молодыми, когда просиживали они часами в гостиной за чтением Руссо и Вольтера, но однажды заявила им:

— Не пойму я вас. Что-то вы, как божьи странники на земле, как голуби на крыше… Все витаете где-то. Крестьян не порете, на людей никогда не крикнете. А если посягнут они на вас, на землю, на богатства?

— С чего бы им? — произнесла Евгения Андреевна, удивленно подняв кроткие большие свои глаза.

А Иван Николаевич сказал, стараясь казаться строгим:

— Соседи говорят, что в Новоспасском мужиков не порют, и правильно! Меньше обиды — меньше вражды!

Фекла Александровна рассердилась:

— Не пристало нам холопской вражды бояться, и помнить следует, что мужика голодом и холодом возле себя держать надо, а не милостями, не добротой. Книжки ваши с годами к такой вольности приведут, что управу на мужика забудете, не справитесь с ним. Сейчас уже на барщине лепятся. А что касается порки, — она сверкнула глазами, — пусть соседи о пашей доброте говорят, а я вечером Федьку Чухляева так кнутом в сарае выпороть велела, что еле водой отлили.

— Где он, маменька? — вскочила Евгения Андреевна.

— Где? — повторила старуха. — Али к нему побежишь?.. Ты, милая, что-то очень разумной стала. Жить на свете — не книжки читать: не книжки, милая, барскую породу красят. Свой ум надо иметь и нечего власти над мужиком бояться, а ты боишься. И ты, капитан, перед мужиком душою трусишь! — заметила она сыну.

— Как бы ни было, маменька, я прошу вас мужиков не пороть, — твердо сказал Иван Николаевич.

И тут же виновато шепнул жене:

— Маменьку нельзя судить… Все мы в ее власти!

Евгения Андреевна растерянно поглядела на него и отвела взгляд: боится матери или не хочет ей перечить при жене? Может быть, уйти ей к себе, пусть спорит с матерью наедине, пусть докажет ей!..

Старуха еще долго отчитывала молодых и потом пошла жаловаться Николаю Алексеевичу:

— Наследник Алексей, сын Петра, передавали, таким был, блаженным, а Петр как поступил с ним… Ты же сына без наставлений оставил. Ты что ему дал: лес, угодья, а характер?

Секунд-майор все чаще дремал в кресле, успокоенный старостью, и почти пе внимал ее жалобам. Но сейчас он прикрикнул на старуху, несказанно удивив ее этим:

— Молчи! Дай детям жить, как хотят!

Больше она почти пе заговаривала с ним о сыне и невестке, немного подобрела к ней, когда Евгения Андреевна родила сына. Были у Евгении Андреевны девочки-погодки, по девочек не баловала и редко присылала им со своей половины какой-либо гостинец.

Мальчик вскоре заболел. Вызванный из Ельни доктор, боясь Феклы Александровны, тайно уехал к себе, открыв Ивану Николаевичу, что младенца не вылечить. Что за хворь напала — не пояснил, сказал: простуда. Он умер.

В доме стало тихо на долгие месяцы. Изредка сядет Евгения Андреевна за старенький клавесин и вечером в полусумраке под треск оплывающих свечей сыграет Моцарта. Иван Николаевич тут же, притулившись к ломберному столику, проверяет какие-то счета или читает помещичий листок, издаваемый в Смоленске, входя в заботы губернии.

Но на следующий год в мае Евгения Андреевна родила второго сына. Священник нарек ребенка Михаилом, и, едва оправилась она от родов, бабушка изъявила свою непреклонную волю:

— Сына беру к себе! Не уберегли первого, не убережете Мишу, пеняйте на себя. Не могу вам внука доверить.

И унесла его наверх, где уже суетились сенные девушки и стояла, как напоказ, дородная кормилица в бусах, в кокошнике, в расшитом полотняном платье.

Евгения Андреевна пробовала было возражать, плакала, жаловалась на Феклу Александровну мужу.

Иван Николаевич рассудил:

— Спорить с матерью трудно. И, знаешь, в ее руках надежнее, — а ведь Миша никуда не уйдет от нас, никуда…

Он не понимал обиды Евгении Андреевны и томительного желания ее самой пестовать сына.

Мальчика не выпускали лет пять из бабушкиной половины. Однажды, переваливаясь, выбрался он в нижний зал, мягко скатившись с лестницы и не почувствовав боли в пышной своей шубке. И тут в зале, рассказывали, увидел он сестренку свою, Полю. Девочка играла на паркете с куклой, и ему представилось, что мать ее, должно быть, повариха или его няня… Он подошел к ней и спросил:

— Ты чья, нянина?

— Маменькина, — ответила девочка, — а ты?

— Я бабушкин.

Она обрадовалась и допытывалась:

— Ты, Миша, братец наш… всегда болен, и потому тебе нельзя к нам выходить?

— Я пе болен! — сказал он недовольно и опять повторил — Ты чья?

Она обиделась и молчала.

— Пойдем ко мне, — попросил Миша, смутно чувствуя ее обиду.

Он не слыхал ее ответа, потому что был тут же поднят на руки няней, заметившей его исчезновение, и водворен в свою комнату. Так передавали после об этом. Немного позже ему рассказали о его сестрах, об умершем брате, о том, почему ему нельзя быть с ними…

И с малых лет внушили ему сознание своей болезненности, какой-то обреченности без конца простужаться и болеть.

В это время умер дед. Мальчику, которому редко доводилось видеть его, запомнились больше всего похороны: узкий, пахнущий сосной и ладаном гроб на плечах мужиков, дедушкины ордена и сабли в руках у кого-то из родственников, строгое лицо бабушки, разом осунувшейся за ночь, присмиревшие сенные девушки… Был декабрь. Приближалось рождество Христово.

Плыл над лесами, гулко отдаваясь в завьюженных опустелых нолях, одинокий надрывный благовест.

5

Наконец затворничество кончилось. Сколько есть новооткрытых прелестей в доме! Как хорошо поют девушки за прялками в людских комнатах, жаль, что не пускает туда бабушка… Особенно грустно и хорошо поет «спальная покоевка» Настя, и лицо ее при этом такое страдальчески счастливое, иначе не скажешь, — так замечал он несколько лет спустя и так смутно чувствовал, тревожась за певунью, в свои семь лет. «Навзрыд плачет — навзрыд поет Настя, голосом уносится в небеса», — пробовал рассказать он впоследствии о ее пенье, о том, как светло и горестно поведет она, бывало, синими глазами, тряхнет косами и выводит чистым и буйным своим голосом:


Скучно, матушка, весною жить одной,

Скучно повечер ходить мне за водой.


И что в Настином голосе пленяет? Разве можно рассказать? Кажется только, что вот она, незаметная и неграмотная девушка, а все знает, все чувствует, — есть такая широта души в человеке, выливающаяся в песне.

От Настиного пенья щемило в сердце; молитвенно-влюбленно слушал Миша девушку, приткнувшись в темном углу людской, возле громадной иконы с образом святого Меркурия Смоленского, того самого, железные сандалии и шлем которого хранятся, он слыхал, в Смоленском соборе.

А как хорошо в лесу, когда в закатном блеске розовеет чаща, медью отливают стволы сосен, уходящие своими вершинами ввысь, и лес стоит, как глухая стена, и кажется, пет за ним никакой другой жизни. Отсюда, от лесной опушки, — глубже проникать в лес бабушка запрещала, — Миша выходил к Десне. Река, оправленная в берега, как зеркало в серебряную чернь, светилась перед ним на закате. Было начало осени, темная холодная рябь пробегала по реке, и сизый дым стлался на берегу. Подойдя ближе, Миша остро ощутил приход осени, но издали река играла и светилась совсем по-летнему.

Он очень рано начал отмечать перемены в природе, с ревнивой бдительностью следил за ними и запоминал все оттенки красок. Неустанно наблюдал он за одним из садовников, Сергеем Брокиным, старым солдатом. Любопытство вело его за стариком в сад, и там не раз, в грозу, осенью, видел он, как яблоневые ливни побивали старика и садовник смешно метался под яблонями, желая сохранить господское добро — собрать скорее в корзины упавшие яблоки. А весной он же сидел под яблонями и следил, как потрескивают и лопаются почки. Без тени насмешки звали старика в поместье Глинок «яблоневый мужик».

Миша возвращался домой и спрашивал мать, чуть смущенно и как бы невзначай:

— А про грозу есть песни?

— Поют! — тихо отвечала Евгения Андреевна.

Ей было невдомек, какое чувство тревожит мальчика.

— А про сады?

— Ну конечно и про сады.

— А ты спой или сыграй.

Евгения Андреевна подходила к клавесину и играла что-нибудь по нотам Моцарта. На поднятой крышке клавесина была изображена какая-то томная дама, играющая на клавесине, и возле нее под ангелочка — белокурый пухлый ребенок.

Миша молчал, явно недовольный. Он так любил игру матери, но сегодня чего-то в ней не хватало… Он зрительно представлял себе грозу, сад, старика садовника и теперь в музыке хотел услышать то же… Странная, казалось бы, потребность найти некие общие качества в цветах и в звуках. Рисовал на бумаге и тут же по-своему уже создавал себе мелодию виденного, музыкальную картину с натуры. Все это осталось в его памяти, подобно тому как у человека, следящего за полетом птицы, остается ощущение полета.

Он зачастил ходить в деревню, стал тихо, словно подкрадываясь, появляться на посиделках, в часы, выпрошенные у няньки перед сном. «Барчонка» пристраивали между собой в самой середке, на скамье возле избы. Он знал уже песни, которые поются в народе, и как поют песню, а главное, как зарождается песня… Позже он понял, сколь метко и правильно говорят в народе о певцах:


Первую песенку зардевшись поют,

Вторую песню па плечах несут,

А с третьей уже налегке идут.


При нем и впервые пели, робко и действительно зардевшись лицом, и натужно, надрывая голос, словно на плечах Несли песню, и легко, привычно, радостно… С малых лет Миша почувствовал, с каким торжеством и ответственностью берутся за песню, сколь дорожат ею.

Настя скоро вышла замуж и выбыла из «спальных покоевок», из круга людей, приближенных к бабушке Фекле Александровне.

Бабушка сказала как-то, что Настя глупая, и Миша остро встревожился за нее: разве красивая может быть глупой, да еще с таким голосом? Он долго не соглашался с этим, не споря с бабушкой, но обиженный ею. Ему на долгие годы запомнился волнующе-чистый голос Насти, мягкий округлый жест, каким она перекидывала русые свои косы, и даже шорох ее платья, в котором она сидела среди сенных девушек за прялкой. Однажды он застал ее в кладовой наказанной: она стояла на коленях на мешке с гречей, стояла долго, всю ночь. Тихо и как бы жалеючи его, улыбнулась ему. Он пошел к бабушке и расплакался.

— Чего ты? — спросила Фекла Александровна.

— Отпусти Настю, — сказал он сквозь слезы.

— Она просила тебя об этом? — насторожилась бабушка.

— Нет, нет! Она ни о чем не просила. Я хочу, чтобы ты простила ее.

— Она утащила для мужа клубок шерсти на чулки! — сказала бабушка. — Она воровка, ты не должен любить таких.

— Ах, бабушка, как она поет! — ответил мальчик, не вникая в то, что рассердило Феклу Александровну. — Клубок шерсти к тому же — такая безделка, разве можно наказывать за такую кражу?

Он продолжал просить за Настю, и бабушка отпустила ее, сказав ей:

— Будешь приходить ко мне наверх, к внучку, петь ему. Только смотри у меня!

Что смотреть, зачем смотреть — было непонятно.

Миша принес к себе в комнату тазы, кувшины, медные ступки и бил в них, пробуя воссоздать полюбившиеся ему звуки колоколов, церковного благовеста.

За этим занятием застала его Настя. Она покосилась на мальчика и с безразличным видом сказала, глядя куда-то в угол:

— Барыня велела мне петь!..

— Нет, не надо! — ответил он тут же, капризно поморщившись. — Ты иди, Настя, иди…

И как взрослый прибавил, не без важности:

— Я тебя не неволю.

Настя помялась у дверей, вздохнула и села на пол. Ей было неудобно уходить, как бы ослушаться барыню, и еще того неудобнее начинать петь… И тянуло к дреме после бессонной ночи, проведенной в чулане.

Чуть качнувшись и покусывая кончик передника, поднесенного в смущении к лицу, она шепнула вялыми губами:

— Может, сказочку прикажете? Может, рассказать что?..

— Сказал — и уходи, — повторил мальчик непримиримо. Но, заметив смущенный вид Насти, снисходительно спросил — А что ты знаешь о Сусанине, который в нашей деревне жил, когда-нибудь о нем слышала?

— О Петре Сергеевиче? — удивилась она. — Он песни складывал, и как хорошо!

Лицо у нее засветилось при воспоминании о нем и ожило. Она поглядела на Мишу расширившимися ясными глазами и потупилась, усомнившись вдруг в том, сумеет ли она рассказать мальчику о старике.

— Это дело, как бы сказать тебе… не господское, не барское, а наше… И грех о старике Петре впустую судачить, — строго произнесла Настя. — Лучше я тебе о Бове-королевиче…

— Нет! — перебил ее мальчик, со странным и, как показалось ей, злым упорством. — О Бове без тебя знаю, — о старике Петре! И впустую не говори, а то велю тебе к бабушке идти, и опять будешь…

Он не договорил, пожалев ее. Она догадалась: «Опять будешь наказана», — хотел он сказать. И поняла, что он просил за нее бабушку, что он ждал ее прихода, ее песен и теперь не из забавы выспрашивает о Сусанине…

— Милый ты наш, дорогой ты наш! — растроганным и приплакивающим голосом начала она, радостно глядя на мальчика. — И как это у господ нынче дитя такое уродилось, и все-то тебя до песен и до горя нашего тянет! Ведь горя в тех песнях старика Петра не счесть, и не думал, не гадал он, что ты его горе вспомнишь! Что ж, отведу тебя к внукам его, отведу и скажу, чтобы не таили от тебя своих песен. А тебе нынче одну его песню спою, по памяти — жаль, поправить некому…

Она спела ему то, что он уже слыхал в деревне, но мальчик не признался в этом и, дослушав песню до конца, сказал, пугая ее своей серьезностью:

— А теперь иди!

И опять принялся бить в медные тазы и ступки, а потом долго сидел углубленный в мысли, о которых не сумел бы рассказать взрослым, и удивил Полю, пришедшую к нему в комнату, тем, что тут же сказал ей просительно:

— Ты поиграй, Полюшка, поиграй у себя, не мешай мне…

И она, чуть не заплакав, убежала, не понимая, что с ним и чем она помешала ему.

А утром, когда поднялась к нему Настя, он был уже одет, причесан и быстро сказал ей:

— Ну, идем.

— Куда? — не поняла она.

И мальчик, удивившись ее забывчивости, произнес:

— Как куда? Ты же хотела меня отвести к внукам старика Петра…

Девушка смутилась, — вчерашний день был ей загадочен, но, овладев собой, ответила:

— Не рассердилась бы на нас матушка Фекла Александровна… Пойдем, милый, задами и не торопясь, гуляючи. Так оно удобнее!

Он шел с детской важностью, отнюдь не желая от кого-то прятаться, и опять следил за тем, как менялось доброе ее лицо, становясь все более грустным и открытым по мере того, как они приближались к деревне. Стояло июньское утро, парное и теплое после ночного дождя. Он был в толстом суконном пальто — маленький, тихий увалень, не посмевший выйти из дому налегке, и до чего же иной, статной и красивой, казалась ему сейчас Настя в одном полотняном платье, перехваченном бечевкой, босая, с колеблющейся сильной грудью. По кочкам ступала она, как по паркету, и казалось невесомым литое ее тело. Девушка привела его в избу Петра Сергеевича, и хотя многие годы прошли со дня его смерти, по тому, как заговорили здесь о старике его родственники, можно было подумать, что живет он с ними здесь и сейчас, только вышел в лес набрать хворосту. Позже Миша вспоминал, с каким спокойным достоинством, ничем не выразив своего удивления, отнеслись здесь к его приходу, как бережно и в то же время равнодушно повесили его пальто на деревянный крюк, в сенях, где летом и зимой висел принадлежавший уже всем тулуп дяди Петра, и деловито позвали старшую его племянницу, пожилую, удивительно маленькую ростом женщину, спеть что-нибудь сочиненное стариком.

Она села напротив Миши и запела о том, как Сусанин впервые встретил в своей деревне ляхов. Наверное, она не переменила бы тона, если бы пришлось ей петь и о более ранних событиях, ее не томило ни время, ни пространство, и верность музыкальной памяти была сейчас верностью ему — Петру Сергеевичу. Мальчик узнавал из песни о том, что крепостной человек думал о ляхах, о Москве, о крестьянской жизни, и крепостной был в этом доме князем, властителем, — всем, может быть, и самим дядей Петром. Подобного Миша никогда не услыхал бы у себя дома.

Потом подали барчонку его пальто, сунули в руку ему лепешку из гречишной муки, и Настя, очень довольная им и песней, повела его домой с чувством своего возросшего над ним превосходства и вместе с тем тайной близости. Дома на лестнице она шепнула ему:

— Петь многие у нас умеют. Только позовите… И когда-нибудь возьмите с собой в Шмаково.

Он начал звать к себе многих. В людской, бывало, раздавалась звонкая команда мальчика-служки, посыльного: «Прасковья, иди молодому барину петь». И одна из служанок, помощница стряпухи, неторопливо вытерев о фартук руки, охотно шла наверх. К пенью в этом доме относились слуги так же, как к занятию грамотой или языками, но занятию всем попятному и важному не только для господ.

Пела ему и няня Авдотья Ивановна, пела тягуче и уныло, придерживаясь песенного обычая, заведенного исстари. И лицо ее при этом, серое, разграфленное морщинами, становилось особенно понурым и безжизненным. С годами он все более охладевал к ее пенью и предпочитал слушать Настю.

Праздником была для него поездка в Шмаково, к дядюшке. Не раз зимой провожала его туда на санях сестра Насти, еще подросток, но державшая себя по отношению к нему с важной и несколько смешной заботливостью, открыто гордясь тем, что ей вместе с кучером доверено опекать «барское дитя».

В Шмакове ждали его все новые музыкальные утехи, в которых надо было разобраться… Мишу здесь часто встречали мощные раскаты тяжелых немецких вальсов. Вскоре он и сам иногда «подыгрывал» в дядюшкином оркестре, очень тонко схватывал мелодию, но беда была в том, что мелодии как раз и не хватало… Мелодия терялась, мешала ей неслаженность исполнителей…

Миша не осуждал музыкантов и не сумел бы сказать дядюшке, чем оставался недоволен. Зато он был безмерно счастлив, когда мелодия надолго воцарялась в исполнении какой-либо неведомой ему музыкальной пьесы — пьесами дядюшка глубокомысленно называл все нотные партитуры, — заполняя собой зал, музыка обретала крылья и как бы поднимала ввысь всех оркестрантов и самого дядюшку…

В общем, в Шмакове было ему хорошо.

Однажды он признался дядюшке в своих… вкусах, попробовав по-своему определить, чем хорош Гайдн.

— Он не шатается, и когда бежит, то никого не догоняет, но бежит быстро!.. Ну, в нем нет суеты!

Афанасий Андреевич удивлялся его и отвлеченной и наивной мысли. Впрочем, мальчик изумлял дядюшку не раз находчивостью выражений. Проглотив мятную конфету, он как-то сказал: «Как будто сквознячок во рту!»

— Ты очень рано прозрел, — говорил дядюшка. — Ты, кажется, начинаешь разбираться в музыке!

В год Мишиного «музыкального прозрения» умерла бабушка, умерла так нее сурово и просто, как жила, не преминув и в последние свои дни поругать сына Ивана за мягкосердие и леность. Лежала она у себя, слабея с каждым днем, с трудом приподымаясь на кровати, но открылась в этом только ельнинскому доктору, тому, кто не сумел вылечить первого ее внука, строго наказав ему никого не пугать:

— Ты, батюшка, сам знаешь, от смерти никуда не денешься, а других томить жалобами своими грешно и глупо. Умирать бы сразу надо человеку, если уж вышел ему срок, по пока жива, ты уж не порти мне жизнь — не пугай моих… Скажи им, что выздоравливаю. Ужо скоро опять к ним выйду.

И многие в доме ждали ее выхода, верили в то, что придется еще увидеть им во дворе или на пашне расторопную и строгую Новоспасскую хозяйку.

Ее смерть встревожила тем, что без нее некому, казалось, держать в доме издавна установленный порядок. Соседи по имению даже корыстно обеспокоились: не продадут ли Глинки часть своих земель, не иссякнут ли их силы?..

И тут, к удовольствию Афанасия Андреевича, удивил всех молодой Иван Николаевич. Вскоре после смерти матери выехал он в Ельню, оттуда в Смоленск, сговорился с какими-то людьми о поставках казне хлеба, кож, овса, завел связи с купцами, вошел во вкус торговли, стал сведущим в том, где какие цены на рынках, и вернулся в имение, преисполненный самых радужных надежд на будущее свое благосостояние.

Прошел год, и отставной капитан прослыл в Ельнинском уезде «самым удачливым негоциантом из помещиков». Он двинул в ход лесную промышленность, получив откуда-то заказы на поставку бревен и досок, он хлопотал о постройке в Ельне какой-то «крупорушки» и только теперь, после смерти матери, обрел настоящие способности к хозяйству, способности, может быть, невольно подавленные ею. У него завелись деньги, притом в тех суммах, которые раньше казались ему немыслимыми, и он немедля решил заново обстраивать Новоспасское. Он снес все пристройки к дому, выпяченные полукругом, переселив жену с детьми па время в деревню, и построил большой особняк с колоннами, не уступавший по размерам своим шмаковскому. Не забыл он и о новых колоколах для Новоспасской церкви, и о том, чтобы придать сельскому своему поместью вид столичных окрестностей, под Царское Село, разбить парк с широкими аллеями, посыпанными красным песком, газоны, площадки для игр с гипсовыми статуями в середине. Одну из них оп засадил розами, украсил статуей Амура и назвал «Амуров лужок». На Десне перед домом возвел каменистый небольшой островок с беседкой — «Остров муз».

На глазах у Миши был привезен в село громадный колокол, издали похожий на бычью тушу. Волокли его цугом па дрогах, и была на нем выбита надпись: «К промыслу божию ктитор капитан Иван Глинка отлил сей колокол в село Новоспасское, вес в нем 106 пудов, заводчик Алексей Шервипин. Вязьма».

Лишь года два спустя Миша понял всю значительность этого события — привоза колокола и водворения его в Новоспасскую звонницу — и оценил по достоинству перемену, происшедшую с привозом колокола во всем их уезде…

Теперь во всех ближних селах звонили по Новоспасскому, а в тихие летние дни благовест Новоспасской церкви был слышен особенно далеко.

Среди «колокольных распевов» были широко известны в те времена владимирский, смоленский и тихвинский, каждый из них родил свой отзвук и таил в себе подлинное богатство музыкальных тонов. Колокольным звоном ведали в селе «музыкальные умельцы» — старики, никогда не путавшиеся в «распевах», хотя и не знавшие, какой из колоколов при тихом ударе звучит, как ре-бемоль, и когда слышится в звоне минорная терция, — премудрость, которую скоро постиг Миша с помощью дьячка.

Впрочем, в восемь лет он бы и сам мог повторить мелодии колоколов и деревенских песен, с полным правом сказав несколько позже: «Музыка — душа моя». Только странно: чем дольше прислушивался он к колокольному звону, тем яснее ощущал он его неполноту, словно пели колокола о чьей-то песенной невысказанности, о своем песенном плене…

Чистый лад колоколов, полнота всего, что звучало для него музыкой, будь то крики журавлей в ясном весеннем небе или песня косарей в опустевшем, убранном поле, живо будили в нем желание запечатлеть и передать осязаемо ясно эти потайные, сокровенные мелодии, столь близкие к самому настроению его души. И он мучился бессилием своим охватить и выразить все это песенное богатство, тянущееся к нему и пока еще недоступное, сидел подолгу за клавесином, подбирая звуки, стучал по-прежнему в медные ступки и тазы, ловя мерные отзвуки ударов, и вновь обращался к песне, шел к няне Авдотье Ивановне, или в детскую, или звал к себе Настю.

— 1812— Смоленская правда

Не русские журналы пробудили

к новой жизни русскую нацию, ее

пробудили славные опасности 1812 года.

Чернышевский

1

Каретник Векшин на шестом десятке своей жизни задался целью постигнуть грамоту и замучил Ново-спасского дьячка расспросами о том, какие и о чем написаны на свете книги. Человек отважный, обошедший с Суворовым Европу, он вернулся с войны необычайно покладистым с виду и вместе с тем самоуглубленным. Каретное дело он считал превыше всего, а карету условием просвещения, ибо без кареты, как говорил он, и наука не движется…

О Суворове он рассказывать не смел. Суворов был, по его представлению, прямым укором господам, хотя и вез он Пугачева в клетке по указу царицы, и… Суворов не сошелся бы никогда характером с ельнинскими и смоленскими помещиками. А вот о каретах поговорить Векшин любил. И оказывалось, по его словам, что самая незамысловатая, но прочная карета была у Бонапарта…

— И не к добру это, — тут же оговаривался Векшин. — Бонапарту потому такая карета нужна, что задумал он на ней все страны объехать и подчинить своей власти.

— А как же Россию? — спрашивали Векшина крестьяне.

Он приумолкал и, как бы прислушиваясь к собственному голосу, отвечал тихо и медленно:

— Об этом генералиссимус давно своим генералам, а через них и солдатам, передал: Бонапарт всегда на Россию зарится, без России нет ему власти на свете, но только поломается и завязнет его карета в наших губерниях, может, и у нас, в Ельне.

— В Ельне! Не иначе, как в нашей губернии застрянет, — смеялись мужики. — Ему-то, Бонапарту, прямой путь на Москву мимо нас, ну и, конечно, здесь карете его остановка. Кто его дальше пустит? Не кому другому, как Векшину, его карету чинить!

— Смех смехом, братцы, а французы, верно сказывают, наступают па нас! — обрывал их «яблоневый мужик».

— Господам было бы известно! — успокоительно отвечали ему. — И не бывает, чтобы так зачалось сразу. Сперва, как водится, один царь другому войну объявит, а потом уж в поход.

Садовник не успокаивался. Потупившись, он твердил, ни на кого не глядя:

— Французы идут на нас, больше некому…

— Да ты пугать, что ли, задумал, Корней, — удивлялись мужики, — или что слышал?

— Наслышан я, что дым над лесами с Немана стелется, люди с тех мест бегут, а воронья — тучи летят, поля застилают. О том брат писал, его слова…

— Может, учения проводятся. Полки напоказ вывели, и то бывает, когда силой грозятся друг другу, — спокойно заметил Векшин. — Барин не беспокоится — чего нам!

— А ты знаешь, что барин думает? — ворчливо спросил его «яблоневый мужик». — Я вот сорок лет в саду, около их дома, а господских дум не пойму. Феклу Александровну, покойницу, ту знал и боялся, господские ее думы проще были, все о доме да о поместье, а молодые господа мудренее.

— Было бы что — перво-наперво карету б себе заказали! О карете бы спросили, — рассудил Векшин.

С ним согласились: раз господа каретой не интересуются, значит, невдомек им, и до войны далеко! Зря люди о войне слухи пускают. Бонапарт еще небось полки свои во Франции считает да генералов учит уму-разуму.

Разговор происходил на лужайке, возле каретной, стоявшей в отдалении от барского дома. Черные оглобли вместительного старого рыдвана, схваченные по концам кожей, выпирали из приоткрытых ворот. Каретная возвышалась как каланча, на крыше ее громоздились бадейки и ведра. Ромашковая белая лужайка вела отсюда к низеньким, недавно отстроенным конюшням. Каретная была выше их, и не мудрено: сама карета, предмет неусыпной заботы и гордости Векшина, представляла собой без малого избу. Были и другие кареты, меньше, в одной из них похищала некогда Фекла Александровна невестку из Шмакова.

Мужики охотнее всего собирались здесь, около каретной. Может быть, потому, что вид барских карет и разного рода дорожных ремней да подсумков подстрекал их воображение, внушал смутную тревогу о неведомых путях, о городах и селах за Новоспасским. Но вероятнее, привлекал их сюда сам

Векшин, бывалый солдат, неожиданно осиливший к старости грамоту.

О том, что каретник стал грамотеем, толковали, как о его жизненном подвиге. Полвека жил без грамоты и воевал неграмотным, и вдруг осенило человека! Другие перед смертью в монастыри отпрашиваются, об успокоении духа твердят, наученные попами, а он к старости не постеснялся и дьячка совратил разговорами, ходил к нему день за днем, пока азбуку не выучил. И теперь точно десятка два лет с себя скинул. Ай да Векшии-каретник! Нет Феклы Александровны, она бы призадумалась над случившимся: не из-под ее ли власти ускользает старик?

О войне потолковали и разошлись, а через педелю неистово забили колокола над глухими ельнинскими лесами. Малые церквушки в лесах и дальние соборы надрывались в «едином колокольном плаче», — как повествовал в те дни некий наблюдатель со страниц «Губернских ведомостей». Колокола били неустанно, ночью и днем, и звонари с высоты колоколен следили за тем, как собирается народ на площадях и как по дорогам, запруженным возками и каретами, летят стремглав, не жалея коней, фельдъегеря от поместья к поместью.

И о войне прошла весть всюду. Стало известно, что армии Бонапарта давно уже пересекли границы России, но лишь теперь Бонапарт объявил русским войну. С юга и с севера собирались разноплеменные многоязычные его корпуса, с Северного моря и с Дуная шли они к Неману через покоренные Наполеоном государства.

— Татарва на Русь движется! — говорили старики в деревнях, провожая рекрутов. На площадях читали царский манифест «Ко всем сословиям и состояниям, духовным и мирским», миновавший в адресе своем лишь крестьян и ремесленников, крепостных людей, тех, кто вставал стеной против врага.

И тогда вызвал Иван Николаевич Векшина, сказал ему, наказав готовить карету:

— Тебя с собой возьму. Таких мастеров и верных людей, как ты, нельзя оставлять дома. В Орел собирайся с нами.

— Дозвольте дома остаться! — произнес, вздохнув, старик, — Читал я, что генерал Лесли и сыновья готовятся биться с Бонапартом и зовут к себе крестьян в ополчение… Солдат я, как уйду с боя?..

Отставному капитану неудобно стало перед своим каретником. Как же он, Иван Николаевич, дворянин, офицер, покидает землю свою, оставляет крестьян, не идет ни в армию, ни в ополченье?

Как бы оправдываясь, он счел нужным ему сказать:

— Я с детьми и с барыней, по воле губернатора, непременно должен уехать. Лесли — он много дал людей в ополченье, и я велел управителю добровольцев вызвать и немало денег на ополченье пожертвовал. Хочешь — оставайся, не неволю. Даст бог, отстоит армия русскую землю, пе пустит сюда французов, — вернусь сразу же.

Говорил, но не мог заглушить чувства своей виноватости перед стариком, перед дворовыми, подумал: «Мать бы иначе рассудила, а впрочем, почти все помещики уезжают!..»

— Книжки, барин, из вашей библиотеки пе прикажете ли сберечь мне, может, зарыть их в кирпичный погреб под домом, не пропали бы без вас?

«Твоя ли забота это, о книжках?» — хотел было возразить ему Иван Николаевич. Все больше удивлял его каретник, но сдержался, тихо ответил:

— О том управителю распоряжение уже дал. Иди, Векшин, готовь карету на дорогу. До Орла велик путь, смотри, чтоб не поломалось что-нибудь дорогой, чинить будет негде, а кучера, сам знаешь, только за лошадьми смотрят, каретника не заменят.

Весь день на глазах у дворовых смазывал да проверял на скрип Векшин громоздкую, но прочную карету, с кузовом, поставленным на металлические «жерди», смягчающие толчки, с большими фонарями у кучерского сиденья.

И хотя тревогой и запустением веяло сейчас от барского особняка и парка с красными дорожками, Векшин и дворовые глядели на карету с некоторым утешением… Великое дело — ясность. Дошел черед до кареты — стало быть, все подытожено, определено, чему быть! Прав был садовник, толкуя о Бонапарте! Куда тяжелее, когда не знаешь, чего ждать и чему верить. Недаром и у господ пьеса есть, называется «Карета». «Спасительницей на колесах» кто-то назвал карету. Выть войне, и скрываться крестьянам в лесах на случай, если подойдут французы. Но не владеть французам Русью.

Няньки собирают в дорогу барчука, птицы выпущены им из клеток, игрушки сложены в кучу, а сам он недоуменно и внимательно следит за приготовлениями к отъезду и тоже направляется к карете, к Векшину.

У Векшина для всех находится в этот день бодрое, вразумительное слово. Внимателен он и к барчуку. Говорит ему, возясь с какими-то постромками:

— Ко всем странствиям готова карета. Не извольте бояться, Михаил Иванович. Как вы, позволю спросить, начитаны о путешествиях?

И оказывается, многие книги, лежащие в комнате у Миши, среди них излюбленная его «История о странствиях вообще, по краям земного круга, сочинения господина Прево», известны старику.

— Что нашлось у дьячка, то и читал я! — с тем же оттенком виноватости пояснил Векшин. — Но жизненные странствия мои до того еще начались, как получил я эти книги, а теперь и вам, Михаил Иванович, предстоят…

«Михаил Иванович» стоял грустный и в растерянности рыл концом башмака землю.

— Не по-книжному война пойдет, не по-расписанному, прямо скажу, Михаил Иванович, — все так же, как к взрослому, обращался к нему каретник и этим немало располагал к себе мальчика. — Но было ли видано, чтобы кто-нибудь русской землей владел?..

Мальчик осторожно допытывался у Векшина о том, о чем не мог спросить ни отца, ни кого-либо в доме:

— А почему, Корней, война? Разве иначе, без войны, нельзя?

И книжник Векшин, как умел, с полным уважением к своему собеседнику толковал, почему не обойтись без войны.

— Я полагаю, Михаил Иванович, что цари иначе не могут… Знаю я, что Суворов, на что славнейший генералиссимус наш, и тот больше всего не любил войн. И говорил он, что, если бы не был генералиссимусом, то стал бы…

— Кем же?

— Писателем, Михаил Иванович, — слышал я так от офицеров.

— А может быть, музыкантом? — серьезно спросил Миша.

— Может быть, Михаил Иванович, — согласился старик, — В пароде говорили, Суворов больше всех народ любит, и мир, и песни, ну и книги, а всю жизнь — воевал!

Вот ведь какой Векшин! Миша ушел от старика и ревниво думал: почему каретник больше обо всем этом знает, чем отец или дядюшка Афанасий Андреевич? И почему не пригласят они к себе Векшина поговорить?.. Будто Векшин-каретник не стоит того! А может быть, он такой же, как старик тот, из Сусаниных, сочинявший песни?.. Скажут о Векшине: «У них, У дворовых, своя жизнь, Мишель». А не странно ли, что у них своя жизнь? Нет, надо обязательно рассказать маме о Векшине!

Но через день Новоспасские Глинки уже ехали по запруженной повозками дороге. Чутко ловя напоследок отдаленный звон Новоспасских колоколов, прижавшись острыми коленками к обитой кожей стенке кареты и упираясь лбом в желтую слюду окна, Миша в острой, захватывающей все его существо тревоге наблюдал теперь за великим передвижением людей. Мимо кареты проходили ополченцы с вилами и лопатами, пахнущими землей и сеном. Шли они мерно, словно на работу, и Мише очень хотелось, чтобы они чем-нибудь да выдали, куда идут!.. Шагали, разметывая грязь, гвардейцы в киверах и темно-синих шинелях, усатые, рослые, все на одно лицо, как показалось мальчику. Неслись фуражиры на «гитарах» — плоских длинных дрожках, трубачи на конях, курьеры! Кого только не было на дороге! Мальчику представилось, что где-то здесь обязательно должен находиться и такой человек, как Векшин. Может быть, вот он, справа, среди тех, кто, остановившись, подбивает подкову лошади, а может быть, среди гвардейцев?.. С Векшиным теперь надолго вошло в сознание мальчика представление о порядке и спокойствии в стране, и где, как не здесь, па дороге, больше всего хотелось верить в порядок, в то, что все идут и едут по своему верному назначению и скоро вернутся домой.

Иван Николаевич дремал после бессонной, проведенной в хлопотах ночи, уткнувшись лицом в высокий стоячий воротник форменного своего мундира, надетого для того, чтобы возбуждать к себе большее почтение, а Евгения Андреевна, окруженная детьми, кошелками и узлами, уставилась невидящими глазами куда-то вдаль и машинальными движениями бледных рук кормила детей пряниками.

2

Орел — город с домами, похожими на лабазы, весь в ухабах, в рытвинах и в густых спокойных садах, которые раскинулись на окраинах, словно крылья, поднимая его ввысь, отгоняя дурной запах чада, доносящийся с постоялых дворов, с дорог, заполненных беженцами. Таким представился мальчику этот старый губернский город.

— Маменька, почему он называется «Орел»? — спрашивал мальчик.

И Евгения Андреевна нехотя рассказывала все, что знала о городе, прибавляя:

— Недолго нам жить здесь, недолго, потерпи, Миша.

Выходило по ее рассказу, что город этот, собственно, и совсем «не тот» Орел, который получил свое название от речки, еще в войне с татарами, бывший пограничным, горел и отстроился на другом месте при Дмитрии.

Ей было неприютно здесь, и казалось, что сыну также тяжело. Они жили в разбухшем от сырости, похожем на каравай, длинном и нескладном доме на самом берегу небольшой болотистой речки. Иван Николаевич проводил время в «Дворянском доме», в клубе Дворянского собрания, занятого под жилье, туда приходили вести из Москвы и наезжали случаем курьеры, а Евгения Андреевна жила чаще всего без него, с детьми и слугами. Дом, предоставленный ей, принадлежал дальнему родственнику Глинок, — местному купцу, разбогатевшему на подрядах. Купец и сейчас доставлял армии какие-то кожи для седел и сапог и уезжал надолго из дома на черном, страшном рысаке с выпученными глазами. Семья его всячески старалась украсить время смоленской гостьи, зазывала в дом гадалок и даже приглашала цыганский хор, но вскоре отказалась от всего, возомнив в обиде, что Евгения Андреевна грустна и одинока от дворянской гордыни своей и не чета она им, простым, малообразованным людям.

Евгения Андреевна же только довольна была своим одиночеством, читала французские книги и ждала, тягостно ждала возвращения домой, тоненькая и хрупкая, как девочка, забиваясь куда-нибудь в угол сырого и холодного дома, и все назойливые заботы родни обращались теперь на Мишу.

Кто только не трепал по голове его, не усаживал на колени и не предлагал ему длинных орловских леденцов, яблок и медовых пряников!..

Всего этого уже мало осталось в городе, и тем более дороги были эти купеческие угощения. Дочери и сыновья купца попеременно читали ему сказки, как псалмы, и пели колыбельные песни над его кроватью, обычно оканчивавшиеся одним и тем же припевом:


И купец, не зная горя,

Потрясал мошной.


Они раскладывали перед ним ассигнации, как карты, желтые и синие, не раз виденные им у отца, звенели серебром и рассказывали об охотнорядцах в Москве, выкупивших у губернатора свободу для одного промотавшегося драгунского офицера. Во всех их рассказах и притчах звучало наивное и упорное желание вселить в мальчика зависть к купцам или хотя бы уважение к ним, отнять его от непонятного им мира книг и книжных домыслов. Мальчик засыпал в некотором смятении от их рассказов, беспомощно посматривая на мать, на дебелых, раскидистых в плечах нежданных своих нянек, а просыпался при утреннем перезвоне колоколов, гулко отдававшемся в комнате: в церквах вымаливали победу и спасение — французы уже входили в Москву.

Таким взбаламученным и пестрым остался в памяти год, проведенный в Орле.

А в Новоспасском в это время произошли события, украсившие стараниями местных летописцев страницы «Русского вестника». Ивану Николаевичу даже казалось потом, что все написанное в журнале о геройстве его людей, единоборствовавших с Бонапартом, как-то поднимает и его фамильную честь. А написано впоследствии было следующее:

«…Когда Наполеон, враг мира и спокойствия, вторгся в пределы любезного нашего отечества; когда несметные полчища его спутников и единомышленников, грозивших повсеместным опустошением, расселялись в пределах смоленских, когда село Новоспасское, отстоявшее от города Ельни в двадцати верстах, подвержено было равной участи с прочими селениями Смоленской губернии, помещик и ктитор того села, капитан Глинка, обремененный многочисленным семейством, удалился по мере приближения неприятеля в другие губернии, поручив храм Преображения господня со всеми церковными утварями охранению и попечению священника Иоанна Стабровского.

Крестьяне, вразумляемые и одушевляемые его советами, общими силами нападали на отряды французов, устремлявшихся к грабежу и разорению».

Неприятельский отряд из семидесяти человек окружил церковь… В ней хранились запасы. Церковь обороняли крестьяне. Враги, тщетно силившиеся пробиться в железные двери церкви, отошли.

И далее следовало подробное описание подвигов Новоспасских крестьян. Об этом же доносили Ивану Николаевичу сюда в письмах, сообщали о каретнике Векшине, дравшемся в отряде Дениса Давыдова, о «яблоневом мужике», заведшем однажды группу французов в лес к партизанам.

Письма эти читали при Мише вслух. И теперь вся многоголосая и доселе неведомая здешняя родня Глинок слушала, вздыхала и радовалась. А Миша торжествовал. Вот какие люди в Новоспасском, в Ельне, в Смоленщине! И разве может быть охота после этих рассказов слушать что-то об охотнорядцах…

3

Рассказывали при Мише, будто смоляне первые создали отряды земского ополчения. Войска Бонапарта еще не вторглись в пределы Смоленщины, когда ополченцы уже выступили в поход. В разгар Бородинской битвы они подоспели к позициям русских войск и заменили санитаров, вынося с поля битвы раненых.

— Какая форма у русских санитаров, они ходят в черном? — спросил французский генерал своего адъютанта, наблюдая за боем.

— Это население помогает войскам, — ответил адъютант.

— А вот нам никто, кроме нас, не поможет на этой земле! — заметил генерал.

Вскоре Кутузовым была объявлена благодарность смоленскому ополчению.

Русские армии Барклая де Толли и Багратиона, отступая, сошлись в Смоленске. В обращении к губернатору Барклай призывал жителей помогать армии в ее отпоре врагу:

«Да присоединятся сии верные сыны России к войскам нашим для защиты своей собственности. И, ваше превосходительство, примите немедленные нужные меры, дабы набранные вами ратники надлежащим порядком были к вам представлены. Сверх того, именем отечества просите обывателей всех близких к неприятелю мест вооруженной рукой нападать на уединенные части неприятельских войск, где оных увидят. Нашествие вероломных французов отражено будет Россиянами, равно как предки их в древние времена восторжествовали над самим Мамаем…»

Смоленск был похож на громадный военный лагерь. Не менее ста двадцати тысяч солдат разместилось в нем биваком. Крестьяне, пришедшие из Новоспасского копать рвы и укреплять городские степы, оказались не нужны городу. «Каменщикам и землекопам некуда, рассказывали они, взмахнуть руками, не задев другого, так много уже набралось людей».

Шестнадцатого августа, в день рождения Наполеона, французские маршалы штурмовали город. Кавалерия Мюрата первая бросилась в атаку. Пехота Нея шла за ней. Полки русских войск — Орловский, Ладожский и Нижегородский — трижды отбивали атаки французов. Наполеон посетил поло сражения и приказал открыть артиллерийский огонь по городу. Ночью город горел и боролся с огнем, к утру оказался окруженным с трех сторон французами. Польский корпус Понятовского готовился захватить город. Перед новым штурмом Наполеон сказал офицерам корпуса, воскрешая в их памяти времена, когда смоленские земли входили в Речь Посполитую:

— Поляки, этот город принадлежит вам!

Корпус погиб в схватках с драгунами у крепостных стен. Раненые поляки кричали проезжавшему на коне Наполеону:

— Ваше величество, город должен остаться польским!

Наполеон не слышал. Сквозь дым канонады, застилавший город, и орудийный гул было трудно что-нибудь разобрать. Стук барабанов тонул в грохоте орудий, и барабанщики сзывали солдат горящими головнями.

Говорили, будто Молоховские ворота города были завалены трупами, и по трупам, как по настилу, беспрерывно лезли французы. К вечеру сами ворота уже были не видны. Но город стоял за ними неприступный, весь в дыму горящих садов и церквей. Наполеон приказал бить из ста пятидесяти гаубиц и отъехал в сторону.

«В чудную августовскую ночь, — записал он в своем бюллетене, — Смоленск представлял французам зрелище, подобное тому, которое представлялось глазам жителей Неаполя во время извержения Везувия».

Тем временем русские армии по заранее принятому Кутузовым плану отступали в глубь страны, обходя дороги, занятые французами, и сохраняя главные свои силы. Из пятнадцати тысяч жителей Смоленска в нем осталось при занятии города Наполеоном не более тысячи человек. Упорная защита Смоленска войсками Барклая де Толли оттянула сюда армии Наполеона и дала возможность облегчить участь Ельни, Дорогобужа и других городов губернии, стоявших на пути у французов.

Этим самым село Новоспасское, по невольному стечению обстоятельств, сравнительно не скоро оказалось в полосе, захваченной французской армией. Фуражиры и квартирьеры наведывались сюда редко и каждый раз, придя в село, не заставали крестьян дома.

Пустым был большой помещичий дом со старым клавесином в зале, нежилыми казались и деревенские избы — ни детей, ни старух. Изредка провоет собака, где-то прокукарекает петух. Между тем печи еще хранили спокойную теплоту, полы были вымыты, и свежий след вел почти от каждой избы в лес или к церкви, на площадь.

Квартирьеры, забредшие сюда, недоумевали…

Оказывается, крестьяне выставили звонаря дозорным на колокольню и звонарь предупреждал их о приходе французов мерными ударами колокола. Заслышан колокол, жители уходили в лес. Управитель сбежал, и крестьяне выбрали на сходе старостой и военачальником каретника Векшина.

Казалось бы, теперь, без господ, как не поживиться барским добром, не проникнуть в тайную жизнь Глинок, скрытую в оставленных на чердаках грудах книг, альбомов, семейных реликвий, не излить накопившуюся обиду и злость на барина, не потешиться, живя в его доме. Векшип сказал:

— Не то время!

— Да придет ли оно, время? Что ты, Корней Филиппович, не ждешь ли, что пригласят нас самих пожить вместо бар? — роптали те, кто, устроившись на барских перинах, ждали удобного часа вскрыть кладовые.

— Не знаю, думаю, что придет… А пока… хотите, сам раздал!.. на душу, за что ответ не держать. Вот полотно, например: управляющий должен был нал! отдать, а припрятал. Зачем оно господам, домотканое, а если и в запас — так обойдутся, не бархат…

— Скуп ты, Корней Филиппович… А если, вымолвить страшно, Бонапарт волю нам даст и упредит господ?.. Скажет: «Ныне я здесь царствую».

— Тогда другого старосту выберете. Я при французах не пригожусь. А что до воли — так хотя у Бонапарта и нет крепостных, зато иноземные ему крепостными станут, иначе — мы с вами!

Люди удивлялись уверенности его, с которой он говорил об этом, и еще больше тому, с какой жадностью, без сна и отдыха, дорвавшись до господской библиотеки, читал оп сутки напролет и, бывало, спрашивал в изнеможении тех, кто навещал его:

— Ну где там… французы? Не прибрели еще? Я еще немного поразберусь тут… в людских мыслях и выйду…

Жена носила еду еду в библиотеку, как летом в поле, и, выходя, жаловалась встречавшим ее женщинам:

— Читает… Может, нужно это ему, чтобы француза встретить. Не рехнулся бы? Сколько сил кладет… И чего ищет в книгах?

День, когда Векшин наконец покинул библиотеку, запомнился мужикам по буйной метели, закрывшей все входы к барскому дому. По сугробам, прокладывая путь из нетопленного заброшенного флигеля, шел он с пачкой книг под тулупом, радостный и немного смущенный… Очень уж откровенна была сейчас его неуместная радость, по трудно было ее спрятать. Он повел мужиков к себе и при жене, довольной его приходом, читал о французах переложения из Корнеля, стремясь запомнить в адрес французских «господ» самое ядовитое и этим навсегда снять вопрос о возможном их превосходстве, о том, что принесет сюда Бонапарт. Но главное — Векшин так ловко, пользуясь больше слышанным, чем книгами, сумел изобразить французов в лицах, что как бы подготовил мужиков к их приходу.

Свободного времени стало много, барщина отошла, работа замерла. В избах шли беседы о том, что делать, когда придут французы, об ополчении. Напевали песенку, занесенную кем-то из Ельни:


И не так еще беда,

Что сбежали господа,

Ио приходят фуражиры,

С ними синие мундиры.

Но мужик наш не простак,

Знает, надо встретить как…


В лесу вырыли глубокие ямы, обложили их тесом и свезли туда имущество, что поценнее, зерно и припасы. Коров и коней загнали в чащу, поручив их попечению пастухов, и кто пе ушел в ополчение — напустил на себя придурковатость и немощность. Бабы стали вдруг ходить скособочась и прихрамывая. Утверждали после, что виной этому их поведению был не только Корнель, но и театр в Шмакове: якобы посвященные в игру деревенских актеров, в то, как следует в комедиях ломаться, пытались они одурачить нежданных пришельцев.

Трудно судить о том, удавалось ли это им, но тех фуражиров, от которых не успели вовремя скрыться, они ввели в явное замешательство и даже растерянность.

— Кто жил в этом доме? — спрашивал Настю молодой французский лейтенант, указывая на барский особняк.

Лейтенант хорошо говорил по-русски. Это и подкупало и настораживало.

— Генерал Глинка! — ответила Настя, не покраснев.

— Где он?

— Его убили мужики.

— Что ты? — удивился лейтенант.

— А мужиков угнали на каторгу, — тем же тоном сообщила Настя.

— И никого теперь нет?

— Никого.

— Когда же это случилось?

— Да вот перед войной.

— И соседа вашего — верст двадцать отсюда — также мужики убили? — начинал догадываться лейтенант об издевке над ним.

— Тоже убили, — соглашалась опа.

— Почему же это?..

— Не было от него жизни, отнял все у мужиков, коров, кур…

— Ничего после него не осталось? — спросил лейтенант недоверчиво.

— Что осталось — взяли в армию.

Фуражир минуту о чем-то раздумывал, потом безнадежно махнул рукой своим солдатам и увел их с дороги. Он не мог знать о том, что разговор его с крестьянкой был лишь повторением одного из актов старинной пьесы, относящейся к временам Пугачева, которую играли некогда в шмаковском поместье и теперь вспомнили, несколько изменив на свой лад.

А Настя ночью нашла в лесу Векшина, рассказала о происшедшем.

— Стало быть, уберегла?

— Говорила то, что вы велели, — скромно ответила она. — Ушел.

— Ну, другой придет, Настя.

Другой фуражир пришел вскоре, и без драки не обошлось. Произошло то, что описывали Ивану Николаевичу в письмах и позже в «Русском вестнике». Отряд французов осадил Новоспасскую церковь, в которой заперлись крестьяне. Из-за икон через выбитые окна во французов стреляли из дробовиков. Священник Иоанн Стабровский руководил крестьянами.

— Что с них взять? — раздраженно спрашивали друг друга два французских офицера, видя бесплодность этой осады. — Что у них есть в церкви, кроме икон? Зачем они дерутся?

И отряд отошел от церкви. Солдаты ринулись в барский дом и в крестьянские избы. В доме поломали кое-где оставленную мебель, а в зале на стене кто-то из солдат написал по-французски: «Победители должны кормиться лесом! Да здравствует император!»

В это время в армии Наполеона уже начинался голод и разброд. Вскоре Наполеон отступил. Следом за ним шли, не миновав и Новоспасское, войска Кутузова. Фельдмаршалу, проезжавшему в карете через Ельню, рассказали о действиях партизан, о том, как Новоспасские комедианты надсмеялись над французами.

— Неужто так было? — спросил Кутузов своего адъютанта.

— Верно передают, ваша светлость.

— Стало быть, не только дубиной мужик воевать горазд, но и словом… А кому поместье принадлежит?

— Капитану в отставке Глинке, ваша светлость.

— Старик небось?

— Молод, ваша светлость, с малых лет, как говорится, в отставке. Не воевал никогда.

— Вот что? — фельдмаршал поморщился. — Знаю таких, «коммерции-офицеры» называл их Суворов, ну да ладно, хоть крестьян своих не в загоне держал, ишь бойкие какие! Что придумали!

Новоспасским крестьянам вскоре передали «фельдмаршальское одобрение». Офицер, поведавший местному священнику обо всем, что заинтересовало Кутузова, не мог передать дословно похвалы фельдмаршала крестьянам. Но молва уже досказала за него… Слухи пошли о том, что Кутузову сообщили и о партизанском отряде Векшина, и о Насте. Крестьяне, радуясь бегству французов, говорили:

— Вот она, смоленская-то наша правда! Ужель бы Смоленск принял французов?

И казалось, забывали о том, что Смоленск был разбит и полусожжен, а французы бежали из Москвы.

И ждали господ. А еще до возвращения помещиков откуда-то нагрянули в поместье городские чиновники, обследователи да ревизоры. Какие-то дошлые регистраторы, до этого отсиживавшиеся у дальней родни на юге, были присланы из губернаторских управлений.

Наведывались эти регистраторы и в село Новоспасское, искали выборного старосту Корнея Векшина. Но каретник погиб, добивая со своим отрядом разрозненные и мечущиеся в лесах французские части. Не наполеоновскую карету пришлось ему чинить в последние дни своей жизни, а, по слухам, большую фуру, груженную золотом и поломавшуюся от тяжести своего груза.

Везли эту фуру через Шмаково, и заметили голодные французы, прятавшиеся в лесу, блеск золота из-под парусины, которой была прикрыта фура. Не могли они не напасть на конвоиров, не попытаться отнять это золото, хотя и некуда им было бы его увезти. Тут-то пал в бою каретник Векшин, только что починивший фуру, а раненная пулей лошадь, впряженная в фуру, бросилась через плотину и бухнула вместе с фурой в озеро. Там и потонуло заповедное это золото.

А о ревизорах, шедших по следам войны в деревни и города, появилась вскоре сложенная прославленным партизаном Денисом Давыдовым песня. Песня о русском воине — расточителе славы, о Мирабо и регистраторе.

В Новоспасском ждали хозяев. Дядюшка Афанасий Андреевич, уже вернувшийся к себе в Шмаково, теперь доглядывал за поместьем шурина. На крыше брошенного дома поселился аист, где-то горел лес, и ветер доносил запахи гари. Распустилась сирень, и от нее поголубело в саду. Была весна. На «Амуровом лужке» второй год зацветали вокруг по-оббитой статуи, заполонив весь лужок, одичалые без прививки розы самых неожиданных красок — и бурых, и землисто-серых. Таких роз еще не видал и здешний садовник.

4

Как странно было, возвратясь в Новоспасское, увидеть в саду гипсовых амуров, психей. Этакой мишурой казались они здесь после всего пережитого!

Сад, похожий на лесную чащу, буйно разросся и клонился на ветру к Десне, поблескивая сквозь бурьян красными покатыми дорожками. «Яблоневый мужик» был похоронен па погосте, и черные скопища ворон безбоязненно кружились над белым яблоневым цветом в гулкой прозрачной тишине весеннего неба.

Миша долго ходил возле аквариума в саду, в котором некогда на серебряный звон колокольчиков в руках Евгении Андреевны послушно выплывали, словно выпархивали на поверхность, красноперые карасики.

Теперь и опустевший аквариум, отдающий сыростью, матовой желтизной замшелого камня, и умилительные надписи на старой беседке казались одинаково неправдоподобными и будили острое чувство недоверия к прошлому, словно никогда не было здесь ранее пи веселого, радужного на солнце аквариума, полного воды, ни беседки, зовущей к уединению. Да и Евгения Андреевна стала иной с тех пор, как уехала отсюда. Миша чувствует в голосе матери нотки тревоги и незнакомой раньше раздражительности, а отец погрубел и действительно стал похож на «негоцианта», на «орловского купца», каким прозвали его соседи. Он подолгу расспрашивает о каждой пропавшей вещи, хозяйственно подсчитывает убыток от потравы, от того, что гусями побито пшено, и торопит с водворением в дом на старое место фамильной, спрятанной в сараях мебели — словно шкафы, ломберные столы да золоченые подсвечники должны утвердить собою незыблемость барских покоев и самой барской жизни. Мише не верится в прошлое, а Ивану Николаевичу наоборот — прошлое несокрушимо!

Аквариум он тут же приказывает почистить и наполнить водой, а надписи на беседке сам протирает бархатной тряпицей.

«Нет, не военной повадки барин наш, не храбр и не боек, — думают об Иване Николаевиче мужики, наблюдая за ним. — И словно не было для него войны и Бонапарт не прошелся по нашим землям».

Миша мучительно раздумывает над всем этим, не умея определить, что, собственно, случилось в мире его собственных детских представлений. Почему так нерадостно ему здесь, на старом месте, несмотря на общее оживление и хлопоты отца? Почему так тянет к мужикам, послушать рассказы о пережитом ими и подальше от беседки с надписью, кажущейся нелепой… И мальчик ловит себя на том, что не прижился он еще к этому облюбованному его родителями дому в Новоспасском, что там, в Орле, более родными и близкими представлял себе эти места, а сейчас хочется ему поездить и поглядеть, сесть в карету и двинуться дальше, до самого Санкт-Петербурга.

Неудобно признаться отцу и матери в этих чувствах, и смутно томит ожидание чего-то совсем нового, что должно произойти теперь, после войны, после того, как сметены пожарами города, завалены дороги разбитыми телегами и толпы французов в лохмотьях и в касках изгоняются пастухами из лесов.

Он сидит на бревнышке в какой-то праздничной растерянности, когда милая его сердцу певунья Настя хватает его за спину, поворачивает к себе и целует радостно, приговаривая:

— Вырос-то как, милый наш барчик, родимый! А мы-то здесь…

И кажется, никому он не рад здесь, как Насте: с трудом сдерживая себя, чтобы не расплакаться на теплой ее груди, шепчет:

— Как хорошо, что ты жива! Ты ведь могла умереть, Настя, могла…

Словно только теперь в полной мере понял он грозившую ей опасность.

— Ну что ж такого, что могла? Видишь, не умерла ведь!

«Как «что ж такого»? — думается ему. — Разве батюшка и маменька так рассуждают? Вот они, дворовые, какие, все перенесут и еще «что ж такого» скажут». Почему-то он вспоминает рассказ об умершем старике Сусанине, Векшине, и мысль его направляется к временам еще более давним, к событиям тех годов, когда завел Иван Сусанин ляхов в леса…

Он пытливо спрашивает Настю, давая наконец-то волю своему нетерпению узнать в подробностях о том, что здесь было:

— Ты у французов жила? Прислуживала им?

— Один здесь фуражир ихний, лейтенант, богатства господские искал, так мы с ним в театр играли, словно в комедии…

Она смеясь рассказала, как было дело, и добавила:

— А ныне фуражир этот пойман мужиками и в гувернеры просится, своему языку молодых господ учить. Вот как обернулось ему!

— Может ли это быть? — удивлялся Миша.

— Тебя, Михайлушка, станет обучать! — настаивала Настя.

— Где он? — осторожно спросил мальчик, обеспокоенный ее словами.

— В кухне. Ждет, пока барин с барыней его примут, да им недосуг сейчас.

Она окинула взглядом барский дом и дворовых, вносивших туда тяжелые ящики. Некогда белые колонны дома, украшавшие подъезд, теперь были грязные, с покоробленной краской, а между колоннами на веревках висели полотенца и ковры.

— А домой разве он не вернется? — допытывался Миша о новоявленном пленнике-гувернере.

— Куда ему домой? — засмеялась беззлобно Настя. — Не дойдет, пожалуй, не выберется из наших лесов. Разве потом, когда отъестся да такого же, как он, сыщет где-нибудь попутчика себе.

И полюбопытствовала:

— А далеко ведь ему идти до Франции? Почитай, месяц? Дошел же сюда на свою и нашу беду!

Было в ее отношении к пленному французу что-то и сожалительное и снисходительно-насмешливое, а оттого, что удалось ей недавно поморочить ему голову, когда был фуражир властен еще и страшен, он казался ей теперь «обхоженным», как медведь у бродячего фокусника.

— Настька! — крикнула за их спиной горничная, облаченная уже в белый передник с кружевными разводами и такой же чепец. — Барыня кличет!

— Пойду я, Михайлушка, — сказала торопливо Настя, поднимаясь, — Песни-то не разлюбил наши?

— Что ты? Разве могу разлюбить? — обидчиво прошептал он. — Я, Настя, все твои песни помню и тебя в них, в песнях, всегда вижу.

— Как в снах, значит! — сказала, улыбнувшись, Настя.

— Как в снах! — согласился он.

Настя ушла, и тут же, словно утешенный разговором с ней, он стремглав побежал в детскую и, встретив сестер в пустынном коридоре, произнес с видом лукавым, испытывая их любопытство:

— У нас гувернером француз будет! Тот, что в кухне сидит, пленный!

Поля рассудительно заметила:

— Солдат не может быть гувернером. Гувернеров приглашают на службу, а не берут в плен.

Миша молчал.

Сестры привыкли относиться к нему настороженно. Он всегда был для них взрослее своих сверстников.

К вечеру о гувернере все выяснилось… В столовой, за ужином, в час, когда впервые за последние два года собралась в собственном доме семья Глинок и настроение тревожной торжественности еще владело взрослыми, Иван Николаевич, перемигнувшись с Евгенией Андреевной, произнес благодушно:

— Дети! Гувернер ждет за дверьми!..

И добавил:

— Ныне от гувернеров отвала не будет! Так и прут из лесов в поместья.

И не без мстительного самодовольства приказал горничной:

— Позови француза.

Гувернер действительно ждал за дверьми, быстро шагнул в комнату и остановился на пороге. Был он хил, бледен, выцветший мундир плотно облегал сухонькое его тельце, пуговицы на мундире блестели, а ремень, на котором еще недавно висела сабля, и маленькие сапоги на ногах отдавали глянцем. Видно, немало повозился он над своей внешностью, прежде чем предстать в доме Новоспасского помещика.

