КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 590295 томов
Объем библиотеки - 894 Гб.
Всего авторов - 235075
Пользователей - 108057

Впечатления

Витовт про Стопичев: Цикл романов "Белогор". Компиляция. Книги 1-4 (Боевое фэнтези)

Прекрасный рассказчик Алексей Стопичев. Последовательный, хорошо продуманный мир и действия в нём, как и главный герой, вызывающий у читателя доверие и симпатию. Если и есть не стыковки, то совсем немного и это не вызывает огорчения и досады. На мой суд достойный цикл из огромного вороха о попаданцах в магический мир. Было бы неплохо продолжи автор писать и далее, но что-то останавливает автора потому как кроме этого цикла ничего нет в

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Форчунов: Охотник 04М (СИ) (Боевая фантастика)

Читать интересно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Калашников: Лоханка (Альтернативная история)

Мне понравилась книга.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Перумов: Душа Бога. Том 2 (Боевая фантастика)

Непонятно. На Литресе в тегах стоит «черновик», а на https://author.today/work/94084 про черновик ничего не указано.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Осадчий: От Гавайев до Трансвааля (Альтернативная история)

неплохая серия, но первые две книги поинтереснее будут...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про Тейлор: Небесная Река (Эпическая фантастика)

первая книга в серии заблокирована. значит скоро и эту 4-ю заблокируют. успеваем скачать

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про серию Сказки народов России. По мультфильмам студии «Пилот»

Серия "На заре времен" задумана как своеобразная антология произведений о далёком прошлом человечества. Это книги о нашей Земле. О том, что было до нас. До нас - умных и цивилизованных. Наших предков на каждом шагу подстерегали опасности, но их мир завораживает. Каждая книга этого комплекта приоткрывает нам щелочку в дверном проеме времени. Давайте заглянем туда… Вернее "в тогда". Каждый том серии представляет собой сборник нескольких

подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Норвежская новелла XIX–XX веков [Юхан Борген] (fb2) читать онлайн

- Норвежская новелла XIX–XX веков (пер. Лев Львович Жданов, ...) (а.с. Антология современной прозы -1974) 1.86 Мб, 461с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Юхан Борген - Кнут Гамсун - Коре Холт - Ингвалл Свинсос - Сигрид Унсет

Настройки текста:



Норвежская новелла: Сборник

Предисловие

Норвегия невелика — норвежцев всего около четырех миллионов. Однако эта маленькая страна дала миру множество замечательных имен, навсегда вошедших в историю человечества. Мировая культура немыслима без композитора Эдварда Грига, скульптора Густава Вигеланна, художника Эдварда Мунка, полярного исследователя Руала Амундсена, гуманиста, ученого и путешественника Фритьофа Нансена, математиков Хенрика Абеля и Суфуса Ли, этнографа и мореплавателя Тура Хейердала. Но все же самым, пожалуй, значительным был вклад Норвегии в мировую литературу, почетное место в которой принадлежит Хенрику Ибсену, Бьёрнстьерне Бьёрнсону, Кнуту Гамсуну и Сигрид Унсет.

Девятнадцатый век дал литературе не только Ибсена и Бьёрнсона, но и таких выдающихся писателей, как Александер Хьелланн и Юнас Ли, Арне Гарборг и Амалия Скрам, а двадцатый дал не только Гамсуна и Унсет, но и Улава Дууна и Арнульфа Эверланна, Сигурда Хуля и Юхана Фалкбергета, Юхана Бойера и Тарьей Весоса, Кору Сандель и Юхана Боргена, Акселя Сандемусе и Артура Омре.

В предлагаемой читателю книге представлены образцы норвежской новеллы с середины прошлого века до наших дней.

Новелла, рассказ — один из древнейших литературных жанров. Уже в средние века новелла достигает в некоторых европейских странах очень высокого уровня. Так, например, в Исландии XIII века были популярны короткие саги, так называемые «пряди» — прообразы современного рассказа. «Декамерон» Боккаччо, выдающееся произведение европейской новеллистики, был создан в середине XIV века. Однако в Норвегии, как и вообще в континентальных скандинавских странах, новелла — сравнительно молодой жанр. Первые норвежские рассказы появляются почти через полтысячелетия после новелл Боккаччо — около 1820 года. Честь считаться отцом норвежской новеллы принадлежит Мэуритсу Кристофферу Хансену (1794–1842).

М. К. Хансен — типичный представитель романтической литературы первой половины XIX века. Образцами для него в значительной степени были произведения немецкого романтизма — рыцарские новеллы и романы ужасов. Но М. К. Хансен обращался иногда и к норвежскому материалу; он впервые ввел в литературу норвежского крестьянина. Конечно, романтически приподнятые, наивные новеллы Хансена — а их он написал восемь томов, и они пользовались у современников большим успехом — представляют сейчас лишь историко-литературный интерес, однако мы должны помнить, что это — вершина добьёрнсоновского периода истории норвежской прозы, лучшее в норвежской новеллистике первой половины XIX века.

С Бьёрнстьерне Бьёрнсоном, самой яркой фигурой в духовной жизни Норвегии XIX века, связан новый этап в развитии новеллы. На смену условным и романтическим героям Хансена, изъяснявшимся книжным языком, пришли полнокровные, взятые из жизни образы. Увлеченный героическим миром древних саг и волшебным царством норвежских народных сказок, Б. Бьёрнсон увидел в норвежских крестьянах не анемичные тени поселян из немецких романтических повестей, а потомков героев саг, былинных богатырей. Герои Бьёрнсона — живые люди, наделенные и человеческими добродетелями и человеческими слабостями, люди, совершающие естественные человеческие поступки и говорящие естественным человеческим языком. Таковы Турбьёрн, Сюннёве и Аслак из повести «Сюннёве Сульбаккен» (1857), Арне из одноименной повести (1859), Эйвен из повести «Веселый парень» (1860) и персонажи из других, более коротких произведений.

Но и герои бьёрнсоновских крестьянских рассказов и повестей все же не свободны от некоторой идеализации. В рассказах и повестях Бьёрнсона идеализирована прежде всего сама крестьянская среда: в них не нашли отражения острейшие социальные противоречия норвежской деревни середины XIX века. У Бьёрнсона существует лишь антагонизм хороших и плохих людей, людей честных и нечестных, добрых и злых.

Крестьянские рассказы и повести Бьёрнсона имели очень важное значение для развития норвежской культуры не только как новое, сильное и яркое слово в литературе. Они сыграли большую политическую роль, показав крестьян как полноценных членов общества, имеющих право на культуру и благосостояние. Они сыграли огромную роль в развитии норвежского языка; на этом, впрочем, следует остановиться подробнее.

В середине XIX века Норвегия с языковой точки зрения представляла собой довольно сложное явление. С XVI века в стране языком администрации, церкви, суда, литературы был датский, тоже скандинавский язык, однако во многом — и в произношении, и в грамматике, и в словарном составе — заметно отличающийся от норвежского. Норвежский же язык существовал в форме многочисленных и довольно разнообразных сельских говоров. В городах сложилось просторечие — продукт, так сказать, норвегизации датского языка. Таким образом, письменной нормой в XIX веке был датский язык (до 1814 года Норвегия входила в состав Дании).

К этому времени в связи с подъемом национального самосознания вопросы норвежского литературного языка начинают привлекать к себе внимание многих патриотически настроенных норвежцев. В 1841 году П. К. Асбьёрнсен и Ё. Му издали сборник норвежских народных сказок, где при датской орфографии и морфологии были норвежские лексика и синтаксис. В 1850-е годы разгорелась борьба за норвежское произношение на сцене: до этого в театре господствовало датское произношение. Бьёрнсон лично сыграл в этой борьбе важную роль. Наконец, язык крестьянских повестей и рассказов Бьёрнсона был значительным явлением в создании нормы норвежского литературного языка.

В начале 1850-х годов в Норвегии произошло событие, которому суждено было наложить отпечаток на всю дальнейшую историю норвежского языка. В 1853 году филолог Ивар Осен издал свои «Образчики норвежской народной речи». В этой книге он приводил образцы различных норвежских диалектов, а в приложении дал несколько текстов на языковой норме, созданной им самим из разных диалектов. Таким образом, Ивар Осен, синтезировав различные диалекты, сконструировал письменную норму, на которой реально никто в Норвегии не говорил, но которая основывалась на народной речи. Осен, романтик и в литературе и в лингвистике, считал, что его «народная речь» (ланнсмол) отражает истинный народный дух, проявляющийся в народных говорах, не испорченных датским языком. Сам он написал ряд стихотворений на ланнсмоле; они стали хрестоматийными.

Опыт Осена, возможно, так и остался бы лингвистическим курьезом, если бы сама цель его поисков, сама их направленность — создать для Норвегии литературный язык «из своего материала», дать стихии народных говоров выход в литературу — не отвечала бы настроениям известной части норвежского общества. Вскоре на ланнсмоле начинает писать ряд поэтов и писателей — и из национальных побуждений и потому, что ланнсмол был близок их родному диалекту. В 60-е годы это Осмунн Улавссон Винье, в 70–80-е — Арне Гарборг, в 80-е — Пер Сивле, в 90-е — Аннерс Ховден.

Разумеется, здесь нет возможности детально рассказать о том удивительном положении с языком, которое сложилось в стране в середине XIX века и существует до сих пор. Ограничимся поэтому самыми основными моментами.

К концу XIX века в стране были две литературные нормы: риксмол — результат развития датского языка в Норвегии, и ланнсмол. В результате так называемых орфографических реформ в начале XX века датское правописание риксмола (получившего впоследствии официальное название букмола — книжного языка) было максимально приближено к норвежскому произношению. Ланнсмол, или новонорвежский, также претерпел ряд изменений. Сейчас обе языковые нормы официально равноправны, но фактически доминирует риксмол: на нем выходит девяносто процентов печатной продукции, на нем ведется преподавание в восьмидесяти процентах школ.

Последняя четверть XIX века — период небывалого расцвета в норвежской литературе. В 1890 году Энгельс писал в письме к Паулю Эрнсту: «…за последние 20 лет Норвегия пережила такой подъем в области литературы, каким не может похвалиться за этот период ни одна страна, кроме России»[1]. Расцвет этот прежде всего связан с именами «великой четверки» норвежской литературы — Ибсена, Бьёрнсона, Хьелланна и Ли. Достаточно взять для примера один какой-нибудь год, скажем 1879-й. В этот год выходят в свет «Кукольный дом» Ибсена, драма «Новая система» Бьёрнсона, сборник «Новеллетты» Хьелланна, роман «Адам Шрадер» Ю. Ли. Из этих великих писателей крупнейшим новеллистом был, вне сомнения, Александер Хьелланн.

Представитель богатого патрицианского рода, сам весьма состоятельный человек, А. Хьелланн был вместе с тем наиболее радикальным в XIX веке критиком норвежского и — шире — буржуазного общества. Если для Бьёрнсона существовало лишь противоречие между хорошими и плохими людьми, то Хьелланн с поразительной для его эпохи и среды остротой увидел, что буржуазное общество «танцует на вулкане». Не случайно новелла «Бальное настроение» увидела свет в 1879 году, через восемь лет после Парижской коммуны, значение которой Хьелланн понял лучше, чем какой-либо другой норвежский писатель XIX века.

Но Хьелланн не только самый острый в то время критик современного ему общества. Хьелланн с его артистизмом и элегантностью обладал безукоризненным чувством стиля. Он был глубок и в то же время легок, лиричен и тут же язвителен, серьезен и одновременно весел. Хьелланн — первый в Норвегии новеллист в современном смысле этого слова.

С Хьелланна начинается период критического реализма в норвежской новеллистике. Резкая критика современного общества все чаще звучит в произведениях норвежских писателей. Последняя четверть XIX — начало XX века вообще характеризуются в норвежской литературе и искусстве все большим вниманием к общественным проблемам. Тяжелая, порой невыносимо тяжелая жизнь значительной части общества, противоречие бедности и богатства — один из важных мотивов норвежской литературы на рубеже веков. Сочувствие к «униженным и оскорбленным», протест против несправедливого устройства жизни объединяют многих писателей того времени — писателей разных и по манере письма, и по темпераменту, и по таланту. Протест этот, правда, лишен положительной программы. Писателей волнует и возмущает несправедливость, но они не видят пути преодоления ее, не видят выхода.

Конец XIX века представлен в норвежской литературе не только мощной реалистической струей. К этому периоду относится творчество и крупнейших представителей норвежского натурализма — Амалии Скрам и отчасти Арне Гарборга. Романтизм переживает в 90-е годы короткий период возрождения — он представлен в небольшом по объему литературном наследии Сигбьёрна Обстфельдера и в некоторых произведениях Ханса Онрюда. Однако самой яркой и своеобразной фигурой в норвежской новеллистике конца XIX века, бесспорно, следует признать Кнута Гамсуна.

Умерший в середине XX века в возрасте девяноста трех лет, Кнут Гамсун, один из самых талантливых и противоречивых писателей Норвегии, как новеллист относится к прошлому веку: основные его новеллы (сборник «Сиеста») вышли в 1897 году. В них отчетливо проявляются главные черты творческой манеры Гамсуна — немногословная, сдержанная проза с огромным, но едва намеченным словами подтекстом. Сила Кнута Гамсуна в прекрасном знании человеческой души, он как никто умеет изобразить сложный внутренний мир человека, передать смутные состояния героев, смену их чувств.

Реалистическая литература конца XIX — начала XX века представлена несколькими разновидностями.

Зарисовки народной жизни — жанр, получивший в Норвегии права гражданства еще в XIX веке, — проходит через весь XX век, вплоть до наших дней. Среди наиболее значительных его представителей следует назвать Ханса Кинка, Ханса Онрюда, Петера Эгге, Юхана Бойера, а в последний период — после второй мировой войны Алфа Прёйсена.

Историческая новелла представлена в творчестве двух значительных писателей — Юхана Фалкбергета и Улава Дууна, И тот и другой продолжают народные традиции рассказа, но традиции несколько разные: у Фалкбергета — это живой сказ с динамическим диалогом, у Дууна — древняя родовая сага.

XX век ввел в новеллу новых героев и новые темы.

Оскар Бротен, уроженец пролетарской окраины Христиании, открыл мир, неизвестный до него норвежскому читателю: жизнь рабочей семьи, проходящую в мрачных каменных мешках, шумных и прокопченных фабричных цехах и тесных маленьких квартирках. Герои Бротена родились в этом унылом мире камня и железа, и им не суждено вырваться из него.

В начале XX века важной темой в норвежской новеллистике становится судьба женщины в буржуазном обществе. Разработка этой темы в новелле прежде всего связана с именами таких крупных писательниц, как Сигрид Унсет и Кора Сандель. При всем различии их стиля, творческого почерка, взглядов, они обе были писателями одной темы. Символичны названия некоторых сборников их новелл: одна из книг рассказов Сигрид Унсет называется «Жалкие судьбы», сборник избранных новелл Коры Сандель, объединивший работы трех десятков лет, — «Наша трудная жизнь». Героини — добрые, открытые, стремящиеся к счастью, теплу, пониманию — живут в мире, с виду чинном и благопристойном, но, в сущности, бездушном и жестоком, не щадящем никого, даже детей. Жизнь героинь бедна светлыми, счастливыми минутами, они бесконечно одиноки. Их борьба за свои права человеческой личности, за свое человеческое достоинство нередко оборачивается для них глубокими страданиями.

Духовный мир ребенка, детские впечатления и их влияние на дальнейшее развитие человека, вопросы воспитания — эта тема, конечно, была и в норвежской литературе XIX века (к примеру у Б. Бьёрнсона и А. Хьелланна), но особенно громко она зазвучала в нынешнем столетии. Многие писатели обратились к ней в 30-е годы. Под надвигающейся угрозой фашизма писатели обрушились на буржуазное воспитание, калечащее человека, ломающее его как личность, подавляющее в нем добрые ростки, делающее его равнодушным лицемером. Известную роль в выборе этой темы сыграло неумеренное увлечение фрейдизмом, психоаналитические поиски в детских переживаниях истоков страха, ненависти, агрессивности и т. п. Эта линия литературы представлена в нашей антологии новеллой Финна Хавреволла «Это Карл Юхан пришел с цветами», а из произведений более поздних лет — «Веревочной лестницей» А. Мюкле.

У норвежской литературы есть одна особенность. Она как-то удивительно неравномерно, если можно так выразиться — избирательно, откликается на события в истории страны, совершенно проходя мимо одних, но задерживаясь на других. Она иногда не замечает или почти не замечает некоторых существенных сторон норвежской жизни.

В 1905 году Норвегия стала самостоятельным государством — впервые после шести веков зависимости. Однако в норвежской литературе эта важнейшая историческая веха практически не нашла отражения.

В первой мировой войне Норвегия формально не участвовала, но война тяжело сказалась на экономике страны, а норвежский флот сильно пострадал от немецких подводных лодок (см. пьесу Нурдала Грига «Наша честь — наше могущество»). Тема мировой войны, тема протеста против бессмысленной бойни, не несущей народам ничего, кроме горя, представлена в некоторых рассказах Арнульфа Эверланна, в том числе в публикуемом в сборнике рассказе «Поле славы».

Вторая мировая война нашла в норвежской художественной литературе широкое отражение. В первую очередь это, естественно, касается романа (С. Хуль, Ю. Борген, С. Эвенсму, И. Свинсос, С. Хёльмебакк, О. Банг-Хансен и др.), но и в новелле военная тематика занимает видное место. Героизм участников Сопротивления, предательство квислинговцев — эти мотивы мы находим в новеллах Ю. Боргена, Т. Недреос, И. Хагеруп, Т. Эльстера, К. Холта, Э. Болстада и ряда других писателей. В данной антологии эту линию послевоенной норвежской литературы представляют рассказы К. Холта, И. Хагеруп и Э. Болстада.

В сущности, все перечисленные темы норвежской новеллы конца XIX–XX веков: женщина в буржуазном обществе, мир детей, военная тема — это как бы части, как бы конкретные реализации одной общей обширной темы, центральной темы норвежской литературы двадцатого столетия, темы «человек и общество». Буржуазное общество как чуждая, враждебная человеку сила — этот мотив бесконечно разнообразится в произведениях различных, порой совсем не похожих друг на друга писателей. Славные традиции критического реализма конца минувшего века продолжаются в XX веке, продолжаются вплоть до наших дней.

60-е годы нашего столетия — это смена поколений в норвежской литературе. За несколько лет уходит из жизни ряд значительных писателей старшего поколения: в 1959 году не стало Петера Эгге и Юхана Бойера, в 1960 году умирает Сигурд Хуль, в 1965 году — Аксель Сандемусе, в 1967-м — Артур Омре и Юхан Фалкбергет, в 1968 году — Арнульф Эверланн. Еще в 50-х годах перестала писать престарелая Кора Сандель. На небосводе норвежской литературы и, в частности, новеллистики появляются новые имена: Эспен Ховардсхолм, Гуннар Люнде, Эйстейн Лённ, Тур Обрестад, Вигдис Стоккелиэн, Эйнар Экланн, Свенн Рённинг, Ане Борген, Муна Люнгар, Юн Бинг, Тур Оге Брингсвярд и др. Они, конечно, все разные — страстный Эспен Ховардсхолм, пишущий в документалистской манере, не похож на Вигдис Стоккелиэн, продолжающую традиции старой реалистической новеллы, а пишущий в наивистской манере Гуннар Люнде далек от претенциозно-абсурдистской Муны Люнгар. Трудно для всех этих молодых писателей найти, так сказать, общий знаменатель. В творческой манере общего у них явно нет. Что же касается тематики их произведений, то у этих авторов есть одна роднящая их черта — их волнуют проблемы современного общества, судьбы мира им не безразличны, их творчество социально. Можно сказать даже, что норвежская новелла 60-х годов в значительно большей степени социальна, критична, нежели новелла 50-х годов. Перечисленные выше писатели — в большинстве своем радикально настроенная молодежь, видящая в литературном творчество не столько способ выражения своей индивидуальности, сколько орудие борьбы за свои политические убеждения. «Художественная литература для них способ понять действительность — с тем чтобы вмешаться и изменить ее», — писал о литературной молодежи Норвегии современный норвежский критик Вилли Дал.

Таким образом, мы видим, как тома «человек и общество», начатая в норвежской литературе в конце прошлого столетия, проходит через всю норвежскую новеллистику и становится центральной, ведущей к нашему времени.

* * *

Отбирая новеллы для данного сборника, составитель старался прежде всего представить — насколько это было возможно — наиболее значительные имена в норвежской новеллистике и наиболее ценные и известные произведения. Далее — он стремился так подобрать рассказы, чтобы они представляли разные стороны норвежской жизни, быт разных социальных и географических групп населения. Хотелось, чтобы перед читателем предстали норвежские крестьяне и рыбаки, учителя и моряки, лесорубы и чиновники, взрослые и дети, чтобы в антологию вошли разные произведении серьезные и веселые, лирические и остро сюжетные, реалистические и фантастические. Естественно, что при этом в сборник вошли произведения и признанных мастеров норвежской новеллы и совсем молодых прозаиков, чей творческий путь еще в самом начале.

Хочется надеяться, что читателя заинтересует творчество писателей Норвегии — страны суровой и нелегкой судьбы.

В. Берков

Норвежская новелла XIX–XX веков

Бьёрнстьерне Бьёрнсон

Опасное сватовство

Когда Аслауга заневестилась, не стало в Хусебю покоя, ибо самые лихие парни дрались и колотили друг друга чуть не каждую ночь. Хуже всего бывало в ночь субботнюю, и старый Кнут Хусебю ложился в кожаных штанах, ставя березовую дубинку возле кровати.

«Я девку вырастил, мне ее и оберегать», — говорил хозяин хутора Хусебю.

Тур Несет был всего-навсего сыном издольщика. Но люди говорили, что он-то и хаживал к хозяйской дочке. Говорили, что старому Кнуту это было не по душе, да только он не больно верил разговорам, потому что «никогда его там не видал». Люди посмеивались и думали, что если бы старик пошарил в своем дому по углам, а не возился бы с теми, кто галдел на дворе и в сенях, так непременно нашел бы Тура.

Пришла весна, и Аслауга отправилась пасти скотину на дальнее пастбище в горы. Жаркий день стоял в долине, а с горы веяло прохладой, там звякали колокольцы, лаял сторожевой пес, Аслауга аукала и дудела в рожок, бродя по горным склонам, и у парней, работавших внизу на полях, щемило сердце. В первый же субботний вечер они наперегонки кинулись наверх к пастбищу, но еще быстрее скатились оттуда, ибо за дверями избушки стоял какой-то здоровенный малый, который так встречал всякого, что тот летел кувырком и навек запоминал слова, сказанные вдогонку: «Сунься-ка еще, покрепче достанется».

Как ни прикидывай, а во всем приходе только у одного человека был такой кулачище, и, стало быть, потчевал парней не кто иной, как Тур Несет. И все хозяйские сынки из богатых думали, что не пристало сыну издольщика, словно козлу, бодаться и сбивать с ног кого попало.

Так же подумал и старый Кнут, когда про это услышал. А еще он подумал, что если не сыщется никого, кто обломал бы козлу рога, так он с сыновьями сам возьмется за это. Правда, Кнут уже начал стареть, как-никак ему было под шестьдесят, но все равно любил иной раз схватиться со старшим сыном, когда на гулянке становилось скучно.

На пастбище вела только одна дорога — прямо через двор Кнута Хусебю. В следующую субботу вечером Тур собрался в путь, но когда он крался на цыпочках через двор, у сарая кто-то сгреб его за грудки. «Чего тебе от меня надо?» — сказал Тур и так швырнул незнакомца оземь, что у того кости затрещали. «Сейчас узнаешь», — сказал кто-то другой сзади и огрел Тура по загривку. «А вот тебе и от третьего!» — сказал третий, Кнут, и съездил Тура в грудь.

В схватке Тур оказался сильнее. Он был гибок, как ивовый прут, и лупил так, что было жарко. Только его соберутся стукнуть, он увернется, а сам ударит без промаха. Наколотили его, однако, порядком, но старый Кнут не раз потом говаривал, что не доводилось ему, пожалуй, схватываться с парнем крепче Тура. Дрались они до крови, а потом старик крикнул: «Стой!» — и сказал Туру: «Коли в будущую субботу проберешься мимо старого волка из Хусебю и его волчат, девка будет твоя».

Тур кое-как добрался домой и слег. Толки про драку в Хусебю пошли по селу, и каждый говорил: «А чего он совался?»

И только один человек так не говорил — сама Аслауга. Она очень ждала Тура в тот субботний вечер, а как услыхала, чем у него с отцом дело кончилось, заплакала и сказала себе: «Коли не будет Тур мой, не видать мне счастья на белом свете».

Провалялся Тур все воскресенье и в понедельник все еще не мог встать. Наступил вторник, и день выдался такой славный. Ночью прошел дождь, мокрая гора зеленела, окно было отворено, в дом шел дух от листвы, в горах звякали колокольцы и кто-то аукался… Не сиди мать в доме, Тур разревелся бы.

Пришла среда, а он еще лежал. В четверг он встревожился, поднимется ли к субботе, но в пятницу встал на ноги. Он вспомнил слова старого Кнута: «Коли в будущую субботу проберешься мимо старого волка из Хусебю и его волчат, девка будет твоя». И стал опять посматривать вверх, на гору. «Ну, разве еще трепку дадут. Хуже не будет», — подумал Тур.

На пастбище, как уже сказано, вела одна дорога. Но можно было добраться туда и без дороги. Если выехать на лодке, обогнуть мыс и причалить с другой стороны горы, останется лишь взобраться наверх. Но и то сказать, крутизна там такая, что и горная коза насилу взберется, а уж ей-то к горам не привыкать.

Пришла суббота, и Тур весь день провел на воле… Ну и денек выдался! Солнце сверкало, в горах то и дело аукались, да так заманчиво! Когда начало смеркаться, Тур все еще сидел на пороге. Туман окутывал горные склоны. Тур посмотрел туда: там было совсем тихо. Он поглядел на Хусебю… потом столкнул лодку на воду и поплыл вдоль мыса.

Аслауга уже управилась с дневными работами. Она подумала, что Тур не сможет прийти в этот вечер, зато притащатся другие, спустила с цепи пса и ушла, никому не сказавшись. Она выбрала местечко, чтобы смотреть на долину, но поднимался туман, и Аслауге ничего не было видно. Сама не зная почему, она пошла в другую сторону, села и принялась смотреть на залив. И на душе у нее стало спокойно, потому что можно было без конца смотреть на водную ширь.

И вот захотелось ей петь. Она затянула заунывную песню, и песня далеко разносилась в ночной тишине. Аслауга увлеклась и, кончив первый куплет, повторила его. Вдруг ей почудилось, что кто-то внизу отвечает ей той же песней. «Господи, да что это такое?» — подумала Аслауга. Она ухватилась за тонкую березку и нагнулась над обрывом. Но никого не увидела. На заливе была тишина, он не шелохнулся. Птица, и та не пролетела. Аслауга уселась и запела опять. Ей ответили, и голос был ближе, чем в первый раз. «Не иначе, там кто-то есть!» — подумала Аслауга, вскочила и снова наклонилась над обрывом. И тогда у берега под самым утесом она разглядела лодку. С такой высоты лодка казалась не больше раковинки. Аслауга подняла взгляд повыше и увидела красную шапочку на человеке, который взбирался вверх, словно по пологой горе. «Господи, да кто же это?» — спросила себя Аслауга, выпустила березку и отпрыгнула назад. Она не смела ответить себе, хотя уже знала, кто это был. Она бросилась ничком на траву и так вцепилась в нее обеими руками, словно ей нельзя было не держаться. Корни подались. Аслауга вскрикнула и вцепилась еще крепче, моля господа всемогущего помочь Туру. Но тут же ей подумалось, что Тур искушает всевышнего и, стало быть, не может ждать от него помощи. «Только один-единственный раз, — молилась она, — только в этот раз помоги ему!» И Аслауга обхватила пса, словно это был Тур, которого она должна была удержать, и покатилась с ним по лужайке, и ей казалось, что всему этому не будет конца.

Но тут пес вырвался. «Гав, гав!» — залаял он и завилял хвостом. «Гав, гав!» — сказал он Аслауге и положил на нее передние лапы. И снова: «Гав, гав!» И вот красная шапка показалась над краем обрыва… И Тур уже лежит в объятиях Аслауги.

Так он пролежал целую минуту, и они слова не могли вымолвить. Да и в том, что они потом говорили, не много было смысла.

Но старый Кнут Хусебю, узнав обо всем, сказал слово совсем не бессмысленное. Грохнул кулаком по столу на весь дом: «Парень стоящий, пусть берет девку!»

Перевод С. Петрова

Александер Хьелланн

Бальное настроение

По гладким мраморным ступеням она взошла свободно и легко, вознесенная лишь своей красотой и добротой. Она заняла место в залах у сильных мира сего, не заплатив за вход ни честью, ни добрым именем. И все же никто не мог сказать, откуда она; но шепотом поговаривали, что вышла она из самых низов.

Найденыш с парижской окраины, она проголодала все детство, живя среди порока и бедности, о которых имеют представление лишь те, кто знаком с ними по собственному опыту. Мы же, черпающие свои знания из книг и отчетов, должны прибегать к помощи фантазии, чтобы представить себе эти извечные язвы большого города; и тем не менее, быть может, самые страшные картины, которые воображение рисует нам, будут бледнее действительности.

И, в сущности, это было лишь вопросом времени — когда порок захватит ее, подобно тому как зубчатое колесо захватывает подошедшего чересчур близко к машине, и, промчав ее по кругу короткой жизни, в позоре и унижениях, с неумолимой точностью машины отбросит в угол, где она, неузнанная и неузнаваемая, закончит жалкое подобие человеческой жизни.

Но когда она четырнадцатилетней девчонкой перебегала одну из центральных улиц, ее «открыл», как это иногда случается, богатый человек с положением в обществе. Она спешила в темную заднюю комнату на улице Четырех Ветров, где работала у одной мадам, промышлявшей цветами для балов…

Богатого человека покорила не только ее необычная красота, но и ее движения, манеры и выражение лица с еще только формирующимися чертами, — все, казалось, свидетельствовало о том, что в ней идет борьба между добрым от природы нравом и начинающейся испорченностью. Склонный, как многие слишком богатые люди, к неожиданным причудам, он решил попытаться спасти несчастное дитя.

Заполучить ее было нетрудно: она была ничья. Ей дали имя и поместили в одну из лучших монастырских школ. Ее благодетель с радостью видел, как дурные ростки хирели и исчезали. У нее развился любезный, немножко вялый нрав, она приобрела безупречные, мягкие манеры и стала редкой красавицей.

Поэтому, когда она выросла, он женился на ней. Жили они в браке очень дружно и мирно. Несмотря на большую разницу в возрасте, он безгранично доверял ей, и она этого заслуживала.

Во Франции супруги живут не в такой близости друг к другу, как у нас, требовательность их поэтому не столь велика, а разочарования меньше.

Счастлива она не была, но была довольна. В ее натуре было чувство благодарности. Богатство ее не тяготило, напротив, оно нередко доставляло ей почти детскую радость. Однако об этом никто не подозревал: она держалась всегда уверенно и с достоинством. Подозревали только, что с ее происхождением не все ладно. Но поскольку никто ничего толком не знал, вопросы прекратились сами собой: в Париже многое другое занимает мысли людей.

Прошлое свое она забыла. Она забыла его, как мы забываем розы, шелковые ленты и пожелтевшие письма времен нашей юности, потому что никогда о них не думаем. Они лежат, запертые в ящике стола, который мы никогда не открываем. И все же, случись нам заглянуть в этот секретный ящик, мы сразу заметим, если пропала хоть одна из этих роз или самая крохотная ленточка. Ибо мы помним все в точности: воспоминания лежат там по-прежнему свежие — по-прежнему сладкие и по-прежнему горькие.

Так и она забыла свое прошлое: заперла его в ящик и выкинула ключ.

Но по ночам ее иногда мучили кошмары. Ей мерещилось, что старая ведьма, у которой она жила, трясет ее за плечо, чтобы выгнать в холодное утро к мадам, делавшей бальные цветы.

Тогда она рывком садилась в постели и в смертельном страхе вглядывалась в ночной мрак. Но потом нащупывала шелковое одеяло и мягкие подушки, ее пальцы скользили по богатым украшениям великолепной кровати. Сонные ангелочки медленно натягивали завесу сновидений, и она полной грудью наслаждалась этим удивительным, невыразимо блаженным чувством, которое охватывает нас, когда мы обнаруживаем, что скверный, гадкий сон был всего лишь сном.

Откинувшись на мягкие подушки экипажа

, она ехала на большой бал у русского посла. По мере приближения к цели экипаж замедлял ход, пока наконец не достиг вереницы карет, двигавшейся шагом.

На большой площади перед особняком, богато освещенным факелами и газовыми рожками, собралось множество народу. Не только гуляющие, которые остановились поглазеть, но по большей части рабочие, бродяги, бедные женщины и сомнительного вида дамы стояли плотной толпой по обе стороны вереницы экипажей. Веселые замечания и грубые остроты на вульгарнейшем парижском арго градом сыпались на изысканную публику.

Она услышала слова, которых ей не приходилось слышать уже много лет, и покраснела при мысли, что во всей этой колонне карет, возможно, лишь она одна понимает эти мерзкие выражения парижского дна.

Она принялась вглядываться в окружающие ее лица. Казалось, все они были ей знакомы. Она знала, что они думают, какие мысли бродят в этих тесных рядах голов, и мало-помалу на нее хлынул поток воспоминаний. Она противилась им изо всех сил, но сама не узнавала себя в этот вечер.

Значит, она не потеряла ключа к секретному ящику; нехотя она вынула его, и воспоминания завладели ею.

Она вспомнила, как, подростком, сама пожирала глазами богатых, нарядных дам, ехавших, на бал или в театр; как часто в горькой зависти лила слезы на те цветы, которые сама с таким трудом мастерила, чтобы украсить других. И сейчас она видела перед собой те же жадные глаза, ту же негасимую, ненавидящую зависть.

А эти мрачные, серьезные мужчины, окидывающие экипажи полупрезрительным, полуугрожающим взглядом, — она знала их всех.

Разве она сама, еще девочкой, не лежала в углу, прислушиваясь с широко раскрытыми глазами к их разговорам о том, как несправедливо устроена жизнь, о тирании богачей, о том, что рабочему достаточно протянуть руку, чтобы добиться своих прав?

Она знала, что они ненавидят все, начиная с откормленных лошадей и торжественно восседающих кучеров до блестящих, лакированных карет. Но всего более они ненавидят тех, кто сидит в этих каретах, ненасытных вампиров и этих дам, чьи украшения стоят больше, нежели каждый из них может заработать за всю свою трудовую жизнь.

Она сидела, наблюдая за вереницей экипажей, и в ее памяти всплыло иное воспоминание, полузабытый образ времен ее учения в монастырской школе.

Она вспомнила рассказ о фараоне, вознамерившемся преследовать иудеев через Красное море. Она увидела, как волны, которые она всегда представляла себе кроваво-красными, расступаются, как стены, перед египтянами.

И тут раздался глас Моисеев, он простер длань над водами, и волны Красного моря сомкнулись, поглотив фараона и все его колесницы.

Она знала, что стена, стоящая по обе стороны от нее, необузданнее и свирепее, нежели волны морские; она знала, что нужен лишь глас, новый Моисей, чтобы привести это людское море в движение, и тогда оно хлынет, сметая все на своем пути, затопляя своей кроваво-красной волной весь блеск богатства и власти.

Сердце ее колотилось, она дрожа забилась в угол кареты. Но причиной тому был не страх, а стыд: ей не хотелось, чтобы стоящие на улице увидели ее.

Впервые в жизни ее счастье представилось ей чем-то несправедливым, чем-то постыдным.

Разве ее место здесь, в мягком, элегантном экипаже, среди тиранов и кровопийц? Разве оно не там — в колышущейся массе, среди детей ненависти?

Полузабытые мысли и чувства подняли голову, словно хищные звери в клетках, проснувшиеся после долгого сна.

Она почувствовала себя в этой блестящей жизни чужой и бездомной и в какой-то сладкой муке вспомнила ужасные места, где прошло ее детство.

Она схватила свою дорогую кружевную шаль: ею овладела неудержимая потребность уничтожить, разорвать что-нибудь в клочья — и тут экипаж свернул в крытый подъезд особняка.

Слуга распахнул дверцу, и со своей благожелательной улыбкой на лице, спокойно, аристократически величаво она медленно вышла из экипажа.

К ней подлетело молодое атташеобразное существо, почувствовавшее себя счастливым, когда она взяла его под руку, пришедшее в еще больший восторг, когда увидело, как ему показалось, в ее глазах необычный блеск, и совсем уже вознесшееся на седьмое небо, когда почувствовало, что ее рука дрожит.

Преисполненный гордости и надежды, молодой человек повел ее с изысканной элегантностью по гладким мраморным ступеням.


— Скажите, очаровательница, что за милостивая фея положила вам в колыбельку такой удивительный подарок: ведь все в вас и вокруг вас изысканно-необычно. Вот даже и от цветка в ваших волосах исходит особое очарование, словно его увлажнила свежая утренняя роса. А когда вы танцуете, кажется, словно пол колышется, расступаясь перед вашими ногами.

Граф сам поразился своему длинному и удачному комплименту, ибо связно выражаться ему всегда было нелегко. И он ждал, что прелестная собеседница тоже выскажет свое одобрение.

Но его постигло разочарование. Собеседница, глядя на толпу и все еще подкатывающие экипажи, перегнулась через балюстраду балкона, на котором они после танца наслаждались вечерней прохладой. Казалось, она вовсе не заметила блестящего высказывания графа; напротив, он услышал, что она шепчет непонятное слово «фараон».

Он собрался было высказать свою обиду, но она обернулась, сделала шаг по направлению к залу, остановилась перед графом и взглянула на него большими удивительными глазами, каких он еще никогда не видел.

— Не думаю, граф, чтобы при моем рождении присутствовала милостивая фея, да едва ли и колыбелька была. Но говоря о моих цветах и моем танце, вы сделали благодаря вашей проницательности ценное открытие. Вот вам тайна свежей росы, смачивающей цветы: это слезы, граф, пролитые на них завистью и позором, разочарованием и раскаянием. И если вам кажется, что пол колышется у вас под ногами во время танца, то это оттого, что он дрожит от ненависти миллионов.

Она произнесла эти слова со своим всегдашним спокойствием и, отвесив любезный поклон, скрылась в зале.

…Граф в остолбенении не двинулся с места. Он окинул взглядом толпу. Зрелище это он нередко видал и раньше и отпустил за свою жизнь немало неудачных и малоудачных острот об этом многоглавом чудовище. Но лишь сейчас ему пришло на ум, что это чудовище, собственно говоря, самое неприятное соседство для дворца, какое только можно себе представить.

Незнакомые и неприятные мысли закружились в мозгу его сиятельства, и было нм там достаточно просторно. Граф совсем растерялся, и потребовалась целая полька, чтобы он пришел в себя.

Перевод В. Беркова

Торфяное болото

Высоко над вересковыми равнинами летел рассудительный старый ворон. Ему надо было пролететь много миль на запад, до самого моря, чтобы откопать на берегу свиное ушко, давно припрятанное на черный день. А теперь уже осень на исходе, и еды в обрез.

Если показался один ворон, значит, где-то рядом, присмотревшись, увидишь второго — так сказано у старика Брема. Однако тут вы ничего бы не высмотрели; рядом со старым рассудительным вороном никого не было — он так и летел один. Ко всему равнодушный, молча летел он вперед, и редкие взмахи могучих черных крыльев неуклонно несли его все дальше на запад сквозь густой, пропитанный влагой воздух.

Но в размеренном и неторопливом своем полете он острым взглядом окидывал раскинувшуюся внизу землю, и от этого зрелища старую птицу разбирала досада.

С каждым годом зеленые и желтые пятна все множились и расползались по земле, все больше и больше врезывалось их в вересковую пустыню, а вместе с ними вырастали все новые домишки под красными черепичными крышами, и над ними из приземистых печных труб подымался удушливый торфяной дым, — всюду дела рук человеческих, всюду человек.

А ведь помнится ему, что, когда он был молод — с тех пор, пожалуй, прошла не одна зима, — здесь было самое подходящее место для толкового семейного ворона: бескрайние просторы, поросшие вереском, уйма зайчишек и разной пернатой мелюзги, а на побережье гнездились гаги, которые несли крупные, вкусные яйца; словом — всяческих лакомств было сколько душе угодно.

А теперь здесь дома стоят тесно, желтеет жнивье, зеленеют луга, и до того стало голодно, что почтенному старому ворону приходится летать в этакую даль за несчастным свиным ушком.

Ох уж эти люди! Знает вас старик ворон!

Он вырос среди людей, да не каких-нибудь там простых, а среди самой что ни на есть знати. Детство и юность его прошли в большой пригородной усадьбе.

Зато если ему теперь случается пролетать над нею, он старается взлететь как можно выше, чтобы никто его не узнал. Если в саду показывалась женщина, он воображал, что это барышня с бантом в пудреных волосах, а это была ее дочь с вдовьим чепцом на совершенно седых буклях.

Хорошо ли ему жилось у знати? Ну, это как посмотреть. Ел он тогда досыта и многому у них выучился, а все-таки это был плен. В первые годы ему подрезали левое крыло, а потом он стал пленником под честное слово — «parole d’honneur», как выражался старый барин.

Но однажды он нарушил «parole d’honneur»: дело было весной, над садом пролетала молодая, черная как смоль ворониха.

Потом — когда, пожалуй, прошла уже не одна зима — он наведался в усадьбу. Но какие-то незнакомые мальчишки стали кидать в него камнями, а старого барина и барышни не оказалось дома.

«В город, видно, уехали», — подумал ворон и через некоторое время наведался еще раз. Однако встретил тот же прием.

Обидно стало почтенной старой птице — потому что к тому времени наш ворон успел уже состариться, — и с тех пор он пролетал над домом повыше. Он решил не знаться больше с людьми, пускай себе старый барин с барышней все глаза проглядят, запрокинув головы, — а в том, что они так и делают, ворон нисколько не сомневался.

Теперь он позабыл все, чему когда-то научился: перезабыл трудные французские слова, которым выучился в господских покоях, перезабыл и куда более понятные крепкие словечки, которым по своему почину научился в людской.

И только два человеческих слова удержалось у него в памяти, начало и конец всей позабытой премудрости. Порою в хорошем настроении он вдруг вспомнит и скажет: «Bonjour, madame!», а если разозлится, то гаркнет: «Черт побери!»

Редко взмахивая крыльями, он быстро и уверенно летел вперед в густом от влаги воздухе; уже показалась вдали белая кромка морского прибоя. Тут он заметил на земле обширную черную низину. Это было торфяное болото.

По холмам вокруг стояли дома, а в самой низине — она протянулась примерно на милю с лишним — не было никаких следов человека, по краям сушится сложенный горками торф, а посередине только кочки чернеют, да блестят между ними лужи.

«Bonjour, madame!» — прокричал старый ворон и закружил над болотом. И так славно ему тут показалось, что он неторопливо, осторожно спустился и уселся на пень, торчавший из болота.

Все тут напомнило ему былые дни — покой, безлюдье. Местами, где посуше, росли хилые кустики вереска, да там и сям стояли камышинки. Пушица уже отцвела, но кое-где на сухих стеблях еще колыхались метелки — почернелые и свалявшиеся под осенним дождем; зато повсюду была чудесная черная земля, мокрые комья, окруженные лужами, а из земли торчали старые кривые корни, которые в глубине переплелись, как спутанные рыбачьи сети.

Старый ворон прекрасно понимал, что видит перед собой. Когда-то здесь росли деревья, давно, когда он еще не родился.

Лес пропал. Ни веток, ни листвы — ничего не осталось; остались одни корни, перепутанные в глубине сырой, топкой почвы.

Зато теперь уже никаким переменам не бывать, так все и останется, тут уж и человек ничего не поделает, придется ему оставить все как есть.

Старая птица приосанилась. До крестьянских дворов отсюда далеко, какое уютное и укромное место среди бездонной трясины! Уцелело-таки кое-что от былого! Ворон пригладил клювом блестящие черные перья и несколько раз кряду проговорил: «Bonjour, madame!»

Но вот возле ближнего двора показались люди с лошадью и телегой. Следом вприпрыжку бежали двое мальчиков. Они съехали с холма и по петляющей между кочек тропке направились к середине болота.

«Ничего, скоро остановятся», — рассудил ворон.

Однако они все приближались и приближались: старая птица беспокойно завертела головой — странно, что они не побоялись так далеко заехать.

Наконец люди остановились, взяли топоры и заступы, и ворон увидел, что они хлопочут над большим корявым пнем, хотят его вытащить из земли.

«Ничего, скоро устанут и бросят», — рассудил ворон.

Но они все не бросали, а продолжали рубить топорами (таких острых топоров ворону еще никогда не приходилось видеть), а потом копали заступами, потом поднатужились и выворотили наконец толстенный пень из земли, и он опрокинулся вверх корнями.

Мальчуганам тем временем наскучило строить каналы от лужи к луже.

— Глянь-ка, какая воронища сидит! — сказал один.

Они насобирали камней и стали по кочкам осторожно подкрадываться к ворону.

Ворон отлично видел их. Но то, что он только что увидел, было пострашнее этих мальчишек. Для старины нынче и в болоте спасения нет.

Только что он увидел, как древние корни, старше самого старого ворона, которые так глубоко вросли в самую глубь бездонного болота, — как даже они не выдержали и уступили острым топорам.

И когда мальчишки приблизились настолько, что могли докинуть свои камни, ворон тяжко взмахнул крыльями и взлетел.

Но подымаясь в воздух и глядя сверху на занятых своею работой людей и на глупых мальчишек, которые, разинув рты и зажав в каждой руке по камню, смотрели ему вслед, почтенный старец вдруг совершенно потерял голову от злобы.

Как орел, он ринулся вниз на мальчишек, хлопанье огромных крыльев прямо над головой оглушило их, и тут он страшным голосом проорал: «Черт побери!»

Мальчишки завопили и попадали наземь. Когда они наконец решились приподнять от земли головы, вокруг было по-прежнему тихо и пустынно; далеко-далеко улетала к западу одинокая черная птица.

Всю жизнь, до самой смерти, они стояли на том, что среди черного болота им однажды явился нечистый, приняв облик громадной черной птицы с огненными глазами.

А ведь то был всего лишь старый ворон, который летел на запад, чтобы откопать давно припрятанное свиное ушко.

Перевод И. Стребловой

Арне Гарборг

Ларс из Лиа

Э, нет, не таков он, чтобы оседлать коня да тут же и ехать. Уж коли дело надо сделать — может статься, крыша на сеновале кое-где прохудилась, — так уж придется ему сперва поглядеть, что да как!

— Погляжу-ка сперва, — говорит он, Ларс из Лиа.

Вот он и глядит. Глядит долго и усердно. А как наглядится досыта, так и скажет себе самому:

— Да, видать, вскорости начинать помаленьку придется… Только сперва прикинуть надобно, что да как…

Стал он прикидывать. Прикидывал он, прикидывал, помаленьку так, год, а может, и два.

— М… э… а!..

Тут его зевота одолела.

— М-да! Надобно мне, видать, подумать вскорости про то, как… за дело приниматься, — говорит Ларс.

И теперь уж думает он, как за дело приниматься. Думает, думает, а там, глядишь, уж и поздно нынче за дело браться.

— Эх! Ох!

И снова давай зевать!

Так и мешкает он до другого года. Но теперь уж дольше терпеть нельзя, вот как! Стыд, да и только! Стал Ларс с силами собираться. И порешил, что теперь уж хоть кровь из носу, а он за дело возьмется.

— Пес я последний буду, коли не так! — ругается Ларс.

Потому как дольше-то тянуть нельзя. Дело, выходит, дрянь, этак сеновал вскорости вовсе сгниет. И сено не убрано, да коли дождь его из году в год мочит — оно, ясное дело, преет! Нет, так дальше не пойдет. Хозяйство — оно порядок любит, чтоб все исправно было. Порешит Ларс и отдыхает недели этак три. А куда торопиться? Всему свой черед, вот что!

Настал наконец тот понедельник, когда ему с утра за работу приниматься. Да вот незадача! Случилось тут, как на грех, что в то утро он проспал.

— Теперь уж, засуча рукава, не поработаешь! — позевывает он, проснувшись. — Экая досада, а ничего не попишешь. Работник из меня в такой день никудышный. Да разве наработаешь чего, пусть и с подмогой, коли рано не начнешь?

— Да! Да! — зевает он. — Ничего тут не поделаешь, придется, видать, до завтра отложить. Или еще на какой другой день. А не то вроде бы чудно выходит, вроде бы и ни к чему за большую работу, скажем, во вторник приниматься. Да и кто его знает, выйдет ли еще что из такой-то работы.

В четверг поднялся он в восемь утра; коли уж в долгий путь собрался, так вставай загодя.

— Ох!

Потягивается. Зевает. Натянул штаны и снова зевает — раз, другой. Подошел к окошку и глядит, какая на дворе погода.

— Гм!

Да и гляди не гляди, никогда ведь не узнаешь, какой погоды ждать. Неладно будет, коли узнаешь, какая нынче погода, когда уж за полдень перевалило. Ох, неладно! Куда как неладно! Уж вот нет так нет! Не-ет! А придется, видать, смелости набраться да за дело взяться. Уж коли он, Ларс из Лиа, встал да надумал раньше четырех дня за дело браться, так, черт его подери, не такой он человек, чтобы отступиться. Ни боже мой!

Обувает он один башмак. А потом и другой. И в окошко поглядывает. Чтобы он да вышел поглядеть, какая на дворе погода, — это уж дудки!

Теперь Ларсу надобно пойти кобылу обихаживать. А как напоил он ее, накормил, надобно и самому в избу пойти да заправиться, так-то! Пора уж, что правда, то правда. Коли ноги жидки, камни не поворочаешь. Надобно подкрепиться, вон что!

Наконец Ларс готов. Теперь и закурить не грех. Не годится за большую работу браться, коли не подымишь малость.

Выцарапывает он из кармана безрукавки крошки табака, достает из ножен складной нож. Освобождает себе местечко на столе, где можно табак покрошить. Садится к столу возле самой печки и принимается крошить табак. Набивает трубку. Берет щипцы и выискивает горящий уголек. Хочет трубку зажечь.

Да не тут-то было; видать, трубка засорилась. Хмыкает Ларс и давай трубкой об стол колотить. Потом встряхивает ее. Находит на полке толстую соломинку и трубку прочищает. Набивает трубку помаленьку и еще уголек вытаскивает. Ну, теперь дело пойдет.

— Пф, пф, пф… Все помехи да помехи — просто беда! И никак, это самое, без них… Пф, пф… а табачок добрый!

Посиживает он так и трубкой попыхивает; теперь пусть брюхо поработает. А сам искоса в окошко поглядывает: как оно там с погодой…

— Пф, пф, пф, пф…

А жена его, Горо, то выйдет из горницы, то снова войдет; рубашка на ней да юбка, а космы во все стороны торчат.

— Надежда нынче на погоду худая, — говорит она, — добра не будет, коли дождь польет.

— Пф, пф, да не-ет!

Вышла она из горницы. И снова вошла. Снует туда-сюда. Копошиться в шкафу стала, а шкаф-то старинный, диковинный, дедовских еще времен; где такой шкаф стоит, так об том доме, видно, в Библии сказано: «Господь пошлет, так и работать не надо». Потом хозяйка с котлом копошиться стала. К окошку подошла и во двор выглядывает; сдается ей, будто и вправду к непогоде идет.

— И чего ты затеял с этим сеновалом, дело-то не к спеху, — говорит она, — никуда он не сбежит; да и до осени еще далеко; а кому на погоду наплевать, тому она и досаждает. А уж чашечка-то кофейку для тебя завсегда есть, хочешь еще?

И наливает мужу кофейку. Вышла из горницы. И снова вошла. Стала возле печки копошиться. Сунула сухую щепку на растопку.

— Коли уж по правде говорить, так ты, Ларс, все из дому норовишь, а в доме-то никогда ничего не справишь. Не упомню, когда ты собирался обручи на бочку набить, мог бы нынче это сделать.

И уж так-то она, Горо, из-за этой бочки убивается, ну, чисто ума решилась.

— Пф, пф, у вас, у баб, одно вытье на уме, — говорит Ларс.

Через минуту вышел он из дому. Слышит Горо, что муж в сарай пошел. Немного погодя возвращается с молотком да с клещами, с ножом да с гвоздями.

— Тащи сюда бочку. А то, видать, покоя от тебя не будет, покуда ее не налажу.

Помчалась тут хозяйка за бочкой, да так прытко, будто кто ее крапивой стеганул.

Управился Ларс с бочкой, глядишь — время прошло, поздно уж нынче из дому на работу идти, все одно проку мало. Вот незадача! Жди теперь, какая завтра погода будет!

А на другое утро дождь льет. Потом, глядишь, и погода хорошая, да уже суббота. А что толку за большое дело в субботу приниматься!

В воскресенье Ларс отдыхает по всей совести; завтра надо за работу браться, то-то и оно.

Как бы не так! В понедельник утром вспомнил Ларс, что ему дозарезу надобно в усадьбе остаться да потолковать с Уппистюгунном о той овце, которую он собирался осенью сторговать; вот незадача, и угораздило же его такое дело запамятовать!

Поплелся Ларс к Уппистюгунну. Сидит там да тары-бары разводит — про погоду, да про Свейна Муанна, который тяжко занедужил, да еще про всякую всячину, знай уши развешивай; глядишь, и полдень миновал. Тут уж торопиться некуда и можно посудачить вволю.

Порешили они дело с овцой. И в сумерки Ларс домой вернулся.

— Вот незадача! Опять день прошел! — говорит Ларс из Лиа.

На другое утро идет он наконец к сеновалу работу справлять.

Откуда ни возьмись, вдруг на дороге двухколесная бричка появилась. Кого это нелегкая несет, а?

Черт меня подери, коли это не ленсман[2]. А с ним парни из усадьбы Утигард, какого черта…

Вылезает ленсман из брички и здоровается.

— Куда это ты, ленсман, нынче путь держишь?

— Да вон туда!

— А чего тебе там надо?

— Налог собрать!

— Эх, разрази меня гром! Как же я и это запамятовал! — говорит Ларс.

— Да ты это давным-давно запамятовал, — отвечает ленсман.

— Вот незадача! — бурчит себе под нос Ларс.

И в тот день не стал он в работу впрягаться.

На другое утро Ларс и вовсе голову потерял. «Теперь и подавно за работу браться нечего, все одно ничего не выйдет. Остается лишь пойти да узнать, не даст ли кто в долг — налог заплатить», — думает он.

— Вот ведь незадача! — бурчит себе под нос Ларс и чешет затылок. — Кажись, все было на мази, сеновал, почитай, был готов! А тут, нате, еще напасть!

И вдруг ему приходит на ум:

— Придется с сеновалом до осени повременить.

— А уж, — добавляет он, — коли снова какая помеха выйдет, брошу все, черт меня подери, и укачу в Америку!

Перевод Л. Брауде

Пер Сивле

Нильс-побирушка

I

В годах мы были с ним ровня, а я был мальчонка по четырнадцатому году, когда он пришел к нам в село…

Было то под осень, в студеное утро, когда солнышко не все еще обогрело и все дворы покрывал сероватый иней.

Батька с Соломоном были на мельнице, а мы с мамкой сидели в избе. Она пахтала масло, а я пособлял ей. Дела у ней было спозаранку по горло. Но хоть и за полудень перевалило, а масла на мутовке все еще не было видать. Сливки не сбивались, так и перли из маслобойки, и мать давай разливать их по чашкам.

— Что за притча? — молвила она. — Кабы только беды не было! Шибко боязно мне за Розку.

Розка-то, самая лучшая наша корова, собиралась вот-вот телиться.

Тут он и сунулся в приотворенную дверь.

— Ой, никак опять побирушка? — заворчала мать.

А у него поздороваться еле-еле язык повернулся. Так он и остался стоять в печном углу, слова не говоря, а мамка пахтала.

— Сроду такого тихого нищонка не видывала, — сказала она шепотом.

Да и меня не приводил бог ни прежде, ни после видеть такого голодранца. Лохмотья на нем прикрывали друг дружку, а местами видать было голое тело. На ногах у него были опорки без подошвы, на полу оставались мокрые следы пальцев.

— Побираешься? — спросила наконец мамка.

Так оно и было.

— Сирота, что ли?

— Нет, мамка с братом да сестрой, а еще Антон, пошли низом.

Антон тот был чухна. А был он ему отец.

— Ладно! Я тебе положу малость в суму-то, — сказала мать. — А ты покамест пособи-кось Перу пахтать. А я тогда коровушку пошла бы проведать.

— Как тебя звать? — спросил я.

— Нильсом кличут.

— Слышь-ка, Нильс, — сказал я, — давай-ка пошевеливаться! Надо сбить масло, покуда мамка не воротилась. Уж будь уверен, перепадет тебе добрый кусочек маслица.

Ну он тут же за дело! Я держал маслобойку, а он вертел мутовку, аж сливки загудели и запенились.

Но то ли я был косорукий, то ли он перестарался, а только маслобойка — бац! — и опрокинулась, крышка слетела, и сливки, словно море разливанное, растеклись по полу.

Как ошалелый, я дал стрекача прямо по сливкам и сиганул на чердак, а Нильс за мной.

Ой, батюшки! Слышим, мамка идет.

— Ох, уж эти мне мальчишки! — закричала она.

Она сразу увидала сливочную дорожку.

— Вот они где, паршивцы!

Мы и не пикнули.

— Ну, погоди у меня, вот вернется тятька, так тебе, Пер, крепко достанется, и голоштаннику твоему тоже мало не будет — к ленсману его и под замок!

— Господи спаси и помилуй! Это мне все едино, что в прорубь головой, — всхлипнул Нильс, да так жалостно, будто его душили.

Тут у меня в груди теплота разлилась.

— Мама! — сказал я. — Это я сделал.

— А я так думаю, что вы оба.

— Нет, мой грех… Я тебе все свои шиллинги отдам… Слушаться тебя буду, всегда буду подсоблять, оттаскай сама за волосы, только бате не говори.

— Ну-ну! Слезайте уж, чертенята!

И по голосу слыхать было, что она уже отошла. Теперь надо было собрать сливки, замыть следы и вытереть пол. А поросенок и Жучка дожидались своей доли.

Так батька ничего и не узнал, как под вечер домой воротился!

Нильсу перед уходом наложили в торбы и на груди и на спине. Вовек не забуду, как смиренно и благодарно смотрел он мне в глаза, когда мы прощались с ним у калитки.

У нас и в мыслях не было, что нам придется еще много лет друг с другом дело иметь.

II

А вышло так, что нас черт одной веревочкой связал. В Сеймслиде, версты три в сторону, на отшибе есть хуторок по прозванью Харкахауг, где никто не жил с тех пор, как старуха Сюннева попала на призрение.

Там-то, в курной избе, и поселился Антон. Он был прялочник и лудильщик, да к тому же смекал в любом деле на свой чухонский лад. А чухна он был вылитый. Помню как сейчас его, верзилу, — низколобая голова заросла иссиня-черными лохмами, кожа как дубленая, а глаза из-под нависших век как жар горели и шмыгали то вниз, то вбок, в ту же сторону глядел и вострый нос, а язык молол, что твоя мельница. Баба его, Бирта, рослая была, толстомясая и вовсе богомерзкая, морщинистая да желтомордая — ни дать ни взять старое, выдоенное вымя. И не глядя скажешь, что она тоже была чухонской породы. Было у них двое ребятишек — Тина да Илья, девочка на четвертому году, а парнишка годовалый. А еще был Нильс. В своих он не выдался. Поглядеть на волосы, так все равно что зола тлеет, кожа светлая, лоб высокий и чистый, на скулах веснушки, носик востренький книзу смотрит, а рот и подбородок — загляденье! В одном только и сказывалась чухонская кровь — в пылких, шустрых глазах, но взгляд был добрый и честный, даже скромный и пугливый… Смирный был завсегда да тихий, а как заговорит, так и слышишь, как то одно слово проглотит, то другое, а в горле хрип да скрип идет. Так мне казалось, когда мы с ним еще мало знались, а потом я заметил, что голос у него бывает и красивый и сильный. Росту он был со здоровенного детину, в плечах широк, спина как у быка. Выше моего, пожалуй, на полголовы был, а старше разве что на месяц.

Не всяк день ему, горемыке, масленица бывала. С харчами да с одежей — куда ни шло, перебивался. Но голоду, холоду и лупцовки тоже хватил немало. С сумой в любую непогоду и распутицу по селам колесил.

Подавали ему, прямо сказать, не скупясь, а сам он и рта не мог раскрыть, чтобы попросить кусочек хлебца. Мамка обошлась с ним на тот же лад. А другие, когда он останавливался в дверях, говорили: «Бог подаст!» и отпускали с пустыми руками.

Как-то раз, когда мне нужно было отнести чухне сломанную катушку от прялки, подошел я к Нильсу, который сидел у пригорка на березовом пне.

— Чего ждешь? — спросил я.

Ой, господи боже мой! Он не смел домой воротиться, боялся, что взгреют за пустую суму.

— А что же ты не пошел к нам в Кволе?

— Вчера был!

— А теперь давай пойдем вместе, — сказал я. — Со мной он тебя не тронет.

Только и разговору у нас с ним было. Он протиснулся за мной в дверь. Вряд ли увидишь избу гаже. Там и сям капало с потолка, по лужам на полу ползали ребятишки, перемазанные, как поросята, грязь и вонь, а Бирта сидела полуголая и нечесаная на табуретке возле печки, где дымился и кипел кофейник… В оконце не хватало двух стекол, и дыра была заткнута рваными чулками и старыми штанами. А у окна ладил какую-то работу, весь в саже и грязный как свинья, Антон.

Я уже собрался сказать, зачем пришел, как баба напустилась на оборвыша, который не посовестился вернуться домой с пустой торбой. А муж ее вдруг вскочил и давай таскать Нильса за волосы, да так погладил кулаком по уху, что треск пошел.

— Будешь знать отца, бездельник чертов! — завопил он во всю глотку.

— А ты и не отец мне вовсе! — окрысился Нильс и стал вырываться.

— А ну-ка повтори, повтори!

— Не отец ты мне, не отец!

А я все это время стоял, как заколдованный. Но увидя, что Антон потянулся за железным прутом, я взбесился. Схватил со стола молоток и ей-ей огрел бы его изо всей мочи по чухонской-то башке, не схвати меня за руку Бирта.

И задал же он Нильсу выволочку! А потом и мне нагорело бы, не вступи меж нами Бирта.

— Да отпусти ты его! — орал я. — А не то, будь уверен, к ленсману отправлю тебя, дьявола черномазого! Он вчера о тебе спрашивал. Стало быть, точит на тебя зуб-то. Что есть, то есть.

Но как помянул я про ленсмана, так ирод этот присмирел, что твоя овечка.

Да у него, дескать, и в уме не было на сына добрых людей, на сына Торстейна Кволе, руку подымать. И нечего мне про это у себя дома рассказывать. Да и как не рассердиться на такого здоровенного дурня? Знал бы я, какая он дома вольница, а к чужим людям так и норовит подлизаться.

Но я порешил: как узнаю, что они все одно парня поколачивают, так уж и батьке все расскажу и ленсману.

На другой день я пошел в школу.

Старого Ларса в ту осень сместили. Приехал новый учитель, молодой семинарист, и звали его Шур Уппгейм. А под школу отвели избу на Сейме. Рассказывать про это долго будет. Но и на этот раз кое о чем скажу.

Учитель спросил, как обстоит дело с Нильсом, не слыхал ли я, дескать, ходит ли он в школу. Ведь нельзя было и подумать, чтобы он вырос без веры христианской. А батька мой в школьном округе за инспектора был.

Нет, ничегошеньки я про то не знал.

Но в тот же вечер учитель потрусил к Харкахаугу, и я за ним.

— Э, — сказал Антон, — мало толку будет от школы такому дурню, как Нильс.

А они-то, дескать, отец с матерью, учат его, как умеют, ремеслу и вере христианской. Но ему все как с гуся вода! Вот оно как!

Учитель, однако, стоял на своем, а под конец помянул про нарушение закона. Тут уж чухна сдался. А кто радехонек был, так это Нильс. Заветная мечта у него была — в школе учиться. Но целых три года никто ему в этом не помог.

А дома так вышло, что мне позволили отдать ему свои обноски, чтобы было в чем в школу пойти. Нильсу такая одежа была что наряд праздничный, пускай и поношенная малость. А еще мне было сказано, что школьный завтрак будет у нас на двоих.

В первое утро, придя в школу, Нильс приткнулся на скамейке у самой двери. А когда начался урок чтения, никто не захотел читать книжку с ним вместе, и он уселся рядом со мной. Книжек у него не было, но я одалживал их ему с радостью да и наставлял его во всем, что сам знал.

А вскоре оказалось, что не было в классе никого, кто слушал бы, как Нильс, в оба уха. И уж такой умный был да смекалистый! А память! Как услышит что, так в голову и уложит.

И чем дальше, тем больше мы с ним, с Нильсом-то, сдруживались. По мне, так и самому Шуру Уппгейму было с Нильсом не тягаться.

Одно мне было в нем тошно: от одежи его воняло. А один раз я увидел, как у него по драному красному галстуку сползала вошь. Но когда я вспомнил, какая грязища была у него дома, то и понял, что не было у горемыки никакой возможности ходить чистому. Только всего и было, что я стал с ним поопасливее, но так, чтобы он ничего не приметил.

В ту зиму я понемногу начал учиться немецкому и английскому. Учитель уговорил-таки отца! Два раза в неделю я ходил в дом к ленсману. У них были домашние учителя.

И всякий раз я ловил Нильса и накачивал его тем, чему сам научился. И была у нас с ним мечта: как вырастем, так быть мне епископом, а ему — священником. Да оно, пожалуй, так бы и вышло, — очень уж нам хотелось красных деньков.

У Нильса глаза горели, когда я ему про все это расписывал. И понятное дело, что он любил меня и верил мне больше, чем любому другому. И всегда-то бывал уважительный, стоило мне только о чем-нибудь заикнуться. Был он расторопный и удружал мне то тем, то другим, когда знал, что это придется мне по душе.

Когда мы, ребята, выбегали на двор поиграть, он редко бывал с нами. Либо в школе сидел с книжкой, либо со стороны поглядывал на нас да улыбался.

Частенько пробовал я испытать его в борьбе, но он всякий раз увертывался. Но однажды я так пристал, что он уступил. И я сразу увидел, что на ногах он стоит твердо. Пыхтели мы и кряхтели, он только оборонялся, а я наседал да наседал. И вот на тебе! Я увидел, что могу подставить ему подножку. Бац! — и свалил его навзничь в снег.

— Ну, испекся! — закричал я от гордости.

— И правда, что так, — ответил он спокойно, словно ему было все равно.

Я предложил схватиться еще раз, да он не захотел.

