Иван-чай: Роман-дилогия [Анатолий Дмитриевич Знаменский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Знаменский УХТИНСКАЯ ПРОРВА ИВАН-ЧАЙ



Об авторе и его книге

В 1964 году впервые вышла в свет дилогия «Ухтинская прорва» и «Иван-чай» в то время еще малоизвестного прозаика Анатолия Знаменского, которая сразу же заинтересовала и критику, и читателей, поставила автора в разряд уверенных мастеров литературы. Писатели Лев Никулин и Борис Бедный, рецензируя романы, отмечали, что «книга захватывает не только историческим материалом, новым для нашей литературы, но и тем, что большинство глав романа написаны языком точным и выразительным, а порой даже ярким и «вкусным». «Масштабны и человечны характеры героев, — говорил тогда В. Астафьев. — Это не те примелькавшиеся мужички или мальчики, которым только стоит бросить пить водку или снять узенькие брючки — и они вполне уже сойдут за «образцового советского человека»… Все у них происходит не «понарошку». И вот как будто сугубо «производственный» роман потрясает, берет за горло, душит слезами».

В романе «Ухтинская прорва», по жанру — историческом, А. Знаменский рассказывает об освоении нефтяных богатств Северного края в дореволюционное время. Русские добытчики появились на Ухте во времена царя Петра I, когда там был пущен нефтеперегонный завод купца Пряду-нова. Потом на добрую сотню лет эти места стали по неизвестным причинам недоступными для разработок. Российские купцы тщетно пытались добиться разрешения на разведку природных богатств Коми.

Автору пришлось собрать, систематизировать и изучить большой материал (в том числе и архивный), чтобы доискаться до сути такого странного положения, когда правительственные круги во вред своему народу и государству держат втуне природные богатства, тормозят развитие производительных сил целого края. Причина же была одна — конкурентная борьба иностранного капитала в лице всесильного Нобеля со всевозможными противниками, а по сути дела — сознательный подрыв национальной экономики царской России в угоду международным компаниям и финансовым концернам.

Сюжетно события романа развертываются в начале нашего века. Автор рисует безотрадную картину на промыслах Ухты в те годы, когда промышленная жизнь России знаменовалась глубоким кризисом, а иностранный капитал уже прибирал к рукам ее богатства. Продажность и тупость государственных чиновников, чудовищное лихоимство власть имущих, зверская эксплуатация русских пролетариев и местных жителе"1 коми… На этом фоне развертывается основной сюжет произведения, формируются и выявляются характеры действующих лиц. Перед читателем проходит целая галерея дельцов, испытывающих «сильное желание» заработать капиталец в Северном краю, развернуть «дело». Их много. Это и некоронованный царь здешних мест Никит-Паш (купец Павел Никитич Козлов), вологодский губернатор Хвостов, разорившийся купец Прокушев, авантюристы Воронов, Сорокин, Запорожцев, Гарин и другие. Все они на первый взгляд преследуют одну цель — разбить вековую ухтинскую глухомань, добраться до ее богатств. Но это только на первый взгляд. На самом деле у каждого из них своя цель — набить мошну, оказаться «верхним» в той чудовищной «мала-куче», которая обычно растет вокруг богатого месторождения, будь то нефть или золото.

Но в романе с его стремительным движением сюжета есть герои совсем иного склада — представители простого народа, предшественники нефтедобытчиков советского периода. Это охотник коми Яков Опарин, русский рабочий-сезонник Пантя, ссыльный революционер-марксист Андрей Новиков и другие. Они ведут борьбу с миром стяжателей. Интересен в этом отношении образ Якова Опарина. Писатель ставит своего героя в трудные условия, порожденные временем, показывает глубинные изменения, которые происходят в сознании и психологии тихого, скромного парня из тайги.

Зерна ленинской правды, посеянные в его душе большевиком Новиковым, проросли в свое время. В эпилоге романа мы узнаем, что Яков Опарин вырос до активного борца за Советскую власть — стал красным партизаном. В бою с интервентами под Изваилем Яков сражался за новую жизнь до последнего патрона и погиб. Таков финал романа «Ухтинская прорва». А. Знаменский показал, какие нравственные залоги подготовили гражданский подвиг Якова, во имя какой высшей цели он жертвовал своей жизнью.

Второй роман дилогии — «Иван-чай» — воссоздает широкую картину освоения северной нефти в советское время, в тот особо трудный период, когда на нашей земле бушевала война.

В сложнейших условиях далекой холодной Пожмы, в трудно рождавшемся коллективе строителей, живет и работает молодой коммунист Николай Горбачев — главный герой романа. Этот образ вобрал в себя лучшие качества советского человека, руководителя, коммуниста.

Новое и важное в Горбачеве, в его характере руководителя, состоит в том, что он в отношениях со строителями исходит не из отвлеченных логических посылок, а старается увидеть в них живых, думающих и страдающих людей, понять, почему так трудно и неудачно сложились судьбы некоторых из них. Вернуть им доверие, если это возможно, — такова одна из важнейших задач Горбачева.

Писатель вместе со своим героем Горбачевым — не созерцателем, а бойцом — видит на Пожме немало того, что мешает общему делу. Но писатель умеет показать жизнь широко, активно помогает развернуться лучшим возможностям человека, крепкого верой в силу нашего общества.

Таким образом как бы уточняется общий эпический запев романа. Борьба за жизнь выступает здесь не в форме абстрактного гуманизма, а как борьба за достойную жизнь людей именно нашего советского общества, как борьба за переплавку характера человека, меченного психологией старого стяжательского мира.

Подчеркивая в дилогии преемственность революционных традиций, писатель в романе «Иван-чай» выводит в числе основных героев сына Якова — Илью Опарина. Если Яков ощупью, робко, не всегда верно торил свой первопуток к новой жизни, то Илья вырос уже в советское время, в дни войны стал десятником на важном участке дорожного строительства, председателем рабочего комитета.

В романе уточняется и сюжетная задача, сравнительно с произведением «Ухтинская прорва» во многом решенная «от противного». Если там, в условиях капитализма, действие развивалось центробежно, в том смысле, что силы конкурентной борьбы отбрасывали героев от заветной ухтинской нефти, то роман «Иван-чай» строится центростремительно. Великая идея труда для фронта, для Родины сплачивает людей, придает им силы и энергию, необходимые, чтобы найти и добыть из-под земли горючее для боевых машин.

В целом дилогия была для автора большим, бесспорным успехом. И это не случайно: писатель хорошо знает жизнь простых людей и, изображая ее, стремится быть достоверным и точным. Он широко использовал в своих романах «Неиссякаемый пласт», «Иван-чай», «Как все» и других произведениях личный опыт участника нефтедобычи и лесозаготовок на Крайнем Севере в годы Великой Отечественной войны. Некоторые персонажи этих романов, по его признанию, имеют реальные прототипы, многие трудовые события и бытовые эпизоды в основе своей почерпнуты из истории освоения нефтяных богатств Ухты и Верхней Ижмы.

Замечательной традиции — быть тесно связанным с жизнью — Анатолий Знаменский продолжает следовать и сейчас. Окончив в 1960 году Высшие литературные курсы при Союзе писателей СССР, он переехал на Кубань. В результате активного, творческого отношения к жизненному материалу, который был еще свежим и в каждой своей детали значительным для писателя, прежде незнакомого с жизнью Кубани, читатель получил прекрасные повести «Семь концов», «Обратный адрес», «Осина при дороге», «Безымянные высоты». В них он, показывая людей хутора и станицы, стремясь к точности деталей, тщательно подбирая штрихи, создает местный, кубанский, колорит, который не спутаешь с уральским, среднерусским и т. д.

Диапазон творчества А. Знаменского широк и интересен. Он пишет о далеком прошлом нашей Родины, но лучше других ему удаются произведения о рабочем классе, нравственном мире современного рабочего человека. Его герои — нефтяники, строители, шоферы, крестьяне. Действительность в творчестве писателя предстает без румян и белил, в то же время в ней нет болезненной приверженности к темным ее закоулкам и тупикам. Житейские проблемы автор высвечивает с единственной целью — привлечь к ним общественное внимание, вмешаться в будничное течение жизни, где, как считает писатель, не должно оставаться места пошлости, бесчеловечности, ядовитому чертополоху клеветы.

В 1983 году Анатолию Дмитриевичу Знаменскому исполняется 60 лет. Это возраст зрелости, мастерства, новых замыслов и новых книг.


Николай Михайлов,

кандидат филологических наук.

УХТИНСКАЯ ПРОРВА

В великих делах достаточно одного великого желания…

Из надписей на бревенчатой стене Сидоровской избы на Ухте.

1. Покровительство высочайшей особы

После теплого юга Москва дохнула на него сыростью и холодом неустойчивой ранней весны. Был уже конец апреля, но мокрый булыжник мостовой и каменные плиты тротуаров сохраняли до поры лубяной озноб запоздалых мартовских утренников. Над колокольнями старых церквей и часовен с галочьим криком, над ржавеющими куполами хмурилось неуютное небо.

Трейлинг выпил в привокзальном буфете пива, сверился с записной книжкой и, подхватив нетяжелый, изрядно потертый за долгие годы саквояж, вышел на площадь.

Город жил предпраздничной суетой страстной недели. Гомонящая, озабоченная вечным азартом преуспеяния толпа расползалась по площади, сливалась в мутные уличные потоки. По осклизлым голышам мостовой тарахтели колеса пролеток, мягко катили резиновые шины экипажей. И все это растревоженное муравьище спешило опередить само себя.

Обдало ветерком — рядом, словно из-под земли, появился лихач.

— Биржевой проезд, тринадцать, — коротко бросил Трейлинг и, накренив пролетку, тяжело опустился на мягкое, ковровое сиденье. Под ним упруго сели высокие рессоры.

Громада вокзала и зеленый открытый павильон качнулись и исчезли за поворотом. Седок накинул на ноги коврик, поправил на голове мягкую летнюю шляпу и со скучающим видом, устало смежил веки. Шумный, запаленный в бесконечном и нездоровом беге, город не возбуждал в нем большого любопытства, был даже неприятен своей откровенной жестокой суетой.

— По-о… берегись!

Привычно шальной окрик извозчика заставил его подавить невольную флегматичную усмешку, вызванную неким мимолетным воспоминанием. В этом городе не любили шуток. Напряженное поскрипывание стальных рессор и ожесточенный цокот копыт становились началом какого-то нового предприятия — оно уже захватило его властью обстоятельств и обязанностей, не спрашивая согласия. И это было неприятно: Трейлинг никогда не чувствовал себя слепой игрушкой запутанной и сложной игры, что в его кругах именовалась делом.

Он встряхнулся, переменил позу и, когда лихач осадил коня, легко шагнул на мокрый тротуар.

Доставая деньги, Трейлинг извлек из бумажника железнодорожный билет. Когда извозчик отъехал, он с тайным сожалением задержал взгляд на трафарете «Баку— Москва», потом разорвал билет и бросил под ноги. Этот адрес отныне был лишним. Дальнейший маршрут, по-видимому, должен был начинаться Москвой, без всякой связи с тем южным городом…

Неказистый подъезд и темная, грязная лестница каменного здания покоробили Трейлинга. Покинув уютный домик с мансардой у теплого моря, здесь он мог рассчитывать на нечто большее. Московские апартаменты, в которых его ожидало новое поручение*своей нарочитой неприглядностью возбуждали подозрения. Приемная мало чем отличалась от лестницы и подъезда.

«Однако… — удивленно пожал плечами Трейлинг, сбрасывая свое летнее пальто на руки сумрачного, угловатого в движениях секретаря, исполнявшего здесь, по всей видимости, и обязанности лакея. — Плоховато, кажется, начинается новое дело!»

Но уже в следующую минуту, пройдя в кабинет управляющего, он почувствовал себя в привычной деловой обстановке. За письменным столом сидел сухощавый, рано облысевший человек средних лет в недорогом, старательно выутюженном пиджаке и перебирал пачку бумаг.

Не то чтобы у него был очень внушительный вид. Управляющий более всего напоминал опального дипломата или дошлого ростовщика прикарманившего важный вексель. Его тонкие губы хранили подобие усмешки, а глаза продолжали сосредоточенно изучать собеседника, без всякой связи с умешкой; взгляд их был назойлив.

Трейлинг встречал когда-то этого человека там, на юге, и знал, что облинялому полудипломату-полуростовщику поручались наиболее важные дела компании, даже в том случае, если надо было выехать за океан и нанять в качестве посредника специалиста по пенсильванской нефти. Непритязательная обстановка, окружавшая его ныне, тотчас приобрела для Трейлинга значимость.

Управляющий пошел навстречу гостю. Привычная ухмылка на его лице сменилась неподдельным удовольствием.

— Садитесь, пожалуйста, Георгий Карлович… Мы ведь знакомы? От вас пахнет югом, — заговорил хозяин. У него был приятный, хотя и глуховатый, голос. При этом он уморительно грассировал, то вовсе пропуская рокочущую букву «р»: — «Гео-гий Ка-лович, до-о-гой…» — то вдруг по традиции заменял ее другой буквой и фонетическим знаком, и тогда вместо возвышенного восклицания: «Ах, какая радость, что вы наконец прибыли!..» у него выходило: «Ах, какая г’адость!..»

Гость, конечно, не придавал этому никакого значения. Он, хотя и носил немецкую фамилию с приставкой «фон», не мог сказать точно, в какое время и по какому поводу учинена была перемена фамилии и в каком колене генеалогии появилась родовитая приставка; все его предки имели бессарабское происхождение, а бабками были, по-видимому, цыганки и купчихи из одесских предместий.

Трейлинг с признательностью склонил свою большую, чисто выбритую голову.

— Как доехали? Что нового?

Управляющего интересовало положение дел на юге, но не столько с деловой, коммерческой стороны (это он знал), сколько с житейской, интимной и попросту обывательской. Его интересовало также, какими последствиями закончились рабочие беспорядки двухлетней давности. По всему видно, человек давно уже не имел возможности бывать в резиденции их общего хозяина, и, значит, имелись довольно веские причины для этого.

— Что слышно о Манташеве? Говорят, этому армянскому миллионеру очень везет? Своя, так сказать, национальная буржуазия — еще бы! Это льстит рабочей братии…

— Покуда в эту платоническую любовь не вмешаются господа социал-демократы, — промелькнула на губах Трейлинга снисходительная улыбка. — Они весьма доходчиво втолковывают иные симпатии… Во всяком случае, сейчас кавказцу приходится труднее, чем нам.

— После разорения пятого года? Естественно, — согласился управляющий. — Мы — монополия, а монополии такие вещи не страшны. Что же касается князя, то он еще не дорос до возможности делать погоду…

Управляющий вдруг беспокойно шевельнулся в кресле, подался вперед, к собеседнику.

— Извините, Георгий Карлович, — сказал он. — Хотя у нас не принято с первой же минуты утомлять человека деловой беседой, но сегодня придется изменить такому правилу. Вечером отдохнете у меня. Дело в том, что сейчас сюда подойдут люди и вас надо подготовить к предстоящему разговору…

Хозяин позвонил и велел подать крепкого чаю.

— Совершенно замерзаю в этом склепе. Отвратительно! — Он зябко поежился, потер сухие, костистые ладони. — Как было бы приятно сейчас пройтись по приморскому бульвару, посидеть у Ниязова в кабачке с его кавказской кухней! Но вот, — он повел вокруг себя узкой ладошкой, — вот эта обитель ни на минуту не отпускает меня туда, поближе к хозяину. А ведь я когда-то пользовался его расположением!

— Вероятно, вы пользуетесь им и до сих пор? — заметил Трейлинг.

— Может быть… Это в той же мере относится и к вам, дорогой мой. Именно поэтому с сегодняшнего дня мы с вами стали служащими нефтяной компании великой княгини Марии Павловны…

Трейлинг сделал едва уловимое движение, но хозяин предупредительно протянул руку и положил на его кисть:

— Это очень авторитетная фирма, уверяю вас!

— Весьма польщен покровительством… высочайшей особы, — сказал Трейлинг. Догадки, одна вероятнее, но и сложнее другой, будоражили его воображение.

— Именно так и надо рассматривать наше участие в компании, — утвердительно кивнул головой хозяин, — Однако дело столь же трудно, сколь и заманчиво. Предполагается очень дальняя поездка, связанная с неудобствами… И мы остановили свой выбор на вас, Георгий Карлович. Нужен опытный человек…

Что ж, оставалось узнать адрес будущей резиденции.

Управляющий пожевал губами, полистал лежащие против него бумаги.

— Ухта, — коротко и значительно сказал он.

Воцарилось молчание. Словцо производило впечатление даже на бывалого человека. Трейлинг слышал кое-что о непроходимых лесных дебрях и загубленных судьбах промышленников, имена которых непроизвольно связывались в его воображении с кратким названием этой северной речки. Но на ней, помнится, в деловых кругах давно уже поставили крест?

— Она снова интересует… нас? — с удивлением спросил он.

— Окаянная речушка, как птица Феникс, возрождается из пепла и заставляет обращать на нее взоры. Она должна быть наша. Таково мнение там, на юге.

— Путешествие не из приятных. Однако…

— Недавно одна газетка в связи с открытием заявок на ухтинские берега назвала речку золотым дном. Это должно нас окрылить. Не так ли?

Принесли чай. Управляющий придвинул к себе стакан и выжидал, пока за прислугой закроется дверь.

— Разумеется. И я догадываюсь, что кроме высочайшей особы у нее останется и прежний покровитель? — осторожно осведомился Трейлинг.

— Вы имеете в виду Нобеля? Да.

Трейлинг усмехнулся:

— А я в простоте душевной полагал, что русские порядки уже навсегда убили всякую мысль о возможности тех разработок…

— Вы прекрасно осведомлены в деле, дорогой мой! Мы и теперь делаем немалую ставку на русские порядки… Вам придется самым подробнейшим образом ознакомиться с этой давней историей и всегда иметь ее в виду. Пригодится… А началась она очень давно, говорят — со времен Петра Великого.

В свое время Петр Первый, русский царь и «первый на Руси работник», с присущей ему справедливостью и на этот раз вполне оправданной жестокостью расстрелял у здания Сената в Санкт-Петербурге губернатора князя Волконского за чинение им, князем Волконским, препятствий купцам Пшеничниковым в «деле промысла, торговли и честного радения на пользу русского отечества». Так гласит предание. Крутой поворот Петра в сторону поощрения «полезных людей» являл собой завещание его наследникам и потомкам.

Но не прошло и двух десятков лет после смерти Петра, как промышленная жизнь России ознаменовалась малозаметным, но весьма примечательным фактом. Энергичный и смелый купец Прядунов, тот самый, что на свой страх и риск сумел построить где-то на забытой богом Ухте нефтеперегонный завод, при немце Бироне был посажен в, тюрьму за неуплату десятинных денег с добытой нефти (тридцати пяти рублей с четвертаком) и умер за решеткой, пока разбиралось это «важнейшее государственное дело», которое, кстати, сразу же было прекращено за смертью ответчика.

Ни очевидные трудности разработки далекого месторождения «горного масла», ни крайняя необходимость поддержки прядуновского почина не укладывались в канцелярскую строку; законной во всех отношениях была лишь смерть…

Далее пошли вершиться дела еще более странные.

В 1844 году архангельские, вятские и вологодские купцы подали прошение архангельскому губернатору маркизу де Траверсе учредить торговый дом на Северном море и порт на реке Печенге. Губернатор наложил на прошении резолюцию, поразительную по цинизму и тупости: «Какой еще дом? В этих местах могут жить только два петуха и три курицы! Отказать».

Сибирские наместники старались не отставать от архангельских. И здесь полезная деятельность, по российским обычаям, не приносила лавров. Когда енисейский купец Михаил Сидоров внес на открытие Томского университета двадцать пять тысяч рублей, постоянно докучая разными проектами о расширении изыскательского дела, генерал-губернатор Восточной Сибири граф Муравьев немедля заинтересовался личностью Сидорова: «А не скопец ли он?»— и поспешил выслать предприимчивого купца административным порядком в Архангельск, как крайне беспокойного и вредного человека.

Сосланный на Крайний Север, Сидоров запросил разрешения производить разведку на золото по Северному Уралу и речке Шугор, в чем получил незамедлительный отказ.

Тогда он обратился с новой просьбой — разрешить разведку геологических богатств на Новой Земле. Пришел ответ: «Так как Новая Земля не причислена к казенным дачам и вообще не упоминается в Горном уставе, отвод разрешен быть не может…»

А наряду с тем министерство государственных имуществ уже с 1844 года, в течение двадцати лет, безуспешно отыскивало смельчаков, желающих разрабатывать горные богатства Севера.

В 1864 году, узнав от лесничего 2-го мезенского лесничества Гладышева о выходах нефти на Ухте, Сидоров обратился в министерство с просьбой об отводе ему трех квадратных верст для изыскательских работ, ссылаясь на 2286-ю статью Горного устава. В прошении он указывал: «Промысел на Ухте принесет кроме доходов казне заработки бедным крестьянам, проживающим на реках Ижме и Печоре, могущие улучшить их незавидный быт…»

Через два года Санкт-Петербургская палата благочиния сообщила свое мнение: «Так как сам Сидоров означенного месторождения не открывал, а в 1843 году Ухту уже описал проезжий путешественник граф Кейзерлинг, то до утверждения нового Горного устава разработка дозволена быть не может».

О том, что задолго до графа Кейзерлинга, еще в 1745 году, на Ухте существовал промысел Прядунова, в ответе не упоминалось.

Михаил Сидоров оказался на редкость настойчивым. Человек широкой натуры, большой эрудиции в вопросах промыслового дела, автор ста восьми трудов и статей по исследованию Севера и Сибири, он преследовал, конечно, не только коммерческие цели. Интересы его были более широкими, а богатые прогнозы освоения Севера захватили его.

Чтобы как-то воздействовать на общественное мнение, он основал в столице показательный чум — подобие этнографического и геологического музея. У входа в чум была помещена статуя: бедный ижемский охотник держал в одной руке блюдо с хлебом, а другой протягивал каждому входящему пергамент с надписью: «Я не прошу казенного хлеба, а прошу внимания к моему забытому краю и — работы!»

Подобные демонстрации не могли тронуть высшую бюрократию, но верный себе Сидоров продолжал настаивать в официальном порядке и в марте 1867 года получил наконец от министерства государственных имуществ письмо следующего содержания: «Что как отдача приисков на всем пространстве залегания ископаемых в аренду одному лицу представляется неудобною, ибо через это установилась бы монополия, разрешено отдать прииски на двенадцать лет Сидорову и Амосову в одну квадратную версту каждому, с платой оброка в размере существующей в Архангельской губернии подесятинной платы — 30 копеек за десятину в год…»

Окрыленный успехом, Сидоров немедля заключил контракт со шведскими специалистами и послал их на Ухту, а сам уехал в Париж. Там его настигла петербургская депеша, в которой сообщалось, что разведка нефти на Ухте вновь запрещается ввиду проекта архангельского губернатора Гагарина производить исследования и добычу нефти на средства государства, для чего министерство государственных имуществ выделяло средства — одну тысячу рублей…

Сидоров вынужден был прекратить работы, оплатил неустойку шведам и вновь обратился к министру, резонно указывая, что на деньги, отпускаемые министерством, невозможно не только произвести какие-либо серьезные работы, но даже снарядить топографическую партию.

Министр подтвердил разрешение, данное Сидорову в марте месяце. Тогда обиженный губернатор написал новое отношение об отказе Сидорову «за его неблагонадежностью». Ход был настолько проверенный, что министр сразу же подтвердил отказ, хотя Архангельский статистический комитет к этому времени избрал Сидорова своим почетным членом за заслуги в изучении Севера.

Проявляя нечеловеческую настойчивость, Михаил Сидоров лично добился приема у министра, доказал свою правоту и привез в Архангельск форменный документ на право разработки месторождений нефти с отводом участка в сорока верстах от деревни Усть-Ухта.

Он и не подозревал, что таил в себе этот гербовый документ, составленный столичными крючкотворами. Гагарин не замедлил с отводом участка… не в районе выходов нефти, но точно «в сорока верстах от Усть-Ухты» на восток, посреди огромного болота. И только в мае 1868 года после четырехлетних мытарств Сидоров наконец получил возможность самолично установить заявочный столб на избранном участке.

Однако это вовсе не означало, что Фортуна наконец снизошла к промышленнику Сидорову.

Архангельское управление государственных имуществ определило арендную плату с десятины — три рубля в год вместо предполагаемых тридцати копеек, а когда Сидоров согласился и на это, приступив к постройке кузницы, казарм и амбаров, — запретило ему производить порубку леса без предварительной оплаты полной стоимости лесных делянок и получения лесного билета.

В 1869 году доверенный Сидорова прибыл за пятьсот верст к усть-цилемскому лесничему для оформления этих дел. По странной случайности, лесничий именно в то же время выехал по делам службы за пятьсот верст в противоположном направлении…

Наконец — лодками, пешком, верхом по диким лесным тропам настойчивый подрядчик преодолел и эти полтысячи верст, получил билет. Но время было потеряно, реки замерзли, сплав сорван. Дело задержалось еще на год.

В 1873 году, с утверждением нового Горного устава и распространением упорных слухов о нефтеносности Ухты, в министерство сразу поступило более двухсот пятидесяти заявок на отвод участков. Министерство не располагало средствами для командировки на Север такой большой группы землемеров. Взбешенный министр князь Дивен немедленно вызвал Сидорова.

— Это вы заварили безобразную северную кашу? — грозно вопросил он. — Завтра же высылаю двести землемеров за ваш счет отводить участки по всем заявкам!

Уповая на будущий расцвет промыслов и выказывая полнейшее пренебрежение к экономической стороне дела, Сидоров поблагодарил князя за его чуткость и согласился принять на себя все расходы.

Но князь Дивен плохо знал возможности своего ведомства. На всем Севере — от Вологды до Архангельска — нашлось лишь три землемера, коих и направили на Ухту. Да и они не смогли осенью пробраться от Мезени до Печоры из-за крайнего бездорожья.

Последовал приказ князя: «Делать отводы зимой!»

Одна из компаньонок Сидорова, Рубцова, женщина энергичная, обратилась к министру с просьбой научить ее, как принимать отводы при сорокаградусных морозах и девятиаршинных снегах, при невозможности делать лежневые просеки и насыпать земляные курганы, как того требовал Горный устав.

Князь Дивен отложил производство отводов до лета…

История эта могла бы длиться бесконечно, если бы в человеческих силах было соперничать в выносливости и долголетии с тупостью, бюрократизмом правящих кругов. Она также могла бы принести Сидорову успех, но только в том случае, если бы он учел некоторые деликатные условности своего времени…

Верховных жрецов власти уже сморила барская лень; губернатор Гагарин сгорал от желания снискать славу первооткрывателя новой обетованной земли; палата государственных имуществ могла пойти на уступки после весомого жертвоприношения кредитными билетами… Однако Сидоров, занятый живым и нелегким делом, ничего этого не видел и не хотел видеть. За то и покарал его господь: почетный член девятнадцати ученых и благотворительных обществ, кавалер ордена Владимира и четырех медалей, вложивший более шестисот тысяч рублей в дело развития богатейшего края России, умер, окончательно разорившись и не добурив единственной скважины…

Но этой скважиной были вскрыты нефтяные пласты, полностью подтвердившие реальность ухтинского месторождения.

В 1899 году министр финансов Витте отдал Ухту на пять лет в монопольное владение графу Канкрину. Бывший екатеринославский предводитель дворянства, а затем камергер двора граф Канкрин в течение всего времени исправно выплачивал государственную пошлину за огромную территорию, но не производил здесь никаких работ, надежно похоронив богатства Ухты на несколько лет.

Никто не вдавался в причины странного поведения графа Канкрина. Но причины, по всей вероятности, были…

Их и имел в виду управляющий компанией великой княгини Марии Павловны, упомянув об этой загадочной и скандальной истории.

Эти два человека, русские больше по виду, чем по убеждениям и службе, давно уже определявшие со своим тайным картелем политику на нефтяной бирже России, почему-то бесцеремонно поносили либо высмеивали «местные порядки»… Тут была некая условность, некая «азбука для посвященных», звучащая с внешней стороны вполне прилично и невинно, а по сути передающая очень серьезные мысли.

Многолетняя и даже многовековая практика подчинения целых стран их собственным интересам, воле всемогущего картеля, умение действовать не только долларом, франком, немецкой маркой и русским рублем, но и — через сановных воротил мира сего — почти заведомая беспроигрышность их дела давала, по-видимому, им право чувствовать себя хозяевами в чужом доме.

Трейлинг отодвинул недопитый стакан чаю, отвалился в кресле. Беседа подходила к концу. Оставалось узнать об условиях, но этому можно было посвятить иной час в иной, более интимной, обстановке.

— Как мне представляется, вам придется ехать в Усть-Сысольск. Из уездного города легче следить за провинцией, — заметил управляющий и позвонил. — Не исключена возможность, что посмотрите Ухту и собственными глазами…

Вошел секретарь.

— Какие вести? — спросил управляющий.

— Человек ждет. С завода братьев Дорогомиловых…

— Просите.

Вошедший затем человек в сюртучной паре и поношенных, но начищенных штиблетах подозрительно взглянул на Трейдинга и без приглашения сел к столу. Тяжелая рука в крахмальном манжете с крупной дешевой запонкой легла на стол. Весь его вид, одежда и эта бросающаяся в глаза стекляшка на манжете ясно говорили о том, что он только еще начинает выбиваться в люди.

— Время истекает, — без обиняков начал посетитель, как только понял, что Трейлинг присутствует здесь не случайно. — Мы получили вторую телеграмму от Гансберга…

Он говорил торопливо, сбивчиво и этим окончательно уронил себя в глазах Трейдинга.

«Выглядит как осведомитель, не более, — отметил тот. — Но кто такой Гансберг? В Баку мне, кажется, приходилось слышать эту фамилию… Не тот ли одержимый Ухтой, который тоже когда-то работал у Нобеля?»

— Трубы должны были поступить в Усть-Вымь прошлой осенью, — продолжал докладывать человек. — Неустойка нами выплачена. Повторная была бы чрезмерно тяжела, и об этом нет договоренности с вами. Хозяин, кроме всего прочего, не рискует терять заказчика: господин Гансберг вполне исправен в расчетах…

— Все это верно, — согласился управляющий. — Но ведь и мы платим не менее исправно. А впрочем… — Он посмотрел на Трейдинга и резко, всем туловищем, повернулся к доверенному завода — Впрочем, можете поступать как вам угодно. Теперь это не имеет для нас особого значения. Еще что?

— Канатная фабрика при моем содействии выслала на Север лишь половину заказа. Сообщено, что нет хорошей пеньки.

— Логично.

— И еще… Гансберг заказывает нам механику для керосинового завода. Перегонный куб, змеевики и малый паровой котел. Я хотел бы знать, каково ваше мнение…

— Ого! — вскричал управляющий. — Это интересно! Стало быть, промышленник хочет поправить свои дела мелочной торговлишкой по окрестным деревням? Это симптоматично!

— Это весьма выгодный заказ для завода, я хотел сказать, — напомнил человек.

— А когда вы смогли бы его выполнить?

— Через полтора-два месяца, даже раньше.

«Кажется, он кое-что соображает, — сделал новый вывод Трейлинг. — Пытается набить цену. Однако прямолинеен и неопытен. О сроках надо бы говорить не так определенно».

— Хорошо. Как только машины будут готовы, сообщите мне. Пока они нас мало интересуют… Всё? — пригасил управляющий тон беседы, в которой едва обозначилась некая самостоятельность гостя.

— Да. Значит, трубы, говорите, можно отправить? — уже не так уверенно переспросил человек с запонками.

— Конечно. Прошу, однако, информировать меня о всех делах… Вот чек.

Человек заглянул в синюю бумажку, поблагодарил и вышел из кабинета.

— Сколько вы ему платите? — усмехнулся Трейлинг.

— Пустяки. Между прочим, доставка труб на Ухту, о которой шла речь, весьма нежелательна. Условия, как вы могли видеть, сложились так, что приходится их все же отдать заказчику. Прошу вас заинтересоваться ими там, на месте…

Разговор был прерван появлением секретаря. Он положил перед хозяином бланк телеграммы.

— От штабс-капитана Воронова, — сухо пояснил он.

— О чем просит?

— Разрешить выезд. Дела, по его мнению, завершены.

Управляющий по привычке зажевал губами, поморщился и сунул телеграмму в ящик стола.

— Рановато. Еще что?

— Сообщают, что Гарин снова выезжает на Ухту.

— Гарин умер, насколько мне известно…

— Его сын, Гарин-второй.

На лице управляющего вдруг появилась тень усталости. Узкие губы напряженно сомкнулись, как у человека, ожидающего нападения сзади.

— Средства?

— Наводим справки. Говорят, мизерные. Ожидает наследство от тетки, купчихи из Екатеринбурга.

— Это нужно выяснить. Особо узнать о возможных родственниках. Наследство — спорное дело. Мне кажется, у тетушки должны быть более близкие родственники, а?

Трейлинг хмыкнул. Здесь можно было учиться коммерции и опыту ведения иных, более тонких дел.

— Понятно, — согласился секретарь. — И еще… Вологодский губернатор граф Хвостов собирается предпринять поездку на Ухту.

— Ну, это не опасно! — усмехнулся управляющий. — Светская блажь… Спасибо, вы свободны.

Обстоятельства дела уже настолько прояснились для Трейлинга, что он мог приступить к обсуждению основного в своем новом предприятии — предполагаемых средств.

— Мне, по всей вероятности, потребуются служащие? — спросил он.

— Мы позаботились на этот счет. В Устюге есть наш человек. Он должен подобрать энергичных, а главное — неискушенных в коммерции людей. Они явятся к вам по пути с рекомендательным письмом. Это надежно гарантирует компанию от каких-либо подозрений. Вам остается немного заработать на этих заявках, уважаемый Георгий Карлович.

Трейлинг снова благодарно склонил голову, осведомился:

— Что вы думаете о губернских деловых кругах? Стоит ли останавливаться в Вологде?

— Не советую, — ответил управляющий. — Высокий чиновник любит деньги, притом большие деньги. Но ничего не дает взамен: настоящее дело для него обременительно. Вы сами разве не замечали этого? Мне кажется, лучше миновать чиновный угол…

— На кого я могу рассчитывать на Ухте? — поинтересовался Трейлинг.

— Об этом поговорим позже, у меня на квартире. Сейчас вы свободны. Отдохните, посмотрите Москву. И самое главное — подготовьте себя к дальней дороге…

2. Губернские звезды Перед восходом

Вологодский губернатор, его сиятельство граф Хвостов, человек болезненно чувствительный ко всему, что касается престижа, и глубоко обиженный своим последним назначением в лапотное и отдаленное наместничество, испытывал в эти дни мрачное расположение духа.

Утомительный переезд, уложивший супругу в постель, старинные губернские апартаменты с царившей в них безвкусицей, наконец, сомнительная парадность приема, оказанного ему местным светом, смачно отрыгивающим луком и облепиховой настойкой, — все это было низменно, неприятно. Кроме того, с первых же дней по приезде появилось множество неотложных, иногда нелепых дел, которые требовали прямого или косвенного участия губернатора и которые своей обыденностью и мелочностью лишний раз подчеркивали незавидность его нынешнего назначения.

Губернатора тяготило сонное спокойствие губернии, впавшей в летаргию, вероятно, еще со времен Петра Великого, когда путь в Европу был перенесен с Двины и Белого моря на Балтику. Одурманивающая глушь и застой промышленной жизни губернии не предвещали ни чинов, ни известности.

По правде говоря, все эти мысли мелькнули в голове Алексея Николаевича Хвостова одним запутанным клубком, и он даже не пытался их как-то систематизировать, чтобы не натолкнуться на их обнаженную сущность. Он был склонен к интуиции, потому что интуиция как раз и складывалась из этих обрывочных соображений, которые он не решился бы высказать себе самому. Стройные мысли, во всяком случае, должны были бы выглядеть более солидно. Всякое высказывание вообще полагалось до краев наполнять озабоченностью делами государства, попечением о благе русского народа.

Благо народа… Неплохо было бы взбудоражить это огромное вологодское болото, создать какое-то шумное дело, обозлить соседей. Черт возьми, ну что за край? Даже жуликов порядочных нет. Кроме жандармской переписки о ссыльных да мелких чиновничьих дрязг, ничего не предвидится. Опять же, это старинное дело об Ухте…

Еще сорок с лишним лет тому назад предшественнику Хвостова была нанесена кровная обида. Несмотря на бесспорную принадлежность Ухтинского края к Вологодской губернии, архангельский губернатор Гагарин почему-то во всеуслышание заявил на него свои права и даже пытался учредить там промысел на государственные деньги. Ныне повторялось нечто подобное: едва возникла возможность разработки ухтинской нефти, архангелогородцы уже поспешили с выдачей охранных свидетельств промышленникам, нимало не смущаясь географическими координатами заявляемых земель…

Ухта, конечно, далека. Дороги туда нет ни с севера, ни с юга. Но это будущая промышленная провинция, целый благодатный край!

Пути господни неисповедимы — об этом стоило подумать. Ведь совершенно случайно может возникнуть разговор у государя:

«Что?.. Ухта? И большие прогнозы?.. Это — у графа Хвостова? Молодец губернатор, печется о благе…»

Слава, почет, ордена. А там подвернется вакансия, министр Столыпин замолвит слово — и прощай деревянная Вологда!

Но тот же самый разговор может дать иной, неинтересный оборот: «Это у архангелогородцев?.. Я всегда говорил, что поморы — умный народ! Ломоносов… кхе-кхе… И губернатор, видимо, там не дурак…»

Это уж совсем иное дело. Такой поворот на всю жизнь остался бы в памяти как непоправимая потеря. Нужны какие-то энергичные и неотложные меры.

Собственно, речка Ухта только одной из своих излучин заходит в вологодские пределы, но как раз на этой петле и открыты выходы нефти. К тому же там нет пограничных столбов. Одно спасение — не дремать. Встать твердой ногой на исконно вологодской земле и первым начать какие-нибудь работы, а там видно будет…

Сегодня губернатор ожидал на доклад председателя губернской земской управы, который недавно выезжал в Петербург для решения ухтинских дел. Земцы оказались людьми неповоротливыми, вдобавок скептиками, и это настораживало графа.

Розовый и гладкий, с тонкой, искательной улыбкой, председатель управы поклонился и, мелко прошагав к столу, разложил на нем приготовленный доклад. Возникла минута напряженной тишины, когда подчиненный старается уловить направление мыслей своего начальника. Сейчас, однако, председателю уловить этого не удалось.

— Слушаю вас, — непроницаемо сказал граф, прохаживаясь по кабинету.

Под его подошвами сухо скрипел старый, потрескавшийся паркет. В окно ломилось ослепительное весеннее солнце, дробясь в стеклах на миллионы веселых зайчиков. Небо в окне было такое прозрачное и безмятежное, что председателю казалось и неестественным и ненужным рассуждать ныне с угрюмым графом о каких-то запутанных делах в медвежьем Ухтинском крае. Но он отвел взгляд от блестящих губернаторских сапог и скрепя сердце открыл папку.

— В Санкт-Петербурге нас слушало Особое междуведомственное совещание под председательством Коновалова… Вы его знаете — действительный статский советник, — начал он. — Ухта, как и следовало ожидать, признана заведомо нефтеносной. Но тем не менее… нам отказали. Дорога на Ухту обойдется не менее двухсот пятидесяти тысяч рублей, ваше сиятельство. Казна не может взять на себя такие расходы.

«Значит, уже перехватили акционеры международного англо-бельгийского и франко-одесского альянса, — подумал граф Хвостов, имевший некоторое понятие о подводных течениях финансовой и промышленной жизни в обеих русских столицах, да и в Царском Селе отчасти… — Значит, этот жирный кус — в чужих руках?»

Но «подводные течения» считались настолько деликатным предметом, что о них лучше было бы не упоминать.

— Много просите! — небрежно бросил Хвостов. — По всему краю без дела бродит туча мужичья в поисках копеечного заработка. Сколько вы предполагали платить по смете?

— Полтора рубля в день, с вашего позволения…

— Много. Для этих людей и полтинник — красная цена!

— Мы могли бы рассчитывать на рублевую ставку, — вежливо поправил земец Хвостова. — Но министерство не дает и ста тысяч, поскольку край не разведан и невозможно точно установить предполагаемый доход от промыслов, ваше сиятельство.

— Как, и ста тысяч не дают? Дубы в министерстве!.. Тогда мы сами, на средства губернии, должны сделать эту работу. Бросить им перчатку! — губернатору хотелось выглядеть не только хозяином великого Вологодского края, но и сильным человеком. За последствия своих прожектов он не отвечал.

У земца похолодело под сердцем. Ему не было жаль ни средств, ни чужих сил, но это значило, что и он долженбыл включиться в какое-то спорное дело и взять на себя часть ответственности.

То были не страх и не лень, но плод глубокого убеждения. Он достаточно хорошо знал уже, что никакие благие порывы, никакое сверхчеловеческое устремление даже высокопоставленного человека не могут в значительной мере изменить общий монотонный ход жизни. И поскольку общество привыкло прозябать по каким-то законам, недоступным пониманию рядового ума (хотя бы обладатель его и был председателем земской управы), то, стало быть, не было и никакого расчета добиваться неких усовершенствований ценой волнений и риска… В данном же случае и тайные пружины были почти что на виду. Дело определенно казалось пропащим.

Он терпеливо ждал, пока губернатор выскажет свою мысль до конца.

— Будем строить просеку для зимнего проезда. Зимник… Это обойдется в четыре-пять раз дешевле, но дело будет сделано. Как вы полагаете?

Разумеется, в подобных случаях следовало одобрять прозорливость вышестоящего лица. Председатель прикинул и позволил себе улыбнуться краешком толстых губ. «Сделать дорогу, по которой нельзя будет ездить? Сделать только затем, чтобы пробиться с юга к Ухте? А его сиятельство — не дурак!..»

— Шестьдесят — семьдесят тысяч? Трудновато, но при долгосрочном кредите банка, я думаю, это можно осилить, ваше сиятельство, — заключил он. Все получилось удивительно естественно.

— Это надо осилить! — подтвердил Хвостов, нажимая на слово «надо». — Я прошу вас сделать предварительные расчеты на удешевленную зимнюю дорогу. Кроме того, стоит заранее обсудить кандидатуру будущего руководителя рубки. У нас должны быть специалисты…

Председатель управы подтянулся: этой минуты он ждал давно.

— В земстве есть два инженера — господа Кашкин и Скрябин, ваше сиятельство, которые готовы принять на себя…

— Нет, нет! — с пренебрежительной гримасой одернул губернатор земца. — Только без либералов! Там нужна работа, а не воскресные школы… Надо подыскать наших людей, чтобы быть уверенными…

— Но ведь у нас совершенно нет выбора, ваше сиятельство, — с осторожностью возразил председатель. — Инженеров больше не сыщешь днем с огнем! Разве ссыльные?

— А техники? Этот молодой шляхтич, как его?..

— Парадысский? — упавшим голосом спросил председатель.

Губернатор не мог знать, что еще минуту назад земец собирался доложить об отстранении Парадысского от должности и передаче его суду присяжных за взяточничество и шантаж. Точно так же председатель управы не знал, что на банкете в честь приезда нового губернатора шляхтич произвел на графа отличное впечатление изысканными манерами и недвусмысленно выраженным пренебрежением к местному «свету». И странно — при своем явно отрицательном мнении о Парадысском, едва уловив нотки благосклонности в вопросе губернатора, председатель в силу какой-то непреодолимой инерции сказал:

— Парадысский?.. Да, он энергичен и развит не по годам. Голова!

— Я совсем слабо представляю его… — неожиданно для председателя управы сознался губернатор.

«Что я наделал! Зачем ляпнул этакое о проходимце?!»— спохватившись, подумал председатель управы, но было уже поздно. Выжидающая поза губернатора требовала пояснений.

— Горяч и честолюбив, ваше сиятельство!

— Убеждения?

«Эх, пропади все пропадом! Несет словно с горы, под раскат…»

— Самые наилучшие: с вашего позволения — монархист!

— Думаю, подойдет, — заметил губернатор. — Важно не только сделать дело, важно исполнить его с именем государя императора в сердце.

— Именно, ваше сиятельство! — воскликнул председатель управы.

— Так вы переговорите с господином Парадысским и потом доложите мне. Кроме того, надо вынести соответствующее постановление в земстве. Не забудьте уведомить гласных, что попечителем этого предприятия буду я сам,'— сказал Хвостов и, с удовольствием пережив впечатление от этих слов, минуту спустя добавил: — Да, я сам. Поскольку предприятие может иметь особое значение и хозяйственные выгоды для всей губернии… Пора начинать. Время — деньги!..

Председатель земской управы прошел в присутствие, в сердцах захлопнул за собой двери кабинета и бросился в кожаное кресло. Не замечая, что на диване, сгорбившись, сидит инженер Скрябин. Ждет.

— Ну как? — спросил он, не особенно веря в положительный исход дела, решавшегося у губернатора.

Председатель безнадежно махнул рукой и опустил голову.

— Как вам понравится? Парадысского!

— Что-о? — комкая в руках шляпу, глухо переспросил инженер. — Черт знает что! И — до каких пор?!

Впрочем, иначе и быть не могло. Новый губернатор любил крайности, в этом легко было убедиться с самого начала. Недавно толпа черносотенцев набросилась на инженера Скрябина, который проходил мимо и не снял шляпы перед их знаменами. Сильно помятый либерал вздумал искать защиты у губернатора. Дело повернулось самым неожиданным образом — граф пришел в ярость:

— Уволить негодника! За оскорбление святыни…

Нынешняя попытка председателя уладить дело путем выдачи Скрябину подряда на прорубку окончилась неудачей. Инженера попросту выбрасывали за борт ввиду неприемлемости его политических взглядов. Он был сторонник конституции.

— Но вы хотя бы доложили губернатору, что я провел изыскания по всему профилю дороги еще три года назад? — спросил Скрябин.

— Что можно сделать в нашем положении? — беспомощно развел руками земец, потом отвернулся к окну и забарабанил пальцами по лакированной столешнице, — Очень жаль, очень жаль, коллега, но ведь мы бессильны…

«Коллега»?.. Скрябин уловил в этом обращении холодок официальной отчужденности и, кинув на лысеющий череп измятую шляпу, порывисто вскочил с дивана.

— Я не нахожу слов!.. Ведь вы — власть, и вы бессильны! Чего более ждать на этом свете?

Председатель барабанил пальцами и не поднимал глаз.

— Я не нахожу слов! — возмущенно повторил Скрябин. — Поймите: дальше невозможно так жить! Дальше это продолжаться не может! Россия подохнет от гнилокровия, ибо она не лечит, но загоняет свою болезнь внутрь…

Он задохнулся, судорожно поднес платок к губам, заговорил ровнее, но с тем же внутренним жаром:

— Я много думал в последнее время о жизни… Общество категорически отказывает в признании талантливым и дееспособным людям, выдвигая на первый план по каким-то формальным, явно неразумным, признакам тупиц и невежд! Почему? Вы на это не ответите, так же как и я. Но тысячи полезных предприятий, сотни битв были проиграны только потому, что во главе армий и предприятий становились сановные бездарности, а то и попросту глупцы голубой крови!

Председатель не прерывал Скрябина, искренне сочувствуя и забавляясь одновременно.

«Бедный, бедный русский либерал! — вздыхал мысленно председатель управы. — Он настолько утонул в пресловутом «Добре» и «Зле», причем — в изолированной как бы человеческой душе, в самокопании, что почти вовсе утерял способность здравой оценки жизненных явлений! Не может, не умеет, а отчасти даже и не желает разобраться, откуда, кто и как приносит главное зло! Социальный, исторический подход к жизни, к оценке ее основополагающих пружин ему почти неведом! А борьба народов в целом за «место под солнцем» — имеет ли он об этом понятие?.. И знает ли он, что государь-император у нас по крови — датчанин, по убеждениям — космополит, по разуму — младенец (тоже вроде «либерала»…), а императрица Александра — немка чистых кровей!»

Обо всем этом нельзя было говорить «под страхом урезания языка», как во времена варварства, и поэтому председатель молчал, слушая Скрябина, и только мысленно развивал собственную аргументацию дальше, размышлял, похрустывая взятыми в замок пальцами.

Человек невинно размышляет о «Добре» и «Зле» в русской душе, причинах раздора и бедствия, вовсе упуская из виду, что посреди Москвы открыто высится торговый дом под вывеской «Нью-Йорк — сити-банк», что самые крупные торгово-промышленные конторы в Петербурге называются «Русский Рено», «Гейслер», «Парвиайнен», «Артур Клайд», «Сименс и Шуккерт» и — несть им числа! У нас даже корсеты и спинодержатели — фирмы Маркуса Закса, парфюмерия — Симона Чепелевецкого, патентованные несгораемые шкафы и двери — Генриха Фишера, чулки и вязка — Давида Дальберга, и даже архитектор Петров для солидности изменил фамилию на Ропет — в этом для него залог успеха в дальнейшей практике!

И не то еще главное, что вся промышленность у нас англо-бельгийская и франко-немецкая, но самая ходовая книжка в приличных домах — «Хижина дяди Тома»! Вот где секрет! Приучают, так сказать, исподволь больше сочувствовать чужому горю, чем отдавать отчет о собственной беде! И притом еще — самое популярное учение в свете — «непротивление злу». Как бы специально созданное для либерала Скрябина!

— Я, наверное, смешон… кричу, — продолжал инженер. — Но ведь кричу-то я не потому только, что обижен, а потому, что мне искренне жаль эту несчастную дорогу, коль ее поручили Парадысскому! Понимаете или нет? Ведь и все-то кругом так устроено, что остается лишь возмущаться и жалеть, если вы истинно хотите добра! Я оттого и бунтую, что, уж поверьте, грянут иные бунты… Россия катится в бездну, а ведут ее на край бездны господа Парадысские!

Председатель управы грустно кивал головой:

— Что же делать? Сейчас все карты в его руках… Надо выжидать, пока он сломит себе шею. Единственное, что я мог бы вам посоветовать, — это взять подряд у Парадысского. Он, думаю, на это пойдет…

— Ни за что! — вскричал Скрябин. — Ни за что я не унижусь до этого! И ни один порядочный человек на это не согласится! — Инженер нахлобучил на глаза шляпу и пошел к порогу. — Дело, конечно, я по себе найду… Но дороги на Ухту мне искренне жаль. — За ним резко захлопнулась дверь.

Через три дня председатель управы узнал, что Скрябин покинул Вологду. В тот же день в город приехал вымский купец Павел Никитич Козлов, знаменитый Никит-Паш — некоронованный властелин тысячеверстного лесного края Коми.

Что и говорить, скудна северная земля, своего хлеба тут отродясь до весны не хватало, вычегодские и вымские жители целыми деревнями разбредаются на заработки. Зимогорят в углежогах, на лесоповале, весной плоты гоняют в Архангельск — тем и перебиваются. Однако, если с умом руки приложить, можно и с диких трущоб неплохую жатву снять. Озолотеть можно.

С чего Никит-Паш начинал, теперь никто не помнит, говорят же все одно: «Разумный человек Павел Никитич! Нужду нашу понимает, сам пароходы строит, далеко пойдет!..»

Это верно, нужду человеческую Павел Никитич до самого дна изучил. Знает ее не хуже последнего зимогора-сезонника, только с другого конца.

Всякому известно, что к зиме надо хлебом запастись, крупой, огнестрельным припасом. Козловские пароходы «Вымичанин» и «Надежда» до первых морозов поднимутся к самым верховьям Выми и Вычегды, с царской щедростью дадут товары в долг по-свойски каждому охотнику, даже расписок никто не возьмет. Дадут столько, сколько захочешь… Но с одним условием: по весне всю зимнюю добычу— дичь и мягкую рухлядь — Павлу Никитичу же сдать безвозмездно.

Расчет простой: я — вам, вы — мне. Баш на баш. И охотнику удобно, и купцу неубыточно. И учета никакого не надо, все честь честью, на совесть. По правде говоря, кое-кому не нравится эта натуральная система, да что поделаешь? Поругаешь шепотом Козел-Паша, а к осени шапку ломишь: опять надо того, сего, третьего. А вслух гордятся вымичане Павлом Никитичем: «Вот каков у нас земляк! Большого ума человек!»

Много утекло воды в Вычегде с тех пор, как Павел Никитич прошел первым рейсом до Помоздинской луки, много осело золотишка в купеческую мошну, крепко зажал земляков в мускулистый, волосатый кулак Павел Никитич. Теперь тесновато стало ему здесь, начал подумывать: как бы и до Печоры добраться, перебить доходный торг у чердынских купцов, взнуздать надежно и умело весь Север от Архангельска до Перми… Широко шагнуть задумал Козлов, войдя в матерый возраст. Тут-то и дошли до него слухи о возобновлении работ на Ухте.

Нет, Павел Никитич не собирался искать там земляной деготь: в землю он видел, по собственному признанию, только на три аршина и глубже рисковать не хотел. Известно, что горные жилы иной раз до петли доводили легковерных искателей. Но другим путем заработать на Ухте было вполне возможно, и грешно было не протянуть руки.

Земство собиралось рубить дорогу по лесу на двести с лишним верст — за этот подряд много бы дал человек большого ума…

Он стоял на борту собственного парохода «Надежда» — плотный, осанистый, в черной касторовой визитке и лакированных сапогах, лаская белыми, отвыкшими от работы пальцами курчавую окладистую бородку с редкой серебристой проседью.

Козлов совсем не походил на крупного дельца последних времен. Не было в нем ни русской величавости купцов Морозовых, ни европейского лоска Рябушинских. Но сам-то Павел Никитич Козлов — лесной, тутошний, доморощенный— хорошо знал, что касторовая визитка сидит на нем куда прочнее и осанистее, чем заморский фрак. Успевать за временем следовало не покроем штанов, а кошельком: лучше Павла Никитича на Выми никто этого не понимал…

Он терпеливо ждал, пока матросы отдадут чалки. В прищуре старых глаз прыгали молодые чертики: «Поглядим, чего ты стоишь, Вологда-матушка!»

На берегу столпилась дюжина лихачей: кого-то возьмет Павел Никитич домчать до меблированных комнат или до ближнего трактира? Рыжего, белоноздрого или серебристого, в яблоках? Купец был не залетный, куролесить не любил и деньги на ветер не раскидывал, но платил торовато и за лихую езду четвертной не жалел.

Ждали лихачи. Грызлись и взвизгивали в упряжи стоялые жеребцы. Приказчики вологодских купеческих домов собрались компанией для встречи гостя. Кипела жизнь, вертелась, как праздничная, разукрашенная карусель, запущенная крепкой узловатой купеческой рукой…

Заскрипели трапы, хлюпнула набежавшая волна — причалила «Надежда». Лихачи сгрудились, приказчики расступились перед Павлом Никитичем, он шагнул на пристань…

Откуда ни возьмись вывернулся тринадцатый, на резиновом ходу, бородища по ветру, вожжи — струна, а в оглоблях не конь, а вороной дракон.

Только и успел купец дружески помахать встречавшим его приказчикам: увидимся, мол, позже, коли дело есть, — а лихач уже перемахнул Екатерининскую — Дворянскую и, завернув на Большую Духовскую улицу, лихо осадил не успевшего как следует разойтись рысака у трактира «Золотой рог».

Во всю стену, в два этажа, изогнулся многокрасочный рог изобилия, созданный голодным воображением местного безымянного живописца. Зазывал проходящего и проезжающего: «Войди, забудь скуку жизни… Есть свободные номера!»

Напротив, через улицу, словно на ходулях громоздились по карнизу трехаршинные буквы: «Швейныя машины», а рядом пестрело неразборчиво: «Чай, сахар, москательный товар, ярь-медянка, иконы, киоты, самовары, зеркала, калоши и проч. и проч.»

Из подъезда выскочил молодой человек в сюртуке, с белой манишкой:

— Все как приказано. Номер готов.

В номере помог Козлову раздеться и, усадив на бархатный диванчик с гнутыми ножками, как бы между прочим сказал:

— Дело осложняется, Павел Никитич. Подряд обещан поляку Парадысскому.

— Ладно, знай свое дело! Обед придумай такой, чтоб ахнули земцы, а там поглядим. Катись. Всю бухетную службу взмыль, а сделай!

Человек в сюртуке выкатился. Никит-Паш вытянул короткие ноги, потянулся изо всех сил, до хруста в суставах, и усмехнулся в бороду:

— Пара-дыц-кин… Х-ха, уль ныр[1] — худой бес! Поглядим, ино…

Потом достал из потайного кармана конверт, вложил в него пять белохвостых катеринок и с усмешкой сунул обратно.

Козлов привык действовать наверняка и крепко верил в несокрушимую силу этих хрустящих бумажек.

3. За тех кто в пути

Вся суета и со стороны малопонятные отчаянные усилия людей этой весной в Печорском крае показались бы несоразмерно малыми, почти крошечными, при одном только взгляде на ту необъятную колдовскую ширь тайги и болот, которая имела теперь столь притягательную силу.

От Верхней Вычегды до удорских пределов и от северных отрогов Урала до яренских пашен стояли леса от земли и до неба, почти не тронутые топором, скорчившиеся в рукопашной схватке с ледяными ураганами зимы и гнилостным дыханием лета. Не было им ни конца ни края, и только обманчивые охотничьи тропы кое-где смутно напоминали о случайном присутствии человека. Они неожиданно выскальзывали из еловой непролази и тут же терялись в болотной мочажине…

В тяжелой дреме стоял древний северный лес, ко всему равнодушный и на все готовый, укрывая хвойной густой зеленью скупую землю.

Здесь шла вечная, невидимая глазу борьба. Ель вытесняла сосну и березу, сосна выдерживала пожары и ветровалы и снова захватывала случайные прогалины, чтобы в собственной тени вырастить извечного врага — неприхотливую и цепкую ель.

Зеленый губчатый мох торопливо обволакивал стволы упавших великанов, скопляя влагу, и поражал насмерть столетнюю силу.

Леса властвовали здесь вечно и безраздельно, и даже множество ручьев и речек подчинялось им, бесцельно петляя между черных, обугленных корней в поисках истинного и желаемого русла.

Зеленый день летом, да темная ночь зимой, да треск валежа под лапой хозяина здешних мест — медведя, да короткое зарево лилового иван-чая с багульником по весне… Тайга!

Лось вторую неделю бился под голубой пихтой, пытаясь вырваться из мертвой хватки капкана. Неведомый охотник поставил здесь, у самого края болота, злую двухпружинную зазубренную сталь на росомаху и, видать, запоздал к сроку.

Сохатый выбил передними ногами глубокую яму, обгрыз хвою и кору пихты, к которой был прикован гремучей цепью, и на исходе второй недели, обессилев, прекратил борьбу. Железо, прорубив кожу задней ноги, впилось зазубринами до самой кости и при каждом движении причиняло жгучую боль.

Лось стоял неподвижно, вытянув вперед шею и прислушиваясь к чему-то далекому и неизбежному. Огромные резные рога его чуть вздрагивали, перенимая зябкую дрожь тела, а влажные выпуклые глаза и чуткие уши, казалось, органически вросли в зеленую коловерть весенней тайги, в ее затаенные и непонятные шорохи, полные неведомой силы и значения.

Может быть, он слышал звон весенней струйки под торфяной подушкой и рождение говорливого ручья?

Может быть, до него донесся весенний зов осиротевшей подруги, отрезанной далью? Или теплый живительный ветер полыхнул в его крови неукротимым и пьяным жаром схватки с соперником, вечным желанием движения?

Он дернулся еще раз, взревел от бессмысленной и страшной боли и, примирившись, лениво потянулся к обглоданной ветке пихты…

Странное повизгивание поблизости заставило его насторожиться.

Лось угнул к земле огромную голову, выставив вперед крутые, сильные рога и широко расставив длинные, прямые ноги. Наверное, он знал о близкой опасности — так вздыбилась вдоль хребтины его бурая, не успевшая вылинять шерсть и напружинились под кожей желваки мышц.

Волки появились с наветренной стороны.

Молодая сукотая волчица, играя, укусила старого, линяющего волка и, выскочив на прогалину, неожиданно натолкнулась на обреченное животное.

Что-то необычайное почудилось ей в позе сохатого. Незнакомый резкий душок явственно примешивался к запаху живого тела, а сам лось стоял в угрожающей позе, целиком положившись на себя да на свою красу и силу — рога…

Волчица озадаченно подалась на задние, полусогнутые ноги и хищно ощерила влажные клыки.

Ее страшил пронзительный и кислый запах железа, но жадность хищника всегда сильнее страха, а предосторожность не в силах умерить алчности. Вложив всю ярость и силу в один длинный прыжок, она вытянулась над землей и тут же с визгом отлетела в сторону с перебитой лопаткой.

Сохатый отбил нападение поворотом головы, и это решило его судьбу — старый волк вцепился в выпуклую, жиловатую мякоть шеи, накрепко стиснув притупившиеся, видавшие виды клыки…

Теперь лось мог биться только за минуты и секунды своей жизни, а волк уже почуял на зубах сладковатую и дурманящую пресноту живой крови.

Волчица, оправившись, повисла на холке сохатого, и лесной великан, не выдержав, упал на колени…

И только случай переменил все.

Человек в охотничьем лазе — кожаной безрукавке и оленьих тобоках с расшитыми красной вязью голенищами, с болтающимися у пояса деревянной пороховой меркой и зашитой в кожу маткой, самодельным компасом, — неожиданно шагнул из ельника на поляну, вскинул дедовское курковое ружье и сразу снял волка наповал. Только темная кровица выкатилась по капле из звериного уха. Лось сделал последнее усилие и вскочил на ноги. Железо не выдержало его страшного усилия. Что-то глухо звякнуло в капкане, и, чулком спустив до копыта кожу, сохатый освободился.

Волчица с яростным визгом в отчаянном прыжке метнулась к человеку, но перебитая лопатка подвела зверя. Охотник сам бросился навстречу и, прижав коленом волчью шею к земле, раз за разом, трижды всадил острый кривой нож в лохматый загривок. Волчица дернулась, уткнула морду в талый мох и затихла.

Тогда человек встал, отряхнулся и неторопливо вложил блестящее лезвие в ножны.

Сохатый не отходил, почуя в своем спасителе необычное и явное дружелюбие. Все инстинкты на минуту замерли, побежденные болью и удивлением. Он стоял в десяти шагах, сотрясаясь натужной, неудержимой дрожью, и настороженно тянулся мордой куда-то мимо человека, как бы просил унять страшную боль в ноге и жжение раны на шее…

Охотник понимающе и беззлобно покосился на огромные, кремневой прочности копыта, махнул рукой:

— Мун![2] Иди, живи! В другой раз не попадайся, а то с голоду и человек — волк!

Лось пошевелил ногой, еще не веря в освобождение, переступил раз, переступил другой и медленно, покачиваясь, пошел к водопою, совершая привычный путь, на котором едва не поплатился жизнью.

Вечерело…

Охотник высек огня, раздул огниво, подпалил сухую бересту, подкладывая сучья валежника. Горьковатый белый дымок взвился вверх, в прохладу предвечернего неба, потом вспыхнул сразу жаркий, дружный костер — охотничья нодья, и дымок пропал.

Лесной человек присел к огню, подложив на землю потертую охотничью сумку, туго набитую шкурками зверья, и закурил трубочку.

Он сидел у костра ровно столько, чтобы отдохнули усталые, натертые тобоками ноги, а над костром в котелке согрелся чай.

Это был молодой, безусый коми с белыми, едва заметными бровями на скуластом лице, с неторопливыми и уверенными движениями человека, знающего свое дело и давно живущего нелегкой, самостоятельной жизнью.

Человек сидел недвижно, устремив пристальный взгляд в кипящую сердцевину костра, как будто «старался уловить там одно неизменное и определенное движение, порождающее тепло. И несмотря на то что это ему не удавалось, он по-прежнему не отводил глаз от слепящего и трепещущего огненного зева.

В десять минут покончив с нехитрым ужином, охотник освежевал волчьи туши и тут же, у костра, пристроил из лохматых шкур и зеленого лапника постель для ночлега.

Ему надо было соснуть час-другой: впереди до дома лежал двухсотверстный путь, а весна уже угрожала взломать реки, и каждая минута была на счету…

Заснуть, однако, ему не удалось. Человек лежал на мягких шкурах, обратившись лицом к затухающему костру и жадно вдыхая ласковое тепло и легкий, умиротворяющий запах тускнеющих углей. Ему было покойно, уютно, а сон не шел.

Нет, не жестокая схватка здесь, на лесной поляне, встревожила охотника — к повадкам зверей он давно привык. Но он непростительно долго задержался на своем охотничьем зимовье, до самого ледохода, и теперь рисковал не дойти к положенному сроку до деревни и, значит, пропустить пароходы Никит-Паша с зерном и огнестрельным припасом. Свести на нет всю удачу нынешнего промысла.

И то сказать, осень вышла богатой. Прошлогодний урожай кедра и еловых шишек привел на берега Векши в этом году целые полчища верховой зырянской белки. Ее большое кочевье началось с весны где-то далеко в отрогах Камня, а к заморозкам огненно-красные и буроватые шубки зверьков уже замелькали в здешних урочищах.

По снежному первопутку добрался в эти места с собакой и он, Яков Опарин, — молодой коми охотник из глухой деревеньки, что угнездилась на Вычегде, чуть повыше промыслового села Серегова.

Облюбовав место, Яков срубил на зиму охотничье прибежище— керку. Избушка-невеличка на полторы сажени в глубину выросла в два дня под шатровым кедром, недалеко от воды. Кто видел такие избушки, поражается умению охотника без единого гвоздя соорудить надежное жилье на целый сезон. А Яков приобрел такую сноровку с малолетства и, играючи топором, валил сосны, вырубал замки, лапы и затяги, складывал сруб. Угол у керок аляповатый, концы бревен кое-как торчат во все стороны, зато в мороз не страшно пересидеть в такой избушке и одну темную ночь, и целую неделю.

Посреди керки очаг — десятка два камней. Их без труда соберешь с речного дна. Справа, у двери, скамья с бадейкой, повыше — полочка с мукой, солью, порохом. Все под рукой, домовито, уемисто, надежно. Дверь можно не запирать — в лесу свой закон.

Ранним утром выходит охотник на промысел. Осенний снег неглубок, можно легко управиться без лыж. Пес Рыжий едва успевает облаивать белку. Руки охотника сноровисто орудуют пороховой меркой, пыжами, шомполом. Накинуть пистонку на капсюль, одно дыхание — и уверенный выстрел единственной дробиной в беличий глаз…

Лесная жизнь со всеми своими тайнами и обычаями понятна охотнику. По белой пороше пестрят цепочки птичьих следов, отчетливо выписалась заячья пляска, рассыпаны зерна и бурая трехпалая хвоя — остатки беличьего пиршества.

А вот у подножия старой ели на снегу отпечатался ворсистый след распластанной белки и рядом — такой же след зверька покрупнее.

Это куница — злой тулан — ночью напала на беличий домишко. Белка стрелой выскочила наружу, распластавшись, полетела в снег. Тулан падает вслед. Отсюда начался гон. Однако далеко белке не уйти — она слабее, да и ночная темень ей только вредит…

Так и есть. В десяти шагах, под молодой елочкой, валяются, колеблемые слабым ветерком, клочки шерсти, матово чернеют капли крови. Свершилось… Однако разбойница теперь спит где-нибудь поблизости, нужно ее взять.

Зорко смотрит охотник, пытливо рассматривает хвойные кроны, морщинистые стволы. И его терпение не пропадает даром: вон за толстым суком старухи ели с обломанной вершиной чернеет большое дупло. В заусеницах черного зева неосторожный хищник оставил ворсинки своей золотисто-бурой шкурки.

Яков сильно ударяет палкой по стволу и, отскочив подальше от дерева, вскидывает ружье. Словно лиловый язык огня, взвивается куница вверх по стволу, но тишину раскалывает ружейный выстрел, и она замертво сваливается к ногам охотника. Яков опытным глазом оценивает шкурку по светлому пятну на груди и горле, приторачивает добычу к поясу…

Белки, норки, бурундучки, куницы — ежедневная добыча. Но бывает и трудный, многодневный гон за умным зверем, которого не всякий раз возьмешь.

В середине зимы Якова водила черно-бурая лиса-матеруха, та самая, что все хвостом прикроет, у которой, по присловью, в каждой норе по три отнорка. По себе убедился Яков, как нелегко добыть этого дорогого в плате и хитрого в промысле зверя. Недаром сказано охотниками: когда ищешь лису впереди — она позади. Лишь на четвертые сутки удалось ему выпутаться из ее обманного следа, подойти на выстрел.

Год вышел удачным. И лишь на провеснях, когда пришло время собираться домой, на Якова неожиданно обрушилось несчастье. Заболел Рыжий.

Пес был старый, службу нес отменно, и Яков, как всякий исправный хозяин, не скупился на уход и ласку. В морозы Рыжий спал в избушке, у ног хозяина, пригревшись у теплого, закопченного очага. А если за дверью отпускало, пес выскальзывал наружу и проводил ночи под звездами, закопавшись у стены в снег.

А весной он неожиданно запросился в тепло и однажды утром не поднялся от очага. Яков грел ему талую воду, растирал бока и спину рукавицей, поил свежей заячьей кровью — все было напрасно. Пес лежал, вытянувшись вдоль порога и положив голову на передние лапы. В его прищуренном глазу застыло немое страдание, предчувствие близкого конца. Он обреченно вздыхал, прижмуривался, и тогда на Якова находил страх. Чем он прогневил бога, что тот не ко времени отнял у него собаку?

Длинными ночами над избушкой глухо шумел кедр, тайга обступала утлое жилье со всех сторон, и в двери постукивал когтистой лапой лесовик. Он просился к теплу, к охотничьей душе, но Яков собирался с силами, торопливо крестился и, схватив топор, распахивал дверь…

К его ногам падал ком снега, набитый ветром сверх дверной планки, и в ночной тьме кто-то бесформенный и неслышный мчался к ближним елям… Яков силился рассмотреть бегущего, что не оставлял на снегу следов, но всякий раз глаза стекленели от напряжения, слезились, и он ничего не мог разглядеть.

А кто лешего видал? Леший нем, однако голосист, патлы зачешет направо, кафтан запахнет налево, брови и ресницы ему вовсе ни к чему — давно продал кабатчику. Подойдет иной раз греться к костру, дн рожу-то спрячет, только вихрем снежок закрутит у тебя за плечом… А в тем-ном-то лесу всякого мудреца обойдет, затащит в болотную прорву. На то он лешак и есть!

Так просидел Яков над больным псом побольше недели. А когда Рыжий околел, Яков заметил вдруг, что снег с крыши давно стаял и вокруг деревьев зияют черные лунки — весна вошла в полную силу.

Еще день ушел на сборы. Нужно было закопать в мерзлую землю Рыжего, припасти в избушке дрова, бересту, щепоть соли для бродячего человека, как требует обычай.

Наконец он тронулся в путь.

Шел споро, делая совсем короткие привалы, и все же ростепель гналась за ним по пятам, настигала в пути. Днем, когда солнце взбиралось на самую высокую сосну, Яков слышал, как тоненькие, прозрачные струйки воды сосут из-под низа рыхлую толщу сугробов, как в тайные водомоины с хлюпаньем оседает ноздреватый снег.

Оттого и не шел к Якову сон, что впереди лежал двухсотверстный путь, а низины наливались водой и каждая минута была на счету…

* * *
Занавес опускался. Аплодисментов не было.

Актеры еще растерянно и виновато кланялись перед пустеющим партером, но каждый из них уже чувствовал, что произошло самое неожиданное и страшное — окончательный, последний провал.

Считать такой финал неожиданным было нельзя. Он приближался неумолимо от спектакля к спектаклю, и его приближение чувствовал каждый. Но то было подсознательное чутье, задавленное надеждой и самоуверенностью антрепренера… Теперь надежды рухнули, антрепренер был бессилен что-либо поправить. Наступила развязка.

Недоумение отчетливо проступало на загримированных лицах. Никто из актеров не мог еще с полной ясностью определить причины неудач. Провалы начали преследовать их задолго до приезда в Устюг. Происходили они, по всей вероятности, не из-за оплошности режиссера или бесталанности ведущих актеров. Очевидно, была потеряна та невидимая, но живая и необходимая нить, которая обычно связывала сцену со зрительным залом.

Когда занавес бессильно упал на авансцену, антрепренер с непонятным равнодушием оглядел всех, собрался что-то сказать, потом махнул рукой и ушел за кулисы, где уже шелестел возмущенный и легкомысленный ропот свободных участников труппы. Он-то, этот безликий и злобный шепоток, вдруг показался антрепренеру самой главной причиной неудач. Люди, кажется, хотели лишь найти какого-то одного виновника их общего несчастья и ждали сигнала, чтобы излить на одного всю горечь потрясения. Это было глупо, бесчеловечно, но и тут антрепренер был бессилен.

Он шагнул в свою комнату и замер на пороге — на него двигалось широкое, рыхлое от пудры и обезображенное гневом лицо с маленькими влажными глазками — лицо жены.

— Выгони Крымского! Это он, он!..

— Замолчи! — резко и отрывисто прошептал антрепренер. — Замолчи, бездарность!..

…В это время «первый любовник» Сорокин-Крымский, актер с помятым лицом человека, потерявшего что-то очень важное в жизни, сидел в своей уборной, припав грудью к столу, и лихорадочно перебирал в памяти события последних недель, тщетно пытаясь определить первоначальную причину своего падения.

Причины не было. Но не было и творчества, о котором хотя и редко, но вспоминали в провинциальном передвижном театре Помпа-Лирского — «известного писателя и режиссера». Сценическое погрязло в тине пошлых и непонятных дрязг, людишки измельчали, как грибы в засуху. Сорокин знал, что многие из них легко могут оставить подмостки: они были поденщиками, а театр для них — одним из многочисленных способов добывания насущного хлеба. И, пожалуй, лишь он, Сорокин-Крымский, был единственным человеком в труппе, который не видел теперь перед собой никакого выхода, а беда театра представлялась ему собственной бедой. Так, по крайней мере, казалось.

Нет, он не ошибался тогда, в пятом классе гимназии, решив раз и навсегда отдать себя сцене, положить свою жизнь на алтарь бедствий и неудач провинциального театра. Были удачи. Он вкушал признание, шум аплодисментов… Но труппы распадались, актеры уходили в хлебные места, жены режиссеров брали верх, — о, многострадальные русские подмостки!

Когда-то он чувствовал себя юным, доверчивым и, главное, щедрым человеком. Было что отдать людям, и Сорокин давал, не рассчитывая особенно на взаимность, но твердо веря в свои силы и свою искренность… Теперь уверенность была поколеблена, и тотчас же он почувствовал себя на краю пропасти. Завтрашний день был темен и страшен.

Одиночество Сорокина нарушил трагик Гурий Запорожцев. Он неслышно притворил за собой дверь и остановился позади Сорокина.

— Сидишь, Федя! — услышал Сорокин за плечом понимающий и наигранный вздох, — А все бестия Помпа…

Молодой актер был выпивши. А в этом состоянии он особенно любил читать забытые монологи. И получались они у него недурно, во всяком случае, лучше, чем на сцене.

На небесах горят паникадила,
А снизу — тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!..
— Глупо, — сказал Сорокин, не оборачиваясь.

Втайне Сорокин завидовал ему. Запорожцев был рослый, хорошо сложенный молодой человек с мужественным, скуластым лицом и развитой шеей боксера. Высокие черные и густые брови придавали его лицу выражение добродушия и вместе с тем уверенности. Запорожцев был оптимистом. Главное — он был молод, и уже одно это позволяло Сорокину считать друга счастливым человеком.

— Глупо? Нет, не глупо! — возразил Запорожцев. — Я вижу, ты собрался идти к Помпе, обсуждать крах нашего балагана и думать, что предпринять. Но его супруга визжит, что именно ты виновник катастрофы!

— Дичь!

— Не возражаю. Но за ночь она сумеет убедить нашего почтенного режиссера в чем угодно, и на рассвете ты, Федор, станешь рыцарем, лишенным наследства. Она ведь обожает во всем мировом искусстве одну Сару Бернар и ее родичей, а ты ведь — не Сара Бернар, посуди сам! Ты — кондовый, муторный, — ты всерьез переживаешь за искусство и тех, для кого творишь на сцене, а это им — острый нож! Им — форму подавай! Выкрутас! И при этом — ты же отвечаешь за возможный неуспех ихнего балагана! Поэтому тебя выгоняют… Не веришь? Но если не сегодня, то завтра окажется, что я был прав!

А может, он прав уже сейчас? Этот актер всегда был симпатичен Сорокину. Настоящее имя Запорожцева — Григорий. Фамилии никто не знал, да это, пожалуй, было и не нужно. Гришу любили все — от примадонны Маши Северовой до супруги режиссера, злой и вздорной бабы. В жизни он был веселым и находчивым малым, забулдыгой и, наверное, просто для разнообразия разыгрывал на сцене трагические страсти.

— Однако надо что-то делать, а? — пробормотал Сорокин.

Он был непрактичным человеком. Он имел в виду нечто большее, какой-то подвиг, когда задавал этот риторический вопрос. Он спрашивал, как дальше жить и что делать, чтобы в корне изменить самою жизнь, поломать все ее тайные пружины и течения, ведущие людей к жизненному тупику. Но Григорий воспринял его вопрос проще и отчасти издевательски:

— Что-то делать? Именно! Убери грим. В последний раз!

Сорокин не простил бы ему таких слов, но кто знает, может быть, Григорий сейчас более всего был жесток к самому себе? Он не мог сказать этого ради забавы: в такой вечер было не до эффектов.

Запорожцев между тем подошел к шкафчику, вяло открыл его, достал графин с водкой. Налил две стопки.

— Давай выпьем, — сказал он, — И не береди души: так недалече и до петли.

— Нет, это страшно важно, — возразил Сорокин и выпил. — Нет! Я буду говорить о несправедливости судьбы, о том, что в юности мы подаем чудовищные надежды, а на поверку выходит черт знает что!..

Григорий вздохнул. Он понял, что исповедь неизбежна.

— Знаешь, был у меня в реальном друг Ванька Лотарев… Звали его, правда, Игорем, но для меня-то он всегда оставался Ванькой с Мытной улицы, — опершись подбородком на руку, задумчиво начал Сорокин. — Писал отвратительные стишки. Я их терпеть не мог. Спорили с ним до кулаков, но были неразлучны. Помню, даже одно веселое заведение первый раз посетили вместе. И что самое удивительное— ему понравилось!

Григорий поморщился и опять вздохнул.

— Вот с ним-то мы и решили, что наше истинное призвание — потрясать сердца! Он, бывало, вместо молитвы перед сном читал Верлена… Так вот, представь, что Ванька мой уже не Ванька, он — Игорь! И, вдобавок к этому, король русских поэтов, мезонин поэзии, черт возьми! А что такое я?.. А ведь я-то всегда был честнее и, может быть, талантливее…

— Бывает, — кивнул Запорожцев, — бывает, что человек угодит в самую точку: крикнет глупость, но к месту и ко времени: «Как хорошо в буфете пить крем де-мандарин!» А? Ведь здорово? Психологично?!

Он опрокинул стопку, пригасил беспечную улыбку:

— Плюнь на лавры, плюнь на Ваньку Лотарева! Так, как плюнул я. Я долго и трудно думал — ну, о театре, о себе… Теперь мне легко покинуть этот приют. Не надо бояться жизни! Она откроет еще не одну дорожку…

Григорий раскраснелся. В его больших, внимательных и, как это ни странно, трезвых глазах светилась откровенная обида на жизнь, на власть мелких и беспощадных обстоятельств, и он бросал им вызов.

— Надо все сначала, — продолжал Григорий. — Надо уважить эпоху и стать практичными людьми. Спрятать душу. И талант. Только так и можно отомстить.

— Кому?

— Черт его знает! Некоему всемирному спруту, лица не имеющему, который усердно варит эту раскаленную смолу в житейском котле для праведных и поднимает в «мезонин поэзии» недостойных! Есть, есть он, рукотворный Молох, штаб дьявола, который до поры никому не ведом и не видим… Зато он вездесущ и всесилен, и поэтому именно нам с тобой и приходится бежать. В никуда!

— Значит, мы — избранные?..

— Кой черт! Такими «избранными» набиты вокзалы и пересылки, все спят под лавками, как скоты, не обольщайся, брат! — Григорий достал из кармана пальто объемистую книжку с тисненым корешком, между ее страниц открыл помятую и затертую вырезку из газеты.

— Джек Лондон? — встрепенулся Сорокин, пытаясь завладеть книгой. Он плохо слушал друга.

Запорожцев спокойно отстранил его руку.

— Не Джек Лондон, а Сидоров. Записки одного неудачника под названием «Русский Север». Эту скучную, но поучительную книжку я тебе оставлю, но дело пока не в ней…

Он вдруг обнял друга за плечи, привлек к себе и раздельно, почти по складам, прочитал объявление из газетной вырезки. «Биржевые ведомости» извещали деловых людей России о свободе для заявок Ухтинского нефтеносного края и сообщали арендные условия на текущий год.

Несмотря на полную ясность текста и хорошую дикцию чтеца, смысл объявления не произвел на Федора никакого впечатления. Он подобрал отвисшую губу и, поморгав белесыми ресницами, тупо уставился на трагика.

___ Допустим, что это важное событие, но при чем же тут мы?

Гриша недовольно покачал головой: первый любовник не умел своевременно уяснить существо дела. Он мог завтра оказаться без работы, на улице, и все же продолжал жить иллюзиями.

— Ты спрашиваешь, при чем здесь мы? А при том, брат, что в любом важном деле надо обязательно иметь в виду закулисную сторону. Тебе, как актеру, грешно этого не знать, потому что закулисная-то сторона сплошь и рядом интереснее авансцены, брат!

— Постой, Григорий, я отказываюсь что-либо понимать, — вяло прервал Сорокин, наливая в стакан холодной воды: мутило после водки. — Я не пойму главного: все это какое отношение имеет к искусству?

— Никакого, царь Федор…

— Тогда какое отношение имеем мы к этому газетному объявлению?

Запорожцев свернул вчетверо газетный клочок и бережно сунул его в нагрудный карман.

— Все очень просто, Федя. Ухта — это речка где-то в Яренском уезде. Говорят, страшно богатый край! Говорят, денежное дело. Говорят, нефть. А за кулисами нефти всегда скрывается золотишко!

Сорокин вытер пересохшие губы и вскинул прояснившиеся глаза на друга: последнее словцо попало в цель.

— Не может быть! — задохнулся он.

— Может! — властно и убежденно перебил Запорожцев, — В этом мире все может быть! Об этом мне намекнул один верный человек, Федор.

— Он разбирается в золоте?

— Он разбирается в людях, чудак! Ты думаешь, что, открыв златые горы, люди вслух будут говорить об этом? Святая простота!

Григорий развернул лежавшую на столе книгу с тисненым корешком.

— Вот видишь, еще сорок лет назад купец Сидоров в тех местах обнаружил золото. Затратил на поиски тридцать тысяч рублей, а разработок ему не разрешили…

— Ну, значит, не разрешат и нам, — трезво заметил друг. — Кроме того, у нас с тобой нет тридцати тысяч…

— И не нужно! — самоуверенно усмехнулся тот, — Что до тридцати тысяч, то их легко заменить предприимчивостью. А что до разрешения — нынешние волки пошли зубастее, любое разрешение вырвут. И вырвали уже — на Ухте!

Сорокин молчал. Мало-помалу его увлекал необычный разговор, необычное дело. Оно еще настораживало своей неизвестностью, но… Но сегодняшний вечер наглухо закрывал двери в прошлое — выбора не было.

— Надо получить несколько выгодных заявок, Федор, а деньги и компаньоны явятся как из-под земли! — азартно продолжал Запорожцев. —Понимаешь? Попытать судьбу! Может статься, через два-три года мы вернемся в этот трижды проклятый Великий Устюг в бобровых шубах и купим нашего антрепренера вместе с его балаганом и его невозможной мадамой…

Только сейчас Сорокин заметил на стене афишу, которую сам вывесил днем, предвкушая долгожданный успех представления. Какой, к черту, успех! Все было глупо в этом предсмертном вопле театра, и Сорокин, стиснув зубы, перечитал ставшую теперь ненавистной афишу всю, до конца:

Первый исторический театр
под управлением известного драматического
писателя и режиссера А. Н. Помпа-Лирского
Прощальный бенефис!
Поставлено будет —
ПОБЕДИТЕЛЬ ХОЛМСА — НАТ ПИНКЕРТОН…
В ролях: Крымский, Северова, Запорожцев,
Вельяминов—3адунайский
— К черту Крымского! — со злобой, глухо проговорил Сорокин и рванул афишу. Оберточная бумага зашипела змеей. — Глупость и пошлость страшные в каждой строчке, в каждой псевдофамилии! Лирский, Крымский, Светловидов-Свеклоедов… бр-р, чепуха! Наваждение и чертовщина: я, Крымский, собираюсь искать золотое руно где-то у черта на куличках, по северным трущобам, а мой дружок Ванька Лотарев в Крыму жрет свои ананасы в шампанском! Где же логика?

— Логика, Федор, там, где деньги, — твердо сказал Запорожцев. — А деньги у нас, кажется, будут. Сейчас я покажу тебе рекомендательное письмо, и ты поймешь, почему я заговорил об Ухте..

Он опять стал шарить в карманах. Но, видимо, передумал и ничего из них не извлек. Еще раз испытующе глянул на друга.

__ Решайся, Федор! — сказал он. — Раньше ветер бил

нам в лицо, и мы гордились этим. Но кончили плохо. Пусть же он, негодяй, дует теперь нам в зад, как простым смертным, а?..

Сорокин обреченно кивнул в ответ.

За окном в мутном великоустюгском небе гасли звезды. Нарождался серый, тягостный день, последний день театральной карьеры.

4. Голубая кровь

Не для барыша, а ради доброго почина затеял Павел Никитич Козлов званый обед в «Золотом роге», тот самый обед, от которого должны были ахнуть земцы.

Теперь можно было не скупиться. С острым сожалением к себе вспоминал ныне Павел Никитич, как в молодости берег копейку, упуская рубли. С грустью вспомнилось и другое: о киль первого, саморучно построенного парохода при спуске на воду, в угоду традиции, пришлось разбить за неимением шампанского стеклянную флягу с брусничной настойкой. Злые языки говорили в те поры: крохобор, мол, Никит-Паш! На пароход денег хватило, а на бутылку шампанского пожалел! Не понимали, что не дорос он тогда до форса, не понимал еще вкуса жизни. Не знал, что отбивная, к примеру, хороша, ежели она с кровицей…

Теперь времена не те. Теперь Павел Никитич знал отлично, что иной раз важно не столько в брюхо набить, сколько пыль поднять.

— Но опять-таки — ко времени. В полночь же только петухи орут.

Нынче ахнули не только земцы, но и вологодские киты — маслобойщик Волков, винокуры Первушины, мыловар Кусков. Зырянский лесовик Козлов, не спросивши их согласия, в какие-то пять — семь лет вдруг вырос до миллионщика, с нахрапом потеснил их широким плечом, заставил говорить на равных. Видать, и впрямь деловым людям теперь прямой расчет в тайгу лезть, за тяжелый промысел браться засучив рукава. Землю за грудки тряхнуть.

Обед вышел богатый, торжественный. Пили поочередно за собственное здоровье, за процветание ремесел и торговли, за открытие водного пути в Сибирь, очередную идею графа Хвостова и, наконец, за тракт на нефтяную Ухту

Никит-Паш дождался, когда-вокруг занялся беспорядочный, пьяный гомон, и вышел из зала в боковой номер. Освежив голову под умывальником и пригладив пятерней малость растрепавшиеся волосы, он осушил бутылку содовой, а затем, удобно расположившись на кожаном диване, велел пригласить губернского секретаря.

Молодой оборотистый чиновник ничего не мог решить покамест в большом деле, интересовавшем Козлова, однако знал все тонкости земской деятельности и этим был полезен Павлу Никитичу.

Он осторожно притворил за собой дверь и с выражением услужливой готовности остановился у порога. Козлов усмехнулся в бороду. «Образованность выказывает! А заговори о деле — дешевле сотни мимо такого не проедешь! Будто знал, что позовут на разговор: глаза вовсе трезвые, даже на чужой стол не клюнул, ожидая главного….»

— Мне бы ваше имя… как называть, одним словом… — кашлянув, спросил Козлов.

Нет, он не унижался, он знал себе цену и тоже мог блеснуть образованностью. При двух пароходах и тихая речь звучит вполне громко.

— Веретенников моя фамилия, Павел Никитич, Веретенников. Чем могу служить? — стал еще ласковее чиновник.

— Садись, господин секретарь. Дело малое пристигло, — повел правее себя широкой ладонью по дивану Козлов. — Дело важное и, на мой взгляд, обчественное.

Ловко подбросив хвост сюртука, Веретенников бочком присел на краешек дивана. Со вниманием слушал ядреную, толковую речь купца о его желании принять участие в рубке земской дороги. Выслушав до конца, уколол Павла Никитича ласковыми булавочками зрачков.

— Это все я понимаю прекрасно, Павел Никитич, одна-че свою роль в этом деле никак не могу определить. Человек я небольшой… Каковы же ваши намерения?

«Человек ты небольшой, а на кривой не объедешь: словно коряга посередь дороги», — дополнил про себя Козлов и миролюбиво положил руку на плечо секретаря:

— Намерения наши известные: вашу дружбу заслужить. Потому — без друзей да без связи что воз без мази: скрыпит, не гладко, ехать гадко. А?

Веретенников промолчал, а Никит-Паша будто подхлестнула его молчаливая благосклонность.

— Вы мне обскажите, в каком положении нынче дорожный подряд, да посоветуйте, в какое окно стучать надо, а там уж сам дорогу найду. За услугу, будьте покойны, отблагодарю наилучшим образом.

Дипломатическая часть беседы незаметно уступила место делу, а Веретенников понимал его ничуть не хуже просителя.

— Положение весьма трудное, Павел Никитич, — с благородной грустью в голосе сказал он. — Подряд целиком будет отдан дорожному технику Парадысскому. Он дворянин, недавно из столицы и пользуется благосклонностью графа. Его сиятельство, как стало известно, отказался даже от услуг инженера Скрябина. Сами понимаете…

«Шляхтич таки успел пенки снять, — понял Никит-Паш и лишь усмехнулся в ответ. — А, дьявол с ним! На дне гуще!»

— Я потому и заговорил об этом с вами, что шляхтич — он дворянин и не сам пекся о подряде. Можно, надо полагать, обойти?

Веретенников испугался:

— Что вы! Зная крутость графа, об этом даже подумать страшно! И пальцем никто не пошевелит. Сам председатель вряд ли осмелится! Дело явно невыполнимое…

Надолго замолчали. Никит-Паш, трудно вздыхая, потирал пухлой ладошкой засветлившееся колено. Потом поднял на чиновника прищуренные смышленые глаза:

— А что же, по-вашему, следовало бы сделать? Говорите, не тревожьтесь, за мною не пропадало…

В это мгновение скомканная сторублевка как-то нечаянно перекочевала из руки Павла Никитича в скрюченную ладонь губернского секретаря. Опытными пальцами чиновник на ощупь определил достоинство кредитки и не стал далее запираться.

— Дело, дражайший Павел Никитич, вполне вероятное и выгодное, смею утверждать, но только нужен-с подход… Можно поделить подряд. Вам, как представителю местного делового круга, пойдут на уступки. Политика! Важно получить хотя бы четверть подряда. А там, пока дворянин развернется, пройти рубкой как можно больше погонных верст до стыка с ним и застолбить контрольный пикет. Земство будет платить по фактическому обмеру землеустроителями… Я не думаю, что Парадысский до всего этого своим умом дойдет. У дворянства ныне леность какая-то прогрессирует в мозгах. Да и высокое покровительство, к слову сказать, никогда не восполняло недостатка в сообразительности. Не правда ли?

— Что верно, то верно, — согласился Козлов. — Однако с кем же мне далее-то водить коны? И сколько, по вашему мнению, это будет стоить?

Веретенников стал еще серьезнее. Дело шло о репутации его непосредственных начальников, людей, несомненно порядочных во всех отношениях.

— Все будет как нельзя лучше. Дайте мне неделю на хлопоты, и я наилучшим образом подготовлю в земстве мнение… А вам останется начать дело в полуофициальном тоне. Мол, желаю принять участие посильно в наибольшем деле, как человек коренного сословия. Такие речи ныне в цене: верхам приятно, ежели низы черноземным плечиком поддерживают кораблик…

Никит-Паш усмехнулся открыто, дурашливо.

— Само собой! Губернии польза, когда лапотник свой рубль в обчественную казну положит. Однако мне точно знать надо, выгорит ли дело-то.

— Мы деловые люди, Павел Никитич. Успех в большой мере будет зависеть от вас самих. Высокий чиновник блестит, ан в кармане пусто — вы это сами лучше меня знаете… Но больше того, что сами на это дело положили, не давайте. Вот мой совет.

«Умен, бестия, ох умен!» — восторженно думал Козлов. Они расстались добрыми знакомыми. Павлу Никитичу, как он и полагал, на устройство подряда следовало уделить в общей сложности не более пятисот рублей.

Скорое разрешение дела радовало Козлова, денег он не жалел, но каким-то краем души все же позавидовал своему противнику. Парадысский, как видно, и не помышлял о выгодности дела, а оно упало ему в руки само, как золотой орех.


Станислав Парадысский когда-то действительно вращался в кругу так называемой «золотой молодежи» столицы. Он был одним из немногих счастливцев, которым без достаточного состояния удавалось принимать участие во всех кутежах и диких шалостях великовозрастных дитятей, принадлежавших к известным фамилиям и считавших, что весь мир создан только для них, им на забаву и потребу.

Осколок древнего шляхетского рода, давно потерявшего силу, влиятельность и денежное благополучие, он только чудом, благодаря собственной изворотливости и дьявольской настойчивости, проник в эту блестящую среду и занимал там далеко не последнее место.

Однако какой бы изворотливостью ни обладал человек, в этих условиях он непременно должен был располагать немалыми деньгами. А так как в семье денег не было, Стась вынужден был наступить на горло дворянской щепетильности и пойти на участие в различных делах темного свойства.

Парадысский, конечно, не лишен был известной сентиментальности. Потомственной шляхтянке матери он писал цитатами из стихов, читанных в гимназии:

Твой сын живет, чтоб пасть в неравном бое,
Всю горечь мук принять без воскресенья!
Рука писала. А душа, уяснив пафос написанного, разом вставала на дыбы, протестующе кричала свое:

«Ага-а-а! Без воскресенья? Ужо посмотрим!»

И трезвый ум немедля делал единственно уместный в его положении вывод:

«Родины нет, денег нет, нынешние живые святыни на глазах превращаются в мощи! Что остается делать человеку с аристократическими наклонностями? Только грабить! Нет, не богатых путешественников — это карается судом и каторгой. Гораздо легче грабить казну, общество, цинично эксплуатируя дурацкие условности века.

И вообще — после нас хоть потоп!»

На беду, некоторые из его проделок стали известны «отцам». И вот игрой судьбы Парадысского занесло в Вологду…

Здесь на время пришлось отказаться от честолюбивых замыслов и привычных потребностей, перестраиваться на новый лад. Он предъявил чужое удостоверение строительного техника и с большой радостью был принят губернским земством на вакантный пост дорожного инспектора.

Должность эта, несмотря на кажущуюся незначительность, на первое время полностью удовлетворяла молодого вертопраха. «У хлеба — не без крох», — говаривал он в часы откровения. Уездные земцы, писаря, неграмотные содержатели ямских дворов — все они давали изрядный доход при умелом и своевременном нажиме экспансивного инспектора.

Дороги, правда, не улучшались, зато Парадысский заблистал в губернской толпе как звезда первой величины. Все адвокаты были его друзьями, с жандармским ротмистром Станислав был на «ты» (свела общая страсть к червонной десятке), и даже сам председатель земской управы при встречах подавал Парадысскому руку, хотя и без особой радости.

Дела устраивались как нельзя лучше. Но мятущаяся душа Станислава не обретала успокоения…

Он всю свою жизнь ожидал. Он ждал, что его посетит минута взлета и прозрения, минута, когда он совершит нечто великое и навсегда увековечит свое имя. Но люди мешали ему сделать это «нечто», и он жестоко возненавидел их всех, без различия возрастов, сословий и убеждений.

Шляхтич ненавидел социалистов, кадетов, либералов, купцов, заводских рабочих, мужиков, — он ненавидел всех, ненавидел убежденно и непримиримо.

Революция, социалисты были враждебны ему по духу. Идеями социальной справедливости он не обольщался даже в ранней молодости, хотя сверстники-гимназисты почти все «переболели» этой «детской болезнью».

Кадеты были людьми в некотором роде достойными, но они требовали какой-то конституции, как будто хотели обмануть самих себя, а заодно и его, Станислава Парадысского, человека реальных, практических дел.

Либералы — сплошь болтуны. Сами болеют куриной слепотой, но требуют немедленного просвещения народа. Зачем им хотелось пропустить всех ломовых извозчиков через классическую гимназию, Стась никогда не мог понять.

Что касается купцов, то они представлялись ему ожиревшими дармоедами, по бессмысленной скупости лишавшими его возможности перехватить малую толику их доходов.

Заводские рабочие нарушали его покой стачками, пением запрещенных песен, а те, которые не занимались политикой, — пьяной поножовщиной у кабаков по воскресным дням.

Мужик был вонюч и туг на кошелек. Из него мало что удавалось выколотить после уездного исправника и волостного писаря.

Во всей губернии не находилось десятка порядочных людей…

Тусклую жизнь Парадысского до последних дней скрашивала Ирочка Прокушева, воспитанница частных курсов госпожи Аксельбант. Станислав заметил ее на воскресном гулянье в первые же дни по приезде в Вологду и сразу же сумел найти повод для знакомства с нею. Это была стройная, красивая северянка с густыми светлыми волосами в две косы, чуть-чуть завитыми около маленьких ушей, и голубыми, немного вкось поставленными глазами на чистейшем, нежном лице. Она напоминала северный яркий цветок. Станислав где-то слышал, что северные цветы лишены аромата и оранжерейной нежности, но это его не смущало: в данном случае качества эти были делом наживным.

Стась нашел ее несколько простоватой, но этот небольшой недостаток также легко было простить, учитывая примитивное воспитание и житейскую неискушенность Иры. Ее круглый, несколько увеличенный подбородок и глубокий гортанный голос, обещавший развиться в бархатное контральто, говорили о задатках сильного характера, которому еще не нашлось случая проявиться. Утонченный слух Парадысского, правда, не особенно ласкали некоторые местные особенности ее выговора: Ира путала имена Федька и Петька, а его называла «Стащь». Но потом этот шепелявый милый говор чем-то напомнил ему польское, родное пришепетывание, и он перестал его замечать. Все это можно было отшлифовать и поправить. Все это не имело, в сущности, никакого значения, если учесть, что ее серый, неграмотный папаша, усть-сысольский купец Прокушев, располагал, кажется, немалыми капиталами и некогда собирался даже взять годовое свидетельство второй гильдии. Игра стоила свеч…

Парадысский еще не знал, как именно он сумеет обойтись с купцом (ибо о женитьбе не могло быть и речи), но кое-какие планы уже вырисовывались в его светлой голове. Прояснялись детали. Но тут неожиданные обстоятельства, подобно камню, упали на голову Станислава, и сразу же выяснилось, что он вовсе и не любил хорошенькую купеческую дочку, что шлифовка не имеет смысла, а предприимчивость ищет уже нового применения…

Этот день был днем больших и малых неудач. С самого утра Станиславу стало известно, что в управе поговаривают о непорядках в дорожной и ямской службе, о недостаточном бескорыстии инспектора, о том, что частью особо заметных его достижений на ниве общественно полезной деятельности уже интересуется судебный следователь. Парадысский собирался было зайти для делового разговора к председателю управы, но как раз в этот момент ему передали то самое письмо из Усть-Сысольска, которое разом расстроило все планы. Знакомый акцизный в деловом письме сообщал целый ворох уездных новостей и между делом, походя, писал, что в прокушевском доме большие неприятности и что, «вероятно, все пойдет с молотка…».

Станислав сказался больным и помчался домой, чтобы собраться с мыслями.

Он занимал квартиру в старинном деревянном доме с резным коньком на крыше и трубой, украшенной жестяной решеткой с петухами и звериными мордами. Дом был полутораэтажный и стоял на одной из главных улиц, рядом с огромным левашовским особняком.

Станислав прошел к себе.

Изнывая от какой-то необычайной усталости, он торопливо повесил сюртук и в жилетке бросился на диван.

Постукивало в висках, теснило сердце. Люди упорно не давали ему возможности подняться в жизни во весь рост. От них не было спасения даже дома. А-а, черт! Так вкрадчиво, в два сдержанных, трусливых удара, всегда стучит хозяйка-вдова.

Станислав, не вставая, пробурчал что-то нечленораздельное, обозначавшее разрешение войти.

Порозовев от смущения и собрав губы в кокетливую розочку, хозяйка решилась только на два шага в комнату неженатого мужчины.

— Станислав Брониславин, вам письмо. Будьте любезны…

— Что? Опять письмо?!

Яренский штемпель не возбуждал никакого интереса. Опять какая-нибудь уездная чепуха в изложении земских словотворцев! Мосты, канавы, гололедица, гати… Особенно— гати: Станислав обычно испытывал омерзение, слыша это типичное русское словечко.

Разорвав конверт и взглянув на подпись, Станислав поморщился. Письмо оказалось более неприятным, чем можно было бы ожидать. На листе хорошей бумаги торопливым гвардейским шажком бежали, разворачиваясь в цепь, упрямые буковки. Они спотыкались на размашистых запятых и, кажется, рвались только в одном направлении — к его собственному карману…

Черт возьми, этого можно было бы и не читать! Третий удар за сутки — дело почти невероятное!

«Милостивый государь!

Если Вы не забыли нашей приятной встречи у губернского секретаря г-на Веретенникова, Вы, конечно, извините мне то беспокойство, которое я причиняю Вам настоящим посланием.

Полагаясь на Ваше слово, я не стал тотчас же требовать положенной суммы, однако вот уже проходит год, а я не получаю от Вас никакого известия.

Вы знаете, насколько трудно и рискованно в смысле средств мое предприятие, а поэтому Вам должна быть понятна моя настойчивость. Испытывая в настоящее время крайнюю нужду, я просил бы Вас при первой возможности переслать почтою или другим каким видом причитаемые мне 866 рублей, которые вы мне задолжали по банку.

С искренним почтением, всегда преданный Вам гвардии штабс-капитан в отставке — Воронов».

__ Благодарю, хорошо… — кивнул Парадысский.

Послание немедленно было изорвано на мелкие клочки и выброшено в черный зев изразцовой голландки, но это не спасало положения. Пришло умозаключение: письмо капитан писал будучи трезвым, значит, в самом деле нуждается в деньгах… Деньги следовало найти немедленно.

«И дернуло же меня играть с этой гвардейской селедкой!» — покаянно подумал Станислав, вспомнив злополучный вечер. Хорошо, плохо ли жить в этой дохлой Вологде, но до Воронова он ни разу не проигрывал здесь столь значительной суммы.

В прошлом году, проездом на север, в Вологде несколько дней гостил отставной штабс-капитан, шулер и делец Воронов. От затевал рискованнейшее предприятие — нефтяной промысел на Ухте, где до него уже сложило голову немало предприимчивых промышленников.

Каковы были его успехи в делах, Станислав не знал, но о том, что Воронов за несколько дней пребывания в Вологде успел очистить за карточным столом карманы не у одного десятка доверчивых партнеров, — об этом в городе помнили до сих пор. Особенно неприятные воспоминания остались, конечно, у пострадавших.

Станислав порывисто выдвинул из-под кровати кожаный баул, открыл его и привычным движением извлек с самого дна бумажный сверток.

Это был его неприкосновенный запас — на черный день. Пересчитал мятые десятирублевые и четвертные бумажки, с неудовольствием захлопнул баул: всего триста рублей с небольшим…

Так где же все-таки найти остальные пятьсот?

Воспользоваться благосклонностью хозяйки? Но у нее не найдется такой суммы… Попросить у Замойского? Он адвокат, у него водятся деньжата, но этот сладкоголосый крот ни за что не даст больше ста.

Положительно, выхода не предвиделось. Если даже броситься в турне по земским ямам и уездным писарям, более двухсот пятидесяти не наскрести. Кроме того, на поездку не было времени: следовало, пока не поздно, отвязаться от Ирки.

Вся эта история начинала походить на петербургский провал…

«А, да черт с ним, с капитаном! Подождет!» — решил наконец Парадысский и, залпом хватив полстакана коньяку, стал собираться к своей возлюбленной.

Ирочка жила на широкую ногу.

Несмотря на явно пренебрежительное отношение к ней местного светского круга, как к выскочке из туземного, серого сословия, она всеми силами старалась подавить этот круг своими денежными возможностями. Бриллиантовые серьги, модные платья от лучших портних, великолепное боа из голубого песца — все это в какой-то мере компенсировало незавидное происхождение Ирочки. Собственно, учением она занималась немного, пропуская половину занятий, и только солидная мзда госпоже Аксельбант по всем двунадесятым праздникам и царским дням позволяла ей оставаться курсисткой.

Состоятельный папаша, увидя однажды свою красавицу дочь в блестящем наряде, сверкавшую золотом и белизной обнаженных рук, ошалел от восхищения и не жалел ничего, чтобы дочь вышла в люди, и не как-нибудь, а в подобающем виде.

— Вот мы-ста какие! Дед лаптем щи хлебал! Смекаете?..

И хотя все, что он покупал ей, проверялось при каждом наезде с самой мелочной скрупулезностью, а на прожитье ей назначалась строго рассчитанная сумма, дочь проводила время приятно.

Жизнь была устроена довольно удобно, если не считать обидного пренебрежения светских барышень, толкавшего Ирочку в сферу революционных идей, которые, как известно, отвергали всякое значение сословности. В душе Ирина ощущала себя террористкой, до времени законспирированной в учебном заведении г-жи Аксельбант. Она коротала дни на воскресных гуляньях и дома, на тахте, с любовным романом в руках.

Ах, можно ли не перечитать еще раз тургеневские «Вешние воды»? В этой вещице, правда, все наивно до крайности, но зато как полнокровно и как поучительно жила на страницах книжки Марья Николаевна Полозова — женщина-полубогиня, русская вакханка, открывшая Ирочке секреты истинного счастья! О, Марья Николаевна хорошо знала, куда держать путь, когда под седлом подвижная, теплая спина благородной скаковой лошади, а рядом наивный всадник-юнец, едва-едва догадывающийся о том, чего от него хотят… Но она знала, и шел этот путь все в глубь да в глубь леса.

«Вы умеет забывать, Санин?..»

Потом оказалось, что Тургенев просто смешной старикашка в сравнении с госпожой Вербицкой и Арцыбашевым, книжки которых нельзя было читать по ночам. Заглянув в них, Ирочка замерла и содрогнулась от щемящей внутренней боли. Человек-зверь, обуреваемый неутолимой страстью, распинал ее воображение, и было страшно и сладко познавать эту бурю новых, запретных ощущений…

— «Санина» принес? — было первым ее вопросом, когда в комнату без стука вошел Станислав.

«Санин», новый роман Арцыбашева, недавно появившийся в столицах, по слухам, наделал много шуму. Это был уже не тот Санин — восторженный и робкий тургеневский юноша, развращенный беснующейся с жиру барынькой; это был потомок, впитавший всю пошлость, весь цинизм умирающего класса и бравирующий горькой пустотой собственной души. «Жизнь есть сон, а во сне — все дозволено!», «Какие могут быть идеи, когда на свете есть обнаженное женское тело?», «Бросьте мне кость — и я зарычу, как пес: это доставит мне звериное удовольствие, недоступное человеку! И в этом я буду неизмеримо счастливее вас!» — во всеуслышание кричала душа паяца и хулигана, и тысячи читающих зевак замирали от восторга. Шикарная публика упивалась новым героем дня — «человеком без убеждений», попирающим всякие нормы морали и долга и разрушающим «бессмысленную веру» человека в будущее…

Сам Парадысский мечтал раздобыть эту сенсационную книгу и в прошлое воскресенье обещал ее Ирине.

— «Санина» принес? — с игривым кокетством повторила она, соскользнув с тахты и обнимая Станислава.

Парадысский легонько отстранил ее, присел на стул.

— Нет, не нашел еще «Санина»… — озабоченно сказал он и вдруг с неожиданной прямотой добавил — О книжке придется пока забыть. У меня большие неприятности на службе, Ирен!

— Что случилось? — настороженно вскинула она брови и придвинулась к нему на самый край тахты.

— Ты должна меня спасти, Ирен. Ты сделаешь это!..

— Ты пугаешь меня? Просто какое-нибудь недоразумение? Да? Ведь все твои знакомые глубоко порядочные люди, они не могли подвести тебя?.. — залепетала Ирина, еще не осознав всей опасности положения, в котором оказался ее Стась.

Наивное дитя! Окружающие настолько порядочны, что честному человеку среди них вообще нечего делать. Разве — помереть.

— Нужно пятьсот рублей сегодня же! — как заклинание выкрикнул Станислав и, не задумываясь, дал самые исчерпывающие объяснения причин столь тяжелого случая: — Сегодня же, ибо речь идет о ревизии моей службы. Деньги я верну очень скоро!

Она испуганно моргала наивными глазами.

— Что… разве у тебя так велика растрата, Стащь?

Станислав встревожился. Ох, еще ко всему прочему оскорбленные чувства!

— Это очень сложное, запутанное дело. Но деньги нужны на самое короткое время, Ирен! Через две-три недели мне должен переслать изрядную сумму… э… подполковник Воронов… — мгновенно нашелся он, переадресовав долг, а заодно повысив своего кредитора в чине. — Ты же помнишь, наверное, как он прокатился здесь за счет наших лопоухих банкометов! Лишь один я смог защитить престиж города. Он проиграл мне так много, что не смог сразу выдать всей суммы. На днях я жду полного расчета, но мне надо сегодня, сегодня, пойми, дорогая!

— Я понимаю… Но… как же я смогу? — вдруг испугалась Ирина. — Где же взять? Таких денег у меня нет, Стащь, дорогой…

«Опять этот Стащь!» — с угрюмой злостью подумал он, на миг представив всю значительность запрашиваемой суммы, но тут же решил держаться до конца: иного выхода все равно не было.

— Заложи брошь. Она стоит дороже! — прямо предложил Станислав, — Покуда отец приедет, мы вернем ее на место!

Ирина порывисто встала перед ним, заломив руки и устремив растерянные глаза куда-то выше его головы. Надо было немедленно решать нечто важное, а она не привыкла задумываться. Это свыше ее сил.

— Пойми, дорогая, — настаивал Станислав, — или твой кредит, который скоро же будет возмещен, или… мне страшно сказать, но дело зашло слишком далеко!

— Но, Стащь! Ведь отец не потерпит! — чуть не плача, взмолилась Ирина. — На днях он должен приехать и обязательно полезет проверять мой гардероб и шкатулку…

О, Ирочка от души была готова помочь ему! Она не мыслила дальнейшей жизни вне среды, которая так манила ее. И это он, он, Станислав, мог навсегда ввести ее в эту среду. Из-за него она отвергла Ваську Козлова — гимназиста и пароходчикова сына. Из-за него стоило рисковать! Ведь он был единственным человеком высшего круга, который не только не презирал ее, а предпочел всем.

Но ведь и он должен понять, что она никогда не держала в руках такой огромной суммы, что так легко было потерять отцовское расположение, которое и без того ежегодно испытывалось переводными экзаменами и намеками попечителя…

— Я, право, не знаю… — не совсем уверенно прошептала Ирочка, и по ее тону он понял, что еще не все потеряно. Стоит только нажать — и она сдастся, как сдалась уже ему во всем остальном.

— И это самоотверженность женщины!.. — театрально вскричал он, но договорить не успел.

Кто-то торопливо взбежал по внутренней лестнице, нетерпеливо застучал в дверь.

Парадысский отступил в сторону и, слегка смешавшись, сам разрешил войти. «Проклятый день!» — возмутился в душе он, еще не зная, что само провидение протягивало ему руку помощи в этот решающий момент. В комнату шагнул раскрасневшийся от быстрой ходьбы земский секретарь Веретенников — отчаянный проныра и сплетник.

— Прошу прощения, господа! — выпалил он, сделал шаг вперед, ловко изогнулся и поцеловал руку хозяйки, несказанно удивив и обрадовав Ирочку: виднейшие чиновники земства еще не целовали ей рук…

— Станислав Брониславович, я вас по всему городу ищу! — с торжествующим захлебом проговорил Веретенников и подобострастно потряс руку Парадысского.

«Что за оказия? Неужели уже конец?» — пронеслось в голове Станислава, и хотя он уловил какой-то неопределенный проблеск благополучия во всей этой ситуации, все же машинально взял со стола фуражку.

— Что-нибудь важное?..

— Очень, очень важное для вас! Председатель управы приказал достать вас хоть из-под земли и доставить к нему немедленно. Сами его сиятельство изволили проявить внимание… Догадываетесь?

Станислав покамест ни о чем не догадывался. Ирочка побледнела и отвернулась к окну.

— Хорошо. Через пять минут я буду в управе, — холодно сказал он и поблагодарил гостя.

Веретенников с сияющим лицом выскочил в коридор. Он был весьма доволен своим успехом. Если уж Парадысский действительно становился в губернии звездой первой величины, то важно было вовремя и самому принести ему это важнейшее открытие. А там само дело укажет, как воспользоваться расположением сильного человека.

Между тем в комнате Ирины наступила тягостная минута.

Станислав сделал шаг к двери, но сразу же вернулся обратно. Теперь он мог казнить ее.

— Минуты дороги, Ира… — голос его упал. — Сейчас или никогда! Меня уже ждут эти блюстители копеечных законов, чтобы навсегда отнять у тебя, швырнуть куда-нибудь в уезд или даже на скамью подсудимых…

Ирочка сглотнула подступившие слезы, молча выдвинула ящик комода и, достав маленькую коробочку алого бархата, так же молча протянула Станиславу. И ей сразу стало легче: чувство гордости, самопожертвования мгновенно убило возникшие опасения и страх перед отцом.

— О, как я благодарен тебе! — Парадысский опустился на колено, поцеловал ее пальцы. — Ты моя богиня, мой ангел-хранитель… Мы будем счастливы!..

В это мгновение он сам глубоко верил в искренность своих слов. Ирочка могла верить, могла в некоторой мере и не доверять сердцу своего друга, но его настоящие качества превзошли все ожидания.

Он исчез из города в тот же вечер, с тем чтобы никогда больше не попадаться ей на глаза.

А на другой день, еще не зная об исчезновении Парадысского, она получила письмо отца…

5. Славны бубны за горами

Из всех больших северных рек только на Северной Двине существовал какой-то порядок судоходства, да и тот нарушался летним безводьем. По Мезени и Вычегде пароходы ходили без расписания, а Печора вовсе не знала ни сроков навигации, ни бакенов, ни шумных пристаней на своих берегах. Тем не менее реки оставались единственным средством сообщения этого огромного края.

Весной, как только на Малой Двине проходил лед, в Великом Устюге наступало оживление. Купцы торопились вцепиться в случайный пароход со своими ходовыми товарами и махнуть на север — до Архангельска, до Усть-Ко-лома и Помоздина; конвойные выводили к пристани острожных и ссыльных для переотправки по казенной надобности в Сольвычегодск и Яренск, а иных, самых опасных, — в верховья Ижмы и Вычегды, в края дикие и малонаселенные; монахи Троицко-Гледенского монастыря по весне бросались врассыпную на юг и на север от скудной монастырской пищи, порождавшей затемнение ума и телесную немочь…

Река, освобожденная ото льда, возвращала на короткое время жизнь целому краю, и каждый житель торопился урвать малую толику пользы для себя, пока летнее безводье не остановит пароходы у мелей и перекатов.

На скрипучей деревенской телеге Сорокин и Запорожцев миновали Вознесенский храм с его затейливыми главами и свернули к пристани.

С театром было покончено. В то утро к Сорокину ворвался подвыпивший с горя антрепренер и потребовал немедленно оставить театр.

Запорожцев вступился за друга, выкинул хозяина за дверь, а Федору сразу стала милее мысль о путешествии в неизвестную, вольную сторону.

Шляпы и сюртуки были проданы, а взамен их друзья приобрели грубошерстные поддевки и брезентовые плащи. Гриша добыл настоящие бродовые сапоги-вытяжки, способные спасти хозяина в любую распутицу.

Хороший весенний день поддерживал бодрость и уверенность спутников в наилучшем исходе затеваемого предприятия. Мужик-возница оказался на редкость говорлив. Разобравшись, что седоки его не из высокого сословия, он полюбопытствовал, куда они держат путь, поскольку хозяйственного мужика всегда занимает, что делают умные люди в горячее время года.

Гриша перекусил зубами травинку, выплюнул зеленоватую жвачку.

— Едем, дед, потерянное искать, — с усмешкой отвечал он, — на Дальний Север. Едем туда, где толковые люди золото лопатой гребут.

— Да, да, — подтвердил Сорокин, — туда, где небо досками заколочено и колокольчик не звенит…

— Деньгу зашибать, значитца?

— Угу.

Мужик ухмыльнулся в рыжеватую скомканную бороду, старательно подобрал сморщенными, куцыми пальцами ремешок кнута вместе с кнутовищем.

— К-гм… Да ведь оно как говорится: мол, славны бубны за горами, а опричь того, чужие деньги, мол, свои съедают, а?

— Это у дураков, — раздраженно заметил Сорокин и снова погрузился в раздумье.

— Ну-ну… — безобидно согласился возница и, высвободив из пятерни узловатый ремешок, стеганул лошаденку, торопя к пристани. — У нас то и говорят: без устюжан в Сибири никакому делу не бывать, мол!

Открылся широкий вид на реку с ее низким противоположным берегом, зарослями ольхи и черемухи над самой водой, выпускающими первые, полупрозрачной розовости, листочки, с темно-зелеными купами невырубленных ельников и мягким кружевом сосновых урочищ. Там, далеко, в кудрявой оторочке лесных вершин, горели под солнцем золоченые купола Троицко-Гледенского монастыря, а над всем этим богатством в голубом просторе неслись распластанные весенние облака, порывистые и бесформенные, как сама весна.

— Гляди-ка, Двина! — покачиваясь на мягкой сенной подстилке, проговорил Запорожцев. Вдыхая весеннюю речную свежесть, он испытывал прилив какого-то особого чувства, свойственного русскому человеку, когда доведется нежданно-негаданно окинуть одним взглядом захватывающий простор большой реки. — Двина! — повторил он, не отрывая глаз от переполненных разливом берегов. — А хороша река, Федор! — Потом задумался и добавил: — Так вот и реки, как люди. Погляди: ну чем же не река? А вот нет ей такого почета, как, скажем, Волге. Никто о ней сроду не сказал «матушка», «кормилица»…

— Несправедливость судьбы. Все то же… — усмехнулся Сорокин.

При этих словах возница сдвинул на затылок свою старую солдатскую папаху и с живостью обернулся к седокам:

— Я так смекаю: почет да любовь — они не за одну красоту, слышь. Стало быть, какая река больше напоит народа, той и почету больше. Из Волги вся Россия пьет. А кои людишки на Двине аль по-над Вычегдой размножаются, тем, надо полагать, и Вычегда родимая мать!

Телега покатилась под гору. Туго натягивая вожжи и падая назад, в телегу, возница развернул подводу у дощатого обшарпанного навеса, именуемого пристанью.

Там царила суматоха. На дебаркадер, приткнувшийся к набережной из двойного бревенчатого заборника, лезли со всех сторон мужики с укладками, бабы с узлами, пьяные купцы и приказчики с возами товара. На самом въезде раздавили бочку с дегтем. Воняло скипидаром, мокрой доской, плохо просоленной рыбой, овчинами. Ревела толпа, шумел ветер, по реке бежали белые гребешки, вспыхивая под солнцем неуютным, холодным огнем.

— Ого! Прет народец! — заметил Сорокин, чувствуя, как озабоченность в душе начинает уступать место азартному чувству бойца, стремящегося в общую свалку. — Куда это они?

_____ О бездна тайны! О тайна бездны! — вскричал повеселевший трагик, отдавая последнюю дань городу и театру, и с царской щедростью швырнул в колени мужика серебряный полтинник. — Гип-по-потамия!..

— На счастье, — добавил Сорокин.

Возница с ухмылкой посторонился от странного пассажира, торопливо завернул в тряпицу полученную монету, хлестнул низкорослую лошаденку так сильно, что она вскинула задом и во всю мочь понеслась в гору, подальше от берега…

Старенький пароходик по имени «Надежда» проездом из Вологды брал в Устюге хлебный груз. Сорокин и Запо рожцев купили тесную каюту во втором классе и приготовились к отчалке, но пароход, закончивший погрузку хлеба, задержался до вечера. Друзья провели последние часы на палубе. Наступала пора светлых ночей, и солнце сади лось в десятом часу. Серенький городишко на закате вдруг запылал десятками куполов и белыми шпилями колоколен, словно новоявленный Китеж, и Запорожцев долго стоял у палубных перил в немом созерцании этой неожиданной красоты. Поверилось вдруг, что под сенью подобного великолепия и вправду мог жить святой Прокопий, отвративший некогда падение каменного дождя на град Устюг…

Сумерки наконец смешали очертания, колокольни потухли, и сказка исчезла. Стало свежо, и верхняя палуба опустела.

Когда в каютах засветились огни, на берегу возникло странное движение. По трапам затопали окованные, казенные каблуки, послышался озабоченный грубый гомон, и вот палуба внизу огласилась властными окриками:

— Сто-о-о-рони-и-ись!

— А ну, в сторону! Я говорю, сдай назад, борода! Наз-зад!

— Чего такое? Пошто котомку шурудишь?..

— Не рас-сужда-ать!

Григорий открыл квадратное оконце. Сорокин глядел наружу через его плечо:

— Что там стряслось?

— Подожди…

Крики, брань, деловитые пинки — половина нижней палубы очищена. Потревоженный пассажир третьего класса жмется к самому борту, на новом, согретом месте бросает под голову котомку и, поджав под себя босые ноги, пытается заново уснуть сном праведника, а мимо торопливо, вразброд стукотят чьи-то подошвы.

— Под-тя-ни-и-сь!

Конвоир орет с каким-то тайным восторгом, словно молодой петух, продравший в неположенное время глаза:

— Передний! Короче шаг!

Сонный пассажир, снова приподняв голову, моргает, встревоженно глядит в полутьму:

— Пошто людей тревожат?

— Не видишь, етапных содют, арестантов, — поясняет сосед.

Холодно. С неба косо глядит белый месяц. На палубе мелькают черные тени, одна за другой проваливаясь в преисподнюю — в трюм.

У трюма — перекличка.

— Сизов!

— Я!

Черная тень, ссутулившись, ныряет вниз.

— Гибнер!

— Я!

— Жид… — .мимоходом определяет конвоир.

— Новиков, он же Кольцов, он же Кожушко, он же Иллари-ён!..

— Я…

— Эк жадный-то! Сколь прозвищ-то нахватал! — крестится внизу пораженный пассажир.

Запорожцев захлопнул оконце, присел на полку:

— Сейчас тронемся…


Ночью Федор проснулся. Все тело горело так, будто его во многих местах палили раскаленным железом. Клопы!

Он перевернулся, покрутил головой, и вся шея вдруг запылала от нестерпимого зуда.

— Григорий… Ты спишь?

Товарищ безмятежно спал рядом, не считаясь с нашествием голодных насекомых. Внизу, за бортом, настороженно шуршали о борт двинские волны, не нарушая сонной дремы на пароходе.

— Гриша…

Запорожцев так и не проснулся. Пришлось зажечь лампу и, разогнав клопов, облить пол и постель водой. Только после этого можно было прилечь снова, но сон еще долго не возвращался к Сорокину.