И тем суровее отнесся к нему Иван Николаевич, усмотрев в этом льстивость и способность его к любой подлости, лишь бы войти в доверие к хозяину. Дети смущенно рассматривали пленного, не верилось им, что такой, как он, может быть виновником их несчастий, что от него уезжали они отсюда, и чем, собственно, он отличается от тех усталых и тихих людей, служащих канцелярий, которых они встречали в деревне? Их больше страшил гнев отца и слова его, обращенные к пленному:

— И вы разрешаете себе наниматься в дома, где только что грабили ваши соотечественники? Какие же мысли о Франции и о себе вы хотите внушить детям тех людей, с которыми вы воевали? — мстительно звучал голос Ивана Николаевича.

— О, я не думал, мсье, что все это вы будете напоминать побежденному, — лепетал француз. — Неужели в вас нет иных чувств?..

— Нет, — возгласил Иван Николаевич, как бы в назидание всем, — В нынешнем вашем положении способны вы вызвать, милейший, не только жалость, но и неуважение к себе. Слышал и другое: о том, что излишне много мы иностранцев в дома наши к детям приглашали, отечественному нашему развитию во вред. Но, дабы не быть относительно вас несправедливым, прикажу я, милейший, мужикам моим проводить вас к соседям моим, и, думаю, некоторые помещики иных взглядов будут, вас примут и меня поблагодарят, что чистокровного и дарового француза послал им!

А когда француз вышел, Иван Николаевич объявил Мише главное:

— Ныне учительницу я выписал тебе, Мишель, из Петербурга. Многому, в том числе и музыке, тебя наставит. Звать ее — Варвара Федоровна. Слушайся и люби ее, скоро приедет.

Но без новых слуг из числа незваных пришельцев все же не обошлось: нашелся синьор Тоди, итальянец, младший офицер наполеоновской армии, архитектор и строитель по занятию. От его услуг не отказался Иван Николаевич. Пусть возводит итальянец новые постройки в Новоспасском, а заленится — в Смоленск передать его: там и ему и потомкам его, если будут такие, работы по восстановлению города хватит!

С этого дня появился еще один обитатель дома: лысый, горбоносый, он всегда высоко держал голову, словно чего-то искал в небе, и дети не раз замечали, как он сам с собою разговаривал шепотом.

Дети ждали приезда гувернантки. Однажды отец им объявил:

— Синьор Тоди будет учить вас рисованию!

Миша встревожился и спросил:

— А чему будет учить Варвара Федоровна?

— Языкам, географии и музыке, Мишель, музыке! Без музыки нет образованности, музыка — предмет необходимый.

Ох, надо ли об этом говорить! Разве отец не знает, как тянется он сам к музыке?..

Но странно, узнав о том, чему будет учить гувернантка, Миша замкнулся и взгрустнул:

«Какая она собой — поет ли, и как будет учить, если пе поет и не любит колокольного звона? Ведь есть такие! Вот в Орле, в доме у купца Ладыгина, совсем колокола и песни не слушали. Впрочем, было не до них!»

…В эти дни произошло еще одно заполнившее воображение мальчика знакомство, быстротечное, случайное… На стыке трех лесистых дорог, раздвинутых войной, раньше менее приметных, обнаружил он однажды трех музыкантов, словно встретившихся здесь, как в сказке, на пути из трех царств. Царствами этими, если уж следовать летописным канонам и судить по обличью путников, были: Великоруссия, Белоруссия и Украина. Откуда-то из днепровских низовий пришел сюда кобзарь — могучий старик с кривой казацкой сабелькой и грузной кобзой, при которой сабелька казалась смычком от скрипки. Рядом с ним сидел, держа на коленях кувички, озорноватый и добрый с лица белорус в живописном литовском наряде, в коротенькой кожаной куртке с какими-то пампушками; третий был в этой группе самый невидный собой, нелюдимый и плохо одетый, но кремневой твердости россиянин, — сухонький, светлоглазый, стриженный под скобку, как мастеровой, и держал он в руках самый радостный инструмент — гусли, не менее, чем кувички, редкостный в этих местах. Впрочем, и кобза была мальчику в новинку. И такое долгое оторопелое удивление выразилось на его лице, что все трое музыкантов рассмеялись.

Гусляр спросил:

— Ты небось управляющего сынок? Из богатых?

Мальчик молчал, и тогда кобзарь, подмигнув ему, по-свойски спросил, неизвестно почему решившись на эту преждевременную откровенность:

— Скажи, где здесь самый богатый барин, что собаками нас не затравит?..

— Поесть нам надо! — деловито сказал третий, как бы в пояснение. — Из запасов выбились, народ-то беднее после войны…

И тогда, впервые гордясь своим нравом повелевать — ведь здесь, на отцовской земле, он как-никак властитель, — громко проговорил, придав своему голосу оттенок приказания:

— Вставайте и следуйте за мной. Я здесь… самый богатый.

Они послушно двинулись за ним. Миша отвел их па кухню, распорядившись накормить, ушел, но когда часа через три вернулся, музыкантов уже не было: они направились куда-то к Ельне. Миша поспешил за ними в лес, но нагнать не мог.

Он сел под деревом и, готовый заплакать, мысленно представлял себе их сидящих подле. Они как бы унесли с собой вместе с инструментами и заплечными мешками тайну своего говора, лишь слегка уловленного им, и, должно быть, тайну чудесных мелодий — трех речевых и музыкальных стихий, вдруг явившихся вместе.

5

Вскоре учительница прибыла — несуразно высокая ростом, худая, очень застенчивая и потому… шумливая. Именно говорливостью и суетливостью движений хотела подавить она свою робость, часто отряхивалась, хотя па выцветшем стареньком платье ее не было ни пылинки, часто сморкалась.

Рекомендовали ее Ивану Николаевичу петербургские знакомые, сказали, что она — сирота, успешно кончает институт благородных девиц и охотно поедет в смоленскую глушь, ибо на гувернанток спрос ныне небольшой, женихов нет, и ехать ей некуда.

Комнату ей отвели в бабушкиной половине — там, где когда-то взаперти, как в скворечне, «отогревался» внучек в пуховиках, не смея и помышлять о воле. Впрочем, дом с тех пор разросся, трудно определить, где в нем была эта бабушкина половина.

К обеду учительница вышла более спокойная и по тому, как держали себя за столом дети и взрослые, старалась определить, в какую же, собственно, семью привело ее сиротское положение. И быстро ободрилась: Евгения Андреевна показалась ей простой, «идиллической» с виду и без капризов, не под стать провинциальной барыньке; Иван Николаевич — грубоватым, прямым, но в общем славным, а дети, в особенности Миша, воспитанными в надлежащей строгости.

На следующий день она уже занималась с Мишей музыкой, и тут-то начались между ней и мальчиком те долго скрываемые ими распри, о которых узнали родители лишь через несколько лет. Учительница привезла с собой связку нот — сочинения Моцарта, Гайдна — и сказала:

— Вот, Мишель, здесь лучшее, что создано музыкантами. Научишься играть — тебе не будет стыдно показаться в самом богатом доме, в самой знатной семье!

— А крестьянские песни здесь есть? — спросил он, глядя на ноты.

— Нет, Мишель, конечно нет! Я же тебе говорю о серьезной музыке, о том, что мы будем с тобой учить, — ответила она, приписав его вопрос не столько дурному, сколько еще не развитому музыкальному вкусу.

«А как же Настины песни?» — подумал он и возразил:

— У дяди в Шмакове оркестранты, а у нас в Новоспасском крестьяне поют очень серьезно и хорошо!

И опять она объяснила ему терпеливо:

— То, Мишель, неучи, простонародье. Они вроде тех денщиков, которые говорят по-французски. Есть, конечно, в столице кружки, где и музицируют прилично, но только не крестьянские песни исполняют там. Я не знакома с твоим дядюшкой из Шмакова, но уверена, что и он не захочет, чтобы племянник его тянул «Камаринскую» или отплясывал трепака.

— Да, плясать-то я не буду, — согласился Миша грустно. — А впрочем, в нашей деревне и пляшут чудесно. — И сказал с загоревшимися глазами — А вы послушайте их. Вам понравится.

— Кого? — не поняла Варвара Федоровна.

— Крестьян наших.

— Вот что, Мишель, — заметила учительница строго. — Батюшка твой желает обучать тебя столичному вкусу, а если бы дело касалось пения дворовых людей, то, наверное, можно было бы обойтись и без меня, без науки, без Гайдна и Моцарта.

— А я знаю их, — заметил он кротко. — Я играл Гайдна при дядюшке.

Она удивилась:

— Когда?

— Два года назад, а Моцарта исполнял дядюшкин слуга…

— Мишель, это святотатство! Конечно, он уродовал его! Мишель, вкус дворянина в обществе должен быть чист, как его честь! — Она сказала это с пылкостью оскорбленного в своих лучших чувствах человека и была недовольна собой: не хватало только, чтобы она стала спорить с мальчиком, вместо того чтобы наставлять его разуму!

Но шаг за шагом ей пришлось ему уступать. То, о чем он ее спрашивал, обнаруживало в нем знания, о которых она не могла подозревать. Он допытывался, что такое контрапункт и какие первые правила композиции. И почему хорошая игра столь часто похожа на импровизацию, на сочинительство?..

Из его слов она сделала для себя вывод: ей самой необходимо очень хорошо играть! И остро встревожилась. Вскоре стало казаться, что оп следит за ней, не подавая виду, и уже не верит…

6

Где же застрял дядюшка Афанасий Андреевич? Должен же он подтвердить учительнице, какие чудесные музыканты в Шмакове и что не одним Моцартом и Гайдном вдохновлены они. Но похоже, будто Афанасию Андреевичу совсем не до музыки и не до племянника, терпит он в жизни один урок за другим, давно лишился своей спасительной в жизни «золотой середины» и должен отвечать на новые вопросы века, о всем том, чему война научила общество… И уже Кантемирова мудрость не ответит требованиям века, а вольнодумцы-радикалы нет-нет да и поднимут голову, повторяя, что говорил Радищев о положении крестьян, о нелепом устройстве общества. А заговори с этими вольнодумцами о Кантемире, скажут, пожалуй, что новый век требует нового, притом живого, народного языка, и Кантемир, сын молдавского господаря, не зря считает себя потомком Тимура (что выражено и его фамилией); не дается ему подлинное русское словотворчество и лучше ему заниматься переводами Монтескье, чем писать самому.

И хотя отнюдь не чуждался Афанасий Андреевич песен простонародья, любил русскую музыку, — тем не менее никогда не возникало у него мысли восставать против иноземных влияний на нее столь резко и горячо, как сделал это почтенный однофамилец и свойственник его Федор Глинка в статье «О природной способности русских к приятным искусствам», читанной Афанасием Андреевичем еще в рукописи.

«Может ли иноземец петь хвалу русским с таким непритворным восторгом, с таким усердным жаром, как соотечественники их? — спрашивал Федор Глинка. — И как знать ему то, что мило сердцу русскому? Он знает песни странствующих рыцарей, поет любовь Дамапов, Филис, Ликасов и резвых пастушков, которые существовали только в воображении. Но где узнать ему, как пели наши красны девы во златоверхих теремах, как певала Милославна, провожая друга верного на ратное поле за Дунай-реку… Отголоски сии, рассеянные в народных песнях, представлено собрать только истинно русскому музыканту».

Статьи эти перечитывали Глинки, собираясь вместе. Федор Глинка да Иван Андреевич, живущие в Петербурге, куда ближе к наукам и искусствам, чем он, Афанасий Андреевич, ничего в жизни не выходивший, кроме своего недурного оркестра. Там же, в Петербурге, обитает еще и Сергей Глинка — издатель «Русского вестника», его так и зовут среди Глинок «издателем». Трое знатных петербуржцев — литераторов и меломанов Глинок! Раньше от души смирялся с этим шмаковский помещик, радовался тому, как входил Федор Глинка в известность трагедией своей «Вельзен, или Освобожденная Голландия» и песней о «Тройке», дошедшей и сюда, в ельнинскую пустошь, и успехам Ивана Николаевича, а теперь возревновал и закрылся в своем доме, третий месяц оттуда не выезжая. Ивану Николаевичу на записку его, посланную с верховым, запрашивавшую о здоровье, ответил загадочно-раздраженно: «Здоров, да если бы в этом было дело!..»

Появилась как-то в Шмакове и Варвара Федоровна. Приехала оттуда странно оживленная и заперлась у себя. Впрочем, на людях мало ее видели и прозвали в Новоспасском «схимницей», хотя за последнее время приблизила она к себе Настю и няню Авдотью и даже слушала их пенье.

Миша не мог знать обо всем этом, но в разговорах с Варварой Федоровной смутно чувствовал происшедшие в настроениях взрослых перемены. Давно не стало в Новоспасском доме прежнего сонного покоя. А может быть, раньше не мог Миша знать, чем жили его родители, — мал был, и война вскрыла в нем, словно родничок из-под земли, многие дремавшие в неведении чувства.

«Раздумью подвержен», — говорит о мальчике Иван Николаевич, слишком занятой, чтобы доискаться, какие мысли овладевают его старшим сыном. Вечерами Иван Николаевич спорит с гостями о губернских делах и не замечает сына, притулившегося в углу, в кресле. А Миша вслушивается в спор, и все ему интересно: и то, что костромчане прислали на восстановление Смоленска изрядную сумму денег, и что Полевой, Шаховской и другие замыслили писать о подвиге Ивана Сусанина, воскресив в литературе времена Минина и Пожарского, и что прочат в губернаторы Смоленска Николая Хмельницкого, поэта… Иван Николаевич, по мере того как богател на подрядах, обретал все большую холодность в рассуждениях. Бесстрастно и снисходительно говорил он об оскорбительной для помещиков песне Дениса Давыдова, которая ходила по губернии в рукописи:


Был век бурный, дивный век,

Громкий, величавый,

Был огромный человек,

Расточитель славы.

То был век богатырей!

Но смешались шашки,

И полезли из щелей

Мошки да букашки.

Всякий маменькин сынок,

Всякий обирала,

Модных бредней дурачок

Корчит либерала.

Деспотизма супостат,

Равенства оратор,

Вздулся, слеп и бородат,

Гордый регистратор.

Томы Тьера и Рабо

Он на память знает

И, как ярый Мирабо,

Вольность прославляет.

А глядишь — наш Мирабо

Старого Гаврилу

За измятое жабо

Хлещет в ус да в рыло!..


— Старые люди тверже нас были волей и привычками, — изъяснялся Иван Николаевич при гостях. — Могла ли мать моя, покойница, быть либералкой? Или людей обманывать либерализмом? Смешно подумать! И что русский мужик без барина? О чем хлопочут господа либералы?

— Но мужик после войны сильно духом поднялся, — замечал один из гостей, Александр Иванович Куприянов, недавно еще воевавший в здешних местах с Бонапартом. — В войне на мужика надеялись, а после войны, буде не понравится, торгуем им или продаем его, да еще объявим в «Ведомостях»: продается-де хороший садовник, забавный попугай с ним и пара пистолетов.

Куприянов нравился Мише открытым загорелым лицом и решительной, насмешливой речью. Ходил он в офицерском мундире, носил погоны подполковника, однажды пришел сюда с золотой шпагой на боку, подаренной ему, как узнал Миша, самим Кутузовым. Он был хорошо знаком с дядей Иваном Андреевичем, жившим в Петербурге, вхож в военные круги, и к мнению его всегда очень прислушивались Новоспасские Глинки.

И сейчас Иван Николаевич согласился с ним.

— Всяк русский человек ныне воспарил духом, — сказал он, помедлив, с важностью, — и стране нашей, как Державин пророчествует: «век будет славой, то есть, как звезды, не увянет». Но следует ли из этого, что крепостных отпускать надо и склоняться к просьбам о конституции?..

Миша понял, что отец отвел прямодушное заявление Куприянова, соглашаясь якобы со своим гостем, и горестное недоумение, которое возбуждала в нем, в Мише, судьба Векшина и Насти, крепостных музыкантов, так и остается неразрешенным.

Разговор происходил в гостиной, обставленной отцом во вкусе небогатых, но верных старине меценатов. Над невысокими шкафами с книгами висели картины местных крепостных художников, купленные Иваном Николаевичем в Ельне, большой домотканый платок с вышитыми на нем красными петухами и тут же неизменные изображения амуров и психей на безвкусных, вставленных в стекло олеографиях.

За окном белым полотнищем лежали снега и чернел лес, закрывая доступ сюда ветрам и вьюгам.

Накануне сочельника праздновали в Новоспасском именины Евгении Андреевны. В зал внесли по старинному обычаю копну сена, накрыли скатертью и на шатком этом столе установили блюдо кутьи с воткнутыми в нее восковыми свечами. Гости размещались вокруг, в торжественном молчании, и старший из них — на этот раз Афанасий Андреевич — провозгласил тост за ниспослание долгих лет имениннице в тишине родного ее поместья.

Евгения Андреевна сидела с детьми, растроганная и, как обычно, тихая, погруженная в свои мысли. Миша замечал грустную ее задумчивость и сдержанность в разговорах. Казалось, она стеснялась за свой дом, за богатство, — муж все с большею пышностью обставлял покои, обклеивал их бархатными обоями, привез из столицы дорогую стильную мебель, и ей, Евгении Андреевне, было дорого посидеть с гостями по-деревенскому, в полусумраке, около стога сена…

Иван Николаевич управлял теперь обширными поместьями Энгельгардта, племянника сиятельного князя Потемкина, заводил конские заводы, получал большие ссуды от петербургских «деловых людей» и все больше отдалялся от здешней родни своей, от шмаковских и духовищниковых Глинок «холодной, как они говорили, респектабельностью» своего тона, почтительностью к ним, за которой они не чувствовали ни его внимания, ни подлинного участия в их жизни.

И все это понемногу отзывалось па Евгении Андреевне.

— Он никого не любит! — шепнул ой в этот вечер Афанасий Андреевич, показав взглядом на ее мужа, — Или, если хочешь, он всех любит, — добавил он едко.

И грустно похлопал по плечу Мишу:

— Песня сытому человеку не нужна, как думаешь, музыкант?

Миша молчал, силясь понять, на что намекает дядя.

— Оставь, Афанасий, совсем неуместны эти разговоры, — болезненно поморщилась Евгения Андреевна.

— Неуместны! — подхватил он. — Знать бы, что из такого сентиментального скромника, каким был твой Иван, такой жмот выйдет!..

— Что тебе нужно? Денег нет? — шептала Евгения Андреевна.

— Нет, и не попрошу! — отчеканил Афанасий Андреевич и замолчал, заметив обращенный к нему настороженный взгляд Ивана Николаевича.

Миша вслушивался в их разговор, и ему хотелось плакать. Именины отпраздновали, и началось рождество Христово. В эти дни Миша уже не замечал распрей в доме, радовался празднику, играл с дядей на клавесине в четыре руки при Варваре Федоровне, но к отцу начал относиться с некоторым отчуждением.

7

— Ты, пожалуй, прав, — песни здешних крестьян действительно чудесные! — сказала Варвара Федоровна своему ученику, пожив в Новоспасском около года.

Разговор происходил в зале после конца музыкальных занятий.

Миша обрадованно поглядел на нее и потупился: ему стало ее жаль.

Она продолжала:

— А пуще всего я убедилась в том, что тебя, когда ты играешь, всегда тянет к народным мотивам и что ты хороший импровизатор… Больше: из тебя выйдет большой музыкант, и я тебе уже мало могу помочь!

Миша слушал и мял в руках тетрадку с нотами.

— Видишь ли, — говорила она с той же прямотой, решив ничего не скрывать от мальчика, — мне не приходилось бывать в деревнях, я выросла в столице, в каменных стенах, и теперь вижу, что, не попади сюда, я так и не знала бы народных песен и, пожалуй, самого народа.

Вот до каких признаний дошла новоспасская «схимница»!

Лицо ее сурово, но дышит правдивостью, откровенность делает ее неловкой, словно обличает ее в земных грехах. А есть ли грехи у учительницы? Хорошо, если есть! До сих пор она все больше молчала и слушала, теперь заговорила! Оказывается, она не раз подолгу бродила по селу и засиживалась на досуге в деревне. Няня Авдотья лишь недавно сказала об этом при Мише Евгении Андреевне: «Чего-то ищет наша учителка». Вот чего она искала в селе — музыки! Решала, как быть ей с Мишелем!

Миша ответил ей осторожно, чтобы ничем не обнаружить свое превосходство:

— Варвара Федоровна, а правда, ведь оркестр в Шмакове часто сбивается с лада, и играют они не чисто Крузеля и Мюгеля.

Ему хочется перевести разговор на другое и показать, как высоко он ставит ее суждения.

Варвара Федоровна улыбнулась этой слишком ясной ей наивной его выходке, и взгляд ее потеплел:

— Милый вы, Мишель, очень вы милый! К чему вы сейчас заговорили о Крузеле и Мюгеле? Да, Мишель, вы чувствуете себя совсем взрослым, и ваши приемы как у взрослого. И я почти не нужна вам, я это знаю. Я полезна вам, пока вы путаетесь в арпеджиях и в гаммах и не умеете обозначать гармонию знаками генерал-баса, и все. Что ж, я буду больше полезна вашим сестрам. Но всегда, всегда я останусь вам преданна, Мишель…

— Вы говорите так, словно собираетесь со мною расставаться, Варвара Федоровна.

И тогда, в удивлении, она спросила:

— А разве вы не знаете, что мы расстаемся?

— Когда? Зачем? — вырвалось у него.

— Мишель, вас везут родители в Петербург, вы поступите в Главный педагогический институт, неужели вам не сообщали этого?

— Нет. А вы говорите, что я взрослый… Маменька молчит, а папа… Папа месяцами, вы знаете, не бывает дома, Я почти не вижу его.

— Спросите вечером, Мишель, у родителей. Иван Николаевич ночью приехал.

В большом их доме можно лишь за обедом его встретить, когда вся семья собирается к столу. Последнее время Иван Николаевич почти не приходит в детские и, приезжая домой, уединяется у себя в кабинете. Его посещают там подрядчики, жокеи, купцы и инженеры — самые разные люди, иные с трубками во рту, в длинных высоких шляпах, иные с хлыстами в руке, донельзя подтянутые, с комариной талией. Откуда только берутся такие?

Миша простился с учительницей и ушел. Перед обедом он застал мать и отца беседующими в гостиной. Прикорнув на коленях у матери, спала двухлетняя Оленька. Они разговаривали тихо. Миша подошел к отцу и, поцеловав протянутую им руку, спросил:

— Папенька, вы говорили Варваре Федоровне о намерении вашем меня отдать в петербургский институт?..

Евгения Андреевна ласково и с оттенком страдания поглядела на сына.

— Это еще не решено, Мишель, — прервала она.

— Посиди со мной! — сказал Иван Николаевич. Он был настроен добродушно и деловито-весело. — Кто сказал тебе? Варвара Федоровна? О, она знает, как живут и учатся в институтах! А ты бы куда хотел поступить, в Царскосельский лицей?

И обратился к жене:

— Я опять думал о Мише, Евгения, и нам бы помог Энгельгардт (видимо, разговор об этом уже не раз поднимался у родителей, понял Миша), но ты знаешь, государь принимает туда по личному ему представлению и очень знатных фамилий.

— Так вот, Мишель, — теперь он глядел на сына, — на военную службу тебе не идти — слаб ты, в лицей, к сожалению, не удастся, и решили мы с матерью направить тебя этой яке зимой в благородный пансион к нашему дальнему родственнику Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, окончившему лицей и тамошнему теперь учителю словесности. Кстати, двое его племянников из Духовищ поступают туда же. А для того чтобы не было там тебе особенно тяжело па казенном коште, при заведенном порядке, будем мы просить инспектора Линдквиста принять тебя на положение приватное, — и за оплатой мы не постоим. Жить ты должен там вместе с твоими родственниками, а гувернером твоим, по лицейскому же образцу, будет не кто иной, как Вильгельм Карлович. И не следует потому жалеть, что не отдали мы тебя в лицей.

— Я не жалею, папенька, — тихо сказал он, поняв, что в глубине души отец сам еще не примирился с невозможностью видеть своего сына в лицее… И спросил — Когда же ехать?

Евгения Андреевна страдальчески поглядела на мужа и что-то пыталась сказать, но он тут же положил свою руку на ее и шепнул:

— Нельзя иначе. Ведь надо же!..

Миша подошел к окну и увидел, как недалеко от дома чистили щетками возок, обитый изнутри мехом, и выколачивали пыль из его подушек. Не для него ли готовят в путь?

Он вспомнил каретника Векшина и дорогу в Орел. Пожалуй, как ни жаль было оставлять Новоспасское, ему все же захотелось ехать. Петербург тянул к себе. «Петербурга не минуешь», — привык он слышать от Афанасия Андреевича. Петербург — это ворота к зрелости и, правду сказать, к вольности… В лесах и впрямь одиноко!

— 1817— В державном граде

…В отечестве моем

Где верный ум, где сердце мы найдем?

Где гражданин с душою благородной,

Возвышенно и пламенно свободной?

Пушкин

1

Издатель «Азиатского музыкального журнала», он же капельмейстер хора преосвященного Анастасия Братановского и учитель музыки в Астрахани, зимой 1818 года посетил столицу. Было объявлено о намерении учителя «повидать истых орфеев нашего времени и законодателей музыкальных вкусов, дабы по возвращении сделать доклад читателям журнала о всем том, что остается неведомым в музыкальной провинции».

Ивану Добровольскому — как звали издателя журнала — было бы трудно, однако, осуществить эту свою цель: немало провинциальных меломанов довольствовалось при приезде сюда двумя-тремя случайными беседами с петербургскими музыкантами о их житье, не вдаваясь в оценки столичных постановок, — музыкальной критики слышно не было, в литературе первенство отдавалось Державину и Карамзину, а в музыке властен под стать им, возрождая щеголеватый и самоусладительный «Екатеринин век», старый Бортнянский — автор русских, французских и итальянских опер, некогда певчий придворной капеллы, а теперь ее управляющий.

Все это было не ново учителю из Астрахани, и сам он отдавал должное Бортнянскому, которого почитал, по собственному признанию, всем сердцем, но не за официальными истинами совершал он сюда дальний свой путь. И не столичных анекдотов ждали от него немногочисленные подписчики его журнала, издававшегося, кстати говоря, на пожертвования церковного хора и местных ревнителей музыки. Сообщали из Астрахани, якобы учитель, первый в стране, начал усердно собирать и печатать, не прибегая к инструментальной обработке, местные народные мелодии — «пестовать песни», — среди них принадлежащие к восточным народам. Учитель ездил по селам и записывал песни на ноты, пытаясь чаще всего передать их в фортепианном изложении, и в Астраханском крае, по свидетельству жителей, широко привились пришедшие в город из степей «новые, никем не подсказанные мотивы», а местные дворяне все чаще посылали своих управляющих в Москву и Петербург добывать новейшие клавесины, именуемые фортепиано…

В Петербурге стала известна благодаря журналу «Персидская песня» Фат-Али, дербентского хана, записанная, по словам знатоков, «как бог на душу положит», без разделения на такты, в виде народной импровизации и без какого-либо влияния общепризнанной официально музыки. Ее исполнял в домах маленький оркестр из двух скрипок, флейты и барабана. Это было легко.

«Азиатский музыкальный журнал» бросил вызов столичным музыкантам. О судьбах народной песни, о подвластности ее иссушающему духу светских традиций в музыке глухо заговорили и ссылались на добрый пример астраханского учителя. Прозвучала в те времена в столице и грустная, сочиненная кем-то песенка о самой песне:


Скучно песне стало,

Ох, как песне скучно!

Ей ведь не пристало

Жить благополучно.

Ей уйти б от света,

Ей уйти б от лести,

Или «песня спета»

Для самой же песни!


Поговорить о собирании песен, об инструментовке их и вознамерился учитель Иван Добровольский. Он не был одинок в своем деле: петербургские композиторы Даниил Кашиц из крепостных и слепой Алексей Жилин записывали и оберегали народные мелодии и песни. Ивану Добровольскому было известно о намерении Кашина издавать «Журнал отечественной музыки», в котором печатать народные песни и вариации на их темы. Знал Добровольский о доме любителя русских песен Львова и о трактире «Капернаум», где собираются изредка крепостные музыканты и композиторы, отторгнутые от музыкальных кругов подневольным своим положением, чужой им, хотя и молодой музыкой «Русалки Лесты» и бравурными операми прижившихся в столице иноземцев. Здесь исполняли крепостные музыканты хором «Не у батюшки соловей поет» и песни ямщиков из оперы «Ямщики на подставе», отдыхая от пьес, написанных императрицей Екатериной, «Федул с детьми» или «Февей», в которых приходилось им играть. Здесь поговаривали о молодом Верстовском, только начинавшем входить в известность, и сочиняли пьесы, которые так и не суждено было поставить.

Но первый свой визит издатель «Азиатского музыкального журнала» нанес Бортнянскому.

Чинный, в широкой, нескладной шубе, шитой астраханским портным, он, зная, что вечерами композитора застать труднее, посетил его в ранний час, около двенадцати дня. Визитная карточка, переданная через швейцара Бортнянскому, должна была напомнить композитору о прежней их встрече, лет шесть назад, и о том, что ныне учитель Иван Добровольский издает «Азиатский музыкальный журнал».

Беседовать с Бортнянским на дому выпадало не всякому провинциальному издателю и музыканту, к тому же Бортнянский болел, новые знакомства почти не заводил, по с теми, с кем приходилось ему хоть раз встречаться, он считал своим долгом поддерживать отношения.

«Директор вокальной музыки», некогда музыкальный учитель императора Павла, принял учителя в огромном своем кабинете, похожем на певческий зал. Статуя Аполлона возвышалась возле красного, заваленного нотами пюпитра, в углу, под большим портретом Екатерины. Приткнувшись к стене, неприметно стояло раскрытое фортепиано, и солнечный свет играл на желтоватых его клавишах, одного цвета с лежащим на полке черепом. Виды Италии и сцены из произведений Вольтера были изображены на картинах, закрывавших сверху донизу, в два ряда, одну из стен кабинета. Все здесь было значительно и неуютно, лишено пропорций и почти хаотично в огромности всего представившегося глазу учителя: белая статуя Аполлона походила на какую-то мумию анатомического музея…

Композитор предложил своему гостю место у камина, в глубине которого, словно в кузне, бурливо шумел огонь, и сам погрузился возле него в высокое, обитое красным бархатом кресло. Бортнянский был бледен, подтянут и по-деловому строг.

Седой, высокий ростом, с усталым лицом, он был вместе с тем изящен и выверенно точен в движениях, как человек, привыкший держаться в жизни так же, как на сцене.

— С чем приехали к нам? — спросил он гостя, учтиво-приветливо и вместе с тем холодно посматривая на него из-под нависших седых бровей косым, отдаляющим от себя взглядом. И тут же продолжил — С народными песнями? А почему духовной музыкой пренебрегли вы в вашем журнале? Музыка культа и музыка песен одинаково может помочь истинной народности искусства!

— Вот забота о народности музыки и привела к вам, — сказал Добровольский обрадованно. — Разъясните, Дмитрий Степанович, сделайте одолжение, не считаете ли вы, что музыка наших учителей-иноземцев и столичных мастеров вытесняет русскую музыку с родной ее почвы и вносит в нее не присущую нашему люду дробность и манерность, лишая нас широкой симфонии.

Учитель говорил торопливо, сбивчиво и по тому, как сидел, сложа руки на коленях, подавшись всем корпусом вперед, походил на просителя или подопечного чиновника, пришедшего к высокому своему попечителю. Но в решительности, с которой он излагал эти выношенные в себе вопросы, звучавшие обвинительно, и в сухом, гневном блеске его глаз Бортнянский почувствовал несогнутую его волю и располагающее к себе прямодушие.

Видно, очень досадили провинции выспренние столичные пьесы, и не один этот учитель тянулся душой к живому сердечному слову!

Бортнянский усмехнулся и, как бы в подтверждение сказанного учителем, тихо произнес:

— Помню, я сам когда-то негодовал, слыша тираду из «Притчи о блудном сыне»:


Утехою печаль обычно лечите,

Сладкоигрателям вели приходити.


Ведь только утехою была музыка ранее. Что ни говорите, милостивый государь, а время рабского ее состояния минуло, на моем веку воспарила музыка к таким вершинам духа, о которых не мыслили мы. О песенном ладе тревожитесь, о сохранении песни народной? Да, милостивый государь мой, ни Державин, ни Жуковский не создали еще песенного народного языка, и не знаю, само ли устройство нашего царства мешает принятию этого языка, но не вижу силы, способной противоборствовать направлению, принятому при дворе, не вижу!.. А потому всуе наш разговор о том будет, всуе!

— Как же так, Дмитрий Степанович, ведь обработка народных мотивов сама по себе способна создать новое музыкальное направление, а мотивы народные везде слышны, ведь не Керубини, не…

— Знаю, что скажете, — раздраженно прервал его композитор. — Известно ли вам, что представлял я правительству проект об отпечатании древнего российского крюкового пения, имея цель создать отечественный наш контрапункт, и с той же прямотой, как вы сейчас, говорил в сем проекте о возрождении подавленного отечественного гения к созданию собственного музыкального мира. Не вы один, милостивый государь, и мы здесь печемся об этом народном гении, не сломленном победной нашей войной с Бонапартом, о ладе, о языке и симфонии, о всем, что изволили мне сказать.

— Нужно ли по крайней мере издание нашего журнала? — воскликнул учитель. — Способствует ли оно созданию этого музыкального гения?

Учитель переменил позу, еще ближе подвинулся к композитору, и его руки теперь в волнении сжимали подлокотники мягкого кресла.

Композитор снисходительно-ласково оглядел напрягшуюся его фигуру, перевел взгляд в сторону и ответил назидательно:

— Век учит нас сохранять равновесие! И не только, разумеется, в музыке… истинному творцу не следует сердиться, дорогой мой, и опять же, явится ли ваш журнал тем богатырем, который поборет своего противника? И может ли одна народная музыка восторжествовать в поединке с музыкой светской? Все сии вопросы, милостивый государь, надо решать разумно и к пользе вашего журнала. Всему свое место, я так понимаю, и не малая польза для любителей в публикации народных текстов. Суть в другом, дорогой мой…

Композитор помолчал и, как бы высказывая гостю свое сокровенное, закончил вполголоса:

— Суть в том, что судьбы музыки не спорами решены будут, сударь мой, и кроме музицирования есть еще композиция. И лишь новая композиция, если будет, способна решить споры о музыке. Я же стар, ныне отдаю силы духовному пению, а об опытах но новой композиции что-то не слышал.

И закончил, вставая, дав этим понять, что ничего нового гостю сообщить не может:

— Нет на Руси человека такого, нет композитора, могущего выразить своим творением народные думы. В старости убеждаюсь в этом…

Разговор был короток. Учитель музыки уходил грустный и явно недовольный хозяином дома. Полусонный лакей, похожий на драматического артиста, с тяжелым взглядом не то обведенных синеватой краской глаз, не то с синяками под глазами, медленно проводил его до парадных дверей и наклонился с такой скорбной торжественностью, словно провожал учителя отсюда в какой-то крестный, многострадальный путь.

Бодрящий морозный воздух и ослепительно белый снег, мирно лежавший на пустынной улице, словно на равнине, успокаивали распаленное воображение учителя. Он не сумел сказать Бортнянскому и половины того, что хотел, направляясь к нему. Плотнее запахнувшись в шубу, он сел в извозчичьи санки, ожидавшие его у подъезда, и велел везти себя в трактир Демута.

2

В это время поселился в Коломне, в мезонине пятистенного дома, занятого Главным педагогическим институтом, пансионер его Михаил Глинка. Ушел в Смоленск возок, привезший его сюда с родителями, уехали родители, и первый вечер провел он один, изредка выходя на заснеженную Фонтанку, в безмолвии большого города. Здесь было удивительно тихо и совсем не по-столичному пустынно. Одно время ему даже не верилось, что он в столице, о которой дядюшка Афанасий Андреевич и отец рассказывали как о некоем скопище домов и людей…

Коломна еще застраивалась: у Калинкина моста, перекинутого через Фонтанку, неподалеку от которого помещался пансион, раскинулись купеческие дома, не отличимые от лабазов, широкие, с маленькими окошками, обнесенные тесовыми заборами. Были каменные постройки, похожие на остроги, в них сдаются квартиры вдовами-чиновницами не дороже, чем за тридцать рублей, угол с отоплением и кофием — за четыре с полтиной в месяц. Коломна — район дешевых пансионов и тихих загородных прогулок. Чиновники ходят по праздникам сюда, в конец Торговой улицы, стрелять в болоте куликов. Коломна живет отражением столицы, «ее вздохами» — так говорят старожилы. И действительно, здесь, вдалеке от проспектов, в узеньких, пахнущих чадом улочках, ютятся те, кто обездолен столицей: ремесленники, откупающиеся у господ, актеры, которым некуда податься…

И только дальше, вверх по Фонтанке, отсюда за шесть-семь кварталов, потянутся в ряд дома именитых людей, выложенные гранитом особняки за чугунной решеткой заборов, с будками сторожей, такими же пестрыми, как шлагбаумы, и с одинокими деревьями, посаженными еще при Петре, на ветвях которых провисают похожие на сито галочьи гнезда.

Михаил Глинка, однако, смотрит в ту сторону, пытаясь попять петербургские контрасты. Откуда-то доносится отзвуком тихое, рыдающее пенье, женский голос выводит в соседнем доме никогда не слышанную им еще песню о покинутой сапожником Марусе. Впрочем, Коломна вся полна смутных, тревожных звуков. О чем не поют в ее домах! Глинка не может отойти далеко от пансиона, возвращается в дом и видит идущего с прогулки Кюхельбекера.

Вильгельм Карлович, прозванный в пансионе аистом за худобу свою и несуразно высокий рост, поселен вместе с ним в комнате. Стараниями отца он полностью посвящен в сокровенные дела Глинок, в заботы о Мишеле. «Мальчика надо устроить, мы надеемся на вас, Вильгельм Карлович», — говорила Евгения Андреевна, впервые вместе с сыном прибывшая в столицу. Но кому Кюхельбекер скажет о том, что и самого его надо «устроить» и что неустройство свое здесь он чувствует больше, чем Миша. В новинку и ему эти места в Коломне. Он, только что окончивший Царскосельский лицей, знает больше греков и литературу, чем, вообще говоря, жизнь! И постигает жизнь, как многие, по литературе. Молодой педагог сам, собственно, многому учится вместе со своими учениками.

Заметив мальчика, он подходит к нему и спрашивает, вглядываясь в его лицо:

— Скучаешь?

— Нет! — неопределенно тянет Глинка. — Но, пожалуй, немного грустно!

— Что ж, будем вместе грустить! — говорит он просто.

И уводит его с собой в мезонин. В одной из комнат поселены вместе с Глинкой два племянника Кюхельбекера, здешние пансионеры. Сейчас их нет и можно поговорить наедине.

Полы скрипят, как в истинно купеческих, притом новых, необжитых домах. Разве могли бы так скрипеть начищенные до блеска паркеты в покоях царскосельского дворца? Герань на окнах в их комнате испускает запах тлена, и кажется им, что светится. Низенькие потолки нависают над головой, и весь дом купца Отто, в котором разместился институт, представляется деревенской избой. Впрочем, это как раз делает его более уютным.

Лежа на кроватях, они разговаривают о Петербурге. Учителю литературы — восемнадцать лет, ученику — тринадцать. Разница не столь уж велика, но главное — родство, хотя и дальнее. А общее чувство своей одинокости здесь и внутреннего неприятия дома купца Отто усиливает их близость. Кюхельбекер подробно рассказывает о лицее, и Миша как бы воочию видит дворцовый парк и небольшое озеро Царского Села с каменным шлюпочным сараем, который лицеисты прозвали «адмиралтейством», и памятник посредине озера, поставленный здесь в честь победы русского флота в Средиземном море. Кюхельбекер весело рассказывает, как однажды он чуть не потонул на байдарке в этом озере.

Да, Царское Село, которое называл Пушкин «своим отечеством», — это не их пристанище в Коломне. Там долины, луга, озера с лебедями, дворцы и парки под Версаль. Но лицейская жизнь отнюдь не пастораль, не идиллия! Кюхельбекер спокойно повествует о событиях в лицее, о Пушкине, о преподавателях, из которых некоторые одновременно преподают и здесь, в институте.

— Из них кое-кто вольнодумцы — ты поймешь это, — улыбаясь говорит Вильгельм Карлович.

Несколько лет спустя, читая «Горе от ума» Грибоедова, вспомнил Михаил Глинка осторожный рассказ Кюхельбекера об этих вольнодумцах, иначе названных в реплике княгини Тугоуховской:


…в Петербурге Институт

Педагогический — так, кажется, зовут:

Там упражняются в расколах и безверьи

Профессоры!


Как умело ввел его в здешнюю жизнь Вильгельм Карлович, не сказав ничего лишнего, чтобы не отшатнуть от пансиона, и в то же время подготовив к тому, что здесь его ждет!..

Были среди преподавателей института люди странные, и о странностях их немало толковали между собой воспитанники — о ком беззлобно, о ком с ненавистью. Англичанин мистер Биттон, в прошлом шкипер, прославил себя малым знанием собственного языка, которому должен был учить других, и нелепым пристрастием к рисовой каше… Воспитанники могли заслужить его расположение тем, что отдавали ему свои порции каши за ужином. Француз Трипе, любитель играть в лапту, и воинственный пьемонтец Еллену были одинаково грубы и способны лишь к зубрежке. Впрочем, зубрить — значило развивать память и не вдаваться в суть предмета. Воспитанники не могли требовать ничего иного от таких учителей. Но преподавал здесь и Куницын, о нем рассказывал Глинке Кюхельбекер, — тот лицейский Куницын, которому Пушкин посвятил полные благодарности строки:


Он создал нас, он воспитал наш пламень,

Поставлен им краеугольный камень,

Им чистая лампада возжена…


Историк Арсеньев пленил воображение воспитанников рассказами о будущих государствах, лишенных рабства, и откровенными высказываниями о том зле, которое представляет собою «крепостность земледельца».

И, наконец, Кюхельбекер, гувернер Глинки, ставший вскоре любимцем воспитанников! Им известна была его дружба с Пушкиным. Об этом поведал его брат, Лев Пушкин, учившийся в одном классе с Глинкой. О самом же Пушкине знал к тому времени весь читающий Петербург.

В стороне остался инспектор института Линдквист — его мало видели и им мало интересовались воспитанники. Втайне им казалось, что любой инспектор должен быть грозным и требовательным, на то он инспектор, а людей с этими качествами не так трудно найти. Только перейдя уже в старшие классы, стали они всерьез судить об инспекторе. Зато общим расположением их пользовался вдоволь обшученный ими помощник инспектора Иван Акимович Колмаков — само олицетворение кротости и простодушия. Прозвали его «нашим пансионным утешением» и «милым чудаком». Все забавляло в этом человеке: и сапоги с кисточками, свешивающимся с голенищ, и привычка поправлять желтый, вечно сползающий куда-то в сторону жилет, и рябоватое лицо с часто моргающими, вылупленными глазами, и милая лысинка на темени…

Вряд ли воспитанники верили в серьезность педагогических намерений Ивана Акимовича, но участие его в их делах и искреннее желание помочь каждому из них были поистине трогательны. В быту он был скорее дядькой их, чем наставником, хотя отлично преподавал латынь и в первый же год учения Глинки приохотил его к чтению Овидия. Глинка участвовал в жестоком и, может быть, незаслуженном осмеянии Ивана Акимовича воспитанниками. Один из них, Сергей Соболевский, баловень, всезнайка, но, впрочем, отнюдь не пустослов и не задира, написал на Колмакова эпиграмму, начинавшуюся строками:


Подинспектор Колмаков

Умножает дураков:

Он глазами все моргает

И жилет свой поправляет.


Глинка тут же подобрал к этим стихам музыку из модных и ходких мелодий Кавоса, и эпиграмма стала песенкой. Велик был соблазн спеть ее перед лицом самого Колмакова, трудно было от этого воздержаться. И ее спели.

Но Иван Акимович нашелся. С грустью в голосе он поправил запевшего ее воспитанника.

— Не верю, — сказал он. — Следует петь так:


Подинспектор Колмаков

Обучает дураков!


Присутствовавшие при этом воспитанники бурно зааплодировали. Колмаков весь просиял и успокоился.

— Следует ли платить мне злом за добро? — сказал он Глинке.

Песенка почти вышла из обихода. Гнев и насмешки, по общему признанию, следовало обратить на других.

Глинка привыкал к пансиону. Произошло событие, оставшееся надолго памятным ему и внесшее некоторое оживление в пансионную жизнь… Иван Николаевич счел необходимым «устроить» сына возможно лучше, ни в чем ему не отказывая, и в один из своих приездов в Петербург купил ему в подарок… новейшее фортепиано фабрики Тишнера.

Фортепиано было в тот же день водворено в комнату Миши в мезонине — случай сам по себе редкостный и обнаруживающий особое благоволение инспекции к воспитаннику, — и Миша мог теперь вдосталь насладиться музицированием.

Он вместе с отцом ездил па Конюшенную, в музыкальный магазин, покупать фортепиано. По дороге Иван Николаевич коротко рассказал о новостях в Новоспасском и шутливо передал о Варваре Федоровне:

— О тебе хлопочет передо мною. О музыкальном твоем развитии. Словно музыка может тебе помочь карьеру сделать! Кто-то посчитается с тем, хорошо или плохо ты играешь? Была бы голова на плечах! Но, как видишь, я отнюдь не мешаю твоим увлечениям…

И прибавил не без самодовольства:

— Глинки всегда были способны в музыке и в письме…

Миша хотел было спросить его о деде, любил ли дед музыку, вспомнил об истории с колоколами, но сдержался, показалось неудобным.

Музыкальный магазин представился ему подлинной сокровищницей, чудесной кладовой, в которой каждая вещь кажется реликвией, будь то золотая арфа, стоящая здесь на фигурной колонке, или маленький черный органчик, притиснутый в угол.

Был март, мостовую перед магазином, покрытую ледком, подтачивала весенняя капель, от извозчичьих санок пахло сеном, из кухмистерской с угла несло щами. Магазин блестел начищенными зеркальными витринами с выставленными в них чучелами попугаев, державшими в клювах небольшие квадратные тетрадки с нотами Моцарта.

Хозяин магазина, толстый немец на маленьких ножках, в белом пикейном жабо, церемонно водил Ивана Николаевича с сыном по магазину и нудно объяснял что-то, так и не понятое ими, о разнице в устройстве спинета и… клавира, о том, чем примечательно фортепиано Тишнера. Выходило, по обстоятельному, хотя и скучному его рассказу, что даже воронье перо, вставленное в конце тансента, которое легко трогает струну при опускании клавиша, представляет собою некое нововведение, делающее честь мастеру.

— Играть можно одинаково плохо на изрядных и посредственных инструментах, — заметил Иван Николаевич.

Немец наклонил голову.

— На посредственном играть плохо не так грешно! — сказал он, — Вы же выбираете лучшее? Стало быть, для истинного музыканта?

И заговорил о том, «какие муки претерпевало на своем пути» фортепиано, вытесняя «царственный» клавесин. И чего стоит сделать резонансную гармоническую доску. Мастер выставляет ее и под дождь и на солнцепек, чтобы доску испытать и расщепить, а потом заполняет трещины, вклеивает в них пластинки.

Он вспомнил Баха, прислушиваясь к отзыву которого мастер дважды ломал топором свое детище — громозвучный рояль, и прочитал на память письмо придворного органиста королевы Марии-Антуанетты: «Никогда этому мещанскому выскочке не удастся развенчать благородный величественный клавесин».

Ныне в магазине стояли только «мещанские выскочки» — рояли и фортепиано.

Возвращаясь вместе с сыном в пансион, Иван Николаевич вдруг забеспокоился:

— А может, ты в действительности плохо играешь и подарок мой только услада пустому твоему рвению? Ты должен играть хорошо, иначе конфузно будет перед обществом… Много ли понимает в этом Варвара Федоровна? Тебе надо учиться у Фильда.

— Разве Фильд согласится, папенька?

— Пусть не главное для карьеры твоей музыка, но если учиться ей, то у лучшего мастера и на лучшем инструменте. Чтобы не конфузно было! — продолжал свою мысль Иван Николаевич, не отвечая сыну. — Нынче недорослей — сынков богатых родителей — развелось много, и все они небось побренчать на фортепиано умеют, тебе же не под стать им, тебе Похвалу самого Фильда заслужить следует, чтобы иной раз и в бомонде[1] блеснуть умением своим играть!

Свой расчет был у Ивана Николаевича на музыкальные способности сына.

Миша заметно опечалился, но не перебивал отца: не для того, конечно, он хочет учиться музыке, чтобы блеснуть в бомонде! И вообще о музыке так рассуждать — святотатство!

Собственное фортепиано в комнате пансиона во многом облегчало теперь жизнь и даже как бы приподнимало его, Мишу, над дрязгами и скукой в пансионе. Игрой же своей он уже сыскал в пансионе общее признание.

Но и тут помех случалось немало: облепят фортепиано — мешают играть… Или комнату наверху займут. Хорошо было композитору Гайдну: он в таких случаях уходил на чердак с клавикордом под мышкой — таким маленьким был этот излюбленный в те годы инструмент.

Иван Николаевич перед отъездом в Новоспасское беседовал о сыне с Вильгельмом Карловичем.

— О многом наслышан, но мало что действительно умеет. Ну, да не его одного литература ведет по жизни сквозь воображение, а не опыт, — говорил помещику Кюхельбекер. — Тонок, как струна, детски чувствителен, но — это сердце! А ум! Ум весь в благородных поисках…

— Ох уж эти поиски! — с неодобрением заметил Иван Николаевич. — Что вы имеете в виду? То, что сами ищете? Вы уж, пожалуйста, Вильгельм Карлович, не рядите его в свой кафтан, не по росту ему будет…

Но тут же, сдержав себя, боясь, как бы не обидеть Мишиного наставника, осведомился:

— Он ведь молчалив? Откуда знаете о нем? Или разговорился с вами?

— Молчалив! — согласился Кюхельбекер, также сдерживая желание осадить «благополучнейшего» Ивана Николаевича и нагрубить ему, — Молчалив и даже, пожалуй, скрытен. Но что с этого? Кто мало говорит, того больше слушаешь!

3

Катерино Альбертович Кавос — музыкальный инспектор благородного пансиона — узнал как-то утром о примечательных способностях к музыке воспитанника Михайлы Глинки. Сообщил ему об этом синьор Калиныч, так звали слугу Кавоса, бывшего одновременно при нем его петербургским импресарио.

— Отлично берет на слух, без нот, — докладывал слуга, — но сам петь не может, слаб голосом и, кажется, грудью. Воздуху, как бы сказать, не может вобрать, некуда.

— Мал ростом? — поинтересовался Кавос. — Плохо! Портной всегда певцу шьет широкий жилет, певец — не воробей, певец — сокол, так, что ли, Калиныч? — И тут же спросил — Богатых родителей сын?

— Ельнинского помещика, отставного капитана, — небольшого достатка и чина, да ведь иначе, сами знаете, в лицей могли бы определить сынка, в Царское Село, а не к господину Отто.

Господин Отто был владельцем большого дома у Калин-кипа моста, занятого под пансион, и этим кончалось его отношение к пансиону, но слуга Кавоса был мнения иного: ему казалось, что господин Отто не иначе как опекает пансион.

Днем Катерино Альбертович проехал в пансион. Кучер, возивший его, по привычке остановился возле театра, где шла опера Кавоса «Иван Сусанин», но композитор па этот раз не пожелал здесь сойти, он спешил увидеть новичка-пансионера Михайлу Глинку. Случилось ведь, что за год с начала занятий в пансионе не удосужился он, Катерино Альбертович, доподлинно узнать, может ли быть введен этот Михайла Глинка в музыкальные салоны столицы и представляет ли он повод для заботы о нем столичных музыкантов. А сколько раз спрашивали Катерино Альбертовича в музыкальных кругах, да и в московском салоне княгини Волконской, скоро ли порадует он их явлением молодого таланта — детищем пансионного радения. Вот в лицее поэтические таланты давно объявились и затмили, говорят, своих учителей…

Приехав в пансион, Катерино Альбертович осторожно осведомился у подинспектора Колмакова о Глинке:

— Музыкален ли? В чем успевает особо?

Иван Акимович, поправляя, по неизменной привычке, свой жилет, сощурился, подумал и доверительно сказал:

— Полагаю, большую честь нашему пансиону окажет по окончании. В рисованье с картона, в музыке и в науках ничем себя не проявил, по в изучении языков, в филологии больших успехов достиг и…

Кавос уже не слушал. Он отдавал должное желанию Ивана Акимовича в каждом из своих питомцев находить таланты, но сейчас не интересовался филологией… Да и кто ныне в филологии да в стихосложении не успевает и кто не пишет, не рассуждает праздно о печали, любви и общественных судьбах в мире?

— Следует послушать Михайлу Глинку на уроке или на репетиции, — предложил он.

Подинспектор засуетился.

— Сей воспитанник, — сказал он, — часто музицирует па фортепиано и очень робок на занятиях в классе. Но, конечно, узнав о вашем к нему интересе, сочтет за честь!..

Ох уж эти увертливые и вошедшие в обыкновение слова о чести! Кавос поморщился и оборвал подинспектора:

— А классным порядком — не в чести дело, — приближенно к экзаменам, могу я этому пансионеру приказать сыграть мне по потам?

— Сделайте честь, — несколько удивленный раздражительностью Кавоса, быстро согласился Колмаков.

И в этот же час Глинка предстал перед Кавосом в синем своем мундирчике с красным стоячим воротником, подтянутый, маленький, со спокойным любопытством взирающий на знаменитого композитора.

О Кавосе не раз толковали при нем в Новоспасском.

— Вы учитесь у Фильда? — спросил Кавос покровительственно. — Ваш отец не посоветовался с нами о том, как лучше поставить ваше обучение. Почему так? Ваши способности должны стать предметом нашего общего к вам внимания…

Глинка поклонился. В глазах его промелькнул насмешливый огонек. Разговор их происходил наедине, в опустевшем классе. За полуоткрытой дверью темнела невысокая фигура Ивана Акимовича. Подинспектор прислушивался к разговору.

— Вы имеете мне что-нибудь ответить? — спросил Кавос.

— Нет. Я благодарю вас за внимание…

Пансионер еще раз с достоинством наклонил голову.

— Может быть, имеется о чем-нибудь меня спросить?

— О контрапункте и генерал-басе, о композиции, — неожиданно проговорил Глинка, тут же пожалев о сказанном: что нового, тем более после Фильда, может открыть ему этот обрусевший иноземец?

Но Кавос уже ухватился за сказанное воспитанником и, поняв его вопрос как неосведомленность Миши в контрапункте и в гармонии, начал пространно изъяснять ему давно известные истины.

— Вы поняли? — спросил он.

— Да. Я знал это.

— Что же вас затрудняло? — удивился Кавос.

— Я не могу это объяснить… — признался Миша. — Но, может быть, есть свой у русских контрапункт, более ясный мне в игре, чем в определении.

— Русская музыка — я понимаю, но русская теория музыки — такой нет, — назидательно заметил Кавос. — И следует быть уже большим мастером, чтобы судить о теории. Юноши ваших лет должны предпочесть наслаждение самим звуком.

— Об этом не думаешь! — кротко ответил Глинка. — Наслаждение и познавание разве не могут жить вместе?

— Не для вас, не в вашем возрасте. О, вы слишком юны! — И тут же, словно что-то вспомнив, предложил: — Идемте отсюда. Я хочу видеть вас, мой юный друг, за роялем. У вас ведь лучший тишнеровский инструмент.

Рослый Кавос, весь в черном, с двумя шарфами, повязанными вокруг шеи, стремительно последовал за Глинкой в мезонин. Миша спешил, слыша за собой большие неспокойные шаги композитора. «И что ему от меня нужно?» — мелькнуло в мыслях.

В комнате его, на счастье, никого не было. Дмитрий и Борис занимались в этот час фехтованием. Миша вежливо остановился у фортепиано и вопросительно поглядел на Кавоса.

— Играйте, — нетерпеливо и почти грубо скомандовал музыкальный инспектор.

Миша недоуменно спросил:

— Что играть?

— По памяти, хорошо бы по памяти, без нот! — быстро ответил Кавос, усаживаясь в глубокое и единственное кресло, чуть поломанное Кюхельбекером.

— Что? — кратко переспросил Миша, сидя перед открытым фортепиано и дивясь перемене, происшедшей с Кавосом. Только что тот был мягок и участлив, теперь требователен и нетерпелив.

— Что было первым, услышанным вами в Петербурге? — присущим ему тяжеловесным слогом и с жесткостью в интонациях осведомился Кавос.

— «Сотворение мира» Гайдна.

— Играйте.

Не догадываясь о том, что инспектор попросту экзаменует его, и приписывая нетерпение Кавоса каким-то чертам, должно быть свойственным истинным музыкантам в моменты, когда заговорят о музыке, Глинка заиграл.

Он не мог не заметить, с каким напряженным вниманием следил за ним Кавос.

— Феерично! — сказал инспектор, вытирая платком руки и лицо, словно сам он только что трудился за инструментом. — Феерично! — повторил он радостно и сразу забыл недавнее свое недоверие к воспитаннику, разговор о контрапункте и даже то, зачем пришел в пансион. — С таким исполнением нельзя быть без дарования. Причем, мальчик мой, вы влагаете в игру свой смысл! Да, Кавос, может быть более несчастный, чем вы думаете, говорит вам это, ибо он не умел мальчиком играть так.

«Несчастный Кавос?» При чем это здесь? Глинка никак не ожидал подобного конца!

— Истинно говорю вам, — Кавос стоял над ним, поднявшись во весь рост, — вы музыкант! И отныне можете спрашивать меня еще раз о контрапункте!

Инспектор пожимал ему руку и куда-то спешил, может быть от охватившего его волнения. Он быстро ушел, и Миша одиноко глядел ему вслед, скорее встревоженный порывистым его признанием, чем обрадованный им.

Вот бы Варваре Федоровне присутствовать при их беседе!

Однако ведь ни в чем не подвинулся он, Михаил Глинка, в своих сомнениях и исканиях. Пожалуй, только затруднительнее стало! И только сейчас Мише становится ясно, зачем приходил сегодня сюда Катерино Альбертович.

В раздумье он грустно покачал головой.

Перед ужином в этот день к нему пришел Мельгунов. С недавних пор Мельгунова прозвали в институте «Сен-Пьером», лишь потому, что в журнале «Украинский вестник» обнаружился прозаический его перевод из Сен-Пьера. Вот уже и в институте появились свои литераторы. Не только лицею торжествовать ныне!

Сен-Пьер пригласил Мишу послушать Пушкина.

— Новые стихи будет читать.

— Кто, он сам? — оживился Глинка.

— Конечно, брат Пушкина, Лев, — он всегда знает последние его стихи!

Глинка чуть сконфуженно заморгал глазами и пробормотал:

— Да, да, Лев читает и сам, кажется, забывает при этом, что не он их написал. А самого Пушкина слушать нельзя?

— Зачем тебе?

Глинка попытался объяснить:

— Все же, знаешь, Льву не так веришь!..

— Но ведь он не переврет, не изменит ни одной строчки. Ты знаешь, как он относится к брату!

Глинка досадливо махнул рукой:

— Соболевский скорее тебя это поймет. Когда слушаешь Льва, а не самого Пушкина, то кажется, словно поэта мы так и не знаем и кто-то излагает нам мысли и чувства какого-то великого незнакомца. Я его голос хочу слышать!

— Все же пойдем к Льву или пет? — в нетерпении спросил Мельгунов.

— Конечно! — Глинка вздохнул. — Конечно, пойдем!

Вечером они чинно сидели в этой же комнате, пригласив сюда Кюхельбекера. Преподаватель литературы слушал Льва с таким видом, словно впервые услыхал о его брате и вообще о стихотворениях Пушкина. Дмитрий и Борис Глинки жались в сторонке, почтительно поглядывая на гувернера.

Лев Пушкин волновался и часто хватал себя за волосы. Закидывая голову, он отрывисто читал на намять, лишь изредка поглядывая на лежащий перед ним листок:


Иной, под кивер спрятав ум,

Уже в воинственном наряде

Гусарской саблею махнул —

В крещенской утренней прохладе

Красиво мерзнет на параде,

А греться едет в караул.


Он оглядел собравшихся, как бы спрашивая их взглядом: разве не хорошо? — и продолжал, повысив голос:


Другой, рожденный быть вельможей,

Не честь, а почести любя,

У плута знатного в прихожей

Покорным плутом зрит себя…


И только хотел было перейти к заключительным строфам стихотворения и придать своему голосу насмешливость, как товарищи опередили его и воскликнули громко, с торжеством, в один голос:


Равны мне писари, уланы,

Равны законы, кивера,

Не рвусь я грудью в капитаны

И не ползу в асессора.


Голос Соболевского выделялся в общем хоре. Глинка вторил ему низеньким своим фальцетом. Лев недоуменно глядел на товарищей, улыбаясь.

Соболевский поднялся во весь свой могучий рост, сказал наставительно:

— Не думай, Левушка, что ты один у нас передатчик его стихов…

— Но откуда же вы знаете? Брат никому их не читал! — ревниво забеспокоился Лев и тут же тревожно взглянул в сторону Кюхельбекера.

Лицо Кюхельбекера светилось тихой и спокойной грустью. Кому, если не ему, знать эти стихи, прочитанные Пушкиным накануне их лицейского выпуска!.. В этих стихах выражена была тогда жизненная программа многих близких к Пушкину лицеистов, ей следовали Федор Матюшкин, Вольховский— «Суворчик», как его звали в лицее, — и сам Пушкин. Как-то на днях в разговоре Вильгельм Карлович прочитал эти стихи Соболевскому. И с этого дня их запомнили в пансионе.

Маленький Глинка, единственный, кажется, из непосвященных в сии тайны, сказал:

— Эти слова Пушкина, я представляю, равно относятся ко всем нам.

И еще раз они произнесли хором, как бы с вызовом кому-то:


Равны мне писари, уланы,

Равны законы, кивера,

Не рвусь я грудью в капитаны

И не ползу в асессора.


Но внезапно в дверь просунулась и перед ними бесшумно выросла оскорбленная фигура подинспектора.

— Кто вас просит туда ползти? — спросил он. — Ваше дело прилежно учиться, а не размышлять праздно и преждевременно о том, что еще непосильно детскому вашему восприятию. — И тут же обратился к Кюхельбекеру — Не думаете ли вы, Вильгельм Карлович, что чрезмерно пользуетесь полуприватным положением находящихся здесь воспитанников и можете навлечь этим неудовольствие господина Линдквиста? Что же касается меня, не посвященного в вашу систему этих бесед с ними, то прошу впредь или сообразовывать подобные беседы с программой вашего курса — творения Пушкина, еще кажется, не вошли в программу? — или… — добавил он тихо, уморительно подтянув жилет и страдающим взглядом обведя собравшихся, — …или, — повторил он, — делать это гораздо тише!..