«Боишься проигрывать!» — подумал я и отступился от него.

Дело было к зиме, когда он рассказал мне про своих домашних. В тот день он был хмурый, и я заметил, что он наплакался. Сперва он отмалчивался, когда я спросил, что стряслось. Но потом поднял голову.

— Ладно уж, Пер! Тебе расскажу, ты никому не проболтаешься, — сказал он.

Он всякий раз отмалчивался, когда я дознавался, с чего это он орал, что Антон ему не отец. А теперь вот узнал, в чем была загвоздка.

Родной-то отец его помер пять лет назад. А жил он в Вальдрисе, учителем там был. А Бирту подобрал на дороге и взял к себе. Было ей о ту пору годов двенадцать-тринадцать. А как подросла, так и женился на ней. Кроме Нильса, детей у них не было. Отец был, сказывают, мужик что надо. И одна у него была дума — послать сына учиться в город. «Эх, дожить бы мне до того дня, когда я регентствовал бы в церкви, а ты, Нильс, там на кафедре бы стоял!» — сказал он, качая парнишку на руках.

А потом помер. И кончились тут Нильсовы красные денечки! Через два года принесло Антона. Летом он поселился по соседству. И Бирта забрюхатела.

По осени она распродала пожитки и тайно ушла с Антоном из деревни. А Нильс поплелся с ними. Шатались они да бродяжили к северу да к западу. Венчаны Антон с Биртой не были. Старшенькая появилась на свет божий под Реросом, а мальчонка родился в Стриле. Отец покропил их водой и дал имена. В церковь их не носили.

До слез жалко парнишку, как вспомнишь, сколько он горя намыкал, и страшно слушать, как Антон лупцевал его, чтобы заставить сказать «отец».

— И он злится на меня… Потому как знает, я разведал, что в Драмне… Ну погоди ты у меня, погоди! Дай срок, вырасту… И уж тогда все кости ему переломаю, живого места у него на теле не останется, у ирода чертова! — закричал мальчишка, метнулся и побежал по камням, изо всей силы сжимая побелевшие кулаки.

А я просто перепугался и поостерегся расспрашивать его дальше.

— Если Антон узнает, что я рассказал про это, он прикончит меня, — сказал он потом, когда поостыл и мы продолжали идти своей дорогой.

— Знаешь, Нильс, я тебе верная опора, как и ты мне, — ответил я и у перекрестка крепко пожал ему руку.

III

Так уж вышло, что дружба у нас, у парнишек, завязывалась мало-помалу все крепче. И все-таки чем дальше, тем больше я замечал, что в душе у меня поднимается что-то другое. Сначала это было всего-навсего вроде комариного укуса, о котором и думать-то нечего. Но укус этот распух и нарвал. И образовалась язва, которая до сих пор меня донимает.

Да, я был слишком честолюбив, и этого оказалось довольно. А к тому же я привык быть первым среди школьников и по смекалке и по знаниям. Боюсь, что я дошел до того, что считал это за свое особое право. Но теперь зазнайству моему встало нечто поперек горла, и я порой не мог утаить от себя, что Нильс был, как-никак, не хуже меня и по памяти и по уму.

Укус я почувствовал, но только и всего. А с Нильсом обходился по-прежнему, разве что подобрее, особенно когда я стал все больше заниматься.

И вот как-то раз вечером я подслушал, о чем гуторили учитель с моим отцом.

— Ну и голова у этого Нильса, поискать такой! — сказал учитель. — Не встречал светлее. Далеко бы он пошел, если бы не нужда в деньгах!

Тут у меня защемило сердце до дурноты! Комариный укус распух.

И всего мне больнее, что с той поры в нашей жизни прошел холодок, с моей стороны подуло.

И все-таки я помню, что противился этому. «Оно даже и лучше, — рассуждал я сам с собой, — что у парня хорошие способности. И если бог ему даровал их, так, стало быть, их надо пускать в дело». Так вот богу в угоду я и помогал Нильсу. И тут уж ничто не было мне помехой.

Но как бы там ни было, а все равно я не очень-то рвался увидеться с ним, когда шел на урок в дом к ленсману. В то же время я еще пуще чувствовал, как невыносимо мерзко смердела его одежа, а когда вспоминал про вошь — брр! — мне делалось и вовсе не по себе.

Но вот в конце февраля на экзамен в школу явился пастор. И угораздило учителя на опросе сказать мне, чтобы я перечислил разные виды законной любви. Тут, ясное дело, я и пошел чесать: к богу, к ближнему своему, к самим себе…

— А еще?

— Ах, да! Любовь к отечеству!

— А ты можешь привести пример?

Я козырнул Олафом Святым.

— Так! Все это хорошо, — вмешался пастор. — А не слыхал ли ты про того человека, который взорвался вместе с кораблем в Хьегефьорде?

— Ну, конечно, слыхал!

— А как же его звали?

— Его звали… Его звали… — Экая ведь досада! Никак мне было не вспомнить имя, хотя оно у меня на языке вертелось.

— Может быть, кто-нибудь другой скажет?

— А не Ивар Хюйтфельдт? — тут же ответил Нильс.

— Славно, мальчик! — похвалил пастор, подошел и погладил его по голове, а у Нильса лицо засияло от радости.

Мне почудилось, что в классе стало темно. Я почувствовал, что у меня защемило сердце, что глаза у меня на мокром месте, и чуть было не разревелся. А в нутро как ножом полоснуло! Ах ты такой-сякой! До чего же мне стало горько! Ах ты побирушка! Да не я ли тебе с месяц тому назад про это рассказывал? А теперь я опозорился и осрамился и перед пастором и перед ребятами… Вот тебе и спасибо за все! Ну уж постой ты у меня, погоди!

Комариный укус превратился в чирей, а головка у чирья позеленела.

Но совесть со мной не соглашалась. Ведь парень-то просто на пасторский вопрос ответил — только и всего. Я поспешил приглушить этот звонок совести, но серчал все больше, пока наконец не утихомирился, затаив месть. А Нильс на другой день с молчаливой гордостью, как это мне показалось, подошел ко мне. Думал, видно, что сможет поделиться радостью с открытой, дружеской душой.

Он взглянул на меня удивленно и робко. И вдруг лицо затуманилось, на ресницах заблестели слезы, а по горько умоляющим глазам можно было видеть, что он понял, каково мне приходится.

Я уж чуть было не усовестился и хотел уже все уладить, как вдруг меня опять ужалило, да еще пуще прежнего, то, что он понимал, о чем я думал. И я осилил себя, стал любезный да веселый. И ведь не дал промашки — сумел успокоить его как надо.

Так-то вот!

А и дня не прошло, как нарыв, который был у меня в душе, прорвался.

Новый учитель, по слухам, умел говорить сладко да маслено, и когда он сам учился, дружки дразнили его Патокой.

И вот проходили мы в тот день из Библии про Исава и Иакова.

— Чечевица? — говорит учитель. — А вы знаете, что это такое?

— Патока! — шепчу я.

— Патока! — орет Нильс уверенно, как бывало, когда он отвечал по моей подсказке.

Учитель аж ногами затопал.

— Я тебе покажу патоку! — рассвирепел он, а голос у него дрожал, как у безумного. Заскрежетав зубами, волосы дыбом, накинулся он с кулаками на Нильса, стащил его со скамьи и поставил в печной угол.

— Да ведь… это Пер… сказал… — заплакал бедняга.

— Правда это, Пер?

Мне было совестно, и я почувствовал, что багровею, когда ответил «нет».

На лицо Нильса тут же набежала туча, оно словно оледенело, и он сразу перестал плакать.

— Поври-ка ты у меня еще в школе, мочалка ты чухонская!

Нахлестали ему по рукам, так что они стали кроваво-красные. Но парень и не пикнул.

Потом он так и стоял с веником в руке до конца урока, а мы пошли на перемену. И он хотел уйти, да учитель не позволил.

Отомстить-то я отомстил, но уж никак нельзя сказать, что радовался. Дорого бы я дал, чтобы поворотить дело вспять.

Словно важная птица какая, словно аршин проглотив — а уж это всегда так, когда совесть нечиста, — я вскоре подошел к Нильсу и стал угощать его завтраком.

Он ничего не ответил. И я понял, что он презирает меня, и почувствовал, что он прав. Но это меня еще хуже злило и терзало.

— Да уж ешь, чего там! Еда у меня, поди, не хуже вчерашней.

Он повернулся и пошел к дверям.

А мне и подавно кусок в горло не лез. Тогда я постарался обо всем позабыть.

Нильс ушел и сел у сеновала. А меня, словно мне что-то грозило и гнало меня, ноги сами собой понесли туда же.

— Что же ты, — говорю, — и поесть, Нильс, не хочешь?

А сам-то куда как хорошо знаю, отчего он не хочет.

— Да уж нет! От тебя-то мне надо бы подальше…

И я почувствовал, что с языка у меня срывается слово острее ножа. Моя раненая гордость заработала с чертовой силой, и, прежде чем я опомнился, камень уже сорвался с горы:

— Ну да! Может, оно и так… Коли жить с таким отцом, как Антон, то…

Не успел я договорить, как Нильс взметнулся и накинулся на меня, швырнул меня на землю, словно сосунка какого, и задал мне такую трепку, какой я сроду не видывал.

На крик сбежались другие школьники; кто был посильнее, оттащили от меня Нильса, подмяли под себя и не отпускали.

Я вскочил, как одурелый, кровь у меня текла изо рта и из носу. Подбежал и хотел пнуть Нильса в голову, да ребята не дали. Тогда я пустил в ход язык. И уж не припомню, то ли то была вонь от одежи, то ли вошь на галстуке.

— Подальше тебе от меня надо быть, говоришь? — орал я. — Снимай тогда свои тряпки, это я тебе их дал, да и рубаху тоже, и ступай нагишом к себе в Харкахауг, в мерзкую дыру, бродяга чертов!

Тут подошел учитель.

— На кого ты похож, Пер! — сказал он.

— Это все он, чухна проклятый, все он! — ответил я. — Я угощал его, как всегда делаю, есть ему давал, а он на меня вскинулся.

— Проваливай! — рявкнул учитель на Нильса. — И чтоб глаза мои больше тебя не видели!

Ребята подняли его, горемыку. Он еле встал на ноги, взял свой картуз и поплелся, как пьяный, сгорбясь и повеся голову.

Тут я бросился ничком наземь, заревел и завыл. А кто стоял вокруг меня, думали, что я спятил. Они ведь не понимали, какой я был еще несмышленыш.

С того дня мы редко видели Нильса с сумой. Но слышали, что он побирается в другом приходе.

Скоро Антон ушел работать на Сейм. А туда занесло другого бродягу.

— Э, никак Антон? Вот ты где? Здорово, здорово!

А у Антона и язык отнялся.

— Да! Кланяются тебе из Драмна… — начал опять пришлый и ухмыльнулся.

Долго ли, коротко ли рассказывать, а вскорости прикатил ленсман и прибрал чухну к рукам. Он-то и рассказал про письмо из Драмна, где у Антона остались жена и трое ребят на приходском призрении, а сам он смазал пятки салом, когда попался на воровстве.

Чухна как в воду канул. Только потом сгребли его под Бергеном. А Бирту ленсман увез в каталажку. А малых ребятишек взял тамошний приход.

Нильс остался один в Харкахауге. Сказал, что уже привык управляться сам.

Он много охотничал, промышлял куропаток да зайцев, продавал их лавочнику, тем и перебивался.

И выходило так, что мы с ним не встречались.

IV

Зима была суровая, студеная, снегу навалило — ни пройти, ни проехать.

Святая была в тот год ранняя, вовсю еще стояли морозы. Но ко страстной пятнице поворотило на тепло. Деревья стояли белые, красовались в бахромчатом инее, и тяжелые, мокрые сизые тучи одна за другой выползали из-за Студеной горы и растягивались по небу.

Под вечер хватил ливень — словно кто воду решетом носил.

— Ох, и станет же завтра лиха! — сказал отец.

— Спаси их, господи, на борозде их! — ответила мать.

Они думали про оползни.

И только мы сели ужинать, слышим, на низу загрохотало. Грохот становился все сильнее, так что в конце концов пол заходил ходуном. Это заговорила Стурескрида, мы ее по говору узнали. Потом трахнула Юваскрида — эта была не так востра на язык, а за ней Брейтскрида, и еще, и еще… Все грохотало и дрожало. Я уж был сонный и забрался спать. А взрослые остались за столом.

Напоследок, перед сном, я слышал и видел, как мать сидела с псалтырем и пела.

Проснулся я, обалделый от страха, оттого, что меня сгребли с кровати и утащили. Опамятовавшись, я увидел, что попал в подполье, где батька с мамкой и работники полуголые стояли на земляном полу. Бабы скулили и выли, а мужики побледнели и притихли.

Так, стало быть, оползень на западный хутор грянул. Словом сказать, несколько домов поломало, и никто не знал, что может произойти через секунду.

За двести лет до того, как Кволе оказалось под защитой у Фьосхамара, лавина снесла этот хутор.

За ночь оползни совсем утихли, и на зорьке мы опять пошли в избу, А и тошно же было глядеть на родной двор! Кузницы как не бывало! Буря сорвала полкрыши с хлева и даже пошевелила крышу на избе.

В церкви на пасху сказали, что в соседней округе пострадали два двора и тринадцать человек. Но и нашему двору, по всему видать, солоно пришлось.

Время подошло к завтраку, и тут Кольбейн Хаген принес весть, что Харкахауг снесло, а Нильс — люди, правда, толком не знали, — кажись, был дома.

Тут меня прямо-таки мороз по коже подрал. Ах ты Нильс! Бедный ты мой!

По одному и по два мужика от каждого двора с кирками и лопатами на плечах отправились в дорогу. А у меня от страха мурашки по спине ползали, как я только вспоминал про Харкахауг и про Нильса. Но дома меня было не удержать, какая-то сила гнала меня со двора. И я пошел с людьми. От избы на холме было видать только кое-какие бревна и доски, которые торчали из сугробов. Мужики стали копать там, где, им думалось, стояла изба. Рыли они и пониже, но ничего, кроме крыши, не выискали. Искали-то наобум. Разбрелись они, ходили где попало и копали то там, то тут.

А я пошел за Соломоном. Вдруг он копнул лопатой прямо у меня под ногами, и я увидал серый лоскут с большой металлической пуговицей. Уж я-то враз узнал и обноски и пуговицу. В свое время это была моя куртка.

Заорал я дурным голосом и давай бог ноги, а они дрожали и еле несли меня.

— Нашли мы его, мужики! — крикнул Соломон.

Да, это был Нильс, так страшно изувеченный, что его еле-еле уложили на четыре жердины. На них его и снесли вниз.

Ларс Сейм сколотил из негодных досок гроб и положил туда покойника. Обрядить его, изуродованного и переломанного, не было никакой возможности. Вместо савана были ему мои обноски.

Потом гроб заколотили гвоздями.

На третий день пасхи гроб отвезли на кладбище в Юппгейм.

Так вот и упокоился Нильс-побирушка.

Перевод С. Петрова

Юнас Ли

Анвэрская чайка

Неподалеку от Анвэра лежит каменистый птичий островок; и никому туда не высадиться, когда на море неспокойно. Волны то набегут на островок, то отхлынут вновь.

В погожий летний день кажется, что на дне морском, словно сквозь туманную дымку, поблескивает золотой перстень. И ходило со стародавних времен в народе предание, будто это — сокровище, что от какого-то затонувшего разбойного судна осталось.

А на закате маячит порой вдали корабль с башней на корме, и отблески солнца вспыхивают на высокой старинной башенной галерее.

И чудится, будто плывет корабль в ненастье, зарываясь носом в тяжелые, белопенные буруны.

Вдоль шхеры сидят черные чайки и высматривают сайду.

Было, однако же, время, когда чайкам этим велся строгий счет. Никогда их ни больше, ни меньше двенадцати не водилось, а на голом камне, туманной дымкой скрытая, сидела на взморье тринадцатая; так что видеть ее можно было только, когда она снималась с места и улетала.

Зимой, когда рыболовный промысел подходил к концу, оставались в поселке у моря лишь женщина да девочка-подросток.

Кормились они тем, что караулили вешала с неводами от крупных пернатых хищников да воронов, которые так и норовили ободья вешал клювом продолбить.

Волосы у девчонки были густые и черные как смоль, а диковинные глаза ее все поглядывали на чаек, что вдоль шхеры сидели.

Да по правде-то говоря, ничего примечательнее видеть ей в жизни не доводилось. А кто ее отец, того никто не ведал.

Так и жили они, пока девочка не подросла.

И тогда молодые парни стали на рыбный промысел наперебой, чуть не задаром, наниматься, только бы в поселок поехать. А ездили промысловики туда в летнюю пору за вяленой треской.

Кое-кто и паем своим и местом на корабле поступался, а на хуторах и в поселках сетовали, что нынче-де немало помолвок в округе расстроилось.

А виною тому была девушка с загадочными глазами.

Неухоженная и неприбранная, а умела на диво парней завлекать. Как словом с парнем перемолвится, так он уже ею бредит, и чудится ему, будто он и дня без той девушки прожить не может.

Однажды зимой посватался к ней парень с достатком; был у него и двор свой и хижина рыбачья.

— Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, — сказала они, — тогда пожалуй!

И воротился летом тот парень снова.

А рыбы у него на вывоз была уйма. И посулил он ей тогда перстень золотой, такой драгоценный да тяжелый, какой только пожелает.

— Тот, что мне надобен, — сказала она, — в железном сундучке на каменистом островке спрятан. Коли любишь, так не побоишься его добыть.

Тут парень побледнел.

Он увидел, как в ясный, теплый летний день, точно стена белой пены, поднимались да опускались в море у островка буруны. А на камнях сидели чайки и спали на солнце.

— Люблю я тебя очень, — сказал он, — но коли поеду туда, быть похоронам, а не свадьбе.

В тот же миг снялась с прибрежного валуна скрытая пенной дымкой тринадцатая чайка и полетела прочь.

На другую зиму к девушке кормщик из рыбацкой ватаги посватался. Два года он из-за нее сам не свой ходил.

И ему она такой же ответ дала:

— Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, тогда пожалуй!

Воротился он под самый Иванов день.

А как услыхал, где запрятан перстень, так сел и заплакал; проплакал он весь день и весь вечер, до тех пор, покуда в морских волнах на северо-западе не начали солнечные лучи играть.

Снялась тут с прибрежного валуна чайка и полетела прочь.

На третью зиму разыгралась страшная буря. Немало тогда парусников опрокинулось. И вот на днище лодки, что по волнам плыла, распластался привязанный кушаком обеспамятевший юноша.

Уж и трясли его, и тормошили, и катали. Но не в силах были его оживить.

Тут явилась девушка.

— Это мой жених! — сказала она.

Взяла она его в объятия и всю ночь ему сердце отогревала. А как утро настало, сердце И забилось.

— Чудилось мне, будто голова моя меж крыльями чайки покоилась и к ее пуховой груди прижималась, — сказал он.

Был юноша прекрасен собой, светловолос, кудряв и не мог от девушки глаз отвести.

Нанялся и он рыбу промышлять.

Но только и думы у него было, как бы ему с той девушкой словом перемолвиться, будь то на утренней зорьке или на вечерней.

И случилось с ним все так, как с другими.

Не думал он, что сможет без нее прожить. В тот самый день, как ему уезжать, взял он да к ней и посватался.

— Тебя я обманывать не стану, — сказала она. — Голова твоя у меня на груди покоилась, и будь моя воля тебя от напасти уберечь — жизни бы не пожалела.

Твоя буду, коли наденешь мне на палец перстень обручальный. Но не удержать мне тебя дольше, чем на день.

И ждать тебя и томиться по тебе до самого лета буду.

Под Иванов день приплыл юноша в своей лодке на остров.

И рассказала она ему тогда про перстень, что надо было на шхере добыть.

— Спасла ты меня со дна морского, так в твоей воле меня туда вернуть, — сказал юноша. — Без тебя мне не жить.

И только он на весла сел на островок плыть, как вскочила она к нему в лодку и на корме уселась. Была она вся белая и какая-то диковинная.

Стоял погожий летний день, и волны сверкали и катилась по морю.

Юноша сидел, не сводя с нее глаз. Греб он, греб, покуда к самой шхере не подъехал, а вокруг него гремели и грохотали волны прибоя, а брызги бурунов и морской пены вздымались точно башни.

— Ворочайся, коли жизнь тебе дорога! — сказала она.

— Ты мне дороже жизни! — ответил он.

Но в тот самый миг, когда юноше показалось, будто нос лодки зарылся в воду, а разверзшаяся пред ним морская пучина грозила смертью, вдруг все стихло. И лодка смогла причалить к берегу, а морские валы перестали биться о скалы.

На каменистом островке лежал старый, заржавелый якорь, наполовину утопленный в воде.

— В железном сундучке под этим якорем мое приданое, — сказала она. — Перенеси сундучок в лодку. И перстень мне на палец надень. Этот перстень нас с тобой обручит. И я твоя, покуда солнечные лучи не начнут в волнах на северо-западе играть.

То был золотой перстень с алым самоцветом; надел парень перстень ей на палец и поцеловал ее.

На шхере в расселине скал виднелась зеленая лужайка.

Там они и уселись. И откуда ни возьмись, появились еда и питье, и кто-то им прислуживал. Но он этого не замечал, да от радости великой и думать о том не стал бы.

— Иванов день хорош, — сказала она, — я молода, а ты — жених мой. Так взойдем на ложе брачное.

И была она так прекрасна собой, что он себя от любви не помнил.

Но перед тем как настала ночь, в тот миг, когда предзакатные лучи начали в открытом море играть, поцеловала она его, роняя слезы.

— Этот летний день хорош, — сказала она, — а вечер еще краше. Но уже смеркается.

И вдруг ему почудилось, будто она стала стариться у нею на глазах, а потом растаяла, как облако.

А когда солнце за край моря село, остались перед ним на шхере лишь ее разбросанные льняные одежды.

Стояла тишина, и лишь двенадцать чаек летали над морем в светлую Иванову ночь.

Перевод Л. Брауде

Сигбьёрн Обстфельдер

Лив

В большом городе попадаются иногда темные закоулки, боковые улочки с диковинными названиями; названия эти вызывают смутные ощущения сумерек жизни, где происходит много такого, о чем даже в книгах не прочитаешь.

Теперь и я живу на одной из таких улочек. Она тихая-претихая. Может случиться, что мимо прогромыхает молочная повозка либо угольный фургон или же из дома в дом пройдет точильщик. А потом снова воцаряется мертвая тишина.

Здесь я не вижу людей богатых и «утонченных», из тех, чьи имена встречаются в газетах или в ежегодном справочнике государственных учреждений и должностных лиц. И все же — сколько благородства во взгляде у тех, кого я здесь встречаю! Кто знает… Быть может, там, на верхних этажах больших мрачных каменных домов, эти люди скрывают какую-то тайну: светлую угловую комнатку, канарейку, кошку среди цветов на окне, чайный сервиз старинного фарфора, который достался им по наследству.

Когда по вечерам я возвращаюсь с бульваров домой и сворачиваю в свои края, совершенно новый, особый мир овладевает моими мыслями. Ничто не в силах отвлечь их от него.

Неподалеку от моего жилища находится кафе-погребок, куда я часто заглядываю, когда смеркается. В это время там обыкновенно бывает пусто. Мне нравится сидеть в кафе. Я могу сидеть там долго-долго…

Едва ли и сам я сознаю, отчего мне так нравится в этом погребке. Мне кажется, что тогда я ни о чем не думаю, а лишь наслаждаюсь чувством покоя и тем, что меня окружает тишина. Тем, что меня не мучают больше великие проклятые вопросы и вся эта суета. Тем, что я безмятежно дышу, а вокруг ходят люди. И двигаются эти люди так беззвучно и живут, нисколько не жалуясь и ничего не требуя, так что и я могу находиться среди них.

А порой нахлынут какие-то образы и воспоминания, нечто совсем далекое, вроде шума леса, рокота моря, озаренного солнцем детства. Но это не вызывает боли. Ничто больше не надрывает мне душу. Нет, образы эти и воспоминания точно картины, возникающие в волшебном фонаре; они лишь мелькают мимо, пока я медленно пью кофе в погребке.

Пожалуй, чувства мои напоминают те, которые испытываешь летним днем в сельской церквушке. Двери ее открыты настежь, и вдруг прокрадывается едва уловимый запах сена. Подле алтаря разбегаются по полу яркие солнечные полосы. Сидишь и смотришь на них, а все вокруг происходит точно во сне. Да, все вокруг происходит точно во сне.


Хотя в этом городе я кое-кого знаю, но наведываюсь я к этим людям редко. Да и то меня одолевает какая-то робость. Словно я боюсь, чтобы меня не ограбили. Я долго стою на улице под окнами, вижу, как на занавесках вырисовываются тени голов, и не знаю, наберусь ли смелости подняться по лестнице и войти в ярко освещенную квартиру.

Быть может, я просто внушил себе, что люди так странно смотрят на меня? А быть может, в моей походке, в моем взгляде появилось нечто — да, нечто, какой-то отпечаток моей боковой улочки, моего погребка? Мне хочется ходить медленно и разговаривать тихо. Мне мучительно слышать, если кто-то кричит или громко хохочет.

Принимать участие в беседах я тоже не могу. Но мне интересно сидеть и слушать. Не то чтобы я улавливал смысл сказанного. Я уже не понимаю, о чем идет речь, и никак не могу уразуметь, как все эти вопросы могут волновать людей. Мне кажется, что их разговоры имеют так мало общего с тем главным, ради чего мы живем и умираем.

Для меня все это лишь оркестр из голосов людей, чем-то похожих на меня. Я вижу, как работает их мозг, когда они подбирают нужные слова; я слышу, как повышаются и понижаются их голоса. По временам они сердятся. Тогда мне хочется расхохотаться.

Я сижу и слушаю, я вижу, как наливаются кровью их лица, как руки поднимают бокалы; слышу, как они бранятся, смеются, стучат кулаками по столу.

И под конец мне становится так тоскливо!


Не понимаю, что со мной творится. По вечерам я сижу и прислушиваюсь к каким-то звукам, которых нет. Должно быть, мне еще раньше приходилось слышать эти шаги. Живу я здесь уже целый месяц, и, насколько мне известно, никто вновь сюда не въезжал. Стало быть, раньше я просто не обращал внимания на эти шаги.

Вот кто-то заворачивает за угол, проходит мимо моих окон — в этом случае я всегда безошибочно узнаю эти шаги, — вот входит в дом, поднимается по лестнице. Какие легкие шаги! Женщина, верно, и непременно молодая!

Я мечтаю услышать ее шаги и вечером. И еще — шорох ее платья.


Меня это злит, но ничего с собой поделать не могу. Стоит мне встретить молодую женщину, как я спрашиваю себя:

— Она?

Хотя я совершенно уверен: женщину, к шагам которой прислушиваюсь, я никогда не встречал. Ну, не странно ли это?

Ведь я мог бы просто-напросто выйти из квартиры и как бы случайно встретиться с ней в общем коридоре. Но что-то словно удерживает меня.

Когда она поднимается по лестнице, я ничего не могу с собой поделать, сердце у меня начинает биться, и это злит меня.


Получил письмо от Альберта. Оно напомнило мне о летних днях. Да, о тех самых днях!

Когда пар от зеленоватой воды оседал, такой прозрачный, на скалистых уступах гор, можно было разглядеть подводные леса; как сейчас вижу над каменистым островком обнаженную руку с леской на пальце — той, другой женщины, ее сероватую тень на зеркальной глади воды. Альберт пишет, что она вспоминала обо мне…

Вспоминала обо мне…

Все это так далеко ушло. Ее свежие розовые щеки, ее смеющиеся глаза… они так и искрятся неутолимым желанием ринуться в самую гущу жизни, не разбирая, что принесет она ей — радость или горе. Белые ночи там, дома, — все стало таким удивительно чуждым! Словно мимолетное воспоминание детства.

Магда, Магда! Нет, не хочу снова погружаться во все это. Не хочу возвращаться домой еще много-много лет.

Глубокий покой здесь, в этом городе, все же куда дороже и важнее для меня. Здесь много глаз ясных и потухших, они много страдали и многое видели. Они смотрят на меня по ночам, и я чувствую, что они мне сродни.

Нет, Магда, ты улыбайся солнцу и вольному воздуху, а я — я учусь…

Когда там, среди округлых вершин Риндальских гор, она перекликалась с эхом, каким звонким был ее голос. Когда она пела, вся природа пела вместе с ней!


Поздно вечером, а иногда и после часа ночи, я слышу, как этажом выше, прямо над моей головой кто-то босиком шлепает по полу. Это она, незнакомая мне женщина. Воображаю, как она гасит лампу или свечу, а потом ложится спать. Тогда и я ложусь. Потому что, когда она спит, я становлюсь так беспредельно одинок! И не в состоянии больше работать. А встаем мы по утрам также в одно и то же время. И, быть может, у нас бывают одновременно одни и те же мысли.

А улыбнулась бы она мне, поднимись я к ней вдруг и скажи, что я так же одинок, как она? И что у меня, хотя я не женщина и совсем чужой для нее, те же радости и горести, те же желания?

Но кто сказал, что она одинока? Ее не бывает дома целыми днями, и наверняка она встречает то одного, то другого… А если даже она и одинока, то кто сказал, что она бледна? Что у нее задумчивые глаза и тонкие руки?

Уже одиннадцать часов. Верно, она на каком-нибудь праздничном вечере. Но меня ведь на этом вечере нет. Почему же она там?

А потом, верно, кто-то приходит и провожает ее домой. Ее возлюбленный, быть может, какой-нибудь утонченный студент.

Шаги! Ее шаги! Она одна. Уф! Впрочем, какое мне до этого дело? Почему я радуюсь?

Быть может, сегодня вечером ей было грустно, и она вышла из дому, бродила под дождем по улицам, плакала и вспоминала прежние дни.

Она уже ложится. Я не очень в этом уверен, но сегодня происходит нечто странное. Она стоит у кровати, я уверен в этом, но она еще не легла.

Бедняжка! Теперь я понимаю.

Она стоит на коленях, зарывшись головой в подушки, и все снова и снова спрашивает самое себя:

— Для чего я существую?


Сегодня я был у хромого художника. Старый дом с покосившимися, обветшалыми лестницами. Несколько каморок со скошенным потолком в мансарде! Как смутился при виде меня художник! Стоял, глядя на меня, заикался и краснел, и снова заикался, и снова краснел.

В комнатках хлопотала его старая мать. Все ее лицо было в морщинах. Она так наивна! Старушка улыбалась всему, что бы ни говорили, и нежно целовала скорбные глаза сына.

На столе стояли фотографии русских писателей и немецких социалистов. На стенах висели картины: мрачные небеса, пустыня, черное ночное море, меланхоличные, мечтательные лица.

У меня так сжималось сердце, когда взгляд художника боязливо останавливался на мне. Ведь я не в состоянии дать ответ на его вопросы, оправдать его больные надежды.

Сидеть здесь долгими сумеречными днями, неотрывно смотреть в окошко мансарды, скользить где-то в полумраке, в окружении картин, не имеющих ничего общего с будничной, трудовой жизнью…

Сидеть и спрашивать изо дня в день самого себя:

— Для чего я живу?


Что могло случиться? Шаги ее больше не легки и не быстры, как прежде. А сам я так волнуюсь, что не могу больше работать.


Здесь стало так пусто — ни звуков знакомых шагов, ни шороха платья! Кажется, будто все люди вымерли, а дома опустели. Иногда мне чудится, что я слышу плач или же полузадушенный крик. Слишком долго оставался я наедине с самим собой, и нервы мои сдали.


У нее были большие задумчивые глаза и бледное лицо — и тонкие худые руки.

Ее зовут Лив[3]. Своеобразное имя. И чисто норвежское. Я и сейчас вижу перед собой ее глаза в тот миг, когда она назвала свое имя. Казалось, будто она ищет взглядом какую-то страну, которая лежит в неведомом солнечном мире, страну, ключом к которой было ее имя.

Пять суток пролежала она этажом выше, больная, совсем одна, безо всякой помощи и ухода. Она здесь чужая, сирота, и друзей у нее, конечно, тоже нет. Какими долгими и страшными должны были казаться ей ночи!


Мои домашние считают, что я уже на пути к тому, чтобы стать чудаком. Это чувствуется по их письмам. Они сожалеют, что я растратил свой ум и душу в нездоровых, бесплодных мечтаниях и погиб для разумной, благополучной жизни.

Ну и ладно. Пусть так. Да и вообще еще неизвестно, создан ли я для того, что люди называют великим.

Мне нравится мое уединенное существование. И есть на свете человек, для которого я что-то значу. Целыми днями я сижу у Лив. Она рада, что может лежать, держа мою руку в своей; когда я говорю, взгляд ее неотрывно устремлен на меня.

А они… пусть их развлекаются, пусть распевают гимны во славу отечества!

На меня снизошло нечто чистое и целомудренное. Это мысли Лив. Они окутывают меня, точно белоснежное одеяние.

Неужели она умрет? Умрет именно сейчас, когда распускаются цветы, когда расцветает тело и все те чувства, которые заставляют волноваться женскую грудь?

Когда я возвращаюсь с улицы, она осыпает меня вопросами: выпустили ли лебедей, цветут ли фиалки, ясное небо или ненастное, начали ли уже ходить в светлом, слышал ли я скворца?

Ей хочется, чтобы я рассказал ей обо всем самом прекрасном на свете; обо всем, что мне известно. И я сижу в полумраке и рассказываю ей о светлых северных ночах, о серебристом сиянии над вершинами гор, замерших в ожидании первого поцелуя солнца.

Она рассказала мне, что любила, возвращаясь с работы, смотреть на тучи, смотреть, как они несутся вперед и рассеиваются, как начинают переливаться разными цветами. И на кучи опавших листьев, которых становилось все больше с каждым днем, в то время как деревья становились все обнаженнее, кружевное плетение их ветвей все тоньше, а воздух вокруг все прозрачней. Летом она часто ходила в парк, чтобы вдохнуть аромат цветов, постоять несколько минут у пруда, посмотреть на лебедей, полюбоваться тем, как они скользят поводе во всем своем гордом очаровании.


Я чувствую, как она становится все величественней и величественней, а душа ее возносится во всей ее властной чистоте. Порой ее озаряет нечто вселяющее в меня страх и делающее из меня жалкое ничтожество! Я чувствую стеснение в груди. Мне кажется, будто и я тоже не могу дольше жить в этом шумном мире, во всем этом грохоте железных дорог, в суете риксдага и театра.

Я опускаюсь перед ней на колени и робко беру ее руки в свои.

Она разрешает мне взять их и долго смотрит вдаль — мимо меня.


Лив родом из Исландии. У нее, у этой тонкой белой фигурки, чья рука, будто тень, скользит по одеялу, а глаза излучают нежнейшее сияние, проскальзывает несколько режущих слух, чужеродных «р», которые странно утяжеляют ее обычно такую мягкую речь.

Она говорила, что далеко, далеко на севере, там, где мерцает серебряная неподвижная звездочка, ожидают ее среди полярных сияний, которые отсюда не видны, души ее отца и матери.

Она лежала и смотрела на меня с улыбкой, какую часто приходится видеть у больных. Но тут внезапно тело ее охватывала дрожь, щеки становились все бледнее и бледнее, на лбу, под блестящими черными волосами, выступали жилы, руки и голова бессильно откидывались назад, а глаза закрывались. Измученная долгими болезненными судорогами, она опускалась на мои руки. И тогда — кровь.

После этого она успокаивалась. Она лежала не шевелясь и не поворачиваясь в мою сторону. Потом начинала говорить, сначала шепотом, ловя ртом воздух, потом все громче. Она больше не могла таить в себе то, о чем из гордости никогда никому не рассказывала. Из ее трепещущей груди вырывались жгучие слова о том, чего ей не хватало: друзей и подруг, любви, веселья и радости жизни. Как жаждало ее тело первого поцелуя! Точь-в-точь как земля весной жаждет первой капли дождя. Темными вечерами простаивала она под окнами, откуда лился свет и доносилась музыка; она страстно желала быть там — и танцевать, и чтобы ее обнимали и любили, и любить самой.

Бережно прижимал я иссохшее от болезни тело к своей груди. Как тихо! Ни шума, ни света!


Я люблю ее душу, такую печальную, исстрадавшуюся. Она расцветает теперь в ее глазах и в изгибах ее рук, делает прозрачными и нежными ее слова.

Я люблю ее бледнеющие щеки; чем они бледнее, тем ярче их сияние.

Быть может, лучше, что она так и не познала жизнь. Быть может, лучше, что она умирает, прежде чем увидала, что радости человеческие не так уж чисты и целомудренны, а ликование за освещенными окнами исполнено отчаяния и стыда.


Вокруг нас гораздо больше того, что цветет и дышит, нежели это способны узреть наши глаза и услышать наши уши. Словно это звуки, которых мы не воспринимаем, словно это свет и краски, которых не можем заметить. Для более тонкой души цвета, которые кажутся нам нежными, были бы грубыми, звуки, которые представляются нам мелодичными, были бы дикими и хриплыми.

Когда я сегодня шел вдоль озера, я чувствовал, что весь мир словно обновился. Там, в воздушной дымке тумана, раздавались голоса. Они звучали не на моем языке и не на языке птиц или ветра. Ведь цветы тоже имеют свой голос и свои слова. Они еще громче и богаче моих, и их так много; а у листвы на деревьях тысяча языков.

И когда все это поет, а я прислушиваюсь, и песня все растет и растет, мне кажется, будто по траве, по озеру, по буковой роще еще сильнее проносится одно-единственное слово, которому вторят все струны моей души и которое, словно поцелуй, приносят мне воздух и ветер.

— Лив!

И все те невидимые, мятущиеся, стремящиеся куда-то, бесшумно скользящие души воссоединялись для меня в единой могучей, ликующей душе мира:

— Лив!


Я провожу теперь ночи наверху, в ее комнате, чтобы быть поблизости от нее.

Сплю я мало. Мне все кажется таким странным, когда я, очнувшись от полудремоты, смотрю в маленькое окошко мансарды: небо кажется мне много ближе. И смотрю я на него совсем другими глазами, чем прежде. Словно там есть нечто хорошо мне знакомое.

От мрачных сновидений, от неясных тяжких предчувствий меня время от времени пробуждает голос — он звучит так бесконечно мягко в ночном безмолвии:

— Ты спишь?

Время от времени она шепчет:

— Отче наш, иже еси…

Тогда у меня появляется желание куда-нибудь спрятаться. Во всем этом есть нечто влекущее меня к себе и одновременно отталкивающее; и это угнетает меня.


Я не мог уснуть. Мне казалось, что она спала. Но вдруг она едва слышно сказала:

— Ты бы верил в бога, если бы мог?

Что я должен был ответить? Что такое бог? Понятие. Болезненная фантазия. Видение, являющееся набожным девам на старинных картинах.

— Знаешь, почему я верую?

Я услышал, как она, тяжело переводя дыхание, садится в постели.

— Да, дорогой! Я верю, что бог есть… потому что… потому что… было бы так жестоко если бы его не было, было бы так жестоко, если бы я, которой так тяжко пришлось в жизни, да и многие другие, которым пришлось еще хуже… думали иначе. Мне кажется, будто я вижу его, каждую ночь вижу, как он приближается ко мне… О нет, было бы слишком жестоко, если б все это оказалось лишь фантазией и ложью.

Не поверю, что жизнь так ужасающе бессмысленна. Мне хотелось бы узнать истину, ведь должно же существовать на земле нечто большее, чем земное. И должен же кто-то знать это и чувствовать. И вот я всегда надеялась, что увижу и узнаю как можно больше и не буду такая невежественная и наивная, как сейчас. Я ведь ничего не видела и ничего не знала… Если я всегда была уверена в этом, так уверена… то неужели это все фантазия! Это было бы (я почувствовал, что она подняла руки) так ужасно, так подло… Неужели эта короткая рабская жизнь и есть все?..

Я почувствовал — видеть я не мог, было слишком темно, — что она утомленно откинулась назад, на подушки.

Я поднялся и подошел к ней. Она лежала, а глаза ее… взгляд их навсегда сделал меня чужим всему живущему.


— Ты думаешь, снег уже растаял у тебя дома, в горах?

— Если снег растаял в твоей стране, то он, верно, скоро растает и в Исландии.

— Тебе снятся сны, Лив?

— Да.

— А что тебе снится?

— Снится, что Исландия каждую ночь на дюйм опускается в море. И мало-помалу на северной ее стороне тает лед. Через несколько тысячелетий берега станут теплыми, как на Средиземном море, они скроются под водой. Вместо куропачьей травы там вырастет уйма красных и лиловых колокольчиков на высоких, гордых стебельках; там будут летать бесчисленные птицы и насекомые, сверкающие серебром и золотом. Каменные гряды на склонах гор и ледяные глыбы исчезнут, и меж хуторов поднимутся великолепные густые леса, которые защитят хутора от ветра и мороза.

И мы тоже будем там, ты и я. Но я больше не буду болеть и харкать кровью, и мне не придется работать ради куска хлеба. Нет, я буду рослая и сильная, и мне не придется стыдиться твоих ласк. А ты будешь сидеть со мной и рассказывать мне обо всем, что думал и видел, и грохот экипажей не будет мешать нам, и под пляску северного сияния нас убаюкает шум водопада.


Это случилось около двух часов ночи. Я услышал, как она шевелится. Я не мог говорить, меня охватил какой-то смутный страх.

Она встала, шатаясь, с кровати. Медленно, шаг за шагом пробралась она ощупью к окну. Опершись локтями о подоконник, она стояла и смотрела в окно.

Затем она подошла к тому месту, где я лежал. И легла рядом со мной. Ее волосы чуть касались моего лица. Я судорожно сжимал веки.

Она долго лежала так. В конце концов я не мог больше этого вынести. Я прошептал:

— Лив!

Она не отвечала. Я обнял ее и взглянул ей в глаза. И увидал в полумраке, что они погасли.

Я обвил рукой ее шею. А земной шар вертелся по-прежнему. Люди продолжали спать.

Я снова одинок, еще больше, чем прежде.


Я брожу как лунатик. Вокруг меня ходят люди, но они точно тени потустороннего мира.

Мне бы надо уехать. Но что-то удерживает меня — эти улицы, эти дома, эти фонари, — и вместо того чтобы уехать, я все хожу среди них взад-вперед. Я пристально смотрю на все окружающее, словно у всех этих улиц, домов, фонарей есть человеческие глаза. Неужели кто-то ходит за мной следом?

Мне нравятся мосты на окраинах. Я прихожу туда, не замечая, куда иду, до тех пор, пока не останавливаюсь у какого-нибудь моста, и стою там часами. Внезапно меня осеняет, что я смотрю на лодку, привязанную внизу у берега, или на дерево, которое склоняется к воде. А бывает и так, что я внезапно замечаю небесный свод, месяц, который скользит по небу, или дуновение ветерка, который проносится над моей головой. Иногда какой-нибудь случайный прохожий так странно смотрит мне в глаза!


Мне кажется, будто я живу в рабочем квартале на окраине. Там постоянно встречаешь опущенные головы с глубоко запавшими глазами и выступающими скулами; люди эти живут и умирают под камнями, подобно боящимся света жукам, слоникам пихтовым. Я чувствую, что эти люди мне сродни.

На бульварах я заболеваю. Пышные груди, гордо поднятые головы, платья, колышущиеся на соблазнительных бедрах, улыбки — все это такое кричащее! Поцелуи, заздравные тосты, красота дам, прикосновения ласковых мужских рук в манящей темноте экипажей, звуки поцелуев за портьерами, застольный обряд, когда пьют на брудершафт, поднимая бокал скверного вина, выразительные рукопожатия льстивых друзей — о, как все это удушающе отвратительно! Немой, застывший плач сжимает мне горло; человеческие радости подобны женщине легкого поведения, отравляющей воздух запахом своих дешевых духов.

Да, я должен уйти далеко-далеко, туда, где к небу возносится лишь дыхание земли и моря.


Да, я должен уйти. Я должен сделать это как можно незаметней. Я должен уйти как можно дальше от трамваев, асфальтированных улиц и театров. Потому что есть на свете нечто, что я должен узнать.

А ночами на берегу великого моря разве не явятся и не снизойдут в мою душу как бы сказанные шепотом слова, быть может, вначале неясные и загадочные. Они беззвучны, но становятся все громче и громче по мере того, как все вокруг постепенно затихает.

Когда же совсем утихнут все эти режущие слух звуки, когда меня забудут и забудусь я сам, быть может, истина явится мне вновь и душа моя пробудится от сна?

Перевод Л. Брауде

Ханс Онрюд

Заморозки

Долгий хриплый крик лисицы пронесся над низиной Лангмюрен возле хутора Мельбё.

— Гав-гав-гав-ав!

Пес Бурман выскочил из-под печки, так что зола поднялась столбом, опрометью бросился к двери, ударился головой о косяк и залился оглушительным лаем:

— Гав-гав-га…ав!

— Замолчи ты, псина окаянная!

Симен Мельбё проснулся и тяжело повернулся на другой бок — даже кровать заскрипела.

— Гав-га…ав!

— Да замолчишь ли ты!

Теперь и Берта проснулась.

— Господи Иисусе, что это стряслось? Чего это Бурман-то лает?

— Видно, услыхал что.

— Гав-гав!

— Встань-ка да выпусти его! Может, бродяга какой шатается.

Симен встал с постели и отворил дверь. Не переставая лаять, Бурман стремглав помчался на горушку под окнами и уселся на свое излюбленное место. Сначала он лаял грозным басом, но постепенно перешел на спокойный, безобидный лай, который звенел над долиной, нарушая тишину раннего звездного осеннего утра.

Симен окончательно проснулся и стоял, глядя в окно.

Была предрассветная пора, звезды уже начинали блекнуть, очертания ближайших предметов выступали из серого полумрака.

Но Лангмюрен еще нельзя было различить, дно долины лежало в темноте, а может, его скрывал густой туман.

— Никак распогодилось? — спросила Берта.

— Небо ясное, только не видать, поднимается ли туман.

— Утро-то погожее будет?

Симен еще раз бросил взгляд в окно.

— Похоже, что так, — сказал он, довольный, почесал бок и опять завалился на кровать под овчину.

Немного погодя Берта сказала вздыхая:

— Как-то там у меня телята!

— А чего им делается, гостят себе у ленсмана!

— Экая досада, что у вас с Улой Нербё вышло такое!

— Нечего ему было козни строить.

— Только бы он в суд на тебя не подал!

— Пускай себе подает, ничего у него не выйдет! Да я и не боюсь, пусть хоть в верховный подаст. Окочурится, покуда до суда дойдет. Замерзнет сейчас земля-то на Лангмюрене, а я не дам ему на своем участке ни единой веточки сжечь.

Они замолчали. Симен лежал и думал. Он все тревожился за погоду. Хорошо бы — трескучий мороз с сиверком.

Стало совсем тихо. Тишину нарушал только размеренный лай Бурмана да тиканье ходиков.


Симен Мельбё и Ула Нербё были добрые друзья и хорошие соседи до середины этого лета. По весне Симен вздумал засеять ячменем две полоски земли на Лангмюрене. Люди смеялись над ним — Лангмюрен лежит в низине, земля там промерзает. Если весна не будет теплой, зерно не успеет вызреть до холодов. А весна в этом году была не дружная, наоборот — холод да сырость, на холмах сеять еще можно, а в низинах и ждать нечего, разве что всходы будут. Кормов в хозяйстве Улы Нербё не хватало, вот он и купил у Симена урожай с северной полосы, думая, что оттого будет ему немалая выгода.

После Ивана Купалы вдруг распогодилось. Стояла такая сушь, такая жара, что посевы на холмах прямо-таки повыжгло, в низинах же, где было сыро, наоборот, хлеба пошли в рост так быстро, что недели через две стало ясно — здесь они оба снимут нынче самый лучший урожай, если только успеют управиться вовремя.

И тут Симен пожалел о продаже. Он стал ненароком захаживать к Уле по разным делам и не раз заводил речь о том, что не худо, мол, расторгнуть сделку. Зачем это ему, Уле, такое беспокойство — жать да снопы возить на молотилку, у него и так зерна хватает, только хлопоты лишние. Под конец он даже намекнул, что согласен не только вернуть деньги, но и приплатить не прочь.

Однако Ула и слушать не хотел. Симену даже показалось, будто он злорадствует и насмехается над ним.

Они стали косо поглядывать друг на друга, здороваться перестали, дело дошло уже до ссор. Стоило только скотине одного из них, поросенку или козленку, забрести на поле к другому, их тут же запирали и посылали сказать хозяевам, чтобы те их забирали.

Потом Симен загородил дорожку на Опьюрет, и сразу же здоровенная коряга перекрыла горную тропинку из хутора Нербё в Сёрьюрет, по которой Симен выходил на большак.

Война была объявлена.

В один прекрасный день Симен увидел в окно, что посреди его поля на Лангмюрене пасутся трое молочных телят.

Берта сразу же признала в них телят Улы: «один с черными боками, другой с красными, а третий чуть побольше».

Симен прихватил Бурмана и помчался к ним. Но Бурман — пес смышленый. Пусть Симен сколько угодно науськивает его, он знает, что телята — это не козы и не больно его боятся. Симен рассвирепел, схватил корявую палку и бросился на телят. Телята пустились наутек, задрав хвост и высоко вскидывая зад. Симен кинулся за ними. Телята понеслись к лазу в изгороди, через который они забрались на поле, двое успели пролезть, а третий застрял, и Симен так огрел его палкой по хребтине, что теленок не смог подняться. Вдогонку улизнувшим телятам полетел большой камень и ободрал одному из них лопатку. Палку Симен швырнул в Бурмана, но пес отскочил, жалобно повизгивая, и она пролетела мимо.

Пришлось Уле заколоть телят.

Дело дошло до третейского суда. Ула хотел, чтобы ему возместили убыток за телят, а Симен не соглашался — что же, он не смеет прогнать чужих телят со своего поля? Это ему должны заплатить за потраву; похоже было, что суда не миновать.

С того дня на хуторе Мельбё только и делали, что караулили свою скотину. Даже поросенка одного не выпускали — тут же посылали подростка пасти его. А уж о телятах и говорить нечего, их пасла сама Берта, прихватив с собой вязанье.

Но вот вчера она оставила их на минуту без присмотра — пошла в дом поставить котелок на огонь, а они, ясное дело, забрались на поле к Уле Нербё. Берта прямо-таки в толк взять не могла, ведь они паслись смирнехонько, когда она уходила. Потом она увидела их лишь тогда, когда Ула гнал их со своего поля.

Целый день они ждали, когда за ними пришлют, чтобы они забрали телят, но никто так и не пришел. Под вечер они увидели, как Ула Нербё погнал их телят невесть куда. Не иначе, как к ленсману.

А сейчас Симен лежал и думал обо всем об этом.

Черт с ними, с телятами! Не станет он их выкупать! Раз попали в руки начальству, их заберут в уплату разных там расходов. И Ула тут не поживится. Хватит того, что Ула надул его с Лангмюреном!

Однако хлеба еще не совсем вызрели, еще могут померзнуть, и если погода постоит ясная, придется Уле распроститься с урожаем.

Только бы подул сиверко!

Симен еще весной обложил кучами сырых еловых лап все поля на Лангмюрене и межу, разделявшую обе полосы, — если поджечь их вовремя, так и мороз не страшен. Если подует с севера, полоса Улы замерзнет у него на глазах!

А если подует с юга? Нет уж, пропадай у него урожай, а ячмень Улы он не станет окуривать, хватит ему чужим добром пользоваться!

Если бы Ула не тронул его телят, тогда бы еще куда ни шло… Но он надеялся на погоду! Вчера-то вечером было пасмурно и тепло. А теперь он не даст этому сукину сыну ни одной веточки зажечь, земля-то его собственная.

Потом Симен заснул, спал он беспокойно, и снилось ему, будто он гонит по лесу телят со здоровенными ссадинами на хребтине.

Проснулся он оттого, что Бурман царапался в дверь, просился домой.

Да и пора уже было вставать — почти рассвело.

Он быстро поднялся с постели и глянул в окно, потом натянул сапоги на ранту, взял с печки пучок серных спичек, завернул их в бумагу, сунул в карман жилета и выскочил во двор.

Ну и холодина! Он невольно надвинул вязаную шапку на одно ухо.

На горушке он остановился и посмотрел на долину.

Звезды уже совсем поблекли, небо было довольно ясное, воздух чистый и прозрачный, а на вкус соленый, точно соль. Контуры ближайших предметов выступали теперь совершенно явственно, тонкие ветви деревьев таяли в воздухе. Все вокруг утопало в неярком золотистом свете, который далеко-далеко, у самого горизонта, принимал постепенно красноватый оттенок — совсем как в холодный зимний день.

Тусклая, бледная звезда покатилась к западу, разрезала небо пополам и исчезла. Бор на северном склоне горы, перемешанный кое-где с березняком, тоже посветлел, на опушке леса застыла узкая густая полоса тумана, тяжелая и белая. Она лежала, не двигаясь, — видно, ветра вовсе не было.

Он постоял и посмотрел на нее. Нет, туман все-таки ползет к югу, стало быть, дует с севера!

Он почти побежал вниз, в долину, колени у него подгибались, полы пальто широко распахнулись и болтались где-то за спиной, а Бурман так лихо прыгнул с горушки, что ударился носом оземь и перекувырнулся.

Проходя мимо картофельного поля, Симен заметил, что утренник уже прихватил ботву. Нужно поторапливаться, восход солнца — время самое опасное.

Он ступил на межу, разделявшую полосы Лангмюрена.

И какое же красивое было это поле! Он покосился на полосу Улы. Сейчас он спасет свой урожай. Между полосами у него были положены две кучи еловых лап. Их-то он сейчас и зажжет.

Он раскопал одну кучу с краю. Ветки были сырые. Тогда он пошел и набрал бересты на растопку. И скоро ветки загорелись.

Огонь затрещал в утренней тишине. Дым попытался подняться, но холодный воздух прижал его к земле, и постепенно, ровно, медленно синий туман пополз по полю, никуда не отклоняясь. Стояла полная тишь, ни малейшего ветерка.

Симен вздохнул, подул на руки и спрятал их в карманы брюк.

Солнце уже показалось из-за горы — вызолотило узкую полоску неба над верхушками сосен. Теперь пусть светит, ему оно уже не страшно.

Он постоял немного и поглядел на дым. Губы его искривила ехидная усмешка.

Пусть теперь Ула пройдется да поглядит на его, Симена, поле. А его дымом он не согреется.

Симен машинально нагнулся, подобрал остатки коры и побрел дальше.

Да! И вправду красивое поле!

Он сорвал колосок и стал его рассматривать.

Ость добрая, и зерно круглое, наливное! Такое зерно немало потянет — по восьми мэле[4] на бочку, если по весу считать, никак не меньше. Сейчас солнце взойдет, и у этого сукина сына зерно, наоборот, полегчает!

Он медленно шел вдоль поля. По старой привычке он осторожно поднимал ногой стебельки, склонившиеся на межу, чтобы не наступать на них, брал в руки колоски и ласково пропускал их между пальцами, то и дело поднимал сучок или камень и швырял их в канаву.

Симен не успел оглянуться, как уже стоял возле большущей кучи веток у северного конца полосы. Он остановился и поглядел на полосу соседа. Ячмень стоял, склонив тяжелые желто-зеленые колосья, словно угадывая свою судьбу.

— Гм, гм… — Он покачал головой. — Экая благодать пропадает! Сколько было бы корма и людям и скотине!

Симен стоял долго, потом решительно почесал за ухом.

— А, черт! Дар божий есть дар божий, кому бы он ни достался. Ула и так будет в убытке, тем паче если суд затеет.

Не сознавая толком, что делает, Симен мигом разгреб кучу веток, сунул туда бересту, чиркнул спичкой и поджег.

Минуту спустя потянулся дым, плотный и густой.

Симен долго стоял и смотрел, как дым стлался над полем соседа, потом, как бы очнувшись, пробормотал сердито сквозь зубы:

— Гм, гм… такой уж я есть, вечно всем уступаю.

— Гав-гав-гав-ав!

Бурман поднял голову и с громким лаем помчался к дороге, разделявшей земельные участки двух хозяев.

Симен поглядел ему вслед.

— Что за черт! — Он заслонил рукой глаза от солнца. Никак это его телята? И Ула с ними. Неужто одумался или холодов испугался?

Он медленно пошел к дороге. Ула стоял, опершись обеими руками на изгородь. За ним стоял теленок и жевал полу его пиджака. На лице Улы играла широкая улыбка — он видел, как Симен спас его поле.

— Ты что это, нынче зерно окуриваешь?

— А ты, гляжу, телят пасешь.

— Да вот… не твои ли это телята? Забрели они вчера на мое поле, так я сперва погнал их по дороге, а потом думаю: может, это твои, еще заплутают, чего доброго.

— Хорошо, что не угнал, мои это телята.

Наступило молчание.

— Добрый ячмень уродился у тебя нынче на Лангмюрене, Симен.

— Да уж, обижаться не приходится. Неплохой нынче год, вот кабы еще картошка уродилась.

— Да, пожалуй, так оно и будет.

— Кто его знает, не нравится мне, что пятна какие-то на ботве.

— Пятна?

— Ты в этом деле разбираешься, не взглянешь ли, коли есть минутка; я думаю, может это сухая гниль?

Ула медленно перелез через изгородь и подошел к Симену.

Солнечная полоска пробила себе дорогу вниз по склону холма. Вот она коснулась стелющегося дымка. С первыми лучами солнца подул утренний ветерок, он закружил дым, погнал его дальше, вскоре дымом запахло по всей долине.

Теперь солнце добралось и до картофельного поля. Ботва, которая только что была сочной и зеленой, вдруг поникла.

Наступили заморозки.


Длинный синий дымок потянулся из трубы на хуторе Мельбё.

— Пойдем-ка, Ула, я вижу — моя Берта котел на огонь поставила.

Перевод Н. Ширяевой

Ханс Кинк

Маленькая белая дама

Долина Ёстландсдален поднимается высоко вверх и оканчивается горой, плоская голая вершина которой видна издалека, она ведь покрыта только серовато-белым оленьим мхом, елям сюда не подступиться. Высокая горная пустошь опоясывает долину, примыкая к самой горе, но из долины пустошь не увидишь, она словно нависла над головами жителей. Ниже темной широкой полосой тянется ельник. Еще ниже расположились усадьбы и дома. Обветренные непогодой, они словно по ступенькам лестницы спускаются по зеленым склонам. Одни черные, как уголь, другие серые, как валуны. Они держатся кучками, многие покосились, словно люди, опершиеся плечом о холм и упрямо стоящие на ногах, несмотря на только что обрушившуюся на них лавину. А некоторые спустились совсем вниз, к почтовой дороге в самом русле долины.

На хуторах в долине живут дачники. В Скоруме — хуторе под холмом, поросшим еловым лесом, — поселился начальник канцелярии с супругой и пятилетней дочкой. Раньше здесь городские жители не бывали. Они живут в отдельной горнице. Около дома небольшой сад, в нем пышно разросшиеся яблони без яблок, а в одном из углов сада — домик, типичный для жителей долины. Когда ветер дует с той стороны, он приносит зловоние. Тоненькие хилые гвоздики никак не могут подрасти на тощей земле, но все же на участке и в саду царит летний покой, пронизанный жужжанием насекомых; есть даже сиреневая беседка.

Хозяева дома — пожилые люди, с ними живет дочь — молодая девушка, она готовится к конфирмации, она же заботится о пятилетней гостье, играет с ней.

А в конце участка — изгородь, отделяющая его от соседнего хутора. Изгородь к приезду дачников выкрасили в красный цвет. За ней, подальше на холме, низкий домик с крошечными окошками и удивительно высокой трубой на торфяной крыше. Кажется, что она взлетела вверх и вытянула шею, собираясь закукарекать. Высота ее объясняется необходимостью хорошей тяги для открытого очага. А наверху, на шиферной крышке трубы поместился острый камень, уставившийся в небо, словно петушиный гребень. Его задача — не дать ветру снести шифер с трубы.

В Сёристуа живут бедные люди. Они перебрались сюда с горного хутора в соседнем поселке и купили этот участок. Он обошелся дорого, и они выплачивают за него из года в год. Каждую осень заходит речь о том, как бы банк не забрал хутор за неплатеж. Во владении хуторян нет леса, и поэтому с наличными деньгами туго. Но хуторяне — молодые люди, им немногим больше двадцати. Муж женился в семнадцать лет, и в нем все еще есть что-то мальчишеское, он несколько полноват. Жена, Марен, года на два старше. По вечерам слышно, как они весело смеются, вернувшись с полевых работ. У них трое детей. Грудного она, идя в поле, несет на спине, муж крепко привязывает его платком. А когда ребенок засыпает, она завертывает его в платок и кладет на сено. Второму мальчику два года, старшему — четыре.

Оба парнишки похожи друг на друга. У обоих выцветшие от солнца волосы, но кожа под ними черная от грязи, поэтому волосы не кажутся светлыми. У них высокие лбы, маленькие рты и крепкие, тесно поставленные передние зубы. Оба они доверчивые, не завистливые.

На обоих одинаковая одежда из выцветшей красной домотканой материи — жилетки на пуговицах и юбочки на черных помочах. Летом так же одевается и их мать.

В день приезда дачников мальчики отказались идти в поле. Они стоят, высовывая головенки из-за угла дома, и смотрят сквозь красную изгородь на усадьбу Нористуа. Когда первое изумление улеглось, старший прислоняется к стене дома и начинает петь… Это не пение, а скорее однотонный хрипловатый крик. Но глаза на худеньком личике не отрываются от нарядной белой девочки там, на усадьбе Нористуа.

На ну,
та ту.
На ну,
та ту.

Он стучит камнем по стене дома так, что стук отдается во всем доме вплоть до торфяной крыши. Младший находит камень и тоже начинает стучать.

Постепенно глухие носовые звуки переходят в возбужденное щебетание. Это щебетание слышится до позднего вечера. Кажется даже, что там что-то белеет в окне. Но утверждать это трудно, поскольку стекла почти все разбиты и окна заклеены бумагой.

Когда мать к ночи возвращается с маленьким на спине, оба брата лежат на скамье под окном и спят. Она переносит их в постель. А утром, когда она уходит и ребята снова не хотят пойти с ней, она говорит им:

— Не смейте подходить к маленькой белой даме!

Как это обычно бывает в деревне, над дачниками из города устанавливается строгая опека, хозяева знакомят гостей лишь с теми, кто, по их мнению, может представлять поселок и его культуру, — ведь рассказывать об этом событии будут еще долго после того, как кончится отпуск и чужаки вернутся в город. Поэтому в Нористуа просто не замечают обитателей Сёристуа и даже частенько утверждают, что они — вообще-то совсем из другого поселка. А хозяйская дочь все лето ревниво наблюдает, чтобы белая девочка не вышла за изгородь. Двум братьям, как только те подходят к изгороди, она кричит, чтобы они отправлялись домой.


Лето идет. Каждый погожий день братья стоят около дома, бьют камнями по стене и смотрят на усадьбу.

На ну,
та ту.

— А может быть, у них вши, — переговариваются хозяева соседнего дома и их гости, чтобы усилить запрет.

И маленькая белая девочка никогда не подходит к изгороди.

Кончается самая жаркая пора, луга на склонах горы пожелтели, дачники из Нористуа собираются обратно в город.

Однажды днем маленькая белая девочка подходит вплотную к красной изгороди. По другую сторону — худенькие личики двух братьев. Детей тянет друг к другу, они как ручейки, стремящиеся слиться. На усадьбе этого никто не видит.

Сначала они смотрят друг на друга через изгородь, приседая на корточки. Сидят на корточках, прижимаясь к земле, как будто над ними нависла тяжелая балка, и смотрят.

— Иди сюда! — говорит она.

Но старший молчит и не трогается с места.

— Иди же! — кивает она снова.

Он молчит.

Тогда она подходит к калитке, снимает крючок и сама выходит к мальчикам.

— Как тебя зовут? — спрашивает она.

Старший громко смеется и прыгает так высоко, как только может. Он бежит к зарослям крапивы, обжигается, бежит обратно, смотрит на девочку и смеется.

Но она не смеется. Она словно взрослая, словно мать, лицо у нее снисходительно серьезное. Она ведь догадалась, что он прыгал и обстрекался ради нее.

— Нарвать тебе цветов? — спрашивает она.

Он молчит.

Она начинает рвать. Рвет те, что ближе к ней, не глядя. Это щавель. Протягивает ему.

Щавель растет по всей усадьбе Сёристуа, даже на каменном заборе, даже на крыше.

Старший не может издать ни звука, берет щавель в свои онемевшие детские ручонки. Держит охапку щавеля, далеко отставляя ее от себя, словно несет освященную восковую свечу.

Братишка стоит сзади. Маленькие рты обоих становятся такими кроткими, нежными.

Она чувствует их благоговение и сама почти верит в то, что это дорогие цветы, она рвет и рвет их и отдает старшему. В его кулачках уже огромная охапка.

Видя, что больше ему не удержать, она протягивает щавель младшему, и тот старательно хватает растения обеими ручонками.

Дочка хозяев Нористуа, ухаживающая за маленькой гостьей, наконец обнаружила троих ребят, она бежит к ним и кричит, что Лиллемур должна немедленно вернуться домой!

И шепчет таинственно:

— Может быть, у них вши…

Мальчики остаются одни с охапками щавеля, сидят на корточках, смотрят сквозь изгородь.

Потом бегут домой. Бегут и прыгают, держа щавель перед собой. Их ножки, перебираясь через порог, стараются не отстать от охапок щавеля.

Вбежав в дом, они взбираются на скамью под окном, и старший снова запевает своим хриплым голоском:

На ну,
та ту.
На ну,
та ту.

Песня слышится до позднего вечера. Но теперь она звучит так бесконечно грустно и медленно, как будто забралась на большие неподвижные крылья и парит на них где-то в синем небе, как будто в ней поется о счастье жизни и о смерти. Песня заражает двухлетнего, он тоже поет и тоже о счастье жизни и о смерти.

Вернувшаяся мать находит обоих спящими на скамье под окном. Под мышками у них огромные охапки щавеля. Она переносит их в постель.

А щавель несет свиньям в хлев.

На следующее утро старший с худеньким личиком, в красной юбочке стоит за высокой изгородью и ждет. На ну, та ту!

Хозяева Нористуа снова стали общительными и кричат соседям в Сёристуа через изгородь, что они, слава богу, разделались со своими городскими дачниками и те, наверное, уже на станции.

Так он узнает, что маленькая нарядная белая девочка уехала утром.

Он ложится на траву и закрывает глаза, чтобы больше никогда не проснуться… И желтые луга становятся черными, поле из ельника становится черным, и даже прекрасная гора с плоской вершиной, покрытой серебристым мхом, которую видно издалека, тоже чернеет. Есть только одно белое пятнышко, далеко-далеко отсюда: маленькая белая дама, которая уехала.

Мать зовет его завтракать. Зовет долго. Наконец подходит к нему, хочет поднять.