Закинув руки за голову, он лежал на спине, уставив взгляд в темный потолок, и не мог отделаться от тягучих и грустных воспоминаний.

Щемящее чувство вдруг извлекло из глубин памяти желтую акацию у ворот, грязный, заросший осокой пруд посреди уездного городка, тихую, немощеную улицу детства, по которой бегали когда-то его босые ноги в цыпках и ссадинах. Проломы в заборах, ворованные яблоки… И ярко, совсем свежо — сорванная с петли дверца голубятни, затяжной полет турмана и крик матери у крыльца: «Федя, не ушибись!..»

Бедная старуха! «Не ушибись…» Она твердила всегда, что он, ее сын, должен учиться на путейца и носить впоследствии инженерскую фуражку. Это дало бы ему положение. Но отец, учитель реального, оставил их раньше времени, унаследовав фамильную чахотку, и Федор выбирал судьбу по призванию, сам…

Потом — Ванька Лотарев. Передвижные театры в провинции, стихи, первая и несчастная любовь к гимназистке Сонечке Мезенцевой…

Потом его любили. Но он вспоминал вдруг материнское «Федя, не ушибись!..» и шел мимо, верный своей одинокой звезде. Куда же вела она его?

Она вела необычной дорогой, и это было хорошо, потому что не хотелось монотонного повторения того обычного пути, которым шли уездные чиновники. Хотелось удержаться на поверхности человеческого водоворота своими собственными силенками…

Жизнь еще сулила что-то новое. Федор поверил в это новое и наконец забылся тяжелым долгожданным сном.

Перед рассветом над рекой прошелестел теплый дождь, встряхнув вкрадчивым далеким погромыхиванием сонные берега. Потом облака разошлись, солнце рассеяло густой туман, сверкающая нестерпимым утренним блеском река открылась вдруг во всем своем вешнем великолепии.

Правый берег высился красными глинистыми обрывами и теснил Двину, зато по другую сторону ей был полный простор. Там раскинулись затопленные луга с тихими, одичавшими курьями, с кустами ольхи и черемухи, окунувшимися в воду до самых плеч. Полая вода спадала, оставляя на ветвях клочья желтой пены.

Пассажиры толпились на палубе, пользуясь часом хорошей погоды, которой Север не привык баловать людей. Часу водиннадцатом вышел Федор, кое-как возместив двухчасовым отдыхом тревожную ночную бессонницу.

На пароходе кипела жизнь. Сновали шустрые, оборотистые людишки в пиджачных парах с блестящими цепями накладного золота через живот, молодцы приказчицкого вида в поддевках, с завитыми кудрями из-под околыша картуза, монахи и монашенки с пузырьками богородицыных слез. Вахтенный матрос гнал с верхней палубы Ваську-странника, предлагавшего из зеленой бутылки тьму египетскую и пучок Иисусовых волос.

В полдень из каюты первого класса, неторопливо потягиваясь, выплыл господин огромного роста, в роскошном сером костюме и мягкой дорогой шляпе, по виду богатый промышленник или доверенный солидной компании.

Человек этот, лет сорока четырех, с дородным белым лицом, неторопливыми и уверенными движениями, с нерусской, бросающейся в глаза самоуверенностью, сквозившей в каждом движении, привлек на палубе всеобщее внимание. Третий класс, задрав голову и разжевывая черствую корку, изредка высказывал глубокомысленные замечания.

— Видал, какие мухи слетаются?

— Знамо, мясом запахло. Теперь полетят не хуже мошкары. Не иначе — опять на Уфту прутся…

— А может, в Архангельск-город. Туда тоже многие народы лезут к сплавной поре, дак…

— Само собой. Было бы болото, а черти найдутся!

— Куда те! Этот не иначе как на Уфту: морда сама подходяща и пасть с проглотцем…

— Зевласт барин. Этот не промахнет, слышь…

Григорий давно поджидал Сорокина на верхней палубе.

Он подхватил его под руку и кивнул на пассажира первого класса:

— Наш патрон… Пошли!

Федор не успел удивиться, как Запорожцев уже подвел его к человеку, успев лишь шепнуть:

— С нынешнего дня мы — служащие компании великой княгини Марии Павловны. Он — представитель фирмы, фон Трейлинг…

Сорокин поклонился и назвал свое имя.

Фон Трейлинг окинул его твердым взглядом, пожал руку, потом снял шляпу и, будто забыв о соседях, стал лениво помахивать ею перед собой, как веером. Под шляпой оказался огромный, круглый, до блеска выбритый череп с красным, мясистым загривком. Такая голова не могла не внушать доверия и уважения. Он и сам хорошо знал об этом И все же Сорокину казалось, что человек рисуется, не утолив самодовольства естественным вниманием и любопытством окружающих.

— Так вы полагаете, что следует подниматься до Усть-Сысольска? — спросил Запорожцев, продолжая, видимо, уже начатый разговор с патроном.

— Непременно, — приятным баском подтвердил Трейлинг, и его утверждение приняло характер непреложной истины. Только из снисхождения он бросил несколько поясняющих фраз — Непременно. Все деловые связи должны сойтись в Усть-Сысольске. Этот городишко — центр огромного края, он должен располагать и достаточными средствами, и сильными людьми, способными поднять Ухту…

— Вы надеетесь, что новому делу обеспечен успех? — полюбопытствовал Сорокин, которого все еще тревожила необычность и рискованность предприятия.

Розовое, холеное лицо Трейлинга озарилось кисловатой улыбкой:

— О да! Ухта, еще не родившись, уже громко кричит о своем существовании. В далекой Пенсильвании, не говоря уже о Петербурге и Москве, прислушиваются ко всякому слуху об Ухте. А на днях сам губернатор Хвостов на казенном пароходе отправился на эту сказочную речку…

— Губернатор? Зачем? — подивился Сорокин.

— Хотя бы затем, чтобы лично убедиться в нефтеносности края и поставить десяток заявочных столбов, пока не поздно. Архангелогородцы, по слухам, собираются оттягать Ухту себе…

Известие не произвело большого впечатления на Григория, но Сорокин сразу почувствовал себя крепче на ногах. Выходит, что они не ошиблись в выборе нового занятия.

— На месте господина губернатора я не рисковал бы собственной репутацией, а больше гонял чиновников, — опять усмехнулся Трейлинг. — Это их дело — сутяжничать с соседней губернией. Не так ли?..


На Варваринском промысле инженера Гансберга было несколько жилых деревянных строений, но рядом с ними вот уже третьи сутки стояла белая палатка губернатора. Так было экзотичнее.

Над брезентовым балаганом трепетал по ветру государственный флаг России, а у входа постоянно торчал солдат с ружьем. Всякое добропорядочное дело на Ухте не мыслилось без часового.

Чиновник особых поручений Бессонов сфотографировал бивак сиятельной экспедиции в разнообразных видах, а для потомства аккуратнейшим образом вел дневник путешествия, который лег потом в основу его капитальной книги «Поездка по Вологодской губернии к нефтяным ее богатствам, на Ухту». Изданная через два года в Санкт-Петербурге книга неопровержимо доказала, что Ухта относится к Вологодской губернии. Но сейчас это было еще не ясно, и поэтому здесь стоял часовой графа Хвостова.

Алексею Николаевичу на Ухте посчастливилось убить лося. Самец-двухлеток, сбросивший весной рога, вышел ранним утром к реке и остановился недалеко от палатки с трехцветным флагом. Животное не могло предполагать, что на промысле присутствовали чужие люди, а к местным привыкло: Гансберг запрещал бить лосей.

На беду, граф оказался не посвященным в этот добрый порядок. Он прогуливался у палатки перед завтраком, любуясь речкой, еще не вошедшей в берега, и высокими лиственницами на противоположном берегу.

— Поразительно! — воскликнул за его спиной Бессонов, когда лось вышел к воде. — Посмотрите — это же классическая сцена! Гобелен!..

По всей вероятности, Бессонов восхищался от души. Он шагнул мимо замершего часового в палатку и выскочил оттуда с прекрасным бельгийским ружьем в руках.

— Не желаете ли, Алексей Николаевич?..

У графа было отличное настроение. Он никогда бы не мог подумать, что в человеке так силен первобытный инстинкт охоты. Искушение опробовать новенькое ружье, находчивость Бессонова и близость крупной дичи — все это побуждало к действию.

Губернатор не торопясь поднял ружье, хорошенько прицелился: промах мог уронить его в глазах подчиненных. Лось в это мгновение оторвал от воды огромную комолую голову и равнодушно смотрел на белую палатку, на черную фигуру человека. За двадцать шагов было хорошо видно, как с его замшевой губы медленно срывались крупные светлые капли и, сносимые ветерком, косо падали в реку.

На выстрел сбежалась добрая половина промысловых жителей. Сторожевому солдату было разрешено оставить пост и заняться разделкой туши. Граф передал ружье Бессонову и медленно стал подниматься на пригорок, к дому Гансберга, где его ожидал завтрак.

На пороге аккуратного домика стоял в черном сюртуке и крепких бродовых сапогах невысокий человек лет сорока, с выхоленной черной бородкой и сухими, блестящими глазами на утомленном, нервном лице. Это и был хозяин промысла Александр Георгиевич Гансберг.

Он невесело смотрел через голову подходившего графа на берег, где над тушей лося уже суетилась дюжина его рабочих.

— Прошу покорно, — сухо пригласил он графа в дом. — Как почивали? — Но дверь распахнул широко и гостеприимно — Давно ждем вас, Люция Францевна приготовила завтрак по-домашнему, чтобы скрасить ваш дорожный быт…

Граф снял белую фуражку и поцеловал руку хозяйки.

Это была красивая женщина. Было в высшей степени приятно и удивительно увидеть в этой глуши столь интеллигентную и привлекательную особу.

Об этом и сказал граф, мягко и настойчиво глядя в ее черные бархатистые глаза.

— Благодарю вас, — опустила она голову, но, пригласив гостя к столу, уже с новой, строгой значимостью заметила — Между прочим, граф, Александр Георгиевич постеснялся предупредить, что у нас не принято стрелять на промысле. Тем более — в беззащитное животное. Этот лось был почти ручной…

Право же, сей край был так далек от губернского города, что граф вынужден был чувствовать себя здесь не хозяином, а гостем.

Кроме того, у обворожительной хозяйки оказался такой приятный, хотя слегка и картавый, остзейский акцент, что Алексей Николаевич искренне повинился в неосведомленности и опрометчивости.

Гансберг молча придвинул к себе каймак и чашку кофе. Светская любезность графа сразу же убила его надежды на большой разговор о деле. А еще вчера он возлагал надежды на этот разговор.

Беседу поддержала Люция Францевна.

— Уж вы извините, — с улыбкой продолжала она, — но мы здесь первые колонисты, и поэтому очень важно сохранять и закреплять определенные правила… Я уже второй год лечу в ближней деревне ребятишек, мы завели корову. Все это очень важно во взаимоотношениях с местным населением. И мне кажется, что нас здесь любят, а это на первых порах так важно…

— Очень! — добавил Гансберг. — Если бы мои русские коллеги помогали хоть десятой долей того, чем помогают неграмотные зыряне, дело выиграло бы неизмеримо! Не было случая, чтобы мне отказали в лошадях или провианте, и причем по самой дешевой цене. Что же касается наших…

— Ну, полно! — вмешалась Люция Францевна. — Давайте завтракать. Ведь вы, граф, кажется, уже собираетесь в обратный путь? — Она подала гостю чашку.

— Дела закончены, — ответил граф, поблагодарив хозяйку. — В скором времени, как я уже говорил, дорога на Ухту будет построена. Это, мне кажется, намного облегчит вашу деятельность. Я прикажу также узнать, почему задерживаются трубы и снаряжение в Москве. Это не только дело Гансберга — это дело губернии. Промыслы на Ухте надо поддерживать, и на мою личную поддержку вы можете рассчитывать…

На следующее утро экспедиция графа Хвостова покинула Ухту.

Супруги стояли на берегу и провожали лодочный караван с белыми тентами, поднимавшийся по реке. Когда последняя лодка исчезла за лесистым мысом, Люция Францевна опустила руку с платком и взглянула на мужа:

— Ты ему веришь?

— Не знаю… — пожал плечами Гансберг. — Дорога будет не ранее как через два года. Покуда она в стадии разговоров и дележа подряда. Потом, как и обычно, возникнут какие-нибудь непредвиденные осложнения. Я к этому уже привык. А денег у нас остается совсем мало. Надо писать в Петербург, компаньонам… Удивляюсь, почему Корнилов перестал отвечать на мои письма? Или не верит в исход дела? Дело верное! Но — трубы, трубы, черт возьми… Я жду их с прошлого года!

Гансберг нервно мотнул бородой и зашагал к вышке, которая простаивала уже несколько месяцев.

«Ты ему веришь?» — все еще звучал вопрос Люции Францевны в его сознании. Конечно, хотелось верить… Но Гансберг хорошо знал и то, что все эти высокие бюрократы и даже сановники живут — увы! — не по «собственному разумению»… Все они — жалкие марионетки в руках все того же финансового Молоха, либо вонючего Гришки Распутина, в плену дворцовых шашней… И никто не знал, насколько, на какую именно часть своей души, «свободен» от внешних и тайных пружин мира сего тот или иной государственный муж, а в данном случае — сам губернатор, граф Хвостов…

6. Трюм и палуба

Пароход, на котором ехали устюжане с Трейлингом, в устье Вычегды сбавил ход.

Река входила в берега. Это было самое веселое время, года: начинался сплав леса. Пассажиры с утра и до вечера околачивались на палубе.

Шли плоты. Там на бревенчатых длинных островках, у перевернутых лодок, около плавучих избушек и шалашей по-вешнему кипела неведомая, бездомная жизнь. Чьи-то широкие, простодушные глаза провожали мелькнувший пароход с недосягаемой роскошью первого класса, унынием и грязью нижней палубы и острожной отчужденностью трюма.

Далеко-далеко плыла грустная и разгульная песня плотогонов, и цветная косынка, обняв тугое плечо, рвалась по ветру. Сквозь горькие запахи мокрого соснового смолья и свежую сырость трепещущей в кошелке рыбы тревожно, жадно дышала река.

В полдень Григорий снова увидел на палубе красивую девицу в дорожном плаще и накидке. Она была здесь и вчера. И глаза ее опять казались заплаканными.

Она стояла у перил, чуть наклонившись вперед, и сжимала неспокойными тонкими пальцами холодный железный поручень. В тонкой, стремительной фигуре, привлекательных чертах лица было так много непосредственности и юношеского нетерпения, что Гриша невольно залюбовался ею. Ему до тошноты опротивело будничное притворство актрис, пытавшихся затащить со сцены в свою серенькую жизнь сценические страсти. Эта же, по крайней мере, была сама собой, и мокрые серые глаза ее были полны неподдельной грусти. Как бы то ни было, его сразу потянуло к этой девушке.

«Кто она? Куда едет, кого осчастливит своим приездом?»— с неожиданной силой шевельнулось тяжелое мужское любопытство, и воображение услужливо подсказало картину желаемого: сойти вдвоем с нею на берег и долго брести рядом куда-нибудь в глубь синего леса, сцепив пальцы горячих рук. Ты не знаешь ее, но, может быть, в этом и состоит все очарование? Осведомленность, как правило, таит в себе слишком много огорчений.

Подул ли ветер, солнце ли опалило палубу — она устало повернула головку, шевельнула влажными ресницами… Но нет, солнце блеснуло и зашло за облако. А девушка снова упрямо и грустно смотрит вдаль, на синеющий пологий берег, и время от времени прикладывает к глазам платок. О чем? О ком?..

Ни с того ни с сего пароход вдруг завернул к берегу. Третий класс внизу остервенело заорал на разные голоса:

— Верни, верни! Причаль, чего там!..

— Вам, черти, и пристаней не хватит!

— Дуй до Яренска — там разберутся! Нелюди!

— Бают, один черт — дров набирать тута!..

Капитан вздумал запастись дешевыми дровами и заворачивает к высокому лесистому берегу. Кое-кому из мужиков отсюда как раз ближе к дому, значит, тут и пристань.

— Слышь, капитан, свистни! — кричит штурвальному рыжая мочальная борода, торопливо завязывая мешок. — Баба услышит, выйдет к берегу подсобить!..

Свои порядки на Вымско-Вычегодском пароходстве!

Заводь у обрыва глубокая: прямо на берег бросают сходни, а чалки вяжутся за толстые сосны, оставленные во время рубки на семена.

Часть пассажиров пожелала сойти на берег погулять, пока пароход будет грузиться дровами. Григорий видел, как девушка зашла в каюту и через минуту появилась в черном газовом шарфике на голове, который еще более оттенял свежесть ее лица. Она оглянулась по сторонам, снова равнодушно скользнула глазами мимо Григория, спустилась на нижнюю палубу, а оттуда выбежала на берег.

Узкие сходни еще хранили упругую дрожь после ее стремительного шага, когда Григорий не спеша прошел по ним и остановился у огромных штабелей леса, приготовленных к скатке.

Здесь же громоздилась куча дровяного швырка. На дрова беззастенчиво разделывались смолистые строевые сосны из штабелей.

Мужики-лесорубы с торопливостью воров сновали с берега на палубу, нагруженные тяжелыми вязанками, и палуба гремела под падающими поленьями, а штурвальный ободряюще покрикивал:

— Давай, давай! Катай, смоли, — бутылку водки за поворотливость! Фирма не может ждать, черти!

Потом курились спины, мокрые сапоги и лапти дробно месили расквашенную глину и тянули ее по трапам на пароход, гремели сосновые поленья, мерещилась где-то в осязаемой близости синеватая бутылка.

— Уважь! — ревел штурвальный, чертом оглядывая берег.

Девушка между тем присела на ствол поверженной ветром сосны.

В замшелой гуще еловых лап, вонзившихся в торфяную подушку, еще лежал пожухлый, ноздреватый снег. В небе неслись пепельные рыхловатые облака, и зеленый простор лесов то вспыхивал теплом солнца, то погружался в вечернюю прохладу теней, и тогда на глинистом обрыве меркли золотистые венчики едва распустившейся мать-и-мачехи.

Григорий с завидной смелостью подошел ближе.

— Как странно: снег, а рядом — цветы… — вслух подумал он, намереваясь все-таки заговорить с девушкой.

Но в это время какой-то коммерсант в котелке и черном сюртуке проскрипел по трапу на берег и с любопытством ткнул самшитовой тростью в кучу дров:

— Это кто же так хозяйничает, а? Любо узнать… Скажи-ка хоть ты, борода.

Сутулый, длинный армяк распрямился, оставив неувязанное беремя дров на земле. Осторожно ухмыльнулся одними глазами, воровато кинул ими вокруг:

— Вишь ты, мил человек… Тут купца Прокушева заарестованный лес, а мы при ем сторожа. И как, значит, нам вот уж полмесяца, почитай, не плочено ни гроша, то мы сами его в ход начали пущать…

С трудом совершив трудное объяснение, армяк облегченно вздохнул и, вскинув вязанку на плечо, крикнул напоследок с неожиданной лихостью:

— Пропащий купец, пропащий лес! Подваливай хоть ты бортом — накидаем дуриком на всю палубу, слышь? Лафа!

Разговор произвел на девушку странное впечатление. Она вдруг вспыхнула вся, сжала губы и бросилась на пароход, позабыв у сосны смятый платочек. Печальная грация барышни мгновенно сменилась угловатой резвостью сельской девчонки. Она бежала по трапу, подхватив длинное платье, и Гриша видел стройные ноги, обтянутые тонким чулком.

Он поспешил вслед за нею, но девица исчезла в капитанской каюте, и он явственно расслышал там, за дверью, ее гневный крик.

Пароход дал неожиданный свисток. Чалки оказались мгновенно убранными, берег, покачнувшись, отделился от парохода и стал отплывать в сторону.

— Стой, стой! — кричали армяки, побросав вязанки и размахивая руками. — Стой, грабители! Деньги, деньги по уговору не плачены-ы! Сто-о-й!..

Пароход неумолимо отдалялся от берега. Капитан в каюте потирал красную, пылавшую от пощечины скулу, а девица в дорожном платье все так же стояла у борта и время от времени прикладывала к мокрым глазам свежий белый платочек…

Григорий так и не понял связи между девушкой, дровами и пароходом, но вычегодский берег уже потерял для него прежнюю экзотичность, все окружающее придвинулось ближе, и стало ясно, что он находится дома, в России. По широкой Вычегде все так же уныло проплывали плоты, синели жидкие речные дымки, со слезами и ругамыо текла в неведомое угрюмая, как северный лес, мужичья жизнь. Третий класс многозначительно скреб клешнятыми пальцами в затылке.

— Ом-манул мужиков капитан… Кабы настоящего судью, он бы припек по всей строгости за такое-подобное… А у нас что-о-о, раз-зор… Кто кого сгреб, тот и пан. Беда!

— Да ведь чужие дрова-те?

— А мало бы что! Взял — плати, а на том свете разберут.

— Ишь ты! А моченой березы не хошь, захребетник?

— Мироед, сволочь! — несогласно шепчет кто-то третий из-за сундука.

Григорий окинул взглядом нижнюю палубу, усмехнулся тому ленивому и бесцельному переругиванию мужиков, которое не прекращалось вот уже вторые сутки, и, повинуясь некоему безымянному магниту, вновь нашел глазами ее.

Вечерело. За далекую гряду диких лесов село солнце, и багровый небосвод опрокинулся через темную резьбу вершин в спокойную глубь Вычегды. Река пылала отражением гигантского небесного костра, а на берегу, у подножия темнеющего леса, уже копился сыроватый ночной холодок.

Стройный девичий силуэт четко рисовался на фоне зари.

Даже ночь не могла Григорию помочь, потому что не было ни одного добропорядочного предлога, чтобы подойти к ней.

Настоящая тьма так и не наступила, но становилось прохладно. Девушка исчезла, а он все стоял у перил, томимый ожиданием. Казалось, что в такую ночь она неминуемо выйдет к нему вся в белом и в смятении протянет навстречу пылающие руки. Но минуты текли, приближалась полночь, таяли надежды. Григорий глубоко вздохнул, швырнул в воду недокуренную папиросу и двинулся в каюту.

Сорокин спал. У его полки на полу подсыхали лужицы воды. Григорий усмехнулся этой предосторожности товарища и, присев на постель, долго смотрел в сумрачное и напряженное лицо спящего. Губы Сорокина были плотно сжаты, меж бровей залегла привычная скорбная морщина, под глазами темнели круги усталости.

«Упаси бог дожить до неверия в самого себя! — с опаской подумал Запорожцев, вдруг ощутив всю тяжесть, обрушившуюся на его спутника с крушением театра. — Вот едет человек куда-то вслед людям, а сам даже во сне не может отделаться от сомнений, от назойливого вопроса: зачем? куда?

А вдруг и на этот раз не будет удачи? Что тогда?

Однако лучше не думать, не терзаться сомнениями. Живут же миллионы людей без руля и ветрил, с обреченностью травы или мухи, — погибают, но не сдаются. Жалованье уже идет, а там посмотрим!..»


На следующий день пароход снова причалил к берегу для погрузки дров. На этот раз дело обошлось без скандала. Здесь хранились штабеля козловского швырка, заготовленного осенью с корня, по тридцать копеек за сажень. Плата, назначенная Никит-Пашем, была невысока, зато мужикам не надо было уходить от дома: прямо под рукой можно было зашибить копейку.

На желтом песчаном обрыве, недалеко от крайнего штабеля, остановилась подвода. С телеги, груженной большим дегтярным бочонком, соскочил проворный мужик с жиденькой бородой, прокричал что-то. Из машинного трюма тотчас выскочили двое и покатили бочонок на палубу Мужик шел за ними.

Сорокин, вышедший к этому времени на палубу, заинтересовался.

— Откуда деготь возишь? — спросил он мужика.

— То не деготь. Нефта, — охотно пояснил мужик.

— Нефть? И много ее у тебя?

— Хватит, — хитровато ответил тот.

— А все же? — Сорокин вдруг почувствовал, что от этого случая зависит очень многое в его будущей деятельности. Вот оно! Мужики бочками возят то самое, ради чего промышленники тысячи рублей в землю загоняют!

Мужик, как видно, тоже почуял делового человека. Спрятал усмешку.

— Этак через две недельки могу обоз доставить, — уже с готовностью предложил он.

— Да откуда берешь?

— Эвон чего захотел, барин! Прытка-ай! — Он опять заулыбался.

Фон Трейлинг терпеливо выслушал информацию Григория, потом усмехнулся и сел на маленький пухлый диванчик.

— Пустяки, — с поразительным бесстрастием заключил он.

— Да ведь он, наверное, сам ее добывает! — горячо воскликнул Федор, не понимая, как это хозяина не заинтересовало такое важное обстоятельство. — Ведь можно сразу же заявить этот источник!

Трейлинг с прежним безразличием закурил папиросу, потонул в облаке душистого дыма и словно издалека проговорил:

— Допускаю, что он пользуется естественными выходами. Из-за них, собственно, и загорелся весь сыр-бор на Ухте. Но нам это не нужно…

«А что же в таком случае нужно?» — растерялся Федор. Все с самого начала становилось непонятным.

— Мы с вами будем добывать на Ухте деньги. Отнюдь не эту грязь. Грязь пусть возят мужики… в бочонках.

Патрон закрылся газетой. Сорокин извинился и вышел из каюты.

Около машинного отделения, ссутулившись, стоял тот же мужик и пересчитывал в ладони серебряную мелочь. На пароходе, видимо, и смазка была своя, самая дешевая…

Между тем у пароходной трубы уже выросла гора дров. Хмурый матрос собрался выбирать чалки, когда из леса на береговой обрыв неожиданно вышел необычно одетый и тяжело нагруженный человек. Он устало махнул рукой и из последних сил заспешил к трапу.

— Стой, погоди-ка! — глухо крикнул он штурвальному, торопливо ступая грязными и разбитыми в дороге тобоками по скрипящему трапу. — Бери до деревни, деньги есть!

Штурвальный хохотнул, добродушно махнул рукой:

— Садись, чего там… Это ты, Яшка? Обомшел в лесу — не узнать!

Пароход отчалил, и на палубу высыпали все, от мала до велика, смотреть живого обитателя леса. С верхней палубы свесили головы приказчики, пышнотелая купчиха с холеным подбородком и дорогими серьгами удерживала за руку пятилетнего лупоглазого мальчугана в матросском костюмчике, остерегала птичьей скороговоркой:

— Упадешь, упадешь, милый… Ну, чего ты! Эка невидаль — зырянин с охоты ворочается… Упадешь, говорю!

Тучный поп с лошадиной гривой и блестящим крестом на цепи, не вставая с плетеного стульчика, навалился на перила всей тушей.

— Ох дик, ох дик, прости господи… Стократно свят Стефан Пермский, оборотив этакое первобытство в лоно праведной веры. — И, устремив глаза на купчиху, добавил: — Зело богатую добычу приносят этакие оборотни. Заметьте!

Купчиха скосила лучистые глаза навстречу батюшке:

— Говорят, страшно богатые все зыряне. Муж говорил… Не упади, милый! — опять одернула она мальца.

Охотник оторопело стоял посреди палубы, опираясь на свое длинное курковое ружье, как на посох, и не без самодовольства рассматривал пассажиров нижней палубы.

Вид у охотника был и в самом деле богатый. Через плечо перекинуты две волчьи шкуры, у бедра на гайтане болталась связка беличьих шкурок, прикрывая охотничьи снаряды — мерку и матку, а заплечный мешок старого, вытертого лаза туго набит ценной пушниной: о том свидетельствовала высунувшаяся наружу лапка черно-бурой лисицы.

Он добродушно посматривал вокруг и, казалось, мог позволить потрогать себя руками: «Ну что ж, коли сроду не видели охотника, я и сам первый раз вижу вас, этаких…»

Впрочем, стоял он недолго. Он очень устал. Выбрав подходящее место среди сундуков и узлов, охотник сбросил под ноги ничего не стоившие, линючие по весне, шкуры волков и уселся на них, кинув на колени ружье. Получив место, он сразу потерял всякий интерес к любопытной публике, облокотился обеими руками на колени и утомленно прижмурил веки. Однако задремать ему не пришлось.

— Чолэм![3] — прозвучало над головой, и он, шевельнув плечом, недовольно открыл глаза.

Нам ним стоял Амос Чудов, старый знакомый, козловский доверенный по пушным и хлебным делам.

— Чолэм… Здорово, Яков Егорыч… Где пропадал? Давно не видели тебя. Али лесовать ходил да припозднился?

У Амоса узенькие, умные глаза-щелки, редкая, белесая, почти незаметная бородка на морщинистом, скопцеватом лице, а сам он точно подсушенный кедровый кряж — силен и осанист. Он вдвое старше Якова, а разговор заводит как с равным: Яшка Опарин — сполошный парень, безотцовщина. Не к чему перед ним гордость выказывать, недостоин. Обижать тоже опасно: в ярости лошадиную подкову руками согнет. Да и удачей его не обносит Николай-чудотворец. Кроме всего прочего, сестра у него Агаша шестнадцати лет… Вдовцу Чудову и до этого дело есть. Дьявол его знает, как еще все обернется. Стало быть, можно и с почтением разговаривать с Яшкой, не глядя, что должок порядочный за ним с прошлого лета.

— Лесовал, значитца? Все под один замах — с покрова и до вознесения?

— На Векшу ходил, — невесело отвечал Яков. — Подбился совсем, обутки развалились, мука кончился, — не совсем чисто говорил он по-русски. — По дороге кач жрал, пихту глодал. Теперь — дома, не беда…

— Ладно ли дело-то? — поинтересовался Амос, ткнув коротким рыжеволосым пальцем в тугой лаз.

— Плохо. Собака в лесу околела.

Чудову показалось, что парень всхлипнул. Да, это большая беда, коли охотник лишился собаки. Как одному-то?

Амос для приличия помолчал, потом все же не осилил искушения перед тугим заплечьем бродячего охотника:

— Беда, беда… Однако купишь новую, не пропадать же. Лесованье-то вышло удачным?

— Малость попало. Соболя не видал, а кунички, норки есть, — охотно заговорил парень. Пробыв целую зиму в лесу, он, как видно, соскучился все же по людям. — Черная лисица водила, неделю шел… Волки лося огарновали, взял обоих.

— А как же лось?

— Далеко больно встретился, все одно бросить пришлось бы. Притом иной раз и зверя не грех оставить…

Чудов чему-то усмехнулся, посмотрел воровато вокруг. Их беседа, вероятно, чрезмерно интересовала окружающих. Он заговорил на своем, коми-языке:

— Удачлив ты, Яков Егорыч… В отца по удаче пошел, говорю, царство ему… Ты-то, может, и не помнишь по младости тех лет, а я уже в те поры хлебцем его ссужал, дак оценил по первому сорту…

Яков недовольно поморщился. Коли оценили отца по достоинству, так почему же он бросил охоту и на проклятую рубку стал ездить? Но сдержался, не напомнил об этом.

— Ну, нет… Нам супротив отцов — куда-те! — сказал он. — Мой дед пятнадцати лет от роду, говорят, медведя на рогатину брал. А что — я? Белку промышляю, норок ловлю. Смех!

— Не в том дело, — набычился Амос. — Одно дело — «хозяина» брать, другое, скажем, серебристую выследить. Тут немалое умение надо иметь. Покажи.

Яков недовольно тряхнул плечами, кивнул назад:

— Развяжи лаз, сам возьми. Устал я…

Амос с готовностью распустил горловину мешка на спине Якова, схватил узловатыми пальцами черненькую, навек присмиревшую мордочку лисицы.

Люди сгрудились вокруг тесным кольцом, кто-то восхищенно и завистливо охнул: не каждому доводилось видеть то, что лишь благородным барыням положено на плечах носить. А Чудов опытным глазом уже прикинул первостатейную длину шкурки, пропустил в кулак черненое серебро, придирчиво дунул в ворс, потом встряхнул в вытянутой руке, полюбовался:

— Сколько?

— Не продам, — устало сказал Яков, отнимая чернобурку. — Не все Никит-Пашу. Самому деньги нужны. Сестру приодеть пора — невеста. Сам должен понять.

— Ну-ну… — добродушно согласился Чудов и отодвинулся от парня.

— Куда путь держишь? — в свою очередь спросил Яков.

Тот с притворством вздохнул, почесал за ухом, прибеднился свыше меры:

— Все туда же. Ни дня, ни часу покоя… Хлебец в Помоздин гоню — людишек подкормить перед севом, землицу обсеменить. Долги собрать, у кого есть чем платить…

«Хнычет, бес, а сам скоро хозяином парохода будет… А насчет долгов-то уж не про меня ли он загнул?»— подумал Яков, отвернувшись в сторону.

Толпа рассеивалась. Чудов глянул на берег, всполошился, побежал в каюту:

— К Яренску подходим!


Верстах в пяти показались колокольни уездного города. Палуба зашевелилась. От трюма к перилам пробежал стражник, покрикивая строгим голосом на встревоженных обитателей палубы. Казалось, он не знал ни одного слова, кроме привычного:

— А ну, сдай назад!

— Потеснись! Берегись, борода! Очисть прохо-од!..

Проход понадобился для высадки ссыльных. Их по одному выталкивали из трюма и сажали на корточки посреди палубы, чтобы предупредить возможный побег «на рывок», в коем уголовники были большими мастерами.

Яков с грустным любопытством рассматривал обросшие, угрюмые лица арестантов. Он испытывал двойственное чувство, глядя на этих однообразных, приниженных и непонятных людей. Было жаль их, потерявших свободу, лишившихся семьи и родины, но он знал, что наказание дается по закону — за убийство, за воровство, и побаивался, хотя и не думал, чтобы кто-нибудь из них смог его обидеть.

Водились среди этих людей, говорят, и политики, но слово это было непонятно и потому отталкивало Якова. Оно непроизвольно вызывало воспоминания о каком-то духовитом лекарстве, что давал ему в детстве бородатый ссыльный доктор от кашля. Лекарство пахло мятной травой, которая могла расти лишь где-то далеко за пределами пармы, там, где был простор, где было много тепла и солнца. Но доктор умер от чахотки, так и не сообразив для себя спасительного лекарства. Во всем этом был обман, и Яков перестал верить в чудодейственность капель и порошков, которые выдумывали люди себе на утешение. Наверняка действовали лишь простые местные средства: подорожник, цвет донника, плаун да багульник — пьяная трава. Приложишь ли к потертой ноге, напаришь ли в бане простуженную спину с травами — сразу видишь толк.

Кое-кто говорил, что политиков ссылают за то, что они собираются перевернуть жизнь и сменить правление. Якову казалось, что жизнь не нуждалась в перевертывании, так как леса и неба хватало всем, а зверь шел только на терпеливого и выносливого охотника, вне всякой связи с высоким правлением. Вот если бы малость укоротить руки Никит-Пашу да Чудову, отменить старые долги да, может, еще накинуть цены на белок и куниц, то и было б в самый раз… С этим Яков мог согласиться сразу, но тут «политики» ни при чем.

Он смотрел на людей, скорчившихся на палубе в необычной, унизительной позе, и не понимал, почему так озлобленно кричат стражники, когда ссыльные послушно исполняют всякое их требование.

— Новиков! — взвизгнул старшой, заглядывая в черный зев трюма.

— Он же, и он же, и он же! — с радостным восхищением подхватил щуплый стражник.

— Он же Кольцов, он же Кожушко, он же… э-э, черт, Ил-лари-ён! — с чисто полицейской точностью подтвердил старшой и выжидающе смолк.

— Сказано — не пойду! Везите дальше… — донеслось из трюма.

Яков с изумлением потянулся всем телом к черной дыре. Сцена привлекла и других зрителей.

Третий класс, почтительно ломавший шапки перед властью, обтянутой в негнущееся шинельное сукно, раскрыл в изумлении рот: какой-то смельчак лез на рожон! Интересно досмотреть: что из этого получится?

— Скорей всего, кончится мордобоем, — скептически заметил армяк, придвигая поближе заветный узел, прижимая его к себе, — Набьют, говорю, рыло, дак…

— Ироды, — заметил второй и спрятался за чужую спи-ну.

— А бывает, что и не по зубам скажется… ежели нахрапист человек.

— Водочки бы им, вот была б комедь, дак…

Старшой наклонил голову в черную дыру:

— А я говорю — вылазь, так твою!..

В трюме возникло движение, затем на пороге выросла суховатая, но крепкая фигура. Человек спокойно посмотрел на стражника, прищурился — после темноты свет резал глаза — и так же спокойно уселся на палубе, свесив ноги в яму.

На вид ему было лет тридцать шесть. Загорелое, со свинцовыми подпалинами на щеках лицо было серьезно и бесстрастно. Он совсем не походил на привычную и знакомую всем фигуру политика-интеллигента. Скорее всего, это был рабочий, совсем недавно узнавший истинную цену своего социального положения и всю ответственность этого звания — рабочий.

— Ну вот, я вылез, — заметил он. — Между прочим, прошу не употреблять матерных слов, ибо вы компрометируете государя императора…

«Не политик, — заключил Яков, — уважает царя…»

— Молча-а-ть! — с непонятной яростью завизжал старшой, и Яков окончательно запутался. Дело было нечисто определенно.

— Кроме того, предупреждаю: усугубление может стать известно начальнику вологодской жандармерии, с которым я давно в родственных отношениях…

Шаловливая искорка мелькнула в равнодушных и суровых глазах ссыльного, он резко вскинул голову:

— По-моему, вопрос исчерпан?

Старшой сжал кулаки.

— Нам приказано сдать вас в Яренское полицейское управление…

Он, конечно, не верил ни одному слову арестанта, но в жизни все могло быть. Случалось сопровождать не только родственников вологодского жандарма, но и столбовых дворян, которые по выходе из заключения не упускали случая отблагодарить за ревностную службу. Они могли упечь его не только в Яренск или на Сахалин, но и к черту на рога — все бывало с неосмотрительными тюремщиками!

— Я обязан выполнять приказ… — вежливо пояснил он, выпячивая грудь. В любом положении важно не уронить собственного достоинства.

— Значит, в Яренск? — усмехнулся ссыльный. — Ну а если вы сдадите меня в Усть-Сысольске, что от этого изменится?

— Не имею права, — отвечал страж.

— А имеешь ты право кормить нас всю дорогу селедкой и не давать воды, мосол казенный?! — вскипел человек и вдруг угрожающе вскочил на ноги. — Понимаешь, что друг у меня здесь тяжело заболел, лежит при смерти!.. Надо ходить за ним, а везете вы его в Усть-Сысольск! Не понимаешь, сапог?!

Он исчез в трюме, оттуда раздался слабый стон. Потом он снова появился на лестнице.

— Убьете человека — в Петербурге будет известно!

— Бунт? — отскочив от трюма, наершился старшой, но какой-то догадливый стражник тащил ведро воды. Ссыльный передал воду вниз, сел на прежнее место.

— Боитесь ответственности — доложите исправнику. А матерщины чтобы я не слышал, понятно?

— Так точно… — по инерции брякнул старшой и спохватился.

Кто-то засмеялся, но тут же смолк: потянули за рукав.

— Социалист, ядри его в корень! — восхищенно пробурчал армяк и успокоенно отодвинул от себя узел вспотевшей рукой, — Силен, значит.

— Знает дело, видать…

Пароход, сбавляя ход, подваливал к пристани.

Люди, сидевшие на корточках, поднялись. Снова завопили стражники, матросы кинули трап. Процессия двинулась на берег. За нею сходили пассажиры, взамен появлялись новые, — жизнь шла своим чередом.

Старшой поспешил в полицейское управление, снедаемый одним желанием — высадить политика именно здесь: в этом сказалась бы сила закона, позволявшего давать селедку без воды, а значит, и его собственная сила.

Все было во власти исправника. Но исправник, как и следовало ожидать, оказался смертельно пьян. Случившийся же в правлении становой объяснил, что недавно уголовники пронесли в тюрьму ведро водки, перепоили администрацию и сели играть с начальником тюрьмы в «стос». Воспользовавшись повальным пьянством властей, политические устроили демонстрацию с флагом и пели запрещенные песни. Яренская глушь знавала и не такие эксцессы, но последний скандал каким-то непостижимым образом дошел до губернии. Теперь ожидалось опасное расследование, исправник глушил сивуху хотя и не без привычки, но по важной причине — уезд переживал тяжелые дни.

— Политик ершится, — пояснил старшой, потягивая носом и явственно ощущая душок спиртного.

— Чего ему? — строго спросил становой.

— Хочет до Усть-Сысольска ехать, а предписание — вам сдать…

— А ну его к дьяволу! — заревел пристав. — От этой заразы и так житья нету! У нас их тут полгорода, и все с зубами. Вези дальше, черт с ним! В Усть-Сысольске Полупанов ему рога обломает!

Старшой забежал в трактир, хватил от тоски стаканчик водки и, обругав без видимой причины хозяина за стойкой, затрусил к пристани, придерживая на боку шашку.

Пароход снова тронулся, а Яков все сидел в задумчивости, не спеша переваривал в сознании подробности этой истории.

Оказывается, законы были писаны не для всех. Оставалось неясным: плохи ль были люди, которые не подчинялись законам, или сами уложения не стоили беличьего хвоста?

Своим умом Яков никогда бы не решил такого вопроса. Да он и не пытался судить об опасных делах большого и неизвестного ему мира, а лишь удивлялся выдержке и напористости чудного человека с четырьмя фамилиями.

Яков видел, как старшой, покачиваясь, прошел в свою каюту. Стражник был хмур и не глядел на людей. После этого о ссыльном как будто сразу забыли, а трюм остался открытым: для проветривания. Новиков-Кольцов сидел на пороге и хмуро посматривал по сторонам. Глаза его были налиты тяжелой озабоченностью, и он время от времени спускался вниз, к больному.

Один раз Якову показалось, что арестант поглядел ему прямо в глаза, и от этого взгляда стало тревожно на душе. Человек как-то сразу, не спросившись, взял и влез в его душу и затронул там, во тьме и неразберихе, что-то такое, о чем никогда не подозревал сам Яков…

Впрочем, и он вскоре позабыл о случившемся. Ссыльный исчез в трюме, а на закате солнца к Якову подошел большой, толстый, по виду богатый человек в шляпе и негромко спросил о чернобурке. Яков молча достал шкурку, встряхнул в руках. Серебряный ворс запламенел в закатных лучах, а господин, не ладясь, спросил: «Сколько?»— И достал пухлый бумажник.

— Четвертной, — ответил Яков и вдруг испугался.

Он просил немало, но ему жаль было расставаться с чернобуркой. Ведь господин с пузатым кошельком не знал, какую муку и какую радость испытала охотничья душа, выслеживая хитрую матерую лисицу. Он не слышал тревожного дыхания леса, треска сухой ветки под осторожной ногой следопыта, раскатистого выстрела — наверняка в цель… Он не знал этого. Богатый человек просто подходил к охотнику, доставал, наверное, не дорогие для него деньги и забирал добычу себе. Она сразу становилась его собственностью, а Яков не смог бы теперь доказать никому в деревне, что он добыл редкого зверя.

«Неправильно этак», — хотел сказать он, но тут же вспомнил Агашу в старом сарафане, свое решение купить ей крашенины на новый дубас и дорогие серьги перед свадьбой и ничего не сказал.

— Четвертной, — лишь повторил он.

Фон Трейлинг передал ему зеленоватую бумажку и, не спеша завернув дорогую шкурку в газету, ушел в каюту.

Яков вздохнул, потом заставил себя забыть о чернобурке, чтобы не бередить души и не спугнуть удачу, пришедшую к нему в этом году из глубин пармы.

Когда на землю спустились прозрачные ночные сумерки, видел: на верхней палубе стояли рядом молодая грустная барышня и плечистый молодой человек с белым лицом, всклокоченной головой. Она тревожно посматривала вперед, нервно комкала в руках платочек, а он настойчиво искал рукой на железном поручне ее пальцы и пел тихим, бархатным голосом неизвестную Якову песню.

Казалось, молодой человек упрашивает о чем-то свою спутницу, но так умело и красиво, что не стесняется даже чужих людей. А третий класс лишь изредка посматривает вверх и одобрительно прищелкивает языком.

И откуда такие слова — за душу ноготком…

О-о-отвори потихоньку калитку
И войди в тихий сад, словно тень.
Не забудь потемнее накидку,
Кружева на головку надень…
Белая ночь плыла над Вычегдой в неведомое, распластав под луной крылья серебристых облаков. И Якову опять стало обидно за чернобурку, за лося, за погибшую собаку, за все, что было и есть… Нет, он никому не завидовал, но ему просто чуть-чуть стало жаль себя, своих рук и меткого глаза, неутомимых, натруженных ног. Ему было жаль, что он до двадцати лет не мог, не имел времени жениться…

Перед рассветом надо было сходить на берег. Пароход делал остановку недалеко от его деревни.

7. Третьей гильдии уезд

Как обычно бывает, знакомство Григория с Ириной состоялось в первые же дни.

Никит-Паш, разумный хозяин, не мог не держать на пароходе хотя бы крошечного буфета, где пассажир первого или второго класса имел бы возможность оставить полтинник, а то и червонец. Грише понадобилось не много усилий, чтобы «по чистой случайности» оказаться с нею за одним столиком в тесном уголке буфета. Вскоре Григорий убедился, что он мог бы и раньше заговорить с Ирочкой и не получил бы отпора. Она сама искала общества, чтобы в какой-то мере разрядить душевное напряжение, вызванное вероломством Парадысского, последними сведениями о делах отца, которые заставили ее бросить учение и спешить в родной дом.

Открыть душу кому-нибудь, выговориться, выплакаться было единственным желанием Ирины, в одиночестве коротавшей часы. После двух-трех первых слов Григорий распечатал бутылку недорогого вина и прямо спросил ее, наливая в непротертую стопку:

— Пьете?

— Пью, — ответила она, чем несказанно обрадовалабывшего трагика. Григорий поругивал себя за два потерянных вечера.

Она поведала ему о неблагодарности польского дворянина. Григорий искренне удивился-поступку Парадысского и обругал его самыми последними словами, разумеется допустимыми в обществе дамы. Девушка определенно нравилась Григорию.

Ирина выразила удивление: каким образом Парадысскому доверялось важное дело и земские средства, если он не мог проявить элементарной порядочности? Тут Гриша проявил неожиданную искушенность в вопросах земской и иной общественной деятельности и доказал методом «от противного», что прохвосты всегда преуспевали в общественных начинаниях и будут преуспевать, если, разумеется, найдут это для себя выгодным.

— Есть даже поговорка: не трудиться, а пастись на общественной ниве, — заметил он, не претендуя на авторство: эту истину он слышал где-то раньше, но не придал ей большого значения, ибо тогда она нуждалась в подтверждении.

К Усть-Сысольску подъезжали как добрые знакомые, и Ирочка уже знала, что Гриша служит в нефтяной компании великой княгини Марии Павловны, а в недавнем прошлом играл на сцене и по этой причине не приобрел еще семейного очага. Все сказанное им не могло не заинтересовать, но Ирочку покамест занимали собственные мысли, незажившие обиды, и Григорий должен был запастись терпением, если искал дружбы с нею.

Усть-Сысольск встретил их нудным обложным дождем. Обычно высокое, северное небо теперь разбухло, отяжелело и нависло над самым берегом, по которому в беспорядке лепились черные, словно обугленные строения. Рядом с двухэтажными купеческими домами и длинными обветшалыми лабазами мокли под дождем бревенчатые избушки крестьянского посада с непривычно плоскими, односкатными кровлями из тесаных пластин, обросших мхом. Окрашенные белой краской оконницы выделялись на черных срубах, как воспаленные, трахомные глаза. Столица огромного лесного края поначалу производила неприятное впечатление, и Григорий с сожалением вспомнил о покинутом Устюге. Трудно было представить, что именно здесь зарождалось большое денежное дело, которое привлекало сюда множество пассажиров, в том числе столь важного комиссионера, как его патрон.

Встречающих на берегу оказалось мало. Хилый, вымокший под дождем старичок пытался броситься на ссыльных с палкой, упрекая в крамоле.

— Ты против государя императора, ирод! — завопил он, замахиваясь костылем на сгорбленного, хилого парнишку.

Оказалось, что он попал на уголовника. Тот неожиданно распрямился и, выкатив разбойничьи глаза, рявкнул прямо в стариковскую бороду:

— Брысь! Проглочу! Волосатик вшивый!.

Конвоир поспешил на выручку незадачливому патриоту Российской империи.

Старшой, не обращая внимания на инцидент, протрусил на берег. Скоро явился сам Полупанов, местный становой, гроза поселенцев и смазливых баб. Он нахмурился, выслушивая хмурый шепоток конвоира, потом подтянулся, придал физиономии торжественно-строгое и набожное выражение, тяжело поднялся по трапу.

— Кажи!

В трюме лежал покойник.

Замученный чахоткой и этапными порядками, желтый как воск юноша, вытянувшись, покоился у самого выхода на палубу, как будто и в смерти своей думал лишь об одном: как бы выйти из этого душного погреба на волю, туда, где светит ясное и одинаково щедрое для всех солнышко, шумит вольный, никому не подвластный ветер… Над ним на коленях стоял Новиков.

— Очистить трюм! — рявкнул Полупанов.

Новиков устало и отрешенно взглянул на пристава:

— Орать над покойником — грех. Притом — вам он уже не подчинен. Я прошу похоронить его в моем присутствии: это мой сводный брат!

— Я моСу и тебя похоронить с ним заодно, коли хочешь… Очистить трюм! — хладнокровно рыкнул становой и высунул голову наружу: — Носилки, ж-живо! Шевелись у меня!..

Как всегда в подобных случаях, было много крика и бестолковщины, толпа не понимала и не хотела понимать, чего от нее хотят. Становой Полупанов со своей стороны хотел показать, что в Усть-Сысольске не терпят вольнодумства и беспорядка. Здесь — образцовая ссылка'.

— Прощай, друг, — сказал Новиков и, натянув на голову фуражку, шагнул к выходу.

На берегу, около огромной, расхлестанной сапогами прохожих и колесами телег лужи, поджидали ссыльные. Конвой уже в третий раз пересчитывал их перед сдачей Полупанову.

— По четыре, два шага вперед — арш!

— …Второй!.. Третий!..

Уголовники мяли строй, гоготали, смущая стражу.

Недалеко, близ деревянного тротуара, уныло опустив спутанную гриву, мокла низкорослая лошадка, запряженная в тарантас. Извозчик, прикрыв от дождя голову вывернутым крапивным мешком, нетерпеливо поглядывал на пароход. Наконец к пролетке подошли женщина в дорожной накидке, толстый господин в мягкой шляпе и два поджарых нездешних парня в новых брезентовых плащах. Все расселись. Новиков проводил отъезжавшую пролетку угрюмым взглядом и стал в строй.

Торцовая мостовая шла круто в гору. Впереди мокро блеснули кресты Троицкого собора, а далеко справа — белые стены каменного сухановского особняка. Внизу, за купой голых тополей, скрывалась базарная площадь с торговыми рядами. Все это, с детства знакомое и родное, сладко и грустно волновало Ирину. Ее внимание потревожила облинялая доска с кособокими буквами на углу ближнего дома.

Все, что случилось в ее жизни, в жизни отца, странным образом вместилось в несколько неразборчивых, испорченных потеками краски строчек:

На Трехсвятительской
улице
здаютца
меблированныя комнаты!
в собственном доме
купца К. К. Сямтомова
(бывш. Прокушева)
Ирочка заплакала горько, навзрыд…

Она не успела. Все самое страшное и непоправимое, что могло произойти с отцом, уже произошло. Надпись красноречиво свидетельствовала об этом.

Знакомый, такой теплый и родной дом, обшитый голубым тесом, что стоял на крутом спуске улицы, соединявшей Стефановский собор с пристанью, смотрел теперь двумя рядами белоглазых окон пришибленно, настороженно. Деревянный мостик у калитки был зашит новыми, еще не потемневшими еловыми досками, и эта заплата резала глаза. Двери дома новый хозяин выкрасил в ядовито-зеленый цвет, к ним было страшно прикоснуться.

Вымокший худосочный старичок с палкой под самой мордой у лошади прошмыгнул к дому. У двери он остановился, придирчиво оглядел прибывших и вдруг радостно взвизгнул, заторопился:

— Батюшки! Никак сама курсисточка явилась? Отец-то слезы льет, поджидаючи!

Он уловил растерянность на лице девушки и протянул и сухую, сморщенную руку с кривыми, птичьими ноготками.

— Ты не бойся, не бойся, батя жив-здоров, в угловой горнице у меня. Свои, чай, люди — сочтемся…

Она узнала в нем Кирилла Касьяныча Сямтомова.

Это был тот самый купец, который два-три года тому назад ломал перед Прокушевым шапку за десять сажен, а вся его торговля помещалась в старом, окованном железными обручами сундуке с горбатой крышкой. Но что поделаешь! Так, видно, устроена жизнь, что сегодня ты, сильный и гордый, подминаешь под себя клонящих головы соседей, а завтра тебя сомнет лихач, щедро одаренный вчерашним нищим…

Она не приняла руки хищно ощерившегося старца и, высоко подняв голову, изящно пронесла свое гибкое тело по вымощенному Сямтомовым тротуару. Ирочка не собиралась в Усть-Сысольске склонять своей избалованной и по-вологодски воспитанной головы. Уж если там воспользовались ее простотой, то здесь ей мог пригодиться неприятный урок.

А что же отец? Жалеть ли его или обрушить на его непутевую голову всю боль страшного падения и несбывшихся надежд?..

Она открыла дверь в угловую горницу и растерянно остановилась на пороге. Слова прикипели к губам: она не узнала отца.

Не то чтобы он изменился внешне. Под его шестипудовой костистой тушей по-прежнему скрипели половицы, а выдубленные багровые скулы выдавали еще не угасшую матерую силу. Но все же это был уже не тот Прокушев, перед которым трепетал уезд, и не тот человек, которого она знала до отъезда в Вологду. Казалось, он утерял теперь что-то самое главное, что составляло его натуру. В нем убили живучую сердцевину, его нахрапистую уверенность в самом себе, и вот он обмяк, словно непросохшая шкурка, сброшенная с упругого пялила.

— Оплошал, оплошал, оплошал… — с тупым бесстрастием бормотал он, обнимая дочь, и она чувствовала дрожь его ослабших рук.

Ирочка испуганно отстранилась, упала грудью на стол и дала волю слезам. Подобранные, тугие косы ее вдруг распустились и зашевелились на вздрагивающей спине, как золотые ящерицы.

Эх, не видеть бы этого старому Прокушеву, не терзать души, с которой неожиданно содрали хорошо выдубленную кожу!

Давно прошло то время, когда он знал боль уязвленного самолюбия и горечь мелкой неудачи. Давно забылся мучительный поиск даровой копейки и рублевого барыша. Теперь играть бы ему крепко взнузданной жизнью, взвивать ее на дыбы, сыпать серебряные полтины с красного облучка под кованые копыта судьбы-тройки…

Подвели, окрутили, сукины дети, касторовые сюртуки — грамотеи!..


Лет двадцать тому назад молодой, ухватистый крестьянский сын Юшка Прокушев гонял в артели плоты до Архангельска-города, работал в поте лица и считал, что все люди делятся на богатых и бедных, что бедняки ничуть не глупее, но что от трудов праведных не нажить палат каменных. Умел выпить средственно, на девятую завертку храпел после праздника и лишь по временам страдал острой завистью к хозяевам. Была мыслишка зашибать копейку, да не знал, с чего начать. Потом подсказали умные люди. Заметил его доверенный какой-то иностранной компании, пригласил подрядчиком по скатке леса и сплаву. И то правда, были у Юшки такие способности — увлечь за собой ватагу, навалиться на багры, гаркнуть в нужный момент: «Нажимай, братцы, хозяин не обидит!»

Провел Ефим один сезон, расплатился с ватагой, пересчитал остаток — немало вышло. Оказалось, что куда выгоднее не жалеть глотки, чем самому налегать на бревно крутым плечом.

Вернулся Ефим Парамонович в деревушку навеселе, шел по узкой улочке и приговаривал ладно под невидимую двухрядку, словно в пляс собирался пойти:

А бумаж-ки-то все но-о-венькия,
Двад-ца-ти-пя-ти-руб-ле-венькия!..
Веселая была песня, что и говорить. Завистливые соседи выходили к воротам, любопытно пялили глаза на Ефима, вздыхали. А через год бумажки пошли все больше сотенные, но и расход возрос: начал новый домик ладить, в полтора этажа, с лавочкой в полуподвале. Деревня Подор была большая, оборот предполагался немалый.

Тут-то и случился памятный разговор с одним ссыльным насчет ума-разума.

Сидел ссыльный вечером на скамейке у его лавочки, и Прокушев по неведомой причине воспылал желанием затеять с ним умственный разговор. Сам, можно сказать, затронул:

— Так что ты, бишь, про людей-то толковал?

Ссыльный — хлипкий, болезненный, с козлиной бородкой. Однако на носу храбро поблескивают очки неведомого фасона — без оглобель, а промеж стекол золотой паучок.

— Люди есть богатые и бедные, и никакой иной разницы…

— Ха, научил! — нагловато возразил Ефим. — Ты мне верь, я поболе твоего их повидал. Все люди делятся на дураков и умных. Вот коли кто умный, тот, значит, и подсасывает другого, как умеет. А дурака и в алтаре бьют!

Золотые очки сверкнули.

— И дурак и умник сдохнут под темным колпаком, если и дальше так дело пойдет, — заметил ссыльный.

Но Прокушев уже не слышал его. Он нутром чуял силу истины, открытой им самолично, и служил ей потом верой и правдой всю жизнь.

Дальнейший его путь как две капли воды был схож с развитием других, подобных ему мироедских домов. Скоро он перерос свой полуподвал, начал думать дальше… Тут, правда, вышло непредвиденное осложнение: как-то в грозу ударила молния, и сгорел дом. Очевидцы уверяли, что молния угодила как-то необычно, сразу с четырех углов, но Прокушев не растерялся, выстроился заново в самом Усть-Сысольске, закатил дом в два полных этажа, нижний каменный. Дело пошло опять — как груженый воз под гору. Не раз за последние пять лет подумывал о заявке на годовое свидетельство второй гильдии. Не раз листал в уездной земской управе книгу законов, где в жалованной грамоте городам, данной еще императрицей Екатериной Великой, значилось между прочим под буквой «3»: «…Во вторую гильдию вписать всякого пола и лет, кто объявит кипитал выше 10 тысяч… Второй гильдии не токмо дозволяется, но и поощряется производить всякие внутри империи торги, и товары возить водою и сухим путем по городам и ярмаркам, и по оным продавать, выменивать и покупать потребное для их торгу оптом или подробно…» Не запрещается иметь или заводить фабрики, заводы и речные всякие суда… И самое главное — второй гильдии дозволяется ездить по городу в коляске парою, а не как-нибудь по-мещански, на ободранных дрогах.

Да, заманчивая рисовалась в недалеком будущем жизнь…

Погубил Прокушева азарт. Захотел разбогатеть сразу, в один мах обогнать Кузьбожевых, оставить позади городского голову Забоева, потягаться с самим Камбаловым, у которого дело выпирало за сотни тысяч.

Решил сам промышлять лесом. Недаром же он в молодости прошел всю Вычегду, сверху донизу, всю Вымь пешком промерил. Он знал самые удобные и ценные делянки строевой сосны-мачтовки. Можно было самому заготавливать экспортную золотистую сосну, а при нужде и перепродать откупленные делянки. Иностранцы и отступного немало давали.

Подсчитал — малость не хватало, чтобы оплатить многотысячный залог в лесном ведомстве. Опять умные люди выручили: оказалось, что денежный залог можно заменить ручательством общества. Каждый мужик был вправе поручиться за земляка на пятнадцать рублей. Деньги вносить не требовалось, важно было собрать подписи мужиков да волостной печатью заверить — всего и делов на ведро водки.

Лет пять на отступных жил, а потом решил все-таки рискнуть всерьез. Чем черт не шутит, пока бог спит!

И тут-то судьба сыграла с ним злое. Не сумел как следует с чиновниками обойтись, проморгал. Сготовил плоты, обратился к лесничему за сплавным билетом, а тот насупился, как осенняя туча, отказал:

— Неисправности у тебя лесной кондуктор обнаружил. Сплавлять не имеешь права, пока дело не выяснится!

Как так? Ведь это верный разор! Тут и неустойки со всех сторон посыплются, и штрафы, и лес за лето перестоится, в низший сорт пойдет!

Предложил было благодарность кондуктору — десяток зеленых, — не взял, стал куражиться, в тюрьму обещал засадить. Наверное, мало показалось…

Мотнулся туда-сюда — кругом беда. Зашился совсем. Лес второй год на берегу, черви его точат, грибок пошел, деньги потекли в разные стороны, как вода из решета…

Дом с молотка продан, штраф на поручителей наложили большой. Проклинают все Юшку Прокушева, и самому несладко. Да и люди оказались вовсе непутевыми: пока гнул он их в бараний рог — хвалили, а поскользнулся, стал с ними вровень — сожрать готовы. Вот и угоди! Еле-еле малую толику деньжонок припрятать сумел, а о новом деле и думать нечего — доверия нет. Ложись и помирай…

Подвел азарт, прости господи! Полез в волки, а хвост собачий. Куда тут соперничать — теперь по лесам в одиночку не ходят, все больше компаниями: «Торговый дом Эдель-Фонтейсов», общество «Норд», фирма «Ульсен-Стампе и К°», «Русское акционерное общество»… Попробуй не уступи дороги — растопчут!

Трудно темному человеку среди образованных-то… Вот плачет дочь, повалившись на непокрытый серый стол, а чем поможешь? Вшивый купчишка Сямтомов перекупил дом, вон как повернулось. А ведь недавно говорили все: умный, мол, человек Прокушев! Умный, пока деньги есть. Ах, проклятый политик — как в воду глядел через свои очки!

Старик качнулся, неуверенно шагнул к столу, осторожно, точно боясь чего-то, присел около дочери на низкую, высветленную за столетие скамью. Виноватый голос упал до шепота:

— Слышь, дочка, постой, вытри слезу-то. Одни мы., постой, слушай, чего скажу…

— Оставь, отец, — Ирина отняла ладони от багрового, вспухшего лица, и он вконец растерялся под взглядом ее мокрых, опустошенных глаз.

— Почему продали дом, а не лес? — спокойно спросила она.

— А кому он спонадобится, коли два срока потеряно? Так запустила дело чернильная саранча — хоть в петлю лезь. Взалкал много, надорвался!..

Прокушев почувствовал приближение ярости, и это укрепило его.

— Ан не все выгребли, ироды! — сорвавшись, закричал он. — Не все! Ты постой, постой, слушай… Скажи, как от поручительства избавиться?

— Еще что? — насторожилась Ирина.

— Штраф за меня на поручителей. А там половина мертвецов. Волостное правление поручательство свидетельствовало, слышь!

— В тюрьму посадить могут: подлог.

Прокушеву почудилось, что он ослышался: не могли же ее мягкие, полудетские губы произнести эти страшные слова. Он хотел возразить что-то, Ирина собиралась немедленно потребовать из оставшегося свою долю, но оба замерли на полуслове. В комнатушку торопливо вскочил хозяин дома и с испугом перекрестился:

— Матича богородица, укрой и помилуй! Что же теперь делать?

Отец и дочь неприязненно обернулись к Сямтомову.

— Постояльча, слышь, мне становой навязал! Следить чтобы, значит, за ним! Самого что ни на есть ирода-живореза, с четырьмя прозвищами! Куда теперь?..

Только тут Ирина рассмотрела купца. Он совсем не был так стар, как показался вначале. Просто жизнь заморила его, и он съежился к пятидесяти годам, как прихваченная суховеем ольховая кора.

— Что делать-то, Ефим, а? — испуганно спросил он.

— Тоже забота… — через силу пробурчал Прокушев.

— Да как же, туды его… Слышу, поет: «Не стерпело мое сердче, я урядника убил!» Это как, а?

Прокушены молчали, с нетерпением ожидая ухода хозяина. Им надо было решать куда более важное дело.


Андрей Новиков с конца 1905 года находился на нелегальном положении. За это время он исколесил добрую половину России и вынужден был сменить несколько фамилий. В Питере его называли Кольцовым, на ростовском «Аксае» проходил за украинца Кожушко, а в московской организации РСДРП получил имя «товарищ Илларион»…

До памятных баррикадных схваток Андрей не рассчитывал, что из него выйдет профессионал-подпольщик. Он работал слесарем за Нарвской заставой, когда ему впервые доверили дело — оборудовать типографию и пустить в ход испорченный станок. Потом он выслеживал провокатора, затесавшегося в организацию из максималистов. Спокойная жизнь осталась где-то далеко позади. Таково было время: тот, кто однажды на баррикаде подхватил древко красного флага из рук пораженного насмерть товарища, уже не мог, не имел права выпустить его сам.

Дел хватало. Андрей отдался им, как человек, узревший истинно справедливую и единственно необходимую цель.

Он попал на глаза филеру случайно, улик не было никаких, и, может, поэтому да еще по причине сравнительно «краткой» политической биографии избавился от тюрьмы и получил высылку в края не столь отдаленные, под гласный надзор…

Конечно, лучше во всех отношениях было бы отбывать ссылку по месту назначения — в Яренске. Оттуда и побег легче организовать. Но он не мог оставить умирающего товарища, с которым встретился в следственной тюрьме, и теперь оказался в Усть-Сысольске.

Добровольно избранный им городишко был захолустьем в самом страшном понимании этого слова, с абсолютным бесправием, зубодробиловкой, унынием в среде ссыльной братии, порожденным оторванностью от настоящей жизни и сложностью побега.

Почему Полупанов определил его в меблированные комнаты Сямтомова, Андрей так и не понял. Вероятнее всего, причина заключалась в нежелании станового назначить специального полицейского надзирателя: хозяин дома, считавший себя образцовым членом Стефано-Мефодьевского братства, мог с успехом нести столь почетные обязанности.

Весь ужас ссылки Андрей почувствовал с первых же дней. Город кишел ссыльными, но среди них почти невозможно было нащупать нужных людей. Здесь содержались террористы-эсеры, напуганные ликвидаторы, мальчишки-«революционеры» в потрепанных гимназических шинелях, не знавшие своей партийной принадлежности, и просто провокаторы, зарабатывающие подчеркнутой развязностью в суждениях кусок хлеба. Всякий шаг был сопряжен с опасностями.

По общему мнению, и побег из этого проклятого угла был почти немыслим.

Раздражал хозяин.

Целыми днями он крутился во дворе дома, ни на минуту не упуская из виду двери в комнату Андрея. От безделья стравливал кошек с собаками, выбрасывая из-под полы обезумевшего кота на спину приблудного пса. Возникала короткая схватка, кот взлетал птицей на забор и до следующего сеанса убегал в покои хозяина. Сямтомов, насладившись зрелищем, уединялся, но ненадолго. Спустя четверть часа он уже прогуливался по коридору нижнего этажа у дверей постояльца и нудно гнусавил:

За морем синичка не пышно жила…
Пройдет в одну сторону, проскрипит, потом при возвращении снова тянет с заупокойным унынием:

За морем синичка не пышно ж-жила…
Когда от скуки ему становилось невмоготу, а постоялец не проявлял признаков жизни, он бесцеремонно просовывал голову в дверь, подозрительно и недоумевающе хмыкал:

— Ишь ты?..

Андрей молчал. Поморгав белыми, свиными ресницами, хозяин повторял те же два слова, с некоторым добавлением яда.

Невозмутимость постояльца выводила, кажется, его из себя, и он уже с нескрываемым вызовом, с угрозой, гремел:

— Ишь ты!

Андрей неторопливо поворачивал голову:

— Ты чего, дедок? Может, в загривок ищешь, а?..

Дверь захлопывалась.

Однажды Сямтомову захотелось выяснить политическую физиономию постояльца, а заодно высказать и свою точку зрения. Тогда он без всякой подготовки распахнул дверь, утвердился на побитом, щербатом пороге и весь подался вперед, на посох:

— Крамольник, а? — Молчание Андрея не охладило его. — Значит, когда все на одного работают, это тебе не нравится? Ну а коли вы и в сам деле богача одного заставите на всех черноспинных работать, так что ж оно такое получится? А?!

Тут Андрей все-таки обернулся к хозяину и вдруг раскатисто захохотал. Смеялся до слез, высоко задрав голову, и не мог остановиться. Старый крохобор с самым серьезным видом ожидал ответа.

— А ты не знаешь, дед, откуда у станового такая фамилия? Не пойму — то ли от слова «полпана», то ли от изречения «лупить»? Скажи-ка, а?

Сямтомов собирался ответить, но в эту минуту кто-то окликнул его со двора, и по всему дому пронеслось: «Никит-Паш приехал…»

— Вот погоди, он, Михаил-архандел, выи-то вам скрутит! — успел крикнуть Сямтомов и поспешно захлопнул за собой скрипучую дверь.

Андрей озабоченно потер пальцами лоб, с омерзением поморщился. Дальнейшее рисовалось в самом неприглядном виде. Стоило, по крайней мере, начинать ходатайство об «исправлении ошибки» и переотправке его в Яренск. Говорили, что оттуда людям удавалось бежать.

Он открыл узенькое окно и без любопытства стал наблюдать чуждую ему жизнь: требовалось как-нибудь убить бесполезное время…


Никит-Паш приехал!

Местное купечество готовило Козлову встречу в земском клубе, но Никит-Паш остановил пролетку у сямтомовского дома и долго вчитывался в полинялые буквы, извещавшие об открытии меблированных комнат. Потом тяжело опустился на землю, едва не опрокинув легкий тарантас набок, и, чему-то усмехнувшись, приказал внести вещи в номер.

— Шибко баско, — сказал он сам себе, еще раз кинув глазами на вывеску, и уверенно направился к крыльцу.

Иссушенный как хвощ, хозяин дома выглядел перед ним плохоньким приказчиком. Он раскланялся и подобострастно схватил Никит-Паша под руку.

— Добро пожаловать… В кои веки к нам! — бормотал он.

Козлов высвободил локоть и легко взбежал по крутой лестнице наверх.

— Кажи-ка, что у тебя есть тут порядочное, попросторней!

И, оглядев номер, с ехидцей заметил:

— Выжили хозяина-то, ироды?

Сямтомов засуетился пуще:

— Как можно! Свои, чай… У меня тут до сих пор и живет. Пьет лишь многовато, слышь. Боюсь, как бы паралик не тово…

— Все так живут. Все пьют, все мрут, — опять сам себе бормотнул Козлов и, сбросив поддевку на руки хозяина, задумался.

— Слыхали, большое дело зачинаешь, Павел Никитич? — опять заискивающе осклабился Сямтомов.

— Откуда знаешь? — с непонятной подозрительностью повернул голову гость.

— Слухом земля полнится, Никитич. Доброму делу, слышь, и ангелы небесные радуются!

— Да! Где оно просто, там и ангелов штук по сто, а где хитро — там ни одного. Хотя, положим, я не супротив них, — заметил Козлов и немного погодя добавил — Слышь, Кирилл. Умаялся я. Дорога тяжела к вам… Придут купчишки докучать — скажи: завтра, мол. А сей минут кликни ко мне Прокушева. Малое дельце есть к нему…

Ефим Парамонович Прокушев опешил, узнав о приглашении, да так в столбняке и замер в козловском номере у порога. В глазах двоилась черная фигура большого человека у окна, крашеный пол зыбился желтым пятном. Ефиму думалось, что после разорения на него могли только осуждающе указывать пальцем да плевать под горячую руку. Он внутренне костенел, готовясь к новому обидному положению, — и вдруг сам Никит-Паш с недосягаемой теперь высоты желал с ним говорить! Да пускай он хотя бы посочувствует, и то Прокушев малость приподымет свою оплошавшую голову.

— Слыхал, слыхал… — проговорил меж тем Козлов и подвинул своей короткой и толстой ногой к столу ближайшее кресло с облезлыми, топорной резьбы подлокотниками. — Садись, Ефим. Это ничего, с каждым случается…

Потом минут пять сидели молча. Прокушев ждал, о чем пойдет разговор, потихоньку покряхтывал. Никит-Паш думал. Погодя спросил:

— Что думаешь делать, Ефим?

Прокушев поднял голову, растерянно оглянулся по сторонам, как бы ища поддержки. Издавна знакомые стены, низкий вощеный потолок на обхватной матице давили его, не давали дышать, — они стали с недавних пор чужими, и это не укладывалось в понятии.

— Сам не знаю, Никитич, — сознался он, — Спасибо тебе, не забыл…

— Где ж забыть! — усмехнулся Козлов. — Не раз ты мне задавал задачу. Прямо скажу — побаивался я, что оставишь ты меня с пушниной как с разбитым корытом. Теперь ведь какие времена? Теперь требуется что потяжелее: лес да земляной деготь. Да, но не радуюсь, нет. Жалко, когда деловой человек впросак попадает: на том живем. Сухой короед Сямтошка большого дела не потянет, сам знаешь. Повезло дурню, а жаль. У него и в добрый год в амбаре мыши дохнут… Так что делать будешь?

— Куда теперь? Банкрут, — развел руками Прокушев.

— Да ведь на разгон в загашнике, положим, оставил?

— Побойся бога, Никитич!

Козлов хитро погрозил узловатым пальцем:

— Знаю, чего уж там! Сам такой… Барыши любить — накладов не бегать.

— Правду говорю: на дело не рискну больше. В счастье, оно, вишь, не в бабки; свинчаткой кону не выбьешь. В стражники, видать, придется. Тоже занятие: сиди гляди, а пришло время — получай деньгу. Хоть и небольшая, да верная… — Прокушев устало прикрыл веки. Говорил он от души, то, что думал.

Козлов поверил.

— Зря напускаешь на себя, — заметил он. — В одну думу по уши влазить не след. Потому: без толку молиться — без числа согрешить.

— То правда. А веры в себя нету, то как же дале-то?

— Э-э, осердясь на блох, и шубу в печь? — недовольно крякнул Никит-Паш. — Не дело задумал. Не дело, говорю!..

Так переливали из пустого в порожнее с полчаса. Козлову надоело. Он зачем-то поглядел в окно, прислушался. Где-то внизу Сямтомов выпроваживал настырных купцов. Пора было заговорить о главном деле.

— Слыхал про Ухту, Ефим? — спросил он. — Сам губернатор, бают, рвется… Дорогу надо ладить. Слыхал?

Прокушев кивнул.

— Подряд мне с поляком из Вологды на эту дорогу отдали. Стало быть, половина — моя. Толковый человек нужен в подрядчики.

Прокушев напружинился, встал во весь рост. Понял.

— Веришь, значит, мне, Никитич!..

Радость ударила в колени. Потолок, словно бабий зонтик, плавно пошел вверх. И густой куст герани на подоконнике, поймав солнечный луч, загорелся сквозным, праздничным светом.

Козлов смачно высморкался, опять повернулся к окну:

— Берись, в обиде не будешь… Дело в отдалении, вернешься домой — охнут в городишке… Так как же, согласен?

За дверью в нервной лихорадке дрожала Ирина.

8. День, который год кормит

За ночь, проведенную на пароходе, Яков хорошо отдохнул и теперь сызнова упруго и споро попирал ногами отпотевшую весеннюю землю. Он шел быстро, изредка вскидывая на плечах отяжелевший к концу пути лаз, с непонятной радостью поглядывая по сторонам: пошли знакомые места.

Справа невнятно плескалась речка, успокоившись после половодья в исконных берегах, слева сплошной стеной зеленела весенная тайга, и в ее хвойной гуще отрадно сквозилась невесомая, воздушная розовость берез. Все наливалось соками, бурлило, распускало почки. Призывно трубили последние птичьи стаи, влекомые далекими полярными скалами у океана — местами гнездовий и птичьих базаров. Властная сила весны будоражила душу, подгоняла к дому.

Вот он, просыхающий, солнечно-желтый песчаный пригорок, старая вековуха лиственница с клешнятыми пальцами веток, знакомая с того дня, как Яков стал помнить себя, с первого выхода за околицу, в лес, за грибами. А за пригорком и купой кедров совсем близко — деревня. Его деревня, Подор…

Яков окинул одним взглядом знакомую окраину, приземистые избы, вразброс осыпавшие берег, и тут неотвратимая память заставила его глянуть в сторону, где в лес входила мшистая, зарастающая просека — старый зимник. Та, непроезжая теперь, дорога зияла как глубокий, незарастающий шрам на теле пармы, таила в своих мглистых излучинах подробности прежней жизни, его детства.

Тогда Якову было шесть лет. По этой дороге и пришло к ним в дом страшное, незабываемое.

Яшка еще не знал больших и малых причин, заставивших исконных подорских охотников и рыболовов оставить вольготный промысел и взяться за пилы и топоры, валить обхватные мачтовые сосны и возить их на катища, ломая спины заморенным лошаденкам, уродуя леса, изгоняя навсегда ближнюю дичь и промысловое зверье. Он не знал, что деревушку захлестнула безжалостная новизна жизни с ее каторгой и длинным, пьяным рублем.

Он не знал этого, но слышал странные названия: «Фирма Ульсен-Стампе и компания», общество «Норд», «Дело Эдель-Фонтейсов». И помнил, как однажды в стужу отец и мать собрались на делянку. Видно, туго подошло с хлебом, если отец не пожалел ее, ходившую последние дни перед вторым дитенком…

После бабка рассказывала, как все было.

Высоченная ель, перегруженная мартовским снегом, пошла вдруг к земле, когда они не успели еще пропилить и середины комля. Она шумела вершиной, сносила тонкий молодняк, засыпала их пластами снега.

Мать свалилась в сторону, отец оторопело пятился от страшного пня, путался ногами в сучьях и перетоптанном снегу.

Ель, словно живая, подпрыгнула всем туловищем на гибких лапах и, когда на суку с треском лопнул закол, двинула отца в грудь комлем.

Пока обессилевшая мать отвернула ель вагой, откапывала его из-под снега, у отца побелели губы и остекленели глаза…

Потом она связывала непослушными, коченеющими пальцами лыжи, укладывала на них скрюченное тело, волокла по зимнику в деревню.

Было уже темно, когда Яшка с бабушкой услышали за окном дикий вопль матери. Яшка выбежал в одной рубашонке первым, но бабка суетливо загнала его в избу, крестясь, кинулась к корчившейся на снегу матери…

Высоко в небе пылала холодная луна, и от мороза потрескивали ступени крыльца — больше ничего не успел заметить ошалевший от страха Яшка.

Потом пришли люди, орали и бегали вокруг избы, затопили без времени печь, парили отруби и возились с крикливым овчинным свертком, а мать, сказали, померла.

Яшка не верил, лез в дальний угол, где на скамье лежала присмиревшая мать, вырывался из чужих рук и, заходясь от крика, сучил ногами. Он так и уснул в тот вечер на теплой печке, обессилев от страха и крика. А утром, едва продрав сонные глаза, увидел отца и мать — они лежали рядом на длинном столе, сложив руки крест-накрест, а над ними стоял бородатый поп в странной одежде и махал дымящим котелком на длинной цепи. Воняло приторносладкой сосновой смолой…

Отца и мать схоронили в дальнем углу кладбища так давно, что Яшка теперь уж и не помнил, какие они были. Сестренку назвали по матери — Агафьей.

Бабушка скоро померла, за детишками присматривали соседи. А когда Яшке сравнялось одиннадцать лет, он взял отцовское ружье и пошел с большими охотниками на лесованье.

Сестру выходил сам, она как дочка ему. О ней заботился, из-за нее не женился. Все хотел хозяйство на ноги поставить, потом уж о себе думать.

Лесную каторгу Яков возненавидел всем своим существом. Он не терпел топора и пилы, не ходил с парнями на сплав, где они зашибали большую деньгу. Не мог видеть лесных катищ с высокими штабелями долготья. Презирал в душе звучные чужие слова: «фирма», «Эдель-Фонтейсы», «Норд»… Без этих слов люди когда-то жили спокойнее.

Он любил парму и ее неписаные законы, порядки охотничьего братства. Как бы то ни было, Яков с одиннадцати лет кормился с сестренкой охотой и, наверное, никогда не влез бы в кабалу к Чудову, если бы не вздумал в прошлом году завести корову. Пускай. Года через два он рассчитается с пароходчиковым доверенным, зато Агаша теперь стала настоящей хозяйкой: корова на дворе.

В деревне с ним считались, добрый получился из него охотник. Из ружья бил без промаха, а уж парму знал как никто другой. И ходил всякий раз в такую даль, в какую не отваживались проникать даже старики.

Якова тянуло куда-то в глухомань, а куда — он и сам не знал. В таинственной синеве пармы чудились ему вечные загадки, непонятные инстинкты леса, которых еще никто не умел разгадать…

Зато потом, возвращаясь с богатой добычей, было что вспомнить, чем обрадовать сестру, а деревня становилась милее и звала к себе.

Вот и околица.

— Чьи-то новые прясла из свежих жердей жадно протянулись к берегу, отхватив клок общественного выгона. Стало быть, по-прежнему жадничают люди. Ну да ничего! Землей тут не разбогатеешь. Глаз нужен, сметка, выносливость да терпение… А то что же: понабил жадный человек кольев в землю, — глядь, ан кол-то всей деревне в глаз! Нехорошо…

Яков в последний раз подкинул на спине лаз, огляделся и, выбрав в изгороди подходящее место, перешагнул, направляясь к дому. Сразу позабылись дальняя дорога, пароход, чернобурка, ссыльный из трюма, правда и кривда человеческие… Он вошел во двор и закрыл за собой скрипнувшие ворота.

Вот и конец странствиям до самой осени. Что ни говорят люди, а хорошо все-таки иметь на суровой, неуютной земле свой двор!

Воробей с серенькой воробьихой засуетились на теплом, обомшелом взвозе и бросились под застреху с пучками соломинок: гнездо замышляют свить. Вейте! В растворенном настежь сарае спокойно, по-домашнему вздохнула корова. У крыльца проклюнулась первая травка — подорожник. На высоком крыльце на лавке стоит с осени знакомая бадья… Хорошо!

«Нет, не то. Плохо, двор опустел!» — полоснула его мысль о собаке. Хороший был пес, и отчего околел, понять невозможно. Правда, старый был, да ведь иные живут и дольше… Теперь придется нового заводить, учить в лесу — без собаки какой он охотник!

Яков шагнул по скрипучим порожкам в чулан — пахнуло знакомым устоявшимся запахом овчинной мездры-кислятины и старого мха. Двери в летнюю хоромину были настежь раскрыты — лето. Заглянул туда и прошел в зимнюю боковушку.

— Агаш! — позвал он, устало присев на лавку и привалившись пухлым, горбатым лазом к стене.

Сестры не было. Яков перевел дух и неторопливо стал стаскивать с себя лаз. Ноги гудели, как сухая сосна под ветром. Сбросил разбитые и раскисшие тобоки, сунул босые ноги в меховые чуни и, напившись берестяным ковшиком пахучей холодной воды, нетерпеливо выглянул во двор.

— Агаш!

От ворот бежала здоровая, раскрасневшаяся девка-невеста. Она и не она. Словно ветер влетела на крыльцо, вцепилась в Якова сильными, располневшими руками, зачем-то пустила слезу.

— Ну, о чем ты? — сурово сказал брат. — По мертвым плачут, с горя… А ты, однако, здорова стала — не узнать. Хороша девка!

Она не слушала. Утирая радостные слезы, торопливо сунулась в печь, достала чугун, взяла с полочки деревянную миску с шаньгами, поставила на чистый, выскобленный стол. А Яков все смотрел на нее то сбоку, то со спины; Тю прямо в круглое лицо и удивленно покряхтывал:

— Ишь ты! Когда же успела, а? За зиму выходилась на целу четверть!

Старенький, насквозь простиранный дубас туго обтягивал полные, округлившиеся плечи Агаши и высокую грудь, толстая коса, свитая натуго, упруго вздрагивала на спине при каждом движении, а на круглой и белой шее дорогим украшением поблескивали дешевенькие материны мониста. Лицом Агафья в отца пошла — с тонким, птичьим носиком и строго вырезанным ртом. «Хороша вышла девушка, не зря мучился с ней после бабки… Теперь небось парни глаза пялят, а не отдам…»

Она уселась на скамью против него и жадно, пристально глядела на брата, пока он с хрустом дробил крепкими зубами глухариные косточки и, обсасывая пальцы, чуть не целиком глотал поджаренные шаньги. Он устало посапывал, как лошадь, дорвавшаяся до овса. У него двигались маленькие обмороженные уши и угловато вспухали желваки скул. А она радостно обнимала его взглядом заботливой матери и время от времени меняла на столе миски.

«Вернулся брат — проживем теперь», — улыбаясь чему-то, думала она.

— Пантелей приехал, — неожиданно для самой себя вдруг сказала Агаша и покраснела.

— Пантя? — брат насторожился.

— Пантя. Он недавно с Серегова вернулся.

— Ты к чему это? — Яков перестал жевать.

— Он ко мне два раза приходил… — несмело сказала она.

— Пантя не охотник. Голый как липка. К чему он?

— Ты не видел его?

— Не видел — и не надо! Я знаешь что ему скажу?..

Агаша подошла к печи и остановилась там, вцепившись

пальцами в ситцевую линялую занавеску. А Яков облокотился на стол, поковырял лучинкой в зубах, задумался.

Он бы многое сказал. Он скажет, дай только встретиться с Пантей.


Деревня Подор, как и многие другие на Вычегде, наполовину коми, наполовину русская. Те и другие живут дружно, а приезжих вовсе с охотой встречают: соперничества в лесу от них нет, зато иному какому-нибудь промыслу у пришлых всегда можно подучиться. Даже визингские пимокаты и пыелдинские портные от русских сноровку перехватили.

Но живут русские тяжело. От них тут и пошла лесорубная каторга. Охотиться не могут — за это и недолюбливает их Яков. Бабка давным-давно говорила ему: «Не гляди, что часом попадется вшивый роч, — у него нутро сильное. Он сам из своей кожи рукавицы шьет, ремни тянет…»

И еще рассказывала.

В давние времена, когда прадеды наших прадедов жили, пришел первый роч — монах Степан Храп — в Усть-Вымь с железным крестом и стал уговаривать коми поклониться кресту.

Стояла там, на берегу, вещая береза-жертвенник, и до последнего дня весь народ поклонялся березе. А Храп взял топор и начал рубить ее. Задрожали леса кругом, каждый листик плакал зеленой слезой, а из надруба кровь ручьем пошла. Страшно стало в лесах, но люди боялись Храпа. Лишь кудесник Пама решился спорить с монахом на прохождение через огонь.

Страшное было дело. Сложили люди в одну кучу сто возов валежа вместе с порубленной березой, подожгли невиданный костер — огонь до неба встал. От багрового пламени поднялся на свете небывалый ураган, а темный лес будто надвинулся со всех сторон, загудел в вершинах совиными крыльями.

Ждали люди, что пропадет Храп, ох как ждали, когда он перекрестился своим восьмиконечным крестом и шагнул в пекло… Но случилось неслыханное. Слабы ли оказались лесные духи, силен ли был новый бог, но сгорел Пама в костре, а Степан Пермский прошел невредимо…

Собрались было вскорости убить монаха. Но тут новгородский князь наложил огромную дань на ижемцев да Печору, и нечем стало ту дань платить. Тогда Степан пошел с крестом до князя и сказал, что русский бог не велит брать больше, чем могут дать люди. Усовестил ли он князя, или тот сам боялся своего сурового бога, но от дани отказался. Так Степан Пермский прошел снова сквозь огонь народной ненависти и любви…

Непонятными русские пришли в леса, такими и остались ныне. Когда-то Яков с отцом был у них на ярмарке. В одной деревне видел, как дрались мужики за межу. До сих пор не может забыть: здоровенный мужик в красной рубахе хватил другого колом по башке — будто яйцо хрупнуло.

— Чего они, бать?! — задрожав, вскричал тогда Яшка.

— Глупые… Землю делят всю жизнь. А земли этой кругом непочатые края, — глухо, потрясенно сказал отец.

И верно, земли кругом было много, а люди убивали из-за нее друг друга. Страшно и непонятно.

Тут же, на ярмарке, отец дал Яшке гривенник на леденцы. Яшка слонялся по рядам, все выбирал, как лучше потратить дорогую монету. Увидел толпу, подошел поближе. Зевак много, смеются.

— Кто еще хочет! За пятак — путешествие вокруг света!:— зычно кричал какой-то ряженый шут.

Тут подскочил к Яшке проворный и тощий парнишка из мастеровых.

— Деньги есть? Давай путешествовать! Знатно!..

Не успел Яков рта открыть, как гривенник перекочевал к хозяину балагана, а они с парнишкой вошли в темную полотняную избу.

Пусто. Посредине — деревянный стол, на нем одинокая свечка коптит. Это, стало быть, и есть свет. Одураченных людей со смехом обводят вокруг света и выталкивают в противоположную дверь. А тут настоящее светопреставление: народ орет, чтобы деньги назад вернули. На возвышении краснорожий хозяин тычет коротким пальцем в ревущую толпу:

— Назад не даем! А коли орать — решите спервоначалу, кому первому отдавать!

Народ рычит от обиды, а первого все равно не сыщет.

Вот так путешествие! Чего-чего, а такого нахальства Яков сроду не встречал. И гривенника жалко…

«Хитрый дурак роч», — сказал сам себе Яков и заплакал.

После отец подсмеивался над оплошавшим сыном. А что тут смеяться? Ведь там и большие мужики попадались на удочку.

Сосед, Пантя Батайкин, был тоже русский. В детстве вместе играли, ловили прутяными мордами рыбу, воровали репу на огородах, петли зимой на куропаток ставили. Пантя был слабенький, Яшка колотилего не раз. А потом приехал с заводов черный, как ворон, и страшно нелюдимый. Схватились бороться — шутя кинул Яшку через голову и сразу тяжело задышал в ярости. Подумалось тогда: этот Пантя может, не моргнув, хватить кого угодно колом по башке.

Вот они какие, рочн, лешак их разберет… Яков испытывал к ним острое любопытство, недоверие и страх.

Обо всем этом и сказал бы он Панте, который вздумал ходить к Агаше. Что хорошего? Пантя — вечный зимогор, Заводской сезонник. Леса не знает, охоты не любит. Какой из него человек? Как будет кормить Агашу?..

Она все еще стояла у печки, сжав губы, и теребила пальцами занавеску. Чего-то ждала, но Яков знал, что ей этого не дождаться. Он поднялся из-за стола, махнул перед образом косым крестом, закурил. Потом не удержался, пожалел сестру:

— Ладно, после об этом. Разбирай лаз. Для тебя чернобурку спустил с рук на пароходе. Четвертной взял. Завтра куплю обнову. А замуж… выбирай охотника, чтобы верный был человек.


И вправду сказать — вынослив русский человек!

С пятнадцати лет ходил Пантелеймон Батайкин, а попросту Пантя-зимогор, по заработкам. Три шкуры, кажется, спустил за это время, а все жив-здоров, да и жениться собирается.

Сначала бывал он со стариками на пермских заводах, дрова заготавливал, уголь жег. Возвращался домой, хлестко пил водку и старался ни в чем не отставать от земляков. В голосе появилась хрипотца бывалого человека, в глазах — злой, волчий огонек.

А прошлой осенью, когда соседская девчушка Агаша приглянулась, злой огонек неожиданно потух, в глазах сгустилась темная, волнующая теплота. Решил меньше пить и обходить поножовщину: жизнь неожиданно приобрела какую-то огромную ценность и смысл. На пермские заводы не пошел. Решил не уходить далеко от деревни, обернуться на сезон где-нибудь поблизости до прихода Якова и высватать ее за себя. Яшка был друг и сосед, не мог отказать. Оставалось малость деньжат подзаработать на свадьбу да на перестройку избы.

«Подзаработал!..»

Надоумили сходить на Сереговские солеварни. Близко, и работа — проще не выдумать. Вот позабыл только, какая умная голова советовала: теперь рожу бы набил до крови…

Когда-то Серегово гудело на весь уезд. Рабочих до двух сотен набирали, соль варили самую наилучшую. А после японской войны и беспорядков все хозяйство разваливаться стало, в упадок пришло.

Диву можно даться, как это жизнь теперь пошатнулась! Даже хозяева, что лопатой деньги загребают, и те потеряли всякий интерес. Глядят, как оно валится все, и глазом не ведут. На погибель, что ли?

Явился Пантя на заводы, глянул — тошно стало. Стоят девять сараев без крыш, того и гляди рухнут. Кругом грязь в колено, мусор кучами свален. В трех крытых сараях дымится: соль, стало быть, варят.

Заглянул в один. На железный лоток — чреном зовется — бежит ручьем рассол из трубы. И лоток и трубы проржавели до последней возможности. Под чреном костер горит, не костер, а пожар — сразу сажени три дров закладывается.

Спиной к дверям копченый человечек примостился, старший варщик.

— Жив?! — закричал ему Пантя в самое ухо.

Тот повернулся, машет что-то рукой невпопад, глаза красные, как у карася.

— Не слышу ничего, оглох я тут от простуды! Дюжей ори!

Пантя усмехнулся признанию горемыки, а потом испугался. Как же тут работать? Спереди кожа от огня лопается, а сзади, от дверей, снегом заносит. Тут не то что оглохнешь, тут спину враз в три дуги скрутит.

— Много ль зарабатываешь, страдалец? — спросил.

Тот выругался, погрозил куда-то вверх сухим кулачком:

— При Булычеве сходственно давали, а теперь, слышь, арендатор какой-то проявился, из-под себя жрет. Обещал сорок копеек в день, а в получку по тридцать восемь выдал. За низкий сорт, мол…

— Ловко!

— А что поделаешь, милок? Молодым был сам, в Пермь на Мотовилиху ходил. Теперь ноги не несут. Как-то прокрутиться надо…

«Да, до весны как-то прокрутиться надо…» — подумал Пантя и пошел к приказчику.

— Сорок копеек, — буркнул из-за стойки человек с ли-заным пробором, не поднимая глаз от прошнурованной книги.

— Да ты хоть погляди на меня, а потом цени! — грубовато сказал Пантя. — Видишь, какая у меня шея?

Приказчик вскинул узенький лобик кверху:

— Дерзить?! Это тебе не пятый годок, господин пролетарий! Не с красной тряпкой!

— Но-но!

— Вот именно! Теперь с перцем всыпать можно!

Пантя знал, что половина рабочих разбежалась и приказчик кочевряжится зря, людишки на заводе нужны.

— Полтинник будет? — упрямо спросил он.

— А работать будешь?

— За деньги. Даром — не буду.

— Черт с тобой! Заплатим полтинник. Только никому не говори, не набивай цену. Иди в первую варницу.

Вытерпел всю зиму.

То была не работа — ад. Из-за дыма и страшного жара двери постоянно приходилось держать открытыми. На сквозняке пронимал удушающий кашель, всю грудь прошивало иглами, глаза краснели и слезились.

Весной повалил народ на заводы, как в пропасть. Запасы, видать, подошли к концу. Администратор понизил расценки. Пантя не обратил внимания, уповая на личную договоренность с приказчиком. Деньги до расчета тут наличными не платились, лавочка отоваривала по заводским талонам.

Пришел как-то свериться и ахнул: с самого начала рассчитывают по сорок копеек!

Приказчик теперь тоже чувствовал себя по-другому. У конторы толпа новых поденщиков ждала работы за любую цену.

— А-а, это ты? Чем недоволен? — сквозь зубы спросил он.

— Мне обещали платить больше.

— Почему это?

— Я не знаю почему. Вы сами здесь, на этом месте, сидели…

— Ну, так ты меня помнишь, а я тебя — нет. Иди, иди…

Все закипело внутри, как перегретый рассол в чрене. Пантя вдруг шагнул за стойку, схватил своей черной ручищей приказчика за шиворот:

— Ах ты глиста канцелярская, г-га-а-дюка!

Треснул его носом об стол, размазал мордой по столешнице красную соплю и выскочил из конторки.

Все пропало. Пропал четырехмесячный заработок, свадьба, изба, все!

Вечером из волости пришел урядник чинить допрос, но возмутителя на заводе уже не оказалось. Он шел в это время лесной дорогой домой, в деревню, проклиная свою горячность. А вдруг составят дело да начнут розыск — что тогда?

Материала, видать, не составили. Писарь, наверное, довольствовался Пантиными деньгами. Пантя жил в деревне спокойно третью неделю. У Агаши был всего два раза, чтобы не навлечь сплетен. Ждал Якова.

Тот встретил его сам на четвертой неделе у моста.

Пантя нес под мышкой вырубленные за речкой черенки для лопат. Яков заметил его со двора, неторопливо вышел к дороге.

— Эй, погоди-ка!

Пантя и сам рад был поговорить: как-никак старые друзья, не беда, что по разным дорогам разошлись в жизни…

— Как лесовал, Яков? Много ль убил?

— Убил пятьсот верст… — почему-то неласково буркнул Яков, — Скажи лучше, как зимогорил?

Пантя с любопытством глянул сбоку на хмурого соседа, присел на сухой бугорок и потер в раздумье латаное колено.

— Тоже не жирно. Может, и того хуже…

— Отчего же?

Пантя с жаром начал рассказывать о себе, все по правде, как есть. Угрюмо бросал какие-то горькие, колючие слова о человеческой несправедливости и с недоумением замечал, что взгляд Якова бесстрастно блуждает где-то по сторонам, избегая его глаз. Сочувствия не было.

— Постой. Да ты что, Яшка? — беспокойно спросил Пантя.

— Как жить думаешь? — во встречном вопросе Якова сквозил холодок.

— Ты о чем это?

— А то, что к девке ходишь. Так и знай: в обиду я ее не дам…

— Да какая ж тут обида?! Что это ты, Яков, а?

Яшка потупился, но уступать не собирался.

— Горе мыкать, нищих плодить?

— Я приданого не спрошу… — растерянно пробормотал Пантя и почему-то отодвинулся.

— Я так считаю: девку брать — головой надо думать. Одна слеза — не слеза, а вдвоем выть — выходит большая беда. Вот так оно получается…

— Не думал, не ждал я от тебя этого, Яков.

— А ты думай… А нет — значит, и дела дет. Нечего ей от добра в нужду ходить!

Пантя хотел еще что-то возразить, но Яков встал и, не оборачиваясь, направился к дому. Пантя, свесив голову, уставился бесцельно в землю, задумался. Он не видел ни молодой зеленой травки, напряженно выдиравшейся из утоптанной земли, ни пестрых бабочек, подлетавших к самому лицу, ни рыжего муравья, который под его взглядом пытался тронуть с места непосильный груз.

«Вот оно как… — подумал Пантя. — Уж не разбогател ли Яков ненароком? Беда!»

Встреча с соседом целый день не выходила у Панти из головы. Вечером он ездил ставить плетенные из ивняка морды в заречное озеро-старицу. Оно таилось в густом лесу, окруженное с трех сторон высокими елями, а отсюда, от речки, его отделял невысокий песчаный увал, заросший ольховником. Летом вода в старице была теплая и прозрачная, а сейчас — еще недавно залитое речным половодьем — озеро было мутно и неестественно переполняло берега.

Пантя отвязал чалку, погрузил свои решетчатые снасти в лодку и оттолкнулся от берега. За кормой в воде потянулась рыжеватая, суглинистая муть. Вокруг шеста, которым Пантя доставал дно, тоже возникали клубящиеся облачка белесой мути.

— Эк развезло землю-то! — удивился Пантя и вдруг заметил, что в озерке совсем мало воды, его затянуло тиной, от берегов наступали зеленая ряска и мелкий болотный лопушок. Озеро зарастало. У торфянистых невысоких берегов, где над водой склонялись черные ели, еще темнела привычная глубь, но и она была обманчива, как неустойчивая лесная тень. Стоило солнцу заглянуть в эти омута, как из донной синевы выступали бледно-зеленые четырехпалые щупальца водорослей, дремотно маячила разлапистая мореная коряга — дно близко…

«А ведь была тут когда-то непомерная глубина, — с непонятным сожалением подумал Пантя. — Вон куда махнуло. Отмежевалось озерцо от речки, и получается из него болото…»

И вдруг спохватился:

«К чему это я? Яшка-дьявол возмутил душу!»

Он торопливо спустил в воду морды, закачал в податливое дно озера длинный якорный шест и начал грести к берегу.

Когда подходил к речке, неожиданно заметил по ту сторону Агашу. Склонившись с мостков, она черпала бадейкой воду.

Пантя ускорил шаги, бегом миновал бревенчатую кладку через речку.

— Ганя!..

Девушка испуганно оглянулась, вскинула резное коромысло на свое круглое, сильное плечо и поскорее, враскачку пошла вверх по угору, подальше от Панти.

— Постой, Ганя! — Он бежал следом.

Агаша знала, что этим непривычным именем называл ее только он, чуть сутулый и угрюмый русский парень с теплыми, хмельными от волнения глазами. Но она торопливо переступала босыми ногами по узкой тропке и, сама не понимая своих страхов, спешила поскорее к дому.

— Постой же, говорю! — обиженно крикнул ей вслед Пантя и остановился. — Что это ты, Ганя? Или Яков про меня чего мелет, одичав в лесу?

Агафья остановилась, круто повернув голову, и даже в сумраке белой ночи Пантя заметил, как на ее ресницах закипели слезы.

— Молчи! — гневно выдохнула она, — Зачем обижаешь? Зачем караулишь на каждом шагу?

Он удивился ее обиде, рассеянно снял с плеча мокрое весло.

— И впрямь стряслось в вашей семье непонятное… Может, правда, что Яшка ненароком разбогател в одно лесованье — оттого и спесь поперла из него, как опара из дежи?

Агаша не стала слушать. Она всхлипнула и бегом, расплескивая воду, бросилась к воротцам своего двора. Пантя в грустной задумчивости смотрел ей вслед.

«Ничего не понять на этом свете… Только вчера млела девка, а нынче глядеть не хочет. Неужто навсегда отрезала?»

Скверно было на душе у Панти в эти дни.


Яков не разбогател, но чувствовал себя в этом году прочно. Лесованье вышло удачным, значит, год обещал безбедную, состоятельную жизнь. Агаша могла и подождать.

В доме, правда, подходили к концу запасы хлеба и охотничьих припасов, но скоро ожидался пароход Никит-Паша — значит, дело было поправимо. На обнову сестре и кое-какие мелкие покупки Яков потратил всего десять рублей. Остальные деньги, оставшиеся от чернобурки, еще были в кармане, и Яков был спокоен.

Наконец в одно из воскресений пароход прибыл. Яков сложил пушнину в мешок и направился по берегу к устью мелкой сельской речушки.

У Вычегды собралась вся деревня. Горели костры, люди толпились у трапов на высоком, обрывистом берегу, тут же выбивали из бутылок пробки.

Это был самый веселый и важный день в году. Сбывалась добыча, перед распаленными взглядами проплывало богатство, было что посмотреть и потрогать руками. Пестрые кафтаны, ситцевые рубахи горошком, потертые лазы и великое множество мягкой пушнины — все стремилось в середку, к бочонку с козловской водочкой. Никит-Паш велел подрядчикам не скупиться. Народ любил щедрость земляка и не менее любил выпить.


Подошла очередь Якова.

Он вошел в говорливую, уже опьяневшую толпу и увидел Чудова. Тот почему-то строго глянул в его сторону и отвернулся. Потом приказал подать книгу. Яков насторожился. По слухам, в эту книгу попадали лишь безнадежные должники. Остальным охотникам Никит-Паш верил так, на слово.

— Люди говорят, сестру замуж отдаешь? — как бы между делом спросил Чудов.

Яков замялся. Сестру он отдавать еще не собирался, но ведь люди зря ничего не говорят… Что подумает о нем Амос, коли узнает, что Агафья уходит, не спросясь его, старшего брата?

— Коли говорят, стало быть, так. Пора ей, — невнятно и уклончиво пробурчал он.

А Чудов почему-то еще строже сдвинул пепельные брови и, плюнув на концы крючковатых пальцев, деловито стал листать страницы.

— Долг когда думаешь отдавать?

В ответ Яков молча, но выразительно ткнул носком то-бока плотно набитый мешок.

— Давай! — так же деловито кивнул Амос.

Яков вывалил к его ногам содержимое мешка. Внимательно следил, как подрядчик неторопливо, скептически приценивался к каждой шкурке, встряхивал в руках ворсистые меха норок, бурундучков, белок, складывал их в сортовые рядки. Видел, как Чудов немного задержался с десятком куниц, а потом — совесть, наверно, взяла верх — решительно положил их в первый сорт.

«Хорошо», — подумал Яков.

Но подрядчик успел перебрать все шкурки и на удивление невесело спросил:

— Все?.. Маловато, слышь, за два лесованья, маловато…

— Обижаться грех, — заметил Яков. — Лес не обидел, лишь бы люди не отняли…

— Ну что ж, долг покрыл. В расчете, стало быть, с хозяином.

— Как долг?! — удивленно спросил Яков. — Тут на два долга, Амос! Не греши. Мне еще хлеба на зиму надо!

— Чернобурку пошто утаил? — холодно спросил Чудов.

— Посчитай лучше: без чернобурки достаточно! — крикнул Яков и, схватив куницу, сунул ее под нос Чудову. — Считай лучше!

— А я не неволю. И Никит-Паш не неволит. Продай кому-нибудь дороже. — И повторил — Я не неволю, слышь? Может, какой чудак дороже даст…

— Имей совесть, Амос, не обижай! Али тебе в лесу леса мало?

— Совесть при мне, а хлеб тоже своей цены стоит. Притом он хозяйский. Чернобурка была б — на два года хлебца получил бы. А это все лишь прошлогоднее кроет. Как хочешь…

«А кому? Кому продать?» — тоскливо подумал Яков и бессильно оглянулся. Кто-то понимающе перехватил его взгляд, вздохнул, но ничего не сказал. Другой торопливо протискивался к Чудову со скудной вязанкой белок, заискивающе улыбаясь подрядчику. «Эх, люди!..»

— Следующий! — крикнул Амос, и напоследок глянул на Якова.

Тот безмолвно махнул рукой, поднял с земли пустой мешок и, не оглядываясь, побрел прочь…

У Якова был побитый вид, но, подходя к дому, он сунул руку в карман и сжал там крепкий, мослаковатый кулак.

9. Томление духа

В лесном крае мало кто знал о том невиданном кризисе, который корежил Россию в эти дни. Даже губернатор Алексей Николаевич Хвостов, рискнувший на длительную поездку к нефтяным источникам на Ухту, еще не подозревал о крушении Горемыкина с его Государственной думой, о том, что над просторами государства Российского уже нависла зловещая тень Распутина. Летели головы. Государь император твердой рукой душил свободу, подготавливая третье-июньский переворот, менял министров, а события тем временем продолжали развиваться своим чередом, наперекор монаршим желаниям.

Хозяйство рушилось. Лопались банки и фирмы. Биржу трясла лихорадка. Тысячи безработных бродили по дорогам России, как живые разносчики крамолы…

Деятельность Бакинского комитета РСДРП за последние пять лет давала о себе знать по всей России. Нобель и Мангашев прогорали, в панике хватались за голову из-за забастовок; их спасала лишь прочная стена нефтяной монополии. Владельцы Волжского пароходства спешно переделывали суда на дровяное отопление. На Дону парамоновские пароходы уже опередили эпоху, и фирма «Кавказ и Меркурий» усердно сводила с зеленых берегов трехсотлетние дубовые урочища. Отныне водный транспорт являл прогресс, исходя самоварным дымом и выбрасывая в небо снопы дровяных искр…

В деловых кругах, однако, не теряли присутствия духа. Газеты взахлеб трубили о баснословных запасах нефти на Ухте. И, хотя Нобель активно противодействовал возможной конкуренции, никто не хотел замечать его усилий. Лавина промышленников двигалась в коми край, наводнив Северную Двину и Вымь.

Никит-Паш втрое повысил цены билетов, его рароходы «Надежда» и «Вымичанин» метались по обезумевшей трассе от Усть-Выми до Веслян с пассажирами и грузами.

И только агент великой княгини Марии Павловны фон Трейлинг, уютно обосновавшийся в доме купца Сямтомова, казалось, не предпринимал никаких действий.

Грише думалось, что патрон просто выжидает время. Сорокин ворчал и подозревал подвох. Они оба, сидя без дела, регулярно получали договорную плату и ждали приказаний.

Запорожцева, впрочем, такое положение не очень тревожило. Плата, которую он получал, равнялась офицерскому жалованью и на первое время полностью его удовлетворяла. Кроме того, с отъездом старого Прокушева в Княжпогост, к Козлову, отношения его с Ирочкой развивались самым увлекательным образом, и он по временам забывал о своих коммерческих замыслах.

…Белое облако почти коснулось воды. Вся Сысола горит отражением солнца. Лодка с тихим шорохом раздвинула гущу прибрежных лопушков, осторожно пристала к песчаной осыпи под кустом ивы. Белые и желтоватые барашки просыпались с веток на землю, пестрая бабочка испуганно вспорхнула с куста — Ирина, выбежав на откос, задела раскидистые ветки. Гриша торопливо втащил лодку на сушу, кинул на плечо забытую Ириной накидку и бросился следом.

Майский лес трепещет молодой, прозрачной листвой, бродит проснувшейся животворной силой, в воздухе сладкий настой березового сока. Вот-вот брызнет дождем белая, душная черемуха…

Григорий легко бежит сквозь кустарник, охраняя лицо от хлещущих веток, угадывая по смятым побегам след Ирины. Ирина прячется; по временам впереди он слышит ее воркующий и манящий смех:

— Ау, ау!..

Зеленый хоровод пляшет в глазах, под ногами упруго по вздымается моховая перина, тугой звон наполняет уши, и Григорий ловит горячим ртом хвойный настой целебного воздуха.

— Сюда, сюда… Здесь!

Он останавливается перед лесной избушкой — керкой, прибежищем охотника. У распахнутых дверей, закинув голову и прижав руки к высокой груди, беззвучно смеется запыхавшаяся Ирина.

Лес звенит от птичьего гама. Звенят родники в тайных руслах, тяжело дышит ближнее болото, покрытое белым налетом пушицы — северного одуванчика. В осиновой листве жалобно пискнула серенькая малиновка-зарянка, забившись в когтях белогрудого сорокопута. Ветер отнес в кусты мелкие перышки, у корней осины на серебристый ягель упали капельки крови. Жизнь!

Перед заходом солнца лодка медленно пересекает реку, направляясь к пристани. Над водой по-прежнему висит белое легкое облако.

Сорокин встречает друга осуждающей усмешкой. Все это смешно и грустно. Втайне он немного и завидует другу.

— Конечно, читал ей стихи?

— Читал… И всякую ересь читал! — радостно признается Григорий. — «Лобзай меня, твои лобзанья…» Эх, Федор, что ты понимаешь! Ведь ты театральный любовник, разве ты знаешь это, настоящее!..

Сорокин хмурится. Спутник, кажется, окончательно пьян от весны и этой незнакомки с синими глазами. Плохо!

— А как же золотые россыпи на Ухте? Имей в виду, что эта девушка когда-нибудь потребует другого: самостоятельности в жизни, положения в обществе. А что ты ей дашь?

— К черту положение! К дьяволу Ухту!

Григорию более уже ничего не нужно. Вспоминая иной раз о деле, он лишь снисходительно улыбался по поводу человеческой непритязательности в жизни. Что, в сущности, нужно человеку?

Вот женщина, может быть, самая красивая в этом углу, по странной случайности принадлежит ему, и он не особенно тревожится о завтрашнем дне. Этого достаточно, чтобы утерять весь коммерческий пыл, плюнуть на будущие дивиденды, с великим удивлением прислушиваться к самому себе и чувствовать до обиды простой вывод, что все интересы каким-то непостижимым образом переместились в ее комнату, за плотно закрытую дверь. Завтра, возможно, это будет смешно, но сегодня…

В комнате Ирины всегда было душно, и дорогие духи «Иланг-иланг» не освежали, а лишь дурманили воздух, мешаясь с нафталинно-сосновым духом уездной хоромины.

Хозяйка любила недорогие вина, почти не выходила в местный свет, чтобы не давать повода для новых разговоров о делах отца, и Григорий был счастлив ее близостью. О будущем он не думал. Но она сама время от времени напоминала ему о необходимости действия на коммерческом поприще. Прокушевская история была немаловажным предостережением и требовала одного — не полагаться на мнимое благополучие. Ирина очень тактично выспрашивала Гришу о его намерениях и возможностях. Ее интересовало положительно все: держит ли фон Трейлинг акции в предприятии великой княгини, заявлены ли участки на Ухте? Надо ли перевозить машины к Ухте и много ли их? Если нужно, то она поможет через отца договориться с Козловым.

Григорий не мог и наполовину удовлетворить ее любопытство. Патрон вел себя чрезвычайно замкнуто, получал какие-то письма, сжигал их после прочтения, а служащим регулярно платил деньги — вот и все.

Ирина стала в последние дни читать губернскую газету. Это объяснялось вполне практическими побуждениями.

— Я начинаю тревожиться, Гриша, — заметила как-то она, присев рядом на тахте с потухшей папиросой. — Я беспокоюсь о твоем деле. Ты не читал газету сегодня? Ведь там, на Ухте, прямо рвут землю в клочья. Надо же подумать и о будущем наконец!

Он вздохнул, глуповато улыбнулся.

— Ты просто невозможен! — с обидой сказала Ирина и сунула ему в руки недавний номер «Губернских ведомостей».

Коротенькая статейка, извещая о новых доказательствах нефтеносности Ухты, между прочим указывала, что число заявок в настоящее время достигло сотни и это обещает скорое избавление от нефтяного голода.

Стоило почитать. Как-никак Григорий не имел права полностью отрешаться от своего замысла. Следовало сказать об этом хотя бы Сорокину. Уж не просидели ли они зря в уезде, пока где-то делили шкуру медведя?

— Сто заявок! — встревоженно воскликнул Григорий и вскочил с тахты, — Какое-то дикое нашествие! Прости, Ира, но мне надо сообщить об этом своим друзьям…

Наконец-то ты понял! Иди, иди… Я очень рада за тебя.

Ирина взяла в ладони его голову и пристально посмотрела в глаза. Григорий доверчиво потянулся к ней, но тут же отшатнулся — постучали в дверь.

Сорокин недружелюбно оглядел с порога комнату Ирины и сказал, что Григория просит к себе хозяин.


Фон Трейлинг в Усть-Сысольске не сидел без дела. Мнение о его бездеятельности могло сложиться у окружающих лишь потому, что он легко обходился без посторонней помощи. Доверенный нефтяной компании регулярно получал и отправлял письма, причем в одном из них сообщил в Москву о крайне затруднительном положении Гансберга с деньгами. Управляющий компании имел возможность влиять на компаньонов ухтинского инженера.

Фон Трейлинг не забывал прочитывать опаздывающие на две недели газеты и заводил знакомства с местными купцами. При всей своей кажущейся неповоротливости он отлично знал, каковы дела на Ухте, случались ли аварии в бурении, сколько десятин нефтеносной земли уже обеспечено охранными свидетельствами, что намеревается делать один из активных ухтинцев — капитан Воронов и будет ли на его отводе добыта нефть. Он знал также, что промышленник Гарий, сын екатеринбургского купца, разорившегося некогда на Ухте, уже прибыл на пароходе «Надежда» в Усть-Вымь и имеет серьезные намерения относительно нефти.

Усть-сысольский комиссионер был прекрасно осведомлен о биржевом ажиотаже вокруг нефтяных акций и, хотя не держал контрольного пакета своей фирмы, внимательно следил за игрой.

Он лучше других знал, что девяносто девять заявок из ста не представляют ничего делового: они были плодом азарта обывателей и могли иметь значение лишь в случае крупного успеха счастливого соседа. Этого единичного успеха и не следовало допускать. Фон Трейлинг ждал, кроме того, возможности с большей пользой для себя воспользоваться азартностью столбопромышленников.

Теперь, кажется, момент настал.

Сорокин и Запорожцев явились. Он пригласил обоих к столу и с деловым видом, потирая руки, оглядел каждого, как будто хотел еще раз определить их способности.

— Ну-с, пора и за работу, господа. Прошу считать проведенные здесь дни отпуском, который практикуется теперь в каждом цивилизованном государстве… Не мешает перед серьезной работой нагулять жирок, не так ли?

Гриша усмехнулся. Сорокин хмуро кивнул головой.

Трейлинг прохаживался по кабинету, обдумывая, как лучше начать разговор.

— Итак… Ситуация следующая. На Ухту уже съехались все наиболее серьезные конкуренты. Пора задать им головоломку. Надо иметь в виду, что единственно опасным предпринимателем для нас может быть господин Гансберг. Остальные, так сказать, выжидают, что получится у этого предприимчивого инженера… — Тут внимательные глазки снова зашарили по лицам служащих. — Вам, господин Сорокин, и придется выехать с моим письмом к Гансбергу. Возможно, он согласится на кооперирование с нами. Это было бы чрезвычайно выгодно. Кроме того, я предполагаю, что к моменту вашего приезда на Ухте подешевеют участки, и надо как можно больше их перекупить по сходной цене. Потом мы рассудим, как поступить с ними. Кроме того, в Усть-Выми надо выполнить одно небольшое поручение…

Хозяин не договорил. Внезапно на улице раздался отчаянный вопль, и все трое бросились к окну. Их взорам предстала интересная сцена.

Внизу, у крыльца, ворочался в пыли купец Сямтомов и ошалело призывал на помощь.

Сбегался народ. Словно из-под земли явился Полупанов и, схватив купца, разом поставил на ноги.

— Р-разойдись! — хрипло скомандовал становой и резко шагнул в дом.

— Кто это его? — свесившись из окна, спросил Запорожцев дворника, который заботливо отряхивал с пострадавшего пыль.

— Политический безобразит…

— Типичная уездная картина! — брезгливо заметил Трейлинг и отошел к столу, — Продолжим нашу беседу…

Разговор длился недолго. Фон Трейлинг хотел только, чтобы служащие понимали общую обстановку и могли быстро и точно выполнять его указания. О своих истинных замыслах он ничего не собирался говорить.

Запорожцеву предстояло на днях выехать в Вологду к редактору «Губернских ведомостей».

Два других запечатанных конверта он должен был направить в Пермь и в московскую «Биржевую газету». '<

— Если в Вологде будут упираться, передадите редактору вот это, — Трейлинг подал Запорожцеву чек.

Фирма великой княгини приступала к действиям.

Гансберг резко отодвинул на середину стола испещренный цифрами лист бумаги и отшвырнул карандаш. Утомленно закрыл глаза и откинулся на спинку кресла.

Итоги выкладок были неутешительными. Длительная остановка буровой требовала новых бессмысленных расходов, которые никогда не смогли бы себя оправдать. По логике событий, Александр Георгиевич должен был рассчитать рабочих, но и этого сделать было нельзя: трубы и канаты ожидались со дня на день, а с их прибытием он не смог бы пополнить артель новыми людьми. Здесь, в глубине северной тайги, каждый буровой рабочий ценился на вес золота, каждому следовало платить договорную сумму даже за безделье.

Сначала Гансберг занимал артель разделкой дров для парового котла впрок, но гора чурок выросла очень быстро, дров было достаточно на всю зиму — пришлось оставить и это занятие. Теперь на промысле стояла выморочная, опасная тишина, которая и побуждала Гансберга в который раз браться за карандаш.

Александр Георгиевич невесело посмотрел в окно на фонарь безмолвствующей вышки и опять обратился к своим расчетам. Молчание буровой зримо выразилось в четырехзначной цифре — 5372 рубля, а покрыть ее было нечем.

Он выдвинул ящик письменного стола, перекинул десяток бумаг, нашел глазами чековую книжку, но тут же резко захлопнул ящик: то была пустая обложка с остаточным чеком на десять рублей. Его следовало сохранять в любых условиях, во избежание потери счета.

— Люси! — негромко позвал он жену.

Ответа не последовало.

— Дорогая, подойди, пожалуйста, ко мне! — настойчивее повторил Александр Георгиевич и тут же вспомнил, что жены нет дома, — она уехала в деревню лечить какую-то старуху.

«Сколько же у нас наличными? — подумал Гансберг. — Знает только она. Но все равно не наберется более пятисот рублей, это ясно».

Нужно было обращаться за помощью к компаньонам, но они вели какую-то непонятную игру, неохотно отвечали на письма. Сейчас, однако, момент отвергал всякую щепетильность. Александр Георгиевич положил перед собой новый лист бумаги, открыл чернильницу. Лицо Гансберга выразило страдание.

«…Санкт-Петербург. Его высокопревосходительству гофмейстеру Двора Его Величества А. П. Корнилову…»

Просить денег у людей, которые, по-видимому, не верят в его дело!

В какой бы форме ни выражался смысл этой фразы, он мучил человека как признание собственного поражения, выдавал истинное положение дел на Ухте, мог породить сотню самых нежелательных сплетен и кривотолков вокруг имени Гансберга, которые все одинаково вредили предприятию!

Он снова отложил перо.

За окном промелькнула сутулая фигура, и в комнату вошел артельщик. Постояв у порога в ожидании приглашения и не получив его, старший рабочий весьма точно определил причину рассеянности хозяина и присел на уголок табурета.

Это был честный, опытный в деле человек. Рабочих не обворовывал и поэтому пользовался общим уважением. Хозяин доверял ему, но сейчас настороженно перехватил его ждущий взгляд.

— Что, Тимофеев?..

— Плохо, Александр Георгиевич, — хрипловато отвечал тот. — Плохо. — Потом помолчал и добавил: — Второй месяц денег не платим. Работы нет — еще пуще волнуются люди. Прикажи хотя бы чурбан катать — все займутся на время. А так — плохо наше дело.

Желчная улыбка скользнула под усами Гансберга. Все это выглядело типично по-местному. «Чурбан катать!» И грубо и наивно, а все же какая-то правда в этом есть. Руки бездельничают — голове лишнее смущение…

— Так что же, по-твоему, делать? — сухо спросил он.

Артельщик ссутулился и беспомощно развел руками:

— Як тому, что, коли еще две-три недели такое протянется, уйдут, Александр Георгиевич, а то и хуже: жаловаться начнут. Народец у нас всякий. Не угодишь — сразу за грудки!

— Ну, хорошо, иди. Я подумаю…

Артельщик послушно вышел, а хозяин, уже не раздумывая, взялся за перо и в несколько минут дописал письмо до конца.

Почтовая марка завершила недолгий, но мучительный труд. Гансберг снова сел в кресло. Оцепенение промысла, необходимость этой последней корреспонденции вконец одолели его. Думал ли он, что после многолетнего упорного труда придет и такой день?..

Оглушительно хлопнула дверь, Александр Георгиевич вздрогнул.

В проеме-двери стояла, возбужденная, радостная Люция Францевна и протягивала вперед тонкие, изящные руки,

— Письмо! Письмо, дорогой мой! Смотри…

Александр Георгиевич обнял жену, усадил к столу.

Быстрые пальцы уже извлекли из вскрытого конверта бумагу.

— Я вскрыла еще в деревне… — лепетала она, — Мы спасены! Смотри!

Это было уведомление заводчика Дорогомилова об отгрузке труб и буровых долот из Москвы с первым попутным транспортом.

Гансберг устало улыбнулся и поцеловал руку жены. Она была лучшим спутником в его подвижнической жизни. Александр Георгиевич и сам не знал, как могла эта красивая, пользовавшаяся неизменным успехом женщина навсегда связать свою судьбу с его поиском, с окаянной Ухтой, которую не так легко было покорить. Она охраняла мужа от ничтожных волнений. Она не позволяла никому даже легкого ухаживания, чем вызвала острое недовольство скучающих соседей-столбопромышленников. Капитан Воронов расценил это даже как личное оскорбление и распространял потом всякие небылицы и офицерские сплетни о жене Гансберга. Что ж, надо было перенести и это.

Александр Георгиевич еще раз прочел московское письмо.

— Я все-таки решил написать Корнилову, — сказал он, — Мы совсем без денег. Рабочие собираются уходить… Унизительно, но иного выхода нет. Что ты скажешь?

Она молча сжала тонкими пальцами его сухую, горячую руку. И он понял, что она согласна с его решением: не время было тешить самолюбие, когда промысел держался из последних сил.