Он круто повернулся и вышел.

— Браво, Иван Акимович! Отлично кончил! — тихо сказал ему вслед Соболевский.

Кюхельбекер строго остановил его:

— Стоит ли нам восстанавливать против себя милейшего Ивана Акимовича, тем более что он о столь малом просит. Надо ли было читать эти стихи хором? И относились они к вопросу о вашей карьере, о вашем будущем? Меня и Михайлу Глинку зачислили, к слову сказать, в иностранную коллегию, на дипломатическую службу, ну а дипломаты, как знаете, должны быть особо осторожными людьми. Потому надо считать, что я и Глинка особо виноваты в приходе сюда Ивана Акимовича, в шуме, произведенном нами.

Глаза его смеялись. На голове воинственно топорщился напомаженный хохолок, делая еще более удлиненным его и без того длинное худое лицо. Мишин гувернер явно сдерживал сам себя, чтобы не посмеяться над происшедшим и не наговорить лишнего. Да и трудно было ему сохранять роль наставника.

Неуклюже встав с низкого кресла, упершись при этом па покатые подлокотники большими костлявыми ладонями, он сказал:

— Спокойной ночи, друзья. Идите к себе!

4

— Федор Николаевич Глинка твой родственник? — спросил как-то Лев Пушкин Мишу.

— Дальний, а что?

— Его мой брат хорошо знает и даже дружит с ним.

— А я, напротив, с ним не знаком!

— Как же так? Неужели нам знакомить тебя с твоим дядей?

— Не дядя он мне, — возразил Миша. — И родители мои с ним встречаются совсем редко.

— В хорошем обществе почтенный и дальний родственник для молодого человека — дядя, так же, как и троюродные сестры — кузины, — учил Лев. — Ни к чему твоя провинциальная точность! И ведь бываешь же ты у другого, у Ивана Андреевича, — истинного провинциала в столице.

— А Федор Николаевич не провинциал?

— Что ты? — обиделся Лев за приятеля своего брата. — Ты читал ли его «Письма русского офицера»? Они совсем безыскусны, притом столь современны и широки…

«Безыскусность, современность и широта взглядов стали отличать столичного писателя от провинциального», — сделал для себя вывод Глинка и вспомнил Афанасия Андреевича. Всегда ли так? Может быть, потому ревниво относятся провинциальные Глинки к столичному своему родичу?

Впрочем, Лев Пушкин как раз в том возрасте сейчас, когда ломается голос, характер, манеры. И самому ему, говорят, требуется эта спокойная безыскусность. В каждом неосведомленном или неуверенном мнении он склонен видеть провинциальность. И легко ли ему, брату Пушкина?.. За его ошибки взыщется вдвое.

Федор Николаевич между тем сам дал о себе знать, пригласил к себе домой коротким письмом, в котором и разрешил вопрос, может ли он считаться дядей дальнему, но все же подопечному своему родственнику.

В одну из суббот, в день, когда воспитанникам разрешены отпуска, явился маленький Глинка в дом блистательного адъютанта генерал-губернатора Милорадовича на Мойке. Его встретил в парадной сонм девушек-школьниц, только что принесших адъютанту какое-то свое прошение. Взмахивая черными своими пелеринками и большими косами, перевязанными строгими черными бантами, они пытливо спрашивали седобородого швейцара: добр или сердит гвардейский полковник Глинка?

Увидя юношу, направляющегося к полковнику, девушки приумолкли и проводили его сторожким грустноватым взором.

Чувствуя па себе их взгляды, он нервно дернул звонок у двери в квартиру и предстал перед дородной черноокой горничной, смотревшей на него сверху вниз весело и выжидательно.

— С прошением? — спросила она добродушно и певуче.

— К Федору Николаевичу, — ответил он как можно строже и значительнее. — Приглашен им.

— Войдите! — так же певуче сказала она и тут же из прихожей выглянул какой-то усатый солдат в высокой драгунской шапке и с палашом в руке. Глянул на Мишу и застыл. — Как доложить? — не сводя глаз с хрупкой фигурки юноши, пропела горничная.

— Глинка. Михаил Глинка.

Он не успел ничего больше сказать, как очутился в ее руках, поднятым к потолку, куда-то над головой усатого солдата.

— Барин, сынок Евгении Андреевны!.. — радостно сказала она и внесла пансионера в большую, всю в синем бархате комнату. Она опустила его на ковер перед письменным столом, за которым сидел в халате такой же, как и она, веселых! с виду, хозяин дома, с открытым большим лицом, и повторила восхищенно: — Радость-то какая! И не узнает ведь меня! Думает небось: что за нянька такая?

И, обратившись к юноше, смущенно поправлявшему па себе мундир, сказала, пытаясь напомнить ему какие-то события его детства:

— Сестру Насти Звягиной, песенницы твоей, ну, что у матушки Евгении Андреевны в девках была, а после барином Федор Николаевичем к себе взята, — ужель не помнишь? А концерты в Шмакове, с которых домой тебя отвозила?

Миша стоял озадаченный не только встречей, но и простотой, которая обнаружилась в этом доме в отношениях барина Федора Николаевича со своей горничной. О том, как возили его из Шмакова, он действительно не помнил: возили, укутывали зимой в шубу, ну и все тут!.. Настю же забыть он не мог. Теперь медленно он припомнил ее сестру.

— Садись, Мишель, садись! — обратился к нему, вставая из-за стола, Федор Николаевич. — Ты в столице, может, отвык от деревенских, а они по доброте своей и впрямь обидятся, если их не помнишь. Они, брат, сами всех нас помнят и к себе того требуют! Как же это ты Парашу-то, Настину сестру, запамятовал?..

Лицо горничной принимало выражение обиды и недоумения. Зорко следя за юношей, она проговорила, бледнея:

— Где уж им! Небось учатся! В ученье память-то ушла.

— Помню, Параша, помню! — быстро и облегченно сказал Миша, сразу представив себе в этот момент зиму в Новоспасском, и бег саней по лесной дороге из Шмакова, и заботливую Настину сестру.

— Ну то-то! Ну, я пойду. Позовете, коли нужна буду.

И ушла, статная и сильная, вызывая собой в юноше ощущение домовитости и покоя, неразрывного с этим большим и еще не понятным ему домом.

Федор Николаевич подвел юношу к дивану и, всматриваясь в его худенькое лицо, освещенное каким-то тягостным раздумьем, сказал!

— Хвораешь, слыхать, часто? Слаб здоровьем? Меньше докторов слушай. Мне давно кончину сулили; чем не болел и гораздо слабее тебя выглядел, а вот ведь выжил, да еще и воевал зиму…

Над диваном, между двух картин из Отечественной войны, висела подаренная ему Милорадовичем золотая шпага.

— Федор Николаевич, что за прошения носят вам? — спросил Миша, вспомнив о девушках, толпившихся в парадной.

— Да ведь я, милый ты мой, за богоугодными заведениями и тюрьмами в Петербурге наблюдаю. Хорош тюремщик-то? — Он откинул голову, потешаясь сам над собой. — Ну и в субботу на воскресенье валит ко мне народу видимо-невидимо, все с просьбами. Вон солдат принимает посетителей да Параша. Чем могу, всегда помогаю, да только власть моя больше от благорасположения старших ко мне зависит…

Миша смутно знал, что по каким-то важным делам Федор Николаевич привлекается к их рассмотрению самим государем императором, а в особой следственной комиссии состоит неизменным ее членом.

— Вот недавно Пушкин ко мне и к Тургеневу обращался за помощью по делам благородного пансиона вашего. Воспитанника Соболевского дело касалось… Недовольны им. Что? Или на самом деле злокозненные разговоры в пансионе ведете? А ну-ка скажи, Мишель, не таясь? Проникло к вам недовольство?

И так просто спрашивал об этом Федор Николаевич, что Мишель, поддавшись теплому и открытому чувству к нему, сказал:

— Арсеньева и Кюхельбекера не жалуют, а они правду о пашем государстве говорят!

— А Карамзина жалуют! — живо откликнулся Федор Николаевич. — Его-то «История государства Российского» всем льстецам пример! Читал я и удивлялся: пишет он, якобы роскошь барская создала людей искусных и в ремеслах и мастеров своего дела… А мы-то думали, что народ, сметка его, и что, напротив, простые люди барам роскошь доставили! А знаешь, что Пушкин написал об «Истории»?

И Глинка зачитал на память:


В его «Истории» — изящность, простота

Доказывают нам без всякого пристрастья

Необходимость самовластья

И прелести кнута!


— Как, брат, хорошо? Впрочем, Карамзина по-своему чтит Пушкин.

Глаза его залучились, засияли.

— А к чему готовишься, какое дело выберешь? — спросил он мимоходом.

— В иностранной коллегии батюшка служить велит.

— Ну, окончишь пансион — тогда посмотрим, — неопределенно пообещал Федор Николаевич. — А будет в пансионе трудно и мешать начнут — дай мне знать. Но поимей в виду, Мишель: человеку с совестью никуда от «злых вопросов» не деться, разве равнодушным регистратором добра и зла с малых лет стать. Вопросы отечественного устройства обличительны и суровы! Хочешь, Мишель, дружить со много — будь смел и правдив. Но и что такое правда, Мишель? Глинок много, и у всех у них своя правда. Упрекнешь их во лжи — обидятся. Порядочность ныне понята как выполнение заповедей: «Не убий», «Не укради», «Не пожелай жены ближнего твоего…» А правда перед народом своим? Кто этой правде в глаза смотрит?

И, поняв, что отвлекся в сторону, зародил в юноше сомнения, которые потом трудно будет разрешить, поправился:

— Это я к слову… Обо всем этом не переговоришь, да и не знаю я тебя, не обижайся, способен ли ты к длительному размышлению. Понял ли ты меня? Льстецов и фатов везде вижу, стало быть, не хочу их в своем доме терпеть. Будешь правдив — рад тебе, станешь манерничать — извини, скучать с тобой буду.

После такого предисловия он позвал Парашу и велел подавать к столу. Жил он одиноко, с холостяцкой, однако бестолковой, как показалось Мише, пышностью: на дорогих, инкрустированных бронзой стульях навалены пачки книг, на диване рассыпан табак, на золоченых ризах икон в углу — лампадная копоть.


Спустя неделю довелось Мише вместе с Федором Николаевичем быть в опере и слушать «Ивана Сусанина».

Костромское село Домнино и его крестьяне предстали перед зрителями в первом действии оперы. Юноша наклонился вперед и впился взглядом в артистов. Но напрасно он искал в их игре то сокровенное и известное ему с детства, полное достоинства и тихого величия раздумье крестьян над своей судьбой, над жизнью. Крестьяне на сцене были суетны, «ничем собственным не осияны», как сказал ему тут же Федор Николаевич, говорили они меж собою на том испорченном языке, на каком изъясняются долго жившие при сановных господах лакеи их и дворники. Односельчане Ивана Сусанина явно не могли бы подкрепить слабеющий дух своего земляка. Нет, не от их имени, не именем народа совершает Иван Сусанин свой подвиг, по наитию верен он царю и отечеству…

Антонида Сусанина не в меру кокетлива, совсем городская девица, фривольна и порою сладка в речах, а суженый ее Сабинин галантен и речист, но, право, невпопад… И поет не то очень риторично, не то просто безграмотно, не понять:


Воспрославься в веки вечные,

Ты спаситель наш, Пожарский князь,

Ты от гибели конечный

Нас избавил, со врагом сразясь!


Федор Николаевич наклонился к Мише и шепнул:

— Досадно! Князь-то Шаховской — русский человек, а тоже, кажется, пишет не по-русски… Или в тон ему, Кавосу?

— А что такое опера, притом опера отечественная? — спросил его в волнении Миша, когда занавес опустился и зрители церемонно поднялись со своих мест. — Необходима ли ей отечественная форма, или строится она по одному принятому ритуалу? Может быть, и не вправе мы осуждать господина Кавоса, сами связав его театральными обычаями?

— Ты рассуждаешь как человек, поживший уже на свете! — улыбнулся Федор Николаевич. — Заметь, что и поляки у Кавоса — суть не народ польский, а рыцарские шуты и царедворцы. Что Кавосу до народа? И понял ли он, кто победил в нашей войне с французами? А что до обычаев, так в том-то и сила Пушкина, что вышел он поэзией своей из их плена, а музыка паша действительно все еще в плену пребывает!

Возвратившись в пансион, Миша перечитывал в эту ночь недавно подаренную ему Федором Николаевичем книгу «Собрание народных песен с их голосами». И предисловие ее составителя о «странностях музыкальных». «Не знаю я, — писал составитель, — какое народное пение могло бы составить столь обильное и разнообразное собрание мелодических содержаний, как российское. Между многих тысяч песен нег двух между собою похожих, хотя для простого слуха многие из них на один голос кажутся. Можно себе вообразить, какой богатый источник представит сие собрание для талантов музыкальных, не токмо для Гайднов, но и для самих сочинителей опер, какое славное употребление могут сделать они из самой странности музыкальной, какая есть в некоторых песнях наших».

А вот же не сделал этого Кавос! Или в музыке, подобно тому как н в политическом строе, неизбежно нужна своя революция и от него неотделима? Поэзия — в существе и в форме своей — революцию эту сейчас переживает, об этом Вильгельм Карлович говорит. А в музыке? Что в музыке? И примут ли народность ее как явление желательное, но но обязательное? Об этом молчит составитель сборника. Могли бы сказать за него Федор Николаевич и Кюхельбекер. Может быть, еще скажут…

Грустный день сегодня для Миши — день посещения им «Ивана Сусанина». И странно, сквозь досаду на Кавоса проступает жалость: не кажется он тупым царедворцем, угодливым и льстивым, этакий хлопотун и ревнивец в музыке. И рассуждает ведь о простонародных напевах, о роли их, а не дано ему их понять, как глухому. Вот еще странность!

Глинка тушит лампу и ложится в холодную постель, прикрытую пуховым одеялом, привезенным из дома. Сейчас это одеяло будит тоску по дому, по матери. Одиноко и холодно в столице, а еще холоднее в эту ночь в пансионе! Во всем виноват Кавос! Да, если бы была та, по-новоспасскому сердечная, неизведанно крылатая, истинно народная музыка. Она бы согрела!

Борис и Дмитрий — смоленские Глинки — мирно спят. Из коридора слышны шаркающие шаги и громкое позевывание дядьки Семена. В окно светит холодная, остановившаяся над самым Калинкиным мостом луна и заливает своим светом как бы сжавшуюся на морозе пустынную Фонтанку.

5

Весна размыла дороги, и возле дома господина Отто экипажи и возки ныряли по ухабам, как по волнам. А по Неве, развернув по ветру флаги, плавно шли торговые шхуны, и лоцманы, стоя на борту, раскланивались перед прохожими. С моря бил ветер, раздувал бахрому извозчичьих карет, ко-сыпки мастериц, спешащих по улице, и хлопал ставнями в пансионском мезонине. В воздухе вместе с бодрящим запахом моря плыл откуда-то тонкий аромат распускающихся деревьев, сирени и липы — должно быть, из наглухо закрытых заборами купеческих садов.

— Сиги волховские, сиги! — кричали разносчики с корзинами на голове, оттесняя па углах сбитенщиков, молочниц и торговцев взмокшими, отсыревшими под полотенцем блинами. Дворники размашисто счищали снег, и всюду, куда достигал взгляд, прибавилось, казалось, веселой расторопности и движения…

Появился во дворе пансионского дома шарманщик, в драном картузе и гарусном шарфе, и с ним обезьянка в тирольском платье, верхом на пуделе. Шарманка залилась: «По всей деревне, Катенька…», обезьянка загарцевала на пуделе, а из оконных створок полетели вниз гроши, булки и пряники. Безмолвствовали только этажи, в которых с обычной зимней чинностью продолжались занятия, где, слушая одним ухом шарманку, читал в это время Михаил Глинка касыды Саади учителю персидского языка Джафару.

Так весной преобразилась Коломна. Старший Пушкин живет в Коломне, недалеко от пансиона, уже не раз он заходил в мезонин к Льву, стремительный и легкий, разом осиливал узкую крутую лестницу наверх, но никак не доведется Мише увидеть его.

Но наконец, когда меньше всего ждал он встречи с ним и будни тянулись в однообразии весенней распутицы, перебиваемой изредка вьюжными холодными ночами и заморозками, Пушкин явился сам…

С ним был Лев, и оба брата, курчавые, статные и необычайно подвижные, стали на пороге его комнаты. Он же кормил кролика, высвободив его из клетки, и теперь смущенно запихивал его опять в клетку.

— Где Вильгельм? — спросил старший Пушкин, оглядывая Глинку голубыми ясными своими глазами, — взгляд их слишком ребячески мирный для твердого, упрямого подбородка и невеселой, даже чуть скорбной складки губ. И тут же поправился, поклонившись: — Вильгельм Карлович? Где он?

Можно ли так просто именовать при пансионерах их наставника!

И Глинка ответил:

— Не знаю. Он у меня не был.

И укоризненно глядел на Льва: «Познакомил бы сперва!..»

Лев Пушкин понял его и поторопился исправить ошибку:

— Я хотел представить тебе моего товарища Михаила Глинку, — сказал он брату. — Отличный музыкант и твой почитатель!

— Вот как! — последнее замечание он не принял всерьез, — Кюхельбекер ведь ваш гувернер! — Искорка смеха пробежала в его глазах. — А ведь мы думали в лицее, что никому пе нужен так наставник, как самому Вильгельму Карловичу, — я разумею пе знания его, а характер…

Он протянул руку и рассеянно обронил:

— Пушкин.

— Садитесь.

Глинка подвинул Пушкину кресло и взглядом показал Льву на кровать.

Они присели, и Пушкин тут же спросил:

— Скучаете? В пансионе куда свободнее, чем в лицее! Егор Антонович[2] считал, что нет ничего полезнее молодым, как провести взаперти шесть лет!

— Но ты полюбил эти годы, а Дельвиг написал песню в честь проведенных в лицее шести лет, — заметил брат. — Наш же пансион, право, пока любить не за что…

И добавил с грустью:

— Не будь лицея, не знали бы мы, что плохо, что хорошо в преподавании. Спасибо лицею! От него знаем!

— Так ли уж знаете? — покосился на брата Пушкин. — Из рассказов Кюхельбекера, что ли?

— Вильгельм Карлович много мне о лицее рассказывал! — подтвердил Глинка, внимательно слушая Пушкина. — И… о вас…

— Ну и зря! — добродушно сказал Пушкин. — Языку русскому, во всяком случае, не в лицее обучен, у народа учился, у простых людей…

— А музыке? — быстро спросил Глинка.

Возбужденность его не ускользнула от Пушкина. С кажущейся небрежностью он повторил его вопрос и ответил немедля:

— Музыке учил нас Тепер де Фергасен — человек несчастный, но образованный и большой оригинал. В Царском Селе у него был свой домик, мы бывали у него запросто по вечерам и музицировали. Скажу вам лишь, что и поэзии нашей и музыке одинаково прививают чуждые их духу законы, толкуют, например, о мнимой неспособности языка нашего к современному метрическому стихосложению, ну, а в музыке я не знаток, в ней придерживаются того, что сказали итальянцы, а они, как корсары в море, захватили наши театры…

И тут же спросил Глинку:

— Песни Кирши Данилова знаете? Хорошие песни!

И задумчиво добавил вполголоса:

— Корсакову и Яковлеву — товарищам моим по лицею — весьма я обязан тем, что включили они и мои некоторые стихи в песенники, имею в виду романсы «К живописцу» и «Под вечер, осенью ненастной». Однако не вижу, кто бы вполне мог помочь соединению пашей поэзии с музыкой…

И тут же сказал брату, как бы освобождаясь от охватившего его раздумья:

— Обо всем этом на досуге никогда не прочь поговорить с приятелем твоим, коль он того пожелает, но сейчас надобно нам искать следы неистового нашего Кюхли.

— Пойдем! — согласился Лев Пушкин, вставая.

Попрощавшись, они ушли.

А вечером Лев осторожно сообщил Глинке:

— Брат очень беспокоится о Кюхельбекере! Ты заметил? И искал он его по безотлагательной надобности. Что-то неладное с Вильгельмом Карловичем. Начальство хочет отрешить его от нас. Существует, Мишель, говорят, тайное общество, замышляющее свергнуть царя и объявить в стране конституцию. И сколь многое неведомое нам происходит ныне!..

Лев Пушкин снисходительно-насмешливо оглядел зал, где они находились, с окнами, выходящими на Фонтанку, словно хотел сказать: «Что стоит все это по сравнению с тем, что я знаю!» — и закончил:

— Ты, Глинушка, не робей. Я чувствую, ты тих да смирен, по тверд волей. Соболевский противоречив, Маркевич скрытен, но и ты не менее… С виду тебя сразу не поймешь, кажешься рассеян, а между тем внутри в кулак собран. Так вот, если будут в пансионе клеветать на Вильгельма Карловича, — все мы должны помочь ему, все! Лекции его большое неудовольствие вызвали, и говорят о них всякое… Так вот, птичка-невеличка, в тихой Коломне нашей не так уж тихо! А брат понравился тебе?

И с откровенной гордостью, не сомневаясь в ответе, он поглядел на товарища.

— Он подтвердил то, что я сам думал! — помедлив, сказал Глинка.

— Как это? — хотел было обидеться юноша, представив себе, что этим самым брат его не сказал ничего нового…

— О музыке! — пояснил Глинка. — О песне! И теперь мне стало легче. Словно я гору взял с разбегу, понимаешь?

— Понимаю! — успокоился Лев. — В поэзии и в музыке цели могут быть едины, но брат не очень доверяет композиторам, знаешь! А музыку он любит скрытно и горячо, пожалуй, не меньше, чем ты.

Звонок к ужину прервал их разговор.

…Кюхельбекер не появлялся долго… Иван Акимович с унылой вежливостью поведал Соболевскому, что учитель их «не только масон, но и большой путаник», и есть секреты, которые не должно знать воспитанникам, но которые и держат сейчас Кюхельбекера в отдалении от института.

Оказалось, как узнал Глинка позже, Вильгельм Карлович заслужил высочайшее неодобрение одной из своих лекций на стороне, особенно же стихами своими в одном из последних номеров «Соревнователя». Кюхельбекер получил предложение занять кафедру русской словесности в Дерптском университете, но сейчас, кажется, польстился на несколько унизительное, но освобождающее его от политических подозрений предложение… стать секретарем обер-камергера Нарышкина.

В пансионе он уже пропустил несколько занятий. Дмитрий и Борис Глинки беспокоились больше всех о своем гувернере. Миша хранил молчание. В начале года был у него разговор с Кюхельбекером о совместной поездке в Смоленск и в Новоспасское на время каникул — теперь планы срывались.

Приезжал Кавос и интересовался успехами Глинки у Фильда. Неоднократно наведывался дядя Иван Андреевич, а по субботам приходилось бывать у него, в доме у Львова или у Федора Николаевича.

Во всех впечатлениях этого года было много смутного, плодящего тревогу, и явно «невпроворот» наслаивались эти впечатления одно за другим. В пансионе Маркевич, самый, пожалуй, методичный и спокойный из близких здесь Глинке, затеял учредить общество «Малороссиян» для изучения мало-российской старины, фольклора и музыки. И в это общество, правильнее бы назвать «кружок», вошел и Глинка. Немало было предложений познакомиться с масонами и с историей масонства, приглашали его для этого к какому-то старому адмиралу, к родне некогда маститого сановника. Распылить свое время оказывалось так легко…

Петербург все больше захватывал пестрой и шумной своей жизнью. Довелось быть с дядей Иваном Андреевичем у кузин своих, доселе незнакомых, в их радушном веселом доме па Невском, и в трактире «Капернаум», где собрались в тог день музыканты-самоучки. Здесь видел Глинка слепого Кашина и строгого незнакомца, прибывшего из Астрахани, издателя «Азиатского музыкального журнала». Незнакомец выглядел уставшим и раздраженным. Полы его шубы были обношены, а высокие сапоги покоробились, заметно, что он много ходит и чего-то пытливо ищет в столице. По тому, как внимательно он слушал слепца и недоверчиво глядел на собравшихся, Глинка вдруг почувствовал, что у него, пансионера института, есть что-то общее с этим угрюмым пожилым человеком. Словно оба они ищут чего-то одного…

Миша наклонился к Ивану Андреевичу и спросил его о странном этом посетителе, и дядюшка с живостью сообщил о нем все, что слышал, сказав и о посещении им Бортнянского, и о журнале, издаваемом в Астрахани.

— Ходоки! Музыкальные ходоки к нам, в Северную Пальмиру, — благодушно хихикнул Иван Андреевич. — Ты еще не знаешь, Мишель, этих людей. Следующий раз я покажу тебе «итальянщиков» — музыкантов из Италии разных чинов и рангов, от бродячих до тех, кого сама Великая Екатерина к себе приглашала.

Но в следующую субботу Иван Андреевич прихворнул, и Миша, с нетерпением ожидавший этого дня, провел его не без пользы у музыканта.

Учитель приоткрывал ему завесу над тайнами музыкальной композиции и, зная о том, что волнует его ученика, внушал тоном сказочника, повествующего о древности:

— Великое слово «квартет» звучит для слуха понимающего его как гимн. Само слово, мой молодой друг, «квартет» — это высота музыкального гения, что рыцарский замок на горе…

Почему в воображении учителя возник рыцарский замок, Глинка не понял, но и не посмел бы об этом спросить. Учитель сбросил с плеч черную свою пелеринку, как бывало с ним в минуты волнения и, оставшись в одной длинной рубашке, подпоясанной шнурком, подвел его к изображению каких-то чинно сидевших в три ряда музыкантов. Гравюра эта висела в непомерно тяжелой раме на стене.

— О великий Моцарт! — сказал Фильд. — Он тут сидит среди людей малодаровитых, как и пристало сидеть гению, и составляет с ними квартет. Он учится понимать гармонию звуков. Попробуй же понять эту гармонию и ты. Слушай же меня. Квартет — это пробный камень для композитора. Казалось бы, композитору, способному соединять воедино много голосов вокальных или инструментальных в оркестровом исполнении, как не справиться с четырьмя партиями в квартете? А между тем ты, гений, — Фильд грозно наступал на ученика, и голос его дрожал, — ты бываешь бессилен. Как трудно создать тебе независимое и самостоятельное произведение, чтобы под творческим дыханием твоего гения любовь и ненависть, радость и отчаяние одушевили четыре звучащих куска дерева. Скрипка будет испускать стон, альт глухо вздыхать, виолончель поднимет к небу орошенные слезами глаза. То возникнет перед нами инструментальный драматический квартет — иначе говоря, опера без действия, без слов, без певцов… но в лицах-невидимках. И ты один, ты, гений, в силе повелевать им!

Фильд задыхался. Михаил Глинка усаживал учителя в кресло, подносил к разгоряченному его лицу стакан с водой и боялся, как бы эти сокровенные рассказы о квартете не кончились для Фильда ударом.

6

Прошла весна, сырая и дымная, — в тот год гарь лесных пожаров проникла в столицу, и вот нежаркое петербургское лето с белыми ночами, со штормовой свежестью моря словно спустилось наземь с холодных, задернутых туманом небес. И в проясненном небе медленно поплыли над равнинами площадей и проспектов косяки птиц откуда-то с Ладоги к югу.

С Казанского собора гулко ударил новый, на днях повешенный колокол. Михаил Глинка вслушивался в благовест и вспоминал перезвоны Новоспасских колоколов. Все более замедляя шаг, Глинка шел по Невскому. Казалось, солнечные блики и легкие тени колышутся от ударов колокола. Движение на Невском замерло, и не один Глинка забыл, куда направлялся… Остановились кареты и пешеходы. Кучера медленно снимали шапки и широко крестились. Длинные кнуты их свисали с козел, похожие на заброшенные удочки. Было слышно, как кони лязгают удилами и бьют подковами по торцу.

— Чудесно! — сказал стоящий около Глинки какой-то хилый чиновник в мухтаровом сюртучке, с розой в петлице.

— Чисто гудит! — одобрительно заговорили кучера, снова надевая шапки и трогая лошадей. Глинка присел на приступочку дома и слушал, забывшись. Раскатистый звон колоколов парил в небе. Били с Исаакия. Глинка сидел и улыбался.

В таком блаженном состоянии застал его здесь Мельгунов, чинно проходивший по Невскому.

— Это ты, птичка-невеличка? — с изумлением сказал он, глядя па товарища. И, стряхнув с форменного его мундира пыль, увел его отсюда. — Чему ты так радуешься? И давно ты сидишь здесь?

Глинка не отвечал и покорно следовал за товарищем.

— Меня отец за границу с собой берет на каникулы, может быть, Париж увижу, — говорил Мельгунов оживленно. — А ты куда, Глинушка, этим летом?

— Куда? — озадаченно переспросил Глинка. — Ну постой, куда же? В Новоспасское. В деревню!

— В деревню! — снисходительно повторил Мельгунов. — Что там делать?

«Там матушка, там сестры, там песни поют», — хотел было сказать ему Глинка и застеснялся: что Мельгунову до песен, до Новоспасского? Как поведать ему о тишине Новоспасских полей и о том, чем чудесна Десна летом?

— А я думал, ты уже большой стал и совсем серьезный, — проговорил Мельгунов, когда они подходили к Фонтанке. — Думал, что вырос Глинушка в пансионе, а, оказывается, ты совсем дите и способен сидеть на камешке, на Невском проспекте, как пастушок на лужку. Со своей дудочкой. Эх, ты!

Глинке представилось, что действительно он чем-то осрамился сегодня перед товарищем. И не станет ли странностью его способность любить эту Северную Пальмиру, столь много открывшую перед ним, и в то же время тянуться к сельской тишине, к лесной глуши?..


Каникулярное время — всего лишь один месяц, июль. Вот уже прибыла карета из Новоспасского, мещанской запряжкой в две лошади, как считается здесь, в столице. На козлах сидит молодой кучер Игнат Саблин, взволнованный важностью возложенного на него поручения — привезти домой барчука, и простосердечно говорит:

— Вы уж, Михайла Иванович, сами покажете мне дорогу. Очень я боюсь вас везти, как бы не случилось чего и не сбиться мне на улицах! И тут еще напасть… — Он озадаченно чешет за ухом. — Велено мне, коли ваше позволение будет, родных повидать, деверь на Миллионной поваром в услужении, за девятнадцать целковых новому барину продан.

Глинка слушал его с недоверием. Был Саблин важен собой, строг, хотя и молод, с той особой проясненностью и вместе с тем лукавой хитринкой во взгляде, которую уже приходилось юноше замечать у Новоспасских мужиков. Все они казались посвященными в большие дела, а выдавали себя подчас за простаков. Глинка с любовью глядел на кучера, на карету — хотелось погладить ее гладкий кожаный верх, блестящий, словно лакированный, а в мыслях стоял Векшин. Помнят ли его в Новоспасском? Странно и даже несколько обидно казалось, что обходятся без него, что возит теперь Глинок этот новый речистый кучер.

И вскоре, напутствуемый товарищами, так и не дождавшись прихода Кюхельбекера, выехал Глинка из Коломны на каменистый, ведущий из города тракт. Ехали они мимо главных проспектов, которых так боялся кучер, миновали мосты и площади, обойдя их стороной, и прямо из Коломны попали на привольный простор низких некошеных лугов. И хотя далек был путь до Ельни и не очень резвы оказались порядком уставшие лошади, неделя, проведенная в дороге, промелькнула, как один день. Все было интересно на этом пути: и тихие, приткнувшиеся возле лесов деревеньки, излучавшие на солнце дремотный дымок из невидных, ввалившихся внутрь печных труб, и озорные жеребцы, со ржаньем носящиеся по комковатым печальным полям, чтобы рассеять на ветру свою застоявшуюся силу. «Тишина и сила, — говорил себе благородный пансионер, трясясь в карете, обложенный старенькими подушками и коврами, — ведь в этой тишине неразгаданная народная сила!»

Встречались помещичьи коляски, и каждый раз Игнат Саблин круто заворачивал своих лошадей.

— Лучше уступим, Михайла Иванович, — говорил он. — Ишь сколько господ едет, а мы с вами одни…

Из колясок слышалась французская, «вертопрашная», как говорили в народе, речь, а из окон глядели, словно с какой-то картины в раме, завитые головы старух в буклях и сползших на лоб чепцах, рассеянно-добрые лица детей и оскалившиеся морды болонок.

Ночевали в помещичьих домах, а то и на лугу под небом. Глинка выпытывал у кучера Новоспасские новости и как живут в деревнях.

В одну из теплых ночей, устроившись на ночлег в постоялом дворе, они разговорились.

— Восьмой год, как Бонапарт ушел! — рассказывал Игнат. — Считайте поэтому, Михайла Иванович, что иным всего восьмой год ударил, заново обстроились, огляделись… Папеньке вашему, конечно, достатку прибавилось не по восьми годам, ну а мужику — его год дольше тянется. О том мужике, которому нынче годов двадцать минуло, говорят: «Двенадцать, стало быть, до Бонапарта было…» С этого и счет ведут!

— Мне, выходит, всего лишь шестой пошел, — усмехнулся Глинка необычному этому исчислению, — а тебе, Игнат?

— Я женатый, барин! — не без гордости отвечал кучер. — А женатый всегда старше. Считать же по писаному не знаю как, матери нет, отец убит Бонапартом, а бабушка счета не найдет, когда родился, — забыла. Я вас, барин, о другом спрошу. Скажите вы мне, ради Христа, правда ли, что звезды движутся? Есть у нас в деревне старик, не находит он звезду на старом месте и сильно по пей убивается. Всю жизнь она была при нем ночью. И еще скажите, барин, правда ли — только батюшке вашему об этом не извольте передавать, — будто в городе господа сильно между собою не ладят и офицеры присоветовали царю дать волю крестьянам…

— Может быть, и так, Игнат, — уклонился от ответа Глинка. — Что касается звезды, которую твой старик потерял, — не знаю, что и сказать тебе. Она светила ему по-особенному, что ли? А воля будет, Игнат, будет. Сам чувствуешь, что раз мыслью народ на волю выходит — не сдержишь его…

— Старики иное говорят, Михайла Иванович.

— Что же они говорят, Игнат?

— По-ихнему, как бы сказать, сами господа должны по-беднеть, ну и подобреть, что ли. Припугнуть их надо! В вой-ну-то мужики много за них стояли…

— Побойся бога, Игнат, что говоришь? — вознегодовал Глинка.

— А чего же, барии? Али что-нибудь сказал не то?

— За Русь они стояли, Игнат, не за господ…

— Во как! — согласился тут же кучер. — Да ведь я иначе и не думал. Господа — что же, господа везде… И по мне, как без господ?..

И, помолчав, спросил:

— Барин, и Сусанин, стало быть, не за царя, а за всех нас жизнь отдал. Так я понимаю?

— Кажется, так, Игнат.

— Вот и хорошо, барин. Так и надобно. И о нем никто не споткнется на добром слове.

— А ты знаешь, Игнат, о Сусанине?..

— Как же, барин! А в нашей-то деревне старик из их рода жил. Нынче без вас какие-то люди приезжали из города, о нем выспрашивали, кто что помнит о самом, об Иване.

«От Кавоса небось, — догадался Глинка. — А может быть, Хмельницкий, драматург, из Смоленска? Он хотел писать о Сусанине».

И тут же Игнат Саблин, словно в подтверждение его догадки, прибавил в раздумье:

— От сочинителя, люди его. Только фамилии не помню. А чего они, барин, пишут о Сусанине в книгах-то? Эх, если бы уразуметь грамоту! При мне старик один в споре Сусаниным клялся, и как помянул его, так все поверили… Что он сделал такое, Сусанин? Царя спас, государство? Он себя спас, барин. Совесть свою. От трусости. Душу свою спас, так и священник толковал, барин. И теперь среди мужиков он — как мужицкая наша совесть. А ведь хитер был, — усмехнулся Игнат, — и нашим, что при Бонапарте хитрили, не уступит. Оп ведь спервоначалу, как пришли к нему ляхи, за стол их садил, чтобы время выгадать…

И кучер во всех подробностях рассказал Глинке все слышанное о Сусанине.

Наутро тронулись в путь. Уже остались позади Холм и Торопец, все уже становился тракт, стиснутый с обеих сторон лесами, все голосистее и сумрачнее доносились из леса песни, и казалось, приближалась пора, когда должна была упереться карета их в глухую лесную стену, за которой дальше не будет дорог. Но показывался впереди лесной тупик, неожиданно где-то открывалась в лесу вырубленная прогалина, и в ее тенистую прохладу весело вбегали кони. Еще день — и карета в Новоспасском. Был вечер. Игнат Саблин лихо остановил коней у барского дома, и тут же чьи-то руки мягко схватили и словно насильно вытащили юношу из кареты, и тихий, непередаваемо добрый голос матери прозвучал над ним:

— Наконец-то! Мы заждались, Михайлушка…

Устроили его в комнате, предназначенной для гостей, рядом с Варварой Федоровной, но он перебрался в детскую и долго сидел среди сестер, любуясь их живостью и тем, как в один голос хлопотливо рассказывали они ему о себе. И легче всего, оказывается, узнаются новости от детей. Как ни стеснено воображение сестер строгостями, заведенными с недавних пор в доме, уроками Варвары Федоровны, синьора Тоди и новой гувернантки, жены музыканта Гампеля, — они успевали побывать в деревне, следить за тем, кого приводит с собой отец и о чем говорят взрослые. А старшему брату всегда доверия больше. Поля шепнула ему:

— Я знаю, где в лесу клад лежит!

— Чей же? — в тон ей, серьезно спросил он.

— Каретника Векшина. Он от французов спрятал.

— Вот что! Помню его! — он кивнул головой.

Что творит, оказывается, людская молва о Векшине!..

Наутро Михаил Глинка предстал перед всеми домашними р новом институтском своем одеянии, сдержанный, стройный, грустновато-строгий. Мать заметила, что он стал ласков к людям и созерцателен.

Но зато, когда был весел, веселостью своею увлекал всех и смеялся до упаду, так простодушно и заразительно, как может смеяться только человек отрочески чистой души. Про него Настя сказала Евгении Андреевне в этот день: «У нашего Михаила Ивановича грехов нет». Мать поняла ее по-своему: «И мудрец и ребенок». Но характер его оставался еще для Евгении Андреевны непонятен: не очень ли добр, беспечен и может ли за себя постоять? Вспоминалось ей, что говорила покойная бабушка Фекла Александровна о ней самой.

Ивана Николаевича дома не было. С посыльным прислал известие, что навестит сына в столице. Где-то в Харькове, на конной ярмарке, обретался в эти дни удачливый Новоспасский помещик, увлеченный беспроигрышным пока «негоциантским» своим делом. Евгения Андреевна сказала сыну, что отец очень занят делами и мало бывает дома. И, вздохнув, прибавила:

— Ты ведь старший. Ты помнишь об этом?

Он молчал.

И, как старшему из детей, она сказала доверительно:

— Отец слишком привык быть в отлучках, и можно подумать, что там ему лучше, чем в пашей деревне. Впрочем, Афанасий Андреевич говорит, что ныне повелось так: одни живут деревенским и дают средства на то, чтобы другие жили всем городским. Отец не очень здоров, Мишель, он располнел и жалуется на тяжесть в сердце… Все от беспокойств. А надо ли ему так беспокоиться о… чужом, о конских базарах, о мельницах, о заводах. Говорят, Англия отказывается покупать у пас хлеб, и теперь помещикам нашим труднее будет его сбывать. Но что с того?

Верная себе, она не очень ясно представляла, чем, собственно, занят Иван Николаевич.

Дядя приехал из Шмакова неузнаваемо тихий и словно в чем-то виноватый перед людьми. Он сильно постарел и ходил теперь, опираясь на палку. Только тот же прямой, нетерпеливый взгляд и не померкший еще насмешливый огонек в глазах из-под седых бровей выдавал в нем прежнего Афанасия Андреевича. Дядя привел его в гостиную, запер двери, сел рядом с племянником па диван и ревниво спросил:

— Глинок всех повидал?

— Сергея Николаевича не встречал, в Москве он.

— «Издателя», стало быть, не видел? Так! А Федор Николаевич все в гору идет? А Иван Андреевич забавляется? А Григорий Андреевич? Не видал? Его ведь Карамзин любил.

Расспросив о Петербурге, он положил тяжелую руку на колено юноши и сказал с болью в голосе:

— Я нынче тебе, Михаил, важное свое решение открою, тебе на пользу. Слушай. Все, что я до сих пор делал, как музицировал, как жил, — все это оказалось сущей чепухой!

И, заметив недоумение и протестующее движение племянника, оп предупредил его:

— Не перебивай и слушай. Глинки из Суток, из Ельни в большинстве своем не были лежебоками и тюфяками. Тому и причина есть. Заметь, что сутокское ремесло славилось в Петербурге и даже помечено в учебниках отечественной географии — «изделия крестьян». Однако дело не в том, еще Ломоносов говорил:


Кто родом хвалится, тот хвалится чужим.


Глинки, сделавшие, мой друг, отечественную литературу, пошли вперед и оказались вровень с веком, я же — пойми меня — остался лишь досужим исполнителем, верным Хераскову и Сумарокову — духовным учителям моим. Разве не мог я уйти отсюда, из лесов, на то же поприще? Нет, дух любителя и свободного ценителя муз задержал меня. Не вступать в спор, а думать наедине хотел я, но только там, на поприще борьбы, можно быть, даже наедине с собой, зрелым, иначе уподобишься праздному российскому рассуждателю, каких немало, волонтеру в искусствах. «Дворянство — тень великих людей, — размышлял я, — и дворянину постыдно быть игроком на сцене». Он, Сумароков, меня пленил, — возвысив голос, словно исповедовался Афанасий Андреевич. — С его разумом и сейчас подхожу к критике созданий Глинок и иных петербургских поэтов. Помнишь ли стих его «Недостаток изображения»:


Трудится тот вотще,

Кто разумом своим лишь разум заражает,

Не стихотворец тот еще,

Кто только мысль изображает…


Бессмертные слова! Потому и не хотел умножать их ряды, друг мой. Они же умножили и определили. Потому говорю тебе: дух любительства, презрения к свету и ложного бескорыстия пагубен для истого дарования, пагубен будет и для тебя, Михаил. Век требует своего. Ныне якобинцы толкуют о равенстве людей так, словно до них никто о том не думал, хотя еще Херасковым сказано о том обществе:


Где каждый человек другому будет равен?


По старое остается лишь в разумении летописцев, а все потому, что не так старые люди жили и действовали. Ты понял меня, Михаил? Так вот, отказался я и от своего театра и от своих статей…

Михаил Глинка молчал. И лишь когда дядя дважды повторил свой вопрос, ответил нехотя:

— Кажется, вы, дядюшка, правы во многом, и все же боретесь с ветряными мельницами. Глинки ничуть не опередили вас в искусствах, если требовать от искусства того, что хочет от него новый век. Право, перед стихом Пушкина стих всех Глинок наглядно убог!

Дядюшка больше не вступал в спор. Он выговорился и, кажется, обрел теперь необходимое равновесие. Он просил лишь запомнить месяц и день, когда открыл племяннику «свое решение», и, стуча палкой, ушел в гостевую комнату, отдохнуть с дороги.

Варвара Федоровна скорбно спросила воспитанника своего за обедом:

— Мишель, вы помните, мы с вами играли в четыре руки Кугеля? Почему до сих пор, с того дня, как приехали, вы не попросили меня сыграть с вами снова?

— Я хотел это сделать сегодня! — чуть потупившись, ответил он.

— О, я знаю! — сказала она, вздохнув. — Вы учитесь у Фильда. Вы знаете Кавоса!..

При этих словах оп прыснул со смеха. Вот кого помянула: Кавоса!..

— Ну как же, творца отечественной оперы. Есть ли у нас более патриотическое произведение?

Он помрачнел и, словно сразу устав, сказал кисло:

— Я действительно, впрочем, разучился с вами играть в четыре руки и теперь, пожалуй, не сумею…

И за две недели своего пребывания дома он ни разу не сел с ней за фортепиано. Варвара Федоровна пожаловалась Евгении Андреевне:

— Я не знала, что Мишель бывает строптив и что Кавоса не так ценят в столице!

— Строптив? — повторила Евгения Андреевна, словно обрадовавшись: вот он и не безгрешен! — Это хорошо. О Кавосе же не знаю, что вам сказать. Конечно, у Миши уже воспитываются свои вкусы! Да и в столице небось все иначе, чем у пас!

«В столице иначе!» — к сознанию этого привыкал, находясь дома, и Михаил Глинка. Каникулы уже не были безмятежным отдыхом. Вспомнились разговоры с Кюхельбекером, с Соболевским, с Львом Пушкиным. Глинка далек был от какого-либо осуждения Варвары Федоровны и той почти безгласной, хотя и непринужденной обстановки, которая царила в Новоспасском доме в отсутствие отца, но уже ясно понимал, что отдаляет его от родительского поместья. Судьбы расходились, Жизнь Глинок, среди них и Афанасия Андреевича, только теперь становилась ясна, освобожденная от иллюзий целомудренного покоя. Приходили на ум стихи Батюшкова из не раз читанных в пансионе «Моих пенатов»:


Философом ленивым,

От шума вдалеке,

Живу я в городке,

Безвестностью счастливым…


Михаил Глинка не мог не признать, что, но его мнению, эта счастливая, безвестность имеет свою прелесть. Но и только.

Каникулы кончились, и тот же кучер Игнат Саблин вскоре увозил задумчивого и опечаленного разлукой Глинку в столицу. Мать опять сказала, прощаясь: «Помни, ты старший. Тебе ни в чем пе откажем, но от тебя многого ищем».

В Петербурге все еще стояли хорошие, ясные дни. Колокола Казанского собора гудели спокойным, «бархатным» звоном. Глинка знал, что малиновый звон неисчислимых московских звонниц более дробный, суетный, буйный. Во всяком случае, колокола бодрили!

Осень в этот год запаздывала. В августе Коломна выглядела еще более по-домашнему: привольно гуляли, облюбовав зеленые берега Фонтанки, дворовые, приказчики и третьей гильдии, богатевшие на мелочной торговле, купцы. Державный город с его чинными фронтонами домов и закрытыми глазу особняками начинался дальше, за несколько кварталов отсюда. В небогатой Коломне было непринужденнее и веселее.

Тем неожиданнее было строгое новшество, введенное в институте. Инспектор Линдквист заявил воспитанникам, что отныне приватное пребывание в пансионе отменено, ибо признано не отвечающим целям высокого этого учреждения. И предупредил: пе только в этом, но и в остальном порядки отныне будут более суровыми!

Произошло ли что-нибудь за лето, или виной этим строгостям какие-нибудь неведомые воспитанникам события в столице?

Спросить было некого. Товарищи по классу еще не вернулись, Соболевский и Мельгуиов опаздывали.

Глинка поместился с новичками в общей, «казенной», спальне, выходившей окнами на Фонтанку. Белье и одеяла на постелях были грубые, серые, под один цвет. Поговаривали о том, что весь пансион будет переведен в район квартирования Семеновского полка, на Охту.

О московском дядюшке — Сергее Николаевиче — Мише довелось слышать много разноречивого и путаного. Памятно было и досадливое сетование Афанасия Андреевича: «Издатель! Смоленск ему мал и темен, и мы для него темны». Тем любопытнее было встретить Сергея Николаевича на квартире его брата. Издатель «Русского вестника» удивил в тот день не одного Мишу старомодным, «отнюдь не европейским», как говорили потом, своим видом: он носил широкий синий фрак со стоячим двойным воротником, синие панталоны и гусарские сапоги с высокими выпуклыми голенищами и кисточками. Так одевались в екатерининские времена. Белый замаранный пикейный жилет и тонкий черный галстук, болтавшийся веревочкой, потешно выделялись в этом сановном его одеянии. Клочковатые бакенбарды на его большом лице со следами бритвенных порезов и лохматые, нечесаные волосы устрашали. «Словно леший», — шептали о нем гости Федора Николаевича.

К тому же он был могуч в плечах и высок ростом, ходил степенно, но неуклюже, взгляд его был спокойный, ушедший в себя, и в петербургском свете он действительно являл собою нечто необычное, московское, и притом купеческое. «Вот она, Москва-матушка, — говорили о нем при Мише с беззлобной насмешливостью. — Вольность-то какая во всем! И держит себя словно в своей вотчине. Ну и братец у Федора Николаевича — купчина!»

Со смехом передавали о том, как живет в Москве, в приходе Неопалимыя Купины, этот не обремененный приличиями человек, как держит в доме своем одну лишь стряпуху и обходится без повара и без кучеров, а выезжая в непогоду из дома, нанимает двух «ванек» — одного с санями, другого с дрожками — и попеременно, пересаживаясь по мере надобности с саней на дрожки, пробирается по московским хлябям. Ездит весь день по городу и вслух читает стихи, размахивая палкой, машинально ударяя изредка ею себя и извозчика. Рассказывали при Мише и о том, как однажды сидел Сергей Николаевич на гауптвахте, посаженный за какую-то статейку, — случай смешной, но утвердивший в Москве добрую его славу. Гауптвахта находилась в Кремле, во дворе сената, и столько гостей наведывалось к Сергею Николаевичу, что весь двор оказался запруженным колясками и каретами. Привозили цветы, вина, книги и даже… фортепиано. Узнав об этом, начальство решило перевести заключенного на другую гауптвахту, но повторилось прежнее… Гости направились туда. Так выразили московские почитатели Сергея Николаевича свое к нему доброе отношение.

— Знакомься, сын Ивана Николаевича, — подвел к нему юношу Федор Николаевич.

Издатель задержал в широкой своей руке маленькую руку юноши и спросил весело:

— К какой карьере себя готовишь? В дипломаты? Нынче-то, — он перемигнулся с братом, — все смоленские угодья Наполеоном растоптаны и молодые помещики не чают, как бы в столице остаться, чтоб дел с крестьянами не вести. Правда, отец твой, писали мне, большой достаток нажил и потому к тебе перейдет хозяйственное его умельство. Ты, поди, и мануфактуру заведешь и другой какой промысел?

Глаза его смеялись, и трудно было понять, одобряет ли он эти столь непреложно родившиеся в его воображении задачи молодого Глинки.

— Не к этому стремлюсь, Сергей Николаевич, не к этому! — вполголоса, но твердо произнес юноша.

— Не к этому? — повторил издатель. — Стало быть, не своей землей хочешь жить, а так же, как и другие: подаянием из столицы, придворными благами. Или столоначальником каким станешь в департаменте? Чем же жизнь помещичья тебе не сродни?

— В коллегию путей сообщения, как известно мне, определен буду. А хотели… по иностранным делам!

— В музыке души не чает! — мягко сказал о нем Федор Николаевич брату. — И ежели верить, что их пансион полезных государству людей даст, то почему же Мишелю обязательно в деревню ехать, почему здесь не остаться? В театрах, в пьесах себя попробовать, кроме канцелярии…

— В пьесах? — московский дядюшка удивился. — Избави бог! О сочинениях ли пьес говоришь или о музыке? Разве же это занятие? И какой талант надо иметь, чтобы посметь на эдакое покуситься! Или мало у нас праздных рассуждателей об искусствах? Я с Кашиным, истинно талантливым человеком, не знаю, что предпринять для блага его. Песни Кашина народ поет, а в наших кругах Алябьева да Верстовского одних чтут. Ты что же это, — обратился он к Мише, — духовное предпочитаешь сочинительство или светское? Может, с Кашиным тебя свести, он подвижник музыки своей, музыки народ-пой, той самой, что никого не поит, не кормит и никому славы не сулит. Эх, ты уж делом-то помещичьим займись, исконным, а потом уж и музыкой!

«И чего это он? — досадливо думал Миша, отходя от московского дядюшки. — Столько наговорил, и ничего в толк не взять. И зачем Федор Николаевич о музыкальных моих занятиях как о сиротстве моем или о блажи, мною овладевшей, речь ведет? Ведь среди забот государственных никто еще заботу о музыке как даже заботу государственную не приемлет. Будто на потеху, на ряженье далась им музыка! Стыдно слушать».

С этого дня Глинка стал неохотнее и сдержаннее вступать в беседы о музыке и говорить о своих музыкальных занятиях. Но вскоре пришлось ему повстречаться на квартире у Федора Николаевича с людьми, о которых приходилось слышать в институте от Льва Пушкина и Кюхельбекера…

Среди этих людей были Рылеев и Бестужев и многие авторы готовящегося к изданию альманаха «Полярная звезда», в котором участвовал Федор Глинка. Здесь, у Федора Николаевича, познакомился он со статьей А. Бестужева «Взгляд на старую и новую словесность в России» и со стихотворением Рылеева «Иван Сусанин», предназначенным для альманаха. Дядюшка показывал ему рукописи и мельком рассказывал о том, что делается в литературном и музыкальном мире столицы, не подозревая даже, как запоминает все сказанное им молодой Глинка.

Случайная шутка его над кем-либо из знакомых или оброненное в разговоре острое слово уже вызывали в Михаиле Глинке любопытство и стремление досконально разобраться в услышанном. Он знал, как проходят «Русские завтраки» у Бестужева, затеянные для объединения близких ему и Рылееву литераторов, что делает Фаддей Булгарин и что говорят в модных салонах о Пушкине. И если сперва разговоры у Федора Николаевича запоминались им бессвязно, отрывочно и не могли создать общего представления о том, чем жила столица, то потом он научился по ним уже постигать и серьезные, происходившие в глубине общественной жизни события. Он мог сравнивать услышанное в институте с тем, о чем со светской непринужденностью, не удостаивая обычно вниманием его самого, говорили при нем у Федора Николаевича. И сам дядюшка Федор Николаевич представлялся при этом все более загадочным. Но вскоре беседы его с дядюшкой и с его гостями стали все более значительными но своему содержанию, пансионер педагогического института жил в столице настороженной и несколько раздвоенной жизнью, силясь охватить весь пестрый и многоликий столичный мир и не находя ключа к разгадке многих «злых», по выражению Федора Николаевича, вопросов. Немало помогла ему в этом и встреча с Рылеевым в один из сентябрьских дней этого года.

Рылеев пришел к Федору Николаевичу явно раздраженный чем-то и усталый. Он кинул на диван плащ и сказал, упав в мягкое, обитое голубым бархатом кресло:

— Надоело! Все с живостью толкуют о второстепенном и молчат о главном… А Пушкин знаешь как зло посмеялся надо мной?

Из темного угла, весь погрузившись в такое же кресло, внимательно наблюдал за Рылеевым маленький Глинка. Сам же хозяин дома с легкой иронией, понимающе глядел на гостя и не прерывал его.

— Бестужев показал мне его письмо к нему, — продолжал Рылеев. — Он считает, что Хвостов — достойный поэтический соперник знаменитому Панаеву и знаменитому Рылееву, какими нас называет, хвалит «Мечту» Хвостова и корит меня за употребление мною слова «признанье» тревожных дум вместо «взрыванье», слова, которое якобы по-русски ничего не значит… Недавно Пушкин посмеялся и над тем, что изобразил я в «Полуденной деннице» герб российский на вратах византийских. Во время Олега не было-де герба русского, а двуглавый орел, помимо того, есть герб византийский и означать должен разделение империи на западную и восточную… И более ничего не сказал Пушкин! Неужели не нашел он слов о том, ради чего сии стихи написаны! А я-то жду от него гневных слов, пророческих, а не поправок к стилю… Я-то всем сердцем в него верю и жду слова его…

— Набатного слова? — вставил Федор Николаевич.

— Да, — поднялся в кресле Рылеев, — Пусть так — набатного, прямого, поднимающего народ.

— Может быть, и тихое его слово тоже отдастся громом и не след ему, Кондратий Федорович, в наших рядах первому па себя царский гнев навлекать? — осторожно заметил хозяин дома, и Михаил Глинка почувствовал, что он чего-то недоговаривает и не при нем ли, при юноше — третьем здесь человеке, не хочет поминать о том, что тайно связывает их с Пушкиным.

Михаил Глинка беспокойно зашевелился в кресле, и тут только Рылеев заметил в углу маленькую, затемненную настольной лампой его фигурку.

— Здравствуйте! — дружелюбно кивнул Рылев, не меняя позы. — Это вы, пансионный житель? К чему готовитесь? К службе в иностранной коллегии и безмятежным дням ума-тушки вашей в смоленском поместье? Слышал о вас.

В тоне его вопроса было трудно уловить издевку, — Рылеев подшучивал над юношей и подстрекал, ни в чем его при этом не укоряя. Но Глинка быстро понял Рылеева. Что-то готовилось в стране, грозное и неминуемое. «Дух восстания» парил пад городом. И это давало право Рылееву подшучивать над безмятежным покоем смоленского поместья, над его, Глинки, непосвященностью в то, что сулило будущее. Но разве так уж далек от жизни скромный пансионер Глинка? И так ли уж трудно понять ему, что между блистательным родственником его и Кондратием Рылеевым существует некий тайный сговор, особые доверительные отношения?

Михаил Глинка поднял на Рылеева тихий, сосредоточенный взгляд и в тон ему ответил:

— К безмятежным дням готовлюсь… у матушки в смоленском поместье!

— Зря ты, Кондратий Федорович, испытываешь его, — сказал Федор Глинка, довольный ответом юноши. — Можно ли думать, что одни мы взываем к бурям, а все остальные взывают к тишине. Суть в том, что с мала до велика все в стране перемен ждут, и то на благо, иначе в каком положении ты бы себя увидел?..

— Так ли? — усомнился Рылеев, оживившись и внимательно глядя на юношу. — Разве племянник твой к студенческим бунтам тоже причастен? Впрочем, говорят же о педагогическом институте, что оттуда выходят «отечественные карбонарии». — И тут же обратился к Михаилу Глинке: — В этом году кончаете?

«Мне не приходится доводиться Федору Николаевичу племянником», — хотел было поправить его юноша, но хозяин ответил за него:

— Почитай, уже кончил. Последний год. Служить будет. Но в мыслях другим занят… Был с ним на опере Кавоса и какого нашел в нем противника этой оперы! У Миши, как понял я, давнее знакомство с Сусаниным в натуре…

— Моего «Сусанина» прочитал бы, — сказал Рылеев. — Еще не напечатал…

— Читал, — сказал Михаил Глинка потупившись, — в списке. Только мне, Кондратий Федорович, другие ваши стихотворения по душе… О Сусанине писать — то же, что овеем народе нашем, двумя штрихами не обойтись, и дум его, поистине дум народных, одним вздохом пе выразить… И в подвиге его разуметь надо великую силу не храбрости одной, а величия духа, общего его превосходства над врагами…

Глинка говорил взволнованно, и волнение его передалось Рылееву. Кондратий Федорович, наклонив вперед голову, приглаживал рукой черные свои, слегка завитые волосы, и глаза его блестели.

— О каких стихотворениях моих говорите? — задал оп вопрос.

— В пансионе, Кондратий Федорович, — «Гражданина» вашего чтут. И, смею сказать, заповеди этого стихотворения многие следуют, хотя читать «Гражданина» довелось опять же в списках.

— Не Лев ли Пушкин передал вам полученное от брата?.. — быстро спросил Федор Николаевич, переглянувшись с Рылеевым, — Откуда в благородном пансионе сия крамола?

— Учась у старших осторожности, не смею открывать, кто принес нам это стихотворение, — не без лукавства и как бы в ответ на недавнее подшучивание над ним Рылеева сказал Михаил Глинка. — Помню же это стихотворение наизусть. Хотите, прочитаю?

Он выжидающе поглядел на ставшее слегка встревоженным лицо Федора Николаевича и, приподнявшись в кресле, медленно, чуть нараспев продекламировал:


Я ль буду в роковое время

Позорить гражданина сан

И подражать тебе, изнеженное племя

Переродившихся славян?

Нет, не способен я в объятьях сладострастья,

В постыдной праздности влачить свой век младой

И изнывать кипящею душой

Под тяжким игом самовластья.

Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,

Постигнуть не хотят предназначенья века

И не готовятся для будущей борьбы

За угнетенную свободу человека.

Пусть с хладною душой бросают хладный взор

На бедствие своей отчизны.

И пе читают в них грядущий свой позор

И справедливые потомков укоризны.

Они раскаются, когда народ, восстав,

Застанет их в объятьях праздной неги

И, в бурном мятеже ища свободных прав.

В них не найдет ни Брута, ни Риеги.


Рылеев слушал его растроганный и молчаливый.

— Выходит, зря я толковал с вами о безмятежных днях…

— …в смоленском поместье у моей матушки… — досказал юноша. — Выходит, зря, Кондратий Федорович.

И оба облегченно рассмеялись.

Федор Николаевич подошел к Рылееву и сказал:

— Надо ли радоваться, Кондратий Федорович, тому, что и в Мишином институте обрели вы, оказывается, известность. Тем неспокойнее для нас…

— Но тем больше уверенности в нашей силе, в нашей готовности! — живо откликнулся Рылеев и сразу же умолк, встретившись глазами с предостерегающим взглядом Федора Николаевича. — Потом как-нибудь поговорим, потом, — вяло закончил он, недвижно глядя перед собой в угол и делая вид, что не замечает, с какой пытливой наблюдательностью следит за ними обоими молодой Глинка.

Они перевели разговор на другое и больше не возвращались в этот день к тому, что могло их снова втянуть в разговор о политике. Вскоре Рылеев ушел, так же стремительно, как явился в дом. За ним поднялся и Михаил Гл инка.

— Приходи, племянничек, приходи! — говорил, провожая его, Федор Николаевич и, задержав юношу в передней, шепнул — А вести-то себя умеешь? Стихи-то Рылеева надо знать, где читать. А то прочтешь себе на погибель! Ну да вижу, что осторожен, вижу! Приходи, Мишель!

«Лед тронулся, — сказал себе в этот день Михаил Глинка, укладываясь спать в холодной, плохо топленной «казенной» спальне пансиона, — Теперь Рылеев доверительнее отнесется ко мне! А почему так встревожился дядюшка Федор Николаевич? Не сам ли он раньше заговаривал со мною о правах в обществе?»

И, думая обо всем этом, молодой Глинка смутно догадывался, что толки о существовании в столице тайного общества, из людей что-то замысливших против царя, не так уж безосновательны и, во всяком случае, Рылеев и Федор Николаевич что-то скрывают и чем-то связаны в тайне.

Прошло еще полгода, и Михаил Глинка написал в Новоспасское родителям:

«Я не осмеливаюсь порицать то заведение, в котором, по воле вашей, милые родители, я приобрел те малые сведения, кои могут проложить мне путь к большим познаниям, однако же, говоря правду, должен признаться, что теперь учение у нас в совершенном упадке…»

В институте действительно преподавание велось все хуже. Глинке, одному из лучших учеников, собственно, нечего было делать… Алгебра, зоология и география уже постигнуты им «на год вперед». Успехи его в изучении языков удивляли педагогов и отпугивали от пего доброго Ивана Акимовича: благородный пансионер за полгода обучился немецкому языку, за год — английскому, освоил латынь и отлично учился персидскому у профессора Джафара. Не успевал лишь в фехтовании и танцах.