— Я сплю! — отвечает он и крепко вцепляется в траву.

Время идет. Через каждые два года в доме появляется новый братик или сестричка, и мальчик видит, когда мать уходит на полевые работы, неся на спине младшего, что ее юбка на помочах с каждым летом становится все более обтрепанной. Отец стал худым и жилистым, больше не смеется по вечерам и часто раздает ребятам оплеухи. Тогда в горнице поднимается рев, а потом ребята сидят по углам и тихонько всхлипывают. Случается, что старший, злой и недовольный, выбегает за порог, бросается на траву и закрывает глаза. А когда мать зовет его ужинать, он беззвучно отвечает:

— Я сплю!

Это может показаться странным. Но вот он, взрослый, стоит у белых перил на палубе американского парохода и смотрит на последний легкий просвет в воздухе над страной — Норвегией. Он пытается собрать разрозненные куски своей жизни в единое целое, чтобы суметь самому ответить на мучающий его где-то в душе вопрос — почему он уезжает. И отвечает, что ему неплохо жилось бы в Сёристуа и он трудился бы на хуторе не покладая рук, если бы тогда маленькая белая девочка не зашла за красную изгородь, не нарвала бы щавеля и не протянула растения в его детские ручонки, а он не нес бы охапку, как освященную свечу… Ведь видения вползают в ум и душу человека многими путями, иногда через открытые детские глаза, и превращаются в тоску, а она лишает человека силы сопротивления и заставляет его покидать хутор, отчий дом, родину.

Перевод Н. Крымовой

Кнут Гамсун

Рабы любви

I

Это написано мною собственноручно. Написано сегодня, чтобы облегчить душу. Я потеряла работу, потеряла радость жизни. Потеряла все. А служила я в кафе «Максимилиан».

Молодой человек в сером костюме каждый вечер приходил к нам с двумя друзьями, и они садились за один из моих столиков. В кафе бывало много посетителей, и у всех у них находилось доброе слово для меня — только не у него. Он был высок, худощав, с мягкими черными волосами и голубыми глазами, которые иногда останавливались на мне. Едва заметный легкий пушок пробивался над его верхней губой.

Видно, он с самого начала не был ко мне расположен.

Он приходил каждый вечер в течение недели. Я привыкла к нему, и, когда его не было, мне словно чего-то не хватало. И вот однажды он совсем не пришел. Я места себе не находила, обошла все кафе и вдруг увидела его за столиком позади одной из больших колонн, у другого входа. Он сидел с актрисой из цирка. На ней было желтое платье и длинные перчатки выше локтя. Она очень молода, и у нее прекрасные карие глаза, а у меня глаза голубые.

Я постояла немного, стараясь уловить, о чем они говорят. Она в чем-то упрекала его, говорила, что он ей надоел, просила его уйти. «Матерь божья, — молилась я, — хоть бы он пришел ко мне!»

На другой день он появился вечером, как обычно, с друзьями, и они сели за один из моих столиков. А всего у меня их пять. Я не бросилась к нему тотчас же, как бывало прежде, я покраснела и сделала вид, что не заметила его. Тогда он подозвал меня.

Я сказала:

— Вас не было здесь вчера.

— Обратите внимание, — сказал он своим друзьям, — как стройна наша официантка, как она прелестна.

— Пива? — спросила я.

— Да, — ответил он.

Я не шла, я летела за тремя кружками.

II

Прошло несколько дней.

Как-то раз он протянул мне визитную карточку и сказал:

— Отнесите ее той…

Не дослушав, я взяла карточку и отнесла желтой даме. По дороге я прочла его имя: Владимир Т***.

Когда я снова подошла к его столику, он вопросительно взглянул на меня.

— Я отдала, — сказала я.

— Ответа нет?

— Нет.

Он дал мне марку и, улыбнувшись, сказал:

— Когда нет ответа — это тоже ответ.

Весь вечер он сидел, не сводя глаз с этой дамы и ее спутников. Часов в одиннадцать он встал и подошел к ее столику. Она встретила его холодно, но двое ее спутников, наоборот, разговаривали с ним, задавали ему издевательские вопросы и хохотали. Он вернулся очень скоро, через несколько минут, и я обратила его внимание на то, что один из карманов его весеннего пальто промок от пива. Он тут же снял пальто, резко повернулся и гневно посмотрел на столик дамы из цирка. Я, как могла, привела пальто в порядок, и он улыбнулся мне:

— Спасибо, раба.

Помогая ему надеть пальто, я украдкой погладила его по спине.

Он сидел, глубоко задумавшись. Один из его друзей заказал еще пива, и я взяла кружку. Хотела взять и кружку Т***.

— Нет, — сказал он и положил свою руку на мою.

От его прикосновения моя рука бессильно повисла, он заметил это и сразу же отдернул руку.

Вечером я молилась за него, стоя на коленях у кровати. И, счастливая, целовала свою руку, к которой он прикоснулся.

III

Однажды он подарил мне цветы, целую охапку цветов. Он купил их у цветочницы сразу, как только вошел в кафе, они были свежие, пунцовые — огромный букет, почти вся ее корзина. Он завалил ими столик, за который сел. На этот раз он был один. Как только выпадала свободная минутка, я стояла, притаившись, за колонной, все смотрела на него и думала: его зовут Владимир Т***.

Так прошло довольно много времени. Он беспрестанно глядел на часы.

Я спросила:

— Вы кого-нибудь ждете?

Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом и вдруг ответил:

— Нет, я никого не жду. Кого мне ждать?

— Я подумала, что, быть может, вы кого-нибудь ждете, — опять сказала я.

— Подойдите, — сказал он в ответ. — Это вам.

И он дал мне всю охапку цветов.

Я хотела поблагодарить, но голос изменил мне, и я лишь прошептала «спасибо». Задыхаясь от счастья, я стояла у буфета и не помнила, что мне надо заказать.

— Что вам? — спросила буфетчица.

— А вы не знаете? — ответила я вопросом.

— Откуда мне знать? Вы что, рехнулись?

— Вы не знаете, от кого я получила эти цветы? — спросила я.

Мимо прошел управляющий.

Я услышала, как он сказал:

— Вы забыли подать пиво господину с деревянной ногой.

— Мне подарил их Владимир, — сказала я и поспешила с пивом к столикам.

Т*** не ушел. Когда он наконец поднялся, я снова поблагодарила его. Он остановился и сказал:

— Собственно, я купил их не вам.

Ну что ж. Может быть, он и купил их для другой. Но подарил-то мне. Цветы получила я, а не та, которой он купил. И он разрешил мне поблагодарить его. Спокойной ночи, Владимир.

IV

На другое утро шел дождь.

«Какое платье мне надеть сегодня — черное или зеленое? — думала я. — Зеленое. Оно новое, поэтому я надену его». Я была так счастлива.

У остановки трамвая под дождем стояла женщина. У нее не было зонта. Я предложила ей свой, на она отказалась. Тогда я закрыла его. «Пусть она мокнет не одна», — подумала я.

Вечером Владимир пришел в кафе.

— Благодарю вас за вчерашние цветы, — гордо сказала я.

— Какие цветы? — спросил он. — Не говорите об этих цветах.

— Я только хотела поблагодарить вас, — сказала я.

Он пожал плечами и сказал:

— Я люблю не вас, раба.

Он любит не меня, ну что ж. Я это знала и не страдала от этого. Но я видела его каждый вечер, он садился за мой, а не за другой столик, и я, я подавала ему пиво. Добро пожаловать, Владимир!

На следующий вечер он пришел поздно. И спросил:

— У вас есть деньги, раба?

— Нет, к сожалению, — ответила я, — я бедная девушка.

Он посмотрел на меня с улыбкой и сказал:

— Вы меня не поняли. Мне нужно немного денег до завтра.

— Дома у меня есть сто тридцать марок.

— Дома, не здесь?

Я ответила:

— Подождите четверть часа, кафе закроется, и я их вам принесу.

Он подождал четверть часа, и мы вышли вместе.

— Дайте мне только сто марок, — сказал он.

Он, не стесняясь, шел все время рядом со мной, не впереди меня, не сзади, не то что другие важные господа.

— У меня крохотная каморка, — сказала я, когда мы подошли к моему дому.

— Я не поднимусь к вам, — сказал он. — Я подожду здесь.

Он ждал меня.

Когда я вернулась, он сосчитал деньги и сказал!

— Здесь больше сотни. Я даю вам десять марок на чай. Да, да, слышите, я хочу вам дать на чай десять марок.

Он протянул мне десять марок, сказал «спокойной ночи» и ушел. Я видела, как он остановился на углу и подал шиллинг старой хромой нищенке.

V

На следующий вечер он сказал, что сожалеет, но не может вернуть мне долг. Я поблагодарила его за то, что он не отдает мне денег. Он откровенно признался, что прокутил их.

— Ничего не поделаешь, раба! — сказал он. — Вы же знаете — желтая дама!

— Почему ты называешь нашу официантку рабой? — спросил один из его друзей. — Ты больше раб, чем она.

— Пива? — спросила я и прервала их разговор.

Вскоре вошла желтая дама. Т*** встал и поклонился.

Поклонился так низко, что волосы упали ему на лицо. Она прошла мимо и села за пустой столик, но прислонила к нему спинками два стула, показывая тем самым, что весь столик занят. Т*** сразу же подошел к ней и сел на один из стульев. Через несколько минут он встал и громко сказал:

— Хорошо, я ухожу. И никогда больше не вернусь.

— Спасибо, — сказала она.

Я не чуяла под собой ног от радости, я побежала к буфету и стала что-то рассказывать. Наверное, что он больше никогда не вернется к ней. Мимо прошел управляющий и сделал мне резкое замечание, но я не обратила на него никакого внимания.

Когда кафе закрылось, Т*** проводил меня до дому.

— Дайте мне пять марок из тех десяти, что я дал вам вчера, — сказал он.

Я хотела, чтобы он взял все десять, и он взял их, но дал мне из них пять на чай. И не пожелал слушать моих возражений.

— Я так счастлива сегодня, — сказала я. — Если бы я осмелилась пригласить вас к себе. Но у меня такая крохотная каморка.

— Я не поднимусь к вам, — сказал он. — Спокойной ночи.

Он ушел. Старой нищенке, которая опять стояла на углу, он забыл подать милостыню, хоть она и поклонилась ему. Я подбежала к ней, дала ей монету и сказала:

— Это от того господина в сером, который только что прошел мимо.

— От господина в сером? — спросила нищенка.

— Да, от того господина с черными волосами. От Владимира.

— Вы его жена?

Я ответила:

— Нет, я его раба.

VI

Несколько вечеров подряд он говорил, что сожалеет, но не может вернуть мне деньги. Я просила его не обижать меня. Он говорил это так громко, что все вокруг слышали, и многие смеялись над ним.

— Я негодяй, я мерзавец, — сказал он. — Я взял у вас деньги и не могу их вернуть. За пятьдесят марок я дал бы отрубить свою правую руку.

Мне становилось страшно от этих слов, и я ломала себе голову, как бы мне раздобыть ему денег, но мне негде было их взять.

Немного погодя он снова заговорил со мной:

— А если вы спросите, что случилось, то извольте: желтая дама уехала со своим цирком. И я ее забыл. Даже не вспоминаю о ней.

— И все-таки сегодня ты ей снова написал, — сказал один из его друзей.

— В последний раз, — ответил Владимир.

Я купила розу у цветочницы и хотела воткнуть ее в петлицу его пиджака. Но я почувствовала его дыхание на своей руке и долго никак не могла найти петлицу.

— Спасибо, — сказал он.

Я попросила в кассе те несколько марок, которые мне еще причитались, и отдала их ему. Но это была такая малость.

— Спасибо, — снова сказал он.

Я была счастлива весь вечер, пока Владимир не сказал:

— На эти марки я уеду. Я вернусь через неделю, и вы получите тогда свои деньги.

Заметив мое движение, он вдруг добавил:

— Я люблю вас! — И взял мою руку.

Я совсем растерялась оттого, что он уезжает и не говорит даже куда, хотя я его и спросила. Кафе, люстры, многочисленные посетители — все поплыло передо мной, я не выдержала и схватила его за руки.

— Я вернусь к вам через неделю, — сказал он и резко поднялся.

Я слышала, как управляющий сказал:

— Вам придется искать другое место.

«Ну что ж, — подумала я. — Какая разница! Через неделю Владимир вернется ко мне!» Я хотела поблагодарить его за это, обернулась, но он уже ушел.

VII

Через неделю, вернувшись вечером домой, я нашла от него письмо. Он был в таком отчаянии, писал, что поехал за желтой дамой, что никогда не сможет вернуть мне деньги, что впал в нищету. Снова бранил себя, называл низким человеком, а внизу приписал: «Я раб желтой дамы».

Я плакала круглые сутки. Ничего не могла с собой поделать. Через неделю меня уволили, и я начала искать новое место. День-деньской я обивала пороги других кафе и гостиниц, звонила и частным лицам, предлагая свои услуги. Все напрасно.

Поздно вечером я покупала за полцены газеты и, придя домой, старательно читала все объявления. Я думала: может быть, я все же найду что-нибудь и спасу нас обоих, и Владимира и себя…

Вчера вечером я наткнулась в газете на его имя и прочитала то, что было о нем написано. Я сразу же вышла из дому, ходила по улицам, домой вернулась утром. Быть может, я где-то спала, а быть может, сидела на лестнице, не в силах сдвинуться с места. Не помню.

Сегодня я снова это прочитала. Но впервые я это прочитала вчера вечером. Я заломила руки и опустилась на стул. А потом почему-то села на пол, прислонившись к стулу. Била по полу руками и думала. А может, и не думала. В голове было совсем пусто, и я ничего не помню. Потом я, должно быть, встала и вышла. На углу, это я помню, я дала монету старой нищенке и сказала:

— Это от господина в сером, вы его знаете.

— Вы что, его невеста? — спросила она.

Я ответила:

— Нет, я его вдова…

До утра я бродила по улицам. А сейчас снова прочла это. Его звали Владимир Т***.

Перевод Н. Крымовой

Рейерсен с «Южной звезды»

I

Старая, до черноты просмоленная рыбачья шхуна входит в Воген, волоча за собой привязанную сзади шлюпку. Название шхуны — «Южная звезда», имя шкипера — Рейерсен. И шхуну и шкипера давно хорошо знают в Вогене, недаром он столько лет подряд из года в год появляется в здешних краях вялить рыбу для испанцев в Бахалаосе.

На холмах вокруг ни души, только в самой глубине бухты около лодочных сараев играют местные ребятишки. Не то бывало в прежние времена. Лет двадцать тому назад, когда «Южная звезда» впервые бросила якорь перед сушильнями, на всех холмах собрались дети и женщины, чтобы на нее полюбоваться, а рыбаки один за другим садились в лодки и плыли к «Южной звезде» — повидать шкипера, расспросить его о новостях.

На борту их четверо; но за штурвалом сам Рейерсен, такой уж у него заведен порядок для разных важных случаев. По-прежнему, как и в былые дни, он правит шхуной с такой торжественностью, точно это не рыбачья шхуна, а громадный пароход. У него седая голова, седая борода, а ведь было время, когда волосы и борода были черны; двадцать лет назад это было, когда в первый раз молодым еще парнем приплыл он в Сальтен. Куртка на нем старая, вся в заплатках, пообносился Рейерсен, но, входя в гавань, он адмирал своего судна и команды отдает громовым голосом.

— Отдать якорь! — гремит его голос.

И летит в воду якорь.

Могучий грохот цепи и богатырский голос спорят друг с другом в громкости. Но времена уже не те. Теперь сюда заходят торговые пароходы, а народ здешний ни во что уже не ставит добрые старые рыбачьи шхуны. Услышав, как загремела якорная цепь, дети, игравшие возле сараев, мельком глянув на море, как ни в чем не бывало, продолжали играть, точно сказали друг другу, что это, мол, всего лишь старый Рейерсен на своей шхуне.

Когда все дела были переделаны, шхуна поставлена на якорь и матросы улеглись по своим койкам, шкипер один остался на палубе, он сидел и глядел на море. Ночь выдалась теплая и тихая, вода от солнца — золотая. Рейерсен знал тут каждый островок, и с каждым из них для него были связаны воспоминания; в сущности, здесь прошла вся его удалая молодость, в те три летних месяца, что он ежегодно проводил здесь на засолке рыбы. Он тут считался первым парнем, никто ему не перечил, и не бывало так, чтобы он задумал что-то и не добился бы своего. По воскресеньям он ходил в церковь: где люди — там и он; назад он возвращался всегда с целой свитой девушек. Если молодежь рыбацкого поселка затевала в белые ночи танцы, то уж Рейерсен всегда тут как тут; посмотрят люди на море и видят, как уже плывет к берегу его шлюпка, сам он во весь рост стоит на корме в начищенных до блеска ботинках, а на веслах сидит либо кок, либо матрос из команды. Отплясывал он на танцах прямо молодецки, а девчонок в жар бросало от моряцкого запаха, исходившего от его дорогого синего костюма. Да, Рейерсен и впрямь был парень хоть куда, и все были с ним приятелями, а местные парни всегда ему во всем уступали, стоило ему только показаться. Куда им было тягаться с ним! Ни один не пытался пустить в ход кулаки, они лучше отходили в сторонку, чтобы поплакать в темном углу.

А теперь у Рейерсена в Офотене жена и пятеро детей.

II

Блестит море, и ночь спускается, а шкипер Рейерсен все сидит и вспоминает былые денечки. Каких только девушек у него не было! Самые видные во всем Вогене. В первый год ему особенно нравилась одна черноглазая, черноволосая. В самое неподходящее время их видели вдвоем с этой только что конфирмованной девушкой: то ночью, то утром спозаранку, когда, казалось бы, им лучше быть порознь. А к концу сезона, когда пора было шхуне уходить, все вдруг кончилось. Рейерсен перестал с нею танцевать, а стал гулять с толстой девахой, настоящей рыбачкой из Иттер-Вогена. На щеках у ней были улыбчатые ямочки, зубы белые, а звали ее Эллен Хелене.

Ах, уж эта Эллен Хелене!

С ней он гулял год. У Рейерсена редко бывало, чтобы он целый год с одной и той же хороводился, и потому вокруг стали поговаривать, что наконец-то и он попался! Ого! Плохо же вы знаете Рейерсена. Но уж зато помолвку Эллен Хелене с местным кузнецом Рейерсен расстроил вконец, дело даже до того дошло, что он прямо на людях стал называть ее своей любушкой.

А на следующий год Рейерсен, приехав к засолке рыбы, привез с собой полную каюту разных товаров на продажу: муки, кофе, шерстяных платков, полотна — словом, всякой всячины, даже колечки и отличные напульсники из гарусной шерсти — всего-то у него было припасено. Вот уж до смерти ему не забыть, что тогда творилось на «Южной звезде» — ни дать, ни взять ярмарка. С тех пор могущество Рейерсена еще возросло. Этими товарами он расплачивался и за место на сушильне и за работу сушильщиц, а уж сколько задаром роздал девушкам косынок и блестящих брошек! А Эллен Хелене все терпела — разве поспоришь с Рейерсеном!

И все равно — как ни послушна была Эллен Хелене, а своей судьбы она не миновала. Отбила у нее Рейерсена Якобина, горячая и резвая, как жеребенок, она работала у Рейерсена сушильщицей, ни у кого работа не спорилась так весело, как у нее. Так с какой же стати этакий молодец, как Рейерсен с «Южной звезды», вечно будет водиться с постылой Эллен Хелене, а на других и посмотреть не смей? Как пришла осенью пора грузить рыбу, на шхуне оказалась одна только Якобина, и ей доставались от шкипера подарки, а когда ей пора было уезжать, то он послал двух матросов отвезти ее на берег. Впрочем, в здешних местах говорят не «грузить рыбу», а «уминать».

Большего сраму для Эллен Хелене и придумать было нельзя. Ее отец Йенс Ульсен попробовал постращать знаменитого шкипера за такие фокусы — махать перед ним кулаками, приставать с невежливыми вопросами. Но с Рейерсеном тогда тоже шутки были плохи, на кулак и он отвечал кулаком: если ты думаешь связаться со мной, голубчик Йенс Ульсен, то смотри — не поздоровится тебе от шкипера «Южной звезды» Рейерсена.

Впрочем, и Якобина не надолго сумела приворожить непостоянное сердце шкипера Рейерсена. Была такая же ночь, как сегодня, тихая, ясная, он сидит на палубе и вдруг слышит вдали плеск весел. В лодке плыла девушка, возвращаясь со сбора яиц.

— Эй, в лодке! — окликнул Рейерсен.

Она подняла весла и прислушалась.

— Причаливай сюда, голубушка, — сказал он.

— Вы, поди, решили, что тут ваша милая, а я не ваша милая, — раздалось с лодки.

— Я знаю тебя, — ответил Рейерсен. — Что у — тебя там в лодке — яйца?

Лодка подплыла ближе.

— Да. Если вам надо яичек, так могу вам дать, — сказала девушка.

Но на это Рейерсен уже ничего не ответил, а прямо спрыгнул в шлюпку за кормой, а оттуда к ней в лодку.

— Небось знаешь Рейерсена-то, — сказал он.

Он отобрал у нее весла и стал грести к лодочным сараям. Нигде не видно было ни души, ночь была теплая, скрытная.

— Давай уж уберем заодно лодку в сарай, — сказал Рейерсен, когда они доплыли до берега.

А девушка ответила:

— Какой вы услужливый…

Но убрать лодку в сарай он предложил неспроста, на то у него были свои соображения. Ах ты разбойник ты этакий, Рейерсен! Какие там у тебя соображения, а она девчонка несмышленая, не страшно ей ночью темного сарая.

А когда расставались, она его только и спросила:

— На чем вы на шхуну-то теперь доберетесь?

— Я и вплавь могу, — ответил Рейерсен.

И с этими словами вошел в воду.

Девушку звали Паулина…

Ох, раскидало теперь всех его подружек по белу свету, одна померла, другая в Америке, третья замужем. А от самого Рейерсена, можно сказать, воспоминание одно осталось. Паулина так и осталась жить в Вогене, но с тех пор как она несколько лет назад одного глаза лишилась, окривела, она вдруг «прозрела», и теперь ни до чего мирского ей дела нет. Вот чем оно, бывает, кончается на свете. А у Рейерсена дело кончилось тем, что в Офотене у него жена и пятеро детей…

Был уже час ночи. Скоро начнут просыпаться морские птицы. Рейерсен громко зевнул и, запрокинув голову, поглядел на небо.

Пожалуй, лучше всего лечь спать — умотался он, износился, его теперь дело стариковское, куда уж там. Завтра надо приниматься рыбу чистить, на шхуну соберется народ — мужчины, женщины в моряцких сапогах, в брезентовой одежде, будут среди них и девушки, с веснушками, с веселыми мордашками, Евины дочери, уж Рейерсен-то знает их.

И отец семейства с поседевшей головой потихоньку покосился на компас, чтобы увидеть свое отражение, а затем поплелся в каюту — в тесную, вонючую конуру — и лег спать.

Рано поутру подплывают к шхуне лодки, Рейерсен по-хозяйски расхаживает взад и вперед по палубе, одетый в лучший костюм, на животе искусно сплетенная из волос цепочка для часов. Нужны тут работники? А как же — нужны! Стали рядиться о цене. И тут же они к нему — со своими условиями. Скверный обычай завели с некоторых пор рыбаки — торговаться. Это с Рейерсеном-то! Надо же — требуют с него на шесть шиллингов больше, чем он сам предлагает. Новую моду выдумали. Эх, нету прежнего уважения к Рейерсену с «Южной звезды»! Идут годы, времена меняются, и вот уже капитаны почтовых пароходов своими золотыми пуговицами затмили Рейерсена.

Он выставил гостям угощение — водки и пряников, те сказали спасибо, выпили. Он щипал за бока девушек, те от него с хохотом отмахивались, дерзко заглядывали в оконце каюты и вообще вольничали. Ну так как — может, подумавши, он накинет по шесть шиллингов?

Тут шкипера такая досада разобрала, что он решил с ними не цацкаться. Он ушел на корму, стал у штурвала — тут его место, тут он начальник. Все будет по-старому, точь-в-точь как в прежние времена. А ну-ка, люди добрые, хотите вы на чистке рыбы работать? Рыбаки с удивлением отвечают, что да. Ладно! — говорит им Рейерсен, — будет вам столько-то за сотню. Давайте сюда лодки и отсчитывайте. И дело с концом!

Однако так, как в старые времена, не вышло, рыбаки тоже цацкаться не стали и полезли в лодки. Когда они отчалили и поплыли к берегу, шкиперу пришлось уступить и согласиться на их цену.

— Дам я вам шесть шиллингов, и катитесь вы ко всем чертям!

Лодки снова причалили, трюм «Южной звезды» открыли и мокрую рыбу стали выбрасывать из трюма. Работа шла день, два, с перерывами только на еду и на сон. На сушилке кишел народ, одни чистили рыбу, другие подносили ее, третьи укладывали на склоне горы для вяления. Шли часы, и трюм пустел, борта шхуны все выше поднимались из воды, под конец весь нос выступил над водою и только киль оставался внизу. «Южная звезда» закачалась, она была пуста.

Для шкипера Рейерсена начались спокойные дни. Поставив матросов чистить и красить шхуну сверху донизу, он сам проводил время на берегу, слонялся среди работников, засунув руки в карманы, шутил с девушками. Только с Паулиной он не связывался: ей теперь уж под сорок и такой богомольной стала, что лишнего слова не скажет; но если поведение Рейерсена, на ее взгляд, делалось слишком уж легкомысленным, она единственным оставшимся глазом посылала ему немой укор. Так проходили неделя за неделей, Рейерсен ни от кого ничего не мог добиться, подвели годы, местные парни одержали верх. «Ох уж вы!» — говорили девушки, когда он к ним подкатывался. И это «ох уж вы!» означало «отвяжись!»

Но у Рейерсена было что-то на уме. Годы не тяготили его, и в душе он знал, что он все тот же замечательный шкипер Рейерсен прежних лет. Он водил «Южную звезду» из порта в порт и ни разу не продырявил ее, он скупал и сушил рыбу, вел счета длиннее корабельной мачты, и они всегда сходились, вел судовой журнал по всем правилам, а люди, поди ж ты, не оказывают ему должного почтения. «Вымой каюту!» — сказал он коку. Потому что он наконец кое-что придумал. Рейерсен отправился на берег и объявил, что ему нужны две девушки — у него скопилось много вещей, которые надо чинить и штопать, между прочим — флаг «Южной звезды».

Однако ни одна из девушек не вызвалась ехать на шхуну. Опять у Рейерсена неудача. Два дня он и так и сяк старался, и все напрасно. Наконец раздается женский голос:

— Если я вам подойду, я готова услужить.

Это Паулина смилостивилась над ним.

Рейерсен заколебался, Паулина смотрит на него. Куда она ему? Наконец он говорит ей спасибо и соглашается. Паулина садится в шлюпку. А на берегу хихикают девушки.

По чести сказать, не было у Рейерсена такого желания — набивать свою каюту скучнейшим благочестием, он-то думал повеселиться денек с веселыми девушками за вином и пряниками, как в былые славные времена. Но что ему оставалось делать?

Он вытаскивает из рундуков и с койки дырявые вещи, приносит флаг, и Паулина принимается за работу. Она почти все время молчит. Рейерсен наливает ей рюмку вина, она пьет, но потом все так же молчит и так же прилежно трудится.

— Слушай, Паулина, — начинает он, чтобы к ней подольститься, — счастливая ты, что к богу пришла.

— Вы правильно говорите, — отвечает она. — Пора бы и вам к нему обратиться.

Рейерсен отвечает:

— Может статься, что я не так теперь далек от него, как прежде.

— Вы так думаете? — спрашивает она.

— По-моему, в последнее время дело пошло на лад.

— Вот и слава богу, — говорит она.

Но язык у нее развязался, и престарелая девица начинает говорить о боге. Рейерсену уже и самому жалко, что он натолкнул ее на эту тему; ему стало скучно, да и не мог старый греховодник толково объяснить, отчего он в последнее время пришел к богу. Сказал только, что у него словно бы чувство такое появилось.

— Ты сердце-то от него не запирай, — стала она увещевать, — не запирай от него сердце.

Рейерсен подливает ей вина и снова угощает пряниками.

— Девчонки-то на берегу смеялись. А ты им теперь расскажешь, что Рейерсен не обидел тебя.

Они выпили. Но чуть он попытался перевести разговор на более земные дела, как она снова принялась шить еще усерднее прежнего и на него не обращала внимания. Он не смел напомнить ей о былых веселых деньках двадцать лет тому назад, у него уж вертелось на языке сказать об этом, но он не решился.

Становилось все скучней и тоскливей, часы шли, флаг был уже готов, но Рейерсен так и не услышал от нее веселого смеха.

— Ну, хватит на сегодня, — сказал он, когда ему стало совсем уже невмоготу. Он побросал свое рваное старье в сундук и отправил Паулину на берег.

День был испорчен, замысел не удался.

А что ему, спрашивается, оставалось? Кончилось его царствование. Так-то. И больше он не поведет «Южную звезду» в эту дыру, есть и другие места, где можно вялить рыбу. Это он-то старый? Ничего, это мы еще сегодня посмотрим. Ваше здоровье!

Он выпил рюмку. Он прилежно напивался в одиночестве и набирался упрямства. Через полчаса он уже пришел в такое состояние, что мог бы потягаться с каким угодно золотопуговичником из почтовых капитанов. С палубы слышен топот. Он опрокидывает еще рюмку напоследок и вылезает из каюты.

Никак пришли рыбу грузить? Он заглядывает в трюм. Четыре девушки заняты работой. Эндре Польден наконец-то заговорил как начальник и против воли загнал их на шхуну. Отлично! Однако теперь шкипер Рейерсен намерен сделать кое-что подходящее к случаю. Внимание! Вот он что-то задумал!

Он слышит, как звенит в пустом помещении смех и болтовня девушек, и думает про себя: «Правильно, люблю веселых!» Только Паулины не слышно.

Издавна было заведено, что девушек, укладывавших рыбу, бесплатно угощали все время, пока шла погрузка. Бесплатное угощение? Ха, уж Рейерсен-то об этом не забудет. Он-то давно уже решил, что в этом году бесплатное угощение будет что надо! Теперь он хозяин!

— Паулина! — позвал он. — Я хочу потолковать с тобой в каюте.

Паулина вылезла из трюма и пошла за шкипером в каюту.

— Ты единственная не отказывалась прийти на шхуну, — сказал шкипер, — я хочу отблагодарить тебя.

— Да вы уж не шикарьте зря.

Но Рейерсен решил шикарить. Все, что есть, — ничего ему не жалко. Эй, кок, растопляй плиту, вари кофе! А шкипер тем временем достает и ставит на стол вино и пряники. Паулина прямо на пир попала.

— Как вернешься в трюм, скажи девушкам, что шкипер Рейерсен не обидел тебя, — говорит он.

Они выпили, поели всласть. Рейерсен хлопает престарелую девицу по плечу. Она встает и собирается вернуться к своей работе.

— Ты сиди, — говорит он, — посидим-ка с тобой, поболтаем. Я больше не вернусь сюда вялить рыбу.

— Да что вы говорите? — спрашивает она.

Рейерсен кивает:

— Нынче последний раз.

Что-то всколыхнулось в старом девичьем сердце. Она опустила глаза и спросила:

— Когда вы отплываете?

— А вот как погрузят рыбу. Завтра или послезавтра в ночь.

Она снова села.

— Храни вас господь! — говорит она словно про себя.

— А теперь выпьем-ка за это, — отвечает он, главным образом, чтобы не допустить опять до разговоров о божественном. — Так что ж, Паулина, когда замуж-то собираешься?

Она посмотрела на него гордым взглядом и сказала:

— Вы меня дурачите?

— Дурачу? — переспрашивает он. — Это почему же?

— Разве же я могу выйти замуж, когда я одноглазая? — спрашивает она.

Рейерсен расшумелся:

— А почему бы и нет? Подумаешь, не велика беда.

В душе она была ему за эти слова благодарна, ей тоже так казалось. Подумаешь — глаз потеряла. А вообще-то она ничуть не хуже других. Не повезло ей, чужой ребенок выколол ей глаз. А потом шли годы, и, кроме бога, ей не на кого было опереться. Случалось, она плакала из-за этого глаза. Но руки и ноги у нее зато здоровые, крепкие, крепкая шея — этого у нее никто пока не отнял.

Рейерсен снова доливает рюмки. Он наклоняется к ней и не желает слушать никаких отказов — велит пить. Он здесь в последний раз, а она единственная из всех его утешила, он ее век за это помнить будет. Оба растрогались от таких разговоров, Рейерсен взял девушку за руку, а Паулина сидит здоровая, ядреная. Вдруг он обнял ее за шею и говорит:

— Помнишь, как тогда в лодочном сарае? Ночью, двадцать лет тому назад.

— Да, — отвечает она еле слышно. Она не противится, и он все обнимает ее за шею.

— Я вас все время помнила, господи, прости мои грехи, — говорит она.

И тут он решил, что сей же час надо выяснить, правда ли уж он такой никудышный, старый замухрышка.

— Да что это вы? — спрашивает она изумленно. — Вы с ума сошли? Женатый ведь человек!

Но так как все ее укоры напрасны, она тяжелой рукой отвешивает ему по шее такую затрещину, что он, ошарашенный, так и валится на желтую стенку.

— Кабы я знала, что у вас такие мысли, ноги бы моей здесь не было, — говорит она сердито. — Где же это видано такое, а еще женатый человек.

Она выходит за дверь, подымается по трапу и спускается в трюм работать. Ее мечты о Рейерсене разбились вдребезги, больше она ни за что не станет думать о нем и вспоминать, какие у него были черные кудри в молодости, раз он вон какой оказывается. Он ни себя не уважает, ни божьих заповедей не чтит. В лодочном сарае, двадцать лет тому назад! Так разве это не другое дело было… Ведь они оба были тогда не женаты и бога не гневили.

А Рейерсен с этого часа стал конченым человеком. Ведь даже сорокалетняя одноглазая карга — и та знать его не желает, это его-то, на которого все девушки в Вогене молились!

Да, пожалуй, ему теперь и впрямь ничего не остается, как только остепениться и набраться на старости лет благочестия; уж раз с остальным для него все покончено, то, значит, только этим и осталось утешаться. Протрезвев, он все еще помнил это решение и сказал себе: теперь ты начнешь с каждым днем понемножку исправляться, понемножку, шаг за шагом так и пойдешь по этой дороге; должно быть, права Паулина, что пора тебе начинать.

Вечером, когда на шхуну явился Эндре Польден сказать, что завтра к вечеру вся рыба будет уложена в трюме, шкипер ему серьезно ответил:

— Вот и слава богу.

Эндре Польден посмотрел на него озадаченно и спросил:

— Когда вы снимаетесь с якоря?

— Завтра в ночь, если богу будет угодно.

Оказалось, что богу это угодно. Рейерсен снялся с якоря и вышел из бухты. Тысячи разных мыслей толпились у него в голове. Каждый островок был ему здесь знаком: тут у него было одно приключение, там — другое, в молодые, в лучшие годы. Увы, теперь все прошло…

Рейерсен стоял у руля, свое отражение он видел в стекле на компасе. Вдруг он по-адмиральски подтягивается и про себя говорит:

«На будущий год попробую где-нибудь еще. Черт подери, не может быть, чтобы я был уже совсем конченым».

Перевод И. Стребловой

Петер Эгге

Нахлебник

I

Каютами здесь называют ряд домиков, расположенных на западной окраине городка, лицом к фьорду. Все они двухэтажные, побеленные, с блестящими окнами, а на окнах за белыми занавесками виднеются мирты в горшках, и герань, и разные другие хорошенькие цветочки. Дорожка, ведущая к дому, обычно вымощена большими каменными плитами, а перед некоторыми домиками есть крошечные садики, размером с обеденный стол, не больше, — однако, что ни говори, это сад, потому что растут там и астры с левкоями, и чабрец, и морковка.

В одном из домиков, едва ли не самом поместительном и чистеньком, живет шкипер Энок Воге.

Как-то в ясный сентябрьский день в конце семидесятых годов мадам Воге занята была поливкой цветов в двух просторных комнатах с окнами на фьорд. Временами она поглядывала в чистые, блестящие окна на гладкий, блестящий фьорд. На днях она получила письмо от мужа, сегодня он обещал вернуться домой, закончив рейс и оставив шхуну в Кристианссунде.

Последние дни все время шел снег пополам с дождем, а ночью подморозило. Лужи и канавы затянулись льдом. Из водосточных труб пакгауза, который стоит внизу у самого фьорда, повисли длинные толстые сосульки. А солнышко на радостях, что мороз наконец-то управился с дождями, так сияло, что ясная его улыбка заиграла на окнах домов, на сосульках, на фьорде, который безмятежно нежился в его лучах, ослепленный счастьем.

И в комнате, как и на фьорде, царили мир и покой, там тоже все светилось и сияло. Старенькая мадам Воге была дородна и основательна, под стать старинным основательным вещам, окружавшим ее, под стать старинной печке, которая излучала тепло и ворчала как дальний гром, потому что хозяйка только что подбросила в нее березовое полешко.

А тут и почтальон пришел и принес письмо. Она сразу увидала, что это от старшего сына, от Тобиаса, который служит капитаном на большом торговом пароходе. Она засуетилась, заметалась по комнате за очками. И куда только она их задевала? Внизу — нет, наверху — тоже нет. Вот они где — на полке.

Она подсела к окошку, вскрыла шпилькой конверт. Ну, а затем уже перестала торопиться и не спеша, растягивая удовольствие, прочла первые строчки. Ни от кого не получает она таких интересных писем, как от Тобиаса.

Нью-Йорк, 25 октября 1878 г.

Дорогая матушка!

Вот уж и ноябрь подошел, и отец скоро вернется домой. Я ведь еще летом вкратце писал тебе о том, как мы с отцом нечаянно встретились в Кале. Я попал туда в день его отплытия, и уж мы с ним о чем только не переговорили — обо всем, кажется, кроме его будущего, хотя оно-то меня и тревожит давно уже, как тебе известно. Я ведь до этой встречи несколько лет с ним не видался, и у меня прямо сердце в груди перевернулось, как увидел, до чего он за это время состарился, как согнули его заботы. А ведь встреча со старшим сыном, сама понимаешь, конечно, оживила его. Сколько раз у меня так и вертелось на языке: «Слушай, отец, бросай-ка ты море. Зачем тебе в нынешние-то тяжелые времена держаться за него и плавать на этом дырявом корыте, от которого ты ничего не видишь, кроме огорчений да расходов и долгов, из которых тебе никак не выпутаться? А у меня денег, можно сказать, вдоволь. У меня вон и доля в нескольких шхунах, и счет в банке, и жалованье хорошее. Пожили бы вы с матушкой на старости лет в свое удовольствие в нашем старом доме. Я и не женат, и мне только в радость будет покоить твою старость, да и мне самому будет где остановиться, когда я бываю в Норвегии».

Но сказать я ничего не посмел, а причину ты сама знаешь, матушка. Я затем и пишу тебе сейчас и прошу, чтобы ты его уговорила. Ты уж наберись смелости, как бы он там ни сердился, потому что посердится, а потом, глядишь, все и обойдется. Может быть, он и послушается, сама увидишь. А я буду ждать от тебя письма с самой радостной вестью, какая только может быть для меня, — что старик сдался и ушел на покой. Потому что и мне ведь невесело, как посмотрю, до чего он себя довел, но сам знаю, что и другие люди это видят, а про себя думают, что стыд, мол, и срам, чтобы старик отец так надрывался, когда у него сын и не женатый и с достатком. Только ты уж смотри, чтобы ему это письмо на глаза не попалось. Сожги его, как прочитаешь. А не то он обидится, если прочтет, и никогда мне этого не простит. Я однажды уже обидел отца, и мне кажется, он до сих пор забыть этого не может. Мне было тогда девятнадцать лет, и меня только что взяли вторым помощником на пароход, на «Короля Улава» — помнишь? И как-то в разговоре с отцом я сказал, что лучше бы и ему на пароходы перейти, потому что за пароходами — будущее, а не за парусниками, пароходы их вытеснят. Он так осерчал, что даже побледнел весь, я прямо-таки думал, что сейчас он мне затрещину отвесит. Ты ведь знаешь, он всегда считал, что пароходы — это так, пачкотня. И он на это ответил, что как бы я сейчас ни важничал, а поживем — увидим, он мне еще покажет, что лучше — паруса или уголь. А теперь ему уже поздно менять шхуну на пароход. Он, бедняга, и сам это чувствует и понимает, что и тут ошибся, как не раз ошибался в своей жизни. Ведь вдвойне ему должны быть обидны вечные неудачи, как подумаешь, какой он моряк! Я сам много раз плавал под его началом и по совести скажу, да и не только я один — другие тоже скажут, что такого моряка еще поискать надо.

Как вернусь в Европу, пришлю вам с отцом гостинца на рождество. Я, слава богу, здоров. До следующего письма.

С приветом, твой сын Тобиас.

Дочитав письмо, она сперва задумчиво смотрела перед собой, потом снова принялась за чтение, хотя все в письме сразу поняла и ничего нового уже не смогла бы в нем найти.

Но, перечитав его во второй раз, она расстегнула пуговицу на платье, спрятала письмо на груди и снова застегнулась.

Н-да! Хорошенькое дело — попробуй скажи Эноку, чтобы он забросил море и пошел бы к Тобиасу в нахлебники! Нет уж, она остережется. С нее и так забот довольно.

Мадам Боге опять взялась за кувшин и стала поливать цветы. Она двигалась так же спокойно, как и до письма. И по глазам ее никто не заметил бы ничего особенного.

В одиночестве хлопотала она то в одной, то в другой из трех комнат второго этажа. Когда-то весь дом был в ее распоряжении. Тогда у них с мужем и денег было вдоволь, а дети еще не разъехались по свету. Сейчас в ожидании Энока она невольно то и дело вспоминала те времена. Вот она улыбнулась. Старенькая мадам Боге часто улыбается, потому что ее сердце бьется ровно и спокойно и потому что ей кажется, что все на свете идет более или менее так, как и следует. Нужно только самому правильно смотреть на вещи, а вот, поди ж ты, иным это как раз и не дается. Вот Энок правильно на все смотрел, покуда ему везло. А уж как пошли серьезные неудачи, тут у него точно все в голове перевернулось, и он сразу стал все шиворот-навыворот видеть. Поэтому каждая неудача ему вдвое тяжелей кажется. Вот и последнее письмо, в котором он сообщает, что скоро вернется, до того было тягостное, как никогда, еще хуже, чем те, в которых он сообщал о своих кораблекрушениях. Он не жалуется. Этого от него никогда не дождешься. Может, в том-то вся и беда. Все-то он скрывает. Все: и доходы, и расходы, и заботы свои. Даже от нее, как от чужой, скрывает. А ведь было время, когда он был таким открытым, что лучше и желать нечего. Тогда, правда, он был первым из шкиперов. Были у него и деньги, и шхуна, и веселое настроение. И шхуна у него была самая большая во всем городе, и было ему в ту пору всего-то двадцать пять лет. Он тогда как раз наследство получил, и она тоже. И со всеми-то он был ласков и каждому, бывало, поможет. Иной раз он покупал пай в какой-нибудь шхуне просто для того, чтобы выручить товарища, — у которого своего судна еще не было. И везде — хоть в самом захудалом, хоть в большом порту, куда бы ни пришла его шхуна, — всюду, бывало, у него друзья, везде ему рады. Что и говорить — все знали шкипера Боге. И все-то его дружбы добивались — и судовладельцы и консулы. Тогда он думал, что проплавает лет до шестидесяти пяти — шестидесяти шести, а там можно будет и бросить самому море и стать судовладельцем, потому что лучше всех те судовладельцы, которые сами знают море и морское дело. Удача, как привязанная, следовала за ним по пятам, люди даже шутили, что она его преследует. Он славился быстротой своих рейсов. Где другой застрянет, там у него все как по маслу идет. Большие он зарабатывал деньги, но и тратил тоже много. И на семью сколько уходило! То и дело рождались дети, а иногда умирали. А тех, что выжили, надо бы в люди выводить. На все нужны были деньги. Он и решил, что отложить на старость, на собственное дело еще успеет, а пока рано ему бросать море. Эноку уже и сорок лет стукнуло, но об этом и думать было нечего. Потом пошли годы, когда он зарабатывал ровно столько, сколько надо было на расходы. Времена были плохие. Однако он не унывал — вернутся когда-нибудь и хорошие времена, к тому же он еще молод и море любит. Он был все тот же — душа нараспашку, не любил над каждым грошом дрожать, а расходы в семье все не уменьшались, пожалуй, наоборот, увеличивались — дети подросли, а образование — большой расход. Можно было, конечно, сдать тогда внаем две-три верхних комнаты — все было бы полегче. Но никому это и в голову не приходило! Уже и годы подошли, когда пора бы ему на берег да на покой, но тут как раз подоспели хорошие времена. Пошел выгодный фрахт. Люди, которые и моря-то не знали, мигом наживали в море целые состояния. Но хорошие времена не успели начаться, как на Энока одно за другим посыпались всяческие несчастья. Длинные рейсы, из-за которых все доходы превращались в расходы, кораблекрушения, неудачные тяжбы, страховки, которые ему приходилось выкладывать из собственного кармана, и прочие беды. Если раньше ему сопутствовала удача, то теперь она сменилась невезением. Тут-то он и начал скрытничать и все, что не так, все плохое от нее утаивать. Дважды он терпел крушение и терял шхуну. Когда во второй раз пришлось покупать новую шхуну, он попал в тяжелый переплет, пришлось всячески изворачиваться. Однако к родному сыну, к Тобиасу, он не пожелал идти на поклон за деньгами, когда дошло до покупки пая в новой шхуне. И ни у кого из здешних не стал просить взаймы, а отправился подальше от родного города — только бы друзья и домашние не узнали, как туго приходится нынче Эноку Воге. Чтобы жена — и та не узнала, и дети тоже! Человек, который в свое время выручил нескольких капитанов, не имевших собственного судна, теперь стыдился своей бедности и неудач.

Узнав, что Энок остался без шхуны, Сигварт Кульстад написал ему в Лондон и предложил взять его шкипером на одно из своих судов; Энок ему даже отвечать не стал, а все потому, что когда-то Сигварт был у него юнгой, а теперь вон стал хозяином и сидит в собственной конторе. Не пожелал Энок принять от него помощь. Ей Энок, конечно, ни словом об этом предложении не обмолвился. Но зато Сигварт сам к ней приходил узнавать лондонский адрес Энока, когда хотел предложить ему свою шхуну. В конце концов Энок обзавелся-таки шхуной, но уж больно незавидной. И пришлось ему теперь соглашаться на такие дальние рейсы, в какие раньше никогда бы он не отправился. А тут как раз и хорошим временам конец пришел, только их и видели.

Теперь все опять ждут, когда настанут новые хорошие времена, а хорошие времена, похоже, и не торопятся. Груза теперь не то что за деньги, а и бесплатно не сыщешь. В последнем письме из Англии Энок сообщил, что выйдет в море с балластом, значит, угля — и того не добился. Хорошее настроение долго не изменяло Эноку, хотя с годами оно и поизносилось, ну а теперь уж, поди, ничего от него не осталось. Однако понять Энока можно. Ему вон уж шестьдесят шестой пошел, и теперь почти не осталось больше надежды, что он сумеет так поправить дела, чтобы без забот доживать свой век.

Полив цветы, мадам Боге села у окошка. Временами она поглядывала на фьорд, словно ожидала увидеть там пароход, на котором должен вернуться Энок, хоть и знала, что пароход будет только к вечеру.

И все-таки, несмотря ни на что, она радовалась, что он скоро вернется. Так уж она привыкла еще с первых беззаботных лет своего замужества — радоваться возвращению Энока. Она видела, что с каждым разом он возвращается все угрюмее, все молчаливее, но уж зато, как вернется, она его встретит лаской, а пока он в море, она ведь ничего не может поделать. Утешать его в письмах нельзя, от этого он совсем мрачнеет. Зато, когда он вернется, она уж сумеет приласкать его так, чтобы он не догадался, что его утешают за неудачи… Раньше, бывало, вернется он, и конца нет его рассказам, приветы привезет от знакомых, которых повидал. А теперь она и спросить боится, кого он видел, потому что о чем он будет рассказывать, разве что о том, сколько друзей и знакомых теперь отвернулось от них — так ведь?

С тех пор как Энок стал бедным, захудалым шкипером на бросовой шхуне, которой нельзя похвастаться, он не желает ни с кем знаться. Может быть, и люди считают, что он и сам уже не тот, что прежде. Конечно, он и теперь бывает в других городах, бывают у него деловые встречи, но только по необходимости, а вечера он просиживает у себя в каюте — читает, размышляет. Да, с тех пор как пошли у Энока неудачи, разучился он правильно смотреть на жизнь.

Мадам Боге расстегнула пуговицу на платье и вынула письмо Тобиаса. Нелегко будет спрятать его от Энока. Лучше всего поступить так, как просил Тобиас. Хорошо, что письмо пришло не завтра или послезавтра, а то вдруг Энок сам захотел бы его прочитать! Она подошла к большой железной печке, в которой догорали уже березовые полешки, открыла дверцу, бросила в нее письмо и потом долго смотрела, как оно сперва свернулось в трубочку, затем вспыхнуло и наконец горсточкой пепла легло на тлеющие угли.

Все остальные письма Тобиаса хранились у нее в комоде.

II

Шкипер Энок Воге вернулся домой. Теперь он ходит по дому, то тут, то там что-нибудь чинит. Заметит стул, который расшатался, — подклеит, увидал, что часы неверно бьют, — починил, что надо было, чтобы шли точно, не сбиваясь с шага, так, как того требуют Энок Воге и поступь самого времени. Смазал замки и дверные петли, и двери стали открываться легко и бесшумно.

Волосы и борода у него побелели, точно заиндевелая стерня в морозный день. Шея, такая прямая в былые дни, теперь держит голову понуро, точно устала от тяжелой ноши. Мадам Воге стала замечать, что на прогулках он быстро устает, но, разумеется, не подала виду, потому что сам он в этом ни за что не признается.

Теперь, если они собирались погулять, он всегда предлагал идти в сторону нового строящегося мола, однако не говорил, что делает это потому, что там лежат штабеля бревен, на которых можно будет посидеть. Если он первый предлагал присесть, то всегда добавлял, что вид уж очень красив или что интересно будет полюбоваться на парусник, стоящий на якоре во фьорде.

И уже он понемногу готовился к отъезду, хотя стоял еще только декабрь, а ехать ему надо будет только в конце февраля или в начале марта. Он все время что-то чинил, отдал в ремонт навигационные приборы и так часто заговаривал с женой о своем отъезде, что она про себя только удивлялась.

Однажды от Тобиаса пришло по почте двести кроя, чтобы мать и отец что-нибудь купили себе к празднику.

Мадам Воге так обрадовалась, что прямо-таки сияла от счастья. Энок подсел напротив нее к столу, и на его лице не было никакой радости, но, впрочем, иных чувств тоже не отразилось. Прошло, наверное, несколько минут, прежде чем он сухо, не глядя на нее, сказал:

— По-моему, нам ни к чему эти двести крон.

Не дождавшись ответа, он продолжал:

— По-моему, нам надо припрятать эти деньги. Вернется, тогда сам что-нибудь и купит для нас. Я ему напишу.

— Напиши, если хочешь обидеть сына, а лучше бы не надо, Энок.

— Нам пока что не надо от ребят помощи, сами как-нибудь проживем. Почему он не прислал нам, как всегда, какой-нибудь пустяк к рождеству? Небось и сам знает, что нам за такие подарки отдариваться нечем. Он богатый — мы бедные, так лучше бы он этого не подчеркивал.

Энок с напускным спокойствием отодвинул от себя чек. Злость, точно бес в ореховой скорлупке, так и распирала его, так и рвалась наружу. Не мог он скрыть, какого труда стоит ему удерживать ее в темнице. Сперва он весь побледнел, потом сразу побагровел. Он встал и заходил по комнате, точно злость не давала ему покоя.

С этого дня стали они молчать. Энок несколько дней ходил угрюмый. Ни слова от него нельзя было добиться. Мадам Воге припрятала деньги с глаз долой, чтобы не мучился он всякий раз, как увидит, и больше не упоминала о них. Зато нарочно часто заводила речь об его отъезде, словно бы она так и считала, что это само собой разумеется и иначе и быть не может. Потом она принялась готовить угощение к рождеству, и он ей помогал. Но она даже ни слова не посмела возразить, когда он сел писать письмо Тобиасу о том, что деньги лежат нетронутые и дожидаются его возвращения, чтобы он сам купил на них родителям подарок.

Однажды вечером, за три недели до рождества, Энок Воге сидел с женой в комнате. Он читал ей вслух из старого, тщательно переплетенного журнала «Шиллингс-магасин». В комнате было хорошо и уютно от толстых половиков, от большой железной печки, которая хранила тепло целый день, стоило ее только разок протопить. Лампа светилась, как маленький маяк. Недавно Энок ею занялся, почистил как следует, заметив, что она неисправна.

За окном бушевал ветер, взметая снег, которого много навалило за минувшие сутки. Ветер дул уже неделю без перерыва и, видно, не собирался улечься. На побережье, что ни день, происходило какое-нибудь несчастье. В открытом море, судя по газетам, дело было не лучше.

В доме с незапамятных времен повелось, что по вечерам Энок читал что-нибудь вслух, а жена вязала и слушала его чтение. И с таких же незапамятных времен повелось так, что едва он начинал читать, как она засыпала. Всякий раз как он заговаривал о том, что она, должно быть, ничего не слышала, потому что невозможно ведь слушать, когда дремлешь, она горячо возражала ему, что я, дескать, ни словечка не пропускаю и даже лучше все слышу, чем ты сам, а большего от человека и требовать нельзя, так что о ней пусть он не беспокоится.

Читал он и в тот вечер:

«…ибо в классе пресмыкающихся, который столь богат разнообразием своих форм, вряд ли можно отыскать представителя отвратительнее того четвероногого, которое австралийские колонисты называют the piny devil, то есть колючим чертом, или молохом. Все туловище его покрыто острыми колючками, особенно длинными на шее и на голове. Окраска животного — бурая, с черными полосами, однако известно, что оно подобно хамелеону может изменять ее в зависимости от окружающей среды…»

В тот вечер Эноку несколько раз приходилось напрягать голос; буря так шумела за стенами, что он не знал, слышно ли то, что он читает. Сегодня мадам Воге ни разу не задремала, ни в одном глазу сна не было, однако, пожалуй, и вполуха не слушала чтения. Собственные печальные мысли не давали ей заснуть.

Если бы только можно было пригласить кого-нибудь из детей на рождество! Уж очень будет тоскливо, если и на рождество они с Эноком останутся только вдвоем. Но ей никак не собраться с духом и не попросить Энока, чтобы он написал Эмилии и пригласил бы ее с мужем и с детьми; она ведь знает, что у Энока туго с деньгами. А принимать гостей — это всегда лишний расход, даже если гости — родные дети.

Мадам Воге сидела и горевала, что вот уж и до того дошло, что им стало не по средствам собрать у себя тех детей, которые живут близко и могли бы приехать. А ведь как Энок любит внуков! Она-то все ждала, когда он сам заговорит о том, что надо бы кого-нибудь пригласить. Но увы! Раз он молчит, значит, им это не по средствам. Значит, впервые у них будет рождество без рождественской елки.

Энок прервал чтение о колючем черте, или молохе, потому что буря как будто бы усилилась.

— Ну и погодка! — проворчал он.

«Да, — подумала она про себя. — А Тобиас в открытом море». Но вслух сказала:

— Слава богу, что у него хорошее судно.

— Ну и у других не хуже, положим, — ответил он с несокрушимым, как утес, спокойствием и улыбнулся, словно бы смешно ему слушать ее глупую болтовню.

— Ну что ты, ведь у него же пароход.

Не успев проговорить эти слова, она уже спохватилась, что они опасны.

— Хе! — усмехнулся он презрительно. — Так, значит, по-твоему, пароход надежнее парусной шхуны! Конечно, бабы все так думают — те, что на суше, и те, что в море. А я вот проплавал чуть не пятьдесят лет, так что, наверно уж, лучше в этом деле разбираюсь. Пароход, конечно, штука замечательная, ничего не скажешь. А вот как сломается что-нибудь в машине, винтик какой-нибудь разболтается, тут, чуть подует ветерок, и всю эту махину так и выплеснет на берег и вдребезги расшибет, как пустую бутылку. Мало я, что ли, наслушался, сколько возни и мороки с этими пароходами. То у них машина разладится, то руль, а то шкипера так раздует от важности, что стоит ему сесть на корабль, котел не выдерживает и — бах! — взрывается!

Энок не спеша закрыл журнал, отложил его в сторонку, хотя и не дочитал еще про колючего черта, или молоха. Настроение у него испортилось. Он больше ничего не сказал, но принялся расхаживать взад и вперед по комнате. Толстые половики заглушали его шаги.

В былые времена мадам Воге молча сносила его злость или старалась отвечать на нее шуткой, и он сразу успокаивался. Теперь как вспомнишь об этом, так и подумаешь, что тогда все против теперешнего было детской игрой.

Теперь-то, как накатит на него злость и досада, она помалкивает и притворяется, будто бы ничего особенного не замечает.

«А ведь сегодня вид у него совсем как у дряхлого старика, — подумала, глядя на него, мадам Воге. — И если он опять уйдет в море, то к добру это не приведет. Но ведь с его упрямством ничего не поделаешь. Если его даже ноги носить не будут, и то он хоть ползком по трапу взберется и все равно выйдет в море».

Вскоре Энок с женой сели ужинать. Не успели приняться за еду, как вошла служанка и принесла газету. Энок тут же схватил ее, разложил перед собой и стал прямо за едой просматривать. Вдруг он выронил нож, выпучил глаза и снова стал читать. Скоро он встал из-за стола и газету забрал с собой.

— Что случилось, Энок?

Он не отвечал.

— Да уж скажи скорее. Ты меня напугал! С Тобиасом что-нибудь?

— Да, он покинул «Северную звезду», когда она стала тонуть в Северном море. Это было на днях. Вот в газете телеграмма.

Он быстро вполголоса прочитал:

— «Роттердам. Третье декабря. Пароход „Король Вильгельм“ пришел сегодня в Роттердам, имея на борту восемь человек из команды норвежского грузового парохода „Северная звезда“, которых с большим трудом удалось подобрать в Северном море после того, как первого декабря они покинули тонущую „Северную звезду“. „Король Вильгельм“ нашел шлюпку через пять часов после того, как она отчалила от „Северной звезды“. Вторая шлюпка, на которой находился капитан Тобиас Воге, к тому времени скрылась из виду. Шторм в то время сменился относительным затишьем, однако стоял туман и на море было сильное волнение. Один человек утонул при спуске шлюпок. Сегодня шторм опять усилился».

Слушая его, мадам Боге застонала. Ему пришлось поддержать ее под руку и усадить на диван. Увидев, что она вот-вот упадет в обморок, он дал ей воды.

— Тобиаса, наверное, подобрала какая-нибудь шхуна. Не надо сразу отчаиваться.

В тот вечер они так и не поужинали. Он был бледен, но спокоен с виду. Укладывая ее в постель, он без умолку говорил.

Надо, дескать, понимать, что Тобиаса могла подобрать какая-нибудь шхуна, а теперь она легла в дрейф, и пройдет, может быть, много дней, прежде чем он высадится на берег. Рано терять надежду.

И он рассказывал разные истории о том, как бывало, что команда спасалась, а потом проходило много недель, прежде чем ей удавалось высадиться на берег. Завтра, может быть, придет телеграмма из Лондона, или Дьеппа, или еще откуда-нибудь, и они узнают, что Тобиас вернулся на шхуне, которая подобрала его в море. И мадам Воге черпала утешение в его рассказах. Однако она не заметила, что он какой-то странный, и чересчур много говорит, и часто повторяет одно и то же, и что лицо его от бледности прямо светится в темноте.

Уложив жену в постель, Энок вышел из спальни, прошел через столовую в самую большую комнату, плотно затворяя за собой все двери. Тут слезы так и брызнули у него из глаз, словно долго сдерживаемый поток. Рыдания повалили его на диван, и диван затрясся от страстного плача. Он затыкал себе рот платком, чтобы заглушить неудержимые стоны. В комнате было совсем темно, и слышны были только его рыдания и завывание ветра.

Через полчаса он воротился в спальню. В слабом свете ночника мадам Воге не могла разглядеть его заплаканного лица.

В ту ночь она заснула лишь в пятом часу. Воспоминания о детстве Тобиаса вставали над ужасом, который застилал ее взор, как луч солнца, озаряющего после штормовой ночи труп, прибитый волнами к берегу.

В шесть лет ему надели новую синюю курточку с большими блестящими пуговицами. Она сидела у окошка и видела, как, уцепившись за руку отца, мальчик семенит домой. Горят большие блестящие глаза, горят на солнце большие блестящие пуговицы, и не знаешь, что горит ярче — глаза или пуговицы.

Вспомнила она и то, как впервые наказала его розгой. Потом он поднял к ней личико, неузнаваемо изменившееся от горя, боли и обиды. Как могла мама…

Тут мадам Боге заплакала при мыслях о больших блестящих глазках и синей курточке с большими блестящими пуговицами. Шаль ей стало, что она так жестоко наказала его тогда. Наконец она задремала, и ей приснилось, что Тобиас спасся и сидит в каюте большого парусника — ест, пьет, чокается со шкипером, парнем с веселыми карими глазами и окладистой русой бородой. Ей сразу же понравился этот шкипер за то, что он так приветлив с ее сыном.

Проснувшись, она сразу вспомнила вчерашний день, газету, напечатанную в ней телеграмму. Но весь день ее не покидала надежда, что Тобиас спасся. Раз надеется Энок, значит, и она не должна отчаиваться. А Энок был так спокоен, так полон уверенности, словно бы уже получил телеграмму о спасении Тобиаса. Не раз мадам Воге изумлялась, глядя на него. Встретив его сегодня на улице, все, наверное, подумали, что давно не видали Энока таким бодрым. Он стал точно выше ростом, потому что спина его выпрямилась. Лицо, правда, стало даже еще суровее, однако в глазах зажегся какой-то удивительный огонь. Он мало говорил, ходил все время взад и вперед по комнате, но вид у него был уверенный и спокойный, и все время в нем точно горел огонь, тот, что светился в глазах. Один раз он поцеловал ее. Тут она не выдержала и расплакалась, и так ей было хорошо плакать.

Не могла понять мадам Воге, как это он может сейчас так держаться. И, не понимая, она им восхищалась. Не понимала она, что за огонь в нем горит, отчего так распрямились его плечи. Он словно бы скрывал в себе какую-то тайну.

Может быть, все это оттого в нем появилось, что он в такой момент сумел совладать с собой и быть таким спокойным.

Ей невольно вспомнилось то, что она когда-то прочла в газете об одном из его крушений. Никто не слышал от него тогда грубого слова, никто не видел на лице его испуга или страха смерти, хотя и сам он, как и все остальные, не надеялся уже на спасение. Вспоминался ей и другой случай, о котором рассказывал Тобиас. Это было, когда отец в первый раз взял его с собой на своей шхуне в плавание. Однажды Тобиас должен был наверху крепить паруса перед штормом. Тут один из матросов свалился с реи и при падении своим телом пробил крышу палубной надстройки, которая находилась под самой фок-мачтой. А Тобиас, закончив свою работу, спустился вниз и тут встретил отца, который, казалось, совершенно невозмутимый выходил на палубу. «Я слышал — кто-то сорвался, и подумал — вдруг это ты». Тобиас, несмотря на темноту, разглядел, что отец немного бледен. Но в остальном он был такой же, как всегда. Остальные дрожали, когда уносили тело разбившегося насмерть паренька. Некоторые плакали.

Таков уж Энок. Но про него нельзя сказать, что он черствый человек. Что же было делать — все равно ведь тут ничем не поможешь. Конечно, столько пережив на своем веку, он стал не таким отзывчивым, как в молодости. Но кому, как не ей, знать, каким он бывает добрым и ласковым.

Мадам Воге так растрогалась, что снова прослезилась.

На следующую ночь ей опять не спалось до рассвета. Рядом не слышно было глубокого дыхания Энока, поэтому она знала, что и он не спит. Но ни тот, ни другая не сказали ни слова, потому что все, что можно сказать, уже было сказано. Наконец мадам Воге уснула. Проснувшись, она не знала, сколько проспала, но в спальне было совершенно темно и Энока не слышно. Вообще-то у него тяжелое дыхание. Она так переволновалась с того вечера, что и тут опять испугалась, поняв, что его постель пуста. Должно быть, он глаз не мог сомкнуть, волнуясь за сына.

Тут она увидала в замочной скважине свет из соседней комнаты. Зачем это Энок среди ночи жжет там свет? Она не сразу встала, хотела подождать, когда придет Энок. Но из-за двери не слышно было ни голосов, ни дыхания. Она села в постели и прислушалась, но все равно ничего не услыхала. А в замочную скважину все пробивался свет.

Тогда она встала и босая пошла к двери. Но, взявшись уже за ручку, испугалась. Позавчерашний испуг все еще сидел в ней. Неужели опять ее ждет новое горе?

Она нагнулась и заглянула в щелку и увидала, что за столом сидит полуодетый Энок, накинув на плечи пальто. Она так удивилась, что все смотрела и не могла оторваться. Он разложил перед собой все бухгалтерские книги и подсчитывал что-то, водя пальцем по странице, складывал, потом повторял все сначала и, казалось, очень спешил.

Да что это он, с ума сошел, что ли? Занялся счетами среди ночи, когда ему и днем-то делать нечего. В последние дни он писем не получал, ни от кого вестей не было, чем же ему заниматься!

Она открыла дверь и сказала:

— Энок, родной мой, что это с тобой?

Энок не очень уверенно посмотрел на нее. Затем взгляд его молниеносно пробежал по каким-то бумагам, разложенным на столе, обратился опять к ней, и он ответил:

— Не спалось мне что-то. Вот я и взялся за счета. А кроме того, мне надо написать фирме Исаксен и Ко.

Но мадам Воге уже увидела, что перед ним лежит банковский счет Тобиаса, его страховка, его ценные бумаги — на них-то Энок и стрельнул взглядом. Она прямо-таки языка лишилась — такие мысли обрушились на нее, новые, неожиданные мысли.

Медленно, точно в растерянности, повернулась она к нему спиной, ушла в спальню и снова легла.

— Бумаги Тобиаса!.. Деньги Тобиаса…

У мадам Воге голова шла кругом.

Тобиас был застрахован на пятнадцать тысяч крон. Да в банке у него лежало семь или восемь тысяч. Да еще он был пайщиком в нескольких судах. Всего у него, должно быть, тысяч тридцать-сорок. И родному-то отцу эти деньги теперь спать не дают! Это когда сына в жалкой лодчонке носит где-то по волнам Северного моря! Не терпится, видишь ли, — встал и среди ночи считать пошел. Неужели он и взаправду уверен, что Тобиас утонул, и только ради нее делает вид, что не верит в это?