Инцидент с Сямтомовым произошел неожиданно. Вернувшись с прогулки, Андрей застал его в своей комнате, у раскрытого сундучка. Член Стефано-Мефодьевского братства на свой страх и риск, видимо по собственной инициативе, производил обыск. Возможно, им руководили и более низменные цели.

Постоялец не стал разбираться в причинах. Он хватил купца кулаком по голове и выбросил его вон.

Полупанов произвел в комнате Андрея обыск «с пристрастием». Он простукал все четыре стены, осмотрел печь-голландку и вспорол матрац. Не обнаружив ничего предосудительного, велел следовать за ним.

— Возьми барахло! — прикрикнул он.

Андрей спокойно сел на скамью и стал свертывать цигарку. Насыпав на газетный клочок махорки и проводя языком по краю завертки, он посмотрел исподлобья на станового.

— Я кому сказал! — уже поставив ногу на порог, по-волчьи, всем туловищем, повернулся к нему Полупанов.

Глаза ссыльного блеснули:

— Я прошу повторить приказание в более вежливой форме. Иначе вам придется нести меня на горбу. — Он чиркнул спичкой, прикурил. — Или я, как съемщик квартиры, за невежливость направлю вас вслед этому, Симптомову! — Андрей намеренно прояснил фамилию.

— А-а, черт! — рыкнул становой и, хлопнув дверью, шагнул через порог. В подобных случаях он привык прибегать к силе, но у этого крамольника были жилистые руки и круглые плечи кузнеца.

Через час за Андреем явился квартальный с понятым, и в тот же день под конвоем его везли на лодке вниз по Вычегде, к новому месту ссылки.

Местный исправник своею властью ссылал Новикова в деревню, что почиталось в здешних условиях штрафом.

Как бы то ни было, но Андрея везли ближе к Яренску, и он не особенно сетовал на судьбу.

Лодка шла по течению. На корме сидел стражник, придерживая на коленях давно не чищенную винтовку. Гребли два мужика из местных, которые, по всей вероятности, отбывали какую-то повинность.

День, светлый и погожий, заметно клонился к вечеру. Солнце висело над берегом, в реке отражались розовые облака. Леса с обоих берегов подступали к самой воде и двоились в зеленом стекле. Этап походил на увеселительную прогулку, и Андрею не хотелось ни о чем думать. Административные условности не позволяли сколько-нибудь располагать собой, поэтому оставалось созерцать эти немые, безлюдные берега, по-настоящему оценив минуту покоя.

Лодка вышла из подгорной синевы, огибала остров. На берегу, чуть выше золотистой песчаной отмели, буйствовали травы, пересыпанные июньским многоцветьем. Весь остров напоминал огромную цветочную корзину.

— Какова деревушка-то? — неожиданно для самого себя спросил Андрей гребца.

— Дак деревня ж… Волостное правление есть, само собой.

— Разговаривать запрещено! — предупредил стражник и пошевелил винтовкой.

Андрей устало глянул на волосатое тупое лицо стража и, вытянув ногу, полез в карман штанов за табаком.

Скоро пришлось завернуть в устье какой-то гнилой речушки и подниматься вверх по течению. В деревню прибыли вечером. Лай собак, запах дыма и рыбной чешуи да горящий неподалеку костер означали конец пути. Лодка, шурша днищем, выползла на пологий берег, гребцы с облегчением вскинули весла на плечи и тут же исчезли в крайних дворах. Стражник поднял дуло винтовки, спрыгнул на сушу и велел идти.

В волостном правлении — большой избе, срубленной из обхватных сосен, почерневших от времени, — горела тусклая лампа с мутным, засиженным мухами стеклом.

У стола Андрей увидел Полупанова, который сидел в переднем углу и в присутствии волостного старшины и урядника чинил допрос молодому низкорослому парню с всклокоченной головой и испуганными глазами.

— Ага, доставили? — глянув на вошедших и на минуту оставив в покое прежнюю жертву, властно спросил Полупанов. — Живо, квартиру ему! Да чтобы у русского! К инородцам ставить запрещаю!

Урядник исчез, а Полупанов сразу же забыл о ссыльном и вновь взялся за парня. Андрей слушал, присев на широкую скамью у дверей.

— Значит, не знаешь? — нажимал становой и совал на край стола ближе к ответчику лист пожелтевшей бумаги. — Читать умеешь? Так вот, гляди: «Е-гор О-парин…» Видишь, крестом руку приложил? Понятно, зырянская твоя голова?

Парень ясно видел на бумаге жирный лиловый крест в каком-то списке и крутил головой: как видно, ему не хотелось ничего понимать из того, что говорил становой.

— Я тебя спрашиваю: Егор Опарин — твой отец или нет? Или, может, вот его или этого?

Парень потерянно переступил с ноги на ногу.

— Мой отец…

— Так я тебе говорю, что за его поручительство мы обязаны взыскать неустойку с его, сиречь твоего, дома. Понимаешь или нет?

Этого-то ответчик как раз и не хотел уяснить. Становой, как показалось Андрею, проявлял поразительное терпение в этом допросе. Он прислушался со вниманием.

— Эх ты! — возмущенно продолжил Полупанов. — Деревня Подор — твоя?

— Ну, моя…

Егор Опарин — твой отец?

Парень снова утвердительно кивнул головой.

— За купца Прокушева он давал поручительство на пятнадцать целковых?

— Не знаю…

Полупанов вдруг вскочил, грохнул кулаком так, что подскочила утлая лампочка и огонь взвился во все стекло узким коптящим языком.

— В холодную его! С-сукин сын!

Когда парня толкнули к выходу, Андрей встретился с ним глазами. Лицо показалось знакомым, но Андрей никак не мог припомнить, где он мог встретить этого человека.

Полупанов гневно расхаживал из угла в угол, и под ним жалобно поскрипывали серые половицы.

— Скоты! — бормотал он, изливая накипь недавней сдержанности, — Сволочь земляная! Уму непостижимо — лесное зверье, отказывается платить долги! За деревней глядеть в оба! — обернулся он к старшине. — Ссыльного караулить пуще глаз!

Полупанов круто повернулся к Андрею, собрался было и его предупредить о чем-то, но тут проскрипели порожки, урядник ввел долговязого детину в потрепанном городском пиджаке и поставил перед приставом.

— Вот, ваше благородие, Батайкин. У него хата пустует. Одним словом, старуха в одиночестве проживает дома, а сам он зимогор.

— А, черт с ним, кто он там у вас… За постой волостное правление будет платить, слышишь?

Батайкин кивнул головой, потом сбочил голову и внимательно оглядел ссыльного.

— Берешь? — спросил его волостной.

— А чего не взять? Все люди… — спокойно ответил долговязый и, заботливо подхватив тощий мешок Андрея, пошел к двери.

Урядник проводил ссыльного до новой квартиры. У покосившегося крыльца остановился и придержал Андрея за рукав:

— Вот тут, значит, и жить будешь. А насчет драла не балуй: у нас строго. Чтоб, значит, без непорядков. Народ, то же самое, — не моги смущать. Понял?..

Темная камера при волостном правлении, провонявшая мышами и лежалой трухой, в которую случайные постояльцы перетерли сенную подстилку на полу, в зимние холода именовалась «темной», хотя тогда-то в ней и было способно морозить бродячих собак. Летом же ее для устрашения называли «холодной».

Яков еще не успел как следует оглядеться, как урядник захлопнул за ним толстую дверь и громыхнул железным засовом.

В кромешной темноте Яков на ощупь сдвинул ногой разбросанное сено в угол, сел на тощую копешку и громко чихнул — вокруг столбом поднялась невидимая пыль.

«Власть! — выругался он. — Каждая собака норовит показать себя перед простым человеком! Живешь ты сам по себе, налоги платишь, ломишь шапку перед всяким чином — уважение ему… А нет же, мало! Каждый старается куснуть за живое тело, напомнить лишний раз: «Гляди же, и проглотить могу!»

Яков снова чихнул, стало першить в горле.

Под самым потолком невнятно голубело зарешеченное оконце с выбитым стеклом. Яков шагнул под окно, дохнул свежего ночного воздуха, задумался…

Неправильно! Кругом обман!

Вот опять же эти пятнадцать рублей. По правде говоря, Яков слыхал, что когда-то давно отец вместе с соседями поручился за купца Прокушева. Дескать, свой человек, общество ему доверяет… Да и как не поручиться, коли мужики всем скопом числились у купца в должниках, а тут он все простил да еще два ведра водки выставил на обмывку той бумаги!

Теперь оказалось, что Прокушев плох, попался властям. Ну, а Яков-то при чем? Попался купец — его и рвите на части, как собаки медведя, а Якову самому надо управляться, сводить концы с концами…

— Шутка ли — пятнадцать целковых! Где их взять? Не валяются же такие деньги на дороге. Целый месяц за них надо валить лес или промышлять на тропе!

Плохо… Что же сказать сердитому начальнику? Коли не отдать, заест, собака. А отдашь — всю зиму придется глодать кач. Опять же — и новую лайку не на что будет купить. Ведь вот как подошло: хоть вой с тоски! Об Агаше надо к тому же думать. А что придумаешь?..

В полночь его выпустили. Сторож правления по доброте души не стал держать затворника до утра. Он вывел Якова на крыльцо и у порожка сказал:

— Иди, скажу, что до завтрака сидел… Только ты слышь, Яков Егорыч, ты не супротивничай. Коли есть деньги— отдай им, иродам. А нет — либо хату продадут, либо корову сведутсо двора. Тут куда ни кинь — кругом клин, парень…

— Так хлеба ж надо. На зиму, — виновато потупился Яков.

— Хлеба — взаймы или другим каким случаем. А уж с этим упаси бог связываться! Господа, знаю я их. А там — гляди сам, милой…

До утра Яков просидел дома, не сомкнув глаз. А утром пошел в правление и выложил Полупанову деньги.

Становой с опухшей рожей и мутными глазами сидел в переднем углу, под божницей, и пил из глиняной кружки квас. Его мутило после деревенского угощения, и он не враз понял, зачем явился молодой охотник.

— Что? Деньги? А-а… Давно бы так! Молодца! — И сунул полтора червонца в карман.

Яков не знал, что становой уже заручился в правлении форменной бумагой о давней смерти ответчика Егора Опарина. А хоть бы и знал, то вряд ли это помогло бы ему: справочка-то лежала в кармане Полупанова.

Деньги словно от сердца оторвал. Сейчас они были позарез нужны в хозяйстве, а их все-таки пришлось отдать. Отдать без толку, за то, что когда-то отец сделал оплошку. «Подвел, отец, прости господи… Не посмел бы плохо о тебе помянуть, да больно обид на земле много!»

Яков шел по узкой улочке, крепко задумавшись, и неожиданно свернул к дому Панти: сами ноги понесли. Очнулся лишь тогда, когда ткнулся в чужое крыльцо.

«А может, посоветоваться с Пантей? Он бывалый, понаторел в жизни, на поденщине маясь. А тут еще дело так поворачивается, что, может, придется вместе с ним на заработки махнуть в летнюю пору…»

Панти не оказалось дома. Старуха пояснила, что сынок с новым постояльцем утром наладились ловить рыбу.

— К вам поставили? — без любопытства спросил Яков.

— К нам. Такой молодой, а уж каторжный. Беда, Яша, какие ныне времена-то пошли! А ведь совсем будто спокойный по обличью человек…

— Он с четырьмя фамилиями, мать, — раздумчиво заметил Яков.

— С четырьмя?

— Как есть. Однако мне-то он по душе, — вдруг добавил Яков. — Он стражников не боится. На пароходе было дело: окостенел супротив них, словно нож из чехла вынулся. Так по его и вышло. Не то что мы…

— Я и то говорю: неплох будто, — подтвердила старуха. — Только вот любопытен малость: все Пантю распытывал, на каких он промыслах бывал да каких людей видывал…

Яков выкурил трубку, посидел, сколько полагалось, и, пообещав заглянуть вечером, побрел домой.


— Пойми, Гриша: ты не должен был уступать этого поручения Сорокину! Тебе, только тебе, нужно ехать на Ухту: там вершится главное, ради чего ты приехал сюда! Мы можем остаться в стороне, пойми меня…

Григорий устало отвернулся от Ирины. Ему показалось, что она вдруг показала себя с какой-то новой, неизвестной стороны, разом перечеркнув тот нежный и манящий образ, который он берег в своей душе. Что-то расчетливое и властное зазвенело в ее грудном голосе. Но ему жаль было расстаться с прежним, чистым и свободным от житейской грязи, чувством.

— Оставь, Ира, — вяло сказал он. — У нас одно дело. Еще неизвестно, как оно обернется в дальнейшем. Да ведь Сорокин еще и друг мне.

— Что дружба! Когда придется платить за место в жизни, дружба не поможет. Ты рассуждаешь словно ребенок, не думая о завтрашнем дне. Ты ленив в такую минуту, когда нельзя терять времени.

Григорий подавил вздох, в его успокоенных глазах засветилась тревога: Ирина не щадила его.

— Положим, я недальновиден. Но ты-то откуда почерпнула бездну опыта? Неужели только катастрофа отца так ожесточила твою душу? Скажи, что ты просто несправедлива к жизни, к самой себе. А?

— Я хочу счастья.

Она, кажется, снова ошиблась. Григорий был поразительно беззаботным человеком. Чувственность заглушала в нем все остальное, мешала здраво оценить и свое и ее положение. Он, конечно, хорошо знал, что на старого Прокушева теперь надежды плохи. Но это не мешало Григорию спокойно валяться на оттоманке, грызть ногти и беспечно упиваться минутами уединения. Нужно было совершенно потерять рассудок, чтобы не видеть впереди пугающей безнадежности этой связи…

— Ты не любишь меня!

— Еще что? — недовольно спросил Григорий.

— Решительно ничего. Но завтра Сямтомов попросту выгонит нас на улицу, если у нас не будет, чем заплатить ему…

— Оставь! Если хочешь, мы рассчитаемся с ним за год вперед, и, ради бога, скажи, что ты пошутила, что тебе скучно…

Ирина заплакала.

Она склонилась над туалетным столиком, нервно всхлипывала, пытаясь сдержать рыдания. Григорий оглядел ее всю — вздрагивающие круглые плечи, белую, выхоленную шею, ямочки на локтях — и вдруг испугался: перед ним плакала совсем чужая, неизвестная женщина, и ее слезы вовсе не трогали его. Какая-то одна нелепая минута сделала их чужими.

— Ира, я боюсь: не растеряем ли мы главное, если откажемся в мелочах понимать друг друга?

Она посмотрела на него мокрыми, холодными глазами, и Григорий почувствовал в них вопрос: «Разве жаль потерять то, что недорого?..»

10. У каждого своя дорога

Разговор вышел длинный и бесполезный. Человек слушал Якова с таким равнодушным видом, будто заранее знал все беды, которые упадут на голову охотника.

— Как же это получается? Так-таки и нет для человека в жизни защиты? — Яков хмуро и недоверчиво взглянул на ссыльного и, не дождавшись ответа, отвернулся к окошку.

На столе в миске остывала недоеденная уха. На хлебных крошках ссорились мухи.

— О господи, грехи наши… — с привычным бабьим смирением вздохнула старуха, не спеша собирая со стола. — Ели бы еще, уха осталась. Ешь, Пантюша.

Пантя недовольно поморщился и низко опустил голову. Это он надоумил Якова попросить грамотного Андрея составить жалобу на Чудова и станового за открытый грабеж. Думал, что грамотный сразу сообразит, куда и как надо писать. А ссыльный лишь усмехнулся чему-то. По его словам выходило, что жаловаться-то некуда.

— Вы не обижайтесь. Коли уж хочется, так я напишу, не жалко. Только наперед скажу: зряшное это дело, — сказал он под конец и стал для Якова сразу непонятным человеком на свете.

«Русский… Чего там!» — подумал Яков, провожая взглядом безмятежно плывущее за окном облачко. Там, в вышине, было просторно и по-весеннему радостно. Гудел ветерок, серебряные стволы гнали от корней вверх еще не перебродившие соки оттаявшей земли, и на тонких висячих ветках трепетал первый зеленый листок. Почему же в душе устойчиво держались зимние сумерки?

— Совсем плохо выходит, — бормотнул Пантя и сплюнул.

— Невесело… — задумчиво, в тон ему, подтвердил Андрей.

— Выходит, не надо было с Мотовилихи уходить? — вдруг спросил Пантя. — Там умные люди то же самое говорили два года назад. Может, выучился бы теперь у них, как правду-то искать?

— Да что ж ее искать? Правда — она у всех на виду, только прав покамест не имеет.

«Опять непонятно говорит», — заключил Яков.

— А ты ведь мне так и не рассказал про Мотовилиху. Долго ли пришлось там работать, Пантелеймон? — спросил между тем Андрей. Пермский завод не мог пройти бесследно в жизни Батайкина, коли Пантя был там два года назад. Мотовилиха пережила тогда бурные дни.

— В том-то и дело, что маловато я там пробыл, — с сожалением ответил Пантя. — Одно слово — сезонник… А зря! Вижу, стоило б припаяться к заводу насовсем. Там тоже учили нашего брата, что защиты искать негде. Есть, правда, такие люди, что знают про нашу беду, да маловато их. А притом страшновато их слушать, вот что.

Андрей засмеялся:

— Отчего ж страшновато?

— Высоко берут. До самого царя…

У Якова похолодело под ложечкой. Он с недоумением уставился на своего долговязого, жилистого приятеля. Был парень как все, а теперь вдруг заговорил с постояльцем на одном, общем языке, которого Яков, по правде сказать, и понять-то как следует не мог. Знал одно: опасным был тот язык, подальше надо бы держаться от него.

Подальше! А как не заговорить, если самого Якова ободрали как липку и он не знает даже, как теперь жить?

Раньше удачное лесованье на целый год избавило бы его от опасных раздумий, а ныне хоть бери ножик в зубы — да на Вымь, где много богатых путников развелось. Один конец!

Три вечера кряду провел Яков у Панти. Обоим надо было думать о зимнем хлебе, каждый втайне думал о судьбе Агаши. Нужны были деньги — значит, следовало искать заработка.

Нигде поблизости путного дела подыскать было нельзя, поэтому Пантя склонялся к тому, чтобы махнуть на Ухту: там ждали верные заработки, а дело сезонное. Как раз к зиме вернулись бы домой.

Яков слушал его, согласно кивая головой, а сам еще хорошо не знал, куда держать путь. Конечно, друг его был куда опытнее, но и ему случалось приходить домой без копейки в кармане. Трудно было Якову понять такие «заработки» раньше, а сейчас он, как говорится, своим умом дошел… Особенно его озадачило, что ухтинскую дорогу строили сразу два хозяина — Никит-Паш и еще какой-то поляк из Вологды. Кто из них честнее, кому довериться, где могли выгоднее платить — ничего не знал.

— Никит-Паш хитрее, — говорил Пантя, прицениваясь то к одному, то к другому подрядчику. — Он собирается, говорят, рубить просеку от самой Ухты на юг. Сообразил, дьявол, что мужички работать будут дружней, подвигаясь к дому. Да и податься им будет некуда. У него дело пойдет. А все же я поляку больше доверяю: как-никак казенное вершит. Казенное всегда верней. Что земством установлено, всегда получишь…

«Казенное?» Якову припомнились последние пятнадцать рублей и порядок «плати, не то корову со двора», и он поежился. Кто знает, может, сам Никит-Паш уж и не так плох, как его приказчики? Может, при своем богатстве и не станет свежевать заживо бедного человека, земляка? Зря хвалит Пантя казенный порядок. Коли б жили все без писаных законов, по совести, больше ладу было бы…

— Платить как будут? — спросил он для проверки.

Пантелей и это знал.

— Плата одинаковая, если разобраться. Никит-Паш на тридцать копеек больше положил, да вот вопрос: по какой цене у него хлебушек пойдет там, в лесу? Думаю, одно на другое и выйдет!

— К Никит-Пашу надо идти, — как-то сразу решил Яков, хотя и не мог бы доказать правильности своей догадки.

— Зря спешишь с выбором-то, — не согласился Пантя, — Это ты на землячество надеешься? Видать, не знаешь еще, что соседская палка иной раз больнее заречной лупит…

Они долго спорили и разошлись по домам, так и не договорившись.

Утром, однако, разговор пришлось возобновить: чуть ли не половина взрослых мужиков деревни собралась на заработки к Никит-Пашу…

Федор Сорокин вторую неделю сидел в Усть-Выми.

До волости уже дошел тот номер «Губернских ведомостей», в котором была опубликована статья «Ложный ажиотаж», направленная Трейлингом в Вологду, и Сорокину следовало спешить. Но пароход с железными трубами и бурильными приспособлениями для Ухты задержал его на целую неделю.

Приказчик, сопровождавший груз, оказался чрезвычайно бывалым и несговорчивым коммерсантом. Федор третий день поил его водкой и никак не мог добиться толку. Тот, видимо, уже понял выгодность предполагаемой сделки, надолго задержал пароход, а на перепродажу оборудования не соглашался.

«Тертый, проныра!» — возмущенно думал Сорокин, доливая в граненые стаканы вонючую жижу и неуверенно подвигая наполненную посудину к партнеру.

— За ваше… За деловых людей! — напирал он. — Я вам предлагаю самое безубыточное дельце. Все расходы будут покрыты с лихвой. Неужели вам это не ясно?

— Уж куда ясней… — хихикал рыженький горбатый приказчик, — Куда ясней! Да ведь не могу я принять такое решение, дорогой мой! Ведь это большими неприятностями пахнет, а?

Сорокин и сам догадывался, что дело могло обернуться неприятностями, однако за это отвечал патрон. Он затевал какую-то большую игру, и ее следовало вести как можно энергичнее.

— Позвольте, позвольте! О каких неприятностях вы говорите? — настаивал Сорокин. — Если о неустойке, то я уже сказал, что мы принимаем это на себя. Мы платим наличными сумму возможной неустойки!

Приказчик, как видно, давно ждал этих слов. Он вдруг отодвинул в сторону стакан и глянул на Федора прозрачными и трезвыми глазами:

— Это уже деловой разговор. При одном условии.

— Говорите, — терпеливо попросил Сорокин.

Приказчик сгорбился так, что голова совсем влезла в плечи, сосредоточенно обыскал свои карманы, почесал за ухом, потом доверительно склонился к Федору. Тот придвинулся к нему вместе со своим стулом.

— Говорите, — повторил он.

— Я понимаю, что груз, предназначенный для другого предпринимателя, необходим вам не только как материальная ценность… а? Хи-хи… Так вот. С этого нам надо и начинать, милейший. А?

Сорокин шевельнул плечами, будто в шею ему впился старый слепень, но не проронил ни слова.

— Кроме того, нам известно, что горное оборудование сейчас весьма необходимо этому предпринимателю. Следовательно, вы имеете дополнительные выгоды… хи-хи!

Федор неопределенно кивнул головой, приглашая его выразить мысль до конца, хотя обстоятельства уже достаточно прояснились.

— Короче. Груз до Выми стал нам три тысячи рублей. Неустойка может вызвать…

— Не менее тысячи?

— Я думаю, больше. Из-за груза господин Гансберг может одних убытков понести тысяч пять, — деловито заключил приказчик, оглянувшись по сторонам. — Вам придется все это учитывать.

— Сколько же?

— Разрешите узнать: будете ли вы переправлять груз дальше?

Сорокин снова поежился. Этот вопрос был лишним.

— Временно мы могли бы остановить груз в Усть-Вы-ми… — уклончиво отвечал он, чувствуя, как дотошный делец понемногу докапывается до сути, которая не совсем была ясна ему самому. Фон Трейлинг приказал любыми средствами перекупить оборудование и разгрузить здесь же, на пристани. О дальнейшем он позаботится сам.

Ответ Федора несколько озадачил приказчика, но ненадолго. Он, словно филин, склонил голову набок, смекнул что-то и вдруг обрадовался новому обстоятельству.

— Пять тысяч!

Сорокин с трудом сдержал желание выругаться.

— Четыре с половиной.

— Будем деловыми людьми, — холодно возразил приказчик и распрямился. — Пять тысяч — и ни рубля меньше! Кроме того… Если капитан пойдет на какой-нибудь актик, а вы засвидетельствуете как пассажир, присутствовавший при несчастье…

Сорокин — весь внимание — напряженно ждал, что скажет этот рыжий бестия дальше.

— Фарватер неизвестен… Груз ведь мог и утонуть, а?

— Это опасно, — растерянно заметил Федор, душой угадывая, что ввязывается в отвратительную историю. Но волна, однажды подхватив его, несла теперь, уже не спрашивая желания, бесцеремонно бросая из стороны в сторону.

— Трусы в карты не играют! — донеслось до него из глубины водоворота, и он утвердительно кивнул головой.

Уже на следующий день дела были закончены. Приказчик получил деньги и выгрузил буровое оборудование на берег. Сорокин купил билет на козловский пароход и отправился вверх по Выми, на загадочную Ухту.


Серебряный портсигар открывался с вкрадчивым, интимным стоном. В замысловатой монограмме была зашифрована какая-то тайна, ее хотелось рассматривать бесконечно.

В раскрытое окно влетали мотыльки, стремясь к уютному огню. Фон Трейлинг, одетый в светлый заграничный костюм и желтые легкие ботинки, сидел, развалясь в кресле, у открытого окна и, лениво приспустив тяжеловатые веки, время от времени выпускал изо рта колечки душистого дыма.

— Курите? — спросил он, вслушиваясь в невнятные шумы засыпающего города за окном.

Ирочка улыбнулась, открыла портсигар. Каждая папироска была повита золотой нитью, неожиданно сплетавшейся в изысканное слово: «Дюбек».

От вина и папирос сладко кружилась голова. Что же, может быть, здесь, именно здесь, и есть начало той жизни, о которой мечтала она? Может быть, этот выхоленный, породистый мужчина и был тем человеком, который неминуемо должен был встретиться ей?

Парадысский… Что ж, Парадысский — проходимец в сравнении с этим господином, у которого даже имя звучит значительно: Георг фон Трейлинг. Это королевское имя. Не каждый день попадают такие люди в Усть-Сысольск.

Григорий… Он, правда, успел уже увлечь ее как настоящий мужчина, но ведь можно было сразу догадаться, что он легкомыслен в делах. А Ирина могла довериться только солидному человеку.

Это был их третий вечер.

Фон Трейлингу надоело общество купцов, своих служащих он разослал в разные стороны, а в соседней комнате одиноко томилась красивая купеческая дочка.

У нее были прекрасные глаза и снежной белизны изящно выточенная шея. Неуловимая, умеренная и тактичная развязность лишь приумножала силу ее привлекательности.

— Выпьем, Ира?

— Немного кружится голова, — с виноватой улыбкой, доверчиво пролепетала она, поднимая фужер.

— Завтра поедем проветриться на лодке, не правда ли? Прекрасное время, Ира! Я чувствую себя на вершине блаженства, дорогая…

В тонком стекле фужеров колыхалось вино, колыхался зыбкий вечерний свет под темным потолком. Аромат «Любека» щекотал тонкие ноздри.

Ирина подошла к раскрытому окну. На светлом, немеркнущем небе скупо сияли две-три далекие звезды. Внизу по пыльной дороге мягко прошуршали колеса позднего извозчика, невнятно прозвучал и затих, отдаляясь, человеческий гомон. От Сысолы потягивало пресной сыростью осоки и ряски. Шла ночь.

Ирочка перевела взгляд на недвижную крупную фигуру гостя, и ей почудилось что-то напряженное и выжидающее в этой его спокойной и небрежной позе. Было что-то выжидающее во всем: в недокуренной папироске, толстых белых пальцах руки, сжимавшей резной подлокотник, в ночном свете и настороженном блеске звезд. Она зачем-то прикрыла одну створку окна и поежилась не то от холода, не то от нового, тревожного чувства.

Гость уловил это ее движение и, взяв какой-то давно приготовленный сверток, развернул его. Она не успела рассмотреть подарка и лишь почувствовала на обнаженных плечах нежнейшее прикосновение благородного меха. То была черно-бурая лиса, приобретенная Георгом в дороге.

— Какая прелесть!.. — пролепетала Ирочка, наклоняя голову и прикасаясь щекой к пушистому ворсу чернобурки. Стало жарко. Казалось, мех пронизывал ее серебристыми искрами и отнимал последние силы.

— Это — вам… Вы достойны более драгоценных подарков, поверьте!..

Свет лампы вдруг покачнулся, поплыл в сторону, Ирина ощутила совсем близко спокойное и уверенное дыхание…

…Утром фон Трейлинг чисто побрился и в прекрасном расположении духа принялся чистить ногти. Дела отступили далеко в сторону. Весь мир потерял прежнее значение, и в жизни теперь оставалось что-то одно, огромное и ничтожное, манящее и отталкивающее, с неведомым, далеким и не имеющим никакого значения концом.

Он вспомнил минувшую ночь, вздрогнул и прикусил губу. «А говорили, что Усть-Сысольск — убожество! — усмешливо подумал он. — Люди просто не знают прелести контрастов. Что может быть прекраснее огня среди снегов, шампанского во льду или изнуряющей вакханки в Усть-Сысольске…»


Молодые мужики в Подоре перепились. Деревня гудела, собираясь скопом зимогорить у Никит-Паша. Как-никак свой человек затевал большое дело. Можно было на него положиться. Двери кабака были широко открыты. В конце улицы звенели разбитые стекла, пьяные голоса свивались в нестройную песню:

Бр-росай, Ванька, водку пить,
П-пойдем на работу!
Жутковато повизгивали гармоники. Кто-то дотягивал песню до желанного конца:

Д-эх, будем деньги получать
Кажнюю суб-боту!..
Яков приоткрыл дверь батайкинской избы, заглянул внутрь и, удостоверившись, что Пантя дома, переступил через высокий порог. Одет он был по-дорожному: заплечный мешок лаза горбился, набитый харчами и охотничьим припасом, на плече висело охотничье ружье.

— Вернулся? — спросил он Пантю, кивнув старухе и постояльцу. Потом снял с плеча свой старинный дробовик и поставил его в угол.

Пантя не ответил. Поглядывая в окно, он слушал слезливый и развеселый перебор гармошки. Старуха суетливо сновала по избе, собирая в дорогу сыну немудреную котомку. Ссыльный привстал из-за стола, крепко пожал руку Якову и тоже обернулся к окошку.

— Весело у вас на поденщину ходят… — заметил он.

— Жалко на людей глядеть, — хмуро ответил Пантя. — Прямо беда! Как на свадьбу собрались, не нюхамши дела.

Яков присел на скамью. В душе было тревожно. Лучший друг и сосед Пантя отмалчивался, а этого Яков не любил: плохо, когда один из друзей начинает таиться.

— Позадержались мы с твоими делами, Пантя, — недовольно сказал он. — Зря пропадал целу неделю…

Пантя будто проснулся:

— Да не зря, не зря! Ты уж не кори по слепоте, и без того на душе пакостно! Сделал доброе дело, теперь свободен я… А идти к черту на рога что-то уж совсем расхотелось…

— Да ты что? — посуровел Яков.

— Ей-богу, самый раз теперь тут бы остаться… — Он мельком глянул на ссыльного. — Да идти все же приходится. Вот жизнь! Хоть круть-верть, хоть верть-круть…

Ссыльный усмехнулся одними глазами, потянул Пантю за рукав.

— Зря ты все, — сказал он. — Хорошее дело само тебя ищет, только не бегай от него. Коли уж решил на рубку, то нечего раздумывать. И там люди. А за помощь спасибо…

Пантя снова вскочил:

Ты пойми, Андрей Степаныч, что я в этот раз, может, впервой настоящих людей увидел, а теперь, выходит, уйти надо? Понимаешь?

— А на Мотовилихе? Там разве не видел? — задумчиво спросил Андрей.

— На Мотовилихе я желторотый был. Меня там сомнение поедом ело: откуда они о бедном правду могут знать? Народ все такой — обязательно в очках и грамотные. Поглядел, себя не жалеют. А почему, что за корысть? Никак докопаться не мог!.. — Он порывисто вытер тылом ладони сухие губы, круто подался к Новикову. — И вот еще что, Степаныч… — Пантя вдруг косо и подозрительно глянул в сторону Якова, а потом запальчиво махнул рукой — Его не опасайся: Яшка — свой человек и молчать умеет. А только ты ничего не успел мне про Ленина…

Андрей захлопнул распахнутое по-летнему окно.

— Экой ты! Потише надо. Криком такие дела не решают, Пантелей! Прорвался, будто полая вода через плотину…

— Печет в нутре, — сдавленно оправдывался Пантя, облапив растопыренными, пальцами грудь и придвигаясь к Андрею, — Всю жизнь, кажись, уголь жгу, соль варю, дым глаза выел! Теперь свежим ветром потянуло…

— Постой-ка, — сухо прервал ссыльный. — Ты где… про Ленина слышал?

Тут взгляды обоих скрестились на Якове. Он встал, обиженно шагнул в угол и привычно кинул ружье на плечи.

— Пойду я…

— Да погоди, не в том дело! — вскричал Пантя. Он порывисто прошел к порогу и запер дверь на крюк. — Не в тебе вопрос. Ты слушай да мотай чего следует на ус.

— Где слышал? — настойчиво спросил Андрей.

— Там, куда ходил. А еще на книжке прочел, что тебе нес. Я на эти штуки страсть какой грамотный стал теперь!

— Грамотный, а все же помалкивай.

— Дома можно и поговорить. Притом я это знать хочу, Степаныч, во как! Не смущай ты меня, коли уж ввел во искушение. Выкладывай все, что доверишь!

Андрей снова усмехнулся своей мягкой недоверчивой улыбкой и надолго замолчал. С рабочими в городах он разговаривал легко и просто. А здесь, в лесной деревушке, чувствовал себя связанным по рукам и ногам чугунной тяжестью ума Панти и первобытным любопытством сумрачного охотника. В каждом из них скопилось свое, вымученное, горькое горе — понять ли им до глубины души, почему иные люди добровольно идут на штык и пулю ради счастья других?

Неделю назад он посылал Пантю в Сольвычегодск и на сереговские заводы, чтобы связаться с нужными людьми. Попытка удалась: помогла память Андрея, не забывшего одного адреса в Сольвычегодске. Пантя принес новые адреса явок и маленькую связку брошюр — на этом, думалось, и кончилось его участие в этом деле. Оказалось — нет. Прочитал парень в дороге заголовок одной из книг, а может, поговорить пришлось там с каким-нибудь знающим человеком по душам — теперь большего захотел. Но это была бы долгая, терпеливая работа, о которой Андрей еще не задумывался.

— И другое еще… — прервал его размышления Пантя. — Это что за Рэ-сэ-дэ-рэп?

— Тоже— из книжки?

— Целую ночь читал, не вини, Андрей Степаныч. Будь другом. Я не перед урядником исповедуюсь, втолкуй как следует…

Андрею стало не по себе из-за напрасного недоверия к чистой бедняцкой душе Панти.

— РСДРП? Это Российская социал-демократическая рабочая партия. Ра-бо-ча-я, понял? А Ленин — ее руководитель. Вождь российской рабочей партии.

— Рабочей? — прошептал Пантя. — Стало быть, это он и пишет всю правду про бедноту в той книжке? Самую живую, а?

«Всю правду», — недоверчиво прикинул в уме Яков, однако пересел поближе к столу.

Бро-о-сай, Ванька, водку пить… —
глухо донеслось с улицы, и вдруг пьяная забористая брань заглушила горечь песни. Пантя сердито глянул в окно, отвернулся.

— Когда ж она, правда-то… когда ж она наружу выйдет, а? — с хрипом выдохнул он.

— А вот как терпение лопнет, так, значит, и будет в самый раз, — ответил Андрей. — Об этом словами трудно рассказывать. До этого каждый сам умом доходит. Понял?

— Это верно. Людей тыщу раз надули, так они теперь никому — ни богу, ни черту — не верят. Да и себе не каждый раз…

Яков зажмурился. Стало страшно за Пантю: разве можно жить на белом свете с этакой злобой? И ссыльный тоже — все о правде. А кто ее, правду эту, в глаза видел?

Но если подумать как следует, то правда каждому человеку не во вред. Коли по правде люди жили бы, то никто бы друг друга не грабил. Никто не отнял бы у Якова кровных пятнадцати рублей, не заставил идти в зимогоры. А теперь приходится.

Опять же — своей волей в тюрьму никто не полезет. А эти и тюрьмы не боятся. Их, по всему видно, на Руси не один десяток, не одна сотня…

Ленин. Кто такой? Почему за многие версты о нем слышно? Ничего в толк не возьмешь…

Между тем Пантя накинул на плечи свой потрепанный армяк, бросил за спину котомку и, обняв старуху, сел по обычаю на табуретку.

— Ну, спасибо, Степаиыч… Пожелай с легкой руки удачи нам, бедолагам. Будь здоров.

Они отошли от избы уже на десяток шагов, а в ушах все еще звучал прощальный скрип двери.

— Добудем на Ухте деньги — сразу назад, — пробурчал Яков, чтобы отделаться от тоскливых мыслей. — Там не приказчики, сам Никит-Паш… Может, и не обидит?

Пантя сбоку поглядел на друга, ничего не ответил. На выезде их подобрала попутная подвода. Уселись в телегу, закурили, и только тут Пантя проговорился:

— Ты как хочешь, а я к Никит-Пашу не пойду. Ну его к дьяволу! Уж если потеть, так не за честное купеческое слово, а за земскую расценку. От Половников пойду…

Яков выбил трубку о наклеску телеги, засопел:

— Как хочешь… Я к Никит-Пашу двинусь.

— Гляди, тебе видней, — так же безучастно согласился Пантя.

Каждый был прав по-своему, и каждый боялся прогадать.

Уже на выезде из деревни Пантя оглянулся.

У крайних ворот, сбочь дороги, стояла Агаша и тоскливо смотрела им вслед. Ветер трепал ее юбку, шевелил белые завитки около ушей. Когда Пантя обернулся, она торопливо и жалко махнула ему рукой. И в этом стыдливом движении Пантя почуял и девичью преданность, и страх перед упрямым братом, и обещание ждать.

«Бирюк Яшка! — подумал он, провожая Агафью глазами. — Не брат он, а лесной сыч! Разве такого уломаешь?.»

Телега мягко катилась по пыльной дороге. Лошадь пофыркивала на подъемах, лениво трусила под гору. Мужик-возница, спешивший в Усть-Вымь, настороженно поглядывал на небо, ожидая дождя. Но тучи, сгрудившиеся над лесом, относило ветром, и за подводой по-прежнему клубилась пыль.

— На Ухту, стало быть? — спросил мужик Пантю. — А наши парни притормозились. Слух вышел, будто Никит-Паш оттудова, от самой Ухты, норовит рубку завернуть. Далеко больно…

Пантя покосился на Якова:

— Я то и говорил: надрызгаются, перебьют посуду — на том и разойдутся. Не первый раз. Деньги приманивают, а потная рубаха отваживает… Знамо, от Половников нам способней.

Яков ничего не ответил.

В Усть-Выме друзья расстались. Батайкин пристал к артели, собиравшейся в Половники, к Парадысскому, а Яков устроился на пароход и уже на вторые сутки подъезжал к устью речки Весляны, выше которого пароходы не поднимались.


Деревня Весляна представляла необычную картину. Кривые улочки были запружены пришлым народом, подводами, толпами пьяных. На берегу грудились наскоро сколоченные из горбыля и теса лабазы и сараи. Здесь же, у воды, артель плотников торопливо смолила лодки. Горели дымные, хвостатые костры, воняло пенькой и сапожным варом. Казалось, вся деревня Весляна собралась в путь. Два скороспелых трактира и летняя харчевня, открытые каким-то сметливым мужиком, едва успевали пропускать поток жаждущих.

Яков постоял на берегу, пригляделся к народу и направился в харчевню перекусить.

Под закопченным потолком дымно. За длинными столами говор и брань. Теснота. На пятак дают чашку жирных щей и ломоть ячменного хлеба. Водка — отдельно. Пей сколько хочешь, были бы деньги.

Пришлось протиснуться в самый угол — ближе места не предвиделось. Яков подождал, пока освободится табуретка, снял шапку, присел к столу.

Здесь, в углу, было спокойнее. Рядом с Яковом сидели двое приезжих, по виду из небогатых купцов, и негромко, сосредоточенно спорили. По другую сторону стола обедал третий, тоже приезжий человек, в охотничьей куртке, с болезненным, испитым лицом и темно-русой жидкой бородкой. Он лениво хлебал щи, изредка бросая внимательный взгляд на купцов, чему-то усмехался.

Яков тоже принялся за еду, внимательно прислушиваясь к спору соседей. Дело не могло не заинтересовать его, так как прямо касалось Ухты и козловской дороги. Один из купцов, сухонький и вертлявый, с тонким голосом скопца, доказывал, что следовало бы немедленно ликвидировать заявки на нефтеносные земли по ухтинскому берегу, упомянув несколько раз о какой-то газете, упрекавшей промышленников в авантюризме. Его сосед, рыжий мордастый детина и, как видно, компаньон, лениво отмахивался от назойливого партнера, сосредоточенно обгладывая лошадиными зубами хрящеватую косточку.

— Враки! — бросал он время от времени, улучив подходящую паузу в скороговорке соседа. — Вр-раки!

— Да как же ты можешь? — настаивал партнер. — Как ты можешь этакое ронять, коли в официальном виде пропечатано, а?

— Официальные вр-раки! — неумолимо басил тот.

Сосед потерянно разводил руками, часто моргал и снова

бросался в словесное наступление. Наконец противнику, кажется, наскучила его атака, он бросил кость в пустую миску и встал.

— Хватит! — рыкнул. — Ты можешь верить печатному слову, сколько хочешь, а я, брат, старый воробей, меня не проведут. Пошли!

Тут-то в разговор вмешался третий — бородатый человек в охотничьей куртке.

— Не верь данайцам, дары приносящим. А между прочим, на этот раз газета права! — заметил он безразличным тоном и принялся набивать огромную трубку с головой Мефистофеля.

Спорщики насторожились. Яков отложил ложку в сторону, для видимости подбирал краюхой хлебные крошки.

— Газета права, потому что в действительности на Ухте никакой нефти нет. Есть хорошо организованная авантюра! — продолжал человек. — Сам губернатор, его сиятельство граф Хвостов, лично удостоверился в бесплодии края, и в скором времени вся эта недостойная комедия будет предана забвению.

— Его сиятельство? — все еще не доверяя, переспросил бас.

— Собственной персоной, в сопровождении губернских властей, — последовал беспечный ответ, и человек неторопливо зажег спичку. Огонек прильнул к золотистой табачной стружке и вдруг, рванувшись вверх, красно осветил две глубокие морщины на лбу незнакомца.

— А вы оттуда? — спросил вертлявый скопец.

— Как видите. Тоже пострадал. Теперь буду умнее…

— И… сколько вы на этом потеряли? — спросил недоверчивый бас.

Трубка натужно запыхтела, лицо собеседника потонуло в облаке дыма.

— Однако вас нельзя упрекнуть… э-э… в излишней деликатности… Двадцать четыре тысячи в трубу! С вас достаточно?

— При вашем спокойствии… не сказал бы, — заметил рыжий.

— Я испытываю невыразимое наслаждение, подсчитывая убытки моих конкурентов, — усмехнулась трубка и снова запыхтела, исходя удушливым дымом. — Знаете, во сколько обошлась Ухта господину Гансбергу?

— А он тоже?

Человек с трубкой мелко, скрипуче засмеялся, и в ту же минуту оба собеседника исчезли. Яков настороженно оглянулся, почему-то испугавшись пустых табуретов.

Харчевня по-прежнему колыхалась от сдержанного гула, а рядом, совсем близко, дьявольски едко посмеивался человек.

— Дур-раки! — наконец заключил он.

— А как же дорога? Слышь, милой, с дорогой как будет? — не сдержавшись, спросил Яков. Его не на шутку встревожил весь этот разговор.

— Какая дорога? — словно упырь, изрыгнул тот клуб дыма.

— На Ухту, что Никит-Паш строит…

— А-а, вон про что ты… Дорога, говоришь, как?

Он как-то сразу прояснился перед глазами Якова, отмахнул дым в сторону.

— Ты, значит, к Никит-Пашу правишь?

Яков кивнул.

— А ко мне проводником не пойдешь?

— Куда? — вконец потерялся Яков.

— Х-ха, да на Ухту же! Со мной…

— Дак сам губернатор же… — смешался Яков.

— Губернатор, брат, действительно того… Десять столбов вколотил в Ухту, и, как мне кажется, маловато. Мог бы и больше!

Яков непонимающе таращил глаза на собеседника боясь, как бы и этот не провалился сквозь землю, как те двое.

— Ну, так пойдешь проводником или нет?

Яков молчал. Он не мог понять, куда же ехал этот человек — на Ухту или в другую сторону.

— Экий ты первобытный, братец! А я слыхал, что зыряне — сметливый народ. Как звать-то тебя?

— А как же эти, что тут сидели? — снова невпопад спросил Яков, назвав свое имя.

— Много знать захотел, парень! С ними, может, у меня свой расчет. Понял?

— Вроде бы из чужого капкана дичь…

— Ах, вон ты что… Ну, это не твое дело! А проводником берись. Все равно тебе туда тащиться в душегубке, а? Хорошо заплачу!

— Проводником можно… — Яков снова окинул взглядом этого непонятного русского оборотня с головы до ног и добавил: — Проводником отчего… Только деньги вперед.

— Хорош, — засмеялся тот и похлопал Якова по плечу. — Так и быть, половину вперед заплачу. Только сам, гляди, не дай стрекача в дороге. Фамилия моя Гарин, Га-рин-второй… Двигаться нам надо как можно быстрее, понял?

11. Роч-кос

Всю глубину философской формулы «Познай самого себя» Станислав Парадысский почувствовал лишь по истечении месяца после отъезда из Вологды. Брошь Ирины, несомненно, требовалась ему для спасения собственной чести, и в этом вопросе не могло быть двух мнений. Что касается бывшей хозяйки броши, то с нею Станислав был в расчете, ибо именно Ирина и была причиной некоторых растрат, совершенных дорожным инспектором.

По выезде из Вологды Парадысский не сомневался в том, что вырученные пятьсот рублей будут уплачены им штабс-капитану Воронову, и таким образом жизнь войдет в положенную колею. Не сомневался в этом еще и потому, что в мерзостной глуши, куда он отправлялся по долгу нового назначения, решительно невозможно было потратить этой суммы, а доходы обещали возрасти.

Но Станислав, оказывается, еще не знал самого себя. Он не знал ни своих слабостей, ни истинных своих способностей. Не подозревал он также и о соблазне, который был всесилен и повсеместен…

Миновав в дороге десяток черных бревенчатых деревушек, Парадысский прибыл наконец в Половники — такую же невзрачную, обугленную, словно после пожара, деревню.

Где-то впереди, в нескольких верстах отсюда, в лесах, теплился еще один утлый островок жизни — сельцо Княжпогост, а дальше до Ухты шумел бескрайний простор тайги, который и следовало одолеть просекой.

Сначала Станислав остановился в самом благопристойном доме — у купца Бусова. Но уже на второй день по какому-то наитию он переселился к отцу Лаврентию, у которого подрастала хорошенькая дочка. Ей пошел девятнадцатый год, и всякий, кто проходил мимо, неизбежно заглядывался на белолицую поповну, рискуя вывихнуть шейные позвонки.

Оказалось, что и самой матушке не было еще и сорока лет, и постоялец заволновался перед выбором. Сему благоприятствовало постоянное отсутствие хозяина, служившего в церкви, что стояла на другом конце деревушки.

Через две недели выбор был сделан, Станислав предпочел холодному мрамору девичьей красоты стыдливую, опытную ложь в обещающем взгляде попадьи.

Потом все пошло по строго рассчитанному им плану.

Как бы то ни было, но к концу третьей недели Станислав недосчитался трехсот пятидесяти рублей из суммы, предназначенной штабс-капитану Воронову.

Этот неутешительный итог позволил Парадысскому сделать единственно уместный вывод о призрачности всей остальной суммы. Остаток продолжал таять, подобно вешнему снегу, и Станислав махнул рукой на денежную сторону дела, предвкушая недалекое блаженство в гостеприимном доме отца Лаврентия.

Снег сошел. Горячее солнце палило листья герани на подоконнике и жадно протягивало свои пыльные щупальца в глубь комнаты. Белые шары двуспальной кровати загорались отчаянным желтым огнем и разбрасывали во все стороны непостоянных, трепещущих зайчиков.

Матушка Анастасия Кирилловна млела под натиском весны, молодого богатого постояльца и своих неполных тридцати восьми лет. Тихая покорность и умиротворение в ее глазах как-то незаметно сменились откровенно зовущим, жадным блеском, и Парадысский отметил про себя, что момент наступил. Неизвестно, чувствовал ли отец Лаврентий приближение опасности, но в роковой день преполовения пятидесятницы, празднуемой в среду четвертой недели после пасхи, он по ошибке отслужил допасхальную службу недели мытаря и фарисея…

У Станислава стало не хватать времени для работы. Отправив в первые дни одну артель лесорубов для расширения старой просеки, начатой ранее инженером Скрябиным, он не смог еще ни разу выехать к месту работы и осмотреть рубку.

По утрам, поднимаясь с постели, Станислав обычно подходил к окну и подолгу всматривался в недалекую кромку леса, где начиналась просека и куда ему требовалось ехать. Потом, отфыркиваясь под умывальником, обязательно справлялся о погоде и решал закладывать лошадей. Но в этот момент в столовую вносили веселый, шумливый, ярко начищенный самовар, Анастасия Кирилловна с тихим вздохом, устало присаживалась к столу и просила Станислава Брониславовича наколоть сахару. Юная поповна подавала сахарницу, старые, прихваченные ржавчиной щипцы и, смущенно потупив глаза, присаживалась рядом. Мамаша с ласковой усмешкой делала ей какое-нибудь замечание и, оттопырив пухлый мизинец, разливала чай.

Теплое. дыхание самовара, домашний, уютный душок гаснувших углей и малинового варенья навевали, сон. Парадысский вытирал чистым платком взмокший лоб и, закурив папиросу, решал никуда не ехать…

Известие об окончании работ по расширению скрябинской просеки неприятно потревожило Станислава. Косматый артельщик, рядившийся с ним до порубки, неожиданно явился со всей ватагой под окно поповского дома и напомнил о деньгах. Пришлось обругать его за грубость и навязчивость, отослать к земской избе до служебного часа.

Мужики почесали в затылках, потолковали меж собой и направились вниз, к ямской. Утвердившись затем на кособоком крыльце, они приготовились ждать, кажется, целую вечность свои кровные гроши. А Станислав тут же приказал подать лошадей и отбыл в Вологду, где надеялся получить деньги враз за всю дорогу. Артельщик не успел и глазом моргнуть, как почтовый тарантас прозвенел колокольцами и, миновав околицу, поднял столб пыли на большом тракте.

Парадысский имел возможность оценить пристрастие местных ямщиков к быстрой езде. Коми мужик, привыкший месяцами неторопливо бродить в лесных чащобах, здесь, на просторе, совершенно преображался. Чудом держась на облучке и не жалея кнута, он гнал пару своих малорослых, но выносливых лошадок наметом от станции до станции, невзирая на подъемы и спуски, грохоча по бревенчатым мостам и гатям.

В Усть-Вымь приехали затемно.

Волостной писарь угостил именитого гостя водочкой, в меру приличия поговорил о значении будущей дороги, не забыв отметить самоотверженный труд Станислава Брониславовича на благо губернии и всего отечества.

Потом незаметно перевел беседу поближе к положению дел на Ухте, ни словом не обмолвясь о своем давнем намерении попытать счастья на заявках.

Но Парадысский отвечал неохотно, уставясь на красного стеклянного петуха внутри графина. Петух, погруженный в золотистую настойку, по временам начинал двоиться у него в глазах, а хозяин нудно разглагольствовал о каких-то делах, хотя давно пора было ложиться спать.

— Как он туда попал? — неожиданно спросил Станислав, звякнув ногтем о тонкую стенку графина.

— Кто? — опешил хозяин.

— Да петух же!

— А-а… Всамделе чудо стекольного ремесла, ваше благородие! Не угодно ли: при незначительном горлышке посадить туда несоразмерный предмет! Я и сам не однажды над этим задумывался…

«Ни черта не знает о деле», — тут же заключил писарь и повел гостя в спальню.

— Кажется, у батюшки Лаврентия изволили остановиться? — между прочим спрашивал он, помогая Станиславу стаскивать сапоги. — Лучшего дома, заметьте, невозможно сыскать! Чистота и порядок, люди грамотные, не чета прочим…

— А ты что, бывал у них? — пьяно покачиваясь, спросил Парадысский.

— Приходилось. Деревушки-то у нас малые, весь народ на виду. Матушкой Анастасией Кирилловной народ у нас не нахвалится. Благотворительница, дай ей бог здоровья… Да вот и штабс-капитан Воронов проездом у нее останавливался, тоже премного доволен был…

Парадысский мгновенно отрезвел.

— Воронов? Когда?

— В прошлом году бывал. Целый месяц изволил прожить! Говорят, большие дела собирается закрутить на Ухте. От казны, значит.

Парадысский наконец справился с непослушными пуговицами на вороте, потащил рубаху через голову.

— Гаси лампу!..

В эту ночь на берегу Выми горел костер.

Красные языки огня трепетали в белой ночи, и холодный туман, вставший перед рассветом из глубин тайги, глотал взлетавшие искры у самой земли.

Первым проснулся Яков. Он приподнял из-под полы влажного, отяжелевшего азяма голову, прислушался. В непрогляди тумана, сквозь мягкий, умиротворенный лепетречных волн все так же тягуче и грозно доносился гул Роч-Коса — большого вымского порога. Вчера в сумерках Гарин приказал здесь делать привал: глядя на ночь не хотел рисковать.

«Ревет… Круто ревет Роч-Кос…» — подумал Яков и, подкинув в костер смолья, разбудил напарника, ижемского бродягу Филиппа Канева, нанятого хозяином перед самым отправлением в дорогу.

Старик продрал глаза, перекрестился и тоже прислушался.

— Гудёт, дьявольская сила! — тревожно глянул он вверх по реке. — Пятый раз тут хожу — и все гудёт.

— Тонули? — зябко поеживаясь от холода, спросил Яков.

— Бывало. Коли б вытащить со дна купеческие припасы, что Роч-Кос сожрал, разбогатеть можно б, парень… Ну, да не беда, с молитвой, бог даст, проскочим.

В лодке, откинув полотняный полог, поднялся Гарин; Он умыл ледяной водой свое чахоточное лицо, крякнул и достал стеклянную посудину.

— Эй вы, чемкасы! — с дружелюбной насмешкой крикнул он. — Айда греться!

Он понимал дело. Ему надо было спешить, и проводники всю дорогу, не жалея сил, налегали на шесты. За два дня они обогнали четыре партии, но на берегах там и сям попадались остатки костров на недавно брошенных стоянках, и Гарин частенько прибегал к спасительному средству — ячменному «ускорителю».

Он, несомненно, принадлежал к числу одержимых натур. Отец Гарина, умерший года два тому назад, пытался бурить яренские пласты и прогорел потом на Ухте. Он завещал сыну тощий кошелек и непреоборимый азарт дельца-искателя, способного пройти пешком всю Россию в поисках некоего фантастического клада.

Одна исступленная мысль владела им, и ничто не могло столкнуть Гарина с избранного пути. Удача! Только удача могла принести ему деньги, положение, и он не собирался останавливаться в выборе средств.

Губернская газета, наделавшая много шуму утверждением, что ухтинская неразбериха не стоит ломаного гроша, лишь распалила его воображение, а маловеры немедленно были отнесены им в разряд тех пока еще живых трупов, по которым он собирался подниматься на вершину жизни. Он спешил на Ухту в надежде перекупить побольше участков у растерявшихся дельцов и поэтому не жалел ни водки, ни собственных сил.

— Сколько, говоришь, нам осталось? — спрашивал Гарин Филиппа, жадно уплетая копченую селедку и с любопытством поглядывая на сырую семгу, которую ели проводники.

— Да так, около пяти чемкасов, — отвечал старик.

— Опять чемкасов! Почему же не верст?

— Так вернее, — без обиды пояснил Филипп. — Пройти бы окаянный Роч-Кос, а там гладко пойдем…

Над тайгой вставало хмурое, холодное утро. Откуда-то потянуло ветром, туман рассеивался, по реке пошла крупная рябь. Лодка захлюпала у прибрежной кромки.

— Вперед! — скомандовал Гарин и взялся за шест.

Лодка быстро пошла вдоль берега, преодолевая течение.

Белые барашки с шипением неслись навстречу, свиваясь за кормой в пенный водоворот. Ветер свежел.

Берега, чем далее, поднимались выше, и наконец с обеих сторон реку стиснули крутые каменистые обрывы. Они были исполосованы трещинами и водомоинами, задичали в бороде ягеля и неряшливых кустарников. Тощий горелый лес громоздился над самым обрывом. Сломанные ели и черные щупальца корней нависали над птичьими и звериными норами, вокруг властвовала первобытная дикость.

Течение заметно усиливалось, шум нарастал.

Путники успели как следует разогреться, когда река круто подалась вправо и в ста саженях перед лодкой во всю ширину русла встал белый пенистый барьер порога. В три ступени обрывались там каменные плиты дна, и озверевшая вода ревела, со страшной силой вырываясь вперед. В протоках' чернели острые, поставленные на ребро глыбы гранита.

— Хороша… уха, — с присущей обыкновенно русскому человеку лихостью проговорил Гарин, словно бы он был тут лишь посторонним наблюдателем. — Ни влево ни вправо, а?

Яков и Филипп промолчали, изо всех сил направляя лодку к прибрежной протоке. Хозяин хотел еще что-то крикнуть им, но в сплошном реве воды уже ничего не было слышно.

«Прошли ведь другие. Авось и мы…»— успел подумать Гарин, и в ту же секунду нос лодки взлетел вверх, поток ударил под корму, и вся она словно повисла в туче брызг над клокочущей бездной.

— Держись!!

Нос зарылся в пенистый бурун, но проводники разом налегли на шесты и выправили посудину. Она снова подскочила вверх и стала боком за спасительным утесом, торчащим из воды. В глазах рябило. Прозрачная холодная стихия, свивая струи, неудержимо неслась куда-то мимо, обдавала брызгами, подавляла адским шумом и слепой яростью.

Снова заработали шесты. Лодка взвилась над второй ступенькой вспененного каскада, но тут мощный, тупой удар в борт сшиб ее в сторону, и она, словно щепка, завертелась в водовороте.

— Ах, дьявольщина! — прокричал Гарин, вонзив шест в разъяренное хайло потока. — Вперед!

Шест не выдержал. Хозяин не успел моргнуть, как обломок вынырнул в десяти саженях, за гривой порога, а в руках осталась ненужная сосновая коротышка. Гарин схватил весло. В то же мгновение стряслось непредвиденное.

Струя ударила в лопасть весла и сбила его в сторону. Гарин подумал, что весло не достало дна, и, оступившись, полетел за борт. В глаза, уши, нос хлестанула вода, весь мир остался где-то выше, и Гарин слышал, как в темной глубине катятся тяжелые осклизлые валуны…


— Что за напасть? Куда же она могла деваться?

Григорий Запорожцев стоял у запертой двери в комнату

Ирины и дергал за медную ручку.

Сегодня ночью он возвратился из Вологды, исправно выполнив задание патрона. Предчувствуя новое поручение, связанное, может быть, с длительной поездкой, пытался увидеть Ирину. Но ее почему-то не оказалось дома. И теперь нет. Запорожцев бесцельно потоптался у знакомого порога и решил явиться к хозяину. Но Трейлинга тоже не было. На железной скобе его двери висел крепкий замок с блестящими заклепками нездешней работы.

Григорий собрался уже возвращаться к себе, когда заметил в дальнем, сумрачном углу коридора сутулую фигуру Сямтомова. Старец молча наблюдал за ним внимательными, холодными глазами, точно ночной сыч, ждущий добычи.

— Куда девал постояльца? — холодно спросил Григорий, сразу и без видимой причины возненавидев хищного крючконосого купца.

— Они на лодке кататься изволят… К вечеру, надо полагать, прибудут восвояси…

— Значит, никого нет? А за кем же ты шпионишь тут, старый?

Сямтомов перекрестился.

— Господь с тобой! Потолок, слышь, в прошлую грозу протекать стал, то-то я и поднялся наверх — посмотреть, в каком месте крышу латать…

Запорожцев погрозил пальцем и, ничего не ответив, ушел к себе. Делать было нечего. Присел у окна.

Затихающий городишко, околдованный немеркнущей белой ночью, навевал сонную одурь. Теплая испарина, поднимавшаяся от влажной земли, вскоре обволокла улицу, размыла очертания домов и деревьев. Было невероятно скучно глядеть со второго этажа на это серое, спящее царство…

Он собрался уже захлопнуть окно, когда услышал внизу, на спуске, воркующий и беспечный смех женщины, заставивший его вскочить на ноги, высунуться через подоконник.

От Сысолы по дощатому тротуару поднимались две фигуры. Он узнал их. Фон Трейлинг держал на плече весла, а Ирина семенила чуть впереди, то и дело заливаясь хмельным, развязным смехом…

Мысли, воспоминания вдруг заметались в голове: Ирина, Трейлинг, устюгский антрепренер, десятки исполненных ролей на подмостках и эта, последняя — глупейшая роль обманутого любовника, которому предпочли вдруг облысевшего, грузного дельца.

Сомнения быть не могло. Он слышал, как они неторопливо поднялись по лестнице и вслед за тем отрывисто хлопнула запираемая изнутри дверь ее комнаты.

Через полчаса Трейлинг прошел к себе. Григорий хотел было явиться к нему немедленно, но потом передумал и, быстро раздевшись, лег в постель. До вторых петухов проворочался под одеялом, до зари не мог отделаться от возмущающей и пошлой яви…

«Бросить все к дьяволу, самому попробовать силы на Ухте? — было первой его мыслью утром, — Уехать немедленно в тайгу, чтобы не встречаться ни с хозяином, ни с этой дрянной девкой?..»

Но вспышка обиды и ревности тут же погасла, раздавленная множеством здравых доводов. Что случилось с Ириной? Неужели она ничего не ценит в жизни, кроме вина и денег? Или ему приснилась вчера эта мутная ночь и два силуэта под стеной дома — неожиданное разоблачение измены?

Что касается деловой стороны, то самостоятельное участие в ухтинской игре не могло принести успеха. Григорий уже имел возможность убедиться, какие подводные камни ожидали одиночек. Он чувствовал, что за кулисами шла большая игра и его патрон, несомненно, располагал в ней козырными картами… Стало быть, следовало служить Трейлингу до тех пор, пока прояснившиеся обстоятельства не позволят сделать самостоятельный ход наверняка и на хорошую ставку. Иначе ожидал неминуемый провал.

Григорий привел себя в порядок и пошел к хозяину.

В комнате было густо накурено, на столе в беспорядке стояли неубранные бутылки, грязные тарелки с остатками закусок.

Когда Григорий вошел в комнату, ему показалось, что хозяин не обратил на него внимания. Затем поднялся с кушетки, распахнул форточку. Постояв у окна, Трейлинг обернулся наконец к вошедшему и протянул руку.

Григорий доложил о своих делах в Вологде.

— Да, поручение вами выполнено недурно… Но, к сожалению, наши надежды не оправдались, — сказал Трейлинг. — Ухтинские столбопромышленники оказались либо довольно тертыми, либо просто глухи к прессе. Придется теперь, как говорится по-русски, брать быка за рога. Так или иначе, но большая половина нефтяных участков должна быть нами вырвана у них хотя бы с руками. Сорокин пишет, что он перекупил пока не более десятка заявок. Мало! Вам предстоит теперь снова пуститься в путь…

«Еще бы!» — злобно усмехнулся Григорий.

— Да, но теперь уже прямо на Ухту! Вы будете располагать средствами и рабочими. Нужно спутать все карты противника, повлиять на него психически.

— Каким образом? — насторожился Запорожцев.

— Переставить заново отведенные участки.

Григорий непроизвольно поднялся со стула.

— Но ведь это… почти уголовное дело!

Фон Трейлинг лишь усмехнулся и, прохаживаясь по комнате, мимоходом запер дверь на ключ.

— Фирма великой княгини Марии Павловны берет на себя и этот, разумеется нежелательный, вариант… Однако же до суда дело не дойдет. Нынешние ухтинцы оплачивают дозволительные свидетельства в Вологодской палате государственных имуществ, а мы предъявим им свидетельства Архангельской палаты. Тут, уважаемый Григорий Андреевич, никакой суд не разберется!

«Афера…» — подумал было Запорожцев, но тут же отогнал непрошеную мысль, поразившись тем неожиданным возможностям, которые были открыты перед любым авантюристом из-за недомыслия губернских властей.

— Да, тут не только суд — сам черт не разберется, — заметил он, — Выходит, в каждой Вятке свои порядки?

— Прошу, однако, действовать осторожно. Во-первых, оставить в покое яренские участки, а также и близлежащие отводы, сделанные несколько лет тому назад. Здесь не обманешь. Надо блокировать новых предпринимателей. Все это нам пригодится впоследствии. Мы будем монополистами Ухты — значит, цель оправдает средства. Советую не посвящать в этот план даже господина Сорокина, ибо он имеет совершенно иное задание и будет действовать параллельно…

«Щепетильное дельце!» — опять встревоженно подумал Г ригорий.

Трейлинг отпер дверь и, кликнув прислугу, попросил чаю.

— А сейчас обсудим, в частности, и денежную сторону, — сказал патрон.

Присел к столу, подвинул к себе недопитую бутылку коньяка…

Григорий вышел от него часа через два. Мир покачивался перед глазами, от коньяка было суховато во рту, но все чувства были странно приподняты, и он, махнув рукой на недавние здравые доводы, направился прямиком в комнату Ирины.

Дверь оказалась наконец незапертой.

— Ну?! — как-то невпопад, угрожающе произнес Григорий еще с порога, чувствуя, что на этот раз совершенно не слышит суфлера и должен разыгрывать сцену на свой страх и риск.

— Ты? — испуганно и беззвучно пошевелились ее губы.

— Я… Но я — просто так… Захотелось еще раз взглянуть. Поговорить, так сказать, на темы эмансипации! — закричал Григорий, сорвавшись с тона.

Ирина вдруг догадалась, что он хотя и пьян, но не настолько, чтобы устроить здесь дикую деревенскую сцену. И это открытие сразу же преобразило ее.

— Подите вон, — совершенно спокойно сказала она.

Григорий опешил.

Меж ресниц Ирочки блеснули холодные искры ярости. Она почувствовала, что сейчас лишь репетирует свою будущую встречу с Парадысским, и держалась подобающим образом.

— Я уйду, — мрачно согласился Запорожцев. И, покачнувшись, словно отрыгнул прошлое: «На небесах горят паникадила, в могиле — тьма!..»

Дверь захлопнулась.

Ирочка упала ничком на подушку и, сжав ладонями пылающие щеки, содрогнулась от рыдания. Огромная, вызревшая обида вдруг заполнила все ее существо до краев. Этот, последний, новый… Оплатит ли хотя бы он все обиды и унижения, выпавшие на ее долю? И чем оплатит?

Ирина потянулась за платком, подняла голову и вдруг снова увидела Григория. Он стоял на пороге, полуоткрыв дверь. Его лицо выражало страдание.

— Ира… Я ничего не понимаю и понимать не хочу, — сказал Григорий. — Но если ты одумаешься или тебе понадобится помощь, то можешь рассчитывать на меня… Слышишь?

Бешенство сдавило ей горло.

— Уйди! — яростно прошептала Ирина.


На лесистом мысу, где в Вымь впадает таежная речушка Шом-Вуква, в двух переходах выше порога, снова горел костер. Мертвенно-красные блики выхватывали из серой мглы ночи бесформенные очертания еловых лап, обшарпанных недавним половодьем, груду выброшенного водой древесного наплава, пятнистую кипень прибрежного ольшаника. Неподалеку из земли кособоко торчал восьмиконечный, грубо отесанный крест.

Склонившись к костру, Яков латал распоровшийся то-бок, весь отдавшись дыханию тайги, ночным шорохам, ленивому всплеску реки. Филипп спал. Гарин, в съежившейся после просушки одежде, сидел рядом на пне, нервно покусывая сухой стебелек прошлогодней травки. Он долго смотрел на крест, потом встал от огня, подошел ближе.

Крест был густо испещрен зарубками и неразборчивыми надписями. Его унылая крестовина привлекала всякого, кто случайно проходил мимо к заповедным ухтинским пределам. Кто знает, был ли он надгробием на могиле неизвестного бедолаги, так и не добравшегося до желанных мест, или поставил его по наитию свыше бродяга-старовер здесь, на речном распутье…

Гарин наклонился, разобрал свежую надпись. Кто-то старательно выжег каленым железом вдоль перекладины: «Крест — символ веры: когда-нибудь мы доберемся до Ухты…»

Он усмехнулся человеческой наивности, отошел к костру.

«Крест — символ веры…»

Яков все так же, не разгибаясь, ковырялся в обувке. Гарин с невольным уважением задержался взглядом на его широкоплечей, сноровистой фигуре, присел рядом.

— Слышь, Яшка? Написано: «Крест — символ веры». Надеются людишки, а? Потеряли, значит, веру в свои силенки?

Яков перекусил ремешок, натянул тобок на ногу.

— Пустое. У нас тоже верят… — Посмотрел на Гарина: не смеется ли? Хозяин сурово щурился у огня. — У нас тоже. В Усть-Выме когда-то было: церкву разобрали, чтоб новую, значит, сладить. А церква старая, самим Храпом строенная…

— Каким Храпом? — заинтересовался Гарин.

— Пермским святым. В давние времена. И нашли там, под церквой, значит, трухлявый пень той вещей березы, что Храп срубил. Народишко по куску растащил домой пень, за божницы клали. На удачу… — Яков набил трубку, схватил пальцами уголек, торопливо прикурил. Потянуло сладковатой болотной травой. Он затянулся. — У нас дома тоже лежит за иконой. А удачи спокон века не было… Не вышла удача. Вот ходил зиму, лесовал, заработал поболе четвертной. Так становой отмел: говорит, отец мой поручительство за купца Прокушева давал, а Прокушев-то прогорел…

— Да… — в раздумье вздохнул Гарин. — Удача — в самом себе. Как ты думаешь?

Разговорчивым стал хозяин с Яковом после того, как проводник вытащил его из воды на Роч-Косе. Крутой случай помог ему разобраться в истинной цене этого лесного, с виду невзрачного человека. Когда он в лодке открыл глаза, еще слыша глухой подводный гул перекатывающихся валунов, проводники уже брали третью ступень порога. Мокрые с ног до головы, с осунувшимися лицами, они из последних сил боролись с неистовством воды. Лодка вертелась в белой пене меж камней.

Каким-то чудом нос лодки снова взвился над гривастой кромкой, и, когда вся она в третий раз повисла в воздухе, Гарин безнадежно закрыл глаза. Силы иссякли.

В десяти саженях выше порога пришлось снова разжигать костер для просушки одежды.

— Кто? — дрожа от холода, спросил Гарин, едва высадились на берег.

Филипп указал глазами на Якова.

Хозяин благодарно потряс руку своего спасителя, но тот отрицательно покачал головой и кивнул на Филиппа:

— Он лодку один сдержал, когда я тащил тебя.

Гарин смотрел вниз, на беснующийся падун.

— Роч-Кос… Как это перевести?

— Русский порог.

— Да… — задумчиво заключил Гарин. — Русский… Не в нем ли заключена вся судьба окаянной Ухты вместе с ее богатствами?

За два перехода до Шом-Вуквы он не успел еще как следует прийти в себя.

— В самом себе, значит, удача, Яков? — переспросил Гарин, все внимательнее присматриваясь к проводнику.

— Так выходит… Гнилушка, вишь, лежит на божнице, а семья вся распалась… Каждый человек на свете сирота, и некому об нем подумать… Люди что клесты: носы у них крепкие, а все без толку.

Гарин вскинул голову, засмеялся:

— При чем тут клесты?

— Птица такая, стайная. Шелушит хвойную шишку да наземь ее сбивает. А следом хитряга белка идет да выбирает готовые семечки. Вот и выходит, что клесты-работяги за двух стараются.

Перед сном хозяин достал из лодки ужин. Предложил Якову полкольца копченой колбасы. Но проводник поморщился, принялся потрошить недавно выловленную с берега мелкую рыбешку.

— Это лучше…

Ночь прошла спокойно.

Утром они свернули в устье Шом-Вуквы и пошли на шестах по капризным излучинам мелководной речушки.

Начиналось царство дикого, первобытного леса. Если у больших рек тайга лишь теснилась у воды, то здесь она властвовала безраздельно. Черные, лохматые ели скрещивались над речкой, как траурные знамена, ивняк местами щетинился поперек протоки, и тогда русло терялось в зарослях и корневищах лесных великанов.

Солнце не проникало сюда. Черная, как деготь, вода петляла в зарослях. И, хотя местами можно было заметить следы топора, прорубавшего узкие проходы в сплошных завалах поперек течения, Гарин все же приготовил ружье. Неудивительно, если с нависшей ели в лодку прыгнула бы рысь или злой, облинявший по весне медведь встал на дыбы в двух шагах от борта посудины.

Филипп когда-то проходил Шом-Вуквой и теперь настороженно следил, чтобы не свернуть в старицу. Яков, привязав к шесту свой длинный охотничий нож, время от времени бил этой самодельной острогой щук, притаившихся у обрывистых берегов.

Так прошло три дня.

На переволоке лодку вытащили на берег. Филипп тут же ушел искать людей. Здесь где-то стояли две-три избушки, обитатели которых за добрую плату обслуживали шестиверстный волок до Ухты.

Гарин с Яковом увязывали вещи, пристроив над огнем котел с ухой. И опять хозяин не мог не оценить ладную, на совесть, работу проводника. Похоже, он не испорчен был еще нудной поденщиной и делал все так, будто упаковывал свое собственное снаряжение — ремешок к ремешку, уемисто и плотно. Неплохо было бы взять такого в помощники надолго. И Гарин заговорил о своей дальней дороге.

— Берись, Яшка. Не будешь внакладе, хорошо заплачу. А?

Все так же по-хозяйски увязывая вещи, Яков приподнял голову, подумал минуту. Вспомнил, может быть, плутовство Гарина в харчевне или свой обет вернуться к заморозкам домой. И отказался:

— Нет, хозяин, не сподручна мне твоя дорога. К Ни-кит-Пашу иду. Авось и там не обидят… А деньги — что ж деньги? Все их не загребешь…

Скоро вернулся Филипп с лошадью и возчиком. Лодку прицепили к постромкам. Но Гарин перед дорогой, по обычаю, пригласил всех к огоньку и достал стеклянную посудину.

— На удачу, — сказал он.

В котле уже закипела духовитая, густая уха.

12. Золотое дно

Гансберг встретил Сорокина в своем доме подозрительно и сухо. Его уже начинала беспокоить задержка грузов, доставляемых вычегодскими пароходами, и он интуитивно чувствовал приближение каких-то новых, непредвиденных осложнений. Скважина в тридцать сажен глубиной продолжала стоять в ожидании обсадных труб. Требовалось заменить тросы и долотья. Но все это оборудование еще путешествовало где-то между Великим Устюгом и Усть-Вымью, за тридевять земель, умножая долги.

Десять лет жизни в этой лесной пустыне достаточно закалили Гансберга, он терпеливо продолжал дело, не теряя надежды. Посмеиваясь в душе над завистливыми и ленивыми конкурентами, ждавшими нефти на поверхности, у заявочных столбов, и не особенно верившими в собственные замыслы, Гансберг потому и сохранил за собой звание «гражданина города Риги», что презирал русский «авось». Он хорошо знал, что берега этой далекой таежной речки таят в себе немалые богатства, что человек со знанием дела и достаточным упорством в состоянии их взять. Нефть — невыдуманная, живая нефть — переливалась через края Сидоровской скважины, образовала целое озеро вокруг заброшенной вышки екатеринбургского купца Фалина, разорившегося в трех шагах от огромного состояния, в конце концов она попросту сочилась там и сям из берегов, трепеща радужными червонцами на речной быстрине. Нефть была близко! Но взять ее можно было только умением и терпеливой работой. Не день, не два надо было положить, чтобы начать промышленную добычу, и Гансберг обосновался здесь прочно и домовито. Утепленная вышка для зимнего бурения, добротно срубленные казармы для рабочей артели в шестнадцать человек, баня, хороший жилой дом для себя и артельщика — все это надежно гарантировало исход дела.

И все же Александр Георгиевич был неспокоен. В последнее время к естественным трудностям — бездорожью и отдаленности, капризам скважины с частыми обвалами стенок — ощутимо стали примешиваться какие-то посторонние и неожиданные помехи, происхождение которых никак нельзя было отнести к случайности. В его жизнь вмешивались люди — завистники и враги, но он не знал их, и в этом таилась основная опасность. Огорчало и враждебное отношение конкурентов-ухтинцев.

Сорокин отрекомендовался служащим компании великой княгини Марии Павловны и подал опечатанное сургучом письмо. Письмо от фон Трейлинга, которое следовало передать в самые руки Александра Георгиевича или же уничтожить.

Гансберг небрежно разорвал конверт и углубился в чтение. По мере того как он читал послание, тонкое лицо Гансберга темнело все больше и больше, а подвижные брови вдруг стиснули переносицу, прорезав лоб двумя гневными морщинами.

— Вы… знали содержание этой бумаги? — с трудом сдерживая бешенство, спросил Гансберг.

Письмо с шелестом съежилось и полетело в печь.

_____ Нет. Мне поручено переговорить с вами лишь в случае благосклонного отношения к нему с вашей стороны… — сдержанно поклонился Сорокин.

— Конечно! Такие вещи принято делать через подставных лиц, — желчно проговорил Гансберг. — Это избавляет меня от необходимости вышвырнуть вас вон! Мне надоел этот шантаж, уважаемый, но зато я убедился, что человеческая низость не имеет границ!

Он распалился и вдруг закричал прерывающимся голосом неврастеника:

— Мне надоела недостойная игра вокруг моей скважины, слышите, вы? Надоела!..

В это мгновение молодая красивая женщина в легком, перетянутом в талии капоте метнулась из соседней комнаты и, обняв плечи Гансберга, усадила его в кресло.

— Тебе нельзя волноваться, милый… Не разрешай, пожалуйста, себе этого, будь благоразумен.

— Хорошо… Но пойди к себе, — весь осунувшись, мягко заговорил Гансберг и благодарно выпустил ее руки из своих жилистых ладоней. По всему видно, он щадил свою подругу, потому что заговорил лишь после ее ухода.

— Я действительно сорвался… — словно извиняясь за свою недавнюю резкость, сказал Александр Георгиевич, склоняясь над столом. Потом опять резко вскинул голову. — Но… кстати сказать, затопление баржи с обсадными трубами и канатом… это не ваших рук дело?

— Я не знаю, о чем вы говорите, — насупился в свою очередь Сорокин. — Наша фирма тоже нуждается в бурильном снаряжении. Но при чем же здесь пароходная катастрофа?

— Как бы то ни было, я не премину послать своего доверенного уточнить подробности. Предполагаю неприкрытый бандитизм на большой дороге. А вам лично… если, разумеется, вы пока еще слепо выполняете задания фирмы, советую разобраться в ее истинных намерениях.

Сорокин растерялся, как актер-новичок, сбившийся с роли. Воображение подсказало вдруг целый хаос догадок, сомнений. Он решительно не знал, чем ответить на самоуверенную резкость в высшей мере симпатичного человека.

— Сколько заявок удалось перехватить вам в связи с газетной миной? — спросил между тем Гансберг. — Знаете ли вы, что граф Хвостов неминуемо оторвет голову редактору? Губернатор, находясь на Ухте, видел нефть своими глазами и решился даже строить сюда дорогу. И в это время пресса доказывает, что Ухта — афера!

Сорокин молчал.

— Как видите, история не столь проста, как вам кажется. Что касается письма, то сообщите вашему… импресарио, что сделка не состоится. Я не намерен входить в контакты с компанией, не имеющей деловых намерений. Шантаж и спекуляция не моя стихия. — Он подумал минуту и добавил — А кроме того, следовало бы учитывать, что нефть на Ухте нужна не только Гансбергу, но в большей степени нужна России. Только дураки и жулики могут не считаться с этим. Это обстоятельство…

Гансберг неожиданно умолк. Странная мысль обожгла все его существо. России… необходима России… Не потому ли и находятся десятки всевозможных осложнений в его работе, что ухтинская нефть — это гораздо больше, чем промысел Гансберга? Не в этом ли главная причина разорения Сидорова и Фалина, что здешние промыслы могут решительно изменить и нефтяной баланс и промышленную конъюнктуру на севере империи, а может, и на севере Европы?..

«Ах, какой до обиды простой и опасный вывод», — мысленно удивился Александр Георгиевич и, смешавшись, забарабанил пальцами.

Молчание промышленника помогло Сорокину взять себя в руки. Собственно, почему Гансберг так прямо и резко смеет высказываться по адресу фирмы, во главе которой стоят члены царской фамилии? Почему он считает возможным столь бесцеремонное обращение с совершенно незнакомым ему человеком? В чем же провинился перед ним он, Сорокин, выполняя свои скромные обязанности?

Однако он выдержал тон разговора до конца.

— Я уже сказал, что являюсь простым служащим компании и не считаю нужным принимать незаслуженные оскорбления. Кроме того, при ваших двадцатитысячных долгах вы могли бы благосклоннее отнестись и к письму и к его подателю!

— Ах, вот как? — вскричал Гайсберг. — Да знаете ли вы, что это уже пятнадцатый грязный подкуп?! Что провокации уже вошли в систему, а вы, их исполнители, меняетесь, словно в калейдоскопе, да еще требуете изысканного обращения!

Он тут же взял себя в руки.

— Хотите принять участие в честном промышленном предприятии, в почетной миссии оживления целого края — пожалуйста! Мне нужны энергичные люди. Но не суйте палок в колеса, не отравляйте атмосферы! Надеюсь, вы поняли меня?..

Федор вышел от Гансберга минутой позже, низко надвинув на лоб полинялый картуз, и пошел по едва заметной тропке над берегом Ухты к видневшимся отсюда халупам, выросшим недавно у Сидоровской избы. Уже на половине пути обернулся и долго стоял, рассматривая из отдаления Варваринский промысел Гансберга. Тут было на что посмотреть. Прочная, доверху обшитая досками вышка, а рядом домовито теснятся строения паровой кочегарки, кузницы, жилья… Целый промысел!

В самом деле, о чем же думал фон Трейлинг, предлагая темную сделку Гансбергу — этому фанатику Ухты и, несомненно, талантливому человеку? В какой роли выступал он сам, Федор, в этой истории?..


Когда Сорокин подошел к Сидоровской избе, нынешний хозяин ее, главноуправляющий конторой ухтинских нефтяных промыслов его сиятельства князя В. С. Мещерского, М. К. Веригина и действительного статского советника В. Я. Иогихесса господин Альбертини, человек неопределенных лет, давно стершегося звания и неизвестного происхождения, отдавал распоряжения двум рабочим, которые составляли весь его штат, рабочую артель и охрану промысла.

Он стоял на крутом берегу в картинной позе, а рабочие вкатывали внизу в лодку мазученную бочку с нефтью. Нефть была собрана берестяными черпаками из недобуренных скважин Сидорова и Фалина.

— Через две недели чтобы явились ко мне! — скомандовал господин Альбертини.

Рабочие молча влезли в лодку, так же молча оттолкнулись от берега. Потом каждый из них снял шапку и перекрестился на восход. Предстоял немалый путь — на базар в село Ижму, где месячная добыча будет продана в качестве колесной мази или лекарства от простуды, по усмотрению ижемских мужиков.

Главноуправляющий проводил лодку, уплывавшую по течению, строгим взглядом, поздоровался с Сорокиным и прошел в избу. Федор последовал за ним. Уже более недели он снимал койку в избе господина Альбертини.

Изба Сидорова — живой свидетель ухтинских тайн — производила на Федора тягостное впечатление. Когда-то в ней жил сильный и смелый человек, теперь же она стала неким постоялым двором, а хозяйничал в ней управляющий несуществующих промыслов. Стены и двери избы были покрыты иностранными и русскими надписями: чтобы прочесть их все, вряд ли хватило бы и недели. Но все они свидетельствовали о крушении надежд, раскаянии, усталости. Их оставляли безымянные промышленники, проезжие инженеры, искатели приключений, которым не повезло в жизни там, на юге, но, судя по надписям, не повезло и здесь.

— Водки и жареной говядины! — потребовал хозяин.

Тощий малый в грязной рубахе испуганно заморгал ресницами.

— Как прикажете, но… мясо давно вышло-с… Водки нет.

— Почему нет?

— Вышла-с…

Ни слова не говоря, Альбертини ринулся вон. Он мчался узкой тропой между пнями к лавочке, открытой недавно Никит-Пашем для рубщиков. Сорокин едва поспевал за ним.

Хлопнула дверь, главноуправляющий туча тучей навис над прилавком.

— Почему не отпускаете моему камердинеру?! — заорал он на молодого приказчика с розовыми щечками, в засаленной жилетке и ситцевой рубахе горошком. — Я дал вам расписки на год вперед!

Приказчик улыбнулся лукавыми глазками и скособочил вихрастую голову, извлекая из кармашка аккуратно сложенные расписки управляющего.

— Не велено. Бумажки приказано вернуть…

Альбертини выкатил глаза:

— Ах ты, жулик!

Звонкая затрещина обрушилась на физиономию приказчика. Тот в изумлении спрятался за прилавок, но Альбертини нашел его и там и возил за шиворот до тех пор, пока не получил четыре фунта грудинки и полбутылки водки.

— Пошли! — словно дрессировщик, привыкший работать с хищным зверьем, зычно рявкнул главноуправляющий и потащил Федора домой.

— Хамье! Рогатый скот! Крохоборы! — поносил Альбертини соседей, вышагивая своими длинными ногами и держа трофеи в вытянутых руках.

Мальчонка-камердинер уже разжег в печурке дрова.

Сорокин устало опустился на скамью, привалился к стенке. На его глазах вершилась какая-то полуживотная лесная кутерьма, вышедшая из-под власти человеческих обычаев и законов, а он, не подготовленный к ней, попросту не знал, как следует себя вести.

Сомнения с новой силой охватили Федора. О том, что Альбертини был обыкновенным проходимцем, он понял сразу. Но не лучшую картину нашел он тремя днями раньше и у Воронова, отставного военного, из тех, кто не по собственной воле оказывается в отставке. Почему фон Трейлинг рекомендовал ему в качестве союзников именно этих двух деятелей на Ухте?

Воронов ничего не бурил и не собирался бурить, хотя построил капитальную вышку. На его промысле Сорокин видел тоже странное запустение. Хозяин был пьянехонек и все повторял, что недавно у него украли алмазное долото стоимостью в двенадцать тысяч рублей.

Воронов и Альбертини — союзники Трейлинга! Это было хотя и очевидно, но тем не менее неприятно. Что общего у его патрона, представителя авторитетной фирмы, и этих бездельников? Сорокин с большим удовольствием предпочел бы им нервозного, но деловитого гражданина города Риги: тот, во всяком случае, не потерял здесь человеческого облика.

— А я здесь вконец одичал, — будто подслушав мысли Федора, заявил хозяин дома, откупоривая бутылку. — Обрастаю мхом десяток лет, а ради чего?.. Не знаю, о чем думает мой покровитель князь Мещерский, но дело мне представляется совершенно дохлым.

Он пригласил Сорокина к столу.

— Когда его сиятельство были здесь и вернули меня к жизни, удостоив звания штейгера, было столько надежд! Сорили деньгами! А сейчас…

Альбертини опрокинул граненый стакан в широкий рот и простонал от удовольствия.

— Сейчас я, как ни странно, совсем смутно представляю наши дела в Питере…

— Да ведь дела-то должны быть у вас здесь, — попробовал Сорокин наставить своего собеседника на путь истинный. — Дело-то ведь поручено вести вам, насколько я понимаю?

Альбертини осклабился:

— О-о, это оч-чень… тонкая история!

Он вдруг икнул, насторожился и, прищурившись, уставился на Федора, словно увидел его в первый раз.

— А ты… кто? Ты земский шпион? Ты откуда взялся? — и схватил Сорокина за горло.

Федор рванулся, изо всех сил ударил его кулаком в грудь и отскочил к выходу.

— А-а, каналья!..

Альбертини медведем шел на него, протянув вперед длинные сухие руки.

Сорокин едва успел схватить картуз и выскочил за порог.


— Значит, наотрез? — переспросил Гарин Якова, когда они сели закусить в лавочке Никит-Паша, потеснив разномастных посетителей.

Яков покачал головой:

— Нет. Хороший ты человек, но у меня своя дорога.

Гарин сожалеюще вздохнул, потом достал кошелек, исправно расплатился с проводниками.

— Смотри, может, надумаешь! — напомнил он.

К прилавку протискивался взъерошенный человек в брезентовом плаще и полинялом дорожном картузе. Он присел рядом с Гариным и тоже попросил водки. Пришлось, по обычаю, чокнуться «за все хорошее», потом Гарин свободно заговорил с ним о деле, будто встретил давнего знакомого.

— Давно здесь? — поинтересовался он.

— Третью неделю, — отвечал человек.

— Ну и как?

— Невесело…

Гарин засмеялся.

— За три недели, брат, много можно было полезного успеть… Тут после газетного шума народец, говорят, побросал столбы. Можно бы перехватить!

Незнакомец промолчал.

— А я вот запоздал, брат! Какой-то прохвост уже прибрал к рукам все куски! А жаль. От прохвоста толку не жди.

— Так вы… всерьез думаете? — спросил человек.

— А как же! Стоило терпеть муку из-за дозволительного свидетельства! Это ведь дураки и жулики сидят тут сложа руки, как псы у кухонного окна: авось вывалится что-нибудь съестное!

— И промысел рассчитываете строить?

— Ну, до этого еще немало сапог избить придется… Сначала надо выбрать место, чтобы наверняка ставить. Риск — дело благородное, одначе довольно глупое.

Яков не стал дальше слушать их беседу. Кивнув на прощание Гарину, он бросил котомку за спину, прихватил ружье и вышел наружу.

Недалеко от лавчонки горел большой костер. Человек пятнадцать лесорубов, разными путями добравшихся до Ухты, прямо под открытым небом готовили себе нехитрый дорожный ночлег, чтобы завтра с восходом тронуться к Никит-Пашу на прорубку.

Яков пристроился с краю, раскурил трубку, прислушался к разговорам. По говору можно было определить тут и русских, и черемисов, и коми с Вычегды, Ижмы, Печоры. Всякий спешил заработать кусок хлеба на новом деле.

— Рупь тридцать, слышь, поденно… — говорил заволосатевший бродяга, тяжело вздыхая и с надеждой переваривая в мозгах все значение высокой платы. — Коли до морозов дотянуть, так целая сотня, слышь…

— Дотянешь! — горько усмехнулся другой, подкидывая дровец в огонь.

Из лавочки вывалился мертвецки пьяный Филипп. Колыхаясь на неверных, заплетающихся ногах, он остановился у костра, презрительно выпятил губу:

— Приперлись, приграбастались, лошади? Валяйте на прорубку, гнедые! Никит-Паш лошадей любит…

— Сгинь, сатана! Кыш! — выругался волосатый и отвернулся.

— Ты бы не пил, Филипп, — простодушно посоветовал Яков. — До Ижмы полдня тебе осталось, а там дом, детишки, а?

— Врешь, нету у меня дома! Жизни у меня нет… Все пропью! Все к дьяволу! — пьяно закричал Филипп. Он покачнулся, упал, на четвереньках пополз в лавочку.

— Обидел человека, — почему-то покосился на Якова сосед, — Пьяному не моги указывать! Пьяного сам господь хранит…

Приспело варево. Двое взялись за концы жерди, с великой осторожностью отнесли котел с рогулек в сторону.

— Налетай!

— Пускай остынет малость, кишки сварить можно.

— Садись, чего там! Ночь на дворе!

Яков остался было у костра, но его тоже позвали к ужину.

Белая ночь объяла тайгу тишиной. Волнистый хвост тумана длинно тянулся над Ухтой, размежевав темную громаду тайги на две половины. Здесь горел костер, дружно работали деревянные ложки, люди похваливали невиданно духовитый кондер. Там начиналась длинная, прямая просека, труд, рубли и копейки… Сосны и ели, болота и реки, буреломы и гари — земский путь на Ухту.

Яков вспотел. Вытер о штаны ложку.

— Хватит. Спасибо.

Прилег на травку и, закинув руки за голову, смежил глаза. Пламя костра согрело розовым светом прикрытые веки, в ресницах заметались испуганные искорки.

— Самого Никит-Паша охота повидать, — в раздумье проговорил Яков. — Большого ума человек.

— Увидишь его… Он дома чай распивает. В такую даль какая ему нужда!

— Так ведь просека-то его? — усомнился Яков.

— Мало ли что… Его рубка, его деньги, а руками и чужими можно обойтиться!

— А я думал самого повидать, — привстал Яков. — Про Чудова рассказать ему…

— Вот это да!

У котла кто-то присвистнул.

— Да на что он тебе сдался, Никит-Паш? Прокушев не хуже его прорубкой заворачивает. А торговлю и лавчонку твой знакомый Чудов вершит. У него каждая копейка рублем прибита!

Яшка вскочил с места, потянулся рукой к трубке и впопыхах рассыпал табак.

— Кто, говоришь, рубку ведет? Прокушев? Да ведь он в долговой яме в Усть-Сысольске! Сам становой говорил…

— Э-э, брат, алтынного вора вешают, а рублевого чествуют.

13. Закон — тайга

Прокушев ожил.

Никит-Паш, сам того не подозревая, вложил в его еще недавно обмякшее тело старую, проверенную основу — власть над людьми и право пересчитывать чужие деньги.

Даже небольшая доза власти взвинчивает в человеке тайные страсти его души. А тут старый купец почуял вдруг полнейшую свободу действий, какой не знал, может быть, и сам губернатор.

Ефим Парамонович отлично видел, что за народ прибывал на рубку. То были заморенные неудачники, не однажды битые самой судьбой и терявшие из-за лишней косушки последний грошовый заработок, или же местная зеленая молодежь с Вычегды и Выми, от бесхлебья потянувшаяся в сезонщину. Первые давно привыкли к унижениям, и, стало быть, с них без зазрения совести можно было драть три шкуры, а вторые не знали истинной цены ни своим рукам, ни своим прожорливым желудкам, для них тоже сошла бы любая арифметика. И те и другие не заслуживали снисхождения еще и потому, что Прокушев сам недавно испытал всю безжалостную, нешутейную силу судьбы и собирался мстить ей.

Сначала его удивило решение Никит-Паша платить рубщикам высокую поденную плату. Он, конечно, установил бы выгодный урочный расчет. Но Козлов и тут оказался дальновиднее: он велел начинать рубку от Ухты на юг и этим избавил себя от лишних замеров просеки и понукания. Каждого рубщика тянуло домой, в обжитые места, и каждая верста прорубки приближала его к цели.

— Языком подгонять людей не след, — напутствовал Никит-Паш своего доверенного. — Этого не моги, Ефим. Народ этого не терпит. Видал на юге, как на крупорушках и маслобойнях лошадей по кругу гоняют? Нет? Зря, это тебе грех не видать.

Прокушев вникал в слова хозяина.

— Там, слышь, главное водило стоит на месте. Зато круг, по коему скотину гоняют, колесом ходит и с наклонцем. Привяжут лошадей к водилу, а потом мирошник выбьет клин, кружало и поплывет из-под копыт назад: хошь не хошь — переставляй ноги. Дальше — больше. Ни кучера, ни погонщика, а коняги в мыле, пока хозяин всю механику не остановит. Вот!

— Скоро комарики зазвенят, Ефим, — лукаво напомнил под конец Никит-Паш. — Это тебе лучше любого уговорщика. Я их давно в деле проверил…

Прокушев испросил еще одно условие — расчет с Чудовым за припасы вести самому от рабочих — и с тем принялся за дело.


После того как на третьей версте убили безрогую матку лосиху, Прокушев отобрал ружья.

— Земство узнает — шкуру спустит за такое подобное, — пояснил он толпе озадаченных людей, собравшихся у его палатки.

Кто-то догадался, забубнил в толпе:

— Не хочет, сволочь, чтобы даровое мясо ели!

Ефим Парамонович пригляделся сбоку к ершистому, догадливому пареньку в рыжем зипуне, с нагловатыми, хориными глазами и синим, злым ртом на побитом оспой лице. «Народ больно злой, и соврать не дадут…»

— Ты кто? — спросил Прокушев.

— Не видишь? Образ и подобие господа бога.

— Звать, говорю, как?

— Меня-то? А тебе не все ль равно? Фомкой, положим, зовут…

— Черта ль мне в имени! Я пофамильно вас, иродов, должен знать. Потому — урядник требует.

— Ну, возьми на заметку. Фомка Рысь, беглый, — ехидно скривил свои тонкие губы-змейки парень. — Продашь — большой барыш будет, не меньше гривенника дадут.

— Ворюга?

— Вроде того…

— Ну что же, что ни рукомесло, то и промысел. Лес рубишь?

— А то как же! Мне этой просекой как раз домой…

— Ну-ну, руби… Рысь! — с презрением окинул его с ног до головы Прокушев. Глядел с прищуром, словно прицениваясь кщуплой фигурке, до края переполненной человечьей злобой, — Какая уж там рысь! Хорек!

«И дьявол их знает, кого только не несет сюда! — встревоженно подумал он. — Этот беспременно бузу тереть будет…»

Рано утром привалила новая ватага, душ двадцать. У одного скуластого, белобрового вычегодца за спиной болталось старинное курковое ружье. Прокушев зазвал его к себе в палатку.

— Ружье сдай, — сказал он по-коми. — Потом получишь обратно.

Парень отрицательно качнул головой.

— Да ты не бойся, не пропадет! — обнадежил Прокушев. — Свои люди? С Вычегды? По обличью вижу… Звать-то тебя как?

— Яков Опарин, — с каким-то усилием отвечал парень, будто решаясь на трудное дело. Переступил с ноги на ногу, решился: — А ты, значит, и есть самый Прокушев?

Ефим Парамонович довольно усмехнулся: «Далеко, стало быть, слух идет! Хорошо!» Но парень хмуро уставился ему в глаза и заговорил вдруг о каких-то пятнадцати рублях.

— Да кто взял-то их у тебя? — недовольно переспросил Прокушев, еще не докопавшись до сути дела. — Становой взял? А чего же ты ко мне привязываешься?

— Отец за тебя поручался, за тебя и пропали деньги,

Прокушев!

— Так не бывает. В полиции с меня спрос. И дела с тобой я не имел, — сухо отрезал Ефим. «Каких только дураков нет — и посля бани чешутся!» — мелькнуло в голове.

— Отец твой помер, я с судом разделался — значит, и концы в воду. Волостное правление о том могло печатью заверить. Аль не сообразил?

— Деньги становой взял за тебя! — упрямо топтался на месте Яков. — Имеешь крест — отдай, не греши. Я тебя не обманываю! Мне на зиму хлеба надо…

Прокушев опять усмехнулся:

— Мало бы что кому надо! Мне венскую гармошку да тройку с бубенцами теперь бы в самый раз с разорения, да мошна пуста. Деньги — они счет и порядок любят, а ты выкинул становому дарма полтора червонца, а теперь виноватых ищешь. Не годится, земляк! Вот прорубку кончим — получишь на хлеб и водочку…

Парень безнадежно махнул рукой и вышел вон. Ружья не отдал.


В конце просеки жарко лаяли топоры.

Последние обхватные сосны и ели были спилены и откачены за бровку. Просека падала вниз по угору, где на мшистом болоте толпились трепещущие березки.

Яков вынул из-за пояса топор, направился по песчаному косогору к зеленевшим зарослям можжевельника и щетинистого мелколистого ягодника.

— По-о-берегись!!

Высокая тонкая елочка шла прямо на него, поперек просеки. Яков шагнул в сторону, недовольно глянул на рубщика. Заморенный рябоватый паренек скалил мелкие, звериные зубы с черной щербинкой посередине.

— Гляди в оба!

— Лес валить не умеешь, — хмуро заметил Яков. — Кто же так делает — поперек дороги?

— Не умею. А на черта мне уметь? Тоже наука! — Парень вдруг вышел из-за куста, заинтересованно приценился к незнакомцу.

— Ружье не отдал?

— Нет… Куда мне без ружья?

— Молоток. Подрастешь — кувалдой будешь, хвалю! — и протянул руку. — Давай вместе хлебать кручину! Веселее, хоть ты и зырянин. Меня Фомкой зовут…

Яков усмехнулся: «Чудак какой-то. Пришел на рубку, а путем к сосне приступить не умеет. Все они, русские, в лесу — что малые дети».

— А ты откуда? — спросил Яков.

— И сам не ведаю! Сейчас с Пустозбрска на юг правлюсь. Мне эта рубка в самый раз, по дороге! — И неожиданно переменил тон: — У тебя пожрать не найдется?

Присели на бугорок. Яков достал краюху хлеба, разломил пополам. Парень впился жадными зубами в мякиш, судорожно задвигал кадыком.

— Со вчерашнего дня, понимаешь, ничего не жевал… Всю дорогу пробавлялся в охотничьих избушках. Это у вас здорово заведено — оставлять припас бродячему человеку. Люблю зырян, хороший народ! Только вот Прокушев сволочь. А ружье ты правильно не дал. Он, дьявол, не хочет, чтобы народ тут пищу себе промышлял! Остальные послушались, сдали. Слабоваты!

— А ты бы не отдал?

— Еще чего! Такая штука может крепко пригодиться…

Яков отломил парню еще кусок. Тот утомленно разжевывал корку, причмокивая языком.

— Спасибо, брат, — уже без шутовства, вставая с земли, сказал он. — Живым отсюда сплавлюсь — передачу тебе из Крыма пришлю. Понял?

Яков засмеялся. Он не знал, о каком Крыме шла речь, но слово показалось сказочно заманчивым, духовитым, как медовый пряник.

Они спустились вниз. Моховое болото, как губка, было напитано водой. Ноги чуть не по колено утопали в подушке сфагнума и тотчас же заливались водой. Старые тобоки Якова промокли, холод заковал ступни в лубяные колодки. Надо было выжать из себя седьмой пот, чтобы продержаться до вечера, и Яков с жаром взялся за топор.

— Эк дурни! — вдруг сказал Фомка и, подмяв под себя куст, стал разуваться, — Брось-ка, парень, давай босиком! Обувку к ночи надо сухой держать, а то околеть можно.

Яков не понял.

— Разувайся, говорю! Я сейчас уйду за версту вперед, подсушу на огне, не то целую ночь придется терпеть с мокрыми ногами.

— А рубка? Заметит Прокушев, что тебя нету…

— Ну и черт с ним! Поденка у него, пускай замечает. А заездить себя не дам.

Яков разулся. Фомка жалостно оглядел его дырявый тобок, покачал головой:

— Однако небогато живешь… И все у вас так? Точно как в России. Вот гляжу и думаю: отчего это честная работа кровяные волдыри на руки дарит, а обувка вдрызг разваливается, а? Не знаешь?

Яков поглядел на озорного бродягу, промолчал.

— И я, брат, не знаю… Передавить бы кое-кого следовало, да все времени нет… Ну, пошел я. Костер разведу.

Было холодно. Здесь, где-то на аршинной глубине, таился зимний лед, укрытый торфяниками. Обжигающая мутная вода пузырилась, проступая между пальцами. Зато впереди мерещилось привычное меховое тепло, и Яков крушил топором под корень тонкий, дрожащий березняк. Рядом старались незнакомые хмурые бородачи, изредка вытирая вспотевшие лбы.

Пасмурный день не торопясь подвигался к обеду.

Наконец первая верста осталась позади волнистой зеленой дорожкой, а на сухом бугорке замаячил огонек Фомкиного костра. Рубщики торопились разуться, протягивали раскисшую обувку на жердочках к огню. Кто-то пристраивал уже рогульки для подвески котла.

Фомка сидел на корточках, склонив голову набок, словно лесная птица.

— Эх, хорошо огонь горит, ярко пылает… Сало было б — пышка пек, самый главный — мука нет! — скосноязычил он татарскую поговорку.

Яков пристроился ближе к огню.

Тем временем у костра остановилась лошаденка, впряженная в волокушу — две оглобли с загнутыми позади комельками и перекладиной. На волокуше лежал бочонок, а вожжи держал в руках сам Прокушев.

— Рановато сушитесь! — прикрикнул он. — Гатить придется болото, жердевой настил мостить. Я вот вам мясца привез, чтобы не окоченели ненароком. Принимайте!

Десяток рук протянулись к бочонку. Верхний обруч покатился в траву, носок топора сноровисто поддел донышко. Смрадно потянуло тухлым.

— С душком солонинка, хозяин? — спросил вскочивший было Фомка и снова разочарованно сел к огню.

— А ты помолчи. Помолчи, Хорь!

— Дак тухлятина ж, вступился за Фомку бородатый.

— Ничто! Печорский засол. Промыть малость надо…

Из болотной канавки зачерпнули воды. Котел колыхнулся над красными языками огня. Солонина пошла в ход.

— Сами знаете, путь сюда немал. Человек и тот в длинной дороге вонять начинает, не то что провиант, — сочувствующе пояснил Прокушев. — К деревне выйдем — тогда легче будет.

Потом осмотрел из конца в конец лохматую, в зеленых ягодниках просеку, напомнил:

— Так глядите, дальше не идти. Будем стелить гать…


Сорокина обуревали сомнения. Деятельность фирмы, его собственные поступки не оправдывались при самом простейшем анализе.

Что, собственно, хотел получить патрон в результате своих не совсем понятных действий? Отвоевать львиную долю нефтеносных земель? Но эта цель не могла не казаться призрачной, так как отвоевывать, по существу, было не у кого и нечего. Столбопромышленники жили в самых различных концах России, а их доверенные на Ухте не входили в сделки. Гансберг, Воронов, Альбертини и инженер Бацевич не желали расставаться с участками. Десятки заявок, перекупленных Федором, не меняли дела.

Может быть, Трейлинг стремился помешать Гансбергу в бурении или вовлечь его в свое предприятие? Но, пока никакого живого дела не было, Гансберг не хотел и не мог вступать в какой-либо серьезный разговор даже и с громкой фирмой. Альбертини? Воронов?..

После разговора с Гариным Федор снова направился к отставному штабс-капитану. Его промысел возвышался на берегу речонки Яреги, верстах в трех от Сидоровской избы. Место было топкое и неприглядное. Угрюмые дощатые бараки не красили вида, а бурная в половодье речка уже основательно подмыла берег под неряшливо срубленной вышкой.

На промысле никто не работал. Глушь и запустение свидетельствовали о неблагополучии на вороновском предприятии.

— Ну, как себя чувствует гражданин города Риги? — без тени уныния спросил Федора Воронов — тяжеловатый, подтянутый, чисто выбритый человек лет пятидесяти с большими, лошадиными зубами. — Давненько я не имел удовольствия лицезреть его очаровательной супруги…

— Между прочим, кто эта женщина? — поддался любопытству Сорокин. — Пикантная особа!

— О, тут целая история! — с живостью, смакуя слова, заговорил штабс-капитан, — Парижская шансонетка из немок, мамзель Лулу вешается на шею Александру Георгиевичу и прямо с Елисейских полей отправляется в тайгу кормить комаров, а?

— Любовь? — поддавшись нечистой горячности Воронова, с едва заметной иронией спросил Сорокин.

— Все может быть… Но я расцениваю сей случай как самое благоприятное предзнаменование для Ухты!

Федор позволил себе снисходительную улыбку.

— Да, да! — с жаром воскликнул Воронов. — Именно! Когда на Ухту летят сломя голову сто предпринимателей, это еще ни о чем не говорит. Это обычная суета сует вокруг шкуры неубитого медведя. Но когда здесь появляется первая ласточка в оперении мамзель Лулу, можно сказать наверняка — пахнет миллионами!

Помолчали. Сорокин думал о судьбе Ухты и своем собственном неустройстве. Воронов закурил папироску и бесцельно смотрел в мутное окно. В раскрытую форточку было слышно недалекое кукованье.

Федор стал считать — оборвалось на тринадцати. Он успокоил себя тем, что запоздал начать счет. Потом равнодушно задавил каблуком окурок, взглянул на штабс-капитана.

— А вы, значит, твердо решили прекратить дело?

— Почти. Деньги подошли к концу, впереди никакого просвета…

Воронов снова напомнил о хищении бурильной коронки с алмазами, что обошлась ему в двенадцать тысяч, о бездорожье и геологической неясности.

— Мой патрон просил переговорить с вами о возможности кооперирования, — напомнил Сорокин, хотя имел уже по этому поводу с Вороновым краткую беседу. — Он полагает, что мог бы дать вам некоторое подкрепление в средствах. Ему, в свою очередь, выгодно было бы иметь первую опорную базу — ваше предприятие. Контрольный пакет акций, несомненно, остается за вами.

Воронов сдержал усмешку. Старый воробей, очевидно, догадался, что и патрон Сорокина, и он сам, Воронов, кажется, служат одному хозяину.

— Нет, моя песенка спета. Больше рисковать не могу. Не имею права.

— Я вас не понимаю! — с жаром воскликнул Федор. — Не можете же вы махнуть рукой на свои сто тысяч, вложенные в промысел! Да и тех лет жизни, что вы отдали Ухте, вам никто не вернет… Как раз теперь и наступает благоприятная пора развернуться. Земская дорога к зиме будет готова, путь сюда сократится необычайно. Миллионы, о которых вы упомянули шутки ради, могут стать реальностью!

— Не станут, — с какой-то загадочной убежденностью изрек Воронов. — Даже такие подвижники, как инженер Гансберг, вряд ли осилят противодействие обстоятельств. Вы слышали, рабочие Гансберга подали на него в Архангельск иск за неуплату жалованья?

Сорокин удивленно молчал.

— Между прочим, кто строит дорогу? — продолжал Воронов. — Говорят, подряд отдан этому зырянскому маклаку Козлову?

— Я слышал, что подряд поделили между Козловым и каким-то дорожным техником из Вологды.

— Парадысским?! — вскричал штабс-капитан, резко повернувшись на каблуках, — Этакой канальей?!

— Будто бы сам губернатор…

— Ну, этот вымостит дорожку! Покорнейше благодарю! Он, негодяй, даже проигрыша не считает нужным заплатить, а вы сказали — дорога к зиме будет готова! Она не будет готова и через двести лет!

Деловой беседы не получилось и на этот раз. Как только Федор возвращался к разговору о цели своего прихода, Воронов становился непроницаем, как стена.

Сорокин раскланялся.

Выйдя из барачной пристройки Воронова, он рассеянно приблизился к берегу и долго стоял над рекой, бесцельно провожая взглядом убегающую в неведомую даль мелкую рябь волн. Делать здесь больше было нечего. Возвращение в Усть-Сысольск тоже ничего не сулило, так как прогнозы фон Трейлинга не оправдались даже наполовину.

«Придется известить патрона телеграммой из Усть-Ухты о делах Гансберга. Может быть, последние новости ему пригодятся. А потом…»

Оставалось на всякий случай переоформить сделанные заявки на свое имя или же искать нового, более предприимчивого хозяина.


Можно было подумать, что Вологду посетил неподкупный, придирчивый ревизор. Изрядный шторм разыгрался в тихом омуте губернской земской управы. Люди потеряли сон и покой. Воду взмутил Станислав Парадысский.

Оказалось, что в течение двух месяцев, пока он героически прокладывал на благо вологодского земства и всей остальной России дорогу к заповедным сокровищам, никто не посчитал нужным оказать ему хотя бы моральную поддержку, помочь словом и делом. Земские деятели готовы были разделить славу строителя новых путей, но по беспечности своей или же в силу зависти лишь чинили помехи в его многотрудных делах. Никто не ездил в Половники, никто не инспектировал строительства, никто не доставил потребные инструменты и провиант на место рубки. Все это явствовало из его же собственных слов.

Станислав, оказывается, вынужден был поиздержать личные деньги ради процветания Ухты. Правда, он не представил никаких счетов в подтверждение своих издержек, но ведь это не имело никакого значения. Рубка была закончена, и сам факт говорил за себя.

Председатель растерянно разводил руками. Губернский секретарь Веретенников спрятался в собственном доме и носа не казал, интересуясь лишь одним: дойдет ли вся эта история до губернатора? Граф мог круто спросить с земцев за такое бездушное отношение к важнейшему государственному делу.

— Везет проходимцу! И за что везет? Разве потому, что у него полированные ногти? — подыхал от зависти Веретенников. — Сорвет куш, негодяй! А ты… годами корпишь над бумагами, и хоть бы тебе четвертную выхватить ради престольного праздника!

Председатель все же счел нужным подробно ознакомиться с результатами строительства, для чего дважды прочитал докладную Парадысского. Оказалось, что работы еще далеко не закончены. Нет мостов на переправах, не срыты крутые спуски и подъемы, не уложены гати по болотам. Но так или иначе, деньги надо было платить…

— Сколько? — желая разом утихомирить бурю, спросил он Парадысского, бережно вкладывая бумагу в портфель.

Ответ у Станислава был приготовлен заранее.

— Восемь тысяч!

Глаза председателя едва не вылезли из орбит.

— Восемь?!

— Шесть — по смете и две — мои, на провиант и снаряжение рубщиков.

Выкладки Парадысского были коротки и тверды, как удары кувалды.

— Хорошо. Две тысячи мы вам возместим безотлагательно. А что касается сметных расходов — придется проверить. Денька через два…

Инженер Кашкин и губернский ревизор Межаков-Каютов на следующее утро пытались доказать, что стоимость рубки никак не могла превысить трех тысяч рублей, но один слабый намек Парадысского на возможное вмешательство в их подсчеты губернатора графа Хвостова заставил их принять во внимание все возможные затруднения в деле. Сошлись на четырех тысячах шестистах.

Буря утихла, пыль улеглась.

Станислав купил ящик коньяку, погрузился в земский шарабан и, не теряя времени, отбыл к месту работ. Он до сих пор побаивался встречи с Ириной.

При выезде из города под экипажем неожиданно проломился мостик на какой-то грязной канаве. Пока подоспевшие мужики выручали груженый возок, Парадысский вдоволь насулил чертей нынешнему дорожному инспектору, имея в виду, что этот нынешний, вне всяких сомнений, бездельник и взяточник.

Лишь дождавшись отъезда производителя работ, председатель управы рискнул сделать доклад губернатору о ходе рубки. Наглая прямолинейность Парадысского прямо-таки бесила председателя, и он собирался, кажется, тоненько намекнуть на неблаговидное поведение их общего избранника. Это нужно было сделать хотя бы во имя высших моральных принципов… Но едва рука председателя коснулась знакомой двери, обитой черной клеенкой, всякая охота доказывать очевидные истины и добиваться справедливости по привычке уступила место благоразумию, больные мысли успокоились.

Странное дело, прекрасно разбираясь в жизни, умея здраво расценить не только сами явления, но и их предпосылки, предвидя даже тягчайшие последствия собственного невмешательства в жизнь, председатель управы всякий раз решался ударить тревогу, доложить по инстанции, в конце концов выправить дело, но стоило ему достичь этой «высшей инстанции», как его руки опускались, пристрастная честность патриота вдруг представлялась опасным кощунством, а язык будто бы сам по себе начинал одну за другой выговаривать обтекаемые фразы о всеобщем благополучии и животворящей силе самого монархического устройства. Отдельные огорчительные факты теряли здесь свое значение.

«Высшая инстанция» всегда излучала некий венчик солнечного самодовольного благополучия и с молчаливой благосклонностью принимала к обозрению лишь светлые стороны бытия. Пороки и неустройства не имели права покидать низменных трущоб жизни, где они возникали.

Даже во времена жесточайшей холеры, когда вымирали целые деревни, председатель умел так направить разговор, чтобы касаться только живых, подчеркивая похвальную готовность земства к чрезвычайным мерам, в том числе и к своевременному захоронению некоторой части пострадавшего населения…

К чему было рисковать откровенной статистикой фактов? Через десять — пятнадцать лет русские бабы, не отрываясь от сенокоса и жатвы, воспроизведут недостающее число пахарей и новобранцев, жизнь до нового мора войдет в положенную колею, и никто даже не составит себе труда подсчитать издержки эпохи. А одной неосторожной информацией можно серьезно испортить собственное положение и даже карьеру деток…

Так председатель поступил и в настоящем случае.

Его сиятельство граф Хвостов остались весьма довольны ходом строительства ухтинского зимника, которое имело, как он указывал, общегосударственное значение.

14. Когда не спят люди

— Кар-раул!

— Спасайся!

Огромный, линялый, весь в клочьях свалявшейся шерсти, по-вешнему злой медведь, поднявшись из-под разлапистой сосны, шел прямо на вырубку, разинув пасть и потрясая округу страшным ревом. Жидкая голодная слюна струилась через клыки. Трещал валежник. Зверь тяжело дышал и, почуяв небывалую опасность, рвался напролом.

Он был хозяином здешних мест — хозяином этой старой сосны с берлогой в корневищах, болотца под холмом и студеного ручья, заросшего непролазной щеткой смородинника и ольхи. Он вырос тут из молодого, несмышленого пестуна в заматеревшего, умудренного опытом зверя. Не один раз в жестокой схватке не на жизнь, а на смерть изгонял он отсюда бродячих собратьев, дрался с ними в пору медвежьих свадеб, из года в год подчиняя округу.

Кто посмел нарушить исконную тишину леса? Откуда потянуло вонью огня и кислотой железа? Почему стая пришельцев трусливо бежит в разные стороны, не принимая боя?..

— Ах ты, мать честная, ружье-то отдал! — сокрушался какой-то ижемский медвежатник в стареньком лазуне, отбегая в сторону, за лиственницу. — Проклятый подрядчик!..

— Ружье, ружье!

— Флинту давайте!

Яков сорвал с плеча ружье.

Зверь торжествующе рявкнул и метнулся к единственному смельчаку, сжимавшему в руках длинное железо…

Яков выстрелил в упор. На мгновение огненная вспышка скрыла от него кроваво-красную ярь звериных глаз, и в ту же минуту дикая сила сбила его с ног. Смертельно раненный, но все еще живой, медведь прижал его лапами к земле. Резкая боль обожгла бок, треснуло ребро. «Задавит…» — успел подумать Яков.

Глухо и коротко хрястнул медвежий череп. Туша тяжело поползла набок. Яков открыл глаза.

Над ним стоял Фомка с окровавленным топором.

— Живой? — все еще дрожа мелкой лихорадкой страха и через силу улыбаясь синим ртом, спросил Фомка. — Вот, брат, страху было!

Яков привстал и тут же упал обратно, придерживая ладонью ноющий бок. Ижемский медвежатник подошел к Якову, задрал его рубаху. Старательно ощупал выпуклую грудь и ребра, успокоил:

— Ничего… Полежи чудок под кустиком — к утру полегчает. Помяло малость…

Оголодавшие рубщики завалили половину туши в котел, разожгли костер.

— Ты… череп-то ему развалил? — спросил Яков Фомку, когда все ушли к костру и они остались вдвоем.

— Со страху, понимаешь. Глаза зажмурил, а рублю! Сроду в таком деле не приходилось…

— Спасибо. На-ка вот нож, пойди вырежь кусок печени.

— Зачем?

— Полагается.

— Ну-ну…

Он тут же поковырялся в медвежьей туше, нашел темнокрасное полудужье печени, отхватил острым ножом парной кус и подал Якову. Потом долго и с удивлением глядел, как бывалый охотник уплетал сырую печенку. Показалось аппетитным. Отрезал ломтик, понюхал, сунул в рот и выплюнул обратно.

— Как хочешь, а я не могу!

Яков засмеялся:

— Кто неволит?

Зато чай пили потом из одной банки, поочередно обжигая губы о ее жестяные края.

Как снег на голову свалился Прокушев, будто нарочно он появлялся всякий раз либо к перекуру, либо к обеду, заставляя сокращать отдых.

___ Оголодали? Солнце на сосну еще не влезло. Эх, вы-ы!..

Тут он заметил медвежью тушу, опытным глазом прикинул вес и упитанность, сразу подытожил в уме убытки.

— Слышь, хозяин! Ружьеца-то верни нам назад. Вишь какие нечаянности в лесу бывают, — заметил ижемский бородач, улучив минутку.

Сразу загалдели хором:

— Нужны нам ружья!

— Верни — уж, чего там!

— Лосей, само собой, никто не тронет…

— Опасно тут без пищали!

Прокушев ничего не ответил. На повороте просеки показалась подвода, груженная его походным скарбом, — хозяин переезжал со своим имуществом вместе с продвигающимися рубщиками. Недалеко от костра растянули палатку, поставили под навес обитый зеленой жестью сундучок, с которым Прокушев ходил еще в дни молодости на сплав.

— Ружья, положим, верну вскорости… А тушку жрите скорее, потому — соли Чудов не припас вволю, — сказал он, присев к костру на обрубок бревна.

Рубщики один за другим вставали, уходили с топорами подальше от хозяина, в конец просеки.

Фомка Рысь замешкался дольше всех. Старательно сложил остатки поленьев в костер, потом достал из чехла кривой ножичек и принялся остругивать березовую чурку — похоже, делал ложку.

Подсел к Прокушеву:

— Слышь, хозяин… Прошлый раз, как деньги двухнедельные выплачивал, ненароком, что ли, обнес меня?

— Нехватка вышла, — спокойно пояснил Прокушев. — Откуда я знал, что ты лишним ртом заявишься? Выйдем к концу — за все разом получишь… Хотя и хлипок ты и маловато от тебя толку, да ничего. Ты не сумневайся, работай! Хоть раз в жизни пользу сделай. Не малое дело вершим: дорога напрямик, по меридиаду, пойдет!

Прокушев забыл уже, где он слышал это словцо, но тут оно пригодилось для важности.

— Ну-ну… Мне бы к Котласу по ней выбраться, — задумчиво согласился Фомка, сноровисто орудуя ножичком. Прокушев невольно загляделся на сверкающее жало отточенной стали, на жилистые, быстрые руки парня.

— Значит, говоришь, расчет сразу? — с ухмылкой спросил парень и отложил чурбачок в сторону. — А не продашь ты меня там, старый мерин, а?

— Мели, Емеля! — обиделся Прокушев, не сводя глаз с Фомкиных рук. Нож спрятался в чехле на поясе парня, и хозяин облегченно вздохнул: — «Продашь»… Тоже товар! Да за тебя никто ломаного гроша не даст. Мордой не вышел — поковырянная изрядно. Тебя, видать, господь так и задумывал — бродяжкой то ли душегубцем!

— Ну, не скажи! — беззлобно огрызнулся Фомка. — У настоящих-то душегубов вся морда — божеская благодать. Благообразные, черти! Хоть икону с них пиши!

Взял топор и ушел к рубщикам.

— Не платит денег, гад! — сказал он Якову, со злобой обрушивая топор на молодую березку.

Яков лежал под кустом, укрывшись с головой от комаров, и осторожно ощупывал ноющий бок.

— Сколько теперь придется пролежать так? — пожаловался в лад другу. — Прокушев, поди, вычтет за хворые дни, а?

— Не дадим, — буркнул Фомка, оттаскивая березку в сторону.

— Чего?

— Не дадим вычет делать! Не случись ты — чего бы медведь тут наковырял!

Яков отбросил с лица полу азяма, глянул вдоль просеки. Лес мелко дрожал и охал под натиском топоров. Люди подходили к обхватной лиственнице, издававшей упругий, бронзовый звон, подрубали с подветренной стороны, трогали пилой, и она покорно, с тяжелым вздохом, свергалась вниз, коверкая и сметая молодняк. Трещал сухостой. Люди были сильны, но не сознавали своей общей силы.

«А верно, — подумал Яков, — что, если бы все разом взяли Прокушева за горло? Взять сообща и давить до тех пор, пока не выплатит Фомке заработанное, пока не вернет ружья, не отдаст кровные пятнадцать рублей…»

Но тут же ворохнулось сомнение. «Все вместе…» — этого люди не умеют. Каждый родится и умирает в одиночку, в одиночку горе мыкает.