— Глинка, заколю! — грозил ему каждый раз фехтовальный учитель. — Можно ли быть таким равнодушным к шпаге! — И не раз больно колокол своего замечтавшегося ученика.

Кюхельбекер не возвращался, почему-то он оказался в Париже, а российскую словесность вместо него преподавал теперь профессор Толмачев — большой любитель «Россиады» Хераскова и откровенный противник новой поэзии.

— Творчество Пушкина, — объявлял он, — коль возможно еретическое и блудное славословие его называть творчеством, представляет собою безнравственное начало, лишенное извечной красоты русского слога, оставленного нам Державиным и Карамзиным. В память их, наших гениальных отечественных пиитов, не потерпим мы с вами кощунственных оборотов Пушкина!

— А как же, господин профессор?.. Почему Жуковский полюбил еретика Пушкина, а Державин, присутствовавший на лицейских экзаменах в Царском Селе, пророчествовал ему великое будущее? — осмелился спросить Соболевский.

Профессор терпеливо выслушал его и наставительно изрек:

— Похвальна ваша осведомленность в сем, воспитанник Соболевский, но не дальновидно мышление. Из чувства поощрительной вежливости к младшему своему собрату по перу вели себя так Державин и Жуковский, но не более!.. Ежели в институте нашем явятся ко мне почитатели Пушкина и заявят о нем, почту за оскорбление преподаваемому мною предмету.

И тогда случилось необычное и надолго оставившее в Глинке чувство гордости за товарищей: класс встал, и Мельгунов запальчиво возгласил, придерживаясь принятой профессором велеречивой манеры говорить:

— Да почтите же за оскорбление для себя, господин профессор, наше глубокое уважение к Пушкину и да лишите нас удовольствия слушать оскорбленный нами предмет.

Лев Пушкин стоял, закусив губу, еле сдерживая слезы от восхищения происшедшим. А класс неистовствовал, кричал:

— Вернуть Кюхельбекера! Вернуть, хотя бы из Парижа!

Инспектор Линдквист, вскоре пришедший в класс, должен был не только осудить воспитанников, но и заявить профессору:

— Официальное суждение высокопоставленных лиц о Пушкине не исключает, господин Толмачев, права наших воспитанников воздавать должное его таланту. Суждение этих лиц не столь неблагоприятно для Пушкина, чтобы отказать в праве восторгаться им, а молодость всегда восторженна и дерзка, не так ли?

Профессор Толмачев заявлял позже, что бунт, учиненный в институте, показал силу влияния Куницына с Кюхельбекером и слабость верных престолу учителей.

В институте передавали из рук в руки стихотворение Рылеева «К временщику», посвященное Аракчееву, а по ночам в общих спальнях исполняли хором песни Рылеева:


Ах, где те острова,

Где растет трын-трава,

Братцы!

Где читают Pucelle

И летят под постель Святцы.

Где Мордвинов молчит,

Аракчеев кричит:

Вольно.

Где не думает Греч,

Что его будут сечь Больно.

Где Сперанский попов

Обдает, как клопов,

Варом,

Где Измайлов-чудак

Ходит в каждый кабак

Даром.


И, бывало, всю долгую зимнюю ночь, лишь на рассвете забывшись сном, судили и рядили в спальнях, кто чего стоит: Сперанский, Аракчеев?

Глинка слушал товарищей, зябко кутаясь в казенное одеяло, и время от времени тихо напоминал:

— Нашего Толмачева, братцы, не упомянули.

И, продолжая но-своему песню Рылеева, воспитанники пели:


Где сидит наш лингвист,

С ним и верный Линдквист

Под ударом.


Дядьки спали в самоварной и ничего не слышали. Коломна веселилась — за окном звенели бубенцы, гикали ямщики: была масленица.

В эти бурные дни, несущие с собою неясное ощущение надвигающихся в столице волнений, а может быть, уже порожденные ими, каким отдохновением были для Глинки занятия у музыкальных его учителей и мирные игры в домах, куда возил его кроткий Иван Андреевич!

Фильд переехал в Москву, и один за другим Оман, Цейнер и наконец Майер учили Глинку музыке. Лучшим, конечно, был Фильд. Его сильная, мягкая и отчетливая игра на фортепиано казалась Глинке чудесной. Как неправ был Лист, называя ее вялой! Не ему ли, Фильду, оказался обязан Глинка тем, что достиг в те годы высокого мастерства в фортепианном исполнительстве. Позже оп всегда думал о Фильде о благодарностью: Фильд был поистине верен мастерству, он никогда не обезображивал искусства шарлатанством, «не рубил пальцами котлет» для пустого эффекта, как делали многие пианисты.

И какую радость доставлял в ту пору Глинке Русский театр! Он видел оперу Керубини «Водовоз», «Красную шапочку» Буальдье и «Жоконд» Николо Изуара. Ему запомнилась певица Семенова, мягкая и «добрая» красота которой была привлекательнее ее голоса, полюбились тенор Самойлова и бас Залова. Легкая и тихая Истомина считалась по праву первой в балете.

Бывало, сидел Михаил Глинка с дядюшкой Иваном Андреевичем в ложе… Зал сверкал огнями, и все кругом представлялось глазу ослепительно белым: светлые платья женщин с высокими поясами, похожие на греческие туники, диадемы, гирлянды цветов, алебастровые вазы, курильницы и драпированные в белую ткань колонны вдоль стен зала свидетельствовали об увлечении античностью, которой только мешал официально принятый в театре стиль ампир.

Иван Андреевич хорохорился, потешно выставлял вперед грудь с блестевшими на фраке орденами, томно закидывал голову и наслаждался видом театрального зала, в котором все сидящие казались благороднее, чем у себя дома, и он сам, Иван Андреевич, — одним из лучших людей.

Племянник замечал это и улыбался. Для него излюбленным моментом было, когда гасли огни и зал погружался в темноту. И не арии, и даже не хор, а сам оркестр в слитности звуков, из которых каждый, однако, мог быть уловлен юношей отдельно, таинством своего согласования увлекал его. Он постигал в музыкальной игре то, что оставалось незаметным для большинства сидящих в зале и иначе расхолодило бы их. Своими впечатлениями он редко делился с дядей, и обычно лишь общепринятыми словами «очень мило» или «удачно» они обменивались о спектакле. Но он становился сосредоточен и молчалив. К нему, к его разуму и сердцу, как бы взывали два мира: один из них, несколько идиллический, хотя и не чуждый элегий, — театральный, а другой — в институте, притом существующий воочию не в классах, а в спальнях и па буйных товарищеских сходках. Два этих мира явно враждовали. В музыке, которую он слышал, еще не было мелодии, которая могла бы их объединить. Больше того, иногда ему казалось, что музыка только уводит от мира, более близкого к действительности. И об этом, собственно, не с кем было поговорить. Разве лишь с Федором Николаевичем? О «злых вопросах» удобнее всего беседовать с ним. Но порой вскипало раздражение, и тогда в мыслях являлись образы «музыкального ходока» — издателя астраханского журнала и других подобных ему искателей правды в искусстве. Юноша приставал к дяде с просьбами «ввести его в круг итальянщиков» или познакомить с композиторами. Дядя отмалчивался: с Варламовым он не знаком, Верстовский обычно в Москве, Бортнянский недоступен, другие — их немало — в тени большого света совсем не видны. Но однажды в Коломне Михаилу Глинке посчастливилось все же услышать неизвестно кем сложенную песню о композиторе, песню о певце, и она захватила его своей правдой и грустью больше, чем опера какого-либо «корсара», как прозывали музыкантов-«итальянщиков». Женский молодой голос пел эту песню с чердака ветхого, наводящего уныние дома. Глинка слушал ее, притаившись, и записывал отдельные строфы в тетрадку, предназначенную для алгебры, оказавшуюся в кармане.


…Он угас, избранник неба,

Под ярмом земных забот.

Он угас! — Семья без хлеба

Над могилой слезы льет.


Неведомая певица передохнула, с чердака что-то упало — может быть, она прачка и развешивала там белье? И опять с новой и скорбной силой зазвучал ее голос:


Но когда под звук рояля

Глас красавицы младой,

Полный думы и печали,

Нам романс напомнит твой,

Грудь подымется высоко,

Заблестит слезою взор,

Будет внятен всем глубокий

Замогильный твой укор.


Глинка не мог уйти, не повидав певицу. Ему хотелось, чтобы она была красива, стройна, печальна, но чтобы страдающий облик ее был бы мил и душевен, как ее песня. Ему недолго пришлось ждать. Какая-то разряженная деваха в стеклянных бусах и со следами зубного порошка на лице, употребляемого вместо пудры, вывела вниз по лестнице пьяного околоточного надзирателя — он спал на чердаке, и может быть, после веселой попойки. Благородный пансионер ушел, недоумевая.

В этот день в институте много говорили о командире Семеновского полка Шварце, против жестокости которого не так давно восстали солдаты. Утверждали, что в армии неспокойно, что не на все полки царь может полагаться. А наутро приехал в Петербург дядюшка Афанасий Андреевич и тут же явился в пансион к племяннику. Не вспомнив последнего разговора, который был между ними в деревне, и ничем не выдав своих горестей, стараясь казаться во всех отношениях «благополучным», дядюшка увез его в дом, где остановился. Он привез Михаилу Глинке письмо и гостинцы из дома — рубашку на пуху, несколько банок варенья, — расспрашивал о новых его знакомствах и о себе сказал:

— Хочу отдохнуть в столице и восстановить связи… На днях поедем с тобой, Михайлушка, к Гуммелю — он сейчас в Петербурге. Он ученик Моцарта и тебя должен послушать… Почем знать, может быть, на роду тебе написано стать музыкантом, а тогда уж, Михайлушка, — только отменнейшим, чтобы нами упущенное наверстать… Иван Андреевич и дочери его что-то очень тебя хвалят!

С тех пор у Афанасия Андреевича приходилось Глинке бывать часто. Гуммель принял благосклонно. Глинка сыграл ему из его же концерта. Возникали большие планы, куда идти, кого слушать… Еженедельно собирались у тороватого любителя музыки Петра Ивановича Юшкова, державшего свой оркестр. У него, не раз участвуя в оркестре, восполнял Глинка то, что не мог делать на уроках музыки, — импровизировал, играл, что хотелось. Но недуги вдруг ограничили планы и сковали желания, пришлось лечь и лечиться от простуды, от общего, как неопределенно говорили врачи, «расстройства здоровья». В пансионе не было своего госпиталя, и Линдквист разрешил Глинке… выздоравливать па частной квартире, восстановив на время право его на приватное положение в институте. Квартиру эту предоставил генерал Василий Энгельгардт, племянник фельдмаршала князя Потемкина-Таврического. С сиятельным этим домом Глинка завел доброе знакомство в начале года. Генерал жаловал своего гостя вниманием и подарками. В его доме бывали теперь и родные Глинки и пансионные товарищи. Болезни проходили, но возвращаться в пансион Глинка не спешил. Новое знакомство, происшедшее в начале весны, удерживало на приватном положении, дававшем свободу действий. Соболевский лукаво объяснял товарищам, что теперь Глинку отдаляет от института не болезнь, а влечение его к чудесной незнакомке, играющей на арфе…

Незнакомке было под сорок. Глинка называл ее тетушкой, посещал ее вместе с дядей Иваном Андреевичем, но из всех встреченных им женщин считал в ту пору ее самой притягательной. У нее был звонкий, серебряный голос и во всем подкупающая простота: в пении, в обращении с людьми, в быту. Она первая познакомила Глинку с арфой, заговорила с ним о композиции…

— Вам разве не мало той музыки, которую мы знаем? — говорила она ласковым певучим голосом. — Почему не придумать новую!.. Я не могу, но вы, вы, Мишель!

Она, сама не зная того, затрагивала самые тайные его желания, говорила о музыке, не отдавая себе отчета и не очень разбираясь в ней, подчиняясь лишь любительским своим вкусам и зову сердца. Но Глинке было интересно именно последнее, и он хотел доставить ей радость, ей, но еще… не музыке, вернее, написать на тему, любимую ею, но не им. И впервые на нотном листке он вывел, как подобает сочинителю: «Михаил Глинка. Вариации на тему оперы Иосифа Вейгля «Швейцарское семейство». Сперва он хотел посвятить музыкальный текст ей, потом раздумал. Не будет ли это слишком значительно? И стоит ли того первая его проба своих сил в композиции?

Шарлю Майеру он сыграл «вариации», не говоря о той, ради которой он их писал, и о том, почему его вдохновителем стал Вейгель. Майер ничего не узнал, но нашел сочинения своего ученика необыкновенными для начала.

Однако время шло, было изрядно пропущено уроков в институте, и как бы плохо ни учили в нем, но пришлось многое нагонять. Впрочем, не было секрета, о чем будут спрашивать на выпускных экзаменах. Всего упущенного не нагонишь, а ответить на вопрос экзаменатора можно, не зная предмета, но зная его самого… Особенно если речь идет об уголовном и римском праве! Соболевский знал, что Глинка решил слукавить и что-то придумал. Глинка не умел к тому же скрывать своего лукавства и раньше других любовался своей собственной выдумкой. Он ходил беспечный и словно осененный каким-то знанием, которое было недоступно и экзаменатору. «Болящий», потерявший время пансионер мысленно приготовил ответы на вопросы экзаменаторов и на тот случай, если бы оп не мог ответить по существу. Пусть спасают риторика, а она же софистика, находчивость ученика и тугодумие учителей! Поможет Глинке и слава хорошего ученика.

Институт он окончил вторым, блистательно оправдав свои надежды и… «надежды учителей», а па выпускном вечере исполнил фортепианный концерт Гуммеля столь уверенно и легко, что создал о себе славу в присутствии Кавоса как о молодом пианисте.

Афанасий Андреевич к этому времени уже отбыл в Шмаково. Собрался в Смоленск дядюшка Иван Андреевич с дочерьми. Могла ли случиться более удобная оказия? Михаил Глинка быстро собрался и вместе с ними выехал из столицы. Ему надлежало переговорить о своем будущем с матерью и отцом, ко многому обязывало положение старшего сына, но прежде всего предстояло путешествие на Кавказ на лечебные воды. Спасибо ельнинским врачам, убедившим отца послать его туда на лечение после окончания института. Спасибо и кузине Тане, которая однажды изрекла в состоянии транса, что для Мишеля необходимы минеральные воды. Кузину лечили магнетизмом — она болела галлюцинациями, — и к «святой болезни», к пророчествам ее прислушивались родные. Впрочем, не только ее «волшебное слово» подействовало на отменно делового Ивана Николаевича. Он известил сына о своем желании отправить его на Кавказ, не объясняя причин. По всей вероятности, решению его помогла не менее своевременно подоспевшая, чем сейчас, оказия: из Смоленщины выезжали на Кавказ двое его знакомых, один из них в недавнем управляющий смоленской удельной конторой, другой — смоленский врач.

— 1823— Дань Кавказу

Нет, не дряхлому Востоку

Покорить меня!

Лермонтов

Ссыльный Пушкин хранил среди своих рукописей нотный листок с записью полюбившейся ему в Молдавии песни, слышанной им от служанки трактира Мариулы, — «Жги меня, жарь меня, на уголья клади меня!» Кто-то из друзей положил эту песню на ноты, и, уже во всем придерживаясь ее мелодии и народного замысла, Пушкин написал по-своему: «Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня!..» От девушки Мариулы — служанки «Зеленого трактира» в Кишиневе — дошли до Европы благодаря Пушкину многие песни юга. И уже сама Мариула стала их героиней, совсем иною представ перед всеми, неведомая певица южного края, и песня, рожденная сегодня, живо передала всю историю ее народа. Впрочем, о ней, о песне, сказано было, будто


Уже давно в забаву света

Поется меж людей она.

Кочуя на степях Кагула,

Ее, бывало, в за мню ночь

Моя певала Мариула,

Перед окном качая дочь.

В уме моем минувши лета

Час от часу темней, темней;

Но заронилась песня эта

Глубоко в памяти моей.


Так вмешательством Пушкина «смешались несенные грани между написанным им и самим пародом». «Кавказский пленник» и «Цыганы» уже стали известны везде, и по нему, по Пушкину, стали теперь заново читать о Востоке… Но не было музыки к поэмам. О том, как нужна музыка к пушкинскому тексту, как «одиноко бытуют теперь без музыки, сами по себе, так и напрашиваясь на музыку, пушкинские стихи», говорили молодому Глинке в Горячеводске.

Какие-то шустрые затейники из местных артистов хотели было сами «писать музыку». «Какие бы сборы дало театрам музыкальное переложение этих поэм!» — горевали они.

Но не находилось на Кавказе того, кто мог бы «взять на душу грех». Повезло лишь молдавской песне о старом муже…

А сам Пушкин с явным недоверием относился в эго время к такого рода труду композитора. Стало известно, что Вяземский, Грибоедов и Верстовский собрались втроем сочинять оперу-водевиль «Кто брат, кто сестра» (прозу выпало писать Грибоедову, куплеты — Вяземскому и музыку — Верстовскому), и Пушкин заявил Вяземскому с насмешкой: «Что тебе пришло в голову писать оперу и подчинить поэта музыканту? Чин чина почитай. Я бы и для Россини не пошевелился».

Обо всем этот Глинка был наслышан от Льва Пушкина. Немало рассказывал ему о жизни Пушкина на юге и Соболевский. Что же касается поэм Пушкина и того, как принимали их на Кавказе, — свидетельств не требовалось. В квартировавших здесь полках, в домах и в бараках, где жили приехавшие сюда на лечение столичные люди, — всюду, где бывал Глинка, читали «Кавказского пленника». Кавказ, представший перед всеми ними своими одинокими снежными вершинами, среди зеленых, еще овеянных пороховым дымом пустырей, с редкими русскими селениями, разбитыми кое-где, как лагеря, с неведомой и скрытой от глаз курортников жизнью горцев, с песнями их, долетавшими сюда вместе с горными ветрами, — этот Кавказ живо дополнялся в представлении приезжих образами поэмы… И поэма вела воображение мирных пациентов из приторных долин Горячеводска в аулы, в горы, словно некий путеводитель по Кавказу.

В тот год юноша еще не предвидел, как хорошо послужат ему в работе над «Русланом и Людмилой» кавказские впечатления, откладываясь в копилку памяти. И Восток, освобожденный от мишуры, от всего наносного, заново предстанет в его воображении. Так уж водится, что художник — благодарение богу! — воспринимает все вместе, ложное и действительное, но воспроизводит свое собственное, освобожденное от докучной приземленности и плена лет. Ну, а для вида, чтобы не портить жизнь окружающим, надо меньше выделяться, и, стараясь так поступать, какое-то время он становится особо покладистым, всем довольным.

Попутчик из Смоленска, доктор, несколько задержавшийся в дороге, нашел Глинку в полном здравии и в «целительном от всего увиденного здесь восторге». Лазарь Петрович поселился вместе с пациентом своим в том же небольшом домике на единственной улице, которая ведет к Машуку и на которую буйно стекают с гор целебные воды. Улица сама по себе пе могла не разбудить необычностью своего вида сонное воображение толстяка доктора. Здесь жили, свалив набок коляску и перетянув через нее холстину, какие-то панночки из Варшавы, и, услужая им, единственный их слуга, кучер, в расшитой серебром ливрее и с непомерно длинными усами, здесь мог сойти за гусара. Неподалеку шумным, пестрым кочевьем, отбросив светские условности, расположились в полном благоденствии три литераторские семьи, прибывшие из Петербурга.

Из палаток их, называемых здесь шатрами, слышалось:


Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком

Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом,

Тихо жили они, за квартиру платили немного,

В лавочку были должны, дома обедали редко.

Не им ли, поэтам, подражали приезжие?


Лазарь Петрович важно похаживал вдоль этой нелепо возникшей улицы, налаживая связи с ее обитателями, напрашиваясь на услуги, но вскоре убедился, что докторов здесь не менее, чем пациентов, и что большинство из приезжих прибыло сюда отнюдь не из-за недугов плоти, а из-за «томления духа», из-за того, что стало модным побывать на отечественных минеральных водах, предпочтя их Карлсбаду, не убоявшись ни горцев, ни диких мест, — отдав своего рода «дань Кавказу». Созданная правительством комиссия по устройству кавказских вод отнюдь не спешила с постройкой новых зданий для приезжающих, тем более в печати появлялись увеселительного характера заметки о необычайной прелести кавказских вод, природных лагерей, куда приезжают, как на длительный и роскошный пикник…

Лазарь Петрович привез с собой чемодан, полный разных снадобий, они прежде всего пригодились Глинке, который вскоре почувствовал себя плохо и стал тяготиться самим видом Горячеводска и его обитателей. Раздражали братья Петровские-Муравские, слишком вожделенно беспокоившиеся о своей утробе, занятые всегда мыслями о завтраке и обеде. Надоедали нескончаемые разговоры о кавказских горцах, их обычаях, нападениях на почтовые кареты и прочих напастях, словно весь мир переместился и главным стало здоровье и благополучие приехавших сюда чиновников и их дам. Теперь уже не помогали Глинке ни поэмы Пушкина, ни просторы горных равнин с вечно парящими в небе орлами. Тянуло уйти отсюда и познать настоящий седой Кавказ с его скрытой в горах жизнью. К тому же от ванн стало значительно хуже, и Лазарь Петрович поговаривал о пользе других ванн — теплых, в тридцать два градуса, которые текут недалеко отсюда, на Железной горе.

И Глинка вскоре выбрался из Горячеводска. Напоследок посетил он ближний аул, где видел пляску горянок и скачки на лошадях, и, пе очень веря в натуральность их (не верилось, что горцы будут при чужих людях веселиться столь же естественно), все же уловил и запомнил многие неподдельно грустные, хватающие за сердце мелодии. В этот день окончательно опостылел Горячеводск с его «шатрами» на улице и спящими вповалку возле карет дворовыми людьми, с винными лавками местных негоциантов и со всем тем духом корысти и шалой, в одурь приводящей праздности, которую принесли с собой некоторые новоявленные чайльд-гарольды.

Но и ключи Железной горы мало помогли Глинке. Может быть, потому, что не в той норме и не в том порядке пользовался он ими и быстро «перекупался», до сердечной слабости, а может, из-за самих условий здешнего существования… Жить пришлось в шумном, наспех сколоченном бараке, с земляным полом, в котором кишели блохи. Пол обливали той же «железной водой» — единственной здесь, но блохи не унимались, и путники уходили ночевать в степь. Но наступала осень и ночной холод гнал в свою очередь куда-нибудь под крышу. Глинку мучили головные боли, и ванны уже казались ему теперь сущим наказанием.

Лазарь Петрович столь же решительно решил прибегнуть к последнему средству: к замене железистых вод кислыми, — благо есть и такие… И вот охраняемые полуротой солдат с пушкой, взятой для устрашения, путники двинулись в Кисловодск. Дорога шла горным лесом, и, по мере приближения к Кисловодску, осень все явственнее оставалась позади, и могучее горное лето во всей свежести своих красок, казалось, снова встречало их.

Отдаленный и гулкий звон горных ручьев в прозрачном, напоенном прохладой воздухе, редкий крик беркутов и запахи мяты и ледников провожали их в глубь гор. Солдаты ехали на конях тихо и устало. Коляска мягко катилась в гору. Лошади были сильные и волокли ее без труда. Иногда они забывали об упряжке, стремясь наверх, к горным пастбищам, и тогда кучер резко осаживал их и кричал:

— Пьяные! Ишь пьяные! Земли не чуют!

Лазарь Петрович раскладывал, сидя в коляске, какой-то бесконечно долгий пасьянс, а Глинка дремал и думал о Новоспасском. Иногда, очнувшись от дремы, он говорил доктору:

— Зря мы едем туда. Домой надо бы! Воды без толку мне, а Кавказа все равно не видим!

— А где же мы, разве не на Кавказе? — сердился Лазарь Петрович.

— Где-то на Кавказе, да!.. — соглашался Глинка. — Но па водах, на трех водах, серных, железных и теперь на кислых, а нельзя ли без вод, просто у речки! И нельзя ли, чтобы привяли нас в ауле так, как где-нибудь под Курском или под Орлом, и не убили бы, а спели бы нам о своих бедах да радостях. Вот хорошо было бы! И никаких вод.

— Юноша! — изрекал доктор, — Юноша мечтатель, дитя!

— Да, конечно! — так же охотно соглашался Глинка, кутаясь в плед. — «Горец — дитя природы», так, кажется, говорят, я — дитя столицы. Одно дитя другому дитяти невесть за что кинжал может всадить в бок. Дитя ведь неразумное. А музыка, она бы, доктор, чудесно помогла нам повзрослеть и подружиться. Вы не думали о такой музыке, доктор?

— Нет, я родителю вашему представлен был врачом, а не тапером, сударь мой.

— И неужто вы только порошками врачевать людей умеете? — не без лукавого озорства спрашивал Глинка.

— Да, сударь мой, порошками, как изволите выражаться, не пеньем. Не Орфей я. И не стихами. Впрочем, если я правильно понял вас, вы возлагаете какую-то надежду на стихи и на музыку как на лекарства для кого, для горцев? Для умиротворения их?

— Нет, — уже скучающе пояснил Глинка. — Пока мы печемся о слабонервных воинах и разделяем ваш образ мыслей, мы не можем того добиться стихами и музыкой. Даже Пушкин, пожалуй, не поможет нам. Но стоит нам изменить себе…

— Вы сами слабонервный, сударь мой, — оборвал его Лазарь Петрович.

— Но не слабохарактерный, заверяю вас, Лазарь Петрович, и в положении моем слабому больше дано увидеть, чем вам, к примеру, лекарю моему.

— Это о чем же вы? — не понял доктор.

— Так. Это я к слову, — умолк Глинка, не желая вдаваться в рассуждения, которые ничего, кроме отчужденности, не внесли бы в его отношения с Лазарем Петровичем.

Но доктор понял его:

— Это вы о языке музыки и поэзии говорить изволите, о том, что, пойми горцы, чего хочет господин Пушкин, они сразу пригласят вас к себе в дом, куда покамест ходят только наши офицеры с охраной. Вы па Кавказе вкусили политику, а до этого под крылом у маменьки не видали ни крови, ни распри… И сердце ваше угнетено здешней войной! — ехидствовал теперь Лазарь Петрович, поглаживая выпуклый свой в бархатной жилетке живот, как делал, когда бывал настроен благодушно.

— Опять-таки заверяю вас, — с живостью откликнулся Глинка, и глаза его блеснули, — что сие материнское крыло, как и слабость моя, сокроет меня от многих действительных бед, падающих на мою голову, но не нарушит сознание мое и волю мою к действию. Не столь идиллична моя жизнь, как пробуете вы представить ее, добрый мой врачеватель, а вот к чему приложить свои мысли, помимо музыки, — это стоит размышления.

— Помилуйте, Михаил Иванович, вас батюшка к дипломатической карьере готовит, и случилось мне о том от него слышать… Ну, а музыкантом быть, не извольте обидеться, не стоит усердий. О серьезной вашей карьере идет речь. И куда лучше, став чиновником, у себя дома музицировать, как Львов, например. С друзьями… Этак и я готов за кларнет взяться…

— Ох, и кто в столице за инструмент не берется! — заметил Глинка. — Оттого, может быть, не только хорошие, но и дурные вкусы повелись. Во всем этом разобраться надо, милый доктор, и вывести музыку на высоту, ей присущую и народом хранимую. Не люблю говорить, — закончил он строго, — о том, что требует сперва ясного для всех разумения, но скажу вам только, Лазарь Петрович, что музыкантов наших, но неведению, больше портят, чем учат. В том числе и наши оркестранты-любители правдивому и ложному, и русскому и нерусскому с одинаковым усердием следуют. Потому и нет у музыки еще своего слова, как у поэмы или у повести.

— Своего слова? — повторил Лазарь Петрович.

— Да, такого, какое внес в поэзию Пушкин, наперекор Карамзину и даже Державину, всем строем речи нашей, языком, мыслью. Да, прежде всего мыслью, Лазарь Петрович.

— А ведь богатство-то какое, — попробовал было спорить Лазарь Петрович, — поэзия-то наша, да и музыка!..

— Вот из этого богатства выбрать нужно одно, понимаете, одно, что-то самое верное, иначе богатство бедности становится сродни, — я так понимаю, — оборвал его Глинка.

— Такой музыкальный дом ваш, сударь мой, такие все Глинки давние радетели на ниве языка и музыки, такой Афанасий Андреевич заслуженный в этом человек в нашей губернии, — неопределенно тянул Лазарь Петрович, — зачем восстаете против них, какого слова хотите, о чем?

На радость Глинке, разговор их был прерван звуком кавалерийского рожка, раздавшегося где-то совсем вблизи. Они подъезжали к заставе. Копи, позвякивая удилами, жевали листья буйно разросшихся темно-зеленых кустов, голубело небо. Коляска стояла в широкой расщелине какой-то горы. Из ущелья тянуло холодом. Безусый молодой офицерик, добродушно поглядывая на кучера, проверял подорожную. Солдаты с единственной их пушкой о чем-то перешептывались. Офицерик спросил кучера:

— Кого везешь?

— Смоленского помещика с домашним их доктором, — негромко отвечал кучер.

— Купаться, стало быть?

В полуроте солдат пронеслось минутное оживление, и Глинка слышал, как кто-то из них бойко выкрикнул:

— Своей-то воды им мало, вот сюда за живой водичкой и едут.

И тут же, заметив осанистую и грузную фигуру доктора, вылезающего из коляски, солдаты зашикали, замолчали, и тот же, самый говорливый из них, сказал:

— Доктор. Стало быть, помогает, братцы, эта водичка, и впрямь, видно, везут больного барина!

И Лазарь Петрович, пользуясь незыблемым своим признанием у солдат, медленно и важно прошелся взад и вперед возле шлагбаума.

— Трогай! — сказал офицерик кучеру, махнув палашом, и отошел в сторону.

Кони нестройно дернулись, доктор поспешил к коляске. Шлагбаум поднялся.

Они въезжали в Кисловодск, иначе — на кислые воды.

Кисловодск тоже не помог Глинке, и Лазарь Петрович, отчаявшись, заявил:

— Медицина бессильна. Может быть, действительно вас излечит… музыка!

Между тем здесь было все строже, а потому приятнее, чем в Горячеводске и на Железной горе: меньше надоедливых и праздных людей, больше удобств. Глинка часто поднимался на горы, а однажды привел к себе старика горца в рваном бешмете, сонно и недоверчиво глядевшего на всех, и упросил его спеть что-нибудь о весне и осени. Доктор, присутствовавший при этом, спросил Глинку:

— Почему именно об этих двух временах года? А зима? Или лето?

— Отстаньте! — махнул рукой Глинка. — Надо понимать, доктор, что весна равнозначна любви в народных песнях, ну, а осень — закат жизни, старость ее. Певцу легче сообразить, что я хочу от него.

Горец пел, но пытливым и холодным взглядом озирал обоих незнакомых ему людей, и голос его звенел воинственно и непримиримо. Глинка опечалился, подсел к нему и, стараясь не замечать насмешливых ужимок доктора, вполголоса запел старику старинную смоленскую песню «веснянку»:


Уж ты поле мое, поле чистое…


Старик слушал недоумевая и косил на Лазаря Петровича белесые, полные молчаливой тоски глаза, потом, поддавшись ритму песни и обаянию глуховатого, но очень верно поставленного голоса, улыбнулся и сказал, с трудом подбирая слова:

— Офицер поет хорошо!

Для него каждый здесь из тех русский людей, кого он не мог считать простонародьем, был офицером. Лазарь Петрович засмеялся.

Глинка велел слуге принести вино, брынзу, баранину, усердно угощал старика и продолжал петь ему. Старик потеплевшим взглядом глядел на Глинку, долго о чем-то думал, слушая его, потом движеньем руки остановил и попросил пригласить переводчика. Слуга привел из селения русского казака, побывавшего у горцев в плену. Но стоило ему войти в комнату, как старик протестующе отвернулся от него и отрицательно покачал головой.

— Не допускает он меня! — растерянно объяснил рослый казак, чувствуя себя виноватым. — Что-то важное хочет вам сказать. По-ихнему, значит, надо уметь хорошо говорить и веру их знать. И чтобы старик был. Я же годами не вышел. Извиняйте!

Казак поклонился и ушел.

Певец подождал, пока он уйдет, встал и сказал, приложив руку к груди:

— Идем к нам. Не бойся — песня твоя, песня моя — одно сердце.

Глинка хотел было идти со стариком, но доктор воспротивился:

— Не пущу, сударь, как хотите, не пущу. Родителю вашему отпишу и солдат сейчас вызову.

Старик догадался, о чем возник спор. И некоторые слова, произнесенные доктором, видимо, были ему понятны.

Он снисходительно улыбнулся и быстро ушел. Спускались сумерки, и искать его на улице было бы бесполезно.

«В чем он хотел мне открыться?» — думал Глинка.

Доктор сердился:

— Вы, я вижу, Михаил Иванович, не только из режима выбились, но и всякий такт потеряли. Да, да, хотя бы передо мною. Вы обязаны лечиться и слушаться меня. Не прикажете ли созвать к вам знахарей, гадалок и скоморохов, чтобы они пели вам и играли… Говорят, русским царям некогда помогали при хвори люди эти из народа…

— Не путайте, Лазарь Петрович. Знахарь — не певец… Пушкин в селе Захарово одевался по-крестьянски и со всеми вместе ходил на гулянки ради того, чтобы песни послушать. Песни — это зарытый клад. Как жаль, что здесь, на Кавказе, я не могу этого сделать… Да еще ваши ванны! Меня к ночи теперь лихорадит от них!

С этими словами Глинка лег на пышно взбитую кровать и оттуда, маленький, легкий, почти утонувший в подушках, глядя на доктора большими своими беспокойными глазами, пылко продолжал:

— Но ничего, Лазарь Петрович, я таки приеду на Восток без вас, а то и до моря доберусь, до самого моря, через Тифлис и Грузию. Только без вас ужо!

Доктор смягчился и бормотал:

— Ну что с вами делать? Дитя! Говорю ведь, дитя! Поезжайте, сударь мой, к морю, поезжайте, а пока надо домой собираться. В дорогу!

Дня через три они выехали обратно. Путь был мучительно длинен. Произошли обвалы, и коляска подолгу стояла па дороге, пока расчищали путь. Где-то палили из ружей. Откуда-то сыпались на коляску камни и проламывали ее верх. Конвоиры залегли в кустах, а доктор сокрушенно говорил:

— А еще хотят на этих водах лечить нервы! Тут и здоровый станет слабонервным!

Наконец миновали Машук и через двое суток выбрались к тракту, ведущему в Харьков. Замелькали левады, тополя, белые, крытые снопиками хаты, потянулись запахи жилья, хмеля и кизячной золы. По вечерам волы недвижно, как истуканы, чернели по краям пыльных дорог, чумацкие возы шумно проталкивались куда-то, задевая очеретовые заборы селений, и приглушенный, совсем не похожий на бой Новоспасских звонниц, плыл над степями одинокий перезвон казацких церквей. Тени колодезных журавлей и громадных лип расчерчивали дорогу, и, путаясь в этих тенях, словно в сетях, коляска добиралась до шинка. Там распрягали лошадей и сами до утра спали в своей же коляске, на подушках, пропахших полынью и мятой, просыпаясь изредка от чьих-то голосов и призывного конского ржанья.

В Харькове пожили дня три и тронулись дальше. Через педелю были в Орле и подъехали к похожему на лабаз дому в ту пору, когда будочники стали стучать в ворота, как в иных местах сторожа в колотушки, и ночной неусыпный лай собак делал весь город похожим па какую-то громадную псарню. Какой-то гуляка в чунях, как называли в Орле обноски, удостоверил, кому принадлежит закрытый ставнями и со всех сторон запертый этот дом. Тогда начали бить в ставни, стараясь перестучать будочников, и разбудили хозяев.

— Пожар, что ли? Кто горит? — отодвигая пудовый завес и не очень тревожась, спросил купец, давний, по двенадцатому году, приятель Ивана Николаевича. — Да никак гости к нам, — сказал он, рассмотрев в темноте очертание коляски и внушительную, хотя и понурую, фигуру доктора.

Ночью Глинка сидел в жаркой горнице, наполненной полуодетыми людьми, среди двух блестящих самоваров и множества мерцающих в углах икон, и неловко отвечал на вопросы о том, помнит ли он, что в этом самом доме двенадцать лет назад «обрел он защиту от Бонапарта», рос и «наливался соками».

Здесь жила и мамаша Евгения Андреевна, а молодые девицы, ласкавшие его, Мишу, на коленях, — он сделал вид, что всех их помнит, — иные замужем и живут при мужьях хорошо, как у Христа за пазухой.

Купец рассказывал обо всем так, словно не прошло с того дня и года, и только самый не стоящий уважения человек может не помнить его дома и его дочерей, и Глинка понимал, сколь кощунственно было бы в этом доме говорить о чем-либо, кроме как о «хорошей жизни», торговле да замужестве…

Но он уже скучал и поглядывал на пышную постель с горой подушек, возносящейся к темному потолку… Доктор что-то втолковывал купцу о горцах и завоевании Кавказа, поминал Магомета, «Битву русских с кабардинцами», и все сидящие за столом начинали рассказывать, что слышали о Кавказе, словно Глинка и Лазарь Петрович отнюдь там не были и не оттуда возвращаются… И оказалось, что существует для чьей-то услады издатель Баляскин и какой-то маркитант продает в Орле изданные Баляскиным лубки о жизни на Кавказе, и на лубках этих красуется имя Пушкина… Глинке трудно было доказать, почему не могут принадлежать перу Пушкина строки: «Куда, приказный, ты стремишься? Ужель в погибельный кабак?» или: «Зачем ты, друг мой, стремишься на тот погибельный Кавказ?»

Из комодов вытащили пахучие куски залежалой материн, какие-то куски штофных обоев и среди них лубки, изображавшие голых полонянок, перекинутых через седло, и виды минеральных вод, какую-то померанцевую рощу у гор и грузинскую деву, плещущуюся в роднике.

— Как это все глупо! — вырвалось у Глинки.

— Что же тут глупого, сударь мой? — осведомился купец, весь в облаках самоварного пара, потный и отяжелевший. — Красиво ведь, а красота нужна человеку!

— Красота? — повторил Глинка зло и сделал вид, что ему до смерти хочется спать.

Купец мигнул служанке, и Глинке начали стелить постель.

Засыпая, Глинка увидел через раскрытую дверь, как Лазарь Петрович угодливо натирает купцу ягодицу репейным маслом. На столе лежали вынутые из его чемодана набрюшники и наколенники…

Утром Глинка почувствовал себя нездоровым и сам был не прочь обратиться к доктору за снадобьями. Но, превозмогая недуг, он торопил с отъездом. В доме купца его во всем преследовала несносная «баляскинская» красота. Казалось, даже купчиха улыбается по-баляскински несусветно. Что-то общее с лубками он обнаружил в портретах купеческой родни, висевших на стене. Родственники купца глядели удивленно и по-баляскински чопорно.

Глинка скучал.

Осень в Орле стояла оловянного цвета, тягучая и тоже странная, город был большой и неуклюжий. Бревна, сваленные возле ворот, походили на катапульты, березки в палисаде с какими-то лоскутами веток — на нищенок, а волосатые ветлы никли на ветру и, словно наклонясь, что-то искали. Возле, окон гуляли одни и те же люди: какой-то бледнолицый чиновник, одетый с окаменелым, скучным щегольством, и две рябые девицы в юбках колоколами и в кружевных чепчиках.

Глинка незаметно выпрыснул на чиновника пузырек с «сердечными каплями», прописанными доктором, и утешился. От чиновника теперь остро несло валерианкой, и кошки сонно ласкались у его ног.

— 1824— Певец во приказе

Есть на земле такие превращения

Правлений, климатов, и нравов и умов…

Грибоедов

1

На новоспасских полях лежали уже успокоительно белые снега, и непорочный цвет зимы ласкал глаз. Зима настелила за окнами Новоспасского дома валкие белопенные сугробы, застывшие словно волны, схваченные морозом на бегу, погребла в снегах речку. Неясное русло ее чуть заметно в подрагивающем, дышащем в этом месте снегу. Под пышной тяжестью снега деревья кажутся невесомыми, и все вокруг вызывает ощущение округлости и этой странной невесомости: и лес, покато всходящий к небесам, и луга, похожие теперь на холмы.

По первому снегу приехали в Новоспасское соседи и музыканты из Шмакова. Принимал их Михаил Глинка, гостей передавал попечению матери, с музыкантами занимался сам.

Чудесная это была пора! Без дядюшки Афанасия Андреевича, прихворнувшего и потому не прибывшего сюда, довелось руководить его оркестром. Да еще и своих новоспасских музыкантов в оркестр включить.

Чинно открывались двери в большой зал, и входили гости. Были среди них и смоленские «меломаны», сами имевшие оркестры. Садились в круг Евгения Андреевна и старшие дочери ее с неизменным рукоделием в руках, сосед Яков Соболевский — нареченный жених молоденькой Пелагеи Глинки. Не было, по обыкновению, в этом семейном кругу лишь Ивана Николаевича, и место его оставалось пустым, рядом с Евгенией Андреевной, как требовал того заведенный здесь церемониал.

И произошло необычайное: оркестр играл без «бравурных взлетов», без «минорных падений» и без той нестройной многоголосицы, которая была при дирижировании Афанасия Андреевича…

Гости не знали, сколько сыгровок провел Михаил Глинка с музыкантами до выступления в зале и как строг он был к музыкантам! Раньше каждый из музыкантов умел играть только в оркестре и терялся, оставаясь один. Одинокий звук флейты и трубы казался гласом вопиющего в пустыне и столь неуверенным в себе, что тут же замирал. Но Глинка заставлял музыкантов играть отдельно и был неумолим. Каждый из них вдруг стал ответчиком за то, что долгие годы подлаживался к голосу оркестра и не полагался на себя.

Глинка вывел сегодня дядюшкин оркестр в зал, как капрал, гордый славой полка, выводит свой взвод. Музыканты не смели фальшивить, горбиться и засматриваться один на другого. Они обрели, казалось, новую осанку и вместе с тем независимость один от другого. Музыканты играли симфонию Бетховена, и Варвара Федоровна, скромно сидевшая в зале рядом с синьором Тоди, не верила тому, что слышит. Дирижер отверг модные, легкие для оркестровки мелодии Крузеля…

Гости рукоплескали и шептали Евгении Андреевне:

— В музыкантов вселился дух гения, — они играют осмысленнее, чем когда-либо…

— Не иначе, Евгения Андреевна, то играли не они, а ваш сын!

А к ночи, когда гости уже предавались отдыху, молодой Глинка вел разговор с музыкальным своим воинством, оставшись с ним в людских комнатах.

— Ты говоришь, что в Шмакове «пушной хлеб»[3] едят и народу не до песен? — спрашивал Глинка одного из лучших музыкантов Афанасия Андреевича, старого шмаковского скрипача.

— «Пушной хлеб», Михаил Иванович, да водица! Все, чем богаты! Ныне немало уже баб да мужиков умерло. В Новоспасском, изволите ли знать, батюшка ваш запасы имеет, а в Шмакове сгребли все подчистую.

— Ныне, сказывали нам, Михаил Иванович, — вступил в разговор кларнетист, — будто помощи нам оттого ждать нечего, что Смоленская наша губерния недоимки никак не выплатит. Оркестр барина Лисогорского в Вязьме в полном составе пошел играть на смоленские улицы, вроде за подаянием, но ведь и в Смоленске голодно. Да и мужик бунтует, Михаил Иванович.

— Бунтует? — переспрашивал Глинка. — Помещиками, что ли, недоволен?

— Мужик, Михаил Иванович, при Бонапарте силу свою почуял и большой благодарности удостоился, а ныне господа все позабыли и в ярмо его гнут! — объяснял трубач, маленький, сивый, с непомерно развитой грудью, оттого казавшийся всегда драчливым и раззадоренным.

— Что же делать, братцы? — спрашивал Глинка у них же, у жаловавшихся ему. — У батюшки продовольствия я выпрошу и в Шмаково вам пошлю. Оповещу о том и Афанасия Андреевича, но как с другими быть?

— О ком это вы, Михаил Иванович? О музыкантах наших или о всем народе? — не понял трубач.

Но трубача перебили:

— Помолчи. Дай барину поразмыслить. Может, что-нибудь затеет…

И самый младший в оркестре сказал:

— Коли барин в музыке нас уму-разуму наставляет, то и в жизни небось не оставит…

Но что им мог ответить молодой Глинка? Он с грустной озабоченностью похаживал по комнате из конца в конец, молчал и раздумывал. Ему вспомнилось слышанное о том, что года два назад в неурод смоленские помещики Якушкин и Фонвизин объявили сбор пожертвований в помощь голодающим и немало помогли этим губернии. Иван Николаевич говорил как-то при сыне о недовольстве царя непрошеными благодетелями. Царь сказал начальнику штаба князю Волконскому: «Эти люди могут, кого хотят, возвысить или утопить в общем мнении, к тому же они имеют огромные средства, во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды».

Михаил Глинка вспомнил сейчас об этом и спросил шмаковских музыкантов:

— А никто в губернии пожертвований не собирал?

— Кому-то начать надо, барин, — вздохнул трубач, — а господа, известно, один на другого надеются.

— Ну, вот с нас и начнем! — решительно сказал Глинка и словно обрадовался собственному решению. — Завтра же в Шмаково зерно прикажу возить, а там и другие помогут.

— Ой ли, барин? — смущенно сказал трубач. — Оркестр-то под вашим началом — верно, а животы людские да богатства ему, Ивану Николаевичу, одному подсудны.

— Идите! — коротко прервал его Михаил Глинка и отпустил музыкантов.

А утром, до завтрака, он тихо вошел в спальню родителей и, поцеловав руку матери, сказал:

— Маменька! Я распорядился вашим именем отослать в губернию для Шмакова десять возов ржи, дядюшка Афанасий Андреевич занемог и не просил сам…

— Что ты, Мишель, о чем это ты?.. — встревожилась Евгения Андреевна. — Что тебе до шмаковских крестьян, до губернии?

— Я распорядился уже, маменька…

— Без батюшки, без меня, Мишель?.. Это такой грех!

— Я не мог иначе, маменька!

Евгения Андреевна знала о его беседе с музыкантами, о бедствиях крестьян в губернии. Еще лучше — о его обычно покорном родителям и мягком характере.

Она понимающе взглянула на него и ласково сказала, принимая его «грех» на себя:

— Музыка ли тебя довела до этого, Мишель? До того, что вмешиваешься в чужое тебе?

— Музыка, маменька! — подтвердил он, выдержав ее взгляд.

И еще раз благодарно поцеловал ее руку.

Вскоре он уехал в Петербург определяться на службу.

2

«Музыка ли тебя довела до этого?» — звучал в его ушах ласковый голос матери, и… тут же вспомнилось полное надежды и доверия к нему обращение одного из музыкантов: «Коли барин в музыке нас уму-разуму наставляет, то и в жизни небось не оставит».

Разве неправ шмаковский музыкант? Нет, музыка сама не оставит! Музыка не слепа и не глуха к горю! И не сокровенные ли, сближающие людей голоса слышатся в ней? Не потому ли изверился дядюшка Афанасий Андреевич в Сумарокове, что не внял в свое время живому голосу самой жизни?

Музыка правдива, и музыка честна! Певец, чуждый страданию людей, может ли быть хорошим певцом? И музыка, прячущаяся от «злых» вопросов, убаюкивающая сознание нежными настроениями мотивов, — эта ли музыка не фальшивит?

В рассуждениях обо всем этом Глинка провел первые дни после возвращения в Петербург. Жизнь в Новоспасском предстала перед ним на этот раз новой своей стороной, и пусть маленькое в ней событие — беседа его со шмаковскими музыкантами, — но столь значительно оно сказывается и в петербургской жизни.

Разве не в предупреждение титулярного советника Михаила Глинки написано царем повеление, прочитанное Глинкой в канцелярии при поступлении на службу:

«…Обращая всегда бдительное внимание, дабы твердая преграда была положена всему, что ко вреду государства послужить может, и в особенности в такое время, когда в несчастье от умствований, ныне существующих, проистекают столь печальные в других краях последствия, я признал за благо: все тайные общества, под какими бы наименованиями они ни существовали, как-то масонские ложи или другие, закрыть и учреждение их впредь не дозволять!»

Нетрудно понять, в каких «других краях» сказались эти зловредные «умствования», не помянуть же в царском указе Францию и Пьемонт, но ведь и педагогический институт и лицей тоже заражены «умствованием».

Итак, Михаил Глинка, только что назначенный помощником секретаря Главного управления путей сообщения, должен «не умствовать». Главноуправляющим этого управления — герцог Вюртембергский, а одним из адъютантов его — писатель штабс-капитан Бестужев. Управлению много дела, а еще больше тревог: еще нет в России железных дорог, но тем труднее с проездами, с выполнением дорожных повинностей, с безопасностью движения по стране. Обильная и бездорожная Русь выступает перед Глинкой со страниц губернских отчетов лихоимством чиновников и произволом начальников дорожных станций. Управление ведает охраной дорог, защитой их от разбоев, переписью ямщиков и даже участвует в организации аракчеевских поселений.

Управление занимает несколько анфилад комнат, находится на Фонтанке, у моста, окнами выходит на Загородный проспект, а в просторечье именуется «дорожкой». О нем говорят кучера дворникам: «Забеги в «дорожку», узнай, когда в Ораниенбаум кареты идут». Известно, что здесь знают и о пригородных рейсах. Поговаривают, будто по городу скоро пойдет конка.

Управлению соподчинена и пограничная стража — та самая, о которой злословят: «Пограничная стража — казенная кража». Сюда приезжают фельдъегеря на запыленных конях и, прежде чем войти в дом, начищают обшлагом шинели медный кивер и пряжку пояса. У лестницы дежурит пышнобородый швейцар, стоят чахлые пальмы и кактусы, похожие на светильники.

Композитор сидит за пюпитром в большой, обитой коврами приемной секретаря.

Адъютант герцога Александр Бестужев говорит, испытывая втайне нового своего сослуживца:

— Вы бы нам не дали что-нибудь свое в «Полярную звезду»? В нашей просьбе не отказали ни Пушкин, ни Рылеев!

— Я не пишу, Александр Александрович.

— Полноте. Вы не можете не писать…

Оказывается, товарищ Глинки по пансиону, а теперь и хозяин дома, в котором живет Михаил Глинка на Загородном проспекте, сказал Льву Пушкину о первом литературном опыте его — поэме «Альсанд», а тот в свою очередь ненароком сообщил об этом Бестужеву: «Ваш сослуживец не только музыкант, но и поэт».

— Право, не пишу!

— Смотрите, Михаил Иванович, — шутливо грозит Бестужев. — Корсак пишет, Мельгунов судит о написанном, но и сам не прочь писать, Соболевский — еще с юности меценат, Маркевич собирает песни, Лев Пушкин представляет своего брата, — из ваших близких товарищей все сочинительствуют. А помните, Пушкин сказал: «С младенчества дух песен в нас горел». Да ведь здесь иначе умрешь, в управлении…

И адъютант с безнадежным и злым унынием оглядывается на дверь, ведущую к герцогу.

— Помилуйте, Михаил Иванович, ужель вы здесь будете писать лишь рескрипты о подорожных? Этакий певец во приказе!

Адъютанта вызвали к герцогу, и он ушел.

Странно, но Глинке кажется, что здесь никто всерьез не занят делом и не обманывает себя значением содеянного им в управлении. Четыре генерала занимают посты членов Совета управления, и каждый из генералов домовит, покладист, добр с виду и даже несколько смущен своим положением. «Что вы, неужели берете всерьез занимаемую мною службу? — говорит генеральский взгляд. — Я считаю, что делаю честь этому месту, как опекун в опекунском совете. Но что мне до путей сообщения? Мой совет ему нужен? У меня — семья, боевое прошлое, свои заботы…»

В этом четыре генерала — на одно лицо. Впрочем, еще сближает генералов и генеральские дома, на удивление Глинки, тяготение к музыке. При этом у главного из генералов по должности — графа Сиверса — поют очень неплохо, а учителем пения — некий итальянец Беллоли.

Глинка посетил генеральский дом и не почувствовал в нем ничего управленческого. И сам он был принят скорее как племянник царедворца, чем как титулярный советник.

Успех его в доме Сиверса открывал ему двери и в дома других трех генералов. Знай герцог о скромном своем служащем — столь видном музыканте, — он тоже, может быть, пригласил бы его к себе. И приятно и неудобно! Неудобно, потому что нелегко привыкнуть к такой службе, где плохим тоном считается служить, а хорошим — толковать обо всем, что не относится к управлению. Правду говоря, состояние это удручает и раздваивает. Глинка пожаловался на генералов Соболевскому — тот смеется: «Ты, мимоза, радостей жизни еще не знаешь». Сказал о своем затруднении Льву Пушкину — браг поэта глубокомысленно провозгласил: «Да, Глинушка, не след генералам заниматься дорогами, но ведь кучеров на генеральское место не поставишь».

Прошел месяц, и Глинка начал смиряться со службой и тоже, собственно, ничего не делать.

Но однажды в приступе раздражения, вызванного генералами, решил он, что служить так, лишь бы иметь чин, все же прискорбно дворянину, и написал прошение об отставке, но не подал. Отставка ведь может быть взята и через полгода… Событие, скажут, произошло — титулярный советник отслужил! В этот час он заново прочитал поэму свою, о которой было известно Рылееву, и нашел, что она подражательна и сентиментальна, а потому должна быть уничтожена. Его даже неприятно удивила эта открытая в себе способность к словесному подражанию. Не влияние ли это генералов и не следствие ли «дурной», сиречь бестолковой жизни.

Лишь года четыре спустя вышла эта поэма в «Славянине» стараниями друзей Глинки, отнюдь не доставившая ему славы.

Поэма начиналась со строк, звучащих его, Глинки, петербургской судьбе этих лет каким-то нелепым панегириком:


Альсанд безвременно узнал

Неверность милых наслаждений,

Обман прелестных упоений,

И боле их он не искал.


Впрочем, можно ли было изменить поэтической моде, не сказать о безвременных горестях своих и разочарованиях, хотя все это имело так мало отношения к тому, что он действительно чувствовал и о чем думал. Еще одна светская дань времени и, может быть, обман бомонда, но не себя… Этакая рассеивающая и после томящая душу обязательность!

По служба продолжалась, а с нею и отношения с генералами,

3

Федор Николаевич встречает племянника все озабоченнее, и в холостяцком доме его все более заметен беспорядок. Кажется, что каждую ночь здесь происходят какие-то оргии: подушки на диванах раскиданы, пепельницы дымят, на подоконниках — бутылки из-под вин и на коврах — клочки порванной бумаги.

В довершение всего уборку комнат совершает сам хозяин дома.

— Ты не удивляйся, Мишель, были литераторы у меня, ну, а литераторы — народ шумный! Пристал ли ты к твердому берегу или еще носишься по волнам? Что обрел за это время, кроме очередных успехов в науках?

Федор Николаевич смотрит на гостя с усталой и недоверчивой благожелательностью, а в тоне его юноша находит что-то общее с тем, как говорят с ним, Михаилом Глинкой, Рылеев и Бестужев…

Не дождавшись ответа, Федор Николаевич сказал:

— Тяжелые времена приходят, Мишель! В управлении твоем тишь да гладь. С Бестужевым дружишь?

И, спросив об этом, он почему-то кинул взгляд на диван. И юноше, от которого не ускользнуло это движение, представилось, словно здесь, на диване, только что сидел Бестужев.

С небрежным видом Михаил Глинка спросил:

— Разве что-нибудь должно случиться?

Федор Николаевич, казалось, не понял вопроса, прытко заходил по кабинету, и маленькое лицо осветилось странной, немного смущенной улыбкой.

— Не волен человек в животе своем. Сам знаешь! — ответил он наконец.

Михаил Глинка чуть заметно пожал плечами и усмехнулся: не в первый раз уже столичные знакомые играют с ним в прятки! Что может быть обиднее недомолвок? И до чего же противоречива петербургская жизнь!..

Побеседовав о том, что нового на Смоленщине, и чувствуя, что присутствие его чем-то тяготит Федора Николаевича, Михаил Глинка ушел.

В этот день он навестил еще дядюшку Ивана Андреевича и своих кузин. Канарейки хлопотно верещали в клетках. Девицы сидели в пеньюарах и томно слушали очередную сказку из «Тысячи и одной ночи», которую читала им гувернантка. А сам дядюшка, в белой жилетке и с черным большим бантом на груди, полудремал, сидя в качалке. Вдоль стен стояли, словно застывшие великаны, громадные шкафы с книгами, солнечный луч касался страниц из Вольтера так же случайно и затейливо, как было и само движение дядюшкиных мыслей.

Кузины, увидя гостя, вскочили и кинулись переодеваться, гувернантка строго поклонилась, а дядюшка, очнувшись от дремы, сказал:

— Это ты, Мишель, друг мой? Не прикажешь ли подать кофе?

И за несколько минут с видимым удовольствием передал племяннику все новости в музыкальном мире, с грацией истого пересмешника упомянув об анекдотах, ходивших вокруг новых постановок Кавоса («Я уеду из России, когда исчерпаю весь российский фольклор», — якобы сказал Кавос), и о новых, не очень сдержанных романсах Верстовского. («А романс ведь должен быть сдержанным и тугим, как тетива… Может ли романс напоминать распоясавшегося купца?»)

— А приезжий из Астрахани, издатель музыкального журнала, уехал из Петербурга? — спросил Михаил Глинка с любопытством.

— Уехал, Мишель, уехал! Его провожали какие-то музыкальные голодранцы, но среди них и хорошие певцы из крепостных. Уехал с пачками нот народных песен и, говорят, каких-то издевательских песен о Петербурге!..

— Жаль, я его не мог проводить! — вырвалось у Глинки.

Дядюшка без какого-либо осуждения согласился:

— И я бы с тобой сходил па проводы. Людей много было… Напоследок толковали они о создании такой народной оперы, которая помогла бы возвеличению мужика и вообще простого человека. Ну, понятно, Мишель, о чем могут говорить эти люди! Не нам же с тобой этим заниматься, а мужицкие идеи даже в живопись ныне проникли… Ну, рассказывай о Кавказе. Спокойно ли там и стоит ли туда ехать?

«Нет, — сказал себе Михаил Глинка после визита к дяде, — этак, не торопясь ни к чему да рассуждая обо всем праздно, можно и в столице, как в Новоспасском, прожить…» Ему становилось обидно за время, потраченное неразумно, за то, что, выражаясь словами Федора Николаевича, он «не пристал еще к твердому берегу» и носится по волнам.

Казалось душно кругом! Душно без дела, в неведении чего-то происходящего, тревожного и смутно ощущаемого, как бывает при наступлении грозы. И совсем уж опостылели вечера в генеральских домах и служба в управлении.

Лев Пушкин жил у брата в селе Михайловском, Кюхельбекер — где-то в Царском Селе, Мельгунов, покинувший институт до его окончания, — за границей, Соболевский — в отлучке.

Право, в институтские дни жилось веселее!

4

Седьмого ноября 1824 года высокий дом Русско-американской компании, где жили Бестужев и Рылеев, у Синего моста на Мойке, был похож на маяк в море. Кругом бушевали волны, затопляя низкие одноэтажные дома и гулко перекатываясь по их крышам. Баржи с дровами и с сеном, прибитые волной, закрывали высокий подъезд здания. Морские офицеры смотрели в подзорные трубы из верхних этажей и рассылали матросов на лодках. Тысячи баркасов и челноков неслись сюда со стороны эскадры, стоящей на Неве. Палили пушки, и в свинцовой мгле туманного осеннего дня всюду над водой дымно горели факелы.

Бестужев перетаскивал в верхние этажи гранки и рукописи «Полярной звезды» и собирался пробраться на лодке к Невскому.

Весь мокрый, с папками в руках, он слушал, приостановившись на лестнице, что рассказывали друг другу моряки: «Коломна смыта морем, на месте Галерной гавани будет пустырь, каменный Петербург выдержит, деревянный — погибнет… Но если бы знать, долго ли еще будет прибывать вода!»

Матрос с баржи прокричал:

— Адъютанта герцога Вюртембергского!

Кто-то внизу тихо спросил:

— Разве герцог не потонул?

И ему ответили из темноты дома:

— Герцоги не тонут. Не знаешь, что ли?

Бестужев быстро отнес папки наверх и высунулся из окна. Он заметил, что баржи сильно оседают под тяжестью людей, а возле дома между лодками шныряют матросы на узких плотах, сделанных из дверей, и подбирают плавающих в воде коз, собак и кошек. Плакали дети и женщины, столпившиеся па верхних пролетах лестницы, робко спрашивали моряков: «А если вода поднимется выше?..» Кругом было тихо, и голос человека был слышен явственно, как на палубе корабля. Бестужев крикнул:

— Кто спрашивал адъютанта герцога?

— Титулярный советник Глинка, — четко ответил кто-то из матросов.

«Глинка», — не мог не рассмеяться Бестужев. Образ маленького чиновника-композитора, хрупкого и изящного во всем, так не вязался сейчас с видом разбушевавшихся морских стихий. Но тут же Бестужев подумал, не случилось ли с ним что-нибудь, требующее безотлагательной его помощи, и спустился по наведенному к окну трапу на баржу.

— С кем я говорил? Что с Глинкой? — спросил он, осматриваясь.

— Господин Глинка просит сообщить, что с управлением, что делать с бумагами, — поднялся рослый человек, в котором Бестужев без труда узнал одного из слуг генерала Герголи, члена совета. — Господин Глинка заперт дома водой, ему перенесли рояль на верхний этаж и все его вещи, но он человек служащий и упорно считает, что должен быть на службе сейчас. Вот и послал меня к вам.

— А где генерал Герголи?

— В здравии и благополучии! — ответил слуга.

— И не беспокоится о бумагах?

— Никак пет, ваше благородие, не беспокоится.

Слуга тут же рассказал Бестужеву о том, что происходит в столице. В здании Главного управления путей сообщения затоплены два этажа. На крышах домов собираются с узлами жители из нижних этажей.

— Говорят, было в тысяча семьсот семьдесят седьмом году наводнение, ваше благородие, но нынешнее не сравнить!.. Одних детей — «наводняшек» этих — больше трех тысяч подобрано. Где размещать будут? Слыхать, будто государыня императрица приюты обещала открыть.