Она ворочалась в постели, а мысли все вспыхивали в голове и горели в темноте, точно искры ночного костра.

Нету больше Тобиаса!.. А Энок сидит там и подсчитывает, сколько денег получит в наследство!.. Вот почему он так спокойно принял несчастье! А вчера-то… огонь-то в глазах!.. Такой он ходил выпрямленный. Вон, значит, каким стал Энок… Надо же, до чего человек может измениться с годами!

Она услышала из своей комнаты, как он встал, потом — как он задвинул ящик, в котором хранились бухгалтерские книги. Он вошел к ней с лампой.

— Что с тобой, Ханна? Ты какая-то чудная.

— Тобиас, — прошептала она.

— Ничего, все будет хорошо.

Она так и уставилась на него: он говорит, а сам точно и не думает про Тобиаса.

Энок стал одеваться. Пристально глядя на свой ненадетый башмак, он сказал, словно про себя:

— Не спалось мне, понимаешь. А кроме того, надо было написать Исаксену.

Его спокойствие поразило ее. На минуту все точно притихло в душе. Может быть, зря она винит Энока. Ведь как он любил мальчика. Не так давно, не больше года тому назад, он сам при ней вспоминал синюю курточку с большими блестящими пуговицами! Нет, не может быть! Конечно же, он надеется, что мальчик спасся.

Но скоро она села в постели и обеими руками схватилась за голову. Не знала она, что и думать теперь об Эноке, о сыне. Она застонала.

Тогда Энок присел на кровать и долго ласково с ней говорил и утешал ее. И говорил он все по-доброму, по-хорошему, и она снова стала надеяться на спасение Тобиаса и поверила, что зря винила Энока.

III

Через два дня, встав утром с постели, мадам Воге надела черное платье, которое раньше служило ей для торжественных случаев. И лицо у нее было кроткое и спокойное, словно она сделала это по обдуманному решению.

Посмотрев на нее, Энок все понял, но ничего не сказал. Еще вчера, укладываясь спать, он бормотал ей, что, дескать, еще есть надежда и сын к ним вернется.

И вот она все-таки оделась в траур.

После завтрака он предложил, не пройтись ли погулять; она отказалась. Он долго с ней говорил, гладил по спине, хотел уговорить. Она сказала: «Не хочу» и посмотрела прямо в его суровое лицо.

Энок ушел один. Вернувшись, он увидел, что она без него плакала.

Потом пришел пастор Ланге из церкви при богадельне. У него были добрые голубые глаза, голова в серебряных сединах, такая же серебряная борода, венком обрамлявшая лицо от уха до уха, самое же лицо у него было гладко выбрито, с довольно крупными чертами, и на нем отражались вся кротость, мягкость и доброта, свойственные его душе.

Он сел и долго беседовал с Эноком и его женой о Тобиасе, которого он сам когда-то конфирмовал и тоже любил. Он уверен, что пока Тобиас носился в открытом море в шлюпке, он успел обратиться душою к богу; ибо Тобиас всегда отличался серьезностью, и это не могло не привести его в конце концов к богу.

Заплаканная мадам Воге отвернулась от него и посмотрела на Энока, словно ждала, что он сейчас скажет пастору, что Тобиас, наверно, спасся. Но Энок молчал и не глядел на нее.

А пастор продолжал:

— Родителям надо радоваться и благодарить бога за то, что он даровал Тобиасу несколько часов, чтобы обратиться к господу перед смертью. А кто знает, что было бы с его душой, если бы он был вырван из жизни внезапно. И если они теперь с открытым сердцем обратятся помыслами к господу, то он со временем превратит их великое горе в глубокую и бесконечную радость.

И снова мадам Воге повернулась и посмотрела на Энока. Но он глядел перед собой сурово и невозмутимо. С тех пор как пришел пастор, он еще не сказал ни слова.

Когда пастор встал и собрался уходить, Энок подошел к денежной шкатулке и открыл ее. Сухо и спокойно, словно бы речь шла о чем-то обыкновенном, он спросил:

— У вас, господин пастор, должно быть много безработных и больных среди прихожан?

— Еще бы! Больных и безработных всегда зимой много, а сейчас морозы нешуточные.

— Пожалуйста, возьмите сто крон и используйте их по своему усмотрению.

Энок стоял такой прямой, точно никогда его плечи не давило несчастье. Жена подняла на него глаза так, словно ей вдруг показалось, что это вовсе не Энок сейчас говорил. Она еще больше побледнела.

Волосы и борода его были белы, как заиндевелая стерня, зато голову он держал, как в молодости, и голос был звучный, округлый, как в давние времена. Глаза стали еще добрее и яснее, чем в молодости. Но под этой ясной добротой горело новое, чужое пламя.

Проводив пастора, они ничего не сказали друг другу. Лицо мадам Воге было так бледно, что как бы расплывалось.

Теперь она точно знала, что Энок поставил крест на сыне, раз стал тратить отложенные до его возвращения деньги. Отец давно уже поставил на сыне крест. Поставил еще тогда, когда прочел телеграмму. Он сразу понял, что для маленькой шлюпки среди Северного моря в сильное волнение, в шторм нет надежды на спасение. А она-то, дура блаженная, верила, когда Энок ее утешал, и надеялась. Сам-то Энок утешился деньгами и слез не лил. Неспроста был он с ней так ласков все эти дни. Деньги вернули ему молодость и силы.

Злость на мужа заслонила от нее даже горе. Мысль ее стала в воспоминаниях откапывать все новые доказательства того, как легко он пережил несчастье.

В эту ночь она слышала, что Энок все время ворочается в кровати, то заснет, то снова проснется. Во сне он все время бормотал о шхунах, фрахте, о деньгах, о Сигварте Кульстаде и Тобиасе. Он стал точно одержимый, и ей было страшно и горько. Один раз она его неласково разбудила:

— Ты все хлопочешь о шхунах и фрахте. По-моему, пора бы тебе и перестать.

Энок сразу понял, что означает такой голос, и со злостью спросил:

— Это почему же?

— Чего же тебе беспокоиться о шхунах и фрахте, когда ты получишь наследство после сына.

— А ты думала, я буду сидеть сложа руки и проедать его деньги?

— Теперь-то тебе не придется идти в нахлебники. Ты же этого боялся.

В голосе звучала ядовитая издевка.

Он привстал, опираясь на локти. Она увидела, как в темноте сверкают его глаза. Воинственный задор, упрямство чуть не лишили его дара речи, поэтому он заговорил запинаясь, отрывисто:

— Нет, я не буду сидеть на готовеньком! Это не по мне. Потому я и не оброс жиром, как ты. Теперь наконец я куплю первоклассную шхуну, и не придется мне больше зря тратить время и деньги на это старое корыто, на котором мне до сих пор приходилось плавать. Я им всем еще покажу — и Сигварту и всем остальным, они меня в старые дурни записали, а я им покажу, что я могу еще и шхуной командовать и заработаю не хуже любого шкипера. Я тебе покажу и Тобиасу покажу, что я не старая развалина, не старая калоша, как вы про меня решили. А насчет денег, которые я беру из наследства Тобиаса, так я вам их отдам, ты и дети все получите обратно — до копейки! Do you understand, madam?[5]

Он рухнул в подушки и остался лежать навзничь. Она не ответила, потому что так перепугалась, так удивилась, что прямо языка лишилась. Но скоро он снова заговорил, не мог он молчать. Столько в нем всего накипело, что надо было выговориться.

Может, она решила, что он не замечает, что люди о нем думают? Он же не слепой, чтобы не видеть, как за последние десять лет и Йенсены в Гулле и Петерсены в Гамбурге стали избегать его, да и многие другие тоже, а все из-за того, что ему по бедности пришлось плавать на этом дырявом корыте, соглашаться на дальние рейсы. Со всех сторон к нему стали приставать с разными добрыми советами, что пора, мол, бросать море. Зато теперь уж, когда у него будет хорошая шхуна, придется им прикусить языки. Ого! Он их теперь посадит в калошу, утрет им всем носы. Она небось тоже заодно с ними решила, что он старик. А ты, матушка, попробуй, сладь со стариком-то!

И он закатился громким злым смехом.

Уж теперь-то, после стольких тяжелых лет, он наконец снова стал человеком. Ему еще только шестьдесят шесть лет, а он сам видал шкипера, который в восемьдесят вприпрыжку взбегал по сходням, — куда там молодым угнаться! А он что — хуже, что ли? Если надо будет, так он и на марс взберется. Пусть лучше она и не пробует ставить ему палки в колеса, потому что сказано: пойду в море — значит, пойду; а ты тут хоть лопни со злости. Так что имей в виду!

Он умолк. Она лежала с открытыми глазами. Она слышала, какая злость в нем клокочет. Злость кидала его с боку на бок, он все ворочался и не находил себе места. Иногда кипевшее в нем беспокойство подпирало, казалось, к самому горлу, и клокотало там, и заставляло его стонать, точно он вот-вот задохнется.

Уже утром он пробормотал:

— Прощаю Тобиасу, что он не уважал родного отца, хотя он-то, как моряк, должен был, кажется, понимать, с чего пошло мое невезение.

А на следующий день он опять был с ней ласков и добр, как все время с тех пор, как они прочитали телеграмму. Она старалась заглянуть в его глаза, когда ей казалось, что можно подглядеть за ним незаметно. Под добрым и ясным светом горело то новое, чужое, что она впервые заметила вчера.

Ему не удалось уговорить ее пойти с ним на прогулку. И он отправился один. Он купил красивый шотландский плед, зная, что она давно мечтала о таком, с тех пор как прожгла в старом дырку. Он и еще разных вещей накупил — дорогих, добротных, и все только для нее.

Да уж теперь-то она ясно видела, что он ожидает наследство. Уже не одну сотню крон истратил. Она знала, что он присматривает новую шхуну. Он стал писать письма — деловые, да и не только деловые. Написал Эмилии, пригласил ее со всей семьей на рождество, и сидел при этом за столом прямой, как свечка. С утра до ночи он был в движении, но это были размашистые, спокойные, размеренные движения. И огонь в глазах не гас ни на миг.

Когда он принес ей подарки, она приняла их без лишних слов, да и не чувствовала она никакой особой радости от его дорогих покупок. Получалось так, точно Тобиас принесен в жертву ради своих бедных родителей. Не сможет она жить в богатстве и роскоши на эти-то деньги.

Шли дни, и она понемногу свыкалась с мыслью, что Тобиас умер, привязывалась ко всем этим обновкам — к новым отрезам на платье, к пледу, к дорогому пальто. Как хозяйка она с гордостью смотрела на огромное рождественское жаркое.

Ей делалось грустно и радостно при мысли о том, что Эмилия с мужем и с обоими детьми приедет и проведет у них с Эноком рождественские праздники. Слава богу, что у нее еще много осталось детей. И эти ей, наверное, останутся. А бедняжке Тобиасу там, где он теперь, тоже хорошо. Уж наверно, для такого замечательного сына у господа найдется в раю местечко.

Накануне рождества она стала выходить с Эноком за покупками. Улицы кишели народом. В лавках — теснота. Кругом белый снег, славный морозец — все как и положено на рождество.

Люди на нее глядели. Почти все глядели на нее и на Энока, потому что весь город знал об их несчастье. В газетах об этом было написано, Вокруг она чувствовала любопытство, и жалость, и даже восхищение. Многие заговаривали с ней об ее великом горе; потому что все видели, как она горюет, — на ней ведь надето новое черное платье и черная вуаль на шляпе чуть не до колен.

Несколько раз она чувствовала, как вдруг сильно начинало биться сердце. Но не сразу понимала, что бьется оно от гордости и счастья. Все были так вежливы и предупредительны. Все вдруг стали вести себя с ней и с Эноком почти совсем как в прежние времена, и так уж ей это было приятно.

Тут она поняла, как много еще лет остается им с Эноком прожить в счастье и радости, в окружении детей и внуков, пользуясь почетом и уважением. У Энока будут удачные рейсы на первоклассной шхуне, он заработает много денег. А затем он уйдет на покой. Слава тебе господи, жизнь у них опять наладится, и все будет хорошо, а ведь сколько лет они этого дожидались. Удивительно только, что Энок, такой ласковый с нею, так резок и заносчив с другими, ведь люди-то к нему по-хорошему. Когда Сигварт Кульстад с ним поздоровался, он в ответ едва приподнял шляпу. А большей частью он просто поворачивался к людям спиной. Он по-прежнему не умеет правильно смотреть на жизнь, принимать ее такой, какая она есть, думает мадам Воге, а ведь теперь у него во всем удача.

Накануне рождества она присела отдохнуть после хождения по магазинам. Она только успела раздеться. Энок что-то писал в столовой. Едва увидев человека в форменной одежде, она почувствовала, как ее глубоко пронизал колючий страх: Тобиас жив!

Жив Тобиас, а для них с Эноком все опять пойдет как в прежние худые годы. А не то и хуже. Энок станет еще беднее, еще угрюмей.

Но этот укол был лишь предвестником огромной радости, которая заставила ее снова сесть, едва она успела вскрыть телеграмму и прочесть подпись: «Тобиас».

Не дочитав длинной телеграммы из Дувра, в которой говорилось, что он был спасен в тот же день, как пересел в шлюпку, и что парусник, который принял его людей и его самого на борт, отнесло к Англии, а потом шторм повернул в другую сторону и вынес их почти к самой Норвегии, но тут пришлось повернуть, так как шторм снова изменил свое направление, она только вскрикнула:

— Энок! Энок!

И когда он вышел из столовой:

— Он жив! Тобиас жив!

Но тут она вскочила со стула, потому что Энок сперва побледнел, а потом стал прямо-таки землистый с лица.

— Энок! — При виде его ей стало страшно.

— Чего орешь, старая! — Голос был жесткий и холодный, как кремень, он точно отталкивал ее. Затем Энок ушел из дому.

Вернулся он только к ночи.

Наутро он не встал с постели. Когда мадам Воге спросила, уж не заболел ли он, он ответил:

— Устал.

Больше она не добилась от него ни словечка.

Теперь она и сама стала дивиться, как это Энок так сразу вбил себе в голову, что Тобиас погиб. В море ведь чего только не бывает, как же Энок, такой бывалый моряк, не повременил хоронить Тобиаса. Теперь-то она точно знала, что не раз ей за это время приходило в голову — может быть, Тобиас все-таки жив! Но мысль эта, не успев явиться, исчезала.

Написали Эмилии, чтобы не приезжала.

Между рождеством и Новым годом наведался ненадолго Тобиас, а через несколько дней ушел в море на новом пароходе, который только что был куплен компанией. Мадам Воге с Тобиасом подолгу беседовали наедине. С отцом он говорил только о пустяках, Энок все больше полеживал в постели, бледный и молчаливый, — видать, ему нужен был покой.

Только после Нового года Энок встал. Теперь он еще больше пригнулся к земле, еще больше постарел, чем до наследства. Он совсем осунулся и похудел, как никогда. Он перестал говорить о следующем рейсе. Не спрашивал, откуда у жены берутся деньги на еду, на жизнь. Последние его сбережения разошлись в те две-три недели, что он был зажиточным человеком. Он ел и пил понемножку, но спасибо не говорил. Ходил на прогулку, иногда один, иногда с женой, и опирался на палку, но если за молом виднелась шхуна под парусами, он сразу поворачивал назад или усаживался на штабель досок с таким расчетом, чтобы не видеть ее. Мадам Воге была кротка и почти счастлива. Наконец-то он утихомирился. Больше он не думает о шхунах, фрахте, рейсах. А со временем, глядишь, и настроение у него поправится. А если не поправится, ей все равно надо радоваться. Конечно, они теперь живут в нахлебниках; но ведь не у кого-нибудь, а у Тобиаса, у сыночка… Вот и остается ей только сказать, что господь все устроил для них к лучшему.

По-прежнему она писала письма Тобиасу. Но Энок ни разу ни словечка ему не написал. И ни разу не попросил показать, что она там написала. Он даже привета не передавал сыну, а она не спрашивала, надо ли передавать, а просто сама передавала.

Ни разу Энок не вскрыл ни одного письма от Тобиаса. Если порой приходило письмо на имя Энока, говорил жене:

— Прочитай сама, — а зрение-то у него было хорошее.

Он и газет больше не читал — даже «Морские ведомости». Он курил, ходил взад-вперед, молчал, спал.

Болезнь уложила его на несколько дней в постель. А когда он поднялся и собрался погулять, пришлось жене отправляться в магазин за второй палкой. С тех пор он так и стал ходить с двумя палками. Частенько он теперь отдыхал в садике перед церковью, который был неподалеку от их дома. Настало лето, и в садике около хорошенькой белой церковки гулять было всего безопасней, особенно для калек вроде Энока.

Через год мадам Воге заметила, что он понемногу впадает в детство.

В ясные летние дни он сидел перед домом в крошечном палисадничке, что не больше обеденного стола, и выстругивал шхуны. Зимой или в ненастную погоду он их вырезывал дома; спальня понемногу превратилась в настоящую мастерскую.

Руки у него всегда были хорошие. Когда еще дети были маленькие, он во время своих рейсов тоже вырезывал кораблики с полной оснасткой, а вернувшись домой, дарил их мальчикам.

Теперь его дрожащие руки вновь принялись за ту же работу. И она хоть медленно, но все же подвигалась. Мысли и мечты его странно и прочно сплетались с этими мачтами, снастями, и когда шхуна была готова, то к спуску со стапеля все в ней было на месте, ничего не забыто.

И вот по мере того как он старился, его поделки все больше стали превращаться в большие корабли и с полным грузом или с балластом уплывали в те края, в которых он сам раньше бывал. И стал он теперь сам крупным судовладельцем и капитаном, он же был и судостроителем и приемщиком.

Он достиг всего, о чем мечтал в юности и в зрелые годы, всего, к чему стремился, и даже большего.

Удача все время ему сопутствовала, шхуны у него были быстрые и прочные, и все рейсы выходили скорыми. В хорошую погоду он выносил свои шхуны в садик. В остальное время они стояли в спальне. Если он возвращался из садика возле церкви, это означало, что он пришел взглянуть, не стоит ли на рейде вернувшаяся в порт шхуна.

Он подобрел и стал даже разговорчивей с тех пор, как сделался судовладельцем, с тех пор, как ему так везло, и он разбогател, и стал в городе первым человеком.

С Ханной он был терпелив, а Тобиасу давно все простил, — никак ему, бедняге, не удается осесть на суше, потому что не хватает денег, чтобы стать судовладельцем, приходится ему и летом и зимой плавать. Придется в конце концов помочь парню, поставить его на ноги.


Так в конце концов удалось старому шкиперу Эноку Воге избежать того, чего он всю жизнь больше всего страшился: быть нахлебником у родных детей.

Перевод И. Стребловой

Юхан Бойер

Одинокие

Он был маленьким белоголовым старичком. Во всей округе у него не было ни единой близкой души, хотя приехал он сюда лет двадцать назад. Служил он посыльным в богадельне, но слух и зрение у него совсем ослабели, а людей обычно раздражает, когда приходится надрывать горло, чтобы тебя услышали. Только начальница да служанки кричали ему в ухо с утра до ночи: «Сходи за почтой, Симен», «Спустись в подвал, затопи печь», «Сегодня старик один уезжает, понесешь его чемодан на станцию». Даже сидя в кухне за едой, он мгновенно вскакивал, когда к нему обращались с каким-нибудь наказом. Рабочий день его не длился от сих до сих, а был бесконечной вереницей поручений. Он носился как угорелый то туда, то сюда. Даже в рождественские вечера, когда в домах ярко горели огни, ему нередко приходилось отправляться за чем-нибудь на станцию. А когда он наконец оказывался в своей каморке, то бывал уже до того усталым, что ничем не мог заняться. Прежде чем лечь в постель, он сидел некоторое время сгорбясь и задумчиво глядя перед собой. Ему было о чем вспоминать. В памяти всплывали молодые годы в Вестланне, девушки, море, чайки, с криком носившиеся в небе, братья и сестры, которых было много в тесной отцовской избе. В те годы он хорошо видел и слышал. Он был молодой тогда.

Когда ему доводилось ходить по проезжей дороге, он старался держаться обочины — ведь он не мог слышать приближавшихся сзади машин. Он шел, одетый в тряпье, в сдвинутой набекрень выцветшей шапчонке, размахивая правой рукой, что-то напевая себе под нос, поглядывая по сторонам сквозь очки.

Сколько ему было лет? Шестьдесят? Или меньше? Никто его об этом не спрашивал. Каким ветром занесло его сюда, на восток? Это было известно только ему одному.

И вот в один прекрасный день он отказался от работы в богадельне. Почему? Жениться собрался.

Она была рослая костлявая женщина с седыми волосами и морщинистым лицом. Сызмальства батрачила она по крестьянским дворам. В молодые годы она, при всей своей невинности, все же обзавелась ребенком, но теперь об этом уже никто не помнил. Парень давно вырос, а несколько лет назад уехал в Америку. Она осталась одна на белом свете, и завтрашний день не сулил ей ничего хорошего. Впереди у нее было одно — работа на чужих людей. Но какие-то шиллинги она все же скопила про черный день и однажды бросила батрачить и купила себе хибарку под горой. Теперь она могла хоть целый день бездельничать, если бы захотела. Она стала наниматься поденно, ходила по людям, пекла хлебы, стирала, стряпала на свадьбах и на поминках. Но, точно полюбившаяся мелодия, постоянно жила в ее уме мысль о том, что завтра можно и не пойти на работу, коли не захочешь.

Она долго приглядывалась к одинокому бедолаге из богадельни, и в конце концов ей захотелось взять его под свою опеку.

Как-то она повстречалась с ним, когда он шел со станции с чемоданом на плече.

— День добрый! Ты небось меня знаешь?

— Ась?

— Знаешь, говорю, поди, меня?

— А то как же! Ясное дело, знаю!

— Слышь-ка, выпадает у тебя когда минутка свободная?

— А то как же! По ночам я вольная птица! — Он рассмеялся.

— Зашел бы ты ко мне кофейку попить? А?

— В воскресенье разве?

— Что ж, можно и в воскресенье.

Он пришел свежевыбритый, в самой лучшей своей одежде, стал в дверях, огляделся и заулыбался. Избушка была выскоблена дочиста, на вымытом полу разостланы ветки можжевельника, и дух от него шел приятный.

— А у тебя тут славно, — сказал он.

Они сидели около теплой печи, на столике был приготовлен кофе, и обоим было хорошо.

Она наклонилась к нему и крикнула.

— И не опостылело тебе надрываться в богадельне точно ломовой кляче?

— А то нет! Ясно, опостылело.

— А ты бросил бы да стал бы поденно наниматься. Работал бы, когда охота придет.

— А жить-то где я стану?

— Другое бы жилье приискал.

Он покачал головой:

— Не больно-то легко и найдешь!

— А то ко мне жить переходи.

— Ась?

— Ко мне, говорю, жить переходи! Одна ведь я как перст.

Он покачал головой и улыбнулся. Потом они долго сидели, глядя друг на друга.

— А можно?

— Чего ж нельзя? Дом-то мой!

Он посмотрел на свои старые, морщинистые руки, потом снова заулыбался.

Он приходил еще несколько раз, и она все приставала, чтобы он переехал к ней. Видно, мало ей было того, что у нее есть свой угол и что она сама себе хозяйка, ей еще нужно было о ком-то заботиться.

Кончилось тем, что они сговорились и вместе отправились к пастору в церковь. Свадьбы они не справляли, но когда вернулись домой и сели за столик, уставленный вкусной едой, он покачал головой и снова заулыбался.

— Чудно как-то, — сказал он.

— Что чудно? — громко спросила она.

— А что завтра на работу не идти.

— И мне не идти.

— Делать могу что вздумается.

— И я.

Она протянула ему руку, и они сидели молча, радуясь тому, что у обоих завтра свободный день.

Он тоже стал наниматься поденно — в страдную пору работал на полях, колол дрова у пастора и ленсмана, а если, случалось, неохота была идти, оставался дома и бил баклуши.

Она тоже время от времени подряжалась на поденную работу, а то сидела дома и вязала варежки или чулки на продажу деревенскому лавочнику. А еще шила Симену рубашки — он страх как нуждался в исподнем.

Но если его не бывало дома, она всегда находила время выйти ему навстречу под вечер, потому что долго ли было попасть под машину с его зрением и слухом! Она брала его за руку, и они вместе шли домой по обочине.

Она привыкла ходить по праздникам в церковь, но так как он не мог слышать ни пастора, ни звонаря, она оставалась с ним дома. Если она брала книгу почитать ему вслух, он придвигался к ней вплотную и слышал почти все.

У него были свои маленькие забавы. Он клал на подоконник дощечку с хлебными крошками, и птички, слетаясь, хлопотливо копошились на ней. Обоих стариков забавляла эта картина. Поодаль на березе жила чета воробьев, они в волнении носились взад-вперед, сердито щебетали, исходя завистью, но приближаться к избушке не решались. И это тоже забавляло стариков.

Но оба они, должно быть, чувствовали, что им все еще чего-то не хватает, и завели серого кудлатого щенка. Оба ласкали песика и гладили его, а она вдобавок брала его к себе на колени, точно ребенка, и старик, глядя на них, покачивал головой и улыбался.

Если им случалось отправиться на работу обоим, песик бежал следом, а когда пути их расходились, останавливался в нерешительности, не зная, за кем бежать. Кончалось тем, что он пускался вдогонку за нею. Время тянулось долго, пока она управлялась в доме, но песик находил себе занятие. То выбегал на дорогу поглядеть на прохожих, то гонял ворон, то играл с ребятишками. А среди дня она выходила к нему с каким-нибудь куском, и он гордо помахивал куцым хвостиком, ласкаясь к ней.

Год шел за годом, и, встречая Симена, люди замечали, что лицо его сияет довольством. Правда, жена его часто казалась хмурой, но не оттого, что была чем-то недовольна. Просто ее одолевали заботы о муже.

И вот однажды она не смогла подняться с постели. И вскоре умерла.

Проходя мимо лачуги под горой, люди замечали, что из трубы все время идет дым. Теперь нелегко было вытащить Симена на работу. С того дня, как похоронили жену, он неизменно сидел у печки, глядя в пол. Он снова погрузился в воспоминания, но теперь он вспоминал о ней.

Песик то и дело просился на двор, но, не найдя там хозяйки, снова просился в дом.

Симен часто ходил на кладбище, а однажды взял с собою скамеечку, чтобы можно было там посидеть. Он сидел часами, глядя на заказанную им табличку с именем жены. Песик лежал тут же, устремив взгляд вперед или вопросительно глядя на старика. Теперь он по ночам лежал у него на постели и часто принимался скулить, потому что и во сне непрестанно искал ту, которая куда-то пропала.

Пришла весна, и многие стали сажать на могилах цветы. Скоро Симен увидел, что кладбище запестрело яркими красками и стало похоже на большой сад, нарядный и благоухающий. Он тоже посадил цветы, чтобы украсить могилу, и теперь еще приятнее было сидеть тут на скамеечке. Потом наступила осень, а за ней зима, и если погода была не слишком ненастной, старик приходил на кладбище вместе с песиком, который не отставал от него ни на шаг.

А потом опять пришла весна, на кладбище снова запестрели, запахли цветы, но теперь он стал замечать вдали какую-то человеческую фигуру, которая тоже неизменно появлялась здесь. Он разглядел, что это была женщина, которая понурясь сидела на краю каменной ограды у одной из могил. Они заметили друг друга и стали раскланиваться, а однажды ему показалось, что она улыбается. И вот как-то он принес еще одну скамеечку, для нее, чтобы ей удобнее было сидеть.

Это было ей как маслом по сердцу. Он заметил, что у нее морщинистое лицо и седые волосы. Она, должно быть, в одних годах с ним.

— Вот спасибо! — сказала она. — Вот уж угодил ты мне!

— Ась?

— Чего?

— Что ты сказала?

— Очень, говорю, заботливый ты.

— Слышу я худо, — сказал он.

— И я тоже, — она придвинулась к нему поближе.

— Это муж твой тут лежит? — спросил он.

— Чего-чего?

Глянь-ка, и она тоже совсем глухая!

Он посмотрел на нее дружелюбно и протянул руку. Глухота точно породнила их.

— Ты один живешь? — громко спросила она.

— Один.

— И я тоже.

Он посидел немного около нее на скамеечке, а в другой раз она пришла посидеть около него. Они не так уж много разговаривали, но сидели, глядя друг на друга, и оба были довольны.

А однажды, когда он сидел в своей хибарке, песик вдруг вскочил и затявкал. Вошла она со свертком под мышкой.

— Я подумала, хорошо бы тебе кофейку выпить, — сказала она и смущенно улыбнулась.

Она развернула на столике сверток и вынула свежий хлеб и пакетик кофе.

— Найдется у тебя кофейник?

— А то как же!

Он пошел в кухню, налил воды в небольшой жестяной кофейник, поставил его на плиту и развел огонь. Вскоре они уселись за маленький столик и принялись есть и пить.

Он спросил, как ее зовут, и она ответила невпопад, что муж у нее был столяр и что прошлый год помер. И теперь ей очень одиноко, потому что родни у нее в здешних краях нет.

— Слышу я худо, — громко говорила она, — а вот глаза у меня еще хоть куда, далеко вижу.

— Гм! — сказал он и улыбнулся.

Она говорила, какой славный человек был ее муж, а он рассказывал, как много значила для него жена, и оба делали вид, что все слышат.

Она не могла пригласить его к себе домой, но сама часто навещала его и всегда приносила что-нибудь вкусное. Но им скоро надоело кричать друг другу, а говорить ему в самое ухо она стеснялась. И вот однажды она принесла с собою бумагу и карандаш и написала ему:

«У меня есть малость деньжонок в банке».

Он написал ей на той же бумаге:

«И у меня».

Она снова написала:

«По душе тебе тут одному жить?»

«Да нет, скука одолевает, не знаю, как время убить».

«А найдется тут местечко для меня? Я бы заплатила».

«И верно! Переезжай-ка!»

Песик заворчал, недовольно поглядывая на них.

И вот однажды она перевезла свою кровать, чемодан с платьем и стала вести хозяйство.

Она, бывало, писала на клочке бумаги:

«Чего тебе нынче на обед хотелось бы?»

Он брал карандаш и отвечал: «Что тебе, то и мне».

И они переглядывались и смеялись.

«Ты из каких краев будешь?» — спросила она на бумаге.

«Из Вестланна».

«А я из Эрланна. И звать меня Марит».

По вечерам они сидели, глядя перед собой, и каждый думал про свое. А однажды она написала:

«Ты в бога веришь?»

— Гм, — он задумался.

«Мы, может, встретимся в другой жизни с теми, кого потеряли?»

Он улыбнулся:

«И тогда будем вчетвером».

И вот наступил день, когда она перестала его стесняться и приближала губы к самому его уху, когда что-нибудь хотела сказать. И он поступал так же.

А потом они вместе отправились на кладбище, и она вела его по обочине дороги, крепко держа за руку.

Перевод Ф. Золотаревской

Оскар Бротен

Поездка домой

I

Обеденный перерыв на фабрике.

Некоторые из девушек улеглись на пол, подложив под голову мотки пряжи. Надеются вздремнуть немного.

Другие — самые молоденькие — носятся как шальные со смехом и криками в проходах между станками. А иные улизнули к парням на склад — и вот уже оттуда слышны взрывы хохота и веселый визг.

Поодаль, у одного из окон, стоит в одиночестве молодая девушка. Оглядевшись, нет ли кого поблизости, она тихонько открывает окно и высовывается наружу.

Ох, и хороша же нынче погода! Солнце печет, как в летний день, а небо ярко-синее и огромное.

Девушка вытягивает руки и свешивает их наружу, на кирпичную стену. Пускай погреются на солнышке. Кирпичи такие теплые и приятные.

Внизу протекает Акерсэльва, мутная, грязная от фабричных отходов, но неутомимая и работящая. Немало приходится ей потрудиться на пути, пока доберется до тихой заводи. Множество фабрик раскидано по ее течению.

На сухих ветках двух-трех деревьев, растущих в директорском садике, зазеленели почки. Несколько чахлых травинок пробилось у корней.

Но не только это видит девушка. Взгляд ее устремлен куда-то далеко-далеко.

Она видит узкую долину, серую избушку, греющуюся на солнце. Видится ей и шумливая речка, где вода посветлей, чем в Акерсэльве, и зеленый лес, где деревья погуще, чем в директорском садике.

Ей хочется удержать видение. Она пытается войти в дом, оглядеться вокруг, увидеть родные лица, любимые вещи, но ей это плохо удается.

Долетающий сюда веселый девичий визг вторгается в видение и вспугивает его. Исчезают домик, лес, речка, зеленые поля. Очнувшись, девушка замечает, что взгляд ее устремлен на грязные крыши фабричных строений.

Тогда она затворяет окно и, вздохнув, возвращается к станку. Скоро, наверное, два часа.

И снова она работает, как всегда. Останавливает станок, связывает оборвавшуюся нить. Снимает заполненные бобины и вставляет пустые. Все идет своим чередом. Но она глубоко равнодушна к тому, что делает. Ее словно бы и нет здесь. Как далека она сейчас мыслями от прядильных машин и пряжи!

Ее товарка Лина, станок которой находится рядом, то и дело пытливо взглядывает на девушку. Изредка она что-то говорит ей, но ответа не получает. Тогда Лина бросает свой станок и подходит к девушке.

— Да что это нынче с тобой, Хельга? Ты вроде сама не своя.

Но Хельга не отвечает. Лина кладет ей руку на плечо.

— Никак весна тебя растравила, девонька? Опять тоска на тебя накатила? Брось, Хельга, ну что ты маешься? Тебе-то что за дело до солнца, до весны? Нам ведь что зима, что весна — один черт. Все одно торчим тут день-деньской взаперти — хоть тебе солнце жарит, хоть метель метет. Солнце-то не про нас с тобою, девонька. Так что не вешай носа, гляди повеселей!

Но эти разумные речи не достигают цели. Лицо у Хельги все такое же мрачное. Она лишь слегка поворачивает голову и говорит, глядя в пол:

— Я домой уеду!

На лице Лины появляется легкая усмешка.

— Вот как! — говорит она. — Ну, что ж, давай, давай, езжай, девонька. Да поторапливайся, а не то, глядишь, и поздно будет.

Хельга смотрит на нее:

— Это как же так? Почему поздно?

Лина уже не улыбается:

— Я, знаешь, тоже когда-то все домой уезжала. Каждую весну уезжала в деревню. Бывало, как станут дни подлиннее, воздух потеплеет, проглянет на небе солнышко — я и давай домой собираться. И уезжала. Правда, в мыслях только ездила. Сама-то я дальше прядильной никуда не трогалась. И с тобой то же будет. Ты уже три года как в городе и каждую весну все уезжаешь. Прошлый год уезжала, нынче уезжаешь. Небось и в будущем году уедешь, и через год, и еще не раз будешь уезжать. Да только все одно тут останешься. Что ни день, что ни год — все крепче будешь к городу прирастать. А после, как пройдет много лет и волосы у тебя поседеют, тогда тебя уж и весна не проймет. И не потянет тебя больше в деревню. Хе-хе! Ты уж тогда ни солнца, ни лета примечать не станешь. Это тебя и спасет.

Хельга пронзает товарку взглядом.

— Ну, уж нет, со мной так не будет! — говорит она уверенно. — Ни в жисть! Уж я-то уеду домой. Через неделю-другую уеду. Стану жить впроголодь, каждый день по грошику откладывать. А как лето наступит — я уже буду далеко. Невмоготу мне тут, в городе, оставаться! Домой хочу!

— Ну, ну, — отвечает Лина. — Коли так, езжай, девонька. А покамест дела не забывай. Гляди, вон нитка-то оборвалась.

II

Ясный летний вечер два месяца спустя. Парень и девушка медленно бредут по улице. Оба они невеселы — молчат.

Они уходят далеко, сворачивают с тротуара, идут по голой земле. Отыскивают поросший травой пустырь и садятся здесь.

Кругом полно народу. Все вышли подышать воздухом после дневной жары. Неподалеку несколько парней, переругиваясь, играют в карты. С другой стороны расположилась стайка девушек. Они шумят, громко хохочут, радуются жизни. Издалека, с холма манят звуки гармони.

А эти двое сидят молча.

Его взгляд устремлен на город, на реку, на фабрики.

Она сорвала несколько травинок и перебирает их в подоле. Лишь изредка поднимает она взгляд на его лицо. Он сегодня какой-то странный. Видно, есть у него что-то на сердце.

Время идет, час уже поздний. Девушка с беспокойством замечает:

— Пора домой! А то утром бываешь такая усталая.

Он переводит взгляд на нее.

— И что за спешка? Ты, бывает, и поздней гуляешь.

Обернувшись к ней, он робко спрашивает ее:

— Ну, подумала ты, Хельга, про что сама знаешь? Согласна на то, о чем я просил тебя?

Она сидит, покусывая травинку. Молчит.

Он продолжает:

— Ты, может, боишься? Опасаешься, что стану твой век заедать?

Впервые за весь вечер она смотрит ему прямо в глаза:

— Да не в том дело, Эдвард. Будто не знаешь! Ясное дело, обижать меня ты не станешь. Только не могу я, слышишь! Не могу, и все тут!

Он горько улыбается:

— Не можешь, стало быть? Ну ладно! Ничего не попишешь. У тебя, видать, другие на уме. Что ж, не собираюсь Нильсу Бахвалу или Петтеру Шведу поперек дороги становиться.

Он хочет встать, но теперь Хельга удерживает его.

— Постой, не уходи! — просит она. — Ну, зачем ты это говоришь? Будто не знаешь, что других парней у меня и в мыслях нет. Только не хочу я тут, в городе, замуж выходить. Я говорила уже. Весной уеду домой да там и останусь. А в город больше не вернусь, мочи моей нет тут жить!

Он испытующе смотрит на нее:

— А может тебя в деревне ждет кто?

Она отвечает не сразу. Этот вопрос заставляет ее задуматься. Она погружается в воспоминания, и в памяти всплывает светловолосый паренек из их деревни. Когда-то, много лет назад, он занимал ее думы.

Она отпускает его руку.

— А хоть бы и так! Кому я должна отчет давать?

Он поднимается, и теперь уже никто не удерживает его.

— Никому, — говорит он, — никому ты не должна давать отчет. Ты сама себе хозяйка.

Она тоже поднимается, и они не спеша возвращаются той же дорогой, какой пришли.

Посреди улицы он вдруг останавливается.

— А почему ты нынче весной не уехала? — спрашивает он. — Ты ведь давно уже про это толкуешь.

В голосе ее легкое смущение:

— Да мало ли что мешало! Так, вдруг, ведь не соберешься. Время нужно. Теперь вот весь год по грошику копить буду, чтобы приодеться малость. Не могу же я нагишом домой ехать!

— А ну как и нынче весной что-нибудь помешает? — с надеждой в голосе спрашивает Эдвард.

На лице ее появляется спокойная улыбка.

— Что помешает? — удивленно спрашивает она. — Что мне помешать может, коли я домой хочу?

Теперь голос ее опять обрел твердость и решимость.


После лета пришла зима. И тоска понемногу улеглась, впала в зимнюю спячку. Лишь изредка она пробуждается, вызывая легкое волнение в крови, но затем снова затихает, цепенея от холода.

Долгими кажутся Хельге зимние вечера. Давят стены тесной каморки. Ей не сидится дома, тянет на люди.

В эту зиму она часто бывала вместе с Эдвардом, им было весело и хорошо вдвоем. Эдвард был славный парень, он очень полюбился ей. Вечером она засыпала с мыслями о нем, по утрам, просыпаясь, сразу же о нем вспоминала, и на душе у нее становилось радостно. Недаром ведь говорится: надо, чтобы человеку было о ком думать.

Но после рождества радость ее пошла на убыль. Стал блекнуть яркий румянец, который цвел на щеках Хельги, несмотря на спертый фабричный воздух и ночные смены. А когда запахло весной, она снова стала уноситься мыслями далеко отсюда и часто целыми ночами лежала без сна, терзаемая тоской.

Днем, на фабрике, Лина бросала на нее пытливые взгляды. И однажды после обеда, когда Хельга не ответила на ее вопрос, Лина подошла к ней и спросила:

— Ну как? Собираешься ехать?

Хельга вставляла новую бобину.

— Ехать? — переспросила она. — Господь с тобой, Лина! Будто ты мое положение не знаешь! Ну, куда я сейчас поеду? Придется малость повременить. Да оно и не к спеху, лето еще впереди.

Лина отвернулась, скрывая горькую усмешку.

Этой осенью Хельга и Эдвард поженились.

III

Шли годы.

Хельга и Эдвард трудились, не щадя себя. Нередко они чувствовали, что вконец выбились из сил, но они были вместе, делили пополам и горе и радость, а это помогает вынести многое.

В первые годы после замужества Хельга не работала на фабрике. Но когда старшая девочка подросла и смогла уже приглядывать за малышами, Хельга вернулась в прядильный цех.

Теперь вместе с мужем они зарабатывали побольше, купили кое-что в дом, приоделись.

Но Хельга так и не смогла привыкнуть к городу. Каждую весну на нее нападала тоска, и когда это случалось, ей становились постылы и муж, и дети, и фабрика. Она замыкалась в себе и ходила как в воду опущенная. И Эдвард, бывало, долго бился с ней, пока ему удавалось образумить ее.

Как-то весной тоска одолевала ее сильнее обычного и долго не отпускала.

Эдвард пробовал повлиять на нее и лаской и строгостью, но ничто не помогало. Тогда он отступился от нее и стал думать, чем помочь горю. Он ломал голову несколько дней и наконец нашел выход.

Она уедет в деревню, по которой так тоскует и где жизнь кажется ей раем. Но уедет не одна. Они отправятся к ней на родину все вместе — он, она и дети. Они оба будут трудиться на фабрике до седьмого пота, не станут больше ничего покупать в дом, а будут все только копить и копить. Каждую неделю будут откладывать в банк по нескольку крон, урежут себя в еде насколько возможно. И когда через несколько лет у них соберется две-три сотни, они уедут в те места, куда ее так тянет, и купят клочок земли. Он поделился с ней этим планом однажды вечером, когда дети уже спали. Хельга слушала его раскрыв рот. В этот вечер у Эдварда был такой ласковый голос и такие мечтательные глаза. И все, что Он говорил, было так хорошо продумано, так ясно и просто, что на душе у нее стало радостно и спокойно. И когда он, кончив говорить, погладил ее по щеке и спросил, как она думает, выйдет ли у них что-нибудь или нет, она ответила приглушенно:

— А как же! Ясно, выйдет, Эдвард! Что нам может помешать?

И она отыскала под одеялом его руку.

— Спасибо тебе, Эдвард! — сказала она. — Спасибо, милый ты мой!

Но вскоре после этого Эдвард захворал. Он уже много лет кашлял, бледнел и хирел. И только вечная гонка и работа с утра до ночи заставляли его держаться на ногах. Но под конец он все-таки слег. Он слабел с каждым днем, и вот однажды доктор сказал, что ему уже не подняться. Это сразило его, и он совсем упал духом.

Поздним вечером Хельга сидит у его постели. Он сегодня необыкновенно молчалив. Лежит, глубоко задумавшись. Долго смотрит на жену. «О господи!» — то и дело вздыхает он.

Наклонившись к мужу, Хельга пытается утешить его.

— Не убивайся так, Эдвард! — говорит она. — Может, еще обойдется все. Положимся на бога.

Он закашлялся.

— Не во мне дело! — отвечает он, и в глазах его бесконечная тоска. — Я про тебя и детей думаю, Хельга. Что с вами-то будет?

Она в первую минуту не находит ответа. Не может подобрать подходящих слов. Силится припомнить мысли, которые всегда приносили надежду и утешение, но ничто не приходит на ум. Мысли лезут в голову мрачные, безрадостные.

С кровати доносится тяжелый вздох, и ее вдруг осеняет. Она оборачивается к мужу с бодрой, радостной улыбкой.

— Господь с тобой, Эдвард! Что о нас-то тужить? Как станет совсем невмоготу, возьму детей и уеду домой. У меня там и родня и знакомые, помогут нам, коли что. Тут, в городе, мне все равно не житье.

Ей показалось, что на его бледном лице промелькнула горькая усмешка. Но, может, это ей просто почудилось.

IV

Прошло много лет с тех пор, как Эдварда опустили в могилу.

Много безрадостных лет.

Хельга все еще работает на прядильной фабрике.

Тут произошли большие перемены. Появились новые станки и новые люди. Старые, отслужившие машины вывезли и продали на слом. А людей увезли на большое зеленое поле и там схоронили.

Этим путем давно уже отправилась и Лина. Теперь дочь Лины стоит за материным станком.

Хельга в последнее время стала слегка сутулиться. И волосы у нее сильно поседели. Нелегко влачить жизнь в этом безжалостном мире. Дети ее поумирали один за другим. У всех у них была слабая грудь. Только старшая дочка осталась в живых. Теперь она вместе с матерью работает в прядильной.

Весенним вечером Хельга с дочерью сидят дома. День нынче был теплый, значит, и лето не за горами.

Помолчав, Хельга говорит:

— Я вот про что думаю, дочка. Мы уж тут столько лет без отдыха спину гнем. Надо бы нам передохнуть малость. Я давно уж надумала съездить домой в деревню, земляков повидать, да только все как-то не выходило. Может, поедем вместе нынче летом, а? И тебе и мне от этого польза будет.

Дочь отворачивается. Не хочет, чтобы мать заметила улыбку на ее лице. Но Хельга ничего не замечает. Она продолжает:

— Тебе, поди, забавно будет поглядеть на деревенское житье. Ты ведь никогда из города не выезжала. Знаешь, там совсем иная жизнь. Сразу увидишь. Господи, как только и живут-то люди в этом городе окаянном! Хоть убей, не пойму! Я вот нипочем не смогла тут прижиться.

Дочь снова улыбается, но на этот раз забывает отвернуться. И теперь Хельга замечает ее улыбку. Она беспомощно смотрит на дочь. Закрывает лицо руками.

— О господи! Что я такое плету! Господи!

Но затем она выпрямляется на стуле и говорит окрепшим голосом:

— Смейся, смейся, дочка! А я все одно уеду! Не хочешь ехать со мной — сама поеду! Дорогу небось найду. Сюда-то я доехала когда-то! Нечего над матерью потешаться. И деревья еще не зазеленеют, а меня уже тут не будет. Так и знай!

Хельга сказала правду.

Этой весной она уехала.

Правда, не так уж далеко. Не довелось ей бродить по раздольным деревенским полям. Медленно и спокойно проехала она по улицам.

И до красивой долины со светлой речкой и зеленым березняком она тоже не добралась. Но все же что-то похожее было и тут. Потому что не так уж далеко было до реки от того места, куда она попала. Акерсэльва протекала поблизости. И несколько берез тоже росло тут, на Северном кладбище.

Перевод Ф. Золотаревской

Сигрид Унсет

Первая встреча с бедностью

Не припомню, сколько лет исполнилось мне в тот день, когда мне подарили куклу Герду. Но это было еще до того, как я начала ходить в школу, и после того, как мама попыталась выучить меня, плаксивую девчонку, азбуке и шитью. Видимо, мне исполнилось в тот день семь лет.

Но я помню то утро. Меня, видимо, несколько дней не выпускали из дому. Потому что мне показалось, будто береза распустилась за одну ночь.

Жили мы на улице Людер Сагенс. Дома, вернее сказать — особняки, окруженные садами, тянулись там лишь по одну сторону улицы. А по другую сторону раскинулась лужайка. Это была просто замечательная лужайка! В самом конце ее ребята с нашей улицы — те, что постарше — гоняли мяч; были там и несколько небольших, поросших кустарником горок и груды камней, среди которых мы строили наши игрушечные домики. Был там и ручей с затхлой, грязной водой, в которой мы мыли ноги, а с противоположной стороны — целый лес крапивы у садовой ограды капитана первого ранга. Там в самой гуще крапивы росло несколько жалких кустиков малины, и мы начиная с середины лета ходили в волдырях, постоянно обжигая руки и ноги в поисках незрелых ягод. А еще мы любили стоять у ограды и заглядывать в сад капитана. Детей в его семье не было, и никому из нас ни разу не удалось побывать в капитанском саду. Но там росли и яблони, и груши, и вишни, и ревень; были там и грядки с морковкой и уйма редиски. Мы рассказывали друг другу самые невероятные истории о том, какой огромный этот сад и сколько там всяких разных фруктов и ягод.

Иногда на нашей лужайке паслась лошадь на привязи. А случалось, что там расхаживали коровы. Тогда, стоя на почтительном расстоянии от этих удивительных животных, мы пели:

Глупая ты телка,
Хвостик что метелка!
Вот охотник придет, он тебя заберет!
Ой, нет, ой, нет, ничего не выйдет,
Мама наказала мне не ходить на выгон!

Старшие ребята рассказывали, что однажды осенью на лужайке несколько дней бродило целое стадо овец. Но в это мы не очень верили и, уж во всяком случае, не ждали, что такое удивительное происшествие случится когда-нибудь еще. Потому что многие из нас вообще не видали живой овцы — ведь все мы были городские дети; а самые младшие из нас и в деревне-то никогда не бывали. Но мы висели на заборе, подманивая коров и вдыхая теплый, молочный запах скота, и думали о том удивительном мире, который начинался далеко-далеко, по другую сторону улицы Киркевейен. Туда нам одним ходить не разрешалось, а между тем были там и амбары, и хлева, и конюшни, и целая уйма лошадей, коров и овец, а может, даже и козлов!

Так вот однажды, в светлое и прекрасное майское утро, мне подарили кукольную колясочку и куклу Герду, На мне было белое платьице, которое я еще не успела замарать. И я везла кукольную колясочку по улице, которая, как принято было считать в Христиании, кончалась там, где по одну сторону улицы кончались и дома. Колясочка подпрыгивала на мелких и крупных камешках, оставляя такую славную колейку в грязи, а в лужах отражалось ярко-голубое весеннее небо, по которому неслись мелкие сверкающие облака. Через заборы, окружавшие особняки, свисали из садов тонкие ветки берез с только что распустившейся листвой, такой молодой и нежной, что она казалась чуть ли не вылепленной из воска. Улицу замыкала дача капитана первого ранга, окруженная стеной пышной зелени, густой точно лес. А солнце высекало искры отовсюду — из грязных луж на улице и из одуванчиков вдоль ограды; оно высекало тысячи мелких искр из молодых, клейких от весеннего сока листочков.

И тут я встретила двух своих маленьких подружек. Они рассказали, что на лужайке пасется лошадь, а ночью у нее родился жеребенок. Я собиралась показать девочкам колясочку и куклу, но тут мы забыли обо всем на свете и помчались на лужайку. В самом деле, все оказалось истинной правдой. Все ребята с нашей улицы собрались на лужайке и висли на заборе, обсуждая свершившееся чудо. Мы дивились длинным тонким ножкам жеребенка, на которых он уже мог ходить, и маленькой завитушке хвостика. И еще тому, что жеребенок совсем светлый, а мамаша его черная. Но когда жеребенок, сунув голову под брюхо лошади, начал сосать, нас бросило в жар, у нас даже дух захватило от того, что мы приобщились к великой и таинственной для нас природе.

Но когда пришла моя нянька и позвала нас пить какао, колясочка оказалась пуста, Герда исчезла. Куклу искали повсюду. Допрашивали детей, расспрашивали жителей соседних домов. Милли и Майя, уже большие и проворные девочки, хотели бежать за полицейским. Но им не позволили. Тогда вместе с моей нянькой они выступили в роли полицейских: подвергали Нину, которая пользовалась дурной славой, мучительному допросу до тех пор, пока она не завопила во все горло. Тогда на улицу выбежала ее мама и пригрозила пойти к родителям Майи и Милли, да и к моим тоже, и пожаловаться им… Но все было напрасно. Герда бесследно исчезла.

Ну, я, конечно, всплакнула, но тогда я не приняла это так близко к сердцу. Кукла побыла у меня всего несколько часов, так что я не успела еще к ней как следует привязаться. К тому же у нее не было настоящих волос, волосы были всего-навсего нарисованы на ее фарфоровой головке, а платьице было всего-навсего ситцевое, самодельное, сшила его мама. Правда, оно было белоснежное, в цветочек, с уймой кружев и шелковых лент. Но колясочка у меня осталась, и в нее я усадила свою самую драгоценную куклу, которая вынуждена была постоянно лежать в постели, так как голова у нее была вовсе лысая, а руки и ноги оторваны. И все только смеялись над ней. Я, наверное, давным-давно забыла бы куклу Герду, не случись то, о чем я теперь и расскажу.

Несколько месяцев спустя нянька взяла меня с собой в Балкебю. Не знаю, ходила она туда по делу или же в гости к знакомым. Мы подошли к двухэтажному деревянному домику, стиснутому со всех сторон хотя и довольно новыми, но уже обветшалыми и запущенными кирпичными строениями, у которых был совсем убогий вид. Дома эти теперь, разумеется, уже снесены — я пыталась найти их, да не смогла; но я уверена, что стоило бы мне их увидеть, как я тут же узнала бы их. Они были грязно-бурого цвета, и краска на них облупилась; помню, что слой краски держался в виде нескольких забавных нашлепок, в которых я проковыряла дырки, пока нянька что-то покупала в молочной лавке. В первом этаже, кроме молочной, были еще две другие лавки и маленькая сапожная мастерская. В сапожную мастерскую мы потом и вошли.

На низенькой табуретке сидел сапожник в синем переднике. У него было изжелта-серое лицо, словно вылепленное из теста, и мне он показался сердитым. Нянька обменялась с ним несколькими словами, и мы вошли в боковую комнатушку. Там я некоторое время вместе с нянькой сидела на диване, покрытом клеенкой. Это было страшно интересно, потому что по клеенке можно было съезжать с дивана вниз и снова взбираться наверх. Так я и делала, пока нянька не попросила меня сидеть тихо и прилично. Я уселась на диван и стала оглядывать крошечную каморку.

Воздух был сырой и спертый, а сама комната показалась мне странно чужой и непривычной. Там стояли две кровати, каких я никогда в жизни не видела: выкрашенные в красный цвет и с горой подушек и одеял. Я никак не могла себе представить, как это люди ухитряются влезать на такую высокую гору, когда им нужно ложиться спать. Сверху вместо покрывала была постелена простыня. Перед зеркалом висел ярко-красный тюль, а на комоде стояли две вазы; издали они казались серебряными, а на самом деле были, конечно, стеклянные.

Через некоторое время в комнату вошла женщина с ребенком на руках. Я и сейчас отчетливо помню ее: почти беззубая, с желтым лицом. Рукава ее платья были засучены, а руки и грудь — очень белые, ослепительно, почти мертвенно белые, испещренные синими жилами, которые, точно толстые темные шнуры, вздулись под кожей.

Елена, моя нянька, немного поболтав с хозяйкой, спросила:

— Ну, а как Сольвейг?

Не помню, что ответила женщина, но Елена рассказала мне, что в семье сапожника есть еще маленькая дочка, как раз ровесница мне. И спросила, не хочу ли я пойти и поболтать с ней. Я послушно поднялась и пошла к Сольвейг.

Она лежала на кухне. Невозможно описать, какой спертый там был воздух, на душе у меня стало жутко и неуютно. В углу стояла большая кровать, и там лежала маленькая бледная девочка с льняными волосами. На девочке была ярко-красная ночная сорочка.

Я спросила девочку, как ее зовут и сколько ей лет, хотя прекрасно знала, что зовут ее Сольвейг и что она как раз мне ровесница. Она не спросила, как зовут меня, и это показалось мне странным.

— Ты очень больна? — спросила я.

— Да. У меня белкулез в костях, — слегка оживившись, даже с гордостью ответила Сольвейг. — Из-за этого меня два раза оперировали в больнице.

— Боже мой! — сказала я. — Страшно было?

Сольвейг не ответила, да и я не нашлась, что сказать.

Обхватив ногами ножки стула, я сосала резинку своей соломенной шляпы. Спертый воздух мучительно давил мне на сердце; в кухне стоял смешанный запах кожи и вара, — дверь в мастерскую была открыта, — а еще пахло кофе, который варила жена сапожника. Она все время ходила взад и вперед с ребеночком, лежавшим неподвижно на ее увядшей, покрытой синими жилами груди. Но это не был запах комнаты, где спят люди. Мне кажется, воздух был такой тяжелый из-за «белкулеза» в костях у Сольвейг, которую два раза оперировали в больнице. Я чувствовала, как меня душат слезы, а о чем я плачу, я не знала, но чувствовала, что плачу от горя.

В конце концов мне показалось, что дальше молчать нельзя, и я спросила:

— А тебе не скучно всегда лежать?

Прежде чем ответить, Сольвейг вытащила что-то из-под подушки.

— Это мне подарил папа, — сказала она.

Это была маленькая, выкрашенная в зеленый цвет ботанизирка[6] на ремне.

— А это мне мама подарила.

Это была кукла с льняными волосами, нарисованными на фарфоровой головке. Хотя кукла была очень грязная, я тотчас узнала белое ситцевое платье в светло-голубой цветочек и шелковые ленты. Это была Герда.

Я ужасно покраснела, и мне сдавило горло. У меня было чувство, будто я совершила какой-то ужасный проступок; я не смела поднять глаз, не смела вымолвить слова.

В эту минуту вошла жена сапожника. Увидев мое пылающее лицо, она быстро забрала куклу.

— Нашла что показывать девочке из господского дома, — сказала она, пытаясь улыбнуться. — У тебя, поди, куклы почище этой найдутся.

Я бросила на нее мимолетный взгляд. Глаза ее бегали, и она так странно сжимала губы над беззубым ртом! А потом уже совершенно другим голосом — слащавым и вкрадчивым, — который заставил меня содрогнуться от смутного ужаса и отвращения, она сказала:

— Да ты, верно, совсем другими куклами играешь, а бедняжке Сольвейг и эта хороша. Потому-то я и сторговала эту куклу за две кроны у Вольмана.

И женщина начала рассказывать о том, как и когда она купила эту куклу. Я чувствовала, что ее бегающий взгляд то и дело останавливался на моей склоненной голове.

Помню, как она повела меня потом пить кофе в свою комнатушку. Мне не помогли никакие заверения в том, что мама не разрешает пить кофе. Мне пришлось выпить целую чашку и съесть две невкусных булочки, которые Елена купила в молочной лавке. А хозяйка все заставляла и заставляла меня есть.

По дороге домой я вдруг неутешно заплакала. И не хотела сказать почему. Но Елена сказала: я, мол, должна быть благодарна за то, что мне так хорошо живется. Вот пришлось бы лежать, как Сольвейг! Да, не худо иногда поглядеть, как трудно приходится другим маленьким девочкам. Я плакала все сильнее и сильнее. Тогда Елена испугалась, пообещала мне леденцов и строго-настрого запретила говорить маме, что мы ходили в Балкебю.

Утешилась я, строя по дороге планы, как буду навещать Сольвейг. Чего только я не собиралась приносить ей!

Представив себя в роли благодетельницы, я повеселела, и постепенно у меня стало легче на душе.

Тем не менее ничего из моих благих намерений не вышло. Во-первых, я располагала в то время лишь семью эре. Во-вторых, про все узнала мама, потому что я снова ужасно расплакалась, когда легла спать, а в этот момент вошла мама прочитать со мной вечернюю молитву. Но о кукле я никому и не заикнулась. Елена получила страшный нагоняй, а мне раз и навсегда запретили ходить к Сольвейг из Балкебю, у которой был «белкулез».

Однако если бы даже мне не помешали, вполне вероятно, что из моих прекрасных планов ничего бы не вышло.


Но то была первая в моей жизни встреча с бедностью. Спустя несколько лет мама сказала мне однажды, что мы и сами бедны… Вспоминаю, какое парализующее чувство ужаса охватило меня тогда, вспоминаю, каким огнем запылали мои детские щеки… Неужели и мы обречены теперь жить в душной комнате, и пресмыкаться перед людьми, и смотреть на них испуганными, бегающими глазами, и разговаривать униженным, слащавым тоном.

Я стала взрослой девочкой, а потом и девушкой. И все больше и больше познавала жизнь. И бедность тоже.

Но самое ужасное в бедности — это то, что я почувствовала ясновидящим инстинктом ребенка: унижение, которое постоянно угрожает беднякам. Самым ужасным в жизни был для меня тот день, когда я почувствовала себя маленькой преступницей. Это было, когда жена сапожника взяла и спрятала куклу Герду.

Перевод Л. Брауде

Девочки

Сив Сельмер и Эльна Якобсон жили на одной улице, но однажды осенью Эльна переехала на другой конец города.

Улица, о которой я рассказываю, это даже не улица, а тихий переулок, однако он соединяет между собой две крупные магистрали, ведущие от центра города к окраинам. Улочка эта темная, неуютная; нет на ней ни травинки, ни листочка; большие серые доходные дома зияют черными подворотнями на фоне еще более серых задних дворов. Но в самом конце улицы стоит высокая, красивая липа перед домом — старинным, низеньким, уютным и красивым зданием, случайно сохранившимся среди новых уродливых деловых построек из камня и зеркального стекла. А выше, там, где начинается улица, у площади, окружающей церковь, возносит свои зеленые кроны к голубому небу старая кладбищенская роща.

В глазах взрослого эта улица скучна, но ребенок может играть там ничуть не хуже, чем в любом другом месте. Ребенку каждая темная подворотня кажется какой-то особенной. В подъезде у Туры лучше всего прыгать через скакалку, а в подъезде у Сив, там, где начинается лестница, есть широкая площадка, которая словно нарочно сделана для того, чтобы на ней играть в камешки. В первом этаже дома, где живет Ингеборг, есть квартира с ужасно злющей хозяйкой. Стоит детям поднять шум в подъезде, как она выбегает и начинает ругаться. Дразнить ее ужасно интересно и весело. А во дворе у Мозеса всегда пахнет свежими венскими булочками из пекарни в подвале, пахнет так вкусно, что сразу начинает сосать под ложечкой. Во дворе у Лилли живет такая маленькая болонка, она просто прелесть, и иногда ее выпускают из дома…

Под домами — темные подвалы. Самые что ни на есть обыкновенные подвалы — прачечные, хозяйственные, угольные и дровяные. Но для детей это таинственный подземный лабиринт с помещениями, которые либо всегда закрыты на висячий замок, либо стоят открытые, зияя пустой темной пастью. В стенах попадаются бог весть зачем сделанные ниши, где ребенок может спрятаться и где его невозможно найти во время игры в палочку-выручалочку. Существует предание о том, что одна хозяйка пыталась держать в этих подвалах кур, до сих пор там находят перья — разумеется, из распоротой перины, но это только подтверждает, что в сказке есть и доля правды. Хозяйки жалуются, что из подвалов несет сыростью. Но детей влечет к себе непонятно влажный и гнилой запах подвала, они наслаждаются его таинственностью, возбуждающей в них ужас. Потому что этот запах, должно быть, идет от подпочвенных вод кладбища.

Для взрослого все, что окружает его на этой улице, говорит о жизни образованного и бедного среднего сословия, ведущего безрадостную борьбу за то, чтобы сохранить остатки своего достоинства. В комнатах посветлее, с окнами на улицу, не живут; по праздникам служанка проводит туда гостей. В темных клетушках, с окнами на двор, ютится, ест и спит вся семья; там стучит швейная машинка матери, и там же зубрят уроки дети. Лавчонки на этой улице влачат жалкое существование. Ведь покупатели дрожат над каждым эре! Для детей же эти лавчонки полны всевозможных соблазнов, на которые они зарятся, из месяца в месяц мечтая купить что-нибудь в следующий раз, когда получат деньги за хорошие отметки: плитки шоколада в молочной лавке, книжки в глянцевой обложке у фрекен в лавке, где они покупают тетрадки для сочинений, ручки и скрепки. Прочитав и забыв с тысячу томов, мы до сих пор помним чудные картинки на обложках — «Чингаруру — тень девственного леса», «Лорд Стэнфорд, вор-джентльмен», — которые мы так никогда и не купили и о которых сами сочиняли необыкновенные истории.

Неправда, что душа ребенка не может пустить корни в каменной мостовой большого города. Дети пускают корни повсюду, лишь бы знать, что именно с этим местом связано их будущее. Причем это будущее может быть очень коротким, — например, летние каникулы, — потому что для ребенка даже неделя представляет собой отрезок времени, достаточный для того, чтобы заглянуть вперед. Стоит детям несколько дней походить в школу по одной и той же дороге или несколько раз по поручению матери сбегать в одну и ту же лавку, как они уже осваиваются и заводят свои топографические знаки — горшок с цветами в окошке, куст в палисаднике, рекламу маргарина у входа в лавку — все это становится частицей их жизни. Они мечтают об этих цветах, о кусте, о рекламе, любят их, жаждут владеть ими, видят в них нечто сказочное. Одна беда — городских детей часто вырывают из родной почвы и перевозят в другое место, где они снова пускают корни. Ребенок редко испытывает боль разлуки; напротив того, приспосабливаясь к атмосфере новой жизни, он радуется. Большинство детей испытывает утонченную, артистическую радость, вдыхая эту атмосферу. Иной раз, сами того не понимая, многие дети — и таких гораздо больше, чем думают взрослые, — радуются сознательно. На долю городских детей часто выпадает слишком много такого рода удовольствий. И задолго до того, как они вырастут, они научаются жить жизнью, состоящей из ряда пестрых эпизодов.

Но мы ведь собирались послушать об Эльне и Сив…

Мальчишки на улице играют, как всегда играют мальчишки, — ватагой. Как это извечно делали мужчины, они собираются вокруг вожака — а вожак стал вожаком, потому что выделяется с мальчишеской точки зрения. Он самый храбрый или самый дерзкий, он лучше или хуже (в каком-то отношении) других мальчишек с этой улицы. Но как бы то ни было, мальчишки играют сообща во главе с вожаком — дерутся с другими бандами мальчишек со своей улицы, отправляются в экспедиции на отдаленные незастроенные пустыри, совершают таинственные разбойничьи набеги или увлекательные туристические походы.

Девочки обычно держатся по двое. Они могут, конечно, собираться и большими компаниями, когда играют вместе с мальчишками. Особенно если это игра в прятки или в палочку-выручалочку в подвале или в классы на тротуаре весной, в первые теплые солнечные дни. Или же когда они торчат возле церковных дверей и глазеют на свадьбу, на выходящих из экипажей женщин в шелковых платьях. Совершенно заурядная девочка может занимать выдающееся положение на своей улице — либо потому, что у нее самое щегольское весеннее пальтецо, либо — самый фасонистый папа, либо оттого, что скоро к ней на день рождения соберутся гости. Но ей никогда не стать таким вожаком, какими бывают вожаки-мальчишки. Ее свита — кучка закадычных подруг; собираясь парами, они критикуют ее, делятся тайнами, о которых она не должна знать, замышляют восстание и изменяют ей при первом же удобном случае. Девочки не склонны образовывать партии и редко обладают благородной способностью мальчишек жертвовать собственными интересами ради товарища. Но у них гораздо чаще, чем у мальчиков, хватает морального мужества прислушаться к голосу совести, даже если товарки смеются над ними.