Эх, был бы тут Андрей-ссыльный или хотя бы Пантя! Эти не испугались бы Прокушева, нашли бы концы! У них и подрядчик заплясал бы мелким бесом. А так — что же? Народу много, да всяк о себе думает. Толку нет…

К вечеру еще тоньше и злее зазвенели комары. Яков тревожно поглядел на низкое, туманное небо, потрогал больной бок, укрылся.

Ночью видел во сне деревню и свой дом. У крыльца стояла босиком Агаша, а у ее загорелых ног крутился их старый пес, вертел хвостом…

Рассвет, который приходился здесь на середину ночи, был сырым и холодным. Ближнее болото дышало тяжким, леденящим туманом. В лесу царило выморочное безмолвие, и впервые в жизни он показался Якову чужим и неуютным.

— Не к добру сон, — прошептал Яков, глядя немигающими глазами в блеклую муть неба, и, выпростав руку из-под азяма, вытер на щеке крупную каплю росы.

Ночью в окно батайкинской избы раздался слабый стук. Тихонько задребезжало стекло, в сером просвете колыхнулась расплывчатая тень.

Андрей осторожно поднял голову, прислушался. В пазах бревенчатых стен, конопаченных мхом, шуршали тараканы. На печи, мирно вздыхая и покряхтывая, спала старуха. Стук повторился.

Андрей шагнул к порогу, вошел в темный чулан, провонявший мышами и старыми овчинами, осторожно снял крючок. Вошел незнакомый рослый человек.

— Приезжие есть? — осведомился он, последовав за Андреем в избу, когда тот снова запер дверь.

— Нет, тут все свои, — тихо ответил Андрей, ожидая третьей условной фразы.

— Однако я припозднился. Не откажите в ночлеге. Хорошо заплачу…

Новиков крепко пожал руку вошедшему, усадил на скамью. Затем наколол сосновых лучинок и пристроил на загнетке чугун с водой.

— Сейчас будет чай. Какие новости?

Белая ночь глядела в окно. Хату наводнял мягкий сумрак, в углах копилась тьма. Большой плечистый человек за столом подпарывал подкладку пиджака. Выложил на столешницу тощую пачку бумаги.

— Вот тут все последние новости. Из-за границы, — коротко пояснил он.

— Я с прошлой осени ничего не знаю, — признался Андрей. — В «ящике», помню, был разговор о предстоящем созыве съезда…

Взял одну из брошюр и, склонившись к огню, перелистал страницы. На титуле прочитал: «Две тактики социал-демократии в демократической революции».

Человек у стола распрямил плечи, облокотился и обернул к свету широкое, обросшее щетиной лицо:

— В начале мая прошлого года состоялся Пятый съезд… О разгоне Думы вы, вероятно, слышали?

Андрей оторвался от странички, резко вскинул голову:

— Ничего не знаю. Кто?

— «Сначала успокоение — потом реформы…» — усмехнулся человек.

— Столыпин? Но ведь это самое страшное, чего можно было ожидать!

— Да. Многие наши товарищи арестованы…

Андрей убрал литературу в тайник, устало присел на скамью. От печи на его лицо падали трепещущие блики багрового света, и при каждой вспышке еще резче выделялись свинцовые впадины под глазами, суровая морщина меж бровей.

Говорить было трудно. Каждому из этих двух почти незнакомых людей осязаемо представилась картина страны, где приходилось им жить и работать, сидеть в тюрьмах и выходить на волю лишь затем, чтобы вступить в новую, еще более опасную схватку. Россия — вся, из края в край, — представилась вдруг одной бесконечной Владимиркой с расквашенными под дождем колеями, ошалелыми воплями конвойных и мерным скрипом этапных подвод. Петля — столыпинский галстук — неотступно маячила перед глазами. Но еще тяжелее было оглядываться на вчерашних союзников, попутчиков и прочую братию, случайно примкнувшую к революции.

— Теперь начнется… — в раздумье проговорил Андрей.

— Уже началось, — хмуро заметил гость. — Наши правые поправели еще на два румба и кокетничают с кадетами. Требуют ликвидировать подполье.

— Что на заводах, у рабочих? Нужно, видимо, внести полную ясность в названия группировок — иначе людей постигнут запоздалые разочарования. Как-никак верят в социал-демократов…

Человек положил на стол свои огромные руки и стал свертывать цигарку. Лица не было видно. Только эти две грубые, бугроватые, в широких венах руки шевелились в бронзовом свете углей.

— Меня за этим и послали… Испытываем острый недостаток в людях. Как только будут готовы документы, вы должны бежать. Когда — дадим знать. А сейчас нужно немедленно установить связь с сереговскими солеварами. Там вот-вот закипит буча, а головы нет. Наших двоих перехватили по дороге.

— Сделаем, — коротко ответил Андрей.

— Только, чур, не попадаться! Мы вас будем ждать.

Андрей взглянул в окно и вдруг положил руку на плечо собеседника. Ему показалось, что за стеклом, в мутном полусвете, мелькнула чья-то угловатая тень.

На печи беспокойно завозилась старуха. Близилось утро.

— Явки мы сменили, — прошептал гость. — Расшифруйте последний абзац на обертке книги, которую я принес, — там несколько адресов…

За окном снова промелькнула тень. Андрей, выждав время, проводил товарища до порога, вернулся в избу.


Днем к старухе Батайкиной зашел волостной писарь. Постояльца не оказалось дома — ушел на рыбалку, захватив с собой узелок с харчами.

Писарь посидел в переднем углу, под образами, внимательно оглядел хату.

— Слышь, бабка! Были у вас ночью чужие?

— Были, были, кормилец. Как же!

— К ссыльному, а?

Старуха глядела на писаря мутными, слезящимися глазами и, казалось, вся была переполнена страхом.

— Ась?

— К ссыльному, спрашиваю?

Старуха сгорбилась еще ниже.

— Что ты, что ты! Уж не греши, кормилец… Ссыльный-то попался тихой души… От Пантюши эфто поклон приносил добрый человек, с рубки. Деньжонок мне сынок прислал…

Она трясущимися, сморщенными руками развязывала тряпицу, в которой с давних времен хранилась у нее заповедная рублевая бумажка «про черный день».

Писарь постоял в раздумье у порога, еще раз оглядел избу, недовольно поморщился и ушел, хлопнув дверью. Старуха вытерла мутную слезу и спрятала заветную рублевку за божницу.

* * *
Сорокин не мог и предполагать, сколь важное известие направлял своему патрону в последнем письме. Узнав о судебном иске гансберговских рабочих, фон Трейлинг наскоро попрощался с Ириной и уже на пятые сутки прибыл в Архангельск.

Судебный следователь был весьма удивлен, когда этот интеллигентный и, во всяком случае, богатый человек назвал себя ходатаем по делу ухтинской буровой артели.

Беседа проходила в квартире следователя. Хозяин дома и гость сидели у раскрытого венецианского окна, выходившего на приморский бульвар.

Хозяин был немолодой человек. Дело, о котором зашла речь, уже более месяца валялось без движения в его служебном шкафу. Нынешнее время — он хорошо понимал это — не могло поощрять своевременного делопроизводства и усердия в защите каких-то поденных рабочих.

Фон Трейлинг и сам хорошо понимал обстановку. Говорить о существе просьбы было чертовски трудно, и поэтому он был вынужден частично раскрыть карты.

— Все, что я имел честь слышать от вас по поводу последних событий в нашем государстве, — говорил Георгий Карлович, откинувшись в кресле, — все это свидетельствует о некоем родстве наших душ, хотя мы и трудимся в разных сферах… Это позволяет мне быть до конца откровенным. Ведь и без того вы не могли не догадаться, что поездки, подобные моей, не делаются без крайней нужды…

Весь склад Трейдинга и его речь удивительно импонировали хозяину.

— Итак, буду откровенен, — продолжал Трейлинг. — Жалоба артели для меня только удобный предлог. Дело в том, что человек, против которого она направлена, является моим давним противником, если не сказать больше. Он доставил мне большие издержки и много беспокойства. Этот человек не привык считаться со средствами… И если рука правосудия скажет по его поводу свое слово, на Ухте станет легче дышать, поверьте мне!..

Монолог гостя все же внутренне покоробил следователя, и он уже подыскивал слова для упрека. Но Трейлинг с самого начала приготовил себя к этой минуте.

— Нет, нет! — с жаром воскликнул он. — Фирма заранее готова взять на себя возможные расходы по делопроизводству, поскольку у самих истцов — за душой ни гроша…

Следующее движение Трейдинга было столь же изящным, сколь и деловитым. Незаметным движением холеных пальцев он извлек из часового кармашка чек и положил на лакированное поле письменного стола.

У следователя сдвоилась перед глазами заранее выписанная на чеке сумма «500», и он с некоторой растерянностью откинулся к спинке кресла. Если ему не изменила память, весь иск артели едва ли превышал одну-две тысячи рублей. Поэтому расход фирмы никто бы не рискнул назвать неблагозвучным словом «взятка». Дело было, по-видимому, серьезное, безубыточное и, главное, безопасное…

— Но, позвольте… — промямлил следователь.

— Не беспокойтесь! — снова поспешил Трейлинг. — Я гарантирую, кроме того, половину этой суммы за своевременный разбор дела. И уверяю вас, что для меня все это только вопрос принципа.

Действительно, гость, кажется, чрезвычайно принципиальный человек.

— Что же… Я могу только дать ход, э-э… делу, которое нас так волнует. Расходы, э-э… действительно предстоят немалые… Возможен вызов свидетелей, которые не в силах были бы оплатить прогонных… Суд должен будет учесть ваше, э-э… бескорыстие. Что же касается вознаграждения, о котором вы упомянули, то я далек…

— Нет, нет! Поймите, что мне было бы очень приятно! Будем деловыми людьми в эту минуту…

Хозяин сунул дымящуюся папиросу в пепельницу, встал из кресла.

— А ведь время обедать! Прошу к столу. У меня сохранилась бутылка прекрасного выдержанного коньяка…

Фон Трейдингу удивительно везло в эти дни. В этом он убедился еще раз, заглянув на обратном пути к начальнику яренской почтовой конторы.

Почтовый чиновник с лысинкой и плебейским, грубым лицом, замершим в угодливой улыбке, принадлежал, видимо, к категории выслужившихся конторщиков, которые воспитаны в страхе божьем и до мозга костей преданы табели о рангах.

— К вашим услугам;—сказал сквозь улыбку кругленький человек.

Трейлинг щелкнул замочком серебряного портсигара и предложил ему толстую папироску с золотым обрезом.

— Благодарю покорно, не курим-с, — с сожалением отказался чиновник.

Трейлинг спокойно выпустил колечко дыма и, прижмурив глаз, уставился на почтаря.

— Давно ли была у вас служебная ревизия, милейший? — холодно спросил он.

Чиновник без причины переставил с места на место облезлое пресс-папье и скомкал пальцами обрывок промокательной бумажки.

— Никак нет-с, вот только зимой… Прошу покорно: с кем имею честь беседовать?

Трейлинг ответил косвенно:

— Компания великой княгини Марии Павловны обеспокоена постоянной задержкой корреспонденции, следующей на Ухту.

Имя высочайшей особы, кажется, произвело нужное впечатление. Улыбка на лице чиновника сменилась выражением почтительности.

— Кроме того, — продолжал Трейлинг, — одно из писем, посланное на имя инженера Гансберга, вообще не поступило по назначению. Как вы можете это объяснить? И что в таких случаях следует предпринимать отправителю?

Чиновник торопливо достал с пыльной полки устав почт и телеграфа и зашелестел страницами. Из-за воротника форменной тужурки, от шеи к скулам, поднималась багровая волна страха. Краска залила уши, лоб, достигла лысинки. Трейлинг выразительно кашлянул.

— Если письмо было заказным, можно проверить по регистрации… — промямлил почтарь.

— Нет, оно было простым, но доставка его, по-видимому, являлась обязательной. Фирма потеряла большие деньги, уважаемый. Вы, конечно, имеете представление о биржевой игре? Так вот… — Он выдержал длительную паузу. — Если мы не найдем следов у вас, то придется обратиться к губернатору. Покровительство великой княгини, в свою очередь, накладывает на нас право…

Чиновник за всю свою долгую жизнь не испытывал столь сокрушительной атаки. Трудно было понять, за какие прегрешения его постигла беда, но пол ощутимо колыхнулся под ногами.

Утеря простой корреспонденции, собственно, ничем не угрожала почтовому ведомству. Но вокруг этого случая столпились такие влиятельные имена и звания, что приходилось считаться. Пальцы, листавшие устав, мелко задрожали.

— Мы объявим розыск, — куда-то в пустоту сказал почтарь, — Думаю, что недоразумение выяснится. Можно послать поверяющего. Будем надеяться…

Трейлинг резко отбросил окурок в угол, облокотился на стол. Он чувствовал, что момент созрел.

— Видите ли, теперь поиск этого письма уже не имеет большого смысла, — твердо заявил он. — Даже если мы его обнаружим, мы не вернем убытков, понесенных фирмой в результате этой потери. Они измеряются тысячами рублей… Вы понимаете? Единственное средство поправить дела фирмы _ проникнуть в переписку конкурентов.

У почтовика отвисла нижняя губа, глаза ошеломленно забегали по комнате.

— Вы предлагаете…

— Мы хотим получать в течение года вашу информацию о переписке конкурентов на Ухте. Тайна обеспечена. У нас большие связи, — забубнил Трейлинг в самое ухо побагровевшего чиновника.

— Но ведь это… беззаконие-с? — прошептал он.

— Тайна обеспечена, — настаивал Трейлинг. — Нужно будет проверять письма двух-трех адресатов. Заметьте, я не прошу: если мы не договоримся с вами, через неделю здесь будет сидеть другой человек. Тысячные дела решаются довольно быстро. А если мы договоримся, я обещаю вам… ну, скажем, четвертную за каждое письмо. Решайте же!

— Это выйдет… одно-два письма в месяц? — испуганно спросил почтарь, втягивая голову в плечи.

— Сущие пустяки, — спокойно согласился Георгий Карлович. — Для начала покажите мне всю ухтинскую корреспонденцию, готовую к отправке. Авось там мы найдем и потерянное письмо…

— У меня семья… — попробовал было возразить круглый человек.

— Мы желаем вашей семье добра. Чтобы заполучить эти несчастные депеши в руки, честное слово, мне было бы легче убрать вас с дороги. Тем более что у нас есть достаточный предлог с этим окаянным письмом.

Почтовик решился.

Минут через пять Трейлинг держал в руках конверты, адресованные в Усть-Вымь, Весляну, Усть-Ухту и Переволок. Он отобрал два из них и приказал распечатать, но ничего интересного не обнаружил.

— Видите, даже не требуется снимать копий, — усмехнулся Георгий Карлович. — А вы уже имеете полсотни рублей… Этак я могу еще и передумать.

Чиновник грустно покачал головой. Все произошло как-то неожиданно, и вот он уже полностью оказывался во власти этого породистого господина, который бросался деньгами и, вероятно, мог в любом случае съесть живьем всякого маленького человека.

Трейлинг между тем выложил две синие бумажки на стол и вдруг заметил стопку телеграфных бланков.

— Не было ли интересных телеграмм? — спросил он.

«Пропади все пропадом!» — вздохнул хозяин и достал из стола две телеграммы.

Георгий Карлович отложил одну из них и, прочитав адрес второй, стиснул зубы, чтобы сдержать бурный приступ торжества.

Телеграмма была адресована в Усть-Ухту промышленнику Гарину. В ней сообщалось о смерти тетушки, не оставившей завещания.

«Не помогли ли старухе отправиться на тот свет?» — усмехнулся Георгий Карлович.

— Благодарю… Кажется, ничего интересного нет… Значит, сделку будем считать вступившей в силу. Вот мой адрес…

Начальник почты сидел недвижимо, сжав голову кулаками, и потерянно рассматривал чернильную кляксу на вылинявшем сукне своего служебного стола.

В этот же день фон Трейлинг отправил в Москву телеграмму следующего содержания:

«…Москва, Биржевой проезд, 13. Управляющему конторой нефтяных промыслов Великой княгини Марии Павловны.

Выражаем соболезнование поводу кончины известной вам родственницы Екатеринбурге. Просим принять участие в похоронах и устройстве наследства.

Трейлинг».

Дела были закончены как нельзя успешно. Георгий Карлович поспешил на пристань.

До Вычегды пришлось ехать в деревенской телеге. Когда Трейлинг садился на пароход, к берегу причалила небольшая лодчонка с полотняным тентом. Из лодки вышел незнакомый человек с черной бородкой, в высоких охотничьих сапогах и остановил мужика, что подвозил Трейлинга к пристани. Они стали ладиться. Потом мужик развернул подводу и вынес из лодки небольшой чемодан приезжего.

Человек с бородкой нервно курил трубку, грустно посматривал на пароход, готовый к отплытию.

«Тоже какой-нибудь ухтинец!» — с пренебрежением подумал Трейлинг и пошел в каюту.

Человек, стоявший на берегу, был Гансберг.

Конечно, было бы во всех отношениях приличнее и удобнее взять от Усть-Выми каюту первого класса и приехать в уездный город сообразно своему званию горного инженера, но обстоятельства вынуждали к более скромному образу жизни. Ответ из Петербурга задерживался, компаньоны молчали, денег не было. И тем не менее пришлось согласиться на эту неблизкую дорогу до Яренска в поисках затерявшегося груза.

Гансберг не верил, что трубы и штанги могли действительно затонуть на безымянном вычегодском перекате. За этими сведениями скрывалась какая-то грязная сделка, и важно было ее пресечь. Как это удастся сделать — Гансберг еще себе не представлял, однако думал обойтись без денег.

Многодневный путь в самое прекрасное время года, с рыбалками и тихими ночевками у костра, успокаивал нервы. Александр Георгиевич уже настолько привык к лесам, к диким скалам этого чудесного края, что приближался к цивилизации с чувством непонятного предубеждения.

Последние сообщения газет говорили о некотором успокоении политических страстей, и это было приятно Гансбергу: в русскую революцию он не верил. Но сведения оказались ложными. На сереговских солеварнях снова произошел бунт, и по этой причине Гансберг не счел возможным там останавливаться. На берегу видел десяток полицейских и жандармского офицера, прибывших для пресечения беспорядков. В деревушке Ляли слышал о подробностях дела.

Оказывается, солеварам снова урезали расценки, и они ответили на это забастовкой. Не обошлось, очевидно, и без подстрекательства. После длительного перерыва на заводах снова появились революционные листки, подписанные «РСДРП». Прокламации эти, по словам очевидцев, были изготовлены весьма примитивно и конечно же выпускались где-нибудь поблизости. Полиция безуспешно «рыла землю», однако злостных разносчиков крамолы найти не удалось…

В Усть-Выми Гансбергу без особого труда удалось обнаружить пропавший груз.

Они прибыли в село рано утром. Черные дворики на высоком берегу и каменные церкви с зарешеченными оконцами — все плавало в густом белом тумане. От реки несло холодом. Над сонными берегами стояла глубокая тишина, в селе — ни голоса, ни огонька, ни собачьего лая.

Лодка мягко толкнулась в илистую кромку берега. Александр Георгиевич шагнул на теплый травянистый скат и заметил неподалеку мокро поблескивающую груду железа. Беглый осмотр не оставил никаких сомнений: клеймо заводчика Дорогомилова, строго рассчитанный подбор труб и долот согласно договору определенно доказывали, что это был груз, адресованный на Ухту.

Сдерживая ярость, Гайсберг обстоятельно пересчитал железные цилиндры обсадки, бурильные свечи и пучки каната и, достав из внутреннего кармана записную книжку, принялся делать необходимые пометки.

В это время от козловского дощатого лабаза отделилась сгорбленная фигура в тулупе с поднятым воротом. Человек неторопливо ступал по влажной траве огромными, разношенными валенками, подшитыми кожей. Руки он держал рукав в рукав, а под мышкой торчала увесистая березовая чекуша.

— Тебе чего, мил человек? — хрипло донеслось из воротника.

— Разве это — ваше? — поинтересовался Гансберг.

— Мало ли что, — непримиримо сказал тот. — Может, мне и за этим поручили надглядывать.

Гансберг присел на железный штабелек, набил и закурил трубку. Ярость улеглась. Оставалось прояснить обстоятельства мистического затопления труб.

— Кто же поручал-то? — спросил он.

Сторож откинул на плечи воротник и оказался нестарым безбородым мужичком со смышлеными глазами.

— Я у вас табачком, случаем, не разживусь?..

Александр Георгиевич высыпал содержимое портсигара в грязную, скрюченную ладонь.

— Кто же все-таки поручал, а?

— Знамо, ваш брат — барин.

— А ты его знаешь?

— Куда-а нам! Не особ важный, а все же трояк обещал к осени… А насчет прозвища, так я не догадался спросить, потому — время придет и сам около эфтого груза окажется.

— Напрасно, брат, — разочарованно заметил Гансберг. — От меня мог бы и червонец получить, коли б знал прозвище…

Сторож даже крякнул с досады. Как же, в самом деле, он так опростоволосился, не узнал фамилии хозяина?

Александр Георгиевич с неудовольствием посмотрел на сторожа, потом задержал взгляд на своей лодке у берега. Здесь больше делать было нечего. Проводник, сгорбившись на корме, поджидал хозяина.

— Значит, сторожишь?

— Приглядываю исправно…

— Ну-ну, сторожи…

Гансберг вздохнул и резкой, широкой походкой направился вниз, к лодке.

Вся эта история с трубами оборачивалась тысячными убытками. Она не только задержала бурение и отняла у него возможность добраться этой осенью к нефтяному пласту, но и лишила буровиков работы, привела к иску артели. Какой бес придумал подобную махинацию?

В Яренске тоже было неспокойно: полиция шныряла на берегу, ощупывая глазами всякого подозрительного путника. На борту отчалившего парохода Гансберг заметил породистого субъекта с бычьим загривком, по всей вероятности — агента охранки.

Помощник уездного следователя принял Гансберга вежливо, но, выслушав короткое объяснение по существу дела, лишь развел руками:

— Ваша версия о перекупке труб представляется мне правдоподобной. Но… где же доказательства?

Александр Георгиевич и сам понимал, что прямых доказательств у него не было. Но он приехал добиваться правды и готов был наступать без оружия.

— У меня есть договор с заводом и сообщение об отгрузке труб. Груз на Ухту не поступил, — твердо сказал он. — Почему так случилось, должны расследовать вы. Если вас не удовлетворяет моя логика, я вынужден буду просить защиты у губернатора, графа Хвостова. Во время своего пребывания на моем промысле его сиятельство обещали мне покровительство. Вот мой иск…

Следователь принял бумагу и положил в папку.

— Мы дадим этому делу надлежащий ход, — поразмыслив, сказал он.

15. Свои и чужие

Эта далекая речка Ухта и впрямь была поразительно красива своей первобытной, суровой и девственной красотой. Уже вторые сутки плыл Григорий Запорожцев вниз от Переволока и не мог наглядеться на высокие скалистые берега, хвойные северные джунгли над водой.

Местами леса расступались, чтобы дать простор зеленой луговине, отороченной курчавыми зарослями черемухи и осинника. Сочная трава поднималась в пояс человеку, небесная просинь синеглазки сплеталась с розовой кипенью волхунка, лютик моросил желтым дождем над прибрежными лопушками и скакал к лесу по гривам осоки. Все это пестрое море колыхалось под ветром, и никто ни разу не прошелся по нему с косой, не примял каблуком. Но вот берег снова поднимался, словно взбитая моховая подушка, и на слоистом торфянике вскипали заросли голубичника, вырастала стена тощего подлеска.

Вековые ели, подмытые в половодье, нависали корневищами над темными омутами, где в дрожащих тенях недвижимо стояли в засаде прямые черноспинные щуки. Заиграется на перекате серебряный хариус, разбежится за водяным жуком молодой окунишка — не пройти им далее омута.

Вода в реке прозрачна и холодна не по-летнему. Дно реки мертво, ни привычной ряски, ни кувшинок в заводях — только каменные осыпи, окатанные за тысячелетие валуны, песчаные косы и отмели, а на поворотах горы древесного лома и коряг, оставленные бурным половодьем.

Вечером прошли устье Яренги. За кромкой лесных вершин неожиданно появилась и так же неожиданно исчезла головка буровой вышки Гансберга. Она мелькнула словно островок настоящей жизни, и Григорий лишь в эту минуту смог по-настоящему оценить всю смелость предпринимателя, решившегося на единоборство с лесной стихией. После вымских порогов и бурных перекатов Ухты все труднее верилось в благополучный исход затеянного дела.

Поздно ночью, когда солнце на час оставило бледный небосвод, а берега затянуло холодной пряжей тумана, лодка бесшумно ткнулась в песчаную осыпь, намытую в этом месте какой-то безымянной речушкой, впадавшей с левого берега в Ухту.

— Чибью! — сказал проводник и осушил весло. — Дальше никто из инженеров не спускался… Тут — конец.

Проводники называли Григория «инженером» — так им было проще определять человека. Они вытащили нос лодки на берег, разожгли костер и укрепили на палке котелок. Григорий жадно потянулся к огню. Было сыро и холодно.

«Конечный пункт… — тоскливо подумал Григорий. — А куда приехал — и сам не знаю…»

— Однако медвежьи у вас места! — сказал он старшему проводнику.

— Ништо! — возразил тот. — Места в самый раз, знакомые…

Слева, над сумрачной, илистой речушкой Чибью, топорщился черный еловый подлесок. Моховая низина, окутанная туманом, уходила версты на две к дальнему западному взгорью, заросшему спелым чернолесьем. На другом берегу громадилась гора Ветлосян, словно огромный бурый медведь, улегшийся на водопое. Полуголые лиственницы на вершине горы, косо освещенные закатившимся солнцем, тянулись вверх непомерно кривыми и суковатыми ветками, а правее весь лес в вершинах пылал холодным багряным огнем.

— Вон там и всамделе гиблое место, — кивнул проводник на гору Ветлосян. — Медвежья гора. В Семенов день на ней медвежьи свадьбы… Нет проходу!

Туманная и сумрачная котловина между Ветлосяном и другой безымянной горой дохнула на Григория жутковатой таинственностью.

— Какие свадьбы? — не понял он.

— Как же! В Семенов день бог три дня не охраняет человека от медведя. Не моги попадать — заиграют до смерти. А тут их тьма-тьмущая. На той стороне уйма малинников, вот и облюбовали…

— Тут и малина растет?

— А то нет? Мно-ого растет…

Григорий озабоченно вздохнул. Надо было думать о долговременной стоянке, чтобы разузнать подробно о нефтеносных участках, о конкурентах, справиться о Федоре Сорокине, с которым так странно развело их общее дело.

— Деревня тут есть где-нибудь поблизости? — спросил он.

Старший проводник оживился:

— А как же? В десяти верстах ниже есть. Только неподходящая: штрафованная, слышь.

— Как штрафованная?

Проводник не спеша разлил из котелочка чай в кружки, подал одну Григорию. Прихлебывая дымящийся кипяток, заговорил:

— Вишь ты… Волостной писарь Тулка два-три года тому назад зачал читать мужикам тут крамолу. От ссыльных, надо полагать, навострился. А иерей Серебрянников воспретил ему, изгнал из деревни. Ну, мужики — темный народ,' ополчились на батюшку с кольями и направили, значит, его следом за Тулкой. Прогнали, одним словом… Вот за то волостной старшина и оштрафовал деревуш-ку-то.

— Из-за этого и неподходящая? — засмеялся Григорий.

— А как же? Надо от этих дел подальше, слышь…

— Ну, брат, зря мы тут и остановились. От крамолы, кажется, нигде не убережешься. Малость отдохнем и —. в путь! К утру как раз будем в деревне.

Проводники принялись было увязываться, но Григорий смело переменил решение. Место показалось ему настолько безлюдным, что грешно было бы не отметить его заявочным столбом. Он приказал проводникам вытесать два бревна, а сам вооружился лопатой и пошел берегом вниз по течению.

«Сколько же отмерить?» — мелькнула мысль, и Григорий вдруг с удивлением почувствовал в себе незнакомое и страшное любопытство к этой даровой земле. В нем поднималось чувство, которое нельзя было бы назвать иначе, чем жадность или тупой, темный азарт.

«Полно, да есть ли еще здесь нефть?» — пытался он сдержать внутреннее волнение.

«Сколько же… сколько же отмерить?» — опять запалился огонек азарта, а ноги тем временем уже спешили куда-то, несли вперед, чтобы отхватить как можно большую полосу земли. Он не хотел верить себе, а подошвы велико-устюгских сапог дробили и мяли гальку, чавкали в иле, печатали отчетливый след на влажном песке.

Берег круто пошел вверх. Тогда Григорий спустился под обрыв и двинулся над самой водой. Если бы не бурный ручей, падавший с обрыва в реку, он бы, кажется, вовсе не остановился.

«Здесь…»

Оглянулся назад. Вдали мерцал огонек костра.

«Здесь будет столб. Второй пусть останется там, у Чибью».

Принялся копать яму. Через полчаса проводники принесли отесанное бревно, и в устье безымянного ручья возник еще один заявочный столб — символ недвижимой собственности на Ухте. Оставалось установить такой же на стоянке.

Когда плыли вниз, к деревне, Григорий пристально смотрел на белые, маячившие в полуночных сумерках столбы до тех пор, пока они не пропали из виду.

Проводники молча налегали на весла: впереди ждал отдых и уют сельской избы.

Перевалило за полночь. Померкла луна. Где-то в низовьях Ухты всходило холодное, росяное солнце…


Гарин не терял времени даром. За две недели он добросовестно обследовал двадцативерстную полосу Ухты, не постеснялся переговорить с одичавшим Альбертини и замкнутым, настороженным штабс-капитаном Вороновым о возможности перекупки давно заявленных, но не используемых земель. И все же его труды пропали даром. Столбы непоколебимо и мертво торчали по берегам, охраняя чужие капиталы, а присутствующие при сем промышленники ни за какие деньги не желали расставаться с участками.

Гарин спустился вниз по реке, нашел свежие выходы нефти в устье Чибью и ручья Шор, но в тот же день обнаружил, что все это огромное пространство недавно застолбил какой-то инженер, приехавший в Усть-Ухту.

Пришлось снова возвратиться к Сидоровской избе. Там можно было взять проводника.

У козловского кабачка по-прежнему было людно. Пьяные рубщики остервенело ругали подрядчика Прокушева за какие-то обсчеты и тухлое мясо. Было видно, что просека продвигалась не шибко. Зато приказчик в лавочке уже сменил застиранную ситцевую рубаху на новехонький сюртучок и прицепил под толстым подбородком черный бантик.

Зная о поразительной способности лакеев копировать не только внешние привычки хозяев, но и самое их существо, Гарин без труда определил нынешнее материальное положение Прокушева. Впрочем, обилие недовольных и без того свидетельствовало о купеческом благополучии.

У прилавка на перевернутом ящике сидел Сорокин. Он недавно выпил стакан водки и теперь сосредоточенно выковыривал из консервной жестянки остатки еды. Осунувшееся лицо и скучные глаза были сразу же замечены Гариным, но он сначала бросил на прилавок полтинник серебра, выпил положенную треть стакана сивухи и только тогда, разжевывая черствый ломоть хлеба, обратился к Федору:

— Какие новости, знакомый?

— Новостей… нет. И, кажется, не будет, — хмуро сказал он.

— Гм… Категорично и невесело, — усмехнулся Гарин. — Почему же не будет? Уверяю вас, что рано или поздно будут большие новости! Если под ними, разумеется, иметь в виду живое, настоящее дело.

— Не верю… Все как во сне, как наваждение. Полусумасшедшие пьяницы, бездельники сидят у бездействующих вышек и спокойно наблюдают за своим полетом в трубу. А другие — целая орава столбопромышленников — терпеливо ждут горячего часа: вот-вот у бездельников хлынет нефть… Не правда ли, идиллия? — И добавил после грустного раздумья: — Положим, у Гансберга иное дело. Но ему кто-то мешает, и будущее Гансберга столь же неясно…

Гарин резко отодвинул в сторону жестяную банку, переменил тон.

— О, у вас совершенно здравые понятия! Это мне нравится. Вы что же… решаете самостоятельно включиться в эту возню или прибыли в сей благословенный край, надеясь на серьезного компаньона?

Сорокин прицелился взглядом в сухое энергичное лицо соседа, взвесил обстоятельства и, припомнив все свои сомнения, решил: пора начинать новую игру. К чему было оставаться служащим компании, которая не собиралась работать? Спекуляция на заявках пока ничего не дала ей, да, пожалуй, и не даст. Фон Трейлинг сидит себе в Усть-Сысольске и думать забыл о нефти, о деле, которое ему поручено хозяевами. Между тем Ухту может окупить только смелый и упорный труд: это, кажется, хорошо понимает умный человек Гансберг…

И дернуло же его послушаться на пароходе Гришку Запорожцева! Следовало тогда же, не теряя времени, прямиком двигать на Ухту — было бы больше пользы. Случай с мужиком, продававшим бочонок с нефтью, уже тогда определенно говорил, что Трейлинг несерьезный человек!

— Ищу компаньона, — сказал он. — Даже не компаньона, а хозяина, так как вложить в дело ничего не могу, кроме своих рук и головы.

— Для начала маловато, — опять усмехнулся Гарин, — Но все же это лучше, чем промысел Альбертини с месячным доходом в четыре рубля. Нам стоит поговорить серьезно… — Гарин с неудовольствием оглядел тесный кабачок, — Здесь — неподходящее место. Не хотите ли на берег? Разведем костер и поговорим кстати.

Ухта безучастно катила свои волны к устью, две-три лодки потерянно колыхались у обрывистого берега, не ведая о своих будущих путях. Свежий ветер прогнал комаров с открытого места в гущу ельника, набросился на берестяное пламя, разорвал его на длинные красные языки.

Гарин сидел над самым обрывом, обхватив руками колени, и мелкими затяжками изводил табак. Говорил не спеша, следя за далеким грузным облаком, постоянно менявшим свои очертания:

— У меня тоже не очень серьезный капитал… Но для первой скважины, думаю, хватит. Все дело в том, чтобы не ошибиться в ней, в этой скважине. Вы имеете какое-нибудь понятие о промышленной стороне дела? Нет? О, это хуже. Я, в сравнении с вами, почти профессор, да и то сбиваюсь. По многим частностям… Вот начистоту все. Если желаете, ударим по рукам! Разумеется, вы будете не только служащим. В любом деле надо иметь близкого помощника. Согласны?

Контракт был заключен, хотя Сорокин не решился еще открыть Гарину адресов десяти перекупленных заявок. Сейчас они не решали дела, а в будущем еще могли пригодиться.

— Что есть Ухта? — рассуждал часом позже Гарин. — Ухта есть речка. Геологически находящаяся в сфере Урала. Стало быть, нефть можно искать не только в устье Яренги, а на гораздо большем пространстве и, главное, в юго-восточном направлении… Нам предстоит много путешествовать. Помимо всего прочего, важно начать дело подальше от завистливых глаз. Я слышал, что у Гансберга даже грузы начали перехватывать. Гадко! Мы должны показать готовенькую нефть из глубокой скважины, тогда все враги мгновенно обратятся в союзников.

Сорокин утвердительно кивал головой.

— Туземцы говорят, что где-то в верховьях Пожмы есть целое нефтяное озеро… Слышали? Нет? Никто не слышал. А мы проверим… Во всех слухах есть доля правды!

Вечерело. Все звуки замерли, лишь речные волны чуть слышно ворковали на окатанных донных камнях да мирно потрескивал костер. Федор облегченно вздыхал, почувствовав наконец под ногами твердую почву живого дела, и даже не пытался критически оценивать слова компаньона: Гарин в его глазах не возбуждал подозрений.

— На Щугоре — это не так далеко отсюда — Сидоров, как известно, нашел золото, — говорил меж тем Гарин. — Почему бы и нам попутно не сделать промывок в песчаных водомоинах?..

«Вот оно! — мелькнуло в голове Федора. — Трагик говорил то же самое. Этот человек далеко смотрит. Кажется, мой выбор сегодня сделан правильно…»

— Итак, лодка, провизия, хороший проводник! — решил Гарин. — Жаль, упустил я одного толкового туземца: был бы в самый раз. Что ж, при нужде можно обойтись и своими силами. Вы умеете править лодкой? Кстати, чем вы занимались до Ухты?

Федор чистосердечно рассказал о крушении театра и прежних надежд. Гарин сначала захохотал откровенно издевательски, потом задумался и, мрачно уставясь на реку, сказал:

— Жалеете? Не стоит… Вся жизнь устроена невероятно глупо. Какая разница, кем мы были? Важно: кем мы будем в случае удачи. Не правда ли?

— Вы верите в удачу? — с тайной болью спросил Сорокин.

— Иначе невозможно жить. Надо верить!

Гарин улыбнулся.

А Федор понял: этот человек не раз играл ва-банк, и он добьется своего.


Под крутым нажимом ломаются даже очень гибкие березки. Самодурство и жестокость ломают спину самого долгого и выносливого человеческого терпения.

Прокушев знал, какова солонина в том последнем бочонке, который он только что свалил у палатки, и поэтому поспешил с выдачей очередной платы: авось пообмякнут людишки, получив деньгу.

Хитрость удалась. Человек подходил к палатке, называл имя, количество отработанных дней после прежней получки, терпеливо ждал.

— Двенадцать дён? — сноровисто и бесстрастно подсчитывал вслух Ефим Парамонович. — Стало быть, твоих пятнадцать шестьдесят. Да за харч мне — шесть целковых. Получай девять с полтиной! Отходи…

Человек зажимал бумажки, мелочь в кулак и, почесывая в затылке, отходил. На гривенник, однако, надул подрядчик…

— Следующий! — все так же бесстрастно выкрикивал Прокушев.

Когда последним подошел Фомка, подрядчик деловито захлопнул окованный жестяными поясками сундучок и задом вылез из палатки.

Фомка покусывал свои синие губы, стоял, подрагивая ногой в рваной штанине.

— Опять по мне отрезало? — спросил он, кося глазами.

— Сказано — разом получишь. Нету у меня теперь… По мередиаду, слышь!.. — начал Прокушев старый разговор, тревожно поглядывая на бочонок, к которому уже прилаживался с топором Яшка с Вычегды.

— Да пойми ты, кобылья голова, что мне после твоего мередиада еще две тыщи верст пешком топать! Нужны гроши или нет?

— Потерпи. Кормишься даром, — с непонятной сдержанностью сказал подрядчик.

— Ладно баюкаешь, Прокушев, да сон не берет…

Разговор неожиданно был прерван.

Огромный детина с перекошенным от одуряющей вони лицом вдруг зачерпнул из бочонка какую-то черную, омерзительную кашу и сунул под нос Прокушеву:

— Это что же такое, а?

Плеснулись выкрики. Со всех сторон сходился народ.

— Сам-то жрать будешь?!

— Срамота, гнилье!

— Холера пойдет, братцы!

— Пускай сам спробует за пять гривен!

Запылало, как летний сухостой в бурю: не зальешь.

От бочонка разило тухлятиной за десять сажен. Прокушев недвижимо стоял у палатки. В мозгу колотилось тревожное, запоздалое сожаление: перебрал, перебрал, Юшка! Знал ведь, что негодная солонина, хотя и за бесценок… Чудов, дьявол, подвел под монастырь!

— Дорога летняя, — невнятно заговорил он. — Кто виноват? Чудов опять же заверял…

И вдруг нашелся, окреп:

— Негодящее — бесплатно берите. На себя приму!

Взвихрилось еще злее:

— А-а-а, на себя, проклятая харя!

— Накормить его силой этой солониной, ирода!

Перед ним колыхались перекошенные гневом, заросшие диким волосом лица. Оборванные кафтаны, залатанные штаны, каменно-тяжелые ручищи напирали, охватывали кольцом. Ох, несдобровать, Ефим!

Ижемские охотники подлили керосину:

— Ружья пошто не вернул? Сами б пропитание нашли!

— Ружья давай!..

Прокушев возражал сколь можно тише: не дай бог, какой-нибудь Фомка Рысь схватит кол или топор, убьют в ярости, черти!

— Ружья у Чудова в кладовой — подводу никак не выкрою туда…

— Авось выкроишь! Ружья нам позарез теперь! Вертай от греха!..

Орали долго. До кольев не дошло, Прокушев все-таки нашел выход. Здравая мысль явилась сама по себе:

— Чем орать, шли бы по домам. Я никого не держу! Слышите, горлохваты? Аль мне охота гниль эту возить? А коли не припасли иного жранья, терпеть нужно…

Бородатый ижемец подошел к Прокушеву вплотную и долго вглядывался в его озлобленное лицо. Казалось, он впервые увидел подрядчика и желал на всю жизнь запомнить его благообразный лик.

— Да ты человек ли, Ефим? Или, может, лешак? — с безнадежным укором спросил он. — Может, заместа души у тебя донный голыш из глубокого места?

— Брысь! Ишь куда хватил!

— Грех на душу берешь, Ефим. Кругом тебя люди.

— Знаю! И ты Адам, и я Адам, все мы Адамы… всяк ада боится, а дорожка торится. За мясо я не ответчик. Понятно тебе?

Помог спиртонос. Он явился как нельзя вовремя, пешком отмахав тридцать верст, и, не постеснявшись обычно клявшего его подрядчика, свалился прямо у костра под тяжестью двух ведерных жестянок с водкой. Прокушев воспользовался общим оживлением и звоном посуды, стал торопливо запрягать лошаденку.

Низкорослая кляча покачнулась, когда он кинул на нее хомут и шлею. Крученая супонь змеей охватила клешни хомута. Подтягивая чересседельник, Ефим Парамонович так рванул вверх оглобли, что у кобылки перехватило дух и она, словно рысак, перебрала копытами.

— Я на Ухту, за ружьями! — крикнул напоследок Прокушев и упал боком в телегу.

Повеселевший народ глядел вслед удалявшейся подводе, с сомнением ждал завтрашнего дня: не выкинет ли чего нового окаянный купец? Веселила водка, больше надеяться было не на что.

К ночи заморосил теплый дождичек. И без того злые комары вдруг взвыли с яростным, плотоядным стоном. Они летели из хвойной гущи сплошным облаком, нагоняя страх даже на старых таежников. Люди кряхтели в шалашах и, задыхаясь от духоты, кутались с головой в тряпье.

Яков без конца подкладывал в костер мокрый еловый лапник, совался к огню, в белую горечь дыма, успевая прихлопнуть на шее десяток насосавшихся истязателей. Уши от раздавленных комаров покрылись кровью, глаза покраснели и слезились, но время от времени он вставал и шел за ветками. Лес отчужденно всхлипывал тысячами дождинок и колыхался в дурманящем аромате этой теплой, разомлевшей ночи.

Перед восходом солнца к костру вылез Фомка. Он тоненько, по-собачьи, взвизгивал и, ошалев, бил себя кулаком по голове.

— Сожрут! Сожрут заживо, черти! Не ночь — казнь египетская!

Полез в костер и с воем отскочил назад. Уголек попал ему в рукав и прожег дыру. Пока он заплевывал вонючую гарь, его тощее лицо сплошь покрылось размазанной кровью.

— Сожрут, Яшка! Помоги, ради бога…

Так маялись, пока не подул утренний ветер, но в лес и утром заходить было страшно. Люди с помятыми, испитыми лицами подходили к огню, невесело усаживались в кружок.

— С похмелья закусить бы теперь, — сказал бородатый ижемец и со страхом глянул в сторону бочонка.

— Закусишь… — Фомка облил голову водой и, обтираясь портянкой, полез досыпать в шалаш. — Не доем, так досплю, — уныло сказал он.

— Не всякую кручину заспать можно, браток.

Яков не спеша поднялся от костра и подошел к бочонку. Долго не открывал накинутого кем-то донышка, потом решился, сбросил.

Ядовито-красное, истлевшее в навоз, смердящее мясо шевелилось. Яков обомлел.

— Черви!..

И, едва отошел от бочонка, стало страшно.

И сегодня, и завтра, и после надо что-то есть… Что? Орава немалая, под сотню человек. Что же думал окаянный купец, заведя всех в такую даль? Совесть, злодей, потерял!

До половины дня бродил вокруг стоянки с ружьем в надежде убить лося или медведя, но на этот раз страшно не везло. Убил двух глухарей и не знал, как явиться с ними к голодной толпе.

Лес изнывал в духоте. Лесные шишки от жары заливало смолой.

Когда вышел к шалашам, пришлось заткнуть нос. Кто-то решился варить гнилье.

Хилый мужичонка сидел в облаке дыма и вони, снимал с пенящегося варева всплывавшую непотребность длинной самодельной ложкой.

Фомка со злобой поглядывал от шалаша на кучку рубщиков, собравшихся около прокушевской палатки, и горланил частушку. Яков бросил в шалаш дичь, огляделся.

На просеке никто не работал. Все ждали чего-то страшного и молча теснились в кучу. А Фомка покачивался из стороны в сторону, будоражил душу незнакомыми и злыми словами:

Что ж вы, черти, приуныли
И повесили рога,
Ай не сладко шею пилят
Хомут и конская дуга?
— Не дури! — сказал Яков и лег ничком в шалаше.

Он долго не мог заснуть, беспокойно ворочался под армяком. Но едва сумел задремать, кто-то потянул его за ноги.

Яков открылся и с обидой уставился на темный силуэт, согнувшийся у входа.

— Тебе чего?

— Вставай! — тревожно зашептал Фомка, продолжая дергать Якова за ногу. — Вставай, беда в артель пришла…

Его свистящий, сдавленный шепот встряхнул друга.

— Чего?

— Пошли. Увидишь…

Фомка двинулся к костру, обошел вонючий котел стороной и направился к дальнему шалашу, около которого невнятно гомонила толпа рубщиков. Яков шел следом, тщетно пытаясь попасть в рукав армяка. Одежина тащилась за ним по мокрой траве. Фомка тем временем уже протискивался в середину круга, увлекая за собой Якова.

У входа в шалаш увидели двух знакомых мужиков. Один из них, бородатый ижемец, лежал на спине, закинув голову и задрав к небу черный клин бороды. Даже сквозь густую щетину была заметна мертвенная бледность кожи, синие круги запавших глазниц.

«Покойник?» — со страхом подумал Яков.

Второй, сидевший на корточках мужик шевельнулся, медленно и тупо обвел всех равнодушным взглядом:

— Водицы чистой, а? Принесли бы воды, братцы. Горит весь Антипка… Хворь споймал.

Подали ведерко со свежей водой из канавки. Сидевший на корточках сбрызнул больного, положил ему на желтый лоб мокрую тряпицу и встал.

— Пускай полежит. Авось очунеется.

И в ту же минуту за спиной Якова прозвучал страшно испуганный, затаенный и хриплый голос:

— Холера пойдет, братцы!..

Фомка дернулся всем телом, схватил говорящего за ворот.

— Каркаешь, баба! Каркаешь?!

Хилый мужичок увернулся, боком втиснулся в толпу. А Фомка вцепился в рукав Якова, потащил назад, к шалашу.

На половине пути пришлось снова задержаться. В одном из шалашей увидели человека, голого по пояс. Он сосредоточенно рыскал глазами в швах вывернутой рубахи.

Фомка постоял, глядя в глубину шалаша. Почесал ногу об ногу.

— Что, вошек ищешь? — с грустной задумчивостью спросил он.

Человек поднял голову, наморщил лоб, глядя снизу вверх.

— Ищу, брат! По две на щепоть.

— Молодец! Радуйся приплоду, коли так.

Яков испуганно дернул Фомку за рукав:

— А что, если… чума?

Фомка закусил свои синие губы. Озирнулся по сторонам. Кругом бродили будто бы равнодушные, убитые одним горем люди. Они еще не знали, какая беда подстерегала их в этом лесу. А Фомка — бродяга, бывалый вор, поножовщик, он знал. И вот, вдруг заложив два пальца в рот, он засвистал что было мочи, из последних сил.

Разбойничий этот свист встряхнул артель. Яков отступил от друга на шаг, болезненно сморщился: он любил тишину.

— Что ты?

Фомка порозовел от натуги, замахал руками:

— Собирайтесь сюда, дьяволы! Вшей нужно доразу подушить, слышите? Не то подохнем все тут, как мухи. Валяй ко мне!

Его окружили мужики. С тайной неприязнью, с сомнением поглядывали на хилого воришку, способного в трудную минуту на решительные действия.

А Фомка ждал. Когда подошли все, он двинулся в лес:

— Пошли!

Рубщики двинулись следом. Яков не понимал, что затеял его друг, но чувствовал, что Фомка на этот раз не дурил.

— Ты муравейников поблизости не видал? — спросил на ходу Фомка, мельком глянув на Якова.

Тот удивленно перехватил его взгляд, припомнил:

— Видал тут недалечко. А что?

— Веди. Надо позарез.

Мужики, растянувшись цепочкой, шли за ним. Никто не понимал, зачем нужно было идти за Фомкой, однако шли, толкаемые страхом и любопытством.

Саженях в ста Яков спустился в ложбинку и на противоположном скате остановился. Меж замшелых елей высилась островерхая копна лесного муравейника.

Это было великолепное сооружение. Гора сухих иголок, хвойной падалицы, смолистых чешуек и лесных семян была искусно выложена миллионной армией шестиногих работников, неутомимых ходоков и строителей. В этой легкой, почти воздушной копне зияли ходы и выходы, окна и двери. Муравейник кипел.

— Хорош для начала, — оценил Фомка и присел рядом на пень.

— Зачем он тебе, муравейник-то? — тихо спросил Яков.

Фомка не ответил. Он дождался, когда вокруг муравейника столпилась вся артель, и первым потянул через голову рубаху.

— Скидайте бельишко, волосатики! Вошебойствовать будем. Не то расплодят эти твари холеру либо чуму у нас. Самое верное дело!

Тут Фомка дернул ногой, разворотил самую середину муравьиного гнезда, сунул туда свою пропотевшую рубаху.

Яков стоял позади, ждал конца этой потехи. Люди, недоверчиво косясь на бродягу, что заставлял делать их непонятные штуки, медленно стаскивали одежу.

— Не жмитесь! — подбадривал Фомка. — Говорю — испытанное дело. Муравей — животная чистая. Ни одной вши вживе не оставит. Всех подушит! Другого спасения не найдешь!

Яков поверил, стал раздеваться.

К вечеру вся артель обезопасилась от хвори. Но успокоения не было. Бородатый ижемец, не приходя в память, скончался. Его зарыли тут же, наспех сколотив бревенчатый крест, будто у людей не было времени, будто гналось за ними невидимое, бестелесное чудовище, и надо было бежать от него не оглядываясь…

В ночь с порубки ушли по домам две артели, человек тридцать. Уходили молча, не сговариваясь. Наступило время бестолковой сумятицы, когда никто не мог сказать, что случится с людьми через час-два на этой проклятой версте.

— А может, и мы махнем? В Крым! — предложил Фомка.

Яков ничего не ответил. Он смотрел на людей и не верил,

что все это происходит на его родной земле, которая была добра и давала в достатке пищу не только человеку, но и всякой твари, всякой козявке под трухлявым пнем…

Прокушев приехал только на следующий день.


В телеге рядом с подрядчиком сидел, свесив ноги, усть-ухтинский урядник Попов.

Несмотря на престарелый возраст и седую голову, человек этот выглядел довольно молодо и постоянно сохранял вид борзой собаки, замершей в напряженной стойке на птичий выводок. В деревне Попов прославился еще с давних времен по незначительному поводу. Явившись со сверхсрочной службы фельдфебелем, он с царственным величием прошел в избу; не глядя на родню и важно усевшись в переднем углу на лавку, заявил:

— Жена! Открой дверь, я по-польски плюну.

Плюнул он действительно невиданным способом — сквозь зубы, со свистом, сажени на три. Прошло больше десяти лет, а в деревне до сих пор не могли забыть столь значительной минуты и такого дивного мастерства. Службу он нес ревностно и был исправен до мелочей.

Невысокий чин не мешал Попову чувствовать себя властелином этой округи. И веник в бане всем начальник, а уряднику в деревне и бог велел.

Бодро, с типичной полицейской сноровистостью, Попов спрыгнул с телеги, отряхнул с тяжеловатого зада прилипшую соломку и, по уставу прижав локти, сделал для разминки бег на месте.

Прокушев тем временем приказал разгрузить два мешка овса и сообщил, что ружья конфискованы до окончания порубки.

Народ взволновался, невзирая на присутствие законо-блюстителя.

— Вот оно! У корысти всегда рожа чиста!

— Жаловаться надо! — пробурчал хилый мужичонка. — Кругом обман!

— Куда? Куда жаловаться, — неожиданно для самого себя вдруг сказал Яков и спохватился: «Не свои слова ляпнул. Ах ты черт! Так чьи же?..» Сразу вспомнился ссыльный в Пантином доме, простота и твердость прищуренных глаз, последний, испугавший тогда Якова разговор: «А есть она, правда?» — «Есть, да не все про нее знают…» — Некому жаловаться! — со злобой повторил он.

— Судья что! У него четыре полы да восемь карманов, — подтвердил кто-то.

— Эй, хорек! — крикнул между тем Прокушев. — Фомка!

Фомка привстал, встревоженно огляделся.

— Тебя господин урядник спрашивал.

Парень оценил расстояние до ближнего куста, потом вспомнил, видно, о голодном брюхе и непроходимой тайге и, сразу присмирев, вышел к телеге.

— Продал, иуда?.. Точно, за тридцать сереб…

Страшный удар в ухо свалил его с ног.

Побледнев как полотно, он привстал на колени. Изо рта, вильнув змейкой, потекла кровица.

— За мои тридцать целковых, сволочь…

— Молчать, — коротко сказал Попов. — Это тебе для первого знакомства. Дальше — больше получишь. Когда оборвался? Откуда?


К полудню еще половина рубщиков покинула просеку.

Прокушев серчал:

— Идите, идите, голуби! На мой век вашего брата хватит.

Уходили многие, узнав, что кормить теперь будут неободранным овсом и что другой пищи не предвидится.

Яков остался.

От природы неразговорчивый, как и всякий коми, он трудно и долго размышлял о случившемся, о людях — своих и чужих, прошедших перед ним за эти полтора месяца. И странное дело — его честная, первобытная душа помутилась от страшного одиночества, от пустоты, возникшей вдруг в общении с людьми.

Гарин, обманувший в харчевне когда-то других людей, пьяница Филипп, лесной охотник, лишившийся ружья и потерявший вместе с ружьем самого себя, Прокушев — зверь и предатель, беглый проходимец Фомка, душевный и все же опасный парень, способный в горячке пырнуть ножом, — что такое делали они, эти люди, в жизни, почему так была опоганена всей этой кровожадной свалкой земля? Кто более всех был виноват в одиночестве человеческой души и потере самого малого доверия к человеку, без которого становится душно жить?..

Вот несколько артелей ушло от обмана, от червивой солонины, от комаров и самой рубки, чтобы не бродить целыми днями в болоте, не студить до хвори ног, но кто ждал их там, в других местах?

Прокушев не держит… Идите! Знает, что некуда податься человеку в жизни!

Прокушев… Земляк, на одном языке разговаривает с Яковом, а продал человека, чтобы не платить ему заработанные гроши. Продал человека, чего сроду не водилось в этих краях, где любая лесная керка оставалась открытой для всякого прохожего с малой толикой готовой еды, соли и дров.

Сказать об этом в любой деревне — плохо пришлось бы Прокушеву даже при его богатстве и силе.

И хоть знал Яков, что бешенством пня не выкорчуешь, его душа заметалась в страшном озлоблении.

Что делать? Куда бежать от подлых людей? Да и кто тебя ждет в другом месте?

Нет, с просеки он не спешил уходить, не дождавшись давно предопределенного конца.

Случилось неожиданное и непоправимое.

Высокая мачтовая сосна с бурым комлем и золотистым отливом тонкой, смолистой коры вдоль ствола дрогнула от последнего удара топора, чуть-чуть повела нежным зеленым опереньем веток и как будто замерла на минуту, прежде чем пойти к неумолимо зовущей ее земле.

Яков после не мог бы сказать, точно ли он видел за кустами ельника промелькнувший кожаный картуз подрядчика или ему померещилось, но по какому-то дьявольскому наущению он изо всей силы налег плечом на тронувшееся дерево.

Сосна нехотя стала поворачиваться на пне, зеленая карусель веток подняла вихрь и понеслась прямо на просеку.

А топоры продолжали усердно лаять позади Якова.

— Берегись! — запоздало и дико закричал кто-то за кустами.

Пахнуло ветром…

Прокушев оторопело глянул вверх и побежал вдоль просеки. Но воздух уже расступился от него в стороны, страх уже связал ноги паутиной дурного сна, и страшная тень возникла над головой.

Фомка! Фомка несся на него с высоты, занося страшный, остро отточенный топор…

Подрядчик не дотянул двух шагов. Сосна прихлестнула его тонкой, прогонистой вершинкой в руку толщиной…

16. Земский хозяин

Ямщики опять летели сломя голову. Опять грохотали накатники стареньких мостов и пылила дорога под колесами брички.

Парадысский блаженно покачивался на коврике, покрывавшем сенную подстилку, щурил на солнце глаза. Почти семь тысяч лежало в его кармане — деньги, которых, по правде говоря, он еще никогда не держал в руках за один раз. Некую долю, правда, в скором времени следовало отдать косматым людишкам в рваных азямах, но главная часть тут принадлежала ему.

Он пытался задуматься о будущем, решал дать наличной сумме какой-нибудь выгодный оборот, попрочнее встать на ноги. Но странное дело — каждый раз, как только в кармане Станислава заводились деньжата, его охватывало неудержимое легкомыслие. Он просто не мог настроить себя на деловой лад, твердо зная, что любая наличность пойдет прахом и что потом, рано или поздно, он снова будет с деньгами.

В Усть-Выме стеклянный петух снова двоился в глазах Станислава и писарь опять пытался заговорить о нефтяных землях, подавая гостю благую мысль о возможности крупной спекуляции на Ухте. Но едва тарантас загремел по мосту — на выезде из села, Парадысский криво и пренебрежительно усмехнулся и до самых Половников старался ни о чем не думать.

Ямщик гнал лошадей, по сторонам поминутно сменялись живые картины, и Станислав не скучал.

Богатой кажется летом скупая северная земля!

Желтая дорога вилась меж сельских поскотин, нескошенных лугов, пестревших красным и белым клевером, желто-оранжевыми цветами льнянок, кустиками ромашек и буйными зарослями малинового иван-чая. Слева тянулся отчаянно зеленый берег Выми, а справа наступала вечно молодая и всесильная тайга, прикрыв хвоей и трепещущим березняком обглоданную старину буреломов и гарей. И даже нагота черных унылых деревушек была празднично повита густейшим кружевом недавно привившегося здесь хмеля. Все это зеленое царство шевелилось и умиротворенно лепетало под натиском речного солоноватого ветерка, приносившего запахи рыбы, кувшинок и сонного спокойствия…

Еще не одну шкуру можно было снять с этой земли, и Станислав Парадысский блаженствовал в бричке, нежась под ослепительными и нежаркими лучами полуденного солнца.

Верстах в десяти от Половников он приказал ямщику ехать тише. Потом открыл ящик, достал бутылку коньяку и, жадно запрокинув голову, отпил столько, сколько желала душа: в дом Анастасии Кирилловны надо было явиться в самом веселом, заражающем настроении. Она встретит Станислава на крылечке, истомленная тайным ожиданием, всплеснет пухлыми руками и, пока девка-прислуга будет ставить самовар, улучит минутку… В доме есть такое место — между печью-голландкой и спинкой кровати; если открыть дверь спальни, то вовсе закроешься с четырех сторон, и никто ничего не увидит.

Бричка влетела в Половники уже под вечер. Станислав еще издали заметил зашторенные окошки в поповском доме, радостно подумал: «Ждет…»

Ямщик круто вывернул лошадей к самому крылечку. Парадысский по-мальчишески, через подножку, прыгнул на целую сажень в сторону, отряхнул пыль и, покачнувшись, влетел на верхний порог.

В передней, однако же, он должен был остановиться. Девка-прислуга, скорчившись у двери в спальню и забыв обо всем на свете, подглядывала в замочную скважину…

Станислав рванул ее за волосы и отбросил в сторону, смекнув, что она и раньше пользовалась этаким способом.

— Дура! Вон отсюда!

— Гости… у нас! — испуганно пошевелила она губами, скосив глаза на дверь спальни и торопливо набрасывая платок на растрепанные волосы.

Что-то тревожноекнуло в груди Парадысского, хмель ударил в голову.

— Какие еще… гости? Я приехал!!

Коротко звякнул, старенький крючок двери. Под нажимом его не смогли бы устоять и сами притолоки — Станислав, как разъяренный тигр, рванулся вперед.

Полуголая попадья в розовом лифе и нижней сборчатой юбке сидела у кого-то на коленях, тщетно пытаясь встать, но грубая черная рука спокойно удерживала ее, покоясь на круглом плече. В память врезались это белое, пухлое плечо с розовой тесемкой лифа и облапившая его жилистая ручища мужчины.

Прямо из-за щеки Анастасии Кирилловны торчал черный, лихо закрученный ус…

— Настя! — вскричал пораженный Станислав и шагнул вперед. — Настя! Шлюха…

Попадья сомлела от стыда и страха.

Но тут усатый гость мячиком спустил ее с колен и резко вскочил со стула.

— Чем могу служить? — в великом изумлении услышал собственный и вместе с тем чужой, испуганный голос Станислав и попятился: в его глазах стояли, пьяно покачиваясь, два одинаково разгневанных отставных штабс-капитана. Оба как две капли воды были похожи на ухтинского дельца Воронова.

— А-а, не-го-дяй! — вдруг с расстановкой и тупой яростью процедили они разом сквозь зубы, и страшный, ни с чем не сравнимый удар обрушился на левую скулу Станислава. — А-а, бестия!

Бедный постоялец этого дома узнал воочию, как хватают за шиворот, а затем гвардейские штабс-капитаны дали разом такой пинок, что он вылетел из комнаты. Грубо открыл головой наружную дверь прихожей и остановился, сгорбившись, лишь на верхнем порожке невысокого крыльца.

Ранний сон деревушки спас его от посторонних глаз и неминуемого позора.

— Деньги! Деньги, негодяй, чтобы нынче же! — неслось вдогонку.

«Ничтожество! Завтра же потребую сатисфакции…» — с негодованием подумал было Парадысский, но тут же стал торопливо ощупывать внутренние карманы сюртука, в то время как ноги его весьма разумно уже уносили хозяина от поповского дома к земской избе. Деньги оказались на месте. Он облегченно вздохнул и прибавил шагу.

У ямской вытер лицо платком, обнаружив небольшую припухлость, вскипел гневом и ринулся к держателю ямщины.

— Лошадей! — взревел он, возненавидя сразу и убогую избу, и сонного ямщика, и просеку, и столь неудачно завершившийся роман.

Все полетело кувырком.

Станислав упал на кровать в тесной комнатушке для приезжих и долго лежал, закинув руки под голову, в мрачном раздумье. Нежелательная встреча разом поломала все его планы. Отдать почти тысячу рублей? Глупо. Глядеть завтра в глаза Воронову, требовать сатисфакции и получить ее? Глупо. Расплачиваться с посконной толпой за какую-то неведомую рубку, которой могло и не быть? Еще глупее… Обругать отца Лаврентия за то, что не смог уберечь матушку до возвращения постоянного жильца? Это еще что такое?..

В самом деле, женщины отвратительны и бесстыжи. Разве только Ирочка была самозабвенно предана ему когда-то… Остальные не заслуживали и крупицы уважения.

Станислав успел уже задремать, сломленный дорожной усталостью и недавним потрясением, когда в комнатушку постучали:

— Лошади готовы.

— Какие лошади? Зачем?

Тут Станислав окончательно проснулся, в голове во весь рост встали прежние вопросы и затруднения. Воронов, попадья, рубщики, шесть с лишним тысяч денег… Завтра, вдобавок ко всему, мог явиться губернский ревизор Межа-ков-Каютов, от которого и белохвостой катеринкой не отделаться. Ждать его, когда в кармане деньги, было бессмысленно.

И тут в голову пришел такой неожиданный вывод, что Парадысскому стало страшно. Надо было бросать к дьяволу и рубку и Вологду. В пути можно было обдумать дальнейшее…

Губернатор? Доверие? А, черт с ними! Таких ослов везде хватит, само общество плодит их всякими условностями, волокитой и приверженностью к форме. Завтра, может быть, общество создаст новые каноны и условности — Станислав снова врастет в них, как свежесрубленный осиновый кол, с первого дня способный пустить корни и отрастить ветки.

— Дураки, ослиное стадо!

— Лошади поданы, — опять осторожно напомнили из-за двери.

А может, и ко времени он заказал лошадей?..


Прокушев еще лежал ничком на мшистой просеке, прикрытой зеленой бахромой сосновой вершины, а рубщики уже разбежались от опасного расследования.

Остались Яков Опарин и два местных охотника, надеявшиеся с приездом властей вернуть свои ружья.

Следователь на месте происшествия установил, что от пня поверженной сосны до тела подрядчика было ровно тридцать аршин и что в момент повала рубщик не мог видеть Прокушева из-за плотных зарослей по-над бровкой просеки. Несчастный случай, как явствовал протокол, произошел из-за несоблюдения правил рубки по вине самого пострадавшего…

Рубка прекратилась. Из двадцати тысяч рублей, полученных Никит-Пашем от земства на рубку, десять тысяч остались в его кассе, пять осело в карманах Прокушева и Чудова. И только четвертую часть получили рубщики.

Выйдя к Сидоровской избе, Яков нашел прокушевскую артель почти в полном сборе. Гадали, куда идти. Никит-Паш, правда, мог прислать нового подрядчика, но комары, болота и конский овес надежно преграждали путь к возможному возвращению на просеку.

Многие уже начинали опухать от голода. Злые, заросшие диким волосом мужики гудели около запертой лавчонки — Чудов приказал навесить замок и скрылся вместе с приказчиком.

Куда теперь? Путь был немал, одежонка истрепана, харчей в дорогу не было.

И тут Яков вспомнил о своем последнем споре с Пантей. Выходило, что старый зимогор был прав. Как-никак, а в Половниках за строительством приглядывало земское начальство. Там и гнилье жрать бы не пришлось и цены за пропитание до полтинника никто не мог вздуть. Там все на бумагах записывалось — значит, по закону. Выходило, что на этот раз Яков малость промахнулся…

— В Половники надо! Там земская рубка. Там не надуют! — закричал какой-то изголодавшийся рубщик, поднимаясь утром с ночлега. — Айда скопом! По Выми вниз плыть — в два огляда минуем!..

И ватага тронулась.

Яков помалкивал, переживая смерть подрядчика, будто кающийся грешник. Время от времени на остановках отходил в лес, добывал дичь и под общий одобрительный гомон отдавал ее рубщикам.

Хотелось делать как можно больше добра этим злым, обиженным людям.

Ухту до переволока и Шом-Вукву прошли дружно на шестах, а дальше открылось вымское приволье. Лодки понеслись вниз по течению, легко прыгнули на Роч-Косе в пенную пропасть и, хранимые неким безымянным святым, покровителем бродяг и разбойников, выскочили на спокойный плес саженях в десяти ниже…

В первой же деревушке на берегу Выми рубщики разнесли винную лавчонку, наелись вволю хлеба и свежей рыбы. Всю ночь у воды полыхали костры, метались ошалелые тени пьяных, обретенная здесь же гармошка жалобно взвизгивала в чьих-то узловатых ручищах.

Яков лежал ничком на разостланном армяке. Земля плавно колыхалась под ним, но он ясно слышал кряхтенье мучившихся животами рубщиков, далекие крики гуляк в деревне, визг баб. Деревня Иодино переживала небывалое нашествие.

Когда хмель стал проходить, нестерпимо заболела голова, будто ее кололи на черепки деревянным молотком. А гармошка все визжала нутряным, резаным перебором, и кто-то орал злобное, поминая недавнего покойника. К утру многие пропились до рубах. Гармонист выспался, пересчитал остаток денег, тяжело и безнадежно вздохнул. Яков приподнял от земли голову и снова уронил на кулаки: тошнило.

На последнюю пятерку,
Д-эх, найму тройку лошадей… —
пиликал гармонист, склоняясь к голосовой коробке саратовской двухрядки.

Дам я кучеру на водку:
«Погоняй, брат, поскорей!..»
— Куда? — невпопад спросил Яков, глядя через рукав прищуренным глазом. — Куда поскорей?..

— Молчи, сволочь! — мрачно сказал музыкант.

Только к полудню тронулись в путь, оставив в деревне половину заработка и десяток выбитых окон.

Лодки грустно покачивались на воде. Было похоже, что никто ими не управлял, но течение неотвратимо несло их к Половникам.

Яков натужно вздыхал, время от времени споласкивал всклокоченную голову прохладной водой, с тоской подумывая о справедливом земстве.


Известие о смерти отца застало Ирину в одиночестве — Георг не так давно выехал в Усть-Вымь.

Отчаяние свалило ее в постель, но ненадолго. Слишком многое обрушилось на голову Ирины, чтобы до бесчувствия отдаться простому человеческому горю. Ирина не заголосила по-бабьи и не билась головой об пол. Она как-то окостенела вся.

Она встала бледная, осунувшаяся, с исступленно горящими глазами. Надела длинное черное платье и попросила Сямтомова заказать лошадей. Потом пересчитала оставшиеся деньги. Их было две тысячи. Ирина закусила губу и недвижимо простояла у окна, пока к дому не подъехал тарантас, запряженный парой вороных лошадей.

Через два дня она уже входила в усть-вымьский дом Павла Никитича Козлова.

Бросив на руки прислуге дорожную летнюю накидку и высоко подняв голову, еще более побледневшая от усталости, Ирина смело вошла в гостиную. Хозяин в доме не имел кабинета и принимал как-придется: в столовой, гостиной или во дворе — смотря по гостю и обстоятельствам.

Козлов пошел навстречу, протягивая руки.

— Искренне, искренне сожалею… — заговорил он по-русски.

И тут-то Ирина дала волю слезам. Он подхватил ее и терпеливо держал до тех пор, пока прошел первый приступ истерического плача. Потом усадил на потертый кожаный диван, приказал подать воды со льдом.

Ирина пила, зубы ее выбивали дробь о край стакана, и по щекам неудержимо катились слезы.

— Как привезти? — невнятно спросила она, поставив дрожащей рукой стакан на фарфоровую тарелочку.

Козлов почесал в лысеющем затылке, помял пальцами бороду, но ничего не ответил.

— У нас… Место на кладбище. Сам присмотрел… Надо привезти отца, — как о живом сказала Ирина.

— Никак невозможно, милая, — с хрипотцой пояснил Павел Никитич. — Подумай сама, дочка: покамест человек известие вез, неделя без малого прошла. В летнюю-то пору…

Ирина все шире раскрывала глаза, в отчаянии ломая руки.

— Теперь, надо полагать, с богом похоронили уже, — успокоил ее Павел Никитич.

— Без священника?!

Козлов сидел, понимающе потирая руками колени, ждал. Он давно приготовился к трем истерикам: одна уже совершилась в самом начале, вторую следовало ожидать при упоминании о похоронах, третья — еще впереди, когда речь пойдет об отступных деньгах…

Он подал снова воду, заворковал в самое ухо, поддерживая ее круглый локоток:

— О священнике не болей, милая. Все чин чином: иерей Серебрянников постоянно на Ухте обретается, надо полагать, прочитал что положено…

Ирина обессиленно откинулась на пухлую спинку дивана. Она уже не плакала, лишь изредка вздрагивала.

Ирина и раньше знала мрачную людскую поговорку, что беда в одиночку не ходит, но разве она могла тогда представить свое теперешнее положение?

Отец прогорел дотла, учение было оставлено, пришлось жить в чужом доме, оставить все надежды и намерения… И вот произошла последняя, неожиданная и страшная беда. Теперь отец зарыт где-то в лесу, и она — одна на всем свете. Надеяться не на кого. Даже Павел Никитич — человек, за которого, по всем приметам, и пострадал отец, — изо всех сил старается промолчать, успокоить, выпроводить потихоньку из дому.

В окно заглянуло солнце и вновь ускользнуло за огромное белое облако. Порыв ветра надул кружевную штору. Вспыхнувший было косой столб пылинок снова пропал. Было сумрачно и неуютно в этой чужой, богато обставленной комнате с низким потолком.

Она поднялась, положила руку на спинку старого кресла с витыми ножками, снова всхлипнула. Павел Никитич едва разобрал прерывистый лепет:

— Мне больше… не на кого опереться! Будьте отцом… Павел Никитич!

«Господи, кажется, дело к концу!» — обрадованно подумал Козлов и погладил руку новообретенной дочрри.

— Как можно! Как не позаботиться, милая… Свои ведь. Знал папашу-то. Как родного брата. Изволь, коли надо в чем помочь…

Хитрый был купец! Пойди разберись в его скороговорке: мало или много пообещал он на поправку дел?

Она подавила третий приступ, сунула вымокший платочек в рукав. Утопила купца в мокрой синеве своих глаз.

— Как ваши расчеты с отцом? Получил ли он хотя бы половину договорных денег от вас?

Никит-Паш подавил усмешку:

— Да нетто в том разговор? За два месяца-то ему и причиталось две сотни с хвостиком. Капля! Я ему полтысячи сунул для начала, какие уж тут расчеты! Я о другом думаю. Мне бы тебя-то довольной оставить…

— Будьте отцом, умоляю! Одна я…

«Чертовка девка! Умеет взять за живое, родителем называет, слезу в самый раз пускает. И то говорят: бабий ум что коромысло — и криво, и зарубисто, и на оба конца. Не улыбкой, так слезой берет… А тут и ученость, видно, впрок пошла!»

— Нет, нет… Не обижу, чего там! Ни о каком долге отца не моги и думать. Моя оплошка… А что касается службы в Троицком соборе, как надо будет сделано. На себя возьму. Ну и сотню-другую на приданое…

— Со-о-отню! — охнула Ирина и упала опять на руки Павла Никитича. — Сотню! Да ведь… О-о-о, да ведь он за вас же голову сложи-и-ил! На вашем деле…

Такой душераздирающий вопль резанул волосатые уши купца, что он готов был утроить обещанную сумму, лишь бы уладить дело.

Он участливо похлопывал ее по спине, басил в ухо:

— Сама подумай. Нешто можно так убиваться? Ну, помер человек — царство ему небесное, а при чем же тут убиваться? Все так: живем шутя, а помрем взаправду…

Слова грохотали где-то в стороне и не затрагивали ее души. Никит-Паш и сам чувствовал, что несет пустое, вздор, и не мог сдержать потока нелепых слов. Как ни говори, не своей смертью скопытился Прокушев. Хоть и порядочный жох был, а жалко человека. Все к тому идем…

— Помолчи, помолчи, дочка! Побереги себя-то! Красу-то свою сохрани, господь с тобой. Что уж ты так?

Через полчаса Ирина выходила от Козлова, получив на первый раз триста рублей.

Сын Никит-Паша Васька, окончивший в этом году гимназию, веснушчатый и долговязый парняга, держал у крыльца под уздцы каракового жеребца, нервно перебиравшего ногами. Пролетка ходила ходуном от упругой порывистости рысака, готовая затарахтеть по дороге на пристань.

Хозяин сам вышел на крыльцо, махнул рукой:

— Василь, скажешь, чтобы лучшую каюту!

Ирина отправлялась на могилу отца, и до Веслян Павел Никитич предоставлял ей первоклассную каюту на пароходе.

Молодой Козлов прыгнул следом за ней в пролетку, натянул вожжи. Ветер пахнул в лицо, высушил слезы Ирины. Страшная сила подхватила ее и несла, уже одну-одинокую, в неведомую, тревожную даль. Молодой купчик держался умело. Лихостью его бог не обидел, — как видно, в отца угодил. Сдерживая вожжи своими красными, толстыми руками, он мельком оборачивал к пассажирке веснушки, гудел сквозь цокот копыт:

— Эх, плачете вы, Ирина Ефимовна, плачете все и не знаете, что я вас на руках от горя унес бы! Вот так всю жизнь летели бы… чтоб дух перехватывало!

Молод еще сын у Козлова, зелен.


— Табань к берегу!

Днище лодки зашуршало по галечнику, кто-то уже спрыгнул на берег, загремел цепью. Яков шагнул через банку, выскочил следом. Рядом причаливали другие посудины.

— С лодки на берег выйдешь — все одно земля под ногами ходуном ходит, — весело бормотал спутник Якова, вскидывая на плечи грязную торбу. — Приехали! Вот они, Половники.

— Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая!

Толпа рубщиков повалила вверх по берегу. Все спешили так, будто могли опоздать к новому подрядчику, но странная картина открылась им у земской избы.

Сотни полторы незнакомых мужиков с кольями и топорами напирали на крыльцо, лезли в открытые двери.

Возбужденный гомон взрывался яростными криками, руганью и каким-то осиротелым воем.

Путники насторожились, укоротили шаг.

— Убивца, что ли, поймали? — спросил кто-то.

— Тащи ямского старосту сюда! Пускай сказывает! — орал хриплый голос у крыльца.

— Пускай розыск дают!

— Сыщешь его, дьявола, лови ветра в поле!

— Сроду не видали такого барина…

Яков втиснулся в толпу, спросил наугад безбрового мужичка:

— Кого упустили?

— Барина.

— Толком говори!

— Заглавного барина, у кого работали.

— Удрал… — подтвердили из-за плеча Якова. — Заячью скидку, значит, исделал и дал стрекача с нашими деньгами!

Яков вспотел.

— Как так? Тут земство. Тут на бумаге записывают, по закону!

— А черт его знает как! Смылся, словно базарный жулик, — и все… На всякую гадину не припасешь рогатину.

Из дверей вывалилась куча народа. На верхнем порожке поставили дрожавшего всем телом ямского старосту.

— Когда улизнул Парадыцкин, говори! — хлестнуло яростью со всех сторон. — Куда направился?

Староста мялся на пороге, опасаясь слепой расправы.

— Проглотил язык, так твою… Говори! — наступала толпа.

Мужик бессильно развел руками:

— Позавчера еще… Лошади давно вернулись. Да он не впервой до Вологды…

— Трепись больше! Купленный ты, вот что!

Староста упал на колени.

— Перед богом — ничего не знаю! Забрал коней и уехал. За ночь полведра водки высосал, ирод…

Яков вздохнул и попятился из толпы. Делать тут больше было нечего.

На приклети амбара сидел какой-то вычегодский охотник в рваном лазе. Яков подсел к нему:

— Значит, и тут жулье?

Охотник досадливо кивнул головой.

Толпа рассеивалась. Яков собирался уже возвратиться на берег, к лодкам, и тут увидел Пантю.

17. Куда теперь?

Батайкин стоял у крыльца ямской избы и угрюмо оглядывался по сторонам. Он остался один и не знал, куда теперь девать себя.

— Пантя!

Он обернулся и не спеша подошел к амбару. Безучастно пожал руку Якова, присел рядом. Не хотелось даже заводить разговор.

— Когда пришел? — спросил, не поворачивая головы.

— Сей день.

— Все видел?

— Пришлось…

— Вышло, что твой Никит-Паш и в самом деле честнее? Надули нас земцы!

— Кой черт! Все одинаковые, — с жаром возразил Яков. — Сын в отца, отец во пса, а вся родня в бешеную собаку!

— Тоже обманули?

Яков рассказал о Прокушеве.

Опять помолчали. Пантя, склонив подбородок к самым коленям, по привычке чертил палочкой на земле, сосредоточенно думал.

Но что же можно было придумать в его положении? Деньги, заработанные десятинедельным тяжелым трудом, вдруг растаяли как дым. Возвращаться домой было не с чем, предстоящая судебная волокита с земской управой не предвещала пока ничего хорошего. Многие верили в справедливое решение суда — Пантя не верил.

— Куда теперь? — безнадежно спросил Яков.

Пантя отшвырнул на середину пыльной дороги щепку, которой вычерчивал непонятные крючки. Этот вопрос давно уже, словно заноза, сидел у него в голове.

— А черт его знает куда! На Мотовилиху, видать, придется двигать…

— Не дойду. Далеко, — сказал Яков.

— Тебе-то что! Ты и в Серегове можешь до осени прокрутиться, копейку заработать. А мне там показываться нельзя, брат…

— Ходил, однако? — с интересом напомнил Яков о тайне, которую упорно не хотел раскрывать Пантя.

— Об этом помалкивай. То ночное дело, по просьбе. Мне об этом забыть положено: коли сболтну ненароком, полиция голову оторвет…

— Значит, молчок? А коли не молчится? — вдруг осмелел Яков.

— Ты о чем это?

— Все о том. Жизнь, Пантя, такая, что и не хочешь, да взвоешь.

— Да. Плох базар, коли хлеба не на что купить…

Не сговариваясь, они поднялись с приклети и направились к речке. Лодки все еще покачивались у берега, ожидая возвращения отлучившихся гребцов.

Яков прыгнул в одну из них и сел к кормовому веслу. Пантя оттолкнулся от берега и стал выправлять на середину реки.


Волостной писарь нервничал.

Еще в день появления ссыльного Новикова в Подоре становой приказал писарю тайно выслеживать его и в случае чего немедля сообщить в уезд. Новоявленный осведомитель, человек грамотный и дошлый, знал, что за серьезное донесение полагалась награда, и с похвальным рвением занялся слежкой.

Порой его возмущала безобидность ссыльного, который с поразительным упрямством не желал нарушать предписанных правил и лишал этим осведомителя всякой надежды на заслуженную награду. По этой причине, может быть, писарь и питал большую симпатию к эсерам и анархистам — на них было легче заработать. Появляясь в селе, они с первых же дней начинали обычно тайную агитацию среди парней и девок, привлекали в свою компанию чахоточного учителя и поповского сына — семинариста, норовили по ночам избить урядника или старосту. Этот народ все больше размахивал руками и орал непотребное, а писарю оставалось записывать на бумаге преступные деяния и упредить Усть-Сысольск о возможных беспорядках.

Этот же был совсем иной. Вел себя смирно, водки не пил, с поповичем не якшался, а старосте оказывал уважение— при встречах приподымал картуз. Но на сереговских заводах смутьяны опять заварили кашу, и, хотя заводы располагались в другом уезде, писарь подсознательно чувствовал свою ответственность за беспорядки: до заводов было рукой подать.

Он заново обдумывал недавний разговор со старухой, удивился своей доверчивости. Старая карга могла и проспать ночное посещение, а потом от страха сослаться на Пантиного друга. Ведь он самолично видел ночного гостя, а ночью благонамеренные люди обязаны спать. В окно окромя прочего можно было заметить, что огонь на загнетке разводил Новиков, — стало быть, к нему и приходил этот… Теперь важно было не проморгать следующего «ходока». Однако после памятной ночи ссыльный снова затаился. Ночное бодрствование действовало изнуряюще, Поэтому писарь заставил наблюдать за окнами батайкинской избы сторожа волостного правления. Тот каждое утро докладывал ему, что ничего «такого» не произошло.

Сегодня писарь вскочил с кровати на восходе солнца от внутреннего толчка: а вдруг он проспал самое главное — свою долгожданную удачу?

Натягивая сапоги, замер в нелепой, скрюченной позе. Лицо выразило глубочайшее раздумье.

— Ах, дьявол! — сказал он и засмеялся какой-то своей догадке. — Рыбалка! Вот на рыбалке-то я сроду за ним не присматривал. А? Ведь каждый день, почитай, таскается человек в лес с кошелкой, а я уши развесил.

Сторож дремал на крыльце правления.

— Ну как? — строго спросил писарь.

— Опять направился… — махнул тот рукавом куда-то вверх по речке.

— Давно?

— Да как сказать… Спозаранок ушел. С кошелкой и удочками. Надо полагать, ухи бабка захотела.

— Ишь ты, ухи! Гляди у меня! — зачем-то пригрозил писарь и торопливо ушел домой.

Через полчаса он снова появился на улице, в будничной одежде и старых, разношенных поршнях. В руках держал удилище и ведерко.

Фунтовые хариусы ловились на перекате у Вас-Керки, верстах в трех выше деревни. Узкая тропа повела писаря по высокому берегу. Лес тут был самый беспорядочный: то вдруг мелькал молодой, узорчатый кедр, то красная сосна с ягельной подушкой на корневищах, а то серебряная березка раскидывала тонкие, трепещущие ветки над стоялым болотцем.

Лесная влага поднималась навстречу утреннему солнцу. Пичуги сновали в зеленой гуще, а вслед писарю по еловым вершинам скакала встревоженная сорока и оглашала лес паническим криком.

Он неторопливо петлял по тропе, временами сворачивая ближе к берегу, чтобы не проглядеть того — иного — рыбака: ссыльный мог не ходить к дальнему перекату…

Речка была пустынна. Где-то внизу, под обрывами и травянистыми скатами, замерла стеклянная голубизна воды. Большое, разорванное на рыхлые клочья облако колыхалось в реке, медленно погружаясь в донную синеву. Тогда под ногами разверзалась захватывающая дух высота, и писарь отводил взгляд. У противоположного берега обсыхали огромные мшистые валуны, желтели на солнце теплые песчаные осыпи.

Пришлось одолеть все три версты. Но и большой перекат оказался безлюдным. Речка свергалась здесь с аршинной высоты, гремела между каменных глыб.

— Что за дьявол! — выругался писарь. — Куда же он пропал? Уж не дал ли тягу с удочками?

Выйдя к повороту речки, писарь вдруг остановился. Внизу, на песчаной косе, стоял Новиков и, вытянув руку с удилищем, напряженно следил за леской. Он был бос, а черные шаровары с белыми исподниками закатал выше колен, чтобы удобнее бродить в воде.

Занятие, за которым застал писарь ссыльного, было явно непредосудительным, и он почувствовал досаду и разочарование. Стоило ли бить ноги в такую даль! К тому же Новиков норовил поймать рыбу за двести сажен от подходящего места, где ни один порядочный человек не забрасывал лески.

— Эх ты, рыбак!.. — с сожалением сказал писарь и тотчас спрятался за лиственницу.

Изумленно вытягивая шею, смотрел во все глаза. Откуда-то из-за огромной коряги, позади Новикова, вывернулся другой человек и тихо свистнул. Ссыльный обернулся…

Ах, досада! Отсюда, сверху, нельзя разобрать слов.

Они обменялись, кажется, лишь двумя-тремя фразами, потом Новиков кивнул наверх, прямо на писаря, и оба стали подниматься по лесистому скату к избушке.

Писарь дал им подняться до тропы и спрятался за можжевеловый куст. Люди прошли в двух шагах, исчезли в охотничьей избушке — керке, той самой, что издавна стояла у переката и дала ему свое имя.

В одну минуту писарь оказался позади керки, приник к щели между бревен, откуда вывалился пересохший в труху мох.

В избушке было сумрачно и тихо. Глаз наблюдателя уперся в широкую спину ссыльного. Больше ничего не удалось разглядеть.

— Клюет? — с удивлением услышал он нелепый и какой-то обидный для себя вопрос в избушке. Это спрашивал Новиков, упорно не желая сдвинуться в сторону и расширить кругозор писаря.

— Клюет здорово, дядь Илларион, — с заметной усмешливостью в голосе сказал кто-то в ответ, — не то что мелочь, но и крупная рыба пошла, несмотря на… ненастную погоду.

— Да-да, погода… — почему-то вздохнул Новиков. — Того и гляди, порвет сети, хоть ты что!

— Добрый ветерок потянет, — глядишь, и разбегутся тучки.

Замолчали.

— Щук не встречал? — вдруг спросил Новиков.

— За пескарями не охотятся, — ответил его собеседник. — Притом в сию сторону они не глядят: от больших озер ждут поживу… На завертку приготовили? — спросил незнакомый.

— Есть. Кури.

В избушке зашуршала бумага, черная спина с потными лопатками сдвинулась наконец в сторону, человек повернулся боком, и наблюдатель с восхищением и ужасом увидел близко от себя две жилистые руки, сжимавшие пачку белых листков.

«Вот оно!..»

Две другие руки, поменьше и погрубее, в ссадинах, бережно перехватили пачку листовок.

— Пройдешь? — уже откровеннее спросил Новиков.

Ответа не последовало, — наверное, тот кивнул головой.

Писарь поднялся и, осторожно ступив за куст, вдруг со всех ног бросился к деревне. За избушкой, на сырой моховине, остались брошенные ведерко и удилище.

…Вечером сторож волостного правления долго прохаживался у дома Батайкиных, пытаясь заглянуть в окно, и дважды напугал старуху. Потом покинул улицу и неожиданно появился во дворе откуда-то с задов.

Дверь отворилась с тихим скрипом. Старик просунул в избу волосатую голову, огляделся по сторонам. Потом, убедившись, что старуха уже убралась на печь, выразительно кивнул постояльцу: выйди, мол, на минутку…

Андрей вышел.

В темном чулане дед придержал его за руку.

— Ты, Степаныч, вот чего… Ты гляди, как бы не приключилось чего. Замечен ты, слышь, на рыбалке. — И зашептал еще тише: — Писарь уехал днем к становому. Гляди сам. Я, сынок, в этих делах мало смыслю…

Он высвободил пальцы из горячей руки Андрея и так же тихо вышел за двери.

Ночью он исправно наблюдал за окнами дома, сидя на влажном от росы крыльце волостного правления.


Сереговские заводы не работали. Пантя, поджидавший друга в лодке, еще издали по виду возвращавшегося Якова понял, что дело плохо.

— Ну как? — спросил он.

— Плохо, — буркнул тот и принялся с ожесточением разламывать буханку хлеба, купленную в трактире. — Ешь! Подыхать, что ли, все собираются? Никого не берут. Соль, говорят, не нужна стала. А мясо у Чудова червями пошло!

Пантя медленно жевал пресный хлеб, испытующе поглядывая на товарища. Яков становился злым, не похожим на самого себя.

— Ну, так как же? Может, со мной на Мотовилиху, а?

Яков отрицательно покачал головой, оттолкнулся веслом от берега.

— Знаешь что, Пантя! Давай-ка я спущу тебя лодкой в Усть-Вымь. Нечего тебе ноги бить пешком. А там разойдемся. Я на Ухту пароходом думаю махнуть, к одному человеку.

— Кто тебя там ждет?

— Гарин. Есть такой человек хитрый. На глазах надул двух купцов в Весляне. Жулик! А меня крепко звал в проводники, да я по глупости отказался…

— Сам же говоришь, что жулик?

— Э-э, собака своих не кусает. Мы с Филиппом его на Роч-Косе из прорвы вытащили…

— Гляди, а то дойдет до денег — и позабудет, что ты свой.

— Не позабудет, — мрачно пробурчал Яков.

— Тебе видней…

Лодка неторопливо спускалась вниз по течению. Мимо проплывали зеленые берега с прошлогодними, заброшенными остожьями и новыми, аккуратно очесанными зародами, с черными, будто обугленными, деревушками. Лесные керки выглядывали из ельников, готовые с первым снегом принять охотников.

Яков сидел, опершись на локоть, и думал. Его манили эти лесные избушки с их знакомой тишиной и одиночеством, с незапятнанной справедливостью леса, семипудовой усталостью многоверстной погони за зверем и сладким отдыхом после.

Эх, ушел бы он снова в это родное и привычное странствие, позабыл бы страшную правду о людях, глубоко засевший в душу свист падающей сосны и запоздалый вопль: «Берегись!..»

Ушел бы от них Яков в лес, да сегодня жить нечем.

В Усть-Вымь приплыли поздно вечером.

— Пешком пойду, — сказал Пантя, прощаясь. — Тут уж недалеко до дома, нечего время терять. Дня три отдохну, да и в Пермь…

Он ступил на берег, подкинул пустую торбочку.

— Покуда!

Яков все думал о чем-то. Потом сунул руку в карман.

— Подожди, Пантя… Бери трояк на дорогу. И вот еще: передай Агашке червонец. Скажи, что больше не заработал я… — Пантя взял дрогнувшей рукой замусоленные бумажки. Яков отвернулся в сторону, невнятно добавил: — Зайди к ней. Пособи, коли неуправка в чем… Все же не чужой человек. А?

Пантя крепко пожал его руку.

— Спасибо, Яш… Не забуду этого! Спасибо!

И ушел вверх по угору своей размашистой походкой. Яков, опустившись на банку, долго смотрел ему вслед.

На восходе солнца Вымь курилась тонким туманом. Теплое и росистое утро ласкало берега, в плесах билась красноперая рыба — язь, а над стрежнем из быстрины взвивались серебряные хариусы.

Пришлось опять подниматься вверх по реке — пароход только недавно ушел в Весляны и ожидался не скоро.

Яков стоял на корме и неторопливо отталкивался шестом. Верстах в двух от села, когда он огибал песчаную косу, за излучиной, там, где над водой поднимался невысокий крутояр, из-под ольхового куста встал человек, махнул рукой:

— Эй, хозяин!

Яков оперся на шест, придержал лодку.

Человек в черном, городского покроя пиджаке опять поманил его рукой. Крикнул вполголоса:

— Перевези на тот берег!

Что за удивление! Человек как будто был знаком Якову. Мать честная, кажется, батайкинский постоялец!

Лодка упруго подалась вправо, наперерез волне, скользнула к кустам. Так и есть, ссыльный. Тот самый непонятный человек, который первый сказал, что жаловаться в жизни некому…

Едва лодка коснулась берега, ссыльный торопливо шагнул в нее и, не удержавшись на шатком днище, сел. Тоже удивленно и пытливо всматривался в лицо Якова. В глазах притаилась тревога.

И тут Яков почему-то широко и лучисто улыбнулся:

— В бега пошел?

— Вроде бы… А ты узнал меня? Я уже забыл, парень, как тебя звать-то? Яков, что ли?

— Яков. А ты — с четырьмя фамилиями?

Теперь улыбнулся Андрей:

— Приходится. Если цел останусь, пятая прибавится.

Посудина миновала стрежень, и шест стал доставать дно. Яков изо всех сил толкал лодку, а беглец тревожно посматривал по сторонам.

У самого берега Яков осушил шест, задумчиво присел на корточки. Странные люди попадались в его жизни, но тех, что изредка говорили правду, как-то все проносило мимо. Вот и этот сейчас пропадет с глаз, а с ним хотелось поговорить о самом большом и важном, о чем не успел раньше. Но говорить было некогда, человек спешил.

— Где нынче твой знакомый-то? — все-таки спросил Яков.

— Какой знакомый? — не понял сразу беглец.

— Да что всю правду о бедных знает… как его зовут?

— Ленин?

— Ага.

— Ленин — на земле. С нами! — И Андрей с улыбкой посмотрел куда-то вдаль, где лежала его далекая дорога.

Лодка мягко зашуршала по песку, толкнулась в береговую осыпь.

— Привет Ленину своему передай, коли увидишь… — И добавил хмуро, видя, что Андрей достает потрепанный рубль: — А денег не надо. У тебя, почитай, не один чемкас впереди?

Андрей крепко пожал руку Якова и, подхватив свою сумку, быстро взбежал наверх, на береговой откос.

— Прощай, Яков!

— Прощай, прощай… Спеши, а то урядников много!

И человек пропал в зарослях, словно сквозь землю провалился. А надо бы с ним поговорить обо всем, что повидал Яков за этот год.

Однако впереди лежал еще немалый путь, приходилось и самому беречь время. Если Гарин не позабыл Якова, к зиме можно было бы заработать на хлеб и успеть вернуться домой.


Была самая середина лета. Тайга млела в болотной испарине, гудел гнус. Запахи скошенного сена и текучей сосновой смолы осилили наконец гнилостное дыхание преющих торфяников. Березняк звенел от птичьего гама, всякая козявка выбиралась из-под колодной сырости на солнышко. Созрела земляника. Можжевельник выпустил бурые кисточки на концах изумрудных лапок. В еловой гуще кормились выводки боровой дичи.

В полдень Пантя вышел из леса к деревне.

Его неприятно задело спокойное довольство деревушки, разметавшейся по лугу.

Избы принарядились в зеленую оторочку палисадников; курчавый подорожник рос прямо на колеях дороги; на выгоне паслись телята, беспечно взбрыкивая в ожидании вечернего молока; принарядившаяся баба шла с деревянными бадейками к реке… Все было тихо и сонно.

«С ума тронуться можно, — заключил Пантя, входя в крайние дворы. — Земля радуется, палисадники растут у окон, людишки ползают по земле, а житья нет…»

Мать кинулась ему навстречу, заголосила, Пантя обнял ее худые, костлявые плечи, неловко прижался губами к виску, к пепельным жиденьким прядям волос и задохнулся от нахлынувшего вдруг чувства. Его опьянил родной, с детства знакомый солоноватый запах ее кожи и ее волос — запах трудового пота и слез.

— Ну что ты? — смягчая свой грубый голос, заговорил он. — Видишь, живой и здоровый я…

— Беда, Пантюша! Ох, беда! — тряслась она в его руках. — Утек постоялец-то. В волость тягали… Боюсь, и тебя как бы не обидели, ироды!

Вошли в избу. Пантя повесил у притолоки армяк, сел в передний угол, осмотрелся. В избе все было по-старому, неприглядно и бедно.

— Утек — и ладно. Чего ему тут было сидеть? Он человек нужный в другом месте…

— Да ведь измордуют нас урядники!

Мать загремела заслонкой, полезла в печь, а сын все осматривался по сторонам, будто хотел отыскать невидимые следы постояльца. Потом вышел на крыльцо, умылся из берестяного ковшика, привешенного вместо умывальника, и, вытираясь старой рубахой, вдруг договорил:

— Бежал — счастливого пути ему! А насчет страха… скажу, что обидеть меня нельзя. Некуда больше обиду принять!

Мать в вытянутых руках несла чугун со щами.

— Больно горд ты, Пантюша. Чужой какой-то… Боюсь я.

Старуха оказалась права. Не успел он дохлебать щи, пришел посыльный из волости.

— Батайкин! Господин становой требуют!

Пантя неторопливо облизал деревянную ложку, отвалился к стене.

— Ладно. Приду.

— Велено сразу.

— Сказал — иди, значит, иди, а не то в шею дам!

Мать, облокотившись у шестка на рогач, со страхом

и недоверием глядела слезящимися глазами на сына. Сполошный он какой-то стал. Не похож он был на того смешливого белобрысого парнишку, каким ушел от нее когда-то с бородатыми зимогорами на Мотовилиху. Неласков стал, остервенился на людей, богу не молится… Не к добру это!

— Ты бы шел уж, сынок… Обозлишь нечистых — беды не оберешься.

— Я сам злой. Знаю! — оборвал он старуху и недобро глянул на дверь.

Посыльный ушел, а Пантя оделся и вышел следом. «Пока суд да дело, к Агафье надо успеть, — подумал он. — А то и впрямь под замок упрячут…»

У Опариных около дома полегла изгородь. Пантя по-хозяйски налег плечом, выправил прясла, попробовал осадить колья, но они изрядно подгнили. Без топора не обойтись. «Потом сделаю…» — решил он и вошел во двор.

Агаша стояла на крыльце, оправляя дрожащей рукой старенький фартук.

— А я гляжу: кто это там хозяйничает? — дрогнувшим голосом сказала она.

Ветер налетел с огорода, рванул юбку, нахально облепил грудь и бедра девушки тонким ситчиком, словно по мокрому телу. Агаша покраснела и ушла в избу.

Пантя шагнул следом.

— Не бойся… Брат гостинец прислал, — сказал он.

Агаша стояла спиной к столу, опираясь руками на столешницу, и смотрела исподлобья чуть-чуть испуганными и радостными глазами.

— Не бойся, — повторил зачем-то Пантя и взял ее за руку. — Яков зайти велел. Здравствуй, Агаша…

У нее вспотели ладони.

— Чолэм… — ответила она, еще сильнее покраснев.

— Не ждала?

— Ждала.

— Я о тебе думал. А ты?

— И я…

— Эх ты, пичуга!.. Чего же ты испугалась?

Пантя присел на скамью, усмехнулся, достал из кармана деньги и положил на стол.

— Яков это просил отдать. Он опять на Ухту двинулся, не скоро придет. Велел помочь тут тебе, в чем нужда. И поцеловать велел…

Агаша метнулась за стол.

— Плохой ты! Кто об этом так говорит? — И заплакала.

Пантя подошел, погладил дрогнувшей жесткой ладонью белесый пробор на ее голове, мягко взял за плечи.

— Эх, досада моя! О чем плачешь-то? Ведь знаешь — не обижу, знаешь, что ты дороже всего на свете мне… Ну? Вытри слезу.

Мокрые глаза улыбнулись благодарно и лучисто.

— Не бойся… — прошептал он и вдруг, притянув ее к себе, поцеловал жадно и неумело в пухлый уголок рта.

— Подожди… Подожди… — упрашивала Агаша, а сама вся тянулась к нему, точно гибкая лозинка под ветром.

…Вечером Пантя пришел в волостное правление. Становой Полупанов, примчавшийся из Усть-Сысольска для расследования побега, обругал на все лады хозяина квартиры за случившийся недосмотр и, взяв с него подписку о невыезде, до времени отпустил домой.


На восьмой день Яков достиг переволока. Приток промышленников на Ухту почти прекратился, и тутошние жители стали сговорчивее, перетянули лодку за два рубля.

На Ухте глухо, безлюдно.

Яков не понимал причин, которые побуждали людей идти скопом на Ухту, тратить бешеные деньги, а потом бросать все — пропади пропадом! Он не понимал этого, да и не хотел понимать. То были богатые чудаки, они могли сорить деньгами как хотели. Он думал о другом — о судьбе бездомных работяг, каким он был сам. Ведь богатеи, что вершили дела на Ухте и в прочих углах земли русской, вовлекали в опасную игру и тех, кто верил в копеечный заработок на новом деле и, значит, рисковал собственной головой. Этим людям было не до шуток, они искали верного дела, и они же терпели главные убытки… Казалось, сам дьявол затеял на земле эту недостойную игру, в которой не было победителей. Те, кто искал горный деготь, — не нашли его. Земству понадобилась прямая дорога в медвежий край — дорога застряла на полпути. Работный люд шел сюда зашибить на зиму деньжат — ушел по домам без копейки…

Теперь у Якова оставалась одна надежда — на Гарина. Этот человек был зол на жизнь, он не собирался отступать. Ему хоть и с опаской, но можно было верить…

Яков пристал к берегу у Сидоровской избы рано утром.

Странное запустение царило на бывшей стоянке. Кабачок Чудова с выбитыми оконцами и распахнутой дверью живо напомнил Якову сутолоку голодных лесорубов у тяжелого замка, которая уже тогда обещала близкую развязку. В деле, как видно, участвовали топоры — дверь держалась на одной петле.

Пока Яков рассматривал избушку, к берегу причалила еще одна лодка. Из нее вышли урядник Попов и какой-то усть-ухтинский мужичонка, исполнявший должность гребца или понятого. Он подобострастно семенил за урядником, тщетно пытаясь придать своей физиономии некую официальную значительность.

Попов властно огляделся, заметил одинокую фигуру Якова и зачем-то погрозил пальцем:

— Нюхаешь? Ищешь, что плохо лежит? Все, сволочи, разнесли в пух, не дождались тебя!..

Яков стиснул зубы от неожиданной и страшной обиды. Попов, уроженец Ижмы, хорошо знал, что воров-коми на свете нет. Он знал это, но слепая ненависть к людям и жажда власти были сильнее его.

— Мне тут ничего не надо! — крикнул Яков.

Урядник не слышал. Он остервенело бил сапогом в двери

Сидоровской избы.

— Открывай! Открывай, так твою!.. — бесновался он и употреблял самые тяжеловесные ругательства.

Яков присел на пень и стал ждать, что из этого получится. Излишним любопытством он не страдал, но ему сейчас просто некуда было уйти.

Дверь открылась, и на пороге выросла длинная иссохшая фигура в грязном нательном белье.

Господин Альбертини босиком, с нечесаной головой гордо загородил собой вход.

— В чем дело? — с подчеркнутым пренебрежением спросил он.

— Э-э, дохлая рыба! — мыкнул урядник и без труда, легким движением плеча, втолкнул хозяина в избу. — Хватит барина корчить!

В следующую минуту Попов высунулся из двери и зашарил глазами вокруг.

— Эй ты, иди сюда!

Яков приблизился.

— Входи. Понятым будешь…

— Чем могу служить? — неустрашимо спросил Альбертини и, накинув на плечи какую-то рвань, отдаленно напоминавшую штатский мундир, присел к столу.

— Всем, чем потребуется! — отрезал Попов. — Приказано произвести опись имущества по иску. Засиделись вы тут без толку.

Яков присел у двери. В избе было неопрятно и сыро. Не иначе — хозяин доживал последние дни. Да и описывать тут было нечего.

Между тем урядник разложил на грязном столе бумагу и подтолкнул к табурету сопровождавшего мужика:

— Пиши!

Альбертини откинулся к стенеи дико захохотал. Глаза его закатились под лоб, кадык судорожно дрожал.

— Что… что же вы будете описывать? — захлебываясь, спросил Альбертини. — Разве это? — он шевельнул плечом и швырнул на стол свой драный мундир. — Нате! Ешьте…

— Но-но! Погуляй у меня! — пристукнул кулаком Попов. — Опишем все, включая машины и буровую установку.

— Машины?!

Альбертини ощерился и стал медленно бледнеть.

— Машины? Но это же не мое, это компании!

И тут свершилось неожиданное. Он сунул свою костлявую руку куда-то под стол, прыгнул в угол и наставил на урядника револьвер.

— П-попробуй!..

Неизвестно, ожидал ли Попов этой выходки или просто давно набил руку в подобных делах, но через минуту Альбертини с разбитыми зубами валялся на полу, а мужичок старательно связывал ему руки.

— Та-ак… Сопротивление властям припишется… — вслух рассуждал урядник. — Два года не плачено жалованья зимогорам — раз, двухмесячный харч из чудовской лавки бесплатно — два, иск господина Гансберга — три. Окромя протчего неподчинение…

Часом позже связанного Альбертини уложили в лодку, и Попов отбыл в Усть-Ухту.

Яков остался один. Делать здесь было нечего. Опустевшие избушки на заброшенной стоянке живо напоминали о голодных неделях прокушевской рубки.

На второй день от случайного рубщика, задержавшегося в ближней деревне, Яков узнал, что какой-то инженер недавно искал в этих местах проводника и отбыл на лодке вниз по Ухте. Это известие немного успокоило охотника, и он с легким сердцем отправился на поиски инженера.


Можно было подумать, что Ухта доживает последние дни.

Промышленники покидали ее один за другим, точно испугавшись некоего призрака, посещавшего по ночам глухие промыслы. Вслед за штабс-капитаном Вороновым смотал удочки инженер Бацевич, за ними — слабохарактерные столбопромышленники. Полусумасшедшего Альбертини приводила в чувство грязная бревенчатая камера при волостном правлении… Оставался один Гансберг. Но и с ним произошло что-то такое, чего пока что не мог понять урядник Попов, вторично высаживаясь на ухтинский берег вблизи Варваринского промысла.

Его поездка на этот раз выглядела по-иному: он был сопровождающим при более высоком представителе власти и поэтому имел возможность раздумывать о происходящем…

Помощник следователя Архангельского губернского суда, молодой остроносый человек в фуражке с белым верхом, всю дорогу опасливо косился на воду и крепко держался тонкими пальцами за край посудины, не особенно доверяя утлому челну и бурливой, порожистой реке.

«Трусоват, — отметил про себя Попов, рассматривая бледное и нервное лицо чиновника. Тот по-прежнему вздрагивал от каждого толчка. Урядник заметил еще, что у чиновника были огромные, лошадиные зубы, выпиравшие из-под верхней губы. — Трусоват. Однако попади на такие клыки — в два счета перекусит горло…»

Едва лодка пристала к берегу, помощник следователя преобразился. Он торопливо выскочил на сушу, встряхнулся и повелительно глянул на урядника:

— Ведите!

Пути господни и впрямь были неисповедимы на ухтинских берегах. Попов мог еще ясно различить место, где не так давно стояла палатка вологодского губернатора, а сейчас на Ухте каким-то чудом оказался архангельский чиновник и, по всему видно, чувствовал себя тут хозяином.

— Дом для приезжающих, — указал Попов на аккуратное строение с шатровым крыльцом, что стояло у самой воды.

— Мне нужен Гансберг!

Гансберга нашли в своем доме. Он стоял у окна, засунув большие пальцы рук в проймы жилета, и невесело поглядывал на буровую вышку, которая по-прежнему укоряюще смотрела в небо и бездействовала.

Посетителей он не ждал. Белая тулья чиновничьей фуражки не предвещала ничего хорошего, поэтому Александр Георгиевич снисходительно оглядел вошедших и, кивнув в ответ на приветствие, позабыл даже пригласить их сесть.

— Чем могу служить? — суховато спросил он, а Попов понял: «О, как вы все мне надоели!»

Чиновник, не дождавшись приглашения, сел на табурет к столу. Его несколько шокировала такая встреча, и он, наверное, поклялся в эту минуту отомстить отверженному инженеру за неучтивость.

Тонкие пальцы извлекли из кармана форменной тужурки аккуратно сложенные бумажки.

— Я уполномочен вручить вам, господин Гансберг, повестку в суд.

У Александра Георгиевича вытянулось лицо.

— В Архангельский губернский суд. По иску вашей артели. Дело весьма серьезно.

— Напрасно трудились. Можно было бы выслать по-весточку почтою, мы живем в век цивилизации.

— Это не все, — с каменной твердостью возразил чиновник. — Я должен наложить арест на ваше предприятие и описать буровые машины. Вот постановление, прошу взглянуть.

Александр Георгиевич медленно опустился на стул и впился взглядом в казенную бумажку.

Тут, в этом бисерном сплетении лиловых крючков и хвостиков, все было фальшиво и грязно, запутано до крайности, но это был форменный документ, его вручало официальное лицо, и поэтому с ним невозможно было спорить.

— Насчет вызова в суд я ничего не мог бы возразить, — заметил Гансберг, — Возможно, недавние события научили вас блюсти элементарную законность в отношении рабочих… — Он желчно усмехнулся.

— Я запрещаю! — резко прервал чиновник.

— Почему же? Пока еще я здесь хозяин, мне позволительно высказывать собственную точку зрения. И я не возражаю против защиты пролетариев. Но тем не менее случай этот беспрецедентен. Я никогда не слышал, чтобы эти дела рассматривались с подобной скоропалительностью. Отсюда легко сделать вывод, что не обошлось без внушительной компенсации судебных издержек…

— Милостивый государь! Если вы не прекратите…

Гансберг откровенно усмехнулся:

— Что? Худшего, по всей вероятности, уже ничего нельзя сделать. Арест промысла — это та последняя капля, которая ломает спину верблюда…

Вечером все было кончено. А на следующий день Гансберг получил еще одно письмо, из Москвы. В нем оказалось всего несколько строк.

«Уважаемый г-н Гансберг!

Хотя Ваши дела идут успешно, компания Великой княгини Марии Павловны вторично предлагает Вам деловой контакт.

Мы связаны отсутствием подходящих отводов, но располагаем достаточными средствами. Фирма Гансберга и К° могла бы преуспеть на Ухте: для этого необходимо лишь Ваше желание. Если Вы имеете возможность посетить Москву, приглашаем Вас для деловой беседы по адресу: Биржевой проезд, 13…»

— В старой, доброй Англии… это называлось конкуренцией, черт возьми! — вскричал Гансберг, потрясая кулаками. — Но разве это конкуренция? Это — грабеж, вероломство, уголовщина, все то, чем пользовались они во времена колонизации Африки и Австралии! Это — Конго, Нигер, черт возьми, но ведь все это вытворяют в Европейской России! И совсем неудивительно, что один из умных русских заводчиков, Савва Морозов, недавно ссужал большие деньги социал-демократам на революцию! Нечему удивляться!

Люция Францевна, верная спутница его, сидела молча и, уйдя в себя, как бы не слышала этих слов.

18. Цена жизни

В воздухе носились запахи гари.

Где-то горели леса, и на многие версты вокруг растекались синие дымы, острый спиртовой душок паленого мха. Проводник почти не замечал этой тревожной горечи: здесь, в лесах, давно привыкли к летним пожарам. Новичков же неприятно беспокоила близость шалого огня, способного пожрать не только тысячи десятин накаленного солнцем, истекающего смолкой леса, но и путников, затерявшихся в этом зеленом океане.

Едва приметная звериная тропа петляла между кедров, кустарников и угрюмых еловых шатров. Все трое — Гарин, Сорокин и проводник — выбивались из сил. Они волокли на лямках по суше остроносую лодку уже четвертые сутки.

После того как им не удалось разыскать в лесах заповедное нефтяное озеро, о котором слышал когда-то Гарин, он решился на этот труднейший из маршрутов — перетащить лодку с кладью на верхнюю Пожму, куда не заходил ни один промышленник.

Проводник сначала отказался от лошадиной работы, но нераспечатанная четверть с водкой и радужные червонцы убедили его.

Путь был нечеловечески труден. Кое-где прорубались топорами. Лямки натирали плечи, соленый пот выедал глаза. А пожар шел стороной и мог от нечаянного порыва ветра настигнуть их где-то на безвестной версте этого окаянного водораздела.

К вечеру четвертого дня начался наконец спуск. Путники прибавили шагу, заторопились к реке. А когда зеленый берег открылся перед ними, Сорокин первый сбросил с плеча лямку и без сил упал на моховую кочку.

Чуть позже они спустили посудину на воду, и проводник, получив деньги, тут же исчез, словно провалился сквозь землю.

Пожма ничем, пожалуй, не отличалась от десятков уже известных им лесных речек. Да они и не пытались рассматривать ее берегов — оба уснули мертвым сном, уповая на завтрашний день и тишину вокруг.

Утром нестерпимо болели мышцы. Но время шло, и с ним надо было считаться. Проклиная в душе собственную предприимчивость, Гарин омыл речной водой свое острое, птичье лицо и принялся разводить костер.

Сорокин собирал валежник. Потом взялся за топор и Гарин, — может быть, в первый раз подумал, что ему попался терпеливый и верный спутник. Ему самому не хотелось даже шевелиться под грузом многодневной усталости, а этот исправно выполнял свои нелегкие обязанности.

Федор сосредоточенно разрубал собранный валежник на короткие поленья, время от времени посматривая на противоположный берег речушки. Там впадал в нее угрюмый лесной ручей, намывший грядку чистейшего белого песка между черных, торфянистых берегов.

Гарин скучающе перехватил взгляд Федора, переменил позу у огня и еще решительнее закутался в плащ.

— Промывку думаешь сделать? — лениво спросил он.

— Песок, — подтвердил Федор. — Тут это не часто встретишь.

— Подожди, обогреет… Нам как раз на тот берег придется переходить. Видишь, сосняк там, подходящее место для стоянки…

Солнце уже высоко поднялось над лесом, однако это был еще очень ранний час, и здесь, у воды, устойчиво держалась ночная прохладная сырость.

Завтракали молча. После неудачи с нефтяным озером настроение у Гарина упало. Как всякий увлекающийся человек, он мог с головой уходить в самое рискованное и трудное предприятие, но при неудаче так же быстро терял присутствие духа. А неудачи, по правде говоря, стали сопутствовать Гарину со дня приезда на Ухту. Ему не понравилось уже то, что кто-то перекупил брошенные участки, опередив его лишь на одну неделю. Берег от устья Чибью до ручья Шор тоже выскользнул из рук по нелепой случайности, и Гарин не мог себе этого простить. Теперь приходилось блуждать в непролазной тайге без проводника, а конца путешествию еще не предвиделось.

Он настороженно поглядывал за речку, на семейку сосен, косо освещенных солнцем, и с хрустом дробил зубами не успевший размякнуть в воде сухарь.

— Опять паленым потянуло, — мрачно заметил Федор, непроизвольно подчинившись настроению Гарина.

— Горит, — с тайной тревогой и внутренним озлоблением согласился тот.

Речушка здесь оказалась настолько мелкой, что пришлось перетаскивать лодку на себе к той стороне, в узенькую протоку.

Путники разделись донага, уложили в посудину одежду, снаряжение и спустились с берегового откоса.

Отвратительное дно у этих таежных речек! Даже если нога не погружается в холодную илистую топь, то рискуешь поранить ступни об острые обломки каменного плитняка или оступиться в нежданную водомоину, где в слизистой тине притаилась затонувшая коряга. Ноги сводит от холода, они скользят по голышам, перед глазами рябит вода. Чертово местечко!

Наконец речное русло остается позади. Надо еще преодолеть грязный торфяной обрыв, выбрать подходящее место для стоянки, переобуться. На это уйдет добрый час, а дело не двинется вперед даже на шаг. Поневоле полезут в голову всякие неподходящие мысли…

Главное — не давать им хода! Конечно, дело избрано нелегкое, не всякому человеку под силу. Но и ставка сделана великая, она стоит терпения и труда.

Федор не стал обуваться. Он засучил брюки и, достав из мешка берестяной лоток, направился к ручью.

Гарин с угрюмой безнадежностью глянул ему вслед, старательно обернул ноги сухими портянками, натянул сапоги и долго еще сидел над обрывом, поглядывая в тайгу. Это был конечный пункт. Далее этого неведомого ручья Вож-Ель он не рискнул бы забираться только из-за того немыслимого, страшного бездорожья, которое можно в полную меру оценить лишь теперь, ценой собственного опыта. Даже если бы здесь открылись золотые россыпи, трудно представить, как следовало бы начинать разработку. Сотни верст непроходимого леса в любом направлении могли охладить самое горячее воображение.

Однако в любых условиях надо было держать себя в руках. Он принялся валить сосенки для постройки хижины. Сухое и жилистое тело Гарина, оказывается, таило в себе еще большой запас сил, и топор сноровисто заиграл в его руках. Деревца вздрагивали от каждого удара, белая щепа, напитанная сладковатым и пахучим соком, опадала у пня.

Часа за два Гарин свалил полдюжины сосен и раскряжевал их на десятиаршинные бревна. Потом присел на седой ягельный бугорок и закурил. Все тело гудело здоровой мужской усталостью, и он удовлетворенно потягивал крепкую завертку табака, время от времени оглядываясь на плоды своих усилий. Бревна тонкослойных, выдержанных по сбежистости сосен сами по себе были прекрасным товаром, но только не здесь…

Хорошо отдохнув, Гарин решил было начать переноску, но Сорокин все не появлялся от ручья. Гарин выругался и, взвалив нетолстое бревно на плечо, направился с ним к берегу.

Тут-то и появился Федор.

Он вдруг выскочил из-под обрыва, ошалело оглянулся назад и замахал руками:

— Га-рин! Ко мне!

Пришлось бросить бревно.

«Что такое? Уж не намыл ли?..» — шевельнулась догадка, и Гарин направился к ручью.

— Скорей сюда! — продолжал неистовствовать Сорокин, потрясая пустым лотком.


Через две недели Ирина возвратилась в Усть-Вымь. Дорога оказалась не очень тяжелой, за хорошую плату два проводника переправили ее лодчонку по Выми и Шом-Вукве в несколько дней. Дочка поплакала, сколько положено, на глинистом курганчике у Сидоровской избы, расспросила иерея Серебрянникова о похоронах, попросила проводников оправить могилу и обложить дерном. Затем по ее настоянию на могиле был водружен огромный крест из лиственничных бревен, наводящий мысль о Голгофе. Усть-ухтинский урядник Попов, приняв помятый трояк, обязался наблюдать за могилкой, а в прощеный день присылать деревенских старух поплакать над прахом раба божия Ефима.

Жизнь на Ухте, как показалось Ирине, выдохлась окончательно. Промыслы не работали. Вслед за отъездом Воронова и арестом Альбертини с Ухты уехал и Гансберг, как говорили, — по неотложным делам.

Ирина надеялась застать Георга в Усть-Выми, но фон Трейлинга в селе не оказалось. Домой пришлось тащиться на земской подводе. В дом Никит-Паша заходить она не решилась из тактических соображений: такое посещение могло еще пригодиться в дальнейшем…

Усть-Сысольск показался ей в этот раз еще угрюмее. Бревенчатые срубы, казалось, еще ниже вросли в землю, тусклые окошки старались глядеть в сторону: она была здесь чужой.

Сямтомов, сидя на лавочке, посмотрел косо, вздохнул, но не вскочил и не протянул руки, как делал это раньше.

«У-у, выползень! — озлобилась Ирина, проходя мимо. — Обыкновенная тля. А вот впился в чужое тело и сосет. Трактир открыл. И будет сосать до тех пор, пока самого не проглотят. Не поклонился, нечисть!..»

Она поднялась к себе.

В комнате было все по-старому, но уже не хватало духа обжитости, покойной домовитости, довольства, к которому привыкла Ирина. На скатерти и на подоконниках скопилась серая пыль. На белой пудренице слоновой кости от пальцев остался след, как будто мгновение назад здесь побывал человек-невидимка. Стало немного страшно и обидно.

Неужели Георг за время ее отсутствия ни разу не зашел в эту комнату, не вспомнил о ней?

Она привела себя в порядок и попросила трактирного полового принести обед. Потом заперла комнату и направилась в номер Трейлинга. Номер оказался запертым

— Никто не живет, — пояснил половой, спускаясь по лестнице. — Они уже давненько выехали-с

— Как выехал? Куда?

Вопрос вырвался неожиданно, хотя ей и не хотелось бы проявлять свое отношение к отъезду постояльца.

— Когда уехал этот господин? — уже спокойнее спросила Ирина.

Половой почесался.

— Да так дён семь-восемь будет… Только вот после его выезда письмо на него поступило, так я при себе держу.

Ирина сбежала на три ступеньки вниз, схватила мужика за руку, потащила к своей комнате:

— Голубчик! Отдай письмо мне!

И совала в красную лапу полового рублевую бумажку. Расходы ее после смерти отца стали расти по всяким пустякам.

— Как можно! Никак не полагается. Это я на тот случай, что, может, он вернется!

— Отдай, отдай, ничего не будет!..

Сознание долга отступило перед замусоленной синенькой трешкой. Половой принес Ирине обед, а на подносе, под тарелкой супа, лежал конверт.

Ирина не притронулась к еде. Она сжала в пальцах письмо и тщетно боролась с желанием открыть немедленно, утолить муку неизвестности, разоблачить вероломного беглеца.

Обед остывал. Сами пальцы нервно разорвали синюю обложку…

· · · · ·

«Милостивый государь Георгий Карлович!

Как управляющий делами, должен сообщить Вам, что наш импресарио весьма недоволен Вашей деятельностью.

Как стало известно, Вы лично не пытались даже проникнуть к месту действия, не вникли в суть дела, и поэтому Ваши усилия дали прискорбно ничтожные результаты. Главный делец Вами не устранен. Имеются слухи, что есть и другие упрямцы, не желающие отказаться от своего рискованного предприятия. История с перекупкой оборудования в Усть-Выми грозит обернуться скандалом, ибо пострадавший, по слухам, выехал на юг, чтобы возбудить уголовное дело. Вряд ли удастся закончить это дело в мировом суде. Издержки по найму адвокатов могут быть отнесены на Ваш счет.

Ранее Вы умели действовать и быстро и талантливо. Если дела не поправятся, боюсь, Вы лишитесь ангажемента…»

· · · · ·

Жизнь погрузилась в беспросветную тьму.

Оказалось, что ее Георг, этот блистательный, породистый мужчина с солидными манерами, был всего-навсего мелким агентом, перекупщиком и жуликом. Существо всей этой истории ее не интересовало. Было ясно, что он потерпел фиаско и теперь, вероятно, мечется по России в поисках нового покровителя и новых скандальных предприятий.

Господи, и этот, последний, оказался ничтожеством! Все потеряно. Здравый рассудок не позволял сколько-нибудь серьезно надеяться на поддержку Никит-Паша. Уже в прошлое посещение Ирина успела почувствовать его внутреннее безразличие, плохо скрытое стремление поскорее отделаться от неожиданной заботы…

Подушка на кровати Ирины уже давно привыкла к мокрой, горячей щеке хозяйки и теперь снова глушила сдавленные рыдания. Притянув колени к подбородку и сжавшись в предчувствии каких-то страшных перемен в своей жизни, Ирина куталась в старое прокушевское одеяло из цветных лоскутков и чувствовала, как коченеют ноги и пальцы рук. Она потеряла счет времени, наступающий вечер был пуст и бесполезен, а будущее утро страшило неизвестностью.