На барже глухо плакали, толковали о наказании господнем», о том, «высохнут ли дома за зиму» и поможет ли правительство пострадавшим от наводнения.

Бестужев отпустил слугу, сказав:

— Добирайся домой, а господина Глинку на службе увижу.

Вода спадала. Первые коляски и лошади курьеров пронеслись по освобожденной от воды тверди. Никогда не был так радостен стук копыт и колес, как в этот день, в первые часы после наводнения. Утром отовсюду свозили утопленников в морги. Поврежденные наводнением дома были пусты и безлюдны. После писали, что Петербург долго еще походил на стоянку разбитой в боях армии. Пушкин прислал из Михайловского поздравление Бестужеву:


Напрасно ахнула Европа,

Не унывайте — не беда,

От петербургского потопа

Спаслась «Полярная звезда».


Через несколько дней титулярный советник Глинка растерянно похаживал по отсыревшим, пахнущим плесенью комнатам управления. Обои свисали, а взмокшие ковры грудами лежали в коридорах. В каминах не загорались дрова. «Дорожка» пустовала. Ни один экипаж не подъезжал к дому.

Было странно получать в эти дни надушенные конверты с графскими вензелями, с заказами на почтовых лошадей и, как обычно, чинопослушные донесения из российских губерний о проявленной там ревности в строительстве мостов и шоссейных дорог.

Генерал Герголи предложил Михаилу Глинке тоном, каким отдавал приказания:

— Вечером быть у меня дома! Слышали?

И спросил, стараясь казаться грозным:

— Дочерей моих как зовут, помните? Таисия, Досифея, Поликсена. Почем знать, может быть, приглянетесь одной из них?..

Генерал раскатисто засмеялся.

В душе он считал, что подобная вольность к «нижнему чину» в управлении сама по себе показывает, насколько он, генерал Герголи, либерален и прост с подчиненными. Правда, помощник секретаря уже бывал в его доме и держал себя во всем независимо.

Город все еще приходил в себя после наводнения. Дома, на Загородном, было неуютно. Глинка послушно явился в этот вечер к генералу и до изнеможения терпеливо играл его дочерям на рояле. За игрой он забывался сам.

Генеральша выплыла в этот день в гостиную сияющая расположением к гостю и добротой. За ней следовал генерал.

— Милый Глинка, — сказал генерал уже по-свойски, — мы решили с женой, что можем дать тебе небольшую комнату в доме и держать тебя рядом с собой. Такой молодой и приятный человек, как ты, может быть принят в свете и может ухаживать за девицами из знатных семей…

Генерал чего-то недоговаривал. Три дочери его стояли потупившись и мяли в руках нотные тетради, как провинившиеся в чем-то школьницы.

Глинка вежливо поблагодарил и отказался.

Нет, положительно надо уходить со службы, подавать в отставку!

5

Романс свой «Моя арфа» Глинка называл «допотопным», то есть написанным до наводнения. Он считал его неудачным и любил свой другой романс, сочиненный немного позже, — «Разуверение» на слова Баратынского. «Приворотный», как говорили тогда, вошедший в столичный быт романс этот исполнялся отныне во всех салонах и любительских кружках России. По нотным листкам, переписанным чьей-то рукой, завороженно пели и в институте благородных девиц, и в белошвейных мастерских:


Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей:

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней!


Иван Андреевич, бывший в это время в Шмакове, прислал оттуда письмо:

«Не могу и вообразить, куда тебя, маленькую Глинку, приведет талант…»

А Афанасий Андреевич приписал:

«Тонкость чувств такая, что подумал я: не был ли когда-нибудь к тебе груб».

Только Иван Николаевич остался безгласным к успеху сына и в ответ на его просьбу о разрешении выйти в отставку написал резко: «А потом куда? В скоморохи, что ли?..»

Что касается Федора Николаевича, он понял успех романса по-своему. Завел однажды Михаила Глинку к себе, встретив его на улице, и спросил:

— Стало быть, ты уже оказываешь влияние на умы? Знаешь ли, чем пленил ты Петербург в своей элегии? Пушкинской ясностью печали! «Печаль моя светла» — сказано поэтом. И вместе с тем силой бодрости, силой веры в себя, ну и, если хочешь, напевностью необыкновенной, но притом отнюдь не сентиментальной. Если бы довелось мне писать о романсе твоем, я бы начал: «Философическая элегия эта поднимает сникший в бренной печали наш дух и доказует, что печаль может создавать движение и красоту».

И тут же сказал:

— Лев Пушкин говорил мне, что в Михайловском твой романс исполняют вечером при свечах, и кажется, будто некий дух появляется в зале, живой дух: так осязаема и хороша твоя музыка.

От этих похвал племянник бледнел и краснел попеременно. Он хотел было признаться в том, что романс этот первый, понравившийся и ему самому, и он, конечно, рад тому, что весь Петербург поет его, но все-таки это… только романс — ну, вроде интересной записи в записной книжке. А впереди ждет какая работа!.. Но ведь он-то, Федор Николаевич, не доверяет ему своих чаяний и тайных дел!

И этой же неделей он получил письмо из Астрахани, от «музыкального ходока». Издатель писал:

«Чудно. Проникновенно. Богом прошу, давайте что-нибудь большое».

Глинка носил это письмо, как заверение в любви самого близкого, хотя и незнакомого ему человека. И короткие строчки этого письма звучали повелением: «Давайте что-нибудь большое».

Он учился у маэстро Беллоли пению, твердо решив изменить свой слишком слабый, какой-то недоразвитый голос. Часами работал дома и… легче мог выносить скуку в управлении.

Во многом человек настроения, он был готов теперь быть подвижником своей цели до конца. Он мог работать напролет днями и разбираться в музыкальных теориях с вниманием и кропотливостью новичка.

Все достигнутое им он считал для себя только началом и ни в чем не преувеличивал своих успехов, не сомневаясь при этом в своих силах.

В таком настроении он провел весь этот год, и события, происшедшие в декабре, если и застали его врасплох, то лишь утвердили в его стремлении к цели…

— 1825— «Секретные»

Всех благ возможных тот достиг,

Кто дух судьбы своей постиг.

Баратынский

1

Карамзииу и Сперанскому было поручено новым царем заготовить манифест к народу… В ноябре умер император Александр, и в Петербурге ждали воцарения Константина, старшего его брата. Ему присягнули уже младший, Николай, Государственный совет, и готовилась к присяге армия. Константин отсиживался в Варшаве и молчал… В столице ползли слухи о распрях в царской семье, об отречении Константина от престола. Наконец отказ Константина от царствования был доставлен курьером.

Карамзин, издавна сочинявший при дворце указы и письма «исторической важности», представил императору Николаю проект манифеста, должный смягчить сердца ожесточенных самодержавием, вызвать смутную надежду на дарование конституции у людей доверчивых и упрочить положение рабски верных престолу.

«…Да благоденствует Россия истинным просвещением умов и непорочностью нравов, плодами трудолюбия и деятельности полезной, мирною свободою жизни гражданской и спокойствием сердец невинных… Да исполнится все, чего желал тот, коего священная память должна питать в нас ревность и надежду стяжать благословение божие и любовь народа».

Четырнадцатого декабря новому царю должны были присягать войска. Император накануне получил донос о готовящемся на него покушении.

В этот день Глинку разбудил приход товарища его по пансиону и сына инспектора Линдквиста.

— Идем на Петровскую площадь! — сказал он сонному Глинке. — Корсака небось не поднять. Идем одни, быстрее. Там будет парад — новому царю присягают.

— Николаю? — спросил Глинка, одеваясь. — Ну пойдем, поглядим на парад. Один я опоздал бы туда, пожалуй.

Они отправились и услышали вскоре, подходя к сенату, спокойный тысячешаговый гул, — на Адмиралтейскую и Исаакиевскую площади вливались с ближних улиц армейские колонны. Грязно-серый снег на улицах и тени мутных, еще не везде погашенных фонарей навевали утреннюю скуку. Глинка и Линдквист не могли знать, сколь важно было в этот час слитное шествие к площади полков, один за другим, и сколь пагубно разрозненное их движение…

Подойдя ближе к площади, уже шумевшей народом, Глинка и Линдквист могли видеть, как подходили полки, становясь совсем в разных концах. Гвардейский экипаж присоединялся к тем, кто стоял в каре у сената, гренадеры встали рядом с Московским полком.

И неожиданно Глинка увидел возле солдат адъютанта герцога Вюртембергского Александра Бестужева. Тут же ему показалось, что мелькнула долговязая высокая фигура Кюхельбекера, а за ней и Льва Пушкина с пистолетом в руках.

Люди куда-то бежали, и Линдквист первый почувствовал, что на площади совершается нечто совсем далекое от подготовки к параду. В незастёгнутой шубе, в шапке, сползшей на лоб, пробежал мимо них, не узнав товарищей, давний знакомец по пансиону Михаил Глебов. Тревожно били барабаны и еще тревожнее доносились голоса из толпы: «Скоро ли?..»

И кто-то из офицеров громко сказал:

— Мы предупреждали, что нам грозит провал. Вот и гвардейский экипаж пришел без пушек и без патронов.

— Мишель! — шепнул Линдквист. — Здесь что-то другое!.. Армия не хочет присягать. Да, да!

— Я слышал об этом, — ответил Глинка так же тихо.

— Значит — восстание?..

У колоннады Зимнего дворца, где, насколько мог разобрать Глинка, темнели стройные ряды преображенцев, произошло движение, и оттуда чуть слышно донеслось:

— Разойдитесь!

— Это царь! Его голос! — сказал кто-то в толпе. — Послушаются ли?

— Пойдем отсюда! — лихорадочно сказал Линдквист и тянул за собой Глинку, проталкиваясь сквозь толпу.

Глинка неохотно брел за ним вслед, раздумывая над совершившимся, когда орудийные залпы гулко раздались на площади.

Они остановились. Вокруг бежали люди. Отряд конной полиции промчался с шашками наголо на площадь.

«А может быть, восставшие победят? — мелькнуло в мыслях у Глинки. — Какие полки восстали?»

Он пробовал представить себе силы восставших, судя по тому, что видел на площади, и не мог…

— Иди, — сказал он Линдквисту на повороте улицы. Асам вошел в дом Бахрушиных.

И, оставшись один, долго прислушивался, стоя на лестнице, к пушечным залпам, прежде чем постучаться в дверь. Душой он был с теми, кого расстреливали из пушек на площади.

Петербург погрузился в темноту. Казалось, даже днем в городе стало темно и безлюдно. Конные конвои уводили в Петропавловскую крепость арестованных с собственноручными записками царя. Михаил Глинка ходил к Федору Николаевичу, — его не оказалось дома. Заплаканная Параша сказала:

— Уходите скорее, барин. За нашим домом следят!

Солдата в прихожей не было. Швейцар исподлобья, хмуро наблюдал за тем, как выходил на улицу Михаил Глинка.

Спустя несколько дней Глинка начал собираться в Новоспасское. В управлении ему был обещан отпуск.

Ночью он услыхал стук остановившейся у подъезда кареты, бряцанье шпор по деревянному тротуару, ведущему от калитки во двор, хриплый голос дворника:

— Здесь живет господин Глинка, здесь…

Посланный герцогом Вюртембергским штаб-офицер, полковник Варенцов, коротко сказал, не поклонившись:

— Я за вами, от герцога.

Время приближалось к двум часам ночи, когда Глинка был принят герцогом. Помощник секретаря Главного управления впервые стоял перед высоким своим начальником и братом вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Да и герцог вряд ли помнил в лицо скромного служащего своего управления.

Голосом скрипучим, как гусиное перо, герцог тихо спросил:

— Вильгельм Кюхельбекер ваш родственник? Где он сейчас?

— Да, родственник, — подтвердил Глинка, не желая отрекаться от родства, хотя бы и дальнего, с своим наставником и другом, которого искала сейчас полиция. — Где он, мне неизвестно.

— Вот как? — с угрозой протянул герцог. — Вы что же, его племянник? — И тут же заметил, что-то обдумывая — Он ведь совсем молод!

— Нет, племянником Вильгельму Карловичу я не довожусь, — ответил Глинка. — Племянники его Дмитрий и Борис — сыновья Григория Андреевича Глинки, бывшего кавалера при государе, тогда великом князе Николае Павловиче.

— С того бы и начали! — пробормотал герцог. — Ну, и давно видели вы его?

— С год не видел…

— Идите!

Герцог наклонился над бумагами. Допрос был кончен.

Михаил Глинка на извозчичьей пролетке вернулся домой коротать бессонную от раздумий ночь. Радовало, что Кюхельбекера не нашли, и хотелось верить, что он успеет скрыться за границу.

2

Новый Смоленск мало походил на привольный, разросшийся по холмам и тяжелой кладки город, сожженный тринадцать лет назад французами. Новому городу было всего несколько лет, и тихие улочки-одногодки смирно вырастали в тени старых, не тронутых пожарами садов. Немало домов, веселых, пахнущих смолой и тесом, было построено на месте, где совсем недавно стояли каменные терема с глухими, огороженными решеткой оконцами. Иные новые постройки упирались стенами в каменные кряжи разрушенных крепостей, а в садах и в огородах то и дело находили весной в опавшей земле захороненные трупы.

Город вырастал заново. Были воздвигнуты и большие здания в память одержанной победы над врагом, должные составить гордость нового города. На месте сожженного французами деревянного дома дворянского собрания, где выступали братья Лесли, был построен в стиле ампир двухэтажный особняк, выходивший двумя своими фасадами на пустынную улицу. Вблизи высились многогранные крепостные башни, сооруженные Федором Конем, о которых некогда писал Борис Годунов: «Построим мы такую красоту неизглаголенную, что подобной не будет во всей поднебесной, одних башен на стене тридцать восемь, и поверху ея свободно поезжай на тройке». Только кое-где на Днепре и в кварталах, не поддавшихся огни, был приметен в отличие от нового города посадский неторопливый стиль строений, с каменными амбарами, воздвигнутыми один за другим, и с дубовыми, вросшими в землю заборами.

Таким был и дом Алексея Андреевича Ушакова, родственника Глинок, к которому приехал вместе с родными Михаил Иванович в самом конце декабря 1825 года.

Падал снег хлопьями, и тихий звон колоколов реял над белым от снега городом. Евгения Андреевна устало высунулась из возка и сказала:

— Вот здесь!

Иван Николаевич первый вылез из возка и направился было к дому, когда оттуда гурьбой высыпали дети и сам хозяин дома, чернобровый, статный крепыш, показался на пороге и весело крикнул:

— А петербургский певец тоже с вами?

И никому, казалось, не были здесь так рады, как сочинителю «Разуверения». В теплом доме Ушаковых, заставленном шкафами, тумбочками, глубокими креслами, стояло возле иконостаса в полотенцах старинное фортепиано. Дочь Ушакова — девушка с русыми косами, с синими в поволоке глазами — вскоре усадила композитора играть, что ему вздумается…

Здесь остерегались расспрашивать о событиях, происшедших в Петербурге, и сами неохотно рассказывали о местных «бунтовщиках». Дочь Ушакова проронила однажды при Глинке, смотря в окно:

— Опять «секретных» ведут!

— Кого? — переспросил Глинка.

— «Секретных», — повторила девушка. — Тех, кто участвовал в заговоре против царя.

— Их много в Смоленске?

— Мы не знаем, но, наверное, много! — тревожно ответила она. — Вы спросите об этом батюшку!

Алексей Андреевич лишь тогда поведал гостю обо всем, что знал, когда убедился в его домоседских привычках и осторожном характере. Он увел его к себе в комнату, запер дверь и спустил шторы. Судя по всему этому, он был человек робкий, хотя и веселый нравом.

— О «секретных» спрашиваешь? У нас в Смоленске несколько зачинщиков заговора, из них больше всего известны Петр Каховский — владелец села Тифеневского, Иван Якушкин — Жуково его село, может быть, слышал? — и Фонвизин. Кстати, генерал-майора Фонвизина к нам в губернаторы прочили они нее — бунтовщики — вместо барона Аш, старого уже, но царь согласия не дал. Генерал был масон, ну, а масонские ложи ведь закрыты… Поговаривают, будто умерший весной Пассек причастен был к бунту. А у него — у Пассека — собирались в компании Якушкин, Фонвизин, ну и наш Кюхельбекер.

Вильгельма Кюхельбекера Ушаков знал лично.

— Видишь, сколько их, мятежников, у нас, — говорил

Ушаков Михаилу Глинке не то сокрушенно, не то сам удивляясь происшедшему, — Может быть, и в Смоленске какой-нибудь свой штаб они держали, почем знать… Поэтому и слежка сейчас идет за каждым дворянским домом! А со всех служащих берутся расписки, что они не будут принадлежать к тайным обществам. Военный губернатор будет у нас в Смоленске, кроме губернатора нашего Храповицкого. Стало быть, военная власть нужна! Смутное время пришло, Михаил Иванович. И как это поднять руку на царя? Вы ведь были в Петербурге в это время, Михаил Иванович, неужели народ не растерзал нечестивцев?

— Народ стоял за восставших, — в раздумье сказал Глинка, — и, пожалуй, он, народ-то, посмелее нас с вами!..

— Да что вы, Михаил Иванович! — всплеснул руками Ушаков, не понял насмешки над собой. — Смелость-то, она от чего же, от ненависти к монарху, от беспутства? Неужто прямо так и высказывались на улицах против царя?

— Прямо так и высказывались, Алексей Андреевич.

— Неразумные, чтобы не сказать больше!..

— А может быть, храбрейшие, Алексей Андреевич!

— Да вы никак жалеете их, Михаил Иванович?

— А вам Якушкина не жаль? Слыхал я, будто он школу в селе открыл и крепостным предлагал вольную, чтобы взять их потом к себе по вольному наему! И народ-то наш кто больше любил — они, мятежники, или другие наши помещики?

— Да, да, выходит, так, — растерянно соглашался Ушаков, отдергивая шторы и открывая дверь. — Идемте, Михаил Иванович, из затвора.

На другой день Иван Николаевич строго спросил сына, выждав время, когда они останутся наедине:

— Ты это что же тут столичные вольности позволяешь себе, Мишель? Так-то ты отплачиваешь Алексею Андреевичу за его гостеприимство?

— Чем я виноват, батюшка?

— Чем? Ты еще спрашиваешь? Может быть, и действительно Кюхельбекер вселил в тебя свои мысли? Не о таком думали мы «благородном пансионе»…

— Батюшка, — сказал Михаил Глинка твердо и радостно. — От мыслей Вильгельма Карловича отрекаться мне не надобно, ибо и мои мысли такие же, но делом и характером, как и помыслами, столь от него отличаюсь, что общего между собой и им не вижу. Однако хулы на него не дозволю и вас прошу не хулить зря.

Вечером опять как пи в чем не бывало играл Глинка, и удовольствию семьи Ушаковых и ее соседей, и даже на радость милой дочке Алексея Андреевича, Варе, написал тут же, при людях, романс, позднее появившийся в печати: «Да будет благословенна мать!..»

…Пребывание семьи Глинок в Смоленске было связано о предстоящим замужеством Пелагеи. Иван Николаевич торопился обратно в Новоспасское, жена и дочери хотели еще погостить здесь.

Как-то вечером он спросил Ушакова:

— Что-нибудь новое слышал?

— Да вот Мишель письмо из Петербурга получил. Кто-то пишет ему, что заговорщиков неминуемо ждет казнь. Да ведь иного трудно ждать!

Иван Николаевич неслышно подошел к сыну, сидевшему за столом в раздумье над чистым нотным листом, нагнулся и прочитал вслух выведенное на листе заглавие: «На смерть героя».

Сын повернул голову и встретил понимающий и неодобрительный взгляд отца.

Оба молчали. Михаил Глинка не опускал глаз и отнюдь но хотел прятать нотный листок.

— Будь осторожен! — только и сказал ему Иван Николаевич.

Сын посмотрел на него с благодарностью и сразу низко наклонил голову. Глаза его заволокло слезами. Нечаянно он задел рукой, уронил листок и теперь, нагибаясь за ним, незаметно вытер глаза платком.

В небольшом доме Ушаковых тепло светили и потрескивали свечи. За окнами высились снега и всходили редкие зимние звезды, и казалось, что дом находится где-то внизу, в глубокой ложбинке холмов, среди снегов, и все больше погружается вместе с обитателями его в какое-то спасительное покойное небытие.

Варя подошла и ласково сказала:

— Не сыграете ли, Михаил Иванович?

— Опять? — тихо улыбнулся он.

— Да ведь вечер!

— Ах, да! — поглядел он в окна.

И, отгоняя от себя мысли о Петербурге и Кюхельбекере, покоряясь мягкому ее голосу и шелесту платья в этом тихом, вступившем в вечернюю пору доме, подсел к фортепиано и открыл крышку.

— Что играть? Хотите «Колыбельную»?

Девушка качнула косами. Вечер пришел для нее вместе с музыкой.

Глинка играл.

На столе лежал нотный листок с выведенным на нем заголовком: «На смерть героя».

В Мае Глинка выехал в Петербург.

3

Пушкин из села Михайловского писал в этот год Жуковскому: «Какой бы ни был мой образ мыслей политический и религиозный, я храню его про себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку необходимости».

Эти строчки из письма Пушкина были известны некоторым его друзьям в Петербурге. Но кто из них не знал «образ мыслей» Пушкина?

Соболевский, навестив Глинку в доме у Александра Корсака, завел разговор о «благоразумии» поэта.

— Пушкин покорился необходимости. Да, не может он растрачивать силы. Цензором его будет государь. Ты слышал об этом?

— А «Послание в Сибирь» тоже прошло цензуру? — едко спросил Глинка. — В чем хочешь меня уверить, не пойму? В том ли, что Пушкин изменил своим взглядам и товарищам?

— Товарищи его не только те, кто сейчас в Сибири! — горячо возразил Соболевский. — Почему только о них помнишь? И разве не они, не Рылеев и Бестужев, придирчиво осудили «Евгения Онегина», когда вся Россия восхищалась им?

И Соболевский на намять привел известное ему высказывание Бестужева:

— «…Свет можно описывать в поэтических формах — это несомненно, но дал ли ты Онегину поэтические формы, кроме стихов, поставил ли ты его в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его резкие черты? Я вижу франта, который душой и телом предан моде, вижу человека, которых тысячи встречаю наяву, ибо сама холодность, и мизантропия, и странность теперь в числе туалетных приборов». А разве не постыдно для Бестужева другое его обращение к Пушкину, известное мне по его письму об «Онегине»: «Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, когда у тебя в руке резец Праксителя? Страсти и время не возвращаются, а мы не вечны!» Судя но всему, они хотели, чтобы Пушкин участвовал в восстании вместе с ними!

— Ты не нрав! — ответил Глинка, помня, что говорилось при нем в доме Федора Николаевича. — А что касается того, кто к Пушкину ближе, — сейчас нет для него и, пожалуй, даже для нас с тобой более близких товарищей, чем те, которые в Нерчинске. Кстати, ты ничего не слышал о Кюхельбекере?

Было известно, что институтский наставник его, случайно пойманный жандармами в Варшаве, препровожден в Шлиссельбургскую крепость.

— Нет, не слышал, — отмахнулся от вопроса Соболевский, удивленный твердостью, с которой оспаривал сегодня Глинка выдвинутые им упреки против людей, которые, по мнению Соболевского, долгое время тянули Пушкина к катастрофе. — Ты, мимоза, отличаешься нынче несносным характером, я не знал за тобой такого упрямства…

— Оставь шутки, Сергей, — с тихим укором сказал Глинка, — если можешь не шутить. Я ведь знаю, что ты привык так же, как и Пушкин, кажется, обшучивать всех и все. Что до моего отношения к тому, что ты сказал, я думаю так: образ мыслей действительно следует хранить про себя, не противореча благопринятому, сколь это ни трудно, но значит ли это, Сергей, что не могу я выразить своих мыслей… ну хотя бы в музыке… и что останусь безгласным?

— Нет, мимоза. Вот теперь ты подходишь к самому трудному, к тому, как остается жить…

— Я не думаю, чтобы это для тебя было так трудно, — с живостью откликнулся Глинка, — Ты, Сергей, из природных счастливцев, из тех, кто может не в ущерб себе горевать над чужим бедствием и, не лишившись сна, наслаждаться чужим вымыслом, ты человек меры, мне же хочется иногда выйти за пределы всего, измеренного тобой…

— И что же мешает? — оборвал его Соболевский.

— А мешает то же благоразумие, о котором ты так поучительно говоришь, пусть даже переходящее порой в скуку. Весь мир иногда похож на большой свет, по его привычкам, ну и подчас трудно выбраться из этого света, разве опять же в музыке… Но я не намерен, дорогой мой, ни у кого учиться, как жить. Кончили мы с тобой институт, — поучились и отныне ученые!

Разговор их прервал приход хозяина дома. И как ни просил Александр Корсак пе стесняться его присутствия, никто из них не мог продолжать беседу. Соболевский задумчиво глядел в окно. Маленький флигель, второй этаж которого занимал Корсак, выходил окнами в сад. Стояла осень. Среди оголившихся деревьев виднелась беседка; Соболевский, не раз бывавший здесь, знал, что над ее входом висит затейливая дощечка с надписью: «Не пошли далече, и здесь хорошо». Владельцам дома сад их представлялся по крайней мере Версалем. Из сада к Загородному проспекту вела узкая, плотно утрамбованная дорожка с какими-то гипсовыми бюстами по обеим ее сторонам. Сад был маленький и походил на сквер.

— Какие мечтатели так украсили свою землю? — вырвалось у Соболевского.

Он повернулся к товарищам и начал рассказывать им о своем предстоящем отъезде в Москву. Соболевский служил в архиве государственной коллегии иностранных дел. В этом древнейшем хранилище государственных актов он пристрастился к сочинению… сказок, используя необыкновенные истории, описанные в архивных бумагах. Архив уже прослыл сборищем московских выдумщиков, или «архивных» юношей, как их прозывали.

4

От Соболевского и Мельгунова Глинка узнавал о музыкальных увлечениях Пушкина. Пушкин часто навещал пианистку Идалию Полетику и бывал в салоне Марии Шимановской, старшая дочь которой, Целина, вскоре стала женой Мицкевича.

О пианистке Шимановской восторженно писал князь Шаликов в «Московских ведомостях». В ее домашнем альбоме, хранившем надписи ученых, поэтов и музыкантов всех стран, после подписей Гёте, Грибоедова и Моцарта появилась завитушная роспись юного Пушкина под бисерно выведенным текстом. К большому удовольствию Глинки, он написал здесь:


Из наслаждений жизни

Одной любви музыка уступает.


Как мог не радоваться Глинка этому признанию?

У Шимановской бывал и Глинка, чаще всего па «музыкальных утрах», презрев службу, опаздывая в Главное управление.

Кое-где музыка становилась фетишем. Сенковский — оп же барон Брамбеус — изобрел музыкальный инструмент «оркестрион» и заявлял о чудесах акустики, создаваемых этим инструментом. В печати толковали о лечении музыкой болезней, о том, что Платон, Гомер и Шекспир «почитали людей, бесчувственных к музыке, существами несовершенными».

Глинка смеялся и говорил:

— Стало быть, все лишенные слуха — дурни, а итальянская сладкозвучность — лекарственное снадобье!

Он заметно возмужал. Ломался голос его, и ломалась речь, все более ясная, твердая, лишенная присущих старому веку оборотов, той замедленности, с которой говорили при нем в детстве в Новоспасском и в Шмакове.

Об опытах «повой композиции», о переложении на музыку стихов сообщалось в газетах. «Жажда романсов томит публику, — писалось в «Петербургском листке», — ибо только теперь, с появлением новой поэзии, мы почувствовали, что у нас пет новых песен».

Глинка знал о том, что Верстовский пишет романс на стихотворение Пушкина «Казак», а композитор и выходец из трущоб Есаулов, опекаемый Пушкиным, на мотив «Прощание» — «В последний раз твой образ милый…».

Встретившись с Яковлевым — лицейским товарищем Пушкина, — Глинка сказал с досадой:

— Романс вроде обязательной тривиальности у нас. Кто нынче романсов не пишет? Даже и тот, кто музыкального голоса не имеет. А романс, я полагаю, — это по глубине — диссертация, по звуку — предел простоты и благозвучности.

И Михаил Яковлев, композиторские опыты которого отнюдь не принимал всерьез Глинка, а стихотворные — Пушкин, добродушно ответил:

— Что касается меня, то, видимо, таланты мои — таланты фокусника и чревовещателя, я могу отлично потешать людей, что и делаю. Но заметь, Глинка: хочешь стать композитором — не следуй нашему примеру. Волна дилетантизма захлестнет тебя, а «милые мелодии» лишат критического ума. По мне так: хочешь заняться музыкой — не ходи на вечера, сиди дома или, во всяком случае, учись, учись так, чтобы никто не знал, а то не поверят. Нынче композиция у нас — самая ветреная из муз!

— Я и сам так думаю! — ответил Глинка.

Но для Михаила Глинки пришло время бывать не только па вечерах у Львова, под крылышком дядюшки Ивана Андреевича. Он посещает аристократические салоны столицы. Титулярный советник Глинка сидит, уединясь в углу, на званых вечерах у графа Михаила Юрьевича Виельгорского п ревниво слушает музыкантов. После поездки в Смоленск он особо ревнив к столичному исполнению и нетерпим к дилетантам. У Виельгорского редко играют профаны. Глинка почувствовал позже, сколь верно сказал о Виельгорском Вяземский:


И многострунный мир был общим строем связан,

И нота верная во всем была слышна.


У Глинки много расхождений с Виельгорским во взглядах, по Глинка не выдает себя, молчит. Рано еще спорить! Надо подчинить себе музу композиции, «самую ветреную из муза. «Род Виельгорских право на музыкальные оценки завоевал вместе с дворянством» — так говорят шутники. Отец Михаила Юрьевича — один из основателей русского филармонического общества, и он и сын — «музыкальные советники» при дворе, от них зависит приглашение иностранных певцов для петербургской оперы. Музыка помогает славе и даже достатку Виельгорских.

Сюда часто приходит Пушкин, на тексты которого пишет Виельгорский романсы и песни. Здесь можно встретить князя Одоевского, поэта Ознобишина и Антона Дельвига. Все они постоянные знакомцы Михаила Глинки, они связывают его с музыкальным и литературным Петербургом. Федор Николаевич Глинка сослан в Олонецкую губернию, квартира его закрыта, а Параша живет теперь у тихого, успокоенного старостью Ивана Андреевича.

Среди знакомых Глинки — шурин Пушкина Николай Павлищев, пробующий заняться издательским делом, и князь Сергей Голицын, приятель поэта, — весельчак и меломан. В доме у Павлищевых новые, памятные навсегда знакомства: с Мицкевичем, с Жуковским, с певцом императорской капеллы Николаем Ивановым… Не оставлена и дача Оленина в Приютные. Доводится Глинке посещать Дельвига и у него играть для Анны Петровны Керн, «любви которой должна уступить музыка». С помощью Павлищева выпущен Глинкой «Лирический альбом» — первое издание его романсов. Разумеется, в «альбоме» этом нет уже законченного теперь текста «На смерть героя», как и нет того, что могло бы звучать крамолой.

Казнь пяти «мятежников» свершилась. Казнен Рылеев. Бывший поручик Финляндского полка Розен занял после экзекуции над остальными «мятежниками» тот же четырнадцатый номер Кронверкской куртины, где был заточен Рылеев, и с благоговением пил из оловянной кружки недопитую Рылеевым воду. «Я вступил туда, как в место освященное», — писал Розен друзьям. Бестужев в Сибири, не так далеко от Кюхельбекера. Пушкин в разговоре с Глинкой нет-нет да и помянет Вильгельма Карловича добрым словом.

Холодно в Петербурге и зимой и летом, холодно и казенно. Если бы не новые друзья, если бы не музыкальные вечера, что делать в Петербурге? Во всех департаментах и управлениях берут от служащих подписку о том, что они не состоят и не будут состоять в тайных обществах.

В июне 1828 года Глинку посетили Пушкин и Грибоедов. Был вечер. Гости застали Глинку за фортепиано. В большой комнате с окнами, выходящими в сад, потрескивали свечи в простых, привешенных к стенам канделябрах. Низенькая, похожая на тахту кровать была придвинута ближе к фортепиано.

— Спит рядом с музыкой! — заметил Пушкин, садясь к столу, на котором белели листы бумаги и несколько гусиных перьев. — А службу не оставили? — спросил он.

Грибоедов чинно повесил шляпу и трость па вешалку в передней, потом подсел к столу.

— Кажется, оставляю! — сказал Глинка и протянул Пушкину только что полученное им от генерала Герголи письмо.

Генерал предупреждал о своем неудовольствии работой Глинки, допускавшего последнее время в составляемых им бумагах много грамматических ошибок.

— Я знаю одного письмоводителя, он прекрасно пишет бумаги, но он не дворянин и служит у какого-то купца, другого не нашел себе места — вот бы его порекомендовать в канцелярию к генералу.

— Генералу Герголи важно меня уволить, а ошибок он никогда не замечал ранее, — ответил Глинка.

— Тогда почему вы не подали сами в отставку? — спросил Грибоедов. — Если нужна служба, я могу предложить…

— Из-за отца, Александр Сергеевич, только из-за отца, — признался Глинка. — Иначе трудно мне будет выехать из Новоспасского, да и мои родители будут считать меня неудачником. Ради них вот… и ошибки делаю.

— А правда ведь, — со смехом сказал Пушкин. — Не служи Глинка и не имей средств — куда податься ему? К родным, в деревню! Он ли один в положении таком? А что в службе? Одно приличие!

— Подумайте, Михаил Иванович, может быть, примете мое предложение, — повторил Грибоедов, — могу посодействовать в устройстве.

— Да нет же, — беспечно ответил Глинка, — в другом, Александр Сергеевич, посодействуйте, в другом; помните у Виельгорских — мелодию вы мне подсказали… грузинской песни? Сплю и думаю теперь о ней… А слов нет.

— И что же? — не понял Грибоедов.

— Попросите Александра Пушкина написать слова. Эти уж мне «песни без слов»! Знаете, какое томление от них. Словно в потемках бродишь.

— Легче ли писать мелодию на слова, чем слова для готовой музыки? — в раздумье произнес Пушкин. — Почему же сами ни разу не сказали мне, Михаил Иванович?

— Да ведь как скажешь, Александр Сергеевич? Романс— он как возглас, как «волшебное слово», его не закажешь. Композицию-то самой ветреной из муз Яковлев мне называл. Но никто, кроме вас, не напишет, Александр Сергеевич, то, что хочу сказать сейчас в этой кавказской мелодии…

— И я боюсь, что никто, кроме вас, не создаст ее, — в тон ему не то опечаленно, не то задумчиво сказал Пушкин.

И они заговорили о Кавказе, о жестокости горских напевов и совсем ином, ласкающем воображение и печальном образе грузинской девы, о том, что было общим для них, для Пушкина и Глинки, в их впечатлениях о Кавказе. Грибоедов растроганно слушал.

— Зачем же мне просить его написать слова? — спросил он Глинку, показывая взглядом на Пушкина. — Вы сами уже его взволновали…

Слуга Глинки, Илья, начал в соседней комнате накрывать на стол и неловко зазвенел посудой. Глинка вышел к нему. Грибоедов сел за инструмент и коснулся клавиш длинными и тонкими своими пальцами. Ему и Пушкину было просто и уютно в квартире Глинки.

Месяца через два одним из самых известных в столице романсов после «Разуверения» стал новый, сложенный, как сообщали, на слова Пушкина:


Не пой, красавица, при мне…


И многие из друзей Пушкина, и в их числе Грибоедов, слышали теперь и в других стихах его, не положенных на музыку, мелодию этого романса, мелодическую природу глинковской музыки.

5

Ивану Николаевичу пришлось в это лето много времени провести в Смоленске и нанести визит губернатору.

Губернатором был теперь здесь драматург и поэт Николай Иванович Хмельницкий, о стихах которого весьма похвально отзывался Пушкин.

Губернатор должен был пригласить к себе Глинку по безотлагательному делу письмом, но предпочел, чтобы тот сам догадался к нему прийти.

Хмельницкий принял его немедля и ничем не дал ему понять о том, что текст такого письма уже был написан и лежал у пего, губернатора, на подписи. Он усадил помещика возле себя в большом своем кабинете, похожем на зал, с портретами династии Романовых и князя Кутузова-Смоленского, и спросил просто:

— Глинки не боятся за себя?

Вопрос губернатора был понятен Ивану Николаевичу. Духовщинские уже лишились своего кормильца — Владимира Андреевича, арестованного по обвинению в связях с членами тайного общества. Федор Николаевич Глинка был допрошен самим царем, посажен им в Петропавловскую крепость и потом сослан в Петрозаводск с устройством на службу «по бедности». Передавали, будто царь сказал ему: «Ты чист, но должен еще больше очиститься». В Смоленске был недавно арестован и дальний родственник Ивана Николаевича — Кашталинский.

— Чем я и моя семья провинились, ваше превосходительство? Почему спрашиваете об этом? — осведомился Иван Николаевич, намеренно говоря только о себе и своей семье и давая понять этим, что за других Глинок он не в ответе.

— В Сутоках давно был? — так же просто спросил губернатор, оставив без внимания все сказанное помещиком.

— Года два назад, ваше превосходительство.

— А с Пассеками и Повало-Швейковскими дружил?

— Отцы наши поддерживали связи, в дальнем родстве мы с ними, ваше превосходительство.

— Ну и что же? Гостили, виделись?

Глаза губернатора чуть смеялись. Открытое большое лицо его казалось Ивану Николаевичу приветливым. Но Иван Николаевич не смел верить этой его приветливости и чувствовал себя все же на допросе.

— По большим праздникам, ваше превосходительство.

— Только! А напомните мне, — ведь брат вашей жены Григорий Андреевич женат, кажется, на сестре Кюхельбекера?

— Так точно, ваше превосходительство, сестра Кюхельбекера Устинья Карловна доводится нам родней.

— А как же сын ваш, Михаил Иванович, в бытность его в Петербурге…

— Какой-нибудь донос у вас, ваше превосходительство? Не верьте доносам.

— Доносчики бывают и в армяках и в кавалергардских мундирах, но верить нельзя никому из них, — согласился губернатор. — Потому и спрашиваю! Конечно, в Петербурге для молодого человека больше соблазнов!

Он явно допускал, что молодой Глинка мог вести себя в петербургских кругах неблагонамеренно, но не очень и осуждал за это.

— Впрочем, романсы его пока вне подозрений! — прибавил он.

Иван Николаевич молчал.

— Будьте осторожны, мой друг, — сказал ему, прощаясь, губернатор. — И знаете что: в таком возрасте сыновей полезно или женить, или посылать за границу. Женятся — будут жить па ваших глазах, а уедут дальше Петербурга и Москвы — уже не страшно!.. Там тревог меньше!

Помещик ушел успокоенный, — он знал, что Хмельницкий расположен к нему и далек от намерений следить за ним. А губернатор перелистал после его ухода какие-то правительственные распоряжения о всемерном наблюдении за дворянами, связанными знакомством с заговорщиками, и положил их в ящик рядом с книгами своего сочинения. Здесь же лежало прибывшее с нарочным к нему письмо одного из близких ему петербургских сановников, дружески уведомлявшего о том, что за ним самим, смоленским губернатором, приказано следить неусыпно.

Совет губернатора не мог все же не обеспокоить Ивана Николаевича. Глинки оказались как бы причастны к бунтовщикам. «Сына в таком возрасте полезно женить или послать за границу!» Что имел в виду губернатор, говоря все это?

Из деревни в эту пору сообщили, что барин Афанасий Андреевич совсем плох. Ельнинские врачи уповают лишь па милость божию…

Иван Николаевич вызвал сына из Петербурга и сам выехал в деревню.

6

Старый бурмистр Михеич встретил Михаила Глинку на подъезде в Новоспасское и сообщил, что барин Афанасий Андреевич преставился…

Крестьянские возы, идущие в Шмаково по большаку, поворачивали в лес. Шустрый коробейник, бредший из Ельни, увешанный лоскутами ситцев, детскими китайскими фонариками и трещотками, остановился и разбил па дороге шалаш, желая переждать здесь, пока похоронят шмаковского барина.

— Пошел отсюда! Пошел с дороги! — гнал Михеич коробейника. — Невзначай барина повезут…

И горестно говорил Глинке:

— Всякому свое! Невдомек им, что нельзя занимать дорогу. Кто же теперь, Михаил Иванович, в Шмакове будет княжить?

В разговоре с господами бурмистр позволял себе вольности, хотя и держался строгих, издавна заведенных порядков. Старость ли и многоопытность давали ему на то право или знал, чем пленить приуставших господ, — этаким полушутливым, полунасмешливым и в то же время почтительным отношением к барской жизни, по вольность эта не казалась им обидной.

«А верно ведь, — подумал молодой Глинка, — кому теперь перейдет Шмаково? Прав Михеич, не перевелись еще на Руси удельные князья. Жил Афанасий Андреевич удельным князем, своим миром, своими устоями. И, наверное, почти все, закрывшись в своих поместьях, так живут, что-то очень малого достигают, но малое это уже кружит голову… Малое, да свое».

И тут же ясно представилось ему, сколь мужественны были помещики-бунтовщики, не пожелавшие жить по этому образу и подобию. Он вспомнил о Якушкине, о Фонвизине…

Глинка посадил в карету Михеича и вместе с ним приближался к отцовскому дому. Стояла спокойная, примиряющая с собой и не поблекшая еще осень. Леса были одного цвета с закатом и по вечерам, весь багряно-красный, пылал горизонт. Сентябрьский холодок тронул не успевшую опасть листву, и она чуть держалась на ветвях, иссохшая и легкая, готовая разметаться и покрыть собой землю. Запах яблок и сена плыл над полями вместе с курным дымком деревенских изб. Карета въехала в господский сад. Бурмистр сидел беспокойно, готовясь выпрыгнуть при появлении господ.

Иван Николаевич был дома, он встретил сына и сказал коротко:

— Сейчас поедем в Шмаково!

И, увидя Михеича, приказал ему:

— Поедешь с нами! Поживешь пока там, со шмаковскими людьми.

Бурмистр степенно поклонился.

Они тут же выехали дальше: Иван Николаевич, Евгения Андреевна и старший сын. Евгения Андреевна с трудом сдерживалась, чтобы не расплакаться, молчала, глядела в сторону. Иван Николаевич поучительно рассуждал, обращаясь к сыну:

— Умер гордецом, таким, каким был при жизни. Никого из нас не позвал. Вот они — старые Глинки — мечтатели и гордецы. Что нажил, кроме оркестра? И то, пока ты не учился, думал, оркестр забросит, а с твоим приездом спешил музыкантов переобучивать. — Он усмехнулся.

Михаил Глинка понял: отец чувствует свое явное превосходство над другими Глинками. У него дела, у них — оркестры и праздные рассуждения… А между тем при жизни Афанасия Андреевича всегда казалось, что шмаковские, а особенно духовщинские Глинки шире и благороднее в своих помыслах его, Новоспасского «негоцианта».

Иван Николаевич продолжал:

— Было время, ездили из Шмакова наши деды во Францию, жили во Франции мирно. Теперь же, после Наполеона да якобинцев, с открытой душой туда не поедешь. У нас в России «секретные», как зовут в народе бунтовщиков, испортили жизнь, лишили нас царского доверия, и там, слыхать, на революциях помешались! Бунтовщики пали, а спокойствия нет, Мишель, дорого стоят нам эти «секретные». Трудно после них покой обрести.

— И все ждут в народе чего-то, батюшка Иван Николаевич, — поддакнул бурмистр, — потому и солдат из бунтовавших полков начальство домой не пускает. А бабы спрашивают, не погибли ли. Добро бы за царя сложить голову, а то на плахе!..

— Теперь начальство, Мишель, это, как бы тебе оказать, главная идея, начальственность имею в виду. Приказный пьет водку, взятки берет и детей колотит — с разрешения начальства, воздухом дышит, потому что начальство разрешило! Вот чего «секретные» добились. Раньше-то без начальства легче жилось, теперь без него — ни шагу.

— А урядник, батюшка Иван Николаевич, вроде губернатора стал, такой важный ныне, — сказал Михеич.

— Хочешь знать, Мишель, — все более горячился Иван Николаевич, словно забывая уже о смерти Афанасия Андреевича и зачем едут они в Шмаково, — народ ожесточен, а начальство испорчено. Я за этот год взяток передал больше, чем за всю жизнь, и раньше не уставал в разъездах, а теперь извелся. И всё они, «секретные», такую смуту да недоверие породили!

— Стыдно вам, батюшка, тем ли они известны, чтобы о них так говорить! — не удержался сын.

— А чего достигли-то, что принесли государству? — рассердился Иван Николаевич. Но тут же заметил укоризненный взгляд жены и, не желая спорить, сказал: — Положим, не к месту о них речь вести, не к месту.

И, помолчав, спросил:

— Повышение по службе не получил ли?

— Я в отставку вышел, батюшка, месяц как не служу, — тихо ответил сын.

Иван Николаевич умолк от неожиданности, сгорбился и, наверное придя в себя, тут же вылил бы весь свой гнев на сына, но карета приближалась к Шмакову. Понурая толпа крестьян окружила барский дом, и совсем неуместны были бы сейчас пререкания…

— Ты ведь сам вышел в отставку девятнадцати лет! — напомнила Евгения Андреевна, становясь на защиту сына.

Бурмистр понимающе смотрел на молодого Глинку и чуть заметно усмехнулся в усы. Он был в толстой поддевке, схваченной красным широким поясом, в смазных сапогах, ловкий и быстрый в движениях, несмотря на старость, и напомнил Михаилу Глинке одного из разбитных слуг генерала Герголи, в Главном дорожном управлении… «Мудреный народ — бурмистры, — подумал молодой Глинка, — но чем-то они па одно лицо и, не побывав в столице, совсем столичные слуги».

Они остановили карету. Крестьяне скорбно наклонили головы, пропуская их в долг Из толпы радостно глядели па Михаила Глинку дядюшкины оркестранты.

Хрупкая и строгая фигурка Ивана Андреевича в черной пелеринке показалась в темных, с завешенными окнами, комнатах.

И тут же Михаил Глинка заметил, входя в дом, рослую фигуру прибывшего из Ельни со взводом солдат тамбурмажора. Мундир его переливался серебряным шитьем, эполеты па его широких плечах походили на генеральские, высокий воротник туго подпирал шею, в руке тамбурмажор держал раскрашенный жезл и, казалось, готов был им тотчас же отдать команду. Но лицо тамбурмажора было и грустное и рассеянное, он стоял, по привычке вытянувшись, но думал совсем не о том, как бы лучше проводить Афанасия Андреевича на покой, а может быть, о смерти, уравнивающей всех, и о своей рекрутской молодости.

7

В доме родителей одно горе следовало за другим: умерла Пелагея, тяжело заболев вскоре после свадьбы. Плох был и младший брат. Доктора прописывали ему лечение на водах, но путь на Кавказ был слишком изнурителен. Варвара Федоровна покинула Новоспасское, опять перебравшись в Петербург. Новоспасская «схимница» обрела, побыв здесь, необычную живость характера и воображения. С неожиданной резкостью она отзывалась теперь об институте благородных девиц в Смольном, где прошли ее сиротские годы.

В Петербург Михаил Глинка вернулся вместе с отцом, примирившимся с уходом сына в отставку, но втайне остро встревоженным за него. Доктора сказали Ивану Николаевичу, что здоровье старшего его сына требует неустанной заботы, петербургский климат вреден ему, исцелительна была бы Италия. Евгения Андреевна в слезах упрашивала мужа отправить сына в Италию. Иван Николаевич обещал. Род Глинок катастрофически уменьшался. Иван Николаевич в беседе с Иваном Андреевичем сказал: «Не пойму, что случилось, одни Глинки к «секретным» пристали, к другим хвороба пристала. Никогда этого не было».

В Петербурге жили у Ивана Андреевича. Пользуясь настроением отца, Михаил Иванович не раз заговаривал с ним о поездке в Италию:

— Не забота о здоровье тянет меня туда, а музыка… Не сердитесь, батюшка.

— А потом, вернувшись оттуда, что будешь делать?

— Воле вашей перечить не буду. Коли захотите — поступлю служить.

— В деревне бы тебе жить, хозяйством заняться — вот и здоров бы был, — вздыхал Иван Николаевич. — И мать бы порадовалась!

— Не хочу, но уж коли пожелаете — покорюсь.

А в мыслях другое. Только бы совершить задуманное, обрести силы, достичь мастерства, испытать себя! А тогда… и надолго в деревню можно!

Иван Андреевич и кузины уже подыскивали «оказию»: только и разговоров бывало по вечерам за столом о том, кто едет в Италию. Поминали Штерича, знакомого Мише, едущего туда с матерью, русского посланника графа Воронцова, который мог бы помочь в Италии.

Иван Николаевич рассудил:

— Мише нужен попутчик особый — вроде дядьки при нем, нанятый нами…

— Подумай об Иванове — певце из капеллы, — на всю жизнь облагодетельствуешь человека, — предложил Иван Андреевич. — Он не раз признавался мне в сокровенном своем желании ехать в Италию. И давно бы поехал, но средств у него не хватает.

— Пригласи ко мне этого певца! — попросил Иван Николаевич.

II певец явился. Было ему на вид не более двадцати лет, а в действительности — тридцать, розовощекий, статный, неприятно заботящийся о своей внешности.

Иван Николаевич уединился с Ивановым, и сын слышал доносившиеся из закрытой комнаты голоса их.

— Львова попросим послать вас туда, а деньги я дам вам, — громко говорил Иван Николаевич.

— Денег больно много надо на три года, — с сомнением отвечал Иванов.

— Денег дам, — повторял Иван Николаевич. — Считайте себя у меня на службе.

Дальше разговор не был слышен. Иванов вышел из комнаты довольный, беспричинно смеялся, по-свойски, вместе с тем попечительно сказал композитору, прощаясь: «Будем здоровы, Михаил Иванович… Унывать не станем. Ужо увидите».

Иван Андреевич смотрел на Иванова почти испуганно. Михаил Глинка ничего не ответил.

В Италию выехали в конце апреля.

— 1830— В стране кантилены

В самостояньи человека

Залог величия его.

Пушкин

1

Салоны миланской знати все реже принимали иностранцев, и кавалер Николини не мог пригласить к себе композитора Глинку и певца Иванова, только что а прибывших из России. Кавалер боялся молвы, а больше всего городских властей: после ареста карбонариев власти остерегались русских, говорили, что из пяти приезжающих сюда один — бунтовщик и не зря русский царь не пускает своих людей во Францию.

За русским мастером установили надзор, и сам кавалер Николини отрядил своего слугу следить за тем, как будет вести себя в Милане молодой композитор. Вскоре ему донесли, где поселился композитор и что обедать ходит в трактир, притом в первый этаж, где кормятся слуги, то ли от бедности, то ли по ошибке. Ростом мал, даже тщедушен, но строен, очень сдержан и тих, смотрит на людей светло, пытливо, чуть закидывая голову вверх, но притом ничему не удивляется. Рядом с ним Иванов, певец, выглядит гренадером. Приехали они в Милан в дилижансе из Швейцарии, вместе с ними в своей коляске чахоточный помещик Штерич, причисленный к русскому посольству при Сардинском дворе.

Русские из пансионеров, живущих в Милане, рассказывали о композиторе восторженно и считали, что он несравненно интереснее Березовского, столь известного здесь итальянцам, и кавалеру Николини — лучшему знатоку искусств — было от чего встревожиться. Его отец, президент Академии художеств, стал известен в кругах художников… своей виной перед русскими! На академической выставке в Неаполе он не поверил в подлинность картины «Портрет отца», выставленной Кипренским, возомнив, что перед ним творение Рубенса, которое русский художник выдает за свое, и тут же заявил, что он не позволит иностранцу столь нагло вести себя. Петербургская академия свидетельствовала в пользу Кипренского, и президент, одетый в римскую тогу, под портретом папы, на собрании академии, вручал художнику награду.

История эта была памятна, и во дворе короля Франческо I говорили с осуждением о том, что в самые горячие для Италии годы «национальных войн», вызванных неаполитанской смутой, как называли революцию, национальное искусство стало слишком многим обязано русским… Мастером итальянского пейзажа называют ныне Сильвестра Щедрина, Италию знают по картинам Брюллова, а перед недавним крепостным Орестом Кипренским Итальянской академии пришлось виниться.

Не зная, что говорят о нем, и меньше всего интересуясь этим, Глинка вторую неделю лежал в Милане больной. Здесь застал его Соболевский, недавно прибывший из Москвы. Вместе они подолгу засиживались, беседуя об Италии, о том, что представилось им в этой стране.

— Вот она, Италия, — «страна кантилены», певческая страна! — вполголоса и как бы сам с собой говорил Глинка. — Кто не писал о ней! Пушкин писал о ней, не бывав здесь:


Италия — волшебный край…

Страна высоких вдохновений…


Старец Гёте утешил всех повидавших Италию словами, ставшими изречением: «Кто хорошо видел Италию, и особенно Рим, тот никогда больше не будет вполне несчастен».

Есть италиеманы, люди, ослепленные Италией. Они превозносят ее и копаются в ее древности с явной надеждой самим стать моложе, — им очень холодно, и потому они на все лады воспевают солнце, — пошутил Глинка. — Но, конечно, есть люди, и в их числе наш Пушкин, которые с высокой справедливостью отдают ей должное… Что касается меня, я еще не смею сказать, что хорошо ее видел, и потому лишен удовольствия мнить себя всегда счастливым.

Соболевский ответил в раздумье:

— Ты, мимоза, рассуждаешь на сей предмет очень пространно, но холодно. Поверь, что после России самый приятный для жилья край — это Италия… В одной только Италии люди довольно-таки дети, чтобы радоваться радостям и тешиться прекрасным. Вне Италии, где я был, исключая Россию, все — чайльд-гарольды, все ряженые, радуются и удивляются, насколько разрешает этикет. А немецкие студенты? Разве они умеют радоваться жизни, не мудрствуя при этом, без суеты душевной, не отмечая в своем гроссбухе, что сегодня они разрешили себе порадоваться? О, ты не знаешь Европы, мимоза, и потому не знаешь Италии. Но, побывав в Европе, ты поймешь, как велики мы, русские, противу ей. Поистине русский человек — сокол между человеками!

— У них нет крепостных!.. — пробовал возразить Глинка, как бы для того чтобы еще более уверить себя в правоте Соболевского.

И Соболевский, зная эту склонность его «к подтверждению путем отрицания», манеру не соглашаться сразу, а выискивать противоречия, терпеливо ждал.

— У них нет крепостного права, — повторил Глинка. — Правда, нищеты не меньше. Заметил ли ты, сколько нищих на улицах, но, — глаза его весело заискрились, и он приподнялся с софы, — даже нищие поют, и богачи поют, неплохо притом, или песня всех равняет, любую душу объемлет, как думаешь?

И пока Соболевский собирался с мыслями, не зная, что ответить, и чувствуя, что товарищ его втайне уже решил для себя этот вопрос, Глинка тихо сказал:

— Жил в нашей деревне Федя, кларнетист, мальчик, сын пашей няни, болел чахоткой, и говорили, что долго не проживет, что возьмет его бог к себе… Пел и играл, что родители мои хотели, — Моцарта, а то Беллини. И умер. И по сей день, поверишь ли, считаю себя виноватым: ведь была для него своя музыка, и не мелодиями бы Беллини жить ему… Так ли и здешней бедноте мелодии Беллини сродни?

— Что же хочешь? — откликнулся наконец Соболевский. — Чтобы беднота свои песни пела? А откуда ей, и что это за музыка будет?

— Трудно сказать, чего хочу. Признаться тебе, думаю так: песни бедноты — песни народа, и богаче богачей они, — сыграл он на слове. — К ежели ты прав в том, что русский человек — сокол между человеками, то и музыка наша — соколиная во всем мире. Не почуял ли ты, что музыка Беллини «цветочная», парники и клумбы под голубым небом напоминает, и не заметил ли ты, что итальянец, стоящий со скрипкой в руках, от соборной стены правее, играет что-то больно хорошее и уж больно натуральное, а среди прихожан я сегодня заметил двух девушек, которые с лицами несказанно печальными вытягивают такие ноты, что им явно жить, любить хочется, но совсем не молиться… Впрочем, церковное пенье тем и хорошо, что в нем подчас слышится, как сердце по-своему бьется, попом не остановленное. С певчими людьми, с простыми людьми и с нищими хочу завести связи; оно, может быть, и проще, чем с композиторами, у коих я учиться должен.

Разговор их прервала соседка по дому Дидина. Постучавшись в дверь, она тихо вошла, спокойно присела у софы больного и испытующе глянула на Соболевского. «Кто ты и что тут делаешь?» — спрашивал ее взгляд. Черные, перевитые вокруг головы косы оттеняли ее оливкового цвета недвижное и казавшееся чуть надменным лицо. Она скрестила на груди сильные и такие же смуглые руки и, не желая первая заговаривать с гостем, а при нем с Глинкой, простодушно ждала, пока ее о чем-нибудь спросят. Соболевский удивленно поглядывал на девушку и переводил взгляд на товарища. Непринужденность, с какой она вошла сюда, заставляла думать о ее близком знакомстве с хозяином или об очень простых нравах в Милане.

Глинка, поняв его замешательство, сказал по-итальянски:

— Моя попечительница в доме. Она, кажется, первая не здоровается, не так ли?

— Может быть, вашему гостю неинтересно знакомиться со мною и, может быть, он уже уходит домой? — с неожиданной и грубоватой прямой, смягченной мягкой певучестью голоса, ответила девушка, но тут же привстала и представилась Соболевскому: — Дидипа!

«Дзинь-дзипь» — прозвучало в его ушах, и он не успел запомнить ее имя, но тут же церемонно поклонился и важно сказал:

— Соболевский Сергей Александрович.

За ним наблюдали смеющиеся глаза Глинки. Столь бойкий и находчивый в обществе и на балах и обычно ловкий и быстрый в движениях, несмотря на свой исполинский рост, Соболевский выглядел сейчас беспомощным и как бы расслабленным в своей важности.

Девушка внимательно прислушалась к его словам и быстро спросила:

— А дальше?

Он не понял ее, и она пояснила в нетерпении:

— Ну кто вы, откуда, чем занимаетесь?

В ее голосе уже сквозило еле скрываемое раздражение.

— Помещик, если вам угодно, да, русский помещик, может быть, скоро фабрикант, — покосился он на Глинку, знавшего о его планах завести бумагопрядильное предприятие, — Ну еще библиограф, литератор, вы удовлетворены, барышня?

— Да, — коротко и строго кинула она ему и обратилась к Глинке: — О вас много допытываются в городе, и ваш товарищ не должен удивляться нашей осторожности с новыми для нас людьми. События во всей Италии нас научили тому. Везде ищут карбонариев, а кто не карбонарий, например, в моей семье, из оставшихся на свободе? Отец, мать, я?

Глинка в свою очередь спросил ее:

— А кто же и о чем спрашивает обо мне?

Она показала па окно комнаты, выходящее па одну из главных в Милане улиц, и спокойно сказала:

— Вы сейчас лежите и потому не можете подойти к окну, но когда поправитесь, я покажу вам кучера, избравшего себе стоянку на углу лишь для того, чтобы наблюдать за вами с высоты своих козел, — это посыльный нашего синдика, а в лавку зеленщика беспрерывно бегает слуга из кухни кавалера Николини… Но он, впрочем, ничем не опасен вам, это добрый надсмотрщик за вами, я так думаю…

— Кто же он — Николини? — заинтересовался Глинка.

— Антиквар, владелец большой картинной галереи, музыкант, богатый человек. Что вам еще сказать о нем? Он низенький, толстый, смешной и очень боязливый, у него дома висят такие иконы, каких по ценности нет в нашем соборе, и папа посылал к нему духовников уговорить его продать или пожертвовать их церкви.

— И что же? — спросил Соболевский.

Девушка ответила сдержанно-холодно, поглядев на него:

— Я не знаю. Кажется, он их не продал. Может быть, вы хотите купить их? В Италию ведь приезжают или молиться, или поправлять свое здоровье, или за редкостями!

— Барышня, будьте ласковее ко мне, — почти взмолился Соболевский, искренне и почти ребячески обиженный в душе ее недоверием к нему, — скажите, а что нужно кавалеру Николини от нас?

— Музыки, песен!.. — просто ответила она, улыбнувшись, — Ведь говорят же, что к нам в Милан приехал большой русский мастер, и, конечно, Николини не терпится узнать о нем скорее, до зимы…

— А почему до зимы… Что будет зимой? — в раздумье произнес Глинка.

Она с живостью подхватила его вопрос:

— О, зимой гораздо интереснее в Милане, и зимой легче знакомиться с людьми, как ни осторожны миланцы. Они ведь очень общительны, — как бы в извинение тут же заметила девушка. — В конце декабря откроются два наших театра, импрессарио уже теперь тянут к себе артистов. В «Карсано» будет петь Паста, наша Паста, великая Паста, в опере «Анна Болена». Ну вот, — сдерживая свое желание рассказать о Пасте, закончила девушка, — приезжие музыканты сходятся в эти дни в кружках, знакомятся в театрах…

— Вы скажите, Дидина, этому человеку Николини, пусть его хозяин не ждет зимы и пусть не тратит зря денег на зеленщика. Он может прийти ко мне, — предложил Глинка.

— Хорошо, — улыбнулась Дидина. — Я сделаю это, моя мама жалеет этого слугу, наблюдая за его беготней сюда, И как он, должно быть, надоел вашему товарищу, Иванову, все встречает его па улице и выспрашивает о вас.

Девушка подошла к окну и тут же увидела на другой стороне улицы Иванова, беседующего с вихлявым седеньким старичком в зеленой ливрее и в красной бархатной шапочке с кисточкой. Старичок суетливо расшаркивался, держа в руке небольшую плетеную корзину с луком. Иванов направился к дому.

— Я пойду! — недовольно сказала девушка Глинке и поклонилась Соболевскому. И, уже скрываясь в дверях, наставительно произнесла, обращаясь, видимо, к композитору: — Вы пошлите за мной завтра!

— Кто она? — спросил Соболевский, проводив ее взглядом

Глинка весело откликнулся:

— Певица. Да, певица. И как поет! Какая девушка, какая сердечность и красота! И знаешь, Сергей, необычайная зрелость во взглядах. Этакая натуральная, самой жизнью созданная зрелость. Ты хотел бы видеть в ней, по привычкам нашим, наивность, зависимость, легкое сердце и безоблачный приятный ум. Помню, Дельвиг серьезно изъяснялся мне о том, что женщина должна быть в конце концов глуповата, как бы пи была чутка, и деловитость ее портит. Но Дидине как не быть деловитой, она всей душой с карбонариями. Ты, кстати, веришь ли, Сергей, что у них, у карбонариев, выйдет что-нибудь? Помнится мне, Пушкин писал о неаполитанцах и революции их… Дай вспомнить, да:


…Но те в Неаполе шалят,

А та едва ли там воспрянет!