Девочка в нарядном пальтишке или же девочка, у которой скоро будут гости, да к тому же есть еще закадычная подруга, может довольно долго внушать трепет всей их улице. Но она и сама всегда знает, что ее власть непрочна, она может быть когда угодно свергнута другой девочкой, которая завидует ей, или же девочкой, которая не хочет врать папе с мамой.

А та, у которой нет закадычной подруги, — самое одинокое маленькое существо на всем белом свете, раз ей даже не разрешают играть с другими.

Такой одиночкой и была маленькая Сив Сельмер, хотя у нее были и отец, и мать, и три брата. Но закадычной подруги у нее не было, пока в восьмой квартире не поселилась фру Якобсен; тогда у Сив появилась Эльна. Она переехала с восточной окраины, и подружек у нее там хватало. Это была красивая двенадцатилетняя девочка с толстыми черными косами до пояса и тонким бледным личиком, на котором выделялись серые, почти стальные глаза со взглядом удивительно взрослым и серьезным. Мать Эльны держала швейную мастерскую и из пяти комнат три сдавала внаем; большинство же пап и мам на этой улице принадлежало к более привилегированным слоям несостоятельного среднего сословия, где между отдельными слоями лежит пропасть. Так что и Эльна с радостью избрала своей закадычной подругой дочь заведующего агентством Сельмера — хотя Сив была на год младше ее, да к тому же казалась еще моложе своих лет. Это была толстушка, краснощекая, с крошечными голубыми глазками и пышной льняной конвой волос.

Девочки чаще находились у фру Якобсен. В квартире заведующего агентством детям разрешалось играть только в столовой и в спальне, а там были и мальчики. Возможно, что семья заведующего располагала большими средствами, нежели портниха, но Сельмерам приходилось чаще экономить; ведь у них было столько необходимых расходов, о которых дети даже не подозревают. Во всяком случае, девочки получали гораздо больше лакомств и чувствовали себя куда свободнее в комнатке у портнихи. Окна ее комнатки выходили во двор. Так что дети чаще всего там и обретались.

В последние недели перед очередным переездом Эльны дружба девочек, разумеется, вспыхнула с новой силой. Они ходили в обнимку и клялись навсегда остаться закадычными подругами; каждое воскресенье они будут ходить друг к другу в гости и прочее. Но со дня переезда Эльны они виделись один-единственный раз, на зимних каникулах, когда Сип позволили позвать в гости девочек и Эльну пригласили письмом.

Но вот наступила весна. На молодых каштанах в садике у церкви набухали светлые почки, покрытые капельками смолы, а на березах повисли длинные сережки. Если смотреть против солнца, то крошечные листочки почти невидимы, бледны и прозрачны, словно язычки пламени на дневном свету. Но стоит пройти мимо дерева и оглянуться, как покажется, что на дерево набросили желто-зеленую вуаль. Сив замечает такие вещи и не перестает удивляться им и по дороге в школу и домой. На уроках она думает только о весне, и вдруг ей приходит в голову написать Эльне — а не поехать ли им в субботу после обеда на полуостров Бюгдё и не нарвать ли там подснежников. И Эльна пишет ей в ответ, что она согласна.

Сив слоняется по комнатам, с нетерпением и радостью ожидая Эльну. Конечно, с рождества Маргит Хольм была для нее своего рода временно исполняющей обязанности закадычной подруги, но в сердце Сив ни на секунду не зародилось сомнение в том, что единственная ее настоящая подруга — Эльна. А тут еще недели две тому назад, когда дядюшка Ларс из Тронхейма гостил у них проездом, Сив получила от него целую крону. Она не привыкла к таким огромным деньгам. И потратила их на то, чтобы устроить праздник. Они с Эльной часто бывали во фруктовой лавке на улице Пилестреде и покупали за пять эре шоколадки или стручки рожкового дерева. А в ящичке на прилавке они не раз видели лакомства, которые им ужасно хотелось попробовать. Это были какие-то толстенькие граненые палочки, осыпанные белыми, похожими на сахар, искорками и с вкрапленными в палочки мелкими — коричневыми, красными и зелеными — снежинками; дети думали, что они из шоколада и разных фруктовых желе. Бесчисленное множество раз собирались они купить такую конфету, когда получат деньги, но из этого так ничего и не выходило, потому что она стоила целых тридцать пять эре. Теперь же Сив купила две палочки, завернутые в серебряную бумагу, и они лежат вместе с пакетом бутербродов в плетенной из стружек корзиночке, которую Сив взяла с собой под цветы.

Уже три раза звонили у входной двери, и три раза Сив бросалась открывать: почтальону, посыльному со счетом, тетушке Херборг. Но вот наконец снова звонок, это уже Эльна! Эльна в новом клетчатом весеннем пальто и в новой шляпке; Эльна гораздо выше ростом и гораздо красивее, чем прежде. Так по крайней мере кажется Сив.

— Входи же! Боже, как ты поздно. А какое у тебя пальто красивое!

Собственно говоря, ждать им больше некого, но они еще целый час не трогаются с места. Они чувствуют себя немного чужими и пока, словно ожидая, что лед между ними сам по себе растает, примеряют шляпки друг друга перед зеркалом в прихожей.

Выходит фру Сельмер и начинает их торопить.

— Вам, в самом деле, пора идти, девочки, иначе опоздаете; как поживает мама, Эльна?

Девочки стали еще молчаливее, им почти не о чем говорить друг с другом, когда они идут по улице, озаренные теплыми лучами золотого полуденного солнца. Столько времени прошло! Как давно они не виделись! Но им все-таки приятно смотреть на голые, нагретые солнцем камни мостовой, впервые ощущать в воздухе весеннюю пыль. Они приходят в Дворцовый парк и видят там крошечные красноватые помпончики на горных вязах, а кусты таволги уже совсем ярко-зеленые. От дворца девочки идут по аллее Драмменсвейен, и там в палисадниках уже красуются на черноземе желтые и голубые крокусы, и видно, что гравий на дорожках только что разгребали. Тут они встречают даму, которая как близкая знакомая здоровается с Сив.

Испытующим взглядом знатока Эльна окидывает богато одетую даму, распространяющую аромат дорогих духов.

— Боже мой, кто же это, Сив?

Сив объясняет, что это дочь нового хозяина табачной лавки на углу, которая открылась там вместо гладильной Ларсена. А Эльна сообщает, что в первом этаже дома, где она теперь живет, есть фруктовая лавка, и дочь хозяина… Девочки придвигаются ближе друг к дружке и начинают тихо и оживленно беседовать.

Когда они входят на паром, все становится почти как прежде. Они хихикают, смеются, подталкивают друг друга локтями и тихонько обмениваются замечаниями по адресу других пассажиров. А вода — голубая, и в ней мельтешат мелкие серебряные блики, а в еловый лес на полуострове Бюгдё вкраплены ажурные кроны с золотистыми почками; светятся красные крыши особняков, темнеют иссиня-черные, а дворец Оскара, свежеокрашенный, ослепительно белый, стоит на берегу и походит на прелестнейший сахарный замок в витрине кондитерской.

Рука об руку идут девочки мимо особняков по дороге к королевскому лесу. Лед между ними совершенно растаял. Сив рассказывает о разных странностях Маргит Хольм; правда, она испытывает легкое ощущение того, что ее рассказ — своего рода измена: ведь Маргит очень добрая. Но ведь рассказывает она только Эльне; и в эту минуту Сив снова совершенно уверена в том, что Эльна — ее единственная, настоящая, закадычная подруга на веки вечные.

Но вот они в лесу — и в зарослях кустарника виднеются золотые звездочки, маленькие желтые цветы стройных лилий; они колышутся на тонких стебельках, которые пробились сквозь пепельно-бледную, вялую прошлогоднюю листву. Девочки, позабыв друг о друге, бросаются в кусты: ползая на коленях, они жадно собирают цветы. И здесь, на самом краю зарослей, Сив находит первый белый подснежник. Здесь и бугорок, покрытый фиалками, — три-четыре-шесть-семь! А за кустарником, там, где начинается ельник, на склоне холма сверкают небесной голубизной чудесные подснежники.

Ползая на четвереньках, девочки собирают цветы. Какое наслажденье зарываться пальцами в теплую, мягкую землю. Весенний воздух опьяняет их, они разнеживаются от согретых солнцем, покрытых пухом стебельков. Девочки забыли о том, что время идет; они видят, как у лесной опушки какой-то человек вспахивает поле, видят, что там лежит компостная куча, она кажется бархатно-коричневой на фоне серого поля. Девочки слышат, как над их головой заливаются трелями жаворонки… Но думают только о том, как бы нарвать побольше цветов, — они должны принести домой целую уйму подснежников.

И только когда девочки сидят за деревянным столиком под елями, перед выкрашенным в красный цвет домиком, они замечают, что небо заволокло тучами. Небо стало жемчужно-серым, солнце скрылось за облаками. И воздух уже не золотисто-прозрачный, а подернут серебристой туманной дымкой.

Девочки ощущают перемену погоды, но не думают об этом. Настроение у них приподнятое, и чувствуют они себя великолепно — пьют лимонад, едят бутерброды, сорят на столе, смеются бог весть чему, раскладывают свои цветы на маленькие букетики и снова бросают букетики в корзинки.

Наконец настает торжественный момент для Сив. Сив разворачивает станиолевую бумагу. И в ней лежат две конфеты, искрясь сахарной белизной, испещренные крошечными разноцветными пятнышками. Вожделенные таинственные лакомые палочки! Сив, не говоря ни слова, придвигает одну конфету Эльне.

— Боже, — говорит Эльна, — сколько денег ты истратила!

Сив откусывает большой кусок. Грызя и смакуя лакомство, она рассказывает о дядюшке Ларсе из Тронхейма. И не замечает, что Эльна, попробовав кусочек, опустила руку с конфетой на колени. И только когда Сив съела всю палочку, до нее дошло, что Эльна откусила от своей лишь маленький кусочек.

— Ой! Тебе не нравится?..

— Да нет, — быстро отвечает Эльна, — только я так сыта, что…

Ничего отвратительнее Эльне есть не приходилось. И теперь она знает, на что похоже это лакомство, — оно напоминает пятнистое мыло для стирки шерсти. И вкус такой же.

Сив гораздо меньше избалована сластями, чем Эльна, так что она вполне насладилась своей конфетой. Однако и ей кажется, что лакомство вовсе не такое вкусное, как она ожидала. Но она подозревает, что Эльна… Сив чувствует себя страшно маленькой и бедной.

Эльна понимает это и так сконфужена и несчастна, что заливается румянцем. Она сидит со своей сахарной палочкой и мечтает предложить ее Сив, но так и не осмеливается; она знает, что этого делать нельзя. И вместе с тем у Эльны нет сил съесть эту гадкую конфету самой.

Они испытывают страшную неловкость — и снова начинают раскладывать цветы на букетики.

В эту самую минуту в двух шагах от их столика внезапно появляется какой-то карапузик. Ему, вероятно, годика два, у него золотистые локоны, сопливый носишка, голубая рубашечка и грязные штанишки, болтающиеся на кривых ножках. Он задумчиво сует пальчик в нос и приближается к ним еще на несколько шагов.

Обе девочки бросаются к нему. Сидя перед ним на корточках, они осыпают его вопросами и преувеличенно нежно сюсюкают, вытирая ему нос и подтягивая штанишки, которые промокли насквозь. Однако они не могут выжать из него ни единого слова, кроме «Ока», но Сив решает, что это наверняка означает «Оскар» и что так зовут мальчика.

Они горячо уверяют друг друга, что он прехорошенький, хотя в этом мальчике все, кроме локонов, на редкость гадко. Но девочкам двенадцать-пятнадцать лет; они принимают малютку за чудесный дар и осыпают его нежными заботами. Видно, что обе маленькие женщины сражаются за эту добычу, они ревнуют, когда им кажется, что Ока оказывает легкое предпочтение одной из них.

Сив почти с первой же секунды одерживает верх над Эльной. Дома у нее есть братишки поменьше, и в ней, этом маленьком существе, есть нечто материнское; у Сив остался еще бутерброд, и она отдает его Оке, который с жадностью съедает его. Эльна с завистью смотрит на подругу, которая, усадив Оку к себе на колени, кормит его; мальчик выпивает остатки лимонада из ее стакана. Тогда Эльна предлагает, чтобы они в складчину, на последние шиллинга, купили еще одну бутылку лимонада.

Пойти заказать лимонад приходится Эльне, потому что, когда Сив пытается спустить мальчика с колен, Ока кричит. Сив же приходится поить мальчика — но тут уж ничего не скажешь, потому что Сив внесла двадцать, а Эльна всего лишь десять эре на угощение.

Из домика выходит хозяйка, но она ничего не знает ни об Оке, ни откуда он взялся. Сдается ей, будто она видела такого у одного из станционных бараков, — может, он и вправду оттуда? Может, он заблудился?

Теперь на девочек ложится огромная ответственность — разузнать, откуда явился Ока, и отвести его домой. А время уже совсем позднее…

Сив спускает мальчугана с колен, чтобы смести крошки, остатки листьев и поправить на голове шляпку. И тут Эльна осмеливается подойти к Оке — она все это время умирала от желания взять малыша на руки…

Но когда девочка приседает перед ним на корточки, Ока бьет ее и прячется у Сив. Тогда Эльна отламывает кусочек от сахарной конфеты, кладет его на ладонь и протягивает ладонь вперед, словно приманивая птичку. И против этого Оке не устоять.

Кажется, эта сладость в крапинку ему понравилась. Ока, видимо, капризный маленький мужчина. Когда девочки собираются уходить, он цепляется за юбку Эльны и к ней же тянет руки. Пусть его несет Эльна.

Она берет его на руки. Он тяжелый, а штанишки его гораздо мокрее, чем это допустимо, когда рукав пальто светлый. Девочки молча идут рядом по дороге вдоль лесной опушки, где между верхушками деревьев просвечивает небо медного цвета.

Им нечего сказать друг другу. Сив чувствует себя глубоко несчастной и бедной — потому что истратила все свои деньги на эти сахарные палочки, которые оказались совсем невкусными, потому что Эльна даже не захотела съесть конфету, и еще по многим другим причинам, а почему — она и сама толком не знает…

Высокая, хрупкая фигурка Эльны изнемогает под тяжестью мальчугана, которого она тащит на руках. Но она и не думает отдать его подруге. Ей кажется, будто она одержала победу над Сив, хотя до этого она никогда ни одной секунды не думала, что хочет одержать над ней победу. Когда Эльна несет на руках малыша, которому хочется, чтобы его несла она, а не ее подруга, Эльне кажется, будто она возвысилась над Сив. Ведь у той дома и отец, и мать, и братья, и две спальни, и столовая, и гостиная, а иногда к ним приходят гости — господа в черных фраках и дамы в светлых шелковых платьях. А у нее, у Эльны, одна только мама, которая шьет и сдает комнаты внаем. И все же никогда до этой самой минуты Эльна не подозревала, что ей хочется возвыситься над Сив. Но в разгар своего триумфа она чувствует вдруг угрызения совести, испытывает болезненное унижение — как подло переманила она Оку от Сив с помощью той самой сахарной палочки, которую ей дала Сив. И ведь она знала, как Сив была горда и как радовалась, что может ее угостить.

Внизу на шоссе девочки встречают женщину, которая ищет Оку. Он и в самом деле из рабочих бараков; удрал, пока его мама ходила по делу, а теперь женщины и дети повсюду ищут его…

У девочек нет даже денег, чтобы поехать домой на трамвае. Они плетутся пешком по всей аллее Драмменсвейен, — а улица кажется такой длинной, светлой и пыльной в ясных сумерках весеннего вечера. Из садов доносится запах прошлогодней листвы и земли, гуляют люди в светлой одежде, и никто не обращает внимания на двух девочек, которые куда-то плетутся, склонив головы, усталые и молчаливые. У одной болтаются за спиной две темных косички, у другой — взъерошенная льняная копна волос.

Они говорят друг другу только — «Боже мой, как поздно» или «Боже, как они там дома разозлятся…» У ворот Сив они коротко прощаются друг с другом. И больше уже никогда не встречаются.

Перевод Л. Брауде

Улав Дуун

Сестра

А в другой раз Андрес рассказывал:

В былые дни жил на Оммюнстранне человек, и звали его Севал Странн. Род Страннов осел там издавна. Был Севал по всем статьям крепкий мужик. В молодые годы служил он у пристава в писарях, потому что шибко читать да писать умел. Это у них в роду повелось. А на королевской службе он и вовсе преуспел. Да и у себя в селе отличился — в ленсманы вышел. Люди говорили, что покладистее его и человека не было, да только становился он строптив, как сиверко, когда что-нибудь задумает.

Долго он ходил неженатый, и люди не понимали, с чего бы это. На лицо он не был пригож, это верно, однако Оммюнстранна была в ту пору усадьба дай боже, да и капиталу было у него в достатке. А бабы — те на него умильно поглядывали. Наконец женился-таки, и в самую пору женился, об этом речь впереди.

А хозяин Вике в ту пору был Ула Равалссон. Народ в Вике жил и тогда в достатке, и Ула Равалссон был в селе человек почтенный и для богатеев всегда желанный гость. Овдовел он и остался с двумя сыновьями и двумя дочерьми. Вот про них-то, про дочерей, и пойдет сказ.

Старшую, покрасивее, звали Вальборгой. Волос у ней был такой светлый и сама она такая статная, что говорили — и нрав у нее легкий да веселый. А меньшую звали Беритой. Тоже была девка пригожая и осанистая. И уж так сестры дружили, что врозь, друг без дружки, жить не могли. А Ула Равалссон говаривал, когда бывал в гостях:

— Парни у меня не бог весть какие, не по мне. Зато на дочек надеюсь. Еще подумаю, прежде чем их с рук сбуду. Одно худо, что они друг без дружки никуда — впору в один двор просватывать.

Когда Вальборге пошел двадцать первый год, отец отдал ее пастору в стряпки.

— Надо вперед глядеть, — сказал он. — Подучиться малость не мешает.

Вальборга должна была прослужить там год, а за ней, думалось отцу, и Берита там же послужит. От пасторского двора до Вики было далеко, но Вальборга являлась домой под вечер, как только минет неделя, и Берита не реже к ней хаживала. А время шло, и Вальборга стала ходить домой пореже. Берита живо смекнула, что для сестры не дорога домой длинна стала, а камень поперек дороги лег.

В то лето жил на пасторском дворе то ли пасторов, то ли пасторшин родственник. Был он человек образованный, но учился дальше и метил высоко. А Берита и боялась и радовалась. Видела она, что студент между ними затесался, видела, что сестра ласково с ним переглядывается. Она и спросила Вальборгу, как у них дело. А Вальборга только засмеялась, но, видно, от счастья.

— А ты вправду думаешь заполучить его? — спросила Берита.

— Быть того не может, но думаю, что все равно так оно и выйдет, — ответила Вальборга.

— Вот бы уж я запрыгала от радости, заплясала бы! Да боязно мне, как бы все это дымом не развеялось, — сказала Берита.

А Вальборга ответила:

— Уж будто нам на доброе и надеяться нельзя!

По осени студент уехал в город. И ничего удивительного в этом не было. Но однажды в зимний вечер воротилась Вальборга домой, уселась в углу и сидела как неприкаянная. Не сразу Берита с ней заговорила, выждала, покуда они остались в избе вдвоем. Тут она и спросила ласково-преласково:

— Ну как, бросила верить, сестрица?

Ничего не ответила Вальборга, а Берита чуть не плакала.

— Но я все-таки рада, — сказала она. — Рада, что быстрый конец пришел. Я ведь знала, что то, чего быть не может, редко сбывается. И не надо никогда этому верить. Да ведь можно же забыть про него, как про все другое забывается?

А Вальборга все так и сидела в углу. Берита спросила, не сможет ли сестра побыть несколько дней дома. Стала спрашивать про то да про се. Взяла сестру за голову. Лицо было холодное, как у покойницы. Потом Берита говорила, что никогда этого не забудет.

— Тут я все и узнала, и словно земля подо мной расступилась, — говаривала она после. — Все я про Вальборгу узнала, а до того ничего такого и не ведала. II дивно мне — будто я сама при том была. Слова не могла вымолвить.

— Ну, теперь ты про все знаешь, — сказала Вальборга. — Прогнали меня нынче с пасторского двора, а теперь и отец из дому выгонит. Да то мне все едино.

— Тебе, да не нам с тобой, — сказала Берита. — Теперь и я могу тем же ходом из села податься.

А Вальборга и говорит:

— Обругай меня лучше — легче станет.

— Да ты ли это говоришь? — закричала Берита. — И надо же, родная сестра — дрянь гулящая!

— Сама не знаешь, что мелешь, — сказала Вальборга. — Лучше бы не говорила так. Теперь я решилась рассказать батюшке, что со мной сталось, а потом пойду куда-нибудь и нынче же уйду ночевать в издольщичью избу.

Ничего не ответила Берита, рухнула на лавку и зарыдала. Она отбивалась от сестры, когда та перед уходом хотела погладить ее по голове.

Потом Берита рассказывала:

— Обозвала я ее дрянью гулящей, и она в тот час для меня и вправду такая была. Да и долго была. Тошно было мне ее видеть, думать про нее было тошно.

А о том, как принял все это Ула Равалссон, не сказывали. Вальборга отыскала его у лодочного сарая. Были они там наедине. Но он на другой день пошел к пастору. Вошел громадный и добродушный и спросил, когда быть свадьбе. А пастор выложил ему про другое, про что Ула Равалссон и слыхом не слыхал: срам, дескать, венчать ученого человека с деревенской девкой, образованного — с простолюдинкой.

— Ну, стало быть, и я нынче про это знаю! — сказал Ула. А под конец осерчал и пропесочил и пастора и всех образованных. Сказывают, что домой он шел плачучи.

А Вальборга пошла на один хутор близ Хоберга, в Брейстранну, потому как тамошняя баба работала прежде в Вике и полюбила Вальборгу. Осталась Вальборга у нее, там же и родила. Оно, правда, ребеночек-то недолго пожил. А дурная молва о Вальборге не утихала. И до того дошло, что явился к ней с хутора какой-то нищий полудурок и посватался.

Лишь на третий год пришел Ула Равалссон и уговорил ее воротиться домой.

— Можно теперь, ворочайся! — сказал он. — Так и тебе будет лучше и нам. Мало-помалу все это быльем порастет. Как короста на язве, как мох на камне, так и это зарастет. А будешь сидеть здесь на хуторе, все так и останется.

Вальборга воротилась домой. А Берита была уже замужем. Вышла она за мужика крепкого, за хозяйского сына в Бьерланне, звали его Халл. За все это время Берита почти никогда не поминала про Вальборгу, а теперь пришла в родной дом и разговорилась с ней.

— Давай-ка станем опять, как прежде, сестрами да подружками! — сказала Берита. — А то мне уж невмоготу стало.

— Да будет ли прок-то? — сказала Вальборга.

— Будет! Я ведь тебе простила, сестрица, — сказала Берита.

Засмеялась тут Вальборга и молвила:

— Хоть и говоришь — простила, а заноза-то все равно сидит. Ты на меня свысока глядишь, и поделом! Да не смирюсь я с этим. Слишком я тебя люблю.

Ничего больше не сказала Берита, но на прощанье заплакала. Не часто сестры с того дня виделись. Но друг о дружке не забывали.

Долгим показалось то время Вальборге, долгим, как непогожая ночь. Но мало-помалу все пошло в гору.

Пригожа была Вальборга, как и прежде, и прежние у нее были наряды и обхождение. В церковь она ходила смело — никого не совестилась, стала якшаться с молодежью, плясала и дурачилась, как в былые дни. Не посватался бы к ней больше никакой парень-издольщик, и держала она себя так уверенно, что мало кто к ней подступался. И выходило, что не оступилась она, а вроде как совсем наоборот.

Однажды на осенней ярмарке разговорились Севал Странн с Улой Равалссоном, и малость спустя Странн спросил, не знает ли Ула толковой девки — управляться у него в доме.

— Есть одна, — сказал Ула Равалссон, — да не знаю, пойдет ли в работницы и поглянется ли тебе. Может, ты людской молвы боишься.

Севал спросил, кто же она, и Ула сказал, что это его дочка Вальборга.

— Не сыскать тебе бабы с такой хваткой! — прибавил он. — А уж она будет блюсти себя, коли в такое болото залезла. Ежели есть от жизни наука, так науки этой отведала она вдоволь. Да ведь опять же ты, поди, людской молвы боишься.

Оба они уже подвыпили, а возле них был народ. Севал хватил ладонью по столу и сказал:

— Что мне пересуды! Люди брешут — ветер носит. Вот уж не думал, что меня народ за такого считает! Однако мне показалось, что ты себе на уме, коли о дочке так говоришь. По бабской-то части у меня помехи нету, да вот не думал я, что люди меня за такого считают.

Помрачнел тут Ула Равалссон. Глянул он на народ вокруг, на всех по очереди, но слова не молвил.

— Не серчай на меня, что сбрехнул я малость, Ула Равалссон! Дело ярмарочное! — сказал Севал. — А уж тебя-то подымать на смех я и не думал, потому как знаю — нелегко тебе приходится. Беру к себе девку, и толковать больше нечего.

Тут все и закричали, что так тому и быть, что от Севала Странна они того и ждали.

— Потому как я ведь не женюсь, — сказал Севал Странн.

— И то правда! — закричал народ.

— А жениться тебе — раз плюнуть, — сказал кто-то.

А тут и заходит Вальборга в эту самую ресторацию.

Слышала она, о чем они столковались, и усмехалась. Ее-то, дескать, забыли спросить.

— Ладно! Теперь я тебя и спрашиваю, — сказал Севал Странн.

— Так вы, стало быть, не знаете, кто я такая, — говорит Вальборга.

— Да уж знаю! — отвечает тот. — И не посовещусь из-за этого держать тебя в дому.

Обернулась она к отцу, смеется этак и спрашивает, не хотят ли ее из дому сбыть.

— Упаси меня боже, дитятко! — сказал Ула Равалссон. — Только думал я, что надо бы тебе еще раз в люди пойти. А потом, глядишь, и домой честь по чести воротишься.

Тут она и молвила Севалу:

— Не стану я в девки наниматься за батрацкие деньги.

А Севал Странн встал и ответил, что будет платить по всей совести. Гоже ли так ей будет? И сказала она, что гоже.

Так вот и попала Вальборга в Оммюнстранну и стала заправлять хозяйством ни мало, ни много — у самого Севала Странна, ленсмана. Угощала начальство, суд ли собирался или просто гости наезжали. И никогда не бывало в доме ленсмана такой щедрости, как теперь. Севалу Странну это в честь вменяли. И в шутку и взаправду говорили, что ленсмана словно подменили.

С год времени прошло. И поехал как-то ленсман к судье, и толковали с глазу на глаз. Об чем столковывались, никто не знает, а только, видать, столковались, потому что Вальборга вскоре уехала домой, и ленсман сам отвез ее. Долго он пробыл в Вике. А в воскресный день в церкви было оглашение о помолвке ленсмана Севала Странна с Вальборгой, дочерью Улы Викского. Сказывали, что хозяин Вики просил ленсмана семь раз отмерить, прежде чем один раз отрезать на такой манер, потому что ему, Уле, и не спилось, что его дочка залетит так высоко. А ленсман ответил, что он все обдумал и что поздно теперь на другое поворачивать. Да и не таков он мужик, чтобы девка еще раз в боду попала, нет!

— И не чаял я, когда нанимал ее в девки, что я еще молодой да дурной.

— Слава тебе господи! Есть еще люди на свете почище всяких там пасторят! — ответил Ула Равалссон.

И уж так его проняло, что он прослезился. А Вальборга получила свое по всей совести.

А потом люди говорили, что свадьбу они отгрохали дай господи и поженились что надо. Говорили еще, что у девки, видать, свой норов, ежели она зацепила такого стойкого мужика, как Севал Странн. То же самое говорила и сестра ее Берита. А потом судачили и позлее: либо она дала себя провести, либо его провела, потому что не слыхать было про детей в Оммюнстранне.

— Вот уж не чаяла такого от Вальборги! — сказала Берита.

А Вальборга всему тому только посмеивалась, но как услыхала про сестрины слова, так сразу же побледнела и губы скривила. Сказывали потом, что она сказала:

— Ничего путного не ожидала от меня Берита. Так ведь и я от нее вовсе ничего не ждала. Ну да притихнет, когда ей малость туго придется.

Так она, Вальборга-то, и сказала.

А ленсман ничего не слыхал и ничего не говорил.

Молодой был да такой довольный, что сиял от радости. В жене души не чаял. А по малом времени потребовал долг с Халла Бьерланна. Он, Халл Бьерланн-то, незадолго до того откупил хутор у братьев и сестер за немалую цену и влез в долги. А больше всех задолжал ленсману. И не думал он, что ленсман его со двора сгонит. Были они с ним шурья и жили в мире. И поехал он в Оммюнстранну, да пришлось ему сперва говорить с Вальборгой, а та прикинулась, будто знать ничего не знает. Съездил он еще раз, застал ленсманы и слезно молил его, но в ответ не было ему ни отказа, ни согласия. С тем и уехал. Тогда взялась за дело Берита и поехала туда. Поговорила с сестрою, но вскорости смекнула, что все это сестриных рук дело, как она того и боялась. Подбоченилась Вальборга и молвила:

— Почто ты попусту прибедняешься, Берита? Занеслась бы, как прежде, да сверху бы на меня и поглядывала.

Еще горше плакалась Берита, но Вальборга тут же прочь от нее, а с ленсманом и вовсе разговору не вышло. И уехала Берита ни с чем.

А в ту пору Ула Равалссон уже помер, и двор перешел к сыну. На других по многу шиллингов не пришлось, и Берите с Халлом проку от наследства было мало. Родственники и добрые люди помогли им обзавестись новым двором — купили они Гренсетвику. С год прошло, с два ли, а вышло, что опять их с ленсманом черт веревочкой связал. Выкупил ленсман долговую бумагу и прогнал их с хутора. На этот раз они за себя уж и не просили.

Но одна хуторянка сказала Вальборге, что если так и дальше пойдет, так все село станет за Бериту.

— За дрянь тебя считать будут! — сказала она, потому как баба была не из пужливых.

А Вальборга засмеялась и ответила, что она наперед знала.

— Коли вы не пужливые, так я и подавно нет, — сказала она и прибавила: — Горько любить того, кто тебя ненавидит. Тогда уж на многое пойдешь.

И пришлось Халлу с Беритой взять в кортому хуторок под Финнстадом. Не знали они, что хозяином-то и тут был ленсман. И до той поры не знали, покуда он не свел Финнстад и Оммюнстранну в один двор.

А Вальборга кому-то и скажи:

— Ничего мне так не хотелось, как чтобы Берита переехала сюда. Прямо-таки сам господь мне пособил. И буду я моим издольщикам справедливой хозяйкой. Не бог весть какие деньги с них возьму, бедствовать в Брекке не станут.

Бреккой тот самый хуторок звали.

Ребятишек у Бериты была куча, теснота в доме страшная, и они чуть не с голоду помирали. Не стала Берита просить у хозяев подмоги, охотнее у чужих одолжалась, а люди от всего сердца жалели ее и помогали, хотя время трудное и для самостоятельных хозяев и для всех. Прослышала о том Вальборга, но не смягчилась, а сказала:

— Знает, кому досаждает!

Случалось в те времена, что бедняки пробирались на хутор и крали еду. Один раз ночью обворовали клеть у самого ленсмана. И немало украли. Почти все мужики были на рыбалке. Думали-гадали, кто же это, и на того думали и на другого, но по всему видать было, что вор морем приплыл. Рассудили, что не рослый был, видно, мужик-то, потому как пролез с узенькой галерейки в клеть, а такое мог сделать разве что щуплый парнишка, да и то насилу. Странное было воровство.

Однажды в заливе у Крепки опрокинулась лодка ленсмана. Халл был на тоне, а Берита сидела с ребятишками. Села она в четверку и погребла в непогодь прямо против сиверка. Гребет, воду вычерпывает, из сил выбивается. Не успела она подъехать, как подплыла лодка с другого берегу и подобрала ленсмана и остальных с днища опрокинувшейся лодки. Взяли и Бериту, потому как она чуть было не потонула.

А как услышала про то Вальборга, так и сказала:

— Станут теперь люди говорить, что Берита жизнь за недруга была положить готова. Знает, как верх взять. А коли придет к нам другим человеком, так опять дружить будем. За мной дело не станет.

Но Берита не пришла.

Летом в сенокос были Халл с Беритой в Оммюнстранне и отрабатывали долг за издольщину. Работали два дня и детей с собой взяли. Косили они пополудни на дальнем лугу. Вальборга с кухонной девкой понесли им полдник, некогда работнику на обед отлучаться. Как пришла Вальборга, так Берита и в сторону — не захотелось с сестрой встречаться. Поглядела Вальборга туда, где сестра стояла, и давай с младенцем нянчиться. Видать было, как она побледнела. Тут и говорит какой-то издольщик:

— Вон оно как! Есть еще, знать, харчи и у ленсмана.

Поглядела Вальборга на сестру еще раз и говорит:

— А то как же! Ворье могло бы и поболе промыслить, раз уж охулки на руку не кладут! Будь это та, на кого думаю, так и на здоровье ей. Но мне лучше уж добром отдать, чем быть обворованной. Кто у меня и так может попросить еды, тому незачем от меня бегать.

Людям стало не по себе. Переглядывались меж собой и смотрели то на Вальборгу, то на Бериту. А у Бериты лицо аж серое сделалось, и говорили, что она еле на ногах устояла. Вальборга оставила плошки и пошла домой. А Халл встал и подошел к Берите. Обратился к другим и сказал:

— Кто из вас считает Бериту за воровку?

Нет, такой срамоты еще не слыхано было, отвечали ему, но просили попридержать язык, они не хотят, дескать, ссориться с ленсманом, да и не думают, что Вальборга это от души сказала. Все они были издольщики.

А Берита забрала меньшого и заковыляла домой в Брекку. Долго она была не в себе.

— Да неужто бывает этакая злоба на белом свете? — говорила она всем, кто с ней разговаривал. И люди видели, что это ей поперек горла.

После кражи ленсман завел себе пса по кличке Космач. Такого поганого псиного отродья свет не видывал, ни дать ни взять нечистая сила. Шерсть на нем была буро-рыжая, щетинилась во все стороны, и морда была в шерсти и лапы. А в щетине видать было горящие глаза такого красного, что не дай господи, цвету. Пес был умнее любого мужика, да к тому же силен, чертяка! Злой он не был, ни разу даже на кота не кинулся. Ходит себе знай потихоньку круг дома или лежит где-нибудь настороже… Народ его по ночам страсть как боялся. А если придет кто к избе, когда хозяева уже спать легли, так он подберется, бывало, к окну в горнице и завоет, чтобы ленсман выглянул.

В темную осеннюю ночку проснулся ленсман от собачьего воя и встал с постели крадучись — жену боялся разбудить. Но та услышала, как он встает, и сказала ему, чтобы он опять лег.

— Брось об том и думать! — сказала она. — Космач шатунов во двор не пустит.

Ленсман и лег снова спать.

Но спали они плохо — то одно им слышалось, то другое. А как только в окне забрезжило, так они и встали. Ленсман поднялся первый и вышел во двор, а Вальборга за ним. Пса нигде не было видно. Нашли они его за гумном. Он лежал, подмяв под себя какую-то бабу. А это была Берита. Они не поверили глазам своим. Берита была без памяти. Они было подумали, что она померла, потому как пес покалечил ей шею и руки. Рядом с ней валялся топор. Она, видно, стукнула им собаку и раскровенила ей морду. А в руке у ней был совок с углями, и выходило, что она принесла горячих угольков, думала убить собаку и пустить красного петуха. Ленсман и полслова не промолвил. Так он делал, когда его разбирала злость. Подняли они вдвоем Бериту и внесли в дом.

— Сюда вот! — сказала Вальборга. И они внесли Бериту в горницу и положили к себе на кровать.

— Экая зверюга! — сказал ленсман.

— Да уж, собака у нас сущий зверь, — сказала Вальборга.

Стряпка уже встала и слышала это. Ленсман ничего больше не сказал, а Вальборга и подавно. Но потом они рассказали девке, что пес набросился на Бериту в стороне от избы, на дороге, и чуть было не прикончил ее, — ведь это не пес, а зверь.

Когда Берита опамятовалась, Вальборга сидела в изголовье, плакала и держала ее за руки. Берита пролежала весь день, а Вальборга почти все время просидела рядом с ней. Об чем у них речь была, того никто не знает. Ленсман то и дело заходил в комнату, но и двух слов не сказал. Каждый раз взглядывал на жену. А к полудню пришел на хутор Халл. Он повсюду разыскивал Бериту. Тут ленсмана и прорвало. Это слышали все в доме.

— У нас твоя баба лежит, а уж как оклемается малость, так и в исправительный ее!

И он рассказал, как они нашли Бериту.

А Халл из себя вышел. Стукнул кулаком по столу и объявил ленсману, что тот сам вместе с Вальборгой в этом деле виноваты, сами, дескать, прогоняли ее из дому, из одного да из другого, потом с ума свели, а теперь в исправительный засадить метят. Но уж в тот же день, как это сбудется, стрясется беда, и тогда пускай сами на себя пеняют.

Ленсман ударил его, хотел за дверь выставить, в каталажку посадить хотел за такие слова, но тут Вальборга возьми да схвати его за руку. И сталось по ее. Халла отпустили с миром.

А Вальборга другой человек стала. Выхаживала сестру, пока та не выздоровела, нянчилась с ней, как с ребеночком, плакала и просила простить ее. Обе слезы лили. Помирились они и обещались друг дружке неразлучными быть, как и в былые дни.

А в тот день, как Берите домой идти, пришел Халл. Смирный пришел, словно и не он. Всю вину на себя принял. Он-де подговорил Бериту, он ее сманил и смутил, а она была не в себе, и он уговорил ее пуститься на это. Просил ленсмана посадить его под замок, а Бериту отпустить домой. Да только ленсман ему не поверил.

— Поверишь! — сказала Вальборга.

— Ладно, — сказал ленсман. — Но тогда им обоим по закону в исправительный положено.

— Да неужто ты такой крутой? — спросил Халл.

— Заткнись! — крикнул ленсман и так хватил его по зубам, что кровь брызнула.

Вальборга давай опять дело улаживать, просила мужа опамятоваться и вести себя как люди. Но на этот раз ленсман не стал ее слушать. Он так осерчал, что стулом о пол шарахнул.

— А ты, — заорал он на Вальборгу, — ты меня на поводу водила, тебе в угоду я черные дела творил!.. Кабы сила, потолок бы на тебя грохнул!

Вальборга в ногах у него валялась при всем честном народе. Каялась, что надурила, и пускай он ее как хочет накажет, не велика беда теперь будет, когда к ней сестра воротилась, а вот над Беритой пускай смилуется, да и над мужем ее. Размяк было Севал Странн — такую власть забрала над ним Вальборга, но тут в нем чиновный дух взыграл. А уж тогда его с панталыку не сбить было.

— Взять их под арест.

Он кликнул стражника и сделал свое дело. Их отправили к судье.

Еле оттащили Вальборгу от Бериты, когда ту повезли.

Худо пришлось Вальборге, а ленсману и того хуже — так худо, что он слег. И чуть было сразу богу душу не отдал. Пришел лекарь и кинул ему кровь, а потом лекарка приходила с банками и тоже кровь отсасывала. Но ничто не помогало. Кровь ударила ему в голову и в сердце. Разбило его, и язык отнялся.

А Вальборгу думы одолели. Люди думали, что она малость тронулась. Присматривала она за мужем, ходила за ним, вела дом и хозяйство, но все равно не до того ей было.

Халл и Берита признали свою вину, и засудили их быстро. Дали несколько лет исправительного.

— А Халл-то начисто невиновный! — сказала Вальборга, услышав о том. — Я своему мужу такого сделать не сумела бы. А стало быть, и мужа не надо! — прибавила она и засмеялась. Такая уж у нее была привычка, когда ее что-нибудь мучило.

В ту же ночь ленсман помер. А на другой день Вальборга с тремя мужчинами поехала на лодке к судье и объявила, что лишила мужа своего жизни, своими руками задушила. Не могла его больше выносить. Продалась она ему, чтобы над сестрой погордиться, а теперь претерпит, как сестра, и кару и позор. Судья посадил ее под замок. Поверил он ей. Но как послушал потом еще, что она говорила, так и оказалось, что у нее концы с концами не сошлись. Взял он ее с собой и оглядел покойника вместе со сведущими людьми. Несколько раз наговаривала на себя Вальборга, а на поверку вышло, что она только глаза мужу закрыла, когда они тускнеть начали: изо всей силы пальцами прижала.

— Или мне почудилось, что я погубила его? — сказала она. — А надо бы! — И засмеялась.

Ее выпустили. Она переселилась в Брекку и взяла к себе племянников, которых отдали было обществу на прокорм. И была им добрая мать.

Но не снесла она тяготы. Через год ушла крадучись из дому и пешком пошла туда, где была Берита. И осталась там, пока Берита и Халл отбыли свой срок. Их выпустили в один день. А с Беритой она видалась, как только позволяли.

По дороге домой Вальборга померла. Но она загодя так всем распорядилась, что им достался и хутор и все прочее наследие.

Халл с Беритой прожили долго.

А в селе так говорили: кто судит Вальборгу, тому надо быть Вальборгой. Кто хочет, как она, ненавидеть, тот должен, как она, и любить.

Перевод С. Петрова

Кора Сандель

Загадка

Явилась она в кошмарную погоду. Поэтому фру Исаксен не стала карабкаться на палубу — в такой холод можно было себя не утруждать, — а выбрала местечко на пристани, где поменьше дуло, и, кутаясь в плащ Исаксена, следила, как одинокая фигурка, спотыкаясь на ветру, прошла по палубе и засеменила по сходням. Кто это, ей было совершенно ясно.

Навстречу ей фру Исаксен не пошла. Наоборот, она повернулась к Кайе, которая сидела в экипаже Уле Гальтерюда под кленами у телеграфной станции, и крикнула что-то такое про лошадь, мол, надо ее придержать, а то пароход сейчас загудит. Ветер проглотил все слова, и тогда фру Исаксен сказала громко, но уже для одной себя, что она очень беспокоится и это ужасно, что Кайя ничего не слышит.

А незнакомка тем временем уже сошла на пристань. Тут она остановилась и сказала:

— Фру Исаксен!

Ветер дул в сторону фру Исаксен, так что не услышать было никак невозможно. Фру Исаксен вздрогнула — от полной неожиданности! — повернулась и крикнула во все горло — ей приходилось бороться с ветром:

— Добрый день, вы, наверное, фру Арнольд?

— Да, это я. Я вам так признательна, что вы…

— О дорогая…

Тут фру Исаксен осеклась. Вполне в порядке вещей, что фру Арнольд признательна. Господи, а как же иначе? С другой стороны, лучше не допускать излияний. Они могут слишком далеко завести. И фру Исаксен сразу же поставила точки над i, выкрикнув:

— Это же для дяди!

— Ну, конечно, я понимаю, — сказала фру Арнольд и покраснела. Она повернулась — за ней несли багаж, — и фру Исаксен, наблюдая ее сзади, отметила: прелестный плащик, чудные туфли, шикарная шляпка; что-то не похоже, чтоб очень нуждалась, а она-то еще хотела предложить свою старую серую…

Из-за ветра — пока, во всяком случае, — беседовать было немыслимо. Вполне можно было ограничиться выкриком, что экипаж ждет вон там. Фру Исаксен, однако, прокричала еще:

— Ужасная погода, не правда ли? — чтоб незнакомка знала, что имеет дело с дружелюбной, милой, обходительной и учтивой особой. А подойдя к экипажу, она сверх того прокричала: — Моя дочь Кайя! — и ткнула пальцем в козлы. Кайя приподнялась и проделала нечто среднее между книксеном и просто кивком, ни то и ни другое, и немножко того и другого.

Поехали. На шоссе снова начался ветер, свистел, завывал и не давал говорить. Как вежливая хозяйка, фру Исаксен время от времени, надсаживаясь, выкрикивала:

— Тут живет пастор! Здесь мы берем молоко! Тут хозяева этого экипажа! Этим летом ко всем приезжают! А за поворотом — мы!

Фру Арнольд на каждое сообщение признательно кивает и говорит:

— Вот как!

Она вся синяя, закоченевшая, так что какое у нее лицо при нормальных обстоятельствах, даже не поймешь. Она стучит зубами. Фру Исаксен думает: «Интересно, угощать ее сейчас надо? Решит еще, что мы богачи… Пожалуй, — лучше не стоит. Ну, чашечку чая предложить, я думаю, можно».

— Только уж знаете, мы чем богаты, тем и рады! — кричит она. — Мы ведь тоже верхний этаж летом сдаем. Приходится, что поделаешь! Раскладушка в столовой — вот и все, что могу предложить!

— Ах, что вы! — кричит фру Арнольд. — Огромное вам спасибо!

— Это для дяди! — уточняет ситуацию фру Исаксен, чтоб не возникло повода к недоразумению. И они въезжают во двор.

На крыльце стоял Исаксен в шлепанцах и сосал трубку. Он казался почти веселым и, несмотря на шлепанцы, спустился на несколько ступенек навстречу гостье.

— Очень рад! — провозгласил он, но, поймав взгляд жены, прибавил новое «очень рад», которое было всего лишь вежливо, не более.

В прихожей фру Исаксен остановилась и повернулась к мужу. Через приоткрытую дверь столовой ей виден стол, уставленный разной разностью.

— Я подумал, что вы замерзнете, и велел Андрине сварить кофе, — объясняет Исаксен.

— Кофе? — У фру Исаксен делается каменное лицо. Вчера кофе со сливками, сегодня кофе… Если Ингве придет рано, нас будет пятеро за столом, и еще Андрина. Каждый день у нас как будто праздник.

Вслух она сказала:

— По-моему, лучше было бы выпить чаю.

А Исаксен разглядывал фру Арнольд, которая уже сняла плащ и поправляла волосы, вся тоненькая, чистая; и что-то такое в ней было, чего не хватало его дамам. Немного пришибленная, это верно. Но никак не скажешь, чтоб неприятная. Честно говоря, он представлял ее себе немного другой — пожалуй, более легкомысленной с виду. Так или иначе, ее интересно разглядывать. И вполне приятно. Да… Выскочила замуж, разошлась, снова вышла где-то в Германии. Теперь удрала от второго. Конечно, господи боже мой, это может означать, как утверждает жена, что фру Арнольд просто-напросто несносная особа.

Сначала он согласился, что нет ни малейших оснований менять свои домашние привычки ради какой-то неизвестной и даже подозрительной личности, которую и встретил он соответственно, в шлепанцах. Теперь ему не по себе, он стесняется шлепанцев и склонен думать, что виноваты были оба господина. Такая красивая, благовоспитанная дама…

Он занимает гостью беседой. Несколько лет назад Исаксен был в Берлине, может о многом потолковать — о гостинице, где останавливался, об уличной толпе, о ценах, приятностях и неудобствах дороги, о датских, немецких, шведских и норвежских таможенниках. Признаться откровенно, он нарушил таможенные правила, протащил через границу больше сигарет, чем положено по норме. Ну и еще там кое-какие безделушки. Ничего, сошло. Кстати о сигаретах — фру Арнольд курит? Что до него, он предпочитает хорошую трубку, но для гостей всегда припрятывает сигареты. И он приносит пачку.

Фру Арнольд отогрелась и порозовела — то ли кофе, то ли Исаксен тому причиной. Она зажгла сигарету, выпустила колечко дыма…

Фру Исаксен сочла уместным спустить парочку с облаков. Она сказала:

— К сожалению, фру Арнольд, должна вас предупредить: вставать придется рано, чтобы девушка успела до завтрака проветрить…

Фру Арнольд снова покраснела; господи, не из тех ли она, кто вообще обижается на каждое слово… Но она ответила очень вежливо, что надеется не проспать, обычно она встает рано. Кроме того, она привыкла спать с открытым окном, а раскладушку свою она, конечно, сама приберет и сложит.

— Пожалуйста, делайте как вам удобно, — последовал сдержанный ответ. — А таз для умывания поставим вам на стуле. Как я уже говорила, летом у нас с удобствами не очень-то…

«Уж не из тех ли ты услужливых смиренниц, — думает фру Исаксен, — которые полагают, что от них такая польза в доме, что только б оставались подольше. Разумеется, я буду исполнять обязанности хозяйки, но не более того».

Утром фру Арнольд получила кофе в постель. В обязанности хозяйки это, конечно, не входило и намного превышало необходимую вежливость. Но так уж было заведено в семье, и как же обойти гостью? Тем более что кухня соседствовала со столовой. Андрина получила предписание положить один ломтик кекса — именно один — на блюдце рядом с чашкой и ложкой. И два кусочка сахару. Так, чтоб было сразу ясно, что вас приглашают поскорее вставать, а не лакомиться, валяясь в постели. Андрина так и сделала. И фру Арнольд встала.

И пошел день за днем. В первое же утро Ингве, который накануне за ужином так благовоспитанно и чинно слушал разговоры взрослых, снова стал самим собой. Он всех перебивал, грубил, чавкал, хлюпал, тянулся через стол за кушаньями и так жадничал, что фру Исаксен оставалось только значительно на него поглядывать. При других обстоятельствах она, конечно, не допустила бы такого в присутствии гостей. Теперь же она мирилась с поведением Ингве. Все по намеченному плану — никаких перемен, никаких дополнительных мероприятий.

Во многих отношениях к фру Арнольд просто невозможно было придраться. Вставала она вовремя, постоянно предлагала свои услуги, была умеренна в еде, писала и получала письма — поддерживала, значит, связь о внешним миром. Так что можно было надеяться, что что-то там происходит и не от одних Исаксенов зависит дальнейший ход событий.

К тому же, надо признаться, она не тяготилась одиночеством, подолгу гуляла одна в лесу и не требовала, чтоб ее развлекали.


И однако же…

Должен же быть наконец и предел этой замкнутости. Спрашивать фру Исаксен ни о чем принципиально не хотела. Не заметишь, как пойдут откровенности и упомянутая особа окончательно почувствует себя как дома.

А с другой стороны, разве не естественно было ожидать от фру Арнольд, что она сама, по собственной доброй воле расскажет о своем положении, своих планах. Чтоб хоть знать, на что рассчитывать. Какое там! И словечком не обмолвилась.

Ненадолго — так написал дядя. Не призрят ли они ненадолго дочь его покойного друга? Пока она сможет устроиться и обеспечить себе хлеб насущный. В Германии жизнь ее сложилась несчастливо, и нынче у бедняжки ни кола ни двора и ни души близких. Фру Исаксен, как женщина, лучше его сумеет понять и обогреть ее. И тем разодолжит своего старого дядю.

Разодолжить дядю надо было непременно. Какой может быть разговор? Вдовец, бездетный, состоятельный человек, под восемьдесят уже. Он побаивается своей экономки, не то сам бы приютил фру Арнольд. Верно, Лина ему не разрешила, вот он и надумал прислать ее сюда.

И фру Исаксен открыла ей свой дом, да что там, готова была даже выделить незнакомке кое-что из своего гардероба, если понадобится. Разве она бесчувственная какая-нибудь? Но она любит, чтоб все было ясно. А тут абсолютно ничего не ясно, ничего не поймешь и даже как-то все неприятно.

Прежде всего, что это означает — ненадолго? На неделю? На год? И что предпринимает фру Арнольд, чтоб обеспечить себе хлеб насущный? Да и вообще-то, хоть что-нибудь предпринимает? Во всяком случае, она не потрудилась поинтересоваться, какие возможности имеются тут или в городе. А кажется, до города не так уж трудно добраться. Она шлет и получает письма. Ну а что в этих письмах? Одному богу известно. Потому что хоть она и вечно строчит что-то в столовой и повсюду валяются вскрытые конверты с разными марками — немецкими, норвежскими, а сказать о ее переписке нельзя ничего определенного. Ведь фру Арнольд не пользуется для своей корреспонденции лавкой Флогена, как все нормальные люди, а ходит встречать почтальона каждый божий день, подумай только, Исаксен, каждый день отшагать такую дорогу — ох, уж эти недоверчивые натуры!

И что, в конце концов, этот ее Арнольд, груб был с нею? Или пил? Или изменял ей? Небось без серьезных причин, ни с того ни с сего не сбежишь от мужа, чтоб сидеть на шее у чужих людей. Или же у данной особы просто несносный характер. Тут же одно из двух, согласись, Исаксен.

Исаксен понемножку соглашался. Симпатия его к гостье убывала, ее подвергали слишком серьезным испытаниям.

Под предлогом, что иначе гостья может счесть их богачами, фру Исаксен с первого же дня ввела рацион, который без всякого преувеличения можно назвать спартанским. Отменены все закуски, за исключением сыра. Этот последний, как всегда, лежит подле фру Исаксен, и, как всегда, нарезает она его тонкими ломтиками и раскладывает по тарелкам. Но никогда уже она не предлагает своему мужу еще кусочек. И полным недоумением встречает все его знаки и подмигивания.

Пиво Исаксена отменено. Отменен послеобеденный кофе. И если кто-нибудь пытается намекнуть, что это в высшей степени нарушает обычный распорядок, фру Исаксен говорит: «Тсс!»

На восьмой день Ингве произнес на крыльце, так что было слышно по всему дому:

— Ну, если она еще долго тут проторчит, я ей в постель порошка подсыплю или еще чего-нибудь придумаю…


До города ходит не только пароход, туда ходит и автобус. На этом автобусе каждое утро уезжает Исаксен и пропадает большую часть дня. У него в городе контора, какие-то там оптовые дела, чем-то он там ведает. И вот фру Исаксен, и Кайя, и дачницы сверху, которые ни разу еще не забыли, встав поутру, прокричать «доброе утро», усаживаются на крылечке с шитьем. А фру Арнольд — никогда. Дачницы — пожилая дама и две дочки — уже давно снимают каждое лето верх у Исаксенов. С мебелью они обращаются бережно, а если что повредят, всегда аккуратно возмещают убытки. Отношения с ними у фру Исаксен самые хорошие.

Фру Арнольд шитьем занимается, да у нее нет ни единой тряпки, которую бы надо было чинить или переделывать, — все у нее новехонькое, все с иголочки. Бедняжка, у которой ни кола ни двора! Н-да! Вот и пойми тут что-нибудь!

По хозяйству она немного помогает — ну, там пыль стереть, цветы полить, а то возьмет из рук Андрины миску с горошком да начнет его лущить. Интересуется, не нужно ли куда сходить, и всегда сходит, это пожалуйста. А вот когда надо залатать штаны Ингве — видит же, что без этого не обойтись, что поделаешь, приходится, — так тут ее нету. Вскочила и ушла себе в лес.

Однажды фру Исаксен все же увидела ее за штопкой чулок и прямо-таки облегченно вздохнула и сделалась даже, наверное, чересчур любезна. Фру Арнольд обнаружила нормальные человеческие черты и, пожалуй, обрела некоторое право на существование. Но вот чулки были починены, и фру Арнольд слова пошла шляться по лесу, такая же компрометирующая особа, как и до штопки.

Вот именно компрометирующая, больше уже невозможно закрывать на это глаза. Как ни крути, иначе не назовешь эту даму, которая бродит по лесу, там, где никто не ходит, таскается за своими письмами невесть куда, вместо того чтоб вместе со всеми нормальными людьми в час дня стоять у лавки Флогена и кричать почтальону: «Мне что-нибудь есть, Карлсен?», которая купается, когда на берегу никого нет, иными словами — вообще дичится и будто в прятки со всеми играет. Разве же фру Исаксен и Кайя не замечают, что люди удивляются? Их со всех сторон спрашивают — и верхние дачницы и в очереди: «У вас, я вижу, гостья? Родственница? А кто же? Я слыхала, что замужняя. И как это так — взять и уехать из дому? Наверное, ей нужно немного отдохнуть? Ох, это всем нам нужно, да только не все могут такое себе позволить. Ах, детей нет? Ну, тогда дело другое!»

И так далее и тому подобное…

Другая бы наверняка наплела с три короба, но фру Исаксен не такая, она терпеть не может врать, просто органически этого не выносит. А когда она напрямик заявляет, что это дочь покойного друга ее дяди, люди думают бог знает что, это же у них на лицах написано. Если б можно было хоть добавить про тяжелое положение, про то, что фру Арнольд пришлось много пережить, но какое там! Расхаживает себе, чудно одетая, вежливая, подтянутая, ни капли не похожа на бедняжку, у которой ни кола ни двора, и хоть бы еще разок взялась за иголку.

Фру Исаксен ломает себе голову и ничего не может понять. У нее просто отказывают нервы, она стала даже плохо спать по ночам.

Бог знает и где только таскается эта фру Арнольд? Она пропадает часами. Почти всегда что-нибудь приносит — грибы или там цветы, ягоды. Оно бы неплохо, фру Исаксен готова это одобрить, неприятно только, что фру Арнольд может подумать, что таким образом она себя оправдывает и может жить тут, сколько ей заблагорассудится.

И вот однажды Кайя прибегает совершенно запыхавшаяся. Она видела в лесу — фру Арнольд сидит на пне и плачет.

— Что такое? Где? Когда?

— Да недавно. В лесу, вон там.

— И она тебя не заметила?

Именно что нет: Кайя шла по мху, а потом спряталась за деревом.

— Плакала? Это точно?

— Плакала! Было даже слышно.

Фру Исаксен немного посидела молча, прикидывая, потом она сказала:

— Н-да! Теперь, видимо, ко всему прочему пойдут еще сцены. Надо же! Только этого нам не хватало! Ну ладно, спасибо тебе, Кайя. Хорошо, что ты мне все рассказала, дружок.

Через час, когда фру Арнольд явилась к обеду, в семействе Исаксенов замечалось известное напряжение.

Она, однако ж, вовсе не казалась несчастной и заплаканной, наоборот, была веселей и общительней, чем обычно.

А вечером опять исчезла. Фру Исаксен сидела, сложа руки на коленях, и вздыхала, как она последнее время вздыхала все чаще: «Она для меня загадка. Просто загадка».

Потом как-то Кайя принесла известие, что фру Арнольд сидела на камне, терла глаза и ела гусиную печенку… Гусиную печенку! Фру Исаксен прямо подпрыгнула на стуле: «В своем ли ты уме?»

Кайя была абсолютно в своем уме, она прекрасно разглядела банку, такая продолговатая, с золотым ободком, у Флогена они стоят в витрине. Она лежала на земле рядом с пачкой галет. А фру Арнольд сидела — Кайя уже говорила — на камне, мазала печенкой галеты — у нее такой складной ножичек — и ела ужасно быстро. То ли очень голодная была, то ли хотела поскорее разделаться с печенкой. Пожует-пожует, потом вынет платочек из кармана и глаза утирает.

— Я буквально слов не нахожу! — сказала фру Исаксен. — Стыд-то какой! Вместо того чтоб прийти и по-человечески попросить кусочек хлеба с маслом. Ведь если кто увидит, подумают, что ее тут голодом морят. Конечно, гусиной печенки у нас не подают!

— Конечно, — сказала Кайя, — но ей-то что! Пошла себе и купила все, что понравится.

После чего фру Исаксен, поджав губы, отправилась за ватрушками и лимонадом, которые последнее время обычно подаются в этот час, когда в семье нет посторонних.

Вечером фру Арнольд хотела было рассказать какую-то историю. Но из этого у нее ничего не вышло. Когда она появилась, Ингве ковырялся в цветочном горшке. И вот она подходит прямо к нему, отодвигает от него горшок и говорит:

— У тебя же свежая царапина.

— Ну и что? — сказал Ингве.

— В земле могут быть опасные микробы, — объясняет фру Арнольд. — Микробы столбняка. Надо поскорее смазать ранку йодом.

А Ингве ей опять, еще грубее:

— Вот еще, йодом мазаться!

— Никогда не знаешь, от какой рапы ждать беды, — говорит фру Арнольд. Тут она начинает свою историю, и видно, что ей очень хочется ее рассказать.

В Германии она слышала об одном случае; там был такой певец, пел на похоронах. И вдруг как-то раз, ему уже начинать, а он сделался какой-то странный и сказал, что ему не по себе. Но отказываться не захотел. Начал петь и не может рот закрыть — судорога! Так и остался с открытым ртом. А через несколько часов умер в страшных мучениях. И оказалось, в тот день возился со своими розами — он был большой любитель цветов, — а на руке у него была ранка, так себе, почти незаметная ранка, царапинка на пальце…

Дальше фру Арнольд говорить не могла. Можно было подумать, что у нее у самой рот свело судорогой. Действительно, не очень-то разойдешься перед слушателями, которые и бровью не ведут в знак того, что слышат тебя и понимают. А наоборот, обмениваются громкими замечаниями о совершенно посторонних предметах: в данном случае речь шла о катушке белых ниток.

— Подай-ка мне белую катушку, Кайя, мне тут надо получше закрепить пуговицу, — произнесла, в частности, фру Исаксен.

— Пожалуйста, — сказала Кайя.

— Спасибо, дружок, сейчас я тебе ее отдам. Не забудь купить еще, сороковую, когда пойдешь к Флогену, — сказала фру Исаксен, после чего на некоторое время установилось общее молчание.

— Простите, вы, кажется, что-то рассказывали, фру Арнольд? — Фру Исаксен рассеянно подняла глаза от шитья.

— Я? О нет!

— Подумайте… А мне показалось….

Фру Арнольд вскоре исчезла. Видно, опять в лес пошла. Фру Исаксен пожала плечами.

— О господи, уж как-нибудь с нашими царапинами мы сами справимся. Поди-ка сюда, мальчик, дай я взгляну…


Выяснилось, что в лесу фру Арнольд попеременно поглощала крабов, сыр и шоколад. Семейство Исаксен, из-за нее вынужденное обречь себя на лишения, вознегодовало. Как Ингве, так и Кайя пронзали ее злобными взглядами и нередко позволяли себе довольно громкие замечания опасного свойства. Исаксен относился ко всему спокойнее. Зря, что ли, он каждый божий день таскался в город, уж ему-то известно, где какие подают закуски.

Потом — шел как раз тринадцатый день с приезда фру Арнольд — стало известно, что в ход пошли рыбные котлеты. Прямо из банки, холодные. Но всей банки фру Арнольд не одолела. Съела три штучки, потом передернулась, словно ее тошнило, вздохнула и прикрыла банку мхом. Кайя может показать место происшествия, пожалуйста, хоть сейчас. Фру Арнольд теперь долго не вернется, она пошла бродить по лесу. Ингве, если хочет, может тоже пойти посмотреть.

Ингве тоже пошел.

Когда часа через два фру Арнольд отворила калитку, банка с рыбными котлетами стояла на самом видном месте посреди двора. Вдова с верхнего этажа тут же раскрыла окно и прокричала:

— Вы подумайте! Посреди двора банка с котлетами! Андрина, что ли, здесь ее позабыла? Я хотела только предупредить, как бы кошки не сбежались, ох, да они, кажется, уже тут были!

Фру Арнольд остановилась, красная как пион. Но это тут же прошло, и она сказала спокойно, да, совершенно спокойно, даже с улыбкой:

— Надо спросить у Ингве и Кайи, они, наверное, знают. Они оба стоят за дверью.

И прошла мимо банки, мимо Кайи с Ингве, мимо фру Исаксен, взяла в руки книжку и уселась читать. И все это с улыбкой.

Но в тот вечер к ужину у Исаксенов подали жареного мерлана — как хотите, так и понимайте. Фру Исаксен сказал что-то такое:

— Уле Гальтерюд привез свежую рыбу! Можно же иногда позволить себе что-нибудь питательное…

Никто ей не возражал. Исаксен отважно завладел бутылкой пива и налил дамам.


А еще через два дня фру Арнольд явилась с письмом в руке и сообщила, что уезжает вечерним пароходом.

— Так что позвольте вас поблагодарить за ваше чудесное гостеприимство, — сказала она.

Для фру Исаксен это была полнейшая неожиданность.

— Неужели вы едете, дорогая? Разве вы уже устроили свои дела? А я думала…

Фру Арнольд весело ее перебила:

— Так что спасибо. Думаю, вам приятно будет от меня избавиться. Я и так уж злоупотребила вашей любезностью.

— Что вы, милочка, мы с удовольствием. Только мы чем богаты, тем и рады, уж не обессудьте, — вырвалось у фру Исаксен. Она, признаться, на минутку потеряла самообладание. Но тут же взяла себя в руки и крикнула Андрине, чтобы немедленно вывесила проветрить постель фру Арнольд, пусть хорошенько прогреется, пока солнышко не зашло, — фру Арнольд сегодня уезжает.

Так-то оно вернее будет, думает фру Исаксен, не мешает отрезать ей путь к отступлению.

И Андрина поволокла на двор подушки и одеяла.

Фру Арнольд пошла укладываться.

К пристани отправились в экипаже Уле Гальтерюда. Фру Арнольд хотела расплатиться, но фру Исаксен вместе с мужем в один голос заверили, что об этом не может быть и речи. Фру Арнольд пришлось сдаться, приговаривая: «Огромное спасибо, это, честное слово, уж слишком».

О том, куда направляется фру Арнольд, не было произнесено ни звука. Всю дорогу она болтала о чем угодно, только не об этом: о погоде, о ветре, а то вдруг забывалась, умолкала и, ничего не видя, рассеянно глядела перед собой.

Фру Исаксен несколько раз собиралась спросить, да как-то не получалось, неудобно было, хоть вопрос как будто самый обыкновенный. Да к тому же фру Арнольд буквально не давала ей рта раскрыть, заговаривая о совершенно посторонних предметах. В конце концов фру Исаксен все же спросила. И фру Арнольд отвечала с грустной улыбкой, пожав плечами и разведя руками, словно обнимая весь широкий, негостеприимный мир:

— Куда теперь? Дальше.

Ну и положение было у Исаксенов…

— Да я вот подумал насчет почты. Может, будут еще письма, так как их пересылать? — промямлил Исаксен.

— Да-да, как же письма? — Фру Исаксен приободрилась.

Но фру Арнольд вежливо и спокойно удостоверяет их, что писем больше не будет.

Вечер тихий, теплый и ясный, море невнятно урчит, холмы синеют, розовеет небо. На пароходе комфортабельно и уютно — спокойные пассажиры в шезлонгах, свет в кают-компании. Фру Арнольд взбирается по трапу в своем красивом плаще; она теперь совсем не та, что была, когда приехала. Настоящая дама-путешественница, поездившая по свету, отправляющаяся невесть куда… Как ни крути, а что-то в ней есть такое, что вызывает уважение.

Предложение Исаксена немедля позаботиться о каюте она решительно отклоняет; она и слышать не хочет о том, чтоб он снес вниз ее багаж.

— Пока есть время, лучше поболтаем, — говорит она; отнимает у него свои вещи и ставит их в курительной, — а в каюте я еще вдоволь насижусь.