Кто она? Почему так неожиданно рассеялся ее недавний успех у молодых людей Вологды? Почему теперь даже усть-сысольские парни не заглядываются на ее окна? О, как она ненавидела теперь их всех, как хотела бы мстить им!.. Но как?

Ирину потревожили вкрадчивые шаги у порога. Разве она не заперла двери? Кто еще?

Ирина с трудом подняла голову с подушки и прижалась к стене. В сумраке комнаты прямо на нее двигалась хищная угловатая тень Кирилла Касьяныча Сямтомова. Он протягивал руки вперед, точно слепой, и с жадным любопытством приближался к кровати. Пахнуло водочным перегаром, и в ту же минуту она услышала его хриплое, тяжкое дыхание.

— Не бойся, не сумлевайся, Ириша, касатка… Я не про то, чтоб выгонять тебя, не про то, слышь… Живи, живи у меня на здоровье… Куда тебе, кроме-то… Я свой, добрый, ласковый. Не бойся, говорю…

Сухая и костлявая лапа вдруг с дрожью легла на ее круглое плечо, и она вся содрогнулась, почуя недобрый жар этого трусливого прикосновения.

— Я добрый, помни, ягодка… А потом, гляди, и жениха спроворим, и приданое найду… Только молчок про то…

Она все еще дрожала от неожиданности и страха и никак не могла сбросить с плеча его вспотевшую ладонь с крючковатыми пальцами. Сямтомов уже сидел боком на краешке кровати, исходя мелким, бесоватым смешком, вздрагивая и взвизгивая по-собачьи — не то от преданности, не то от страха и темного желания.

— За-ради твоего же счастья, милая… А старики — они ла-а-а-ско-вые, щедрые… Уж ты верь…

Она поняла. Сразу помутилось в глазах, старец закачался, словно дурное привидение.

Ирина вскочила на колени, изо всех сил толкнула старца в грудь.

— Ах ты… гнида!

Она уже опустила на пол ноги и тщетно искала ступнями комнатные мягкие шлепанцы. Но старец не испугался. Он продолжал стоять в двух шагах, скрючившись, точно немой вопрос.

— Не брезгова-ай, не ярись, милая… Пожалеешь.

— Вон! Вон отсюда! — завизжала Ирина. — Я людей позову. Вон!

Сямтомов испугался:

— Ах ты, боже ты мой… Грехопадение! Для тебя же…

— Вон!!

Хлопнула дверь, старец исчез. Ирина бросилась вслед, беснуясь, закричала вдогонку:

— Лошадей мне сейчас же, оборотень проклятый! Слышишь?!

И, разом избавившись от растерянности, она резко прошлась по комнате, открыла окно и долго стояла меж трепещущих шторок, вдыхая успокаивающую свежесть ночи. Городишко дремал, но Ирина верила, что лошади будут поданы.

За какой-то час она стала вдруг совсем иным человеком, повзрослев на десяток лет. Смыв холодной водой слезы и излишек румянца, Ирина присела к туалетному столику. А через полчаса все было готово. При свете лампы в зеркале отразилась красивая головка с печальными и чуть-чуть надменными глазами.

Ирина повернула дородную шею, придирчиво осмотрела профиль и надела свои новые ботинки на высоком каблуке. Затем она прихватила в левую руку зонтик и вышла из комнаты.

Васька! Васька Козлов еще ждал ее в Усть-Выми и, значит, готов был ответить за все…


Только добравшись до деревушки Лайки, скудного островка жизни среди бескрайних лесов, Григорий Запорожцев понял, почему так трудно было найти проводника в эту дорогу. Никто не отваживался подниматься речонкой Пожмой, которая то вставала на дыбы у каменистых порогов, то вовсе исчезала на огромных болотных равнинах с чахлыми кустарниками, делясь на множество гниловатых рукавов.

В Усть-Ухте его проводники запросили расчет и, сколько он ни уговаривал их, на дальнейший путь не соглашались. Григорий два дня безуспешно искал сговорчивого охотника, а на третий его выручил ижемский бродяга Филипп.

Он лежал ничком на травке близ сельского кабачка и тяжко мучился после многодневного похмелья. У него слезились глаза и сосало под ложечкой.

— Опохмелиться бы… — невнятно и тоскливо взмолился Филипп, едва Запорожцев заговорил с ним насчет Пожмы.

Григорий понял, что более подходящего случая не будет, и купил шкалик водки. Осушив пузырек, Филипп вытер полой азяма губы, и глаза его прояснились.

— Однако какой дорогой пойдем? — спросил он. — Речкой тут прохода нет. Много ль поклажи?

Двинулись охотничьими тропами. И вот на шестой день, прошагав без малого сто верст, они вышли наконец к деревушке Лайки.

Ночевали на свежем сене в сарае у старика Рочева. Григорий так утомился, что долго не мог заснуть и до полуночи мучился странными воспоминаниями, лесными кошмарами. Это был его конечный пункт.

Застолбив множество чужих участков и удостоверившись, что карты промышленников уже достаточно запутаны, он еще в Усть-Ухте получил письмо фон Трейлинга, заставившее его двинуться в эту глушь. Патрон напоминал, что теперь наиболее опасным конкурентом на Ухте был Гарин и что следовало его разыскать во что бы то ни стало, так как гаринские участки могли представлять большую ценность. Гарин, по слухам, находился в этих краях…

Утром старик Рочев позвал русского гостя пить чай. Он оказался бывалым человеком, прослужившим некогда на действительной положенный срок, и охотно разговаривал с Григорием о коммерческих делах.

— Земля наша таланиста, — любил повторять он. — У каждой речки золотое дно! Да только народ с ленцой, а от этого все добро втуне… Летом птице и зверю довольство и покой. А зимой выйдешь — каждый кустик снегом выпушен. Зверье снега следом вытропит, добывай только! Поглядел я в России: путаются людишки, ходят-бродят, ровно потеряли что, а чтобы делом заняться, так нет того…

На столе кипел старый, позеленевший от времени самовар с витой рукояткой крана и обилием вытисненных на медном брюхе медалей, свидетельствующих о преуспеянии тульской самоварной фирмы, поставщика двора его величества.

«Ружье и самовар… Вот и вся цивилизация», — подумал Григорий и вдруг с удивлением склонился к самовару.

В самом низу, на исконно тульской ножке самовара, приютилась по какой-то случайности пропись латинским шрифтом в овале: «Глазго». Это была таможенная пломба. Тульский самовар, по-видимому, был вывезен английскими купцами и уже в качестве импорта попал в устье Печоры, а оттуда на Пожму. Эта операция, как видно, была во всех отношениях выгодна для англичан, потому что пушнина здесь приобреталась ими за бесценок.

Деревушка Лайки была почти недосягаема для губернских торгашей — болота, леса и реки надежно ограждали ее. А британцам все было нипочем.

«Далековато, однако, мы забрались…» — подумал Григорий и стал расспрашивать старика о нынешних промышленниках Пожмы. В деревне о Гарине не слыхали.

— Земляной деготь, стало быть, искать намерелись? — спросил старик. — Это у нас имеется… На верхах Пожмы малый Вож-Ель сплошь эту грязь из-под горы тянет. Дорога, однако, трудна: болота…

Запорожцев взглянул на Филиппа, заволновался:

— Найдем дорогу?

— Куда же ей деваться? — мирно отвечал проводник. — Отсюда лодку надо брать, на шестах двинем…

Он пил чай, смешанный с водкой, и был, кажется, премного доволен новым хозяином. А Запорожцеву уже мерещился неведомый нефтяной ручей, который можно было застолбить первым и начать настоящее дело вдвоем с Сорокиным. Оставалось застолбить ценные участки и разыскать Федора.

Запорожцев наскоро осушил две кружки чая и, одарив старика серебряным полтинником, стал собираться в путь. Когда вещи были упакованы, Филипп привел охотника, желавшего продать лодку. Григорий не стал рядиться, он спешил на сказочный ручей.

День только еще начинался. Река нежилась в солнечном свете. На берегу отцветали травы. Северное лето вступало в самую силу.

Григорий прыгнул в лодку, помахал старику рукой и вооружился шестом. Филипп размашисто перекрестился, столкнул утлый дощаник на воду. Деревушка покачнулась и стала медленно уплывать назад.


Гарин с Федором добрались до своей стоянки поздно вечером. Страшная усталость валила с ног. Они бросили ружья в шалаше, устроенном третьего дня на берегу близ устья ручья, и, не разводя огня, в изнеможении повалились на ворох увядших березовых веток.

Трехдневный поиск по берегам ручья вымотал их, а последняя находка, явившаяся как награда за двухмесячный труд, подействовала самым странным образом. Стало ясно, что силы иссякли.

В тот день, безуспешно промывая песок в ручье, Федор случайно заметил на поверхности воды матовые маслянистые пятна. Они медленно плыли по течению, поминутно меняя цвет и очертания, то вспыхивая на солнце радужными отблесками, то сгущаясь в дегтярно-бурые пленки. Речные волны, подхватывая эти следы, разрывали их на едва заметные пятачки, дробили в пыль — река попросту прятала их от человеческих глаз.

Друзья устроили шалаш, сложили в нем пожитки и направились по свежим следам в верховья ручья.

Три дня и три ночи без отдыха шагали искатели. Гарин, словно одержимый, рвался вперед, перебегал с берега на берег, колупал кайлом прибрежные обнажения известняков и глины, издали бросался к бурым прослойкам песчаников и сланцев в обрывах. Искал…

Но берега были обманчивы. Местами вода, подмывая берег, обнажала пласты торфа, и тогда казалось, что из-под земли струится та самая ржавчина, которую так упорно искали люди. Но от удара шестом муть дробилась на остроугольные осколки — обычная, всплывшая на поверхность гниль.

Первый выход нефти был скуден и мало порадовал уставших путников. И лишь в конце третьего дня, когда пора было делать привал или возвращаться на стоянку, под старой, облезлой горой они наткнулись на это…

О, что это было за зрелище! Гарин упал на колени в грязную водомоину и вдруг с торжествующим смешком обеими ладонями зачерпнул скопившуюся на дне пахучую дегтярную жижу.

Словно фанатичный паломник, достигший наконец священных берегов Иордана, он умывал свое разгоряченное лицо нефтью и продолжал хохотать.

— Федор! Федя, милый мой! — кричал он, и гора возвращала ему его вскрики с утроенной силой. — Наконец-то! Это дороже твоего золота, и оно уже в наших руках! Смотри!..

«…Ах-ах… три!..» — грохотало у горы эхо.

Он подкидывал пригоршни нефти над головой, весь отдавшись чувству искателя, нашедшего заповедный клад. Сорокину стало страшно. Так, наверное, ревет торжествующий лесной бык над поверженным соперником, опьяненный весенними запахами и яростью гона…

Впрочем, Гарин скоро успокоился, и они тронулись в обратный путь. Надо было перенести снаряжение к новому месту, принести лопаты и топоры для установки столбов.

Не спалось друзьям в эту августовскую ночь.

Федор распластался на ворохе зеленого лапника и, прижавшись щекой к брезентовому мешку, служившему изголовьем, слышал за ухом глухие, тяжкие удары собственного пульса. Казалось, кто-то мягко, но методично колотил в натянутый парус: тук-бух, тук-бух, тук-бух… Отчаянно болели ноги, поламывало в спине.

— Костер, что ли, развести… — вяло и бессильно сказал Гарин, глядя широко раскрытыми глазами в белую муть неба.

Никто из них не пошевелился. Усталость поборола даже голод.

Лес тоже отдыхал от дневного зноя и давней, столетней усталости. Тайга дышала размеренными вековечными вздохами, не нарушая своей застойной тишины.

В полночь Сорокин все же превозмог усталость и боль в ногах, собрал валежник, пристроил над огнем чайник.

Гарин, не поднимаясь, словно уж, подался головой к костру. С болезненным мычанием сгибал и разгибал в коленях ноги. Кружка крепкого чая вернула его к жизни. Прислонившись к старому, замшелому пню спиной, он заговорил:

— Ты понимаешь, Федор… Мне всегда казалось, что в конце концов я найду свое… Ведь не может быть, что сильный и терпеливый человек не в состоянии взнуздать судьбу, а? Вот отец мой…

Сорокин слушал. Он не только слышал слова спутника — он понимал его душу.

Что ж отец? Отец прогорел на Ухте. На ней прогорел не один он. Ухта могла подчиниться лишь железным людям, и это было ясно всякому, кто хоть раз вступил на ее берег.

— Вот… отец мой, — продолжал Гарин. — У него вначале было очень много денег, и это погубило его. Ко всякому делу следует приступать без копейки в кармане. Ты понимаешь меня?

Он закурил. Пальцы его дрожали.

— Когда человек богат, у него притупляется воля. Он не особенно страшится неудачи. Голод и решимость — залог успеха! Между прочим, — продолжал он, — знаешь ли ты историю Джона Рокфеллера? Нефтяной король начинал чуть ли не с контролера у нефтяной колонки. Это — апофеоз человеческой инициативы и настойчивости.

Сорокин усмехнулся. Он когда-то читал историю о пенсильванском короле, начавшем дело с крупной аферы.

— Сегодня мы с тобой, дружище, сидим здесь и не знаем даже, у истоков каких крупных дел находимся. И все это — мы, мы!

Тут Гарин достал из рюкзака потертую карту Вологодской губернии, разложил ее на коленях. Оба склонились над клочком смятой бумаги. Затухающий костер заливал бронзовым блеском две ссутулившиеся фигуры.

— Смотри. В верховьях Вычегды мы строим нефтепровод. Это пустяки. С Вычегды в Каму можно перегонять плоскодонные баржи по заброшенному Екатерининскому каналу. Царица была умной бабой, и жаль, что ее труды не оценили потомки. Канал, говорят, находится в плачевном состоянии, а зыряне завалили его пнями и корягами… Мы очистим русло и построим в Перми нефтеперегонный завод. Волга давно ждет нас, Федор!

В рассветном тумане мерещилось многое. Вышки над скважинами, проникшими к богатейшим пластам, караваны нефтеналивных плоскодонок, пожемская пристань и контора нефтяных промыслов Гарина и компании. Но сон неодолимо клонил к земле, слипались глаза.

Гарин, пересилив усталость, принялся делать записи в дневнике. Со времени приезда на Пожму он ни разу еще не обращался к этому молчаливому спутнику. Теперь время приспело.

Весь следующий день ушел на отдых и сборы. Лодку решено было оставить на месте.


— Третий год! — сказал Гарин на следующее утро и снова засмеялся чему-то.

Федор настороженно посмотрел в его сторону:

— Что такое?

— Мне смешно, — ответил тот. — Получилось как в сказке… Удача выпала в третий, решительный раз. Я ведь на Ухту уже в третий раз являюсь. Я, брат, знал, что главный арендатор Канкрин был здесь собакой на сене, и верил, что рано или поздно нам разрешат схватить этот край за горло. Так и вышло. Два сезона впустую потратил, а теперь поглядим, чья возьмет!

Они двинулись. Знакомой дорогой идти оказалось куда легче. Драгоценный берег звал к себе, и, несмотря на непролазный бурелом и кустарник, к полудню они прошли уже около десяти верст.

Солнце поднималось все выше и выжимало пот. От рюкзаков горели натертые плечи, но путь становился все короче, сил прибывало. Вот уже недалеко из-за еловых вершин показалась знакомая гора в лишайниках и сланцевых голызинах, местами поросшая кривыми, скорчившимися на самом ветряном юру березками.

За горой куковала бездомная кукушка.

Что это? Федору показалось вдруг, что, чередуясь с вскриками птицы, недалеко отрывисто раз и два тяпнул топор…

Федор напряг слух, но ничего не услышал. Стук топора не повторялся, кукушка спокойно продолжала оглашать окрестность своим бесцельным счетом.

Сорокин хотел предупредить друга, но тот уже сам внимательно прислушивался к лесным шорохам, снял почему-то с плеча ружье и шел теперь напряженной походкой, словно подкрадываясь к пугливой дичи.

От слухового напряжения звенело в ушах. Сразу обнаружились сотни неизвестных до того звуков, хлынули со всех сторон скрипы сухостоя, настороженное постукивание дятла, лепет березовой листвы и воркующий шепот воды по галечнику…

И вдруг совсем отчетливо звякнуло железо, послышалось тяжелое притаптывание земли

Гарин шагнул на поляну.

Это было наваждением, дурным сном.

В двадцати шагах, у самой воды, два человека совершали дьявольский танец, притоптывая каблуками рыхлую землю вокруг свежеотесанного и только что поставленного ими столба с кособокой деревянной табличкой. Рядом торчала лопата, вонзенная в этот ставший уже спорным берег.

Федор не успел рассмотреть ни столба, ни людей, с языческим упоением пляшущих вкруг него. В глазах его надолго отпечаталась лопата, вероломно поставленная на их пути…

«Третий год…» — мелькнуЛо в сознании Федора. Они позавчера были здесь. Этот берег принадлежал ему и Гарину. Откуда взялись чужие? Или это и в самом деле лишь дурной сон?

Богатство, словно юркая чернобурка; вильнув хвостом, исчезает на глазах. А тайга бескрайна, тайга глуха и нема, ей не выскажешь своего отчаяния и злобы!

Тайга глуха и нема, ей нет дела до человеческих мучений и разочарований, она надежно охраняет и добро и зло.

— Стреляй! — услышал Федор рядом и вздрогнул всем телом, от головы до пят. — Стреляй!

Он не успел сорвать с плеча ружье, как Гарин уже выстрелил. Один из тех двоих, у столба, высоко подпрыгнул и упал навзничь, словно подрубленный.

Другой испуганно глянул в сторону и вдруг, схватившись обеими руками за голову, бросился бежать.

Гарин разрядил второй ствол.

Заряды были медвежьи. Промаха он не знал.

Все совершилось в какое-то мгновение. Тайга все так же дышала своей непонятной и равнодушной тайной. Неудержимо постукивал дятел. Притихшая было кукушка возобновила счет…

Не глядя друг на друга, они стали подходить к столбу.

Человек в брезентовом плаще и совсем еще новых яловых вытяжках лежал вверх лицом.

Знакомые устюжские вытяжки…

Федор споткнулся. Волосы ощутимо зашевелились на голове, и он всей кожей почувствовал холодок смерти.

«Вытяжки…»

— Гриша! Гри-и-и-ша-а!!! — завыл Сорокин и упал к ногам друга.

19. Коловерть

Сорокин лежал долго.

Прильнув к земле и обняв ноги Григория, он исступленно вертел головой и прижимался щекой к дегтярной, вонючей коже сапог. Случившееся было так неожиданно, невероятно и непоправимо, что даже расчетливый и жестокий Гарин потерял на минуту самообладание.

Тайга начинала мстить. За что — он не знал, но было что-то предопределенное в этой нечаянной встрече у заявочного столба.

Два человека поплатились жизнью. Кто были эти люди? Что побудило их стать на пути Гарина, чем закончится теперь эта история? В конце концов, что остается делать, если единственный спутник потерял голову, бьется в припадке истерии и несет невероятную околесицу, выпрашивая прощения у мертвеца…

Разум Сорокина помутился. Зеленая карусель леса, отчаянный страх, острое сожаление и непрощающая власть давней дружбы подняли в его сознании бурю, и он потерял себя.

— Будь проклята жизнь, закинувшая нас в этот ад! — рвущимся, клокочущим голосом выл Федор, кусая губы. — Будь проклят золотой телец! О-о, будь я трижды проклят. Про-о-сти, Гри-и-ша!..

Они потеряли счет времени. Прошел, может быть, час, может — четыре часа, когда Гарин наконец догадался взять лопату и принялся копать яму. Надо было припрятать трупы, замести следы. Дальнейшее еще поправится.

Работа подвигалась медленно. Лопата дрожала в руках, прыгая и скрежеща на гальке. Но человек с мрачным упорством, методично вонзал ее в грунт, отбрасывал комья — копал яму другому.

Так же молча и стараясь не смотреть в сторону Федора, он отошел к кустам, подхватил под мышки отяжелевшее тело безвестного бородатого проводника в изодранном азяме и приволок к столбу.

— Помоги положить, — невнятно сказал он.

Сорокин вдруг вскочил на ноги, посмотрел помутившимся взглядом прямо перед собой, торопливо и бессильно ударил Гарина кулаком по голове.

— Назад! — взвизгнул Гарин, — Назад, ба-а-ба! Убью…

Лопата выразительно повернулась в его руках вверх теслом.

— Сядь, бедняга, — уже примирительно произнес Гарин и вытер со лба испарину. — Слабоват ты, Федор, оказался… Разве мы виноваты?

Сорокин заскрипел зубами, опустился на землю и зарыдал.

— А кто, кто же виноват? Мы — звери!

Был бред, страшный сон.

Два тела мягко шлепнулись через бровку в яму. Не теряя из виду Сорокина, Гарин торопливо заровнял могилу, присыпал песком.

— Хватит! Пошли…

Потом спохватился, отбил топором табличку на столбе и приколотил свою: «Гарин-28».

Концы были опущены в воду, а участок все же мог пригодиться в случае благополучного исхода дела с исчезновением этих двух бродяг.

— Пошли… — снова повторил он, и Сорокин заметил холодное равнодушие в его глазах.


Всю ночь Сорокина трясла лихорадка. Он порывался встать и задушить спутника, но не хватило сил. Мокрый туман стоял над рекой, давил грудь, становилось трудно дышать. Белые призраки выходили из чащобы к воде, колыхали прозрачными саванами, погружались в воду. Волос становился дыбом, и Сорокин стучал зубами, теряя ощущение реального, отдаваясь страху.

Перед рассветом он собрал остатки сил и на четвереньках подполз к Гарину.

Внутри шалаш напоминал темную яму. Человек спал, положив под голову рюкзак. Мучительная морщина исказила его лицо. В полусумраке на грязной подстилке отчетливо выделялась тонкая, жилистая шея. Зеленый хвойный лапник с могильной торжественностью топорщился вокруг головы Гарина.

«Придавить?..»

Сорокин склонился над спящим и вдруг почувствовал, как от сердца предательски отливает кровь, а вспотевшие ладони становятся невесомыми, как плавники дохлой рыбы.

— Ты… что? — Гарин испуганно поднял голову. — Ты что? — Во тьме сверкнули его глаза. — Опять?!

Сорокин привстал на колени. Его трясло.

— Прости… не могу я дальше.

— Повешу, негодяй! — взревел Гарин. — Семь бед — один ответ!

Но он уже знал, что Сорокин теперь был неопасен — он выдохся. Гарин резко отвернулся, накинул на голову полу сюртука и, глубоко вздохнув, притих. Сорокин свалился рядом, мгновенно уснул.

Над тайгой мрело хмурое, туманное утро. Откуда-то с Уральского хребта наволакивало тяжелые облака. Они клубились над вершинами тайги, сгущались в лиловую гряду. В вышине взвихривались шалые ветерки, и лес начинал гудеть подземным, угрюмым гулом…


Коми край велик. Где-то над просторами Предуралья и неведомой речушкой Пожмой собиралась гроза, а над селом Усть-Вымь вставало ясное, росистое августовское солнце. На белых колокольнях пылали золоченые кресты, несся веселый трезвон.

— Успенье пресвятыя богородицы, — сквозь дробную скороговорку колес пояснил ямщик и, сняв шапку, перекрестился. — К обедне попали…

Ирина нетерпеливо шевельнулась в телеге, поправила на коленях полы накидки.

— Поспешай, — сказала она.

На бледном, истомленном лице Ирины сухо и властно поблескивали синие глаза. В уголках губ змеились мелкие, неглубокие морщины. Она знала об этом и не старалась противиться судьбе: теперь к ее лицу более подходило выражение сиротской грусти.

Проехали холмистую луговину, проселок круто взбежал к поскотине. Лошади пошли тише, показались первые дворы, и тогда Ирину вдруг охватило беспокойство: «Куда она едет?»

— Останови на минуту, — попросила она возницу, — Я… нарву цветов.

После долгой дороги плохо слушались ноги. Ирина сошла с колеи и побрела травянистым скатом в глубь кустарников. Цветов было немного. Летние отцветали, и свежий ветерок срывал с них увядшие лепестки. В воздухе носилисьпушинки иван-чая и чертополоха, и только под кустиками можжевела кое-где пестрели запоздалые калужницы. Ирина нарвала луговой герани, золотой розги и в раздумье оглядела открывшуюся отсюда реку, низкие зеленые берега в тяжелой хвойной шубе кедров и елей. В мире было просторно и тоскливо… Совсем близко, на пригорке, трепетала на ветру стройная молодая осинка. Ирина задержалась на ней взглядом и вдруг заметила, что половина листвы на осине прихвачена осенним холодом. Ярко-красные пряди и желтая россыпь увядания уже осилили деревцо.

Осень?..

Ирина бегом миновала кустарники и торопливо взобралась на телегу.

— Погоняй!

Деревня встречала Ирину необычно. Улицы полнились принаряженным народом, пьяные норовили попасть под колесо и орали песни. Ограда у церкви не могла вместить всех, и у ворот волновались новые толпы. Баба в красном сарафане истошно визжала над избитым мужиком. Он пьяно корчился в ногах и размазывал по лицу кровь. Другой лез на железную ограду и, победно оглядывая толпу, размахивал руками:

— Вот это да-а! Гуляем, люди добрые… Не жалей лаптей, знай наших! Подваливай круче, всем места хватит!

От кабака несло сивухой за двадцать сажен. Ямщик придержал тут лошадей, жадно потянул носом и вопросительно оглянулся на путницу. Ирина рассеянно глядела на церковь, мелко крестилась.

Из дверей кабака вывалился клубок пьяных: урядник выставлял на улицу двух забияк, другие безуспешно пытались втолковать ему истину, неизвестную самим.

— Пошто шум? — спросил ямщик длинного детину в разорванной рубахе горошком.

Тот перегнулся назад, почесал кадык и сплюнул.

— Свадьба! Всем селом празднуем. Потому — большой человек веселится!

Ямщик оживился, схватил детину за руку:

— Кто же ето?

— Никит-Паш сына-гимназера замуж выдает… тьфу, женит! Поповну из Половников отхватил, кровь с молоком! Настасьи Кирилловны дочку. За рыжего своего… А нам все одно. Шагай и ты в кабак — Чудов за всех платит!

Ирина задохнулась, до боли в скулах стиснула зубы.

Васька Козлов женится… Месяц тому назад валялся у нее в ногах, умолял, клялся в любви… Как же так?

Мужик уже наматывал вожжи на колышек забора, намереваясь нырнуть в темное хайло трактира. Ирина спохватилась.

— Поворачивай лошадей! — вскрикнула она, позабыв про букет золотой розги и прижимая веник стеблей к груди, — Поворачивай, я… на четверть водки дам. Ну?

Ямщик опешил.

— Слышишь? Едем.

Минутой позже телега с Ириной грохотала на выезде из села и скрылась на повороте Усть-Сысольской дороги. Кованые ободья колес оставили на пыльном проселке двойной вьющийся след. Но к вечеру здесь проехали еще десятки подвод с пьяными гостями, сеном, дровами, уездным чиновником, земским фельдшером, и след затерялся в пестрой неразберихе дорожной колеи.

…С этого дня Ирина уже навсегда исчезла из нашего поля зрения. Говорят, что ее замечали в земском клубе и в библиотеке общества любителей трезвости. Другие утверждали, что видели однажды дочку покойного Прокушева в пролетке, рядом с помощником городского головы Степкой Латкиным, забулдыгой и бабником…

Однако, поскольку ни у одного из именитых граждан Усть-Сысольска, Великого Устюга и Вологды не обнаружилось впоследствии супруги с девичьей фамилией Прокушева, мы склонны думать, что судьба уготовила Ирочке благопристойное и утверждающееся со временем мирское положение — девица…


Сорокин вскочил, разбуженный страшным раскатом грома, потрясшим округу до самых коренных пластов. Молнии палили тайгу синим, мертвенным огнем, вода лилась сквозь хвойную крышу шалаша.

Федор накинул плащ, поправил на голове башлык и, скорчившись в дальнем углу, решил переждать.

Пробуждение его было столь неожиданно, что он не сразу заметил отсутствие спутника.

Фосфорический огонь молнии полыхнул прямо перед глазами, шалаш озарился разящей магниевой синевой, и только тогда он отчетливо увидел пустоту и примятую хвою у входа. Не хватало мешка и ружья Гарина.

«Куда он мог уйти? — шевельнулся спокойный вопрос. — Такая сумасшедшая погода!»

— Вы где, Гарин? — позвал Федор.

Ответа не последовало. Над лесами бушевала гроза.

— Да где же он может быть? — вслух спросил Сорокин, и вдруг острая тревога полоснула ножом. — Га-а-а-рин! — завопил он и выскочил из шалаша.

Порыв ветра сорвал с его головы капюшон. Водяные потоки ошалело ударили со всех сторон, Федор зажмурился. Пришлось вернуться в укрытие.

— Га-а-арин! — потерянно и бесцельно повторил Федор. В ответ прошумел ветер, с новой яростью зашепелявила по хвое и листве капель.

«Неужели ушел, бросил?..»

Если бы с неба ринулась каменная лавина, и то человек попытался бы дойти до берега, чтобы не мучиться неизвестностью. Придерживая дрожащими руками крылья капюшона и сгорбившись, Федор ринулся сквозь потоки воды к берегу.

Речка плясала, булькала под натиском стихии, веселый звон наполнял уши. Лодки не было. Там, где они когда-то причалили, на береговом иле ее днище четко отпечатало острый след. След уходил вглубь, а затем пропадал, и казалось, что сам дьявол уволок посудину в подводное небытие.

— Сбежал? — еще не веря самому себе, спросил вслух Сорокин.

«Сбежал! Один в тайге. Один за добрую сотню верст от жилья… Что делать?»

Федор собрал все свое самообладание и поплелся к шалашу.

Значит, Гарин испугался? Он, конечно, не уснул ночью после своего объяснения с Федором… Черт, но ведь он хорошо знает, что без лодки отсюда почти невозможно выбраться! Плот не пропустят пороги и перекаты. Да и времени для этого нет. Есть ли еще патроны в мешке?

Это новое опасение заставило его ускорить шаги. В шалаш он вбежал с искаженным от страха лицом: запасы патронов, кажется, всегда хранились у Гарина.

Распустил горловину мешка, лихорадочно заработал пальцами. Под руку лезли глупо-ненужные безделушки — иголки, нитки, зубочистка, мыло в бумажной обертке, карта Вологодской губернии…

На дне нащупал. Там случайно оказалось два патрона. Одним заряжено ружье. Значит, три патрона…


Гроза миновала только к вечеру. До следующего утра пришлось сушиться, а с рассветом Сорокин тронулся в путь. Двигаться было легко — негодяй Гарин забрал почти все припасы. Еды оставалось на два-три дня.

Несмотря на все потрясения прошлых суток, Сорокин все же сообразил, что идти следует по-над берегом, как бы ни петляла эта лесная беспутная речка. Другого пути не было.

Низкий, болотистый берег был сплошь опутан буреломом. Весенние паводки и ледоходы оставляли за собой груды завалов, ломали и калечили обхватные ели. Местами поверженные с обоих берегов лесные великаны на полпути встречались вершинами и схватывались в объятия над водой, образуя невеселые арки, украшенный черной хвоей. Непролазные заросли ивняка, примятого по весне льдинами, теперь снова поднялись вверх и неустрашимо наседали на реку с обеих сторон.

Только теперь Сорокин по-настоящему оценил известное выражение «непроходимая тайга». Она действительно была непроходима и страшна своей дикостью. Здесь нельзя было шагу ступить без усилия, без помощи топора, без риска сломать ногу на первой же коряге или в глубокой водомоине, укрытой от глаз тощим кустиком можжевела, хвойной лапой замшелой ели.

Он шел целый день, продирался кустами, перешагивал через гниющие стволы лиственниц, со страхом вытаскивая ноги из ржавой древесной трухи-мертвечины, выбился из сил, но одолел всего несколько верст. Ночь требовала отдыха, но вместе с сумерками пришел страх, и Сорокин продолжал свой мучительный путь. Правда, темноты не было, но тайга как-то настороженно притихла, в небе слабо и одиноко замаячила тоскливая, несветящая луна, от земли потянуло вечной сыростью.

Пора было остановиться на ночлег, и тут Федор вспомнил, что у него нет спичек. Это новое обстоятельство подняло в его душе злобу к недавнему спутнику и к самому себе. Как можно было забираться в такую медвежью глушь без проводника и необходимой сноровки? Как можно было стрелять в людей, встретившихся в этом зеленом аду? Ведь это были люди, люди, от которых можно было ждать помощи, поддержки!

О, как любил теперь Сорокин тех злых и вредных людишек, которые когда-то приносили ему лишь огорчения и разочарования! Каким прекрасным казался теперь живой, облагороженный человеческими усилиями мир! Только бы выйти из этой хвойной карусели, только бы осилить предначертанное испытание!..

Он выйдет. Он выйдет во что бы то ни стало! Он — человек, а человек сильнее хаоса, он должен осилить тайгу. Он не смеет думать об опасностях…

Он выйдет! Он должен вернуться к людям. Ведь он не успел еще ничего сделать в жизни. Не исполнил ни одного своего сколько-нибудь серьезного желания. А он должен взять свое.

Нет спичек. Как добыть огонь? Первобытные люди добывали огонь трением. Еще в гимназии Сорокин пытался повторить их опыт — ничего не вышло. Он знает, что не выйдет и сейчас. Но он попробует…

Федор перевел дух, сбросил с плеча котомку и вдруг повалился на мягкую моховую кочку. Стоило остановиться и выключиться из ритма, как силы оставили его. Усталость брала свое.

Пожевал сухарь. Потом лежа дотянулся руками, поднял с земли сухой березовый сук.

Полчаса прошло в тщетных усилиях. Дерево отполировалось до блеска, стало чуть-чуть теплым, на лбу крупными градинами выступил пот, но таким образом добыть огонь было невозможно. Историки, очевидно, что-то напутали в этом вопросе. Когда смертельно захотелось курить, Сорокин не выдержал. Он отмел лишние сомнения о завтрашнем дне и принялся выпарывать из сюртука вату. Затем уложил ее на мох и, торопливо схватив ружье, выстрелил в упор. В пути так или иначе нужно было иметь трут…

Не менее часа ушло на свивание жгута, конец которого нестерпимо вонял и теплился красным глазком вечного, негасимого огня. Затянувшись затем крепкой махоркой, Федор прилег головой на узловатые корневища кедра и уснул.

Утром его разбудил пронизывающий холод. Он вскочил и с трудом раскрыл глаза. Все лицо пылало, веки, казалось, были покрыты толстым слоем горячей глины, несмотря на то что тело прохватывал простудный озноб. «Лихорадка дьяволова!» — выругался Федор и пошел к речке умываться.

Вода сделала свое дело, озноб утих. Федор постоял на низком, топком берегу, послушал тяжкое лесное безмолвие и тихое всхлипывание речки, посмотрел вниз по течению и насторожился.

В полусотне сажен река вдруг обрывалась, будто пропадая под землей. В конце видимой протоки топорщился чахлый березняк и ельник.

«Что такое?» — удивился он и, прихватив котомку, торопливо пошел вперед.

Бурелома здесь стало меньше, река вышла на болотистую равнину. Там, где Федор предвидел ее исчезновение, русло делилось на несколько мелководных рукавов, которые начинали петлять между торфяных кочек и кустарников. Седоватое море пушицы — северного одуванчика — покачивалось под наплывами легкого ветра.

Куда идти? Какую протоку избрать?

Решил идти своим, правым берегом: где-то болото должно закончиться.

Наскоро перекусив размоченным в воде сухарем, Федор опять двинулся вперед. Мхи надолго сохраняли его след, вмятины наполнялись ржавой водой. А проклятая протока петляла все чаще, потерявшись на этой мшистой, торфяной равнине. Шел словно по зыбкой перине, с трудом сохраняя равновесие, а лес все мельчал, болото все так же жадно всасывало в себя речную протоку, и, наконец, живая струя воды совсем пропала из виду.

Федор остановился.

В глубине, под щеткой ягодника и толщами сфагнума, предательски позванивала вода. Тончайшее журчание доносилось со всех сторон, как будто вся тайга была подмыта с корней множеством родников, как будто весь воздух трепетал стеклянным звоном сталактитовой пещеры. Но река на глазах исчезла. Может быть, от возбуждения начиналась галлюцинация слуха?

Надо было немедля поворачивать влево: там где-то оставались другие протоки, способные выдержать схватку с болотом…

Федор сделал несколько шагов левее, чувствуя, как под ногами слабеет подушка мха и вся земля начинает зыбиться на десяток сажен вокруг от каждого шага.

Сверху болото представлялось манящей зеленой лужайкой и не возбуждало подозрений. Но следующий шаг чуть не стоил ему жизни. Он рухнул сразу по пояс в жидкую кашу гнили, прорвав тонкий слой мха. Нечеловеческим усилием Федор откинулся назад, ружье, висевшее за плечами, удачно подвернулось, упало под ним поперек тела, и это спасло, потому что и в глубине он не ощутил ногами дна.

«Чаруса!» Это страшное слово пришло вдруг из потемок памяти: он слышал его еще с детства, от бывалых охотников, но не очень верил им. Оказывается, бывают в лесу такие западни!

Где-то в глубине струились подземные ручьи, текучая вода не давала мхам и за сотни лет окрепнуть и нарастить толстый покров. Человек, попавший в чарусу, неминуемо шел на дно. Сорокин уцелел и, выбравшись на зыбкий закраек моховины, с угрюмым безразличием осмотрел себя.

Вонючий ватный фитиль потух. С одежды струилась дегтярно-рыжая грязь. Надо было сушиться, но огня не было. И совсем неожиданно Федор обнаружил, что наступил вечер…

Ночь прошла в каком-то бреду. Комары осатанело визжали над головой, впивались в тело с привычным, изнывающим стоном, и от них не было спасения. В мешке оставалось не более фунта сухарей. На рассвете он заметил в ветвях суковатой, уродливой березки большую птицу. Это была пища. Содрогаясь от холода и страха потерять драгоценную пулю даром, Федор долго и старательно прицеливался… Глухой выстрел, казалось, увяз в сырости болота, в комарином звоне. Птица вяло свалилась вниз. Он бросился к ней, встряхнул дрогнувшими руками и тут же брезгливо разжал пальцы: это была огромная старая сова со стеклянными, круглыми глазами…

Вдалеке, издеваясь, хохотнул сыч.

До восхода солнца Федор тщетно разыскивал пыж, который должен был упасть где-то рядом и мог возвратить ему огонь. Но болото не хотело ничего отдавать человеку, оно жадно глотало все, что попадало в его бездонную прорву.

Весь следующий день прошел в попытках найти проход к недалеким соседним протокам. Федор держался верного направления, но болото угрожающе вспучивалось под ногами, всхлипывало своей утробой и отталкивало назад. Тогда он отказался от мысли пересечь гнилое поле, взял правее. Осторожно двинулся вперед, твердо веря, что болото находится слева, а там, впереди, оно неизбежно сменится обычным, здоровым лесом-беломшаником.

В пути прошел еще день. Кончился последний сухарь, и пришел голод. Под вечер, когда голодная, водянистая слюна до противной пресноты вымыла рот, а взгляд Сорокина стал сухим и острым, он услышал в кустах глухое ворчание и схватился за ружье.

Сухая валежина треснула, как выстрел, и Федору почудилось, что из-за зеленой кипени листьев на него пугливо и пронзительно сверкнули желтые глаза зверя. Он вскинул ружье и, торопясь, нажал спуск. Глаза исчезли, и лишь легкий шорох дальних кустарников да быстрая тень большой лесной кошки убедили Федора в неизбежности потери последнего патрона… А когда первый страх прошел, Федор явственно почуял вблизи острый трупный запах.

Мертвечиной несло из пологой сырой ложбинки. Сорокин машинально кинул ружье за спину и, толкаемый любопытством и голодом, стал спускаться. Моховой покров становился все податливее, опять внятно звякнула подпочвенная струя. Можжевеловые кусты напряженно застыли в вечернем покое и, казалось, сами звенели тонким, металлическим звоном натянутой до последнего предела струны…

В самой низине, у черного, обгорелого пня, Сорокин остановился: его глазам предстала необычайная, но естественная лесная картина. Моховина была разворочена копытами животного, валежник разбросан веером во все стороны, а посередине покоились обглоданные кости и рога оленя. Останки растерзанной туши шевелились, словно муравейник, и издавали этот сногсшибательный тленный запах.

Сорокин отпрянул назад и, обхватив голову руками, с ужасом побежал прочь. Следы недавней лесной трагедии долго преследовали его, и он бессознательно рвался вперед, не разбирая дороги. Кусты хлестали его влажными и прохладными листьями, ельник обдирал руки и платье, но перед глазами все стояла оленья обглоданная голова с распяленной в безмолвном вопле пастью и рогами.

Голодный ли медведь загнал бедное животное или дерзкая, кровожадная рысь неожиданно спрыгнула с кедра на хребет оленя — неизвестно. Нельзя понять и того, откуда взялся олень в этих местах. Может быть, и он был таким же беспутным бродягой, как сам Федор?

Он остановился лишь в полночь, чтобы перевести дух. И уснул на первой же болотной кочке. А утром лихорадочно обшарил пустой рюкзак, сглотнул голодную прозрачную слюну, оторопело взглянул на бесполезное ружье и в ярости хватил вдруг прикладом о ствол толстой лиственницы. Когда он покинул место ночлега, у корней векового дерева остались ствол и жалкие щепы от этой нехитрой человеческой выдумки — охотничьего ружья.

Остаток сил надо было использовать с наибольшей пользой. Поэтому Федор внимательно примечал и следы лишайника на еловых сморщенных стволах, и муравьиные кучи на лесных полянках, и число ветвей вокруг березовых стволов, неопровержимо показывающих страны света. Он старательно примечал десятки тех давно известных с детства признаков, которыми мог пользоваться лишь опытный человек и которые могли служить ориентирами лишь в своей неясной и неизвестной ему совокупности.

Весь день он шел только прямо и только вперед, все ускоряя шаги. Тайга ломилась навстречу густой щетиной еловых лап, жиденьким березняком, перекрученным буреломом, подушками цветного мха. Тайга была бесконечна, как и вчера, и третьего дня, и сотни лет назад.

Он миновал десятки верст, обошел тихую заводь чарусы и вдруг почувствовал, что ноги с облегчением начинают спускаться в ложбину, а снизу потягивает отвратительной мертвечиной…

Что за черт? Черный, обгорелый пень, развороченный мох, рога, бессильно вонзившиеся в трясину. Проклятое место звериной грызни!..

Федор бросился в сторону, как от чумы, и, испытывая гнетущий страх, направился в совершенно иную сторону, чем в прошлый раз.

Когда-то он слышал неправдоподобные рассказы о блуждании по кругу в лесных лабиринтах. Тогда он верил и не верил в это. Но это случалось так же, как случались на пути человека тайные лесные чарусы.


От старика Рочева в Лайках Яков узнал, что Гарин обретается где-то недалеко, в здешних местах. Можно было продолжать поиски инженера, но одно обстоятельство задержало его в Лайках на неопределенное время.

Яков подходил к деревне рано утром. Завистливо поглядывал на первобытную глушь, прикидывал, сколько зверя водилось в здешних лесах, поблизости от деревни; жалел, что его родное село поспешило приобщиться к оголтелой, страшной человеческой новизне. Здесь можно было бы, кажется, прожить век спокойно…

В эту-то минуту и случилось событие, приковавшее Якова к Лайкам.

Яков услышал крик — отчаянный женский вопль, молящий о пощаде, зовущий на помощь. Сорванный на полуслове крик доносился из мокрой низинки, где, по всей видимости, протекал ручей.

Яков свернул с дороги, бросился в густой подлесок. Раздвигая колючие ветки, торопливо спешил на голос. Слезливые крики женщины то раздавались совсем близко, то обрывались, будто кто зажимал ей рот. Яков ловил обостренным слухом слабое потрескивание кустарника, непонятную возню вблизи.

На выкошенном берегу увидел в траве брошенную горбушу — на белом, высветленном полотне налипли мокрые травинки…

«Медведь?» — впопыхах подумал Яков и на ходу вскинул ружье.

Слева, за можжевеловым кустом, качались заросли вымахавшего в человеческий рост иван-чая, трещал валежник. Слышалось глухое сопение, переходящий в плач визг:

— Пусти! Пусти же, проклятый лешак! Не… дамся!..

Яков опустил ружье, в один прыжок перемахнул через можжевеловый куст.

Здоровенный парняга в лакированных сапогах и городском пиджаке, распластавшись огромной лягушкой, мял девку. Девка царапалась, билась птицей, силясь сбросить с себя озверевшего детину, теряла силы.

Яков ударил распластанного верзилу прикладом промеж лопаток, схватил за шиворот. Тот вскочил на раскоряченные ноги, пятясь, зацепился за корягу и сел в траву. Нижняя губа у него была разодрана, на подбородок стекала кровавая слюна.

— Чего делаешь, сыч? — укоризненно сказал Яков, с опаской поглядывая на парня. Для верности пошире расставил ноги, загородил девку.

У парня, видать, была немалая силенка. Он оправился от недавнего удара и, качнув плечами, вскочил на ноги.

— За-а-щит-ник!! — гаркнул он, бросаясь вперед.

«Молод еще на эти дела…» — с усмешкой подумал Яков.

И с разворота двинул его в челюсть. И когда тот завалился на спину, успел еще достать в переносье, промеж черных красивых бровей.

По его расчету двух ударов было за глаза. И он обернулся к девушке…

Он оглянулся и оторопел.

Девчонка — ей было лет шестнадцать — успела уже оправиться, сидела на корточках, смущенно натягивала на колени порванную юбчонку. Подняв белое, красивое лицо, испуганно смотрела снизу вверх огромными, доверчивыми глазищами.

Нет, Яков отродясь еще не встречал такой красоты. Сроду не видел таких голубых глазищ, соломенно-желтой толстой косы на круглом плече и выточенной шеи с округлой складочкой-морщинкой пониже мягкого подбородка. Он и сам готов был исцеловать это лицо, маленькие уши с розовыми мочками, что прятались в светлых вьющихся локонах, — только не звериным приступом, полюбовно…

— Больно тебе? — глухо, чужим голосом спросил Яков.

У девчонки вдруг округлились от страха глаза.

— Берегись! — дико закричала она, вскакивая.

Из-за куста к Якову мчался парень, размахивая сверкающей горбушей.

Яков успел заметить блеск косы в его руках, звериную ярость в глазах, вскинул ружье.

— Положи горбушу, сопля! — сказал он хриплым шепотом и взвел курок. — Убью, сволочь! Медвежий заряд у меня, слышишь?

Парень сбился с ноги, послушно отшвырнул горбушу за куст. Но пальцы его еще сжимались в кулаки.

— Уходи, убью, — пообещал Яков.

Девчонка стояла рядом, комкала в руке подол. Ревела в голос.

— Чего он пристал к тебе? — спросил Яков, когда парень исчез в кустах.

— Жениться сватов засылал. И батя соглашался — из богатых он, Кирюха. А я артачилась…

— Не реви, никто теперь не тронет тебя… Как зовут-то?

— Устинья.

На тонкой руке девушки чернели синяки.

— Не реви, Устя. Пошли домой, провожу… Мне — по дороге, — теряясь неизвестно почему, мягко сказал Яков.

Пока она разыскивала в траве горбушу, он все смотрел на нее и не мог отвести глаз…

…Вечером он повстречал Устеньку у речки, когда она черпала ведром воду с мостков. На ней был новый, цветастый сарафан и городские высокие ботинки с тугой шнуровкой. Она улыбнулась Якову, как старому знакомому.

— На посиделки приходи завтра. Ты бедовый, странник! — и показала два ряда чистейших, ровных зубов.

— А не боишься Кирюхи? — смешался Яков. — Я ведь ненадолго у вас…

— Куда спешишь? Поживи, у нас хорошо… — как-то очень запросто предложила Устинья, не подозревая даже, какую бурю подняла в его очерствевшей за лето душе. И, опахнув напоследок теплым взглядом, пошла, чуть покачиваясь под тяжелым коромыслом, вверх по тропинке.

Он провожал ее жадными глазами до самого поворота.

Старик Рочев подсмеивался над Яковом:

— Неделю, говоришь, будешь на постое?.. Гляди, парень, как бы насовсем не присохнуть! Девки на Пожме — поискать, и в Питере таких нет! Я в Питере служил, знаю!

Яков вздыхал, вспоминая о деле, и оно казалось ему теперь вовсе ненужным. Главное в жизни заключалось в том, как быстрее обернуться с поездкой домой, сыграть свадьбу Панти и Агаши, оставить им избу да вернуться сюда, в Лайки. Смущал его только пустой карман…

Началась вторая неделя, а он все откладывал поиски Г арина.

Каждый вечер Яков с Устенькой уходили за мост, в сосновое урочище, и сидели там, близ старой, обвалившейся керки, на сухом ягеле. Он боялся ее обидеть, гладил ее тонкие руки, бормотал какие-то слова о прошлогоднем лесованье и яркой черно-бурой лисице. А она смеялась без умолку, расспрашивала про далекую Эжву и деревню Подор и вдруг настороженно начинала выпытывать, нет ли у него там невесты. Яков только отмахивался и вздыхал.

— Чего ты… испытываешь? — мямлил он, тиская ее пальцы. — Нет у нас такой, как ты… Ну? А не веришь — поедем со мной!

— Ладно уж… верю! — смеялась Устенька. — Погляжу еще, как умеешь бить белку, — мне хороший охотник во сне снился. Слышишь?!

Однажды вечером их повстречал Кирей. Припугнул кулачной расправой. Яков ухватил было его за ворот, но Устинья растолкала их, с ненавистью уставилась на Ки-рюху.

— Отстань, нечистый дух! В волость потяну за то самое! Ну?! На каторге наплачешься, коли что…

Перед уходом Яков наказывал Устинье:

— Жди, я скоро обернусь! Путь немалый, но ты мне на всю жизнь выпала, как награда… Вернусь — тогда и посмотрим, тот ли охотник являлся во сне. Жди!..


Круг!

На второй день Сорокин снова начал спускаться в проклятую низину. Силы были на исходе, но он задал себе труд спокойно разобраться в странах света и, сдерживая чувство ужаса и растерянности, вновь свернул, как ему казалось, на правильную тропу.

Солнце! Солнце могло спасти его, но оно упрямо не хотело появляться на взбаламученном туманном небе. А все эти мхи и муравейники, густота веток и борода лишайников на стволах елей лишь сбивали с толку.

Федор жевал горькие, незрелые ягоды, съел несколько грибов. Ж.елудок возмущенно корчился в судорогах голода, не принимал сырья, а зеленая коловерть хвои насмешливо и бесстрастно плясала вокруг, скрывала единственно правильный, но неведомый путь. Спасения не было. Еще три дня зеленого кошмара… Еще шаг, еще усилие, еще шаг вперед: где-то должна же возродиться спасительная река!

Моросил дождь. Третий день капли лениво стучали по листьям, тучи обложили тайгу со всех сторон.

Измученный, голодный, с судорожно сведенными челюстями, с обезумевшими глазами, в тайге медленно брел человек.

Тяжелая мгла висела на щетине леса. Вокруг все было до ужаса однообразно: туман, ельник, чахлые березки, мох, валежник, снова туман…

Человек со страхом и недоверием смотрел вперед. Ловил взглядом самые дальние, заметные деревья и кочки, чтобы держать одно направление — вперед. Ему казалось, что он летит в тайге, мчится сквозь зеленую карусель, сквозь хлесткую неразбериху ветвей, но его ноги с трудом переступали по моховой влажной постели.

Из-под ног метнулся мокрый, отяжелевший глухарь. Переваливаясь, словно пьяный толстяк, он заковылял в ельник.

Человек был голоден. Он бросился за тяжелой, не взлетающей под дождем птицей, споткнулся и с тяжким стоном свалился на землю.

В изнеможении, тяжело дыша, поднялся на неверные, дрожащие ноги.

Глухарь скользнул. В голове болезненно пульсировала кровь. Возникали какие-то странные шумы, что-то шелестело вокруг призывно и знакомо, и человек спотыкался, кланялся над каждой кочкой, чтобы не потерять равновесие.

…Далекие, но уже ясно различимые, шумели аплодисменты. Словно первый майский дождь в саду, они неслись со всех сторон, окрыляли душу, поднимали бурю восторга в помутившемся рассудке. Аплодисменты! Наконец-то Федор слышал долгожданные овации! Его вызывали на авансцену, и весь мир потрясенно рукоплескал миллионами мокрых зеленых ладоней.

Его вызывали на авансцену… Он шагнул вперед и почувствовал сразу облегчение при спуске. Ельник раздвинулся, и на поляне, сквозь марево дождя, замаячила черная, разлапистая коряга. Потянуло сладковатым и тошнотворным тленом…

Круг замкнулся.

20 Общее благо

Урядник прожевал здоровенный кус семги, смачно обсосал жирные пальцы и, отвалившись к стене стал вытирать ладони лежавшим на коленях рушником Потом закурил трубку и задумался. Поступившая вчера из уезда бумага не давала ему покоя. В ней говорилось об исчезновении двух русских промышленников, которые, по слухам, направлялись в верховья соседней речушки Пожмы. Фамилия одного была Запорожцев, имя другого оставалось неизвестным. Вместе с ними потерялся безвестный проводник-коми. Полицейское управление знало также, что путники имели лодку и, следовательно, заблудиться в лесу не могли. Предполагалось убийство с корыстной целью.

Попов понимал, что выводы об убийстве были несколько поспешны, однако могло случиться и такое. В тайге время от времени появлялись беглые каторжники, от них всего можно было ждать.

Важно было взяться за это дело еще и потому, что в случае поимки грабителей можно было поинтересоваться добычей и основательно вывернуть их карманы, пока к делу приступит судебный следователь. Стало быть, дело было во всех отношениях серьезным…

Урядник испил кваску и неторопливо пошел в волостное правление, раздумывая, как лучше приступить к розыскам.

В правлении он нашел приезжего молодого человека в форменной фуражке и несколько огорчился: помощник следователя уже сидел за столом и тоже мучился проблемой розыска. Перед ним лежала папка с бумагами, а тонкие, немощные пальцы сжимали огрызок канцелярской ручки с ржавым пером. Дознание, собственно, уже началось, потому что опрошенный сторож волостного правления, покряхтывая, опасливо посмотрел в глаза урядника и отвернулся. Молодой следователь с недосягаемой высоты кивнул Попову и затеял расспросы таким надменным тоном, будто подозревал и самого урядника в этом щекотливом дельце.

«Скотина…» — заключил Попов и, сунув руку в карман штанов, показал там следователю тайную дулю. Однако молодому Шерлоку Холмсу и самому очень скоро наскучило это занятие, и он оставил урядника в покое. Они мирно разошлись, весьма довольные друг другом. Чиновник принялся записывать первые обрывочные сведения о проезжавших здесь промышленниках в протокол, а Попов вышел проветриться на крыльцо.

Дожди, прошедшие недели две тому назад, освежили землю, но после снова наступили жаркие дни, солнце калило хвойную шубу тайги, топило смолу. Опять со всех сторон потянуло дымом: где-то поблизости пожары корежили лес. Деревня вся была окутана синими космами, воняло паленой берестой, подогретой гнилью болотных трущоб.

Полагалось «принимать меры», но в чем заключались эти «меры», — никто не знал. Тайга от века ежегодно пожиралась шалым огнем, и Попов не замечал от этого никакого убытка. Он проклинал лишь наволочные дымы, от которых резало в глазах, да свою беспокойную должность, которая оправдывала себя лишь в случае энергичных действий. Бездеятельность же не приносила ничего. А между тем в государстве существовали ведь и такие должности, которые давали положение и деньги в том случае, если их обладатели преспокойно танцевали благородные танцы или отлеживались дома в постелях. Но те должности принадлежали дворянам, именитым гражданам или просто ученым прыщам вроде этого следователя, а простому человеку, даже и унтер-офицеру, нелегко было выбиться в люди.


Его невеселые мысли были прерваны неожиданным появлением путника в потрепанной охотничьей одежде и разбитых тобоках. Парень, показавшийся Попову знакомым, не торопясь шел по улице и, как видно, держал путь прямо сюда, к волостному правлению.

«Кажись, тот самый, что в понятых при Альбертини был у меня», — прикинул Попов и выжидающе уставился на усталого путника.

— Куда идешь? — спросил он.

— Куда надо. В правление, значит, иду, — невесело ответил тот и вдруг, как-то неловко подломившись, присел на порожек. — Устал я… — погодя добавил он.

— Да пошто устал-то? Время нерабочее.

— Это кому как… — опять возразил парень и принялся высекать огонек для трубки.

Урядник не любил, когда при нем проявляли хоть малую самостоятельность.

— Ты, чертов сын, может, скажешь, какое у тебя дело? — уже с угрозой подступил он, — Звать-то как?

— Позабыл? У Альбертина встречались… Яков, с Эжвы!

— А-а… Ну-ну! — насторожился Попов. — Так какое же у тебя дело в правлении?

— Убийство, — ответил Яков и протянул уряднику ствол ружья с разбитым прикладом. — А может, и не убийство, а так, тихая смерть…

Урядник вдруг напружинился, подался телом вперед, вытянул шею, как хорошо вымуштрованная ищейка. Изо всех сил сдерживался, чтобы не взвизгнуть от радостного возбуждения.

— И ружье принес, стало быть? — выдохнул он.

— Затем и пришел. Потому — не терплю непорядка в лесу. Лес — он наш, мы в нем день и ночь живем, а непорядки чужие…

— Та-ак… Ну и где ружье это взял?

Яков объяснил, как мог. Все было очень просто.

Решив еще в Лайках, как можно скоротать дорогу, он тронулся прямиком через тайгу, к Ухте. Гарина поблизости не оказалось, да Яков теперь не особенно и горевал об этом. В Подоре после Агашиной свадьбы можно было продать избу (свою или Батайкиных — все равно) и на эти деньги прожить зиму. А лесованье в Лайках дало бы потом многое.

Он шел непроходимыми местами, кое-где пуская в ход топор, два раза гатил чарусы и очень быстро приближался к Ухте, откуда путь был уже хорошо знаком.

Задержал его след человека.

Другой на его месте прошел бы мимо, но Яков, от рождения много терпевший из-за собственного любопытства, поддался этому чувству и на этот раз. Впрочем, след заинтересовал его и потому, что прошедший недавно здесь человек, по всей видимости, плутал и, значит, подвергался опасности. Ему надо было помочь. В то же время этим человеком мог быть и сам Гарин, и следовало поэтому проявить внимание вдвойне.

Человек искал дорогу. Об этом ясно говорили и петли самого следа на моховине и обглоданные местами стволы сосенок, на которых человек добывал ножом из-под коры сладковатый лубок. Кое-где следы сбивались: человек оступался и падал. Потом под старой лиственницей Яков обнаружил останки ружья с раздробленной ложей…

В залитой водой ложбине Яков нашел и человека, но помощь тому уже была не нужна. Пришлось лишь, насколько можно, укрыть тело торфяником и мхом. Человек оказался незнакомым…

Дня через два Якова стал настигать лесной пожар. Огонь преследовал его по пятам, грозил не один раз обойти и захлестнуть всепожирающим пылом, но безветрие и две речки, которые он перемахнул вброд, спасли…

Огонь сбил его с пути: некогда было следить за тропой, когда вблизи, совсем рядом, бушевало яростное пламя и зеленые сосны в одно мгновение вспыхивали, словно адские свечи. С треском обламывались суставчатые ветки лиственниц и падали вниз, поднимая тучи горячей золы. В небе недвижно стояло красное, гневное солнце, и багровые облака осыпали вниз седую метель пепла.

Ускользнув от огня, Яков просушил на берегу мокрые штаны и развалившиеся вконец тобоки, стал соображать, как покороче выйти к деревне. Он видел за рекой свирепый разгул пожара, сожалел о потерянных верстах, и в душе поднималась невиданная и нежданная волна злобы, какой Яков еще никогда не испытывал в жизни. Он не понимал, за что ополчилась на него судьба, почему за одну-единственную удачу старалась ограбить его до нитки и заказать все пути. Что случилось в родном крае? Раньше людям жилось легче…

Яков тронулся в путь, пробирался незнакомыми урочищами, а в распаленном сознании неотступно сплетались недавние события, и он снова видел перед собой кровососа Прокушева, нищую и голодную ораву рубщиков, загнанного воришку Фомку, придурковатого Альбертини и, наконец, мертвеца в болотной низине… За что на земле схватились врукопашную эти люди?

И вдруг из глубины сознания, словно при вспышке молнии, ярко и осязаемо встала давняя картина. Мужичья драка у межи! Мужик в красной рубахе, с колом в здоровенных ручищах, хрупнувший череп другого… Землю делят!

Двое суток Яков не отдыхал и ничего не ел. Голод обострял мысли, они то растекались мелкими бурливыми ручейками, то неожиданно сливались в темные омута, и тогда Яков начинал побаиваться самого себя. Он упал без сил в одном переходе от деревни и забылся в неосвежающем, каменном сне.

На рассвете его пробрал холод. Яков вскочил, протер рукавом глаза, и первое, что увидел, — ствол чужого ружья у ног и неподалеку, в десяти шагах, добротный и гладко отесанный заявочный столб…

«Землю делят! Межуют парму! — как-то разом открылась ему истина, еще недоступная вчера. — Межи, петли да слопцы[4] на человечьей дороге ставят…»

Яков схватил топор и в ярости бросился к столбу. Он рубил его под корень, напрочь, так, чтобы не осталось следа. Летели сухие, острые щепки, столб звенел, как железо, и под ним глухо вздрагивала земля. Соленый пот выедал Якову глаза, но охотник все глубже всаживал топор в огрызавшуюся пасть надруба, пока не одолел всей восьмивершковой толщины столба…

Когда дело было сделано, он бессильно опустился на поверженное бревно и набил дрожащими руками трубку. На глаза снова попался ружейный ствол. Его следовало бы сдать в волостное правление: добра от такой находки было мало…


— Говоришь, незнакомый был человек? — подозрительно спросил Попов, выслушав рассказ Якова.

— Мне бы поесть… — отирая потный лоб, устало попросил парень.

— Успеешь, — равнодушно оборвал урядник. — Я дело спрашиваю. Человек-то незнакомый, говоришь, был?

— Незнакомый…

Попов сощурил багровые, мешковатые веки.

— А ты не того?.. Не сам его тюкнул, а?

Яков вздрогнул, круто повернул голову:

— Ты в своем уме, урядник?

— Я-то в своем уме, да оно всяко, милок, бывает… Дурные руки сделают, а душа в полицию несет. — Он нехорошо усмехнулся. — Словом, иной раз и сладко проглотишь, да горько выплюнешь.

— Я правду говорю, — спокойно сказал Яков, свято веруя в свою правоту. — А у тебя, урядник, за место души яма.

— Но-но! Поговори… — обиделся урядник. — Меня, брат, не проведешь. Семь раз ученый, знаю вашего брата!

Попов вдруг сноровисто обернулся и кликнул сторожа.

— Притвори-ка этого бродягу в «холодной» покамест, — строго сказал он. — Да принеси ему краюху хлеба, отощал с испугу, злодей…

…Вечером Якова допросил помощник следователя.

Он аккуратно записал в протоколе его показания, составил описание вещественных доказательств — сданного охотником ружейного ствола — и велел стеречь охотника пуще глаза.

Оставшись наедине с урядником, он старательно завязал тесемки начинавшего расти дела и как бы между прочим заметил:

— Что ж… Дело, мне кажется, совершенно ясное. Туземец сгоряча набросился на одинокого путника в лесу, рассчитывая через преступление овладеть ружьем, которое для всякого охотника представляет большую ценность. Кроме того, он мог рассчитывать и на деньги. В схватке ружье пострадало, а денег, видимо, не оказалось… И вот когда факт свершился, а преступник остался наедине с трупом и своей совестью, он, естественно, почувствовал глубочайшее раскаяние… Не так ли? И мало того! — увлекаясь и чувствуя величайшую силу собственной интуиции, продолжал следователь. — Мало того! Раскаяние преступника не могло сразу вылиться в одиночестве, под укрытием леса. Но как только он воочию увидел представителя власти в вашем лице, господин Попов, и почувствовал близость возмездия, то этот процесс… э-э… добровольной повинной… можно сказать, вылился у него в определенный шаг! То есть в то, что именно и произошло. Не так ли?

«Эк чешет!» — поразился Попов. Дело в грамотном изложении и в самом деле походило на правду…

А как же опровергнуть эти выводы? Люди пропали — факт. Истинных убийц найти невозможно — Попов хорошо знал округу. Кроме всего прочего, люди могли пропасть и по собственному желанию, что явствовало из рассказа подозреваемого Егор-Яша… Но дело надо было вести. И следователь повел его по всем правилам: хоть Яшка и не виноват, да нельзя дела миновать. Мастак! Непонятно лишь одно: что за корысть следователю возиться с человеком, с которого нечего взять, разве горсть волос?..

— Так-то оно так, господин следователь, — усмехнулся Попов. — Однако почему же он отпирается, коли раскаялся и сам сдался с повинной в руки правосудия, как вы изволили говорить?

— Надобно знать психологию, дорогой мой, психологию преступления! — высокомерно сказал помощник следователя и, прижав папку локтем, вышел из правления.

«Каторга», — равнодушно подумал урядник.


Два железных прута с рваными зазубринами косо пересекали синюю глубину квадратного оконца.

Яков второй раз в жизни попадал в тесную волостную каталажку, но сейчас он почувствовал: на этот раз ее дверь захлопнулась за ним надолго. И еще он почувствовал всю разницу понятий, вложенных в слова «тюрьма» и «воля»..

Острая тревога полоснула душу. Он схватился руками за прутья самодельной решетки и, сделав усилие, подтянулся к оконцу. Захотелось взглянуть…

Пока руки в локтях наливались тяжелой усталостью, Яков жадно поедал взглядом и сломанную изгородь у околицы, и разбитую, в кочках, дорогу, терявшуюся в лесу, и бледный, недосягаемый клочок неба.

Там была воля. Она звала своей первородной силой, и Яков, стиснув зубы, все держался за решетку онемевшими от усталости руками. А дорога, будто живая, извивалась перед ним бесконечными ухабами и кочкарником, дрожала на грани видимого и звала в лес…


В эти дни в Вологде происходило всевеликое торжество. Именитые граждане и земство давали большой званый обед, на котором должен был выступить сам губернатор с призывом к деловым людям губернии: направить свои силы и средства на разработку величайших ценностей Севера вообще и ухтинской нефти в частности.

Столы ломились от яств. Завитушки и цветочки французской кухни меркли в разливе грубого, жирного губернского обилия. Здесь было все: принаряженные гуси, пироги с семгой, вязигой, хариусом, заливная осетрина, вареная тетерка, жареная тетерка, рябчики, икра, устрицы, поросята с гречей… Русская горькая в графинах, настойки и наливки, коньяк, мадера и, конечно же, шампанское.

Граф Хвостов чувствовал себя в ударе. Это был триумф его предприимчивости: не кто иной — он сам, собственной персоной, побывал на Ухте и убедился в ее ценности. Он должен был сегодня поднять тост за процветание русского Севера, за успехи частной инициативы и расшевелить эту накрахмаленную, раззолоченную полупьяную толпу. Граф чувствовал себя именинником и строил свое выступление в полуофициальном и доверительном тоне.

— В переживаемое Россией время, господа, — говорил граф, — две задачи встают перед нами. А именно: одной рукой приходится сдерживать смуту и бороться с нею,другой рукой — открывать новые пути к приливу народного богатства, создавать условия для будущего России, обновленной волею государя…

Стояла гробовая тишина. Крахмальные манишки и трехрядные подбородки, благоговея, с поднятыми бокалами замерли у столов.

— Бури современности немало воды выплеснули из многоводной когда-то реки, и наш корабль скоро может, так сказать, сесть на мель. Уже раздаются голоса, что надо разгрузить его, расстаться с добытыми мировой историей ценностями в области культуры и права, — например, правом собственности…

Для того чтобы двинуть вперед этот государственный корабль под заветным знаменем православия, самодержавия и народности, нужен прилив новых ценностей в реку народного богатства, и Север даст эти ценности, если к нему приложат руки все те, кому дорого и свято это наше самобытное, национальное знамя!..

Как только официальная часть речи была досказана, а первый тост выпит, душевный трепет улегся, и все, что далее говорил граф, — а он говорил именно о практической стороне дела, — как-то проходило мимо ушей присутствовавших, не затрагивая ни ума ни сердца.

— У нас есть такие люди!.. — говорил граф Хвостов, широким жестом благословляя присутствующих на грядущий подвиг промысла и наживы.

Но никто не слушал его. За столами устойчиво держался безучастный, ленивый гомон. О погоде, барышах, женах, закусках.

— Вот и я говорю, — исходя одышкой, вторила графу какая-то красная рожа. — Вспори-ка осетра пудика на два. Икорка-то в ём самая что ни на есть свежая. Теперича ее луком сдобри — с подносом проглотишь, особливо под настойку!..

Хвостов убеждал, доказывал, рисовал богатую картину процветания северного края, а жизнь меж тем катилась по однажды заведенному порядку, нимало не согласуясь с его мнениями и надеждами.

— У нас много таких людей, которые во имя чести и долга готовы, подобно Кузьме Минину… — декламировал граф, — положить живот свой и кровное имущество на алтарь общего дела. Мы поощряем и выдвигаем таких людей…


— А что слышно о Парадысском? — спрашивал в это время инженер Скрябин, случайно встретив в купе железнодорожного вагона председателя земской управы, едущего в Крым.

— Были слухи, — неприятно морщился тот. — Говорят, будто бы замешан в одной крупной афере… Во время попойки в ресторане купец Разгуляев проломил ему череп пивной бутылкой.

— Я так и предполагал. И ведь скажите: свинья и негодяй, а между тем самая популярная и преуспевающая физиономия в нашем государстве!

— Это закономерно. Он в высшей степени современный человек, — с безнадежным смирением, грустно сказал председатель управы, — Ведь мы с вами при всех наших благородных порывах все немножко консерваторы. А его ум не отягчен грузом каких-либо этических предрассудков… — Он вытер вспотевший лоб платком и добавил: — Время, кажется, собирается создать новые, никому не известные формы отношений, требуя только одного — напористости. Появляются люди вроде этого поляка, которые понимают, что нужно не брать, а хватать…


— Мы сделали уже многое для оживления вашего богатейшего края, — утверждал в Вологде граф Хвостов. — Мы прокладываем дороги, улучшаем почтовую и телеграфную связь, и мы не остановимся только на этих чисто административных мерах!


— Между прочим, этим, собственно, и объясняются грустные результаты нынешнего хозяйствования, — продолжал в вагоне желчный инженер Скрябин. — Если дело делается грязными руками, толку не жди. В последнее время я не особенно стремлюсь участвовать в земских предприятиях… Лет десять тому назад строилась дорога из Шежима до Буткана в Удорском крае, ухлопали денег — несть числа! А недавно выяснилось, что дорогу-то провели не там, где нужно… Перестраивать придется дорожку, как и ту, что недавно выстроена от Серегова до Турьи! Об ухтинской просеке и говорить нечего. Козлов с Парадысским урвали немало, а проезда по ней так, видимо, и не будет…


Граф был далеко. Он не слышал этой беседы.

— В последние годы русская жизнь отмечена некоторым умиротворением, — говорил Хвостов. — Все, что есть ценного в нашем народе, осознало наконец гибельность смуты и демагогическую сущность революционных призывов! Ныне народ стоит ближе к Союзу Михаила-архангела, чем к революционному сброду. Даже нетерпимость известных слоев русской интеллигенции испаряется при виде знамени самодержца и православия и угасает повсеместно…


А поезд тем временем продолжал идти вперед. Председатель земской управы покачивался под стук вагонных колес и с бесстрастной улыбкой посматривал на мятежного инженера. Они распили бутылку портвейна.

— Вы, дорогой мой, до сих пор остаетесь порывистым и кристально честным взрослым ребенком, — по-отечески упрекал Скрябина председатель. — Пора бы уже понять, что либерализм ничего не несет, кроме бед и огорчений, вам самим…

— Позвольте! — возмутился инженер. — Откуда вы взяли, что я до сих пор исповедую эти иллюзии? Либерализм— гниль, мразь! Либерал похож на идиота, у которого во рту остался один-единственный зуб, но который с упорством маньяка продолжает чистить его старой зубной щеткой. Не-ет… Мои нынешние воззрения и наполовину не вмещаются в понятие либерализм! Я не рискую сейчас прямо определить свои воззрения каким-либо готовым политическим ярлыком, но это гораздо левее либерализма! Я с удовольствием взял бы нынче подряд на строительство совершенно иной дороги… дороги, которая повела бы всю эту чертову колесницу в ад! Пора менять флаг, пора менять!

Председатель управы, вдавившись спиной в стенку купе, опасливо поглядывал по сторонам: разговор вышел за пределы приличий…


— Нефть Севера, — упрямо утверждал граф Хвостов в Вологде, — откроет новую эру в промышленном развитии России. Уголь Юга освободится для других нужд. Кончится безраздельное властвование над отечественной промышленностью Нобеля и Ротшильда, кончится легкая возможность для господ комитетчиков давить на курс акций путем забастовок… Мы поддержим господина Гансберга и всех других промышленников далекой Ухты, и они дадут нам эту северную нефть!..


В этот же день в подъезд одного из больших московских домов в Биржевом проезде вошли порознь два человека. Один из них был худ, бледен, его сухие, блестящие глаза напряженно бегали по сторонам. Это был Гарин.

Второй, наоборот, выглядел цветущим, самодовольным буржуа с красным выбритым лицом и мясистым загривком. Он флегматично и равнодушно помахивал фетровой шляпой и чувствовал себя довольно уверенно. Можно легко было заключить, что ему хорошо известен этот московский дом. Второй был фон Трейлинг.

В доме на втором этаже помещалась контора нефтяных промыслов великой княгини Марии Павловны, и судьба столкнула в приемной главноуправляющего двух конкурентов. Правда, они не подозревали об этой своей тайной взаимосвязи.

Фон Трейлинг приехал для отчета фирме, он прекрасно знал положение своих дел и, получив необходимые инструкции и «прощение грехов» за недавнюю неповоротливость, уже через два часа отбыл в неизвестном направлении.

Что касается Гарина, то его визит был иного характера, а положение намного сложнее.

Два дня назад на Вторую Мещанскую, где Гарин временно снимал комнату, было доставлено письмо, в котором содержалась вежливая просьба прибыть по указанному адресу для деловой беседы о коммерческих делах на ухтинских промыслах. В письме недвусмысленно говорилось, что беседа может представлять для него немалый интерес и столь же полезна для Гарина, сколь для отправителя письма. Таким образом, Гарин прибыл сюда без каких-либо определенных намерений, не зная даже, о чем, по существу, может пойти речь. Он входил в приемную с некоторым опасением, готовый ко всяким неожиданностям.

Последние события на Пожме и труднейший путь на утлой душегубке к обжитым местам, к цивилизации хотя и поколебали его решимость продолжать опасный риск на Ухте, но все же оставляли кое-какие надежды: он успел оплатить в Вологде девять дозволительных свидетельств на ухтинские земли — более трехсот десятин.

В России на него свалилась новая непредвиденная беда. Покойная тетушка в Екатеринбурге, оказывается, не оставила завещания, и теперь к наследству потянулись десятки каких-то темных, неизвестных ему претендентов. Судебное дело откладывалось со дня на день. Все эти события с убийственной методичностью сталкивали Гарина с главного пути, и, трижды разуверившись в самом себе, он был уже готов махнуть на все рукой, когда подоспело упомянутое письмо. В конце концов терять было нечего. Повинуясь некоей неясной надежде на удачу и более всего любопытству искателя приключений, он перешагнул заповедный порог.

Человек, встретивший Гарина в кабинете, почему-то напомнил ему своим видом старого, дошлого ростовщика, способного выжать из кредитора баснословные проценты. Но Гарин чувствовал себя пока еще независимым человеком. Он принял приглашение сесть и приготовился слушать.

— Познакомимся, — учтиво предложил человек и осклабился. Улыбка его была довольно странной: смеялся только рот, остальное замерло в окостеневшей сосредоточенности, а глаза, серенькие и будто вылинявшие, смотрели подозрительно и настороженно.

— Познакомимся. — Он подал руку. — Я — главноуправляющий нефтяной компании. Некоторым образом, ваш коллега.

Гарин привстал и поклонился.

— В наш век концернов, монополий и стремления промышленников к единению приходится искать друзей. С этой позиции и следует рассматривать наше приглашение и ваше благосклонное… э-э… согласие сделать визит.

Гарин сгорал от любопытства, но пока еще ничего не мог понять. Главноуправляющий был, видимо, прожженной бестией, и так легко докопаться до сути дела было невозможно.

— Мы наслышаны о ваших успехах на Ухте в части открытия новых следов нефти. Известны нам также и ваши нынешние финансовые затруднения. — Он предупредительно положил сухую и горячую ладонь на дрогнувшую руку собеседника. — И мы решили некоторым образом прийти вам на помощь…

Вкрадчиво щелкнула крышка массивного портсигара. Человек закурил папиросу, оставив портсигар открытым.

— У нас же как раз обратное положение. Мы располагаем прочными средствами, но зато стеснены в заявках и постоянно опаздываем… э-э… к дележу площадей. Да и нынешние условия Горного устава не позволяют никому из серьезных предпринимателей получить необходимый простор…

Синий дымок лениво струился над лысеющей головой главноуправляющего, и Гарин видел, что человек этот не особенно озабочен нынешними условностями Горного устава. Хотелось знать, чем в действительности он озабочен, но и этого понять он пока еще не мог.

— Чтобы приступить к деловому разговору, — продолжал тот, — я прежде хотел бы уточнить: какова вообще ваша точка зрения на возможное единение наших сил? Мы полагаем, что в настоящий момент у вас нет пока возможности ставить основательный промысел. Земля и недра, обещающие доход, сами требуют много денег. У нас, как я уже сказал, есть первое, зато нет второго. Вывод, как мне кажется, напрашивается сам собой…

Гарин сохранял невозмутимый вид, но мозг его лихорадочно работал, тщетно пытаясь обнаружить ту самую ловушку, которую готовил ему собеседник. Ловушки как будто и не было, и в то же время ее не могло не быть.

— Что вы предлагаете? — прямо спросил он, прикусив папиросу.

— Пока еще ничего. Это будет зависеть от вашей точки зрения, как я уже сказал… Будете ли вы ждать поправки своих дел или готовы войти в контакт с нами? В зависимости от вашего решения и будет развиваться разговор.

— Это нелегкий вопрос, мне следует подумать, — заметил Гарин.

— Вполне справедливо, — лысина главноуправляющего склонилась к столу. — Тем не менее логические выводы не требуют длительных раздумий. Приглашая вас, мы располагали абсолютно верными сведениями о ваших делах, а вы сами знаете их, конечно, не хуже нас. Поэтому не стоит откладывать дела в долгий ящик: время тоже деньги…

Гарин хорошо знал собственное положение и в душе даже обрадовался этому неожиданному предложению. Действительно, дела его складывались так, что впору бы забросить всякую мысль о промысле, — и вдруг появились люди, которые что-то предлагали, и это неясное и обманчивое «что-то» было все-таки лучше, чем ничего. Он, оказывается, мог еще, хотя бы в качестве компаньона, войти в большое и выгодное дело.

Гарин оказался более сговорчивым, чем мог предполагать главноуправляющий.

— Хорошо, — сказал он. — Время действительно деньги и требует действий. Я, правда, не так уж стеснен в средствах, как вы изволили заметить, но все же нуждаюсь в поддержке. Будем говорить о деле прямо. Какой процент может гарантировать мне компания за участки, не считая моих собственных вкладов в дело?

Это был вдохновенный экспромт. Никаких денег, которые можно было бы вложить в дело, Гарин не имел.

Управляющий неторопливо затушил окурок, задумчиво посмотрел в окно.

— Думаю, что участки смогли бы гарантировать вам не менее десяти процентов…

Гарин ахнул:

— Де-сять?!

Это граничило с насмешкой или таило в себе что-то еще более опасное и грязное, но собеседник невозмутимо мигал красными, лишенными ресниц веками и терпеливо ждал, пока гость придет в себя.

— Может быть, эта сумма и удивила вас, но… давайте же трезво оценим положение, — спокойно сказал он, — Земля не прозрачный сосуд и даже вообще не сосуд, в котором наверняка сохранились дары природы. Ни вы, ни я не можем гарантировать рентабельности месторождения на Ухте, Пожме и в других местах до тех пор, пока не убедимся в этом практически. Вполне вероятно, что сумма показалась вам ничтожной. Допускаю. Но и мы-то, по существу, покупаем у вас кота в мешке, не так ли?

— Я могу гарантировать! Кроме того, мне хорошо известно…

— Это не имеет значения, — перебил управляющий. — Выходы, выходы, выходы… Мы наслышаны об этом давно. Однако господин Гансберг бьется уже несколько лет и, кроме огромных убытков, пока ничего не получил. Не исключена возможность, что в конце концов он, подобно князю Мещерскому, будет продавать мужикам по три пуда нефти в месяц и все же не бросит своей затеи. Ухта — западня, прорва, которая высасывает силы и средства и не дает ничего взамен!

Гарин дрогнул. Все сказанное было ему известно, но лишь сейчас предстало перед ним в своей обнаженной дьявольской силе и значимости.

— Ухта может сдаться не одиночкам, а сильному концерну, который имеет возможность рисковать и длительное время работать в счет будущего. Вы это хорошо знаете, господин Гарин.

— Но… десять процентов?

— Хорошо. Будем последовательны, — продолжил управляющий. — Компания обладает достаточной силой, чтобы просто помешать конкурентам в их деле. Однако она не идет по этому некрасивому пути, она предлагает им союз. Скажите, во сколько обошлась вам Ухта?

— Такой суммы назвать нельзя. Это деньги, время, силы, здоровье — все то, что нельзя определить одним словом «рубль»…

— Тем не менее?

— Много, — сухо сказал Гарин.

— Мы можем купить ваши участки, если вас не устраивают акции..

Гарин ничего не ответил.

Момент настал. Управляющий прекрасно знал, что у Гарина нет выхода, и вел свою линию терпеливо и точно, по заранее намеченному направлению.

— Мы можем дать хорошую цену, — еще раз напомнил главноуправляющий и встал, давая понять, что на сегодня разговор окончен.

* * *
Трое суток этот разговор не выходил из головы Гарина, а по ночам его преследовали кошмары. Посреди глухой тьмы вдруг начинал картавить нудный голос главноуправляющего, будто издеваясь, напоминал о десятипроцентных акциях, угрожал, требовал. Шумела черная ухтинская тайга, эти чахлые болотные ельники, в которых извивалась ужом никому не ведомая торфяная речушка Пожма. И — гремел роковой выстрел, кто-то, нелепо танцующий у и х заявочного столба, вдруг подпрыгивал, как олень на каменистой тропе, рушился навзничь, и к нему бежал стремглав обезумевший напарник Сорокин… Бился головой о землю и обнимал чужие бродовые сапоги, в которые обут был погибший, и кричал что-то нелепое, злое и опасное, отчего Гарин всякий раз просыпался в холодном поту.

Напрасно думают некоторые люди, что содеянное так или иначе сойдет им с рук. Напрасно. Содеянное преследует. Не дает спать по ночам, забыться днем. Связывает по рукам и ногам каждую минуту…

Гарин думал три дня, созрел до согласия передать за приличную цену свои заявки в руки чужой компании, но именно в этот момент вмешались новые события.

…Стук в дверь был негромкий, осторожный, но от этого вкрадчивого стука у Гарина заныли внутренности и кровь на мгновение будто бы застыла в жилах.

— Позволите?

К нему, в гостиничный номер, пожаловал носатый черный слуга из конторы нефтяных промыслов великой княгини Марии Павловны, слуга, которого он как-то не рассмотрел там, около главноуправляющего, но который был, как видно, незаменим в скромной конторе именно как охранник и посыльный в особо деликатных случаях. Об этом говорил весь его сосредоточенный и отчасти зловещий вид, когда он, словно частный детектив, втянув голову в плечи, остановился посредине комнаты и взглянул спокойно и мстительно на Гарина.

— Небольшое дельце-с… Некоторые уточнения сделки, о которой был уже предварительный разговор третьего дня…

— В чем дело? — холодно и неприветливо спросил Гарин, скрестив руки, стоя на отдалении.

Конторский слуга подошел к небольшому овальному столику красного дерева, у стены, положил на столик большой брезентовый портфель с латунными застежками и, указав на этот портфель глазами, тотчас раскрыл его и извлек оттуда обломок доски с частью памятной надписи: «Гарин-28». Букв разобрать никто бы не смог, так как доска была расколота вдоль середины там, где когда-то были гвозди, крепившие ее к заявочному столбу, и здесь оказалась только нижняя половина, но Гарин, конечно, узнал сразу не только свою заявочную доску, но и вмятины от гвоздевых шляпок и даже разводы древесных волокон вокруг нутряных сучьев… Он сделал шаг по направлению к гостю и протянул руку, всем своим видом выражая недоумение, вопрос.

— Неосмотрительно-с… — холодно сказал посыльный и перенес обломок доски на большой круглый стол, накрытый плюшевой скатертью. — Неосмотрительно с вашей стороны, господин Гарин… оставлять столь определенные следы около ямы с плохо погребенными телами убитых. Нет, нет! Не старайтесь хватать эту доску и, тем более, раскраивать мой череп, это ни к чему не приведет, потому что вторая половина этой, своего рода визитной, карточки осталась в сейфе управляющего! И, при случае, может быть предъявлена особо! Половинки букв совмещаются с идеальной точностью-с…

— Что за мистификация? — спросил Гарин, не разнимая рук. Сопротивляться было почти бессмысленно.

— Разрешите присесть?

Носатый человек схватил пустой портфель в обе руки, отошел к засаленной банкетке и уселся там, словно старуха с вязаньем.

— Так вот-с… С вашего позволения, ни-ка-кой мистификации! — сказал он, расслабляясь после недавнего напряжения и слегка грассируя. — Просто произведено, заметьте — на скорую руку! — частное расследование по поводу исчезновения нашего служащего, бывшего актера из Великого Устюга, некоего Запорожцева. Да-с! Найдены также обломки ружья с тем же калибром пуль… имеются в виду жаканы, свинцовые… которые извлечены из эксгумированных трупов недалеко от вашего заявочного столба! Концы нашлись, знаете ли, в деревушке Усть-Ухта, где наш служащий нанимал проводника. Повторяю: очень неосмотрительно с вашей стороны оставлять подобные следы… хотя бы и на заведомо нефтеносных участках! — Он кивнул на осколок доски и помолчал. Смотрел, выжидая, на Гарина.

Гарин сел в кресло и закурил папиросу. Следовало продумать возникшее дело спокойно.

— И что же дальше? — спросил он.

— Вообще-то… по этому делу привлечен как заведомо виновный один местный бродячий зырянин, который и нашел обломок винчестера неподалеку. Как это всегда и случается, под «неопровержимые улики» подпал совершенно посторонний человек! Такова жизнь, как говорят в Одессе! Но мы-то с вами прекрасно понимаем друг друга, знаем, как было дело, и нас полицейско-следственная сторона вообще не должна интересовать, не правда ли?

— Почему же, — возразил Гарин холодно. — Есть, как видите, варианты, и может оказаться, что вы… с вашими предположениями… стоите на ложном пути. Доска была прибита в одно время, скажем, а остальные события — в другое. Раньше или позже… Совмещать такие разности можно только при каком-либо умысле вашего частного расследования. Вы поторопились. Доску придется приколотить на место, милейший.

Посыльный очень внимательно посмотрел на Гарина, защелкнул замки портфеля и встал. Его оскорбил тон, пренебрежительное слово «милейший», с которым к нему давно уже никто не обращался.

— Я вам забыл сказать, что нашему агенту фон Трей-лингу удалось не только уладить мелкие дела с Гансбергом, князем Мещерским, господами Вороновым и Бацеви-чем, но и прощупать ваш маршрут по всей цепочке, господин Гарин, Вы, видимо, плохо осведомлены о возможностях нашей компании и всей корпорации. Я открою карты, потому что в данном случае ничем не рискую, вы уже у нас в руках… Так вот. У нас есть такой совет, или своеобразный сидренион, который изучает особо запутанные случаи, подобные вашему, и вырабатывает способы и возможности как привлечения… так и устранения. Эти участки должны быть наши, и совсем не важно, как и каким образом это будет достигнуто. Пока что мы не передавали этих материалов ни в полицию, ни прокурору Усть-Сысольского уезда, ничего не знают об этом и в Вологде. Но вы должны все решить сразу и не позже завтрашнего дня. — Отойдя к двери, добавил, гневно округляя глаза — Надо видеть конъюнктуру, милейший! Все в России складывается определенным образом, контрольный пакет акций не только по нефти, углю, железу, но и по благородным металлам держат уже одни руки, и только вы, твердолобые провинциалы, упускаете это из виду… Пора бы понять! Эрнест Бирон пугал вас когда-то единичными «ледяными домами», мы же зададим вам всеобщую кровавую баню. Если не сдадитесь по собственной воле… Завтра утром управляющий ждет вас.

* * *
Обстоятельства оказались сильнее. Гарин сдался.

Он уезжал в Сибирь, подальше от Москвы, конторы «Великой княгини Марии Павловны», ее главноуправляющего с вкрадчивым картавым голосом, черного слуги с длинной тростью, напоминающей шпагу наемного убийцы, — уезжал с обязательством: никогда не попадаться им на пути.

Предполагалось какое-то странное «подполье» в его дальнейшей деятельности, так как контора, о которой шла речь, действовала теперь в России повсеместно.

Сидя в вагоне, Гарин от скуки листал томик стихов Киплинга, усмехался крепости нервов и настырной жизнестойкости талантливого англосакса в час полного, казалось бы, крушения судьбы:

Умей поставить в радостной надежде
На карту все, что накопил с трудом,
Все проиграть и нищим стать, как прежде,
И никогда не пожалеть о том.
Умей принудить сердце, нервы, тело
Тебе служить, когда в твоей груди
Уже давно все пусто, все сгорело,
И только воля говорит: «Иди!»
«Легко сказать!» — усмехался Гарин, полуприкрыв воспаленные от бессонницы глаза, перенимая уставшим и как бы уже не принадлежавшим ему телом дрожь вагона, ритмичный перестук колес.

Впрочем, что ж, английским деловым людям приходилось, по-видимому, сталкиваться с той же международной корпорацией, с которой лицом к лицу сошелся теперь мелкий предприниматель Гарин. И не для них ли, по сути, писались эти стихи, эта зарифмованная программа сопротивления?

«И только воля говорит: «Иди!»

Весь вопрос в том: куда! И, может быть, зачем?

Савва Морозов, русский капиталист, макнув на все рукой, как известно, ссужал большие деньги большевикам, на революцию. «Пусть и мое сгорит в этом огне, но зато Россия освободится от железных пут колонизации!» Может, в этом и крылась нынче главная загадка бытия?..

* * *
В деревню Подор на Средней Эжве этим летом приехала молодая сельская учительница, ровным счетом ничего не знающая о жизни, ее основополагающих течениях и законах, но преисполненная желанием нести свет в темные избы, учить добру, сострадать ближнему, отчасти даже и «непротивляться злу»… В тощем сундучке у нее меж прочих девичьих ценностей лежало полдюжины книг, в числе коих, разумеется, и сентиментальное произведение «Хижина дяди Тома» — о горькой жизни американских негров…

Деревня Подор между тем задыхалась в дыму. Лесные пожары осаждали ее со всех сторон. Огонь пытался перескочить через речушку на ячмени и ближние рощи, а оттуда было уж недалеко и до сельских крыш.

Люди угрюмо бродили по улочкам с красными, слезящимися глазами, без причины переругивались и кляли судьбу. Унылая предгрозовая тишина неожиданно нарушилась колесным скрипом, криками возчиков и стуком топоров: на том самом месте, где некогда сгорели в грозу хоромы Прокушева, Амос Чудов начинал строить полутораэтажный дом, с бакалейной лавкой в полуподвале…

Народ злобно поглядывал в сторону пристани, где сваливались бревна, камень и тес. Молодая учительница с ясными, безгрешными глазами не могла понять, почему так темны душами люди, отчего они не радуются тому, что земляк их возводит на пустыре хороший дом. Ее удивляли их недоброжелательство и безотчетная злоба. Она не могла слышать, как они поносили его:

— Паршивая скотина спокон века в ненастную погоду хвост поднимает!

— Куда те! Этот с рождения с дьяволом в сговоре. Тихо ходит, да густо месит…

— Мамай-безбожник! На пожарище лепится!

Пантя по-прежнему сидел в деревне, связанный подпиской о невыезде. Никакого порядочного заработка не предвиделось, и он скрепя сердце пошел наниматься в плотники к Чудову.

Амос в красной сатиновой рубахе стоял, раскорячившись, над обхватным бревном: самолично смолил первый окладной венец.

Рядом в чугунном котле кипела вонючая смола.

— Бог на помощь, — по обычаю сказал Пантя. — Домишко-то навек собираешься отгрохать?

Хозяин выпрямил спину, откинул тылом ладони упавшие на глаза космы, пробурчал что-то похожее на «спасибо», ухмыльнулся:

— Да оно как говорится: кто бы ни был, а без дома все не хозяин…

— Это так. А вот ночью, говорят, звезда с хвостом пролетела. Не тревожит?

— Чего это?

— Говорят: к войне, мол…

— Такой ветер мне в спину. Кособрюх, грыжа у меня… Не страшусь.

— Это уж так, — согласился Пантя. — Кому повешену быть, тот не утонет.

Амос пытливо вперил остренькие глаза в Пантю: не дерзит ли? Парень показался безобидным. Чудов успокоился, продолжал как ни в чем не бывало:

— Без малого двадцать лет сбирал по копейке, теперь можно избу сладить. Не себе уж — детишкам, чтоб в довольстве жили…

— Тоже верно, — согласился Пантя, оглядывая берег.

Кругом суетились рабочие. Артель землекопов начала по разметке траншею под фундамент сажен на девять длиной. Песчаный грунт поддавался хорошо, летел из-под лопат далеко от бровки.

«Место ладное выбрал, иуда, — подумал Пантя. — Лет сто без помехи простоит дом, коли не догадаются людишки красного петуха подпустить…»

— Дело хорошее удумал, Чудов, — сказал он вслух. — Я вот тоже к тебе направился: не возьмешь ли, часом, в плотники? Дело знаю. Приходилось.

Амос почесал в раздумье за ухом, перенес ногу через бревно, присел.

— Закуривай… — Потом с явным удовольствием оглядел берег, призадумался. — Оно, видишь, Пантелей… артель, сказать, у меня полный. Разве что по-свойски, по-соседски тебя взять? Мутить воду не будешь?

— Зачем мутить? Коли не обидишь…

— Само собой… Однако я вас, зимогоров-то, знаю, потому и говорю. Народец портиться начинает. Городские мутят здорово, а чего ж нашим-то остается?

— И это верно. Да ведь все из-за неправды человеческой, — опять покладисто согласился Пантя. — Оттого, что обман кругом. А коли без обману, по правде, так и будет мирно, по-доброму…

— Гляди, я не неволю, — крепко затянувшись цигаркой, сплюнул Чудов.

— Да и я знаю, что не тянул ты меня… Однако сколько же заплатишь?

Хозяин опять задумался, стал глядеть на ту сторону речки. Там вставал багровый, горячий дым, над бурыми вершинами сосен чередовались искровые вспышки с яростными взлетами пламени.

— Горит, дьявольщина! — опасливо заметил Амос. — Горит цело лето, прямо беда! Все бродяги, окаянные, жгут тайгу. На подсеках, стало быть, начинается…

Пантя знал, что пожары возникают не из-за бродяг, а оттого, что безземельные мужики в утайку выжигают подсеки. Но не стал возражать, потому что этак можно было расстроить все дело.

— Так сколь платить думаешь, хозяин?

— Платить? — Чудов опять замялся. — Да оно видишь как… Артельным-то я по полтиннику поденно обещал, на моих харчах. Ну а ты дома тут, стало быть, харчей не запросишь, можно гривенник накинуть.

— Что-то харч у тебя больно дешев выходит, Амос, — не удержался Пантя. — Неужто за гривенник пропитаешься?

— Эк ты! Тебе пятак недополучить — потеря три рубля за весь сезон. А коли я пятак передам, так это, гляди, округом и на сотню рублей вытянет. Кумекаешь?

— Гривен семь хотя бы… — через силу выдавил из себя Пантя.

Чудов засмеялся:

— Скаред из тебя не хуже купца, брат! Ну ладно, бери семь гривен, только по-свойски. Чтобы работа доброй была. В зиму думаю попов звать на освящение хоромов.

— Это уж так: к зиме новые сени.

— Может, рублишко наперед запросишь? — настроение у Амоса явно улучшилось. — Коли нужно, так я дам…

Пантя взял рубль и, пообещав выйти с утра на рубку стен, направился к Агафье.

С души отлегло: зиму можно было встречать с деньгами. Хотел обрадовать невесту, узнать новости про Якова.

Агашу он застал в слезах.

Она бросилась к нему, забилась у него на груди.

— Яш… в тюрьму-у по-о-пал! — только и сумел понять Пантя в рвущемся причитании девушки и шарил испуганными глазами вокруг, будто старался отыскать в хате какое-то явное подтверждение этого страшного и нелепого известия.

— Ну, постой, погоди, не плачь… — забормотал Пантя, гладя пальцами ее растрепавшиеся волосы. — Неправда это. Не за что его в тюрьму.

— Людей уби-ил… — испуганно шептала она, положив голову на плечо Панти, и вздрагивала всем телом от неудержимых приступов плача. — Не виноват он, я знаю… Беда-а к нам пришла!..

Пантя усадил ее на кровать, сам облокотился на стол и долго сидел, тупо уставясь в старый сучок высветленной столешницы. Новое известие упало на него как камень. Он не верил, что Яков мог пойти на убийство, и знал также, что в тюрьму можно угодить и без всякой вины, можно в конце концов сесть за решетку только оттого, что ты честнее и правдивее других. И Яшка при своем уме и сметке всегда оставался большим младенцем — это Пантя знал.

— Не убивал он! — стукнул Пантя кулаком в стол и надолго замолчал.

В окно билась муха, она тоненько жужжала в паутинке, приготовленной на случай пауком. На кровати всхлипывала Агаша.

— Пропадет, поди, Яшка! — стонала она. — На каторгу упекут родимого-о-о! Ой, пропали мы совсем!

Он заскрипел зубами. Становилось страшно жить на этой окаянной земле, где судьба подрезала людям жилы, где от бед и несчастий не было спасения. Вся жизнь, словно шальная карусель, неслась куда-то в пропасть, в тартарары, а люди мирно глядели на этот ад и намеренно не желали ничего замечать. Впрочем, и сам Пантя полчаса тому назал гнул шапку… Куда денешься?

Деваться покамест было некуда. Разве от заводских рабочих, от Андрея-постояльца ждать поддержки?! «Эх, Андрей! Гуляешь ли ты на свободе, или снова подрезала тебе крылья полицейская сволочь? Гуляй, гуляй, — может, и вынесешь когда-нибудь на свет божий свою правду. Нам без нее тошнехонько, брат!..»

— Пропадет, поди, Яшка-то? — опять спросила Агаша.

— Не пропадет! — почему-то со злобой сказал Пантя. — Не пропадет. И в тюрьме люди. Он правду пошел искать, вот что!..

Агаша опять заголосила, как над мертвым.

— Господь с тобой! Где она, правда-то?

— Есть такие люди, что подскажут. Гляди, и сыщет правду… — опять с холодным упрямством сказал он. — Без правды — не жить! — Встал, подошел к Агафье, осторожно присел рядом на край кровати, — Вернется он… А нам — ждать его да жить теперь вместе. Потому что на двоих одно горе — полгоря. Слышишь, Агаша?..

Она молча склонила голову. Пантя осторожно гладил ее руку, уставившись тяжелыми глазами в окно. Там, на вечернем, потемневшем небе, бродили зыбкие багровые отсветы недалеких пожаров…

Эпилог

Постарайтесь разыскать или поручите разыскать печатные материалы и отчеты о нефтеносном районе реки Ухты…

Из телеграммы В. И. Ленина в Архангельск, представителю ВСНХ. 1920 г.
Прошло двадцать лет. Великие грозы отбушевали над миром, но долго еще оставалась нетронутой заповедная речка в печорском крае. Она по-прежнему катила свои волны в безлюдных берегах, и древний, бородатый лес долго еще шептал ей вечный сказ о счастье одиночества, о тайне золотого дна…

Но вот в августе 1929 года, в туманном рассвете уже приближавшейся осени, замаячил с низовья странный, медлительный караван легких черных барж и счаленных попарно шняг, влекомых бурлацкими канатами. Странные люди, сто двадцать пять человек Первой комплексной экспедиции, снаряженной в Архангельске и высадившейся с пароходов в устье Ижмы, продолжали подъем по мелководной реке старым и почти забытым бурлацким способом. Четыреста верст по бичевнику — едва заметной береговой тропе, вверх по реке… Все было необычно и странно в этом караване, только сами люди, баржи, шняги и тысячепудовые грузы, станки, буровое оборудование, канаты, соль и мука в мешках, сахар и бездымный порох для перфорации будущих скважин — все было настоящее, основательно подобранное в дорогу. И начальник той первой экспедиции по странной случайности носил фамилию Сидоров. Он сам и подбирал людей в экспедицию — по силе и характеру, по крестьянской сноровке, по умению работать, по готовности выдержать две таежные зимы, до тех пор, пока с юга, от Половников и Княж-Погоста, другая такая же партия трудяг пройдет тайгу трассой, знаменитым Ухтинским трактом…

Правый берег в устье Чибью был высок и крут, и после утомительного бичевника хотелось привала. Но находил дождь, и люди бросились разгружать шняги не мешкая, потому что нельзя было замочить ни соли, ни муки, ни сахара, ни пороха… Сколотили плотничьи трапы, вырубили лопатами ступени в откосе, двинули! Надеяться можно было только на себя, и потому чернорабочий Григорий Вертий, полтавский хохол, брал на спину зараз по три мешка с зерном либо по два мешка с солью, а другой чернорабочий Григорий Андрющенко приладил стальной вороток в развилке крепких лиственниц, чтобы поднять наверх трехсотпудовые буровые станки.

На песчаном взгорье, под горой Ветлосян, решено было строить город нефтяников, и уже на следующий день здесь забелели палатки.

Палатка! Верная спутница трудных дорог, символ нашей неувядаемой юности! В те времена мы еще не сложили о тебе песен и поэм, но ты надежно укрывала от ветра и стужи первых землепроходцев пятилеток. Старый геолог в ливень склонял под твое шелестящее крыло седую голову, и юные покорители целины возлагали на тебя надежды в суховей и мороз! Ты была свидетелем великих открытий, люди выгружали к твоему подножию золотые слитки и медную руду, невзрачные комья бокситов. Ты была молчаливым свидетелем человеческого подвига, стопудовой усталости и тяжелого сна, не исцеляющего горечи неудач. У твоего входа горели походные костры нового, беспокойного племени искателей и первопроходцев…

Теперь на месте палаток выросли белокаменные города. Топи и болота покрылись асфальтом. Вертолеты пришли на помощь разведчикам недр. Но тогда…

Старый бакинский буровой мастер Иван Ильич Косолапкин, с бородой апостола и жилистыми руками рабочего, в болотных сапогах прошел топким берегом речушки Чибью к северу и забил в торфяник кол: здесь быть первой советской буровой на Ухте!

А когда он оглянулся, на берегу уже маячили срубы и стропила первых деревянных домов. Город зримо отмечал день своего рождения, буровики готовили станки к монтажу, выкатывали на берег стальные трубы. Рядом задымили трубы кузницы и кухни…

На третий день в палатку к Ивану Ильичу Косолапкину явился высокий, черноволосый и угловатый в движениях паренек в ватнике и кирзовых сапогах.

— Разрешите, Иван Ильич, отлучиться дня на три, — обратился он к буровому мастеру.

— Постой, постой! Куда?

— К родственникам, Иван Ильич. Здесь недалеко деревня Лайки.

— Ничего не понимаю, — сказал буровой мастер. — Ты Яков Батайкин?

— Точно. Яков Пантелеевич… Девятьсот десятого года рождения, помощник бурильщика.

— Так, насколько я помню, ты с Вычегды? Коми?

Паренек усмехнулся:

— С Вычегды. Смешанный я: отец — русский, мать — коми…

— Так при чем же здесь Лайки?

— Эта история длинная, Иван Ильич, — пояснил парень. — Тут дядя мой, Яков Егорович Опарин, когда-то жил. Хочу своего двоюродного братана, его сына то есть, поглядеть. Сроду не видал…

Иван Ильич стал серьезнее: просьба оказалась основательной.

— Стало быть, и дядю увидишь?

— Его уж нету в живых. Убили в девятнадцатом году белые под Изваилем… Село тут рядом такое есть, партизанское, Изваиль.

Буровой мастер похлопал паренька по плечу:

— Ну что ж, коли сроду не видал брата, следует съездить. Пока бурения нет, разрешаю. За три дня управишься?

Молодой Батайкин сел в этот же день на попутный катер и отправился на Пожму.

…История, о которой упомянул он, была не такой уж длинной. Не было в ней и ничего необычного.

Хорошо помнил молодой Батайкин, как весной 1919 года приезжал к ним в деревню Подор дядя, тяжеловатый и угрюмый мужик Яков Егорыч Опарин, и держал его, восьмилетнего парнишку, на коленях, а отец басил из угла:

— Агафья, самовар ставь…

Потом отец и дядя пили чай, разговаривая о войне. А мать все утирала слезы, поминала какую-то каторгу, с которой дядя вернулся лет пять тому назад, и просила его приезжать в гости с теткой Устей…

Утром дядя уехал домой. Именно там, где он жил, гремела война. С моря, с Печоры продвигались белые. А в Подоре был ревком. Там сидел за столом отец Яшки, Пантелеймон Батайкин, и стучал на Чудова кулаком.

Потом мать опять плакала, но на этот раз так сильно, что ее пришлось отливать водой. Это случилось после того, как ночью в их дом пришел раненый человек с Пожмы. Он рассказал отцу, что красные партизаны до последнего патрона бились с врагом под Изваилем, дядя Яков погиб.

После этого прошло еще десять лет. Отец все сидел в чудовском доме за столом, но назывался теперь не председателем ревкома, а председателем сельсовета. Он-то и послал Якова после семилетки на курсы буровиков.

— Иди, на рабочего учись. Это, брат, самое стоящее дело! — сказал он напоследок сыну.

Прошло немногим более года, и вот Яков Батайкин явился на Ухту. Исполнилась его давняя мечта — побывать у родни.

Около деревни Лайки Яков нашел братскую могилу, где были похоронены партизаны. Оплывший глиняный холмик был окружен решетчатой загородкой. Яков наломал зеленого лапника с молоденьких сосен, положил у столба с жестяной звездочкой. Постоял тихо над могилой, сняв шапку… Потом медленно повернулся и пошел спорой, отцовской походкой к деревне.

В деревушке дом Опариных знали все. Белобрысый парнишка лет одиннадцати выбежал навстречу, к воротам. На нем был красный галстук, а в руках он держал удилища.

— К нам? — спросил запросто.

— А ты и есть самый Илюшка Опарин? — засмеялся Яков и повел братишку на крыльцо.

Тетя Устя, красивая и крепкая женщина, ахнула, когда Яков назвал себя, залилась слезами. Потом усадила гостя за стол.

Целый день провел Батайкин в гостях. Собрались люди— полсела. Они качали головами, удивлялись могуществу и деловому размаху новой власти, сумевшей снарядить этакую силищу на Ухту. А старик Рочев даже потрогал брезентовую спецовку Якова руками.

— Эвон как вас одевают! — восхищенно заключил он. — Вроде орудийного чехла!

На Ухте между тем дела шли своим чередом. Когда через три дня Батайкин вернулся на стоянку экспедиции, его встретил секретарь комсомольской ячейки Степан Красин.

— Ага, приехал? — обрадованно сказал он. — А мы тут экскурсию решили организовать. Поедешь?

— Куда? — спросил Яков.

— На Ярегу, к Сидоровской избе… Хотя и классовый враг, но как-никак головастый купец был. Поедем!

Вечером шумная комсомольская флотилия причалила в устье Яреги. Изба дореволюционного промышленника все так же стояла над Ухтой, наводя уныние своей заброшенностью и пустотой. Она вросла в землю, крыльцо прогнило, покрылось мхом. Все стены и входные двери избы были расписаны стертыми, поблекшими надписями. Неизвестные люди оставляли их здесь, навсегда покидая непокорную и дикую реку.

— Смотри-ка, — сказал Яков Красину, — вот тут еще можно разобрать. Сто лет прошло, а все видно… Смотри!

Оба склонились над притолокой двери. Чуть ниже непонятной иностранной вязи кто-то переписал текст по-русски: «В великих делах достаточно одного великого желания…»

— Ерунда! — заметил Яков и, достав из кармана спецовки карандаш, вписал две буквы.

— Недостаточно. Верно?

Красин оглянулся — с низовьев реки доносились шумы большой стройки, в синем небе уже вырисовывался силуэт будущего города на Ухте.

— Нет, — сказал он. — Неверно. Совсем не так…

Потом размашисто стер отрицательную частицу и резким, острым почерком врубил в конце два новых слова.

— Вот так!

Яков прочел.

«В великих делах достаточно одного великого желания всего народа…»

— Это по-нашему, а?

Яков кивнул головой. Ребята, столпившиеся позади них, одобрительно загомонили.

Так рукой нового человека была по-новому дописана эта старая история.

ИВАН-ЧАЙ

…Это великое счастье — чувствовать себя необходимым на земле…

М. Горький
В том году тайга не ждалалюдей.

В летнюю пору сорок первого года над всем зеленым миром, над лесными урочищами Верхней Печоры и взъерошенными увалами Тиманского кряжа, густо шли темно-багровые тучи. Ползли издалека, с юго-запада, от Буга, Днепра и Березины, — казалось, сплошные ветры времени приносили в этакую даль дым военных пожарищ и артиллерийских залпов.

Старый Урал преграждал путь тучам. Они клубились, вставали на дыбы и, озаряемые искровыми вспышками, глухо погромыхивали от переполнявшей их грозовой силы. Низкое небо тяжело ворочалось и багровело, скопляя над землей томящую духоту — к большим грозам.

И грозы заполыхали.

Словно гигантские кресала раз за разом били в кремневые вершины Урала. Череда молний вспарывала и кроила наново дневную темень неба, осыпая хвойную шубу земли, моховища и торфяники снопами огня.

Тайга горела. Истекавшие смолой сосны вспыхивали, как чудовищные свечи, трещали, охваченные пламенем, шатры елей и кедров, хлюпала и перекипала ржавчина в болотных низинках. Чадило мелкое чернолесье.

На многие километры вокруг черным-черно стало в тайге, горячий пепел припорошил потрескавшуюся землю. Зверь и птица покинули горелые урочища. Казалось, на этой земле замерло навсегда все живое.

Но в одну белую северную ночь от первой освежающей росинки сквозь повлажневший пепел вдруг проклюнулась слабая зеленая травка… Еще дремало в перекаленной почве крылатое семечко сосны, еще не отдышались споры папоротника, а неведомые ростки уже прострочили выжженные поляны.

И едва солнце поднялось вполсосны, как пожарище светло зазеленело, заблистало тяжелой росой, а на черной, обгорелой ветке радостно и удивленно чувыкнула первая залетная пичуга.

Трава пошла в рост буйно, по-весеннему, хотя лето подходило к концу. Сочные стебли в бахроме резной листвы заполонили гари, скрыли буреломы и пни. А к осени, совсем не впору, высокие травы разом занялись огненно-красным и лиловым цветом — предвестником новых обильных семян…

Жарко и торжествующе цвел в том году иван-чай — дерзкая зауряд-трава, печальная спутница российских пепелищ. Та, что, подобно степной полыни, первой приходит на пожарища, чтобы сызнова укорениться и дать простор неистребимой лесной жизни…

В том году тайга не ждала людей.

1. Трое на Ярославском

— Воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!..

Все смешалось на людном перроне, на выходе и у турникетов вокзала.

Только что радио сообщило последнюю сводку Информбюро — наши войска вели кровопролитные бои на Вяземском и Ржевском направлениях. И Николай придержал Валю у входа на перрон, под громкоговорителем, чтобы постоять здесь, в стороне от людской сутолоки: оставались считанные минуты до посадки. Только выпустил из руки свой студенческий фанерный чемоданишко, порываясь обнять Валю, как внезапно черная труба над головой зашлась хрипом, треснула, и тотчас заревел густой надрывный голос сирены. Погнал перронную толпу в укрытия и щели. В белесом февральском небе появился черный крест бомбардировщика. Залаяли зенитки.

Николай увлек Валю в подъезд какого-то станционного здания и там, подняв к нему лицо, Валя сказала громким шепотом:

— Ты знаешь, мне сегодня особенно страшно.

Он почему-то зажал ее рот ладонью, а потом стал вдруг целовать жадно и сильно. И она приникла к нему, обняла за шею, зарываясь мокрым лицом в старенький пуховый шарф материнской вязки на груди Николая.

Февральская поземка задувала в подъезд. Николай кутал Валю холодными полами демисезонного пальто.

— У тебя нет варежек, — совсем по-домашнему сказала Валя. — Купи обязательно по дороге.

— На месте дадут спецовку, — усмехнулся Николай. — Ведь я же теперь тыловая… единица…

И Вале вспомнилось почему-то, как она добиралась к вокзалу. На Садовом уже не было баррикад и противотанковых ежей, что были осенью. Зато по шоссе Энтузиастов все еще двигались беженцы — толпами, семьями и в одиночку. Старики с узлами, в тряпье; женщины, крест-накрест перетянутые платками, впряглись в санки. Пролетел грузовик с мягкой мебелью, в кузове черным лаком блеснуло пианино — тоже на восток.

— Сволочи… — неожиданно пробормотал Николай.

Валя встревоженно вздрогнула у него в руках, он высунул голову за дверь, поискал глазами самолет. Но небо было свободно.

Все кончилось, дали отбой.

Толпа пассажиров заново атаковала грязно-зеленые обшарпанные вагоны.

Крутые подножки и узкие двери брались с бою, в бестолковой толчее, криках и ругани. Чьи-то жилистые руки жадно тянулись к поручням, срывались, другие перехватывались выше. Над головами сталкивались, гремели чемоданы и сундуки.

Чуть в сторонке, глядя с безнадежным сожалением и укором на толчею, сидела на старинной окованной укладке сгорбленная старуха в заплатанном ватнике и рваном шерстяном платке, туго замотанном вокруг шеи. Пробиться к вагону она даже не пыталась. Подошел солдат в рыжей шинели с пустым рукавом, засунутым под ремень, молча подхватил единственной рукой укладку и, шевельнув плечом, повел старушку куда-то вдоль состава.

— Сашка, как всегда, задерживается… — сказал Николай, не глядя на Валю, выискивая в толпе подходящее место, чтобы протиснуться к подножке. Сжал ее локоть, сказал настойчиво: — Ничего… Если ты была права, я вырвусь оттуда на фронт. — И еще подумал: «Сашка Жихарев, бессменный комсорг курса, получил звание лейтенанта. А у меня направление в тыл. Судьба, что ли?..»

О неожиданном назначении Николая говорили — а больше спорили — целую неделю, но привыкнуть к новости еще никто не успел. Весь их курс — выпускники горно-нефтяного института — на днях уходил на фронт. Валя, недавно получившая диплом врача, тоже ждала повестку. А Николая вызвали в партбюро, потом в отдел кадров и сказали, что он поедет на Север.

Он должен был сказать Вале что-то самое главное о них обоих, но не знал, какими словами можно об этом сказать. Давать и принимать клятвы верности было смешно и, наверное, пошло, а минуты расставания подходили к концу. И Валя — он знал, что она любит его, — смотрела сейчас так задумчиво, настороженно, как будто оказалась теперь в одиночестве, на распутье, и не знала еще, какой дорогой нужно идти. Беспокойно куталась в шубку. От проходных ворот, одолев перронное начальство, бежали трое институтских ребят, и впереди — Саша.

— Они все-таки успели, как подобает студентам! — сказал Николай с деланной веселостью.

Сашка, схватив Николая под руку, зачастил неестественно веселым голосом о долге и ответственности молодого специалиста, о трудовом фронте, и Николаю почему-то стало досадно, что этот ладный парень, его друг, может так правильно и скучно молоть напутственные слова.

— Пиши чаще! Ты там за весь наш курс будешь держать экзамен! Ответственность! — Он махнул куда-то вверх кожаной перчаткой.

— Куда писать! — усмехнулся Николай, глядя на Валю. — Дай сначала уехать. Не видишь, что делается? Подсаживай!

Сашка даже оторопел от удивления:

— Да ты что! Неужели в самом деле не смыслишь, что у тебя особая командировка?! Мы сейчас! Где тут начальство?

Николай придержал его:

— Не надо, народ успокаивается, сядем…

Прозвенел последний звонок, поезд уже трогался.

Николай торопливо обнял Валю и, не осилив смущения, поцеловал в висок и еще раз — чуть выше дрожащей брови, в заиндевелые волосы, выбившиеся из-под ушанки.

— Пиши… — сказала она холодными губами.

Он вскочил на уплывающую подножку, держась за поручень, перехватил из рук Саши чемодан. Вагон встряхнуло на стыках раз и два, друзья стали отставать.

— Жди письма! Скорого письма! — закричал Николай.

Издали он видел, как Валя что-то сказала Сашке. Тот вдруг сорвался с места, бросился вдогонку. Мчался, на ходу стаскивая кожаные перчатки, наконец, изуверившись в возможности догнать поезд, швырнул их вслед Николаю. Но они не долетели, упали в снег…

— Посылкой дошлете! — крикнул Николай, повисая на поручнях. И ему вдруг стало тревожно за Сашку и всех оставшихся на перроне. И больно за себя.

На повороте состав стало заносить, вагоны один за другим наплывали на перрон и наконец вовсе скрыли его из виду…

Тамбур был битком набит людьми, но Николая вдруг охватило острое чувство одиночества, сожаления, что все так неожиданно оборвалось, что он так и не успел сказать ей главного…

В вагоне пахло махоркой, водкой, талым снегом. Узлы, чемоданы, мешки и корзины-скрипухи загромождали проход. С полок свешивались ноги в обмотках и разбитых ботинках, инвалидные костыли, дамские модные боты и подшитые проволокой валенки. Николай устроился со своим чемоданом в конце вагона.

* * *
В Вологде и Коноше грустные женщины выносили к поезду дымящуюся картошку на вялых капустных листах и стояли молча, окаменев, не выражая особого желания продать последнее. Лица у них были блеклы от мороза и горя. Девочки в кургузых шубенках и маминых валенках, светя посиневшими коленками, бежали, держа мороженую клюкву в кружках и жестянках из-под консервов. И повсюду из окна вагона можно было видеть бредущих куда-то людей с котомками и без котомок, закутанных и в легкой одеже, с детишками и в одиночку. Радио передавало о наступлении немцев на Вязьму.

На остановках выходили старые и появлялись новые пассажиры, устраивались, превозмогая тесноту, на всех трех полках, спали, курили, изредка жевали скудные харчишки, пугливо прислушивались к сообщениям радио и сокрушенно молчали. Николая подавляло постоянное молчание переполненного купе, он привык за годы учебы к шумному студенческому общежитию.

Поначалу, впрочем, сосед Николая, старик слесарь из Тулы, как видно разговорчивый человек, пытался переломить тягостное молчание. Он сообщил, что зовут его Федором Ивановичем Кравченко, что он исконный туляк, сорок лет проработавший по дизелям, и что едет он к дочери, куда-то «на самый Крайний Север», а бабку оставил сторожить дом. Дочка работает доктором на большой стройке, прислала вызов, и вот он тронулся… Ему откликался с верхней полки обладатель подшитых валенок с инвалидным костылем, и все шло хорошо до поры, пока старик не посетовал на военные неурядицы.

— Думал и век свой в Туле завязать, — хмуро жаловался Кравченко людям, — а вышло под старость сматывать удочки… Куда ж оно годится, враг до Тулы доходит!

Наверху стукнул о полку костыль, свесилась голова.

— Воевать мы ни черта не умеем, — невесело, с хрипом сказала голова. — Да и техника не та. Немцы до того обнаглели — по дорогам за одной автомашиной не стесняются на самолете шпарить. Раньше не думали, песни про войну веселые складывали, а теперь вот боком выходят старые песенки… Какая, к дьяволу, война, когда одна винтовка на троих?!

Сидевшие внизу как-то разом примолкли, будто каждый в отдельности был виноват в военных неурядицах, в той большой обиде, что накипела в душе солдата. Никто не поднял головы, не пожелал посмотреть на говорившего, будто его и не было совсем. Только прикорнувший в уголке пассажир в очках и белом полушубке неожиданно очнулся и сверкнул очками:

— Вы бы, между прочим, поаккуратней высказывались… Оно-то, может, и так, да кому такие слова на пользу? Кому силы прибавят, кому душу облегчат?

Слова были тяжелые и горячие, и пассажир, кажется, и сам понял их беспощадность, вздохнул и добавил:

— Читал я где-то, в умной книге: раненному в бою всегда кажется, что сражение проиграно… А здоровые опять в бой идут, и — до конца! Куда нам деваться, солдат? Теперь только так: зубы стиснул — и душу в комок, в кулак сожми, чтобы никто не слышал, как раны болят. Никто нам не поможет, солдат.

Строгий пассажир скоро сошел на станции, но люди больше не пытались заговаривать о военных неудачах, не рисковали даже поминать о семьях и письмах с фронта. Каждый будто устыдился минутной слабости и предпочитал теперь больше думать и меньше говорить. Только за перегородкой, в соседнем купе, по-прежнему раздавался хохот, хлопали карты о чемодан, рокотала веселая октава:

— Ишь, бис-сова душа, шо вытворяе! Была не была! Ох, ридна моя маты, не сгубило мене двадцать одно, сгубило двадцать два!

Хлопок колоды о чемодан — и снова:

— Тасуй, не журысь! Туза куда опять? Эх ты!

— Ни боже мой! Срежь, мне все одно…

— Поки до места доедемо, с тебя, Петро, не шахтер, а картежник выйде! — снова басила октава.

Поезд шел четвертые сутки, и четвертые сутки резались в карты горластые парни за перегородкой. И хотя они порядочно надоели, Николай не осуждал веселую перебранку украинцев.

Старик Кравченко подсел поближе к Николаю, расспрашивал вполголоса об отце и матери, качал головой. Николай отвечал скупо, думал…

В этом году не удалось, как обычно, съездить домой, в станицу. Старики ждали сына-инженера, но война поломала все надежды и расчеты. В январе газеты писали о боях на Ростовском направлении; возможно, станица уже под немцем…

Старик Кравченко молчал, сворачивал длинные козьи ножки, курил.

— А вы тоже, значит, на Север? По какой же части? — не утерпел он.

— Институт закончил, на практику, — уклонился от прямого ответа Николай.

— Тоже врач или как?

— Нет, инженер. Горный инженер, — сдержанно отвечал Николай. За время учебы он свыкся с положением студента, и сейчас было ново и странно произнести это веское и твердое слово «инженер».

— То-то, я гляжу, тьма народу на Север движется! Вон те, горластые, тоже на Север — уголь давать, в Воркуту с Донбасса! И тебя, значит, от фронта освободили! Вон куда оно заворачивает!