Воспрянет ли, Сергей? Ну да ты, я вижу, о другом думаешь! О Дидине? — оборвал он себя, поглядев на рассеянное и чем-то озадаченное лицо приятеля.

В этот день, вернувшись к себе, Соболевский писал другу своему А. Шевыреву в Рим, жившему там в доме княгини Зинаиды Волконской учителем ее сына:

«…Живу в Милане для свиданий с Глинкой. Придумали ведь, якобы Глинка умер по дороге в Италию. Глинка — музыкант, меж тем в порядочном здоровье и, как и я здесь, усердно впитывает в себя все, что несет с собою нового миланская жизнь. Учится языку, а Иванов его… мимике, тому, как держать себя. Отнес я Глинке Симона де Сисмонди «Историю итальянских республик» и книгу Риенцо. Пусть читает об Италии и сличает потом прочитанное с впечатлениями»,

2

— Работать! — буйно и радостно кричал Глинка, по утрам распахивая занавески окоп.

Лучезарное миланское утро вставало над блестящими от ночной росы крышами домов. Солнце мягко светило с гор.

— Скажите лучше — вставать! — сонно откликался Иванов, потягиваясь в углу на диване. — Работать — эго, Михаил Иванович, другое, это не петь и не играть на фортепиано. Итальянцы, слава богу, поют, но не работают… Потому у них и с души льется не то, что у немцев, прости господи… Вот и господин Соболевский говорил о немцах…

Наставительный и уверенный в себе тон его мгновенно выводил Глинку из себя. Глинка с минуту зло глядел на развалившегося на постели своего спутника, как бы удостоверяясь, что действительно ему принадлежат высказанные только что мысли, и, придерживая руками наброшенный на плечи халат, садился возле него на постель.

— Ну, подумай, что ты сказал? — сдерживая волнение, говорил он Иванову. — Петь — не работать! Да самое естественное пенье, то, что с души льется, достигается певцом лишь большой работой. Дурень ты! Понимаешь — дурень! Работать, а не петь, как на душу придет. Вот твое дело!

— Моим голосом, Михаил Иванович, здешние мастера без того довольны! Меня, Михаил Иванович, хотите знать правду, так в здешние театры петь зазывают, — обиженно возражал Иванов. — И потом, Михаил Иванович, вы опять же не правы, я упражнений не избегаю, но работать — голос свой мучить — это потерять его. Мне не по-итальянскому петь, сами знаете! А не Россини ли говорил, что певец подобен соловью, природа в нем поет, а не ноты…

— Знаешь, Николай, — грустно заявлял Глинка, — а я, кажется, тебя уволю и батюшке о том напишу. Хоть и соединил он меня с тобою, но пользы от того не будет! Живи сам, как хочешь, и пой, как соловей!

Такого оборота Иванов не ожидал. Привстав с постели и заморгав глазами, он растерянно спрашивал:

— Неужто я чем обидел вас, Михаил Иванович? — И жалобно добавлял: — Работайте, Михаил Иванович, на здоровье, работайте, сколько душеньке вашей угодно. Я вот тоже батюшке вашему отпишу, потому лечиться вам следует, а но работать!..

— Ишь куда повернул! — смягчился Глинка. — Лечиться! Смотри, Николай, коль от глупости сказал такое о Россини, о работе, — прощаю, а коль от испорченности душевной, от лености, — не прощу: стало быть, не певец ты, не музыкант, нет в тебе своего сердца.

— А какое же сердце? Чужое? — нагловато спрашивал Иванов.

— Чужое! Знаешь ли сказку Вильгельма Гауфа «Холодное сердце», об угольщике Петере Мунке, обменявшем свое сердце на каменное, лишь бы жить богато да беззаботно! Не знаешь? Прочитай. Хорошая сказка. Нам, брат, с тобой, Николай, одно спасенье — в работе!

Иванов молча одевался и скучая поглядывал на рояль:

— Стало быть, с утра за ноты, Михаил Иванович?

— С утра. А ты иди пока по делам.

И тут же поручал ему достать «музыкальную теорию» Базили, того самого, кто не признал таланта юного Верди и отказал ему в приеме в Миланскую консерваторию, узнать, где выступает старик Полиип — в его игре на фортепиано столь много нового, — но при этом остерегаться шарлатанов, не заводить с ними знакомств.

Дидина принесла завтрак, убрала комнату и ушла, не желая отвлекать приезжих от занятий. Иванов долго прилаживал поверх рубашки большой черный бант, одно из вещественных отличий музыкантов и артистов в Милане, и наконец, в темной, зеленоватого отлива бархатной шляпе, со стеком в руке, отправился в город.

Тотчас же после его ухода композитор сел за работу. Рояль в комнате с открытой крышкой напоминал фигуру сгорбившегося вороного коня, упершегося в землю всеми четырьмя ногами, на крышке рояля и впрямь был изображен конь. На стене над роялем висел простой крест черного дерева. Хозяин дома был ревностный католик и играл здесь духовные гимны. Мирским же его занятием было ухаживать за конем. Он служил в кавалерии и любил ее не меньше, чем музыку. По словам Дидины, он был связан с карбонариями, подвергся преследованию и куда-то бежал. Рояль был высокий, и Глинка играл на нем, возвышаясь в кресле, заваленном подушками. Он играл подолгу, обычно без нот, и постороннему человеку трудно было бы уловить ход его мыслей, выраженных в игре. Главное, что увлекало композитора в эти месяцы, он сам позже называл «поисками мелодической полифонии», того ключа к созданию подлинно гармонических мелодий, которые позже вошли в народную русскую оперу, задуманную им здесь, а может быть, и раньше.

Как ненавистны ему были в эти часы работы те «бесхарактерные музыкальные фразы», то музыкальное фразерство, присущее «цветочной музыке», которое, увлекая многих поверхностной мелодичностью своих мотивов, на самом дело являло собою пример абсолютной пустоты содержания. Но насколько легче поймать с поличным светского болтуна в обществе, чем музыкального фразера, убаюкивающего слух мнимыми музыкальными красотами.

Но Италия? Где она в музыке? И где та музыка, что врывается в жизнь так же страстно и свободно, как голос карбонариев в душную тишину папского двора?

Глинка играл, и Дидина, стоя в коридоре, узнавала знакомые ей мелодии Беллини, нежные и стеклянно-хрупкие, и вслед за ними романтические, бурные «каскады» молодого Доницетти, входящего в славу. Иногда композитор возвращался к уже проигранному и опять повторял мелодию, словно читал развернутую перед ним большую книгу об Италии, и заглядывал в перелистанные страницы с ревностью историка, желающего все знать досконально. Дидина слушала, и ей казалось, что русский композитор и доискивается в музыке неведомых ей тайн… Она не смела войти к нему и топталась у дверей, пересиливая недовольство свое тем, что жилец так непочтительно обращается с мелодиями, которые можно исполнять, как казалось ей, только с начала и до конца, но никак не откуда-то с середины…

Бывало, Глинка запевал по-итальянски, звонким и высоким тенором, сам удивляясь своему голосу, до этого сиповатому и слабому, и тогда Дидина мысленно исправляла слишком резкое произношение им итальянских слов.

Так проходило утро; композитор играл, Дидина слушала за дверьми, обеспокоенная и растроганная его игрой.

Наступало время обеда, и она тихо стучала в дверь:

— Синьор Глинка!

Он отзывался, довольный тем, что был один и хорошо провел это утро:

— Это вы, Дидина? Идите сюда!

И просил ее:

— Спойте мне что-нибудь из Доницетти.

— Он правится вам? осведомлялась девушка.

— Мне нравится молодой Верди… Его романсы. Он натуральнее и серьезнее. Остальные — фантасты. Вы не находите?

— А Россини?

Он задумывался, но тут же отвечал ей с присущей ему живостью:

— Россини серьезен и прост, Дидина. Его «Вильгельм Телль» замечателен, в нем много нового и совсем нет показного, но ведь и «Сомнамбула» Беллини хороша. Однако, Дидииа, можно вам сказать правду?

— Конечно. И только правду.

— Все мелодрамы, все фантазии, а натуральная жизнь где? Спойте мне, что народ ноет, Дидина. И в России, и в Италии, и, может быть, везде — в опере так мало натурального!

— И в России? — переспросила она. — А вы скучаете по России?

— Да, скучаю, — признался он, — Да разве можно не скучать по ней, милая Дидина? И мыслю я в музыке по-русски, и чувствую так же. Вы поймите меня. Мне трудно было бы подделываться под итальянское sentemento brillante, как называют у вас счастливое и ясное состояние духа. Жители Севера иначе чувствуют мир и его скорби и радости. Любовь — великое, животворящее чувство, это у нас обычно соединяется с грустью. Я думаю, что наша русская, заунывная и широкая по чувству песня — тоже дитя Севера, и мне она ближе, ближе, Дидина, чем та, которая волнует южан. Мне кажется, что вы, Дидина, по решительности и силе вашего характера должны любить русскую песню!

И повторил:

— Вы споете, что ноют в Италии люди, такие сердечные и милые, Дидина, как вы?

Девушка недовольно перебила его, тряхнув черными своими косами:

— Потом, потом, синьор Глинка… Мне так надо думать над тем, что вы сказали. Как я буду сейчас петь? Я совсем о другом думаю.

И тут же спросила:

— Вам близок наш поэт Джакомо Леопарди? У пего ведь тоже много скорби. Даже в его песнях о любви.

— О, это совсем другое! — рассмеялся Глинка. — Леопарди просто мрачный человек… Я читал его «Теорию об иллюзиях» и его стихи. Сумрачность — его религия, его излюбленный и единственный цвет. Я помню его стихотворение, которое кончается строкой:

Утопать мне сладко в этом море!

Жизнь томительна и бесцельна, думает он. Разве это так? Это даже не меланхолия, Дидина, и разве можно с такими мыслями любить людей и что-нибудь делать для них?

— Но его стихи очень красивы, — произнесла девушка в раздумье, — а когда его читаешь, то словно молишься богу и освобождаешься от грехов. Впрочем, я совсем не так его люблю, чтобы спорить с вами. Я лишь хотела найти у нас то, что может быть близко душе русского человека.

— Нет, совсем не то! — снова повторил Глинка. — А что вы знаете, Дидина, о России? Что читали о ней?

Она перечислила ему книги, известные ей по школе, и среди них упомянула «Татарскую поэму» Конти.

— Автор был в России и даже был принят Екатериной Великой, — сказала она.

— И посмеялся над ней в этой поэме и над Россией, — весело заметил Глинка. — В вашей школе приняли все сказанное в «Татарской поэме» за правду?

Она кивнула головой и пояснила:

— Тогда я думала, что все в книгах правда, как во всем прав папа.

— А теперь?

— Теперь, а вернее с тех пор, как началось восстание, мне многое стало ново, как будто я и не училась.

И спросила:

— У вас есть любимый поэт в России? Кто он?

— Пушкин, — с волнением ответил Глинка. — Вы не слышали о нем? Я обязательно попробую вам перевести по-итальянски его стихи, как сумею.

Она повторила, чтобы запомнить:

— Пушкин!

И, спохватившись, что заговорилась с жильцом и давно уже пора принести ему обед, торопливо вышла из комнаты, захватив с собою со стола громадный в серебряной оправе поднос.

Шаги ее гулко раздались но пустынному коридору их большого, опустевшего после последних событий дома, и Глинка услышал, как еще раз, с упорством школьницы, она сказала сама себе громко:

— Пушкин.

3

Глинка все больше привязывался к этой девушке. Ее суровая правдивость во всем и ничем не стесненное жадное любопытство к каждому его слову, лишенное покоя и в то же время светлое и доверчивое, трогали его и восполняли отсутствие здесь, в Милане, близких и преданных ему людей. Глинка не раз гулял с Дидиной по городу и в свою очередь расспрашивал ее о нем. Кавалеру Николини донесли о частых их прогулках и музыкальных занятиях русского композитора.

Учителем композиции Глинка выбрал для себя Базили — директора миланской консерватории, но вскоре с ним расстался. Учитель заставлял его заниматься головоломными упражнениями, работая над гаммой в четыре голоса: один голос должен был вести гамму целыми нотами, второй — пол-тактными, третий — четвертями, четвертый — восьмыми. Базили считал, что этим можно «уточнить» музыкальные способности к композиции.

Учитель приходил к Глинке на дом и оставлял его в раздражении.

— Я не пойму, чему он вас учит, — сказала как-то Дидина.

— И я также, — ответил Глинка и сообщил учителю, что но болезни прерывает занятия.

После этого у Глинки оказалось еще больше свободного времени и шире круг новых знакомых. Базили явно стеснял.

Глинка любил ходить по миланским улицам в те часы, когда в городе было весело и многолюдно. Дидина шла рядом и обращала его внимание на то, как одеваются миланские женщины, как зачесывают волосы «улиткой» и закрывают голову не платком, а перевернутой стороной юбки, что получалось вполне прилично, так как юбок они носили не менее пяти, а то и шести.

— Такая мода в Милане! — говорила Дидина. — В Риме все иначе!

Она рассказывала ему о городах Италии так просто и подробно, как будто о своем доме. Ей приходилось бывать па севере и на юге своей страны и подолгу жить в Неаполе. Глинка же собирался объехать Италию и интересовался почти всем. Его тянуло на море. Ему рисовался Неаполитанский залив, бирюзовое море, олеандры, безветренная тишина скалистой бухты и солнечный, разлитый всюду покой! Девушка приглашала его проехать на озеро Комо, расположенное вблизи Милана, и жалела о том, что миланские окрестности мало чем приметны по сравнению с итальянским югом. И вообще Ломбардия строга и бедна.

Они не раз ходили к Миланскому собору, сооруженному из белого мрамора с острыми, похожими на стрелы, башнями. Однажды в страстную пятницу им довелось видеть здесь крестный ход. Шествие заполнило всю площадь. Какие-то люди в черных масках несли крест и что-то пели вполголоса, шли в два ряда мальчики, одетые ангелами, со свечами в руках, за ними медленно следовал весь в белом и босой, высокий и худой человек, — Дидина называла его «усердным христианином», — на ногах его звенели цепи, а плечи подгибались под тяжестью большого деревянного креста… Всем своим видом он должен был походить на Христа. Глинка, привстав на ступеньку храма, видел огонь факелов и при свете их — голову Иоанна Крестителя, сделанную из воска.

Все было театрально и мрачно в этом молебствии. Странно было видеть, как бодро, походным маршем, шел за толпой молящихся кирасирский полк с духовым оркестром и за ним, неся плащаницу, двигалось согбенное молитвами миланское духовенство. И опять шествие замыкало войско.

Дидина сокрушенно сказала:

— В Риме еще строже, еще больше войск, а вот в деревне… Там гораздо проще, и там праздники выглядят добрее!

— «Добрые праздники»! — повторил Глинка. — Действительно, в этом празднике все пугает, и миланцы сегодня кажутся самыми большими грешниками на свете! Ведь самый большой грех, Дидина, — это упиваться своей греховностью и омрачать себе жизнь подобными шествиями.

Они вернулись домой продрогшие. Была ночь. Маленький калорифер в комнате Глинки грел плохо. Дидина принесла жаровню с углями и ловко обогрела ею постели.

Иванов сидел за столом и сочинял письмо какой-то приглянувшейся ему в Милане актрисе. Дидина ушла, пожелав обоим спокойной ночи. Иванов попросил Глинку:

— Михаил Иванович, помогите мне овладеть женским сердцем, не таким, как у Дидины, простеньким, а сердцем одной высокопоставленной дамы.

И он начал читать:

— «Куда прийти к вам? Я буду у ваших ног, ваш раб, певец и служитель. Я буду петь о вас и прославлять вас по всему свету, как вы того хотите. Вы — только луч для Милана, но для меня — солнце».

— Ты определенно глуп, — сказал Глинка, лежа в постели, — Порви письмо, погаси свет и ни слова больше о простеньком сердце Дидины! Если бы она, а не твоя дама получила от тебя такое письмо, ты был бы выпорот и выгнан на улицу!

4

В театре, в ложе русского посланника, Штерич и Глинка не раз слушали пенье Пасты. Онера «Анна Болена» почти не сходила с репертуара. Но Глинка не был уже для Милана неким таинственным и знатным незнакомцем, и его и Штерича в антрактах осаждали зрители и актеры.

— Синьор Глинка, мы знаем ваши вариации па темы «Анны Болены», — говорили ему друзья Пасты.

Он действительно написал их, но нигде не исполнял публично и удивленно спрашивал:

— Мои ли? Где вы слышали, когда?

Штерич, зябко кутаясь в шерстяной плед и похожий в нем на старушку, конфузливо признался:

— Это я, Мишель, дал ваши ноты миланскому издателю. Вы ведь посвятили эти вариации мне.

Штерича и Глинку окружали смеющиеся и приветливые лица миланцев. Граф Воронцов-Дашков, русский посланник, и мать Штерича, Серафима Ивановна, в этой же ложе благосклонно вслушивались в разговор. Было шумно, ярко горели люстры, и некуда было скрыться от чужих глаз.

Укоризненно поглядев па Штерича, Глинка поклонился:

— Написал. Не скрою. Наста пела так хорошо!

Глинке аплодировали. Со сцены, закрытой ковровым занавесом, выглянул дирижер, удивленный аплодисментами в антракте. Ему крикнули:

— Здесь синьор Глинка. Скажите Насте!

И Паста, презрев театральную строгость, в шелковом свободном халате, поверх сценического своего одеяния, подошла к ложе. Паста была скромна, и в скромности ее миланцы видели качество, неизменно присущее любимым их актерам. Иной быть в их глазах она не могла. Певица спросила, поклонившись:

— Не правда ли, вам хорошо в Италии?

Впечатление, вызванное ее пением, она старалась отнести к достоинствам своей страны. И как ни приятно было ей слышать признательное слово о своем пенье, еще радостнее знать, что русскому композитору хорошо в ее стране.

Это было понято всеми, и еще обдуманнее и значительнее представлялась всем не лишенная теплоты неприкосновенная ее приветливость.

И теперь аплодировали ей.

Но в Италии давно наступили черные дни. Казни карбонариев и народное недовольство папскими чиновниками не могли быть секретом от приезжих русских людей. И собравшиеся вокруг ложи ждали, что скажет Глинка.

Граф Воронцов-Дашков с некоторой тревогой поглядывал па приятеля Штерича, Серафима Ивановна насупленно взирала на Пасту, призвав на помощь дворянскую свою честь и привычное в кругах Штеричей презрение к актерам.

Но Глинка, не задумываясь, мягко ответил певице:

— В Италии мне хорошо благодаря вам!

Он не дал повода упрекнуть его в том, что осуждает что-либо, и в то же время дал понять, как было бы ему одиноко в этой стране без таких, как Паста.

Певица поняла, и лицо ее дрогнуло. Она благодарно сказала, еще раз поклонившись:

— Я очень рада!

И весь разговор этот показался матери Штерича столь же обычным, светским, сколь и ничего не значащим.

Серебристый звук колокольчика внес в зал тишину. Действие начиналось. Русский посланник нагнулся к Глинке и спросил:

— Как понимать ваши слова? Не кажется ли вам, что иные из публики хотят вмешать музыкантов в политику. И среди них Пасту. Но заметьте, — граф насмешливо показал на книжку, лежащую у него на коленях, — музыке обычно придают в Италии совсем другое значение, умиротворяющее, а не поднимающее страсти. Прочтите-ка, что здесь написано.

И пока свет в зале не погас, Глинка успел прочесть указанную графом страницу из модного романа И. Кунау «Музыкальный шарлатан»:

«Музыка отвращает от серьезных занятий. И поэтому ей не без причины покровительствуют политики, они поступают так из государственных соображений: музыка отвлекает мысли народа и мешает ему заглядывать в карты правителей. Примером тому Италия: ее князья и министры всю страну заразили музыкой, дабы их не тревожили в делах».

— Вот и пойми! — вырвалось у Глинки. — Но правда ли это, граф? — обратился он смущенно к Воронцову-Дашкову.

Посланник пожал плечами и добродушно ответил:

— Пожалуй, все-таки правда! Вот она какова, милый мой, «страна кантилены».

— Нет, музыка не дает себя так обмануть — я имею в виду народную музыку, — горячо зашептал Глинка, взволнованный прочитанным больше, чем разговором с Пастой. — Граф, вы не посеете во мне зерна сомнения, нет…

Занавес поднялся. Граф Воронцов-Дашков ласково коснулся рукой плеча композитора.

— Я хотел лишь вам кое-что приоткрыть, друг мой, — так же шепотом сказал он.

Но Глинка уже лишился покоя. А вдруг неизвестный ему автор сказал правду? Впрочем, речь идет, наверное, о той «цветочной» и шарлатанской музыке, которая столь распространена в Италии.

В этот день Штерич пожаловался Глинке:

— Я чувствую себя все хуже, Мишель. С тобой нельзя говорить о болезнях, ты расхвораешься сам тут же, но если бы ты знал, как я завидую тебе… Для тебя Италия не лечебница, а мастерская… Я же не доживу до тех дней, когда услышу тебя в театре.

— Но что говорят доктора?

На иссиня-бледном и худом лице Штерича мелькнула горькая и вялая улыбка.

— С чахоткой не выживают, Мишель. С чахоткой лишь чаще наслаждаются музыкой и влюбляются в красавиц. Все богатое состояние мое не поможет мне. Хоть бы сделать перед смертью что-нибудь удивительное. Может, привезти сюда свой хор из поместья? Может быть, выдать дарственную моим крестьянам? Мне хочется рассердить мать!

Он долго говорил ему о себе, вспоминал Петербург, Соболевского, уехавшего теперь в Рим, пансион и, простившись с Глинкой, оставил его в полном смятении. Неужели Штерич чувствует, что скоро умрет?

Открывая дверь Глинке, Дидина встревоженно спросила:

— Что с вами? У вас такой расстроенный вид… А из музыкального общества и театра вам прислали так много цветов.

— Мой друг может умереть от чахотки. Что делать, Дидина?

Она выслушала его, широко раскрыв глаза, и облегченно взмахнула руками:

— Дева Мария! Надо немедленно ехать в деревню. К старухе Флоренсите, нашей знакомой. Она знает травы… Хотите — я пошлю к ней. Еще никто в Италии не умирал от чахотки!

И он поверил ей. Иначе он не мог бы теперь продолжать музыкальные занятия. В этом она действительно помогла ему, только ему, а не Штеричу… Серафима Ивановна вскоре сообщила, что сын ее слег. Глинка один теперь и изредка с Ивановым посещал театр. Впрочем, он верил Дидине и в травы ее знакомой старухи. Да и благодетельное прямодушие и участие Дидины во всем, касающемся его, Глинки, отвлекало его от забот. Он так нуждался в этом отвлечении, он писал музыку для будущей своей оперы и часами просиживал за роялем.

Летом он собрался в Рим. Дидина, грустная, проводила его до станции, откуда отходил дилижанс до Турина. В Турине находился больной Штерич. Он обещал проводить Глинку до Генуи. Оттуда на пароходе, остановившись в Ливорно, можно было попасть в Рим. Глинке сопутствовал Иванов.

— Я могла бы поехать с вами, но я ведь только соседка ваша в доме, — сказала Дидина. — Рим — не Милан… Но с вами ничего не случится без меня?

Она строго поглядела па Иванова.

Пока дилижанс не тронулся и форейтор не затрубил в рожок, она стояла возле станции и махала Глинке платком, незаметно вытирая слезы. А придя домой, в комнату Глинки, обняла руками рояль, на котором только он — жилец их — мог так чудесно играть, и заплакала. Потом пошла к себе, села за старый свой, подаренный некогда ей отцом клавесин и пробовала сыграть но нотам, оставленным Глинкой. Это успокоило ее. Спустя некоторое время она заметила через окно посыльного кавалера Николини возле мелочной лавки, того, что должен был наблюдать за композитором, спустилась к нему и по-свойски серьезно ему сказала:

— Он в Риме. Не сторожи его — не увидишь!

Ее что-то объединяло сейчас с этим безобидным слугой Николини, несмотря на всю разницу в их отношениях к жильцу этого дома.

5

Терраса виллы «Palazi Poli», занимаемой княгиней Волконской, представляла собою полуразрушенную башню римского водопровода времен Нерона. По колоннам и развалинам полз виноград, застилая зеленью древний иссушенный солнцем камень. Террасу окружал сад с разбитым внутри цветником, со старым мраморным водоемом и гипсовыми статуями римских богов. Сад походил на пышное кладбище. Здесь и на самом деле было много могил знатных римлян, не тронутых хозяевами виллы, а под сенью кипариса стояла мраморная урна в память петербургского друга княгини поэта Дмитрия Веневитинова. Сюда же, по слухам, должны были привезти заказанный княгиней бюст Александра Первого.

Соболевского не было в городе, и Глинку привел сюда Шевырев, рассказав по пути о жизни, которую ведет княгиня.

— Ей все больше правится католицизм. Ее без конца навещают католические монахи и прелаты. Право, для нашей «Северной каррины», как ее зовут, итальянский воздух губителен. Она же думает противное: о том, что Север губит романтизм и гасит страсти… А помните ее вечера па Тверской? Да, вы ведь не знаете Москвы. О ее доме хорошо говорил Вяземский, он называл его «волшебным замком музыкальной феи»: ногою ступишь на порог — раздаются созвучия. Там стены пели, там мысли, чувства, движения — все было пением. Да, что говорить, — Пушкин и Мицкевич боготворили раньше пашу стареющую отшельницу.

Глинка вспомнил слышанные им в Петербурге стихи Пушкина, посвященные Волконской:


При толках виста и бостона,

При бальном лепете молвы

Ты любишь игры Аполлона,

Царица муз и красоты…


Шевырев сказал о себе:

— Я уже начинаю скучать. Мои занятия в Московском университете прерваны, я стал педагогом для одного лишь ее сына. Но Соболевский знает, я не могу от нее уехать. К тому же князь Никита Григорьевич и княгиня считают меня своим… хотя, — оп еле заметно усмехнулся, — хотят нанимать в секретари аббата Жерве, здешнего знаменитого иезуита.

Княгиня вышла к гостю на террасу и певуче сказала, глядя не в лицо ему, а куда-то в сторону:

— Здравствуйте, Михаил Иванович, вы давно в Италии? О вас так много мне говорил Соболевский.

Княгиня вела себя с ним как со старым знакомым, хотя видела его впервые, — привычка усталой, по общительной женщины, привыкшей быть на людях.

Вскоре они сидели в саду, среди чьих-то памятников и могил, отмеченных тяжелыми белыми плитами, с непонятными Глинке надписями, и Зинаида Александровна сказала, приготовившись слушать гостя:

— Ну, рассказывайте! Что в России?

Взгляд ее голубых, по потускневших глаз был рассеян. Красивое доброе лицо ее под высокой взбитой прической было обеспокоенно-учтиво, внимательно, по не открыто.

И, помогая гостю, подсказала:

— Вы ведь из Петербурга? Где сейчас Пушкин? Скажите, при вас никого не простили из тех, кто бунтовал в декабре…

— Если бы только бунтовал… — вежливо заметил Шевырев. — Посягательство на жизнь царя — это не бунт!

— Ну кто этого не знает, Степан Петрович, — тоном упрека ответила она Шевыреву и ждала, что ответит Глинка.

— Царь не намерен прощать своих врагов, — коротко сказал композитор. — Он вызвал к себе заново на допрос некоторых из них и лишь увеличил их наказание. Кюхельбекер сослан, Рылеев…

Она мягко перебила его:

— Обо всем этом я знаю от невестки. Она пишет мне оттуда, из Сибири. Но я все жду от государя милости, этим он так многое изменил бы в настроении умов…

Шевырев извинительно поглядел на Глинку. «Женщина, — что вы хотите от нее, — говорил его взгляд, — она хочет примирить непримиримое…»

Глинка слушал Волконскую, замечая, как трудно было ей говорить о невестке, и почти фантастическим казалось ему все происшедшее, столь необычайным оно казалось сейчас, здесь, на развалинах старого Рима. В воображении не укладывалось сразу, что одна из Волконских ютится сейчас в бараках в сибирской тайге, а другая сидит перед ним в Риме… Жизнь здесь медленно, но верно погружала порой в какое-то забытье, и уже Петербург, Новоспасское, как и все неисчислимые Глинки, оставались где-то за рубежом памяти. По всякий из них, кого вспоминал он, жил и действовал по-своему; и это возвращало к действительности, к живому представлению всего происходящего в мире. И тогда казалось странным другое: как можно так спокойно обо всем говорить — о Пушкине, о Марии Волконской…

— Я послала ей отсюда лимоны. Как вы думаете, они дойдут в Сибирь? — спросила княгиня.

— Оказией или почтой?

Глинка пытался подсчитать в уме, сколько времени надо ехать из Италии в Сибирь, и получалось… не меньше года.

— Со своим человеком, — пояснила Зинаида Александровна. — И, конечно, не одни лимоны, и не ей одной. В Москве помогут моему посыльному. Вы слышали, у некоторых из них начинается цинга!

Она имела в виду сосланных.

— Вам не кажется, что, будучи в Москве, вы бы больше могли помочь им? — спросил не без умысла Глинка. Его коробило от ее «ужаса» перед тем, что ожидало в Сибири.

Конечно, там может случиться цинга, и не только цинга… Или сестра не пишет ей обо всем?

— Нет, я лишь изольюсь в Москве слезами и совсем перестану писать стихи, — вырвалось у нее с беспомощностью и искренностью, тронувшей его. И он понял при этом, что, очень редко печатаясь, она тем не менее большое значение придает своим поэтическим опытам.

И тут же она сказала, благодарно поглядев на Шевырева:

— В Москве, по моему совету, устраивают при посредстве Степана Петровича эстетический музей. Адъюнкт Погодин взял на себя его организацию при моей помощи деньгами. В музее будет много итальянского, возвышающего дух… особенно в наши страшные годы.

Глинка понял, что этим устройством музея она мнит себя связанной с общественной жизнью Москвы, что для нее, видимо, необходимо и здесь одиночество. Шевырев неожиданно сказал, разом нарушив ровный и самоутешительный ход ее мыслей:

— А все-таки надо сознаться, что мы ничем сейчас не можем помочь России. Искусства наши молчат, мысль наша безгласна после известных нам событий… И мы, русские, изменяем здесь своему долгу. Брюллов клянет Россию! Кстати, вы можете его увидеть в Неаполе, — обратился он к Глинке. — Мы же с княгиней затеваем… эстетический музей.

— Можем помочь! — твердо сказал Глинка.

— Чем же это? — с любопытством уставился па него Шевырев.

— Направлением самостоятельности в наших искусствах, незамедлительно повлиявших бы и на настроения умов, о чем намекнула княгиня, — ответил Глинка не спеша, чувствуя прилив уверенности в себе и силы: обо всем этом он немало думал, находясь в Италии. — Можно ли думать, что Пушкин не отделит нашу мысль от корыстолюбцев, молчальников и подражателей?

— Но чем же все-таки?.. — глухо перебил его Шевырев. — Вот вы, Михаил Иванович, чем собираетесь возместить все это па отечественном поприще?

Голос Шевырева звучал менторски, так, словно он обращался с вопросом к одному из своих учеников в университете.

— Музыкой! — с достоинством сказал Глинка.

Шевырев и княгиня молчали.

Не много ли он взял на себя? — читал он в их молчании.

— В пятнадцатом году я выступала в Париже при Россини, — сказала вдруг княгиня, — и Россини нашел у меня сценический талант. Другие же пожалели, что талант этот «достался на долю дамы большого света». Так писали в Париже, не надеясь на то, что я буду продолжать играть. А отцу моему в Париже, писавшему стихи, еще Вольтер сулил большое будущее…

Волконская замолчала.

— Княгиня хочет сказать, — как бы перевел ее слова Шевырев, — что любительством и талантом еще не достигнешь желаемого… Впрочем, — поправился он, боясь обидеть гостя, — Соболевский и Штерич столь высокого мнения, Михаил Иванович, о ваших музыкальных занятиях, что мы хотим верить в вас!

— Пишите музыку о юге, — ласково и ободряюще сказала Волконская. — Мне говорили, что в Милане издатель Рикорди печатает ваши вариации и они очень хороши!

Глинка почтительно наклонил голову.

— Почему, однако, не о севере? — тихо спросил он ее.

— Ну что вы? — с огорчением подняла она на него голубые затуманенные, грустные глаза. — Можно ли о севере, Михаил Иванович? Зима, — это страдание земли, — я так и пишу в своей книге, в той, где будет печататься моя поэма!«Ольга»; зима стирает и превращает в бедность все краски, иссушает весь источник жизни и даже жаркие слезы превращает в ледяшки. А север — это зимы, унылые, мертвящие природу.

— Как вы неправы! — сказал Глинка, почти ожесточаясь на нее и, казалось, забыв приличие.

И он начал горячо рассказывать ей о характере северян, и чем богаче они жителей юга, чем замечательны зимы в пору, когда деревья в инее, осененные морозным светом, стоят в тишине леса, лишь плывучий бег саней да толкающийся в чаще ветер нарушают эту бодрую тишину…

Волконская слушала, не перебивая его, любуясь не столько описываемыми им картинами севера, сколько самим рассказчиком, его оживлением и убежденностью.

Слуга-негр, выкупленный князем у кого-то из здешних богачей, весь в белом, пришел приглашать к столу.

Было очень поздно, когда Глинка покидал виллу Волконской. Княжеская лакированная коляска с белыми лошадьми, на холках которых красовались чучела таких же белых голубей, в знак сердечного мира и доброты к людям, отвезла его в гостиницу.

До города было далеко. Оголенные осенние поля и увядающие оливковые рощи расстилались в сумраке по обеим сторонам дороги. Кое-где крестьяне обрабатывали землю. Большие белые быки, словно сошедшие с саркофагов старого Рима, тащили чуть заметные в темноте деревянные плуги. Очертания города чернели впереди гигантскими сводами капителей, освещенные мирными огоньками небольших, расположенных у подножий юр селений.

Глинка ехал и невесело думал о том, что взглядами и интересами, высказанными им в разговоре у Волконской, противопоставил он себя своим здешним соотечественникам, бесплодному любительству княгини и увлечению ее Италией, приняв на себя всю тяжесть поставленной им в музыке задачи…

6

Соотечественников в Риме оказалось немало. Среди них обнаружились и давние петербургские знакомые. Феофил Толстой, музыкальный критик и меценат, близко знавший Пушкина, совсем недавно прибыл из России и охотно рассказывал Глинке последние новости. По его словам, Пушкин занят историей Пугачева и готовит какую-то народную драму, не о нем ли? Передавали, будто на балу у Бобринского царь сказал Пушкину: «Шаль, что я не знал, что ты пишешь о Пугачеве, а то бы познакомил тебя с его сестрицей, которая три недели тому назад умерла в крепости Эрлингофской».

Феофил Толстой спросил:

— А вы, Михаил Иванович, чем заняты? Кажется, Италией увлеклись? Известно мне, что посланнику графу Воронцову-Дашкову вариации на тему из «Коа-Кинга» посвятили. И миланская печать о вас пишет…

— Да нет, — поморщился Глинка и, боясь, как бы не принял Толстой всерьез мнимое его итальянство, поневоле разоткровенничался: — И я народную драму задумал. Только выйдет ли?

Разговор происходил в гостинице, где жил Глинка. Феофил Толстой не пользовался его доверием, да и слыл в Петербурге изрядным хвастуном и пустым борзописцем. Тем меньше захотелось Глинке признаваться в сокровенном.

Но было уже поздно. Толстой навязчиво расспрашивал:

— Что за народная драма, Михаил Иванович? В наше-то время, после восстания в декабре? Нынче всякие народные драмы вольнодумством дышат, дух мятежный по нашим следам идет. Разве ж что-нибудь о Минине, Пожарском да опять о Сусанине?

— Почему «опять»? — быстро спросил Глинка.

— Да потому, Михаил Иванович, что тема в защиту царя и отечества для нашего времени самая нужная… Сусанин ведь за царя жизнь отдал, верный сын простого народа, а дворяне наши на царя покушались.

И, сдерживая раздражение, Глинка повторил барину Толстому все то, что некогда объяснял крепостному кучеру своему Игнату Саблину.

— Сусанин за отечество стоял, за себя… Иначе и Рылеев не написал бы о нем!

И больше не пускался в спор со столичным музыковедом, так и не открывшись ему вполне в своем замысле.

Они заговорили о боях итальянской армии с отрядами Гарибальди, о карбонариях, о том, что происходит во Франции. И придет ли когда «успокоение народов».

После ухода Толстого, как обычно стремительно и неожиданно, нагрянул Соболевский. Он объезжал Италию и только что вернулся в Рим.

— Мимоза! — кричал он, сжимая Глинку в объятиях, веселый и пышущий здоровьем. — Маленькая моя мимоза, хорошо ли тебе в сем парнике? Об Иванове расклеены по городу афиши, русский певец пользуется в Италии славой, ну, а ты, печальник, ты как?

— Веселюсь! — врал Глинка. — Начал волочиться за красавицами. Всю печаль побоку!

— Ой ли! А почему бледен, Глинушка?

И Глинка, смешно наклонив голову набок, отвечал пискливо, подражая одному из встреченных им на площади цирковых шутов, изображавших римских святош:

Бедненькому Глинке Только бы молиться,

Будет без заминки Весь он день учиться…

— Как я рад тебе! Правду говоря, такая наступает тошнота от серьезности, что хоть иди в игорные дома. А тут еще у богомольной Зинаиды Александровны Волконской совсем Духом «возвысился».

И два дня, пока был Соболевский в Риме, они провели вместе, бродя по улицам и площадям, заглядывая в трущобы и во дворцы «святого города», танцуя на каком-то карнавале и с молитвенным видом провожая в монастырь уличную певицу, оказавшуюся монахиней. Поистине отдохновенны, хотя и греховны, были эти два дня.

Был конец октября, когда вместе с Ивановым Глинка выехал в дилижансе по намеченному пути дальше, в Неаполь. Первого ноября он сидел на берегу Неаполитанского залива и любовался отражениями далеких отсюда гор Сорренто, полупрозрачных, подобно опахалам. Воздух был настолько прозрачен, что красноватые домики и мирты, посеребренные солнцем, приобретали здесь особую отдаленную четкость, словно и они были отражениями зеркальной и недвижной поверхности моря. Проходил рыбак в дырявой шляпе, которую, однако, он ни перед кем не ломал, брели девушки, с пленительной небрежностью закинув длинные свои смоляные косы. Люди здесь казались свободны и осенены спокойным достоинством. Казалось, чувство присущей этому берегу вечной, незыблемой красоты делало человека подтянутым и безотчетно счастливым. Глинка сидел на берегу, и его охватывало ощущение простора и светлой покоряющей себе тишины, какое приходит внезапно при восхождении на гору.

Только мусорная свалка в конце бухты превращала эту землю в нечто страшно обычное… Туда из города, не смея обронить мусор, дробно бежали приученные ослики с большими корзинками на спине. Осликов встречал почтенный старик в черном халате, похожий на монаха, — хранитель чистоты в городе.

Глинка, уходя с берега, видел, как ослики стояли в очереди к старику и дремали, переступая в дреме ногами с маленькими копытцами, похожими на стаканчики. Жизнь города проходила здесь на глазах у всех. На улицах обедали, стирали, спали и молились. Было очень тепло, и в домах жили мало.

Дом, где остановился Глинка, принадлежал монаху. Монах благословил Глинку и Иванова, двух своих жильцов, взял с них деньги, передал им ключи и удалился, пообещав прийти через месяц. Дом был небольшой, уютный, с палисадником, в котором на дереве покачивалась скворечня, похожая своей формой на скрипку.

Иванов завел знакомство с учителем пения Носсари и со знаменитым Рубини.

— Рубини сказал, что я беру нотою выше его, — хвастался Иванов Глинке.

И вскоре сообщил:

— Михаил Иванович, я познакомился с художником, который берется меня представить королевскому двору. Михаил Иванович, счастье-то какое! Что же вы молчите?

— Молчу, Николай. Думаю, к добру ли это?..

— Ну вот, Михаил Иванович, вы всегда в чем-то сомневаетесь, можно подумать, что даже завидуете…

Глинка вспыхнул. Не пора ли отчитать Иванова и запретить ему говорить с ним таким тоном. Успех кружит ему голову. Но голос Иванова нравится и Глинке, и хочется быть снисходительным к певцу… К тому же разве не лестно Иванову, что говорят о нем итальянцы?

Он промолчал.

Вечерами они вдвоем бывали у актрисы госпожи Фодор-Мейнвиель, дочери скрипача-виртуоза Иосифа Фодор, переселившегося из Франции в Россию. Его знал Петербург. Госпожа Мейнвиель отлично говорила по-русски, манерой вести себя походила больше на русскую уездную барыньку, чем на итальянскую актрису. Она недавно оставила сцену и поселилась с мужем в Неаполе. Мейнвиель, женившийся на ней в Петербурге, рассказывал русским гостям анекдоты о России, о том, что случилось с ним якобы при Павле Первом, — с намерением удивить и рассмешить… Но смешного, собственно, было мало. Господин Мейнвиель не знал Россию, хотя и жил некоторое время в ней. Глинка скучал и ждал, когда он замолчит и в разговор вступит его жена. Тогда можно будет попросить ее что-нибудь спеть.

Госпожа Мейнвиель пела непринужденно и так ловко «выделывала трудные пассажи, как в Берлине немки вяжут чулки во время разных представлений, не проронив ни одной петли» — так говорил он позже о ее пении.

Впрочем, пела она мило, умело, но и только!

Иванова она учила не без пользы, придерживаясь метода, принятого Носсари, требуя мягкого и отчетливого исполнения, и останавливала, когда Иванов, любуясь своим голосом, пел слишком громко и высоко.

Любимым театром Глинки в Неаполе был маленький и бойкий театр, зданием своим похожий на цирковой балаган. В нем играли на свой лад, подчас импровизируя тексты на неаполитанском наречии с помощью пульчинелло[4] и сама необычность и самобытность толкования уже известных пьес привлекала сюда Глинку.

Бывая в этом театре, Глинка утешительно думал о том, как неправ автор романа «Музыкальный шарлатан», доказывая, что народное сознание итальянцев усыплено музыкой…

В декабре вместе с Ивановым предпринял Глинка восхождение на Везувий. В Неаполе моросил дождь, а на вершине вулкана неистовствовала лютая пурга. Небольшая гостиница для туристов оказалась заселена, ночлег предстоял под открытым небом. Пришлось возвращаться в город. На беду в коляске, на которой добирались они до Неаполя, сломалось колесо, и нужно было некоторое время идти пешком. К частым недугам — бессоннице, а в последнее время нервной сыпи на коже — прибавилась простуда. Все это принуждало к бездействию, а бездействие усугубляло страдания.

Позже, вспоминая о днях, проведенных в Неаполе, Глинка писал:

«Страдал я много, но много было отрадных и истинно поэтических минут. Частое обращение с второклассными, первоклассными певцами и певицами, любителями и любительницами пения практически познакомило меня с капризным и трудным искусством управлять голосом и ловко писать для него. Носсари и Фодор в Неаполе были для меня представителями искусства, доведенного до совершенства (plus ultra); они умели сочетать невероятную (для тех, кто не слыхал их) отчетливость с непринужденною естественностью (grace naturelle), которые после них едва ли мне удастся когда-либо встретить… Даже в пении Пасты были не без некоторого рода претензии на эффект!»

Он не раз вспоминал Дидину. Если в Неаполе его привлекала простота, более целомудренная и строгая, чем где-либо, то олицетворением этих качеств в человеке была для него Дидина. Впрочем, ему меньше всего хотелось ее сравнить с кем-нибудь!

Без нее он был одинок в Милане, а вскоре расстался и со своим спутником.

— Михаил Иванович, выслушайте мою покаянную, — начал однажды Иванов с дрожью в голосе, и полное холеное лицо его вдруг покраснело. Глинка заметил, что Иванов никак не решится что-то ему сообщить.

— Что-нибудь натворил, Николай? — ободряюще спросил композитор. — Не иначе, как трем красавицам сразу письма писал.

— Решение я принял, Михаил Иванович, — медленно Промолвил Иванов, набираясь смелости, но опустив глаза.

— Какое же решение, Николай? Жениться небось?

Глинка решил, что несвойственная его товарищу серьезность вызвана именно этим решением.

— Жениться, Михаил Иванович, я не опоздаю, — с неприятной откровенностью ответил Иванов, принимая подтрунивание над ним за подлинное участие в его немало надоевших Глинке любовных интригах. — Я, Михаил Иванович, такое решение принял, что теперь свободным человеком стану и могу от самого царя-батюшки не зависеть.

— Что же ты решил, Николай? — уже с тревогой спросил композитор. — Говори скорее!

— Порешил я, бесценнейший Михаил Иванович, здесь остаться, в Италии, и с Россией всякие счеты кончить. И фамилию мне вторую актеры здешние подберут. Вы меня, будет нужно, ужо перед посланником защитите: поддался, мол, на уговоры и своей выгоды не прозевал. Что же касается батюшки вашего, Ивана Николаевича, отрядившего меня с вами на свои деньги, я ему, как и вам, ничем не обязан, так что вы, Михаил Иванович, не взыщите, — вот такое мое решение.

Все это он выпалил одним духом, как бы боясь, что Глинка остановит его, и слово «решение» произносил с необычайной важностью, давая понять этим словом, что нет для него иных путей, кроме принятого.

— В своем уме и в здравой памяти ты? — весь наливаясь гневом и холодея, осведомился Глинка.

— Может быть, и не в большом уме, но в своем, — пытался созорничать Иванов, усмехаясь, — да с большим умом, с таким, как ваш, жить трудно, а память у меня богатая, Михаил Иванович, все помню.

— Стало быть, отвечаешь за себя.

Голос Глинки был странно спокоен, и это спокойствие не предвещало Иванову ничего доброго.

— Вы пугать, что ли, намерены, Михаил Иванович? — наглея, спросил он, действительно начиная все больше бояться Глинки.

Вверенный его попечению молодой Новоспасский барин, прозванный за хилость свою «мимозой», над чем не раз потешался в душе рослый и осанистый Иванов, предстал перед ним презрительный и властный, в своем гневе страшнее посланника.

— Пошел вон! — кричал Глинка. — Чтобы ни духу твоего, ни памяти о тебе не было! Ты не свободен отныне, ты просто не нужен.

И в гневе он бросил в лицо Иванову впервые произнесенные им слова:

— Смерд! Холоп!

Иванов, не поднимая глаз на композитора, рывком сгреб в свой чемодан ноты, рубашки, туалетные вещи, щеголевато разложенные на полочке, и тут же покинул дом.

Месяцами двумя позже композитор стучался в маленький особняк с закрытыми ставнями на людной миланской улице.

— Синьор Глинка! — теряя от волнения голос, прошептала Дидина, открывая дверь.

— Да, Дидина, здравствуйте! Вы поджидали меня?

— Уже который месяц жду! — сказала она тихо и без упрека. — А где ваш товарищ? Он придет позже?

— Я потерял его, Дидина. Потерял в дороге. Он никогда не приедет ко мне. Мы расстались. Вы поняли?

Она спокойно ответила, закрывая за ним дверь:

— Если он вам помогал в чем-либо, то, может быть, я вместо него помогу. Вы ведь никогда без него не скучали. Я так рада, что вы снова в Милане!

7

Сергей Соболевский, отдавая должное итальянским красотам, не забывал о том, что могло украсить библиофильские его находки, не забывал и об изучении промыслов и торговли.

Он опять был в Милане, здесь познакомился с Манцони и, к радости своей, узнал об осведомленности знаменитого итальянского писателя в литературе русской.

Манцони говорил ему о Пушкине и о Козлове.

О встречах своих в Милане, как и о том, что делает здесь «полюбившийся итальянцам Глинка», писал Соболевский отсюда Пушкину и петербургским друзьям, а узнав от них, что Пушкин затевает издание «Литературной газеты», тут же написал Шевыреву:

«Тысяча приветствий Пушкину. Надеюсь на его газету. Пушкин столь же умен, сколь практичен; он практик и большой практик, даже всегда писал то, что от него просило время и обстоятельства: газета его будет и русска и бонтонна и будет завлекать к чтению. Желаю знать, кто у него будет главным редактором, ибо сия машина есть главная у таковых мануфактуристов, каков Пушкин».

Соболевский, веселый и всегда энергичный, называл «мануфактуристами» людей дела и живой мысли, не отягощенной бесплодными страданиями.

Снова довелось Глинке встретиться в Милане с Толстым. Они сидели вечером на балкончике низенькой миланской таверны. Шелковые одежды миланок мелькали внизу. Звезды теплились в небе, и светлый силуэт Миланского собора закрывал собой горизонт. Глинка произнес, как бы спрашивая сам себя:

— Можно ли все это: и улицу, и шуршанье платьев, и черные волосы женщин, и шарканье ног — дать в музыке?

— Конечно, — ответил Толстой. — И черные волосы, и ночное небо — всё это целиком можно изобразить звуками.

— Дело не в том, — помедлив, возразил Глинка. — Черные волосы сами по себе… Но душевное настроение, производимое подобным зрелищем, — вот это можно ли выразить в музыке? Правду сказать, именно этим я занят последнее время, досыта упившись внешним музыкальным изобразительством.

Толстой молчал.

Глинка быстро перевел разговор на другое. Он говорил о своих сборах в Берлин и в Вену, о намерении поучиться в Берлине у Зигфрида Дена, о том, что может ждать его на земле Альбрехтсбергера, Фогеля и Вебера. Чем после Италии удивят Германия и Австрия?

Он знал о том, что Моцарт, Гайдн и Бетховен уже не владеют по-прежнему умами венцев, забавляющихся ныне Штраусом и Лайнером. Он думал о великом и ускользающем в том, что оставили они в музыке. И коротко сказал:

— Не побуду там — каяться начну, будто упустил что-то, не нашел вовремя!

— Жадны вы и хозяйственны в этом! — заметил Толстой.

— Вот это верно! Хозяйствен, жаден, еще скажу — упрям до назойливости, — не без гордости охотно согласился Глинка. — Это не то, что Соболевский нынче мне о мануфактуристах и бонтоне говорил, — чепуха! Да и ведь я прогляжу в музыке то, что движение ей может придать, и другие, пожалуй, проглядят. Ведь судят-то все больше по написанному, по известному, а не по тому, что сие надо написать и изведать для русской музыки. А музыка наша, как и литература русская, на новых, притом своих путях, не так ли?

Толстой смущенно согласился. Не к нему ли, петербургскому музыковеду, относился упрек Глинки? Что-то в этом роде приходилось ему слышать и в петербургских литературных группах и в московском кружке Огарева и Станкевича. Откуда ото в Глинке — жителе Италии?

Ненароком Глинка сообщил:

— Потому спешу из Италии, что сестра моя Наталия с мужем из Новоспасска в Берлин выехала, и там встретить ее должен. Три года родных не видел. Из Новоспасского родители пишут, что соскучились, а я-то того больше!

Расстались они ночью. Дворники в черных халатах швабрами мыли улицу. Где-то пиликала скрипка, и, заглушая слабый ее звук, мерно били на городской ратуше часы.

Сборы были недолги. Дидине сказал, что вернется, хотя бы через года два, и будет писать из Петербурга, а может быть, и еще из Вены.

— Я знаю! — ответила девушка мужественно. — Вы, синьор Глинка, не можете жить у нас вечно, но Петербург теперь гораздо ближе к Милану… Раньше же о как далеко от пас был Петербург. — О себе молчала.

Она подвела к Глинке слугу кавалера Николини и извозчика, наблюдавшего за их домом, и композитор, смеясь, сунул каждому из них несколько флоринов.

Он попросил слугу передать привет кавалеру Николини, которого так и не удалось ему, Глинке, увидеть.

— Что делать, — вздохнул слуга сокрушенно, принимая деньги и кланяясь. — Кавалер не знает о вас и, наверное, пожелал бы вам доброго пути, но знатные люди не могут обойтись в этих делах без синдика. Такое время!..

Уже уехав из Италии, писал Глинка одному из петербургских своих друзей о музыкальном замысле, который овладевал им на всем пути его странствий в последние годы и теперь уже сопутствовал ему везде и, казалось, где бы ни жил композитор, стучался в дверь его дома:

«…Без сомнения ты удивишься, когда откроешь во мне больше того, о чем мог бы подумать во время моего петербургского житья. Сказать ли тебе все? Я полагаю, что я тоже мог бы дать нашему театру произведение больших масштабов. Сам первый готов допустить, что это не будет шедевр, но, конечно же, это будет и не так уж плохо!

Самое важное — это, конечно, выбрать сюжет, во всяком случае, он безусловно будет национален. И не только сюжет, но музыка. Я хочу, чтобы мои дорогие соотечественники почувствовали бы себя тут как дома и чтобы за границей не принимали меня за самонадеянную личность, па манер сойки, что рядится в чужие перья.

186

Примечаю, что мог бы и наскучить тебе, удлиняя сверх меры описание того, что покрыто пока еще мраком будущего. И кто знает, найду ли я в себе самом силу и талант, необходимые для выполнения обещаний, которые я сам себе дал».

— 1836— Иван Сусанин

Народ хочется делать…

Народ как великую личность.

Мусоргский

1

Если бы можно было провести годы в Италии и в то же время не оказаться оторванным от родного своего дома! Когда уезжал из Новоспасского за границу, то представлял это и возможным и обязательным. Разве исконное чувство к родителям может быть чем-либо угашено? Наконец есть курьерская почта!

Но, оказывается, жизнь требует за дарованное человеку знание искупительной жертвы. Новоспасское давно маячит позади радужными огоньками детства и погружается в прошлое, как в темень, хотя и протестует против этого старший сын — надежда Новоспасских Глинок. Тем неожиданнее и страшнее весть, полученная в Берлине от матери: умер отец.

Месяцем позже его смерти Михаил Иванович вернулся в Новоспасское и, справив все нужные бумаги, оставил матери доверенность на управление поместьями.

В доме та полная растерянности и неведения тишина, которая бывает после кончины человека, с уходом которого все как бы оказывается и на месте и ненужным…

Немногодумно, но знающе и словно заранее определив, чему быть теперь в Новоспасском, смотрит на молодого наследника притихшая дворня. И Михаилу Ивановичу кажется даже, что дворня, как один человек, наблюдает за ним. И дети, уже переросшие сверх ожидания ту черту, за которой начинается юность, глядят на него с любопытством и тревогой. Словно опять повторяется случай, подобный тому, приключившемуся в детстве, когда однажды, скатившись вниз по лестнице из бабушкиного «заповедника», обнаружил он в доме таких же, как сам, детей.

Лучшей помощницей матери была Людмила. Она умела утешить ее и могла распорядиться по дому. У нее было внимательное доброе лицо и мягкие, неслышные движения. Для нее уже прошло то время, которое лишь начиналось для младших: заучивать «аз, буки, веди» и нарочито выдуманные бессмысленные слова «бруйтчих» или «вайдком» для развития памяти, носить привязанную на грудь огромную тетрадь в наказание за невыученный урок. Она была очень здоровой, и может быть, потому, что ела в детские годы все приносимое кормилицами — кислые щи, похлебку, черный хлеб — и спускалась к родительскому столу уже сытая.

— Знаешь, я хочу в память об отце отпустить на волю всех наших нянь, — сказала она Михаилу Ивановичу в первый день его приезда.

И озабоченно прибавила:

— Только куда они пойдут?

И когда он молчал, испытующе глядя на сестру, и думал, почему она, а не мать говорит об этом, Людмила пояснила:

— Так, как было, ведь не может продолжаться. Что-то должно перемениться в нашем доме, Миша. Надо порадовать людей и надо обставить жизнь проще. Зачем нам конный завод и зачем столько расходов?..

Ей было восемнадцать лет — возраст, когда очень приятна самостоятельность. Михаил Иванович видел, однако, в ее попытках самостоятельности больше девичьего стремления к благородству, чем пользы делу, и упорно отмалчивался.

Тогда она спросила обиженно:

— Ты же старший, мы так ждали тебя, с чем же ты приехал к нам, если все молчишь?

И ему пришлось войти во все заботы об имениях, хотя он и передал доверенность на управление матери. К тому же Людмила была права: «Что-то должно перемениться в доме…»

Он ходил с Людмилой по селу н присматривался к тому, как живут люди, «его люди», как сказала ему мать.

Какое наказание! Он послушался бы Людмилы и отпустил не только нянь, а всех дворовых. С наемными как-то честнее. Но сейчас он совершал то, на что не решалась Евгения Андреевна при муже, — отделял им землю и уменьшал этим свое поместье до размеров, в каких оно оставалось при бабушке Фекле Александровне.

Брат и сестра шли с налоговыми книгами и подушными списками в руках, похожие на юных студентиков из либеральных кружков, которые наведывались в ту пору в деревни.

Была весна, и ноздреватая, освобожденная от снега земля податливо уплотнялась под ногами. Неясное русло реки, еще заваленное снегами, чернело за лесом, и «Амуров лужок» с козлоногими сатирами и статуями Аполлона вырисовывался справа от дороги. Весенний ветер шаркал в лесу, и старый лесник, одурев от долголетия и от криков грачей в сторожке, брел навстречу барышне и барину неверным хмельным шагом.

— Матвеич, — сказала ему Людмила, — не нужно ли тебе чего?

Старик не понял вопроса, но догадался о том, что привело господ сюда.

— Без батюшки Ивана Николаевича в деревню свою вышли? — ответил он, кланяясь. — Низкая ваша земля, Михаил Иванович, влажная, не обидел бог, снега в себе долго держит. Не то что у соседей: у тех бугры, голые и засушливые!

Михаилу Ивановичу и Людмиле совсем, казалось, неинтересно было слушать о их низкой земле. Глинка болезненно морщился, а сестра возразила виновато:

— Как же это так, Матвеич, что у соседей земля хуже?

— Да вот хуже! Хуже, говорю! — обрадованно твердил он. И обернулся к Глинке: — Вы, толкуют, барин, ко святым местам ходили? В Иерусалим?

— Пет, Матвеич, в Риме я был. В Италии.

— Это где же?

И, по-прежнему думая, что молодой Глинка был там, куда ходят на поклонение, старик побрел дальше.

— Ты заведи школу! — говорил Глинка сестре. — Выпиши учителя и скажи попу, чтобы не ревновал, не мешал бы ему. Из Смоленска выпиши, там учителя попроще.

Она кивнула головой.

— И оркестр бы иметь свой. Я бы сам дирижировал.

А через неделю уже показалось ему, что нечего делать в родительском доме. И он, отпросившись у матери, вскоре выехал к Мельгунову, в Москву.

Сен-Пьер входил в известность, знал многое, о чем было невдомек в Новоспасском, к тому же писал о музыке.

— Тебе бы жениться, — сказала мать, прощаясь. Опа ходила в черном, траурном платье, придававшем ей стройность и спокойствие. Увядшее морщинистое лицо ее и действительно казалось спокойным. Она стойко пережила свое горе.

И тут же добавила:

— В твои годы уже женятся. А женившись, станешь ближе к дому, может быть, даже ко всем нам, и более расчетлив… А то, чего доброго, от всего откажешься — от деревни, от своих люден. На что жить будешь?

Она светло улыбнулась, чуть подсмеиваясь над ним, и спросила:

— Неужто музыкой одной займешься?

«В России без чинов и должностей нельзя — знаю», — хотел было сказать он, но ответил мягко:

— Через год обо всем скажу, подождите, мама.

Ему не хотелось говорить ни о музыке, пи о том, что, будучи в Берлине, увлекся девушкой из простой семьи, на которой и хотел бы жениться.

— Через год — подожду, — так же спокойно согласилась она и стала говорить ему о том, сколько потребуется на год денег, если жить в Петербурге, сколько следует иметь пар белья, сорочек, холста и бархата на занавеси и мебель и кого следует взять с собой из дворовых.

2

Не те времена теперь, когда говорили: «Москва — прихожая, Петербург — гостиная, деревня же — наш кабинет». Москва, какой увидел ее Глинка, теперь во многом диктовала вкусы Петербургу. Впрочем, так могло казаться после долгой отлучки, когда так трудно бывает разобраться сразу в происшедших переменах. И говорил же входивший в славу молодой Белинский, что «для русского, который родился и жил безвыездно в Петербурге, Москва точно так же изумительна, как и для иностранца. По дороге в Москву наш петербуржец увидел бы, разумеется, Новгород и Тверь, которые совсем не приготовили бы его к зрелищу Москвы. Улицы в Новгороде не кривы и не узки, многие дома своею архитектурой и даже цветом напоминают Петербург. Тверь тоже не дает идеи о Москве: ее улицы прямы и широки, а для губернского города она довольно красива. Следовательно, въезжая первый раз в Москву, наш петербуржец въезжает в новый для него мир».

Петербуржец Глинка, каким по праву считал он себя, ибо Смоленск и Ельня не могли же соперничать с северной столицей, второй раз приезжал в Москву и по той же единственной сюда дороге. Он проехал Новгород, Крестцы, Яжелбицы, Валдай, посетив, кстати, завод, поставлявший всей России колокольчики, Зимогорье, Тверь и наконец добрался до Новинского бульвара в Москве, где квартировали Мельгуновы.

На этот раз он пристально знакомился с Москвой. Здесь не было Волконской и «не принимали» многие салоны, делавшие раньше честь городу. Но сейчас Москва — средняя, мелкопоместная, если судить по-деревенски, — больше притягивала к себе Глинку. «Не зная ее, не напишешь о народе, — думал он. — Пусть Петербург — «пробный камень» человека — так заявил Белинский. И пусть неотъемлемо его отрезвляющее свойство, Москва в таком случае — прибежище для людей увлекающихся и простых сердцем».