И они болтают. Тут только выясняется, какой увлекательной, живой и веселой может быть фру Арнольд. Она легко и свободно говорит о красоте местности, о прелести вечера, о различиях в норвежском и немецком пейзажах, норвежских и немецких характерах. Что ни фраза, то остроумное замечание. И семейство Исаксен все больше удивляется, все больше им делается не по себе. Особенно когда она говорит, что не в состоянии выразит им всю свою признательность.

Боже, да если б они только заранее знали, что она не собирается обременять их до конца их дней, как бы хорошо можно было проводить с ней время. К чувству благодарности за то, что она не разорила их, но довела до сумы, примешивается восхищение, да, восхищение и даже горечь разлуки. Та несчастная фру Арнольд, которая плакала и ела рыбные котлеты в лесу — докучная приживалка, — представляется теперь просто недоразумением, оптическим обманом. Эта, что стоит на палубе в дорожном костюме, — дело другое, да и какая же приживалка дала бы Андрине двадцать крон на чай. Андрина никак в себя не может прийти, верно, до сих пор сидит на кухне и утирает глаза чайным полотенцем. Да, ничего не скажешь, фру Арнольд под конец показала себя в самом выгодном свете.

Раздается пароходный гудок. Слегка запинаясь, фру Исаксен произносит:

— Надеюсь, при случае вы дадите о себе весточку, хоть пару слов, нам интересно, как пойдут ваши дела…

И фру Арнольд — она ведь тоже не каменная — крепко пожимает ей руку:

— Вы… — Но тут, может быть, чуточку поспешно, она отняла руку и каким-то неверным голосом докончила: — …Вы, конечно, узнаете.

Потом она как будто хотела еще что-то добавить, но так ничего и не сказала. Кроме «прощайте» и новых благодарностей.

Когда пароход отчалил от пристани, Исаксены стояли и махали так, словно провожали дорогого родича в Америку. И фру Арнольд тоже махала, двигалась вдоль поручней и махала платком, пока пароход не скрылся за мысом и она уже не могла видеть их, а они ее.

Тогда она поспешила в курительную за своими пожитками, поставила их на скамейку на палубе, а сама села рядом. Было холодно, она устала, съежилась и сгорбилась. Через час, когда в первом классе прозвонили к ужину, она вынула пачку галет от Флогена и стала есть. Удостоверясь, что никто ее не видит, она достала из бумаги ломтик колбасы и положила на галету. Фру Арнольд была палубным пассажиром, и ехать ей было некуда. Она все больше и больше съеживалась под пледом, который плохо защищал от ночного холода. Час шел за часом, и вот фру Арнольд стала почти не видно, только черная, скрюченная тень на блестящей, полированной стене…

Под утро, когда засветлелся восточный край неба над горами, на одной из остановок она поднялась, словно ее вдруг толкнули, сошла на берег и темной тенью в седеющем свете стояла на пристани, пока пароход не отчалил и не пошел дальше. Она огляделась вокруг, зубы у нее стучали от холода, потом неверными шагами направилась к сомнительного вида зданию, на фасаде которого было крупно обозначено «Гостиница»; зевая и почесываясь, сверху спустился некто в высоких сапогах и принял у нее багаж…


Всю дорогу домой Исаксены молчали. Только уже закрыв за собой калитку, фру Исаксен, словно подытоживая ход своих мыслей, произнесла:

— Да, да… все же мы немного ее поддержали…

На обеденном столе лежало вскрытое письмо. Андрина нашла его на подоконнике. Оно было адресовано оптовику Исаксену, для фру Е. Арнольд.

— Так-так, посмотрим, ах, досадно, что у нас нет ее адреса! — Фру Исаксен повертела письмо в руке. — Придется пока его спрятать, чтобы не завалялось.

Все еще под впечатлением проводов, с самыми благородными намерениями, фру Исаксен направляется с письмом в руке к спальне, к своему комоду. Такие вещи надо прятать под замок, не швырять где попало. Разумеется, читать она не станет. Но штемпель-то поглядеть можно, в этом нет ничего предосудительного…

На печати знак ближайшей почты, всего в нескольких километрах. Господи, и с кем же это там фру Арнольд затеяла переписку? И почерк… Внезапно фру Исаксен совершенно точно вспоминает, что уже видела его.

Письмо вынуто из конверта. О боже, это, конечно, не совсем хорошо, но…

Лицо фру Исаксен вытягивается от изумления. Вытягивается все больше и больше…

Письмо — всего-навсего лист белой бумаги. И на нем ни строчки, ни слова — ничего. А надпись на конверте — это же рука фру Арнольд! Слишком часто фру Исаксен подглядывала ей через плечо, когда она сидела и строчила свои письма, так что в этом-то она не сомневается.

Во время одной из своих прогулок фру Арнольд послала самой себе лист белой бумаги в конверте. На штемпеле означено позавчерашнее число.

Фру Исаксен сидит у себя на постели. Она смотрит прямо перед собой, потом на письмо, потом опить поднимает глаза, старается сообразить…

— Ничего не пойму, — говорит она, — кто из нас рехнулся? Я или она?

А лицо ее медленно заливается краской.

Перевод Е. Суриц

Кристиан Эльстер-младший

Горная долина

С гор спускался человек; шел он по самым крутым склонам, так как, боясь заблудиться, выбирал открытую, безлесную местность. Шел он долго, по солнечной стороне, день стоял жаркий, и человек устал. На каждом шагу ломило колени. Казалось, будто когда-то могучий оползень завалил здесь дорогу; но, видно, было это уже давным-давно, потому что с тех пор дорога успела покрыться травой, ягодными кочками и болотцами, поросшими ивняком. А на склонах гор лежали тяжелые валуны и рассказывали о тех далеких временах… Человек то шел спокойно по отлогому склону, то пускался бегом и оглядывался по сторонам. Солнце стояло низко, и красноватые его отсветы ложились на склоны и долину. Никогда прежде человек этот здесь не бывал и сомневался в том, что здесь вообще бывали люди. Три дня тому назад ушел он из селения, уложив в котомку небольшой запас хлеба и прочей снеди и взяв в руки короткий топорик с прямым топорищем; ему надо было отыскать коня. Наверху, в горах, он обнаружил конский след, пошел по следу, и он увел его далеко-далеко, в глубь гор. На другой день начался дождь, опустился туман, и человек забрел, верно, гораздо дальше, чем рассчитывал. На третий день он снова напал на конский след и пошел по этому следу, но теперь ему было уже все равно, куда он его приведет; копя нужно было найти во что бы то ни стало. И вот человек забрался в такие горные дебри, в которых никогда прежде не бывал и о которых никогда даже и не слыхивал. А под конец пришел сюда, где посреди пустынных гор лежала долина; и она словно ждала его… Он огляделся вокруг. Под ним расстилалось озеро — блестящее и ровное как зеркало. На молчаливой его глади, черной в тени отвесного горного склона, в тихой заводи кое-где расходились круги; там плавала недремлющая рыба. Это было длинное узкое озеро, которое тянулось на юг, и здесь, прямо внизу, врезалось в глубокую, уютную бухту. А из нее в другое озеро, тянувшееся на север, впадала небольшая речушка; вода ее казалась свинцовой в тени гор. Вокруг озера, у его ног простирались зеленые луговины; никогда прежде не приходилось ему видеть на лугах такой ослепительной зелени; здесь на равнинах, возле устья реки, трава казалась такой мягкой и нежной. Но прямо к озеру и с юга и с севера подступал сосновый бор, а за ним поднимались в горы поросшие березняком склоны, за которыми длинной синеющей чередой вставали высокие горные хребты.

Человек спустился вниз до самого последнего склона; здесь из земли выбивался родник, вокруг росла высокая трава; он лег на землю и стал пить, опустив лицо в воду; от холодной воды сразу освежилось его разгоряченное лицо. Медленными, усталыми шагами стал он спускаться к реке; потом остановился и огляделся. Как все вокруг отражалось в этом бесцветно-спокойном озере! Тишина казалась такой бесконечной, что становилось страшно; а там, на равнине, по другую сторону реки, пасся, поглядывая на него, конь.

Человек лег на берегу, там, где земля была твердая и сухая, а трава — редкая, вытянулся во весь рост и стал смотреть в небо. Ему казалось, что у него кружится голова; и устал он, и есть хотелось; кровь тяжело стучала в жилах, а он лежал, ослепленный, не спуская глаз с неба. И тут он услыхал какой-то странный звук. На головокружительной высоте по всему небу разносился этот трепещущий звук от одной горной вершины к другой. Человек лежал, раскрыв рот, и прислушивался; это не птица, а бог весть что. Он так отчетливо слышал звук и с такой немыслимой высоты он доносился, что можно было испугаться; а был этот человек не робкого десятка. Но звук был все же какой-то загадочный. И, отзвучав, он не заглох, как всякий другой шум, он словно бы разлился надо всей долиной, этот отдаленный небесный гул…

Человек поднялся рывком. Теперь он слышал только шум реки. Здесь на берегу не было ничего странного, никаких звуков в воздухе, ничего пугающего, а лишь покой, вечерняя тишина, багровый закат и длинные тени. И все вокруг желало ему только добра — и озеро, и лес, и горы, и зеленые луга. А на том берегу, словно у себя дома, бродил конь. Человек уселся на берегу, радостно вздыхая время от времени, вытащил хлеб и стал есть. Хорошо здесь, где еще никогда не ступала нога человека!

Он перешел вброд реку, чтобы добраться туда, где пасся конь. Трава здесь была такая густая и сочная, и от нее шел такой приятный дух; да, хорошо здесь. Он стоял, взявшись рукой за конскую гриву, — рядом быстро и неслышно бежал ручеек; человек услыхал птичий голос — вдоль берега пролетела незнакомая птица. Взглянув на небо, такое высокое и бездонное, он снова услышал тот трепещущий звук…

Верхом переехал он обратно через реку и отыскал себе под камнем уютное местечко для ночлега. Разводя костер, он увидел, как первая тонкая струйка дыма стоймя поднялась ввысь; ее не шелохнуло ни единое дуновение ветерка. Это было знамение, добрый знак; человек как можно ближе придвинулся к огню и, наслаждаясь теплом, стал прислушиваться к шуму потока; шум реки то усиливался, то становился глуше, а порой слышался звук плескавшейся форели.

На долину с гор спустился холод, трава поседела от росы, а над заливчиками почти незаметно встал туман. Ночь казалась лишь бледными сумерками, на небе — ни звездочки. Лежа в полудреме, он услышал и тяжелые шаги в ночи, и мелкие шажки меж валунами вдоль реки, кто-то тихо разговаривал внизу возле самого устья, а стоило ему украдкой открыть глаза, как он видел длинные полосы на росе, будто кто-то прошел по траве. Да, так оно здесь и было, но ему желали только добра, это он чувствовал…


На другой день, стоя на склоне горы и глядя на светлую долину, искрившуюся под солнцем на легком ветру, он сказал самому себе: надо вернуться сюда и остаться здесь жить. Это была его земля. Никто не охотился здесь до него и не рыбачил, никто не топтал траву. Эхо в лесах ни разу не повторило удар топора.

Человек вернулся сюда и начал рубить избу. Она была совсем небольшая: от одной стены до другой можно было дотянуться руками. В окошке не было стекла, так что ему не грозило увидеть, как кто-то стоит за окном и заглядывает в избу. В последний раз, когда он перевалил через горы, он привел корову; для нее и для коня возвел он каменный хлев и заткнул как следует щели; домик был низенький, а внутри темно, как ночью; зато уютно…

Лето долго держалось в горах, с жарким дневным маревом, с ночной стужей; еду он находил повсюду — и рыбу и птицу; много раз попадались следы лосей и оленей; хищников видел он редко, да и то по большей части лисиц, да орлов, да ястребов, а еще таких, на которых и смотреть-то было незачем. Здесь все было как-то незыблемо, и хорошо, и тихо.

Но не успел он оглянуться, как нагрянула зима. Однажды утром все горы вокруг побелели, окутались тяжелой серой дымкой; земля лежала замерзшая и побледневшая, а все заливчики покрылись тонкой коркой льда. Днем повалил снег, побелевшее небо словно наседало на человека. Снег шел днем и ночью, а потом задул северный ветер, долину окутал серовато-бледный туман; снег шел не переставая. Когда приходилось отправляться по воду к роднику, человек проваливался по грудь в сугробы, выкарабкивался и прокладывал себе дорожку, которую снова засыпало снегом, прежде чем он успевал возвратиться.

После бури наступили морозы и затишье. Однажды утром, когда он вышел из избы, все вокруг было бело-голубым; озеро, склоны гор и лес — ослепительно белые, а над ними безоблачное голубое небо, которое словно искрилось от холода. А по ночам подмораживало так, что в низеньком сосновом бору только треск шел, а звезды казались сплошным мерцанием. В то утро он нашел следы лосей у самой двери избушки; большое стадо перебралось через реку и прошло мимо него, а ночами он прислушивался к протяжному, заунывному вою волков на льду…

Какой долгой может быть зима! Бывали дни, когда северный ветер так крепчал, что человек не выходил за порог избушки; оставалось только одно — сидеть дома и бесцельно глядеть на огонь в очаге да прислушиваться… А прислушиваться было к чему, и он вовсе не был уже так уверен в том, что ему желают только добра. Но он не боялся. Хуже всего было то, что он запас слишком мало кормов скотине в каменной пристройке. Нет, зимовать еще раз он не останется. Людям здесь жить не годится. А те, здешние, мирно проживут и без него. В первый же день, лишь только можно будет проехать в горах, он снова отправится в селение. Он проиграл, и ничего позорного в том не было.

Зиме, казалось, никогда не будет конца. Он видел, что солнце стоит высоко в небе, стало быть, в селении уже весна и скоро настанет лето. А здесь озеро было покрыто льдом, но совсем непрочным и пропитанным водой, так что проехать по нему было пока невозможно. Стоило солнцу вытопить днем какую-нибудь проталину, как ночью ее снова засыпало снегом. Человек мог часами стоять в лучах заката и смотреть, а в воздухе веяло оттепелью, пахло порывами ветра, талым снегом и перегноем, дождливым небом. Вот и пришла весна! А на следующее утро вся долина снова была окутана снежной дымкой, в горах стоял сплошной протяжный вой. Теперь голод настиг и людей и животных. Нет, здесь он не останется, вскоре наступит последний его день в долине, а потом он тронется в путь.

Но тут грянула весна, и такая буйная, что ей невозможно было противиться. Лед растаял за два дня, а реки и ручьи так разлились, что их невозможно было перейти вброд. Однажды утром он увидел, что долина очистилась от снега и стала какой-то серой и жалкой, горы были по-прежнему белыми. Серые поля, серые, поросшие березняком склоны, ни травинки меж камнями. Но уже вечером, куда бы он ни бросил взгляд, все чуть-чуть позеленело. Но это не была еще настоящая зелень, а словно намек на нее; лишь легкий налет. Человек даже обессилел и обезумел от всего этого, и не успел он опомниться, как уже начал мастерить себе лодку. Ему надо было сделать сотни дел, вокруг него все буйно росло, так что он не знал, куда ему двинуться. И вдруг он вскочил и начал громко вопить и орать, а быть может, это вовсе и не он кричал, потому что вокруг него повсюду стоял крик и гомон. И вот настало наконец лето; вечер стоял светлый и холодный, но все равно это было лето. На ольхе появились мелкие листочки, березы благоухали, ручьи и реки больше не шумели, а лишь журчали, будто мурлыкали в тишине; молчаливая гладь озера словно вбирала в себя бледное, светлое небо. А над головой человека раздался этот звук, далекий, напряженный звук; человек не понимал, что это такое, но звук словно бы чего-то желал от него, И человек остался.

Следующая зима грянула так же внезапно, как и первая, и он поклялся, что она будет последней. Он давал такие клятвы каждую зиму. Но забывал их каждой весной. А под конец и вовсе забыл про них.

Каждую осень он стал ездить на коне в ближайшее селение и вьюком доставлять домой в долину припасы на зиму. Однажды летом он вставил в избушке стекла; это было не просто радостью для него, а настоящим праздником; темными ночами он видел, как оно, которое он прежде только слышал, приближалось вплотную к окну, он видел лицо, которое вовсе не было лицом, вернее — всего лишь глаза… И еще — теперь он гораздо явственнее, чем раньше, слышал, как на отвесном склоне ухал филин…

Однажды осенью, вернувшись из селения, он привез с собой женщину. Немало там ходило толков о том, как она ему досталась; говорили, что не добром. У нее, верно, были и свои причины покинуть селение. Но она никак не думала, что долина так далеко от людей и так безлюдна. Приехав, она сказала ему об этом в первый же вечер. Он поглядел на нее и ответил, что коли так, она может уехать обратно. Больше они ни разу этого не повторяла.

У них родился сын, которого они назвали Пер. Но крестили его, как положено, в церкви только год спустя, да и нельзя было поручиться, что родители Пера были венчаны. Мальчик рос высокий, плотный и широкоплечий, куда шире отца, да и сильнее его. Еще подростком ему доводилось поднимать ношу отца, а ноша была тяжелой. Отец с матерью, живя в горах, были не очень-то разговорчивы, но таким молчаливым, как Пер, не были даже камень и земля. Те, казалось, могли сердиться или улыбаться, смотря по погоде. А лицо Пера ничего не выражало, кроме молчания. Но здесь, в горах, он чувствовал себя как дома, он забирался гораздо дальше отца; он знал всю округу и считал ее своим владением.


Когда Перу было лет пятнадцать, в горную долину стали наезжать люди. В селении прошел слух, будто дичи и рыбы в горах видимо-невидимо, а выгоны богатые; так с какой стати должен владеть этим один человек? Правда, появлялись в долине немногие: то какой-нибудь охотник или рыбак, а то и человек, приводивший своих коней на горный выгон. Люди эти охотно делали привал у избушки возле устья реки и оставались там на ночевку. Если река разливалась, старик переправлял их через озеро. А Пер почти что и не смотрел на чужаков. Если появлялись люди, он тотчас же убирался, да и сидеть с ним в горнице тоже было мало радости: он молчал и глядел зверенышем.

Старики родители Пера отправились на тот свет однажды зимой в одну и ту же неделю. Отец вогнал себе в ногу топор, и она загноилась. От нее пошел дурной запах и всякая такая чертовщина. Старик лежал на лавке, слабо стонал и ругался. А порой затихал и только лежал и прислушивался, так что становилось жутко на душе. Дня через два после того, как он закрыл глаза, жена его угодила в полынью. Она так плохо видела! Можно сказать, ничего не видела вообще. Пер услыхал ее крик, выскочил из избушки, схватил мать и вытащил ее из полыньи. Но она так и не смогла согреться, а потом все кончилось. Пер сколотил два гроба и закопал родителей на каменистом островке. Намаялся он; но, верно, здесь только и должны были они лежать.

Немного погодя Пер поехал по озеру в селение за мукой, и тут на него напустился старый пастор. Неужто он допустит, чтобы родители его лежали в неосвященной земле, безо всякого надгробного слова? Неужто он хочет, чтобы они прямехонько попали в ад? Пер слушал разиня рот; когда люди обрушивали на него свое многословие и смотрели ему прямо в глаза, он был беззащитен. Он почувствовал себя совсем маленьким: видно, он поступил неразумно, раз господу богу это так уж важно. И в один прекрасный день, когда давно уже стояла зима, на двор пасторской усадьбы въехали низкие сани; и возница и конь были обессилены вконец, поездка была не из веселых. А от поклажи, которую Пер привез с собой, шел такой запах, что люди разбегались. Но Пер сказал пастору, что он дело свое сделал, а пастор пусть доделывает остальное, тогда уж, видно, господу богу не к чему будет придраться…


Ясным летним вечером несколько лет спустя Пер, стоя перед избушкой, мастерил подвесной шкафчик. Ему доставляла радость всякая такая работа; радовался он и глядя на то, что выходит из-под его ножа. Он резал по дереву, сам не зная что; но кое-кто из тех, что двигались ощупью и ковыляли вокруг избушки темными ночами, облеклись теперь в плоть и кровь. И тут Пер услыхал удары весел на реке; он стал слушать и смотреть; он и не знал, что у кого-то еще в округе, кроме него, есть лодка. Лодка причалила в заводи, из нее вылезли трое мужчин и поднялись к избушке. Пер смотрел на них во все глаза; он хотел войти в избушку и запереть дверь, но продолжал стоять. Он ясно видел: не к добру это, что они сюда приехали. Иначе они бы проехали дальше; двое были из селения, они принялись разбивать палатку у самого устья реки. Третий был нездешний, какой-то городской хлыщ, долговязый и тощий; поднявшись на берег, он поздоровался с Пером. У незнакомца было узкое безбородое лицо, холодные белесовато-голубые глаза, которые он никогда не отводил в сторону, и постоянная улыбка. Он стал показывать Перу какие-то камни и спрашивать, много ли таких камней видел Пер в горах. Пер лишь пожал плечами, повернулся и пошел в избушку; чужак остался стоять, по-прежнему улыбаясь.

На другое утро, когда Пер вышел из избушки, незнакомец был уже тут как тут; он улыбался, не сводил глаз с Пера, долго и быстро что-то говорил, а потом стал просить Пера быть проводником в горах. Острое лицо, взгляд, улыбка и быстрая речь одолели Пера, а пожалуй, больше всего речистость незнакомца… И не успел Пер опомниться, как сказал, что он, пожалуй, мог бы…

Однажды утром в самую жару незнакомец и Пер карабкались по крутым склонам. Пер старался изо всех сил, но спутник его ничуть не отставал. Он был вынослив, проворен, и всякий раз, когда Пер украдкой оглядывался, не сдал ли тот, он встречался со взглядом все тех же холодных глаз и все с той же улыбкой; чужак был неутомим, хотя прошел вдвое больше, чем Пер; нагибаясь, он что-то искал и то поднимался вверх, то спускался вниз, словом, не знал покоя. За день они добрались до высокого и отвесного склона, и тут чужак выдохся, сел на землю и, задрав голову, стал оглядываться вокруг.

Пер тоже осмотрелся. Глубоко внизу простиралось озеро, подернутое черно-синей рябью от порывистого ветра и белыми отблесками солнечного света. Там, на севере, тянулась река — тоненькая, маленькая полоска, и там, точно серый камень на земле, лежала его избушка. Вся долина словно кипела от жары, а высоко в небе, от одной горной вершины к другой, разносился, точно могучий рокот, звук, который мог поднять человека и унести его прочь, звук, от которого так саднило грудь, что дух захватывало.

А чужак кивал головой и улыбался.

— Да, здесь начнется жизнь! — сказал он как бы невзначай.

Пер посмотрел на него. И, не спуская глаз с незнакомца, вдруг почувствовал, что надо его прикончить, пока не поздно, зарыть в каменной осыпи и завалить тяжелым валуном. Спрашивать о нем, верно, будут не больше, чем о других заблудившихся в горах. Пер решил, что именно сейчас он должен это сделать; те ждали, что Пер это сделает, все те, кого нельзя было видеть при ярком свете дня, возложили на Пера эту обязанность. Он стоял, дрожа на жаре; он не страшился того, что собирался сделать, он искал только опоры для ног и чем бы ударить. Тогда чужак поднялся, подошел к Перу и, уставившись на него своими белесовато-голубыми глазами и улыбаясь своей неизменной улыбкой, повторил:

— Да, теперь тут будет жизнь!

И все мужество и вся сила изменили Перу. Он стоял, а поджилки у него тряслись; неуклюже и медленно последовал он за чужаком, который уже начал спускаться с горы.


И началась та самая «жизнь».

Пер заперся в избушке и совершенно убитый сидел там, глядя, как в долину приходят люди. Черные толпы переваливали через горы, другие приплывали на лодках по озеру. По крутым склонам, скрипя, съезжали телеги, люди ругались и кричали. Они гребли, гоня нагруженные доверху тяжелые, большие плоскодонные лодки. А всю зиму по льду шел один воз за другим.

Однажды, увидев, что пришельцы начали копать неподалеку от избушки, Пер вышел и миролюбиво сказал, что он здесь хозяин. Они ответили, что их это не касается, их поставили сюда копать, вот они и копают. Пер медленно повторил: он, дескать, хозяин этих мест — всех, — и он огляделся вокруг. Человек, заправлявший работами, загоготал и сказал; Пер, мол, думает, что хозяин здесь он; как бы не так, хозяин здесь государство. Вот государство и продало земли руднику, а рудник принадлежит англичанину. Так что бедняге Перу ни шиша не остается. И все засмеялись.

Пер снова вошел в избушку. Он сел спиной к окошку, чтобы ничего не видеть. Но тем больше он прислушивался, а прислушиваясь, оборачивался и смотрел. Такая мука просто допекала его; он раскачивался из стороны в сторону, а время от времени поднимался и, совершенно разъяренный, чуть не бросался вперед, чтобы сокрушить все на своем пути, а потом, съежившись, снова усаживался на свое место.

Весь день раздавались в горах глухие взрывы.

Тогда ему захотелось уехать. В один прекрасный день он отправился на запад, далеко в горы. Там нашел он себе участок близ озера и решил строиться. Но через несколько дней вернулся назад. В горах было пустынно, голо и холодно, ни зеленых лугов, ни блестящей водной глади. Ему во что бы то ни стало захотелось вернуться домой — в избушку, к реке, к лесу, к лугам; когда-нибудь все равно с этим чертовым рудником будет покончено. Те ведь могут выгнать строителей.

Но конца не было видно. Люди все прибывали и прибывали. Вырастали новые, воздвигнутые наспех дома. Дома непрочные, в трещинах. А между ними приютилась избушка Пера; она глубоко вросла в землю, недвижная, и прочная, будто лес и камень. Внизу же, на берегу речушки, рабочие выстроили плавильную печь, уродливую и отпугивающую; и была она поставлена так, что Пер уже не мог видеть реку из дверей избушки; он слышал только, как печалилась вода.

Мало-помалу в долине наладился какой-то порядок. Главное теперь была работа, которая шла своим чередом. Повсюду стояли дома, несколько человек жили теперь там, где раньше был один Пер. На склоне расположилась выкрашенная в белый цвет контора — единственное здесь здание, покрытое краской, а посреди поля выстроили тяжеловесный длинный барак, уродливый и громоздкий; там устраивались танцы и собрания. Целую неделю рабочие неутомимо трудились в шахтах и у плавильной печи, а субботними вечерами танцевали и устраивали драки в барачном зале, в воскресенье же отсыпались после попойки.

Пер не мог со всем этим бороться. Все это наступало на него со всех сторон, и ему оставалось одно: либо приспособиться к новым порядкам, либо погибнуть. Общий язык со всеми прочими обитателями долины Пер нашел, когда рабочие стали собираться вместе и устраивать драки; тут-то они с ним и познакомились. Однажды вечером несколько рабочих взяли его лодку и бредень. Пер погнался за ними и настиг их на самой глубине озера; им ело удалось выбраться на берег. Пер вытащил лодку из воды, забрал свой бредень и хотел пойти в избушку. Но тут на него налетели рабочие, а было их немало; неужто они не проучат этого деревенщину?! Однако они и представить себе не могли, что бывают такие силачи на свете; и будь рабочих еще больше, Пер все равно бы выстоял. Под конец он схватил здоровенный лом и задал им жару. Но и ему наставили синяков. Что проку было дольше враждовать! И мало-помалу Пер вошел в новую жизнь и стал работать вместе со всеми, но не на руднике, не в шахтах; он до этой руды и пальцем ни разу не дотронулся. Он стал столяром, и его прозвали Пер-столяр. Чудно даже, как эта столярная работа захватила его. Сам директор приметил Пера; он раздобыл ему верстак, токарный станок и инструмент — такие, что он и мечтать о них не мог. Пер был прирожденный столяр, он мог смастерить табуретку, всего-навсего маленькую табуретку. Но стоило кому-нибудь сесть на нее, как человек этот тотчас же понимал, что она должна быть именно такой, а не другой. Именно так должна была табуретка стоять на полу, так подходить ко всей горнице и именно так удобно и должно было на ней сидеть. Пер сделал шкаф для директора, целую зиму потратил он на этот шкаф, вырезая по дереву. Шкаф был не чета тому подвесному шкафчику, который он сработал для себя; в этом шкафе как бы воплотилась вся долина, весь рудник.

— Тьфу, черт возьми! — сказал самому себе Пер, когда шкаф был готов.

Он даже плюнул на сбою работу, но шкаф все равно был хорош. Раз шкаф был готов, Пер взял его и понес легко и свободно к директору в дом.

— Теперь поставь куда захочешь, — сказал он и ушел.

Только двоим самым дюжим рабочим с рудника оказалось под силу поставить шкаф к стене.

Пер снова встретил чужака, который в то лето искал руду. Пер ходил очень взволнованный: покажется ли ему и теперь, что чужака надо прикончить? Но встретил он бледного и сгорбленного, невзрачного человека с угасшими глазами, бедолагу, который был на побегушках, всем мешал и занимал из милости небольшую должность в конторе. Это он нашел руду и пустил в эксплуатацию рудник, но потом явился англичанин и выжил его: ведь чужак был куда слабее. Пер поглядел на него, и ему стало жалко чужака; прикончить его теперь было бы все равно что прикончить любого другого человека; Пер утратил теперь к нему всякий интерес.

Да, то была жизнь, это верно! И хотя Пер больше молчал и никогда не болтал лишнего со всем этим отребьем, которое сейчас, точно нелюди, кишмя кишевшие в горах, заполонило всю округу, он все же по-своему принимал участие в новой жизни: справлял свою работу да глядел и слушал, что и как. Зимой столько народу ездило по льду, что вереницы саней тянулись, бывало, на все озеро. А летом в долину наезжали верхом в гости важные господа, среди них — старик пастор, рослый и сильный; съезжая по крутым склонам, он пел своим могучим голосом; это был веселый человек, влюбленный в горы. И тогда в директорском доме все ходило ходуном, хозяева и гости пили, пели и орали, а светлыми ночами выходили на площадь, и тем ничего больше не оставалось, как только бродить словно привидения взад и вперед. В танцевальном зале было ничуть не тише, там рабочие тоже кричали, плясали и дрались, а в те немногие послеобеденные часы в воскресенье, когда пастор должен был отправлять службу в зале, им тяжело было удержаться на ногах и не заснуть. Пастор же стоял бледный, с каплями нота на лбу и бессвязно бормотал слова господни.

Да, то была жизнь!

Однажды тихой и теплой летней ночью, когда Пер вышел из избушки забросить бредень, он шел по равнине близ устья реки. Была пора цветения клевера, и сладкий запах поднимался с лугов; у истока реки, неподалеку от избушки, сидели какой-то парень с девушкой; когда Пер подошел, они поднялись и продолжали стоять молча и неподвижно. Сначала Пер увидел девушку и остановился; шум реки все нарастал, а над плавильной печью полыхало пламя. Пер взял девушку за руку, парень хотел было преградить ему путь, но Пер оттолкнул его плечом и увел девушку с собой. Оглядываясь на парня, она все же пошла за Пером.

Они прожили вместе несколько лет, у них родилось двое детей, мальчик и девочка. Однажды, когда пастор был на руднике, он позвал к себе Пера и спросил, не пора ли ему обвенчаться. Пер пробормотал: здесь, в горах, они, мол, привыкли жить по-своему; но тут пастор вскочил, и когда на Пера обрушился целый град непонятных ему слов, он не мог дольше сопротивляться.

И тогда Пер-столяр женился.

Прошло еще несколько лет. Поселок из лачуг и плавильная печь продолжали стоять; с годами они не становились красивее, а работа шла своим чередом. Идя на веслах по реке, можно было видеть высоко в горах все новые и новые глубокие черные скважины; число шахт все росло. Вдоль озера вырастали небольшие хутора; заводить дворы имело смысл: и масло, и молоко, и сыр легко было продать. Требовалось так мало средств, чтобы построиться в здешних горах, а жили все за счет рудника.

Но вдруг среди рабочих поползли какие-то диковинные слухи. А однажды в конце недели им заплатили только половину жалованья. На следующей неделе рабочим сказали, чтобы они немного подождали. Потом вместо денег им выдали муку, какую-то серую, смешанную с червями муку. Однажды утром пошла молва, что кто-то из рабочих, большей частью из молодежи, скрылся, несколько домов опустело. А в один прекрасный день уехал и директор; говорили, что ему надо ненадолго отправиться в Англию за деньгами, а рабочие по всем делам пусть обращаются в контору. Но не успел директор уехать, как пронесся слух, что он вообще не вернется. Об этом рассказал Перу тот чужак; теперь взгляд его совершенно потух, а на губах то и дело вспыхивала глуповатая улыбка…

Рассказывали разное — что истощились запасы руды, что слишком дорого обходится дело, что слишком далеко возить руду, что деньги кончились. Однажды утром среди рабочих словно вспыхнул пожар; ночью кто-то учинил в конторе кражу со взломом, исчезли касса с наличными деньгами, все конторские книги и бумаги. Той же ночью двое рабочих-шведов исчезли, будто сквозь землю провалились; их следы обнаружили лишь вдоль болота. Неужели их засосала трясина вместе с кассой и всем прочим?!

Работа стала. И не возобновлялась. В один прекрасный день уехали все конторские. Пер стоял и смотрел, как они отправлялись в путь, а с ними и тот самый чужак: он шел и шатался, будто пьяный. Но он не был пьян. Просто он был человек конченый. Увидев Пера, он улыбнулся больной и глупой улыбкой и пробормотал:

— Да, тут настала жизнь!

Перу было его жалко.

Постепенно, по мере того как проходило лето, уезжали рабочие. Сначала все поденщики и холостяки, они исчезали быстро, только их и видели. За ними потянулся кое-кто из женатых, оставив в долине жен и детей. Потом отправились те, что постарше, они захватили с собой и семьи. А под конец огромной толпой ушли и остальные — старики, больные, женщины с детьми, которых бросили мужья; все они отправились в селение, чтобы получить пособие по бедности.

Кое-кто остался зимовать в долине, правда — немногие, те, что были тяжелы на подъем и хотели повременить, поглядеть, чем все это кончится. Но выдержали они только одну зиму, в первый же день, как только вскрылось озеро, они тронулись в путь.

Дольше всех держались хозяева небольших дворов на берегу озера. Но рудника больше не существовало, продавать масло, молоко и сыр стало некому. И после того как два года подряд был недород из-за проливных дождей летом и ранних заморозков осенью, хозяева махнули рукой на свои усадьбы. Кое-кто уехал в Америку, кое-кто перебрался обратно в селение; а домики так и остались стоять, зарастая кустарником, пока совсем не разрушились…

Так прошло несколько лет. Пер жил в своей избушке с женой и с двумя детьми; мальчику вскоре должно было исполниться пятнадцать, девочке — тринадцать. Он видел, как оседают и рушатся лачуги возле устья реки. Стало быть, вот к чему все это шло! Скоро здесь стало совсем безлюдно и свободно, как прежде. Он ходил и прислушивался, скоро ли в долине станет совсем тихо. Однажды он подошел к жене и спросил: может, она тоже уберется прочь, ведь и она вроде всех этих — городская франтиха. Пер говорил таким тоном, что жена тотчас же бросила работу и начала собирать в дорогу вещи да съестное. Забрала она с собой и девочку.

— С тех пор как стало так тихо, девочке здесь не нравится, — сказала жена.

Пер презрительно глядел им вслед; да, здесь теперь стало слишком тихо для баб.

Пер остался в долине вдвоем с сыном. Мальчик вырос долговязый, худой и разболтанный, с карими блестящими, беспокойными глазами; он был похож, на мать. Был он ленив и не годился ни на какую работу; по полдня мог он стоять на берегу, не отрывая глаз от озера. Однажды утром он сказал, что уезжает — хочет, мол, в Америку. У Пера потемнело в глазах, но он не произнес ни слова. В тот день, когда сын отправился в путь, Пер долго стоял на склоне, глядя ему вслед, погода была тихая, лодка оставляла длинные голубые полосы на сверкающей глади воды. Сын греб так быстро, словно спасался от смерти бегством. Пер вошел в избушку, сел и выглянул в окно, но оно не выходило на озеро.

Несколько дней Пер ходил сам не свой, не мог взяться ни за какое дело. Он смотрел на все эти пустые, разваливающиеся лачуги. Смотрел на плавильную печь, которая так уродливо возвышалась на берегу реки; труба ее вот-вот обвалится. Если Пер находил стену, которая начинала разрушаться, он помогал ей упасть. А если свисала крыша, он сбрасывал ее вниз. Он поднял огромный валун гигантской тяжести и, швырнув, пробил им стенку танцевального зала. Он не знал, как убить время.

В одной из лачуг он нашел как-то вечером позабытую гармонику. Пер поднял гармонику, и она издала печальный звук. В испуге он бросил ее. И вдруг услышал, как играла эта гармоника субботними вечерами, он услышал топот ног и звуки танцевальной музыки в зале, крик и гам. Да, то была жизнь! Осторожно взялся он за гармонику снова — раздалось несколько аккордов; он снова попробовал — раздались новые звуки, а потом еще и еще. Теперь он знал, что умеет играть. Тогда он бросил играть и пустым взглядом смотрел в тишину, Медленно поплелся он в свою избушку, но гармонику захватил с собой…

…Шли дни, прошли и зима, и весна, и лето. От домов остались одни лишь серые стены; однажды осенью плавильная печь совсем рухнула, уцелела лишь серая стена — уродливая груда камней. На всех участках возле развалин привольно росли сорняки, среди них поднимались голубые метелки борца северного либо теснился кипрей, казалось, будто из-под старых стен течет кровь.

Пер очень состарился, он и сам не знал, сколько ему лет, годы шли так быстро, что уже ничего не оставалось до конца жизни. Летними вечерами он сиживал у дверей избушки, перебирая лады гармоники; раздавались звуки танцевальной музыки, и он тут же останавливался и только неподвижно смотрел в тишину.

Да, то была жизнь!

Однажды поздним сентябрьским вечером возвращался он из хлева и остановился на крыльце; он чувствовал себя как-то странно, словно у него саднило в груди. Стояла темная звездная ночь, и все же было как-то светло. Он видел, как блестит река, и слышал ее тяжелый шум. Вода была темная и сливалась с лугами, лесом и горами. Над его головой висели рядышком звезды, одна возле другой; они так яростно светили нынче вечером, что ему казалось, будто они просвечивают его насквозь. И вдруг он услыхал какой-то странный звук, такой звук не могла издавать птица, бог весть, что это было. Звук доносился с головокружительной высоты, казалось, будто гудели звезды. Пер так ослабел от этого звука, что у него подкосились ноги. Но он все равно продолжал стоять.

Через несколько дней мимо проезжали люди верхом. Они увидели, что дверь в избушку заперта. В хлеву металась голодная скотина. А вокруг избушки стояла такая тишина, что становилось жутко. Тогда всадники взломали дверь. В избушке они увидели Пера, он лежал мертвый на спальной лавке.


Несколько лет спустя, ясным летним вечером по крутым склонам над избушкой Пера спускался человек. Шел он издалека, устал и начал осматриваться в поисках места, где можно было бы отдохнуть и переночевать. Он нес вещевой мешок и удочку, это был горожанин, который отправился в горы проветриться.

Медленно пробираясь по крутым склонам, он оглядывался по сторонам. Сверкала зеркальная гладь озера; играла рыба. Звонко пела шумная речушка, ослепительно зеленели луга, синели за лесом горы.

«Тихо здесь, хорошо здесь жить», — подумал человек. Он увидел избушку Пера; она все еще стояла, хотя стены ее осели, крыша прохудилась, а стекла вылетели. Брошенной, безлюдной и словно осужденной на гибель казалась избушка. Но все равно она стояла, рубили-то ее на совесть!

Многие, должно быть, строились здесь, правда, давным-давно. На земле валялись груды серых камней, но стоило приглядеться, как видно было, что это стены погребов и остатки домов; рядом валялись и гнили покрытые серебристо-серой плесенью старые бревна. Теперь же здесь не увидишь ни человека, ни дома, где могли бы жить люди, ни струйки дыма, не почуешь даже запаха, не услышишь звона колокольчика. Хорошо здесь!

Человек спустился по крутому склону как раз за избушкой Пера; трава здесь росла высокая, мягкая и густая, в траве журчал родник. Человек лег на землю и стал пить; ледяная вода обожгла рот.

Он спустился к реке; здесь было неуютно, одна груда камней на другой, старые красные обгорелые кирпичи. Здесь, должно быть, был когда-то рудник. Да, неуютно здесь! Человек перебрался через реку и пошел вдоль берега озера. Тут были привольные луга, густая зеленая трава тянулась до того самого места, где начинался лес, и виднелся там и сям желто-серый мох. Ему захотелось отдохнуть. Хорошо здесь! Он снял с плеч вещевой мешок, отложил в сторону удочку и развел костер; бледно-синяя струйка дыма потянулась прямо к небу, не чувствовалось ни единого дуновения ветерка.

Удивительно, до чего тут тихо! На берегу стонал речной кулик, над старой избушкой и над устьем реки щебетали ласточки. А больше никакой жизни, ни единого звука!

Человек во весь рост растянулся в траве; ведь вот есть еще на земле уголок, где так тихо и покойно! Он бежал от города и от людей, от изнурительного тамошнего труда, от тамошнего грохота, он изголодался по свежему воздуху, а здесь были и свобода и покой.

Он лежал на земле, растянувшись во всю длину, и глядел в небо. Тишина захватила его. Шум реки уносил его с собой. Вся эта ужасная городская жизнь, вся усталость от изнурительного труда внезапно исчезли. Он мирно и спокойно лежал на траве, чувствуя, как возрождается его душа. Здесь он снова стал человеком.

И вдруг его осенило; только здесь, и нигде больше, выстроит он себе домик. Летний домик, где можно будет укрыться, когда его доведет до изнеможения зима, а люди станут совершенно невыносимы. Здесь будет его земля, и больше ничья. Он будет хозяином здешних мест и разведает их вдоль и поперек.

Полузакрыв глаза, смотрел он вверх, в голубое небо. Какая головокружительная высота и бездонная глубь! И высоко-высоко, из самой небесной дали услыхал он отдаленный трепещущий звук, разносившийся от одной горной вершины к другой.

И тогда он услыхал такой же звук в своей груди. Звук этот был всюду — высоко в небе и совсем низко над землей, в голубой небесной дали, над травой и во всем лесу, он слышался в шуме реки и в его собственной душе. Человек прислушивался к глубокому, вечному звуку тишины. Звук этот жил в солнечном луче, в речном потоке, в озере, в щебетании ласточек над безлюдными домами, в однообразном стоне речного кулика, в теплом воздухе, веявшем меж сосновых стволов и в траве. Это был напряженный звук, он поднимался ввысь и опускался с небес к самой крохотной трепещущей былинке, он наполнял грудь человека, он сам был словно трава, словно деревья, словно речной поток, словно горы, словно синее небо! И сам человек был чем-то живущим, растущим и существующим, чем-то объятым тишиной и одиночеством — как будто бесконечно малой частицей всего того, в чем играл и трепетал этот звук.

На другое лето в горной долине снова дымилась труба…

Перевод Л. Брауде

Арнульф Эверланн

Поле славы

Я часто вставал среди ночи и мыл руки. А потом ложился опять. Да, мне все время снилась кровь. Днем я заставлял себя не думать о ней. Но во сне опять начиналось то же самое.

Теперь я справился с этим. Нет такой трудности, с которой нельзя справиться, если приложить все силы. Людям удается невероятное, если они бьют в одну цель. Тогда они бывают всемогущи.

Итак, моя сила в самодисциплине, в неограниченном господстве не только над чувствами, но и над малейшими проблесками воспоминаний. Стоит мне заметить, что мне в голову собирается прийти новая мысль, а она опасна, как я не пускаю ее. Таким образом я стал совершенно неуязвим.

Мало мне помнятся теперь те годы, когда мы были в чужих краях. Один только день, когда мы штурмовали высоту 269. А остальное почти забылось. Но я должен мыть руки.

Когда я хочу забыть о чем-нибудь, я делаю это так — вдалбливаю себе в голову имена и даты, взятые из других мест и времен, и перемешиваю их с личностями и местами, которые не имеют к этому никакого отношения. Так возникают путаница и неразбериха и затуманивается то, от чего я должен избавиться. Бывает, правда, что я вижу это через несколько месяцев во сне, но в конце концов оно перестает и спиться.

Сложные события — пустое дело. Ведь только отдельные зрительные образы удерживаются прочно. Лицо Гастона — белый затуманенный овал, а в неподвижном смертельно испуганном взгляде страх, всесильный страх. Вот что сквернее всего. Да еще кровь.

Я много убивал, и меня чуть не убили. Я ведь был почти два года на чужбине, в Галиции и в Польше, до того как нас перебросили на западный фронт. Все шло как по писаному, хотя это звучит ужасно. И, однако, мы все стервенели, когда доходило до дела, и должны были либо умереть, либо убить.

Только когда мы прибыли во Францию, стало иначе. Там мы месяцами никуда не двигались. Окопались на горке да и жили там — настроили домиков, обзавелись кошками, курами и огородами.

Расположились мы во французской Лотарингии, в рощице. Французы находились повыше нас, они занимали высотку 269. Но от нашей передовой линии было немногим больше нескольких сот метров до французских позиций, и когда мы ночью выползали в разведку, то бывало, что оказывались лицом к лицу с французами. А спрыгивая в воронку от снаряда, мы никогда не знали, не угодили ли мы прямо в ловушку к противнику.

Тут бы и надо было нам убивать друг друга. Но мы просто отступали. И так бывало часто. Но случалось, что мы не уходили, а лежали друг против друга и переговаривались. Мы ведь по большей части понимали немножко по-французски и, в сущности говоря, понимали друг друга лучше, нежели нам было дозволено. Так много-то и говорить было нечего. Мы угощали друг друга сигаретами и говорили bonsoir![7] Так вот и познакомились.

Встречались мы и днем. Это было весной. Солнце начало припекать холмы, и у нас стало приванивать. Повсюду повысыпала мать-и-мачеха, а жаворонок утопал в золотисто-голубом воздухе. Лежа мы следили за ним, и глаза у нас были на мокром месте.

Нам осточертело сидеть все время, словно заживо погребенным, мы думали, что уже пора бы, и так же, пожалуй, думали те. Когда мы высовывали головы и никто не стрелял, так мы и подавно не стреляли. Мы махали платками, показывая, что хотим сделать передышку.

Брататься было, разумеется, настрого запрещено. Однако нам опротивело читать в газетах, с какими негодяями мы воюем. Большой разницы между нами и французами мы не видели.

Они воевали за то же самое, что и мы, — за уголь и калийную соль, за сталь и нефть, за концессии и торговые договоры или за liberty и justice[8], как это называется на языке, которого мы не понимаем.

Но знали мы и то, что раз уж война началась, так дело шло о наших домах и о будущем наших детей. Мы отлично знали, что поражение привело бы к рабству. Мы должны были воевать. Но у нас не было ненависти друг к другу. К несчастью.

Выполз я как-то ночью за передовую в разведку. На их стороне несколько дней тому назад началась какая-то непонятная деятельность. Мы слышали, как всю ночь едут груженые телеги, слышали, как из-под земли раздаются какие-то слабые звуки. Там опять начали прокладывать минные ходы.

Я только что выбрался за наше проволочное заграждение и медленно полз вперед. Темно было, хоть глаз выколи, и я ничего не различал, покуда не поднялась вдруг чья-то рука и я услышал шепот: «Camarade!»[9]

— Цыц! — сказал я. — Ты прямо на нас напоролся.

В это мгновение взвилась осветительная ракета. Я увидел перед собой молоденького французика, ребенка, можно сказать. Я увидел, как блеснул тонкий овал лица, всего лишь на несколько секунд, но этого было достаточно.

Это был один из тех юных добровольцев, которые хотели умереть за отечество и не очень-то ясно представляли себе, что это такое. Им воображалась красивая красная рана, красивая белая сестра милосердия и красивая блестящая медаль. А на самом деле были тухлые консервы, вонь, крысы, вши и расчесы.

Мы спустились в воронку, чтобы мирно посидеть с полчасика. Времени нам хватало.

— Вы скоро перейдете в атаку, — сказал я.

— А ты откуда знаешь? — спросил он.

— Да ведь вы там у себя все время что-то подвозите.

Мы полежали молча. А потом он сказал:

— А ваши не думают положить этому конец? Ведь не можем же мы так и стоять все время.

— Они, видно, не имеют права положить конец, — сказал я. — Или не могут. Видно, это «технически» невозможно. Армии не могут отступить. И никто не смеет просить мира. Иначе он обойдется дорого. И потом, ведь мы оба думаем, что победим. Если кто-нибудь из правителей скажет людям правду, так его свалят. Ведь всегда найдутся люди, которые думают, что смогут управлять лучше. Вот и кормят избирателей завтраками, чтобы самим прийти к власти. И сидят наверху, связанные своими дурацкими посулами, а сами ни шиша сделать не могут. И получается, что нами никто не правит. А Рибо и вовсе не человек, и какой он к черту канцлер. Все они жалкие орудия сил, о которых сами не подозревают. Народы ненавидят друг друга, как одно животное — запах другого. Нами движут грубейшие инстинкты. Все мы виноваты, но не чувствуем ответственности, ибо нас много. А чувство вины возникает только у одиноких. То, что делают многие, становится правом и законом.

— Вы ненавидите нас? — спросил он.

— Ни я тебя, ни ты меня. Но мы ненавидим Рибо, потому что он превратил себя в орудие того скверного, что есть в вас. А скоро начнем ненавидеть своих собственных.

Мы опять полежали молча. Беззвездная ночь низко нависла над нами. Но световые сигналы и разноцветные ракеты взметывались на небе, как сказочные огненные цветы, гудящая адская флора, вырвавшаяся из преисподнего мрака и усеявшая звездный свод.

Потом они погасли. И наступила тишина, как в мертвецкой.

— А! Все равно! — сказал он.

Это прозвучало как решение покончить с чем-то, о чем он размышлял.

— Я согласен умереть, знай я только, что от этого будет прок, знай я, что тогда все это кончится.

Долго еще мы лежали и разговаривали, и он немножко рассказал о себе — самую заурядную быль.

Его звали Гастон, было ему восемнадцать лет, сыну турского адвоката. Отец погиб, из двух старших братьев один пропал без вести, а другой вернулся инвалидом. Когда отец погиб, Гастон пошел в добровольцы. Мать сидела дома и из сил выбивалась, чтобы посылать ему деньжонок и всякой мелочи — нижнего белья и шоколаду. А в это время старший сын вернулся калекой.

Из других родственников у него был только богатый дядя, который ныл и плакался на то, что кто-то будет ему в тягость.

Начало светать. На фоне грустного и туманного рассвета мы различали край холма с топорщащимися ободранными деревьями и нагромождениями колючей проволоки. И мы поползли назад, каждый к своему краю. И я его больше не видел, думаю, что нет, но не знаю.

Да в сущности-то говоря, я и вовсе его не видел. Когда мы разговаривали, ночь была беспросветная. При трепетных вспышках ракет я только и разглядел, что он был молодой, безбородый и с темными глазами, а они почти все такие. Его же нарисовал мне голос — мягкое лепечущее стаккато: ба, ба, ба, би, бон? В голосе была застенчивая ребячья нежность, которая и расположила меня к нему, но на свой взволнованный лад, потому что я ничего не мог поделать. Я мог отвечать словами на то, о чем он спрашивал, но не на то, чего он не сказал.

После этого у меня много дней была тоска по родине — и всяческая тоска. Словно сорвал он с меня броню грубости и сказал совсем некстати, что у меня есть сердце.

В атаку пошли мы. Мы должны были опередить противника. В четыре часа утра началась бомбардировка, а в семь нас причастили, и мы пошли. Перед нами появился полковник и опять молол о боге, императоре и отечестве. Но сам он в них верил, он был старый, седой, тощий, больной и грустный. Он годился нам в отцы, и мы любили его. Потом на нас посыпало из семидесятипятимиллиметровок. Были убитые. И мы пошли.

Идти было недалеко. Земля перед нами была раскопана, опустошена, разорена и мертва. И ничего впереди не было видно, кроме взлетающей вихрями земли там, где падали гранаты, да густого серо-желтого дыма.

Но когда мы подходили к позициям французов, они повыскакивали, точно из-под земли, и приготовились нас встретить.

У нас был перевес, так что на каждого из нас и по одному не приходилось. Немного спустя кто-то двинулся на меня. Один все-таки нашелся.

Но он остановился и замер. Совсем молоденький, почти ребенок. Остановился и забыл ударить меня, только глаза таращит.

— Это ты, Гастон? — сказал я (или подумал). Не знаю, сказал ли я что-нибудь.

В такие мгновения мы вообще не сознаем ничего определенного. Да и почти не слышим, головы у нас оглохли от канонады и непрерывного грохота гранат. Кажется, что трескается небо, а земля под нами ходуном ходит. Мы не думаем, потому что ничего не узнаем — ни самих себя, ни того, что происходит. Мы только видим это.

Стою и гляжу на это смертельно бледное и болезненное лицо, совершенно оцепеневшее от ужаса. Мне казалось, что долго мы простояли так, а может быть, и всего-то один миг.

В это время другие уже пошли дальше, и я услышал бешеное «ура!». Я должен был идти за ними.

— Camarade! — крикнул он, когда я пырнул его штыком.

Он упал навзничь. Я попал ему в горло. Он лежал недвижно и упорно смотрел на меня. Говорить он не мог. Я вытащил пакет и попробовал перевязать его, но он уже умер.

Я пытался стереть с рук кровь, тер их о какие-то клочья травы, которые размякали и липли к пальцам.

Издалека было слышно, как орали «ура!».

Перевод С. Петрова

Легенда

Не ведали люди, кто она, не знали, из какой страны она пришла.

Он стоял на кровле дома своего и озирал город. Длинные караваны тяжко нагруженных верблюдов входили через восточные ворота. Острогрудые корабли вползали под утренним ветерком в гавань и бросали якоря. Другие стояли у причала, груженные здешними товарами — тканями и коврами, стеклянными сосудами и глиняными, коваными изделиями из меди и железа. В мастерских звонко стучали молотки, а на улицах распевали торговцы, зазывая людей в лавки и к повозкам.

Город был богат и процветал. Власть его простиралась за море на западные острова и на далекие оазисы в восточной пустыне. Это был его город, все это принадлежало ему. Воины его шли ратными путями на полночь и на восход, и цари иноземные платили ему дань.

И вот когда он стоял и размышлял об этом, мимо прошла некая женщина. Он хотел было остановить ее, но не знал, что сказать ей, и не успел окликнуть ее, как она уже прошла. Обернулась к нему и глянула на него улыбаясь, но невесело.

Спросил царь у советника своего, но тот не знал ее. Царь послал слуг в город привести женщину во дворец. И искали ее на всех улицах и во всех домах, и не нашли.

По небу пробежала тень, и царь вошел в свой дом. И пошел он в сокровищницу, дабы счесть золотые сосуды с жемчугом и самоцветами и сундуки с деньгами. Постоял он и поглядел на них. А потом ушел. Знал он, сколько там было.

Имел он уже более ста жен, и каждый месяц приводили ему новых. Совсем молоденьких бронзовато-желтых девочек из Сирии и Месопотамии, невинных медвяного цвета персиянок с тяжкими бедрами и медлительною поступью, прохладных, белых, как лебеди, дев из дальних лесов полунощных — и всех их познал он.

В ратном деле превзошел царь всех своих наиискуснейших воинов, никто не мог устоять противу него. Жрецы Наскучили ему ученым бормотанием и вечной своею мудростью, а певцы были ему несносны вкрадчивой лестью. Не хотел он их видеть.

Но каждодневно восходил он на кровлю дома своего. Она должна была возвратиться.

Минуло три луны. И однажды она пришла к царю без его ведома.

И обратился он к ней:

— Скажи мне имя свое и откуда ты родом!

И взглянула она на царя. И вспомнился ему цветок, который принес ему некогда некий пастух со снежных гор.

— Много у меня имен, — сказала она. — Те, кто видел меня, зовут меня каждый на своем языке. Все земли — мои.

И молвил царь:

— Я ждал тебя три луны. Войди же в дом мой и оставайся у меня.

И отвечала женщина:

— У гавани живет молодой перевозчик, и ждал он меня семь лет. Каждый день возит он людей на острова и с островов в город. Потому возит, что думает когда-нибудь встретить меня меж ними.

И сказал царь:

— Есть двенадцать домов в городе моем, и в каждом по тридцать покоев, где ты можешь жить. В столице моей шестьдесят тысяч подданных, и все станут служить тебе.

Но она отвечала:

— Станет с меня одного дома и одного слуги.

Огорчился тут царь и воскликнул:

— Кто же ты, что не хочешь служить царю?

И повелел он страже схватить ее и посадить в темную башню.

На другой день вошел он к ней и сказал:

— Выбирай же между тьмой в этой башне и светом солнечным.

— Нет у меня выбора, — отвечала она. — К чему ты принуждаешь меня? Ужели ты можешь заставить траву, цвести или звезды остановиться? Отпусти же меня! Может быть, ты еще и увидишь меня, когда будешь готов принять меня.

И молвил тогда царь:

— Я помазанник божий. Ужели я не готов?

— Лучше бы, — сказала она, — взмок лоб твой от пота, нежели помазан был елеем священным.

— Кто ты? — спросил царь.

— В день, когда ты полюбишь меня, ты поймешь это, — отвечала она. — И тогда я буду зваться тем именем, что ты мне дашь. Дерзкие мореплаватели искали меня по всем морям. Плыли они и на закат солнца и на восход. Теряли они из виду сушу и видели, как солнце встает из моря и как в море садится. В светлые ночи плыли они по звездам, а когда накрывал их туман, плыли они по томлению в сердце своем. Мудрецы искали меня напролет дни и ночи в книгах своих и поседели от тягот знания. Одинокие провидцы прощались с миром и уходили в пустыню искать меня, а иные мыслили обрести меня в смерти. И я любила их всех.

— А куда же пойдешь ты теперь? — спросил царь.

— Ты сам должен найти этот путь.

И тогда отворил царь дверь и выпустил женщину.

Ночью же встал и оставил дом свой и город. Шел ом целую ночь и весь другой день, ночи и дни шел он, пока не взобрался в горы. Там он поселился на берегу озерца.

Выстроил он там себе хижину из камыша и глины и сделал сеть рыболовную. И тихо шли дни его, и он не считал их.

Ввечеру сиживал он на берегу и вглядывался в красные врата на западе гор, а потом горы смыкались вокруг него и печально выходили на небо звезды, словно скорбя об одиночестве сердца его. Под утро он поднимался и окликал их. Но они не слышали его.

Выпал снег. И когда он однажды утром вышел из хижины, белый снег лежал по всем холмам вокруг озерца. Воздух был тих и холоден, озерцо застыло и не шевелилось. И нигде не было жизни. Дорога ушла, исчезли травы и кусты, весь мир оцепенел. И снег разметался на все стороны света.

«Нынче вечером, — думал он, — нынче вечером она придет».

Много минуло серых дней и черных ночей. И всходил месяц и освещал мертвые горы, и было это словно день подземный. И когда царь хотел спросить о чем-либо, то отвечал сам себе, ибо мог говорить только с собственным сердцем.

Но когда вспоминал он о стране своей, о народе и о несметной казне своей, то это казалось сновидением. Пути назад не было.

Снег растаял, и побежала трапа. Высыпали цветы, словно звездочки, из подземной ночи. И поблекли они и пошли в семя. Настала осень, выпал снег. И шли годы. И однажды, когда притихшая вода была совсем зеркальной, он увидел, что у него поседели волосы и борода. И тогда он подумал:

«Уж теперь-то она придет!»

Сел он и всматривался в расщелину между горами. Вечерело. По траве бежал ветерок, подобный медленному дыханию, и птицы пели на ночь тоскливую песенку, все ту же песенку на тот же лад. Он вырезал себе свирель и стал перенимать птичьи песни, а птицы ему откликались, пока сон не унимал их.

Перевод С. Петрова

Сигурд Хуль

Убийца

В один прекрасный день за столом во время завтрака появился новый человек.

Он был гораздо больше всех остальных. Не то чтобы намного выше, просто очень широк в плечах. Он сидел на месте хозяина, и Андерсу показалось, что спина у этого человека шириной со столешницу.

Люди болтали друг с другом, рассказывали всякие небылицы. А чужой почти все время молчал.

Был первый день сенокоса. После завтрака Андерс на досуге достал точильный брусок. Потом он спросил Эмбрета, что это за человек.

Эмбрет постоял немного, налаживая косу, и сказал равнодушно:

— Это ты про Мартина? Мартином его зовут.

Он слегка постучал по гвоздикам, которыми был прибит ремешок к рукоятке косы, а потом сказал:

— А еще его называют убийцей.

— Убийцей? Это почему же?

Но Эмбрет, видно, решил, что и так сказал лишку.

— Почему? Да просто так навивают, вот и все.

И тут же ушел в себя, как бы спрятавшись за своей бородой и длинным носом. Он взвалил литовку на плечо и пошел по полю догонять других. По тому, как он махал руками и сильно сгибал ноги в коленях, можно было догадаться, что он чем-то сильно раздосадован.

Целый день Андерс только и думал об этом убийце. Когда косцы полдничали в избе, он подкрался и принялся исподтишка разглядывать его. Потом они пошли на поле, и Андерс увязался за ними; он держался поодаль, однако не уходил с поля. Он боялся этого чужого, но ему непременно хотелось разглядеть его, ведь раньше он никогда не видел убийцы.

Сказать по совести, он был вовсе не страшный, этот убийца, правда, здоровенный, но смирный. Он почти все время молчал, а когда говорил, то голос его звучал тихо и приветливо. Садился он или вставал очень осторожно, словно боялся что-нибудь раздавить. Все предметы казались рядом с ним маленькими и непрочными.

На косьбе он шел позади всех. Первым шел Эмбрет, хозяин, за ним поспевал Нильс из Клейвы, легкий и верткий, как белка. За ним шел Мартин.

Они шли, срезая косами тяжелый клевер. Нетрудно было заметить, что Эмбрету и Нильсу приходилось туго. Мартин же косил играючи. Шел себе не спеша позади.

Когда задним идет лучший из косцов, ему легко поломать весь ряд, стоит только захотеть. Для этого просто надо напирать на переднего. Эмбрет косить был мастак, все говорили, и со многими проделывал такие штуки, сам рассказывал много раз.

Но Мартин и не пытался обогнать идущего впереди. Он шел не спеша, немного отступя от Нильса. Коса его будто сама ходила по густому клеверу. «Жжж!» и снова: «Жжж!»

Однако полосу он захватывал гораздо шире, чем другие.

Неудивительно, что туесок с точильным бруском сердито подпрыгивал и колотил Эмбрета по заду.

Андерс стоял поодаль и смотрел на них.

На другой день Андерс, улучив минутку, стал расспрашивать Нильса про Мартина.

Нильс сперва вздрогнул, потом оглянулся, сначала через одно плечо, потом через другое. Он это делал часто, прежде чем сказать что-нибудь, как белка, что выглядывает то с одной стороны ствола, то с другой. Потом он сказал:

— Убийца? Да это просто прозвище такое ему дали.

Он оглянулся еще дважды.

— Да ведь он, как это сказать, преступник. В тюрьме сидел, вот какое дело.

И отправился восвояси.

На другой день Андерс на покос не пошел. Видно, опасный все же человек этот Мартин.

Это случилось вечером. Андерс стоял среди двора и развлекался, бросая камешки через крышу сарая. Ему это не разрешалось, потому что за сараем было поле. Именно поэтому у него так приятно щекотало под ложечкой после каждого броска.

Тут вразвалочку, не торопясь, подошел к нему Мартин.

— Никак ты камешки бросаешь? — спросил он и поднял большой камень. — Глянь-ка, вот как надо бросать!

Он бросил камень, а Андерс стоял и смотрел. Камень полетел далеко-далеко, а потом вовсе исчез в воздухе, такого Андерс сроду не видал. С той самой минуты Андерс твердо знал: пусть себе говорят, что он убийца, преступник, в тюрьме сидел. Все равно он хочет подружиться с Мартином и научиться бросать камни так же далеко.

Правда, этому он никогда не научился. Но зато перенял у Мартина многое другое. Научился узнавать разных птиц по голосу и подражать им так, что они из любопытства подходили к нему совсем близко. Научился находить в лесу север и юг в пасмурную погоду. Выучился по муравьям и комарам определять, пойдет ли дождь, а по рябине и березе — будет ли осень сырая. По погоде в августе мог сказать, холодная будет зима или нет. Хотя говорят, что в старые времена эти приметы предсказывали вернее.

Мартин знал уйму таких примет и признаков и охотно о них рассказывал, особенно если поблизости не было взрослых. Больше всего он любил водиться с детьми. Взрослые говорили про Мартина, что он малость придурковатый, но Андерс и другие ребятишки этого не замечали, верно оттого, что они еще не были взрослыми. Он никогда не насмехался над ними, никогда не врал. Видно, потому взрослые и считали его простофилей.

Он, уж точно, был самый добрый человек на свете. И самый сильный. Андерс ходил за ним хвостом с утра до вечера.

И все же в глубине души Андерс боялся его. Самый добрый человек из всех, кого он знал, был преступник и когда-то сидел в тюрьме. В этом таилось что-то опасное и коварное.


Много лет спустя отправились как-то Андерс с Мартином в лес по морошку. Шли они к востоку, места Мартин знал хорошо.

Морошки набрали уйму — Андерс еле тащил корзину. Дело уже шло к полудню, пора было возвращаться домой. Мартин о чем-то думал и все время молчал. Это было на него не похоже?

И вдруг он сказал:

— Мы никак к Домпену подошли! Ведь я из здешних мест, ты, может, слыхал? Давай-ка дадим малость крюку.

Они прошли совсем немного и очутились на равнине. Дремучий лес кончился, здесь росли лишь реденькие елочки.

Тут Мартин стал петлять, будто сбился с дороги.

Вдруг в перелеске перед ними открылась прогалинка. На этом месте стоял когда-то дом. От него остались обломки фундамента, а посреди лежала груда кирпичей и серого камня. Здесь была печь с трубой. На камнях разросся малинник.

Мартин стоял и смотрел, спокойный, как всегда. Он молчал, но было видно, что он напряженно думал о чем-то.

Вдруг Мартин как бы пришел в себя и заметил стоящего рядом Андерса.

— Постой-ка тут маленько, Андерс, — сказал он. — Я сейчас, только пойду погляжу.

Он ушел и долго не возвращался. Когда же он вернулся, то казался спокойнее, чем всегда.

Потом они пошли по коровьей тропе. Наткнулись на груды камней, скрытых наполовину еловой порослью и малинником. А потом снова очутились перед фундаментом сломанного дома.

— Вот здесь был хутор Ланглиа, — сказал Мартин.

Снова груды камней, и опять заброшенная усадьба.

Тут был когда-то Нурбротен. Дальше снова начинался дремучий лес. Прочие заброшенные хутора лежали по другую сторону болота.

На обратном пути Мартин не сказал ни слова. Андерс же ни о чем его не спрашивал. В то время он уже знал всю эту историю — люди в деревне рассказали.