Он вдруг спохватился, умолк. Но все же договорил свою мысль после очередной цигарки:

— Я к чему это говорил… Надежда у меня появляется немалая. Ведь там я одно видал, а тут, гляжу, совсем другая песня. Гляди, еще и повернем мы эту окаянную войну в другую сторону, а? Наполеон, слыхал, тоже к Москве подходил?

Николай в волнении закурил папиросу.

Привлеченный разговором, из соседнего купе появился здоровенный парень в резиновых сапогах и шахтерской брезентовой куртке. Встал в проходе, раскинул локти на полки. Широкое, мясистое лицо украинца было строго, насмешливо, меж прищуренных век с рыжими короткими ресницами поблескивали злые искры. И никак нельзя было подумать, что минуту назад он дурашливо хлопал картами о чемодан.

— Это кто тут поет? — на чистом русском языке спросил парень. — Ты, дед? — И рубанул громадной ладонью. — Сладкие речи, дед, в сто раз вреднее редьки-правды! Ты немца живого видал? Нет? А тогда чего и говорить! — Передохнув, добавил: — Все это будет по-твоему, но… знаешь когда? Когда все почуют, что нож у горла! Когда воевать будем как черти, а в тылу — пахать за семерых! Когда правды не будем бояться! Понял, дед? А немец — он сильная гадюка, он не шутить к нам лезет… Точно!

И, выждав время, обратился разом к старику и Николаю:

— А вы куда едете? Не подальше от передовой? Или тоже на новые стройки? Тогда — дело…

Вагон задрожал на тормозах и, налегая на буфера, остановился.

Парень высунулся за переборку:

— Подывись, Петро, шо там за станция?

— Супротив нас прямо означено: «Кипяток»! — бойко ответил певучий тенорок.

Солдат сверху поправил:

— Тут две станции рядом — «Мужская» и «Женская». Айда!

Николай заново прикурил потухшую папиросу, вышел в тамбур. Поеживаясь от холода, разглядывал северную станцию с раскидистыми осинами вокруг линялого, неоштукатуренного вокзала, померкшими от осенних дождей ларьками Главдорресторана, привычной сутолокой и звоном котелков у крана с кипятком. По перрону прогнали толпу уголовников, повели в сторону частокола с высокими шатровыми голубятнями. За обычным указателем «Выход в город» теснились угрюмые черные срубы и крыши.

Котлас-Южный Печорской железной дороги. Широкие ворота на Крайний Север…


На соседний путь, отрезая пассажирский поезд от перрона, входил товарный состав. На открытых платформах навалом лежало закопченное листовое железо, металлические каркасы и наспех разобранные трубные коммуникации.

Система оборудования показалась Николаю знакомой. Он спрыгнул с подножки, прошел меж составами в хвост товарняка.

На последней платформе в огромном овчинном тулупе горбилась фигура кондуктора. Лохматый воротник наглухо закрывал лицо, человек сидел спиной к голове состава, по ветру.

— Может, закурим, земляк? — наугад окликнул Николай.

Тулуп завозился, раздвинул звероватую меховину, и на Николая глянуло злое, замерзшее бабье лицо.

— А поллитровочкой, случаем, не угостишь? — попробовала улыбнуться баба. Обветренные, блеклые губы не подчинились, лицо исказилось жалкой гримасой. — Околеваю я тут, парень. Холодишша, до костей прохватывает!

— Шла бы на паровоз, к машинисту, — посоветовал Николай. — Кто на твое железо позарится?

— Под суд за такое дело! За комплект головой отвечаю.

— Винтовку тогда получи, раз такое дело…

— Винтовку не треба, — справившись со своим застывшим лицом, усмехнулась баба. — Подумают, что и впрямь добро какое везу…

Осадив к локтю рукав тулупа, потянулась за папиросой.

— Не курю ведь, не курю, мил человек, а на холоде рази не закуришь? Вот и папиросочкой греться…

— Откуда командируешься?

— С-под Майкопу, кормилец. Там еще и снегу-то путем не было, а тут — хоть волков морозь. Вовзят пропадаю…

— Давно завод демонтировали?

Баба, как видно, вспомнила инструкцию, насупилась:

— Военная тайна, милок. Шел бы ты уж своей дорогой, не пытал, чего не следовает. А за папиросочку спасибо тебе…

— Какая ж тут военная тайна, если я и сам вижу, что у тебя на платформах сажевый завод в полном комплекте! Да и руки у тебя… Не вальцовщицей случайно была?

— Узна-а-ал! — ахнула баба. — Да ты-то, случаем, уж не приемщик ли будешь? Принимал бы уж от греха, умаяли меня вовзят железяки!

— Нет, не приемщик, — огорчил Николай женщину. — Так, понимаю малость в газовых системах… Ну что ж, счастливо вам доехать!

— Ох, далеко ехать, сынок, не окочуриться бы в чужих-то краях!.. — Баба выплюнула окурок, вновь завернулась в воротник и села к Николаю спиной.

— Ничего, обвыкнем и на Севере, — сказал он и пошел к своему вагону.

Не дождавшись отправки пассажирского, товарняк тронулся.

«Значит, и Майкопские промыслы эвакуируют», — с тревогой подумал Николай.


После пятичасовой скучнейшей стоянки поезд наконец тронулся. В Котласе вагоны наполовину опустели. Теперь можно было вытянуться на полке, отдохнуть по-настоящему за последние пять суток.

Федор Иванович со стариковской неторопливостью разостлал на нижней полке старое ватное одеяло, поставил в изголовье сундучок, а вместо подушки приспособил туго набитый рюкзак с медными пряжками. Он уже дремал, когда парень-украинец вновь появился возле Николая. Сел рядом.

— Из каких краев? — спросил парень вполголоса, не пытаясь скрывать пристрастного любопытства к Николаю. И в той интонации и в грусти, с которой был задан вопрос, сквозила тайная сердцевина: «Куда едем, брат? Не в ту сторону едем!»

Николай вздохнул:

— Издалека… Из-под Ростова, из степной стороны…

— Эх, степь наша… Вишневый садик возле хаты! — хлопнул тяжелой ручищей по колену парень. И, крякнув, резко переменил тон: — В окно-то смотрел? Все видал?

— Видал. Все! — хмуро ответил Николай.

В конце вагона захрипел репродуктор — передавали дневную сводку. Кравченко приподнял голову, приложил к уху ладонь.

— Отступаем? — Не дождавшись ответа, добавил: — В какой уж раз думаю: почему ж мы все-таки без оглядки отступаем, а?

Парни промолчали. Потом украинец протянул цепкую руку, тряхнул Николая за плечо:

— Что ж… инженер! Наше дело теперь — вкалывать, чтобы родные не журились. В случае чего письмишко нам кинь, чтоб не скучать. Мы веселые!

И позвал из-за перегородки дружка:

— Заводи, Петро, нашу!

Тенорок встал в проходе, высокий и гибкий, как девушка, сначала неуверенно завел речитативом старинную походную:

Ой, ихалы козаки з дому тай до Дону,
Пидманулы Галю…
Забралы з собою.
А сосед Николая хватил припев бархатистым и глубоким баритоном, вполголоса:

— Галю молодая!
Поидэмо, Галю, з намы,
Казакамы!..
Вагон вздрагивал на необъезженных стыках новой дороги, стучали колеса, грустно и больно было в душе. И Николай, обняв попутчиков, вошел в песнь третьим, сыроватым баском:

— Поидэм же Галю,
З намы, козакамы,
Краще тоби будэ,
Чем у ридной маты!..
Разошлись поздно, и сон был муторный, тяжелый.

«Поедем, Галя! Поедем с нами!..» — всю ночь кричал кто-то ему на ухо. Николай тянул на голову пальто и настойчиво говорил Вале: «Ты верь, жди! Не может быть, чтобы судьба развела нас! Слышишь? Верь!»

За окном, затянутым горбатыми наростами льда, наплывала черная громада тайги. Шумел ветер.


На рассвете в вагоне было тихо и скучно. Люди спали. Николай лежал, закинув руки, смотрел, не мигая, на мутную лампочку. Вспоминал станицу, хату, колодезь с журавлем и степь, горькую от паленого жнивья, мать с вечно занятыми руками и подоткнутой юбкой.

Мать состарилась рано, все прибаливала. Отец, черный как жук, пропадал в поле. А Колька присматривался, учился понимать непонятную жизнь взрослых и сделал неопровержимый вывод: все идет правильно, жизнь человеческая трудна, так оно и должно быть…

Он знал, что отцу с матерью будет нелегко учить его, но так уж повелось, что всякий мало-мальски успевающий десятиклассник шел в институт. Пошел и Николай. Это была не первая и не последняя жертва поколения родителей в счет будущего.

В институте ребята подобрались один к одному — в геологию шел крепкий, жадный до жизни народ. Дружно «болели» на сессиях, шумели на комсомольских собраниях, готовили нехитрые вечеринки с гитарой и стихами. Читали «Страну Муравию» молодого поэта Твардовского и переписанные из старых книжек стихи Есенина, ссорились из-за Маяковского и рубленой строки. Николай в спорах не участвовал, полагая, что не очень сведущ в поэзии, однако рубленую строку не признавал.

Сашка обожал Маяковского и рубленую строку.

Николай не очень понимал стихи, но был первым игроком в институтской волейбольной команде. У него был сильный торс и невероятный прямой удар. Взлетая над сеткой, он с маху резал по мячу с короткого паса — уйти от гола было невозможно. Перед соревнованиями в институте обычно раздавались вопли болельщиков: «Пошли! Сегодня Колька Горбачев играет!»

Саша затеял игру с медиками. «И тут-то таилась погибель моя!» — сетовал он потом в минуты откровения. После памятных соревнований их постоянно видели втроем — Сашку, Николая и Валю — и даже присвоили их триумвирату название «Сердца трех»…

Парни целый год исправно старались не мешать друг другу. Продолжали дружить, прямо смотрели друг другу в глаза, думая, однако, об одном: «Когда же наконец ты отстанешь, дубина!»

Разъяснилось все без объяснений, случайно.

Снова играли с медиками, Валя была в стане противников. По ее совету медики и выставили против Николая здоровенного детину, будущего патологоанатома с ручищами метровой длины. Играл он плохо, зато мог служить защитной мачтой.

Он дважды блокировал Николая, что было почти невероятно. К тому же невыносимо, потому что Валя подпрыгивала от радости и смеялась.

— Сашка, дай! — вне себя взмолился Николай.

Сашка вынес мяч прямо над сеткой и присел, задрав голову, в мучительной тоске по голу. Анатом подпрыгнул на целый метр, скрестил над сеткой ручищи. Их можно было пробить только силой. И Николай взвился, рубанул, как распрямившийся стальной прут, по мячу.

Мяч упруго миновал блокирующего, а Валя вдруг закрылась руками, охая, закружилась от боли.

Косой мяч угодил ей в лицо.

Игра прекратилась. Сашка и Николай бросились к Вале одновременно. Сашка пытался взять ее за локоть, она, вдруг всхлипнув, не отнимая ладоней от лица, уткнулась Николаю в грудь. Он бережно повел ее в раздевалку.

Потом их стали видеть вдвоем. Сашка был человек прямой, он понемногу отставал, заметив как-то:

— Недаром говорят: играешь в детстве с девчонкой в пятнашки — становишься потом третьим лишним…

Ему было грустно. Ведь они выросли в одном доме. Семьи дружили с незапамятных времен. Когда у Александра умер отец и матери пришлось поступить на завод, Валя немало помогала ей по дому. Одинокая женщина в шутку, а подчас и всерьез, называла ее невесткой. Все получилось не так.

Учебный год прошел в досрочных семестрах, на трудовом фронте, в ополчении под Москвой. На окопах у Звенигорода Николая ранили в руку. Две недели провалялся в госпитале, и наконец в феврале, досрочно закончив экзамены, он получил диплом, а заодно и неожиданное направление на работу.

А под Ростовом шли бои, связи не было, и он не знал, как там отец с матерью, живы ли они…

2. Нам по пути

Город, куда ехал Николай, почему-то представлялся ему глухим таежным поселением, с черными бревенчатыми избами, с уцелевшей церковью, лет десять назад приспособленной под клуб, со спокойной захолустной жизнью, — у него были смутные представления о Севере. Край этот сам по себе был в высшей степени загадочным, нефтяные прогнозы, согласно учебникам, неясные, северных нефтяников видеть Николаю не доводилось.

На одной из глухих остановок он помог Федору Ивановичу сойти на дощатую платформу, подал сундучок и распрощался как с давним знакомым. Тот остался на разъезде среди тайги. Но за лесными верхушками Николай успел заметить два черных конуса, похожих на египетские пирамиды. О северных шахтах он тоже никогда не слыхал, тем не менее можно было без труда узнать терриконы. Возле них дымила высоченная труба.

А через двадцать километров тайга вовсе расступилась, и за поворотом в вечерних сумерках заплясали сотни огней, открытых, броских, — жители здешних мест, по-видимому, не имели понятия о светомаскировке и воздушной тревоге.

Шахтеры вышли его провожать. Он соскочил на хрусткую шлаковую подсыпку, и тотчас паровоз рванул состав, двинул дальше на север. За дорогой Николай заметил в темноте силуэт промысловой вышки. У подножия ее неторопливо, размеренно кланялась качалка глубокого насоса, знакомо поскрипывали тяги группового привода. Он подошел ближе, выпустил из зябнущей руки чемодан.

— Ну вот наконец и она! — засмеялся он, как будто сделал долгожданное открытие.

Гостиница, судя по вестибюлю, тоже была не захолустной и даже не провинциальной. Николая ослепили голубеющие в ярком свете колонны, богатая люстра, а на потолке под нею старательно вылепленный плафон. Отопление работало отменно…

Мест, впрочем, как всегда, в гостинице не было.

Перед дежурной, старушкой в измятой, линялой шальке, топтался невысокий, плотный в плечах парень лет двадцати, в серых валенках с отворотами и новенькой ватной паре — черные шаровары и телогрейка были шиты почему-то белой строчкой. Рабочая одежда сидела на парне как-то особенно ловко, с небрежной щеголеватостью. Ворот хлопчатобумажной гимнастерки глубоко расстегнут, а на голове лихо заломлена солдатская ушанка. Причем одно загнутое кверху ухо стояло торчком, как у молодого любознательного щенка, делающего стойку на дичь.

Старуха, как видно, отказывала парню в ночлеге, но, судя по выражению его скуластого, бесовато ухмыляющегося лица, он не очень огорчался этим.

— Сама в юности небось пела, что молодым везде дорога! — донимал ее парень. — А теперь и ночевать не пускаешь?

— Мест, сказано, нет. Только по брони, — насупившись, отвечала дежурная.

— А бронь, ее с чем едят?

— Как же это так — без брони по нонешним временам? — недоумевающе отрезала старуха и, открыв шкаф, скрылась за дверцей.

— А вдруг я в окно к самому генералу Бражнину полезу ночевать, что оно такое будет? — настаивал парень.

— Под конвой, под конвой тебя, голубчика, оттудова заберут. И правильно, если непорядок делаешь…

Парень глянул дерзкими глазами на Николая, хотя и не искал поддержки:

— Там, значит, непорядок будет, а тут порядок: человека в шею на мороз! Живи между небом и землей!

Старуха заметила наконец Николая. Он распахнул пальто, зябко ежась, не без опасения подал документы. Маленькая бумажка с лиловым штампом главка оказала магическое действие. Через минуту, совершив регистрационное таинство, дежурная протянула ему ордерок и ключ:

— Двадцать пятый номер, второй этаж, налево…

На ее столе Николай заметил распечатанное письмо с трафаретом «воинское» и понял, почему у старухи расстроенное лицо. А примолкший было парень уже без всякого озорства придвинулся к барьеру, отделявшему стол дежурной:

— Вся жизнь такая: одному — налево, другому — к черту! Имей совесть, бабка!

Николай потоптался под люстрой и двинулся вверх по лестнице. В номере включил свет и, не раздеваясь, долго стоял посреди огромной комнаты с единственной койкой и огромным столом-верблюдом на осадистых тумбах, с телефоном и письменным прибором под мрамор.

Часа через полтора, отдохнув, Николай спустился с чайником в кубовую. В коридорах было по-ночному тихо, лишь за одной дверью грустно тренькала гитара, женский голос мучил песню про синий платочек.

Свет в кубовую проникал через дверную фрамугу, было темновато и душно. Пока Николай цедил из крана кипяток, глаза попривыкли к сумраку, и он заметил в углу человека. Тот лежал на плиточном полу, прижавшись плечом к кафельной панели.

— Чайку, значит? — раздался знакомый голос, и человек приподнялся, сел. Как бы оправдываясь, добавил: — Вот что значит разница между физическим и умственным трудом! Без всяких постельных принадлежностей….

Николай завернул кран.

— Лишней койки, парень, в номере нету. А вот диван в коридоре свободный, — сказал Николай. — Нужно дежурную убедить. Только она вряд ли не уважает физический труд. Просто у нее инструкция и, судя по письму, горе…

— Да нет! Она меня не за того принимает, труд у меня вовсе не физический… — Он сдавленно засмеялся. Ручка чайника обжигала, Николай поставил его на подоконник.

— Не признает, значит? Может, специальность какая редкая? — приготовился он к новой шутке.

— Самая умственная, — сказал парень. — Я — вор. — И, прочувствовав законную паузу, добавил: — Скокарь. С довоенным стажем.

— Н-да… — не скрыл удивления Николай. — Редкий, можно сказать, случай. Только зачем же об этом объявлять сейчас?

Парень плотно охватил колени, сгорбился. Подумав, спокойно ответил:

— Это же не военная тайна. Притом с завтрашнего дня завязываю это дело вглухую, поэтому и высказаться приспичило по такому торжественному случаю.

Он замолчал, сник. Николай взял с подоконника чайник, направился было к двери, потом решительно шагнул назад.

— Слушай, пошли-ка со мной чай пить, а?

Парень замялся, вздохнул.

— Как звать-то? — спросил Николай.

— Алешка.

— Пошли! Вдвоем веселее…

Легко поднявшись, парень подхватил телогрейку и накинул на плечи.

Когда поднимались наверх, дежурная удивленно и подозрительно посмотрела вслед.

В номере Алешка хотел оставить телогрейку у порога — она была новая и стояла на полу, как колокол, — но Николай кивнул на гардероб. Из-под ушанки у парня вывалился огромный огненно-рыжий чуб, видно, совсем не признающий расчески.

Присев на стул, Алешка деловито огляделся. Глаза у него были маленькие, с прищуром, невероятно быстрые и цепкие. По-видимому, ни одна вещь не ускользала от них.

— Продовольственные карточки у меня, между прочим, на вечном хранении у завхоза, — потирая смуглой рукой колено, ухмыльнулся Алешка.

— Не беда. У меня тоже не жирно, но на двоих наскребем, — усмехнулся Николай. — Сахару нет, в вагоне кончил, зато чай плиточный и полбуханки хлеба. Московского!

— Хлеб есть, — значит, проживем, — одобрил Алешка, осваиваясь. — А вы, значит, по вольному найму сюда?

— Работать, — сказал Николай, разлив чай в кружку и стакан.

— Да-а… Ехать на Север не страшно. Вот попадать сюда — избави бог! Специальность, видать, у вас умственная?

— Инженер.

Алешка перестал жевать, легонько отодвинул от себя горячий стакан.

— Начальником?

— Почему начальником? Я по нефти… Утром явлюсь к начальству — там скажут, — засмеялся Николай.

Алексей осторожно отхлебнул из стакана, вздохнул.

— А я с утра к военкому… Не знаю, как оно выйдет. Вся моя судьба завтра как пятак полетит — то ли орлом, то ли решкой…

— Повестка?

— Не. Сам! Мне сейчас вот так на фронт надо! — он полоснул ребром ладони по горлу. — Надоела старая песня, зарок даю. Как думаете, выйдет?

Николай грелся чаем. После дороги его разморило, но он с интересом присматривался к странному парню.

— Почему не призвали в армию?

— Так я ж социально вредный! — с озлоблением воскликнул Алешка. — Дитя заполярной кочегарки. Я оттуда начинал… У меня там все — знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд! Комендант Чугреев, бывало, как подохнет таким взглядом, так до слепой кишки тебя… А тут что, тут нормальное строительство. И сам я теперь вроде как вольный человек. Но ходу в жизни нет, поскольку непрерывное знакомство с милицией. В переводе на уголовную феню — рецидив. С прошлого года, правда, разделался я: Пал Палыч, следователь, меня спас, и я зарок ему дал! А то и сейчас сидел бы…

Алешка допил чай, Николай налил ему снова, подвинул хлеб. У парня сыто заблестели глаза, он тронул Николая за рукав:

— Вот вы не поверите, что бывают добрые следователи, а? А ведь есть! На своей шкуре… Хотите, расскажу?

Николай засмеялся, согласно кивнул, отодвигаясь от стола. Протянул папиросу. Алешка залпом допил горячий чай, хитровато глянул исподлобья, прикуривая.

— В прошлом году пилил я дрова на буровой у Красного ручья. Кругом лес, зеленая тоска. Норму схватишь, уйдешь в лес малину обирать, а на душе «мы, кузнецы» куют… Кругом — природа, а ты, как гад, дрова пилишь. И конца этой песне не видно…

Он пыхнул папироской, вздохнул.

— А тут, понимаете, какое дело… В колхозе «Выль Туй»[5] медведь корову задрал. Ну, и кто-то донес в оперативный отдел, что Овчаренко — я, значит, — в котельной мясо варил и друзей-бурильщиков подкармливал сверх сухого пайка…

Николай подался ближе к Алешке.

— Ну, оперативники, конечно, заявились на буровую, землю роют, овчарки лай подняли — страх. «Где мясо?» — «Никакого мяса», — говорю. Мясо, конечное дело, было на кронблоке, полтуши говядины, но высоко больно, полсотни метров в небо! Туда никакая собака не влезет. Понимаете, какая обстановка? И хотя не нашли они вещественного доказательства, а по привычке хватают меня за шиворот — и в кондей…

— Погоди, — засмеялся Николай. — Значит, корову-то… Ты увел?

— Да что вы! — с младенческим простодушием воскликнул Алешка. — Избави бог! Коровку — ее на самом деле миша лесной задрал. Он, понимаете, задрал коровку и в валежник упрятал. Для планомерного самоснабжения. А я что? Сами посудите: ну порядок это, чтобы в военное время медведь колхозную говядину жрал, а трудящийся тыла лапу сосал? Вот и я так решил. Перетырил мясо-то в другое место. Медведь с обиды поорал-поорал и ушел. Туда, значит, где цивилизации поменьше… А меня ни за что ни про что в кондей!

Папироса у Алешки потухла, он не замечал, с азартом продолжал рассказ:

— Посадили, значит… Ну, думаю, кончил срок ты, Овчаренко! Попадешь к Черноиванову — и каюк. У этого не выкрутишься, родного отца упечет!.. Но тут мне повезло, — с удовольствием вздохнул Алешка. — Считаю, повезло на всю жизнь. Потому что вызвал меня на допрос сам Пал Палыч, старший уполномоченный, майор.

«Где мясо?» — спрашивает у меня. «Нету мяса!» Он опять свое: «Я, говорит, тебя знаю, Овчаренко. И мясо ты в котельной варил, нам все известно!»

Отвечаю, что варил я грибы, а за ложные показания надо привлекать тех, которые мясо от грибов не отличают!

Николай смеялся до слез.

— Чего же ты отпирался? — спросил он. — Рассказал бы ему все, как было. Про медведя.

— Еще чего! — возмутился Алешка. — Ведь они какие! Они скажут: «Сдай мясо в колхозную кладовую!» Это дураком надо быть, чтобы шкурой рисковать ради накладной! Да и кладовщика ихнего я знал — сам добрый медведь! Не одну коровку, судя по роже, задрал… Не сознаю́сь — и точка. Пал Палыч, понятно, тепло, по-отечески, похлопал меня по плечу: «Иди посиди, говорит, — может, одумаешься…» И — на строгое содержание меня…

Да-а… Сижу месяц, сижу второй. Там, на Красном ручье, братва уже и мясо подчистила, а я все загораю в кондее. «За что страдаю?» — думаю. Терпение лопается…

Вдруг вызывают. Пал Палыч за столом, а посреди кабинета сидит наш кочегар Глушко, глазами хлопает. Очная ставка.

«Садись, Овчаренко, — по-доброму предлагает Пал Палыч и другую табуретку ставит для меня, рядом с Глушко. — Признавайся, говорит. Песенка твоя спета!» Ну, делать нечего… Потрогал я табуретку, смотрю — выдержит. Поднял ее — и так легонько, с маху, ею Глушко по черепу!

Ну, Пал Палыч, конечное дело, возмутился, топает ногами, а Глушко на полу лежит, не двигается. Опасается, как бы я его другим разом не кончил… От всех своих показаний, понятно, отказывается. Вынесли его в первую помощь, а Пал Палыч начал из угла в угол ходить, сапогами скрипеть. Посмотрит на меня — плюнет, посмотрит другой раз — задумается… А на часах уже половина двенадцатого, пора и спать. Надоел я ему за долгие годы, видать, основательно. В печенках сижу…

Смотрю — собирается Пал Палыч домой. Папиросы в карман сунул, шинель накинул. «Выходи!» — говорит. Вывел меня на крыльцо, дал по шее и кричит вслед: «Уходи, сволочь, чтобы мои глаза больше тебя не видели!»

Николай, не переставая смеяться, встал, потянулся на носках, разминая плечи. Лучшего собеседника в незнакомом городе трудно было сыскать.

— Да… Добрый следователь тебе попался, Овчаренко! — сказал он.

Алешка понятливо кивнул.

— Вышел я из кондея на втором месяце. Кожа и кости. Жрать хочется… Чего же мне спешить на буровую, когда ночь кругом. Обошел я поселок, к фуражному складу меня потянуло…

— Конец-то будет?! — шутливо взмолился Николай.

— Вот самый конец и начинается, — успокоил его Алешка. — У самых ворот машина кузовная ночевала. И дернуло меня заглянуть в кузов… Одним словом, машина была груженая, в бумажных кулях из-под цемента овес привезли… Лафа!

Ну, взял я под мышку один мешочек и залился к буровой. Не успел из поселка отчалить, смотрю — наперерез двое оперативников с собакой. Тут уж я добровольно мешок положил на землю, сел на него и жду, чего мне скажут…

Вводят в кабинет, а Пал Палыч еще и с работы не уходил. «В чем дело?» — говорит. И на меня глаза пялит. Не поверите — я в этот момент покраснел… А Пал Палыч стоит посреди кабинета, желваками играет, и в глазах у него смертная любовь ко мне…

Отослал он оперативников, спасибо им сказал. Потом подошел ко мне вплотную, взял за волосы и тихо так спрашивает: «Убить, что ли, тебя? Отвечу по закону, но отмучаюсь… Бери мешок!»

И снова вывел он меня на крыльцо, столкнул, велел вперед идти. Слышу — сам за мной топает. Подвел к фуражному складу, остановил. «Клади, говорит, сволочь, на место!» Кинул я мешок в кузов — в нем не больше пуда и было, — жду. А Пал Палыч закурил, помахал спичкой и пошел тихонько от меня. «Проваливай к черту, говорит. Надоел ты мне, Овчаренко, хуже горькой редьки! Дашь ты мне спокойно жить или нет, паразит?» Тут рассвело, и я без приключений на буровую вернулся. Вот оно как было… С тех пор отрезал я, начал думать насчет военкомата. Может, вытащат из этой каши?

Николаю вдруг стало жаль разговорчивого и с виду простодушного парня.

— А на месте, значит, не ручаешься за себя? — спросил он.

— Почему? Сам-то я ручаюсь, да обстановка может колыхнуть… Хорошо, что я теперь на дальнем участке, там воров, считай, нету. Но ежели захотят, достанут.

Алешка глянул в усталые глаза Николая, чинно поблагодарил и встал. Время было позднее. Николай протянул ему новую папиросу — на дорожку.

У двери Алешка задержался:

— Как вас кличут-то, скажите на всякий случай.

— Горбачев.

— Спасибо. Пойду я, пора.

Николай пораздумал, окинул свою комнату приценивающимся взглядом и вышел следом за Алешкой убеждать дежурную насчет свободного дивана в коридоре второго этажа.

* * *
Нередко о величине и значимости предприятия судят по авторитету, известности, имени его руководителя. Николай не знал этого, но именно так, по первому впечатлению, по виду и осанке начальника, решил, что попал на крупное предприятие, на большое дело.

Его принял генерал Бражнин.

Статный седой мужчина в возрасте, с аккуратно зачесанными редкими волосами на крупном черепе встал из-за стола, резко и широко шагнул вперед.

— Здравствуйте, товарищ Горбачев. Прошу! — и указал большими серыми глазами на кресло.

Голос у него был сочный и властный, каждое слово получалось чеканным. Николая в первую минуту подавили и голос, и ромбы в петлицах, и орден Ленина на груди начальника. Отвечая на вопросы этого человека, Николай старался быть немногословным, точным.

— Значит, вам и буровым мастером пришлось поработать? — переспросил генерал, внимательно, словно врач, рассматривая Николая. И, выслушав утвердительный ответ, вдруг спросил: — Ну а что такое тайга, представляете?

— По кинокартинам, — признался Николай, — и еще… из окна вагона.

— Значит, представляете не только слабо, но и неверно. Ну, ничего, здесь увидите все в натуральную величину. У нас организуется новый участок на речке Пожме и впадающем в нее ручье. Район во всех отделах управления пока что именуется как сплошная «трудность»… Вот, — генерал обернулся к стене и карандашом широко обвел по карте синий развилок, густо испещренный штрихами, обозначавшими на топографическом языке заболоченность. — Газ нужен! И нефть — Ленинграду.

Он обратился к другой карте, с цепью красных флажков, обозначавшей передний край войны. Глаза генерала остановились на Баку, потом он перевел взгляд на Северный Кавказ. Привычным движением пальцев провел по волосам и вновь обратился к Николаю:

— Имейте в виду, что на Севере нефть ведет себя не совсем обычно. Вы слушали что-нибудь о «шнурковых залежах»? В Америке, например, говорят: «Нефть есть только там, где вы ее найдете». И в этом своя доля правды, видимо, есть… Но мы должны говорить по-другому: «Там, где залегает нефть, мы ее всегда возьмем! Найдем иподнимем в любых геологических условиях, в любом климате!» Для нас Юкон и Клондайк не были бы проблемой. Приходится лезть в тайгу и болота с тяжелым оборудованием и многотонными грузами, все это повседневная работа — и только.

Генерал протянул Николаю портсигар, закурил сам.

— Итак… работать будем на так называемой Пожемской депрессии. До наших геофизиков там вообще нога человеческая не ступала, если не считать блуждания дореволюционных компаний. Они не оставили никаких полезных данных… Крайний Север как промышленный край не только частной инициативе, но никакому другому государству не под силу.

— Надо умело и энергично организовать дело, — продолжал генерал. — Имейте в виду, что вы будете хозяйственником, начальником и командиром — как хотите это называйте. До получения точных результатов бурения у нас будет очень незначительный штат. Остальное уточните в геологоразведочном отделе. Будете вставать на партийный учет — от секретаря получите дополнительные советы и указания.

Николай поднялся, но генерал остановил его:

— Одну минуту… Еще одно. Я должен вам сказать о людях. Будут у вас и местные комсомольцы и эвакуированные из западных областей, но будут и бывшие из лагерей. Сложный и нелегкий народ. На них обратите особое внимание и, главное, проверяйте на каждом шагу. Впрочем, если найдете правильный подход, гору свернуть можно.

Николаю вспомнился ночной разговор в гостинице, он понимающе кивнул.

— Ну, я наговорил вам сейчас об одних трудностях, так вы не теряйтесь: в жизни все бывает трудно — и предельно просто… И еще давайте условимся. По графику вы должны опробовать первую скважину в конце июня. Но это график, инженерная арифметика. А мы вот здесь, с глазу на глаз, давайте договоримся на партийный срок. А?.. В общем, жду вас на доклад месяца на полтора раньше, и обязательно с хорошими результатами. На поддержку можете рассчитывать. Хорошо? — Он улыбнулся и крепко, обнадеживающе пожал руку Николаю. — Желаю успеха, Николай Алексеевич! Сейчас зайдите к нашему главному геологу. Я позвоню Штерну.

— Андрею Яковлевичу?! — воскликнул пораженный Николай.

— Да. А что?

— Ничего… — пробормотал Николай. — Я учился по его учебнику. Я не знал, что профессор здесь…

— Здесь много интересного люда. Не удивляйтесь.

Через час Николай вышел от главного геолога.

Разговор с генералом, а потом с главным геологом — видным нефтяником страны — не столько прояснил Николаю будущую работу, сколько насторожил и взволновал. На комбинате не хватало специалистов, на инженерных постах сплошь и рядом орудовали практики. Можно было поэтому понять генерала, назначившего его, молодого инженера, начальником отдаленного участка, на самостоятельную и, несомненно, ответственную работу. Но оттого, что все легко объяснялось, не становилось легче. Давняя надежда — поработать под началом опытного специалиста — не оправдалась. И опасаться приходилось не за себя — Николай думал о том деле и тех людях, которые, еще не зная его, уже ждали, надеялись на него.

«Хватит ли тебя, Горбачев, на это?» — с грустной усмешкой подумал Николай, захлопнув за собой дверь главного геолога.

В коридоре, около отдела кадров, неожиданно столкнулся с Федором Ивановичем.

— Эге! — закричал старик, устремившись к Николаю. — И ты здесь, сынок? Здорово! Вот, понимаешь, воистину тесна земля наша! Неспроста подружились!

Они подошли к окну в конце длинного коридора.

— У меня и направление сюда было, а вот вы как? — спросил Николай.

— Комбинат-то у них, как я вижу, по площади целая Бельгия с Голландией! Дочка в этой системе и работает, только на шахтах, — объяснил старик. — А я-то приехал, да не вовремя: она совсем уж в дорогу собралась. Новый участок какой-то ударный. Кто похитрее, те не очень стремятся на голое место. А она вызвалась добровольно. «Дня три, говорит, побуду с тобой, а там оставайся в квартире с газом, и до свидания!» А на черта он мне, газ, если без дочери?

— А когда она собирается на Пожму?

Старик удивился, что Николай правильно назвал будущий адрес дочери:

— Вот-вот, верное дело — Пожма! А я позабыл это мудреное название. Недели через две обещают амбулаторию дать, но она-то уже собралась.

— Так вы не пускайте ее до назначенного срока, а потом отправляйтесь вместе, жилье к этому времени приготовят. Чтобы без разлуки, — посоветовал Николай.

— Мне-то что там делать? Тоже гигиеной заниматься?

— Да ведь вы металлист! Как же так — что делать? — И добавил, вконец ошарашив старика: — Приезжайте! Через пару недель буду ждать. Я тоже туда направлен, на Пожму.

— Тоже? Зачем?

— Бурить. Нефть и газ искать.

Они распрощались «до скорой встречи»…

Огромное здание комбината выходило на широкую белую площадь. Утром площадь была пустынна, зато сейчас к управлению непрерывно подъезжали и приходили люди, торопливо вбегали в подъезд, будто подгоняемые крепким морозом, а потом так же торопливо и озабоченно расходились и уезжали во все стороны. Оживление было словно у крупного войскового штаба.

Тыл работал.

Николай постоял на высоком крыльце, полюбовался городом. Со всех сторон наступала угрюмая, засыпанная снегом лавина тайги. Она и звала и предостерегала человека.

«Что ж, — с чувством тревоги и решимости подумал Николай, — послезавтра едем…»

3. Ночные встречи

Тишина…

Мертвая тишина в лесу. Замерли до весны бурые нахохлившиеся ели, сплетаясь лапами в сплошную, осыпанную ледяными иголками чащобу. А на земле — выпирающий из-под сугробов бурелом, валежник, вздыбленные корневища.

С осени снег рыхлый, пушистый, долго лежит девственно нетронутым, как будто в день снегопада. На ослепляющей белизне его золотистые брызги опавшей хвои, птичья прошва, замысловатые цепочки звериного следа… Но временами сюда, в таежные глубины, с шумом прорывается из тундры ледяной ураган-полярник. Несет целые горы не успевшего задержаться в кустарниках снега, рвет мерзлое оперение ельников, сбрасывает щедрыми пригоршнями кедровые шишки, гнет и ломает хрупкие березовые ветки.

И тут же, вблизи, из зарослей чернолесья, поднимаются к суровому небу вершины красавиц лиственниц. Ветви их изломаны, выкручены в суставах тем же бесшабашным ветром, обсечены морозами, но они сильны, они уверенно ждут своей поры.

Падают крест-накрест в бурелом елки, гибнут в стужу белые березки, а северные лиственницы год от года набираются силы, наливаются железным звоном, обрастая все новыми и новыми кольцами прочной красножилой древесины.

По весне в чаще заснуют глухари, заворкуют тетерева на токовищах, шелохнется лес после долгой, восьмимесячной спячки…

Так изо дня в день, из года в год — сотни лет — живет дикая, нехоженая тайга. Вдали от людей, в обомшелой глухомани, скользит темно-коричневый соболь, серебристая белка стаскивает в уютное дупло отборные кедровые орехи, бесшумно петляет по свежему снегу чернобурка и важничает у водопоя древний, бородатый лось с крутыми ветвистыми рогами…


В низовьях угрюмой, темноводной речки Пожмы разбросалось по сосновому урочищу глухое старинное село Лайки. Бревенчатые избы с тесовыми кровлями спустились к самой воде. Над узкими проулочками торчат из сугробов верхушки жердевых изгородей, со всех сторон лес да лес…

Поблизости есть еще две деревушки, тоже Лайковского сельсовета, — так то еще большая глушь. А кругом на сотню километров ни души. Север!..

Живут здесь коми — рыболовы, лесорубы и первостатейные охотники. Косят горбушами, едят слабопросоленную семгу и хариуса «печорского засола», носят меховые совики и малицы да расписные унты, или, по-местному, тобоки. Но говор тут не вычегодский и не сысольский, да и в обличье иной раз легко ошибиться.

В здешней замшелой деревушке встретишь вдруг этакого былинного добра молодца — косая сажень в плечах, с белокурыми, льняными кудрями. Ни дать ни взять, внук самого Добрыни Никитича! А то проплывет в короткой шубейке, с коромыслом волоокая лебедушка — коса до пят, горделивая осанка, будто посадская стрельчиха.

Так оно и есть. Бородатые ушкуйники — голь перекатная — в кою-то пору метнулись сюда из Новгородской земли, не желая испить счастливой нови под высокой рукой государя Ивана Грозного. Часть из них осела в низовьях Печоры, обосновав русское село Усть-Цыльму (там до сих пор бабы на собрания ходят в бисерных кофтах и кокошниках), а другие смешались с лесным народом, переняли язык и обычаи, затерялись, как в воду канули. А обличье древнее нет-нет да и выдаст.

Война выбрала и отсюда парней и мужиков. Голодно и неуютно стало в заснеженной до крыш деревушке. Председатель колхоза — солдатка, а комсомольский вожак — девчушка девятнадцати лет. Так и маются.

В понедельник позвонили в правление из района по срочному делу. Председательша, грудастая, крутобедрая Прасковья Уляшова, вызвала секретаря комсомола Катю Торопову:

— В райком тебя. Бери лошадь, да чтобы к сроку! Дрова надо возить, навоз…

И залюбовалась девчонкой. До замужества и сама тоже такая вот была, люди помнят, — не тонка, не наливиста, в стану крутой выгиб и грудь клинышком вперед, самая стать. На висках волосы, те, что в косу не поместились, будто для забавы либо из озорства сами по себе завились в змейки — по одной с каждой стороны. В глазах северное сияние трепещет, — еще не натерпелась, значит, от жизни-то… Даром, что хлеба маловато, в ступах одна мякина, зато молодости еще много. Эх, жизнь!..

— В какой райком-то? В твой или в мой? — уточнила Катя.

— Комсомола, ясно. Чего это тебя в партию позовут? Тоже вздумала!

Верхом на косматой лошадке, натянув поверх короткой шубенки тяжелый олений совик, где по тракту, а где по лесной извилистой тропе, Катя отправилась в районный центр — двое суток пути. В дороге тщетно ломала голову: за какой надобностью вызывали в такую даль? Дела у нее шли не хуже, чем в других селах, девчата старались заменить в колхозе фронтовиков и маялись до слез, но справлялись.

На полпути, в истоках бурливого по весне ручья Вож-Ель, тропу неожиданно преградил свежий лесной завал. Деревья косо попадали в чащу, будто с той стороны, где был просвет, их своротило гигантским плугом. Лошадь всхрапнула перед высоченной снежной насыпью с торчащими из нее корневищами и обломками сучьев, остановилась, перебирая копытами.

Темнело быстро. В сумраке нелегко было разыскать проход. Кое-как пробравшись через бурелом, Катя вдруг оказалась на широкой и прямой просеке.

Раньше — она хорошо знала — никакой просеки здесь не было. Где начиналась и куда вела неведомая трасса, Катя не знала. Решила с рассветом двигаться старой визиркой, а пока нужно было устраиваться на ночлег.

Выбрав у самой дороги защищенное от ветра местечко, Катя утоптала снег и разложила костер. Умеючи — это нетрудно. Сухой валежник и береста горят на морозе как порох. Укрыв лошадь попоной, поближе к огню сложила наломанные еловые ветки и уселась на них, протянув занемевшие от верховой езды ноги в унтах к теплу.

Хорошо в тайге, когда весело пылает костерок, а у тебя поверх шубенки еще теплый, лохматый совик! Трещат промороженные сучья, распадаются на спекшиеся жаром, почти прозрачные угли. Шипит вода, стекая в огонь с обледенелых поленьев. Вот побурела хвойная лапка, свернулась и закудрявилась, будто живая, и, не устояв, вспыхнула торопливо и трепетно. И запахло свежей, смолистой горечью. Оживший летний запах напомнил о чем-то родном и милом, а о чем — не понять. Может, о прошлом, как пишут в книгах? Но ведь это старикам можно вспоминать о прошлом, а что в этом Кате? У нее вся жизнь тут, на этой снежной тропе, у зимнего костра…

Темно вокруг. Только костер пылает у ног, и от языкатого пламени по сторонам выпрыгивают из тьмы и снова исчезают лохматые тени елок.

Может, она придремала под вкрадчивый шепот пламени и спокойное пофыркивание лошади, жующей в торбе овсяную мякину… Костер довольно-таки прогорел, а торба у лошади опустела, и вместо близкого конского хрумканья Катя отчетливо различила другой, дальний четкий звук — поскрипывание схваченного морозом снега, как при ходьбе.

Она торопливо подкинула в огонь сучьев и привстала.

До рассвета было еще далеко, в каленом небе, то разгораясь, то потухая, мерцали звезды. Небо, стиснутое с двух сторон черными верхушками леса, было недосягаемо высоко, и казалось, что там, в тихой вышине, лежала чья-то другая, искристая дорога.

Шаги приближались. Вглядевшись, Катя различила вдали, на просеке, человека. Путник то отчетливо появлялся в лунных полосах, то исчезал в тенях, косо бороздивших трассу.

Человек, как видно, заметил костер и шел прямо на огонек. Он остановился в трех шагах, развязал у подбородка тесемки ушанки и, ссутулившись, с удивлением стал всматриваться в хозяйку ночного костра.

Катя, будто случайно, шагнула по другую сторону костра, напряженно ждала.

— А ты не бойся, не съем! — весело сказал человек. И вдруг, бросив огромные брезентовые рукавицы на снег, стал на них коленом, потянулся озябшими руками к огню.

— Тебя и не разберешь в этом овчинном мешке, баба ты или медведь-шатун, — добавил он молодым, неустоявшимся баском.

Он сидел весь в свете ночного костра, и Катя рассмотрела теперь не только рыжий чуб, вылезший из-под ушанки, но и легкий шрам на верхней губе и белую строчку на ватных штанах и телогрейке.

— А-а-ах, благодать, — довольно жмурился парень, не сводя глаз с Кати. Он тоже успел разобраться, что перед ним не медведь и не баба, а молодая девушка с испуганным лицом.

Он кивнул на меховину совика:

— Эта одежина у вас ну прямо-таки что предохранительная спецодежда! У нас осенью история вышла, смех!..

Парень торопливо заклеил языком завертку, прикурил, сморщив лицо, от уголька и продолжал:

— С нашим поваром, Яшкой Самарой, дело было! Пошел в лес по грибы, лезет в самую непроходимость, в мшаники. Вдруг слышит — трещит что-то. Глядь — бурая спина за валежиной колыхается, сопит… Помертвел Яшка, инвентарное ведро бросил — и тягу! «Медведь!» — кричит. Разобрались, а это колхозный кладовщик.

Катя принужденно улыбнулась.

— Кладовщик-то ворованную говядину притыривал, а Яшке начет за истраченное ведро — семнадцать рублей тридцать две копейки, а по военному времени в пятикратном размере, — сообщил парень.

— Почто же ведро-то бросил? — осмелела Катя.

— Пугливый у нас повар, день и ночь ревизии ждет.

— Вороват? Повар-то ваш?

— У них там порядок «морской»: тысячу — мне, тысячу — тебе, и концы в воду…

— А ты кто? — вдруг спросила Катя.

Парень неторопливо загасил окурок, деловито сплюнул. Покосившись на смелую незнакомку, отрекомендовался:

— Математик. В прошлом отнимал и делил, а теперь приумножаю стратегические богатства Севера. Просился нынче еще фрицев считать — не доверили это дело мне. А жалко!

Он тяжело вздохнул. Сидя у огня, пристально следил за девушкой. Она подбрасывала сушняк, чтобы не унялся свет. Потом откинула на плечи меховой капюшон, поправила светлые густые волосы, и он вдруг увидел, что она очень красива. Даже под складками меховой одежды угадывалась статная гибкость молодого тела.

— А ты, видать, девка что надо, — сказал парень без тени недавней веселости. — Из колхоза? Куда едешь?

— В райком вызвали, — значительно сказала Катя.

Она рассчитывала, что такой ответ возбудит уважение к ней, придержит в случае чего. Но она ошиблась. Парень дерзко усмехнулся.

— Руководящая, значит? Это дело. То-то я гляжу все на тебя и думаю: а не забраться ли к тебе в этот спальный мешок на ночевку? Руководящих у меня еще не было. А? В мешке-то, говорят, больно сподручно любовь крутить. Никуда из него не денешься…

Катя насторожилась. Щеки у нее запылали, глаза сузились.

— Не замай. Крови много будет, нож у меня, — сквозь зубы процедила она. И, собравшись с силами, непринужденно бросила горсть трухлявой мелочи в огонь.

Задымило. Из-под дымных клубов донесся беззаботный смешок. Парень прилег на локоть и, ковыряя в зубах щепкой, сказал:

— Нож… Застращала совсем… Эх ты, бурундук глазастый! Что мне нож, в новинку? Тут другое дело мешает! Не в моих правилах нахалом лезть, вот в чем загвоздка. Можешь ты это оценить как человек? А то — нож…

Он вдруг распахнул телогрейку, сунул руку за пазуху, извлек оттуда плоскую солдатскую флягу.

— Водки выпьешь?

— Что ты! — ахнула Катя.

— Не хочешь — не надо, просить не буду. Сам доставал, ценой жизненной репутации. А может, все же глотнешь с морозцу?

Катя молча отодвинулась подальше.

Парень отвинтил крышку, дунул в нее и аккуратно налил булькающей влаги.

— Вот насчет закуски… того! Может, подкинешь колхозную корку, — не откажусь.

Кате отчего-то стало весело. Она пошарила в холстинке, достала узелок.

— Хлеба нету, а строганина есть. Хочешь?

— Говорил я, ты девка что надо! Ну, за твое здоровье! Эх…

Он опрокинул водку, пожевал крошку мяса и притих. С тоской смотрел вдоль просеки.

— Как звать тебя? — будто очнувшись, спросил парень.

Катя ответила, безбоязненно придвинувшись к самому огню. Парень вздохнул.

— Вот ведь какие дела, Катюха! Ты спроси, куда я иду и зачем? Ведь мне бы теперь либо на фронт, либо такую вот попутчицу, как ты, — и куда ни шло, в колхоз! А я куда двигаю? Почему она, жизнь, так устроена, скажи? Может, выпьешь все же? — вдруг снова предложил он.

— Спасибо. Я тоже сижу и думаю: почему это человек как выпьет, так о жизни начинает говорить?

Парень обхватил руками колени и свесил голову.

— Дура! — озлобился он. — Что еще можно сказать? Дура, хотя, извиняюсь, и руководящая… Что понимаешь в ней, в жизни? А ничего! А совать иголкой в душу смыслишь…

Катя не обиделась. Она сидела молча, временами подкладывая в костер. Время шло к рассвету. Вдоль просеки потянуло ветерком. По вершинам леса пробежала снежная крупка, и как будто донесся неясный гул.

Оба прислушались. Парень завертел головой, насторожился. Выжидающе смотрел в сторону города.

— Гудит вроде, а? — вопросительно уставился он на Катю.

— Кажется, гудит… Не пойму только что.

Они снова замерли, прислушались. Через несколько минут уже явственно угадывалось гудение тракторных моторов. Из-за дальнего поворота просеки вдруг разом выскользнули, ослепительно блеснули лучи фар.

— Трактора? К нам?! — возликовал парень. — Ах, гады! А я в диспетчерскую ходил, сказали — не будет попутного транспорта…

Тракторы ревели оглушающе. Судя по фарам, их было не менее десятка. Колонна двигалась на пятой скорости, потрясая утреннюю тайгу необычным для нее грохотом. С ближних елей тоненькими струйками побежал снег.

— Ух, чешут! Ух, прут, черти! Заглядишься! — хлопал рукавицами парень.

Катя не заметила, что сама подошла к нему и встала рядом.

Колонна шла уже мимо костра. На неуклюжих огромных санях из лиственничных брусьев следом за машинами катились пачки стальных длиннющих труб. На ухабах сани вскидывали концами полозьев, и каждая пачка труб вздымалась к небу, как невиданное многоствольное орудие.

Проплыл передвижной домик. Из крыши торчала железная труба, за нею вился и таял жиденький дымок. Затем проплыли какие-то громоздкие машины и ящики, доски и всякий железный хлам.

— Так что же я стою? — спохватился парень. — Прощай, незнакомка! Не поминай лихом Алешку Овчаренко, может, свидимся еще!..

Он вдруг обнял ее одной рукой — плечом к плечу, встряхнул легонько и, выпустив, бросился бегом за последними санями.

Катя долго еще стояла у обочины, глядя вслед уплывающим огням. Скоро и огни и моторный гул растворились, угасли в лесной предрассветной синеве.

В город Катя добралась только к полудню.

У знакомого дома скатилась легким комом с лошади, накинула повод на столбик забора и, отбросив за спину полевую сумку, взбежала на крыльцо.

Щуплый, запомнившийся с последней конференции человек увлеченно читал какую-то бумагу. Катя ждала. Наконец он перевернул бумагу и, обнаружив, что на обороте чисто, вопросительно поднял голову. Лицо его выразило сначала удивление, а потом радость.

— А-а, Торопова! Садись, садись, располагайся как дома! Быстренько ты домчалась… Как дорога?

Он протянул к ней обе руки, но с места не встал.

Катя размотала шарф, сняла варежки и оправила, тряхнув головой, свои тяжелые косы за спиной.

— Вы, кажется, товарищ Сергеев? А где же первый?

— Товарищ Рочев в начале января призван. Один я теперь, замотался совсем…

— Да уж, замотались! Полгода у нас не были, — строптиво сказала Катя.

— К тебе и год можно не ездить, знаю, что порядок! А вот в Шоре две недели пришлось торчать. На Верхней Омре секретарь тоже получил повестку, а заместитель, твоя ровесница, еще не вошла, как говорится, во вкус. Тоже оставлять без поддержки нельзя.

Катя кое-что знала о пристрастии второго секретаря к своей верхнеомринской ровеснице, но не особенно доверяла слухам — сплетня, мол. А сейчас почему-то поверила. Может быть, оттого, что Сергеев ей чем-то не понравился.

— Не вошла, значит, во вкус девка на Верхней Омре? — тонко усмехнулась Катя. — Ну, я тоже, между прочим, нуждаюсь в вашей помощи. Приехала вот жаловаться. Судиться!

Она присела к столу, расстегнула верхние петли полушубка. Кумачом горело исхлестанное ветром, обожженное морозом лицо.

У нового секретаря вытянулась физиономия, брови дрогнули и поползли вверх.

— С кем же? На кого то есть жаловаться?

— На вас, товарищ Сергеев!

— Н-не понимаю…

— Да вы видели когда-нибудь, хоть в кино, как молотят цепами? Нет? Ну а у нас девчонки все руки оббили. Локомобиль какой уж год ждем? Добро — мужчины до войны управлялись. А теперь-то как же?

Сергеев хотел ее прервать, но Катя продолжала свое:

— Ведь целых три деревни ждут. Я уже лоб на этом деле разбила, председатель Совета куда-то обращался — и все, как говорилось в старину, в пользу бедных!..

— Подожди, подожди-ка! — насмешливо воскликнул Сергеев. — Затараторила: три деревни, два села, восемь… к-гм… Не горячись. Вот так всегда: приедут, пожалуются, накричат — и опять в лес! Это наше дело — приехать и кричать. Знаешь об этом?

«Странная эта Торопова, — подумал Сергеев, — о том, что хлеба не хватает, смолчала, а о каких-то локомобилях шумит…»

— Вопрос вот какой. — Он примиряюще положил руку ей на плечо. — В верховьях вашей речки начинают очень важное строительство. Надо туда подобрать людей. Строго в добровольном порядке, потому что… условия, сама знаешь, будут нелегкие. В палатках! А брать придется девчат. Ребята, какие остались, еще понадобятся здесь. Так вот — брать только добровольцев, и чтобы слезокапов не было. Честь райкома…

Катя резко вскинула голову:

— А по-моему, надо наоборот: не строго по желанию, а строго с ограничением брать. На новостройку все пожелают, все, без исключения! Это уж я знаю.

Сергеев удивился:

— Это хорошо, если так. Прямо здорово, а? Полная сознательность, значит?

— Какая там сознательность! — с непонятной яростью возразила Катя. — Совсем избили, изъездили словцо! Не сознательность, а кровное дело! Каждому жить хочется, а не молотить цепом!

Сергеев снова остановил ее:

— Ближе к делу, Торопова! Я за этим и вызвал тебя, что ты самая горячая из наших секретарей. Давай посоветуемся: кого можно назначить бригадиром и рекомендовать комсоргом? И вообще — как лучше все это провернуть?

— А много надо? — спросила Катя.

— От нас — человек тридцать, может, с полсотни. Соседние районы тоже дадут… Что ты на это скажешь?

Катя встала, быстрым движением одернула на себе полушубок и, куснув нижнюю губку, вскинула глаза на секретаря:

— Разрешите, товарищ Сергеев, мне все это дело взять на себя?

* * *
Можно только удивляться, как при своей пронырливости и постоянной осведомленности об окружающей обстановке Алеша Овчаренко не встретился в пути с новым приятелем — Горбачевым. Ведь колонна шла от Катиного костра до Пожмы добрых двенадцать часов, а Горбачев ее возглавлял.

Но получилось довольно просто. Ночью Николай спал в передвижном домике у железной печки, а для Овчаренко такой заманчивой возможности не представилось. Едва догнав последние сани, он узнал от буровиков, что одну из машин ведет его старый дружок Мишка Синявин. Когда колонна остановилась у какого-то ручья на заправку радиаторов, Овчаренко разыскал Мишкин трактор, забрался в теплую кабину и прикорнул там до полудня. В дверцах кабины вместо побитых стекол были вставлены фанерки. Кругозор сократился настолько, что Алексей, проснувшись, заскучал и вспомнил о фляге.

До самого поселка они с Мишкой неторопливо посасывали согревающую жидкость, и, когда фляга опустела, Мишкин трактор стало малость заносить, а в душе напарника вовсе притупилось сожаление по поводу неудачи в военкомате.

Колонна вошла в поселок часам к семи вечера. Возникло основательное опасение, что все наличные силы будут брошены на разгрузку. А у Алешки не было как раз никакого настроения катать трубы и кантовать тяжелые ящики. Поэтому он незаметно выскользнул из кабины, благо вокруг уже сгущались сумерки, и решительно направился в барак.

Барак был длинный, скупо освещенный керосиновой лампой — в поселке еще обходились без электричества. Обитатели его собирались ложиться спать, но, когда прибыла колонна, кое-кто, наскоро одевшись, побежал за новостями и, конечно, попал на разгрузку. Многие поднялись, зачадили самокрутками.

В бараке было довольно свежо, а печь — железная бочка с трубой из обрезка обсадной колонны — оказалась нетопленой. Обнаружив за жестяной дверцей холодный пепел, Алешка выпрямился, строго и презрительно оглядел барак.

— Обленились, волосатики, без идейного руководства! — заорал он. — Чья очередь дрова колоть?

Очередной истопник, по-видимому, убежал на разгрузку либо спуталась очередь, потому что на вопрос Алешки никто не ответил.

Как и во всяком другом общежитии, в бараке был, конечно, человек, которого можно заставить колоть дрова вне всякой очереди. Поэтому Алешка не раздумывая направился за печь, в дальний угол.

— Эй! Залежался, ч-черт! Не знал, что ли, я нынче должен приехать! — дурашливо, но требовательно крикнул он издали.

В сумраке, на угловых нарах, сидел сгорбившись длинный, костлявый старик с жиденькой бородой, в помятой нательной рубахе. Он поднял голову и посмотрел на Алешку с той застарелой тоской, которая за давностью переходит в равнодушие и слепую покорность. Старик хотел было встать, подчинившись окрику, но здоровенный мужик, сидевший рядом, — они, видимо, беседовали, — придержал его тяжелой рукой, круто повернул голову к Алешке.

— Бухой, что ли? — рыкнул он, сверкнув глазами. — Не видишь, толковище у людей! А насчет печки, моя нынче очередь была. Как раз тебя ждал. Вали протрезвись, потом тиснешь новости…

— Ты, Степан? — смешался Алешка.

— Я. Говорю — затопи печь, ну?

Алешка покорно повернулся и вышел. Было слышно, как он звякнул в темном тамбуре топором.

— Что ты на него так? Парень-то неплохой; — со вздохом заметил старик со странной кличкой Сто двадцать.

Скоро печка загудела. Алешка разделся и лег ничком на топчан, неподалеку от беседующих.

Сто двадцать рассказывал невеселую историю о том, как старший десятник Шумихин на расчистке просеки обнаружил у него в куче валежа и хвойного хлама два неразделенных строевых хлыста. Ругал непотребными словами, обзывал кулацким отродьем и под конец пригрозил судом.

История была скучная, Алешка не понимал, почему порядочный человек Степан Глыбин внимательно слушал ее. Да еще в угоду рассказчику поставил его, Алешку, в глупое положение.

Ну, Шумихин, хромой бес, конечно, вредная сошка. Он и Алешке однажды грозил судом, после того как тот украл у него палку с зарубками. Палка служила десятнику и костылем и метром. На костыль он опирался при ходьбе, выделывая вензеля скрюченной ногой, а метром замерял выработку — кубы и квадратную площадь. Метр, естественно, показался Алешке чрезмерно длинным, он тайно укоротил его вершка на два. Подсунул обратно, однако Шумихин сразу обнаружил содеянное.

— Это государственный эталон! — кричал он тогда на Алешку. — Копия его из земного поперечника происходит! А ты что сделал, вредитель паршивый?!

Нынешняя история с сосновыми хлыстами особенно ничего не добавляла к репутации Шумихина. Степан Глыбин, однако, не прекращал разговора.

— И куда ему столько дорог и просек! — возмущенно говорил он о десятнике. — На полтораста верст в тайгу залезли — и все мало. Теперь, говорит, надо усы от главной трассы тянуть в разные стороны… До окончания войны хватит этой тайги на нашу голову.

— Да, к самому Полярному кругу едем… — снова вздохнул Сто двадцать и вдруг поднял голову к Алексею. — Ты, заводной, не спрашивал десятника, что тут строить собираются?

— Оглобли к пушкам будешь заготовлять! — со злобой сказал Алешка и отвернулся.

— Военная тайна! — досадливо сказал Степан Глыбин и желчно усмехнулся. — У нас все тайна…

Замолчали. Тут-то в барак вбежал кто-то с погрузки и зычно сообщил:

— Новый начальник приехал, братцы!

Вокруг печки сразу образовалась толпа. Загомонили, задымили цигарками. Те, что оставались на топчанах, поднимали головы.

— Пожар, что ли?

— Новый начальник, дурья башка! Нефть будто бы из-под земли собираются качать на этом самом месте!

— Что ж, она, нефть, лучшего места, что ли, не нашла, что влезла в этакий бурелом?

— Шумихин, стало быть, на второй план теперь?

На минуту все замолчали. Кому-то, возможно, стало жаль старого десятника. Что ни говори, а понижают человека. А ведь с ним тут первую землянку рыли… Другой вздохнул с облегчением, будто в жизни уже переменилось самое главное.

— Ну, новый-то, может, поскорее о жилье подумает, — с надеждой сказал кто-то в углу и тоскливо оглядел барак — закопченный потолок из неструганых досок, глыбы намерзшего на подоконниках льда, рассохшиеся двери, в щелях которых посвистывал ветер. — Не барак, трактир трех бродяг!

— Насчет хорошего не жди, не то время! — мрачно махнул рукой Сто двадцать. — Новая метла, брат, чище метет!

— Мы работы не боимся, лишь бы хлебово было! — дурачился Алешка.

А человек, принесший известие о новом начальнике, задумчиво сказал у печи:

— Посмотрел я — совсем молодой парень-то… Из геологов, сказывают.

— Из геологов? — с горячим любопытством спросил Алешка и немедленно оказался у печки. — Вот это да! Значит, пр-равильное дело будет! Останыч, от оглобель я тебя освобождаю! — крикнул он старику со странной кличкой.

Алешка присел на корточки, пошуровал в печке, подбросил соснового смолья и березовых чурок с кудрявистой берестой. В раскаленном зеве печки с угрожающим гудом вскипело пламя. Живое, чуть курносое, самоуверенно-диковатое лицо парня и обнаженная грудь отливали медным блеском. Он блаженно щурил глаза, причмокивал пухлыми губами, раскуривая цигарку. Потом захлопнул жестяную дверцу, присел на скамью. Барак снова погрузился в сумрак, багрово засветились раскаленные бока печки. В тишине явственно слышалось глубокое дыхание и покашливание уставших на лесосеке людей.

— Я одного геолога знал… — затянувшись и не глядя на окружающих, сказал будто самому себе Алексей. — Рабочим в экспедиции у него был. Вот то человек был! Справедливый и точно железный. Артюхов… По трое суток иной раз не спал. Прет, бывало, в своем инвентарном свитере в жару и в мороз тайгой как лось! И мы около него как лошади работали: прямо в душу залез! Самому двадцать четыре, а голова — что академия!..

Алешку не перебивали.

— Раз приехал какой-то старик с бородой и в очках проверять, что и как. А наш давай ему заливать всякие ученые вещи. Мудреными словами его — с толку: свита, структура, арке-зой! Ну, дед видит, что тут все в порядке, говорит: покажите, мол, карты. А что карты? Карты у такого человека всегда козырные — четыре сбоку, ваших нет. Поглядя карты, значки поставили. Ничего не сказал дед, похлопал по плечу, вроде обиделся, что выругать не за что, и уехал. Потом видим — нам премия…

— Тебе она к чему? — засмеялся в своем углу Степан Глыбин. — Один черт, ты ее проиграл на другой день…

— Занятная история с нашим геологом потом была, — не обращая внимания на издевку, продолжал Алешка. — Объезжали мы за лето десяток деревень, и куда ни завернем, Артюхов наш присматривается: гирю-двухпудовку искал. На зиму в город захватить, значит. Развитием заниматься. Ну, куда ни зайдем, нет гири — и все! Как назло! Только к самой осени в одной деревухе, смотрим — валяется около склада этакая ржавая груша. Я говорю: «Давай, Виктор Петрович, я ее смою?» — «Не сметь!» — говорит… Получил ее по бумажке. Там тоже, конечно, рады были: то бросом валялась, а то сбыли по безналичному расчету. Все копейка на трудодень. Чин по чину… Ну, нашел — хорошо. А ведь нам обратно до тракта километров сто с лихвой. Речками да пешкодралом только и можно пробираться. Места не хуже вот этих… Так, не поверите, взвалил на спину и сам все сто километров нес!

Люди весело загомонили, кто-то откровенно свистнул:

— Брешешь ты все, дьявол рыжий!

А Сто двадцать лишь рукой махнул:

— Чего другого, а головой в стену биться — этого кругом хватает!

Овчаренко упрямился:

— Век свободы не видать! Голову на отрез!

— Твоей голосе, Лешка, цена известная!..

Цену Алешкиной голове установить доподлинно, впрочем, не удалось — помешали.

Низкая тяжелая дверь барака вдруг широко распахнулась от пинка, а из тьмы тамбура на свет лампы шагнул высокий сухощавый парень в новеньком белом армейском полушубке нараспашку и добротных шерстяных брюках с напуском. Весело поблескивали хромовые начищенные сапоги в гармошку. Каждый носок уточкой.

Это был Иван Обгон — редкий гость поселка, известный предводитель «малины» в районном масштабе. Его никак не могли уловить городские органы, поскольку появлялся он довольно неожиданно и так же исчезал, будто проваливался в землю.

Он мигнул Алешке, — видимо, они были знакомы — и, отставив ногу, с высоты своего роста оглядел барак.

— Создай обстановку… — хрипло, скороговоркой приказал Обгон.

Алешка подчинился.

— Заслушайте краткое сообщение, граждане! Тихо!

— Дань пришел собирать, ворюга… — бормотнул в углу Сто двадцать.

Обгон решительно выступил вперед:

— Как вам известно, граждане, до последних времен вы жили по первобытному способу: «Кто первый встал, того и сапоги», — с язвительной иронией заговорил он, умело выставляя напоказ золотую коронку в углу рта. — Теперь начинается пе-ри-уд сознательности. Наш концерн гарантирует вам полную сохранность штанов, а также зашитых в пояса франков, но… при твердом условии! Вы ежемесячно вносите мзду в пользу концерна. Размер ничтожный — всего двадцать пять франков на рыло, четвертную значит, либо неликвидный талон на овощи…

— Бурные аплодисменты! — за всех сказал Овчаренко. — Гоните пошлину, братья славяне, за безмятежность сна!

Обгон пошел между койками. У притолоки стоял в спокойной и небрежной позе его телохранитель — вовсе бандитская рожа.

И дело шло. Шуршали бумажки. Обгон обошел стороной только Степана Глыбина, зато у топчана в углу задержался дольше обычного. Сто двадцать, как видно, не спешил платить.

— А ты что, кабаржина облезлая? — грозно прохрипел Обгон. — Поверти, поверти шарами-то, я подожду. Ты думаешь, я не знаю, что у тебя под кроватью фанерный угол, а в нем очаровательная поллитра с топленым маслом?

Старик заворчал.

— Во-во! Приделают к ней ноги, и пойдет она на толкучку за двести франков, чучело. А тебе четвертной жалко! А не хочешь — давай капустный талон. Один черт, овощи не выдают вам второй месяц и, как я слышал в авторитетных кругах, выдавать не собираются!

Операция закончилась в десять минут. На этот раз Глыбин почему-то не вступился за соседа.

Когда Обгон исчез, никто не попытался обсудить происшествия: оно вошло в привычку. А милиции в поселке не было. Только Сто двадцать, укладываясь спать, зло сплюнул:

— Одно слово — лес… Закон — тайга, начальник — Шульга.

И, закрывшись одеялом до подбородка, добавил:

— Сюда не новых начальников нужно, а угрозыск с собакой!..

4. Это и есть разведрайон…

В пути Николай мог по достоинству оценить работу, уже сделанную людьми до его приезда.

Они проломились с топорами сквозь тайгу на сто с лишним километров, но это была лишь половина дела. Нужно было построить лежневую времянку — выстелить сто тридцать тысяч метров трассы тонкомером и жердями, чтобы к Пожме можно было проехать не только зимой, но и летом, не рискуя утопить трактор в чарусе. Они построили полтора десятка мостов через речки, ручьи и бурливые по весне суходолы. Попутно пришлось срезать сто тысяч кубометров грунта на косогорах и насыпать пять километров дамб. Это была адская работа, и ее сделали триста шестьдесят человек — народ, именуемый в управлении коллективом Верхнепожемского участка.

Но они не успели к зиме построить себе хорошего жилья, не протянули нитку телефонной связи, у них пока не было электричества. Движок и генератор, упакованные в ящике, ехали сейчас где-то в колонне.

Они не успели построить буровых вышек, не начали главного — бурения скважин. И поэтому никого не удивляло сделанное. Им говорили: надо сделать еще то-то и то-то, нужно пережить зиму в дырявых бараках, нужно дать нефть и газ — страна, охваченная пожаром войны, требует…

В колонне было одиннадцать тракторов — весь транспортный резерв северного комбината. За каждым трактором ползло по два санных сцепа. На санях громоздились буровые трубы, паровые котлы, дизеля, цемент. Дорожный настил коробился и трещал под гусеницами и тяжким грузом. Две бригады буровиков — сорок человек — поочередно шли за колонной, чтобы наскоро восстанавливать развороченную времянку. Отставшим предстояло идти пешком, колонна не могла ждать…

Николай стоял на переднем тракторе — трактор был без кабины, — придерживаясь рукой за подлокотник сиденья, жадно смотрел вперед, на белую ленту просеки, стиснутую лесным завалом, сугробами снега.

Трактористка, девушка с плоским безбровым лицом, из северянок, в комбинезоне поверх ватной стеганки и в промасленной ушанке, держалась из последних сил. Хорошо еще, трактор работал исправно. Лишь изредка трактористка прихватывала фрикцион или головку акселератора, и машина, послушно занося радиатор, ползла дальше.

Вторые сутки шли тракторы.

На толстой, бородатой елке, накренившейся к дороге, Николай заметил засеку. На ней кособоко теснились цифры, написанные по мокрому химическим карандашом: «ПК—1230».

— Четыре километра дороги осталось? Дальше целиной пойдем? — закричал Николай в самое ухо трактористки.

— Шесть! — обернулась она, и Николай больше по движению губ понял возражение.

— Дорога — только до сто двадцать седьмого? — снова прокричал ей Николай, доверяя сведениям, которыми его снабдили в управлении.

Она отрицательно покачала головой:

— Позавчера было! Теперь до поселка вымостили. Здесь цифры каждый день растут, слышите? Дорогу ведь наш Опарин строит, слыхали, наверно… — Слова ее растворились в грохоте трактора, шедшего на подъем.

Место, которое так хотелось увидеть Николаю, открылось внезапно, под вечер.

С гребня горы лежневка стремительно скользнула вниз, потом подалась вправо и ушла во мглу к речной пойме. И в самом конце ее Николай рассмотрел в сумерках черные крыши бараков, снежные холмы, из которых курился дымок, — палатки. За бараками торчали нагие стропила недостроенных домов. Отсюда, издали, строения казались спичечными.

«А ведь это называется отныне разведрайоном!» — с чувством удивления и тревоги подумал Николай.

В поселок приехали затемно. Едва трактористка выключила мотор, неизвестно откуда, словно из-под сугроба, вывернулся кривоногий прыткий мужичок в распахнутом кожушке. Полы кожушка трепыхались и тоже спешили куда-то вместе с хозяином.

Припадая на левую ногу и опираясь на толстую палку, окованный конец которой пронзительно взвизгивал на снежной дороге, старичок подбежал к Николаю:

— Вы начальник участка? Ждем, давно ждем… Здравствуйте! — и сунул ему свою горячую, суховатую ладонь. Рука была на редкость тверда. — Десятник-вышечник… Шумихин. Пока исполнял должность старшего, — представился он. — Полагается в таких делах рапорт, но сейчас особо рапортовать не приходится — ночь. Одна бригада в ночную смену, правда, вкалывает. Котельную у речки строим по экстренному заданию… А сейчас всех придется на разгрузку выгонять.

Николай не был так уж чуток на ухо, но заметил, что даже речь старшего десятника чем-то сильно напоминает речь парня из гостиницы.

— Да, разгрузить нужно все побыстрее, через два-три часа тракторы пойдут обратно, там их ждут! — сказал Николай. — Попутных грузов нет?

— Грузов нет. Есть трое больных: у одного воспаление легких, у двух цинга вроде бы. Их отправим.

— Домик на санях придется, видимо, отдать?

— Будка самим нужна. В кабины сядут, спальные мешки дам, — возразил старший десятник.

— С температурой люди?

— А кто их знает! Лекпома надо спросить.

Николаю что-то не понравилось в ответе Шумихина. Он кашлянул, сказал по возможности мягче:

— Будку, по-моему, нужно отдать. Сами перебьемся как-нибудь!

— Слушаюсь! — с неожиданной готовностью согласился Шумихин, и Николая удивила эта готовность.

Шумихин вызвал бригадиров, работа закипела.

Подошел огромный человек в шубе и натянутом на нее брезентовом плаще — буровой мастер Золотов. Едва шевеля застывшими губами, спросил наугад сразу Шумихина и Николая:

— Куда двигать? Место определяйте людям.

Шумихин еще раз придирчиво оглядел разгрузку и быстро заковылял в сторону бараков. Николай и Золотов пошли следом.

Из темноты выступил недостроенный дом без крыши. Его-то и отпер Шумихин, пропуская в темные сени спутников.

— Заходите, не бойтесь, чердачное перекрытие готово, окна вставлены, и печку недавно сложили. Заметьте: первая кирпичная печь у нас!

Он вошел последним, зашуршал во тьме спичками, засветил. Сообща отыскали на подоконнике лампу.

Николай и Золотов огляделись. Бревенчатые стены были хорошо выстроганы, кирпичная, неоштукатуренная печь, словно сеткой оплетенная швами кладки, жарко натоплена. Под низким потолком скопился нежилой запах смолы, мокрых опилок, талого снега. На полу мокро.

— Тесновато будет… —по-хозяйски прикинул Николай. — Какие еще есть помещения?

— Везде набито под завязку. Тут же есть вторая комната с отдельным ходом. Потом еще избушка, вроде охотничьей, на два человека. Там — я и завхоз. Думаю выселиться сюда, а вам вымоем ту хибарку.

— Обо мне потом, — сказал Николай. — С нами две девушки, им обязательно отдельный угол нужен.

Золотов грустно осматривал комнату: двадцать человек сюда вместить было невозможно.

— Придется двухъярусные кровати, — подсказал Шумихин. Для него, как видно, не существовало в жизни никаких затруднительных положений.

А бурового мастера такая перспектива возмутила.

— Здравствуйте! — недовольно сказал Золотов. — Не ползали еще по этажам, над головой друг у друга! Крыша не готова, мы вселяемся, и все равно человеческого места нету! К чему вся эта спешка, товарищ начальник? Сами себе на пятки наступаем. Явись мы на неделю позже, — гляди, и жилье было б готово…

Николай поддержал Шумихина:

— Явись мы сюда лет через пять — здесь трамваи будут ходить, и милиционеры в белых перчатках…

— Вы решительно надеетесь на месторождение? — угрюмо спросил Золотов.

— А вы что, не верите в здешних геологов? — удивился Николай.

— Геологам, положим, верю. По роду работы. Но бурение на Севере — это картежная игра. Недобор и перебор…

— Вы давно на Севере?

— Не привык еще… Да и привыкать трудно. Я узнал, эти девицы будут у нас коллекторами?

— А что? Дурная примета? — усмехнулся Николай. Он знал о причудах старых буровиков.

— Я не суевер, — хмуро отвечал Золотов, — а все же от женщин в бригаде отказываюсь!

Николай только рукой махнул — он не мог принять всерьез этих слов. А Шумихин не выдержал.

— Не нравится, значит, квартира? — со злой иронией спросил он. — Напрасно вы волнуетесь, товарищ! Ваш брат буровик на все готовое привык являться! А мы с Опариным в конце октября прорубились сюда с топорами и нашли у речки столб с дощечкой: «Поселок ВПУ». А поселка никакого нет — снег, зима с ветерком. Сифонит за милую душу… На дощечке, внизу, какой-то шутник из топографии написал: «Спасайся, кто может!» Ночей семь под открытым небом! В крутояре у речки подрыли пещерку, а сверху пробили дыру — это была печка, если хотите знать… И, доложу вам, днем без жилья вполне легко обходиться, в работе жарко. Ну что касается ночи — вопрос другой. Точно как на фронте, только обстрела нет и костры разводить не возбраняется. Так-то, дорогой товарищ… А сейчас — куда-а! Пять домов готовы, два достраиваем, дорога опять-таки действует, обсадные трубы на месте, арматура, — жить можно!

Золотов молча отвернулся, стал развязывать брезентовый мешок. Шумихин побежал посмотреть разгрузку. Через четверть часа он появился в сопровождении буровиков. Люди сгружали узлы, чемоданы, инвентарь в дальний угол, на стол, на приземистую скамью у стены. Закашляли, загомонили, зашаркали промерзшими валенками.

— Слава богу, доползли! Думал, окостенею на морозе.

— А ты бы поближе к трактористке — согрела бы…

— Заводной ручкой?

— Гляди, елка прямо в окно лапой лезет!

С грохотом вносили, устанавливали двухъярусные кровати вагонки. Дверь хлопала, по полу клубился морозный пар. Николаю снова показалось, что он попал в транзитный вагон дальнего следования, в гущу незнакомых и очень разных людей. С ними придется жить. И не только жить, но и делить труды и заботы, руководить. Как все это получится — он не знал, да и вряд ли кто мог бы наперед сказать ему об этом…

* * *
Да, люди на участке были разные.

Николай поднялся чуть свет, но, пока разобрался с буровиками, которых временно пришлось наряжать на строительные работы, Шумихин уже успел разослать остальные бригады и зашел за ним: с вечера условились побывать на месте будущей буровой.

Едва рассвело, на лесах недостроенных домов уже звонко перекликались топоры, визжали пилы. У ближнего сруба плотники выбрасывали на верхний венец балки чердачного перекрытия. «Раз, два — взяли!» — басил кто-то первый. «Раз, два — дружно!» — подхватывали все. И бревна ладно и весело ложились на леса. От штабеля за дорогой к срубу двигался кряжистый бородач с толстым, шестиметровым бревном на плече. Со стороны ноша его казалась огромной.

— Хорош мужик! За двоих управляется, — кивнул на него Николай.

— Этот — по настроению, — почему-то скептически хмыкнул десятник.

— Как по настроению?

— Ну, работает, пока настроение есть… А такого случая нужно год ждать. Вчера с утра сел к костру и сидит как пень. Руки над огнем греет, растопырился, как торговка на базаре, и даже придремал. «Я, — говорит, — сегодня дал торжественное обязательство: тяжелее шапки не подымать…» Потом уж припугнул я его. Схватился тогда за штабель, перетаскал поболе десяти кубиков! Работает раз в неделю, да и то где шуму можно наделать, сподручно орать: «Эй, ухнем!» Одна фамилия чего стоит.

Николай вопросительно обернулся к Шумихину.

— Глыбин, — пояснил Шумихин хмуро. — Из эвакуированных. А я все же подозреваю, что не миновал он отсидки или чего другого в том же роде…

«Припугивать» и «подозревать», как понял Николай далее, Шумихин был великий мастер — это был не только его главный метод руководства, но какая-то болезненная страсть. На лесоповале он придрался к бригадиру Каневу за высокие пни.

— Ты же потомственный лесоруб, дьявол! — кричал Шумихин, повертываясь вокруг своего костыля как циркуль. — Весна придет — лесхоз шкуру спустит за такую порубку! Два рубля с пенька!

Пни были не столь уж высоки, но Канев возражать не стал, постарался убраться с глаз. Тогда Шумихин навалился на тощего лесоруба с жиденькой иисусовой бородкой и утомленными глазами. Ему показалось, что лесоруб работает с ленцой, чего Николай по неопытности не заметил. Тут, правда, Шумихин не кричал.

— Останин! Опять волынку тянешь? — ядовито и прилипчиво спрашивал он и ковырял зачем-то палкой кучу порубочного хлама. — Опять на свои сто двадцать процентов, и ни метра больше?

— Отстань, Захарыч! От работы лошади дохнут, — мрачно тянул лесоруб.

— Ты мне эти кулацкие шутки брось!

Пальцы лесоруба дрогнули, он просыпал с завертки табак, вздохнул и стал заворачивать новую папироску. Долго возился с кресалом, высекая огонь, но к топору не спешил.

Николай в течение всего дня не вмешивался — нужно было сначала разобраться во всем самому.

Они прошли к берегу Пожмы. По глубокому снегу кто-то успел проложить лыжню, наторить ее в два-три следа. Шли, изредка проваливаясь, и Шумихин бурчал, поругивая кого-то за плохую тропу. За кустиком обледенелого можжевельника нашли топографический репер — торчащий из-под снега колышек.

— Завтра начнем тут вышку ладить, — азартно заговорил Шумихин. — Матерьял заготовлен. Лиственница своя, режь только. Нам бы шпалорезку сюда, товарищ начальник. А то на козлах, вручную, это что ж? Нос вытащил — хвост увяз, и так весь день, а продукции шесть досок…

Николай не знал, можно ли получить шпалорезку.

— А верховики есть?

— Вот и насчет верхолазов — дело табак, — огорчился Шумихин. — Четыре человека, а нужно бы двенадцать на первый случай. Не идут люди, на слабый харч ссылаются! Дрянь народ!

Николая покоробило. Харч на Пожме был не то что слабоват — дальше на нем ни жить, ни работать было невозможно. Вечером по приезде Николай хлебал жидкую овсяную размазуху из одного котелка с Золотовым, после еды они оба остались голодными. Николай постарался не заметить этого, памятуя шутливое студенческое правило: «Не делай из еды культа!» Затянул только поясной ремень на одну дырку. А Золотов обругал Николая за «терпимость веры», сказал, что они не беженцы, а производственный коллектив и что кормежка в жизни не последняя вещь. Когда Николай попробовал было намекнуть ему что-то насчет времени и военного положения, Золотов вовсе рассердился:

— О людях думать нужно! Завхоз тут либо дурак, либо жулик! На карточках едет! А где грибы, рыба из речки, брусника, в конце концов?! У государства нехватка — самим нужно думать башкой!

Вернувшись в поселок, Николай нашел завхоза. Выселившись из прорабской избушки, где он жил с Шумихиным, завхоз устроился в крохотном складе особо дефицитных товаров с железной печью-«буржуйкой».

Когда Николай боком протиснулся в его кабину, он лежал на кровати под полушубком, в тужурке и валенках. Страшно удивившись появлению начальника, он вскочил и, лихо козырнув, вытянул руки по швам.

— Здравия желаю, товарищ начальник! С приездом!

Это был молодой развязный мужчина в потертой красной кожанке, синих суконных галифе и новых валенках с отворотами на голенищах. В лице его, раньше времени изрезанном редкими, но глубокими морщинами, и во всей крепкой фигуре было много самоуверенности, довольства собой и какой-то вызывающей беспечности.

Когда-то Николаю нравились такие ребята — ловкие и развязные, не унывающие в любой обстановке. Но сейчас…

Расстегнутая кожанка, дошедшая до завхоза, наверное, через сотню рук, но все-таки кожанка, новенькие валенки, выходные комсоставские брюки и самоуверенность никак не вязались с той трудной жизнью, которой жили простые люди участка. Убогие бараки и обледенелые палатки, отсутствие самого насущного инвентаря, бедный набор продовольствия — овсянка, черный хлеб и треска, и все по норме, внатруску, — все это должно было бы сделать завхоза самым угрюмым и занятым человеком. Во всяком случае, радоваться ему было нечему.

— Как ваша фамилия? — строго спросил Горбачев. Лицо завхоза мгновенно отвердело: он был находчив.

— Ухов, Константин… — И четко, по складам, ровным чиновничьим тоном добавил: — Кон-стан-тин Пан-телей-мо-нович.

— Вы завхоз? Давно здесь?

— С начала организации, — опять подчеркнуто внятно ответил Ухов.

— Комсомолец? Партийный?

— Нет, без…

— Какие ваши обязанности на участке?

— Быт и снабжение, согласно должностной инструкции номер семнадцать.

— Ну и… как работаете?

— Как то есть? Работаю, не жалуются… Ларек торгует справно, спецодеждой и мылом все обеспечены… в пределах лимитов. Баня черная, но здесь я ни при чем: Шумихин никак не может людей для постройки хорошей бани выкроить. — Он иронически усмехнулся. — Тайгу беспрестанно корчует… А я, кроме всего прочего, еще и техснабжением занимаюсь. Инструмента нигде не было, а мне поручили — достал.

— Как это «достал»?

Жесткое лицо Ухова от досады размякло.

— Достал — и все. Как обычно это делается — по блату. Не воровал, конечно.

Николая техснабжение пока не интересовало, на блат он не возлагал никаких надежд.

— Та-ак… А почему в ларьке ничего нет, кроме овсянки и постного масла в счет карточек? Почему хотя бы оленины через районные организации не «достали»? Нельзя? А мне говорили, что изредка можно. И почему в бараках такая грязь?

Ухов не стал далее распространяться о торговых делах, а о быте высказался:

— Народ, товарищ начальник, не требовательный к себе. Плюют на пол, мойки не убирают… Главное зло — женщин нет. Одна старуха из местных сначала согласилась в уборщицы, а теперь не выдержала, ушла в портнихи, спецовки чинить. Я вывешивал плакаты: «На пол не плевать, уважай труд уборщицы». Бесполезно. Покурили эту бумагу, а плевать плюют.

— Плюют, значит?

— Так точно. — В ответе Ухова снова прозвучала ирония.

— В конюшне этого не заметишь… Газеты возите?

— Нет подписчиков. И притом это дело не мое… Товарищ Опарин, наш рабочком, одну газету получит — она и ходит по рукам, как голубь! — сдерживая злость, ответил Ухов.

— Товарищ Опарин, кроме всего прочего, еще и десятник на трассе, ему в город ездить недосуг. А вы частенько там бываете. Газеты после чтения пошли бы на раскур, и ваши аншлаги были бы целы — двойная польза…

Николай отошел к двери.

— О себе, видимо, не забываете, а народ голодный!

— Так война ж! — удивленно воскликнул завхоз.

— Мы не беженцы! — резко перебил Николай. — Нам работать надо до седьмого пота! На вышки лезть — вы представляете, что это такое? — Он даже не замечал, что слово в слово повторял недавние слова Золотова.

— Все нормировано! — вздохнул Ухов.

— Нормировано. Хлеб, мясо, крупа, жиры, сахар! А где рыба из нашей речки, грибы, брусника? Кто об этом думал? Много можно успеть, если не лежать в рабочее время в этом ящике!

— Я с четырех часов на ногах. Напрасно вы…

— Дело не в часах. Спите хоть круглые сутки, но животы у людей чтоб не пустовали!

Дверью Николай не хлопнул, вышел спокойно.

У бурового склада буровики мастера Кочергина комплектовали оборудование. На костре грелось ведро с солидолом, воняло жженой соляркой.

Федя Кочергин, еще совсем молодой паренек из ремесленников, с белесыми коротенькими бровями и веснушчатым лицом, сидел на корточках у лебедки — регулировал нижний вал. В маленьких, глубоко посаженных глазах замерла постоянная грусть, он казался не по возрасту серьезным. Причин к этому было достаточно: отец недавно погиб на фронте, мать мучилась одна где-то в вологодском колхозе, а ему в двадцать лет пришлось уже руководить буровой бригадой. Когда подошел начальник, он только поднял голову в огромной ушанке, но рук от подшипников не отнял.

— Оборудование в комплекте? — спросил Николай.

Кочергин кивнул, завернул последнюю гайку и встал.

— Когда монтаж начнем? — спросил он деловито.

— Думаю, послезавтра. Попробуем вместе со строительством вышки… если техника безопасности не остановит.

— Послезавтра можно монтировать, успеем, — спокойно заверил Кочергин и неторопливо пошел к паровой машине, вокруг которой суетились такие же молодые ребята, как и сам бурмастер.

«Эти не подкачают», — удовлетворенно отметил Николай и направился к жилым постройкам.

Обошел бараки и палатки, сараи с черными надписями на дощатых дверях: «Ларек», «Сушилка», «Инструментал» (на окончание не хватило места), а на одной невыразительно, хотя и крупно, значилось «КБО».

«А это что за учреждение?» — подумал Николай.

Решительно толкнув дико заскрипевшую дверь, он вошел в тесную пристройку барака. В темной глубине красно светилась накаленная «буржуйка», но в помещении было холодно, от дыхания струился пар как на морозе. У окошка сидел горбатый сапожник и торопливо, в два конца, прихватывал к валенку резиновую, из автомобильного ската, подошву. Поблизости примостилась женщина в теплой шали. Она починяла синий замусоленный комбинезон. Около печки молодой кореец стирал белье, погрузив руки до локтей в мыльную пену.

«Вот тебе и КБО… — Николай поежился, осторожно ступая в темноте, чтобы не задеть ногами беспорядочно разбросанные валенки, резиновые сапоги, узелки с бельем. — Коммунально-бытовое, значит… Кто же строил этот вертеп? Уж лучше бы ничего не было, лучше бы все вновь!»

Однако ему тут же припомнился рассказ Шумихина о прибытии первой рабочей партии на Пожму, и он более спокойно оценил обстановку.

На его приветствие черный человек встал с низенькой табуретки, и Николай увидел, что он не горбат, а просто сутул и мал ростом, но стоит прямо, поблескивая глазами: кто, мол, вы есть и как вас принимать?

— День добрый…

— Много ремонта?

— Хватает. Обувка на этой окаянной работе горит, известно. Да и рукавиц надо починить на день пар сто. В лесу плохо, коли человек не обут или, скажем, без хорошей рукавицы…

— Глиной бы, что ли, щели замазали. Сквозит прямо в стены! — заметил Николай.

— Когда же возиться, ежели по норме тут четверым сапожникам работы по горло, а я один. То же самое и у них. — Сапожник ткнул шилом в сторону соседей.

«Хорошо бы настоящую прачечную завести, и ремонтно-пошивочную, и баню…» Николай сгруппировал в сознании все, что успел увидеть здесь, на Пожме, и вдруг с предельной ясностью понял, как много работы ждет его, сколько таких дел, о которых раньше он и не подозревал.

Вот она, живая практика, которая не имеет ничего общего со специальностью, с твоими знаниями инженера! А все это нужно знать, знать те тысячи вопросов, которые не изучаются в школах и институтах и за усвоение которых не выдают дипломов!

«Я знаю жизнь… Я справлюсь!» — сказал он в последний вечер Вале. «Ни черта я ее не знал, и пока еще не знаю…»

Николай вспомнил напутствие генерала и удивился: как мог этот бывалый и умный человек назначить для разведки Верхней Пожмы столь невероятный, прямо-таки микроскопический срок?

У генерала, впрочем, была в то время перед глазами карта с линией фронта…

«Трудно тебе придется, Горбачев», — с тревогой сказал себе Николай, захлопнув за собой жидкие, сколоченные на планках двери коммунального заведения.

* * *
Поздно вечером Николай и Шумихин возвращались из поселка дорожников — трех палаток, закопавшихся в снег в дальнем конце трассы.

Было безветренно и морозно. У новых домов не переставали стучать топоры — работала ночная смена. Красные трепещущие факелы на перекрытиях и большие костры на земле хорошо освещали стройку.

— Как же там спят, если наверху крышу наводят? — с любопытством кивнул Николай в сторону заселенного вчера дома.

— Спя-ат! — добродушно засмеялся в темноте Шумихин. — Кто с морозца дорвался до тепла, тот уснет. У нас бессонницей, товарищ начальник, никто не страдает: работа лошадиная. Притом от нервов лучшее лекарство — дрова пилить, а от язвы желудка — черный хлебец с недохватом, ей-ей!

В окнах манящим теплом желтели огоньки, у крыльца большого барака скупо мигал фонарь «летучая мышь». За бараком Шумихин вдруг остановился.

— Смотри, товарищ начальник, как моя бывшая хата помолодела! — ткнул он костылем в светлое окошко крошечной избы, полузаваленной снегом.

Окно изнутри было завешено кружевной шторой, еще хранившей следы складок после долгой прессовки в чемодане. Оно светилось непривычной для Пожмы роскошью.

— Девчонок по вашему распоряжению вселил. Суток не прошло, а как обновили!

Николай постучался к ним. Вход сразу со двора, без коридора. Дверь, правда, была обита тряпьем и войлоком довольно старательно: Шумихин по-стариковски, видать, сберегал тепло.

Дверь отперли, Николай вошел, а Шумихин, опершись на неразлучный метр, стал ждать. В избушке и без него не повернуться.

После темноты Николаю почудилось, что тесная комнатка сверкает. Стены и пол были выскоблены и отмыты, на столе, застланном белой скатертью и поверх газетой, горела десятилинейная лампа с начищенным до блеска стеклом. Девушек в поселке было пока две, а потому — красавицы.

— Значит, сразу за переделку тайги взялись! — радостно воскликнул Николай, поразившись чистоте и уюту. — Ах, молодцы, девчата! Честное слово, премию бы вам!

Та, что постарше, одолев смущение, подала начальнику табуретку, по обычаю смахнув с нее воображаемую пыль.

— Не премию, кино изредка бы… — несмело возразила она. — А то ведь нам жить тут не день, не два…

Николаю сидеть было некогда, остался у двери.

— Скучать придется недолго! — с неожиданной легкостью пообещал он. — Как только брызнет нефть, все явится как из-под земли. Город будем строить, с электричеством, с клубом, с библиотекой — на две трубы меньше Москвы! Запомнили?

Ответа от них он не дождался, а в голову неожиданно пришла практическая мысль.

— А знаете что, девчата? Пока бурения нет, вы свободны. Возьмитесь-ка за бараки, сделайте из них образец — вот так, как у вас. Вечером можете заставить убирать жилье каждого, себе в помощь. А? Это вам не наряд, а так, личная просьба.

Он вышел из избушки с хорошим настроением.

— Слышишь, Семен Захарыч? А ведь можно и здесь по-человечески жить?!

Настроение улучшилось ненадолго. На вечерней разнарядке снова возник вопрос о вышкостроителях.

Профессия верхолаза на комбинате, как, впрочем, и на всякой стройке, была редкой и, стало быть, остродефицитной. А в планово-производственном отделе рассудили чисто арифметически: поскольку при возведении вышечного фонаря наверху одновременно занято четверо верховых, то и выделили для Пожмы четверых. Упущено было одно важное обстоятельство, а именно то, что в течение смены верховых нужно менять даже летом, не говоря уже о работе зимой, на ветру.

Выход из положения приходилось искать на месте. Но верхолазом нельзя было назначить даже способного к этой работе человека. Сюда требовались добровольцы. А их что-то не находилось…

Разнарядка проходила в общем бараке. Николай горбился за столом в окружении десятников и бригадиров, вытянув ноющие от усталости ноги и чувствуя болезненную ломоту в спине. Убеждал уже третьего, пятого, восьмого рабочего, но ничего не получалось.

— Высоты боюсь: упал мальцом с тополя, за вороньими яйцами лазил… — сказал один.

— Контуженный я, — застенчиво пояснил другой. — Лет десять назад, может, и рискнул бы лезть в поднебесье, а теперь жизнь приморила, иной раз и на земле ноги в коленях дрожат…

А третий присвистнул:

— Дед раньше у меня трубы заводские клал, так ему к обеду стакан водки под свиное сало подносили. А с нашей овсянки рабочему человеку совсем иная труба мерещится!

Шумихин, терпеливо наблюдавший в течение вечера безуспешный разговор начальника с подчиненными, не выдержал, взорвался:

— Раньше?! Всю свою гражданскую идейность в брюхо? — свирепо застучал он палкой в пол.

Человек испуганно заморгал, нахлобучил шапку и выскочил за дверь. И чей-то хриплый басок бухнул в тишину с удивлением и восторгом:

— Д-дает прикурить Коленчатый вал!

Кличка была довольно меткой, обидной. Из-за хромоты Шумихин трудно ходил, угловато. Но Шумихин будто не слышал. Он перехватил инициативу, и ему было виднее, как быть и что делать. Он выругался.

— Завтра поговорю со своими верхолазами, прикажу, чтоб сами учеников нашли, по одному на брата. Пока начнем фонарь ладить, найдут! — И обернулся к Николаю, будто испрашивая у него согласия на собственную команду. — Завтра заберем две бригады у Ильи Опарина и бригаду лесорубов у Канева на расчистку площадки под буровую! На лесозаготовке можно пока ужаться: кругляка у нас много, а ус к буровой надо мостить лежнями, иначе в распутицу не подъедем… Илья! — скомандовал он Опарину. — Отряжай завтра людей!

Илья Опарин, молодой, широкоскулый, вычегодского обличья коми, десятник по дорожному строительству (он же председатель рабочего комитета), молча отметил в блокноте фамилии двух бригадиров.

Шумихин живо заглянул ему через плечо, схватился за блокнот:

— Постой, погоди! Кого выделил?!

Опарин с усмешкой протянул ему блокнот:

— Видишь? Сокольцева, Байдака. Не нравятся?

Шумихин опешил, убрал руку. Без ругани и спора Илья добровольно назначал самые лучшие бригады.

— Да ну-у? От души, значит? Ай да Илюха! А как же раньше-то грызся со мной за каждого человека? — И пояснил Николаю: — Самый злой десятник! А тут прямо удружил!

Илья нахмурился:

— Раньше чье было первостепенное дело? Мое дело: лес и дороги… А теперь весь упор на тебя. Понял? Я бы сам, кажись, к тебе пошел: надоело без конца «подготавливать фронт работ»… Пятый месяц копаемся! Затем я отдаю лучшие бригады, чтобы вышки скорее стояли!

Опарин чем-то удивительно располагал к себе. Нет, не эти — конечно, весьма уместные — суждения о бригадах подкупили Николая. Просто в Опарине чувствовалась огромная, честная и прямая сила. Она таилась и в покатых, округлых плечах, обтянутых ватником, в твердой посадке головы, в широком, татарского склада лице, в спокойном, неломком взгляде. А со стороны посмотреть — вовсе не бросается в глаза! Бровей почти нет — два белесых кустика, толстые губы, будто завязанные в углах рта крепкими узлами, сильно раздвоенный, мягкий подбородок…

В парткоме управления советовали приглядеться к этому местному человеку, «помочь выздороветь», как выразился секретарь партбюро. Николай не уточнил тогда род «болезни» Опарина, а теперь недоумевал: об этом ли человеке шла речь?

Между тем, выбрав подходящий момент, Шумихина умоляюще тронул за рукав бригадир плотников Смирнов:

— Сделай божеское дело, Семен Захарыч, возьми у меня этого слона, быка этого, прости господи! Я с ним не бригадир, а одно недоразумение, ей-бо!

— Глыбина, что ли? — догадался Шумихин.

— С ним — хоть плачь!

— Штабель нынче перетаскал, нет?

— Куда, к дьяволу! С полудня опять забарахлил…

Шумихин значительно подмигнул Николаю, покряхтел, снисходительно и в меру поупрямился и наконец согласился взять на свой участок обузу.

— Что же с вами делать… Не можете влиять, — сказал он, зачем-то записывая на клочке бумаги фамилию Глыбина кривыми и крупными буквами. Почерк его показался Николаю знакомым. Не Шумихин ли нумеровал пикеты трассы на еловых затесах? Там цифры подходили, правда, к материалу, казались не столь уродливыми.

Шумихин сунул бумажку в карман, приказал Опарину:

— Илья, струмент ночью перебрось с делянки на Пожму, где сосна с расщепом — с летней грозы, помнишь?..

— Сколько бригад в лесу оставляете? — спросил Николай.

— Три.

— Еще одну снять и расчистить место под большой дом, недалеко от буровой. Комнат на двадцать, — сказал Николай. Это было единственное дополнение ко всей разнарядке, составленной Шумихиным.

Разошлись поздно. В углу около своей, единственной одноярусной, койки во всем общежитии Николай писал срочное отношение в комбинат. Рассохшийся стол скрипел и покачивался под локтями, керосиновая лампешка тускло освещала листки из ученической тетради:

«…Завтра начинаем строительство первой вышки на точке № 1, установленной в ГРО. Необходимо выслать в район Пожмы на время весенней распутицы… (следовал длинный перечень стройдеталей и оборудования). Кроме того, нужно заблаговременно обеспечить бригады бродовыми сапогами и брезентовыми спецовками.

Рабочий состав малочислен. Нужно дополнительно восемь верхолазов и две-три бригады плотников.

Рабочих и недостающее оборудование жду с первой партией тракторов.

Начальник Верхнепожемского участка Горбачев».
Николай внимательно перечитал все снова и усмехнулся:

«Если дадут хоть половину — хорошо…»

Потом вздохнул, вспомнив о положении со спецодеждой и судьбе прочих удобств с июня прошлого года, и решительно вычеркнул сапоги и спецовки. Все это нужно было теперь отправлять не на Север, а в западную сторону.

Потушив лампу, долго не мог уснуть.

За дощатой перегородкой, отделявшей угол Николая от общего барака, трудно, устало похрапывали буровики, наморившиеся за день на лесоповале и монтаже машин. За окном стояла непроглядная ночь, а Николай лежал на топчане с широко открытыми глазами, думал.

5. Бурелом

Когда после работы лесорубы ввалились со снегом и облаком морозного пара в барак и Алешка Овчаренко стащил у печки отяжелевшие к концу дня валенки, Канев спросил его с добродушной усмешкой:

— Ну, видал нового начальника? Не тот самый геолог, что двухпудовку носил?

— А ну вас всех! — почему-то озлился Алексей.

Ему снова не удалось встретиться с Горбачевым. А ведь Алешка узнал его, хотя тот стоял в отдалении, на крыльце нового дома без крыши, и одет был неприметно, как все, — в брезентовую куртку поверх ватника, серые валенки и стеганые шаровары.

Горбачев был занят разговором с буровиками и, конечно, не заметил в толпе своего знакомого. Подойти бы, удивить человека!

Все дело испортил Степан Глыбин.

Он догнал Алешку на краю поселка, у новых домов, и попросил закурить. Они пошли рядом. А у крыльца, где стоял новый начальник, с Глыбиным стряслось что-то. Он вдруг наддал шагу, вырвался вперед и гаркнул непристойную частушку.

Чего ради? Ведь не знает человека совсем, а старается огорошить. Дур-рак!

Алешка втянул голову в плечи и скользнул незаметно за барак, чтобы не попадаться Горбачеву на глаза.

Обругав Канева, Алексей сполоснул котелок, ушел за обедом. Овсяную кашу съел без всякого интереса, а когда вернулся, в бараке все еще говорили о новом начальнике. Ивану Останину он показался чрезмерно молодым, совсем мальчишкой. Смирнову понравилось, что Горбачев обходится без портфеля.

— Терпеть не могу, кто это голенище под мышкой таскает! — сказал старый плотник.

Канев отметил другое:

— А видал, промежду бровей будто кто зарубину сделал?

— Это характером прорубило, крутой, видать.

Алешка презрительно, сверху вниз, глянул на говорящего, сплюнул в противопожарный ящик.

— Эх ты, крутой! Я с ним один раз чай пил — рубаха-парень!

— Что-о-о?!

Барак загудел от хохота. Сто двадцать будто поперхнулся, у него по-мышиному запищало в горле, Глыбин заржал хриплым басом, а Канев схватился за бока.

— О-хо-хо! Ча-а-ай, да ты поллитру с ним не раздавил, случаем, орел?!

— Пол-литра потом уж достал, к случаю не нашлось… — скромно потупился Алешка и, обидясь, ушел на топчан.

— Толку от нового мало, все одно Шумихин при нем действует с перекрутом, — невесело сказал в своем углу Останин.

— Опять крыл? — поинтересовался Глыбин и подсел к Ивану.

У них, как и в прошлый раз, завязался разговор. Алешка, свернувшись под одеялом, слышал краем уха, как Сто двадцать жаловался на судьбу. Глыбин нещадно дымил самокруткой, пыхтел, потом сказал:

— Что это за жизнь пошла — не пойму! Прилепят человеку поганый ярлык, и таскает он его, как прокудливая деревенская свинья ярмо! Слыхал про такую снасть? Никуда с нею хода нет. А человек-то, он за жизнь не токмо шкуру десять раз сменит, но и душу не однажды перепотрошит и вывернет наизнанку.

Сто двадцать сидел сгорбившись, свесив длинные худые руки между колен. Качал головой.

— Сбился я в жизни, понимать ее перестал, а потому и перекипело. Больно много на одну душу груза выпадает иной раз.

Они засиделись за полночь. Люди давно утихли, прикрученная лампа едва освещала закопченные стены. За окном вязла синяя оттепель, гудела железная бочка с дровами.

— Батя был у меня наибеднейший мужик, лошади и той не имел. Но крутой был, спасу нет, и за воротник закладывал, — сдавленно, с хрипотцой говорил Останин. — Бывало, что ни день, идет по улице и горланит песню: «Я любому богачу шею набок сворочу…» Злился на жизнь, известно. На нее во все времена, стало быть, поругиваются. Да-а… Так-то! Ну а я здоровенный уродился! Знаешь наших, орловских? Во-о в плечах, об лоб поросят бей! Глотку бурлацкую имел. Бывало, зайду на посиделки, девки чулки вяжут, семечками поплевывают, лампочка горит на столе… Зайду, ка-ак ревану: «Га-ах!» Лампа сморгнет и потухнет. Тут чуда пойдет: парни ржут, девки визг подымут, умора!.. Да… Ну, стал работать, начало хозяйство в лад приходить. Но тут беда — зазноба проявилась, тоже, значит, из бедноты. «Батя, жени!» — говорю. «Я, — говорит, — те, подлеца, оженю колом по хребтине!» Ни в какую!

А мне надоела нищета эта… Сплю и лошадь во сне вижу, потому — нету ее во дворе! Так терпел не один год. А потом плюнул я на отцовское благословение, ушел из дома, женился и потянулся в кредитное товарищество.

Останин дрожащими пальцами завернул цигарку, прикурил, закашлялся, со злым ворчанием сплюнул.

— Ушел на хутор, на отруба, в лес! Не поверишь — вдвоем с бабой нарубили леса и за лето вошли в свою хату, несмотря что на ладонях копытная нарость образовалась. Живу у леса, как волк. Сам мохом до глаз зарос, в землю по колено втоптался. Дитя нажил. А тут же нэп кругом, богатство в руки прет, ну, я с голодухи и вцепился в него зубами! Еще круче лопатками задвигал, рубаха в неделю с плеч слазила, жену тоже заездил совсем… — Иван косо глянул на Глыбина. Тот сосал потухший окурок, низко опустив голову, слушал. — Да, в двадцать девятом году было у меня двое рабочих лошадей, амбар хлеба, и, хотя никого не ксплотировал, завел кровного рысака!

Глаза Останина блеснули, он трудно вздохнул, с застарелой болью вытряхивая из памяти прошлое.

— Картинка! На всю волость конь! Серый в яблоках, бабки точены, круп… Да что круп, на груди желваки с кулак, а ноздри розовые, как у дитя! Запрягу, бывало, в обшивни — только снег в глаза! Возьмет, брат, с места — держи шапку на повороте!.. Едешь на нем вроде великана — и вся волость будто меньше в длину и ширину становится!

И что ты думаешь? В тридцатом году приходят на село. «Мы, — говорят, — Иван, тебя знаем и батьку твоего знаем как сознательный элемент, трудящий на пользу Советской власти. Но как перерос ты до кулацкого росту, то извинись вроде бы и вступай, пожалуйста, в наш колхоз. А тигру отдай нам на племя…» А я говорю: «Чего это вы не звали меня в колхоз, когда я без порток ходил? С голоду я бы с дорогой душой тогда… А теперь, — говорю, — и так проживу…» — «Живи, — говорят, — бирюком! Москва, — говорят, — предусмотрела наше головокружение от успехов и не велит вас, подлюг, силком загонять. Мы тебя, милого, другим доймем. А пока жеребца отдай, он нам целый косяк таких наведет! Для общего блага!» — «А вы мне его давали?» — спрашиваю. «Тебе, — говорят, — кредит Советская власть давала!» Одним словом, куда ни верти — кругом вроде они правы. Ловкачи! Но я тоже не дурак: «Не дам, — говорю, — жеребца — и все! Если желаете его кровей добавить своим кобылкам, то не возражаю — ведите их в гости со своим овсецом».

Глыбин, прикурив, еще сильнее пригасил лампу, затянулся.

— Ну?

— Ну, говорят: «Водить не будем, кулацкая кровь в колхозе ни к чему, а отберем жеребца — и все. А будешь сопротивляться — ликвидируем как класс!»

Я взял полено и выгнал всю делегацию! Комедь! Я же дубцеватый был, лечу с оглоблей к воротам, а их как ветром взяло. Антип Косой, заглавный сельсоветчик, попереди всех чешет, шапку потерял.

«Ну, — думаю, — будет дело!»

Приготовил обрез и сижу, жду. А чего ждать? Пришла милиция, опять же из Совета пришли. Имущество описывать, как у злостного. По какому такому праву? Я же на себе эту хату вынес… Убил я вгорячах одного. Прямо в упор — уж больно смело он через порог ступил… Остальные разбежались. Жена нюни распустила, а я обрез под зипун — и айда в лес!..

Останин замолчал, ниже опустил голову. Перед его глазами в сумраке барака кошмаром вставало прошлое, хлестал дождь, ревели осенние ветры, мельтешили какие-то лица — лица врагов и друзей.

— Э-э… Много воды утекло. И вот с прошлого года я опять вернутый к жизни. Не совсем, правда. С подписками-расписками живешь. Не пускают с производства — новое дело. Я поэтому и работаю ровно на сто двадцать процентов, только для балансу. Прощен, мол, я на восемьдесят процентов, так нате вам разницу, я теперь без кулацкой жилки! Ну а больше — это от вас зависит. Пока же нету большой охоты хрип гнуть. В расчете, стало быть…

— Н-да… — задумался Глыбин и заново прикурил от лампы. — Дубовый ты человек, сам говоришь… А так — с твоей историей и жить-то нельзя! Только на людей бросаться, как собака!

Останин глухо засмеялся в темноте. Задавив пальцами огонек, бросил окурок к печке.

— Человек, Степан, всю жизнь по-собачьи жить не может, — хрипло пояснил он. — Первое — зубы сточатся. Но это еще не причина. А главное — говорят: вода, мол, камень точит. Смыслишь? Попадет он, угловатый, в речку, и понесет его куда-нибудь… И вот все углы ему оточит вода, и выйдет из него самый гладкий голыш, хоть детишкам на пасхальную горку заместо игрушки давай. А человек — ведь он не камень, Степан! Время такое прошло, что не токмо снаружи, но и внутри все перевернуло!

А еще, понимаешь, большой грех у меня на душе, — вздохнув, продолжал Останин. — До сих пор мозги идут набекрень у меня, когда подумаю. Сердцу обиженному никогда воли не давай, Степан! Сгоряча не плюй в колодец — пить еще захочется…

— Чего такое? — насторожился Глыбин.

— Да вот слушай, коли хочешь. Расскажу, — может, груз с души сниму…

Останин долго сидел молча, собираясь с мыслями. Морщины лица залегли еще глубже, окаменели.

— Понимаешь, повезли нас сюда пароходом с Архангельска — сто с лишним отпетых голов. Дороги не было, вот, значит, и решило начальство закинуть нас морем в Печорскую губу, а оттуда поднять вверх по Печоре сюда. Пока дорогу пробьют через тайгу к нам — года за два, а мы тут уж промыслы развернем. Видишь, как оно закручено было? Но это пустяки пока…

Морем, значит, плыть! А морских пароходов тогда много ль было? Да и жаль, видно, было под такой груз порядочную посудину. Одним словом, засадили нас в речную калошу и поперли в Баренцево море! Сначала около берега пробирались, ничего, потом скалы какие-то пришлось обходить, а тут шторм!

Мы-то в трюме, под замком сидим, ничего не знаем. Только начало швырять нас так, что не поймешь, где голова, где ноги. Тут и трюм матросы открыли, да что толку? Хлещет к нам соленая вода, а у нас и без того мокро — все кишки вывернуло! А море только в разгул входит. Ахнет, ахнет волной, пароходишко вот-вот по швам пойдет… Прощай, белый свет и вся развеселая судьбина!..

На третьи сутки, что ли, шторм вовсю разошелся. А нам-то уж и так хватает. Все лежачие, голову поднять сил нет. А на палубе, слышим, крик: в машинном отделении — течь!

Ну, значит, всё… В этот-то момент трогает меня кто-то за плечо. Развернулся, смотрю — сосед, слабый такой, с бородкой и в очках, из докторов либо учителей. Белая кость, одним словом, а кличка словно у какого жулика — Раскист чи Троктист… Трогает он меня и бормочет: смогу ли я выбраться по трапу на палубу? «Не знаю, — говорю ему, — вряд ли… На тот свет, мол, лыжи навастриваю. В рай!»

Человечек весь зеленый и облеванный, но твердо внушает мне, что ни рая, ни ада нету и пойдем мы запросто к чертям, на кормежку рыбам. Но чтобы человечество окончательно не потеряло нас из виду, хорошо бы, мол, оставить свой последний адрес в запечатанной бутылке. Так, мол, все терпящие крушение делали. «Вот тут у меня все заготовлено, — хрипит через силу Троктист. — Но не могу сам этого сделать, поскольку не хватает сил на три ступеньки выше подняться… Да и ураган страшный, того и гляди, с палубы смоет». — «Что в бутылке-то?» — спрашиваю. «Сообщение, — отвечает. — Такого-то числа в Баренцевом море утоп речной теплоход с этапом переселенцев, заброшенных в открытое море на верную гибель». История, мол, спросит за нас…

Останин задохнулся и несколько минут сидел молча, протянув руку, собрав пальцы в щепоть. Глыбин догадался, скрутил завертку и сунул ему в руку. Дал прикурить.

— Взял я бутылку, полез по трапу, — рассказывал Останин. — Голову высунул — мать моя родная! Рвет, колотит ветер, свету белого не видно. Проще простого бутылку швырнуть. Ну, кинул… И тут хлобыстнуло меня волной, кинуло, как лягушку, к борту. «Вот, думаю, когда настоящий конец подходит…» Вдруг кто-то меня за воротник схватил, потащил к рубке.

Оглянулся — матросик. Скалит зубы наперекор стихиям. «Что ты, — говорит, — спятил? Куда лезешь?!» Я ему: «Один черт погибать!» А он зубы скалит: «Обмарался, бандитская душа! Припекло? А дыру, между прочим, законопатили, капитан, как водится, на мостике! Живы будем, не помрем!»

Гляжу на мостик — там двое в плащах с капюшонами стоят, как моржи. Усы обвисли, а море их раз за разом окатывает с ног до головы. «А с капитаном кто?» — кричу. «А это ваш начальник, тоже третьи сутки с мостика не сходит!»

Спустился я кое-как в трюм, начало меня сызнова укачивать, а я не поддаюсь — не до этого мне. Душа заболела у меня за ту проклятую бутылку, что я бросил! Не след было бросать! Зазря и себя до времени схоронил и людей… Зачем? Из какой корысти?..

И не один раз приходила мне на ум та бутылка, и всякий раз муторно становилось на душе, Степан… И так и этак я поворачивал жизнь, смотрю — что-то со мной неладно. Люди всем табором живут, а ты — всю жизнь один. Плохо ли, хорошо у них — они завсегда вместе, а ты, как горелый пень, один, и всегда у тебя плохо. Вот, брат, какая закорючка. И Троктист — он тоже не дождался никакой истории, чтобы за него вступилась. Помер он от непривычки к лесному делу спустя время — и все. Теперича, если кто бутылку ту поймал, что подумает? А у меня сын в армии, лейтенант!.. — Останин горестно вздохнул. — Сын — лейтенант! Укладывается в башке, нет? Не дали мальчонке погибнуть люди, хотя и укатили батю в тартарары.

Глыбин вдруг сел на топчане, поджав по-узбекски ноги. Казалось, его оглушили последние слова Останина.

— Сын, говоришь, в армии? И жена небось жива? — хрипло, через силу выдавил он из себя.

— Жива… — вяло подтвердил Останин.

Глыбин торопливо расстегнул ворот, заскорузлыми пальцами царапнул костлявую грудь.

— А у меня — никого. Прошлым летом всех похоронил! На моих глазах — жену и детей… Эвакуировались… Потом я в этакую глушь кинулся, как с моста в воду! Только не вышло! Нету такого места, чтобы позабыться, брат!..

Он встал и тяжело, как пьяный, пошел прикуривать. Наверно, десятую цигарку за вечер.

Иван Останин, занятый собственными воспоминаниями, для порядка вздохнул: у каждого, значит, свое горе… Зато Алешка Овчаренко удивился не на шутку. Он выскочил из-под одеяла, удивленно таращил глаза вслед Глыбину.

Какая семья, какие дети? Придумал их, что ли, Степан? Судя по его здешней славе, Глыбин не имел семьи и тем более детей. Это был старый северный бродяга, истоки его славы таились где-то в глубине нэпа, в сумеречной мгле Соловков, туманных рассветах Беломорканала.

Времени на размышления, впрочем, на Пожме почти не полагалось — к шести часам утра нужно было успеть отдохнуть, чтобы справиться с нормой на лесоповалке. Алешка отвернулся к стене, поджал усталые ноги и задремал.

В полночь он проснулся от крика.

С трудом продрав глаза, Алешка хотел было по привычке выругаться, но вовремя заметил, что потревожил спящих поселковый завхоз, человек оборотистый, с которым спорить не следовало.

— Лежебоки, черти! До чего барак довели, а? — орал завхоз вовсе не ко времени. — Когда я вас научу по-человечески жить?

— Заостряй, заостряй вопрос-то! Людям спать нужно, — прервал его Глыбин.

Костя сбавил горячность:

— Завтра днем тут уборку будут делать. Белить, клопов шпарить, барахло ваше трясти. Все утром сложите, чтобы девчонкам лишнего не таскать! Пыль выбить!

— Откуда уборщиц выписал? — поинтересовались из-за печки.

— Приехали там с буровиками две… Не видали еще? Пока бурения нет, расторопный начальник их в уборщицы определил…

Когда завхоз упомянул о девушках, Алешка сразу одолел дремоту.

— Зачем в уборщицы? — с недоумением спросил он.

— Не по тебе товар! — желчно сказал Ухов. — Уж если им отдельный номер сразу изволили дать, то тут расчет ясный!

В словах завхоза была, конечно, некая доля обидного пренебрежения в отношении самого Алешки («Не по тебетовар!»). Однако сейчас его больше задел другой, тайный смысл, касающийся, как показалось Алексею, нового начальника.

— А и трепач же ты, Константин Крохоборыч! — недовольно сплюнув, заметил Алешка. — Человек не успел еще как следует приземлиться…

— Ты-то что за начальство болеешь? Или ссучился ненароком? — сразу же вскипел завхоз. Он пустил в ход самое оскорбительное обвинение в отношении Овчаренко.

Алешка вмиг слетел с топчана. Под руки ему попался кирзовый сапог, пристроенный кем-то у печи для просушки. А Костя Ухов тоже был не трусливого десятка, и не миновать бы драки, но тут весьма ко времени из-за печи появилась волосатая физиономия Глыбина. Поддергивая исподники, Степан взял завхоза за рукав, повыше локтя, и, не торопясь, повел к выходу.

— Объявление слыхали, — сообщил он Косте. — А в эти дела ты, техническая вошь, нос не суй! А теперь рви!

Потом Степан погасил лампу и прошлепал босыми ногами к своему месту. А Овчаренко еще долго не мог уснуть, все раздумывая о вечернем разговоре стариков, о глыбинской семье.

Прибился же человек к берегу, успел схватить кусок человечьей жизни?..

* * *
Кажется, они приснились Алешке во сне — две писаные красавицы с татуировками на белых предплечьях и синими мушками на щеках, в коротеньких белых рубашечках с кружевами — девчонки что надо! Возможно, приезжие были совсем другими, но так их нарисовало непритязательное Алешкино воображение.

Во всяком случае, нужно было хотя бы посмотреть на них, завязать разговор для начала, а значит — не ходить на работу.

Утром Алексей поднялся с обвязанной головой. За ночь, оказывается, у него разболелись зубы. Об этом несчастье немедленно узнала добрая половина поселка. Алешка ныл, ругался, грел у печки свои обветренные скулы, просил каждого проходящего затянуть потуже повязку.

Когда подготовительная часть была закончена, оставалось идти в медпункт. Но поселковый медбрат мог и не поверить сетованиям сомнительного пациента, поэтому Алешка сначала завернул в барак к Мишке Синявину.

Тракторист, собираясь на работу, кроил портянки из старого байкового одеяла, ему было некогда. Но Алешка так пронзительно взглянул на него, что Синявину пришлось отложить работу.

— Кариоз… Как думаешь, пройдет? — коротко объяснив причину болезни, спросил Алешка.

— Какой кариоз?

— Ну, первая стадия зубной боли! Снаружи зуб ничего себе, целый, а житья с ним нет… Пройдет?

Мишка был человек опытный, знал и порядок медобслуживания на Крайнем Севере.

— Да ты что?! — заорал он в искреннем восхищении перед этакой детской простотой друга. — Кариоз?! А прогула не хочешь с вытекающими от Шумихина последствиями? Нет? Тогда правь к делянке с поперечной пилой о зубах толковать!

Алешка обругал его препоследними словами, потом потряс Мишкин матрац и без труда выудил из него длинную соломину — непримятый еще ржаной стебелек, пахнущий хлебной пыльцой и солнцем. Откусив зубами хрусткое коленце, он протянул соломинку Михаилу:

— Была не была, дуй!

— Да ну тя, ошалел, что ли?!

— Дуй, рогатик! Сказано, бюллетень позарез нужен!

— Ч-черт с тобой, разевай пасть…

Мишка дул осторожно и старательно. Через пять минут Алешкина физиономия перекосилась, рот уплыл в сторону, а правую щеку разнесло так, что она стала отливать баклажановым блеском.

— Хо-о-о? — косноязычно спросил Алешка, ткнув пальцем в собственную челюсть.

— Хорошо! — заржал Мишка, сплевывая после трудной работы. — Уж куда лучше, родная мать бы не узнала! Не человек, а кубышка с перекосом! — И хлопнул по плечу. — Вали, тут сам нарком здравоохранения упадет, глянув! Дня два перекантуешься — и то хлеб!

Медбрат посоветовал теплый компресс и выдал справочку. Алешка передал справочку бригадиру Каневу, а сам отправился в барак и стал ждать. Компресса он не сделал. Как только все ушли на работу, Алешка сел, пригорюнившись, у стола и начал легонько нажимать кулаком на щеку. Во рту возник холодок, воздух с комариным писком вырывался из прокола, щекотал язык и нёбо. Исцеляться было довольно приятно. Во всем этом, правда, была опасность: получить всамделишную заразу. Но, с другой стороны, что хорошего в жизни, вовсе лишенной опасностей?..

Сначала он увидел их в окно, а потом они вошли в барак и нерешительно остановились у порога, привыкая к темноте барака.

Пока девчата толклись у двери, он хорошо рассмотрел их.

Первую — крупную, мягкую, в толстом ватнике и огромных валенках, будто с плаката взятую солдатку, — Алешка вроде бы не заметил. Это случилось потому, что рядом с нею стояла другая — тоненькая, очень стройная девушка в узенькой юбке (из которой она, по-видимому, выросла) и аккуратной жакетке, перешитой из той же ватной стеганки, что полагалась всякому рабочему человеку как спецодежда. Девушка была гибкая, словно веточка, со вздернутым носиком — именно такие, уменьшительные слова пришли в голову Алешки при виде ее. На затылке у девушки держалась новенькая ушанка.

У Алексея дух захватило. Если не считать знакомства на таежной просеке с колхозной руководящей девицей, вот уже полгода он не встречался с женщинами, с той самой минуты, как завербовался на Пожму — в этот мужской малинник, где единственным представителем слабого пола была старуха, штатная уборщица.

Девчата поставили ведра у двери и стали снимать ватники. Вешалка была прибита высоко, на мужской рост, и они с трудом доставали до крючков. Алексей из своего угла смотрел с видом знатока, как они тянутся на носках, напрягая плечи и обтянутые кофточками гибкие спины.