И как ни много слышал Глинка разного об этих двух городах, оказавшись у Мельгунова, его примирил с обеими столицами бойкий портрет их, написанный в одной безымянной тогда, предложенной ему хозяином дома литераторской статье:

«Петербург весь шевелится, от погребов до чердака: с полночи начинает печь французские хлебы, которые назавтра все съест разноплеменный народ, и во всю ночь то один глаз его светится, то другой; Москва ночью вся спит и на другой день, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, выезжает с калачами на рынок. В Москве все невесты, в Петербурге все женихи. Петербург наблюдает большое приличие в своей одежде, не любит пестрых цветов и никаких резких и дерзких отступлений от моды; зато Москва требует, если уж пошло на моду, чтоб во всей форме была мода: если талия длинна, то она пускает ее еще длиннее; если отвороты фрака велики, то у ней — как сарайные двери. Петербург — аккуратный человек, на все глядит с расчетом, и прежде, нежели задумает дать вечеринку, посмотрит в карман; Москва — русский дворянин, и если уж веселится, то веселится до упаду и не заботится о том, что уже не хватает больше того, сколько находится в кармане; она не любит середины. Москва всегда едет, завернувшись в медвежью шубу, и большею частью на обед; Петербург в байковом сюртуке, заложив обе руки в карман, летит во всю прыть на биржу или в «должность». Москва гуляет до четырех часов ночи и на другой день не подымается с постели раньше второго часа; Петербург тоже гуляет до четырех часов, но на другой день как ни в чем не бывало в девять часов спешит в своем байковом сюртуке в присутствие. В Москву тащится Русь с деньгами в кармане и возвращается налегке; в Петербург едут люди безденежные и разъезжаются во все стороны света с изрядным капиталом. В Москву тащится Русь в зимних кибитках но зимним ухабам сбывать и покупать; в Петербург идет русский народ пешком летнею порою строить и работать. Москва — кладовая: она наваливает тюки да вьюки, на мелкого продавца и смотреть не хочет; Петербург весь расточился по кусочкам, разделился, разложился на лавочки и магазины и ловит мелких покупщиков. Москва говорит: «Коли нужно покупщику — сыщет»; Петербург сует вывеску под самый нос, подкапывается под ваш пол с «ренским погребом» и ставит извозчичью биржу в самые двери вашего дома. Москва не глядит на своих жителей, а шлет товары во всю Русь; Москва — большой гостиный двор; Петербург— светлый магазин. Москва нужна России; для Петербурга нужна Россия. В Москве редко встретишь гербовую пуговицу на фраке, в Петербурге нет фраков без гербовых пуговиц. Петербург любит подтрунить над Москвою, над ее неловкостью и безвкусием; Москва кольнет Петербург тем, что он не умеет говорить по-русски. В Петербурге, на Невском проспекте, гуляют в два часа люди, как будто сошедшие с журнальных модных картинок, выставляемых в витринах, даже старухи с такими узенькими талиями, что делается смешно; на гуляньях в Москве всегда попадется в самой середине модной толпы какая-нибудь матушка с платком на голове и уже совершенно без всякой талии».

— Глинушка, ты допрашиваешь меня о Москве так, словно перед тобой вторая, неведомая тебе Италия, и ты о Москве сам писать хочешь! — восклицал Мельгунов.

— Что ж, может быть, и потому…

— Постой, в чем связь твоего музыкального замысла с… Москвой?

— А почему бы не написать оперу по «Марьиной Роще» Жуковского? Ты знаешь это предание?

— Вот что! И хотя то Москва древняя, — ты не можешь миновать Москвы сегодняшней…

— Не смейся. Те люди, с которыми ты видишься — Герцен, Станкевич, — интересуют меня… Но, впрочем, моя музыкальная пьеса не будет относиться к древности, она лишь возьмет тот сюжет.

— «Марьиной Рощи»?

— Ты смеешься? Я ехал к тебе и перечитывал Жуковского. Что есть в «Марьиной Роще»? Только ли то, что Услад любит Марию, поет ей песни, гуляя с ней по берегу Москвы-реки, и неожиданно обманут ею, ее женской слабостью к подаркам, которые обещает витязь Рагдай. Ив том ли суть, что Рагдай убивает ее после женитьбы, узнав о ее все еще живом чувстве к Усладу, и сам гибнет в Яузе, а Услад посвящает свою жизнь молитве и сам умирает на могиле Марии. Надо, чтобы в опере Услад был сильнее Рагдая!

— Да, но это ведь не так…

— И надо, чтобы смерть Марии была не столь банальной. И вообще Мария должна быть другой!

— Тебе надо тогда переделать по-своему все произведение, — смеялся Мельгунов. — И оно, как Тришкин кафтан, полезет по швам, лишь ты захочешь его заново кроить. Сентиментальное не может стать новым!

— Но ведь музыка живее текста… Впрочем, Николай, ты прав: она очень сладка, эта «Марьина Роща», и характера подвигов в ней не создашь! И народа пет в этом произведении. Как жаль!

Больше они к этому разговору не возвращались. Глинка жил в Москве до августа и каждую субботу проводил в кругу московских литераторов и композиторов — приятелей Мельгунова. Иосиф Геништа исполнял здесь свой романс на слова Пушкина «Черная шаль». Хозяин дома замечал, что Глинка был оживлен и радостен, когда гости были приятны ему, и сразу же замыкался, чуть кто-нибудь из них становился в чем-нибудь груб. И обнаружилось, что играть на рояле и петь Глинка мог, только лишь если чувствовал, что в кругу гостей нет людей, не верящих в его силы. Иначе голос его срывался и лицо темнело в раздражении.

— Ты во всем «мимоза», — говорил ему Мельгунов. — Не только здоровьем, по и нравом. Не подумай, что хочу сказать — бесхарактерен. Отнюдь нет, и в себе ты уверен, я знаю, но можно ли мнить, что все вокруг должны быть добры и понятливы.

Гости Мельгунова, впрочем, сходились в мнении о высоком мастерстве композиции и игры приехавшего из Италии «новичка».

Пытаясь возражать па замечания Мельгунова, Глинка лишь нехотя тянул:

— Ну да! По ведь на непонятливых одна управа: не играть им и не спорить с ними!

Навестил он и дядюшку Сергея Николаевича в доме его па Неопалимых Купинах. Вежливость требует того, да ведь и у Сергея Николаевича свои книжные и рукописные богатства народных сказаний и былей. Почем знать, может, расскажет что-нибудь полезное для сюжета оперы. Он ведь, Сергей Николаевич, в обширной своей «Русской истории в пользу воспитания» повторил предание об Иване Сусанине…

Дядюшка принял тепло, радушно, но показался тем «архивным» к старости радетелем за народное благо, которых без видимой пользы много стало в ту пору па Руси, а «народность» его слишком официальной…

3

К этому времени он выглядел истым чинным петербуржцем, не без щегольства в костюме и с прочными, уже сложившимися и строгими привычками. Лишь изредка, когда оживлялся в споре, в игре или находился среди друзей, юношеская живость и порывистость движений делали его необычайно простым и открытым. В эти часы он радовался каждому Дружескому слову и до самозабвения был весел и заражал других отроческой своей веселостью.

Черные бакенбарды тонкой полоской обрамляли мягкий овал его лица, волосы на голове топорщились хохолком, а светлые, ушедшие в себя глаза немного косили.

Вернувшись из Москвы, он жил в Петербурге на Конногвардейском бульваре у родственника своего Алексея Степановича Стунеева — начальника юнкерской школы. Жизнь шла размеренно, овеянная печалью утрат и строгостью композиционных раздумий.

Умер Штерич, предчувствовавший в Италии близкую свою кончину. Изредка писала Дидина — сдержанно о себе, пространно о Милане. Читая ее письма, Глинка проникался всей глубиной этой ее молчаливой сдержанности, ее страдающей и одинокой нежности к нему.

Петербург казался строг, и в самой строгости его было что-то неразменное, цельное, настраивающее к работе. Правду говоря, Глинке наскучила Москва своей пестротой за два проведенных там месяца. Да и впервые, пожалуй, сталкивался он теперь один на один с жизнью, входя в нее заново в Петербурге, зная, что не может больше рассчитывать на помощь отца и не подопечен родителям.

И вместе с чувством возросшей своей зрелости росла и в самом Глинке потребность кого-то опекать, при случае приголубить и тихо выслушать, приняв сокровенное слово, как подарок. Может быть, это была потребность в своем доме, осознанная все более ясно по мере того, как он входил в деловую цельность своей петербургской жизни. При этом он не побоялся бы признать случайное знакомство с девушкой, взволновавшей его своей красотой, достаточным для того, чтобы связать себя с ней, отчасти потому, что верил своему влечению и выбору, отчасти из убеждения в том, что подлинно красивое не может быть бессердечным и глупым. В этом, собственно, он полагался на судьбу и хотел следовать материнскому совету…

Он бы не мог и «ходить в женихах», выискивая благонамеренную невесту, — занятие столь же потешное, сколь и убивающее в зародыше всякое любовное влечение к лелеемому втайне им женскому образу. А был ли у него такой образ? Скорее был культ простоты и сердечности, очень далекий от того, что он встретил бы в петербургских гостиных. Одним словом, все сводилось к случаю. И случай такой пришел.

Девушку, которую познакомил с Глинкой случай, зовут Марией Петровной Ивановой. Она свояченица Стунеева, гостит у пего, предпочитая его богатый дом своей скромной квартирке где-то на Песках. Она живет с матерью, очень скромна, и есть в ней та безотчетно нравящаяся девичья ласковость и вместе с тем задорность, которая свидетельствует, как кажется Глинке, о сердечности и живости характера.

У Марии русые косы почти до пят, милое лицо, с чуть вздернутым носом. Она очень стройна и ростом невеличка, в него!..

Знакомство их произошло в пору, когда другая, приглянувшаяся в Берлине девушка ждала его писем и даже приезда. Сестра Наталья привезла с собой на время горничную Луизу и упрашивала его, если соберется туда, отвезти с собой девушку. И он собирался туда, даже купил дорожную карету, правда заботами матери, к тому же выехать на месяц в Берлин — значит опять посетить Дена, любимейшего из своих учителей, но вот… Луиза отправлена одна, а карета па дворе покрывается снегом… Наступает зима, и карету придется прилаживать на сани, переделывая ее в возок.

Да и Мария Петровна намерена куда-то выехать за город. Сестра Софья Петровна говорит, что надо вывозить ее в свет. Жизнь во всем идет своим чередом, и действительно поразмыслить здраво, почему Маше не уехать и не выйти замуж.

Глинка втайне любуется Машей, но заговаривает с ней лишь о пустяках. И ему все больше нравится ее бойкость и, как ему кажется, милая простота.

— И я бы поехала в Берлин, Михаил Иванович, — сказала она. — Мы из немецкой семьи, Ивановы, — хотели русской фамилии. Должна бы я хоть повидать немецкую столицу. Жаль, что не возьмете меня с собой.

— А я, может быть, и не поеду… Да вас и не пустит со мной ваша маменька! — отвечал он.

— Маменька-то пустит, а вы вот…

Она чуть смущенно улыбается, чего-то недоговаривая.

— Но ведь и вы готовитесь куда-то ехать? — спросил Глинка.

— Это все маменька. А мне бы… остаться с вами.

— Тогда отложите отъезд!

— А вы продайте карету.

— Ну что ж, — растроган он ее предложением. — Стало быть, и мой отъезд и ваш отменяются.

— И карета ваша продается! — настаивает она.

Проходит несколько дней, и Глинка посылает матери в

Новоспасское письмо с просьбой разрешить ему вступить в брак с дочерью умершего чиновника, Марией Петровной Ивановой.

Вдова Иванова, полная, дебелая немка, вся в кружевах и в фальшивых ожерельях, коверкая русский язык, говорит:

— Вы есть мой зять, и это мне очень лестно, потому что вы, мне говорят, маленький, — она смеется, оглядывая чинную и вежливо склоненную к ней фигурку, — совсем маленький… Моцарт! Но что ж, пусть маленький. И у маленького ведь бывают большие деньги и большое счастье!

4

Справили свадьбу, и молодые «свили себе гнездышко», как выразилась вдова Иванова, на Конной площади, вблизи Александро-Невской лавры. Домовитость тещи должна помогать музыкальным занятиям Глинки. Правда, мать и дочь смущены, наблюдая, как подолгу сидит Глинка за роялем или письменным столом, запершись в кабинете, и тем, как часто уходит он из дома один. Но смущены и молчаливостью его и тем, сколько изводит он потной бумаги, которая стоит в магазинах дороже полотна, но прощают ему это все, зная, с какими людьми дружен Мишель. Он посещает Жуковского, воспитателя наследника, на квартире его в Зимнем дворце, бывает у графа Виельгорского, он связан запросто с государственными людьми.

Глинка, занятый работой, старался не замечать этих особых взглядов на вещи и упований своей тещи. Его занимали споры о музыке, разговоры о самой возможности национальной оперы.

— Может ли быть русская опера или, вообще говоря, русская школа в музыке? — спрашивал Глинку товарищ его но пансиону Струговщиков. — Объяснимся. Что составляет музыкальную школу? Национальность напева? В таком случае «Немая из Портичи» Обера есть итальянская опера, а «Вильгельм Телль» Россини — швейцарская? В таком случае могут быть «школы»: испанская, шведская, шотландская, малороссийская и прочие, — как скоро композитору вздумается внести в свою оперу национальные мотивы какого-нибудь народа? И, следовательно, большая часть опер Поэзбелло или даже «Севильский цирюльник» Россини принадлежат к русской школе, потому что Поэзбелло и Россини ввели в них несколько русских напевов. Всякий должен почувствовать нелепость такого заключения, а между тем до сих пор почти в этом смысле принимали значение русской оперы. Нет, характер музыкальной школы заключается не в одной национальности мелодии, так как и школы в живописи отличаются не одною национальностью физиономий. В музыке основные элементы — мелодия и гармония, как в живописи — рисунок и колорит. По этим элементам определяются и школы; конечно, национальность напева, как и физиономий, входит в характеристику школы, но она не составляет главного. Живопись не в одной портретности лиц, а музыка не в одной конкретности мотивов. Иначе опера не больше как драматическое попурри, водевиль в трех или в пяти актах, а круг мотивов — взяты ли они прямо из уст простолюдина или подделаны на его образец — будет так же ограничен, как круг физиономий какого-нибудь народа. К тому же до сих пор признавали две школы — итальянскую и немецкую, хотя не малым обязаны и русской музыке…

«Ох, и напутал же Струговщиков, хотя и коснулся слегка правды! — думал Глинка, вспоминая пылкую речь товарища, обращенную к нему. — Разве дело в подражании народным напевам или в одной национальности мотива? Народный характер неотделим от оригинальности русской музыки, а о ее школе речь будет идти потом. А относительно цели оперы? Доколе будет опера действительно «драматургическим попурри» на нашей сцене? Во все музыкальные школы может войти душа нашей музыки, ее новизна и сила. И слабеют соперники ее. Французской ли музыке, с ее изящной и нежащей легкостью, соперничать с драматизмом подлинно суровых и полных воли характеров? Немецкой ли, с ее речитативом выспренних и холодных, одних и тех же по существу мелодий?»

Все это, однако, не решить сразу, а тем более рассуждениями.

Он часто ходил теперь па концерты, проверяя свои впечатления от уже не раз слышанного. Как жаль, что надо уходить для этого из дома… Воссоздавая в памяти звуки оркестра или играя сам, не повторишь подчас нужное, не повторишь исполнение.

Однажды он вернулся домой очень довольный исполнением Седьмой сонаты Бетховена. Глаза его блестели. Он мысленно повторял мелодию, был крайне рассеян.

— Мишель, что-нибудь случилось? — встревоженно спросила Мария Петровна, открыв ему дверь.

Да, Бетховен!.. — пробормотал Глинка, входя в переднюю.

— Что Бетховен? Он вас обидел?..

Глинка досадливо улыбнулся и не ответил.

Не всегда наивность бывает мила, а невежественность подчас и оскорбительна.

Он хотел забыть происшедшее, но не мог, тем более после того, как жена простодушно сказала матери:

— Я подумала, что Мишеля обидел какой-то Бетховен, а оказывается, это был композитор, и уже умерший.

И вдова умилилась:

— Маша, ах, Маша, ты совсем еще дитя. Как с тобой должно быть хорошо уставшему от работы человеку!..

5

По тихим коридорам Зимнего дворца дежурный штаб-офицер проводил Глинку к Жуковскому. Сумрачный отсвет фонарей падал с площади в пустые анфилады комнат, занятых воспитателем цесаревича и великих княжон. Пушистый ковер на полу делает неслышными шаги. Только портреты на стенах. Жизнь приближенных ко двору и давно сошедших в небытие представлена в них. Лукавец Суворов, весь в движении, с головой словно в птичьем пуху, готов выпрыгнуть из рамы. Офицер удаляется, и Глинка один ищет в этих комнатах хозяина квартиры. Низенький сонный лакей с лицом иезуита встречает Глинку в гостиной и ведет к кабинету.

— Входи! — говорит Жуковский. Он почти всем, кто моложе его, говорит «ты». В черном шелковом халате, полный, медлительный, со сложенными на груди руками, он издали похож па капуцина. Только у него близорукий пристальный взгляд, большая лысеющая голова и осанка сановника. Впрочем, достаточно побыть с ним некоторое время, чтобы убедиться, что все это «для двора» принятое на себя, во многом уже вошедшее в привычку, а на самом деле в нем бьет через край милая, добрая веселость и непринужденность во всем. И что-то от хитрого деревенского бурмистра есть в этом сановнике.

Из темного угла встал навстречу Глинке чопорпо строгий, подобранный Одоевский и церемонно поздоровался.

Глинка знал уже, что дома у себя Одоевский более прост и любезен, чем во дворце, и что этикет требует, находясь здесь, у Жуковского, держаться строго и «возвышенно».

Но Жуковский сам устраняет эту, казалось бы, неизбежную тяготу, подводит Глинку к фортепиано и говорит:

— Давно скучаю но тебе. Привыкаю к твоей музыке. Представь себе: привыкаю! Пушкину говорил о тебе, он согласен. Романсы твои превосходны, через них и слава идет, по ведь оперу ты задумал. Это правда?

Глинка коротко повторил то, что уже не раз говорил о своих планах, при этом покосился на Одоевского: не осудит ли, будто выпрашивает что-то.

— Сюжет нужен, либретто нужно, Василий Андреевич, — говорил Глинка. — Но где же взять либретто и либреттиста?

— Так вот же, непутевый какой, — с добродушным упреком начал Жуковский. — Сам сюжет к тебе просится, и говорили ведь тебе о нем, а ты мешкаешь! Вот и Загоскину я писал. Тоже чего-то медлит. Об «Иване Сусанине» говорю.

— Сколько уже «Сусаниных» было, — с грустью сказал Глинка, — а главное, Василий Андреевич, самого Сусанина, парода в его образе, так и не рисовал никто.

— Тем более, милый мой, вот и рисуй. А подвиг Сусанина бессмертен и в наше время особо примечателен. Давно ли па царя руку поднимали дворяне?

— Я, Василий Андреевич, подвиг Сусанина иначе мыслю!.. — тихо, но внятно промолвил Глинка. Он вспомнил, но не решился сказать о «Думе» Рылеева. — И ежели имеете в виду то, что Загоскину предлагали, то не сумею я с должным смирением тому замыслу потворствовать. Я бы душу простолюдина возвеличил, а в нем и народ наш…

— Ну вот и сочиняй!

И Одоевский счел возможным вмешаться в разговор, могущий вызвать отчужденность в отношениях Жуковского и Глинки:

— Музыке суфлер не нужен. Вы, Михаил Иванович, подлинно народный и притом героический сюжет имеете. И человек вы во всем оригинальный. Вам ли бояться банальности?

Живые, быстрые глаза Глинки прояснились. Румянец выступил на щеках. Преодолевая неловкую свою радость и боясь еще полностью поверить в то, что ему говорили, он взволнованно спросил Жуковского:

— И вы, Василий Андреевич, так думаете?

— Только так, милый мой, только так! — не давая себе труда разбираться в том, что беспокоит композитора, подтвердил Жуковский.

И засмеялся:

Пушкина Карамзиным не прельстишь. А Шишковым и подавно! И со мною не заставишь его согласиться. Так думаю. Берешься, что ли?

Глинка тихо кивнул головой. И спросил:

— А либреттист кто?

— И об этом я подумал, — ответил Жуковский. — Нужно будет — Розена пригласим. Но сам я обещаю тебе написать хотя бы часть, — поправился он, — Сам помогу.

— Может ли Розен? Не больно он русский язык знает, да и по духу своему ему бы бутафории делать! — начал было возражать Глинка.

Но Жуковский огорченно перебил:

— Опять ты, кажется, не согласен с нами!

И Глинка смирился.

На следующее утро Жуковский послал Пушкину записку: «У меня будут нынче к вечеру, часов в десять, Глинка, Одоевский и Розен для некоторого совещания. Ты тут необходим. Приходи, прошу тебя. Приходи непременно».

Пушкин не мог быть вечером. Он вбежал днем к Жуковскому, опережая идущего следом за ним офицера, и, кинув на диван плащ, быстро спросил:

— С Глинкою, что ли, это «некоторое совещание»? Об опере?

Василий Андреевич сказал, радуясь его неурочному приходу:

— Садись, душа моя, садись.

И захлопотал около него, став сразу как бы и меньше ростом и проще в движениях.

— Не прикажешь ли вина, фруктов? Нет? Откуда ты спешишь? Лошадей отпустил? Ну ладно, моих возьми. Я знаю, ты так часто спешишь, и я благодарен тебе, что ты откликнулся. Да, без тебя нельзя, Розена и Одоевского мало. Что я затеял? А помнишь, ты писал Гнедичу о том, что ждешь от него эпической поэмы. Тень Святослава, говорил ты, скитается невоспетая. А Донской? А Ермак? А Пожарский? История народа принадлежит поэту! Помнишь?

Пушкин кивнул головой. Он был бледен и выглядел усталым. В курчавых волосах его завязли какие-то чуть заметные кружочки конфетти, должно быть, с какого-нибудь бала. Жуковский тут же с необычайной нежностью извлек их из его шевелюры толстыми своими пальцами.

— Так вот, — продолжал Василий Андреевич, — Глинка пишет оперу на сюжет «Иван Сусанина», — послушался меня! Вот она — «невоспетая тема».

— Глинка напишет! — сказал Пушкин, о чем-то думая. — Ты скажи ему — я приду к Виельгорскому его слушать. И скажи, что опера очень нужна. Нужна всем… И мне, конечно! — Он улыбнулся застенчивой своей и вместе с тем ребяческой улыбкой. — До сих пор, ты знаешь, я не шибко верил в музыку. Глинка как-то сказал мне об одной мелодии: «Звучно, но не благозвучно». Он весь в этом! Кто-то назвал его мне «певцом грации». Но он же и певцом народной драмы, народной трагедии должен быть! Соболевский писал мне, что Глинка будет нашей гордостью, что итальянцы ходили за ним…

И тут же, взглянув в окно, спохватился:

— Еду, Василь Андреевич, еду! Думал, что за совещание? Страсть любопытен до того, чего не знаю. Пока не узнаю. Тем более тебя не мог обмануть. Утром альманахи и газеты читал. Много их, и не оторваться. А меня запах свежего почтового штемпеля и типографской краски пьянит. Ну вот и задержался. А сейчас к цензору нужно, оттуда в сенат, а вечером во дворце быть…

Простившись, он так же стремительно вышел, как и появился здесь.

Глинка в этот день, сидя дома и ожидая приглашения Жуковского, записывал план оперы и некоторые свои мысли. В записях его были слышанные им от Пушкина мысли, отвечавшие и его вкусам и представлениям.

«Истинный вкус, — говорил Пушкин, — состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота но в чувстве соразмерности и сообразности».

Он добавил:

— Как в музыке.

И дальше: Пушкин о Баратынском: «Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах».

Последние три слова Глинка подчеркнул и приписал: «Потому и старался писать романс на его слова».

И закончил замечаниями об опере, которую начинал писать: «Народность оперной музыки — душа самого народа!..»

От Жуковского записки не было.

Подождав два дня, Глинка сам направился к нему.

Жуковский был дома, принял так же радушно, и вдвоем они стали сочинять… плач Вани.

Жуковский суфлировал, а Глинка, напевая, наигрывал на фортепиано:


Ах, не мне, бедному,

Ветру буйному…


— Василий Андреевич заняты! — говорил дежурный офицер посетителям. — Благоволите подождать.

6

Князь Владимир Одоевский некогда вместе с Кюхельбекером издавал альманах «Мнемозина». В те годы он считался москвичом, жил в подмосковном поместье, наездами бывал в столице. Теперь он был камергер двора, петербургский меценат и «фантаст». Салон Одоевского назывался «фантастическим», притом, называя так, посетители отнюдь не высмеивали князя за какие-либо причуды его, и «фантастический» салон был более натуральным по заведенным в нем порядкам, чем другие знатные салопы в Петербурге.

Гостям разрешалось в нем уходить не прощаясь, чтобы не тревожить оставшихся, и не представляться им, входя в дом… И кто не бывал у Одоевских! Молодой стремительный в движениях Лермонтов в гусарской форме сидел здесь вместе с неуклюжим археологом Сахаровым, облаченным в широкий горохового цвета сюртук, и оба они слушали «россказни» профессора химии Гесса о будущих чудесах человечества.

Глинка заставал здесь Гоголя, всегда казавшегося одиноким, и ясноглазого шумного Пушкина с женой, милые черты лица которой так напоминали многим сидящим здесь Евтерпу из Луврского музея.

Композитор встречал в доме Одоевских и кавалергардского офицера Дантеса, которого никогда бы не пустил к себе на порог князь Одоевский, знай он, что принимает будущего убийцу Пушкина, и отца Иакинфа, бывшего с духовной миссией в Китае, и каких-то студентов.

Глинка, трудно сходившийся с людьми, не сразу понял, чего хочет хозяин дома, собирая у себя столь разных людей. Легче было привыкнуть к необычайности самой обстановки в доме: к этажеркам в виде эллипсисов с множеством каких-то ящиков, к черепам на шкафах рядом с чучелами птиц и к самому Одоевскому, в черном костюме и в колпаке похожему на алхимика.

Над книгами в пергаментных переплетах, с писаными ярлычками на задках и над черепами, висел большой портрет Бетховена, седого, лохматого, в красном галстуке.

Однажды Глинка вежливо спросил князя:

— Вы никого больше не ждете?

И когда Одоевский ответил, что гости как будто бы в сборе, Глинка сказал, как бы в свое извинение:

— У вас ведь никогда пе знаешь, кого застанешь и кто здесь самый желанный!..

— Вы отлично поняли меня, Михаил Иванович, — ответил князь, — Кто хочет скуки и сетований по старине, — пусть идет к Карамзиной. У меня же люди не быстро сближаются и не играют в сантименты, но зато имеют большой выбор для своих симпатий и не брезгуют никем…

— Но все же?.. — возразил Глинка. — Что приводит к вам?.. Ну, позвольте спросить князя Шаховского, не плохая ли его пьеса «Иван Сусанин»?

— Именно, Михаил Иванович, именно! Вы опять меня поняли: Гоголь и малороссийский писатель Гребенка, мой гость, изведут скоро Шаховского своими насмешками над деланностью его пьес, и ему придется писать иначе или некоторое время не сочинять.

Впрочем, в семье Одоевских было всегда весело. Съезд гостей начинался после одиннадцати вечера по субботам, после посещения театра. Маленький дом Одоевских в эти часы как бы делился на две половины. В одной принимала княгиня Ольга Степановна, поила чаем и завлекала в беседу о путешествиях и сборе средств на открытие каких-то неведомых земель; она поминала поездку Сенковского и любила Восток. В другой — князь Владимир Федорович в кругу литераторов.

В пору работы над оперой Глинка приходил сюда с Розеном, секретарем цесаревича и, милостью Жуковского, сочинителем либретто для оперы.

Однажды Глинка подвел своего преисполненного важности компаньона к столу, за которым шумно беседовали Пушкин и Кукольник, и, сделав жалобную мину, плаксиво сказал:

— Александр Сергеевич, рассудите нас… Барон Розен не хочет внять моему совету — сохранять исконный строй нашей речи — и пишет о русском не по-русски…

Барон, высокий, стройный, тонкий в талии, придерживая рукой золоченый лорнет и чем-то похожий на классную даму, сухо поклонился.

— Неужели барон пишет не по-русски? Не знал, — в тон Глинке, сожалительно и недоуменно произнес Пушкин, вскидывая на Розена лукавый смеющийся взгляд.

И Нестор Кукольник, печальный с виду, длиннолицый, с волосами в скобку, с потешной серьезностью спросил:

— Барон, может ли это быть?

— Вот посудите, господа, посудите сами, — заторопился барон, ловко проведенный ими и поверивший в искренность их слов, — господин Глинка считает, что стихи мои не поэтичны… Я читаю, господа, стихи из квартета:


…И создана

Так ты для земного житья,

Грядущая женка моя.


Господин Глинка против возвышенных понятий и слов, он против «грядущей женки» и «земного житья», он хочет, чтобы я сочинял по-мужицки…

— Как по-твоему? — спросил Пушкин Кукольника, и в потемневшем лице Пушкина Глинка заметил быстро овладевшее им и уже запальчивое раздражение. — Как по-твоему? — повторил Пушкин. — Не позволил ли себе ошибиться на этот раз наш господин барон…

— …дарованный самим богом компаньон Глинки, — мрачно кося глазами, подхватил Кукольник.

Барон поклонился, пожалев, что никто из гостей не слышал этих признательных, как ему показалось, слов Кукольника. Князя не было дома. В полусумраке комнаты вился кольцами табачный дым. Гости курили из кальянов, так было здесь заведено.

У Глинки искрились в смехе глаза.

— Барон, конечно, видел «земное житье» наших крестьян, — продолжал потешаться Пушкин, и барон в таком же неведении истинного отношения поэта к нему кивнул ему головой, — поэтому и возвышает их житье до небесного: «грядущей женкой» крестьянин ведь назовет свою жену только на небесах, ну, а господин Глинка с его пристрастием к школе натуральной охотнее бы низвел их на землю.

— И знаете, барон, может быть, обойтись лучше без возвышенных понятий, мужик — он мужик, — вставил Кукольник, поняв, к чему ведет Пушкин и как можно помочь Глинке «не мытьем, так катаньем» переубедить «ученого» Розена.

— Я подумаю! — ответил Розен и, заметив в половине жены Одоевского, Ольги Степановны, кого-то из своих знакомых, откланялся и ушел туда.

Проводив его взглядом, все трое расхохотались. Глинка смеялся безудержно, закидывая назад голову. Пушкин, глядя на него, развеселился еще больше. Он сказал сквозь смех:

— Брюллов как-то сказал мне, будто, когда Глинка смеется, у него желудок виден. Пожалуй, и верно. Ах же и барон! Почему не баран?

Кукольник сказал Глинке сочувственно:

— А ведь трудно вам с этим… бароном?

— Музыку я написал раньше, чем он свой текст, музыку писал не но тексту, — ответил Глинка. — Этим спасся… Теперь осиливаю Розена. Но все-таки, не испортит он оперу? — спросил он с тревогой. — Государь знает о Розене, о том, что он пишет. Жуковский сказал государю.

— А мы еще раз так же встретимся и мирно поговорим, — усмехнулся Пушкин. — Вот и поможем вам с текстом. Да при Жуковском хорошо бы! Вашу оперу ждут все любящие Россию. И что тут Розен? Он вам не помеха. Не Розена вам бояться бы!..

— А чего же? — торопил Глинка.

Пушкин недоговаривал. Мягко коснувшись своей рукой руки Глинки, он спросил:

— Неужели все по «Ивану Сусанину» будет? По тому, что мы знаем…

Глинка понял.

— Рылеева «Думу» помните? — спросил он.

Пушкин кивнул головой.

— В мыслях Рылеева о нашем крестьянине, как и в том, как изобразил крестьянина в лесу, так много понимания, что истинно народное и характерно русское! А мне довелось с ним беседовать, с Кондратием Федоровичем, невзначай правда, но с тех лет еще, когда мы с вами в пансионе виделись, и до сего дня сохранил я и развил свою музыкальную думу о народе. Надоели лукавые мельники на сцене, бедные люди, сметливые лакеи и просто «Иванушки-дурачки». Трагедия крестьянина-свободолюбца, трагедия силы!.. Вот что надобно! И тогда, пожалуй, легче увидеть будет, сколь несносно и нынешнее крепостное состояние таких, крестьян и кто прав из мыслящих о народе.

Пушкин внимательно слушал, подперев голову рукой, и, казалось, уже не замечал вспыхнувшего в зале оживления.

Из прихожей вышел князь и быстрой походкой направился к жене.

Кукольпик перебил разговор:

— Князь Владимир Федорович дома.

Пушкин медленно обвел взглядом зал, будто пробуждаясь от задумчивости, и, считая, что с этим покончено, сказал Глинке:

— А я от Кюхельбекера письмо получил из Баргузина, стихи и пьесу мне прислал. Живя в Сибири, о Петербурге пишет, о пас, о музыке… — Взгляд Пушкина потеплел, а на губах появилась скорбная, чуть заметная улыбка. — То-то рад будет вашей опере, Михаил Иванович.

— Идемте! — торопил Кукольник.

В зале сдвигали кресла к середине. Гости устраивались вокруг князя, собиравшегося читать начало своего нового фантастического романа «4338-й год».

В романе князь пророчествовал о временах, когда комета Биэла будет проходить через перигелий, а астрономы будут расстреливать комету снарядами… о союзе России с Китаем, государством, превозмогшим отсталость свою, богатым и передовым…


Глинка много думал о том, как написать оперу, по не о том, как ее поставить. Было ли это свойством ума, слишком увлеченного большим своим делом, чтобы думать о малом, или все та же юношеская неспособность быть практиком — «мануфактурщиком», которую отмечал в нем Соболевский, но пришло время репетировать пьесу, и тут же обнаружилось, что у пьесы нет будущего, а помощь Жуковского, Пушкина а Одоевского еще не открывает перед ней сцены. И тайное недоброжелательство, которое упорно не хотел замечать вокруг себя композитор, становилось все более открытым. И оказывалось, что он, Глинка, не только безгранично стеснен правилами прежних оперных партитур и официальными суждениями об оперном искусстве, но еще и заведенными театральными порядками. А беззаботность его может быть пагубна. Следует остерегаться Фаддея Булгарина, он замыслил что-то против пьесы, передают Глинке, да и придворного капельмейстера Кавоса, который достаточно властен, чтобы помешать постановке оперы, низвергающей его, Кавоса, многолетний и признанный опыт.

Но можно ли все же обо всем этом помнить, репетируя оперу? В доме графа Виельгорского уже сходятся музыканты из театрального оркестра и придворные певчие; партию Сусанина должен петь Осип Петров, «лучший на Руси бас», Антониды — примадонна оперы Степанова. Правда, приглашен и крепостной оркестр Иоганниса и немало любителей, желающих выступить в пьесе.

Михаилу Глинке дома тревожно говорит теща:

— Мы хотим ехать с Машей в Петергоф и жить там, пока пройдут эти репетиции, но нам нужно много денег, и мы внаем, что большой ваш талант даст их нам, но, Мишель, говорят, что за репетиции не платят, а опера Кавоса обходится без репетиций… Ее репетировали перед государем, во дворце.

Глинка молчит.

Денег действительно нет. Евгения Андреевна посылает на жизнь в Петербурге, но не на репетиции. Спасибо Виельгорскому, Одоевскому. И как прав свояк Стунеев, говоривший ему, Глинке: «Не бери тещу в дом — выживет из дома».

Глинка снаряжает жену и тещу в отъезд в Петергоф, а сам обедает у Кукольника, у Одоевских, все реже бывая дома.

Но теща неожиданно находит себе опору в самом Розене.

Барой, уподобляясь мадам Ивановой, говорит с ним почти тем же тоном и коверкая слова:

— Вы сняли мое название: «героическо-трагическая опера», вы назвали ее просто «опера». Какой театр поставит вашу оперу, если не помогу я? Но вы должны делать карьеру оперой и получать за свои ноты деньги. И также я.

Розен пе отказывает в «помощи», но тоже боится Кавоса.

Но репетиции идут, и бог с ними — с Розеном, Кавосом, тещей… Глинка сам дирижирует оркестром, и в доме Виельгорских говорят, что репетиции проходят блистательно!

Среди присутствующих самый молчаливый и наблюдательный гость — директор императорских театров Гедеонов. Одоевский называет его «фатумом», Виельгорский — «черным гостем», Глинка просто— «неприятным человеком». Гедеонов сумрачен и тих, он слушает хоры снисходительно, словно детей, выпрашивающих подарок, а музыку — как бы краем уха, заранее зная, на что способен композитор. Он держит себя как признанный меценат, которому но долгу его следует не открещиваться от музыкальной молодежи. Он сказал Одоевскому, первый раз увидя Глинку:

— Жуковский любит находить таланты. Но по внешности этого музыканта можно судить лишь о его неяркости…

Присутствие Гедеонова на репетиции известно всем и, конечно, Глинке, но композитор не решается запросто поговорить с ним о судьбе пьесы и посылает ему в театр готовую партитуру оперы со своим письмом:

«Ваше превосходительство, милостивый государь!

Имею честь представить при сем оперу, мною сочиненную, всепокорнейше прошу оную, буде окажется достойною, принять на здешний театр. Кондиции отдаю совершенно на благоусмотрение вашего превосходительства, считая однако же необходимым довести до сведения вашего, что опера сия в настоящем ее виде может быть дана токмо на С.-Петербургском театре, ибо, писав оную, я соображался с голосами певцов здешней труппы и потому вынужденным нахожусь обратиться к вашему превосходительству с всепокорнейшей просьбой об исходатайствовании у вашего начальства, чтобы представляемая мною опера принадлежала токмо репертуару С.-Петербургских театров. Дирекция же Московских театров не могла распоряжаться оною без моего руководства, ибо без весьма значительных переделок для приспособления ролей к голосам тамошних певцов сию оперу невозможно дать на Московском театре.

С искренним почтением и совершенной преданностью имею честь быть вашего превосходительства, милостивый государь, всепокорнейший слуга Михаил Глинка. 8 апреля 1836 года».


Гедеонов не отвечает, но скоро становится известно, что опера передана им на рассмотрение капельмейстеру Кавосу.

— Не иначе, для того, чтобы Кавос ее забраковал! — говорит Кукольник. — Однако, Михаил Иванович, можно ли браковать создание, не имеющее себе подобного? Можно лишь отвергать по причине, которую найти — значит быть очень умным. А Кавос — нет, он не так умен и не так тщеславен, как думают о людях, вошедших в славу, как в свой дом. Нет, Кавосу даже приличествует быть деликатным…

— Мне все равно, — отвечает Глинка. — Опера, кажется, получилась!..

— Ты весь необычаен, ты талантлив во всем, ты — чудо! — восклицает Нестор Кукольник, переходя на «ты», как только Глинка заговаривает с ним о себе.

Разговор происходит за обедом, и никого нет вокруг, кроме лакея, привыкшего к странной пылкости характера своего барина.

Глинка тревожно отстраняется от Кукольника, бормочет:

— Какое чудо? Что вы, Нестор Васильевич? Вот подождем, что Кавос скажет, а главное — публика!

И Кавос не замедлил явиться. Он приехал к Глинке вечером с секретарем «синьором Калинычем», совсем одряхлевшим и полуглухим, в черной длинной коляске, запряженной белыми конями и похожей на погребальную. Переступив порог квартиры, он сказал:

— Это Кавос! Не бедный, нет, это счастливый Кавос!

Вскоре он сидел на диване, седой, с годами одрябший, но такой же стремительный в своих движениях, и, актерски потрясая нотами партитуры, говорил:

— Опера лучше оперы Кавоса… Я знаком с вами давно и верил в вас, помните, я бывал в пансионе, но завидовать нельзя в мои годы, а радоваться можно, ибо старик больше ценит совершенное, чем молодой! Вы русский композитор, сударь мой, вы подлинно национальный композитор того парода, которому Кавос всегда честно служил!

«Синьор Калиныч» тянулся к Михаилу Глинке, шептал, показывая на Кавоса:

— Он так волновался дома! Кто-то решил, что он должен осудить вашу музыку. Он сказал мне: «Поедем к Глинке». И вот мы приехали.

Гедеонов, которому стало известно о визите Кавоса, согласился принять оперу к постановке, уведомив, однако, что композитор должен будет отказаться от вознаграждения.

Недавняя постановка балета «Семирамида» стоила всех денег, которыми располагал театр.

Михаил Глинка выдал Гедеонову подписку в том, что не считает себя вправе требовать от театра какого-либо гонорара за свой труд.

«И что слова в музыке оперной, кто их слушает, кому до них какое дело?» — записал в эти дни Кукольник в своем дневнике, а в разговоре с Одоевским посетовал:

— Внушили бы вы, князь, Глинке безразличие к тексту… Ходит он убитый горем от розенского текста. И недоволен тем, что пришлось переименовать оперу, назвать ее «Жизнь за царя», чтобы отличить от предыдущих, да и польстить государю… Я, князь, всей душою привязался к Глинке и его горе переживаю, как свое.

— И его успех, как свой? — не без лукавства спросил Одоевский, считавший, что новые приятели Глинки, пользуясь домашнею его неустроенностью, «заарканили» композитора и приписывают себе какое-то спасительное на пего влияние… Между тем шумный и эксцентричный круг людей, близких к Кукольнику, «резонеры, остряки и прочие неглупые балбесы», как говорил о них Одоевский, могут ли быть близки Глинке?

— Вы, кажется, не верите мне, князь? — с показной обидой спросил Нестор Кукольник. — Слышал я, будто кругом Глинки ревнивцы сходятся на кулачках драться, не то от обожания к нему, не то с корысти… Впрочем, так почти всегда случается вокруг нового имени. Глинка сам отдаст всем должное. К тому же человек он гордый и неуживчивый, надо сказать!

Князь не стал продолжать разговора об этом, но Кукольник не забыл прямодушных его слов и к «фантастическому» салону Одоевского стал относиться с этого времени менее приязненно.

Спектакль оперы был дан в Большом театре двадцать седьмого ноября 1836 года. В здании театра только что окончился ремонт. Афиши широко извещали о спектакле, и все билеты в театр были проданы за два дня. В Петербурге стояла в тот год сухая холодная осень, и на улицах почти не было снега. Глинка провел весь этот день в театре за кулисами, и Мария Петровна сама приехала на спектакль к его началу. Композитор встретил ее и провел в ложу второго этажа, предоставленную семье Глинки Гедеоновым.

— Государь приедет тебя слушать? — спросила Мария Петровна.

— Он будет слушать Петрова и других, — поправил ее Глинка.

— Я так хочу, чтобы ему понравилась опера и чтобы он пригласил тебя к себе в ложу! — тихо сказала Мария Петровна.

— А я хочу, чтобы ты меньше заботилась об этом!

— Оставь, Мишель, оставь этот тон, — не обижаясь говорила она. — Ты ведь сам волнуешься больше меня. Будет успех — изменится твое положение в свете, мы переменим квартиру… Нестор, — она называла уже Кукольника по имени, совсем по-свойски, — обещал продать твои ноты издателю Снегиреву, и кроме того…

Он не слышал ее и, поклонившись, ушел.

Занавес поднялся, и первые минуты Глинке не верилось, что уже происходит не репетиция, столь привычная ему, а спектакль… Он уже переболел за оперу, заранее представляя себе, как будут ее играть, как встретит публика маленькую Воробьеву в роли Вани, как выйдет Петров, одетый Сусаниным, и как будут петь хористы — «поляки». Он готовил себя к худшему, к тому, что Ваня «сорвется» в своей роли или публика не примет оперу… Порой ему казалось, что опера уже не его, а Розена и каких-то присяжных людей, имеющих право ее искажать по-своему, и тогда был близок к странному, подавленному равнодушию за ее постановку, но, слушая знакомые мелодии оркестра, доносившиеся до него как бы издалека, хотя оркестр был совсем рядом, он чувствовал подъем духа, взгляд его загорался, и он готов был сам дирижировать.

Глинка сидел на чурбане за кулисами, возле декораций, сложенных к стене, вблизи сцепы. Чурбан должен стать пеньком, на который присядет Сусанин в лесу, а декорации работы художника Соллера изобразят лес.

Сейчас на сцене показывали бал в королевском дворце. Глинка видел отсюда, как шляхтичи в пышных костюмах с какой-то лисьей грацией отплясывали мазурку.

Но вот за кулисы прошел мальчик в длинной крестьянской рубашке и берестовых лапотках. Мальчик понимающе глянул на Глинку, улыбнулся ему и вдруг — Глинке казалось, что это произошло тотчас, — запел на сцене детски простодушно и печально:


Как мать убили

У малого птенца,

Остался птенчик —

Круглый сирота!


Глинка слушал и думал тепло и благодарно о Воробьевой: хорошо поет мальчик, немного бы суровее надо, но хорошо!

— Фора![5] — крикнули в зале.

Воробьева вернулась за кулисы взволнованная, трудно дыша, она наклонилась к Глинке и спросила:

— Не повредила ли я Ване?

Он вместо ответа поцеловал ей руку.

За действием третьего и четвертого актов он решил следить из зала и сел в ложе рядом с женой. Проходя в ложу, он видел Пушкина и Жуковского. В боковой ложе находились царь и члены царской семьи. Был антракт. На фоне голубой шелковой обивки кресел и стен зала люстры излучали матовый неяркий свет. Композитора узнали, и много подзорных труб и лорнетов уставилось на него.

Какой-то старичок с шелковистыми седыми баками пересказывал чиновнику, сидевшему с ним, содержание оперы: «Русский мужичок из лесной глухомани обманул поляков, завел их в лес, спас царя Михаила… Вот и все! Ни страстей, как видите, ни любовных сцен, ни разочарований». Глинка услыхал и улыбнулся. «Все же не пойму, — гневался чиновник, — что же здесь нового, в чем сюжет?»

Действие началось, и вниманием присутствующих всецело завладел Петров. Строго и твердо, «не тая горя» и но прикидываясь бесстрашным, шел Сусанин на смерть… «Мне страшно умирать под пыткой, но долг мой чист и свят», — говорил он.

Наблюдая за зрителями, Глинка думал: «Вот оно, горе и мужество простолюдина. Хотите ли его принять?»

Мария Петровна шепнула:

— Как хорошо, Мишель! И он весь так прост!..

Она имела в виду Сусанина и удивлялась ему, словно впервые знакомясь с русским крестьянином здесь, в театре.

Глинка не ответил. Память с особою отчетливостью и не без торжества возрождала перед ним годы детства и жизнь костромчанина, рассказывавшего в селе о подвиге своего земляка. Но совсем не о временах царя Михаила думал Глинка, поддаваясь теплу этих немеркнущих воспоминаний и смутно тревожась: увидят ли зрители в представленном на сцене сегодняшний день Сусанина?

— Фора! — опять кричали из зала.

В последнем действии — кому не знакомы ратные стены Кремля, буйный перезвон колоколов и ликующее «Славься» — утверждение вечной жизни парода!

Никто не кричал «фора» и не смел бы выразить свое одобрение, но Глинка чувствовал, не всматриваясь в лица людей, что зал покорен властью этой последней сцены.

Занавес опущен, и гул рукоплесканий приводит в смущение зардевшуюся от радости Марию Петровну. Ее смущение приятно Глинке. Она кажется ему растроганной, милой, опять лучше, чем есть…

Директор театра Гедеонов с судейским равнодушием говорит Глинке, подходя к нему:

— Успех явный. Его величество приглашает вас к себе в ложу.

Мария Петровна бледнеет и, встав было с кресла, снова погружается в него. Глинка, оставив ее, не спеша идет с Гедеоновым к царю.

Он не видел его раньше так близко от себя и теперь поражен воловьей фигурой царя с головой, закинутой надменно и властолюбиво. У царя военная выправка, придающая ему стройность, а властолюбие во всем, даже в зычном и, как кажется Глинке, деревянном его голосе.

— Благодарю тебя, — говорит царь, и какое-то желание расположить к себе, приблизить слышит Глинка в интонации этих как бы заведенных ритуалом, благосклонных его слов. — Патриотическая опера твоя сильна чувством. Талант твой нужен России…

И, видя, что царь поворачивается к выходу, Глинка догадывается, что и ему надо незамедлительно уходить. Он быстро отвечает на некоторые замечания царя о постановке и уходит, сопровождаемый тем же мрачно деловитым Гедеоновым.

— Вам будет подарок, — говорит Гедеонов. — И, может быть, приглашение во дворец! — добавляет он.

И, расставаясь с ним в партере, где ждут Глинку друзья, изрекает:

— Жуковский был прав. Жуковский ошибается редко, разве что… с господином Пушкиным.

О том, сколь часто ходатайствует Жуковский перед царем о Пушкине, известно и царедворцу Гедеонову.

Зрители расходятся медленно. В ложах сдвигают кресла, беседуют. Театр начинает жить слухами, пересудами и той новой, рожденной спектаклем жизнью, отклики которой будут завтра в салонах Карамзиной, Одоевского — в каждом по-своему.

Кукольник подводит Глинку к угловой ложе, и из глубины ее встает знакомая ему по Италии итальянская артистка Джулия Роси, подруга Пасты.

— Вы в Петербурге? — только и успевает сказать композитор, целуя протянутую ему руку.

— Паста приедет сюда. Вы не забыли Пасту? — спрашивает она, не отвечая, — Синьор Глинка, простонародность в вашей опере аристократична… Я так и напишу ей!

— Кому, Пасте? — так же коротко и, как бы еще не придя в себя, в волнении спрашивает Глинка.

— Ну, кому же еще? — смеется артистка. — Впрочем, — она достает из-под бархатного кушака на платье какой-то маленький конверт. — Есть в Милане почитательница Пасты, которая не меньше, чем ее, а, пожалуй, больше почитает вас.

В конверте листок розовой бумаги, и на нем карандашом выведена одна строчка:

«Хорошо ли вам — сообщите. Ваша Дидина».

Несколько дней спустя царь присылает Глинке через Гедеонова перстень с большим топазом, окруженным брильянтами. Перстень оценивают в четыре тысячи рублей.

— Я рад подарить тебе этот перстень! — говорит Глинка жене, передавая подарок. — Но если будешь его носить — сколько, я боюсь, вызовешь зависти! Может быть, лучше продать?

— А еще что-нибудь будет за оперу? — волнуется Мария Петровна.

— Не знаю, — пожимает плечами Глинка.

— А ты слышал, что говорят про оперу? Называют музыку ее «кучерской музыкой», «оперой для мужиков». Как они смеют, если самому государю понравилась опера?

— «Кучерской»? — повторяет Глинка, смеясь. — Что ж, это и не так плохо. Кучера, по-моему, дельнее господ.

— А почему тебя сравнивают с… фарфором, почему позволяют себе потешаться над твоим именем? Тебе нужно положение, должность…

— Опять должность? — скучно говорит Глинка. — Ну да, может быть. А фарфор? Это же Пушкин на вечере как-то написал.

Но Мария Петровна не унималась.

— Читай, — говорила она, развертывая газету. И сама, несколько в нос, словно по-французски, прочитала:


Пой в восторге, русский хор,

Вышла новая новинка,

Веселися, Русь: наш Глинка

Уж не глинка, уж не глинка, а фарфор!


Глинка не слушал ее, проглядывая другие газеты и письма. В «Северной пчеле» Фаддей Булгарин уподобил музыку оперы увеселительной и бальной. А Одоевский прислал копию своей статьи, которая должна печататься в ответ Булгарину.

«Опера Глинки явилась у нас просто, как будто неожиданно. О ней не предупреждали нас журнальные похвалы. Носился слух, что в ней будет русская музыка; многие из любителей ожидали услышать в опере несколько обработанных, но известных народных песен — и только.

Но как выразить удивление истинных любителей музыки, когда они с первого акта уверились, что этою оперою решался вопрос, важный для русского искусства в особенности, а именно: существование русской оперы, русской жизни… С оперой Глинки является то, что давно ищут и пе находят в Европе, — новая стихия в искусстве, и начинается в его истории новый период: период русской музыки. Такой подвиг, скажем, положа руку на сердце, есть дело не только таланта, но гения!»

— Поживем — почитаем, что напишут о нас, — весело говорит Глинка Марии Петровне. — Раз «новинка» — так и всегда так… не знаешь, чего ожидать! Всем ведь я в новинку!

Ему кажется, что жизнь в самом заветном своем только начинается для него теперь.

— Я не кончил с «Сусаниным», — сказал Глинка Пушкину. — И не потому, что еще не убедил народ в праве на свою народную оперу, которую, видите ли, называют кучерской. Я знаю, что убедить в этом — дело многих лет моей жизни, но я сам заново буду писать свою музыку к ней. Я не доволен музыкой, нет-нет, я не достиг предела выразительности.

И они заговорили о том, что должна иметь в себе народная опера, эпическая по размаху, глубоко лирическая но чувству, и о новой опере «Руслан и Людмила», которую когда-нибудь они напишут вдвоем.

Это был последний их разговор.

Через месяц, придя к Одоевскому, Глинка, не раздеваясь, сел в прихожей на стул, на месте, где дежурил лакей, словно не имея сил раздеться, и на вопрос хозяина дома, что с ним, промолвил дрожащими губами:

— Пушкин?.. Это правда?

— Умирает, — сказал Одоевский.

Была суббота, но никто почти не заглядывал в этот день в «фантастический» салон. Глинка сидел у Одоевского, спрятавшись за какую-то китайскую ширму, разделявшую кабинет, и плакал. Он не был заметен там, в кресле, и, не зная о присутствии гостя, Ольга Степановна поминутно спрашивала мужа: «А Жуковский что говорит?», «А есть ли какая надежда?»

Ночью Глинка ушел от Одоевских так же стремительно, как и явился сюда. Он нанял извозчика, подъехал к дому, где жил Пушкин, освещенному огнями, но не посмел войти. У дома стояли линейки, экипажи, дежурили офицеры.

— К Пушкину, что ли? — спросил извозчик Глинку. — Не ладо, барин, не выходите… Сколько я уж таких, как вы, привозил сегодня сюда. Приедут, посмотрят на дом — и обратно.

Прошло два дня, и Глинка у себя дома в волнении читал переданный ему текст стихотворения гусарского офицера Лермонтова «На смерть Пушкину». Весь поглощенный все шире раскрывающимся перед ним содержанием гневных и чеканно мужественных строк, Глинка повторял:


…Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сепию закона,

Пред вами суд и правда — всё молчи!..


Ему казалось, что в гневе и правде этого стихотворения нашли себе выход и у него, Глинки, мучительные раздумья, и вместе с глубиной тоски пришла и еще большая ясность стремлений — утешительная ясность своей жизненной цели.

Дома было также тягостно. Мария Петровна как-то сказала:

— Кажется, не один Пушкин, а все поэты стреляются из-за своих жен… Я слышала…

Глинка перебил ее:

— Молчи! Не смей говорить так!


Опера шла в театре с тем же успехом. В статьях о ней было по-прежнему много нежданных тревог и разноголосицы. Журнальный мир шумел. Опера заставляла думать о новых путях и средствах искусства. В литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» появилась статья Струйского, выражающая растерянность критики и ее надежды.

«По нашему мнению, — писал критик, — чтобы оценить оперу г-на Глинки без всякого предубеждения, pro et contra, должно сначала рассмотреть, из каких элементов составляется народность в изящных искусствах. Песня простолюдина может быть родником целой оперы?.. и хотя в русских песнях и есть особенность в сравнении с песнями других народов, но из этого еще нельзя заключить, что русская песня может быть растянута на целую драму, которая требует всех средств и орудий искусства… Зачем же придавать такую важность народной песне?.. На произведение его, Глинки, должны смотреть с двух сторон: 1) в отношении к русской музыке и 2) к европейской. В первом случае он талант первой величины и заслуживает полного внимания его соотечественников. Во многих нумерах его оперы есть мелодия и чувство. В ней любители русских песен находят еще двойное наслаждение по сходству всех мотивов с русскими песнями… Но какое место может занять эта опера в европейском репертуаре — пусть решит время… народность понята материально, талант автора был стеснен, и нам остается только заметить, что, несмотря на добровольное пожертвование свободою фантазии, он умел написать оперу, доставляющую истинное наслаждение той части публики, которая скорее поймет родной напев национальных несен, чем «Реквием» Моцарта или симфонию Бетховена».

— Стало быть, пусть решит время, — повторял Глинка, — Ну что ж. Время — судья мудрый!

Николай Полевой сообщал Верстовскому в январе 1838 года:

«Глинка и другие собрались было издавать при «Пчеле» особые музыкальные прибавления, но время уже было упущено».

Об издательских планах Глинки толковали разное, чаще всего связывали их с именами Одоевского и Вяземского. Впрочем, где же, если не в журнале, можно было узнать о воззрениях Глинки на музыку? В издаваемой Кукольником «Художественной газете» Глинка не выступал, а на предложение «Пчелы» написать статью о русской музыке ответил: «Придет время — напишу».

Говорили в музыкальных кругах столицы, что Глинка замыслил писать ораторию совместно с поэтом Соколовским, передавали о его влечении к эпическому жанру, о необходимости после постановки «Ивана Сусанина» «найти свое место» операм Верстовского и Бортнянского…

Верстовский считал себя ушедшим иыие в «гарнизонный отряд», «в запас». Приятель Мельгунова, Януар Неверов, обидел его в своей статье об «Иване Сусанине». По мнению критика, лучшие произведения Верстовского «Вадим» и «Аскольдова могила» «суть не что иное, как собрание большею частью прелестных русских мотивов, соединенных немецкими хорами, квартетами, итальянскими речитативами».

Многие прочитали в столице повесть «Любовь музыкального учителя» Карло Карлини и искали теперь ответа на все беспорядочно и горячо сказанное в ней о музыке и о композиторах в России. Автор пожелал быть неизвестным, и повесть эту приписывали сочинительству Сенковского, Арнольда, Одоевского, не смея, однако, ничего утверждать…

Герой повести «на великолепной площади перед каким-то дворцом видит два портрета, которые несут люди, один из них — портрет артиста, именитого, но без души, другой назван «Кашиным», возноcителем русских национальных песен».

— Ты не можешь долго молчать, ты должен сказать свое слово о том, что считаешь главным в искусстве, — уговаривал Кукольник Глинку в разговоре об этой повести.

— Но что мне до этих споров, они ведь во многом праздные! — возражал Глинка.

— Но ты напишешь о себе!..

— Еще одну оперу! — ответил Глинка смеясь.

И тут же согласился с Кукольником:

— Конечно, сказать обо всем этом нужно, но постой, «придет время — напишу».

Так отвечал он и другим, но знал, что время придет и круг друзей поможет сказать ему о музыке!..

Средств не хватало, и Глинка воспользовался приглашением Львова занять место капельмейстера в императорской капелле. Приглашение это, собственно, было объявлено ему от имени царя, и не принять его было бы обидой двору.

Когда-то Рылеев писал Пушкину: «Сила душевная слабеет при дворах и гений чахнет». Глинка слышал об этих словах, вспомнил их, усмехнулся…

Теперь он должен был заниматься царскими певчими, отвечать за их провинности, за их безразличие в пении, замеченные государем, ведать набором новых «голосов» и даже ездить в южные губернии набирать певчих. Поездки эти, впрочем, отнюдь не будут ему в тягость и во многом скрасят его «полупридворное» положение.

— 1838— В обители сердца

Украина — обетованная земля моего сердца.

Глинка

1

Май 1838 года был на Украине необычайно для этой поры сухим и жарким. Коляска, в которой ехал Глинка по тракту, ломалась столь часто на ухабах и колдобинах, а зной палил до того, что возница не раз оборачивался к измученному качкой седоку и участливо спрашивал:

— Не подождать ли, барин, дождей? Дожди дорогу смягчат, и нам будет легче.

— Да ведь где они, дожди-то?.. — оглядывал Глинка безоблачное жаркое небо. — Отчего, спрашиваю, дождей ждешь?

— Как отчего? Май, барин. Май без дождей — что народ без бога.

— Ишь ты! — изумлялся Глинка поговорке его. — Стало быть, нельзя без бега-то!

— Шутишь, барин, да не пристало шутить тебе: говоришь еще, что к архиерею едешь, по церковному делу.

Глинка сидел в коляске, маленький, потный, а вокруг него, на сиденье и под ногами, торчали запасные колеса и ломаные, которые возчику было жаль бросать. Дождей не было, и коляска их, с верными и вслепую, казалось, бредущими конями, двигалась уже не по тракту, а по степи, сокращая себе путь. И не одни они выбрали себе новую колею в необъятном этом степном бездорожье. С пыльного и разбитого шляха сворачивали сюда почтовые тройки и помещичьи брички. Встречались им громадные дормезы, запряженные в десять — двенадцать лошадей, похожие на хаты, поставленные на колеса. Над ними крутился дымок, тянуло от них самоварным духом, смешанным с запахом трав. Волы везли телеги с пушечными ядрами, и рядом вышагивали стрелки, разомлев от жары, глядя с ненавистью на капрала своего, сидящего, раскинув ноги, на ядрах.

Попадались на дороге у верстовых столбов белые столики с образами под соломенным навесом, на столиках — крашеные пасхальные яйца в коробах — угощение путникам от неведомых, но добрых поселян. Стаи птиц — благодетельницы, как звали их в народе, летели на саранчу, заполняя край неба, и возчик Глинки истово крестился, следя за ними. На холмах кое-где тяжело поворачивались крылья мельниц, и тут же на погостах раздувались на ветру белые рушники, привязанные к черным, полусгнившим крестам. Но чаще всего перед взорами путников расстилалась одна пустынная степь, заполонившая пространство и как бы разделенная курганами. Наезжали, бывало, копи на старые, поломанные фальконеты и мечи — следы Запорожской Сечи, на голые, оббитые ветром черепа, не замеченные возчиком.

— Ох, грех какой! Что-то будет с нами? — говорил возчик, услыхав сухой хруст костей под колесами и быстро крестясь. — Трава низкая, иначе бы не проехать, но и то, вишь, человека в ней не видать!

Наконец на двенадцатый день пути пересекли они степи и приблизились к селениям. Что-то успокаивающе родное было теперь в тополевых рощах, в чистых мазанках, окруженных качающимися на ветру молодыми садами, и, казалось, как-то особенно по-хохлацки стоит здесь на одной ноге аист в гнезде своем, на колесе, надетом па высокий столб. От всего здесь веяло благодатной простотой, соединенной с грустью, и Глинка настраивался на тот мирный, дремотно-песенный лад, который сулил успокоение и раздумье.

Но в Острогожске это настроение его было прервано встречей с городничим — братом дядюшки Федора Николаевича.

— Духовным ли песням хотите учить детей или крамоле? — спрашивал городничий, похожий на одного из тех самонадеянных и невежественных бурсаков, о которых приходилось слышать Глинке от Гоголя на вечерах у Виельгорского. Был городничий могуч телом и недалек разумением. Не верилось, что некогда, принимая в этих местах Рылеева, показался он ему достойным человеком.

— Знаю о знаменитом родиче моем Михаиле Глинке, — юродствовал городничий, — но наказан преступлением брата моего Федора Николаевича и был бы отрешен от должности, если бы не честная моя служба государю… Не приму срама на себя выдать вам невинных певцов и о том отпишу архиерею. Нет, Михаил Иванович, как хотите… Казачков и лакеев помещики продадут вам, коли пожелаете, а хоры церковные господу богу принадлежат.