Добрый человек был Мартин, ничего не скажешь, говорили люди. Но чуть не стал убийцей, — это уж ему просто повезло.

Был он издольщиком в Домпене. Хутор его лежал в глухом лесу, место было никудышное: земля — одни камни, дом и пристройки давно обветшали. Но здесь он прожил всю свою жизнь, и отец его жил здесь до него, и дед. Тяжело им приходилось, немало дней нужно было отрабатывать на хозяина.

Но вот лес продали какой-то большой компании. И в один прекрасный день вышло распоряжение все хуторские усадьбы снова занять под лес. Они там решили, сидя в городе, что так им будет выгоднее.

Издольщики спорить не стали. Многие тогда же переселились в Америку.

Мартин же всегда был простофиля и тугодум. Он взял да заупрямился. С добрыми людьми такое бывает. Он никак не мог понять, почему ему нужно уезжать отсюда. Он всегда исправно отрабатывал за аренду, и отец его, и дед. К тому же он только что расчистил от камней картофельное поле, а камней там была пропасть. Да к тому же у него теперь были жена и ребенок. Он не стал съезжать с хутора. Ему прислали одно предупреждение, потом второе. Но он так и не мог уразуметь этого и оставался на хуторе.

И тут в один день, поздней осенью, приехал ленсман в форменной фуражке, прихватив свидетелей и все, что положено, и по всем законам согнал с хутора Мартина вместе с женой, сынишкой, коровой, козой, двумя свиньями и опечатал (так это, что ли, называется?) дверь. Тут Мартин, видно, понял, что дело не шуточное, однако спорить не стал и не сказал ни слова. Ленсман поскорее убрался назад в деревню, — должно быть, это занятие было ему не по душе.

Неделю спустя по деревне пошел слух, что Мартин опять занял дом и живет себе как ни в чем не бывало.

Дело принимало серьезный оборот. Ленсману пришлось снова ехать на хутор и выгонять Мартина по всей форме. И в тот же самый день приехал из деревни лесничий, состоящий на службе у компании. Он прихватил с собой лошадей и людей. Старый домишко тут же снесли. На этот раз трудно было понять, собирался ли Мартин снова поселиться на хуторе, потому что, когда эти люди пришли, он стоял на поло вместе с женой и сынишкой, коровой, козой и свиньями. Лесничий отчитал его как следует, он порядком разозлился, потому что люди над ним посмеивались из-за всей этой истории.

Мартин не очень-то много сказал ему в ответ. Вернее говоря, и слова не вымолвил Мартин, жена его и сынишка стояли и слушали лесничего, пока тот не замолчал. Потом они уселись поодаль на изгородь и стали смотреть, как мужики ломали их домишко и хлев. Лесничий еще раз постращал его и снова уехал в деревню.

Однако кое-что он упустил из виду — забыл сломать погреб, где хранили картошку.

Такие картофельные погреба строят обычно не рядом с домом, а на поле, потому-то, видно, лесничий и забыл про него. Погреб этот вырыт в земле. На земле над погребом — нечто вроде сарайчика с обыкновенной пологой крышей. Издали такой погреб походит на избу.

Под рождество по деревне прошел слух, что Мартин со своей семьей и скотиной живет в картофельном погребе, вернее в сарайчике над погребом. Рассохшиеся стены он проконопатил мхом, а в одном углу соорудил печурку.

Тут все повторилось сначала, ленсману пришлось снова ехать туда выселять Мартина. И разозлился же ленсман — сколько можно дурака валять. Путь туда не близкий, да и морозы ударили, снегу навалило — ленсман рвал и метал.

Лесничий и того пуще разозлился, он приехал вслед за ленсманом и сломал погреб. Он так рассвирепел, что глаза его прямо-таки молнии метали. Что ж тут хорошего, если вся деревня над ним насмехается. Шутки шутками, но теперь уже дело касалось власти и чести лесничего. Он не позволит водить себя за нос… Лесничий разнес в пух и прах Мартина, и жену его, и сынишку. Они все трое стояли, не шевелясь, на снежном сугробе и глядели на него. Скотины у них уже не было, ее забрали в залог. Выселять дважды — это денег стоит. Правда, одну свинью они еще раньше закололи.

Видно, на этот раз лесничий взял верх. Мартин съехал со двора. Поговаривали, что он поселился в старой, заброшенной избушке далеко в лесу, однако точно про это никто не знал.

Но вот наступила весна. И снова пополз слух: Мартин с женой и ребенком перебрался на хутор. Они поставили над картофельным погребом шалаш из еловых веток и живут в нем. Сажают на поле картошку, как ни в чем ни бывало.

Тут нагрянула целая куча народу: ленсман с подручным и свидетелями, лесничий со своими людьми, лошадьми, инструментом и ружьями. Надо было ко всему приготовиться, ведь этот человек, видно, вовсе спятил.

Они увидели и всю семью Мартина, и шалаш из еловых веток, и поле с только что посаженной картошкой. Шалаш они снесли, изгородь поломали, колья покидали в кучу и подожгли, потом в костер бросили еловые ветки и все сожгли дотла. Потом они выкопали только что посаженный картофель, высыпали его в мешок и забрали для верности. Закон есть закон. И на этот раз никто им не противился. Мартин стоял не шелохнувшись и смотрел на них, его огромные руки, сжатые в кулаки, повисли беспомощно и праздно. Казалось, ему нужна была целая вечность, чтобы решить, что делать дальше. Был он худой и бледный, жена и мальчонка были тоже худые и бледные. В эту зиму им пришлось не сладко — еще бы, ютиться в такой конуре…

В тот же самый вечер лесничий пришел на реку в гости к сплавщикам. Он уселся рядом с хозяином дома, где сплавщики стояли на постое, выпил немного и стал похваляться тем, что он сделал в этот день. Видно, он сам не был уверен в себе и не знал, что про него станут думать сплавщики, и потому хвалился изо всех сил. Дескать, он сломил наконец Мартина. Дескать, Мартин стоял бледный, худой и хилый, послушный, как ребенок, которого выпороли.

И вдруг, откуда ни возьмись, появился Мартин. Он не сказал ни слова, а, словно задумавшись, поднял лесничего с бревна, на котором тот сидел, и положил к себе на колени вниз животом. Потом он несколько раз шлепнул его ладонью по заду, словно непослушного ребенка. Шлепки были звонкие, однако страшного в этом ничего не было.

Но тут Мартин вошел в раж — может, оттого, что лесничий кричал изо всех сил и визжал, как резаный поросенок. Только Мартин положил лесничего на спину и принялся поддавать ему, покуда шесть или восемь сплавщиков не оттащили его.

Лесничего внесли в дом и позвали доктора. Все ребра у бедняги были переломаны. Несколько недель он, как говорят, был между жизнью и смертью. Однако он все же оклемался, иначе Мартина Домпена не выпустили бы из тюрьмы через полгода.

Вот как было дело. Со временем эта история позабылась, как все забывается. Убийцей его прозвали просто в шутку. Это лесничий назвал его так на суде, только он это сказал вполне серьезно.

Когда Мартин вышел из тюрьмы, то поселился в другом месте, тоже лесном, где он чувствовал себя как дома. Место это, говорили люди, было в глухом, непроходимом лесу, где земля вовсе тощая и каменистая, а постройки — такие же развалюхи, как и на прежнем хуторе. Хозяйствовали на новом месте больше его жена да мальчонка. Сам он работал по найму в поселке, хотя это ему было не очень-то по душе. Расторопным работником его назвать было нельзя, за всякий инструмент он брался неторопливо и осторожно, словно боялся поломать его. Стоило посмотреть, как он поднимал борону! Казалось, она была для него вовсе не тяжела. Однако он поднимал ее так осторожно, будто боялся, что она развалится на куски у него в руках.

То же самое было с мотыгой, топором и лопатой. Так же он обращался и с лошадьми — дотрагивался до них так осторожно, словно это были малые ребятишки. Да и лошади-то казались маленькими рядом с ним.

Говорили, что он стал таким с того самого дня, когда лесничий чуть не развалился на куски у него в руках. Мартин тогда до смерти напугался и понял, что с такими хиляками не стоит связываться.

Перевод Н. Ширяевой

Принцесса с Хрустальной горы

— Надо же, как долго нет снега, — говорили взрослые.

— Вон и рождество скоро, а снега все нет. Так и трава может вымерзнуть, — говорили взрослые.

И вот как-то небо заволокло толстыми серыми пуховиками, и скоро из них густо посыпался белый пух. Он сыпался весь день, и его навалило чуть не по колено.

Наутро подул южный ветер, и тяжелые темные тучи, задевая за вершины холмов, потянулись на север, как стадо больших сизых коров, которых на ночь гонят домой. Снег был мокрый, и дети — и Кари, и Тура, и Аннерс, и Осе — бросали снежки в стенку сеновала и лепили снеговика. Он получился точь-в-точь похожий на Эмбрета, с трубкой и с капелькой под носом. Потом пошел дождь. Рано наступил вечер, и до самой ночи дождь лил не переставая и шумела береза под окном.

Наутро в окошко глянул синий свет. Ночью погода переменилась, и теперь стало морозно и ясно. И двор, и дорога, и лужайки, и вся земля оделись синим сверкающим льдом.

Все сидели в кухне за столом и толковали про этот сверкающий, удивительный лед. Такого никто еще не видел. Даже Эмбрет, хотя он старше всех и видел на своем веку больше, чем все остальные. Такого не случалось, даже когда Эмбрет далеко отсюда работал, на самом хуторе Рюд. Но он давно уже, еще с тех пор, как осенью вдруг переменилась погода, знал, что быть необыкновенной зиме.

— Так и трава может вымерзнуть, — сказал он, и все, кто сидел за столом, закивали.

Кари, Тура, Аннерс и Осе вышли на дорогу и стали кататься на санках.

Вдруг навстречу стрелой вылетел человек, промчался мимо так быстро, что только ветер просвистел в ушах, и исчез из глаз. Дети застыли на месте, глядя ему вслед.

Он был на коньках.

Кари, Тура и Аннерс побросали санки, побежали домой и полезли на чердак доставать коньки, а там скорей на крыльцо коньки надевать.

К ним тихонько подошла Осе, присела на ступеньку и стала смотреть, что они делают. У Осе не было коньков.

Когда все встали и принялись кататься, она заплакала. Осе меньше всех и чаще всех плачет. На будущий год ей тоже подарят коньки, отец обещал, так что же ей плакать? Вышла мама и увела Осе в дом.

Лед был весь кочками. Ноги подскакивали на ухабах, на них потряхивало, начинали трястись шея, голова, и в глазах все прыгало, весь мир прыгал. Аннерс, самый младший на коньках, попал во дворе на посыпанную золой дорожку, упал, набил шишку на лбу и заплакал — ведь он самый маленький. И Тура пожалела его и подула на шишку, а Кари, самая старшая, даже внимания не обратила, покатилась дальше.

Они сошли с дороги и покатились по ржаному полю — подо льдом видно было пожни. Потом выехали на картофельное поле — под прозрачным льдом виднелись комья земли, бурая картофельная ботва, иногда попадались забытые картофелины. Дети увидели то место, где во время уборки разводили костерок в холодный день, когда туман стелился по самой земле и у всех зябли руки, а дым от костра клубился в тумане.

Подо льдом чернели уголья и обгоревшие головешки. Дети словно выглянули в окошко и увидали за стеклом тот осенний день.

Вдалеке маячили черные точки. Это ребята с других хуторов тоже катались на своих полях. Вон уже катят сюда.


Стояли необыкновенные дни.

Небо синее, и земля синяя. Весь мир синий и блестящий, словно из стали.

Земля сделалась гулкая, каждый звук слышен далеко-далеко. Стук топора из дальнего сарая разносится по холмам. Цоканье лошадиных копыт и человеческие голоса звонко слышатся издалека, и совсем уж неведомо из какой дали доносятся глухие, но отчетливые звуки. Весь мир звенит стальным звоном.


Большущий курган на дальнем краю хутора Стейнов стал Хрустальной горой, а Маргит Стейн была Принцессой с Хрустальной горы[10]. Она сидела на вершине, у подножия большой березы. На ней была красная вязаная шапочка, а в руке она держала красное яблоко. Маргит — самая красивая девочка в округе. Кто на коньках взберется на вершину, тот получит принцессу и полкоролевства в придачу.

Многие пытались, но еще никому это не удалось. На полпути всех одолевал страх, они оглядывались назад, коленки у них подгибались, и они скатывались с горы. А Маргит сверху улыбалась, как настоящая красавица, и вокруг все смеялись. Громче всего девчонки. Они стояли в сторонке и перешептывались: все это, мол, понарошку, просто Маргит принесла с собой яблоко, а мальчишки на него зарятся. Стоило кому-нибудь упасть и скатиться с горы, как девчонки принимались хихикать и смеяться.

Аннерс знал, что он-то заберется наверх.

— Подумаешь, — сказал он, — чего тут особенного? На коньках не умеют кататься. Это же совсем легко. Вот, гляди!

И побежал.

Пробежав немного по склону, он заметил, что началась круча. Аннерс уже не знал наверняка, сумеет ли ее одолеть, и сразу глянул вниз, перепугался еще больше, и упал, и нос расквасил, и скатился с горы. Все смеялись. А когда он встал и заплакал, и на носу у него оказалась ссадина, все засмеялись еще громче. А громче всех смеялись Кари и Тура. Они смеялись и кричали, что он больше всех перетрусил и проехал меньше всех.

Когда Аннерс встал, держась рукой за нос, то увидел, что Маргит стоит и смотрит на него сверху, и не улыбается — смеется!

Вдруг кто-то крикнул: «А ну, посторонись!» Аннерс, держась за нос, заковылял прочь. Мимо промчался Уле Санн и взлетел на гору, и ни разу не оглянулся, и добежал до самой вершины. Тот самый Уле Санн, на которого наглядеться не может Кари. И со стороны казалось, что все было так легко. А Маргит встала и протянула Уле яблоко, посмотрела на него, улыбнулась и взяла его за руку. Рука об руку спустились они с горы по другому, пологому склону и ушли.

Все примолкли. Издалека, с дороги, доносился конский топот и звон бубенцов. Мужской голос что-то крикнул, и эхо долетело до кургана.

Аннерс стоял в стороне от ребят.

Никогда больше не будет он кататься на коньках при людях. Все будут спать, а он будет упражняться и научится кататься лучше всех.

А сейчас так вышло из-за того, что он еще маленький. Вот вырастет он большой, как Уле Санн, и тогда… взлетит на Хрустальную гору быстрее ветра, сразу повернет и помчится вниз, а на Маргит даже не посмотрит. Пускай себе сидит и красуется со своим яблоком.

Ему захотелось домой. Скучно стало, повсюду лед да лед, и пойти-то некуда.

Ему захотелось домой, к Осе.

— Аннерс, домой!

Это его Кари позвала. А сама на него даже не смотрит.


Наутро снова шел снег. Все накрыла громадная простыня, серое небо нависло низко над самой землей, точно большущее шерстяное одеяло, а посередине в воздухе было полно летящих пушинок. Про зловредный лед все позабыли. Аннерс и Осе выбежали на снежок. Кари и Тура ушли в школу.

Потом мама позвала их и сказала, что нужно сходить в Йонсрюд за сливками. Потому что завтра воскресенье, придут гости, а две коровы почти не дали молока, и сливок не хватит. В Йонсрюде уже обо всем знают, так что теперь надо кому-то туда пойти.

Аннерсу дали деньги, завернутые в бумажку, и он сунул их в правую варежку, чтобы все время их чувствовать, а варежки были пришиты к черному шнурку и висели у него на шее, так что не потеряются. Аннерсу и Осе дали по бидону — Аннерсу трехлитровый, Осе — двухлитровый, потому что она маленькая. И мама сказала, что туда идти недалеко и не страшно.

Аннерс промолчал, потому что все равно ничего не боялся, хотя и знал, что дорога дальняя и в пути может повстречаться опасность — вдруг навстречу попадется здоровенный бык или злющая собака. Йонсрюд был за рекой, возле самого леса, и чтобы туда попасть, надо сначала идти по дороге, потом спуститься на мост, а как перейдешь на ту сторону — подняться по склону, потом пройти мимо хутора Брюволл, а потом мимо хутора Эгорд. Аннерс только раз был в Йонсрюде. Они с отцом приезжали на лошади, и в дом Аннерс не входил. А Осе ни разу там не бывала. И она не понимает, что в дороге может повстречаться опасность. Ей еще только шесть лет, она еще и в школу-то не ходит и ничего не боится, пока не увидит что-нибудь страшное рядом, и тогда уж пугается. А вдвоем с Аннерсом Осе вообще ничего на свете не боится, потому что Аннерс рядом, а он уже вон какой большой. Другое дело — Аннерс, ему уже давно семь лет исполнилось, а с осени он даже в школу ходит, и когда Аннерс вдвоем с Осе, он вроде как один, и ему надо за двоих отвечать.

Да, остаться вдвоем с Осе — это совсем не то, что остаться с Кари и Турой. Когда он с ними, он чувствует себя уверенней, зато когда он с Осе, он будто взрослеет. По правде сказать, Аннерс рад, что пошел с Осе. Но, пожалуй, с ней чуточку страшно.

Они отправились в путь.

На прощание им наказали идти осторожно, не падать и не разлить сливки.

Они осторожно прошли через двор, на дорогу. Идти было трудно, снегу было по колено, он еще неплотно лежал на льду, и ноги то и дело скользили. Не успели они выйти на дорогу, как Осе шлепнулась, но это было ничего, потому что падать было мягко, села как на перину, только надо бидон держать перед собой, тогда он не опрокинется. Нет, на льду падать куда хуже. Лед всегда жесткий, как железо, и когда падаешь — тебя будто железной палкой стукнет, даже в голове гудит, и зубы лязгают, и в глазах темнеет. А сейчас-то падать не страшно.

Аннерс даже нарочно несколько раз плюхнулся, пустяки это, бидон только надо вот так держать!

Было уже за полдень, но до темноты далеко. Шел снег, не очень сильно. Небо было тяжелое и серое. Наверное, еще снегу навалит, объяснил Аннерс сестренке, и понюхал воздух, как его научил Эмбрет. Ветер дул с севера, кружились снежинки, за снежной пеленой еле видны дома. Осе несла бидон в правой руке, Аннерс — в левой, в правой у него были завернутые в бумажку деньги, и он зажал их в кулаке.

Ветер обдавал Аннерса и Осе холодом. А вдруг здесь бродят дикие звери или собаки? Аннерс посматривал по сторонам, но никого не видел. Он осмелел и стал рассказывать Осе, как к ним во двор забежала большая собака. Это было еще осенью в воскресенье, дома были только он и Турине. Собака вбежала так быстро, что Аннерс увидел не собаку, а длинную черную черту, которая протянулась через весь двор. Уже стемнело, и Аннерс ясно разглядел, как из ее пасти пышет красным жаром. Собака гналась за черной кошкой. Такой кошки раньше здесь не видели, и собаки тоже, и потом их тоже никто не видел…

Аннерс увлекся своим рассказом и вдруг заметил, что рассказ уже не слушается его, одно слово тянет за собой следующее, и вот уже его самого слона тянут за собою, а после идут новые слова… И все потому, что он рассказывает маленькой Осе. Она всему верит, что он рассказывает, и рассказывать поэтому легко… В общем, все это правда, собака была чужая. А кошка, должно быть, была с хутора Теппен. Правда и то, что из пасти собаки вырывался пар, ведь Аннерс сам это видел в кухонное окно.

И кошка взобралась на березу так быстро, что вытянулась по ней черной длинной чертой, она протянулась от земли и до самой верхушки, а собака все прыгала и прыгала, лаяла и лаяла, а кошка сидела на березе и шипела и шипела.

Тут Аннерс взял большой камень, вышел из кухни да как швырнет камень в собаку, и прямо в морду, а собака так и повалилась и заскулила жалобно: у-у-у! И больше ее не видали. А кошка стремглав слетела с березы, и шерсть у нее дыбом, и хвост торчит, как палка, и как зашипит, как зашипит и убежала; и больше ее не видали.

Все это правда, разве что про камень, который Аннерс швырнул, — не совсем, ведь Аннерс все время на кухне сидел, и, может быть, сам и кричал: у-у-у! Хотя нет, не могло этого быть, потому что так кричат только тролли, если им камень в глаз попадет. Так что, будь у Аннерса камень и выйди Аннерс во двор да швырни его в собаку и попади ей в глаз, собака точно бы заскулила: у-у-у!

Но вот Аннерс с Осе вышли на мост, а тут ветер был сильнее и холоднее, чем всюду, и внизу, в водопаде, вода была желтая, страшная и так бурлила, что Аннерс с Осе поскорее перебежали на ту сторону. Аннерс увидел, что Осе плачет.

Чего это она?

Осе плакала, потому что ей страшно стало злой кошки.

А когда она сказала об этом Аннерсу, то сама еще больше перепугалась и заревела в голос. Аннерс на нее рассердился. «Из-за кошки!» Подумаешь, кошки испугалась. Да кто же кошек боится? Вот уж глупости! Но тут Аннерс вспомнил ту большую собаку, и какая она была длинная, вытянулась на бегу черной чертой, и из пасти у нее жаром пышет, и почувствовал, что ему тоже так страшно стало, что смеяться над Осе не хочется, и тут как раз на дороге показалось что-то большое, а вдруг это та собака?

Но это оказалась лошадь, и человек, и сани, они появились из снежной пелены и сразу стали нестрашными. Лошадь протрусила мимо, человек в санях посмотрел на детей и вот уже проехал. Сперва еще стоял лошадиный запах, но вот и запах рассеялся, и Аннерс с Осе пошли дальше. Аннерс немного дрожал, по щекам Осе сползали две большие слезы. Осе всегда так: если ей станет страшно, так обязательно страшно-престрашно. У Аннерса же рядом со страхом всегда жила все-таки и другая мысль, что, может быть, не так все и страшно, как ему кажется.


Они все шли. Путь был такой длинный-длинный. Дул ветер, и падал снежок. Небо висело низко. Холодно стало, у обоих из носа потекло. Они прошли хутора Брюволл и Эгорд. Так далеко они еще не бывали.

Аннерс и Осе подошли к повороту на дорогу, которая вела к Йонсрюду. Здесь, наподобие ворот, поставлены два столба. Аннерс и Осе ушли далеко от родного дома, так далеко, что лучше держаться за руки, и Аннерс совсем забыл про деньги в бумажке, но потом, когда пощупал, они оказались на месте. И вообще чего тут бояться, ведь он приезжал сюда с отцом, и собаки на хуторе нет. А вот кошка есть, это точно, ответил Аннерс, когда Осе стала приставать с вопросами. И когда Осе заплакала, он ее хорошенько потряс. Беда с девчонкой связываться, лучше бы один пошел.

Аннерс и Осе вошли в большую темную кухню, здесь они никогда еще не были. Но им совсем не было страшно, потому что хозяйка, которая стояла у плиты, была добрая, и старая-престарая женщина в кресле у очага тоже; детям дали по стакану молока, и по две вафли с маслом, и по пирожку; и хозяйка была ласковая и добрая, а старушка все удивлялась: «Неужто вы и впрямь из Рогстада, неужто из Рогстада, вот как, из Рогстада, значит…» И кивала головой. Аннерс опять забыл про деньги, но, когда пощупал, они оказались на месте, и он заплатил, сколько надо, и хозяйка похвалила, какой он молодец. А старушка все кивала и приговаривала: «И впрямь из Рогстада… из Рогстада, значит».

И все было хорошо, и Аннерс с Осе вышли из кухни, спустились с крутого крыльца и пошли по дороге, домой пошли. Осе расхвасталась, что разглядела под печкой черную кошку и только нарочно виду не подала. Аннерс решил не обижать Осе и сказал, что тоже видел кошку, что это была та самая кошка, которая тогда на березе сидела.

Вдруг им обоим стало ужасно весело. Опасностей никаких нету, и обратный путь совсем не длинный. Они хохотали и аукались, хотя шли рядом — рукой достать.

Один раз чуть было не упали на скользкой дороге, но удержались, а бидоны подняли так, как научились раньше, и Аннерс сказал:

— Это разве скользко! Вот на Хрустальной горе было скользко!

И он стал рассказывать про Принцессу с Хрустальной горы, как все мальчишки хотели взобраться на самую вершину, но, пробежав немного, они вдруг пугались, оглядывались назад, пугались еще сильнее, падали и катились вниз. Тут пришел Аннерс, разбежался и помчался вверх на гору, и ни разу не оглянулся, домчался до вершины, взял яблоко, принцесса подала ему руку, и они спустились с горы быстрее ветра!

Осе слушала, широко раскрыв глаза. Аннерсу казалось, что он не идет, а летит по воздуху, и будто он вовсе не он, а кто-то другой…

У самого выхода на дорогу, направо, шла какая-то дорожка, она снова поднималась вверх и вела к лесу. Наверное, тут ездили лесорубы. Аннерс услышал свой голос:

— Эта дорога ведет в Сулер. А может, прямо в Швецию или даже в Америку. Давай посмотрим, куда она ведет!

Осе посмотрела на него:

— А ты не боишься? А вдруг мы заблудимся?

— Вот еще! Если и заблудимся, так построим шалаш, понаставим ловушек и будем охотиться на зверей, как охотники в Америке. А сначала мы можем пить сливки, тут на много дней хватит.

Осе посмотрела на него с сомнением, но тут же успокоилась. И Аннерс знал, что она думает: все, что говорит Аннерс, — правильно; а если неправильно, то ему и попадет, ведь он старший.

Она послушно свернула на боковую дорожку и пошла по ней впереди Аннерса.

Аннерс и сам не знал, как это вышло. Он и не думал идти по этой дорожке и вдруг сам предложил. И ему вовсе не хотелось заблудиться, строить шалаш, охотиться и питаться сливками, но вдруг он все это сказал, и теперь ничего не поделаешь, ничего уж не поделаешь, раз Осе такая дура, что послушалась…

Аннерс вдруг ужасно разозлился на Осе, которая шла впереди и которая была во всем виновата. Ну, погоди, попадешься ты мне! Он как возьмет да как повалит ее в снег, сядет на нее верхом, прижмет посильнее, набьет ей в рот снегу и…

Но когда он додумал до этого места, то сразу понял, что это гадко и нельзя обижать Осе: ведь она, бедняжка, совсем маленькая…

А снег валил уже по-настоящему. По этой дороге, наверно, раза два всего проезжали на санях, ее и дорогой-то не назовешь. Она вилась вдоль рощи, которая отделяла ее от главной дороги, потом уходила к лесу, который чернел вдали — угрюмый, страшный.

Идти по снегу было трудно. Осе устала и опустила бидон, чтобы передохнуть. Аннерс подумал:

«Сейчас повернем и пойдем назад».

С удивлением он услышал свой голос:

— Идем дальше!

И Осе послушно подняла бидон и пошла дальше; Аннерс очень на нее злился: она все идет и идет, все дальше и дальше, а что будет с ним, совсем не думает…

Теперь они шли с большим трудом. И… неужели темнеть начало? Аннерс перепугался не на шутку. И тут Осе отставила бидон, села прямо в снег и заплакала.

— Ой, как я устала, — всхлипывала Осе.

Аннерс сказал:

— Давай оставим бидоны здесь и пойдем в рощу, вдруг там белки живут.

И добавил:

— Или индейцы!

Осе до того устала, что у нее заплетались ноги, а снег был глубокий. Но все-таки она пошла — она больше всех других зверей любила белок. Осе часто говорила, что ей очень хочется живую белочку вместо куклы.

Они подошли к роще. Здесь росли почти одни только сосны — высокие, голые коричневые стволы, и на самой макушке пучок веток. Сейчас снег падал густо, но в роще его почти не было, землю покрывала тонкая ледяная корка, подо льдом, как под стеклом, виднелась опавшая хвоя. Дети стали разглядывать иголки, время шло. Осе успела отдохнуть и повеселеть.

Когда Аннерс и Осе подняли головы, они увидели, что и правда темнеет. Они испугались. А когда посмотрели друг на друга и увидели, что обоим страшно, перепугались еще больше. Аннерсу показалось, что он видит собаку, и он схватил Осе за руку. Но оказалось, что это тень под деревьями. И тут же Аннерс услышал вой и чуть не кинулся наутек. Но это загудела пила на лесопилке у водопада.

Какая-то птица, тяжело взмахивая крыльями, взлетела на сосну и уселась на ветке. А вдруг это орел, который охотится на детей? Вдруг он схватит Осе? «Меня-то он не унесет», — подумал Аннерс, но сердце у него замерло. Он ясно видел, что птица сидит и пристально на него смотрит, — а может быть, это сосновая ветка или пятно на коре?

Осе замерла на месте, вытаращив глаза. Что она там видела, Аннерс узнал только, когда Осе прошептала, взяв его за руку: «А как ты думаешь, индейцы на нас не нападут?»

— Индейцы! Индейцы живут в Америке, — ответил Аннерс уверенно.

— А вдруг это уже Америка?

Конечно же, не Америка, до Америки еще очень далеко. Аннерс сделал вид, что совершенно уверен, но его бросило в дрожь.

«Чепуха!» — сказал он себе. Ведь он отлично знает, что никаких индейцев здесь нет. В Сулере и то нет индейцев.

— Чепуха! Нет здесь никаких индейцев! — сказал он. Но Аннерс так странно это сказал, что Осе испугалась еще больше и заплакала. И в этот миг Аннерс увидел индейца, ясно увидел, как тот прячется за сосной, — и Аннерс схватил Осе за руку и шепнул:

— Скорей бежим!

И они пустились бегом по рыхлому свежему снегу, спотыкались, скользили и падали, поднимались, и снова бежали, и снова скользили и падали. Весь мир позади был полон подстерегающих их опасностей. В ушах звенело, снег летел в лицо, застилал глаза. Они все бежали, держась за руки.

Осе то и дело спотыкалась. И все время плакала, спотыкалась и с плачем поднималась. Наконец она упала и не стала вставать, только перевернулась на бок, села, вытерла варежкой нос и глаза, пригорюнилась и промолвила тихо и невнятно: «До чего же я устала», закрыла глаза и еще больше поникла, сидя на снегу.

Куда же их занесло? Аннерс огляделся. И увидел, что глазу не за что уцепиться, куда ни глянь — нигде ни дороги, ни домов, ни деревьев, ни людей. Только снег да снег, все бело, падают снежные хлопья, снежная пелена впереди и сумерки, спускающиеся на землю вместе со снегом. «Осе», — позвал Аннерс. Осе приоткрыла глаза и тут же закрыла их и опять вся поникла. Аннерс стал трясти ее, но все было напрасно. Тогда он рассердился и ударил ее изо всех сил.

Девочка открыла глаза и опять закрыла.

Аннерс еще раз ударил ее и закричал:

— Осе! Пойдем! Надо искать бидоны!

Она открыла глаза.

— Бидоны? — сквозь сон переспросила Осе.

— Да, бидоны. — Он принялся трясти ее и снова ударил, потом опять тряс, и бил ее, и кричал:

— Вставай! Ну, вставай же! Бидоны! Бидоны! Бидоны!

Он заметил, что на нее действовало только это слово, и он кричал ей прямо в ухо, повторял его без конца. И вдруг она проснулась и встала.

— Что бидоны? — спросила Осе совсем еще заспанным голосом и посмотрела вокруг.

А Аннерс кричал:

— Ну да! Мы с тобой бидоны потеряли! Надо искать бидоны! Домой надо прийти с бидонами!

Не сходя с места, они посмотрели вокруг. Куда теперь идти? Куда ни глянь, все снег да снег.

Тут Аннерс вдруг вспомнил то, что прочел в повести о приключениях охотника Джека.

Надо возвращаться по собственному следу!

— Мы пойдем назад по собственным следам, — сказал он. — Ясно! Это совсем не трудно.

Они медленно пошли по старым следам. Осе совсем проснулась. Аннерс понял это по тому, что она стала всхлипывать на ходу. Одна щека у нее покраснела и распухла от его ударов.

Они шли и шли. Опять дошли до рощи. Теперь не было ни индейцев, ни собак. А как же орел? Аннерс про него начисто забыл. Сейчас только вспомнил и отмахнулся — ведь он с самого начала видел, что это просто ворона. Теперь ему было не до того. Надо вернуться назад по собственным следам, пока их еще не замело, — так написано в «Приключениях охотника Джека».

Они свернули в сторону от рощи и по следам перешли через поле. Здесь следы уже припорошило снегом, тонким слоем он прикрывал ямки их старых следов и искрился в сумеречном свете серебряными блестками.

Вдруг следы кончились!

Дети застыли на месте. Покосившись на Осе, Аннерс увидел, что она уже скуксилась и приготовилась плакать, и почувствовал, что, пожалуй, не будь он мужчиной, и сам бы, чего доброго, скуксился, и неизвестно, чем бы это кончилось.

И в этот миг — как только он сразу не заметил — он вдруг увидел, что они стоят как раз на дорожке, по которой возят дрова. Вон и бидоны темнеют на белом снегу. На крышках снежные шапки, а так все в порядке.

— Вон они! — сказал Аннерс.

Но Осе и сама уже увидала.

— Правда, вот они.

Больше они ни о чем не говорили. Бидоны нашлись, и все опять стало так хорошо, словно они уже дома.

Да ведь и впрямь, можно сказать, они уже почти дома. Еще немного, и они выйдут на дорогу в Йонсрюд, а там еще немного, и будет проезжая дорога, а там уже остается пройти Эгорд и Брюволл, перейти через мост и прямиком домой. На проезжей дороге заливался колокольчик, кто-то ехал на санях, а следом бежала собака. Вот радость-то, это же гнедая Бергов, и собака Бергов, а на санях и сам Карл Берг.

Всхлипывая, Аннерс и Осе стряхивали снег с бидонов.

Тут Осе поскользнулась, будто кто ее по ногам ударил, упала в снег ничком, бидон отлетел далеко в сторону, крышка еще дальше, и белой струей выплеснулись куда-то в сторону сливки. Вот они зажелтели на белом снегу, вот просочились в снег, и осталась только ямка в снегу.

Аннерс в жизни такого не видал. Он так рассердился, что чуть не побил Осе, лежащую на снегу. Неужели нельзя было вот так держать бидон, и тогда бы… — Ну вот, еще и разревелась, этого только недоставало.

— Чего же ты не держала бидон как следует? — спросил Аннерс и показал, как надо было.

Лучше бы он этого не делал. А может быть, он и не виноват, а когда Осе его своими слезами расстроила, он забыл про осторожность и вдруг нечаянно оступился; — или кто его знает, как это случилось, — и ведь только что стоял на ногах, а тут вдруг они подкосились, точно его ударили под коленки, и вот он уже сидит на снегу.

Падать было не больно, сел, будто на перину. Но бидон пролетел по воздуху в одну сторону, а крышка еще дальше, в другую, и сливки струей выплеснулись и расплылись по снегу, желтые и жирные, просочились в снег и пропали. Только и осталось, что ямка в снегу.

Две ямки в снегу. Ямка Осе поменьше. Ведь Осе маленькая, и бидон у нее был двухлитровый.

Перевод О. Комаровой

Тарьей Весос

Хлеб

Через две недели после жатвы, если погода стоит хорошая, можно убирать хлеб в закрома. Тут то один, то другой хозяин поутру, до завтрака, идет в поле проверить снопы. Засунет руку в шуршащий сноп и щупает, не сыро ли там в середке? Коли сыро, так хлебу надо постоять еще. А с проверщика спрос большой, сам решай, брат! Он, бывает, взвалит на плечо целое вешало снопов[11] притащит домой и сложит прямо в овине. Потом возьмет один сноп и пойдет на кухню к жене, если она знает толк в таких делах. Одному решать трудно, как решишь, так и поешь. Недолго и загубить хлеб.

— Ну-ка, погляди и ты, — говорит он; смотришь, спрос уже с нее.

Сноп дугой свешивается с его руки. Жена пробует под перевяслом, хорошо ли просохло.

— Не знаю, что и сказать, вроде бы еще не досуха.

Женщина отщипывает зерно. Вглядывается в колос. Он сухой и светлый. Зерна тугие, налитые. Выдастся же такое лето, доброе да благодатное!

Жена спрашивает:

— Не видать, соседи еще не возят?

— Да нет, — отвечает хозяин.

— Ну, а мы никогда вперед людей не суемся, — замечает жена.

— Один-то раз можно и вперед, — подает голос работник, он тоже прислушивается к разговору.

— Так-то оно так.

Работник замолкает.

Тяжелый сноп спелых колосьев оттягивает руки. Смотреть на хлеб радостно. На него полжизни положено. Хозяин уносит сноп в овин.

И зерно остается в поле еще на день.

Сжатые поля кажутся узкими перелесками, они обрамлены зеленой каймой, а вокруг раскинулись луга, дома, дворы. Маленькие светлые перелески. Из настоящего темного леса прилетают сойки и прочие лесные птахи, усаживаются на вешала, будто так и надо, наклюются и сыты.

Налетит ветерок, потянет запахом соломы. Ветер этот зовется житняк. Это добрый ветер, да и все на поле к добру и ко времени, как приглядишься.

…В деревне тишина. Простоит еще один такой день, и считай, самой-то страде конец пришел.

Одни хозяева опасаются, ну как снопы еще не просохли, другие не привыкли начинать первыми. С хлебом шутить нельзя.

* * *

Делать было вроде бы нечего, и, чтобы день не пропал попусту, две старухи с хутора, Кристи и Гунхильд, собрались проведать родных, живших неподалеку, в миле от них. Идти надо было по горе, через пустошь. Кликнули мальчишку по имени Турвил и спросили, не хочет ли и он прогуляться с ними. Но он заартачился.

Тогда ему было сказано, что идти все равно надо. Кристи и Гунхильд уже старые, дорога трудная, и вокруг ни души.

Кристи и Гунхильд стояли рядом и все слышали. Они были дряхлые, свой век отжили и привыкли, что их называют старыми клячами, которых никуда не отпустишь без присмотру. Неужто и Турвил станет таким старым? Старухи молча стояли в своих темных платьях. Были они рослые, костлявые и дальнозоркие. Турвил ничего не сказал. Поднялся наверх и переоделся в чистое.

Так втроем они и отправились в путь через деревню, мимо домов и огородов. До полдня было еще далеко, но время подходило к завтраку, изо всех труб поднимался дым. Запаха соломы не стало слышно, воздух был такой прозрачный, что гора будто придвинулась к самой околице. Небольшая, по-осеннему бурая гора. Утреннее солнце колесом катилось по небу. Говорят, солнце умеет смеяться, вот сегодня оно и смеялось. Они поднялись на склон, откуда весь хутор был как на ладони, остановились и обернулись назад.

И Гунхильд сказала:

— Добрый нынче хлеб уродился.

— Спаси господи! — отозвалась Кристи.

Ответ был вроде бы невпопад. Она стояла, заслонясь от солнца рукой. Про хлеб говорила, а сама была сгорбленная, изможденная, с суровым и темным, словно выдубленным, лицом. Годы изнурили ее, тело износилось в борьбе с дождем и ветром, с морозом и солнцем, иссохло от долгой работы в поло. А взгляд у нее стал цепкий, зоркий, какой иногда бывает у старух. Ей, Кристи, каждый год с трудом давался, она знала, почем фунт лиха.

Вдруг Кристи повернулась к Турвилу.

— А ты видишь хлеб, малый? — спросила она строго.

Он не рассердился на резкое слово. Видит ли он хлеб? Еще бы! Зря Кристи к нему придирается, он уже и сам разглядывал вешала. С каждым годом прибавлялось в нем почтения к хлебу, созревающему на полях.

— А то не вижу, что ли! — ответил он будто бы равнодушно.

Кристи и Гунхильд поглядели на него недоверчиво. Потом отвернулись и снова стали смотреть вниз на поля. Опять задул ветер-житняк и потянуло соломой. На полях, как деревья в лесу, стояли вешала. Это был хлеб. Его вырастили люди да весна с летом.

— Идти надо, — сказал Турвил, — передохнули, и хватит.

— Передохнули? — рассердились старухи. — Да неужто мы отдыхаем? Сроду к этому не приучены.

— Ладно, ладно, — ответил Турвил и зашагал дальше. Их окружил лес. Шли молча. Кристи и Гунхильд всю жизнь прожили на одном хуторе, и между ними все давно было переговорено. А Турвил не знал, о чем говорить со старухами, вот они и молчали.

Лес кончился, и пошли побитые дождем и градом деревья. Потянулось глубокое топкое болото. Посреди болота там и сям торчала беловолосая пушица. Изредка встречались искореженные низкорослые сосны. Останки кряжистых деревьев поднимались вверх, без ветвей, без сучьев, даже кора с них облезла, чернели дупла. Блестели серые облезлые стволы, они высохли до звона. На земле поперек лужаек лежали деревья, совсем обветшавшие от времени и заросшие травой и вереском.

На середине пути Кристи сказала:

— Спаси господи, измаешься по такой дороге.

Да уж, сидеть бы им лучше дома, старым каргам; у Турвила язык чесался сказать им об этом, да не скажешь.

Они присели у обочины. Вокруг стояла пожелтевшая тусклая трава. Она выползала на дорогу, добираясь до глубоких рытвин от колес, которые так и не заросли.

Турвил все думал: а что будет, если он и взаправду понадобится, если старухи не рассчитали своих сил да не выдержат и свалятся? Он вздрогнул, заметив, что они уставились на него. Неужто видят его насквозь? Женщины поднялись и поплелись дальше. Обижаются на всех! Турвил ломал голову, что он такого сделал. До самого хутора они брели без остановки.

— Добрый день!

Встретили их хорошо, как положено, сразу усадили за стол.

— Садитесь, милости просим.

Тут тоже на всех полях стояли вешала. Их было видно в окно, когда сидели за столом. Но в этих местах жали позже.

— Так что у нас зерно еще не высохло, — сказал хозяин.

— А у нас думали, не убирать ли сегодня, — ответила Гунхильд.

— Ну да, у вас и жали раньше, — заметил хозяин.

— Да, — согласилась Гунхильд, — у нас там все раньше.

Там она родилась и знала, что говорит. На столе лежал свежеиспеченный хлеб. Все ели его с охотой. Кристи и Гунхильд держали куски чуть подрагивающими пальцами. Хлеб даром не дается. Иные люди целуют его, когда берут в руки.

* * *

К середине дня блестящее колесо на небе сверкало уже не так ярко, как утром. Глядишь на него, и глаза не слепит, будто что-то его заслонило. Небо покрылось мглой. Еще ни туч не было, ни облаков, но огромное солнце не могло тягаться с этой мглой, оно потускнело и переставало греть.

Кто-то вошел в дом и проговорил:

— Видать, мглу натягивает.

Сказал просто так. Надо же что-то сказать, когда входишь в дом со двора.

Гунхильд и Кристи застыли, помрачнели, словно чужие.

Они сидели, словно две диковинные птицы, залетевшие в дом. Держались неприветливо, хоть и пришли к родне. И с чего им взбрело идти сюда? Видно, хотели разузнать, как тут обстоят дела. И все выведали…

Турвилу казалось, что Кристи и Гунхильд сегодня какие-то другие, не такие, как всегда. А спросить его, он бы не смог сказать почему. Как-то не мог он отделить их от неумолимой смены зимы и лета, от срезанных русоволосых колосьев, от жнивья, покрытого такой колючей стерней, что пойдешь босиком — исколешь ноги в кровь, от теплого запаха свежего хлеба на столе, хлеба, без которого людям нет жизни. Он видел, как высовываются их тощие шеи из темных кофт, как выпирают под одеждой лопатки. Нет, ни за что больше не станет он обзывать их старыми каргами.

Снова кто-то вошел в дом.

— Плохо дело, ишь как быстро заволакивает. Никак погода переменится?

Кристи и Гунхильд сразу всполошились.

— Как бы хлеб не намочило…

Они топтались посреди комнаты и искали глазами свою одежду, которую захватили из дома.

— Куда же вы? — удивился хозяин, тот самый, с кого они глаз не спускали.

— Дома зерно сухое, а не убрано, — отвечали они.

Хозяин оплошал и, не подумав, сказал старухам, что с уборкой управятся и без них. Это были обидные слова, и распрощались кое-как. Хозяин смотрел на Турвила, будто хотел сказать, что пора им и честь знать.

Солнце то выглядывало, то исчезало, а ветер посвежел.

Они заторопились.

* * *

Такая прыть была им не по силам: не прошли они и полпути, как Кристи присела на камень.

— Не можешь больше?

— Нет, — ответила она, — дай передохну маленько…

Турвил и Гунхильд уселись по обе стороны от нее.

Кристи было совестно. Старым людям надо знать, что они могут, а что нет. Так думала и Гунхильд, она сидела насупясь.

Солнце уже совсем скрылось. Все вокруг потускнело. Низкорослые сосны, болотная трясина и пушица словно тянулись к ветру, несущему сырость. Было еще сухо, не упало ни капли, но все готовилось к непогоде. Раскрывалось навстречу дождю, впитывая в себя влажный воздух, или съеживалось, чтобы укрыться от дождя, — ведь не все устроены на один лад.

Кристи и Гунхильд упрямо глядели в ту сторону, где был их дом. О чем они думали? Разве не знали, что дома народу хватает, есть лошади и уже в спешке увозят хлеб под крышу? Знали, да что толку? Их тянуло туда, к своим.

— Ну, пора! — сказала Кристи, и они снова тронулись в путь. Заторопились, стараясь шагать пошире. Турвилу-то было все равно, как идти, он мог бы и быстрее, но Кристи и Гунхильд так запыхались, что смотреть на них было тошно.

— Да наши уже возят, — брякнул он им напрямик.

Они посмотрели на него с презрением и ничего не ответили. Столько лет они трудились в круговороте времен года, что и не представляли себе, как могут дома обойтись без них. Без них все должно пойти вкривь и вкось.

Вдруг Гунхильд тяжело опустилась на камень:

— Ну, теперь мой черед…

— Хочешь пить? — подскочил к ней Турвил.

Раздобыли воды. Отдыхали долго, хотя Гунхильд сидела как на иголках. Здесь все ждало дождя, тянулось к нему, а дома, поди, зерно осыпается, до того сухое. Оно высохло еще сегодня утром, теперь-то они это понимали. Теперь это понимают и те, кто остался дома, понимают и досадуют, изо всех сил торопятся свезти хлеб под крышу, а они тут расселись и не могут двинуться с места.

Гунхильд разозлилась на свою беспомощность и сказала в сердцах:

— Никуда мы больше не годимся.

Потом старухи снова поднялись и пошли, но уже еле волоча ноги.

Они надорвались на первой половине пути. А ведь думают небось, что идут быстро! Домой! Домой! Поглядели бы на себя! Хорошо, хоть сами не видят, какие они жалкие, изнемогшие. А на лицах одно — скорее домой.

Турвил помогал им, как мог. Скоро они всей тяжестью повисли у него на руках. Навалились без спросу с обоих боков. Домой, домой! Он понял, что дальше ему на выдержать, и взбунтовался.

— Да куда вас несет! — прохрипел он и оттолкнул их от себя, а у самого сердце так и екнуло.

Они промолчали, и Турвил добавил:

— Сами видите, не дойти вам засветло, хоть убей.

— Да, да, — согласились они покорно. Остановились, но все равно рвались домой. Долговязые, тощие старые девы, совсем дряхлые.

Турвил сел наземь, отдуваясь, как после тяжелой ноши, в глазах у него потемнело, рот приоткрылся.

Вечерело; просто смех, как они долго добираются. Небо было все такое же. Дождь еще не шел.

Кристи и Гунхильд ждали его стоя.

— Сядьте! — скомандовал им Турвил и стал ждать, пока они смогут идти дальше.

— Эко дело, — фыркнула Кристи, — да когда-то я эту милю за полтора часа пробегала, как возвращалась с гулянок.

Он опять смягчился и потащил их дальше. Потихоньку. А дождь так и не собрался.

* * *

Кряхтя добрели они до опушки леса, откуда уже видно было их деревню. Смеркалось. Но, увидев свой дом, они сразу успокоились. И вздохнули сладко:

— Ну вот…

А на душе у всех троих разом стало легко и радостно: в овинах горели огни, во всех до единого.

Откуда ни возьмись, к ним вернулись силы. Но они не двигались с места, им хотелось постоять еще самую малость, посмотреть. Внизу под ними лежала деревня, было темно, но изо всех овинов лился свет и грохотали тяжелые возы с хлебом, въезжая по деревянным помостам в распахнутые освещенные двери. На полях виднелись люди с охапками снопов, и медленно покачивались розы.

Глядя на все это, Гунхильд сказала:

— Я прожила здесь всю жизнь.

А Кристи подхватила:

— И я. Меня привезли сюда, в Бёгренн, на третьем году.

И Турвил родился здесь и никуда не отлучался, но он еще так мало прожил на свете, где ему было тягаться с этими двумя. Он только чувствовал в душе такую же радость, что слышалась в их словах. Когда-нибудь и он сможет сказать как они.

Со старухами творились чудеса, их будто подменили.

— Пошли, пошли, Турвил, — засуетились они, словно теперь они ему помогали. Стали самостоятельные, уверенные. И заспешили вниз, мимо полей и огородов. Твердым шагом. Просто диво, усталость с них как рукой сняло. Обе сразу выпрямились. Никто бы не подумал, что ничего не стоит свалить их с ног, да таких разве свалишь! Они больше не опирались на Турвила, и он вздохнул свободнее, а глядя на своих, возивших хлеб при фонарях, и совсем взбодрился. От усталости и следа не осталось. Ему хотелось все заметить, ничего не упустить, все запомнить — уж больно необычный выдался вечер.

Они приблизились к дому. Кругом кипела работа.

— Слава богу, вернулся! — крикнул кто-то Турвилу на ходу.

— Перекуси чего-нибудь да ступай на подмогу.

Кристи и Гунхильд в этой кутерьме никто и не заметил, старухи не могли поверить своим глазам. Они выступили вперед и сказали громко и важно:

— А вот и мы. Видать, вы нас не дождались.

— Да, да, — отмахнулся кто-то рассеянно, — и ладно, что воротились.

Ничего не понимая, они нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Их место заняли другие, у кого больше сил.

— Иль не нужно хлеб убирать? — спросили они в упор.

Вокруг все были заняты работой. Наконец старухи поняли, что их отставили от дела. Они понурились, нахохлились, как птицы, на которых и без того были похожи.

— Поворачивайся быстрей! — крикнул кто-то Турвилу, и он кинулся в дом.

Через минуту он уже стоял в самом пекле, у проема, куда сплошным потоком текли снопы. Принимал сноп в руки и передавал его следующему, а тот, низко наклонившись, укладывал снопы крестовиной. Слой за слоем они поднимались все выше. На одной из балок покачивался фонарь. Через проем видна была другая, ярко освещенная часть овина, куда сваливали снопы с возов. Каждый поз возникал из темноты и въезжал под проливень света.

Кто-то прокричал оттуда:

— Ну как там, ничего?

— Ничего, — отозвались со двора.

— Слава богу, — сказал тот, кто спрашивал.

Это они о дожде. Он так и не пошел, хотя все притаилось и затихло в ожидании, и не поймешь, будет он или нет. Роса не выпала, иначе хлеб перестали бы возить. Да ведь когда на небе тучи, росы и не бывает. Только солома чуть-чуть помягчела на ощупь.

— Самую малость, — заметил кто-то, — не беда.

— Да сухая, сухая, можно было с утра возить!

— Что они там болтают? — не отрываясь от работы, проворчал лицом в солому укладчик снопов.

— Да говорят, колосья хорошо высохли.

Тем, кто принимал снопы, скомандовали:

— Как попадется непросохший сноп, откидывайте.

— Ладно, — отозвались они.

— Слыхали, что вам сказано?

— Слыхали, слыхали.

Поток снопов не останавливался. Два возчика ездили туда и обратно в темноте. Лошади, сменяя друг друга, появлялись в свете фонаря — то гнедая, то пегая, каждая со своей дорогой поклажей, несущей жизнь и людям и лошадям.

* * *

Кристи и Гунхильд, как две темные тени, слонялись в овине, мешали в общей спешке. Каждая из них за много десятков лет привыкла к отведенному ей месту на уборке хлеба. Ничего не могло быть хуже того, что стряслось с ними в нынешний вечер. Когда беспощадная правда стала им ясна, они опрометью бросились в овин, скрывая обиду, и принялись давать советы и распоряжаться.

Гунхильд заняла место у въезда, куда, покачиваясь на помосте, поднимались возы. Она запускала руку в солому и смотрела, нет ли сырых снопов. Проверяла каждый воз и разрешала им проехать внутрь.

— Хорош, вези, — приговаривала она на один и тот же лад.

Возчика так и подмывало прогнать ее, но он не смел обидеть старуху.

Кристи встала на укладку снопов. Раньше она всегда складывала их сама. Теперь тут был мужчина. Но разве можно на него положиться? Кристи возвышалась над ним, прямая и строгая. Никто не поверил бы, что всего час назад она себя не помнила от усталости. Она тыкала костлявым пальцем под нос запарившемуся укладчику и распоряжалась:

— Этот клади сюда.

— Ладно.

— А этот сюда.

— Да сам знаю, — с досадой отмахивался укладчик. Гора снопов все росла, и колючие колосья хлестали его по лицу.

Дом полнился хлебом. Хлеб тек в каждый двор. Темнота сгущалась, но тем ярче горели фонари, и возы отливали золотом, когда они, колыхаясь, вплывали в круг света. В поле еще работали, пока можно было различать копны. Турвил едва успевал поворачиваться в проеме, лицо у него разгорелось, покрылось потом. Снопы текли через его руки нескончаемой рекой. У соломы будничный, горьковатый запах, но зерна в колосьях спелые, тучные, и каждое несет в себе будущее.

Как славно здесь сегодня! Запал у Турвила уже кончился, и он снова почувствовал усталость; и все-таки как здесь было славно! Вместе со всеми он делал большое, важное дело. Вон на куче снопов стоит старуха Кристи, упорная и неутомимая. Снопы ложатся слой за слоем, и Кристи поднимается все выше и выше. Понемногу. Всю жизнь прожила она на этом хуторе и вместе со всеми возделывала и убирала хлеб. Она стоит властная, неприступная, словно она тут хозяйка. А дальше видны другие поля и дворы, и кругом огни. Везде кипит работа. Из овинов льется свет, всюду шум, как будто праздник.

Перевод С. Самостреловой

Последним домой

Лес. Поздняя осень. Ноябрь. У лесорубов страда. В лесу полно народу и лошадей. Удары топоров и крики. И тяжелый треск деревьев, с шумом валящихся на мокрую землю. Теплая поздняя осень, снега нет, только редкий-редкий дождик сеет на склоны.

Человек ведет буланую лошадь. Лошадь свозит бревна в штабеля. У человека на согнутой в локте руке висит топор. Позади идет подросток с ломом на плече. Лошадь тащит бревно за крюк через кучи хвои, между пнями и камнями. Иногда бревно застревает. Тогда парень с ломом подходит и освобождает его. Наконец они подходят к буроватому, пахнущему смолой штабелю и вкатывают на него бревно.

Вокруг слышатся удары топоров. Лес должен отдать лучшее, что у него есть. И лес отдает. В эти тихие, хмурые ноябрьские дни деревья валятся одно за другим. Они лежат в хвое, подобно огромным незажженным свечам. Словно ожидая иной судьбы, чем лежать в штабелях.


Все ли сегодня, как всегда, в лесу?

— Эй, Кнут! — резко произносит человек, ведущий лошадь.

Парень с ломом вздрагивает:

— Что такое?

— Освободи. Или не видишь?

Кнут торопится выполнить приказ.

— И о чем ты только сегодня думаешь? — спрашивает взрослый.

Суровый взрослый человек.

Подросток уклоняется от ответа:

— Ни о чем.

— Но ты сегодня как во сне ходишь.

— Нет, — отвечает Кнут с вызовом.

Они работают покрикивая. Часы идут. Между елями поднимается дымок. Запах дыма. Запах жареного мяса. Лесорубы обедают. Руки у них в смоле. Они валили деревья. Тысячи и тысячи деревьев выросли на этих склонах.

Здесь твой дом, Кнут.

Что?

Никто не произносит этих слов. Но именно это чувствует он сегодня. Прекрасный, — правдивый и простой мир открывается ему. Словно драгоценный дар. Кнут ходит между всеми этими рухнувшими деревьями и тысячами уцелевших. Сегодня его охватывает новое чувство.

Лес открывается ему. Он понимает, где его место.

Это большой день в жизни человека.


— Темнеет, — говорит человек, ведущий лошадь.

— Вижу.

— Дни теперь короткие, ничего не наработаешь.

— Да.

Он заводит лошадь под ель, где обычно отдыхают лесорубы. Это огромная ель с густой хвоей. Между камнями погасший костер. Рядом кособоко стоит кофейник и валяются перевернутые чашки. Лучинки. Рыжие иголки хвои. Блеклые травинки. И зеленью клочья сена там, где стояла лошадь.

И вот лошадь возвращается. Но уже не затем, чтобы стоять. Хозяин распрягает ее и прислоняет хомут к стволу ели. Вскидывает на плечо пустую торбу. Говорит что-то лошади.

Лошадь устала. Она вымокла. Весь день ее хлестали мокрые голые ветви берез. Она гнулась под мокрыми низкими ветвями деревьев. Она ходила по глубокой мокрой хвое. И таскала и таскала бревна.

Но человек говорит что-то усталой лошади. Говорит тихое, доброе слово — быстро и неслышно. Лошадь наклоняет голову. Она поняла.

— Теперь по домам, — говорит человек подростку.

— Ладно, — буркает Кнут.

— По домам! — кричит человек двоим, рубящим неподалеку.

— Ладно! — отвечают они.

Они тоже слова лишнего не скажут. Это лес их такими сделал.

В темной хвое лежат длинные срубленные бревна. Стройные, обнаженные и белые. Еще светлые. Их только что повалили, и пот еще не высох на лице лесоруба. А совсем недавно они высились, словно башни и шпили.

Лесорубы подходят не сразу. Им, верно, кажется, что мало они нарубили. День короткий. Мало заработаешь.

Человек кричит:

— Вы тоже сюда давайте!

— Ладно.

— Уже слишком темно.

— Ладно.

— Покалечиться можно!

— Ладно, — отвечают они.

И, словно почувствовав усталость, они подходят, медленно переступая через корье и ветки. Забирают свои тощие, видавшие виды котомки. Кофейник и сковорода остаются.

Невдалеке раздается грохот. От чего-то большого и тяжелого. Они прислушиваются.

— Ого, — говорит один из них.

Другой отвечает:

— Да, поехали теперь.

Снова грохот. Страшный треск. Кажется, происходит что-то жуткое, дикое. Звуки удивительно грубые и земные.

Это поодаль сбрасывают в реку бревна. Их надо подкатить к краю крутого лесоспуска, по которому они скатятся вниз в долину, к реке. К воде — вот куда им дорога. И никуда больше.

Среди грохота слышится резкий, лопающийся треск.

Лесорубы говорят:

— Одно в щепки разлетелось.

— На этом спуске много разлетается.

— Ну ладно, — говорит первый, — пошли домой. Устал я.

Куртка на нем обтрепанная и мокрая. В руке у него еловая ветка с шишечками застывшей смолы. Их приятно жевать. Сам он жует табак. Его товарищ говорит:

— Вечно ты эти ветки таскаешь.

Тот отвечает:

— У меня ведь дети.

Они отправляются домой. Лошадь впереди. Большая, умная, усталая, она шагает к своей теплой конюшне. Подковы звенят о камни на дороге. Сбруя побрякивает, позванивает металлом. Можно смело идти следом.

Люди так и делают. Они идут — каждый к своему дому, своему свету, своей теплой печке и своему накрытому столу. К своим родным.

Люди и лошади движутся через лес подобно плугу. Деревья впереди кажутся плотной стеной, но расступаются, и открывается дорога.

— Где Кнут? — вдруг спрашивает передний и останавливает лошадь.

Они смотрят назад. Кнута с ними нет. Они шли, погрузившись в свои мысли, и не заметили, что они не все. Не видели, что Кнут остался. Они громко кричат:

— Кнут!

Сначала только эхо отвечает на темном склоне.

Они кричат громче.

— Да! — слышится откуда-то издалека.

— Идем!

— Да-а! — снова отвечает Кнут из далекой темноты.

Усталые люди больше не думают о Кнуте. Они опять начинают двигаться к дому. А с ними и лошадь.

Домой, домой. Вечер. Отдых. Ночь без снов.


Он стоит и смотрит. Пусть другие уходят. Приду последним домой.

Кнут…

Никто не произносит его имени. И все же ему кажется, что кто-то зовет его. Вот опять: Кнут…

Он стоит, ждет, пока лошадь и лесорубы скроются среди высоких деревьев. Сегодня он вернется домой позднее других.

Он должен именно сегодня увидеть, как огромный лес готовится ко сну. Увидеть, как мрак сочится из земли, из неба, с горизонта. Он здесь пленник. Он не может сказать, почему это так, но ему кажется, что ему суждено остаться в лесу на всю жизнь — если он хочет прожить по всей правде. Здесь ему трудиться.

В желобе лесоспуска вновь грохочет. Там все еще сбрасывают бревна. Кнут идет туда. Бревна с лету зарываются в землю, из-под них вылетают камешки. Там внизу струится тихая черная вода. С севера на юг. Вечно с севера на юг.

Кнут помогает. Таскает с другими бревна.

— Брось, ты и так умаялся, — говорят ему. — Да и мы тоже кончаем.

— Спокойной ночи, ребята.

— Спокойной ночи, Кнут, — сердечно прощаются они.

Он идет домой. Но он знает — он вернется последним.

Остальные торопятся изо всех сил.


Этот вечер словно вдруг ввел его в жизнь среди деревьев и молчаливых людей. Он никогда так сильно не ощущал этого. И вместе с тем все как будто такое же, как было вчера и позавчера. Тогда воздух был так же напоен ароматом срубленных деревьев, лежащих в хвое словно свечи. И на склонах слышался тот же самый слабый шелест, а с лесоспуска доносился тот же самый страшный грохот. Звон железных цепей. Крики возчиков. Стук забиваемых крючьев. Короткие удары топоров и треск деревьев, которые размашисто валятся на землю между своих уцелевших дрожащих собратьев.

Так было вчера. Позавчера. В прошлом году. И тогда еще, когда отец был подростком. Но сегодняшним вечером у леса появилось что-то новое.

Сегодня вечером Кнут как бы ощутил его как оно есть — великое родство. Он сам вышел из этих склонов, и долин, и незаметно струящейся воды. Он сам плод этих мест. Их дитя.

Сегодня вечером его душа раскрыта, словно чаша. Поэтому он и возвращается домой последним.

Перевод В. Беркова

Аксель Сандемусе

Крыса

На третий день после того, как они вышли в открытое море, кок обнаружил на шхуне крысу. От голода и жажды она стала злой и бесстрашной — то и дело подбегала к баку с водой и с жадностью слизывала капли. Крыса эта была не совсем обыкновенная — очень крупная, с иссиня-черной спиной и острой, как у щуки, мордой. Когда она, прыгая с бака, тяжело ударяла о крышку хвостом, можно было подумать, что это бобер.

Крыса стала единственной темой разговоров на шхуне. Она сразу же оказалась в центре внимания команды, ею восхищались и вместе с тем ненавидели. Начались бесконечные рассказы о чуме, о кораблекрушениях, о повадках крыс. Эта крыса часто вызывала у людей вспышки дикой ярости, потому что отчаяние толкало ее на самые удивительные и дерзкие поступки. Она загадила все сигареты Святоши и прогрызла лакированный ботинок капитана. А уж если ей удавалось пробраться ночью в камбуз, разгром там бывал полнейший.

За поимку преступницы была обещана награда — пять крон плюс водка всей команде. Однако все попытки изловить ее оканчивались ничем. Крыса была на редкость смекалиста. В одно прекрасное утро ее застали на столе в каюте капитана; она пила кофе из его чашки. Капитан спокойно выбросил чашку за борт, но после этого случая стал носить при себе револьвер и обещал повысить награду до десяти крон плюс целая бутыль девяностошестиградусного спирта. Капитан был единственным человеком, не принимавшим участия в разговорах о крысе, но теперь, когда он привычным взглядом окидывал палубу, в глазах его появлялось новое выражение.

На тысячи миль вокруг — простор громады-океана под куполом ясного зимнего неба. В центре — шхуна, крохотный живой мирок в океане мертвой бесконечности… И эти словно бы последние оставшиеся на земле люди фанатически охотились за крысой. Им уже чудилось, что «их» крыса отличается от всех других крыс, что она — единственный, неповторимый экземпляр в истории природы. Эта удивительная крыса умела говорить и смеяться, она умела читать мысли людей и… оставлять после себя катышки с красными точками. Бьярне считал, что это он, но кок протестовал: нет, конечно, она — того и гляди, появятся крысята. Это и ребенку ясно. Откуда же тогда красные точки, а?

Такой аргумент явно смутил Бьярне, но он не сдавался: а слыхал ли когда-нибудь кок про язву желудка? Немного терпения — и подлая бестия подохнет сама собой! А может, это и вправду чумная крыса? И откуда, черт тебя побери, ты вообще взял, что раз в катышках красные точки, то это обязательно она, а не он?

Кок промолчал, но его усмешка говорила: «Уж я-то, голубчик, знаю, а тебе и невдомек».

Штурман смешал виски с водой и поставил чашку на палубе. Он задумал подпоить хитрую тварь. Но крыса, косясь на чашку, лишь издевательски скалилась, а стоило появиться капитану с револьвером — и ее будто ветром сдуло. Штурман запретил преследовать крысу и самолично караулил ее целое утро. Но крыса не дотрагивалась до чашки, только щурила насмешливо черные глазки, а при появлении людей молниеносно исчезала. Она прекрасно понимала, что самое надежное для нее убежище — это камбуз. Там она обычно и торчала. Да, но где же она пряталась, когда ее в камбузе не было? Видимо, у нее имелись и какие-то тайные убежища. Обыскали весь корабль, но ничего не обнаружили.

Вернувшись после обеда на палубу, штурман первым делом заглянул в чашку. «Гляди-ка, выпила!» В его голосе звучало торжество. Однако никакой пьяной крысы в поле зрения не наблюдалось, и в штурманскую душу заполз червяк сомнения. Он подозрительно покосился на стоящего у руля Рыжего Мерина, — богатырь, зевая, с безразличным видом уставился на паруса. Штурман услышал смех в кубрике и, разозленный, отправился с чашкой к себе в каюту. Напоить крысу он больше не пытался.

Крыса была осью, вокруг которой вращалась земля… Она была подобна тем великим деятелям, имена которых живут в веках… Она была все равно что Летучий Голландец или Терье Викен[12], Кай Юлий Цезарь или приговоренный к линчеванию негр… Нет, даже более того. Она была для них воплощением социальной идеи, объединяющей людей, и самой этой идеей. Она была женой, с которой хочешь развестись, и девушкой, которая никогда не будет твоей. Она жила в твоем сердце, а поймать ее было невозможно…

В дневнике Класа Винкеля появилась следующая запись:

«Сегодня ночью крыса забралась в кубрик и укусила за щеку Бьярне Вика, когда тот спал. Рана довольно опасная».