— Может, помочь?

Они разом обернулись и только теперь заметили парня, сидевшего в дальнем углу верхом на табуретке.

— Вы не из Рязани? — приступил к делу Алексей.

— Нет, а что? — охотно отозвалась та, что была постарше, и снова Алексей будто не заметил ее, адресуясь к меньшей подружке.

— Так. При входе в порядочный дом нужно позвонить, снять калоши, если таковые имеются, поздороваться и познакомиться с хозяевами.

— У вас здесь такая темнота! И порядочного ничего не видно, темно и грязно… А вы что? Больной или дежурный? — спросила меньшая грудным, глубоким голосом.

Алексей обиделся:

— Ну вот еще! Меня оставили делегатом. Принять вас, передать пламенный привет от тысячи рогатого скота, ну, и помочь в переноске барахла, поскольку женщина существо слабое и вправе рассчитывать на наше внимание!

Ясное дело, присутствие Алешки избавляло от подноски воды и вытаскивания тяжелых топчанов. Да и как-никак оно свидетельствовало об уважении к ним здешних обитателей. Обитатели, правда, были какие-то странные, судя по их жилищу.

— И давно вы здесь страдаете? — поинтересовалась старшая.

Алексей не счел возможным продолжать разговор в такой форме.

— Как вас зовут? — спросил он, подходя к девушкам и подавая поочередно руку.

— Наташа, — чуть кокетливо блеснула зубами толстушка.

— Шура… Иванова, — строго откликнулась ее маленькая подружка.

Если бы кто мог проследить, как вяло подержал Алешка Наташину пухлую ладонь и как сильно и жадно пожал другую, смуглую ручку!

— А страдаем мы тут с незапамятных времен, — сообщил он с плохо скрытой гордостью. — В далекие архе… зойские времена господь бог, тот, что наверху, послал на землю потоп. Видать, от жары либо с пьяных глаз, а может, просто из высших соображений. Ясное дело, всем бы крышка. Но тут подвернулся лысый Ной, собрал по паре всяких тварей, посадил в ковчег и настропалился подальше от боговой программы, в открытые моря. Семь пар чистых и семь пар нечистых… После потопа выкинуло чистых на юге, с чистыми паспортами, ну а нас занесло в пределы Крайнего Севера, куда макар телят не гонял… Он обвел глазами угрюмый, закопченный барак.

— И вам здесь… не скучно? — участливо спросила Наташа. — Ведь кругом одни медведи!

— Медведи нас не выдерживают, — скромно и даже кротко пояснил Алешка. — Было в этих краях два местных, берложных, но не повезло им. Один услыхал поутру как-то: Степан Глыбин повара кроет, — схватил сотрясение мозгов и отдал богу душу. А другой под норму Шумихину попал. Вымерял его Коленчатый вал своим земным поперечником, и медведь дал тягу. Не житье, значит!

— Это кто же такой — Коленчатый вал?

— Наш старший десятник. Приводной дегенератор всей здешней карусели!

Девушки, ничего не понимая, молчали и этим поощряли Алешкину болтовню.

— А насчет скуки — верно, было скучно до чертиков. Но как только вы приехали, словно кто в душу горчичного масла налил, ей-богу!

— Этак вот вы, наверное, всем говорите… — простодушно сказала Наташа.

А Шура насмешливо глянула на свою подружку и мельком на Алешку, потом взяла швабру и ушла в дальний угол. Оттуда заметила:

— Тебя, парень, видать, не переслушаешь до вечера, а нам нужно успеть к приходу бригад… Ну-ка, шевельнись!

Алексей взялся выносить топчаны. За водой ему выходить было опасно — колодец находился около медпункта. Ведрами вооружилась Наташа. Подмигнув подружке, она громыхнула в тесном тамбуре и умчалась по воду.

Шура же собрала большой узел одежды и хотела вынести, но Алексей предусмотрительно оказался рядом:

— Тяжело, постой-ка! — и перехватил вещи из ее рук. — Давай вынесу!

Около Шуры он вдруг ощутил непривычное волнение. И стоял рядом затаив дыхание, словно вспоминал что-то страшно дорогое, потерянное давным-давно.

Шура вопросительно посмотрела на него, и он не выдержал ее прямого, дерзкого взгляда. Куда-то провалилась недавняя лихость и нахрапистая решимость Алешки.

— Что-то вы… невозможно серьезная, Шура! — немного растерянно и тихо сказал он таким тоном, будто хотел закричать совсем другое: «Не бойся, не смотри на меня так своими окаянными, острыми глазищами!»

— Я обычная, — скучая, ответила она.

— Девчонка, пускай самая умная, должна быть веселой, — не очень кстати заявил он.

Она только усмехнулась в ответ.

— Эх!.. — Алешка не выдержал поединка. Боясь нагрубить, он с обидой взглянул в ее равнодушное лицо и, взвалив узел на плечо, ринулся в дверь.

Видно, сегодня он понапрасну претерпел хирургическую операцию, и день в самом деле получился длинный и пустой, как одиночная камера…

* * *
А день был беспокойный, на редкость плотный. Бригада Канева валила лес, расчищала площадь под буровую. Шумихин стоял над душой, не давая отдыха. «Подготовительный период кончился! — кричал он. — Теперь буровики на плечах, знай поворачивайся!»

Еще из поселка Николай услышал ряд отрывистых, быстро чередующихся взрывов — рвали мерзлоту под фундамент буровой. Взрывы напомнили Николаю артиллерийские залпы, зиму прошлого года под Москвой. Стало тревожно. Он торопливо и широко зашагал к Пожме.

Половина участка была уже вырублена. В разных концах снежной поляны полыхали огромные костры. А рядом росли новые вороха зеленого лапника, валежа и мерзлой дернины. Их запаливали берестяными факелами. Огонь воровато перескакивал с ветки на ветку; бессильно моргнув где-то под торфяным комом, вдруг с неожиданной прытью взвился тонким языком вверх. Достав бородатый еловый лишайник, обрубок сухой березы, сразу набирался силы, с воем и треском охватывая кучу со всех сторон.

Утоптанный снег круговинами проталин отступает от костров, сочится мутной водой. Вокруг треск и сотрясение от падающих деревьев, горечь паленой хвои, запах талого снега. И все заволакивает густой дым.

По снегу, запорошенному взрывами, разбежались дощатые трапы — Шумихин налаживал здесь тачки, чтобы отвозить взорванный грунт.

Работа кипела вокруг, а у десятника было не то что хмурое, но прямо-таки взбешенное лицо.

Николай внимательно оглядел площадку.

— Что стряслось, Семен Захарыч? — спросил он Шумихина.

— А ничего, в общем, — хмуро ответил десятник. — Глыбин в печенках! Взял, черта, себе на шею вчера, а он как раз приготовился в отпуск. Вон, сидит у костра!

Недалеко от Шумихина горбился у костра рослый мужик, блаженно полуприкрыв глаза и растопырив клешнятые пятерни над догорающими углями.

— Отдыхает? — простодушно полюбопытствовал Николай.

— Кой черт отдыхает! С самого утра поднять не могу! «Не желаю, — говорит, — вертеться вокруг собственной оси на холостом ходу!»

— На каком?

— Жратвы мало… Не хочет мириться с военным положением!

Николай подошел к Глыбину, окликнул его. Тот не спеша, лениво открыл глаза, малость отодвинулся от костра, но не встал. Во всей его фигуре, в небрежной позе чувствовалось глубокое безразличие, даже презрение к тому, что делалось вокруг, к людям, суетящимся на делянке. Казалось, он один знал что-то страшно важное, какую-то неоспоримую житейскую суть, не доступную никому более.

— Ну что ж, познакомимся, Глыбин? — миролюбиво сказал Николай, присаживаясь к костру.

— Если не шутишь, начальник, — равнодушно кивнул тот в ответ.

— Какие уж тут шутки! — усмехнулся Николай. — Все дело провалим, если шутить начнем… Почему не работаешь, Глыбин?

— Устал. Никак дух не переведу, не видите?

— Это с утра-то?

— Не с утра, а прямо-таки с детства душа перепалась с натуги… Можете понять или такое до вашего брата не доходит?

Было что-то серьезное в том, что говорил этот небритый, колючий детина.

— Психологию нам, Глыбин, некогда разводить, — враг-то у ворот! Слыхал? — ощутив некую внутреннюю слабость, нарочито жестко сказал Николай.

— Война? — недоверчиво покосился Глыбин. — Война — она далеко больно. С нами не советовались ни перед войной, ни после, так и нечего ее поминать. Мы люди сторонние, мараные, беспорядочные. У нас одна душа за душой осталась.

— Какая у тебя специальность? — постарался Николай переменить разговор.

— Специальность известная: семеро навалят — один тащи!

Тут уж не выдержал Шумихин:

— Какой семеро! Да ты, дьявол, и за одного раз в неделю таскаешь! Возгордился медвежьей профессией! Я вот нынче сготовлю матерьял за саботаж, а тогда поглядим, как ты запоешь по военному времени! Сейчас поднимайся и берись за топор — последнее мое слово!

Глыбин и тут не пошевелился. Лишь отвел глаза в сторону, невнятно забормотал что-то.

Николай плюнул с досады, встал и пошел через вырубки к лесу.

…Огромная одинокая лиственница, дрогнув от маковки до корня, вдруг качнула вершиной, словно буйной головой, неуверенно подалась в сторону, как бы испытывая прочность пня, и потом сразу с грозным шумом понеслась вниз, рухнула в заросли, коверкая молодняк и сухостой. Раздался треск, тучей взлетели обломки сушняка. Задрожала земля.

— Эх, кр-расиво упала! — воскликнул в кустах молодой звонкий голос.

Лиственницу завалил Канев. Что верно, то верно, умел человек обращаться с деревом!

Николай впервые увидел настоящего, потомственного лесоруба в деле и подивился, как эта тяжелая работа удивительно спорится у него в руках и со стороны кажется даже легкой, веселой.

Канев, кряжистый и низкорослый карел, был неутомим, как машина. Обходя вокруг дерева, он шутя-играя разбрасывал огромными валенками снег до самой земли, до седой губки мха и закостеневшей от морозов зелени брусничника. Потом, опершись коленом о ствол, перегибался, обнимая дерево, и легонько прикасался жалом лучковой пилы к бурой, потрескавшейся коре.

Запил слева, подруб топором, запил справа, повыше… Веером летят щепки, белая, сахаристая древесина, быстрое движение рук и плеч, звон пилы — и дерево легко подается в сторону, стремительно с глухим стоном несется к земле. Через несколько минут вторая сосна ложится «в елку» на первую, скрестившись вершинами. И третья летит кроной, к двум первым, ударяется серединой об их стволы и, вздрогнув, замирает. А человек идет дальше. За ним двое едва поспевают обрубать ветви и сбрасывать их в кучи. А вслед им снова звенит пила. Подсобник Канева Ванюшка Серегин кряжует сосны на деловые бревна.

Канев помог своему подручному разделать хлысты, заметил:

— Это дело такое… Главное — любить его надо! Не гляди, что тяжеловато, — обвыкнешь. Без любви, брат, лаптя не сплетешь…

Он коротко взмахнул топором, и на месте сучка блеснул свежий, чистый стес.

— Гляди, какой сучок аккуратный! Глазу хорошо глядеть. А пенек? Вот на него теперь можно сесть и закурить…

Словно почуя издали запах махорки, на перекур вышел из ельника Иван Останин. Старая телогрейка болталась на нем, длинная шея обмотана грязным полотенцем. Канев насыпал ему на завертку, занялся кресалом. Трудясь над заверткой, Останин так и этак оглядывал навороченные кряжи. Кивнул на каневского подручного:

— Чего ты с ним время проводишь? Пока втолкуешь этую мудрость, запросто куб нарежешь в одиночку. А ему что? Придет время — сам узнает, как доставать хлебную горбушку с еловой вершины по глубокому снегу!

Канев с удовольствием затянулся крепачком, спокойно возразил:

— Ничего, поднатужусь к вечеру и допилю этот куб, будь он неладен! А новому человеку-то как не показать настоящую сноровку! Он потом, может, больше моего осилит, — значит, в общем масштабе кубиков прибавится.

— Эва! Идейные, значитца! — беззлобно усмехнулся Останин и не торопясь стал прикуривать от каневской цигарки. — А я, брат, не дорос еще.

Он простудно закашлялся, отошел в сторонку.

— Погоним дальше? — отдав окурок подсобнику, спросил Канев.

Останин подозрительно глянул в сторону начальника, остановившегося недалеко от них, уклончиво пробурчал свое:

— Хм… У меня уже почти сто двадцать процентов намотало… Добьем, ладно…

Когда Николай возвратился на вырубки, на глаза ему снова попался Глыбин, по-прежнему сидевший у костра. Шумихин, не обращая на него внимания, пробежал мимо.

— Я — за трактором! К вечеру брусья будем затаскивать!

— Что, уже уложили пакеты?

— Соберем, как часы! Все заготовлено!

— Вот здорово, Семен Захарыч! — сказал Николай. — А вот позабыл я вчера спросить: как у нас тут с агитацией? Попросту — с разъяснением всей обстановки и значения северной нефти в войне.

— Как с агитацией?.. — Шумихин замялся, ткнул своей палкой в снег, как бы отыскивая точку опоры. — На этот случай у нас сама жизнь здорово агитирует! Здесь поблизости железная дорога на Север проходит. В декабре здоровый снег валил, путейцы с заносами не справились, нам пришло предписание со всеми строгостями — очистить! Многие, конечно, волынили поперву. А потом, как пропустили два состава угля из Воркуты на Ленинград, разом поумнели, черти! Даром что до железной дороги без малого двадцать километров пехом двигали!

Николай кивнул в сторону Глыбина:

— А с ним как же?

Шумихин яростно выругался, завертелся вокруг костыля.

— А этого давно расстрелять пора! Я не знаю, что Советская власть терпит их до сего времени! Г-гады!

— Расстрелять?! — удивился Николай.

— Парочку шлепнуть, как при кулацком саботаже, — сразу толк будет. А то есть еще, к примеру, такой Иван Сидорыч Останин… Встречали? Двуличный, сволочь! «Видишь, — говорит, — если я прыгать с выработкой буду, то могу загнать себя, как дурной хозяин лошадь. А мне и конец войны, мол, поглядеть хочется!» — Шумихин с трудом перевел дух, облизал пересохшие губы. — Конец ему хочется! А какой конец — это еще вопрос!

Николая прямо-таки пугала какая-то внутренняя ярость Шумихина.

— Ты на что намекаешь, Семен Захарыч? — вдруг спросил Николай, уставившись в глаза десятника. — О чем ты?

— Понятно о чем… Что с него спросишь! Кулак!

— Он что, сам тебе так говорил?

— Эх, сказали! Сам!.. А нутро мне для чего? Партийное нутро! Я с ними чуть не с тридцатого года воюю, знаю, кто чем дышит! Только поднеси спичку — все в распыл пойдет!

— Да что ты? И где доказательства? Ведь этак на всякого можно пальцем показать! На тебя, на меня… Неужели не понимаешь?

Шумихин колко засмеялся:

— Ну, на меня вряд ли кто покажет! Я их на Кубани в тридцатом году давил, как гадов, и теперь не дам пощады! Вот она у меня где, пуля кулацкая, пощупайте! — Он задрал голову, показал на острый, беспокойно прокатившийся кадык. — И ногу тоже. Колом перебил один контрик…

— Да-а… — вздохнул Николай. — Значит, с тридцатого года? Дело давнее… Как на Севере-то очутился, Семен Захарыч?

Шумихин насупился, минуту молчал, потом неохотно пояснил причину:

— За перегибы. После «головокружения» исключили из партии, сняли с районной должности и направили сюда — комендантом кулацкой высылки. На исправление. Это уже после Конституции, как ликвидировали кулачество и всякие ссылки, я в десятники пошел… Сейчас заново в кандидаты партии приняли, подал заявление в день объявления войны! Я знаю, когда верные люди Советской власти нужны бывают!

Николай угостил Шумихина папиросой, а потом спросил с пытливой усмешкой:

— Конституция ведь не отменялась, зачем ты о кулаках заново подымаешь речь?

Шумихин болезненно сморщился, отступил шаг назад.

— Вы, Николай Алексеич, не обижайтесь… Я вам верю и ценю как инженера, я бы тут ни за что не потянул дела с буровиками, потому — в технике ни в зуб ногой… Но что касаемо политики, то скажу: близорукость проявляете. Как же это, социальное происхождение, значит, побоку? А в анкетах тогда зачем требуют это писать? А? Не-ет, Николай Алексеич, это вы мягкотелость проявляете, и до хорошего она не доведет. Верьте слову!

— Насчет расстрела — не согласен, — сухо возразил Николай.

— Не знаю, — сказал десятник. — Глыбина беседами и лекциями не пробьешь. Это точно. Я с ним пятый месяц бьюсь, и… сами видите! Телеграфному столбу оспу прививать бесполезно!

— А он тоже кулацкого семени?

— Перекати-поле. В прошлом.

— А в настоящем?

— Лодырь и саботажник.

— Таких социальных категорий нет даже в анкетах. Вопрос другой: почему он лодырь?

— Это вы у него спросите, — начал накаляться десятник, — я за него не буду отвечать!

Николай задумчиво посмотрел в желчное, морщинистое лицо Шумихина, сказал тихо, но внятно:

— Должны мы с вами отвечать за всех этих людей, Семен Захарыч. И… без расстрелов! Идите за трактором, мне к Опарину пора. Посмотрю, как строят мост через Пожму…

Они разошлись в разные стороны, недовольные друг другом.

* * *
Разговор с Шурой у Алексея так и не получился. Скоро пришла Наташа с водой и вовсе испортила ему настроение.

Девушки мыли стены, скребли пол и обливали кипятком щели, а он, сгорбившись, сидел в углу на табуретке и молча наблюдал за ними. По складу своего характера Лешка должен был говорить, делать замечания, смешить девчат или сам смеяться над ними. Но сейчас такая развязность почему-то казалась ему неуместной.

Положительно эта тонкая, скупая на улыбку девчушка в простеньком ситцевом платье и меховой, расшитой цветными узорами безрукавке была хороша.

А главное (наверное, у нее еж вместо сердца!) — она ни разу даже не взглянула на него. Работала, время от времени напевая песенку «Веселый ветер…».

Он с трудом дождался прихода бригады, снова обвязался полотенцем и пошел в столовую обедать.

За длинными серыми столами — толкотня и шум: если не считать делянки, здесь — самое людное место.

— Ну как нынче лучковка? — кричал кому-то инструментальщик, ожидая похвалы. Его чаще других ругают лесорубы, и сейчас ему хочется услышать похвалу всенародно: недаром же он не спал ночь и направил все пилы. — Лучок каков, спрашиваю?!

— Знатный, ничего не скажешь, — тоном судьи одобрил сидевший поблизости Останин. — Словно масло, а не сосну резал!

— Сколько отхватил?

— Сто двадцать процентов.

— Ого, брат, наша бригада гремела и будет греметь!..

— …котелками около кухни! — с сердцем добавил Овчаренко, не находя себе места из-за пропавшего дня. Он положил повязку в карман и, сунувшись к бачку со щами, вдруг хватил ложкой по краю котелка. — Повара! Самару сюда!

Из-за приоткрытой двери высунулась лоснящаяся физиономия в сером, застиранном колпаке. Непонимающе заморгала безбровыми глазами.

— Ну чего вылупился, как пьяный на милиционера? — заорал на него Овчаренко. — Опять крупина за крупиной гоняется с дубиной?! А масло куда девал?!

Повар Яшка Самара, безбровый, с бабьим лицом мужчина лет сорока, по прозвищу «тетя Яша», приоткрыл дверь.

— Чего орешь? — набрался он смелости. — Надо работать, а не кантоваться в бараке! Тогда все будет вкусным!

Когда он успел узнать, что Алешка не ходил на работу? Впрочем, этот народ всегда знает, чем занимаются другие…

— Масло, масло куда девал, спрашиваю?!

— Все точно, согласно раскладке…

— Знаем мы эти раскладки! — ища сочувствия у соседей, бушевал Алексей. — Раскладка по своим карманам! Не пойму, куда порядочные люди смотрят, — давно пора вывести на чистую воду!..

У крайней двери стало что-то очень тихо. Но Алешка не обратил на это внимания, продолжал кричать. И тут на его плечо опустилась чья-то рука.

— Чего кричишь?

Алешка повернулся. Перед ним стоял, улыбаясь, парень из гостиницы, нынешний начальник.

— В чем дело, Овчаренко? — спросил Горбачев.

— А вот не хотите ли откушать флотский суп под названием «а море синее стонало и шумело»? Или, может, кашки хотите? Называется «страдающее брюхо, на радость Косте Ухову»…

— Разберемся, потерпи малость… Так ты, значит, не пробился через военкомат?

— Куда-а там! — махнул рукой Алешка. — Только вошел в кабинет — гляжу, сидит… товарищ Волк! Ну, я повернул оглобли — и сюда. А вы тут? Здо́рово!

— Да уж не знаю, здо́рово ли, а так вот получилось… Ну ладно, заходи ко мне, если дело будет.

Николай прошел в кухню, люди с удивлением посмотрели на Алешку, потом обратились к раздаточному окну. То, что происходило у котлов, касалось их больше всего…

Пищевой блок на таких стойках, эвакопунктах и всяческих пересылках — самое больное место. На первых порах, пока руководители теряют сон и покой из-за нехватки жилья, гвоздей, досок и умелых рук, к хозяйственным постам неведомо как со всех сторон присасываются какие-то «специалисты по снабжению», темные дельцы, не имеющие понятия о товароведении, но зато ловко умеющие достать, перебросить, обмишулить и выкрутиться с набитым карманом. Трудно сказать, чем они больше заняты — обеспечением предприятия или постоянными махинациями по запутыванию концов. И сколько ни кричи Овчаренко, для него заранее приготовлен резонный, хорошо продуманный ответ: «Работать надо! Теперь война! На фронте трудно, а здесь — и бог велел! Затруднения!..»

Николай оглядел кухню, подумал и приказал позвать Золотова.

— Считаем, что его избрали общественным контролером, — сказал он.

Золотов обнаружил в моечной неразделанное мясо, а в холодной духовке одного из очагов две банки свиной тушенки. Составили акт.

— Если через три дня не будет порядка, выгоню в лес, на повал, — сказал Николай Самаре. — Что касается этого… направим акт по инстанции. Пусть расследуют. Продукты завтра же пустите в котел сверх пайка, в присутствии товарища Золотова. Вам все ясно?

Разговор был хорошо услышан за столами. Алешка тихо положил ложку и значительно обвел всех глазами:

— Видали?

А Иван Останин мрачно заметил:

— Эта метла с нужного края начинает. Поглядим, как оно пойдет дальше.

* * *
Поздней ночью в каморку завхоза при складе дефицитных продуктов вломились Яшка Самара и счетовод хозчасти Сучков. Костя Ухов лежал по привычке под полушубком, ждал, пока принесут что-нибудь с кухни На ужин. Но повар пришел с пустыми руками.

— Горим! — от самого порога с тревогой сообщил счетовод и подтолкнул Яшку вперед, к свету, на суд Ухова.

— Знаю, — спокойно сказал завхоз и поправил фитиль лампы, пристроенной на бочке с сахаром. — Знаю… Вопрос, как говорят, требует длительного изучения. Вообще-то придирки этого чистоплюя с дипломом нельзя принимать всерьез, поскольку пиковое положение с витаминами естественно. Мы тут помочь ничем не можем. Но все же нынешний акт нежелательная штука и внушает мне опасения. Придется смазать кое-какие винты и гайки в ОРСе, иначе возможны самые грустные последствия…

Костя многозначительно посмотрел в сторону повара.

— И откуда его принесло на нашу голову?! — со злобой воскликнул Самара. — При Шумихине совсем иное дело было, прямо лафа! Старый хрыч все политикой мозги сушил, орал до хрипоты, а вовнутрь не лез. А этот прямо хватает за грудки и щупает, нет ли у тебя чего-нибудь за пазухой.

— Так он же из колхозников! — с чувством безнадежности разъяснил повару Сучков. — Это тебе не городской интеллигент! Мужик, в принципе, это стра-а-ашная вещь! — И поднял сухонький палец. — Да и, к слову, Шумихина Константин Пантелеймонович неплохо подкармливал. А этого не привадишь.

Ухов с пренебрежением оглядел спорщиков. Ну что о них скажешь хорошего? Помощники у него были неталантливые люди. Самара давно не мыслил своего существования без него, вездесущего Кости. Сучков же вовсе не заслуживал никакого уважения. Он списывал в отчетах все, что приказывали Ухов и Самара, а пользовался только тем, что давали они. Хилый и облезлый человек неопределенного возраста. Жизнь когда-то сильно напугала его, и он навсегда сохранил в глазах заячий трепет, готовность услужить сильному. Его и держали-то на хлебной должности только по протекции Кости.

Вместо волос у счетовода на голове рос грязный редкий пух. Да и весь он со своей длинной шеей, узкой грудью и растопыренными жидкими пальцами походил на неоперившуюся курицу.

Косте надоело слушать их трусливые рассуждения. Он оборвал Самару:

— Хватит ныть! Проживем и с новым начальством! Грош цена тому снабженцу, что не сумеет свести концы с концами!

— Да ведь карточки нужны, Константин Пантелеймонович, карточки! Вот в чем загвоздка! Теперь одним актом либо фальшивым ордерком не обойдешься! — заныл Сучков.

— Карточки — дело наживное, — с прежним спокойствием вразумлял его Ухов. — Обгона знаешь? Жулик, говоришь? А кто честный? Ты где видал таких дураков? То-то… Вот с Обгоном и нужно теперь коны водить! Вся жизнь стоит на карте!

Как ни странно, именно в это время в каморке появился Обгон. Сучкову показалось, что Обгон даже не раскрывал двери, а просто вывернулся из-за ближнего ящика с тресковым филе.

— Мое вам! — сказал он и, ощерившись, показал золотую коронку. — Привет честным расхитителям социалистической собственности! Каждый, так сказать, по способности и по силе возможности…

— Заткни фонтан! — предупредил Ухов. — Садись к столу, потяни двести граммов и вываливай обещанное. Горим с талонами, как швед под Полтавой!

Обгону нравилось наблюдать этих людей в опасности. В такое время они шли на любую пакость, и это его забавляло. Он выпил, закусил и привалился к стене, обтирая спиной известку. Оттопырив мизинчик, поковырял длинным и острым ноготком в зубах.

— Сколько принес? Не тяни! — нетерпеливо придвинулся к Обгону Костя.

Обгон выбросил на стол полную жменю измятых, жалких билетиков с печатным тиснением: «Овощи — ФI-4500, ОРС Северного комбината».

— Здесь, по неполным данным, двести сорок килограммов зеленой капусты, которую с самой осени не выдавали в натуре. И которую вы вряд ли будете жрать с вашими деликатными желудками… Пойдет?

— О-овощи? — безнадежно протянул Самара. — Да разве на этом можно ехать?

Обгон его не слушал. Он пытливо глядел в серьезные глаза Ухова. Тот прикинул что-то в уме, спросил:

— Чем получать думаешь?

— Углеводы будут? — насладившись паузой, спросил Обгон.

— При малом эквиваленте. Могу дать два кило песку, не больше…

— Кольцо колбасы накинь, и я отбываю в неизвестном направлении. А?

— Не возражаю. В счет будущих благ! — согласился Костя.

Из-под кровати немедленно появились требуемые товары. Обгон старательно сложил продукты в старый, облезлый портфель, надел свой щегольской полушубок и откланялся.

Самара меж тем перерыл всю груду талонов и, не найдя ничего путного, с тоской обратился к завхозу:

— Ни мяса, ни масла, одна зелень! Не выкрутимся…

Костя только рукой махнул:

— Эк его! Сучков, растолкуй кулинару!

Счетовод разлил остатки спирта в стаканы, повеселевшим взглядом обвел друзей. Он разрумянился, стал посмелее, и в линялых его глазах время от времени стал проскальзывать дерзкий огонек. Слабое тело, оказывается, вмещало тщеславную и злую душу, которая, подобно натянутой пружине, постоянно угрожала вырваться, удивить всех разрушительной силой. Хилый человек вдруг выпрямился, прищелкнул языком, поднимая тост:

— За пересортицу!

Помедлил, смакуя это душеспасительное словцо, и расшифровал смысл:

— За сено, превращаемое талантом бухгалтера в овес, за овес — в крупу и, наконец, за крупу, опять-таки превращаемую одним росчерком пера в остродефицитные жиры! В настоящее масло или маргарин, дьявол их забери!

Они чокнулись. Самара с восхищением смотрел слезящимися глазами на своего наставника и непосредственного руководителя, бога снабжения — Костю Ухова.

— Это, брат, тончайшая штука — пересортица, — разъяснял завхоз. — При желании можно чудеса делать! Из поросенка — хомут, из мерзлой картошки — шоколад, из бабы-яги — Василису Прекрасную. И все законно, согласно норм замены, утвержденных вышестоящим начальником…

Костя заметно опьянел:

— Слушай сюда! Малость проясню давно прошедшее — плюсквамперфект!.. Вот в приснопамятном тридцать восьмом году работал я на Усть-Вымьской торгово-перевалочной базе…

Он обнял дружков, едва не столкнув их лбами, и заговорил вполголоса, поочередно дыша каждому в лицо горячим спиртным перегаром:

— На перевалочной, поняли? В том вся суть… Так вот там-то мы и пропили с бухгалтером корову. Не свою, понятно, а государственную, стоила по инвентарной ведомости четыре тысячи рубликов.

Самара внимал с приоткрытым ртом. Сучков понимающе улыбался.

— Пустяки по цене, однако инвентарная позиция! Куда деваться? Назревает верная сто шестьдесят девятая или — еще хужей — Указ от седьмого августа тридцать второго. А от седьмого-восьмого меньше не обещает, как круглую катушку — десять рокив далеких табурей! Понял?

— Ну… и как?

— А так. Все в порядке. Корове этой надо было замену найти — и только. На базе оказалось в излишке две тысячи мешков из-под фуража. Каждому цена — два целковых. А дальше что? Недостаток — четыре тысячи, излишек — тоже четыре тысячи. Вот и порядок! Самая бла-го-приятная пересортица. Корова — на мешки!! Х-ха-ха! Во, системка, братцы мои, — со смеху лопнешь! Ведомость замены ближайший начальник, понятно, подпишет, и даже безоговорочно, поскольку у него и у самого рыло в пуху. Он и сам, понимаешь ты, символически за тот коровий хвост держался…

Они выпили за ближайших начальников.

— А гусей ты, к примеру, жрать умеешь? — грозно уставил на Самару толстый палец Костя. — Не умеешь? Тогда слушай. Пригодится по бедности… Только это зимой надо, на вымораживание действовать.

Это, брат, целая наука! До войны многие еще не развернулись, поскольку возможности были крайне ограниченные. Это так, эпоха первоначального накопления… А вот поглядим, что оно дальше будет! На этом коне можно прямиком в собственную дачу въехать, трех жен кормить и по курортам кататься! И ни одна экспедиция, никакой ОБХСС не придерется! Потому что — наука! И, само собой, техника!

Самара захлюпал от жалости к себе: он до сих пор не вкусил тех радостей бытия, о которых так просто, доходчиво поведал завхоз.

Ухов добродушно шлепнул его широкой ладошкой в затылок:

— Так что проживем, брат, и с новым начальником! На наш век ихнего брата хватит! Главное — чтобы учет был точным, а за красной резолюцией дело не станет!

На минуту, однако, лицо завхоза омрачилось.

— Вот не знаю только, чем ему глаза замазать насчет децентрализованного закупа… Приказал накормить людей. А чем? Эх, хотя бы дохлого оленя где выхватить! Завтра поеду, разобьюсь, но достану какую-нибудь неликвидную пищу для ума и сердца! Ты, кулинар, ничего не сообразишь в этой плоскости?

Самара и сам был озабочен не менее завхоза.

— Там директива была, в прошлом году, насчет хвойного отвара от цинги. Мы этот отвар не делали, потому что посуды не хватало…

Костя обрадовался:

— Ах, золотая голова! Привезу бак, дуй, вари пивцо! Толку от него ни черта не будет, знаю, зато — инициатива! А за инициативу положено не ругать, а хвалить! Мы можем даже и хвою драть собственными силами, лишь бы он отстал хоть временно. А?

Друзья клевали носами, был поздний час. Костя достал из кармашка серебряную луковицу «Павел Буре» и велел расходиться.

— Утро вечера мудренее, — ободряюще сказал он напоследок, резко захлопнув двойную крышку часов.

6. Дальние подступы

На другой день, к вечеру, Шумихин принес Николаю рапорт — представление об отдаче под суд Останина и Глыбина.

Николай вздохнул. Какое отличное настроение было часом раньше! И вдруг снова неприятный разговор…

Он только что возвратился со стройплощадки первой буровой. Там возвели уже четыре секции — добрую половину вышечного фонаря. Предложение Шумихина увенчалось успехом: верхолазы сами нашли подсобников и учеников. В поселке плотники начали стелить кровли, отделывали проемы новых домов. Топоры стучали дружно, с каким-то ожесточением, и Николаю вдруг показалось, что дома на глазах растут, поднимаются, оттесняя тайгу. Ему хотелось видеть все в движении, и услужливое воображение постаралось опередить дело… Шум работы он воспринял вдруг живым, одушевленным и как будто яснее увидел в нем всех этих людей, таких разных по лицам, одежде и поступкам, но таких одинаковых в общем труде и объединенных одной, общей бедой военного лихолетья. Наперекор собственной усталости они трудились из последних сил, как на опасном, всепожирающем пожаре.

«Но это еще только начало! — думал Николай. — Это все первые шаги! Ведь у нас здесь еще ничего нет, кроме тяжелой работы для рук, неустроенного быта, темноты и копоти в дырявых бараках! Но дайте срок! Через месяц-другой мы накормим людей, вымоем их не в черной каменке, а в настоящей, доброй бане, вместо закопченной палатки и двух армейских «титанов» построим столовую. Дадим всем настоящую человеческую жизнь в этом заброшенном углу и тогда покажем, как работает по-фронтовому русский человек, как нужно воевать в тылу!»

Может быть, Николай был в эту минуту романтиком, но он чувствовал в себе силы для достижения этой своей не очень уж высокой покуда мечты…

И вот — как плевок в душу — напоминание о невеселой прозе жизни: злостное нарушение трудовой дисциплины, разложение коллектива и что там еще?

— Сколько сделал Останин? — спросил Николай, перечитав дважды малограмотную реляцию десятника.

— Как всегда, вредитель! Сто двадцать процентов.

— А Глыбин?

— Пятьдесят два, сволочь…

— Где же тут саботаж? Ни один прокурор не примет этого материала, Захарыч.

Шумихин посмотрел на Николая как на малолетнего ребенка:

— Не понимаю я вас… Как же так нет саботажа, если они наполовину своей мощности не выдают?! На общем-то фоне их социально вредных биографий! Ведь Глыбину под силу пятьсот процентов грохнуть, а он пятьдесят грохнул, да и то из-под палки!

Николай поймал Шумихина на слове:

— То-то и есть, что из-под палки! А Канев по собственному желанию больше двухсот процентов грохает, даром что бригадир и мог бы не налегать особо на пилу. Но он сознательный человек и не ждет, пока его агитировать начнут!

— Материал, значит, вернете мне? — сухо спросил Шумихин.

— Нет, не верну. Но мне нужно как-то узнать поближе людей, прежде чем распоряжаться их судьбой, Семен Захарыч. Дай срок. Ежели ничего не изменится, пустим твой материал по инстанции…

— Пока это время пройдет, я отказываюсь за этих дьяволов отвечать, пускай греются у костра сколько влезет! Берите их на свою шею, если такое дело! Может, вам виднее, как с ними надо обращаться! А я умываю руки…

Старик знал, что делал! Ну что мог предложить Николай со своей стороны? Разве что отделаться общими словами…

— А знаешь что, Захарыч? Все-таки он не телеграфный столб, этот Глыбин! Поставь его рядом с Каневым работать, а?

— Зачем? — Шумихин постеснялся прямо заметить начальнику, что он предлагает детские игрушки вроде «буксиров», что имели хождение лет десять тому назад. — Зачем его ставить с Каневым?

— Поставь, посмотрим.

«Ага, вот это вернее… «Посмотрим», а оно не получится. И все», — подумал Шумихин. А вслух сказал:

— Я боюсь, что и наш хваленый бригадир не выдержит, сядет с ним в подкидного дурака шпилить.

— А он откуда, Канев?

— Эвакуированный. Из Карелии, говорят.

— Из Карелии?

Николай несколько минут сидел в раздумье. За последние двадцать лет в стране даже самые места жительства приобрели определенный смысл и глубокое содержание. Вот назвал сейчас Шумихин с безразличием Карелию, а для Николая край этот вовсе не безразличен, потому что в народе издавна принято говорить «карельский лесоруб», «уральский умелец», «путиловец»… Все края, шахты, заводы, по закону воспринявшие славу людей, теперь проявили встречную силу, обязывая каждого быть достойным их имени…

— Из Карелии, говоришь? — Николай сразу припомнил сноровистого, удивительно выносливого лесоруба. — Думаю, что этот не сядет в подкидного играть. Поставь, проверим…

Шумихин достал из нагрудного кармана клочок бумаги и карандаш и, трудно вздохнув, записал печатными буквами указание начальника.

— Не пойму, — сказал он с откровенным снисхождением, — по молодости это или от природы мягкой душой наградил вас несуществующий господь бог?..

Николай не мог не заметить тона, которым были сказаны эти слова.

— Не знаю, может, и от природы, — отвечал он. — Только не всякое дело я буду добром кончать. Кое-кому я и сейчас не моргнув глазом голову бы свернул. Собственными руками!

Десятник только недоверчиво усмехнулся.

— Да, да! — совершенно серьезно подтвердил Николай. — Вот Канев мне пожаловался: по ночам в бараках форменный бандитизм, воры налоги какие-то ввели в правило. И ни вы, ни кто другой об этом ни гугу. Не знаете, что ли?

Нет, Шумихина решительно ничем нельзя было удивить.

— Почему? — спокойно ответил он. — Знаем, да что толку? Районная милиция бессильна, а мы что можем сделать?

— Как что? Неужели двух-трех соловьев-разбойников унять нельзя?

— Да ведь их унимать-то надо силой, а за это превышение власти можно хватить в два счета. Я-то уж ученый не раз и больше в милицейские дела носа совать не собираюсь! Грязь!

— Довольно странно… Бьем, значит, лишьтого, кто сдачи не может дать?

Николая охватила досада. Шумихин весь был опутан какими-то непонятными условностями, проявляя поочередно то чрезмерную жестокость, то полнейшее бессилие.

— Кто такой Обгон? — спросил Николай.

— Обгон не наш житель… Сюда только изредка с налетами является, попробуй уследи!

— Это вы напрасно, — не согласился Николай. — Ведь кто-то же знает в поселке, когда появляется, куда пропадает этот налетчик?

— Знают, конечно!.. Наверняка знают, по-моему, и Синявин из трактористов, и Алешка Овчаренко из каневской бригады. Но не скажут. А пытать даром нечего!

— Овчаренко? — удивился чему-то Николай.

— Ну да, этот самый и есть первый наводчик Обгона. Чему удивляетесь?

Николай обрадовался:

— Будь добр, Захарыч, пошли дневального за Овчаренко! Ко мне его, да побыстрее, пока люди спать не ложились!

Шумихин послушно отправился в барак, но на лице его замерла скептическая улыбка.

Алешка пришел сразу, очень весело разговаривал с начальником, снова напомнил, что воровство бросает, решил «завязать». Но едва Николай намекнул насчет поимки Обгона, его словно подменили. Куда девались добродушная веселость и расположение к новому начальнику!

— Могу, конечно, отнести к вашей неопытности… — сдерживая злость, заявил Овчаренко и поднялся с табуретки, на которой только что сидел с большим удовольствием. — Вы что же это мне предлагаете? Вам неведомо, что по этому вопросу могут вдруг собраться люди из наших и приговорить бывшего ничем не запятнанного Алешку Овчаренко к позорной смерти? Вам это невдомек?

Николай даже не обиделся, его поразила неожиданная жестокость, мелькнувшая в таких небрежно-веселых, беспечных глазах Алешки. И Николай даже заметил у него на верхней губе косой синеватый шрам, которого будто не было раньше.

Овчаренко с нескрываемой неприязнью оглядел Николая и надвинул на лоб ушанку.

— Заболтался я, пора и честь, как говорят, знать…

— Что ж… Дружбе, значит, конец? — спросил Николай будто бы шутливо, но с заметным огорчением.

— Это уж как хотите! — на ходу бросил Алешка. — По мне так: дружба дружбой, а служба службой…

— Спешишь, что ли, куда? — поинтересовался Николай, примирившись с неудачей.

Алешка радостно улыбнулся. Лицо его стало необыкновенно добрым.

— Есть тут одно место. С вашим приездом образовалось…

— Девчонки?

— Завидно, наверно, товарищ начальник? — Алешкино лицо вовсю расплылось как блин, лоснящееся, довольное. Не дождавшись ответа, он махнул рукой и выскользнул за перегородку.

Возвращавшийся к Николаю Шумихин, по-видимому, слышал весь этот разговор. И не удивился. «Такой разговорец для нас очень полезен по первому-то времени, а потом виднее будет. Того же Шумихина не один раз на помощь позовете…»

* * *
Не первый вечер приходил Алешка в девичью избушку. Всякий раз он вежливо стучал в толстую дверь.

Правда, вежливость его, искусственная и натянутая, мало походила на то непринужденное умение вести себя, которым отличались воспитанные люди. Для него это было трудной игрой, напряжением, а стало быть, постоянной связанностью речей и поступков. И все же он терпел…

Овчаренко был одним их тех упрямых, диковатых сорванцов, воспитанных улицей и так называемым дурным влиянием, которые, пройдя все инстанции детприемников, коммун и трудлагерей, так и не могли получить настоящей путевки в жизнь.

Мешало многое. Теперь трудно было бы сказать, что именно, — неумелые действия разного рода присяжных воспитателей, нелегкий характер самого воспитуемого или же глупый, непоправимый случай.

Воровать он бросил, но только временно, до более подходящих обстоятельств и в порядке опыта: а что все-таки из этого получится?

В его жизни каким-то образом все шло кувырком, и даже общеполезные вещи играли губительную роль. Например, книги. В детприемниках Алешку научили грамоте, всем мудростям науки за пять с половиной классов, и это пригодилось ему только затем, чтобы прочитать десяток авантюрных засаленных книжек, бродивших по рукам у скокарей и карманников. И результат скоро сказался: Алексей, как заправский преступник, бежал из детприемника через окно второго этажа, чтобы снова броситься в коловерть преступлений и наказаний…

Вряд ли в пятнадцать лет человек всерьез размышляет о героическом в жизни и ищет его в преступлении. Просто маленький беспризорник вдруг подрастет, ему как-то сразу надоест носить на лице жалобную гримасу попрошайки и беспокоить чрезмерно занятых, налитых помидорным багрянцем, преуспевающих дядей и разукрашенных, сжигаемых тысячелетним тщеславием тетей — подпольных дельцов, мелких буржуйчиков и спекулянтов разной масти, не подпадающих под статью уголовного кодекса, но умело стригущих вершки с общественного огорода.

Тогда-то и начнет искать единомышленников, с которыми можно выйти темной ночкой из-под моста навстречу толсторожему дяде и тряхнуть его за душу. И когда он завопит испуганно и жалобно, осадить безжалостным и прямым обращением:

— А ты не вор?

Юнец не помнит ни отца (который умел вовремя выпороть), ни матери (что могла вовремя приласкать) и катится вниз под восхищенный и одобрительный гогот шайки, которую очень старательно и чрезмерно долго «перевоспитывали» и очень мало исправляли. И тут-то ему впервые преподают идею героизма, а первым «героическим» делом становится преступление. Для Алексея оно было искусством, со страхом провала, с торжеством удачи и удовлетворением мастерски сработанного «дела». Воров он считал художниками и артистами, но зато терпеть не мог растратчиков — тех солидных портфеленосцев, которые растаскивали общественное добро без прямого риска и какой бы то ни было удали, так, почти по роду своих служебных обязанностей. Они часто встречались ему уже разоблаченными, в отсидке, и никто из них не прошел мимо безущербно. «Ишь ты гад культурный, технический ворюга! Расстреливать за такие штучки мало!» — убежденно говорил он, и случайный сосед подвергался таким воздействиям, которые были, пожалуй, самым чувствительным наказанием, хотя и не предусмотренным приговором суда. Жаловаться на Алешку было бессмысленно и опасно.

Нет, он не был вовсе потерянным человеком хотя бы потому, что ясно сознавал — есть где-то совсем другая, настоящая жизнь, ради которой и стоит мыкаться на грешной земле. Он сумел как-то заметить, что хорошая, крепкая работа выдвигает и поднимает людей, делает их если не героями, то, во всяком случае, заметными людьми…

Так прошло два года. Отбыв наказание, он подумал и остался на Севере. Завербовался на строительство, чтобы не попадать заново в городскую сумятицу, в прежнее русло, в руки милиции.

В этот год началась война. Он принял ее не как бедствие, а как величайшее обещание судьбы: можно было попасть на фронт, показать себя и разом, в один трудный, но вполне достойный шаг, оторваться от прежней, порядочно надоевшей уже колеи. Была в этом и другая, печальная сторона, поскольку на войне случается всякое. Что ж, на это он мог только сказать, что трусы в карты не играют.

На фронт его не взяли. Скандал, поднятый Алешкой в военкомате, не помог. И, пожалуй, в первый раз он по-настоящему обозлился на «власти». Потом неизвестно откуда стал появляться старый друг Иван Обгон, и Алешка опять «захромал на обе ноги». Работал он теперь плохо и махнул на все рукой. «Посмотрим!..»

Новый начальник тоже оказался на редкость бестактным. А ведь поначалу вот как понравился Алешке своей простотой! Ну что ж, в жизни бывали и более дорогие потери!..

Без стеснения, даже с какой-то гордостью, Алешка рассказывал о себе девушкам, присолив прошлое изрядной дозой вымысла. Выдумывал он, однако, не ради хвастовства или самолюбования: просто хотелось, чтобы рассказ выходил поинтереснее и девчонкам было не скучно. Там, где нужно было бы сказать, что за ним гналась толпа самосудчиков, Алешка утверждал, что его выкинули из окна второго этажа вниз головой.

— Страшно! — всплескивала руками Наташа, и Алексей невозмутимо возражал:

— Чепуха! Надо только привычку иметь…

Из его рассказов выходило, что если бы не милиция, то теперь он наверняка был бы широко известным и всеми уважаемым гражданином.

Наташа простодушно восхищалась его смелостью и изворотливостью, а Шура что-то не очень верила чрезмерной веселости его рассказов. Она печально смотрела в его нахальные искрящиеся глаза и говорила с грустью:

— Мало тебя били… Надо бы больше!

Но Алешка чувствовал в этих словах больше жалости и сочувствия, чем неприязни. Слова ее в самом деле были полны неведомой теплоты, чему больше других удивлялась сама Шура. Она с тайной тревогой прислушивалась к себе: уж не понравился ли ей этот опасный, какой-то забубенный парень?

С одной стороны, ничего в этом не было удивительного. Видный, хорошо сложенный, с подвижным, выразительным лицом и густым, спутанным чубом над левой бровью… Неглупый парень. Но ухватки у него были какие-то грубые и неуважительные. И почему у него так сложилась жизнь? Что помешало к двадцати годам стать человеком? Да и хочет ли он им быть?..

У девушек нашлась старая, облезлая гитара, на которой иногда слабо наигрывала Наташа. Оказалось, что смуглые рабочие пальцы Алешки были на редкость подвижны. А гриф он держал без всякого шика, крепко, в обхват. Так играют деревенские самоучки-искусники, те, что не знают никакой музыкальной грамоты, но отлично чувствуют душу музыки. У них и приемы одинаковые у всех: низко склоненная голова, немного застенчивый и потусторонний взгляд — будто человек остался наедине с инструментом, наедине со своей душой.

— А он ловкий парень… И красивый, если бы не шрам, — шепнула как-то Наташа, воспользовавшись тем, что Алексей, опустив голову, вовсе отдался какому-то немыслимому перебору.

Шура лишь покачала головой. Разве в шраме дело? Что ему шрам, ведь он не девчонка! Лучше ума бы ему побольше…

Сначала Алешка играл специально для них дозволенное во всяких кругах — лирические «Черные косы», «Жигули», «Золотой дождик». Потом озорно прищурился, вскинул голову:

— А не хотите новый вальс «Снегозадержание»? А то могу «По кочкам и по шпалам…».

Он безжалостно рванул струны и запел. Скачущим, быстрым речитативом рассказывалась путаная история «пропащей души», с детства прошедшей, как говорится, все огни, воды и медные трубы. Человеку предписывалось испытать все то, что никак не назовешь человеческой жизнью. В конце песни его ссылали даже на луну, так как на земле не находилось для него подходящего места. Казалось, человек вот-вот сгинет совершенно, пропадет безвозвратно в жизненной неразберихе… Но луну почему-то — может, просто из-за хорошей рифмы — заменяли войной. Он попадал на фронт и наконец-таки проявлял себя в полном блеске…

И Шуру почему-то обрадовало это открытие. Она даже испытала желание сделать ему приятное, как-то ободрить, что ли…

— Тише ты, гитару поломаешь! — вдруг засмеялась она, прижав пальцами струны.

В последнюю секунду, впрочем, пальцы дрогнули. И Алешка, конечно, уловил это. Он ловко отбросил гитару на койку и, неожиданно схватив Шуру за кисти рук, притянул к себе.

Она резко вырвалась, нахмурилась.

— Зачем это?..

— Шуток не понимаешь… — оправдывался Алексей. Какое-то седьмое чувство подсказывало ему, что эту вольность он допустил напрасно. Не один день придется замаливать ее образцово-показательным поведением, которое было ему не по душе.

Шура обиженно и подозрительно посмотрела ему в глаза, и он понял, что напрасно испугался. Там было что-то хотя и тревожное, но теплое и доверчивое. Да Шура и сама постаралась погасить обиду.

— Играй уж лучше на гитаре, — великодушно разрешила она. — На гитаре ты хорошо играешь…

— Прошу прощения! Я ведь не хотел обидеть! — закричал Алешка. — Не хотел… Но как же усидеть пнем около таких хороших девчат?!

Ему хотелось сказать проще: «Около такой хорошей, милой девчонки, которую я, может, всю жизнь искал!» И он запел снова неведомую песню, вкладывая в ее тревожные слова давнюю тоску по другой, настоящей жизни:

В далекий край товарищ улетает,
За ним родные ветры улетят.
Прощай навеки, мама дорогая,
Мне нет прощенья, люди говорят…
Что-то слишком трудное, недоступное Шуре, но искреннее было в его тягучей песне. Но оттого, что в ней была искренность, что Алешка очень уж многое хотел бы высказать, она не отрываясь смотрела в его тоскующие глаза…

* * *
Вечером, после разнарядки, Костя Ухов жаловался Шумихину:

— Совсем задергал новый начальник! Сейчас текущий момент требует незамедлительно решить вопрос с противоцинготным отваром. Медицинская новость, общедоступно и полезно при нашем военном пайке…

Костя сознательно не сказал «голодном пайке», не только потому, что сам в первую очередь был в ответе за этот паек, но и потому, что Шумихин обвинил бы его в пораженческих высказываниях. Такие слова, как голод, страдание, издевательство, воровство, и другие прямые, жесткие понятия Шумихин не употреблял и не позволял окружающим. Их было нетрудно избежать, поскольку с течением времени находились более округлые, вполне благозвучные заменители: ограниченное снабжение, трудности роста, недостаточная борьба с хищениями и т. д. Такие слова как будто бы определяли истинное положение дел и в то же время успокаивали, ни к чему не обязывали ни того, кто говорил, ни того, кто их слушал. Костя Ухов тонко разбирался в словаре своих современников…

— Работы по горло! — продолжал он. — Так нет — посылает Горбачев в город по децзаготовкам! А что сейчас достанешь! Мерзлую картошку! Да и ту вряд ли продадут в колхозах! Мертвое дело! А не исполни приказа — тут же будет нагоняй, вплоть до снятия с работы! Крутись как знаешь…

Шумихин успокоил завхоза:

— Подчиниться приказам, само собой, нужно, и я лично уклоняться от них не советую, поскольку — единоначалие… А что касаемо увольнения, то вряд ли! У него характер еще девичий!

И для убедительности добавил:

— Я вчера представил ему материал на двух лодырей, чтобы тряхнуть их как следует, другим в назидание и острастку… Так не подписал, жалость какую-то несвоевременную проявил. Молод парень!

Шумихин не мог и думать, какие козыри он давал в пятерню завхоза.

Костя ничего не ответил, только вздохнул и вышел из барачной пристройки. А через полчаса к Шумихину пришел Горбачев, сообщил, что приехал парторг комбината Красин, ждет.

— Приехал часа полтора тому назад и велел вызвать Илью Опарина. До сих пор идет разговор, по-моему, довольно бурный… Не знаешь, в чем дело, Семен Захарыч? — поинтересовался Николай, пока Шумихин облачался в полушубок.

Шумихин отыскал свою неразлучную палицу, молча натянул рукавицы и, выдержав изрядную паузу, хмуро покривил рот:

— История!..

Потом недоверчиво, сторожко оглянулся на темное запотевшее окно и добавил осуждающе:

— История, нежелательная для коммуниста…

Уже на улице, во тьме, сбиваясь с ноги за спиной Шумихина, Николай кое-как разобрался в существе «нежелательной истории». Опарин, оказывается, в свое время сильно повздорил с бывшим начальником оперативного отдела Черноивановым и получил за это выговор…

— Язык все! — негодующе ворчал Шумихин. — В ночь съехались они втроем к Зеленецкой охотбазе переспать до утра — Опарин, Черноиванов и тамошний безголовый геолог Артюхов. На дворе вьюга, им бы, незнакомым людям, перекинуться в подкидного либо в шашки — да под тулупы… Так нет, учинили скандал на весь комбинат!

На беду, попалась этому Артюхову в руки свежая газета, а в ней насчет договора с немцами — дело было в сороковом еще… — негодующе продолжал Шумихин. — Ну, тот молокосос возьми и ляпни: не согласен, мол… Дур-рак, будто кто его согласия спрашивал! Ну, Черноиванов и закрутил это по самой строгой катушке. Артюхова — в конверт, а Илюху — в свидетели. И тут Опарин незрелость проявил… Какую незрелость, спрашиваешь? А ту, что отказался свидетельствовать. «Не вижу, говорит, тут преступления…» Это, мол, бестактность и глупость, не более… Черноиванов ему: это, мол, агитация! А Илья смеется: «Кого же из нас он агитировал? Кто из нас с вами неустойчивый?» И пошло… Одним словом, схлопотал Илья выговор. — Старик споткнулся, замер на узкой тропе, ощупывая палкой дорогу, как слепой. — Через полгода события, правда, развернулись в обратном направлении. По той, по другой ли причине Черноиванов полетел с поста, сменили ему шпалу на три кубаря, да что толку? Илью-то жалко!

Так вот о каком «выздоровлении» Опарина говорили Николаю в парткоме! Следовало бы повнимательнее слушать такие вещи…

— Выговор-то, надо полагать, сняли? — спросил Николай.

— У таких людей все вечно шиворот-навыворот! — снова выругался Шумихин. — Осенью вызвали Илью на бюро — так у него в этот день, видишь ты, перелом на ноге заболел, у дьявола! Думал, видно, что вновь придется там свою «устойчивость» доказывать! А вызвали чудака, чтобы выговор снять!

У крыльца Шумихин с надрывом повторил:

— История никак не желательная…

Едва войдя в барак, они услышали за перегородкой громкий, ядреный голос, каким обычно говорят люди с дороги, как бы внося в тесное жилье шорохи ветра, скрип полозьев и отголоски моторного гула. Посреди кабинки, почти доставая головой до потолка, стоял Красин — полный, плечистый человек в шинели и теплой шапке.

— Ага, пришли? — широко шагнул он навстречу вошедшим и пожал руку Шумихину. — Теперь пора и за дело!

Раздевался он порывисто и шумно. В кабинке сразу стало тесновато, беспокойно. Илья сидел молча, мрачно мял на колене ушанку.

— Значит, здесь у вас и квартира и кабинет, товарищ Горбачев? — спросил Красин, будто впервые видел Николая, и тот не понял, иронически или одобрительно звучал вопрос.

— Пока еще приходится, — сказал Николай. — Через неделю контору закончим, тогда будет лучше…

— Лиха беда начало! Я, между прочим, с худшего начинал. Мы сюда пароходом плыли, я комсоргом был еще… Попали в Баренцевом море в шторм, комсомольцы мои растерялись, да и я тоже. А было нас двенадцать человек, остальные — в трюме. И ничего, все обошлось. Потом многие эти, из трюма, в стахановцы вышли, ордена получили в тридцать шестом году. И живем мы теперь в городских квартирах, с газом и электричеством. А вы, хотя и в других масштабах, в каком-то смысле повторяете наш путь… Но ничего. Лиха беда начало! — повторил он. И обернулся к Шумихину: — Вам, товарищ Шумихин, пора приезжать к нам. Скоро, по-моему, истекает ваш кандидатский стаж?

Шумихин от неожиданности смешался:

— Приехать — не вопрос, товарищ Красин, да вот дела все в ажур не введу…

— Какие же дела?

— Разные. Билет-то, я думаю, надо с чистой совестью получать. Вот, значит, как всех людей из брезентовых палаток в новые дома переселю да первую вышку построю, чтобы товарищу Горбачеву с буровиками простор дать, — вот и конец кандидатскому стажу. Оно так и по календарю подходит. К тому времени «Краткий курс» до конца осилю…

Красин достал из кармана блокнот и карандаш.

— Надо у вас здесь партгруппу организовать — тверже на ноги встанете. Есть договоренность с горкомом… Маловато вас, но ничего, будете обрастать, как говорится. Сегодня и проведем организационное собрание. Для начала расскажите, как у вас тут дело идет. — Он устремил прямой взгляд в лицо Горбачева.

Николай коротко коснулся положения дел на участке, сказал, что трелевка леса срывается из-за отсутствия лошадей.

— Вручную таскаете бревнышки? — полюбопытствовал Красин.

— Нет, на иностранной марке «сам-при», — мрачно буркнул Опарин.

— Ну что ж, всех лошадей отправили в западном направлении… — вздохнул Красин. — Если будет хоть малая возможность, обещаю вам помочь с гужевым хозяйством. Еще что?

Николай рассказал, как вышли из положения с верхолазами, потом стал говорить о людях, о настроениях рабочих. Шумихин удивлялся: зачем он так расписывает каждого? Даже о Глыбине и Останине…

Но Красин не прерывал Николая. Время от времени он сводил брови или улыбался и делал какие-то пометки в блокноте.

— Общее собрание провели? — спросил он.

— Нет, еще не успел, — отвечал Николай. — Сразу в какую-то коловерть дел попал — просто некогда дух перевести.

Красин удивился:

— А собрание — это разве не дело? А может, оно и есть самое первостепенное дело? Я по своему опыту знаю, что оно так и есть…

Николай и Шумихин придвинулись со своими табуретками ближе. Опарин подпер кулаками подбородок.

Красин не спеша закурил тоненькую самокрутку из мундштучка, вздохнул:

— Давеча я упомянул, как мы плыли сюда пароходом. Но это не все. Шторм нас не взял, пришвартовались благополучно в Печорской губе, потом поднялись до деревни Щелья-Юр, а дальше нету ходу пароходу, как в частушке. Август, мелко. А у нас грузооборудования и продовольствия — на три года вперед. Многие сотни пудов! Как быть? Коми в те времена жили единолично, по-русски понимало только кулачье, и лошадей нам в эту дорогу залучить не удалось. Вспомнили мы старинушку, решили бурлачить… Связывали по три шняки — под тяжелые станки, а продовольствие — отдельно в каждую посудину. И — на лямки. Четыреста верст по бережку вовсе дикой реки — это вы понимаете? И шли почти без остановок, осень на пятки наступала… Семеро тянут свою снасть, другие семеро в лодках сидят. Потом смена — и дальше! За неделю не больше двух остановок делали. А на пороге Бычье горло канаты порвали и чуть не утопили главный баркас, вместе с начальником и поваром…

Красин скупо улыбнулся, переждал одну затяжку и заговорил снова:

— Все это делали те самые разбойнички, которых я, по правде говоря, побаивался в дороге… Однако через две недели, усталые, прибыли к месту назначения. А радости мало — тайга кругом непроходимая, и небо в тучах… И тут-то начальник наш созывает общее собрание! Говорил он, может, пять минут, но не мешало бы ту речь во все наши святцы записать. Сказал он просто: «Братцы, нас всего сто двадцать пять человек — всех вместе, партийных и беспартийных… Мы прибыли сюда разведать глубокие недра Севера по приказу партии, а за два года к нам пробьются с Большой земли люди с автотрассой. Советская власть дорожит каждой минутой, поскольку вампиры мирового капитала могут нас пожрать с костями, не дожидаясь конца нашей индустриализации. Мы должны выдержать эти два года один на один с Севером и тайгой, — понятно ли это вам, братцы?!»

Орут, что понятно. «А если понятно, — говорит начальник, — то уразумейте такую обстановку. У нас соль и сахар в мешках, а также мука. А также порох для перфораторов. А время дождливое! Ежели мы все это вымочим, то неизвестно, как дотянем до конца своей навигации. Предлагаю такое решение! Не спать и не отдыхать, пока последний мешок не будет выгружен на берег и не укрыт брезентом! Второе — предлагаю на все время существования отказаться от должности сторожа на продовольственном складе. Воров у нас, товарищи, нету! А каждая трудовая единица на счету! Правильно я говорю, братцы?!»

Снова орут, что правильно. Сто головорезов и рецидивистов приняли решение, что воров среди них нет и никогда не было. Вот так. А начальник еще сказал, что мы тут сами себе хозяева и никто нам ничем не поможет в случае чего… Я это собрание на всю жизнь запомнил!

Красин передохнул, вытер носовым платком вспотевший от волнения лоб и закончил рассказ:

— Сорок часов мы не спали и не отдыхали, как решили. Кантовали трубы и станки, таскали на кручу мешки с продовольствием. Сорок часов, после изнурительной дороги! А потом трахнул гром — и полило! Трое суток бушевал ливень, но ни один мешок не подмок! — Он обернулся к Николаю: — Так-то, товарищ Горбачев! Время нужно находить даже тогда, когда его, на первый взгляд, нет…


…Это было первое на Пожме партийное собрание. Прошло оно без всякой торжественности, даже несколько сухо, но каждый из его участников чувствовал себя так, будто с утра предстояло идти на прорыв, в атаку. Николай вдруг уяснил ответственность за действия Шумихина как за свои собственные. Ему, впрочем, казалось, что и Шумихин взаимно испытывал такое же чувство. Илья был задумчив, хмур.

— Я предлагаю избрать партгруппоргом товарища Опарина, — сказал Красин. — Проголосуем?

Шумихин ничего не понимал. Николай обрадовался. Брови невозмутимого дорожника заметно дрогнули, он опустил глаза под взглядами товарищей, как бы разрешая им рассмотреть себя насквозь, до самой души.

— Ну, вот так… Единогласно. Теперь — план работы новой партгруппы, проект обязательства, и повестку дня можно считать законченной…

Пока обсудили все эти вопросы, в кабину стал доноситься шум из-за перегородки. Там оживленно спорили о чем-то, и, как только Красин закрыл собрание, десятник выскочил за двери, чтобы навести порядок. Но вовремя сдержался. Оказывается, пока шло собрание, в барак набилась добрая половина обитателей поселка. Рабочие сгрудились у длинного стола, на нарах и прямо на полу, у раскрытой двери. Те, кому не хватало места, толпились в тамбуре. Все нещадно курили — в бараке покачивались синие космы табачного дыма.

— Что же это вы сажевый завод открыли? — не стерпел все-таки Шумихин. — Кто сзывал?

Ему ответили сдержанным гомоном, потом кто-то у двери высказался более определенно:

— Услышали — начальство приехало… Может, скажет что нового? А мы бы послушали.

За перегородкой был хорошо слышен этот разговор. Николай вопросительно посмотрел на Красина.

— Что ж, давайте перестраиваться на ходу, — улыбнулся Красин, мельком глянув на ручные часы. — Поздно, конечно… Но раз народ сам пришел поговорить, значит, есть о чем. Проведем собрание не откладывая. — И обратился к Николаю: — Вы готовы сделать информацию?

7. Старые знакомые

С первых же дней на Пожме Николай почувствовал, что не может спокойно переносить тишину. Черное безмолвие леса, затаенное молчание сугробов и зимнего неба возбуждали в нем стремление двигаться, работать, сопротивляться.

По выходным дням это особенно сказывалось. Николай поднимался по привычке рано, после скудного завтрака приводил в порядок недельную документацию и канцелярские бумажки, а с полудня начиналась мертвая полоса безделья. За перегородкой невнятно и бесстрастно бормотали усталые ленивые голоса, доносился храп. Люди проводили выходные дни на топчанах, в скучных разговорах, многие старались выспаться впрок. Досуга не было, его заменяло пустое время.

Николай взялся за книгу, но сонная одурь сморила и его. Пришлось бросить, выйти на крыльцо.

На поселок со всех сторон катилось черное море тайги. Тракторную дорогу за ночь основательно занесло снегом, привезенные вчера жерди на кровельную обрешетку обледенели, будто с самой осени к ним не прикасалась человеческая рука. «Посиди здесь часа два без движения — и сам превратишься в мерзлое бревно», — невесело подумал Николай.

Внезапно с треском распахнулась дверь барака, и на снег, раскачиваясь, вывалился дюжий человек в расстегнутой спецовке, с лохматой головой. Он был пьян.

Схватил горсть снега, неловко провел им по лбу и порывисто повернулся к двери. Уперев руки в притолоку и по-бычьи угнув шею, загорланил шальным голосом:

Эх, если бы не было, братцы, войны,
Пили б мы водку и жрали блины!..
Эхма-а…
Николай выругался. Из барака появился бригадир Смирнов, не совсем вежливо втолкнул пьяного в дверь и зашагал к начальнику.

— Откуда водка? — спросил Николай.

— Да не водка, денатурат, — пояснил Смирнов. — Из города, надо полагать, везут, а кто — сказать трудно…

Смирнов пошел в соседний барак. Николай задержался на крыльце: где-то далеко, на времянке, ему послышалось гудение моторов. Когда рокот тракторов стал явственным, Николай послал за Шумихиным. По-видимому, шло пополнение.


На передней машине, придерживаясь за плечо трактористки, стояла девушка в беличьей ушанке. Лицо ее выражало крайнее любопытство и некоторую растерянность. Николай невольно подумал, что он и сам точно в такой же позе и с тем же чувством растерянности въезжал в поселок.

Девушка в беличьей ушанке наклонилась, что-то спросила у трактористки и на ходу соскочила в сугроб. Потом отряхнулась и быстрым, уверенным шагом направилась по тропинке к Николаю.

Ох, какие строгие глаза у нее! Комсомольский вожак, не иначе!

— Вы начальник участка?.. Бригада в составе тридцати человек прибыла в ваше распоряжение, — подчеркнуто четко, по-военному, отрапортовала девушка.

На вид ей нельзя было дать больше двадцати лет. Спереди из-под сбитой на затылок ушанки видны гладко зачесанные светлые волосы с витыми локонами на висках. Скуластенькое лицо в редких, едва заметных веснушках.

Николаю почему-то припомнился нынешний пьяный из барака, потом представилась лукавая и нагловатая физиономия Овчаренко, и он встревожился за девушку. Куда ее прислали? Что с ними будет, с наивными и простодушными колхозными девчонками, на Пожме, переполненной бывшими ворами и холостяками из эвакуированных? Что делать ему, начальнику участка, с таким подкреплением? «Откуда ты, прелестное дитя?» — хотелось спросить ему девчонку, но он только очень строго взглянул на нее, как и полагалось во время рапорта, и, встряхнув ее маленькую горячую ладонь, поинтересовался:

— Почему же тридцать, а не тридцать два, как обещали из комбината?

— Одна осталась комплектовать выделенную в райкоме библиотеку, а вторая заболела. Гриппом. Выздоровеет — приедет…

— Может, не приедет? — выдержал Николай этот деловой тон до конца.

— Нет, приедет, — настойчиво сказала она. — Вся бригада приехала ведь добровольно.

— Бригада… ваша?

— Моя. Бригадир и секретарь комсомольской организации Торопова Катерина…

Николай назвал себя, все еще испытывая тревогу за новую бригаду. Он знал, как незаменимы девушки и женщины в колхозе, на сенокосе и уборке хлеба, в телятнике и на ферме. Но здесь трудно было представить молодых девчат на тяжелой физической работе, в лесу. Через плечо Кати видно было, как девчата разгружали вещи, хохотали, бросались снегом… Из них завтра будет составлена бригада лесорубов или корчевщиков. Будет ли?

— Что собираемся делать, бригадир? К чему девчата себя готовили по дороге к нам? — откровенно спросил Николай.

— Мы на любую работу готовы, — заявила Торопова. — Многие и раньше работали в городе на строительстве, да и остальные не подкачают: терпеливые! Мы ведь из колхоза, все умеем!

Николай вздохнул.

— Когда начнем эксплуатацию нефти, будет и для вас много работы, — сказал он. — А вот сейчас… Правда, скоро коммутатор откроем, кое-какие административные должности нужно заместить. Кухня и столовая на вас в первую очередь ложатся…

— Вы, товарищ начальник, напрасно… В райкоме был разговор, чтобы не дробить бригаду. У меня двое знатные лесорубы республики, если хотите знать!

«Не знаю, как дальше дело пойдет, но девчушка гвоздь!» — подумал Николай.

Подъехал последний трактор. Из передвижной будки выбралась сгорбленная фигура в полушубке, направилась к дому. У крыльца она распрямилась, из лохматого воротника выглянуло сухое, старческое лицо. Николай узнал своего дорожного знакомого Кравченко.

Старик угрюмо и недоброжелательно осматривал поселок. Увидел Николая и торопливо поднялся на крыльцо.

— И ты здесь, Николай Алексеич?! — оживился он. — Здорово, сынок! Куда это мы попали, а? Волчья яма, верное дело! Скажи-ка мне, как увидеть самого главного начальника над этим заведением? Черт-те что! Чем только человек занимается? Говорят, что тут уж полгода работают, а?

— Начальник здесь живет чуть больше одной недели, но если бы и полгода работал, большего бы не успел сделать! — усмехнулся Николай, ожидая от старика новых нападок на нерадивое начальство.

— Как же тут жить? И что делать? У меня направление — механик на бурение. А тут, судя по всему, до бурения еще добрая сотня лет пройдет, верное дело!

Николай перехватил стариковскую поговорку:

— Нет, это уж не «верное», Федор Иванович! Через неделю забуриваем первую скважину, а через полмесяца — вторую. И если дадут новую бурбригаду, постараемся к Маю пустить третью буровую! Работы хватит, Федор Иванович!

Прихрамывая сильнее обычного, прибежал Шумихин. Он смерил Кравченко придирчивым взглядом и намеренно подтянулся:

— Как прикажете расселять новичков, товарищ начальник?

— Размещайте как условились, — ответил Николай. — В новом доме две комнаты девушкам, третью займешь сам с семьей Канева, а в четвертой придется амбулаторию открыть. Покажи ее Федору Ивановичу с дочкой.

— Не согласен! — напрямик отрубил Шумихин и сразу забыл о военных манерах. — Непорядок! Лесорубу — комнату, лекарям — само собой, но когда-то надо же заиметь кабинет? Человека в кабинете должно принимать — с этого весь порядок зачинается!

— Кто тебе позволил рассуждать? — засмеялся Николай. — Сказано — выполняй! Был бы я женат — другое дело. А Канев — хороший бригадир, лучший вальщик, к тому же один семейный во всем поселке. А где же дочка? — обернулся Николай к Кравченко.

Старик, попавший впросак со своими рассуждениями о нерадивом начальстве, озадаченно кашлянул.

— Здесь она, приехала… Не в том дело… Я, понимаешь, еще в вагоне определил, что ты не с простым делом. Так и вышло: молодой, а ранний! А насчет квартиры — зря вы это. Раз такое положение, потеснимся. Хватит мне и угла в бараке, подожду… Дома небось строишь?

— Строим. Но амбулаторию так и этак открыть пора. Перегородку поставьте и живите с дочкой. Чтобы в тепле… Но и работу спрошу.

— Работать — не привыкать, только уж больно непривычно все это, верное дело… А этот кто же такой? — спросил старик, когда Шумихин отошел к девчатам.

— Старший десятник. Вышечник.

Кравченко вздохнул. Подошла закутанная в дубленый армейский полушубок, продрогшая девушка. Ее некрасивое, но умное, располагающее к себе лицо посинело от мороза, было чем-то озадачено.

— Здравствуйте, товарищи! Так где же начальник, папа?

«Типичный врач», — подумал почему-то Николай, знакомясь с девушкой. Она с трудом улыбнулась застывшими губами.

— Я Пожму не узнала, верите? Вдвое больше жилья! Вы здесь просто молодцы. А где же мой знакомый, товарищ Шумихин?

Шумихин не слышал похвалы.

— Непорядки! — бормотал он, увлекая за собой Торопову. — Этак каждый день люди будут прибывать, так что же нам, без конторы, что ли, обходиться?.. Ну и начальник, скажу я вам! Молчишь? Ну, пошли, что ли, жилье покажу!

Из бараков выходили старожилы, рассматривали прибывших, глядя на девчонок, качали головами.

Когда стемнело, Алешка Овчаренко надел новую стеганку, подтянул ремень, пригладил всклокоченный чуб и вместо валенок натянул начищенные хромовые сапоги.

— Девочки приехали! — пояснил он соседям и лихо хлопнул ладонью о голенище.

— Теперь тебе каждый день умываться придется, — заметил Канев. Потом осведомился: — А та, тонкая, как ее?.. Стало быть, на убыль пойдет теперь?

— Шура — человек особенный, — не растерялся Алексей. — А фасон терять нельзя!

— Во-во! Знаешь, Назар, волчью повадку! — вздохнул Останин. — С волчихой живет, а овечек-дур в лес таскает…

— Не трепался бы ты, парень, — посоветовал Канев.

— А ты в учителя не лезь, хотя и бригадир! — огрызнулся Алешка. — Мало в жизни полысеть, надо еще масло в башке иметь, чтобы подшипники не гремели!

— Парень ты неплохой, а вот зачем пакостник?

— Устарелые понятия у тебя, бригадир, — сказал Овчаренко и выскочил за дверь.

— Теперь зальется! — безнадежно махнул рукой Останин. — Вот тебе и подкрепление явилось! И чем только начальство думает!..

К десяти часам вечера барак наполовину опустел. Мимоходом кто-то унес из красного уголка гармонь.

* * *
Аня Кравченко, молодой врач с годичным стажем, на Пожму приехала вторично. Три месяца тому назад она была здесь с санитарной комиссией, проверяла состояние жилищно-бытовых условий первой партии рабочих. Впечатление от той поездки у нее осталось тяжелое. Самым безотрадным было то, что изменить трудную обстановку в короткий срок было почти невозможно. Если хорошее жилище запущено, если грязно в столовой, достаточно навести порядок — и все. Но здесь, на Пожме, люди жили в бараках-полуземлянках, наскоро построенных зимой в тайге, а вместо кухни и столовой приспособили брезентовую палатку, снаружи похожую на глыбу грязного льда Что можно сделать в таких условиях? Как проверить выход блюд, если пищу готовят в подвесном артельном котле либо в походной кухне с оглоблями?

Старший десятник Шумихин показался ей тогда самодуром.

— Вы зачем приехали? Акты писать?! — закричал он с возмущением. — Здесь не дом отдыха! Сами знаем, что плохо! Что же, «караул» кричать, что ли? По щучьему велению ничего не будет, надо горбом вытягивать! Мордой об стол!.. А вы — акты! Оставьте нам аптечку первой надобности и убирайтесь хотя бы на полгода — тогда я согласен нести ответственность за непорядки! Не раньше…

Ане показалось, что десятник слишком урезал себе сроки для наведения порядка, за полгода вряд ли что можно было успеть.

Вчера вечером она обошла бараки, и, хотя снаружи они были те же, внутри их трудно было узнать. Радовали и новые домики.

Она проснулась в чистой светлой комнате. Желтый столб солнечного света, протиснувшись в разрез окна, пятнами рассыпался на столе, на новом, еще не затоптанном полу, на бутылках и склянках с медикаментами, сложенных в угол. Потягиваясь после сна, она вышла на высокое крыльцо.

Два трактора, сотрясая воздух, волокли сани с тяжелыми буровыми лебедками по направлению к речке. Третий стоял под погрузкой у буросклада. Около грузовых трапов суетился отец и, размахивая руками, доказывал что-то Шумихину. Поблизости полыхали высоченные костры — готовилась площадка под контору участка. У самой дороги плотники тесали бревна.

От дома буровиков размашисто прошагал куда-то начальник участка. Он на ходу бросил Ане «доброе утро» и бегом догнал уходящие к Пожме тракторы.

Откуда-то появилась девушка в меховых пимах с расшитыми вязью голенищами, в коротком полушубке. Бригадир. С нею Аня ехала на тракторах, но не успела как следует познакомиться: Кате все было недосуг посидеть в будке, она следила за исправностью лежневки, шла за тракторной колонной.

Катя поздоровалась и поднялась на крыльцо.

— У вас не найдется в лекарствах каких-нибудь красок? — спросила она. — А то стенгазету нечем нарисовать, просмотрели это в сборах…

— Приходите, подберем что-нибудь акрихинное, — с улыбкой ответила Аня. — Впрочем, у меня даже акварельные краски есть. Вы куда сейчас?

— На корчевку! Дороги делать, площадки под строительные объекты! Веселая физзарядка… Не хотите с нами?

Из-за угла с шумом и гомоном появилась вся бригада — чернявые, светлобровые, тоненькие, коренастые, глазастые и с прищуром молоденькие девчонки с топорами и пилами двигались в тайгу. Катя помахала Ане рукой и вприпрыжку побежала за ними.

Пришли старый знакомый Ани Шумихин и завхоз Ухов — поинтересоваться, что нужно врачу для оборудования медпункта. Предложить они могли только скамейки топорной работы и новый кухонный стол с дверцами взамен шкафа, но важно было, что они все же проявили заботу. Перед уходом завхоз задержался, сообщил между прочим:

— Будете брать пробу из котлов — обратите внимание на качество хвои… Новое дело у нас, от цинги. Не знаем, получилось ли?

— А вы только осваиваете это? — удивилась Аня. — У нас на шахтах это давно в ходу и оправдало себя. Жаль, жаль!

Завхоз с сожалением махнул рукой, будто потерял что-то, и выбежал вслед за Шумихиным.

В полдень у Ани побывал начальник участка, ничего не предлагал, только посмотрел комнату. Его тут же позвал Шумихин: оказывается, прибыл гужтранспорт, нужно было принимать лошадей.

Аня приготовилась вечером принимать больных, но почему-то никто не пришел. Не пришла даже Катя Торопова за красками.

Пожма продолжала удивлять Аню. Многое с первого дня казалось непонятным, многое представлялось простым. Начиналась новая жизнь. Аня почувствовала это по тому, что ее здесь пока не дергали, не рвали на части и старались предложить ей услуги. Значит, скоро начнется настоящая работа…

* * *
Красин, как видно, не забыл своего обещания помогать новому участку. Вышла оказия: на приемке в армию забраковали полтора десятка лошадей и вернули комбинату. Благодаря этому на Пожме ликвидировалось одно из «узких» мест.

Обоз с прессованным сеном проследовал к речке, где недавно освободилась палатка дорожной бригады, ее можно было использовать под конюшню. Николай с Шумихиным пошли смотреть лошадей.

Укатанная дорога была припорошена мякиной, перетертым сеном. Лошади принесли с собой мирный сельский запах, дыхание летнего поля и солнца.

— Под открытым небом здесь растет что-нибудь огородное? — спросил Николай.

— А как же? Картошка в два кулака, капуста, репа! В колхозах, говорят, рожь и ячмень вызревают. Правда, возни много: на каждую сажень земли надо возок извести и перегноя, удобрить надо суглинки… — Шумихин вопросительно глянул в сторону Николая: — А правда, будто Мичурин для Севера вывел плетучие яблони не выше жимолости?

Его тоже, по-видимому, не раз занимали мысли о земле.

— Яблони не знаю как привьются, а есть вот морозоустойчивая пшеница — это сгодится и для Севера. Хотя сейчас я не о зерне думал. Нам бы весной десяток гектаров раскорчевать да посадить картошку. Чтобы прибавить какую-нибудь малость к карточному снабжению, а? Ведь голодно живем, Семен Захарыч!

Шумихин ничего на это не ответил, он знал здешнюю корчевку.

Где-то в стороне натужно ревел трактор. Трещал валежник. Николай выжидающе остановился.

— Синявин лиственницу трелюет, — кивнул Шумихин.

Внезапно придорожная елка повела серебряной вершиной, наклонилась и, как тростинка, прилегла в снег. Лохматое чернолесье раздвинулось, и показался «Уралец». Он зарылся радиатором в валежник, мотор взревел, и машина, коверкая еловый молодняк, выползла к дороге.

— Что он, всегда без дороги гоняет?! — удивленно, с некоторым опасением воскликнул Николай.

— Полагается дорогу делать, но когда ж ее ждать-то? — ответил Шумихин. — Синявин орел, а не тракторист! Лесок у нас жиденький, вот он и приспособился!

— Это же гроб трактору!

— Я говорил. А он кричит: у меня, мол, танк! Но беречь бережет, цел пока, а нужды в лесе не было.

— Запретить надо, а то мы так без тракторов скоро останемся, — сказал Николай, но слов его уже не было слышно. Мимо громыхал трактор, клацая сверкающими башмаками. Чумазая, белозубая физиономия тракториста улыбалась.

Шумихин хитро взглянул на Николая:

— Николай Алексеич, да как же ему укорот дать, когда время такое? Вот те, что яблоньки на Север продвигают, — они ведь тоже напролом? И выходит у них? Да и картошку на нефтепромыслах садить тоже никакими инструкциями не предусмотрено, а надо, — значит, придется садить?

— Мозгами, головой надо напролом ходить, а не государственной ценностью и не людским терпением! Как думаешь?

Шумихин только вздохнул.

Около палатки-конюшни встретили Останина, который жадно смотрел со стороны на упитанных лошадей, ходил около груженых саней, перетирал в заскорузлых ладонях зерна овса. Издали казалось, что он разговаривает с лошадьми.

Николай по-хозяйски оглядел сбрую, обоз, почти у всех лошадей проверил копыта и зубы. Останин ходил следом, наблюдал. Начальник крепкими пальцами умело охватывал бархатистый и нежный храп коня, и тот, высоко задирая голову, послушно раскрывал парную, смоченную зеленой слюной пасть, показывая коренные зубы.

Под конец Николай ткнул старого мерина локтем, чтобы посторонился, потом вытер полой ватника руки, улыбнулся, довольный.

— Ну что ж, кони добрые, не знаю, чего их забраковали.

— В армию — строго! — пояснил Шумихин. — Может, засекаются, может, с норовом какая. У нас пройдут и с норовом.

— Конюха теперь надо хорошего, Захарыч, чтоб берег скотину. Лошади нас здорово в лесу выручат…

Старик понимающе кивнул в ответ, а Николай вдруг обратил внимание на Останина:

— Видать, мужик любит лошадей? Может, назначим его конюхом?

Шумихин только ахнул:

— Этого вредителя?! На материальную ответственность?! — И набросился на Останина: — Ты чего торчишь тут?

Останин с откровенной злобой отвернулся:

— На обоз пришел глянуть… Я свое сделал, свободен.

— А рабочее время?

— Чего я там лишнего буду торчать? Тайги, что ли, не видал за жизнь?

— Шкура, дьявол! Лошадей пришел глядеть! А полнормы в лесу утаил за здорово живешь! Это до каких пор будет продолжаться, заноза?

Останин забормотал что-то, вроде чертыхнулся, и оборвал десятника:

— Да отстань, за-ради христа! Не прошусь я в конюха, ну их к дьяволу! Отвечай тут за них! Какая захромала, какая холку стерла… С нашим народом черта с два сбережешь! — И уже более миролюбиво добавил: — Что люблю я их — верно, а от конюха избавьте! И так жизнь за эту скотиняку поломалась, будь она трижды проклята!..

Когда отошли от палатки, Николай сказал Шумихину:

— А конюхом его надо поставить все-таки, Захарыч…

— Не понимал я вас с самого начала, да и вряд ли пойму, — сожалеюще возразил Шумихин.

Они остановились на развилке дорог. Над резьбой синих лесных вершин сияло низкое, холодное солнце. Навстречу ему из хвойной гущи поднимался недостроенный фонарь буровой вышки. Он весь горел алмазной, искристой пылью — то сверкала кристаллами вымороженная из досок испарина.

На самой верхушке фонаря сидели на расшивках два верхолаза, издали они напоминали черных птиц. На тонком тросе к ним медленно поднималась тяжелая рама кронблока.

Пока подошли к буровой, верховые уже закрепили кронблок и спустились на землю. Бригада сидела у костра на перекуре. Начальство встретили молчаливыми кивками, раздвинулись, освобождая место у костра.

— Ну, что приуныли, братцы? — придирчиво оглядев площадку, спросил их Шумихин, не подходя к костру. — Рановато шабашить собрались, думаю.

— Фонарь готов, чего еще? — сказал один. — И дело тут не в шабаше. Уходить собираются новички, Семен Захарыч. Вот оно какое дело. Не хватило, значит, людей до конца…

— Чего такое? Почему?

— Ну, побаловались, значит, с одной вышкой — и хватит… В высоту сорок метров, рядом с господом богом лазить — это за-ради чего? Непривычный народец, Семен Захарыч!

Молодой парень с обметанными простудой толстыми губами простодушно глянул в лицо Николая, сказал:

— Вы не думайте чего такого, товарищ начальник… Без всякого пота́я говорю. Невмоготу на морозе сидеть — и только! Кабы еще добрую еду, тогда другое дело. А так — не выходит, закрутка не держит! Я вот слез нынче, а земля под ногой точно карусель. К добру это? Это — ни вам, ни мне, товарищ начальник… А высота?! — Он запрокинул голову, глядя на кронблок, с головы упала ушанка.

— Да… Полетишь, как ангел, упадешь, как черт, — невесело пошутил старый верхолаз.

— Ваше дело какое? Спели «Вы жертвою пали…» — и опять за свое, — продолжал молодой. — А мне это будет уже вовсе без интересу: родных не увидать, толстую девку не полапать в жизни…

Шумихин багровел, беспокойно тыча костылем в ледяной наст, оскользался.

— Опять скулить? — взвизгнул он, шагнув к горящему костру. — Трудности наши перегибать на сто восемьдесят градусов?! Кто такой?

Николай схватил его за рукав.

— Да погоди, Семен Захарыч! Не цепляйся за глупое слово! Человек справедливо говорит: на сухом хлебе, ясное дело, в небо не полезешь!

— Никак не справедливо! — запальчиво возразил десятник. — Какое же оно справедливое, если его удовлетворить нельзя?! Чем мы ему ответим, коли в каптерке только и мяса, что здоровенные крысы?

Авторитет начальников был основательно поколеблен. Спорить в бригаде, ясное дело, не следовало. Но Николая никак не занимала внешняя сторона разговора: он беспокоился о второй вышке, о бригаде, которая распадалась на глазах.

— Правильное требование, товарищи. Но как его выполнить, вот загвоздка, а?

Парень с обметанными губами обиженно покосился в сторону Шумихина, потом глянул на Николая:

— Можно говорить-то или опять стегать будете? Удовлетворить, вполне понятно, трудно. Это каждый понимает. Но и с голодным брюхом лазить по десять часов на верхотуре невозможно. Это привычка такая кой-где выработалась еще до войны: работу дай, а трудность перетерпи! Почему так? И до каких возможностей? Я, к примеру, ресторанов не прошу, но мне нужно топор крепко рукой держать, не полететь вниз головой с сорока метров. Понятно вам это? А что касаемо нашего десятника, то мы его знаем! Будет такой момент, что в неделю маковой росинки у людей во рту не сгорчит, так он не постесняется на работу двинуть. Только смыслу не получится: в дороге попадают его работники носом в снег — и баста…

— А ему что? — спросил кто-то из-за плеча Николая. — Он акт подпишет о несчастном случае — и дальше!

— Да что вы на человека взъелись? Что ему, легче других, что ли? — удивленно прервал Николай.

— Он с завхозом с одного котелка ест!

— Завхоза приструним, заставим крутиться! Если снабженец, то давай снабжай! — сказал Николай. — Вашу бригаду — в первую очередь! Но расходиться нельзя, поймите, товарищи! На вас вся надежда!

Люди молчали. Курили, склонившись к костру, не глядя друг на друга. Тягостное молчание давило всех.

Вдалеке, за купой заснеженных кедров, возникла веселая песня. Женские высокие голоса взлетели разом и угасли, заглушенные рокотом трактора. Потом мотор зачихал, стал глохнуть, и снова поднялась над лесом знакомая песенка.

— Опарин все об радиве тосковал… Вон, приехала музыка! — сказал один.

— Это они спервоначалу, потом утихать будут помалу… — заметил другой.

А парень с болячками оборвал обоих:

— Чего вы злуете? Пускай поют — на душе легче! Вроде и войны не чувствуешь так вот…

Люди загомонили:

— Не-е-ет, брат, война — она все одно в печенках у каждого! Что это про второй фронт ничего не слыхать, товарищ Шумихин?

Шумихин не успел ответить — парень рубанул ладонью над пламенем костра.

— А его не будет! — мрачно и убежденно сказал он. — Не будет никакого второго фронта, не чудите, братцы!

— Как так не будет? Чего мелешь? — снова ощетинился Шумихин.

— Да так, не будет — и все тут. Кругом — одна заграница. Собака собаке лапу не отдавит, известное дело. Потому я и забочусь о пропитании, что нам не одну осину еще сглодать придется, не одну вышку построить. И вопрос так раздваивается: либо вышки строить, либо копыта на сторону откинуть!

Разговор так и не получился. Когда уходили с площадки, Шумихин выругался и сказал Николаю:

— Ох и неорганизованный народец! Откуда их, таковских, и брали? Как на подбор!..

Николай ничего не ответил. Он молча смотрел за черту ельника, откуда доносилась девичья песня. Там крылатился дым, по временам грохотал трактор — там шла работа. Расчищали площадку второй буровой. Но кто эту вторую вышку будет строить?..

Обхватную пихту когда-то свалило ветром. Острые, обломленные ветки, словно якоря, вонзились в землю. Сверху все опутал густой подлесок, а зима укрыла пихту толстым покровом снега, и получился высокий вал — попробуй перешагни!

Пихту откопали деревянными широкими лопатами к концу смены, когда Кате казалось уже, что норма выполнена. Песни в это время уже не пелись, шуток стало меньше, тянуло к костру. Катя оценила усталыми глазами толщину пихты и густоту обломанных клешнятых сучьев и отступила. «Это на завтра, на закуску…» — подумала она и пошла замерять рулеткой расчищенную площадь. Ей помогала Дуська Сомова, знатный лесоруб. Остальные окружили костер, сушили рукавицы, устало вздыхали и ждали конца смены.

Подсчитанное удивило и огорчило Катю. Бригада, оказывается, едва-едва дотянула до половины нормы. Дуська только усмехалась тугими губами:

— А ты что думала, бригадирша? Рекорды хватать с первого дня?! Рановато!

Катя собралась было поднять девчат, чтобы убрать окаянную пихту, распилить ее на бревна, сунуть в костер — прибавилось бы еще полсотни квадратных метров. Но Дуська усовестила:

— Не смеши людей, Катюха! Сноровку заимеешь на новом деле, потом натянем, что не доделали сразу! Не забудь: нам еще два километра до барака топать!

Катя подчинилась. Она шла домой в толпе усталых, присмиревших девчат, и ей казалось, что кто-то ударяет ей сзади под колени, подлаживаясь к каждому шагу поочередно. Ныли плечи, и ломило спину.

Очень трудно было не пасть духом. Нынешнюю жизнь нельзя было даже сравнивать с той, давней работой на стройке, о которой с тайной гордостью любила вспоминать Катя. Здесь девчата встали лицом к лицу с тайгой, и всю тяжесть положения не могли облегчить ни залихватские песни у костра (когда от усталости красиво дрожат голоса), ни белые наволочки невероятно взбитых подушек в общежитии.

Обедали торопливо. Жиденький суп и каша из сечки — все это было даже не едой, а жалким суррогатом для поддержания сил, и все. А пищу нужно было проглотить как-нибудь поскорее, чтобы утолить голод и не возбуждать здорового аппетита. Хлеб — другое дело! Ломтик ржаного, пополам с овсяной мукой, хлеба можно поджарить на раскаленной плите, грызть его как сухарь, продлить удовольствие. Сухарь издает чудесный запах, вкусно похрустывает на зубах. Это лакомство! Но его так мало…

И после обеда — в какие-то семь часов вечера! — нестерпимо хочется спать. По-прежнему ноет спина, болят тяжелые грубые ладони (недаром парни из первого барака вчера называли руки «грабками»).

«Выпустить стенгазету… Выпустить обязательно!» — твердила мысленно Катя на разнарядке, заполняя рапортичку скучным и обидно незначительным текстом. Весь нынешний подвиг бригады уместился в одну прозаическую строчку… Катя расписалась без всякого завитка (не хватило сил!) и собралась было уходить, когда Николай случайно упомянул фамилию Опарина.

— Какой Опарин? — испуганно спросила Катя. — Наш, из Лаек?

— Не знаю, ваш ли… Илья Опарин, парторг участка. Завтра вы в его распоряжение всей бригадой, — ответил Николай.

Катя схватила ушанку и вышла из кабинки начальника. В своем бараке она, не раздеваясь, прилегла на кровать. Лежала молча, заломив руки под голову, смотрела в потолок.

— По-солдатски устроилась? — с ехидством спросила Дуська.

— Я встану еще… — вяло пообещала Катя.

— Героиня! Зачем это?

Катя закрыла глаза, сказала будто с чужих слов, не свое:

— Надо нам со стенгазеты… общественную работу начинать…

Дуся засмеялась:

— Так и есть, в героини настропалилась! Да кто читать-то ее, твою газету, будет?

Катя наконец пришла в себя, поняла, о чем шел разговор. Приподнялась на локоток:

— Что ты мелешь, Дуська?

— А то, что некому ее читать! У тебя глаза слипаются, а другие из железа, что ли? Ты, если комсорг, не о бумажке думай, а о деле! Как людей устроить, как им работу облегчить! А то — стенгазета! Это потом, когда в бухгалтера все выйдем, может, и проявится охота ее читать.

— Ты с ума сошла, пра! — ужаснулась Катя. — Да ведь это печать!

— А ты не заметила, что мы сегодня ели?.. Нет? Я так и знала! Политически развитым девкам и каша ни к чему, ясно! А у нас на лесопункте помпохоза бы за такой обед!.. Ведь завтра ног не потянем, а тебе хоть бы что!

— Война же, надо мириться… — смутилась Катя.

— Для кого война, а кому мутная вода, знаю я эти штуки! Либо лодыри тут все до одного, о людях не думают!

Катя перешла на ее кровать, обняла подругу.

— Ой, Дуська, не лодыри, нет… В другом, верно, причина! Ты знаешь, кто секретарь партии тут? Илья! Илья Опарин!

Дуська выпучила глаза, да так и замерла с приоткрытым ртом.

— Как же… как же старое-то? Спросила б хоть…

— Не знаю, не видала еще его, — зашептала Катя.

Подруги уснули на одной кровати, в обнимку, позабыв о стенной газете и скудном обеде, — нужно было отдохнуть перед новым трудным днем на корчевке.

* * *
В этот вечер Иван Останин все-таки стал конюхом.

Это случилось так.

В барак пришел молчаливый и озабоченный Илья Опарин с фонарем в руках. Он нашел Останина, поздоровался и с ноткой просьбы сказал только одно слово: «Пошли», — а Иван как-то уж очень привычно подчинился и тронулся вслед за парторгом, наскоро накинув телогрейку.

— Одевайся как следует, надолго! — придержал его Опарин.

А потом они шли в лунном холодном сиянии, подхлестываемые ночным ветром, добрались до Пожмы и остановились у амбарушки, что стояла рядом с палаткой-конюшней. Илья отпер двери, пропустил Ивана, посветил фонарем.

Амбар был плотно загружен мешками с фуражом. Они лежали бунтами от пола до потолка, прижимаясь друг к другу тугими, округлыми боками.

— Видишь? — Илья качнул фонарем. Густые, лапчатые тени заметались в амбаре, ломаясь в углах на части. — Тут двести пудов, а время сам понимаешь какое. Доверь какому фокуснику — завтра на овсяной кисель изведет, а то деньжонки в чулок! А коняки — зубы на полку… Решили мы тебе это хозяйство доверить, завтра подпишешь акт. И гляди, головой отвечаешь! И за овес и за лошадиные животы!

Он даже не спросил у Останина согласия. Сунул ему в руку ключ от амбара, в другую — фонарь и ушел в темноту, напомнив под конец:

— Лошади не заперты, завтра навесы закажи кузнецу!

Иван остался один в темноте. В кромешной тьме, наедине с лошадьми, огромным капиталом в двести пудов зерна, ключами, фонарем. Наедине со своими мыслями.

Ох, эти мысли! Они закружились в голове Ивана, как пепел давно отшумевшего пожара, вдруг поднятый случайным вихрем.

Человек стоял один во тьме, тихо покачиваясь, и фонарь качал всю тесную внутренность амбара, всю темноту ночного мира вокруг человека. Мир закачался вокруг него…

Наверное, Иван простоял бы под грузом собственных дум целую вечность, но, будто почуя хозяина, в палатке заливисто и властно заржала лошадь.

Останин вздрогнул, торопливо перекрестился и, заперев свое хранилище, поспешил к коням.

Это были живые лошади! Они поворачивали к нему умные морды, косили понимающими печальными глазами, добродушно постукивали копытами по жердевому полу, давая ему пройти. От них пахло знакомо, тягостно и сладко — трудовым потом, ветром и солнцем весенней пашни, пыльцой осенних ромашек и аржанца. Пахло сытым духом отрубей и свежим дегтем добротной ременной сбруи.

Нет, не та молодая кобылица, что позвала его своим голосистым ржанием, привлекла к себе руки хозяина. Конюх подошел наперво к старому гнедому мерину и с непонятной поспешностью огладил его впалые бока, ласково потрепал по рубцеватой, натертой хомутом и шлейками холке. Потом разобрал гриву. А когда стал расплетать длинную, перепутанную, падающую на глаза челку, вдруг увидел вблизи глаза работяги мерина.

В них, пожалуй, ничего не было, кроме лошадиной тоски и усталости. А Останин что-то увидел… И почувствовал, как вдруг без спросу неудержимо стало кривиться лицо, дернулись губы, а по щекам побежало что-то теплое. Защипало глаза. И тогда Иван положил руку на спину мерина и прижался лбом к его чуткой, вздрагивающей холке.

Так стоял он, придавленный тяжестью прошлого, и с жадностью вдыхал дух лошадиного пота и сырой кислины.

Мерин беспокойно застучал по жердевому полу, перебирая копытами. Надо было задать корму своим лошадям. Иван кинул в кормушки сенца, потом нашел у входа в палатку несколько досок и за полчаса сколотил лоток. В нем можно было делать меску. Для нее, правда, не хватало отрубей, но рубленое сено, сбрызнутое рассолом, лошади приняли бы не хуже овса.

Ночь текла незаметно. Иван устроился с лотком в дальнем углу, где было тепло и уютно. Он дремал за этой неторопливой долгожданной работой, только лезвие топора ритмично и весело скакало по сосновому днищу лотка: тюк-стук, тюк-стук, тюк-стук…

Иван не слышал, когда проскрипели воротца конюшни. Лишь очнувшись, он поморщился и тряхнул головой. На порожке, у ворот, стоял, словно дурное привидение, Иван Обгон.

Жулик боялся лошадей — он не мог прямо подойти к Останину, потому что для этого пришлось бы вплотную миновать задние ноги молодой беспокойной кобылки у входа.

— Эй ты, мочало! Поди-ка сюда! — приказал Обгон, однако сам не двинулся от порога.

Останин будто не слышал окрика. Он деловито рубил сено, перемешивая травяную кашу своей длинной жилистой рукой.

Обгон подождал, но конюх не отзывался.

— Ты, может, выйдешь все-таки? — требовательно напомнил Обгон.

— Чего это?

Обгон скромничать не собирался. Здесь еще никто и ни в чем ему не отказывал.

— Мешок овса нужен. Иди отопри, чтоб без уголовщины прошло. Заберу — и шито-крыто, а там на лошадей спишут!

Конюх только сомкнул челюсти и молча отвернулся к лотку. Тюк-стук, тюк-стук, тюк-стук… — снова заработал топор.

Обгон ждал.

Иван краем глаза видел его фигуру, подавшуюся вперед, блестящие сапоги, медную ручку ножа за голенищем… И он с еще большей яростью принялся орудовать топором, с удовольствием ощущая в руке ладное, внушительное топорище.

— Ты что же, жертва эпохи… не дашь, что ли, а? — с яростью просипел Обгон.

И снова конюх не ответил.

Тюк-стук! Тюк-стук! — предупреждающе колотил топор в лотковое днище. И этот стук громко и яростно говорил о чувствах, владевших конюхом.

«Не дам, не дам, не дам!» — отчаянной радостью колотилось сердце Останина, и он чувствовал огромную силу в руках, силу своего положения перед этим опасным, но пустым человеком.

— Не дашь, значит?

Тюк-стук!

— Ну, гляди сам! Помни!

Тюк-стук! Тюк-стук!

— Ку-л-лацкая мор-да! — в ярости завопил Обгон и хлопнул воротами.

И снова Ивану вдруг стало грустно. Он отшвырнул топор в угол и, подломившись, сел на бревно. Торопливо нашел кисет и газетный клочок на завертку. Руки его дрожали.

Вокруг стояла глубокая ночь. До рассвета еще было далеко…

8. Жди, любовь!

Илья Опарин всякий раз опаздывал на вечерние «летучки» — трасса его ушла далеко в лес.

Горбачев сидел в своем закутке один, пил чай.

— Подкрепление новое видал? — спросил он, с хрустом разгрызая поджаренный хлеб.

— Не видал, а слышать пришлось. Хватим с этим подкреплением горя! — вздохнул Илья.

— Ну вот. Завтра получай новую бригаду в свое распоряжение. И радуйся. Бригаду Тороповой.

— Чью… бригаду?!

Илья с обычным спокойствием достал из кармана блокнот, стараясь не выдать своего волнения. Вписывал каменно тяжелой рукой фамилию новой бригадирши, а сердце летело куда-то в бездонную пропасть, словно на качелях захватывало дух. Успокаивало только одно: возможно, не та Торопова… мало ли на Печоре Тороповых! Однако бригадиром может быть, по правде говоря, только одна…

— Имя! Как звать ее? — с угрожающим видом подался Илья к Горбачеву. И, не дождавшись ответа, вдруг вписал в голубенькие клетки блокнота крупно и с нажимом: «Катя».

— Катерина Торопова, землячка твоя, — сказал Горбачев. — Боевая девчушка, собирается здесь новый Комсомольск построить! Бери ее в дорожную группу — в обиде не будешь…

Илья не был в обиде. Он постарался скорее уйти с разнарядки и поэтому вызвался переговорить с Останиным, передать ему ключи от фуражного склада и двигать домой, на трассу, чтобы собраться с мыслями, утихомирить душу.

Катя снова появилась на его пути… Зачем? К добру или к несчастью принесло ее в этот медвежий угол? Что он скажет ей завтра, как встретится с нею?.. Многое изменила жизнь, но изменилась ли Катя, кто знает?..

Илья Опарин в пятнадцать лет был уже умелым охотником. Он мог показать лучшие места глухариных токов, самые потайные звериные тропки в тайге, умел выследить чернобурку, хитрого соболя. Случалось ходить на медведя.

На девятнадцатом году третий по счету убитый им медведь в предсмертной агонии успел подмять охотника и сломал ему руку и ключицу. Рука долго болела и стала короче.

Окончив семилетку, Илья поступил на курсы мастеров по дорожному строительству. В то время дорогами были всерьез заняты все организации и предприятия: автономная республика при громадной своей площади почти вовсе была лишена средств и путей сообщения, исключая реки с коротким периодом навигации. Дороги строили все — лесные тресты, сплавные базы, автодорожное управление, нефтяники Северного комбината, угольщики Печоры, совхозы и колхозы. Стал дорожником и Илья Опарин. С трассы он и приехал тогда в деревню с больной рукой. И увидел вдруг Катю — на всю жизнь.

…На правом берегу речки высокий откос. На откосе большой серый валун-камень, а около три молодых березки дрожат на сквознячке, с другого берега глянуть — и камень и серебряные березки опрокинулись в тихий плес.

На всю жизнь запомнил Илья эти березки! Девчонка дурачила его: то покорно приходила к речке, то безжалостно разыгрывала на посиделках, вгоняла в краску. Катя ждала чего-то небывалого, какого-то чуда. А Илья был тутошний, свой, простой и застенчивый. За что же она должна его полюбить?..

Затосковал Илья, на неделю ушел в лес на охоту, а потом и вовсе уехал на участок.

— Присуха девка-то! — качали головами бабы, собираясь с ведрами у речки.

Здесь именно и было впервые установлено, что девка ломается зря: ведь неплох будто бы парень. Но ему-то было от этого не легче.

А потом с Ильей стряслась беда, его тягали в оперативный отдел, дали партийный выговор — в деревне ходили о нем вовсе нехорошие слухи. Илья и сам перестал появляться. Замкнул душу и, как только началась война, без вызова явился в райвоенкомат:

— Понадобитесь — вызовем, — вежливо сказали там. — Рука у вас не в порядке — одно, а главное — броня, товарищ Опарин…

— Душа у меня не в порядке! — сказал с ожесточением Илья.

Вернувшись на участок, со злостью взялся за работу. Похудел, почернел на ветру. Потом возникла проблема форсированной разведки верхнепожемской геологической структуры. Нужна стала стоверстная дорога через непролазную тайгу, по болотам и бурелому. В управлении комбината долго искали свободного специалиста с инженерным дипломом. Там пребывали люди занятые, забронированные не только от военной повестки, но и от прозаических тревог бытия, в том числе от неудобств на таежной трассе. Нашли двух десятников-практиков. На Шумихина возложили обязанности строителя буровых и жилья, а Илья взял две бригады лесорубов и за месяц прошел сто тридцать километров просекой. Строители Шумихина следом мостили лежневку. Вдали от деревни позабыл Илья прежние тревоги. Но вот, как снег на голову, приехала девичья бригада, приехала Катя…

Спал в эту ночь Илья тревожно, поднялся пораньше — время потянулось комариным шажком. А в поселок он мог идти только вечером…

В семь часов утра снега голубели в тихом рассвете, в палатке загорелся огонек, возник невнятный гомон — люди собрались на трассу. А Илья уже стал на лыжи, двинулся в самый конец лежневки. Студено, неуютно было в тайге, тускло поблескивал снег на еловых лапах, кедры и сосны кренились друг к другу, подхлестываемые крепким морозом. Вокруг поблекшей к рассвету луны холодно трепетало фосфорическое кольцо — к большой стуже.

Просека, выстеленная жердями, упиралась в самую гущу леса. Казалось, здесь где-то, недалеко, в чащобе, и была та самая точка, на которой скоро поставят вышку, и брызнет живая, бесценная струя нефти. Все это можно было сделать, все зависело от желания. А кто мог переубедить Катю, заронить ей в душу хотя бы искру понимания и тепла к Илье?

Илья часа два помогал корчевщикам. Еловые пни поддавались легко. Они держались на рыхлом торфянике, как пауки. Кто-то принес вагу — из нее вышел бы добротный телеграфный столб. Вагу совали концом под корневища, потом человек десять с гиканьем бросались на верхний конец. Пень с треском взлетал вверх. Если бы не давняя усталость людей, не трудное время, на такую работу можно бы посмотреть как на праздничную потеху. А сейчас почему-то не верилось, что тайга позволит до конца смены забавляться вполсилы. Впрочем, так оно и вышло, пошли березовые и сосновые пни. Они держались цепко, уходили глубоко в заледеневшую глину, в гальку. Илья злился. Поломал обычную технологию.

— Корчевать будем только ель! — скомандовал он. — Остальное — вырубать. Только глубже, чтобы не коверкать полотно дороги, под настил!

Дело пошло быстрее. К полудню сто метров дороги были готовы, пришлось отмерить еще половину дневного задания, сверх нормы.

«Что ж, иной раз и в спешке приходят толковые решения, — подумал Илья. — Но вот вопрос: куда я спешу? Ведь никто не ждет».

Его действительно никто не ждал.

Когда он пришел под вечер на ее участок, девчата уже кончили урок, сидели, усталые, вокруг костра, сушили рукавицы и валенки. Катя была одета как все — в телогрейку и ватные штаны. Спецовка была ей великовата, рукава она подвернула, а толстые штаны пузырились на коленях, смешно обтягивали бедра. Только две толстые косы да голубые глазищи с длинными ресницами были ее, Катины. Она встала от костра навстречу Илье, с пристрастием оглядела его: изменился или нет?

Илья не выдержал ее взгляда, стал чересчур деловито оглядывать расчищенную трассу. Девушки, притаившись у костра, смотрели на него как на пришельца с того света.

— Здравствуйте, землячки, — сказал Илья своим глуховатым, негромким голосом.

Они разноголосо ответили, но он услышал только ее ответ:

— Здравствуй, Илья.

— Устали, наверное, лесорубы? — спросил Илья, думая совсем о другом.

— Привыкаем, — сказала Катя. — Сегодня уже норму выполнили!

Она похвалилась успехом бригады, а Илья вздохнул, раз и навсегда возненавидя всякие реляции о выполнении норм и дневных заданий. Это было смешно и, может быть, грустно.

— Как там, в деревне? — хмуро спросил он.

— По-старому, — сказала Катя. — Одни женщины. Хлеба обещают к Маю дать в счет трудодней, а так все есть. Председательша на двух лосей разрешение взяла, убили. Тем, кто на лесозаготовках, общественное питание будет…

— Живет, значит, деревня еще? — спросил Илья и сам же ответил: — Ну что ж, тяжелее этого, видать, уж не будет… Теперь дождаться бы поскорее перелома на фронте, а там весна…

И вдруг спохватился:

— Заговорились мы! Давай замерим, что ли?

— Я замерила, — сказала Катя.

— Можно не проверять? — спросил Илья.

— Как хочешь… Я дважды одно дело не делаю.

Они все же промерили площадь; оказалось, у нее все было правильно.

По пути домой поближе к Илье пробилась Дуська Сомова. Шла с ним плечо в плечо и на чем свет стоит ругала кухню, порядки в столовой. Рядом с Катей шла красивая девушка Зина Белкина, она думала, верно, о том, что сегодня не очень устала и, пожалуй, выйдет с ухажером ночью смотреть северное сияние. Сама Катя вроде бы старается держаться подальше от Ильи.

А Илья злился.

Так шли они — десятник и комсомольцы, думали каждый о своем, и рогатый месяц, поднявшийся над черными зазубринами тайги, шел в ногу с каждым из них в отдельности, даже не пытаясь подлаживаться под нестройный шаг целой бригады.

* * *
За неделю на участке прибавился целый дом (в нем поселили буровиков), выросла у вышки центральная котельная, а в поселке поднялся сруб конторы. Пора было забуривать первую скважину, но неожиданно ударили настоящие северные морозы, — недаром луна выплывала по ночам в туманной фосфорической короне, предвещая адскую стужу.

Три дня дул северный ветер полярник, обрушив на взъерошенное чернолесье всю ярость осатаневшей к марту зимы.

Ураган разошелся над Ледовитым океаном, разметал прибрежные торосы и, оставляя снежные заструги, ринулся в глубину материка. Мелкорослые березки и насквозь промерзший, хрусткий ивняк тундры прилегли в снег, но впереди уже явственно маячила грозная стена лесов. Когда ураган и тайга столкнулись, белый, подсиненный с краев смерч взвился во всю высоту неба. Струи обжигающего ветра рванулись, словно в рукава, вдоль русел Печоры и Кары, больших и малых рек, к югу. И тогда тайгу затопил до краев морозный туман.

Стекла в окнах обросли колючей бородой инея, стоило открыть двери — в жилье остервенело врывался клубящийся пар. В тайге с треском лопались сосновые стволы. Все работы на открытом воздухе пришлось прекратить.

Николай проклинал полярную погоду, ждал потепления, но мороз держался вторые и третьи сутки и даже усилился: термометр показывал сорок шесть градусов по Цельсию. Холода, однако, беспокоили не одного Николая.

Вечером третьего дня к начальнику явились краснолицые и заиндевелые Катя Торопова, Федор Кочергин и Шумихин, которого они привели, как пояснила Катя, по делу.

Кочергин заговорил первый.

— А что, если такие морозы недели две будут стоять, товарищ начальник? — спросил он.

— Ну? — не понял Николай, отвлекаясь от графика бурения, которым занимался все эти дни.

— И мы, значит, будем стоять?

Николай посмотрел на Шумихина. Шумихин — на Катю.

— Надо работать, товарищ начальник! — сказала Торопова. — Мы с ребятами сейчас говорили… В такое время — каждый день на нашей совести!

— Все верно, — согласился Николай. — Но можно людей поморозить. Вот справка Кравченко, она запрещает.

Кочергин презрительно глянул на клочок бумаги, именуемой справкой.

— А на фронте? Там в мороз тоже затишье? Или, может, перемирие?

«Ого, меня тоже агитируют молодые!» — подумал с удивлением Николай и потянулся к окну. Там все затянуло молоком, на стекле шелушилась ледяная короста.

— Как думаешь, Семен Захарыч?

Шумихин с великой осторожностью облокотился на стол, на этот раз его, кажется, оставило чувство постоянной готовности.

— Есть ватные маски от мороза. Но в них еще скорее покалечишься, и человек в них что чучело. Можно обойтись и без них, а дело двигать. Велим разводить поболе костров — это раз, работать не больше семи часов — два, ну, и следить друг за дружкой, чтобы носы не отморозить. Руки и ноги в дело, чтобы жарко было, — и порядок!

— Для начала попробуем работать не больше шести часов, — предусмотрительно заметил Николай.

— Мы выходим первыми, — кивнула Торопова. — Бригада Кочергина пойдет на котельную дрова пилить, а здесь Семен Захарыч остальных поднимет!

— С дровами, товарищ начальник, у нас плохо дело, — сказал Кочергин, нахмурив брови. — В день нужно тридцать кубов швырка, целую бригаду дровоколов придется держать. А одна балансирная пила могла бы за всех работать!

— Нет их в управлении, вычеркнули из заявки.

Федя мрачно пошел к двери:

— Чиновники в техснабе сидят. Поискали — нашли бы…

Они пошли готовить бригады к небывалой смене, и Николай вызвал к себе Золотова. Буровики до морозов заканчивали монтажные работы на буровой, им оставалось еще подключить грязевые насосы, сделать оснастку — потратить еще два-три дня. Николай полагал, что все это они смогут сделать в «актированные» дни, если последуют примеру Тороповой и Кочергина.

Золотов за время пребывания на Пожме заметно поблек, осунулся, стал еще злее. Мороз действовал на него угнетающе.

— Что приуныл, Григорий Андреич? Скоро буровую пускать в ход, значит, и настроение нужно соответственное! — попробовал взбодрить мастера Николай.

Золотов искоса взглянул на него, вздохнул.

— Чего приуныл, спрашиваете? А чему радоваться? Жизнь не веселит, вот и приуныл. Сводку недельной давности читали? Помните? Ну вот… А от сына третий месяц писем нет, жена в Грозном одна… Вот и радуйся! Вас тоже, между прочим, за этот месяц скрутило, как я погляжу. Скулы вон обтянуло, а голос как у заклятого пьяницы стал — с хрипом. А уж, кажется, чего бы недоставало в вашем холостяцком положении!

— В самом деле: чего бы недоставало! — засмеялся Николай. — Жизнь действительно круто с нас спросила. А тут еще морозы навалились перед самой весной. Лишнее осложнение…

Помолчали. Николай вздохнул о своем: не было писем от Вали, от отца с матерью. Золотов молчал, барабанил пальцами по столу.

— Я вот что хотел спросить… — сказал Николай. — Комсомольцы вызвались по шесть часов отработать, несмотря на актировку дней. Но главное теперь не в них, а в вас, буровиках. Раньше забуримся — раньше выйдем на проектную глубину. Вы как на это смотрите, Григорий Андреич?

— Север обмануть хотите? — насмешливо спросил Золотов. — Я не возражаю выйти с бригадой, повозиться на оснастке, помочь кое в чем монтажникам… Но бурить в такие морозы — это безрассудство. Надо еще котлы разогреть! А потом можно заморозить трубы, и двухнедельная работа пойдет ко всем чертям. Вы подумайте только!

Да, Николай, пожалуй, перегнул. Он думал о проходке, а о котельной вроде бы и в самом деле забыл! Нехорошо…

— А может, попробуем все же?..

— Да ведь и «галифе» на вышке не обшито, о чем вы говорите, Николай Алексеевич? — искренне возмутился Золотов. — Горячку по молодости пороть — это еще не значит торопить дело! Послушайте совета!

Пришла очередь барабанить по столу Николаю. Золотов понимал его:

— Я сказал, что комсомольцев мы поддержим, подготовим буровую так, чтобы с первым потеплением пустить долото в работу. Можно даже растапливать котлы. Но трубопроводы пока отключить, не рисковать.

«Из-за одного-двух дней можно в самом деле потерять потом две недели. Золотов прав!

Но два дня — это через полтора-два месяца нам может стоить до пятисот тонн нефти. Двести тонн бензина! Танковая атака с глубоким прорывом! Не прав Золотов.

Однако чем и как его убедить? Вот вопрос… Говорит он совершенно справедливые вещи, и спорить с ним почти глупо… А может, не убеждать, а просто приказать — и все!»

По-видимому, Золотов чувствовал внутреннюю работу Николая. Он встал, несколько раз прошелся вокруг стола из угла в угол. Николай заметил его волнение.

— Ваш сын в каких войсках служит? — спросил он неожиданно.

— Танкист…

— У меня невеста, врач, на фронте. Друзья по институту там же… — зачем-то признался Николай.

Оба замолчали. Золотов курил, глубоко затягиваясь, осыпая пальцами пепел. Пальцы не чувствовали огня.

— «Галифе» не обшито. Как будет работать верховой на ветру в этакий мороз? — словно утопающий за соломинку, схватился Золотов за последний довод.

— Не знаю, как он будет работать, — вдруг сказал Николай. — Не знаю, как спасем трубопроводы. А работать надо. Надо, дорогой мой Григорий Андреевич! «Галифе» обошьем по теплу, а на обогрев труб поставим всю комсомольскую бригаду с факелами! Будут палить солярку и чадить небо как черти, но буровая должна работать! Ну?!

Золотов промолчал и пошел к двери. Взявшись за скобу, обернулся, сказал желчно:

— Забурим. На мою голову!.. Семь бед — один ответ!

* * *
Канев удивился, когда узнал, что ему выделена квартира — отдельная комната в новом доме. Он ее не просил у нового начальника, хотя когда-то собирался поговорить об этом.

Раньше, приходя со смены в барак, он непременно чертыхался по поводу жилья и обещал:

— Как приедет новое начальство, засядет в кабинете, так приду и скажу ему: «Квартиру мне надо, в конце концов, дать или нет? Ведь я как-никак человек же, стахановец! Притом старуха со мной…»

Но начальство в кабинете не сидело, да и кабинета, по правде говоря, не было. И Канев не пошел к Горбачеву.

— Как я к нему подойду? — оправдывался он потом перед женой и соседями по бараку. — Человек сидит, лоб сморщил в мелкую складку, дело обдумывает, а я буду с пустяками лезть? Не дело! Нас, таких, сотни, а спрос с одного…

Канева на Дальний Север загнала война. Он был потомственным карельским лесорубом и никогда не думал, что придется покидать обжитые места. И свою нелегкую работу не думал бросать.

В жизни — каждому свое: кто пашет землю, кто промышляет извозом, кого не оторвать от рыбачьей шаланды, а иная семья выберет себе, как нарочно, самую тяжелую работу, сживется с нею, кормилицей, и уже не помышляет о легких хлебах…

Деда сосной убило, отец до гроба валил сосны, и Назарка втянулся в отцовское занятие. В тридцать первом году, когда люди стали уходить в города, менять плуг на вагранку, зубило и молоток, подумал было и он махнуть в новую жизнь. Но в это время по-другому и лес стали пилить, в олонецких урочищах зашумели мехлесопункты, сдвинулась жизнь, как огромный кондовый плот, поднятый небывалым половодьем. Все выходило из привычных берегов. Попал Канев Назар на районную Доску почета, заговорили о нем в тресте, потом в области, и остался он в дедовской профессии, но уже с новыми, неведомыми деду чувствами. По-иному стала выглядеть эта тяжелая профессия. Выполнял Канев по две нормы в лесу, а потом оказывался в президиуме, рядом с секретарем райкома, получал премии и почетные грамоты с позолоченными знаменами по бокам. Не раз в доме принимал управляющего трестом.

Жизнь была хотя и нелегкая, но какая-то бодрящая, со щекоткой.

А к старости, в пятьдесят лет, спешно пришлось бросить насиженное место. И вот Канев вдвоем со старухой очутился на Пожме — за тридевять земель, на Севере. Но работы было много и здесь, и Назар обрадовался.

Шумихин как глянул в анкету Канева, так, не раздумывая, назначил его бригадиром. И, нужно сказать, не ошибся.

На работу в морозный день Канев вызвался сразу, несмотря на то что даже въедливый Шумихин предлагал выходить строго добровольно. Жена замотала его до самых глаз теплым платком, но в лесу он сбросил платок, скинул и полушубок и, не подходя к костру, за шесть часов навалил столько сосен, что Ванюшка не успевал обрубать их, а в конце концов оказалось, что норма перевыполнена в два с лишним раза. Только к вечеру, когда морозец прижал еще на одну зарубку и стало вовсе трудно дышать, Назар подошел к огоньку.

Боже мой! Тут же на страшном холоде, поеживаясь, сидели молоденькие девчонки в толстенных ватниках, похожие на встрепанных наседок, пищали что-то, оттирали друг дружке щеки сухим, колючим снегом и назавтра собирались повторить такую же прогулку! Стало быть, он не отставал от молодых…

Когда шел домой, ноги у Назара едва передвигались. Плечи и колени одеревенели и впервые за многие годы как будто перестали подчиняться. Но зато он совершенно не чувствовал холода:

«Двести, конечно, многовато. Многовато при любой сноровке, а полтораста… Что ж, полторы нормы и завтра можно дать!» — думал он, с какой-то небывалой радостью вспоминая те два огромных штабеля, что он поставил сегодня с Ванюшкой за короткую смену.

А Ванюшка шел рядом в одной телогрейке, небрежно кинув полушубок на левое плечо.

«Будет толк из парня, — одобрительно посматривал в сторону помощника Назар. — Страсть какой понятливый! Ведь из-за меня, стервец, не иначе, пошел нынче… По собственному желанию!»

Дома Назар почувствовал себя плохо. Старуха нахохлилась сразу, молча подала ему полотенце к умывальнику, поставила горячие щи на стол — и все молча. Назар хлебнул раза два и отложил ложку.

— Ну-ка, Мотя, разотри мне чем-нито под лопатками, — попросил он ее и лег на кровать.

Бабка засуетилась, начала искать в новой квартире бутылочку со спиртом и все не могла отыскать.