— Но помилуйте, Григорий Николаевич, — растерянно убеждал его композитор, — ведь в императорскую капеллу набираю певцов, таланты не иссякнут оттого, а славы прибавится…

— Не уговорите, Михаил Иванович, не уговорите, не нужны нашим поселянам столичные школы, а государь император истинных хористов для своей церкви прикажет найти и отправить во дворец.

— Вот и приказал…

— Не верю, Михаил Иванович, чтобы именно в Острогожске было приказано их искать. Мало ли в Малороссии «голосов»? Поют повсеместно и кобзарей выше чинов чтут.

— Чего вы все же боитесь? Не пойму, — спрашивал Глинка.

— Вас боюсь, Михаил Иванович, вас, — не таясь отвечал городничий, — человека одной фамилии и столичного обхождения. Брат Федор Николаевич куда попал? В ссылку! А ведь близок был ко двору и писал так, что сердце слезою исходило.

И городничий взмолился:

— Право, Михаил Иванович, уезжайте, пока о посещении вашем не осведомлены завистники мои, и не сочтите мои слова за грубость…

И когда композитор, откланявшись, уходил, городничий возгласил:

— Да поможет вам бог, Михаил Иванович, в делах, музыка ваша истинно замечательная… А будете писать брату — скажите ему, что мне, слуге государеву, не пристало с ним знаться!

Глинка расстался с городничим и с этого дня в поисках «голосов» решил по возможности обходиться без участия местных властей.

Рассуждая о происшедшем с ним в Острогожске, оп приходил к выводу, что городничий, собственно, по-своему прав: не может он, Михаил Глинка, строго держаться лишь одной цели своего путешествия — набора двадцати мальчиков для царской капеллы. «Чудесный песенный мир являет собой Украина, — как не откликнуться, — а там, где песни, где воображение воспалено музыкой, там плохо живется городничим…» И, кроме того, будет ли он учить хористов только одному церковному пенью? Глинка, сидя в карете и направляясь дальше из Острогожска, усмехнулся своим мыслям. Конечно нет, он заставит их так петь украинские песни, чтобы народ сбежался слушать эту новоявленную украинскую «капеллу», чтобы слепцы плакали на дорогах, не зная, что произошло па свете!..

2

Он побывал в Чернигове, в Яготине, в Пирятине, в Михновке, в городах и селах, названия которых были просты, звучны и неожиданны. В Переяславе был принят местным городничим за ревизора — случай не столь редкостный в этих местах, где начальство боится приезжих.

В доме у помещика Корсунского выдал себя за чиновника Киевской таможенной конторы и слушал, как крепостной актер сипло пел арию Сусанина. В помещичьем доме было нудно: еврей-музыкант играл на цимбалах под громадной картиной, изображавшей его соотечественника повешенным на суку. На стенах пучились нарисованные богомазами святые, среди них — Сковорода с книгой в руках, в шляпе с гусиным пером. Во дворе — ручная дрофа, воз терновника для порки крестьян, рядом с бочками меда и кулями муки — зверковатый парубок — слуга.

«До чего же нелепый дом!» — думал Глинка и вечером ушел в шинок. Там, в черном своем сюртучке, маленький, чинный, весь подобранный, сидел он с наслаждением среди шумных, подвыпивших чумаков и хуторян и смотрел, как плясала дочь местного звонаря. Была она в корсетке синего черкасина, смела лицом, стройна, с затаенной силой в движениях, пела насмешливо:


У местечку Богуславку Каневского пана,

Там гуляла бондаривна,

Як пышная пава.

Подруги ее стояли полукругом.


Звонарь сидел здесь же, в пыльной и старой свитке, с осанкой хорунжего, прямой и стройный.

Глинка спросил его:

— Где бы остановиться мне, пожить педелю?

— А откуда пап? — недоверчиво спросил звонарь.

— Из Киева.

— Разве с паном помещиком пан в ссоре?

— Да, поссорились, — слукавил Глинка. — Пустой человек ваш помещик.

— Ярина! — крикнул звонарь дочери. — Отведи пана к нам домой, пусть мать примет и накормит его.

И от этих суровых простых слов, сказанных звонарем, на душе у Глинки потеплело.

Девушка неохотно вышла из шинка и кивнула ему головой:

— Идемте, что ли?..

Спускались сумерки. Глинка радостно брел за ней по селу, не зная, как расположить к себе девушку и вознаградить за то, что оторвал ее от пляски с подругами.

Она деловито привела его в хату, передала попечению матери и ушла. Он не смел ее остановить и терпеливо ждал ее возвращения, расположившись в углу застланной чистыми половиками комнаты.

Как хорошо было здесь в сравнении с нелепым домом Корсунского! На выбеленных стенах — пучки степных трав. Глиняные макитры возвышаются на печной приступке, образа тихо светятся из-под рушников в углу и шашка в старых ножнах, видимо принадлежащая звонарю, висит возле двери.

Он засыпал в эту ночь под говор звонаря и его дочери, утомленный и радостный. Звонарь рассказал ему предание о Гонте, о Железняке, помянул «ученого крипака» Шевченко из Керелевки.

Глинка провел здесь три дня. Он вставал на рассвете, когда проходили мимо окон девушки к кринице, звеня ведрами, постовой колокол сзывал в поле и с особым щемящим скрипом проплывала арба. Дочь звонаря поласковела к постояльцу, к нему бегали все местные школяры в длинных свитках и драных сапогах, приходили девушки с венками па голове, внимательные и, как ему казалось, таящие какие-то невысказанные свои думы. Он читал им старые книги «со лишками» на страницах, пахнувших медом и ельником, оказавшиеся в доме звонаря, а сам в свою очередь заставлял девушек песни петь, тут же записывая мелодии.

Разбирая какие-то старые, переданные сюда попом газеты, он нашел статью о кобзарях, кобзарных гуртах и выписал из стихотворного обращения учительского общества, опекающего кобзарей:


Ой, пора тебе на волю, песня русская,

Благовестная, победная, раздольная,

Погородная, носельная, попольная!


Он жил здесь, забывшись от тревог, и казалось, что уже где-то совсем далеко, в другом конце света, обитает жена его Мария Петровна со своей матерью, и чопорный Гедеонов, и… забытая им, Глинкой, императорская капелла, коей он капельмейстер.

Подшучивая над собой, он величал теперь себя «крокос-мейстером», человеком, обязанность которого — веселить людей, записывать неизвестные в городах песни…

На четвертый день его жизни здесь звонарь сказал ему:

— Нет, пан, вы не чиновник из Киева.

— Почему же, — забеспокоился Глинка, — а кто же я?

— Вас ищут, — не отвечая и опустив глаза, сообщил звонарь. — По всему селу ищут. Кучер ваш говорит, что вы — большой барин из Петербурга и едете к архиерею за песнями.

— За песнями? — развеселился Глинка. — Пожалуй! За «голосами». Он хотел, наверное, сказать: за теми, кто хорошо поет…

— Кто его знает, пан. Спасибо вам за честь, за то, что пожили у нас…

— Спасибо и вам, — начал было Глинка и остановился, поглядев в окно. У хаты уже стояла его карета, готовая в дорогу. Отдохнувшие лошади не стояли на месте, а кучер, сдерживая их, нетерпеливо глядел на низенькую, всю в подпорках, хату, в которой «запропастился» его барин.

3

Ехать к архиерею Глинка решил напоследок, теперь же решил навестить в Прилуках пансионного товарища Маркевича, теперь известного собирателя песен.

Семь «голосов» уже были выбраны Глинкой и теперь жили на выданные им деньги в одной из деревень в ожидании, пока столичный капельмейстер повезет их в Петербург. Но в Киеве Глинка задержался.

Здесь находился еще один «голос», уже определенный композитором в капеллу и следовавший в столицу незамедлительно и самостоятельно, — Семен Гулак-Артемовский.

В свидетельстве Киевской духовной консистории, выданном Гулаку-Артемовскому, было сказано, что «ученик среднего отделения Киевской духовной семинарии, певчий хора преосвященного викария митрополии Киевской… по выбору капельмейстера придворной певческой капеллы отправляется ныне ко двору его императорского величества».

Гулак-Артемовский, особо выделенный Глинкой на певческой сходке хора Киевской митрополии, нашел в себе смелость заявить «царскому капельмейстеру»:

— Не поеду, господин Глинка. Обращусь с жалобой к архиерею…

Он был очень высок ростом, широк в плечах, говорил громко, подавляя голосом своим и фигурой.

— Почему же? — удивился капельмейстер, добродушно оглядывая хориста, «кафедральному» голосу которого мог позавидовать соборный дьякон.

— Не тянусь к церковному пению и в помыслах далек от церковной службы, — признался хорист.

— А куда же направлены ваши помыслы?

— К музыке светской, притом народной.

Вечером в этот же день, вызвав к себе Гулака-Артемовского в номер гостиницы, Глинка сказал ему наедине:

— Слушайте, это ведь очень хорошо — то, что вы сказали, и вам еще обязательнее ехать в Петербург.

— Что вы говорите, господин капельмейстер? Разве вы набираете певчих для… театра?

— Да! Стараюсь во всяком случае… Для русской музыки.

Гулак-Артемовский наклонил голову и, смутившись, сказал:

— Я теперь понимаю, почему именно вы создали «Ивана Сусанина». Я слышал отдельные ее арии, но я видел в вас только императорского капельмейстера. Стало быть, вы не в капеллу приглашаете меня, не ко двору.

— Нет. Я хочу, чтобы, пожив в Петербурге, вы уехали в Италию, хочу, чтобы вы писали сами. Для Украины, — прибавил Глинка.

Гулак-Артемовский согласился ехать и, доверившись, рассказал капельмейстеру о замыслах своей оперы «Запорожец за Дунаем».

— Жаль, нет рояля, — сказал Глинка. — У меня давно сложились в голове украинские мелодии. Но негде играть. Может быть, они созвучны и вашей будущей опере…

Киев разрастался, на его холмах, среди садов возводили дома. В Софийском соборе служили молебны. В Лавру стекались богомольцы. Каждый год приезжала сюда знатная богомолка, графиня Орлова-Чесменская, в черной карете, запряженной черными рысаками, с форейтором и лакеями, — «благочестивая жена», о которой некогда насмешливо писал Пушкин.

В Киеве жил поэт Боровиковский — собиратель сказок и пословиц. Глинка читал его признание о себе: «Нынешняя деятельность земляков моих на поприще украинской литературы, лестная для родинолюбия, заставляет и меня издать… собственные труды, в коих, надеюсь, публика заметит и ту новость, которая, кажется, доселе была неприступна для мало-российских поэтов, — это серьезность, противная несправедливому мнению, что на малороссийском языке, кроме шуточного и смешного, писать нечего».

«А как же Шевченко?..» — спрашивал себя Глинка.

Украинские предания и сказки Глинка сравнивал с известными ему ранее в Смоленске и в Петербурге. Они раскрывали перед ним истоки музыки, уводили в прошлое Украины, живое и памятное…

Он побывал в Яготине, в парке Репниных с гротами и глубокими прудами, вырытыми руками крепостных. Он видел княжну Варвару Репнину, дружившую с Шевченко. Дом Репниных принадлежал некогда графу Разумовскому, деду княжны, и стоял когда-то отнюдь не здесь, а под Киевом, над Днепром. Но однажды графа известили о том, что у него в доме будут расквартированы войска, проходящие в Киев. И случилось фантастическое: граф, не желая пускать на постой солдат, распорядился перенести свой дом в Яготин. И в одну ночь крепостные разобрали и на двух тысячах подвод перевезли дом па новое место.

Чего не бывало на Украине!

В Мосевке Глинка посетил помещицу старушку Волховскую, «вольтерьянку» по убеждениям. Старушка ослепла несколько лет назад. Она часами рассказывала ему о прошлом здешних мест, о любви к удовольствиям и о том духе толерантности, который как бы парил еще в ее доме.

К ней, в день ее именин, съезжались при Глинке гости из трех губерний. На бал было приглашено шестьсот человек. Кареты стояли по всей деревне и правильными рядами выстраивались в поле. Пастухи стерегли пришлые разномастные косяки коней.

Слепая помещица, доживающая девятый десяток, считала, что веселье — искупление грехов, из которых главный — понурость духа и меланхолия.

Глинка видел шествие крокосмейстеров в ее парке. В числе тех, кто шел впереди весельчаков, украшенный широкими лентами — знаками своего крокосмейстерского чина, был и встреченный им потом в Качановке Виктор Забелла.

В Качановку к давнему своему знакомому Терповскому Глинка заехал в июле.

Виктор Забелла рисовал, пел, сочинял и хорошо играл на бандуре. Был он бедным помещиком, и говорили о нем, что он черпает в искусствах «усладу своей бедности». Были ему присущи странности, говорящие, собственно, больше всего о заведомой провинциальности в устремлениях этого помещика-бандуриста. Для того чтобы не потерять «самобытности», он не читал ничего, кроме басен Фердра, переведенных в то время Барковым, и иногда заглядывал в «Царь, или Спасенный Новгород» Хераскова. Все иное, по его словам, могло лишить его свежести в собственном сочинительстве. О пребывании Глинки Забелла писал: «…Там Глынка той, що добре грае».

Позже Виктора Забеллу Шевченко вывел в повести «Капитанша» под именем Виктора Александровича.

Находясь в Качановке, Глинка сочинил музыку на его песни «Гуде витер» и «Не щебечи, соловейко».

Вместе с ними здесь жил художник Штейнберг, учившийся с Шевченко в Академии художеств. Он много рассказывал о Шевченко, в разговор о нем тут же вступал Забелла, гости и слуги поминали его, и Глинке казалось, что вся Украина полна вестей и рассказов о поэте…

Жилось весело и непринужденно. Глинка работал над новой оперой и, казалось, забыл капельмейстерские свои дела.

Вскоре сюда приехал и Маркевич. С его приездом стало еще веселее. Карета была забыта, возчик отпущен, лошади переданы пастухам. «Я не капельмейстер, а крокосмей-стер», — любил повторять Глинка о себе в эти дни. «Только здесь, у вас, познал я подлинное отдохновение от дел и забот, неминуемо ждущих меня в Петербурге», — говорил Глинка позднее.

Маркевич отсюда писал Соболевскому:

«Мне опять удалось повидаться с однокашником, услыхать о тебе…Хочу в декабре приехать, повидаться со всеми: пойду к вам, а крокосмейстерство я уже передал кандидату моему

Забелле, ты не знаешь, что за важный чин у нас, в Малороссии, чин крокосмейстера; если не можешь осведомиться о том на местах в Полтавской и Черниговской губерниях, то расспроси Глинку. Он все постиг, он знает все и даже он сочинил марш крокосмейстерский, который вы все услышите во время представления оперы «Руслан и Людмила»…»

4

Кобзарь Остап Вересай, старший в музыкантском цехе, услыхал, будто приезжий музыкант выкупает у помещиков певчих и везет их к самому царю, в столицу. Остап этому не поверил, решив, что, должно быть, какой-нибудь досужий помещик хлопочет о своем театре. Однако слух о приезжем дошел до кобзарного гурта, где жил Вересай, перекинулся по деревням, и к Вересаю потянулись со всех сторон слепцы-лирники.

В кобзарный гурт вела со шляха ровная дорожка, обсаженная по краям акацией, чтобы слепцы не сбивались с пути. Старые извозчичьи оглобли, врытые одним своим концом в землю, поддерживали готовую развалиться хату Вересая, и даже рамы окон подпирались кольями. На крыльце у входа висела икона, украшенная полотенцем, возле — ящик с копилками, сумками — дорожным достоянием слепцов и поводырей. В самой бедности этой хаты было что-то строгое, издавна привычное глазу и как бы положенное кобзарям. Потому и не чинили ее, словно испытывая, сколько еще не поддастся она времени. Зато внутри хаты было уютно и весело, — вся в ситцевых занавесках, до ряби в глазах светилась горница зеркальцами на стенах и белыми макитрами на мытых лавках. Встречала гостей жена Вересая, черноокая, статная и всегда с потупленным взглядом, будто стыдящаяся своей красоты. Кораллы охватывали крепкую шею, а в глазах вспыхивал добрый, идущий из глубины сердца, привораживающий свет.

— Входите же! — говорила она певуче, и слепцы молча совали ей свои палки и сумки, зная, что она каждого примет, накормит и не спеша подведет к Вересаю. Так повелось с давних пор и так бывало весной, когда растапливались снега, девки пускали по воде венки, а слепцы стояли возле хаты, у громадной, навозом пахнущей лужи и ждали, пока Уля переведет их на другую сторону.

— И ты, Гриц! Здравствуй! — успела она шепнуть пастуху, пришедшему с кобзарями. Он пел в церковном хоре и жил сейчас одной мыслью — не возьмет ли его приезжий музыкант в Петербург.

Из комнаты доносился голос Вересая. Старик чуть слышно перебирал пальцами струны кобзы и пел, взывая к богородице: «Ты бо еси первородна, бы то перво зачата, перед ангела уж до неба ты от пана взята, аллилуйя, аллилуйя, слава тоби боже, пе забудь нас, кобзарей, Мария госпоже».

Пел он с вызовом кому-то и драчливо подергивал длинный свисающий ус. Обычно спокойное лицо его с остановившимся взглядом бесцветных незрячих глаз было сейчас чуть перекошено, словно от боли.

Кобзарь не перестал раздумывать о приезжем. Каждая нежданная весть настраивала его обычно на воинственный, насмешливый лад. Только потом, уже все передумав, обретал Остап приличествующую ему серьезность.

— Это ты, Федько! — окликнул он одного из гостей прежде, чем Уля подвела его к нему, и отложил кобзу. По неровному, порывистому шагу он догадался, кто из старых его товарищей пришел в дом. — И тебе нынче покоя пет. Может, и ты собираешься к тому музыканту?

Вскоре гости чинно сидели за столом, сложив на груди руки, — все белолицые, строгие, с волосами в скобку, в мягких, стареньких, свитках, будто школяры, собравшиеся возле учителя. А те, кто действительно ходил в школярах, и среди них пастух Гриц, — зрячие и молодые, — держались в отдалении, стеснительно поглядывая на Улю.

— Цеху музыкантскому дорог нет, — глуховато говорил Остап Вересай, — Пали давно кушинтские, гарбарские и пахатские цехи. Ныне для помещика все равны, а права наши паном судьей позабыты. Управляющий недавно человека своего ко мне присылал: князь-де сердится — какой-то музыкантский цех, кроме его княжеской труппы объявился в селе? Не лучше ли слепцам, чем на дорогах петь, выучить какие-нибудь роли и в скомороховских, — так он называл пьесы сумароковские — пьесах играть?

Остап дернул себя за ус и с минуту молчал, тяжело поводя незрячими глазами.

— Князю до того дела нет, — продолжал он, — что ныне кобзарь один в селе воин. Все воины побиты, немало деревенских за бунт сослано! Для князя — убогие мы да нищие… Оно и лучше. С нищего что спросишь? — едко усмехнулся он, — Но кому старину блюсти и кому о старине петь, коли кобзарь вместе с панскими холопами играть станет! Кому в новинку папский театр? — возвысил он голос. И проворчал: — А вы поддались па панскую змеиную ласку, к столичному музыканту потянуло, в царских хорах петь!

В голосе Вересая было столько горькой издевки, что слепцы долго не смели возразить.

— Музыкант из Петербурга любит наши кобзарные песни! — осторожно сказали ему.

Он задумался, и на лице его мелькнуло выражение растерянности.

— Может ли быть, чтобы человек служил и царю и народу? — промолвил он, ник кому не обращаясь. — Железняк-то, помните песню о нем, смеялся над таким…

Кобзари молчали. Им самим было непонятно поведение царского капельмейстера, но хотелось верить в необычное, в то, что приезжий с чистой душой обращается к ним, а что касается царя и Железняка, не может ли Вересай хоть на время забыть о распрях с господами, о царе…

Но сказать ему это не смели.

И Вересай, почувствовав их смятение, как бы вызывая на спор, с той же небрежной и немного надменной насмешкой в голосе, с которой до прихода гостей обращался к богородице, продолжал спрашивать:

— Богат музыкант-то? Собой видный, слуг много с ним? Известно, от царя бедный не явится.

— Небогат, говорят, собой мал, ростом в нашего Физульку, а поет — заслушаешься!

Кобзари рассмеялись. Кирилл Физулька — он отсутствовал — был самый невидный из них, тщедушный старичок, пользующийся в цехе всякими поблажками по слабому своему здоровью.

— А что до песни, — с удивившей Улю осведомленностью продолжал Федько, — так передают, будто сам он сочинил музыкальную драму, которую ставят в императорском театре. Поют в ней о русском мужике, спасшем царя и обманувшем ляхов! И поют, как никогда о мужике не пели!

— Скажете вы! — протянул Остап недоверчиво. — Послушать вас, так не царь, а Гонта да Железняк того музыканта должны были слушать. И чего только не придумают в народе!

— Правда же, Остап, не врут люди! — обронили старики.

Федько, боясь разгневать Вересая, сказал:

— Ты старший, нам тебя слушать. Вчера опять слышал, будто сзывает он к себе кобзарей, и из самой Киевщины они к нему идут.

А пастух так и не отважился спросить о чем-нибудь Вересая. Он перекинулся взглядом с Улей и шепнул ей:

— Все же сходить бы к музыканту. Может быть, возьмет? Сам архиерейский регент голос мой хвалил.

Уля молчала. Спор занимал ее, но здесь, при людях, она во всем держала сторону мужа. Посторонний мог бы подумать, что присутствие слепцов не должно ни в чем ее сдерживать, они ведь не могут наблюдать за ней. А для Ули все они были «зрячие», ведь они могли догадаться о тайных ее мыслях. Долгая жизнь со слепыми сделала ее чуткой к самым сокровенным помыслам их. Для нее, как и для Остапа, они были воины, ратники невиданного в мире ополчения песенников. Она гордилась мужем и как-то сказала ему: «Ты же… войсковой хорунжий, со всей губернии слепых казаков в твоем полку до трехсот наберется». Он усмехнулся, но промолчал.

В народе уже вошло в привычку сравнивать кобзарей с воинами, не ему и не Уле принадлежало первым это сравнение. И жили кобзари одним коштом. Обычаи музыкантского цеха соблюдались всеми. Не одна ли Уля принимала от слепцов медные пятаки, отдаваемые ими на нужды цеха? Не ее ли называл Остап при людях слепецким поскрабием, то есть казначеем?

Она заметила, как нехотя, горестно согласились все с Вересаем, не пытаясь больше заговорить о музыканте. Но именно эта их уступчивость настраивала Остапа по-иному, рождала в нем сомнение в собственной правоте. Не из запальчивости ли поносит он этого приезжего музыканта? И что все же за человек появился в губернии и созывает кобзарей?

— Уля! — неожиданно крикнул он. — Подавай сапоги да чистую свитку.

И сказал гостям пристыженио:

— Пойду-ка я сам того музыканта проведаю!

— И то правда! — скрывая радость, поддакнул Федько. — Долго ли ходить будешь? Ждать ли тебя?

— Как бог даст. Хату берегите! — строго сказал Вересай, подхваченный за руки Улей. Она увела его за ситцевую занавеску к высокой кровати, застеленной солдатским одеялом, туда, где на стене висела, словно выставленная напоказ рядом с дедовской саблей, вышитая ею праздничная, ярко-белая рубаха.

…Часом позже он брел уже по шляхту тем неторопливым, словно бы усталым шагом, которым сохраняют силы привычные к странствованиям кобзари. Рядом неслышно ступала Уля, подняв увенчанную косами голову и сторожко прислушиваясь к скрипу чумацких телег и «таканью» аистов. Она, его поводырь, жена и «дорожная лукавица», как прозвали ее в усадьбах, должна знать обо всем, а от нее никто лишнего не услышит. Ведь вела она Остапа Вересая, кобзарного хорунжего, которого слушали в Киеве, в ученых домах и на полковых сборах.

Пел Остап о Хортице, о Сечи, а кто поет о ней с тех пор, как посадили в Хортице картофель в поруганье над Сечыо? Не те кобзари-«сумники», что у церквей трутся, похорон да поминок ждут, а лишь его, Вересая, ученики. Вела Уля Остапа к петербургскому музыканту и втайне размышляла о том, что это за человек, который в тысячу раз славнее ее мужа и, по словам кобзарей, самый большой песенник.

К этим размышлениям ее толкали не ревность пли боязнь, а то светлое и чистое любопытство к миру, которое всегда охватывало Улю, стоило лишь ей выбраться на шлях из ветхого своего дома. А в мире она давно приняла необходимость страдания, меньше всего надеясь на какие-нибудь нечаянные радости, но сейчас хотела бы заранее знать: что принесет Остапу свидание с музыкантом, к чему подготавливать мужа? Помимо этого, ее попросту интересовало: споет ли приезжий музыкант лучше ее Остапа? Русских песен она почти не слышала в деревнях, песни же, исполняемые в помещичьих хорах, чаще всего отпугивали неуловимостью мелодий и непонятностью слов.

Они отдалились от шляха и вошли в небольшую деревню с покосившейся церквушкой, на почерневшем кресте которой с неправдоподобной цепкостью лепилось воронье гнездо. Вересай намеревался зайти к знакомому дьячку. В сумке он хранил рукописный лист, оставленный ему прохожим школяром, и теперь хотел, чтобы дьячок прочитал ему написанное. Уже доносились запахи жилья — хмеля, кизячной золы и шкварок. Хаты, крытые по-польски, снопиками, забелели в темных, огороженных плетнями садах. Среди них — небольшая, выходящая окнами на улицу, хата дьячка Середы. Возле окон стояли два слепца и тянули «Лазаря». Потом, кланяясь, спрашивали в одни голос высунувшегося к ним из окна дьячка:

— Здоровы ли будете?

— Здоровы, — басисто отвечал дьячок.

— Здоровы ли в ноги?

— Здоровы.

— Здоровы ли в руки?

— Здоровы.

— Не было ли тяжелых снов у вас?

— Не было.

— Не приходил ли во сне беглый монах за подаянием?

— Не приходил! — терпеливо отвечал дьячок, зная, какое скверное предзнаменование в таком сне, и пе видя возможности спастись от назойливости слепцов.

Но, увидя кобзаря, обрадовался:

— Остап, уйми их! Надоели так, что беглому монаху рад станешь!

Вересай приблизился и, узнав слепцов по голосу, отрывисто крикнул:

— Игнат, Федор… брысь, бисовы дети!

Уля смеялась, глядя, как, взявшись за руки, они заковыляли по дороге. «Никак Остап?» — донеслось до нее. Она знала, что не пройдет и месяца, как слепцы появятся в ее доме и, беззлобно вспомнив этот час своего посрамления, сядут за горшок с кашей.

— Остап, заходи! — пробасил дьячок.

Он был без подрясника, стар и глядел по-ребячьи изумленно на пышущую здоровьем Улю. Поражая ее своей худобой и подвижностью, он ругал за чаем отцов иезуитов и ляхов. Понаехав сюда после неудачного польского восстания, они, по его словам, бесчинствовали в отместку за свои неудачи.

Надев узенькие очки в жестяной оправе, он прочитал поданный ему Остапом листок.


Перебендя, старый, слiпий,

Хто його не знае.

Вiн усюди вештаеться

Та на кобзi грае.


— То ж про меня! — умиленно прошептал Остап, открыв глаза так широко, что дьячок воскликнул:

— Да ты прозрел никак?

— То ж парубок с Керелевки писал, — пояснил, не обратив внимания па его восклицание, Остап. — Теперь в Петербурге он, жил у нашего Совгиря[6], у маляра в Стеблеве, у художника в Тарасовке, у кого не жил хлопчик!.. Со мной по селам ходил, мои песни слушал.

Лицо его посветлело, рука беспокойно потянулась к мешку, в котором лежала кобза, в мыслях встало прошлое. Несколько минут он раздумывал, каким стал теперь керелевский школяр, сочинявший стихи, потом резко поднялся и спросил дьячка:

— О музыканте ничего не слышал? О том, который за певчими приехал?

Вспомнив знакомого школяра, уехавшего в Петербург, он уже готов был поверить, что приезжий может быть отнюдь пе плохим человеком, и пе зря толкуют о нем кобзари как о своем защитнике.

— О пане Глинке, что ли, говоришь? Здесь он! — подтвердил дьячок. — В Качановке. Почтовым чиновником сначала себя назвал. Регент царя. Понимаешь ли ты, Остап, какой он человек?

Последние его слова вновь смутили кобзаря. Но, ни о чем больше не спрашивая, он сказал Уле нетерпеливо:

— Идем к музыканту!

Дьячок вывел их на дорогу, ведущую в Качановку. Дорога шла через леса, в стороне от степных курганов и знакомых кобзарю деревень, и пугала Улю безлюдностыо своей и тем, что первые ее версты оказались выложены булыжником. Привычнее и легче казалось ей идти по степной тропке.

— Богатый барин живет! — сказал дьячок, угадав ее тревогу. — Какой парк у него! А в парке каких только зверей нет! Дом, думаю, из мрамора. Дворец, а не дом. Во дворце картины собраны со всего света. Как не знать помещика Тарновского— свой театр содержит. Барин не очень добрый, но вы не пугайтесь. Идти к нему в дом не надо, а пусть сядет Остап у ворот и заиграет. Смотришь, музыкант сам к нему и выйдет.

Лес кончился, и Уле казалось, будто идут они по чужой, неведомой земле, до того странно было видеть черные гроты в тех местах, где мирно текли ручейки, пробиваясь из невысоких гор, до того пугали ее мертворожденные светлые пруды, окаймленные подрезанной, как на газоне, травой. Что только пе сделали с землей ее отцов иноземные садовники, привезенные сюда из Италии! Уля смутно помнила рассказы деревенских о том, как потребовал от них пан Тариовский «уподобить эту землю итальянской». Говорили, что показал якобы им владелец Качановки какую-то картину, изображающую итальянскую виллу, и сказал: «Сделайте по этому образцу». Тогда-то и появились здесь черные гроты и искусственные озера, а на месте вишневых садов — хилые апельсиновые рощицы, одинокие пальмы-недоростки, с редкими листьями, похожими на опахала. Впрочем, еще и до Тарновского немало поглумились здесь над казацкой землей. Румянцев-Задунайский, получив Качановку от Екатерины, велел срыть с лица земли древние курганы, вносящие сюда смуту одним своим видом.

Остап в раздумье брел с Улей по дороге и был чем-то встревожен.

— Хорошо ли тут? — изредка спрашивал он ее, вслушиваясь в тишину.

Птицы не пели, и с пустынных озер, скрытых в нолях, тянуло холодком.

— По-барски… Как барину захотелось, — отвечала Уля, не умея передать своего отношения ко всему, что раскинулось перед ее взором. — Барская земля — не паша. Вот тополя порублены у дороги, а с краю растет невесть что — не елка, не тополь…

То были кипарисовые деревья, недавно привезенные сюда из Крыма.

Кобзарь подошел к дереву и начал в беспокойстве ощупывать его ветви.

— Да нет, — сказал он чуть слышно, внюхиваясь в запах. — Это дерево, Уля, не вянет, стало быть, приняла его земля, она, Уля, не панская.

Уля не спорила. Был вечер, когда кобзарь и жена его остановились на отдых в одной из деревень пана Тарновского. Желая выведать, что за люди живут здесь, кобзарь запевал самые богопротивные и мятежные песни, из тех, впрочем, которые не касались ни царя, ни помещиков.


Вiд Киева до Кракова

Бiда однакова.

Л хто бiди не знае,

Хай мене спитае.


Ночевали на стогу, под звездным, раскрывшимся во всю свою ширь, небом. А утром, чуть рассвет коснулся краешка соломенных крыш и дорога забелела, тронулась дальше. К полудню пришли в Качановку. По тут Остапа и Улю ждало непредвиденное. Не одни они спешили к приезжему музыканту: у помещичьих ворот и вдоль дороги уже расположились кобзари и лирники, прибывшие сюда с женами и детьми из дальних мест, иные давние знакомые Остапа Вересая, но в большинстве своем — здешние, приглашенные сюда самим паном Тарновским и глядевшие на пришлых неодобрительно.

Поодаль от помещичьего дома, в хате садовника нашел себе приют Гулак-Артемовский. Рядом, вместе со слугами, жили под присмотром отставного солдата набранные композитором певчие-малолетки. В рубахах до пят, подпоясанных бечевкой, робкие и словно все на одно лицо, они тянулись к дюжему Гулаку, но не смели ему досаждать. Их отделяли от хаты Гулака густая клумба мальв, кусты бузины, сирени и акаций. Они проводили весь день в этих кустах, следя за тем, как лениво бродит Гулак по огороженному садику, и ожидая, пе кликнут ли их на барскую половину. Были видны отсюда старинные казачьи пушки возле парадного входа, похожие издали на сторожевых псов, и пустынная площадка в тополях возле барского дома.

О хлопчиках вспоминали только к вечеру, когда спадал зной, и солдат выпускал их, словно гусей из загона. Путаясь в рубахах, они опрометью бежали по песчаным дорожкам и представали перед господами. Из оранжереи выходил Глинка, — он жил в ней и работал, приставив маленькое фортепиано к миртам и фикусам в горшках. Появлялся хозяин — сухонький, стройный, в короткой курточке, в бархатных шароварах и в голубой жокейской фуражке, лихо заломленной набок, следом за ними заспанный Маркевич в халате, чинный, всегда принаряженный художник Штернберг и барские домочадцы.

Двум хлопчикам тут же закрывали глаза платком, каждого из них порознь привязывали веревочкой к колышку, вбитому в землю, словно коз к жерди. Одному давали дудочку или трещотку в руку, другому длинный хлыст. Один должен был насвистывать или трещать, другой, по звуку, настигать его кнутом. Забава эта вошла в обыкновение, но порой не обходилось без слез. Впрочем, не смея плакать и устав от беготни с завязанными глазами, хлопчики чаще всего молили:

— Барин Михаил Иванович, — так звали они Глинку, — прикажите что-нибудь спеть!

И Глинка тут же обращался к Тарновскому:

— Григорий Степанович, послушаем их?

Хозяин молча кивал, снисходя к гостю, и начиналось «ночное бдение». Исполнители и слушатели усаживались друг против друга, хлопчики обретали неожиданную вольность в движениях, приходили крепостные актеры — и музицировали до рассвета. Если первые номера удавались, а чаще всего это были народные песни и арии из итальянских опер, Григорий Степанович приказывал собраться и сыграть его пьесу. Тогда откуда-то из каменных построек сбегались музыканты со скрипками и флейтами, укутанными в белое, словно няньки с младенцами на руках, пристраивали скамьи, и через несколько минут оркестр уже играл безымянную пьесу, сочиненную Тарновским.

Автор, слушая, тут же пояснял:

— Это поход Хмельницкого… Трубы зовут в битву! Это Хмельницкий под Зборовом. Сейчас заплачут флейты.

Глинка закрывал лицо руками и сидел удрученный, тихий, похожий па одного из хлопчиков. Музыкальная сходка становилась в тягость. Пьеса Тарновского вызывала судорогу. Казалось, пет ничего мучительнее, чем слушать старательно исполняемую какофонию. Камер-юнкер Тарновский, слывший высокородным меценатом, оказывался тем же городничим в музыке… А между тем как-то совсем не плохо сыграл его оркестр Бетховена.

Уже первый месяц жизни в Качаповке томил. Дом строил Растрелли, а переделывали местные плотники. Картинная галерея с творениями Гверчино и Каррачи не помешала хозяину изобразить на стенах стараниями какого-то маляра уродливые пейзажи и качающихся в лодке панночек. За обедом тот же оркестр исполнял Моцарта на свой… качановский лад.

Но играли и Глинку. Впервые разучивали здесь только что написанные им отрывки из «Руслана» — «Персидский хор», «Марш Черномора». Разучивали увлеченно и хорошо. Может быть, потому, что мелодия подчиняла себе. Глинка, благодарный и растроганный, готов был простить… Тарковскому панночек на стенах и его пьесу. Колокольчики в «Марше Черномора» заменялись рюмками, и, однако, это отнюдь не оскорбляло слух. Но позже наступали угрызения совести… Не ему ли, Тарновскому, сложили здесь, при участии Глинки, восторженную кантату?


Прекрасен, о хозяин милый,

Очарователен твой дом,

Какой живительною силой

Для нас исполнен твой прием!

Тебе с гармонией от чувства

Дает поэзия привет,

Благодарит тебя искусство

И яркий живописи свет!


Стихи эти читали на званых обедах, в присутствии губернатора, и он, Глинка, именитый гость, ерзал в узеньком черном фраке на венском стульчике и чувствовал себя более всех виноватым и несчастным от собственной доброты. Однажды отец Григория Степановича, вынув свои вставные челюсти и передав их лакею для чистки, прошамкал, обращаясь к Глинке: «А нам врали, будто вы очень взыскательны и нелюбезны!»

Сейчас, прослушав еще раз пьесу, Михаил Иванович отнял руки от лица и, как бы в отместку, сказал Тарновскому:

— Увольте па сей раз, да и, кажется, светает…

И вышел в сад. Грузный ленивец Маркевич поднялся вслед за ним. Ленивцем, впрочем, он прослыл и хотел им казаться, но отнюдь не был. Нечесаный, в расстегнутом халате, с озорным выражением круглого лица, с заплывшими глазами, он все подмечал и сохранял в незлобивой, по истинно труженической своей памяти. Таким его помнил Михаил Иванович и в пансионе — «рассеянным скопидомом знаний».

— Мишель! — окликнул Маркевич товарища. — Мне и самому от этих пьес муторно. Надо бы освежить себя настоящим пеньем. Оно как родниковая вода!..

Лунный свет заливал сад и усыплял лебедей в пруду, спрятавших клюв под крыло. В отдалении, за ровной шеренгой тополей, вдоль садовой ограды двигались люди, слышались голоса, робкий, отрывистый звон лиры.

— Где оно, настоящее-то пенье? — в раздумье повторил Глинка. И прислушался. — Кобзари? Неспокойно им по ночам или наш оркестр их будит?

— Всему селу спать не даем! — пробурчал Маркевич. — Люди у Григория Степановича по утрам блажные от музыкальной одури. С кучером о лошадях заговоришь, а он тебе о цимбальном звоне!

Песня возникала где-то за оградой все смелее, за ней вторая, третья… Здесь, в этом песенном море, песня походила на волны, катящиеся одна за другой. И нельзя было оставаться равнодушным к ним, как и удержаться на волне.

— Может быть, подойдем к кобзарям? — предложил Михаил Иванович, не глядя в сторону ограды. — Пойдем, послушаем. У них настоящее!

И, не дожидаясь ответа, прочитал нараспев:


И песен чистое дыханье,

И целомудрие тоски…


Откуда это? Кажется, Ознобишина? Что сделал за день, Николай? Сколько перьев нагрыз? А я с «Русланом» не двигаюсь. Ширков — харьковский помещик, недавний знакомец мой, — либретто пишет. Будто хорошо, не чета Розену, а как бы могло при Пушкине быть!

Он был утомлен, говорил рассеянно, неохотно и очень тихо, как бы остерегаясь вызвать Маркевича на спор.

И Маркевич, понимая это его судорожное состояние, готовое вот-вот прорваться укорами к самому себе, так же сдержанно ответил:

— Что я сделал? О Хмельницком новую песню записал. На седьмую тысячу легенд да песен перевалило, записанных мною. Жаль, Шевченко нет. К себе хочу. По своему «кладу» скучаю.

Он называл «кладом» действительно редкостную свою коллекцию рукописных и печатных книг по истории Малороссии.

— Что ты в них ищешь, в книгах-то? — вдруг спросил Глинка, бросив на него блеснувший усмешкой взгляд. — Книги, рукописи, а что далее-то?

— Далее? — удивился Маркевич. И повторил: — А на самом деле, что далее?

Он беспомощно развел руками и сказал, не смея надеяться, что Глинка уже подавил в себе только что владевшую им раздражительность и теперь может обо всем говорить спокойно:

— Ты хочешь знать, что я берусь доказать? Хорошо ли жилось в Запорожской Сечи, хорошо ли сейчас, и надо ли пану Тарновскому заниматься музыкой? Не властен, Мишель, разрешить эти вопросы, но не подумай, не книжник я, не фарисей, не по душе мне здешние порядки и управители. О них напишу вскорости, о крепостном праве, о том, чего хочу от общества. Доволен ли будешь тогда?

Глинка молчал.

— Мой «Руслан» на все ответит! — промолвил Глинка. — Это будет сказка правдивая, возвеличивающая человека. Сказка-быль! И сказка ученая! Непонятно? Спросишь, зачем же писать сказку без относительности к действительной жизни? А характеры в ней будут такие, что все мелочное и глупое желчью изойдет и отодвинется.

Он прервал себя и вдруг скучно поглядел себе под ноги.

— Разве расскажешь?

— Какой же должна быть музыка? — допытывался Маркевич.

— Искриться должна, гореть, рыдать, смеяться. Все должно быть в этой музыке! Ничего чужого и ничего невозможного. В «Сусанине» не был я во всем волен, да и театр мне мешал.

— Но ведь все-таки это «Руслан и Людмила», — пробовал вызвать его к еще большей откровенности Маркевич, — Ты связан темой. И при чем же тут Украина? Это ведь не «Вечера на хуторе близ Диканьки». Или в этой опере и Украина должна быть?

— Да, да! — с горячностью утверждал Глинка. — Конечно! Можно ли жить без Гоголя?

— Но зачем же тебе тогда сюжет «Руслана»? — недоумевал Маркевич.

Но Глинка не слушал. Углубившись в свои мысли, он брел медленно, чуть согнувшись, с лицом счастливым и еще более усталым. Только теперь, казалось, он отошел душой от всего, что томило, выбивало из колеи, — музыки пана Тарновского и всего того радушного, но плоского, что сопутствовало ей в Качановке.

Маркевич держал себя попечительно, осторожно, считая Глинку все таким же необычайно ранимым и хрупким, каким знал его в Петербурге, и втайне думал, что человеку со столь блестящим талантом должны быть обязательно присущи свои странности.

— Я слушал вчера кобзарей, — сказал Глинка, — но передали мне, будто известнейший из них, родом из этих мест, пожелал меня видеть, и еще будто недоволен он моими действиями, тем, что певчих набираю… и тем, что в хоре велю петь.

— Остап Вересай, — догадался Маркевич, — Идем-ка!

Они вышли за ворота. Белый, мелкий, вязкий, словно ил, песок был утоптан возле ограды сотнями ног. Оркестр удалился, и людей не стало. В мертвенном, уходящем свете луны четко вырисовывались на дороге лоскутья мешков, сношенные лапти, обрывки девичьих лент.

Кто-то храпел у дороги, обняв рукою кобзу. Возле сидел монах и читал при луне требник в темном кожаном переплете. За домом пана Тарновского, в отчуждении и забытьи, текла своя жизнь, полная неведомых пану радостей и дорожных тревог. Маркевич уверенно вел Глинку куда-то в сторону деревни. В небольшой, ярко выбеленной хате еще горел огонек. Тополя с бледными, словно завядшими при лунном свете, ветвями плотно окружали хату. Маркевич шагнул за порог и позвал Глинку.

— Прости, что поздно пришли, Остап, — сказал он сидевшему у стола кобзарю. — И ты прости, — обратился он к Уле. — Ненадолго мы. Ночь такая, что спать жалко. Хотел ты, Остап, видеть господина Глинку — он перед тобой, говори с ним!

У Вересая дрогнули губы, странно заколебались, поползли вверх глубокие морщины на лице, а губы сжались, и весь он напрягся, поднял голову, окаменел, повернув лицо к Уле. Она мягко погладила ему руку и внятно, певуче сказала, как бы обращаясь не к нему одному, но и к пришедшим:

— То пан Маркевич говорит с тобой. Ты знаешь его, Остап, а с ним поменьше панок, может быть, и на самом деле Глинка.

И вдруг радостно вскрикнула, словно только теперь убедившись, что Маркевич не Мутит, не обманывает их:

— Он, Остап, он, я его в саду видела, в папском дворе, и слугу его, Якова, теперь признала.

Маркевич смущенно пробормотал:

— Признала? Ну вот и хорошо! Что же мы, ряженые, что ли, сюда явились?

— Красивая! — заметил Глинка, любуясь гордым и открытым ее лицом.

«Могу ли быть некрасива, Остапа жена!» — хотела она сказать, по промолчала.

— Спрашивай, Остап! — тихо сказал Глинка, садясь вместе с Маркевичем на скамью. — Я о тебе наслышан. Что ты хочешь обо мне знать?

— Зачем, барин, приехал? Зачем людей от песен народных отвращаешь, от старины, чужой вере учишь? Разве мало в столице своих слуг? — заговорил он хмуро и неуверенно.

Только так мог он, Вересай, по глубочайшему своему убеждению, начать разговор.

— Что ты, Остап, бог с тобой, — искренне удивился Глинка. — Я ли народным песням враг? — Он вспомнил петербургские толки и смеясь добавил: — Про меня говорят, что кучерскую музыку завел, что в опере моей главный герой — мужик сиволапый!..

— А ты спой, барин, кучерскую-то, — недоверчиво протянул Остап.

— Изволь! — чуть растерянно согласился Глинка. — Мою ли тебе спеть или народную? Вот бы кому «Сусанина» послушать, не правда ли? — бросил он оживившемуся Маркевичу. — Только ты уж не взыщи, Остап, я ведь музыку сочиняю, а петь другие лучше меня умеют.

— Спой про «Сусанина», — так же просто и почти требовательно сказал Остап. — Спой, и не нужно мне тебя спрашивать, какой ты есть!

— Вы уж простите его! — шепнула Уля. — У него обычай такой. Все музыканты ему ровня. Не признает он в них палов, а коли паны, так он их не слушает.

Глинка улыбнулся и запел. Необычайность этой встречи с кобзарем веселила и радовала. «Право, перед Остапом петь ответственнее, чем перед царем, — подумалось ему весело. — Царь схитрит и для вида простит, если не по нему будет, а этот попросту не примет, ие поверит!»

Михаил Иванович пел, став спиной к углу и ласково глядя на Улю. А она, наблюдая за ним, терзалась в догадках: «И не божий человек, и не пан!»

Глинка пел «Ты… заря», и мелодия захватывала ее. Никогда Уля не была так взволнована. И чем-то Сусанин, уводивший ляхов в лес, в ее глазах походил на… Остапа, словно оба они приносили себя в жертву, совершали в этой жизни один и тот же подвиг. И ведь хорошо поет пан Глинка! Мягко и как-то отрочески хорошо! Она долго не смела мысленно произнести напросившееся это сравнение. Композитор казался ей необычайно юным и простым. Минутами ей не верилось, что он и есть Глинка. Какой же он противник ее мужу?

— Мимоза! Мал золотник! — растроганно покачал головой Маркевич.

Остап молчал, брови на его лице дергались, выдавая разноречивые чувства, владевшие им.

— Так Сусанин поет в опере, — пояснил, нагнувшись к слепцу, Маркевич.

Кобзарь не откликнулся. Он думал о том, что петь так хорошо и просто, как и сложить такую песню, не может плохой человек.

— Барин, а зачем ты Гулака взял к себе без нашего спроса? — вдруг сказал Остап уже другим, потеплевшим голосом, когда Глинка кончил.

— Да ведь архиерейский он человек, из консистории! — не понял Михаил Иванович, — Нешто из кобзарей он?

— Нашего повету человек, — строго разъяснил Остап. — Консистория-то — бес с ней, в нашем музыкантском цехе человек зачислен. И песни поет наши. Должен ты свечу в церкви поставить и плату за Гулака в цех внести!

— Внесу! — согласился Глинка и даже обрадовался. — Ну как же, Остап… Может быть, теперь ты споешь?

— Пожелаешь — спою.

И, взяв из рук Ули кобзу, зажмурился, повел бровями и, резко ударив по струнам, запел «Казацкую исповедальную».


Много ли добра сделал ты, казаче,

Много ли беглянок по тебе заплачет?


Голос его то вдруг становился дрожащим, расслабленным, то обретал твердость и вырывался наружу, за бледное оконце хаты, то снижался до шепота, и Глинка ждал: вот-вот заплачет кобзарь, таким печальным казалось его лицо, так безжизненно повисала его рука. «Еще и артист», — думал Глинка, не отрывая взгляда от его пальцев. Они цепко и быстро перебирали струны и как бы заменяли кобзарю глаза. «А поет, не насилуя себя, не надрываясь. Голос его не поставлен, но легко берет всевозможные интервалы, самые, кажется, несообразные с» законами гармонии… а ведь поет гармонично!»

— Остап, едем со мной в Петербург! Большим певцом станешь, — сказал он, послушав. — В капеллу тебя возьму.

— Куда мне, слепому, что ты, барин? Кто меня примет? — возразил старик, втайне довольный приглашением.

— Ко мне, Остап, поедешь! — воскликнул Глинка и тут же в замешательстве представил себе, как примут Мария Петровна и ее мать слепого гостя.

— Нет, барин, меня казаки не пустят, а за слова твои спасибо! Кланяйся, Уля, барину и объяви кобзарям — в дружбе им быть с ним, в послушании держаться… Виноват я перед тобой, барин, не верил этакому чуду, не внял тому, что молва о тебе разнесла…

И, как бы осмелев, спросил:

— Барин, а как с бунтарями-офицерами? Что слышно о них?..

— В Сибири они, Остап, ну, а про казненных знаешь.

Глинка мгновенно представил себе Кюхельбекера, бредущего по таежному тракту в толпе каторжан, и спросил:

— Почему ты вспомнил о них, Остап?

И удивился его ответу:

— Как же не вспоминать, барин, слушая о Сусанине, наших гайдамаков и… тех офицеров!

Рассвет застал Глинку в заставленной цветами оранжерее; густой аромат роз и левкоев отгонял прохладу и сухую свежесть утра. Он спал, забыв о Тарновском, успокоенный и всем довольный. Полузаполненные нотные листы с ариями из «Руслана» желтели на солнце. Во сне он продолжал писать музыку. Проснулся с ощущением легкости во всем теле, хотя спал мало, и с сознанием, что должен что-то незамедлительно сделать. Он тут же вспомнил: следовало поселить Остапа с Улей около себя. Поднявшись, он велел Якову найти дворецкого и сговориться с ним. Теперь он уверился, что именно Остапа не хватало ему здесь, в его работе над «Русланом». Он вспомнил ночной разговор с Маркевичем о сюжете «Руслана», об ограниченности темы и был доволен, что не сказал Маркевичу больше, чем следовало: «Руслан» начинался здесь, на Украине, «Марш Черномора» идет от крокосмейстерских шествий!

Днем Вересая с женой дворовые привели из деревни. Хату отвели ему рядом с жильем Гулака-Артемовского и певчих-малолеток. Хлопчики па радостях вбежали к Вересаю в дом и этим прогневали солдата. Пан Тарновский не выходил, писал новую пьесу. Очередная сходка ночью прошла мирно. Пел Вересай, подпевал сосед Тарновского Скоропадский, людей собралось мало, но Глинка знал: за воротами слушают кобзаря, не смея прийти сюда, тихие крестьянские толпы. Это ощущение немого и строгого слушателя, невидного вблизи, и томило и радовало. Ненароком Глинка сказал Тарновскому:

— Пустили бы сюда крестьян.

— Что вы, Михаил Иванович, помнут клумбы и сами заберутся подальше, чтобы нас с вами не видать! Народ у нас скрытный!

Глинка горестно усмехнулся.

А днем позже, выпросив у папа Тарновского лошадей, ехал он с Вересаем и Улей в кобзарный гурт. Кто-то из помещиков справлял разгульную и пышную свадьбу, заполонив дорогу каретами и возами. Белые кони попарно, цугом, с ездовыми в белых, шитых золотом кунтушах, волокли громадный дормез. Впереди на дороге зажигали смоляные бочки, палили из пушек. В ответ тоненько голосили колокола. Уле казалось, что почести эти отдаются Глинке и ее Остапу, тем более что о приезде их были оповещены кобзари. И сам Остап смеялся, заслышав пушечную пальбу: «Богато будешь жить, барин Михаил Иванович!» У кобзарной хаты встретили их заждавшиеся Остапа слепцы. Остап, выйдя к ним и поклонившись, сказал:

— Снимите шапки, бо пан Глинка здесь, с нами.

И вновь они сидели за столом в ожидании, что скажет Остап, и ловя каждое оброненное Глинкой слово. Они жались в углу, где сидел царский капельмейстер, сидели, вытянув, словно по команде, головы и затаив дыхание. Уле казалось, что уши их движутся, ловя звук, и слепецкой жадности их нет конца…

Они ждали его слов, но услышали, что приезжий расплачивается за Гулака, жертвует па музыкантский цех, на свечу. И это было к добру! Они поняли, что в церковь Глинка и Остап пойдут теперь же, и почему-то Вересай торопится освятить в церкви их встречу с приезжим. Видно, и на самом деле наступил большой праздник! Большинство слепцов осталось ждать, а некоторые побрели к церкви. Они не знали, как удивился Глинка, увидев там свечу толщиной в березовый ствол. Она стояла на полу, словно росла снизу, и пламя, казалось, лизало черные лики святых. Свеча трещала, дымила, в воск попала какая-то дранка и обрывок сыромятной кожи, — видно, лепили свечу второпях, а то и в потемках. Но Остап был доволен за музыкантский цех, которому оказал внимание приезжий, и вполголоса возгласил:

— Ныне отпускаем казака Гулака-Артемовского в Петербург, помолимся же за него, братья.

Седенький священник пугливо совершал требу.

— Вот и проводили мы тебя в столицу! — шепнул Остап Михаилу Ивановичу, когда вышли из церкви. — Теперь бери наших певчих! Хочешь ли говорить с людьми? Может быть, я поведаю им о тебе, а ты па отдых пройдешь, приляжешь!

Глинка отдыхал в доме попа, в горнице, припахивающей ладаном. В углу теплилась лампадка, бросая отблеск на две литографии в рамах, па портрет императора в порфире и императрицы в русском наряде. Громадное евангелие с металлическими застежками, с финифтяною живописью на переплете лежало па столе.

Глинка не то спал, не то бодрствовал. Впечатления последних дней заволакивали память, как бы вытесняя чувство пространства и времени. Он смутно помнил, что, уезжая из Качановки, отдал распоряжение приодеть певчих и строить крытые телеги в обратный путь, — пора ехать в столицу! Ох же и мука предстоит, не приведи бог, трястись на лошадях; хорошо, хоть в Орле можно будет отдохнуть у генерала Красовского. С мыслями об Орле возникло воспоминание: купеческий дом, похожий на каравай. И сразу стало не по себе. Положительно дорога губит все лучшее, что ожидаешь встретить на месте!

Сетуя на себя за неровность характера, оп пытался уснуть, но не мог. Казалось, теперь он все завершил, набрав певчих, познакомившись с кобзарями, столкнувшись один па один с Украиной, вместившей в себе этакое обилие людских образов. Но что ждет в Петербурге? Он вновь представил себе встречу с женой и зажмурился, словно пытаясь отогнать видение. Один Нестор Кукольник вырос в его представлении утешителем, хотя немало досадил, напечатав в «Пчеле» совсем не для этого посланные ему о себе письма.

Но сон уже пе шел, чувство своей неустроенности перевесило все! Право, хоть оставайся здесь.

И тогда возникло ощущение какой-то творческой недосказанности, острой неудовлетворенности работой над «Русланом». Будто встреча с Остапом и вечера, проведенные в Качановке, открывают подступы к самой теме об Украине — теме, лежащей в глубине народного прошлого и теперь вытолкнутой наружу всем ходом последних, взволновавших всю страну событий… Он живо представил себе, с какой напряженной радостью слушает Остап предсмертную песню Сусанина, в смутных поисках общего в его подвиге с подвигами гайдамаков. Вспомнил осторожный вопрос кобзаря: «Барин, а как с бунтарями-офицерами, что слышно о них?» — и Глинке передалось то ожидание перемен, которое втайне владело здесь крестьянами. Глинка вскочил с постели, и, как бы в помощь ему, озаряя новым светом все виденное здесь в панских усадьбах, мгновенно родились в памяти стихи Рылеева, — он слышал их когда-то в доме дядюшки Федора Николаевича:


Мне ад — Украйну зреть в неволе,

Ее свободной видеть — рай.


И беседы в пансионском «Малороссийском обществе»…

Он приоткрыл дверь, толкнув кошку у порога, и тихо вышел в сени. Густой торжествующий храп доносился из всех углов дома. Глинка перешел двор и оказался за калиткой, на широкой, исчерченной тенями улице. Подсолнухи, достигая своими головками его плеча, закрывали перед ним соседние дома. Глинка оглядывался в тщетной надежде отыскать хату Вересая или хотя бы дорогу, ведущую в кобзарный гурт, — как называлось здесь это пристанище слепцов-кобзарей. Ему было необходимо видеть сейчас Остапа, но еще неотложнее — найти в каком-нибудь панском доме фортепиано… Звуки владели им, и воображение рисовало шествие крокосмейстеров, однажды виденное им в Мосевке у «вольтерьянки» Волховской. Девушки впереди несли на плечах пустую бочку с намалеванным на днище свиноподобным лицом какого-то усатого пана. Бочку несли топить в реке, несли легко и небрежно, точно с поля пшеничный сноп, перебросив на грудь косы и чуть откинувшись назад, а сам пан, признав себя в этом изображении, бежал сзади…

Девушки были красивы, и в красоте их не было пи понурой мягкости движений, ни пытливой робости, с которой глядят крестьянки в Новоспасском. Они шли, дочери запорожцев, вспоенные волей, — нет, мечтою о воле, — поправлял себя Глинка, но какая же властная, зовущая к действию эта мечта! Не такой ли должна быть музыка? И столько презрения к панству таила в себе невинная их потеха, столько яркого, орлиного, как думалось Глинке, веселья было в этом шествии, в хмурых улыбках крокосмейстеров, одетых запорожцами, с кобзами в руках. Песню девушек хотелось уже спеть ему самому. И Глинка, усевшись в подсолнухах, мысленно пел ее вместе с ними, а потом, вернувшись во двор попа, в раздражении бродил возле пристроек, готовый, как бывало в детстве, излить свою тоску по звукам, хотя бы на медном поварском котле, может быть, для того, чтобы сейчас же бросить его и уйти… К счастью, ему оказался готовым служить старенький клавесин, похожий на обычный небольшой и плоский столик. Глинка нашел его среди старой мебели, в пыли, тут же на подоконнике обнаружил при свете луны несколько гусиных перьев и ржавый нож, заточил им перо, достал из кармана бумагу и, забыв обо всем, приступил к делу.

Он сочинял песню девушек, не думая, куда ее вставить, сочинял «впрок» и видел перед собой стремительное в разлете бровей, яркое девичье лицо, а на днище бочки лицо пана, вдруг напомнившее… Тарновского. Сходство было неожиданным и доставляло какое-то мстительное удовольствие, будто уничтожало написанную им и посвященную Тарновскому кантату.

— Ой, пан музыкант, и чего это вы ночью?.. — услыхал Глинка голос и увидел подле себя статную служанку из поповского дома, в одной рубахе, с алыми крупными бусами на груди, должно быть из ягод шиповника.

А может быть, перед ним была она, отделившаяся от шествия крокосмейстеров, вызванная сюда его воображением?

Он захлопнул крышку клавесина, чуть прищемив палец, оглянулся — девушки не было. На деревьях выпукло темнела листва, влажная от росы, и откуда-то тянуло холодком.

Глинка вернулся в дом и заснул успокоенный.

Утром он быстро поднялся и, простившись с Остапом, велел везти себя в Ромны, на ярмарку. Он был энергичен, но недавнее чувство покоя уже не возвращалось к нему. В этом состоянии внезапного упадка сил он пустился с хлопчиками в долгий обратный путь, едва попрощавшись с Тарновским и чувствуя себя виноватым в том, что вдруг потерял к нему расположение. Это состояние не покидало его всю дорогу до того дня, когда прибыли они в Петербург и в знаменном зале, возле кабинета царя, построил он своих малолеток, сам став посредине в мундире со шпагой, держа в одной руке камертон, в другой — треугольную шляпу.

Хлопчики переболели в пути глазами, моргали, — пространства и пройденные города, казалось, состарили их, и, маленькие робкие старички, они стояли, следя за камертоном и за тем, как распахнутся двери и войдет царь, весь в золоте, в порфире. Они ждали, что произойдет что-то грозное и их тут же пошлют обратно.

Но царь вышел в старом сюртуке, без эполет, ничем не приметный, — это еще более пугало, — и, забавляясь, воскликнул, обращаясь к Глинке:

— Где ты их подобрал, под рост себе?

Хлопчики, не поняв, над ними или над Глинкой смеется царь, отупело пучили глаза, тянулись и несказанно обрадовались, когда он, экзаменуя их, первый затянул «Спаси, господи, люди твоя».

Они бодро подхватили, как бы вынося куда-то наверх вместе с молитвой свои чаяния и надежды, сбрасывая груз неотвратимых, перешедших к ним с детских лет бедствий.

А в это время на пути в Качановку рослый путник, в баках, одетых как семинарист, с узелком под мышкой, остановил Остапа Вересая:

— Дядя Остап, здоровы ли? То я — Тарас. Или не помните?

— Тарас? — проглотив слезу, а с ней и дорожную пыль, зашептал старик, быстро схватив его руку. — Да неужто из Петербурга?

— Оттуда, дядя Остап. А верно ли, что Глинка у нас был в Качановке?

— Был, Тарасе, то верно, что был… Пролетел, как птаха, и скрылся, но голос его помню. Друг он наш, брат, одно с ним дело творим, не так ли, хлопче?

И, остановившись, долго махал рукой, показывая, где он ходил с Глинкой, словно ловил ветер, поднявшийся откуда-то из беспредельности.

— 1840— Свершения и неудачи

О, если бы могли светочи мира обойтись без домашнего очага, сколько великих произведений не потонуло бы в домашнем омуте! Но, увы, и для гения, вероятно, как и для нашего брата, домашний камин и семейный кружок необходимы.

Шевченко

1

Мария Петровна сказала, явно напрашиваясь на подарки, извинения и, главным образом, послабления в ее скованной приличиями жизни… не то жены, не то вдовицы:

— Хоть бы одно ласковое письмо от вас. Что могут подумать соседи? Да и зачем волновать меня? Если вам так хорошо в Малороссии, бог с вами, но вы совсем забыли, что женаты, что у вас семья!..

Теща не преминула выразить свою досаду, спросив:

— На малороссийских ярмарках вам не приходилось бывать?

— Бывал.

— Ну вот, и хотя бы цветной полушалок догадались мне привезти.