Происшествие вызвало целую бурю. Бьярне кубарем слетел с койки и на всякий случай набросился сразу и на Святошу и на кока. Он успокоился только тогда, когда жертвам наконец удалось заверить его в своей невиновности. Но тут в наступление перешел кок.

А немного погодя они уже мирно беседовали о крысах — рассказанных историй хватило бы не на один том. Тут были истории о крысах, которые пожирали детей, и о крысах, которые устраивали торжественные похороны своим близким, о крысах, разгуливающих по телеграфным проводам, и о крысах, глотающих гвозди целыми килограммами. Было вытащено на свет божий все, что они когда-нибудь слышали о крысах: упомянута была и моровая язва, и чумные крысы, и крысы — сиамские близнецы, и крысы без задних лапок. Однако крыса со шхуны «Фултон» была, без сомнения, вне всякой конкуренции — она кусала взрослых людей! Бьярне высказал предположение, что, может, никакая это и не крыса вовсе. А кто же? Ну, уж это ему неизвестно. А про такого зверя, кенгуру, ничего не слыхали?

— Чепуха, — возразил Святоша, однако по спине у него побежали мурашки.

— Кенгуру — это такой вид медведя с длинным хвостом, — заявил кок.

— А что, если это карликовый кенгуру? — предположил Бьярне.

— Да говорю вам, это крысиха, начиненная своим отродьем, — настаивал кок.

Но Бьярне не отступал: это самец!

Познакомившись со свирепым нравом крысы, команда лишилась сна. В тот же самый день она вторично укусила Бьярне — на этот раз за нос. Бьярне осатанел и, как был, в одной рубашке, помчался на корму.

— Вот, капитан, полюбуйся! Не хватало, чтобы крысы и вши живьем нас съели на твоей треклятой посудине!

Капитан смерил его ледяным взглядом, и Бьярне тут же дал задний ход. Невнятно что-то ворча, поплелся к себе. И пока не заступил на вахту, все время сидел в засаде с обломком доски в руках, вглядываясь безумным взглядом маньяка — не покажется ли крыса. Крыса не показывалась.

— Штурман, надо что-то предпринимать. Крыса бешеная, — сказал капитан.

Рыжий Мерин не замедлил сообщить в кубрике:

— Все ясно, крыса просто больная. У нее бешенство.

Бьярне побелел.

Штурман совсем растерялся. Он организовал еще одну облаву, но крыса оказалась не настолько больной, чтобы даться им в руки. Штурманская голова буквально раскалывалась надвое.

Тогда капитан сменил Святошу у штурвала и приказал:

— Штурман, мобилизуйте людей. Необходимо доискаться, как она могла попасть в трюм: больше ей быть негде.

Проведено было тщательнейшее обследование, дюйм за дюймом, и опять нигде ничего — ни лаза, ни дырки… А крыса — вот она, сидит на самом виду на крышке трюмного люка!

Бьярне побагровел. Враг был моментально взят в окружение. Кто держал швабру, кто просто палку. А капитан бросил штурвал и явился с голыми руками… Но крыса вдруг исчезла, как сквозь землю провалилась.

Совершенно безразлично, куда и зачем идет корабль, если на этом корабле имеется крыса, вокруг которой вертится мир. Крыса… В ней заключались цель жизни и страх перед этой самой жизнью, все добро и все зло на земле. Она заставила людей поверить, что жизнь имеет смысл. Ибо какой смысл имела бы сейчас их жизнь, если бы не эта крыса? Они глядели на нее, с трудом подавляя отвращение, — так взрослые пьют молоко. Но разве мыслима жизнь без молока? Они поклялись себе преследовать крысу и поймать ее, даже если б им пришлось плавать вокруг Исландии до скончания века. А где-то в глубине сознания, как это всегда бывает у людей, не привыкших много думать, мелькала мысль: «А что же мы будем делать, когда наступит конец света и окажется, что в царствии небесном крыс не водится?»

Как поймать крысу?.. Люди без конца обсуждали этот вопрос. Они мечтали о западнях самых дьявольских конструкций. Они припоминали все, что им приходилось слышать о пытках средневековья. Бьярне демонстрировал свои раны и, вытаращив блестящие, цвета спелых вишен, глаза, твердил: «А укусила-то меня! Вас-то никого, одного меня!»

— Сразу небось учуяла помойку и гонорею, — парировал кок.

Бьярне исполнил воинственный танец.

— Ага, завидуешь, черт толстопузый!

Тут Рыжий Мерин сообразил, что Бьярне, видимо, гордится оказанным ему предпочтением. И окончательно убедился в своей догадке, заметив, что тот от зависти чуть не лишился дара речи, когда крыса избрала очередной жертвой Святошу. Спросонок нанося удары по собственной койке, несчастный в кровь разбил себе руки, а вопил так, что поднял на ноги всю команду. Крыса отгрызла у него кусочек нижней губы. Губа опухла, вся нижняя часть лица была изуродована. Уже к утру он начал бредить и нес такое, что лучше уж было молчать. Все по очереди дежурили у его койки — главным образом для того, чтоб подкараулить крысу.

Капитан сделал для больного все, что мог. Он не на шутку встревожился. Пора положить этому конец. Подобные вещи на трехмачтовой шхуне «Фултон»! Нет уж, хватит, здесь вам не цирк, и он не клоун.

Капитан собрал свой экипаж и произнес речь:

— Как вам известно, на борту шхуны находится крыса. Она кусает людей, и вот теперь Свя… гм, то есть Йоханнес Хансен, так вот, Йоханнес лежит больной. Я обещал вознаграждение. Для простого матросишки деньги немалые. Не понимаю, как вы терпите присутствие этой твари? Ликвидировать в двадцать четыре часа!

Он так взглянул на штурмана, словно тот был виноват, что крыса очутилась на шхуне, затем повернулся и удалился в свою каюту. Штурман решил, что не мешало бы теперь и ему произнести речь, и уже репетировал ее про себя, но в этот момент из капитанской каюты раздался дикий вопль, и вниз по лестнице молнией пронеслась крыса. Рыжий Мерин не успел поднять ногу для пинка, как крысы и след простыл.

По лестнице не торопясь спустился капитан. Глаза его, изучив всех по порядку, остановились на Бьярне Вике.

— Восемь часов крысиной вахты! Потом вас сменит кок, будете дежурить по очереди, помимо обычной вахты, пока не изловите мне крысу!

Бьярне напыжился и по всем правилам приступил к исполнению своей миссии. Кому ж, как не ему, быть первым в этом деле. Уж он-то не станет валяться в постели из-за пустякового укуса.

Для начала он раздобыл несколько досок и тщательно прибил их гвоздями снизу к стенке камбуза. Вход для чудовища был закрыт. Убедившись, что крысы нет в кубрике, он герметически закупорил и его… Рыжий Мерин протестовал и орал, что они со Святошей задохнутся. Бьярне уговорил его не бесчинствовать и вести себя тихо. Затем он заставил кока поклясться, что крысы нет и в каюте капитана, и, с разрешения последнего, закрыл ее.

Он начал наступление с бака, держа в руке кусок толстого каната и тщательно обшаривая все по пути. Придирчиво осмотрев все наверху, он спрыгнул вниз и собирался уже заглянуть под бак, когда услышал истошный вопль штурмана: «Вот она!»

Бьярне увидел ее. Крыса бежала с кормы, и он ринулся ей наперерез. За ним бросился штурман. Грациозный прыжок — и крыса, вскочив на борт, пронеслась мимо Бьярне. Тут он проделал тот самый фокус, который давно снискал ему всеобщее восхищение, и, вскочив на борт, ринулся за крысой. Вот это да! Кок от неожиданности выпустил руль, а штурман застыл на месте: «Господи помилуй!»

Бьярне был артист в своем деле, штурман это знал, но, увидев такое, он просто онемел. Бьярне сделал несколько огромных прыжков, каким-то чудом сохранив равновесие, нагнулся вперед, и… канат просвистел в воздухе. Бьярне выругался.

На этот раз крыса сумела увернуться, но, когда Бьярне бросил канат во второй раз, он, видимо, задел ее. Как бы то ни было, она упала за борт. Победный клич застрял у штурмана в горле, ибо Бьярне полетел вслед за крысой.

Как назло, именно в этот момент кок повернул руль, и прошло несколько драгоценных минут, прежде чем удалось справиться с ветром и развернуться. К тому времени Бьярне был уже далеко позади.

Капитан и Рыжий Мерин выбежали на палубу. В воду полетели спасательные круги. Капитан закричал: «Держи кру-уг!»

Что ответил Бьярне, расслышать было невозможно… Но он плыл по направлению к кругу. И тут они увидели, что на голове у него сидит крыса. Крепко вцепившись Бьярне в волосы, она задирала морду, будто что-то вынюхивала.

— А, черт, ружья нет… — пробормотал штурман.

Капитан смерил его уничтожающим взглядом, и штурман, смутившись, принялся возиться с парусами. Метр за метром шхуна приближалась к Бьярне, который работал руками и ногами изо всех сил. Люди стояли наготове со спасательными кругами и канатами. Они говорили больше про крысу, чем про Бьярне. Крыса явно пребывала в нерешительности. Она нервно оглядывалась по сторонам — нет ли поблизости более гостеприимной шхуны.

Капитан, стоявший у штурвала, мгновенно оценил ситуацию и в нужный момент поставил шхуну против ветра, так что Бьярне оказался как раз у кормы. Он уцепился за привязанный к канату спасательный круг и всхлипнул: «Ребята…»

Они услышали в его голосе мольбу, они услышали в нем слезы и действовали быстро, без лишних слов. Холодная вода сделала свое дело. И потом, они ведь по собственному опыту знали, что страх смерти приходит именно тогда, когда спасение уже близко. Рыжий Мерин свесился за борт, и капитан привязал его за ногу канатом к крышке люка. Сам капитан тоже перегнулся через борт и, не долго думая, зацепил Бьярне багром. Когда шхуна накренилась, Рыжий Мерин крепко ухватил Бьярне и подтянул его наверх. И тогда промокшая до костей крыса воспользовалась спиной Рыжего Мерина, как трапом, и скрылась черт ее знает куда.

В тот день капитан записал в судовом дневнике:

«У меня двое слегли, а крыса чувствует себя превосходно. Она стала даже еще умнее. Преследования учат крыс мудрости. Эта тварь одержима манией величия и попросту издевается над нами. Ее место — в морском музее».

Бьярне лежал, укрытый по самый нос толстым одеялом, и глядел в потолок. Святоша бредил, читал молитвы и ругался. С бутылкой в руках вошел Рыжий Мерин.

— Вот тебе спирт от капитана. Живо вылечишься!

Они поделили спирт.

— Хе, хе, купаньице с крысой на голове! — хихикал Рыжий Мерин. — Черт те что! В жизни не видывал такой потехи!

— А ты-то чего глядел? Чего ж ее не поймал?

— Зубами, что ли, ловить-то? Руки тобой были заняты. Ты ведь без сознания был, висел на мне мешком. Что ж мне оставалось, кусаться, по-твоему? Ты спроси, чего капитан со штурманом зевали. Вот уж идиоты. А Святоша, как видно, и вправду взбесился от укуса. Хотя у него, по-моему, и раньше кровишка-то была подпорченная. Как бы тоже кусаться не стал наш богомол! Вот уж, ей-богу, треклятая посудина!

Полчаса спустя Бьярне, пошатываясь, вышел на палубу. Лицо у него было багровое. Завернутый в одеяло, как в тогу, он прошлепал босиком на корму и предстал перед капитаном.

— Надо его запереть. Ей-богу, рехнулся, — прошептал капитан.

Тут Бьярне выпростал из-под одеяла голую руку. В кулаке была зажата крыса. Она едва дышала. Капитан сказал очень тихо:

— Если вы ее упустите, мы вас своими руками утопим, вот те крест.

Бьярне поднес крысу к самому лицу и с ненавистью уставился на нее. Крыса выпучила глаза.

— Ага, ты вздумала кусаться и ездить верхом на моей голове? Поищи себе другую голову!

И он швырнул крысу за борт. Она растопырила лапки, словно хотела полететь. Не тут-то было.

Дул лишь слабый бриз. Все свесились через борт и наблюдали за крысой. Она плыла за шхуной. Она рвалась к ним.

Расстояние медленно увеличивалось. Крыса плыла как одержимая. Они отчетливо видели это, когда она соскальзывала с гребня волны.

Солнце садилось. В молчании люди смотрели на крысу. Каждый думал о своем. Никто не смотрел друг на друга.

Рыжий Мерин очнулся первым. Он ушел еще до того, как крыса окончательно скрылась из виду… Да, вот так же и мы плывем весь наш недолгий век, плывем к берегу, а он уходит от нас все дальше и дальше. Ему вдруг пришло в голову, что когда-нибудь крыса еще вернется на корабль… Когда-нибудь…

Бьярне уже не видел крысы. Он повернулся к капитану, взглянул на него лихорадочно блестевшими глазами, и в этом взгляде капитан прочитал: «Десять крон и бутылка спирта».

Но… между начальством и подчиненным снова существовала определенная дистанция.

— Можете передать Бьярне Вику, — сказал он штурману, — что десять крон будут приписаны к его жалованью, а спирт он получит в первый же субботний вечер к Эскефьорде.

Штурман намотал себе на ус: вот как должны разговаривать капитаны.

Перевод В. Мамоновой

Артур Омре

Полковник

Право же, Хаген выглядит вполне респектабельно, когда он ранним утром выходит с чемоданом в руке из тюремных ворот. Элегантно одетый, высокий крепкий мужчина с военной выправкой, лет этак шестидесяти. Сразу видна унтер-офицерская школа. Грубоватое, крупное, изрезанное морщинами лицо, которое вполне бы могло быть у офицера. У полковника, скажем, а то, пожалуй, и у генерала. Но так высоко Хаген не заносится, он знает свой потолок.

Фру Хаген поджидает его на обычном месте, как уже много раз поджидала прежде в такое же раннее утро с промежутками в несколько лет. Улыбаясь, она идет ему навстречу, супруги обнимают друг друга и замирают в долгом-долгом поцелуе.

Хаген знает, что у него есть зрители. Арестанты из переплетной, находящейся под самой крышей, высунув головы из слуховых окошек, с восторгом и завистью смотрят этот небольшой спектакль. Они видят, как супружеская чета удаляется рука об руку, голова к голове и наконец исчезает за ближайшим углом.

Никаких вопросов о том, была ли она верна ему все эти три года разлуки. Честно говоря, она не была ему верна, и, говоря по чести, он не требует от нее невозможного, как не стал бы требовать этого ни от кого другого. Он не заблуждается на ее счет, но ему чужды предрассудки в этом вопросе, как и во всех остальных. Разве не встретила она его на обычном месте с искренней сердечной теплотой? Разве оба они не рады встрече? Чего же ему еще?

Ну, а как насчет легкого вкусного завтрака? Вкусного завтрака в уютном номере отеля, с бутылкой марочного вина? И вот они одни в уютном номере отеля за вкусным завтраком с бутылкой хорошего вина, а может, и с парой бутылок.

Полковник Хауг с супругой из Намсоса — так записаны они в книге прибывших гостей. Полковница — красивая дама лет пятидесяти, милая провинциальная дама в элегантном черном пальто, полная, улыбающаяся, молчаливая. Портье склоняется почтительно, мальчик-посыльный кланяется, горничная приседает.

Полковник говорит, что они приехали издалека, что они голодны и устали. Им, стало быть, нужен завтрак поплотнее и бутылка хорошего вина… а потом еще бутылка.

Уютные номера в отелях стоят немало, завтрак в отеле стоит дорого, а бутылка хорошего вина и того дороже. Но в первые дни полковник ежедневно расплачивается наличными за всю эту благодать. Он необычайно любезен, он располагает к себе, он щедро раздает чаевые. Он держит себя с достоинством офицера, внушает к себе почтение. Полковник остается полковником даже в отеле.

…Найдется ли у тебя немного денег, женушка? Нет? Ведь было семнадцать… У меня осталась всего какая-нибудь сотня крон.

Полковник подписывает счет за неделю, потом еще за неделю. Никто не возражает против того, что полковник не расплачивается наличными. Супруга уходит в город и спустя несколько часов звонит по телефону.

— Будьте любезны передать полковнику, что его срочно вызывают в министерство обороны. Впрочем, я сама ему скажу. Пригласите его к телефону. Это полковник Хауг? Господин полковник, с вами говорят из министерства обороны. Вас ждали еще вчера. Вы не могли бы прибыть немедленно? Благодарю вас. Да, фрекен Хельгесен. Здравствуйте, здравствуйте, господин полковник!

Полковник выходит из отеля, бодрый, подтянутый, щеголяя военной выправкой. Портье вытягивается по стойке «смирно». Полковник спешит в министерство обороны. Так сказала телефонистка.

Полковник идет по улице чеканным шагом, оставляя позади себя запах дорогих сигар. Легкая бледность от трехлетнего сидения взаперти исчезла, вкусная еда, вино и свежий воздух окрасили его щеки румянцем, свидание с пылкой любящей женщиной точно обновило его. Он оглядывает себя в огромной зеркальной витрине магазина за углом и удовлетворенно улыбается. М-да, он еще вполне… вполне…

Внутри магазина стоят в ряд четыре сверкающих автомобиля. Полковник задумывается, замедляет шаги, оглядывает машины и толкает входную дверь. Внезапное озарение, чистая случайность или, как он сам позднее скажет, роковое стечение обстоятельств, господа…

Он случайно увидел в витрине эти автомобили и хотел бы получить предварительную консультацию. Продавец кидается к нему со всех ног. Сам хозяин выходит из своего кабинета, он тоже к его услугам.

— Меня зовут Хауг, полковник Хауг. Я живу в Намсосе, а теперь вот ненадолго приехал сюда. Жена что ни день пристает ко мне насчет машины, да я и сам, по правде говоря, не прочь бы… Вот увидел в витрине ваши автомобили и, знаете, не мог пройти мимо. Вот этот, семиместный, недурен, насколько я понимаю. Соблазнительная машинка, ничего не скажешь. У меня была такая несколько лет назад, но только старого выпуска. По сравнению с этой просто сундук какой-то.

Полковник оглядывает машину, кивает, улыбается, покачивая крупной головой. Хозяин сама любезность.

— Однако мне пора, — говорит полковник, — тороплюсь в министерство. Спешное дело, меня давно ждут. Я уж и так опоздал.

Хозяин становится еще любезнее. Для него будет большой честью подвезти полковника до министерства. Его машина стоит раз около магазина.

Всю дорогу они говорят об автомобиле и уславливаются, что завтра в одиннадцать утра хозяин будет ждать полковника у отеля.

— С радостью, господин полковник, — заверяет хозяин.

Но полковник подчеркивает, что денег у него с собой нет, а рассчитываться чеками он не имеет обыкновения. Он не сможет достать денег до возвращения домой, в Намсос. Все вышло так внезапно, он, право же, не знает… Во всяком случае, жена не должна и подозревать о предполагаемой покупке, полковнику хочется сделать ей грандиозный сюрприз, она буквально помолодеет от радости.

Вернувшись в магазин, хозяин немедленно звонит в справочное бюро.

Полковник Хауг, Намсос? Да, очень хорошо известен. Ценные бумаги, состояние такое-то, доходы такие-то. Старинное солидное семейство, вполне кредитоспособны.

Хозяин чует удачную сделку, лицо полковника выдало его. Одна из тех покупок, которые совершаются одним духом, без раздумий и проволочек. Только бы жена не вмешалась. Женщины начинают бегать по магазину, осматривать машины всех марок, просят испытать то одну, то другую. Они покупают автомобиль, как шляпку, и у того продавца, который им больше приглянется. Так что лучше обойтись без жены. Слава богу, что полковник решил сделать ей сюрприз.

На следующее утро хозяин подъезжает к отелю в сверкающем семиместном автомобиле последнего выпуска. Портье стоит навытяжку и, получив несколько крон, мчится предупредить полковника. Но от полковницы это следует держать в тайне.

Полковник с сигарой во рту быстрым шагом выходит из отеля.

«Староват, но еще видный мужчина, — думает хозяин, — чувствуется офицерская косточка».

— Нам необходимо сегодня же ехать в Кристиансанн, — говорит полковник. — Мой сын… в общем, дело спешное. Но мы с вами можем немного проехаться.

Помахав телеграммой, он кладет ее в карман.

— Можно мне? — спрашивает он, садясь в машину. — Я много лет водил свой старый сундук. А это, знаете ли, нечто новое, незнакомое…

Покачав рычаг переключения, он осматривает щиток приборов. Улыбающийся хозяин с готовностью дает пояснения. Он знает свои машины.

Полковник осторожно отъезжает от отеля, сворачивает за угол. Он умеет водить машину, но этот новенький автомобиль он ведет с особой осторожностью.

— Никогда не ездил по большому городу, — говорит он, — но ничего, дело пойдет.

Дело идет как нельзя лучше. Он едет то быстрее, то медленнее, покачивает головой, прислушивается к мотору и улыбается. Хозяин тоже улыбается. Проехав несколько улиц, полковник подкатывает к магазину.

— Да, — говорит он, — тележка недурна, прямо надо сказать. Я не заядлый автомобилист, но кое-что в этом смыслю. Водить такую машину одно удовольствие. Спасибо, что дали прокатиться. Когда вернусь обратно, я, может быть…

— Зайдемте на минутку, — любезно говорит хозяин. — Насколько я понимаю, вам хотелось бы ехать в Кристиансанн на машине?

— Ха-ха-ха! — смеется полковник, покачивая крупной головой. — Ах, вы, коммерсанты!..

На столе появляется сигарный ящик и виски с содовой. Хозяин предупреждает служащих: «Я занят».

Полковник не может отказаться от стакана виски даже в этот ранний час. Он, правда, выпил совсем недавно полбутылки отличного вина. Но стакан превосходного виски в этом роскошном кабинете! Полковник полон спокойствия, достоинства и дерзости. В эту минуту дерзость его не знает пределов. Сейчас он полковник, он сам верит в это. Сигарный дым синими спиралями поднимается к потолку, полковник откидывается на спинку глубокого кресла, вздыхает от полноты чувств и задумчиво улыбается.

Хозяин теперь уже не только чует выгодную сделку, он уверен, что дело в шляпе. Нужно только ковать железо, пока горячо. Итак, «старинное солидное семейство, вполне кредитоспособны».

— Не пройдет и часа, как мы вам оформим документы и автомобильный номер, — говорит хозяин. У него есть связи.

— Но вы не получите от меня ни единого эре, пока я не вернусь домой и не улажу дела в банке, — твердо говорит полковник. — Зато через несколько недель… Кругленькая сумма, много тысяч крон, а? Шел я себе по улице, заглянул на минутку к вам в магазин, и вот на тебе! Ах, вы, коммерсанты! Конечно, можно и вексель выдать. Ну, скажем, месяца на два. Надеюсь, что я еще внушаю доверие, больше ничего не могу сказать.

— Ваш акцепт вполне надежен, — спокойно отвечает хозяин.

Кстати, у полковника некоторые затруднения с наличными. Он невозмутимо поясняет, что издержал здесь, в столице, несколько тысяч и сейчас совершенно на мели. Жена накупила платьев, да и сам он на этот раз экипировался чересчур роскошно. Чтобы перевести деньги из дому, требуется время, а ему срочно нужно ехать в Кристиансанн, да и тут перед отъездом кое-какие дела уладить. Не может ли он выписать вексель на несколько большую сумму? Скажем, тысячу крон?

Сделка состоялась. Вексель выписан, и полковник, пересчитав деньги, кладет тысячу крон в красивый красный бумажник шагреневой кожи.

Спустя два часа полковник едет в сверкающем никелем и лаком автомобиле. Он ведет машину осторожно, то увеличивает скорость, то замедляет ход и наконец подъезжает к тротуару перед цветочным магазином.

— Будьте добры, фру, тотчас же послать цветы моей жене… Полковник, Хауг, отель «Атлантик». — Он выбирает десять красивых роз, вынимает бумажник и пересчитывает деньги. — Не возражаете, если я попрошу вас прислать мне счет во вторник? Благодарю вас, мне сегодня еще понадобится крупная сумма, и я… Впрочем, дайте-ка мне еще букет, точно такой же, и чтоб побольше зелени, я возьму его с собой в машину. Большое спасибо, фру!

Полковник молодцеватой походкой идет к машине и бережно укладывает цветы на заднее сиденье.

— Господи, до чего шикарный автомобиль, — говорит одна продавщица другой. — У богатых людей всегда и вещи красивые. А он небось лихой был парень в свое время.

— Я бы и сейчас от него не отказалась, — говорит другая. — У него, видно, жена молодая, раз он ей цветы покупает. Или, может…

— Ах, мужчины, мужчины, они поздно старятся, — вздыхает первая.

Полковник разъезжает по городу, он решил заняться экипировкой. Он останавливает машину перед универсальным магазином, хлопает дверцей и, щеголяя военной выправкой, входит внутрь. Он откладывает, выбирает, отвергает. Кожаные чемоданы, туалетные принадлежности, костюмы, пальто, всевозможная одежда, пальто для супруги, размер сорок четыре, платья и белье для супруги, туфли для супруги. Он вынимает из кармана красный бумажник, пересчитывает деньги, задумывается.

— Знаете что? Пришлите-ка мне, пожалуйста, счет во вторник. Благодарю!

Угодливые поклоны, улыбающиеся лица. Перед магазином стоит автомобиль, шикарный, удобный автомобиль богатого человека, полковника Хауга.

Пакеты помещаются на заднем сиденье.

«Как насчет стаканчика виски, дорогой полковник?»

Полковник подъезжает к нарядному кафе, ставит автомобиль так, чтобы его было видно изнутри, и проверяет, заперты ли все четыре дверцы. Он не хочет лишиться драгоценных пакетов. Полковник Хауг — человек осторожный, он знает, что всякие люди есть на свете. «Мошенники», — гневно бормочет он.

Стаканчик виски лишь возбуждает жажду, приходится заказать еще. Полковник чувствует себя превосходно. Красивый зал, нарядная публика, почтительные официанты. Но здесь приходится платить наличными, а раз надо, полковник не станет мелочиться.

Поездка в винный магазин — и огромный ящик водружается на заднее сиденье. Здесь приходится оставить солидную сумму, бесполезно разыгрывать сцену с бумажником. Уф! — громко отдувается полковник. Поездка в другой винный магазин — и еще один ящик в машину. Уф! — громко отдувается полковник.

Автомобиль останавливается перед отелем, портье вытягивается по стойке «смирно». Цветы хозяйке отеля — букет прекрасных роз с капельками росы.

— Счет, будьте добры! Я хочу расплатиться. Но помилуйте, так много? Ой-ой-ой! — Он пересчитывает деньги, задумывается, посмеивается. — Да, придется вам, видно, задержать меня. По правде говоря, я вел себя сегодня страшно легкомысленно, издержал кучу денег, а нам нужно немедленно ехать к сыну в Кристиансанн. К тому же меня втравили в покупку машины, и вот, пожалуйста, не могу оплатить какой-то жалкий гостиничный счет. Уф, уф!.. Впрочем, имя мое не такая уж плохая гарантия, если позволено будет так говорить о себе. Ну что ж, спасибо! Большое спасибо! Я вернусь не позднее, чем через неделю. Благодарю вас!

Мальчик-посыльный несет в номер пакеты и чемоданы. Полковник разворачивает пакеты и аккуратно укладывает вещи в чемоданы.

— Живем, старуха!

Посыльный выносит к автомобилю упакованные чемоданы.

— Живем, старуха!

Щедрые чаевые портье и мальчику-посыльному.

Полковник Хауг с супругой медленно отъезжают от гостиницы.

— Великолепный автомобиль, — говорит хозяйка отеля, обращаясь к портье. — Просто чудо!.. Ну и богач, видно, этот полковник!

Не всякому позволено при отъезде оставлять неоплаченный счет. Хозяйка уже научена горьким опытом. Но тут она совершенно спокойна.

— Живем, старуха!

Выехав из города на Тронхеймское шоссе, полковник чуть прибавляет скорость. Ранняя осень, день в разгаре, погода чудесная.

«Смотри, Норвегии долина в цветах… тра-ля-ля-ля!..»

Жена полулежит, откинувшись на мягкую подушку сиденья. Автомобиль убаюкивающе покачивает. Она с улыбкой поглядывает на своего крупного старого полковника. В сущности, он прекрасный муж. Они провели вместе чудесный месяц и, по ее расчетам, могут провести еще месяц или два, или даже полгода, если он будет осторожен. Больше, чем на полгода, она не рассчитывает. Впрочем, скорее всего месяц. Еще месяц они наверняка продержатся, а там уж как судьба решит.

Все эти красивые вещи она постарается сохранить. Она уедет задолго до того, как грянет гром, спрячет вещи и будет на многие годы обеспечена прекрасной одеждой. У нее уже есть опыт, полковник ни за что не выдаст — ее во всяком случае. Продал вещи — и баста!

Да, она женщина бывалая и умеет о себе позаботиться, пока муж в отлучке. Нужды она не испытывает, находит себе скромное местечко, предпочтительно у обеспеченного одинокого мужчины, нуждающегося в помощи по дому, и лучше всего — за пределами столицы.

Она ведет хозяйство, кроткая, работящая, полная, молчаливая.

Молчание может скрыть многое, и одинокие мужчины за умеренную плату пользуются теплом домашнего очага без риска приплыть в брачную гавань. Жалованье она откладывает, и через несколько лет наберется солидная сумма, которая может пригодиться в будущем. Сейчас у нее место в Сёрланде, откуда она отпросилась в отпуск. Пожилой вдовец, учитель; он намекал, что они, возможно, поженятся. Что ж, кто знает… Ей ведь уже скоро, пятьдесят, так что…


Но полковник сейчас ее муж, ее настоящий муж. Они вместе с молодых лет, и хоть ни пастор, ни судья не женили их, они все-таки муж и жена. Полковник Хауг с супругой.

— Далеко ли ты собираешься ехать, милый полковник?

Он называет один из горных отелей и добавляет, что есть ведь и другие. Нельзя долго жить на одном месте, надо переезжать, чтобы не возлагать на одних всю тяжесть убытков, а разделить их поровну между всеми. А потом? Ну, можно сменить имя и поселиться где-нибудь близ Тронхейма, или Бергена, или Ставангера, а можно и близ каждого по очереди. Можно и так. У него есть превосходный план. Он объявит подписку на издание небольшого специального торгового календаря.

План не нов. Полковник признает, что вел себя глупо в тот раз, когда собрал подписку в столице, а потом растратил деньги, так что никакой книги не получилось. Но уж зато теперь…

Сразу же после отдыха он примется за дело всерьез. Он заработает деньги, выплатит долги и заживет как порядочный человек. И тогда они справят свадьбу. Такую свадьбу, что чертям тошно станет!

— Живем, старуха!

Жена улыбается. Машина идет плавно, убаюкивающе покачивает, и спустя милю полковница засыпает.

У полковника отпуск. Он пользуется им раз в год, либо раз в два года, либо раз в три года. (Удовольствия, радости так же важны, как дом, еда и одежда, утверждают философы и медицина.)


Проходит неделя, и две, и три. Сотрудник уголовной полиции X. громко хохочет и говорит своему коллеге:

— Старый Хаген опять орудует. На сей раз он превзошел себя и получил повышение в чине. То был майором, а теперь уже полковник. Свыше двадцати заявлений. И на этот раз тоже автомобиль за много тысяч крон, под фальшивый вексель. И еще масса всяких вещей, одежда, гостиничные счета, цветы. Господи спаси и помилуй, ну до чего же люди глупы! Честное слово, поделом им, пускай бы сами и расхлебывали. Это было бы только справедливо. Но скажи на милость, цветы-то ему зачем понадобились?

По тюрьме прошел слух. Его передают друг другу в мастерских, в переплетной, на сторожевой вышке, в коридорах, во дворе:

— Хаген сидит. На сей раз он уже полковник, а то был всего лишь майор. Ха-ха-ха! Ну и мастак! Шикарный автомобиль, куча всяких вещей. Цветочный магазин его бабе розы послал. Ха-ха-ха, розы-то, розы ему на кой леший понадобились!

Перевод Ф. Золотаревской

Сватовство

Весь день мрачные серые тучи низко плывут над лесом, над заснеженными полями, но деревенская лавка у поворота дороги ярко освещена новой люминесцентной лампой, висящей над недавно купленным новомодным прилавком. Торговля идет бойко. Даже те, кто в прежние времена нерешительно топтался сзади и наконец робко просил «отпустить покуда в кредит», теперь пересчитывают деньги и расплачиваются наличными. Люди охают от цен, подскочивших чуть ли не до потолка, но покупают много.

За прилавком расхаживает лавочник, веселый, энергичный, а рядом с ним — жена и дочь. Сын Карстен, долговязый лоботряс, бегает то на склад, то в погреб. Если ему удается подкрасться незаметно к помощнице, рыжеволосой Инге Хубель, он награждает ее дружеским щипком или игриво тычет ей в бок огромным кулачищем. Инга на бегу пинает его ногой, тихонько хихикает и мчится дальше, не переставая улыбаться. С этими озорными юнцами не соскучишься.

А вот стройная темноволосая фрекен Осен никогда не носится по лавке сломя голову. Она движется неслышно, грациозно, точно танцуя, в своем форменном фартучке из черного шелка, плотно облегающем фигуру, — неторопливая, гибкая, нежная и такая юная-юная. Она вовсе не рисуется, уж такая она уродилась. Плавно двигаясь вдоль прилавка, она работает быстро и умело и одна отпускает товару больше, чем все четверо остальных продавцов. Это известно не только лавочнику, но и всем другим как по ту, так и по эту сторону прилавка.

Лавочник дорожит ею, он ежемесячно подкидывает ей несколько крон сверх жалованья. Знает, что она стоит этого, а то, пожалуй, и большего. В часы затишья она ведет торговые книги, в той мере, в какой он вообще допускает к ним наемных людей. Она окончила заочно коммерческое училище, так что на нее вполне можно положиться. Отлучаясь ненадолго в город, он со спокойной душой оставляет на нее и лавку и кассу.

Вот уж к ней-то Карстен не осмелится лезть со своими щипками, потому что фрекен Осен по-своему умеет держать мужчин на расстоянии. Не то чтобы она вела себя заносчиво и неприступно; просто во всем ее облике, в затаенной улыбке, в коротких, чуть иронических репликах есть что-то обезоруживающее. Любоваться любуйся, а рукам воли не давай, так-то! Даже вполне достойные молодые люди с самыми серьезными намерениями и солидной экономической базой вынуждены были отступиться. Это известно всем на добрую милю вокруг.

Кого она, интересно, дожидается? Миллионера, что ли? Если она будет продолжать в том же духе, то как бы ей не пришлось в один прекрасный день раскаяться. Таково мнение и представительниц деревенской знати и женщин попроще. Спору нет, девушка она хоть куда, но время-то идет, а двадцать один год бывает только раз в жизни. Не слишком ли высоко она метит? Живет-то она в тесном домишке, семья у них многодетная, а достаток скудный.


Вверх по склону холма поднимается человек. Его твердые шаги становятся все неувереннее по мере того, как он приближается к лавке. Он останавливается, выбивает трубку, стряхивает снег с лыжной шапочки, бормочет что-то и, приоткрыв дверь, заглядывает внутрь лавки, залитой морем света.

Сощурясь от яркого света, он кивает то одному, то другому среди толпящихся у прилавка и опускается на табурет, положив рюкзак рядом с собой. Паренек помоложе подсаживается к нему и заводит тихую беседу о том, о сем: сперва о погоде, а потом о делах — о валке леса, об аккордной плате на делянках.

Наконец спустя долгое время фрекен Осен мягко окликает его:

— Ну, теперь, я думаю, ваша очередь? Верно?

Человек поднимается. Это стройный, высокий, широкоплечий парень лет двадцати с небольшим. Он словно гребнем проводит задубелой пятерней по густой гриве и, нерешительно улыбаясь, кивает девушке.

— Вы, стало быть, и в этом году в наши края приехали? — с профессиональной любезностью спрашивает фрекен Осен.

— Да вот, пришлось и нынче сюда податься, ничего не поделаешь, — словоохотливо отвечает он. — Два хлеба, свежих. Он у вас все такой же?

Фрекен Осен бесшумно подходит к хлебному ларю и кладет перед покупателем два огромных каравая, приветливо приговаривая:

— Да, хлеб у нас все такой же. Лучше хлеба вы нигде не найдете, так все говорят. А масла не нужно?.. Сегодня ровно год, как вы заходили к нам последний раз.

Человек заглядывает в список и тихо отвечает:

— Неужто и день запомнили!.. Деревенского масла и маргарину, по килограмму… Вот уж не думал, что запомните…

— Масло исключительно свежее, чувствуете, как пахнет? — бойко говорит фрекен Осен, и лавочник награждает ее одобрительным взглядом. Она косится на стрелку весов, снимает избыток масла деревянной лопаточкой, быстро и умело заворачивает его, кокетливо бросив вполголоса:

— Да уж вот, представьте, запомнила. Еще чего желаете? Может, кофе? Вам молотого? Фунт? Благодарю. Песку и рафинаду? Благодарю.

Взвешивая кофе, она скороговоркой спрашивает:

— Думаете задержаться здесь? Я слыхала…

Плавно скользя вдоль прилавка, она подходит к новенькой красной кофемолке, высыпает в нее зерна и, пока мельница гудит, снимает с полки пакеты с сахаром и кладет их рядом с хлебом. Потом она снова оказывается около кофемолки, а спустя минуту уже возвращается обратно — юная, гибкая… ни дать ни взять, храмовая танцовщица в сельской лавке. По всему помещению распространяется запах жареного свежемолотого кофе.

— Господи, до чего дух-то славный! — восклицает Малене Горбунья.

— Да уж ты, Малене, знаешь в этом толк. Сколько ты его на своем веку выдула — никому и во сне не приснится! — громко и грубовато выпаливает старый Енсруд. Люди вокруг прыскают со смеху, а кое-кто хохочет во все горло.

Весело в деревенской лавке, так оно и должно быть. В кино ведь не пойдешь, далеко больно. Такая обстановка по душе лавочнику, он и сам бросает какое-то шутливое замечание.

Фрекен Осен предупредительно спрашивает:

— Вам сыру? У нас, как видите, все сорта имеются. Вот очень хороший сыр Гауда, он острый немного. А вот настоящий козий. Подойдет?

— Отрежьте каждого по куску, — чуть хрипло отвечает покупатель. Наблюдая, как она режет, взвешивает, заворачивает, он говорит вполголоса:

— Я-то могу и в здешних краях на валку подрядиться либо на лесопилку пойти работать. Плата хорошая, грех жаловаться. Я в последние годы и деньжонок поднакопил… Дядя хочет, чтоб я у него на хуторе остался. Старый он стал, живет один как перст. Места там хватит, да и не только мне с ним. Ты небось знаешь его хутор… Вот кабы ты…

— Ох, завидую тем, у кого места в доме много, — тихо отвечает фрекен Осен. Ее большие глаза на худощавом гладком лице окидывают его быстрым взглядом, узкой девичьей рукой она водворяет на место выбившийся черный локон.

Он снова углубляется в список.

— Бобов и гороху по фунту, — явно волнуясь, говорит он, — и еще черносливу и абрикосов, забыл записать.

Слишком быстро отпускает она товар, пакеты стоят на прилавке, прежде чем он успевает собраться с духом. Он просит соли, пряностей, закусок — всего понемногу. Он медлит, тянет время, но робость все еще одолевает его, и он берет все новые и новые припасы, которых и не собирался покупать.

Фрекен Осен бесшумно скользит к полкам, к холодильнику, легко и осторожно обходит других продавцов за прилавком. Загадочное темноволосое существо в плотно облегающем форменном фартучке из черного шелка.

— Табаку? — любезно спрашивает она. Любезно, и только. Ни больше и ни меньше.

— Смесь, три пачки.

Гляди-ка ты, сразу принесла нужный сорт. Неужто и это запомнила?

— «Мы помним то, что в душу нам запало», — кокетливо цитирует она. — Еще чего-нибудь желаете?

Он начинает складывать покупки, но она отнимает у него рюкзак и укладывает сама, гораздо лучше, чем он. Затем ложится грудью на прилавок и ровными, красивыми буквами пишет счет. Поднимает взгляд на него:

— Ничего не забыли?

— Две плитки мягкого шоколаду, — находится он, и она тут же кладет шоколад к нему в рюкзак.

— Орехов, — громко говорит он.

Фрекен Осен снова склоняется над прилавком. Карандаш скользит по бумаге, выводя цифры. Ее ухо оказывается совсем близко от него, и ему хочется ухватить его пальцами, ущипнуть.

А она, чертовка этакая, встряхивает темными кудрями и, начиная подсчитывать сумму, чуть-чуть морщит выпуклый девичий лоб.

Чувствуя, как у него взмокло лицо, он хрипло шепчет:

— Ну что ж, девушка, тогда я напрямик спрошу, коли ты понимать не хочешь…

— Да ты никак рехнулся, — шепчет она в ответ. — Я и видела-то тебя всего один раз.

— Можно сразу и оглашение сделать. Это мигом уладим. Не то уеду отсюда, так и знай! — хрипло бормочет он.

— Ну, ничего больше не забыли? — громко спрашивает она.

— Нет, — чуть помедлив, отвечает он. Выпрямляется, стройный, серьезный, и достает бумажник из заднего кармана.

Фрекен Осен привычно крутит ручку кассы и дает ему сдачу вместе с чеком. Она слегка улыбается, чуть-чуть краснеет.

— Проверьте, все ли правильно, — говорит она.

Он смотрит на чек, потом вглядывается повнимательнее. Под суммой красивыми, ровными буквами написано: «Сегодня вечером я освобожусь не раньше половины седьмого. Жди меня около лесопилки».

— Спасибо, — говорит он.

— Это вам спасибо, — приветливо отвечает она, с минуту серьезно смотрит на него и переходит к следующему покупателю.

Перевод Ф. Золотаревской

Юхан Борген

Нуммерманы

После театра директор Нуммерман и его супруга закусывали, и это был самый приятный момент за весь вечер. Они были постоянными посетителями храма Талии[13], и редкая премьера обходилась без них. Фру Алфхиль Нуммерман считала это делом своей чести, да и кому, спрашивается, поддерживать духовную культуру, переживающую трудную пору в наши материалистические времена, как не тем, у кого хватает на то средств и душевных сил?

Но наибольшее удовольствие супруги получали от легкого ужина после театра, в особенности, пожалуй, Нуммерман. Ведь супруга умела поговорить на разные темы, умела повернуться во время антракта — желательно перед самым подъемом занавеса — и сказать со знанием дела несколько слов о пьесе, об актерской игре. На этот счет у нее были сложившиеся мнения, у нее имелась своя точка зрения. Все это было вовсе не так трудно, как может показаться многим — тем бессловесным, которые только глазеют и не знают, что сказать, которые приходят в восторг, как только поднимается занавес, открывая ампирный тронный зал, и опускается под плач и скрежет зубовный. Их много — этих не имеющих своих суждений; подавшись вперед, они дышат тебе в затылок, и все им в радость, особенно когда можно посмеяться от души.

Фру Нуммерман была не из их числа. Она почти что не плакала и не смеялась в храме искусства: она взирала и судила. А больше всего ей нравились трагедии; когда пьеса была грустная, это как бы надежнее гарантировало ее высокое качество. И как к тому же приятно было, когда все оставалось позади. Многолетний опыт подсказывал ей, что от трагедии аппетит лучше, если к тому же полегче пообедать перед спектаклем.


Нуммерман испустил довольный вздох и отправил в желудок очередной кусок курицы, сопровождаемый глотком легкого бордо, которое без заказа появилось на столе. Он был человеком, имевшим твердые привычки и придерживавшимся определенных марок, он был человеком, знавшим метрдотелей. Но вот поэтического чувства ему не хватало. И уж тут фру Нуммерман мучилась с ним все годы. В беседе он мог упорно возвращаться к книжке Джека Лондона, которую он действительно читал и которая ему, безусловно, нечего и говорить, нравилась. Запомнить название он никак не мог, но зато содержание намертво застряло у него в голове, и у него была ужасная привычка заводить некстати разговор об этой книжке, когда речь шла о тонких литературных произведениях последнего времени. А рассказывалось в книжке этой про собаку, совершенно изумительную собаку.

Да и заставить его ходить в театр все эти годы тоже было нелегко, пока он не увидел, во-первых, что судьбы не миновать, а во-вторых — и это было его тайное открытие, — что не грех высидеть в предвкушении ужина три долгих действия. Каждое падение занавеса приближало час ужина. А ежели еще иногда отвлекаться от этого блаженного предвкушения и уделять немножко внимания актерам, выламывающимся на сцене, то время могло пролететь поразительно быстро. Случалось даже, что желанный миг наступал до того, как он успевал собраться с мыслями. «Отличная пьеса», — рокотал тогда Нуммерман. «Великолепная игра», — говорил он в гардеробе и давал гардеробщице чаевых больше обычного за то, что она заранее выкладывала на стойку пальто супругов. Когда занавес опускался в последний раз, Нуммермана охватывало великое человеколюбие.

Иной раз, правда, не все сходило так гладко. Так бывало, когда шли пьесы, где герои завывали и орали, хотя надо-то им было сказать нечто совсем немудреное. Сплошь и рядом они носились по сцене и даже поворачивались спиной к тому, с кем говорили, — а ведь им явно важно было втолковать собеседнику свою мысль. Тут Нуммерман, бывало, стонал в своем кресле. Он терпеть не мог, когда люди преувеличивали трудности. Его девизы были «face the facts»[14] и «кончено дело». Когда что-нибудь хоть немного выходило за рамки этих правил, Нуммерман стонал, и супруге приходилось призывать его к порядку в полутьме зрительного зала, а иногда даже просто щипать. Так что уж, пожалуй, гораздо лучше было, когда он подремывал, а дремать в театре он научился очень ловко. Голова едва заметно наклонялась вперед, два волевых подбородка плотно упирались в грудь. Лишь фру Нуммерман знала, что означает это посапывание.

Но хуже всего для Нуммермана был этот самый Шекспир. Директор вообще терпеть не мог, когда люди говорили стихами, ему это казалось прямо-таки непристойным. Другое, конечно, дело свадебная застольная или стишок под рюмочку, но когда люди говорили друг другу самые что ни на есть простые вещи неестественными стихами — это действовало ему на нервы. Случись такое у него в конторе, он бы сразу обрезал болтуна. Нельзя же мириться со всякими нелепостями. Да еще за свои денежки… Затащить его на такие спектакли бывало трудновато. Многолетний опыт говорил ему, что когда герои изъясняются стихами, спектакль затягивается, актеры словно нарочно издеваются над ним, Нуммерманом. Не раз и не два он размышлял, как это его супруга, такая тонкая натура, не видит, что их, зрителей, попросту водят за нос.

Но в таких случаях она говорила — и притом во всеуслышание, что он лишен поэтического чувства. Начисто. Однако говорилось это таким тоном — уж это он понимал, — что тут же и подразумевалось: но зато у Нуммермана столько других достоинств! Бог его знает, может быть, она в душе и радовалась тому, что нет у него поэтического чувства, но зато есть многое другое.


Нуммерман поднял бокал и сказал жене:

— Чудесный вечер.

Это могло относиться и к спектаклю, который, слава богу, был позади, и — так, вообще ко всему. Его Алфхиль ответила ему сияющим, восторженным взглядом и кивнула:

— Никогда не забуду, как Винкель играл в последнем действии.

Он понимающе наклонил голову и промочил горло новым глотком бордо. Что-что, а дорогостоящие земные блага, пусть мимолетные, он ценить умел. Кроме того, он давно сделал немаловажное открытие. От хороших блюд и от нескольких бокалов тонкого вина возникает особое настроение, совсем не похожее на приятный хмель в кругу друзей или за великолепным обеденным столом, которым по праву славились Нуммерманы. Нет, именно «в столь дивный миг», как любила цитировать его супруга, с годами появлялось какое-то новое, неведомое ранее чувство, этакое тихое неземное счастье. И оно опять-таки не было похоже на юношеский вульгарный экстаз в предвкушении постельных или иных радостей. Нуммерман никогда не делился ни с кем своими мыслями на сей счет, он хранил эту маленькую тайну, так сказать, в личном сейфе. Но иногда, раздумывая наедине, он задавался вопросом: а может, это и есть поэтическое чувство или что-то, пусть отдаленно, ему родственное, своего рода месса простого человека?

Блаженствуя, он сделал еще глоток. Мысль эта приятно колыхалась в сознании, и, как много раз раньше, слова были готовы сорваться у него с языка. Но он сдержался. Насчет тайн у него уже был опыт. Раскроешь тайну, и нет уже потом от нее радости, нет сладостного бремени. Раскрывая тайны, обедняешь себя, словно счета в банке закрываешь. А как славно, когда у тебя много маленьких счетов в банке! Это подсказывал ему опыт, а уж опыта у Нуммермана хватало.

— Незабываемо! — сказал он об игре Винкеля в последнем акте. Он явственно почувствовал, как поэтическое чувство шевельнулось в груди. Он стал как бы больше, шире. В сущности, он мог понять людей, опьянявшихся духовными радостями. Кто его знает, будь и у него в молодые годы время да деньги… Но жизнь Нуммермана прошла в каторжном труде, подчиненная одному правилу: только вверх! Скачок от ручной тележки до последней модели бьюика (не считая вместительного пикапа и элегантной спортивной машины, на которой ездили дети), что там ни говори, был совершен всего за тридцать лет. За тридцать лет всего не наживешь, и, уж конечно, поэтического чувства, — во всяком случае, на каждый день.

— И подумать только, что пьеса горит, — неожиданно вздохнул он.

Фру Нуммерман тихо поставила бокал, покорно ожидая прозаических высказываний.

— Горит?

— Ты что, газет не читаешь, дорогуша? Театр этим артистам едва на зарплату наскребает. Бог его знает, сколько такой вот Винкель выгоняет в месяц.

— Но, Нуммер, милый, ведь это совсем не важно. Ты подумай только, какое духовное обогащение, какое раскрытие…

— Ну, ну, жить-то ему тоже надо, — с добродушной жестокостью воскликнул Нуммерман. — Что ты скажешь насчет кусочка бри[15] и крохотной рюмочки… — И он собрался сделать едва уловимое движение головой, на которое метрдотели всего мира стремглав летят к Нуммерманам, тогда как другие посетители могут дергаться, как гимнасты на трапеции, не привлекая к себе внимания самого последнего стажера-официанта…

Но тут в поле его зрения оказалось нечто иное.

— Смотри-ка, да это же Винкель… — Он порывисто поднялся и, протянув руку, направился к худощавому, хорошо одетому человеку лет пятидесяти с лишком, который уже несколько раз прошел по залу, высматривая кого-то из своих друзей. Пока фру Алфхиль собиралась остановить мужа, она с изумлением стала свидетелем того, как оба господина поздоровались за руку и вернулись к ее столу, а подлетевший незаметно официант подставил стул под седалище знаменитого деятеля сцены. Пока все это происходило, Винкель успел наклониться над рукой фру Нуммерман и сообщить, что весьма польщен. Фру Нуммерман почувствовала себя, словно дважды провалилась сквозь пол, но благополучно вернулась обратно. Когда она совсем оправилась, на столе стояло шампанское, а сама она, взвешивая каждое слово и заикаясь, что-то лепетала об игре в последнем действии.

Актер смущенно поднял бокал и сказал:

— К сожалению, сегодня спектакль прошел неважно. Мария была вдребезги простужена, но любовную сцену провела мужественно.

У фру Нуммерман перехватило дыхание, но директор Нуммерман добродушно заметил, что так он и думал: без гриппа столько слез не выдашь. Укоризненный взгляд жены не возымел на него в этот миг никакого воздействия.

— Вот сижу я и думаю, — произнес ее кошмарный супруг, — сколько такой, как вы, может выгонять в год. Работа тяжелая, да тут еще все эти репетиции; когда наизусть учишь, это, наверное, самое паскудное.

На сей раз фру Алфхиль показалось, что она не просто проваливается сквозь пол, а летит прямо в подвал, но по дороге туда она услышала поразительный ответ актера:

— Да, работа тяжелая, приятно слышать сочувственное слово от человека с вашим положением. Большинство и понятия не имеет о том, как…

Фру Нуммерман вновь поднялась на поверхность. Она чувствовала — фигурально выражаясь, — словно вовсю работает ногами, чтобы подоспеть вовремя и спасти ситуацию. И тут она услышала слова Нуммермана:

— И всего каких-то несчастных тридцать тысяч! Неужели, по-вашему, дело только за ними и стало, чтобы в трубу не вылететь?

Винкель пожал плечами. Он прочитал в газете и больше ничего не знает. Тридцать тысяч, несмотря на успех, которым пользуется пьеса…

Не успела фру Алфхиль прийти в себя, как на столе появилось новое ведерко с шампанским, и над бокалами послышалось: китобои и танкеры. Затем: пари, капиталовложение, процент. Фру Нуммерман не верила своим ушам, но разговор был совсем такой, как во время мужских обедов, когда ей казалось, будто присутствующие беседуют по-китайски.

— Но, Нуммер! — лихорадочно шепнула она и попробовала зацепить ногой под столом ногу мужа. Но завладела она чужой ногой. Актер Винкель, на мгновение отвлекшись, поднял на нее глаза и дотронулся до ножки своего фужера, как бы тайком поднимая тост за нее — вежливости ради. Фру Нуммерман неудержимо залилась краской и рукой в длинной перчатке взялась за сумочку.

Винкель мгновенно отреагировал:

— Для вашей супруги уже поздний час. Весьма признателен, было очень интересно.

Но Нуммерман тотчас же ответил:

— Что вы, и речи быть не может, как по-твоему, Алфхиль? Было очень мило, а сейчас мы поедем к нам и поддадим как следует. — И, взглянув на актера, добавил: — Она, доложу я вам, привычная. Ни один мужик ее не перепьет.


Была прохладная ночь, высоко в небе сияли звезды, когда Винкель шел домой: он не стал брать такси. Он думал о последних словах фру Нуммерман при прощании: «Одинокая звезда движется домой под звездами». Да, каких только зверей нет в Ноевом ковчеге!

Винкель расчувствовался от виски и теплых слов. Сам он, может быть, когда-то вот так же любил искусство — произносил пышные фразы и витиеватые словеса. В прежние годы из мелких событий этой ночи получился бы славный анекдотик, который можно было бы на следующий день рассказать в перерыве между репетициями — вечно юный анекдот про обывателя, разглагольствующего об искусстве в ночные часы. Но теперь не то. Винкель устал от славных анекдотов. Кроме того, похоже, что этот Нуммерман и впрямь собирается выручить театр в трудную минуту. Да, действительно, каких только зверей не бывает! Но в конце концов, если разобраться, то стараешься ведь именно для такой публики, которая платит за билеты. А этот эпизод с ногой под столом — наверняка недоразумение. Приятно думать, что люди порядочны.

Под бархатистым небом на балконе стояли супруги Нуммерманы, пребывавшие в поэтическом настроении. Вечер получился великолепный и незабываемый. Говорили об акциях, дефиците и условиях жизни деятелей искусства. С интересом заглядывали за кулисы. Фру Алфхиль, стоявшую на балконе и обнимавшую четверть солидной талии супруга, переполняли чувства, едва ли выразимые словами.

— Мириады миллиардов! — воскликнула она восторженно. Это относилось к звездам. У фру Алфхиль была слабость: к ночи она начинала изъясняться пифическим языком.

Но и супруга ее переполняло поэтическое чувство. Он уставился в звездное небо и сказал — взволнованно, словно принимая решение:

— Тридцать тысяч.

Перевод В. Беркова

Домик у моря

Домик был маленький, выкрашенный в красный цвет. Казалось, он был создан вместе с этим краем: голубая полоска моря среди скал, узкая дорожка, бегущая вверх от причала, невысокие каменистые холмы — защита от ветра. Позади дома начинался пологий зеленый склон, где росли голубые колокольчики, закрывавшие свои венчики к ночи.

В то утро, когда он уезжал отсюда, дом словно истекал кровью. Каждую осень в день отъезда ему казалось, что дом истекает кровью, и с каждым годом это ощущение становилось все сильнее, будто дом каждый раз хотел напомнить ему, что жизнь стала на одно лето короче.

Он рванул заводной тросик и сделал лишний круг в открытой бухте, чтобы еще раз увидеть дом в расселине скал — его было видно только под определенным углом. Проезжая мимо, можно было увидеть лишь на мгновение, как домик вынырнет и исчезнет. У многих при этом возникала мысль: «А есть ли там в самом деле дом?» Он настолько отвечал представлению людей о маленьком домике у моря среди скал, защищенном от ветра, открытом сверканию солнца и моря, что его можно было принять за мечту каждого человека о маленьком доме возле бухты, спрятанном от мира.

В городе, долгою зимой, он сам начинал сомневаться: «Да есть ли в самом деле этот дом? Или он существует только в моем воображении, как мечта о более светлой действительности?»

Он дважды объехал бухту, чтобы еще раз «прочувствовать» дом перед разлукой и убедиться в том, что он стоит на своем месте. Каждый раз, когда он видел его, ему казалось, будто это какой-то обман, не что иное, как стереотипное представление о доме.

И снова его охватывало беспокойство — неужели он что-то забыл сделать? С каждым разом он испытывал это чувство все сильнее. Ему становилось больно, словно он совершил предательство. И все же он знал истинную причину боли: еще одно лето вычеркнуто из жизни.

Что он мог забыть? Ведь он всегда оставлял дом в полном порядке. Кадка для воды опрокинута, кофейник перевернут, матрац и подушки развешаны на чердаке, чтобы не погрызли мыши. Ковш висит на гвозде возле двери, ржавый ключ — на гвозде справа под стрехой. И все же уверенность в том, что он что-то забыл, возрастала по мере того, как он отдалялся от дома. Да нет же, он, не мог ничего забыть!

Причалив к берегу, он привязал лодку и отправился к железнодорожной станции, до которой было добрых полмили. По пути он всегда останавливался в одних и тех же местах — ставил на землю багаж и распрямлял спину. С каждым годом расстояния между этими остановками казались ему все длиннее, верно потому, что у него появилась одышка — ничего не поделаешь! Каждый раз его тянуло назад, с этим тоже ничего нельзя было поделать. Раньше это чувство исчезало, как только он приезжал в город. Теперь же оно не покидало его. И это причиняло ему беспокойство. По мере того как отдалялось лето, дом все отчетливее становился реальной действительностью. Мысль о том, что он что-то забыл, просто преследовала его.

Ведь дом существовал для него только летом, в другое время он не видел его. Что-то здесь было неладно. И в один прекрасный день он сел в поезд и поехал туда.

На маленькой станции он вошел в вагон, и поезд помчал его на юг вдоль проселочной дороги. Стояла осень, почти все листья с деревьев облетели, воздух был прозрачен, горизонт широк и просторен. Отвязывая лодку у причала, он заметил, что золотые блики на воде стали серебряными. И все же было еще тепло. Вопреки всем законам природы, лето не уходило — это время года было созвучно чему-то в его душе. «Я возвращаюсь вновь в самого себя», — думал он, проезжая по фьорду в маленькой лодчонке. Что-то было неладно — не то с домом, не то с ним самим. Лето возвращало ему эти места, но каждый раз оно что-то неуловимо меняло.

Въехав в бухту, он увидел, что из трубы дома идет дым. Это его не удивило. Он причалил к берегу и пошел вверх по тропинке. Возле дома, на солнечной стороне сидел человек. Увидев его, он поднялся с шезлонга и пошел ему навстречу. Человек был старый, худой и слегка сгорбленный. Мгновение они постояли, молча глядя друг на друга.

— Ну вот, — сказал старик с печальной улыбкой. — Вот все и кончилось. Вы, верно, что-нибудь сделаете с нами? Заявите в полицию?

— Вы здесь жили и в прошлом году?

— Каждый год. — Старик тяжело вздохнул.

Тут встала и подошла к ним женщина, худенькая и юркая, с тонким, красиво очерченным ртом. Чуть насмешливо улыбнувшись, она сказала:

— Ведь мы всегда аккуратно прибирали за собой. Ничего нельзя было заметить.

Он машинально улыбнулся в ответ.

— Только вот ковш висел на другой стороне. И потом, эти вилки…

— Вот видишь, Рикард, когда мы забыли четыре вилки в прошлом году, я говорила, что он их заметит.

— Голубой матрац… Я забыл его повесить на бревно под крышей.

— Я так и думала, что вы заметите. — Теперь она смотрела ему прямо в глаза. — Да жалко было матраца, ведь его мыши погрызли бы, вот я и решила — повешу, была не была.

Потом, распивая кофе у солнечной стороны дома, они вспоминали о всяческих мелочах, о маленьких изменениях в хозяйстве, которые она каждый год вносила в его отсутствие. Он не раз замечал их, сначала это чуть-чуть тревожило его, потом он бросил об этом думать. Ему было как-то неловко сидеть в гостях за собственным столом. Это усиливало впечатление чего-то нереального, связанное с этим домом, заставлявшее его каждый раз делать лишний круг в бухте, чтобы убедиться, что дом в самом деле стоит на своем месте. И теперь наконец он убедился: дом жил за его спиной своей жизнью. Двое трогательных старичков были в этом смысле лишь поводом. Просто дом смеялся над ним. Долгими зимними вечерами, вспоминая о лете, он думал, что никакого дома вовсе нет, да и лета-то никакого не было, а если и было, то не настоящее, а вымышленное: идиллия, которую он не мог удержать, как только она исчезала из глаз, тоска почти символического характера.

Верно, потому он и слушал без удивления рассказы этих стариков о прекрасных осенних месяцах, которые они прожили здесь. Этот дом был им даже более знаком, чем ему. Для них он был явью, местом маленького преступления поздней осени их жизни.

— То-то мы гадали, отчего вы так рано нынче уехали.

— Сентябрь — самая лучшая пора, когда солнце…

— У самих у нас никогда не было дома.

— Этот дом так похож на домик, который мы когда-то собирались построить.

Каждый из них дополнял рассказ другого. Говорили они осторожно, словно просили помощи, а может быть, прощения.

— В первый раз мы ужасно боялись…

— А потом…

Они посмотрели друг на друга радостно и понимающе. Женщина продолжала:

— А потом, вы знаете, нам стало казаться, будто это наш дом. Не подумайте, конечно, мы не воображали, что он нам принадлежит. Просто он как-то становился нам все дороже и дороже. Вас ведь не было… И потом, мы всегда старались оставить все, как было у вас.

Они пользовались сетью для ловли камбалы — осенью камбалы здесь много. Маленькую плоскодонку вытаскивали на берег, чтобы ее не было видно с моря, а то проезжавшие мимо люди могли — забить тревогу. Место здесь пустынное, и никто ничего не заметил, во всяком случае, шума никто не поднимал. Они всем пользовались. Снастью для ловли макрели и дорожками. Может, он заметил новые поводки на снастях?

— Уж мне так хотелось подкрасить этот наличник, — тихо сказала женщина и провела рукой цвета слоновой кости по оконной раме, с которой краска с каждым годом облезала все больше и больше.

И только на следующее утро старик снова сказал:

— Может, вы все-таки приехали сделать с нами что-нибудь? Пожаловаться ленсману?

Перед отъездом он успокоил их, Просил, чтобы они обещали ему остаться сколько захотят. Они ведь знают, что ключ висит под крышей справа от двери — он всегда оставляет его здесь после того, как несколько раз забывал этот ржавый ключ в городе, — так почему бы им не остаться? Он будет этому только рад.

У стариков выступили слезы на глазах, но они посмотрели друг на друга и слегка покачали головами. А он настаивал, он хочет, чтобы они жили в этом доме. Они еще решительнее покачали головами: нет… Он вспылил, спросил, не разонравился ли им этот дом; может, они требуют лучших условий? Старикам становилось все более не по себе, но они продолжали отказываться. Он ужасно огорчился, сказал, что оставит им моторку, и собрался тут же показать им, как ею пользоваться. Объяснил, где ее лучше втаскивать на берег. Вконец измучил стариков, а они стояли и качали седыми головами, будто лошади, которые отгоняют слепней. И упрямые же были эти старики. Ничего, мол, нам не надо — ни моторки, ни дома. А он все уговаривал их. Теперь ему уже казалось, что он держал этот дом только для них. Ведь раньше этот дом не существовал, когда он уезжал отсюда, и ему хотелось быть уверенным, что дом этот существует, чувствовать себя спокойным. А если им хочется покрасить наличник…

И все же они ничего ему не обещали. Взволнованные, как и он, всеми этими разговорами, они стояли на ветхих мостках и махали ему вслед.

Неужто на свете нет таких доводов, чтобы доказать, что он желает им добра?

На этот раз он не сделал лишнего круга в бухте. Теперь он и без того чувствовал себя уверенно. Махнув рукой в последний раз, он дал полный ход, не делая поворота.

«Они подумают и согласятся», — была его последняя мысль.

Этой зимой он не беспокоился о доме — не думал о том, существует ли дом и все ли там в порядке.

Дело было не только в том, что там жили люди — всю осень, а при хорошей погоде и до самого рождества. То, что там кто-то жил, доказывало реальность существования дома, было своего рода гарантией. Он пытался объяснить им это перед отъездом, но они его не поняли.

В эту зиму дом жил в его сознании, как нечто само собой разумеющееся. Было приятно думать, что где-то в уголке бухты приютился дом с красными стенами и голубыми занавесками, что солнце бросает золотые блики на воду, а на исходе зимы серо-серебряная завеса дождя висит между домом и маленькой пристанью; приятно сознавать, что и без него кто-то ходит по тропинке, черпает воду из колодца, что мостки у воды скрипят под чьими-то ногами. Это давало ему уверенность в том, что мир — это не только зима, обогащало его жизнь, согревало его в темные зимние дни.

Он отправился туда раньше обычного. Был дождливый весенний день, на море слегка штормило. Он взглянул на дом, только когда лодка уже вошла в бухту, и подумал: «Раньше я боялся этого момента, а теперь знаю, что дом стоит на своем месте». Ступив на берег, он сразу увидел, что все рамы выкрашены в молочно-голубой цвет. «Значит, они все-таки решили остаться, это она выбрала краску в тон занавесок», — подумал он с радостью. В этот сумрачный день дом не истекал кровью, он был весел и приветлив.

Когда он вошел в дом, то увидел на столе письмо. Он прочел: «От всего сердца благодарим за многолетнее гостеприимство и за то, что Вы не заявили о нас. Просим прощения за нашу дерзость, мы и сами теперь не поймем, как решились на это. Мы со старухой больше не вернемся. Видите ли, это была наша маленькая тайна».

Он несколько раз перечитывал записку в то лето. Показал ее гостям, которые приплыли к нему на лодке. Один из гостей сказал: «Ты отнял у них радость, разрешив им жить здесь». «Старые люди как дети, для них тайна — самое главное», — добавил другой. «Эти трогательные старички были всю свою жизнь порядочными людьми, и теперь им трудн