— Очумел ты, старый, что ли! — бормотала старуха, не глядя на больного. — Я-то думала — часа на три ушел пособить, а ты всю смену протрубил! Горе ты мое, безотказная головушка… Больше всех тебе нужно, горемычный, с самой младости было…

У Назара спирало в груди, подымался жар. Он махнул рукой в дальний угол, прохрипел:

— В старом валенке бутылка, не помнишь, что ли, карга! Сама всунула, чтоб не разбить при переезде…

Кололо в груди, становилось трудно дышать. Один валенок оказался пустым. Бабка всплеснула руками:

— Алешка, проклятый, помогал перетаскиваться! Украл, чертяка, бутылку, видать! А-а, бедная моя головушка, кому доверила!..

— Да не скули, за-ради бога, — через силу сказал Назар, поворачиваясь на брюхо. — Найдешь к свету или так помирать?

Валенок завалился за сундучишко.

Холодный спирт ожег худую спину Назара, кожа покрылась гусиными пупырышками, потом стала под ладонями жены краснеть, отогреваться. Но грудь все так же болела, душил кашель.

Поздно вечером пришел с вещами Шумихин. За ним в комнату влетел белый клуб, поплыл к умывальнику, под кровать. Десятник остановился посреди комнаты, снял с усов сосульки.

— На квартиру пустите?

Старуха всхлипнула:

— Заболел мой… Гляди-ко, Захарыч, жар как его разымает…

— Докторша же приехала, чего не идешь? Докторша вам его к утру на ноги поставит, дело привычное…

Но к утру Канев не поднялся. Аня Кравченко побежала к Николаю заказывать трактор везти Назара в больницу: у него было двустороннее воспаление легких.

* * *
А Овчаренко был очень доволен внеочередными выходными днями. Они пришлись ему весьма кстати.

— Эх, кабы такой мороз да до июля держал! — сказал утром Алешка.

— Ты что, спятил? — подивился его желанию Останин. — Околеть можно в такой морозище!

— Зато на работу можно из окна глядеть! Слыхал песню: «Нашажизнь прекрасна в выходные дни!»?

— Надоело б обруч гонять, — осуждающе возразил старик.

Останину почему-то нравилось поучать Алешку, несмотря на оскорбительное пренебрежение, которым отвечал ему Овчаренко. Старик по-своему любил парня. Ему все казалось, что тот живет ненастоящей жизнью — будто во сне.

— Надоело б, говорю, обруч гонять, — повторил Останин. — Балабол ты, вот кто!

Алексей окинул старика насмешливым, жалеющим взглядом и, подняв воротник, вышел из барака.

Он направился в «скворечник».

Шуры там не было уже с неделю: она ушла жить в дежурку при буровой. Наташа уехала по делу в геологический отдел и попросила побыть в домике до ее возвращения Зину Белкину. Алексей знал, что Зина сидит теперь одна и ждет его.

Эта девушка приехала с бригадой Тороповой и сразу привлекла всеобщее внимание. Она когда-то работала в городе, на строительстве, потом, после отъезда бригады, осталась официанткой в ресторане и вернулась в село только через два года. С тех пор подруги стали открывать в ней новые, незнакомые им качества.

— Ох, девочки, как живут люди! — с восторгом вспоминала Зина город. — Как живут! Мы здесь и при коммунизме этого не дождемся! А какие мальчики в клешах разгуливают по тротуарам! Морская походочка, и время провести умеют, не то что наши!

Жизнь должна быть легкой, с роскошью, немножко с баловством. Зине было душно в Лайках, на сливном пункте. Ей надоели сепараторы и бабы, несущие молоко, надоел кисловатый запах простокваши и жидкая бурда, называемая обратом. Она упросила Катю включить ее в список добровольцев.

С ребятами Зина вела себя смело и даже вызывающе, не заботясь особенно о том, как они воспримут ее выходки. Стоило ли придавать значение всяким мелочам, если в поле зрения пока еще не было настоящего, преуспевающего в жизни жениха! В то, что он рано или поздно явится на сцену, она верила твердо. Просто произошла временная задержка в связи с военным положением, и надо терпеливо ждать. Алексей же вообще не выносил понятия «ждать»…

Все, что произошло в последние две недели, казалось ему вполне естественным и законным, хотя, может быть, и несколько неожиданным.

Да, ему нравится Шура. Он боялся ее обидеть каким-нибудь неосторожным движением, не рисковал больше хватать за руки, хотя все время испытывал желание крепко обнять и расцеловать. Да, он не забывал о ней даже во время разговора с другой девчонкой.

Все это истинная правда! Ее он будет любить и беречь столько, сколько она пожелает, а сегодня шутя решил отвести душу на стороне.

Если бы Шура сейчас окликнула его, он не раздумывая вернулся бы к ней. Но она теперь на буровой… «Узнает?» — подстерегал его коварный вопрос. Но Алешка не смущался. «Ну и пусть узнает, скажу все как есть. Пускай не зазнается!»

В тот вечер, когда приехали девчата, в новом общежитии засиделись за полночь. Алешка обрадовался было, повстречав свою таежную знакомую, да и она заговорила с ним очень охотно. Но Алешка скоро понял, что пустячка с нею не выйдет, и поспешил ретироваться. Она, кроме того, оказалась бригадиром всего женского монастыря, и с нею связываться не стоило. Пускай на всякий случай в начальстве будет еще одна знакомая фигура. Хотя… что в них пользы-то!

Девчата в большинстве были, прямо сказать, никудышные. Они удивленно и испуганно таращили глаза на кавалеров с разудалыми челками.

Девушки вели себя смирно. А Зина была самой хорошенькой и с удовольствием поддержала то искусственное, беззаботное веселье, которое затеяли гости.

— Тоже мне, кавалеры! — с легкой улыбкой, презрительно сказала она. — Сто лет не виделись, а сошлись — поговорить не о чем. Рассказали бы хоть, как вы живете здесь! Ки́но есть? — В слове «кино» она сделала ударение на первом слоге.

— Глыбин недавно показывал, — за всех отвечал Алешка, которому, как всегда, хотелось выдвинуться в первую линию. — Завлекательно! Кино под названием «Меня любила дочь прокурора».

— Псих… — заключила Зина.

Она взяла гитару и небрежно бросила пальцы на струны. По тому, как взметнулись ее тоненькие брови и дрогнули плечи, можно было ждать сильной игры. Но аккорды не получились. Она и сама оценила это и не противилась, когда Алешка неожиданно протянул руку и отнял у нее гитару.

— Не мучь, не мучь разбитого сердца! — сказал он. И рванул струны напропалую…

На второй же день Зина убедилась, что Алешка не псих, а просто веселый, беспечный парень, с ним не скучно. Именно с таким и можно покуролесить, пока не подвернется тот, настоящий, что на всю жизнь… На третий день их видели на времянке: ходят по снежной дороге, смеются…

Алешка присматривался, с какой стороны сделать решительный шаг, и пока вел себя вполне пристойно, выдерживая стоически двухчасовое бдение на снегу в тесных хромовых сапогах. Зина радовалась. Ей казалось, что она веревки вьет из парня.

В этот день мороз придавил, словно по Алешкиному заказу. Зина встретила его дразнящей улыбкой. Он повесил свою праздничную телогрейку с белой строчкой на гвоздок и, сильно притянув дверь, накинул крюк. Его поразила величина этого запора, вделанного, видимо, по приказу завхоза, а может, и самого Шумихина. Крюк весил добрых полтора килограмма и попадал клювом в такую же массивную петлю, намертво затянутую гайкой в толстой притолоке. «Запираются, гады, будто кругом трущобы Чикаго!» — подумал Алешка и сразу же забыл о бывших жильцах этой избушки. Теперешняя жилица его интересовала куда больше. Зина не могла не заметить, что он проявил особую заботу о дверном запоре.

— Ты зачем это? — подозрительно спросила она.

— А ну их! — беспечно махнул рукой Алешка. — Ходят всякие! Еще Коленчатый вал придет уговаривать на работу! Сугубо добровольно, под страхом удара красным карандашом по животу… А нам и вдвоем хорошо, правда?

Он взглядом ласкал ее глаза, бледную и нежную шею, затененную пышными кудрями.

— Леша, ты бывал в опере когда-нибудь? — с замиранием сердца спросила Зина.

— Специально — нет, но случайно, по делу, был… Конечно, не до музыки было… — удержался он от искушения соврать. Дьявол ее знает, может, она была?

— Красиво, наверное?

— Ничего хорошего нет, — небрежно возразил Алешка. — Вроде как в нашей столовой: крик и гам, не поймешь, кто кого тискает. Все вертится по специальному заказу. Для душещипательности. И все сидят, чинно слушают, будто и в самом деле захватило их до печенки, поскольку боятся раньше времени уходить. Как в новом платье короля!

Алешка недаром увлекся музыкальным разговором: Зина охотно слушала и даже разрешала обнимать себя. Она только возразила ему по существу разговора.

— У тебя, Алеша, просто нет вкуса, — жеманно сказала она.

— У меня вкус что надо, — возразил он и ласково обнял за плечи.

Она беспечно засмеялась, пытаясь отделаться фальшивой веселостью. И он очень легко перехватил этот ее невзаправдашний тон, шутливо и настойчиво прижимал к себе, целовал жадно и больно.

Зина не заметила, в какую именно минуту развязала Алешке руки.

* * *
В этот день на буровой затопили котлы, подняли пар и к вечеру продули трубные коммуникации.

— Будем забуриваться, устанавливайте направление, — сказал Николай.

Золотов больше не возражал.

От котельной до буровой — добрых сто метров — сплошной полосой горели костры, отогревающие грунтовую засыпку паровой линии и водопровода. Вдоль открытых труб бродили с факелами закутанные до самых глаз девушки из Катиной бригады. С треском и копотью горела солярка, трепыхались в ночи красные тюльпаны, разбрызгивая вокруг огненные капли. Земля клубилась морозным паром, в белесом тумане возникали невнятные, зыбкие радуги от факелов и слепнущих фонарей. В машинном отделении кашлял и глохнул движок электростанции.

На мостках буровой скрещивались, переплетались, скользили и гасли чудовищные, искаженные неверным светом тени людей. Это была какая-то фантастическая ночь.

Катя ходила вдоль факельной цепочки, то и дело окликала девчат:

— Жива? Дышишь еще? Не горюй, скоро на печь! А ты не спишь, родненькая? Руки мерзнут? Давай я подержу огонек, ты ладошками поработай… Ну ладно, беги в котельную, я подежурю. Только мигом!

Вышечный фонарь, лишенный «галифе» (так называется обшивка площадки верхового рабочего, что на середине вышки), был непривычно уродлив. Николай помогал маркировать трубы, сам опробовал лебедку. Пальцы даже в рукавицах прикипали к обжигающе холодному металлу.

Совсем близко, в тени глиномешалки, кто-то чертыхался, разбивая ломом комья глины. Заработали совковые лопаты, мерзлая глина с грохотом посыпалась в жестяное чрево глиномешалки, потом кто-то пустил в него струю пара — для прогрева раствора, и все сразу заволокло белым маревом, стало трудно дышать.

— Грязевой стояк прогрей, чего рот разинул! — услышал поблизости Николай ругань Золотова и виноватый голос в ответ:

— Сменили б, Григорий Андреич, а? Пальцы прихватило на ногах…

— Вали в котельную, сопля! — Золотов ругался с утра не переставая. Видать, нелегко давалось ему забуривание этой скважины.

Когда бурильщик включил ротор и долото вонзилось в податливую мякоть насосов, Николай нашел Золотова, попрощался:

— Теперь я пошел… Девчат через каждые два часа менять, а то они со своим энтузиазмом пальцы на этой буровой оставят разом и на руках и на ногах… Бурильщиков менять каждый час — пусть греются напеременки у котлов. Ночью я еще загляну…

Мороз подхватил Николая, гнал его к поселку чуть ли не бегом. Сухо, неприятно трещал снежный наст под обледенелыми подошвами валенок. Немели, покрывались мертвенной сединой небритые скулы.

В бараке едва теплилась лампа, от двери и из углов тянуло холодом. Мрачно гудела бочка с дровами, — она топилась вторые сутки, и все же в бараке было свежо. За загородкой Николая ждала Аня Кравченко.

— Нос и лоб трите, вы, мученик! — грубо сказала она. — Себя и людей мучаете, несмотря на категорический запрет санчасти… Не думаете, что придется за это отвечать?

— Я тру лоб и нос, что еще сделать? — спросил Николай, развязывая материнский шарф. Шутка не получилась.

— Снимите людей с открытых работ, — посоветовала Аня.

Николай устало присел к столу, обхватил скрюченными пальцами горячее стекло лампы, почти касаясь накаленных стенок. Пальцы стали прозрачными, налились огненно-красным теплом.

— Не могу снять людей, поскольку не давал команды вывести их на работу. Это добровольное дело. Его затеяли комсомольцы, и они выдержат, сколько будет нужно. Сегодня у нас первая проходка, дадим полсотни метров по верхним слоям, неужели это вам безразлично?

— Тяжело болен Канев, — сухо сказала Аня. — Он ходил на работу и простудился… Хотя он не комсомольского возраста. Немедленно давайте трактор, нужно отправить в больницу, пока не поздно.

— Каневу я бы и самолет дал, — сказал Николай, — но как же его отправить с температурой? Ведь адский мороз!

— Давайте трактор с походной будкой. Я пошлю санитара, всю дорогу будет топить печь. Могу даже фельдшера направить, чтобы помог в случае чего…

— Будка в городе, — виновато сказал Николай. И пожалел вдруг, что в первый день по приезде не согласился с Шумихиным.

Положение сразу осложнилось необычайно. Аня плотно сжала губы, отвернулась от Николая. Смотрела в темную глубину окна.

— У меня кончаются лекарства. У него крупозное воспаление легких — двустороннее… Вы понимаете, что это такое?

— Он старый лесоруб, всю жизнь на зимней делянке провел, должен выдержать, — глухо сказал Николай.

Аня резко раздернула пальцы, обернулась:

— Должен?! — Помолчав, сказала: — Удивляюсь, как это во главе производственных коллективов ставят бесчувственных людей! Вы и Шумихин — какое восхитительное взаимопонимание!

Николай отнял пальцы от стекла, стало светлее.

— Вам что, обязательно хочется поссориться? — спросил он Аню. — Неужели вы не понимаете, что у меня не лазарет и не слабкоманда, а самый дальний участок? Что мы должны к июню дать нефть, а бурить придется неразведанные свиты и сроки никто заранее предсказать не может? Возможно, будет еще тяжелее, и все же нефть должна быть. Майкоп под ударом. Баку может быть отрезан, — понимаете вы это или с вашими медицинскими нервами такой гуманизм понять невозможно?

— На Пожме это слово неуместно произносить! — сказала Аня.

— Смотря какими глазами смотреть на Пожму… — мрачно возразил Николай.

Аня вздохнула, непримиримо склонив голову, и вышла. Николай пораздумал и пошел следом, направляясь к новому дому, где жил со старухой Канев.

Когда он возвратился, Шумихин уже созвал бригадиров на разнарядку. Они входили, грелись самокрутками, делились редкими впечатлениями. Шумихин коротко спрашивал каждого, больше всего его интересовало количество добровольцев.

— Смирнов? — деловито и сурово спрашивал старик.

— Пятеро оставались. Из них один нездоров.

— Сколько обморозилось?

— Двое. Самую малость, носы…

— Сокольцов?

— Два лодыря. Но я их завтра…

— Обморожения?

— Ни одного. Я их в поту держал само собой, по сезону…

— Опарин?

— У Опарина, Тороповой и Кочергина вышли все до единого, обморожений не было.

Николай записал выполненные объемы, полюбопытствовал у Шумихина:

— А Глыбин как?

— Совсем не выходил, ч-черт!..

9. Север — твоя судьба

Фронтовые письма, белые голуби!

Кто не ждал вас в годы войны с острой, пронзающей тревогой и тайной надеждой на встречу! У кого не трепетала душа перед сумкой почтальона, таившей в бесконечном множестве конвертов лютое горе, сиротство и неизбывную человеческую боль…

Из города пришла почта. И, казалось, не успели еще письма попасть в руки адресатов, как заволновался поселок: не ожил, не встрепенулся, а мрачно зашумел, как замутненный суходол в грозу.

Плакала Дуся Сомова, знатный лесоруб, по младшему брату. «Пал смертью храбрых…» — скупо и торжественно-строго значилось в письме. Уткнувшись в грудь Дуси, плакала горючими слезами ее подружка, что получала от солдата письма чаще, чем его сестра.

А гармонь в красном уголке вдруг захлебнулась на разухабистом куплете в беспорядочном переборе ладов и, вздохнув, тоскливо резанула по сердцу:

Умер бедняга в больнице военной.
То была давно забытая надрывная песня, со старой германской войны, ожившая в народной памяти с новой бедой.

Михаил Синявин потерял брата. Он лежал грудью на замызганном столе, бросив черную, будто вываренную в смоле, голову на кулаки. Скрипел зубами:

— Какого черта не берут на фронт? Эх… житуха!..

Гармонь рядом всхлипывала, замирала, выжимала неистовым перебором слезу. Михаил вскочил. Осатаневшими глазами ожег музыканта и рванул из рук гармонь. Ремень треснул. Гармошка грохнулась на пол, развернулась, играя мехами, вздохнула, точно живая, и умолкла. Гармонист поднимал ее, испуганно задрав голову к Мишке.

— Нашел песню! — рычал Синявин, кусая губы. — Откопал с девятьсот голодного года!

У кого-то родственник получил медаль, отец Шуры Ивановой привел «языка» и представлен к ордену.

«Подожди, дочка, перелом в этой каше непременно будет, тогда и тебе полегче станет… Не забывай мать, ты теперь большая…»

Приходили письма с крупицами короткой тревожной человеческой радости, но никто не говорил о ней. Сегодня горе, одно горе в поселке…

Маленькое фронтовое письмо, с красным, будто кровью вычерченным, призывом через весь конверт: «За Родину!» — было адресовано Николаю Горбачеву.

Катя Торопова зашла в «скворечник» за газетами, позавидовала Наташе: как-никак девчонка занимает отдельную комнату, вроде начальницы. Потом повертела письмо, адресованное Горбачеву, рассматривая адрес:

— Не пойму — почерк девичий или нет?

Шура, прибежавшая за письмом с буровой, лукаво засмеялась.

— Интересуешься, кто начальству письма шлет? — Она прижималась спиной к теплому камельку. Промерзла, пока шла с буровой, и все не могла согреться. Голос ее дрожал.

Наташа выручила Катю:

— Чего же удивительного? Человек молодой и обходительный, даром что начальник. Интересно все-таки…

— Что ты говоришь-то! — ужаснулась Катя и с испугом положила письмо на стол.

— Отнеси уж, чего бросила! — покровительственно и строго сказала Шура. — Кому-то надо же передать!

Катя мельком глянула ей в глаза, глянула беспомощно и благодарно. Потом надвинула ушанку на голову, откинула косы и, схватив конверт, выскользнула из домика.

Горбачев занимал теперь большую комнату в доме конторы, здесь же поставил койку, письменный стол. Сбылась мечта Шумихина — начальник мог принять посетителя по всей форме, в кабинете.

Катя бывала в этой комнате на разнарядке, но на этот раз ее охватывало смущение, у двери она даже пожалела, что пошла сюда с письмом.

А он даже не заметил ее волнения, он увидел конверт в ее руке.

— Спасибо, спасибо, Катюша, дорогая! — закричал Николай. Обрадованно схватил письмо и, отвернувшись к окну, торопливо разорвал конверт. — Посиди, Катя, еще раз спасибо тебе… — буркнул он и тотчас забыл о ней…

«Здравствуй, Коля…»

Целый месяц он ждал этого письма, и вот оно! Ее пальцами вложено письмо и заклеен конверт. Она жива и здорова, чего же еще и желать в разлуке?

Рука Николая немного дрожала, и он хмурил брови, негодуя на себя, что не может скрыть волнения при Кате, совсем постороннем человеке.

Но почему письмо писано в два приема — сначала чернилами, потом карандашом? Что-то случилось?

Ничего страшного… Здесь, карандашом, тоже Валин почерк. Просто не успела сразу отослать и дописывала наскоро, перед отправкой письма…

«…Коля, дорогой, здравствуй! Я только что приехала в часть, это не на передовой, за меня особенно не беспокойся… Сообщаю сразу новость для тебя: в тылу ты не один. Оказывается, так нужно… Сашу тоже направляли на производство, но он сумел настоять на своем. Сумел все-таки!»

Николая больно уколол ее восклицательный знак: а вот он, Горбачев, не сумел! Правда, Николай был первым, а уж первого-то наверняка убедят принять назначение. В назидание другим хотя бы…

«Саша — здесь, поблизости, иногда заходит ко мне. Хоть немного скрашивает суровую обстановку: при встречах говорим о тебе…»

Николай с жадностью проглатывал фразы, искал между строк, в сбивчивости скуповатых слов привычного тепла, ее решимости ждать.

«Дорогой мой! Часто вспоминается наш последний вечер, а я всякий раз ругаю себя: как все неумело и неумно получилось! Вот когда только начинаешь по-настоящему оценивать и дружбу, и краткость встреч, и цену молодости. Ведь сколько я наговорила глупых упреков! Ведь это — до самой встречи…

Снег у нас растаял, на передовой временное затишье, даже отсюда не слышно залпов. Все как бы прислушивается к приходу весны. А весна всегда волнует… Хорошо, что нет времени мечтать и сосредоточиваться на себе, а то бы я совершенно высохла… Тебе, вероятно, странна моя необычная прямота и откровенность, но я не виновата, здесь все так обострено…

Получила письмо от папы, он интересовался тобой, написала…

Ну, прости, пора делать обход палат. Пиши, жду с нетерпением…»

А дальше было написано карандашом. У Николая заломило скулы:

«…Милый, не успела отослать письма и вот дописываю. Страшное несчастье. Сегодня привезли Сашу с тяжелейшей контузией. Он без памяти, надеяться на благоприятный исход не приходится, в крайнем случае на всю жизнь останется тяжелым инвалидом. А он совершенно одинокий человек, мать недавно умерла… Ужас какой-то! Я провела весь вечер у его постели, вот двенадцатый час, собираюсь лечь спать, завтра отправлю это письмо.

Госпиталь завтра эвакуируют, просто не знаю, что будет с Сашей — он все еще не приходит в сознание…

Боже мой, что делать, что делать?

Коля, пиши, помоги мне…

Люблю, люблю, верю, жду.

Твоя Валя».
Дата, номер полевой почты…

Как крик о помощи… Что-то совершалось в жизни, непрошеное, непоправимое.

Николай заново пробежал последние строки и скомкал письмо в ладони.

Он не мог пока разобраться ни в том, что было заключено между строк ее письма, ни в том, что творилось в его собственной душе.

«Слюнтяй…» — снисходительно сказал себе Николай, разгладил письмо и сунул его между страницами книги на подоконнике.

А Катя все еще сидела у стола, пытливо всматривалась в лицо начальника. Да при чем тут начальник? Она видела перед собой молодого русого парня со всклоченными волосами над широким лбом. Подвижное, похудевшее лицо его то светлело, то омрачалось, и поэтому Катя решила, что письмо не могло быть любовным.

— От девушки, Николай Алексеич? — осмелела она.

— Н-нет… — нерешительно возразил Николай и сам поразился тому, что сказал. И, повинуясь какому-то неясному чувству, добавил: — От друзей. С фронта.

Лицо Кати заметно оживилось, глаза вспыхнули ярко и доверчиво.

— У вас, наверное, много друзей? Ребята должны были уважать вас, правда?..

«А может, и хорошо, что все так получилось? Зачем всем знать о личной жизни начальника участка?» — неожиданно явилось оправдание, которого он так хотел.

Ответить Кате Николай не успел. На крыльце раздались шаги, и в кабинет вошел Илья Опарин. Он задел головой за вершник двери, и на пол свалилась подушка снега с его ушанки.

— Вот это да! Достань воробушка! — заливисто засмеялась Катя, не в силах сдержать своей необъяснимой радости.

Илья растерянно посмотрел на Катю, на Николая и, вдруг покраснев, смущенно махнул рукой:

— Я пошел… После зайду, товарищ начальник…

Николай с недоумением проводил его взглядом, уставился на Катю:

— Поди верни его! Что такое?

Николай вызывал Опарина, чтобы договориться о совместном осмотре ближних делянок для выборочной заготовки строевого леса. Хотелось также познакомиться с окрестностями Пожмы и руслом речки. Все это имело существенное значение для буровых работ.

— Как мороз? — спросил он Илью.

— Спускает. С утра было тридцать шесть, сейчас двадцать девять. Выдыхается зима!

— Значит, завтра и двинемся, — сказал Николай. — Попроси, чтобы инструментальщик приготовил лыжи на двоих.

Катя вышла вместе с Опариным. Илья хотел задержать ее на тропинке, поговорить с глазу на глаз. Но Катя торопливо попрощалась и побежала к своему общежитию.

Илья понимающе вздохнул и, достав огниво, стал здесь же, на морозе, свертывать козью ножку.

* * *
Любовь приходит по-разному. Иной раз только один взгляд, одна встреча, несколько незначащих слов вдруг тронут в сердце что-то самое чуткое, ждущее, и оно торжествующе и сладко ворохнется навстречу радостному откровению. И вся жизнь сразу озарится солнечным весенним буйством. А иногда незаметная, привычная расположенность к человеку трудно и не спеша перерастает в большое чувство, — на пути этой любви немало огорчений, обид и сомнений. Часто впоследствии ее называют проверенной…

Катя Торопова до последней командировки на Пожму считала себя неудачливой. Едва-едва потянулась она к Илье — сомневаясь, мучаясь, огорчая его и себя непонятной настороженностью, как он почему-то перестал являться в деревню, пропадал на дальних таежных трассах, ничего ей не писал, как будто навсегда забыл о ней.

А потом про Илью пошли какие-то слухи…

Но время шло, Катя остро чувствовала свое одиночество. Почти с завистью она смотрела на подруг, что получали письма со штампом «воинское», ждала человека, которого пока еще не успела повстречать наяву, в жизни. Он чем-то был похож на Илью Опарина, но был чуть-чуть повеселее, полегче, понаходчивее…

Раньше ей думалось о быстроногом, зорком охотнике в новой, расшитой красными нитками малице, с длинным ружьем в руках. Он в одиночку брал медведя, неслышно и легко скользил где-то в глубине пармы по следу юркой лисицы, приносил Кате в подарок шкурки куниц и соболей. Он был почти мальчик, и прикосновения его были подобны прикосновению теплого солнечного луча к щеке, когда Катя, проснувшись, еще лежала с закрытыми глазами под одеялом.

Потом, незадолго до войны, ее смущал образ полярного летчика из журнала «Огонек». Летчик спасал челюскинцев и был удостоен звания Героя, но у него было на удивление юное лицо. Подпись гласила, что командир авиационного звена Каманин первым нашел льдину с потерпевшими крушение и вывез столько-то женщин и детей на Большую землю… С таким пилотом Катя не раздумывая отправилась бы в полет и соглашалась даже вовсе не возвращаться на землю…

С началом войны облик полярного летчика как-то потускнел. Теперь Кате хотелось иметь другом отважного воина, разведчика или снайпера — все равно. Писать ему письма, беспокоиться и верить, что никакая смерть не страшна ему, пока здесь ее, Катино, сердце доверчиво и терпеливо ждет…

Здесь, в тайге, ей встретился человек, который, как ей показалось, соединил в себе черты летчика, охотника, разведчика и многих других вымышленных ею героев. Он приехал из Москвы, был пытлив и настойчив, как разведчик на фронте, и молод, как охотник в ее мечте. В нем была тысяча достоинств, но он был начальник, и это смущало Катю…

«Попробуй дай какой-нибудь повод… — думала Катя. — Посмотрит и скажет: «Девчонка! Какой из нее бригадир и секретарь комсомола! Вот и работай с такими в военное время!»…»

Кате только и оставалось, что усердно скрывать свои чувства, убеждать себя, что у нее к нему большое уважение — и только… Письмо, адресованное Горбачеву, рассеяло и этот наивный самообман. Ее душа вдруг захлебнулась ревностью — чувством, которое по всем комсомольским заповедям считалось отрицательным пережитком, недостойным советской девушки и тем более секретаря комсомола новостройки. Но было в ревности нечто человеческое, жаркое и честное, чего стыдиться вроде бы и не приходилось.

Как бы то ни было, но Катю тянуло к Горбачеву, и что это было — простое любопытство или зарождающееся чувство, теперь Кате было ясно. С ним, правда, было нелегко, он частенько ругал ее за всякие упущения, но Катя решила все вынести, вникать в дела, — одним словом, расти. С этой целью она и запаслась еще с вечера лыжами на выходной день.

…Утро выпало ясное: зима выжимала последние, предвесенние морозы. Слепило высокое серебристо-голубое небо. Солнце пылало над вершинами леса.

Николай двигался в ногу с Опариным, глядя в его спину, в черный нагольный полушубок. Плечи у Опарина были широкие, дубленая овчина плотно охватывала спину, морщилась в проймах. Он продвигался споро, подаваясь вперед всем телом при каждом шаге, и лыжи послушно подчинялись ему. С таким было легко ходить и, наверно, легко работать. Но Илья, как всегда, был странно молчалив, необщителен.

— Почему ты постоянно молчишь на разнарядке, Илья? — вдруг спросил Николай, стараясь идти в ногу и не отставать. — Поделился бы с десятниками, почему у тебя работа лучше других идет. Как получается двойная выработка плана на дорогах, почему все люди до единого вышли в актированные дни?

— Это не у меня, это люди такие — и все, — буркнул Опарин.

— А что ж они здесь, у Шумихина, другие?

— Меньше кричать надо, больше заботиться о людях, да не ради сводки или будущего доклада, а так, ради добра, по-человечески… А если уж нельзя ничего сделать сегодня, так надо прямо сказать им: ребята, привал не скоро, мол! Они поймут…

— Но ведь это не сразу, — возразил Николай. — Как-то надо прийти к такому взаимопониманию с людьми.

— Не сразу, конечно… Однако народ у нас понятливый. Заметит, что руководитель не бюрократ, не собирается в рай на чужом иждивении, — будет у него авторитет и успех.

— И все?

— Нет, — не согласился Илья. — Условия жизни, само собой. У Шумихина, к примеру, оседлый народ. Вот они и ждут от него хорошего жилья, бани с ванной, может, асфальтовый тротуар и каменные вазы с цветами кто ждет. А у меня — легкая кавалерия. Три дня проходит, снимаем палатку и — дальше! Мои ничего не ждут, пока дорогу не построят. Кончим, заявимся в поселок, тогда попробуй не воздай по заслугам! Вдвое работать хуже будут, к бутылке потянутся… У Шумихина людям надоело уж в этих бараках бедовать, а он думает, что криком поможет.

«У Шумихина — это значит, что и у меня, — подумал с горечью Николай. — Как-то нужно выходить из положения…»

Не успели отъехать километра — догнала Катя.

— Николай Алексеич! Я — с вами… Можно? — задыхаясь от быстрого бега, крикнула она.

— Мы до темноты, — предупредил ее Николай.

— Я выносливая! — простодушно похвасталась девушка и наддала шагу.

Когда она поравнялась с Николаем, он сошел с лыжни и пропустил вслед Илье, а сам двинулся целиной. Набитый, зализанный ветром наст держал хорошо.

Разговор как-то сам собой прекратился. Илья больше не оборачивался, сосредоточенно работал палками, ускорял шаг. Николаю было трудно поспевать за ним, а Катя скользила по проторенному следу легко, будто играючи.

Он видел, что Катя искренне, до восторга, довольна и легким морозцем, и обступившей их посеребренной чащобой, и мертвой тишиной, и даже теми голыми стояками берез, которые лишь наводили уныние на Николая. Что ж, ее душа была переполнена глубочайшей любовью к суровой и неуютной парме, точно так же, как душа всякого русского человека к родному краю, запомнившимся с детства развесистой вербочкой над тихой водой, покосившимся плетнем у глухого оврага.

Горько, свежо пахла сосна. Она вдруг напомнила Николаю степь, густой и томящий залах июньского сена в валках, огуречное лето на огородах…

— Красота какая! — воскликнула Катя, подняв лыжную палку и указывая на другую сторону пади, убранную зеленым бархатом кедров, серебряным чеканом заиндевелых берез.

Илья растерянно обернулся и, обломав на ходу вымерзшую, покрытую бисерными слезинками сосновую ветку, вопросительно и строго заглянул Кате в лицо. Взгляд его был слишком выразителен: он говорил о давней дружбе, может быть о чем-то большем, но Катя никак не ответила на него, прошла мимо.

— Сильно любишь тайгу, Катя? — спросил ее Николай, чтобы как-то рассеять молчание.

— Очень! — с горячей радостью воскликнула она. — Мне кажется, нет ничего лучше нашей северной тайги! Многие говорят, что здесь дико, холодно… Как это — дико? А какие у нас зори! И тишина… А северное сияние? Вы видали?!

Николай как раз обходил сторонкой огромную, вывороченную бурей ель. Из снежного сугроба торчал поставленный на ребро пласт дернины, сорванный с земли во всю ширь разлапистого корневища, метров на пять в высоту. Из мерзлой земли выступали обломанные клыкастые корни, свисали длинные волосатые щупальца. Под ними, в темной парной яме, могло без труда устроиться на зиму многочисленное медвежье семейство. Летом из-за бурелома здесь, конечно, не было хода ни пешему, ни конному. Да и сейчас лыжи то и дело задевали за сучья, путались в хвойном подлеске.

— Нет, северного сияния еще не удостоился! — засмеялся Николай. — Сколько у нас на пути болот, бурелома, пней, всяческой непролази! И все это тайга…

Катя нахмурилась. А Илья размашисто шагнул вперед, оттолкнулся и нырнул под береговой откос. За ним съехала Катя. Николай спустился последним и пошел по лыжне, вдоль речного русла, внимательно осматривая берега слева и справа.

Шагах в тридцати от места спуска он заметил на высоком откосе грубо стесанный, почерневший столб. Сверху на нем криво торчала дощечка.

— Примечай лес, Илья, а я сейчас! — крикнул Николай, с трудом взбираясь на откос, к столбу.

Без палок подниматься было довольно трудно. Николай напряженно переставлял лыжи, нарезая елкой плотный наст.

Катя отстала от Ильи. Легко и быстро управившись на крутом подъеме, она поспешила вслед Горбачеву. Пока он доставал из нагрудного кармана записную книжку, она уже стояла рядом с ним, с любопытством поглядывая то на столб, то на руки Николая с записной книжкой.

— Что это, Николай Алексеич? — махнула Катя пестрой варежкой в сторону столба с табличкой.

— Заявочный столб, знак частной собственности, — отвечал Николай. Дощечка с надписью приходилась в уровень с его глазами, но прочитать что-либо на ней было невозможно. Время смыло и выветрило старую надпись.

— Я не понимаю… — созналась Катя.

— Землю столбили нефтепромышленники старых времен, — стало быть, была где-то поблизости нефть…

— Наверное, об этом рассказывали у нас в деревне? Старики… — смущенно проговорила Катя.

— Что рассказывали? — Николай сразу остановился.

— Давным-давно будто приезжали сюда русские купцы, скупали дорогую пушнину и бродили по тайге — все что-то искали… Потом два человека пошли по речке, поднялись до этого ручья и потерялись. Здесь болото рядом, — может, в топи попали. Из-за этого отец Ильи на каторгу попал, говорили. А потом в этих местах медведь помял охотника, с тех пор никто сюда не ходил, места эти гиблые…

— Когда были эти люди?

— Говорят, лет сорок тому… В точности никто не помнит.

Выше по ручью столбы стали попадаться чаще. Кое-где на табличках сохранились остатки надписей. На двух стоящих по соседству столбах Николай, к своему удивлению, разобрал совершенно разные названия промышленных фирм: «Комп. Вел. Кн. Марии Павловны участок № 7» и «Гарин — 28». Такая стесненность участков казалась странной.

Николаю все это было важно не из простого любопытства. Следы дореволюционных промышленников не могли быть случайными. Риск бурения сокращался против геофизических обоснований еще вдвое, а выбор места под скважину можно было уточнить с учетом этих дополнительных сведений.

Нефть!

Было бы куда лучше побывать самолично в экспедициях геофизиков либо поработать над их материалами в отделе главного геолога. Тогда он имел бы свое собственное мнение по каждой плановой скважине, по каждой точке в отдельности. А от этого зависело многое. Ему были нужны не пробуренные метры скважины (по которым где-то в управлении судили, впрочем, о его работе), не перевыполнение плановых скоростей проходки, — ему нужна была нефть. Нефть и газ — и с первой же скважины!

Конечно, после первой забурятся последующие, но потеря скважины значила бы слишком много для настроения людей, вкладывающих в нее свой труд и драгоценное время военной поры.

«Держись, Горбачев!» — в который раз с беспокойством подумал Николай, стараясь не отставать от быстрого на ногу Ильи.

…Возвращались вечером, усталые и голодные. День прошел не зря: Илья успел определить места порубки, Николай твердо решил побывать в деревне, навести справки о старине, Катя, утомленная и молчаливая, двигалась меж ними.

Ощетинилась вечерняя тайга. Мглистое, темное небо повисало на острых штыках леса, увенчанных черными лохмотьями хвори. Пробирала дрожь — то ли от вечернего морозца, то ли от сильной усталости. Хотелось отдыха. Но в поселке, у конторы, Николай натолкнулся во тьме на Аню Кравченко. Еще не видя в сумраке лица, только по скрипу шагов на снегу, по резкому полету ее тени он почувствовал ее смятение.

— У него кризис… Это — впервые в моей практике, и ничего не могу!.. Ничего нет под руками!

— Канев?! — спросил Николай.

— Я выбежала к вам! Не могу найти себе места…

* * *
Аня Кравченко, хотя и не так давно начала самостоятельную практику, была достаточно уверена в своих врачебных познаниях, выписывала периодическую литературу по специальности, следила за новинками науки и хотела работать так, чтобы не отставать от жизни. Но для Пожмы, как оказалось, ее знаний было явно недостаточно. Она столкнулась с непонятным явлением, которое не могла объяснить, так как причины его, по всей видимости, крылись не в медицине.

Здесь почти никто ничем не болел в обычном, общепринятом смысле слова. Люди либо вовсе не обращались к врачу, либо приходилось иметь дело с отдельным, труднейшим, даже безнадежным случаем.

Судя по медицинскому журналу, за месяц, до болезни Канева, не было ни одной серьезной жалобы. Последняя запись свидетельствовала о зубной боли Алешки Овчаренко.

Эти железные люди три дня трудились при сорока шести градусах мороза, несмотря на запрещение Ани, и тем не менее она после не установила ни одного серьезного обморожения.

Профилактическая работа оказалась неблагодарной. Она каждый день регулярно обходила общежития, придирчиво следила за чистотой, запрещала держать в питьевых баках сырую воду — и видела, что возбуждает к себе не благодарное чувство, а снисходительную жалость к своей молодости. То было вынужденное внимание людей, уважающих в ней не врача, до поры не очень нужного им, а именно ее искреннее желание быть им полезной. Ей казалось, что люди знают что-то такое важное и простое о себе и своей жизни, что начисто отметало все ее специальные знания и требования.

Ее встречали в бараках шутками, грубоватой лаской:

— А-а, докторша!.. Здравствуйте, здравствуйте, садитесь. Сегодня у нас порядок. Паутины нет, вода кипяченая!

— Чистота в желудке — залог здоровья!

— Нынче утром сообща обнаружили клопа! Убили, кровищи вышло море. Из нас, сволочь, пил!

— Овчаренко сапогом в стену бросил, сразу прибил…

Овчаренко был тут же. В присутствии врача он хранил молчание. Только что умылся снегом и, стоя без рубахи, растирал грудь и плечи застиранным вафельным полотенцем. Он явно старался гипнотизировать молоденькую врачиху. Тело его упруго вздрагивало, под эластичной, глянцевитой кожей резко перекатывались тугие мускулы, на них трепетали золотистые блики от лампы. Из-под всклокоченных волос на Аню смотрели дерзкие глаза. Во взгляде можно прочесть одновременно озорство и самодовольство.

— Это вы, Овчаренко? Как ваши зубы? — спросила она.

Алешка хитро подмигнул окружающим:

— Зубы — ничего, спасибо. Мне их заговорили.

— Как это?

— Ну, есть такой заговор. Его на ухо надо шептать и зубками ухо прикусить для верности. Комсомолки-доброволки у нас за бабок пришептывают…

Пополз сдержанный смешок. Аня беспомощно оглянулась вокруг, теребя концы накинутого на плечи пухового платка. Ей было неловко.

Степан Глыбин осадил Алешку:

— Ты полегче, жеребчик! Знай, где и как трепаться! Герой! А вы, товарищ докторша, гоните его в три шеи, если опять с зубами придет. Ни черта они у него не болят, так, баклуши трелевать захотел! А болезнь он найдет, если захочет, — он все умеет. У него по заказу может и флюс проявиться, и вывих мозгов, и лихорадка. Девчонки приехали — для него гололедица, как бык на льду, не знает, в какую сторону двигать…

Так обычно попусту заканчивался врачебный обход. Люди всем своим видом и словом выказывали презрение к какой-либо телесной немочи. На фронте, говорят, солдаты тоже никогда не хворают, там солдату нельзя, нет времени болеть. Все жили на каком-то пределе сил — это было ясно, это тревожило Аню.

Однажды в медпункт зашел Костя Ухов. Аня обрадовалась: первый больной!

Он опытным взглядом оглядел обстановку, довольно скудную, высказал сожаление и свою готовность помочь в смысле меблировки. Аня пригласила его сесть.

— Скучно вам здесь? — задал он безжалостный вопрос. — Тайга, лес! Друзей, как я вижу, нет. Один и есть культурный человек — Горбачев, и тот на своих разнарядках помешан…

Костя что-то не договаривал, и Аня это почувствовала. Это была какая-то провокация, но она честно созналась:

— Скучно. Только не потому, что лес кругом и люди здесь простые, — это неплохо. Но я им не очень нужна, и это тяготит… Тем более что где-то, возможно, нужна моя помощь!

— Э-э… ерунда! — убежденно возразил Ухов. — Это все слова! Из передовой статьи. Труд — почетная обязанность, и все в этом роде. Разве смысл жизни в этом? Простите меня, но это все-таки довольно неприятная необходимость…

— А работа по призванию? Как же так?

— Мечта! Кто и когда работал по призванию? Поэты, художники? Но то и называется творчество. Таких людей — раз, два и обчелся, а скоро, надо полагать, и совсем не будет, поскольку все это ин-ди-ви-ду-ализм. А мы живем в материальный век, без соловьев! Есть, к примеру, такой Канев — он «по призванию» лес ворочает, бревна таскает. Он и сам убежден, что ишачит по призванию. А разве он лесорубом родился? Может, родился-то он… Ломоносовым?

Аня только пожала плечами.

— То-то и оно, Анна Федоровна! — продолжал Ухов. — Да и нельзя, чтобы все работали там, где желается. Тогда, извините, кушать нечего будет… Вот я. Я, может, чувствую, что мне по внешней торговле надо бы. Наша советская, новейшая система представляет неограниченную практику в крупной коммерции. Мы все, советские люди, на голову выше любого крохобора буржуазного мира. Знаете, какое было бы наслаждение — малость вытряхнуть им карманы на общее благо… — Он засмеялся. — Это называлось бы действительно творчество!

— От слова «натворить»?

— Не обманешь — не продашь… А тут что? Слезы. Овсянку доставляю широким массам! Сечкой кормлю… та-а-ку-ю девушку! И ничего изменить не могу, инициатива пропадает! — Костя откровенно, голодно глянул ей в глаза.

— А вы ее на что-нибудь более путное направьте, — заметила Аня. — В настоящей работе можно найти удовлетворение. Иначе — для чего жить?

Ухов уныло склонил голову: ему стало скучно с нею. Лениво отвернул обложку книги, лежавшей на столе, — это был терапевтический справочник. На глаза попался заголовок: «Болезни обмена, базедова болезнь, кретинизм…» Костя уныло закрыл страницу.

— Для чего, в самом деле, жить?.. Да просто жить для жизни! Рвать цветы, любить женщин, кататься на лодке и, может быть, немного работать… Для чего растет трава? Я сомневаюсь, чтобы трава думала, что она растет с единственной целью — для потравы коровам, которые потом дадут кому-то молоко… по карточкам.

Ане цинизм Ухова был неприятен, но желание понять человека до конца заставляло продолжать разговор.

— И всё? — подчеркнуто удивленно спросила она.

— Всё… Это устроит и меня и, думаю, вас…

— А общество? Как другие в это время?

— При чем тут другие? Человек, только родившись, вырывает чужую игрушку и тянет ее в беззубый рот. Но потом у него прорезаются зубки! Если я отдам ненароком богу душу, а другие останутся рвать на земле не сорванные мною цветы, так это будет довольно грустно, дорогая Анна Федоровна. Впрочем, это слишком сложные вопросы. Давайте говорить проще… о другом.

Аня молча отошла к окну и, сдвинув шторку, загляделась вчерную невидь за стеклом. Где-то за дорогой трепыхался костер, и красный свет его дробился в изморози, покрывающей стекла ослепительными кроваво-красными брызгами. У костра слышался стук топоров, оживленный человеческий гомон.

Ночь. А там работают. Дом строят…

Ей стало до боли обидно за простых, работающих людей с лицами, прокаленными дьявольской стужей и нещадным солнцем, людей, в мороз и летнюю погоду терпеливо делающих большое, невыносимо трудное дело. Они работали из последних сил, а на плечах у них как-то очень уж безопасно и удобно сидели мудрецы, вроде этого гостя, рассуждающие о смысле жизни как о браконьерском набеге на благодатный сад-заповедник…

Аня обернулась. Костя не отвел взгляда, ждал.

— Нам, как мне кажется, не о чем говорить, — жестко сказала Аня. — У меня совсем другие воззрения. Я не одобряю психологию первобытных людей, которые не жили, а паслись. Плоды земли, кстати, были в их полном распоряжении…

Костя был чуток, но постарался на этот раз не заметить оскорбления.

— Конечно… в такой дыре — почти полгода! Огрубел… До того иной раз болит от чего-то душа — не понимаю сам. Дай, думаю, зайду, попрошу веселых капель грамм двести, отвести душу. Вчера по городу бегал — ни черта нет нигде…

— И этого, к сожалению, я не могу вам устроить, — едва сдерживаясь, отвечала Аня.

— Я понимаю, понимаю… Это же в шутку…

Костя ушел, а она долго и нервно ходила по комнате из угла в угол, ожидая отца с разнарядки.

До чего уверен в собственной силе этот человек! И такие выползни иногда держатся на общественно важных постах. Почему? Ведь один такой делец столько принесет вреда обществу, что потом десять пропагандистов вместе с прокурором за год не выправят…

Она хотела бы рассказать об этом разговоре Опарину либо Горбачеву, но обстоятельства помешали ей сделать это. Поздно вечером вместе с отцом пришел встревоженный Шумихин и попросил Аню к заболевшему Каневу.

Канев напугал ее. Был он худ, костист, немощен, будто пролежал в хвори не меньше месяца. Говорили, что он творил чудеса на лесоповале. Чем? Этими длинными иссушенными руками, с этой сквозной, ребристой грудью?

Когда Канева поднимали, чтобы Аня могла ослушать его, простучать грудную клетку и под лопатками, он сидел с закрытыми глазами, немощно положив локоть на плечо жены. И колыхался, как иссушенная травина.

Болезнь была излечима, но больной был слишком слаб. И у нее не было нужных лекарств.

Аня переживала невероятный страх. Это был первый серьезный больной на Пожме, и он мог не выдержать…

* * *
Трое суток Назар Канев пробирался диким лесом, погруженным в кромешную тьму, — не пил, не ел, не останавливался, а все шел и шел напролом, без отдыха, не жалея сил. Ветки больно охлестывали его лицо, под ногой ломались коряги и пучилась торфяная подушка, а впереди все не было просвета, и он наддавал шагу. Надеяться было не на кого: он остался один, лицом к лицу с зимней тайгой… Временами брезжил далекий свет, словно луч месяца на замороженном стекле; Назар порывался вперед, но силы ему сразу же изменяли, он валился навзничь, летел в пропасть, зажмурившись от страха, ожидая смертельного удара о землю. Холодело под ложечкой, как в детстве на качелях. Но сосны, кедры и старухи ели в червленом лишайнике протягивали ему навстречу разом тысячи своих мягких веток, косматых лап, принимали его в свои объятия, как в прутяную корзину, и несли над землей. Весь мир пьяно покачивался вокруг, от зеленой качки тошнило, болела голова.

— Воды! — хрипел Назар.

Из хвойной гущи протягивалась знакомая, узкая и жилистая, с мозольными бугорками на пальцах рука, рука жены, с мокрой жестяной кружкой. Он в страхе стискивал ее в руке и, расплескивая воду, кричал изо всех сил:

— Не отдавайте! Не отдавайте меня лесу!!

Но жена не слышала, не понимала его страха. Жена видела только, как беззвучно шевелятся его потрескавшиеся от жара, обескровленные губы, и молчала, крестясь украдкой.

— Домой, наз-за-ад… ч-черт возьми этакую… езду! — ругался Назар, пытаясь вырваться из прутяной корзины. Ноги и руки не слушались его, были словно бы ватными.

На исходе третьих суток он осилил окаянную прутяную зыбку и, не боясь поднебесной высоты, сидя опустил ноги. Земля оказалась до удивления близко, он уже коснулся ее ногами…

Назар попробовал встать, но не смог. Неизвестно откуда появился Шумихин с огромной, иссеченной зарубками палицей в руках. Назар хотел попросить его, чтобы он помог по старой дружбе, но Шумихин налетел на него словно коршун:

— А ты, Канев, почему до сих пор не на делянке?! — заорал он. — Бригада баклуши бьет, а ты валяешься без толку, как гнилая валежина! А ну, вставай!

Назар никогда не боялся Шумихина, не испугался и на этот раз. Он только подался чуть назад и неторопливо лег на спину, сложив руки на груди крест-накрест. «Шиш теперь ты меня возьмешь…» — с грустной хитринкой подумал Назар, а вслух сказал:

— Прощай, Семен Захарыч, не поминай лихом…

Он сказал это жалобно, тяжко, поразившись собственному притворству: он сроду не страдал этим подхалимским недугом. Отчего слова вышли жалобными — он не понимал, потому что в это же самое время хотел обложить старшего десятника забористой бранью, а вышло что-то вовсе пакостное… От удивления и жалости к себе Назар вовсе растерялся.

— Прощай, Захарыч, теперь я тебе не помощник. Отработался, значит… Старуху мою не забудь, пригрей по такому случаю… — повторил он тихо, умиротворенно.

И странное дело — Шумихин вдруг опустил голову, прижался своим узким морщинистым лбом к коричневым сухим кулачкам, сжимавшим конец знакомой палицы, задергал плечами.

— Не оставляй, Назарушка, пропаду! — зарыдал он.

А Назар растроганно смаргивал мокрыми веками слезы, в глубине души радуясь тому, что вот Шумихин испугался, боится остаться в одиночестве, а Назар все равно больше не уступит ему, не вернется под его жесткую руку, уйдет…

«Куда уйду?!» — вдруг осенила его до ужаса проясненная мысль. Он схватил Шумихина за полу и просил помощи жалко и униженно, как не случалось за всю его долгую жизнь.

Шумихин, как видно, только и ждал этой минуты. Он любил эту хлопотливую обязанность: помочь в чужой беде, указать заплутавшему единственно верную дорогу, по которой сроду никто не ходил… Он сразу же стер слезы и ткнул своей прямой палицей перед собой, в темную чащу.

— Иди, Назар! Иди вперед, никуда не сворачивая! — сказал он и тотчас исчез, будто провалился в зеленый бурелом.

Темный лес расступился перед Каневым, и он вдруг пораженно замер перед невиданной картиной.

Прямо у его ног начинался огромный, ни с чем не сравнимый штабель золотистых обхватных бревен, сложенных внакатку, без маркировки, прокладок и учета сортимента. Лежали строевые сосны-красавицы; мачтовые подтоварники и первосортный баланс — от земли и до неба, косо, уступами, поднимаясь от Назаровых сапог до легкого перистого облачка в перламутровой вышине — словно мелкие ступени бесконечной заоблачной лестницы.

— Иди! — услышал за своей спиной знакомый окрик Назар и ступил на нижнее круглое бревно.

Это был крутой, невиданно трудный подъем.

Бревна заиграли под ногами, словно клавиши, странная подземная музыка оглушила и подчинила Назара, он двинулся вперед. К вершинам штабеля.

Каждое бревно — ступень бесконечной лестницы. Каждая ступень — нелегкий шаг вверх. Каждый шаг — потеря сил…

Кое-где бревна вовсе были спутаны навалом, как рассыпанные спички. Назар оправлял их и двигался дальше.

У него слабели ноги, становилось труднее и труднее идти. Назар останавливался, ловил распяленным от удушья ртом резкий воздух поднебесья и, собравшись с силами, подвигался дальше. Все выше и выше поднимались ступени, все толще, неохватнее становились бревна, вот он уже с трудом взбирался на каждую ступень.

Облака уже плыли внизу, холодный туман стал забивать дыхание, а бревнам все не было конца, и не было конца пути…

Внезапно одно из бревен шевельнулось, подалось под каблуком Канева. Назар замер на огромной высоте, боясь оглянуться, боясь потревожить проклятое бревно.

Он еще не успел сделать нового шага, как почувствовал, что скользкий кругляк неловко повернулся, а вслед за первым бревном зашатался и заиграл весь огромный штабель, вся поднебесная выкладка.

— Прокладки! Почему не положили вовремя прокладки!! — дико, потрясенно закричал Канев, падая на колени и хватаясь руками за ближнее бревно. Круглая сосна уже катилась на него…

Все сдвинулось, поползло, затрещало — вниз!

— Прокладки-и-и!! — запоздало, беспомощно и неслышно закричал Канев, падая вместе с бревнами, переламываясь, схлестываясь с круглыми мертвыми деревьями.

Падение было мгновенным. Назар ударился о каменно-твердую, схваченную морозами землю всем телом, плашмя, но, на удивление, не потерял памяти, даже не ушибся. Собрался уже вздохнуть с облегчением, отбежать подальше от опасного бревнопада, но тут одно из них вдруг накатилось ему на грудь, затормозило падение штабеля…

Канев напряг последние силы, но его еще крепче прижало к земле. Сверху падали и падали новые бревна — сотни, тысячи, десятки тысяч. Они кружились в воздухе, будто захваченные невидимым потоком, и все опускались в одно место. Залом давил, мял, стискивал ему грудь.

Потом он услышал плач жены — она спрашивала, как он будет жить теперь с раздавленной грудью. Канев закричал, губы его чуть шевельнулись:

— Прок… лад… ки!

— Прок… лять… е…

— Прощай… те…

И сразу наступила ночь.

Все смешалось. Аня Кравченко еще не успела выпустить из своей руки похолодевшую кисть Назара, как старуха завыла высоким, отчаянным голосом. Шумихин побежал делать распоряжения. Горбачев сидел несколько минут без движения, уставясь на сухой, в седой редкой щетине кадык Канева, потом вызвал к себе Опарина и Ухова. Сам, покачиваясь, вышел на мороз и, не покрывая головы, побрел к конторе.

* * *
Когда Илья вошел, Горбачев распекал завхоза, сидевшего в углу. Дня три назад он выколотил в ОРСе две тонны квашеной капусты, чем весьма обрадовал тогда начальника. Но сейчас оказалось, что в общепит капуста не поступила, поскольку у большинства столующихся не оказалось в карточках талонов на овощи.

— Куда делись талоны? — стучал кулаком по столу Горбачев.

Завхоз ничего не мог сказать, твердил, что воры устроили какое-то самообложение в бараках, а у кого нет денег, берут неликвидные талоны…

— Что говорят по поводу нашего акта по делу Самары в ОРСе?

Завхоз только рукой махнул:

— Ясно, замазали дело, связи у него!

Опарин в душе усмехнулся. Очень скоро рассыпалась дружба завхоза и повара… Впрочем, если Ухов не пытается попросту испугать Горбачева сложностями снабженческих отношений… Нет, кажется, не испугал — Горбачев заскрипел зубами, гаркнул:

— Связи? Илья, зови сюда Сомову из тороповской бригады! И Самару живо! Примет у жулика кухню!

Илья и завхоз не успели выйти.

У распахнувшейся двери, качнувшись у порога, стояла бледная, испуганная Катя.

— Николай… Алексеич! Илья!.. Воронков упал… с вышки! С «галифе», насмерть!..

10. Медвежатина

Кто такой Воронков?

Странное дело: с вышки упал и разбился насмерть человек, а Николая всю дорогу до буровой мучило как будто лишь то, что он не знал пострадавшего.

Илья едва не загнал старого мерина, на котором приехала в поселок Катя. Сани на широких полозьях, без подрезов носило из стороны в сторону, в лица седоков летели комья снега, ледяные осколки. Головка буровой вышки плясала за черной пилой еловых верхушек. Когда Илья осадил взмыленного мерина, Николай боком вывалился из саней, не оглядываясь зашагал к вышечному трапу. На мостках его ждал Золотов.

— Где? — спросил Николай.

Золотов молча кивнул на трап, в тылы буровой, где нестройно и озабоченно гомонили люди, колыхались в ранних сумерках отсветы фонарей.

— Просто удивительное дело, — придержав Николая, глухо сказал Золотов. — Работал целую смену, пояс предохранительный отцеплял наверху — и ничего. А едва ступил на трап, чтобы спускаться, руку уже к перилам протянул — словно в спину человека толкнули. Устал, что ли?..

Они обошли вышку, люди расступились, дали бурмастеру и начальнику подойти ближе.

На утоптанном снегу, в световом зыбком кругу от десятка тусклых фонарей, лежало черное, плоское, будто расплющенное, тело в ватной спецовке. Широкий предохранительный пояс верхолаза был плотно застегнут, страховые цепки с исправными крючьями разметались по сторонам, одну из них чей-то каблук втоптал в снег. Человек лежал, запрокинув голову, туловище неестественно изогнулось на бревне, будто у человека не было позвоночника. Николай увидел посиневший, еще не знавший бритвы подбородок и толстые, обметанные простудными болячками губы.

Так вот кто такой Воронков!

«Ч-черт, какой нынче мороз…» — поежился Николай, сгоняя мурашки, побежавшие между лопатками.

Сразу припомнился в подробностях недавний разговор у костра.

Это Воронков не верил, что против немцев когда-нибудь откроется второй фронт. Что ж, при его жизни никакого второго фронта не открылось. Потом он отказывался лезть на сорокаметровую вышку, но уступил просьбе начальника. Боялся лезть, как будто предчувствовал нынешнее…

«А мне это будет уж вовсе без интересу: родных не увидать, толстую девку не полапать в жизни…» И еще: «Вопрос так раздваивается: либо вышки строить, либо копыта на сторону откинуть!..»

И вот человека уже нет…

Золотов махнул фонарем в сторону, осветил пепельно-синий скат высоченного сугроба, насыпанного строителями еще во время расчистки площадки под буровую.

— Три метра всего до сугроба, а попал бы к сторонке — и жив был… Судьба!

Николай морщился, терпеливо ждал, что скажет склонившаяся над телом Воронкова Аня.

Не вставая с колен, она подняла к Николаю темные глаза, сказала негромко и слишком бесстрастно, как приговор:

— Авитаминоз. Голодный обморок.

Да. Падая с «галифе» — с двадцатипятиметровой высоты, человек мог, конечно, угодить в сугроб. Но только в одном случае — он должен был знать и чувствовать, что падает. Кроме того, он должен быть истым верхолазом, ни в коем случае не растеряться. Успеть чуть-чуть оттолкнуться в сторону с обманувшей его опоры… Такие случаи действительно бывали.

Воронков не мог ничего подобного сделать, ибо он потерял сознание до своего падения, там, наверху. Он упал не в силу нарушения правил техники безопасности…

В голове Николая путались какие-то мелкие, ненужные мысли. Потом он снова увидел простуженные губы Воронкова, уже покрывшиеся серой оловянной пленкой, и вздрогнул.

За один только день — два человека!

Здесь, на твоем участке, Горбачев… Не много ли! Как воспримут люди смерть Канева, несчастный случай с Воронковым? Как посылать теперь их на сооружение новой буровой?

Аня Кравченко поднялась с колен, отряхнула полы шубенки от снега и пошла к розвальням, устало горбясь.

— Ну что ж, берите, надо везти, нечего больше… — сдавленно сказала Аня.

Тело увезли в поселок. Николай, Илья и Шумихин с Катей шли пешком в густых сумерках, скованные трудным, затяжным молчанием. Во тьме, осыпая искры по ветру, часто, раз за разом, вспыхивали концы самокруток.

Когда вошли в поселок, Николай прервал затянувшееся молчание:

— Илья, задержись малость. Будем думать. А ты, Семен Захарыч, веди ко мне завхоза со всей его бражкой! Катя, ты можешь отдыхать, только пошли ко мне Евдокию Сомову, да поскорее.

Когда шли к Горбачеву, у порога конторы встретили Смирнова и бригадира монтажников Байдака.

— Разнарядка отменяется, девчата! Идите отсыпаться в счет будущих трудовых подвигов, — сказал Кате Смирнов и кивнул на дощатый тамбур: — Там сейчас битва с печенегами идет, еще неизвестно, чья возьмет…

Девушки молча поднялись на крыльцо, в темном дощанике Катя замешкалась: из-за двери несся невероятный гам, гремела крепкая мужская брань.

— Открывай, чего уши развесила! — грубо толкнула ее Дуська и распахнула двери.

В кабинете было сине от дыма, душно от тесноты и ругани.

— Самоуправство! — орал Ухов. На крюке у потолка жалко мигала керосиновая лампа-«молния». — Я — категорически! Мои должности, включая сторожа продкаптерки, — номенклатура ОРСа и управления комбината! Начальнику участка пока еще не дано распоряжаться материально ответственными кадрами! Легче всего разогнать! А их готовить еще нужно, годами готовить! Можете, одним словом, рубать лозу, но никто ваших приказов не утвердит…

Катя с подружкой протиснулась бочком в дальний угол, спасаясь от энергичных жестов спорящих. Горбачев был так взбешен, что у него подергивалось веко, ходуном ходили под кожей желваки скул, губы стали тонкими и злыми, — он был некрасив в эти минуты и даже неприятен.

— Сейчас начальник гвозданет Костю! Побей меня бог, гвозданет! — с восторгом шептала Дуська, вцепившись в Катино плечо.

Горбачев завхоза не ударил. Он выругался страшно и длинно и, не обращая никакого внимания на речь завхоза, ткнул пальцем в сторону Яшки Самары:

— Вам понятно распоряжение? Сейчас же передайте кухню Евдокии Сомовой. Дуся! Принимать все будете с Золотовым, он человек понимающий, поможет…

Самара бросил окурок к печной дверце, расстегнул дрожащими пальцами верхнюю пуговку на вороте рубахи.

— Как то есть? Я специалист! — срываясь на визг, завопил он. — Жаловаться буду! В профсоюз! Какие у вас доказательства?

— Подберите окурок, здесь не конюшня! — рявкнул Горбачев так, что длинный язык копоти скользнул по стеклу лампы, и Самара послушно склонился к печке.

— Наглец! Какие тебе еще доказательства? — возмущенно пробасил Золотов и кивнул Кате и Дуське: — Пошли, девчата! Примем пищеблок по наличию, акт составим. Пускай тут пререкаются с начальством, крысы амбарные! Нашли у кого тащить, у голодных работяг!

— Давайте выполняйте приказ! — прикрикнул Горбачев на девчат.

— А мне куда? — спросил Самара.

— Я с самого начала сказал: за жульничество — на лесоповал, и до самой победы! К покровителям, в город, не пущу, имейте в виду! Завтра в бригаду Серегина!

Самара никак не ожидал такого оборота. Ну, выгнали с выгодной должности на Пожме — подумаешь, беда, в городе можно устроиться! Свои люди и там найдутся! Важно только отсюда упорхнуть подобру-поздорову… Так нет, не пускает Горбачев, как древний владыка действует! Власть превышает! Ясное дело, у него люди дохнут, как мухи, причину искать нужно…

— Козлом отпущения, значит, хотите сделать?

Самара растерянно стрелял глазами поочередно в Ухова, Опарина, просяще глянул в сторону Шумихина. Тот не принял его взгляда. Самара опустил голову и двинулся к порогу. Хлопнуть дверью ему не дал Золотов, шагнувший следом. За ним ушли девчата.

Ухов закурил толстую папиросу, покусывая мягкий мундштук. Папироса была довольно внушительная, поза тоже свидетельствовала о непоколебимом самоуважении завхоза, но пальцы мелко вздрагивали. Костя никак не мог понять, разобрался ли Горбачев с капустной историей или нет. На всякий случай вел себя так, будто ничего за собой не знает.

— Товарищ Опарин, вас, как партийного секретаря, предупреждаю, что будут серьезные неприятности, — спокойно заявил он. — Вы покрываете самочинные выходки начальника, хотя каждому ясно, почему нервничает товарищ… а может, лучше — гражданин Горбачев. Ему, ясное дело, не поздоровится и за нарушение техники безопасности на вышках и за допущение людей на работу в актированные дни. Есть и другие аспекты… Но вы-то, у вас должно быть политическое чутье!

Шумихин застонал, как от зубной боли. «Я говорил, не надо с этим чертоломом связываться! Все статьи знает!» Человек упал с вышки, где старшим десятником с самого начала утвержден он, Шумихин. Шкуру могут снять — и очень даже просто — в первую очередь с него, с Шумихина. А Горбачев ведет себя как школьник, не видя в этой истории никаких подводных камней.

— У вас какая специальность, Ухов? — желчно спросил Николай, заделывая самокрутку из кисета Опарина.

— Можете в личное дело глянуть, — небрежно отвечал Ухов, бросив ногу на ногу и раскачивая носком хромового сапога. На глянцевитом утином носке переливался оранжевый зайчик от лампы.

Николай открыл ящичек, нашел учетную карточку завхоза.

В графе «Гражданская специальность» значилось веско и впечатляюще: «Адмхозработник».

Николай показал карточку Опарину:

— Видел? И никаких институтов кончать не надо!

Шумихин было потянулся пальцами к анкете, потом передумал.

Но вот штука — Горбачева-то нимало не тревожила опытность завхоза. Шумихин недоумевал.

— Специальность, конечно, внушительная, — с усмешкой кивнул Николай и вдруг обернулся к счетоводу: — Сучков, дайте-ка мне оборотную ведомость и расходные ордера за прошлый месяц!

— Все сдано в ОРС, товарищ начальник! — Сучков тяжело дышал, держал руки по швам. Короткие волосы стояли торчком.

— Копии, копии! Что крутитесь?!

— Мыши их съели, копии, — усмехнулся Ухов. — Черновик не документ!

— Не документ? Тогда давайте подшивку котловых ордеров за этот месяц. Вчера вы их мне на подпись целой пачкой сунули, еще смеялись: под красный карандаш, мол!

Ничего не изменилось в лице Ухова, но Сучков понял: на этот раз тонуть ему, работнику учета.

— Ордера, ж-живо! — грохнул кулаком по столу Николай, перехватив их безмолвный обмен взглядами.

Сучков выскочил за дверь, а Ухова Николай подозвал ближе к столу.

— Я в этих ваших комбинациях действительно малограмотный человек. Но вы же совсем обнаглели, гражданин Ухов. Ведь любому дураку покажется странным: по ордеру овощи списали и даже талонами покрыли расход, а на кухню в натуре не выдаем. Люди овощей в глаза не видели, поскольку у них не было талонов в карточках, а у вас эти талоны фигурируют как отоваренные. И вы не стесняетесь всю эту галиматью совать на подпись, считая, что бывают дураки и с высшим образованием. Как это все понять? Может, поясните, гражданин Ухов?

Шумихин уже смотрел на Николая с восхищением. Когда же Горбачев успел во всем разобраться? Возможно. Золотов его научает? Но — срок мал. Ему, Шумихину, к примеру, за всю жизнь не удалось постигнуть премудростей учета… Покосившись на Ухова, он только презрительно плюнул под ноги и растер валенком.

— Завтра сдадите дела, — сказал Ухову Горбачев и встал. — Я больше не могу подписывать жульнические документы и доверять самое ответственное по нынешним временам дело «адмхозработнику» с уголовными наклонностями. Сегодня же оформите акт о хищении талонов у рабочих, и чтобы в течение недели вернуть людям все до крошки! Можете быть свободным!

— Это махинация счетовода! — вдруг завопил Ухов. — Я ордера тоже подписываю десятками! Ничего не знал! Семен Захарыч, вы же меня знаете как верного человека, вверните слово, прошу!

— Г-гадюка! — тонко завопил Шумихин и неистово застучал своей палицей о пол. — Двурушник и вредитель, сволочь! За пазуху ко мне влез, а?! Судить тебя будем как контрика!

Николай придержал Шумихина за локоть, а Ухову приказал удалиться. Когда тот вышел, он устало опустился на стул, задумчиво сдавил голову ладонями.

— Жуликов выгоним, отправим материал в суд. Пищеблок наладим… Но все это половина дела. Нужно не только отдать в котел все, что полагается по карточке, нужно разбиться в кровь, а изыскать дополнительные источники снабжения. Думать надо. Думать, Илья!

Шумихин подпер щетинистый подбородок кулаками, шептал ругательства, все еще переживая недавнее потрясение. Он не мог простить себе, что ошибся в Ухове.

— Илюха! — вдруг спохватился Николай. — Я не один раз думал — не разрешат ли нам цокнуть пару лосей по лицензии, а? Ведь это — с полтонны мяса, доброй говядины, и забот никаких. А после войны поголовье восстановится, лосей тут, наверное, много. Как думаешь?

За Опарина ответил Шумихин:

— По лицензиям бить смысла нет. Заставят оприходовать мясо и пустить в счет нормы. А нам нужно добыть продуктов, чтобы попало в котел сверх карточек.

Вошел Сучков с пачкой расходных ордеров. Николай молча забрал у него бумаги и, сунув в ящик, резко задвинул его. Сучкову махнул на двери.

Счетовод отошел к порогу, топтался, собираясь что-то сказать.

— Завтра, завтра! — зарычал на него Илья. А Горбачеву сказал: — Медведя бы подвалить. Отпуск давайте на неделю — обеспечу. В Лайках у нас есть дед, знает два логова. Если заплатить, не откажется подсобить.

— А колхоз нам не мог бы помочь? — задумчиво спросил Горбачев.

— Колхоз — вряд ли, — скептически возразил Илья. — Колхозники сами беду нянчат с прошлого года обеими руками, хлеба не хватает… чем помогут?

— А может, съездим все же? Я туда собираюсь давно по старинным делам… Заодно со своим дедом поговоришь. На отпуск можешь рассчитывать, но чтобы медвежью тушу в общий котел и — без накладных! А?

— Когда едем? — спросил Илья.

— Да хоть завтра. Дела подгоняют во все лопатки!

Разошлись поздно. Николай по пути заглянул еще на кухню. Там горел свет, работала золотовская комиссия.

Катя и Дуся управились только к полуночи.

По пути домой, у барака лесорубов, перед ними возник темный силуэт. Остановился на тропе, звякнул железом:

— Кто такие?!

Катя и Дуся шагнули в сторонку, к фонарю над входом барака.

— А-а, руководящая! — радостно закричал человек, и Катя узнала Алешку Овчаренко.

Он бросил лопату и лом, раскинул руки, но Дуська сунула ему кулаком под дых:

— Не озоруй!

— Недотроги, черти! — выругался Алешка. — Куда в полночь мотались? Признавайтесь, а то в стенную печать мигом сообщу!

— Сам-то куда, не по темным ли делам? — хохотнула Дуська.

Алешка снова выругался:

— Коленчатый вал, чертяка, поднял ни свет ни заря, самый медовый сон разрушил! Почетное дело мне навязал… могилы копать. Жмурикам. «Ночью, — говорит, — копать, чтобы в народе мораль не разводить». Хорош бес! Вечно у него все, будто с грудными младенцами — все обмануть хочет людей!

— Хоронить будем днем, к чему это? — недовольно спросила Катя.

— Я ж и говорю, с перекосом старик, — согласился Алешка. — Такие всю жизнь коверкают, а ему подчиняться нужно… Взялась бы ты, руководящая, за него, что ли! Не дело это, мол, Семен Захарыч, ночью могилы копать…

Катя уловила в словах Овчаренко что-то обидно-злое, недоброе. Сказала с горечью:

— Ну зачем ты, Алексей, злобишься выше меры? И говоришь как враг. Ведь ты же добрый, я знаю…

— Я — добрый? — искренне удивился Алешка.

— Добрый. Ну, не повезло тебе в военкомате — переживешь. Не болтай гадости, повезет в другом…

Алешка поднял ломик с лопатой, постоял, глядя вслед уходящим девчатам.

«Я — добрый? — снова спросил он себя и грустно усмехнулся. — «Повезет в другом»… Чертовка руководящая-то. Знает, что ли, что и в другом у меня дела плохи?..»

У него расстроились отношения с Шурой.

Как и следовало ожидать, она узнала о похождениях Алешки.

Перед подругой Шура постаралась не подавать вида: «Ну и пусть… Подумаешь!» Но слова эти были сказаны так неубедительно, что даже простодушная подружка не поверила в них. Не верила им и сама Шура.

Вчера вечером она составила суточную сводку по бурению, оделась потеплее и пошла в поселок, в контору. В сумерках по дороге гомонящей толпой шли с работы люди. Как всегда, рядом с Глыбиным шел Алешка.

Он издали заметил Шуру и умолк. Ему, наверно, захотелось повернуть вспять либо провалиться сквозь землю, но деваться было некуда — шел навстречу.

Она вольна была гордо пройти мимо, даже не глянув на него. У Шуры хватило бы мужества для этого. Но неизвестно отчего Шура сама вдруг поспешно свернула на узенькую тропку к избушке, в которой теперь жила Наташа.

Открывая дверь, мельком оглянулась. Отстав от других, на пустынной дороге стоял Алешка с лопатой на плече и пристально смотрел ей вслед.

Шура знала: стоило ей подойти к нему — и вся его напускная лихость слетела бы прочь и он чувствовал бы себя провинившимся мальчишкой… Но этого нельзя было сделать, Шура после такого шага перестала бы уважать себя.

Проще было бы возненавидеть его, забыть навсегда, как о чужом и пустом человеке. Но и это было свыше ее сил, потому что сердце ни на каплю не хотело уступать рассудку. Потому что тогда он не остановился бы здесь, на дороге, и не смотрел бы ей вслед такими покорными, ждущими глазами.

Да! Шура очень-очень хотела, чтобы он мучительно думал о ней!..

Но откуда об этом мог знать Алешка? Он видел только то, что видели и его спутники: девчонка торопливо сошла с дороги, побежала узкой тропкой, чтобы не повстречаться…

Было отчего томиться и страдать бессонницей, в результате которой Алешка и попал ночью на глаза Шумихину. В другой раз никакая административная воля не заставила бы его в полночь подниматься на работу, оставив теплую постель. Тем более — копать могилы…

Шумихин, верно, здорово удивился, не встретив обычного отпора с Алешкиной стороны, когда посылал его в наряд.

«А эта, руководящая-то! «Ты, говорит, добрый…» Разглядела, значит, через комсомольские очки! Вот бабы, не обидь один раз — до смерти будут рассказывать по секрету, какой хороший бандит попался на узкой дорожке… Смех! А доброту, видать, придется положить в карман, — раздумывал по пути Алешка. — Время такое приходит, что по доброте можно и дуба дать… Ушки придется держать топориком!»

Лес, обмороженный и мрачный, смотрел со всех сторон на одинокого человека. Глухо позвякивала лопата о ломик. Алешка шел к назначенному месту основывать новое кладбище…

Место, которое определил Шумихин, посылая его в необычный наряд, было сухое, высокое, на прошлогодних вырубках, — отсюда в ясную погоду виделось далеко окрест. Но сейчас покуда темно было, жутко, одиноко, — над землей шла беззвездная полярная ночь.

Тощий молодой месяц косо выглядывал из-за серебряной кромки облака, а под ним, вкруг пепельно-синей поляны, замерли поодаль друг от друга черные могучие кедры-семенники, в островерхих папахах серого каракуля, с полной выкладкой снега и хрусткой наледи на широких плечах. Они ссутулились, словно часовые в почетном карауле.

Проваливаясь по пояс в снег, Алешка выбрался на середину поляны и, сдвинув потную ушанку, постоял в раздумье, огляделся.

— Н-ну… старина, — вслух помянул он Канева, поеживаясь то ли от мороза, то ли от невеселых размышлений. — Был ты добрый работяга, жил никому не в обиду, жалко мне тебя, брат! Ругал ты меня немало, а то и жалел втихомолку, и не думалось, что придется так вот нежданно-негаданно прощаться… Да и я, дядя Назар, сроду не копал ни под кого яму, не взыщи, дядя Назар!..

Алешка выбрал издали самый высокий кедр, под стать бывшему своему бригадиру, и промял к нему след. Потом обломал и оббил лопатой нижние ветки, раскидал снег.

Мерзлый суглинок на удар лома отозвался железным звоном. Алешка ударил еще раз изо всей силы, с выдохом, но лом и на этот раз отковырнул лишь малую крошку мерзлоты. Нелегкое было дело — копать могилу…

— Не принимает тебя земля, дядя Назар, — с обидой сказал Алешка и отшвырнул лом. — Не принимает твоей незаконной смерти… Слышишь, дядя Назар?

До ближнего штабеля было шагов двадцать. Алешка упарился, пока натаскал дров. Развел два огромных костра, чтобы отогреть неподатливую землю. Сухие бревна горели на морозе жарко и яростно. Огонь рвался к темному небу, доставал лохматый лишайник на кедровых лапах, сыпал искрами.

Алешка устроился под кедровым шатром. Сидел, привалившись к шершавому стволу, курил в ожидании, пока прогорит костер.

И когда к рассвету огонь наконец прогорел, Алешка долго еще сидел неподвижно, не принимаясь за работу. Вспоминал забытых людей с их судьбами, свое детдомовское и вовсе бездомное детство, силился вспомнить какие-то сказочно-грустные стихи, читанные давным-давно воспитательницей в детдоме, — стихи про одинокую сосну на Севере дальнем…

* * *
В конце марта установились на редкость теплые, солнечные дни. Снег по-прежнему еще горбатился на тесовых кровлях, но к полудню бурые потоки дружно полосовали избяные карнизы, и прозрачные голубые сосульки с тонким, стеклянным звоном падали с крыш.

В деревне приближение весны было особенно заметно. Подтаивала унавоженная узкая дорога, оголтело чирикали воробьи, и по-новому, весело и голосисто, орали петухи, радуясь проталинам. Пахло сенцом, сосновой смолой. Томилась долго скованная льдами земля.

Николай сам правил парной упряжкой. Илья дремал, закутавшись в тулуп и привалившись к спинке обшивней. Лошади дробно прогрохотали по мосту и вынесли санки на крутояр, к околице. У росстаней, где обнялись две старые березы, распустившие до земли тонкие, почерневшие в оттепель ветки, Илья очнулся, привстал, начал знакомить гостя со своей деревней.

Деревушка была неказистая, избы походили на головешки, так и сяк, в беспорядке разбросанные по снегу. На старой шатровой церкви со сбитой колокольней висела клубная вывеска. Узкие переулки — в глубоком снегу, только на одной улице была наезжена узкая колея — в лес, за дровами.

Подъехали к высокой избе в три окна. У крыльца, близ талой лужицы, копошились куры. Илья повел Николая в правление, представлять сельским властям. Сухие, нагретые солнышком деревянные ступени жалобно заскрипели под дюжими гостями, по ним, видать, давно не ступала мужская нога.

Председатель колхоза Прасковья Уляшова охнула, узнав Илью, бросилась из своего председательского угла к порогу, помогла приезжим раздеться. Тулупы пристроили у жаркой голландки, нашлись для гостей и старинные, гнутые стулья. Николай с любопытством рассматривал внутренность северной избы, сложенной из корабельных бревен, с тесаными стенами, длинными лавками от угла до угла. В простенках висели еще довоенные плакаты, изукрашенные кумачом и золотом, до отказа наполненные снопами ядреной кубанской пшеницы, крымским виноградом, исполинскими корнеплодами Украины и всяческой снедью подмосковных земель. На одном, в обрамлении все тех же золотых пшеничных стеблей, осанистая крестьянка с налитыми здоровьем щеками держала в оголенных по локоть руках блюдо с хлебом-солью, улыбалась, выставляя напоказ два ряда чудесных зубов. Она будто была списана со здешней председательши. Те же налитые щеки и горделивая осанка с крутым перегибом в пояснице. А полные груди под кофтенкой — будто под ордена. Да, если бы не усталость в глазах да не пучки морщинок, разбежавшихся от глаз, сошла бы Прасковья за ту цветущую колхозницу!

Илья тоже не устоял:

— Все хорошеешь, Паша? — удивился он, весело оглядев женщину, проворно убиравшую тулупы.

— Ничего не берет, не говори, парень! — быстро сказала она. — Чего только не вынесет, чего не переживет баба! Привыкли… Что ж, в солдатках ходить да не хорошеть — грех… Осенью, правда, сделалась как щепка, перевелась с мужицкого труда, а сейчас что! Солнышко вон пригревает, пережила, значит, еще одну зиму…

— Пережили… — вздохнул Илья. — Старик Рочев живой ли?

— Как ему не жить, ежели один-единственный мужичонко на всю деревню! Шорничает помалу, самогон еще пьет, козел старый!

— Откуда ж самогон-то?

— Картошку — десять гектаров — не успели убрать, упустили под снег. Ну вот он и ковыряет ее… А вы-то зачем пожаловали за сотню верст, ежели не секрет?

Илья представил ей Николая, объяснил цель поездки. Председательша срезала начальника Пожемской разведки строгим взглядом, погасила бабье жадное любопытство в медленном, тягучем прищуре:

— Харчишек, значит, и вам не хватает? Скудные дела пошли, господи… Ведь и нам есть чего попросить у вас, хоть того ж самого бензина либо проволоки, но — не получится натуробмена, мужики, не получится. По сусекам уже ветром все вымело, страшно сказать!

— Лосей били? — спросил Илья.

— Три штуки по лицензии, одного так ухлопали, не докладала я, ведь это — последнее спасение… — легко призналась Прасковья. А лицо стало жестким и печальным. — Зачем спрашиваешь-то?

— Так, для себя… Думаю, не разрешат ли нам? Но не надо, видать, и просить. Переведем лосей до конца войны, если все начнем стукать… Вот медведя думаю с дедом Рочевым ковырнуть…

— Медведь-то на колхозных угодьях? — засмеялась Прасковья. — Может, налог с вас какой-нито запросить?

Илья поднялся, надел рукавицы.

— Проси, если выпросишь, я пока пойду лошадей пристрою. Куда поставить-то, говори, хозяйка?

Он вышел, пригнув голову под низким косяком двери. Солнце павлиньим пером размахнулось на пол-избы, позолотило пыльный столб — от окна до порога.

— Молодой еще начальник-то, — как о постороннем сказала Прасковья, покачав головой, и присела напротив Николая, положив свои большие, красивые руки на стол. — Мо-о-о-лод, поймет ли?

Великая сила дана женщине! Только вышел Илья, что-то заставило Николая стать строже, официальнее с этой красивой солдаткой. А она, наоборот, как-то сразу сделалась мягкой и податливой, будто добрая соседка. Но не навязывалась, нет, а как-то удивительно красовалась перед ним, нежилась в весенней теплыни.

«Знает себе цену колхозница!» — в душе усмехнулся Николай. И почему-то пришло сравнение: «Лет через десяток точно такой станет Катя Торопова…»

— Так что же… Бочку керосина дадите, товарищ начальник, и забирайте медведя вместе с пьяным стариком, а? — деловито осведомилась председательша, поигрывая глазами. Щеки у нее румянели, словно от близкого огня.

— Тонну картошки…

— Что?

— Ну, полтонны, а? — сбавил цену Николай.

— Семенная… — неуступчиво вздохнула председательша.

— А хорошенько подсчитать, поскрести на полатях? Ведь не для меня, не для вас дело — для общей пользы.

— Меня убеждать, Николай Алексеев, не нужно… — строго сказала она. — Было бы что — разве я не выписала бы… Эх, милый! Пойди по избам-то! До чего докатились, посмотри!.. Уж и не знаю, как дальше жить-то будем!..

Она вдруг всплакнула. Глаза у нее стали большими, влажными, короткие линялые ресницы вдруг означились, как у девки-невесты.

— Ну, а трактор вам дня на три не подкинуть?

— Милы-ый ты мой, вот бы выручил! — ахнула Прасковья. — Замотаемся ведь на посевной с бабами, ей-бо! Вот бы пособили, мужики-то!

— При самой скромной натуроплате, — снова напомнил Николай.

Прасковья замолчала, задумалась.

— Как наши девчонки-то, скажите, привились на новом месте? — Она вновь заплакала.

Возвратился Илья.

— Договорились ли? — осведомился он с усмешкой.

Прасковья всхлипывала, вытирала косынкой, брошенной на круглые плечи, покрасневшее лицо, а слезы все катились из глаз. Улыбнулась сквозь слезы:

— И тут получается, что вы нам позарез нужны, да мы-то вам — без надобности. Нечем расплачиваться, на кобыленках будем, видать, землицу обихаживать…

Илья нахмурился, помолчал.

— Ты, Паша, видать, думаешь, что мы с тебя топленое масло попросим либо крупу, ту, что заготовители давно ждут. А ты не смущайся: что можешь, то и дай. Грибы есть?

Председательша что-то прикинула.

— Полтонны соленых есть…

— Ежели уступишь, возьмем. Бруснику — бочонок! Ну, и картошки выдели, хоть с тонну. А мы не обидим, люди довольны будут с обеих сторон…

Через час Илья ушел погостить к матери, а Николай в сопровождении председательши двинулся по старожилам, которые могли помнить старинных промышленников, посещавших некогда берега Верхней Пожмы.

— Не задерживайся долго, — сказал Николай, — старика Рочева без тебя мы вряд ли раскачаем…


Сугробы стали синими. Желтые, блеклые огоньки негусто рассыпались по скату над темной логовиной речного русла. Легкий вечерний заморозок был напоен запахом оттаявших крыш, волглой соломы и мартовского льда на реке.

Николай хватил жадными ноздрями вечерней свежести, натянул перчатки. Илья, раскуривая цигарку, дымно закашлялся. Дверь за ними захлопнулась: председательша еще оставалась в избе, наказывая что-то старику хозяину.

За день они обошли восемь дворов, но ничего путного узнать не удалось. Старики помнили, что лет тридцать, а может, и полсотни тому назад, в деревню заходили то ли богатые купцы, то ли промышленники, спрашивали о ключах горного масла, что в деревне исстари называлось нефтой. Потом двое из них потерялись в тайге. Поиски оказались неудачными. Тем часом в деревню заявился с Вычегды бедовый парень Егор-Яш — его и обвинили в пропаже. Семь лет отмаялся охотник на каторге по злому оговору, а вернулся оттуда все-таки не домой, а сызнова сюда на Пожму: оказалась тут девка, стало быть, такая, что на всей Вычегде не сыскать…

Потом-то убили его в гражданскую войну, а сынок остался — Илюха Опарин.

История была романтичной, касалась Ильи и не могла не заинтересовать Николая сама по себе. Но она вовсе не отвечала на те вопросы, которые занимали Николая.

Криворукий древний медвежатник Филипп Рочев еще рассказал, что в устье ручья Вож-Ель до последних времен стояла охотничья керка, в которой когда-то жили незнакомые русские. Люди были необщительные, в Лайки не заходили, а вот Филипп бывал у них когда-то по охотничьим делам. Керка тогда стояла — Филипп доподлинно помнил — над самым ручьем, недалеко от Пожмы. Инженеры обещали построить в здешних краях промыслы, дать зырянам культуру и вообще перевернуть Север вверх дном. Однако не удалось им.

В устье ручья недавно началась расчистка площадки под электростанцию. Никакой избы там Николай не видел. Оставалось захватить с собою старика Рочева, чтобы он показал в точности место старого зимовья.

— Привезу Филиппа на Пожму потом, вместе с медвежьей тушей, — откашлявшись, сказал Илья, продолжая старый разговор. В темноте жарко тлела его цигарка.

Николай не возражал. Стояли, ждали председательшу.

— За самогон она его? — спросил Николай.

— За лося. Угробил недавно еще одного, старый лешак! Под суд может угодить. А баба побаивается, что последнего мужика колхоз лишится: хоть и дрянной, а шорник.

Прасковья наконец вышла, подхватила парней под локти и повела вдоль улицы, сокрушая подковками сапог молодой, хрупкий ледок.

Сапоги на ней были хромовые, щегольские, голенища в обтяжку сидели на полных икрах. Но были они ей не по ноге — остались от мужа.

За день Николай узнал, что ей нет и тридцати, что муж Прасковьи был самым красивым и культурным человеком на деревне и заведовал школой. Потом ушел на войну вместе с лайковскими парнями, а ее выбрали тогда председателем. Молодка она была веселая, живая, а время приступало крутое, вотее и поставили в голове артели, чтобы, значит, не так уныло в правлении было…

А теперь вот сапоги… И все.

От прежней жизни — одни прежние вещи, да и тех успели нажить немного. Пройдет год-другой — и ничего не останется…

Когда она говорила это, Николай чувствовал, что жестокая обида переполняет ее душу, видел, как закипали и тут же гасли на ресницах близкие бабьи слезы.

— Ну что ж, пошли теперь ко мне, угощу чем бог послал! — сказала Прасковья, прижимаясь к Николаю и стискивая его локоть несильным пожатием, словно ища у него защиты.

— Спать пора, — засмеялся он, не очень уверенно противясь ее движению.

— А я бы пошел… — зевнув, сказал Илья и далеко отшвырнул красно мигнувший во тьме окурок. — У меня дома печка, да матка, да теснота. А у председателей всегда новая изба и кувшинчик в погребке…

— Многовато наговорил, Илья, а все ж правда! — сказала с какой-то грустной удалью Прасковья. — Обеднела и осиротела, голову некуда приклонить, и хлеба иной раз нет, пра! Ну а добрых людей как не принять! Вон солдат, поди, и на передовой люди кормят и поят — тем и силен бедный народ. Уж чаем с брусничным вареньем всяко угостим… Шагайте побыстрее, шевелитесь, удальцы мои!

В избе Прасковьи было уютно, чисто. Доглядывала за всем, как видно, свекровь, еще крепкая, маленькая старушка. В переднем углу, там, где когда-то помещалась божница с иконами, висел небольшой портрет в раме из цветной соломки, перетянутый в нижнем углу черной ленточкой.

Свекровь, по-видимому, была доброй старухой либо свыклась с той простой мыслью, что рано или поздно уйдет от нее бездетная невестка. Чужих мужчин приняла радушно, поставила самовар, а потом убралась на печь, за ситцевую занавеску, спать пораньше.

Прасковья ушла в боковушку, наскоро умылась, надела чистую блузку, что шилась, наверное, лет пять тому назад. Тонкий батист через силу сдерживал молодую полноту хозяйки. Кашемировая юбка хорошо пришлась к высокой, стройной ноге. А когда Прасковья накинула цветастую косынку на плечи и вышла, стыдливо румянея в скулах, поигрывая бровью, Илья замычал, с шутливой завистью поглядывая на Николая, а Николай мысленно помянул беса.

«Чертовка баба!» — удивился ей и себе Николай. Как, оказывается, легко, с первого взгляда можно понять, что она не безразлична тебе, что есть в самой простой женщине какая-то зернинка, что враз отметит тебя царапиной…

По всем житейским статьям ему не следовало принимать всерьез исполненного тайного умысла озорства молодой незнакомой женщины. Но ему было хорошо с ней, томило сладкое беспокойство, и он радостно откликался на ее взгляды, на всякое едва заметное движение, предназначенное ему одному.

Облокотившись на стол, Николай вздохнул. А Прасковья сказала так лениво, тягуче, будто шутки ради:

— Не вздыхай, милый, глубоко — не отпущу далеко…

Илья, как видно, не очень старался подмечать их безмолвный сговор. Он с удовольствием попробовал голубичной настойки, что берегла к красному дню хозяйка, похвалил соленые грибки, а за чаем — брусничное варенье, приготовленное за неимением сахара на меду.

— Так что ж, Паша, куда устроим гостя на ночевку? — шутливо спрашивал Илья, когда приспело время уходить. — Дом приезжих нужно открывать, давно я говорил тебе! А теперь вот рассчитывайся, как знаешь: у меня некуда, племянников полон дом, да и пора бы тебе для моих родичей избу получше сладить — отцова еще…

Это верно, жили Опарины в тесноте, скудно. И Прасковья с искренней озабоченностью схватилась за голову:

— В самом деле, Николай Алексеич, некуда ведь у нас, ей-богу… Что ж, может, у меня в доме? Я и постель разберу и укачаю, а сама на печь, к старухе… А?

Она говорила все это спокойно, рассудительно. И все трое понимали, что она хочет скрыть свои чувства не только от них, но и от самой себя.

Еще пили чай, до шестого стакана, как и положено в северной деревне. Илья одобряюще и как будто с завистью кивнул Николаю, уходя:

— Завтра зайду! Спокойной ночи…

Дверь закрылась, и тотчас Прасковья стала строгой, накрепко сжала губы и ушла в другую комнату, что служила спальней. Там заскрипела сетка кровати, гулко захлопали ладони, взбивающие подушки. Стукнула крышка сундука — она меняла простыни.

— Можно отдыхать. Ложитесь, — встала в дверях Прасковья.

Николай посмотрел на нее от стола, снизу вверх, пристально и ничего не нашел ни в ее лице, ни в фигуре от прежней обещающей игривости, от дурманящей, развязной удали. И пожалел…

Но он выдержал ее ответный взгляд до конца и благодаря этому смог заметить мелькнувший на мгновение в ее глазах испуг.

Она стояла на пороге между кухней и спальней, загородив собой дверь, и пристально и бесстрастно смотрела на него, заезжего из другого мира человека, не целованного по-бабьи парня в клетчатой веселой рубахе со змейкой-застежкой вместо пуговиц, хорошим, добрым лицом и волнистой, не тронутой еще ни единой сединкой, шевелюрой. «Пригож парень», — говорят о таких.

Снова завязался какой-то немой разговор, и Прасковья будто боялась стронуться с одной, приковавшей ее половицы. Они были вдвоем в золотом световом кругу лампы, в тишине северной ночи, и на тысячи верст вокруг них дремала зимняя тайга. В окнах было черным-черно, и только в глазок, прильнув, с любопытством заглядывала кружевная, серебряная от заморозка сосновая веточка.

Он поднялся, шагнул к двери. И тогда Прасковья, очнувшись, отошла к столу и, подняв полные, с тонкой кожей локти, стала распускать тяжелую корзинку волос.

— Ложитесь, я постелила там, — невнятно сказала она, зажав в зубах шпильки.

Он ничего не слышал. Сладкий запах распущенных кос опьянил, и он, качнувшись, прошел в спальню, Прасковья со страхом оглянулась в угол, на портрет с черной ленточкой.

Женщина, вцепившись пальцами в густые волосы, бессильно склонилась над столом и будто считала крупные, горячие капли, расплывавшиеся по скатерти.

Потом постелила себе на широкой скамье в кухне и, торопливо дунув на лампу, погасила свет.

Он слышал, как ворочалась она на неудобной скамейке, как притихла, тяжело, прерывисто вздохнув.

…Лежал больше часа на широченной кровати, утонув в перине. Один в кромешной темноте, жадно курил и чувствовал, как сохнет во рту, как тело становится деревянным, будто чужим ему. При каждом движении свирепо скрипела панцирная сетка, звенело в ушах…

Внезапно вышедшая луна затопила лес, деревню, окна в избе призрачным, сонным сиянием. Через всю комнату, к двери, косо легла светлая, пыльная, как Млечный Путь в небе, дорожка. По ней можно было идти как во сне, идти, закрыв глаза, протянув вперед жадные, слепые руки… Николай сел на кровати, спустил ноги, как перед прыжком в воду…

Но поперек светлой полосы вдруг легла косая тень, другие босые ноги, легко ступая, промелькнули на лунной дорожке. Она вспыхнула на миг, вся в белом, в луче месяца и, сразу погаснув, присела на край постели, неуверенно потеснив его бочком к стенке. Бестрепетно протянула руки, коснулась его открытой в разрезе рубашки груди:

— Не спишь еще?

Ее влажные от волнения пальцы пугливо сминали и тормошили края расстегнутого ворота.

Николай прикусил губу от ненависти к себе и вдруг, отшвырнув одеяло, жадно и крепко стиснул упругое, еще сопротивляющееся тело, разыскивая во тьме губами задыхающийся рот.

Губы у нее пахли медом, брусникой и нынешним мартовским льдом на реке.

…Она ненасытно и исступленно ласкала его до утра, с шутливой яростью оставляла на шее отметины шальных поцелуев, безжалостно тормошила и открывала осторожными губами его притомившиеся глаза.

— Не спи, родненький, не спи! — уговаривала Прасковья. — Уедешь завтра, и знаю — не увижу больше.

Потянувшись к ней в несчетный раз, он ощутил на ее щеках соленые капли слез.

Ушла она лишь на рассвете, когда свекровь завозилась на печи, стала собираться к корове.

Николай уснул сразу, будто провалившись перебродившим, облегченным телом в исцеляющую пустоту.


— Спишь?! — дерзко и насмешливо спрашивал его Илья, тщетно пытаясь привести в сознание, и совал под нос часы. — Десятый час! Бабушка вон горячего молочка тебе сготовила…

Николай очнулся…

В окно ломилось солнечное половодье. За стеклом спускалась с крыши янтарная, вся пронизанная солнцем, сосулька. На острие ее дрожала, готовая сорваться, огненная капля.

Когда он оделся, выпил молока и собрался уходить, взгляд его непроизвольно обратился к солнечному окну. Сосульки, пронизанной солнцем, уже не было — стряхнул ветер. По небу плыли пепельно-серые, с черными разводами на закраях облака — к последним буранам и снегопадам.


— Прощай, Паша…

— Прощай, гость окаянный, прощай…

Вот и все, и больше он не приедет, и ей ничего не нужно от него. Только багрово запеклись губы, не растянешь в улыбку, и бровь, дрогнувшая было задорно, вдруг безвольно замерла. А сама хозяйка опустила голову, стала вытирать передником руки. И не видел никто повлажневших ее глаз.

Прощались у колхозной фермы. Вокруг все так же в беспорядке чернели бревенчатые избушки, до карнизов зарывшиеся в снег, было пусто и неуютно, за прогнившими воротцами мычала голодная корова.

— Прощай… — Подала холодную, чужую руку.

— Так я пришлю подводы. Трактор — весной жди, к пахоте…

— Хорошо, присылай…

«Приезжай!» — хотелось крикнуть, но знала, что это пустое. Резко отвернулась и пошла прочь, сокрушая сапогами утренний ледок в лужах.

Николай упал боком в сани, тронул лошадей.

У рочевской избы Илья помахал ему рукавицей.

11. Вести из прошлого

На следующий день, к сумеркам, Николай вернулся на Пожму. Останин помог распрячь лошадей, неодобрительно покосился на курчаво заиндевелые гривы, перепавшие животы. И кнута не было, а ехал начальник словно старинный гонец. «Не жалеют, черти, скотину!»

Лошади потянулись за ним в парное тепло конюшни, устало волоча по жердевому настилу задние ноги.

— У вас там диковинность какая-то обнаружилась, у Шумихина, — сказал между прочим конюх. — То ли находка какая, а может, след.

Николай насторожился, заспешил домой. У дверей кабинета с видом исправного часового у заповедного входа стоял Шумихин.

— Николай Лексеич! — бросился он навстречу. — Клад нашли! Вот дела, что ни день — оказия!

Шумихин открыл дверь, пропуская Николая вперед:

— Кончили нынче копать котлован под электростанцию. И в земле ящик нашли…

На разостланной газете на рабочем столе Николая стоял грубо сколоченный из досок ящик. Древесина обуглилась, кое-где была прихвачена гнилью. Примерзшие комочки глины, оттаяв, расплылись по газете жидкой зеленоватой грязью.

Николай оглядел находку, обернулся к Шумихину:

— Где, говоришь, нашли?

— В самом устье ручья, где водозабор проектируем сделать. Земля мерзлая, беда одна. Только из-под клина брать… Долбили-долбили — куба по полтора на нос вышло. В такую землю не то что ящик, человека зарой — сто лет цел будет… Ну, Бредихин пешней ковырнул — глядит: доска! Откуда ей быть на такой глубине? Кто ее положил? Дальше оказывается — ящик. Рабочие хотели распотрошить, да я не дал: мало ли что в нем…

Шумихин с почтением и явным интересом посматривал на находку. Чего только на этом Севере не увидишь, кого только не встретишь! Может, и в ящике — золото либо дорогие каменья! Хотя легковат для такого груза.

Николай забыл, что он устал в дороге, не ел добрых десять, часов. Осторожно перевернул ящик, осмотрел стенки. Шумихин подал топор. Крышка отошла легко, обломки досок с глухим стуком упали на пол.

Ни золота, ни самоцветов в ящике не оказалось. В сухой бересте были упакованы стопки исписанной перепачканной чернилами и глиной бумаги, уже пожелтевшей, но еще сохранившей поблекшие строчки записей. Под ними, на дне ящика, Николай обнаружил какие-то камни, комья глины, геологическую лупу.

Шумихин разочарованно смотрел со стороны на ящик, обманувший его предположения.

— Дурак человек! — заключил он. — Стоило ему рухлядь прятать! Чего он боялся? Всему-то ящику пятак красная цена, а он яму одну вырыл по смете рублей на триста. Бесхозяйственность! На дармовой рабсиле жили, паразиты!

Николай между тем осторожно повертел в пальцах ноздреватый ком песчаника и вдруг просиял:

— Ага! Вот это как раз что нам нужно! Смотри, Семен Захарыч! Нефть!

Шумихин с прежним равнодушием оглядел камень. На серых изломах породы темнели бурые сухие пятна. Больше ничего.

— Какая ж тут нефть? Нефть, надо полагать, льется! А тут — словно углем выпачкано — и все…

Николай засмеялся:

— Все так думают. Нефть — это, мол, подземное озеро! Нет, Захарыч, она редко насыщает пласты до текучести. Нефть, как вода в губке. Нажми губку — и потечет!.. Но откуда этот образец, вот вопрос?

Он еще несколько минут рассматривал камень под лупой, потом сел к столу и жадно придвинул к себе бумаги. Оглянулся на безмолвно стоящего за спиной старика:

— Иди-ка, Захарыч, спи. Отдыхай. Утро вечера мудренее, говорят. А коли понадобишься, позову.

…До багряного, морозного рассвета разбирал Горбачев заметки и дневники некоего Гарина.

Как и многим другим, Гарину не посчастливилось на северной нефти, хотя, по его словам, он буквально сидел на нефтяной цистерне.

К утру перед Николаем полностью сложилась картина разыгравшейся в здешних местах «нефтяной лихорадки», подобной бешеному налету американских дельцов на золото Юкона и Клондайка.

Малая история эта поражала: столь дорого обходилась народам и государствам драка их граждан за преуспеяние, за дележ барышей, бессмысленные расходы, лишь бы побить противников. Средств, вложенных Нобелем в долголетние «похороны» северной нефти, с избытком хватило бы на промышленную разработку этих месторождений, на вовлечение целого края в промышленный баланс России…

Глуха тайга! Молчаливые дебри ревниво хранят были прошедших времен и богатства недр, преграждая путь человеку спутанным буреломом, хлябью болот и хаосом загадочного. И лишь слепой случай иной раз вынесет на дневную поверхность обломки давно отшумевшего крушения.

* * *
Вечерняя разнарядка утром была изменена. По распоряжению начальника участка две бригады, занаряженные на расчистку второй площадки под буровую, были направлены за пять километров от речки, в новый квадрат. Сюда же послали всех подсобных рабочих и хозяйственную обслугу. Повара, пекари, портные, сапожники, конюх и банщик — все вышли рубить трассу к новой буровой.

Без дороги, по глубокому снегу, пробирались люди, рубили узкий визир в густом ельнике.

Пот лил градом, и многие падали от усталости, протаптывая полутораметровый снег. Казалось, творилось что-то неладное: ведь Илья Опарин давно и заблаговременно провел хорошие дороги на все предполагаемые точки бурения. Казалось, что новый начальник не умеет беречь людей и завтра либо послезавтра не хватит сил.

Но люди шли, отмахиваясь топорами от наседавшей тайги, проклиная лесные чащобы и войну, заставившую их укладываться с работой в такие сроки, которые ранее не рискнул бы установить никто.

И, кажется, в первый раз никто не помянул злым словом вредного десятника Шумихина…

А Горбачев? Разве не он посылал их сегодня в эту адскую дорогу? Почему же никто не осмелился ругнуть его, как бывало Шумихина, почему каждый из последних сил орудовал топором, до пояса утопая в перемешанной каше из снега, веток, щепы и взрытого торфа? Так ли уже велик его авторитет или просто люди заметили что-то новое в своей жизни? А может, просто не «пришел час» и его прощают по молодости — и на первый раз?

Только Иван Останин, повалившись от изнеможения в снег (отвык на новой должности от тяжелой работы, бедняга!), озадаченно и беззлобно спросил ближнюю нарядную ель:

— Слышь, дубина… Ну а что, ежели он нас этак каждый день будет, а?

Елка молча вздрагивала под шум падающего молодняка и сверкала злым и холодным блеском: с нее осыпался последний оледенелый снег…

Но вот к ручью выбился с людьми новый бригадир лесорубов Иван Серегин и разжег огромный костер. Бурый хвойный дым поднялся теплым столбом вверх и, словно маяк, оповестил обессилевших и отставших, что дорога сделана, что они прошли…

— Люди уже там, а как тракторы? Мне же окладные брусья надо тащить! — прибежал встревоженный Шумихин. — Болото! Чавкает все на этом проклятом ручье!

— Прошли люди, пройдут и тракторы! — сказал Николай.

Шумихин вопросительно посмотрел на своего начальника и недовольно поджал сухие губы. «Горячку порет Николай Лексеич…»

— Два-три раза пусти вхолостую — вот тебе и дорога. Пни спилить в уровень с землей, Опарин давно так делает!

Старик послушно выскочил из кабинета, сильнее прежнего налегая на палку, а Николай в десятый раз уставился на топографическую карту.

Новая буровая! Да, правильно. Учесть возможную зону истощения складки и в полукилометре от ручья, вниз по наклону пласта, бурить! Здесь — наверняка!

И впервые за все время он почувствовал огромную радость и огромную силу в себе как человек, победивший растерянность и неумение в большом и трудном деле.

Все бумаги и образцы пород, обнаруженные в ящике Гарина, Николай срочно отправил в геологоразведочный отдел. Написал Штерну:

«…Андрей Яковлевич! Рабочие вчера нашли эти документы в земле, в устье ручья. Бумаги, по-моему, имеют большую ценность и для изучения края и для производства. Сегодня начинаю подготовку площади под буровую на ручье. Прошу санкционировать скважину в квадрате № 72.

Горбачев».
* * *
Девчата из Катиной бригады ходили на корчевку. Многие втянулись в эту нелегкую работу, а Зина Белкина замечала, что день ото дня слабеет. До конца смены не хватало сил. Когда пробивали профиль на новую буровую, Зина чувствовала себя на трассе такой слабой и одинокой, словно позади не было месячного опыта, словно повторился тот памятный, труднейший день на корчевке, когда она выбилась из сил на пятидесяти процентах нормы.

…Эту ель когда-то свалило ветром. Дерево было старое и толстое, кора на нем высохла и отстала грязными, заскорузлыми лохмотьями. Ветки при падении вонзились в землю, заросли мхом, а корни вздыбились вверх, словно щупальца морского страшилища. И все это было засыпано снегом. Надо было откопать дерево, разрезать пилой на короткие бревна, пень подкорчевать, потом сложить все в кучу и сжечь. Адская работа…

Подруги уже пилили ствол. Пила надсадно пела надоедливое: «Жи-ву, жи-ву, жи-ву…» Надо было обрубать ветки, но Зине не хотелось двигаться, смотрела на дерево, затаив дыхание и позабыв совсем, что в руках — остро отточенный топор.

Пила продолжала свою песню, а Зина злилась. Она чувствовала не лень, но полное бессилие…

К чему вся эта нечеловеческая работа? Лежит себе древняя елка, а вокруг сотни их гниют вповалку и сохнут на корню — и пусть пропадают. И какое до них дело ей, красивой девчонке?

Она глянула на согбенных, занятых подруг и, резко повернувшись, пошла к большому костру.

Подпиленная у пня елка с треском осела к земле. Подруги вопросительно посмотрели вслед Зине, потом одна из них молча подхватила брошенный ею топор и стала обрубать сучья.

Катя никак не могла справиться с одним огромным пнем, что откатился в сторону и не хотел двигаться в костер.

— Помоги! — попросила она Зину.

Но та молча присела к огню, отмахнулась. А когда Катя все-таки справилась с пнем и смолье жарко затрещало в огне, Зина все так же молча протянула ей маленькое круглое зеркальце:

— Глянь, на кого похожа-то!

Катя прыснула, увидя свое выпачканное сажей и осыпанное пеплом лицо, принялась мыть руки снегом. Она растирала в горячих ладонях колючий обжигающий снег, и меж ее покрасневших пальцев струились мутные ручейки талой воды. Красными, нахолодавшими руками Катя умылась и присела рядом с Зиной. Румянец залил ее щеки, ресницы, прихваченные близким жаром костра, распушились и, казалось, несли на кончиках цветочную пыльцу.

«Ничего не берет ее», — позавидовала Зина, ковыряя носком сапога утоптанный, напитанный талой водой снег. Все опостылело ей — непроходимая тайга, дорожные трассы, глухой поселок на краю света, — она готова была бежать с Пожмы. Но бежать было нельзя, она знала. Об этом даже говорить было трудно…

— Катя… знаешь что? Я, кажется, заболею здесь скоро. Отправь меня отсюда домой!

Едва Зина вымолвила эти слова, Катя вскочила, строго уставилась на нее сверху вниз, как на преступницу:

— Ты что? Белены объелась? Сама просилась? А теперь — бежать?!

— Разве я знала, что здесь так тяжело? Разве ты не видишь? Ты же сама пилишь проклятую тайгу, по ночам во сне ругаешься… Отправь, Катька!

Да, Катя и сама знала, что тяжело. Но ведь об этом раньше надо было думать! Притом к лету корчевка закончится, а там начальник обещает открыть курсы операторов. А потом клуб выстроит… Да мало ли что! Взялся за гуж, — значит, терпеть нужно!

— Брось глупости, не позорь бригаду! — строго сказала Катя. — Мы к Маю на первое место выйдем! Питание, Дуська сказала, будут улучшать, а ты дурь на себя напустила. Сидела б дома, на сливном, и не прыгала!

У Зины дрогнул подбородок, она закрыла лицо ладонями и, присев на корточки, заплакала. Слезы градом сыпались между пальцев.

Катя испугалась. Что же это творится? Завтра, гляди, и другие заплачут!

Она присела рядом, обняла одной рукой плечи Зины, а другой безуспешно пыталась отвести ее ладони от мокрого лица.

— Ну, чего, чего, дурочка моя? — заговорила Катя участливо и чуть испуганно. Ей наконец удалось заглянуть в мокрые глаза подруги, она смахнула с ее щеки слезинку. — Горе с тобой. Потерпи, Зинка, прошу. Ну что ж это получится: не успели приехать — и уже разбегаться? Ведь не так уж тяжело. Ты видала, как наши девчонки дома, на лесозаготовках, ворочали?

— Им что-о… — всхлипнула Зина.

— Может, у тебя с этим… с парнем не все ладно? Так брось о нем думать, не стоит он того.

Зина доверчиво ткнулась в плечо Кати и снова, уже не сдерживая себя, заплакала навзрыд. Они сидели так, обнявшись у костра, молча вверяя друг другу свое одиночество, свои надежды на девичье счастье.

И вспугнул их не кто иной, как Алешка Овчаренко. Он только что оставил в покое запаренного лесной работой Самару и решил подойти на огонек, погреться.

На беду, и он услышал последнюю фразу Кати. Это его позабавило.

— Воспитываешь, руководящая, своих кур? Давай воспитывай! Петухам от этого ни холодно ни жарко. Я вон тоже сейчас тетю Яшу политически просвещал, занятие хоть куда! Только не доходит до него, поскольку блатной работы лишился. А бытие определяет сознание, как говорил мой знакомый Пал Палыч!

Катя досадливо отмахнулась:

— Перестань, Алексей! Зачем обижаешь девушку?

— Чем же это, интересно, я ее обидел?

Он насмешливо и равнодушно глянул на Зину, и хорошо, что она этого не видела.

Еще вчера вечером они встречались у Наташи, но это была последняя встреча. Алешка смотрел на Зину с нагловатой беспечностью: «Что же дальше, дорогая?» Он курил, наводняя «скворечник» клубами махорочного дыма, и был занят только собой и своими мыслями. И Зина почти наверное знала, что думал он о той маленькой девчонке в телогрейке, что иногда прибегала к Наташе с буровой.

Самое ужасное — он все больше нравился Зине!

А когда Зина попросила, чтобы Алешка проводил ее, он как-то нехорошо хмыкнул:

— Сама дойдешь, не маленькая. Не хватало еще, чтобы видели… Новый начальник сразу разложение в быту приклепает. — И, ударив рукавицей о рукавицу, выскользнул за дверь.

Зине хотелось тогда упасть на подушку, заплакать, высказать хотя бы обиду кому-нибудь. Но кому выскажешь? Наташке? Но что она поймет? А притом гордость…

— Я его обидела сегодня, — неуверенно оправдывалась Зина перед подругой. — Он же ревнивый страшно! По пустякам совершенно…

Ей стало страшно от всего этого. Она плакала по дороге в свой барак, потом — проснувшись утром, и теперь здесь, на плече у Кати. Но даже Катя тут ничего не могла поделать. Она сказала Алешке что-то еще о чуткости и правильных поступках в свете последних установок райкома комсомола, и он даже заскрипел зубами от злости.

— Что ты меня все агитируешь?! Вы сначала порядок наведите у себя, а уж я без агитации исправлюсь! За каким чертом мне быть хорошим, если при вашем мудром руководстве сволочам в жизни полный простор?!

— О чем ты все кричишь, не пойму я?

— Не поймешь? Слыхала, может, — начальник Костю Ухова вежливо за воротник взял на свежей махинации? И с работы велел убраться, слыхала? Ну, так пришла бумага сверху, — Алешка молитвенно задрал глаза к небу, к снежным растрепанным облакам, — гербовая бумага: не трогать Костю, как вполне проверенного деятеля. Сейчас мне тетя Яша по секрету сообщил. И сам, между прочим, надеется вернуться к браздам у общественного котелка! А ты, как поп, со своим опиумом для народа! Хватит, надоело!

— Не пойму я: чего ты хочешь? Если с Уховым не управились, так, значит, всем жульничать надо?

— Я к тому, что покуда рублевые жулики процветают открыто, копеечных воров за руку ловить — сплошная брехня! А брехню я на километр носом чую и терпеть не могу, поняла?

Они так и не договорились меж собой. Зина перестала хлюпать, со страхом глядела на Алешку — он был не на шутку зол. А когда он ушел, Катя задумчиво посмотрела вслед ему и сказала с досадой:

— Вот негодяй Ухов, и в огне не горит и в воде не тонет!

Зина вспомнила, что Ухов, бравый человек в кожаной тужурке и синих галифе, не раз оказывал ей внимание, приглашал к себе. Он в огне не горит и в воде не тонет, и Алешка его, кажется, не терпит. А что, если…

У Зины даже сердце зашлось от внезапной мысли. «Хватит, Леша! Завтра-послезавтра посмотрим, как ты запоешь!..»

Она вытерла слезы, натянула варежку на озябшую руку и подхватила у костра чужой топор. Сил было немного, но все же приходилось работать наравне с подружками: теперь у нее в жизни была цель, а ради цели человек идет на любые жертвы…

* * *
Илья возвратился из Лаек с обозом, груженным мешками с картошкой и солеными грибами в бочках. В передних санях, укрытая рогожей, горбилась мороженая медвежья туша. А за медвежьей тушей шевелился в лохматом совике пассажир. Из мехового капюшона смотрело с прищуром сухое и морщинистое лицо старика Рочева.

— Деда ты, между прочим, зря привез, — сказал Горбачев Илье и коротко рассказал о находке Шумихина.

— Беда небольшая, старик по собственному желанию явился, — сказал Илья. — У него здесь, оказывается, внук, в бригаде Кочергина. Ромка Бажуков, помбур. Из-за этой новости я у деда выманил еще по твердой цене половину лосевой туши — пудов на семь! Каково?

— Я всегда говорил, что ты идейный мужик, Илья, — засмеялся Николай. — Только отправлять деда обратно — это снова коне-дни выкраивать, конюха мотать туда-сюда.

— А может, того… сам деда отвезешь? — Илья очень уж значительно сощурился, со смехом кивнул вдоль дороги, в сторону Лаек.

Николай покраснел.

— Пошел ты к черту! Что я тебе, штатный извозчик, что ли? Каков диспетчер нашелся! Показывай, что ли, лосятину, а то лишние дни в Лайках прогулом засчитаю!

Через четверть часа Илья направился с обозом к каптерке, а Николай повел к себе гостя. Старик охотно заковылял следом к дому. Видать, несмотря на олений мех и спасительный шкалик самогона за пазухой, Рочев сильно продрог в дальней дороге.

Крепкий чай и уют привели его в нормальное состояние. С явным уважением к хозяину он рассматривал кабинет, стол с блестящим стеклом, во всю ширину заваленный бумагами и рулонами миллиметровки, опрятную кровать в уголке. Осмотрел прибитую к стене, над кроватью, оленью шкуру, скептически покачал головой:

— Плохой шкура, лучше нада…

— Сойдет! Лишь бы от стены не дуло! — возразил Николай. — Дом осадку дает, воробьи в щели залетают…

— Вот я и привезу. Хороший медведь есть. Получше ковра-то будет, — с обычной щедростью коми-охотника настаивал Рочев.

Неожиданно в кабинет вломился Илья, протопал мерзлыми валенками к Николаю:

— Вы чего здесь с Шумихиным мудруете? Почему Ухов до сих пор в каптерке? Сво-олочь! Отказывается принимать без накладной мясо — и лосятину и медведя! Цацкаетесь с ним тут!

— Мясо он примет, иначе самого сдадим без накладной куда надо. А вот с увольнением в самом деле чепуха вышла. Почитай-ка. — Николай протянул ему четвертушку бумаги с голубым грифом ОРСа. — Почитай, успокойся, а потом обдумаем, как быть.

Начальник ОРСа категорически возражал против снятия с работы заведующего пищеблоком Я. Н. Самары и завхоза участка К. П. Ухова и угрожал обратиться лично к генералу Бражнину с жалобой на самоуправство нового начальника Верхней Пожмы.

— Не лезь в номенклатуру, значит? — прочитав отношение, спросил Илья. — Ну, вы с Шумихиным зря обмякли по этому поводу. Гнать его нужно в три шеи, а там пусть жалуются всем хором. Я, кстати, письмо обо всем этом собирался написать в партбюро.

— Написал?

— Нет. Успею.

— То-то и оно! Давай пиши. Что-то мне не нравится вся эта снабженческая круговая порука. Направим материал в спецотдел, подождем.

Илья с недоумением пожал плечами:

— Чего это ты, Николай Алексеич? Прямо не узнаю…

— Нечего с уголовниками связываться, пусть с ними закон воюет.

— Мясо, мясо куда девать?!

— Мясо Ухов примет, он мои резолюции пока еще уважает.

Николай написал распоряжение:

«Принять без фактуры мясопродукты от ст. десятника тов. Опарина, закупленные им у охотников».

И расписался.

Илья, скомкав бумажонку, сунул ее в карман.

— Боюсь, не высидит Ухов у меня до законного следствия по старой должности! Убью!..

В кабинете еще не улегся холодок, побежавший от двери после ухода Ильи, а на пороге выросла новая фигура. Из темноты тамбура тихонько выскользнул Яшка Самара и, расправив плечи, уверенно прошагал к столу. За последние дни в лесу он здорово исхудал, но зато стал не то что смелее, но нахальнее и злее. У него остро поблескивали глаза, в углу рта тлела прикушенная цигарка.

— Привет начальству! — козырнул Самара.

Николай просительно глянул на старика Рочева (вот, мол, не дают слова сказать, уж извини, дед, — дела!) и нетерпеливо покосился на вошедшего:

— С чем хорошим?

— Так что когда прикажете законную должность принимать? — осведомился Самара.

Николай оторопел:

— Тебя что, вовсе под раскат ударило?

— Бумага! Бумага есть! — не сморгнул глазом бывший повар.

— Бумага бумагой и останется. Еще что?

— В таком случае объявляю голодовку и забастовку! Умысел над собой не позволю исполнять!

— Голодовку — вали, голодай! Догони людей, которых недокармливал целый год. А насчет забастовки — ни-ни! — спокойно сказал он Самаре. — Забастовки не полагается, поскольку требования у тебя незаконные. А попросту говоря — шкурные. Чтобы завтра был со всеми на делянке, слыхал?

Неизвестно, чем бы окончилась эта беседа, если бы ее не прервали. Федя Кочергин ворвался с расстроенным лицом и сразу выпалил:

— Бажуков-то у меня пропал, Николай Алексеич!

— Какой Бажуков? — машинально спросил Горбачев, а старик Рочев тревожно привстал, горбясь, приложил скрюченную ладонь к уху.

— Ну, помбурильщик, за которым вы послали сейчас! Письма на днях пришли — у него, оказывается, брата убили. Ну, я ему разрешил в этот день на работу не выходить в зачет отгула. И поскольку человек всю ночь проплакал. А теперь его второй день как нет.

— Куда же он мог подеваться? — Николай встревоженно глянул в сторону старика.

— Может, домой? — неуверенно спросил Федя.

— Какой там! Из дома к нему гости!

— Я боюсь, как бы он не двинулся с тоски куда глаза глядят. У него характер вовсе лесной: задумает — потом колом не выбьешь.

Дело принимало серьезный оборот.

— Он комсомолец?

— Вместе вступали.

— Как же это получается? Торопова мне в первую голову за такие штуки ответит! Где же организация у вас? — все больше ожесточался Николай.

— Такой уж случай, Николай Алексеич. Он не дезертир, голову на отрез отдам. И организация тут ни при чем…

— Хорошо, на всякий случай нарочного в город пошлем, а там посмотрим. Если явится — сразу с ним ко мне!

Старик, не отнимая дрожащей сухой ладошки от морщинистого уха, тянулся к Николаю:

— Что такое?.. Пропал, что ли, оголец? Ах ты беда какая!

Самара вдруг отскочил к порогу, завизжал радостно:

— Ага-а-а! Бегут люди-и-и! Бегу-у-ут! Все известно будет, где следовает!!!

Николай шагнул к нему, сжимая кулаки.

Кажется, впервые за всю свою жизнь Николай потерял самообладание. Но Самара вовремя убрался из кабинета.

Отдышавшись, Николай выпроводил Кочергина и остался наедине со стариком. Разговор предстоял нелегкий…

12. Минута откровения

Человеку с обязывающим и нелегким званием — руководитель не просто бывает сжиться с людьми. Неведомо как, но всякое его слово, каждое, вовсе не претендующее на внимание людей движение становятся известны окружающим. За ним наблюдают придирчивыми глазами, испытывают на каждом шагу и примут, лишь убедившись в какой-то единственный день, что этот руководитель свой, нужный им человек.

Николай не знал этого, не очень-то оглядывался в поступках. Зато он прекрасно сознавал свою неопытность и очень осторожно подходил к серьезным вопросам. И ему прощали в мелочах…

В последние дни, в особенности оторвавшись от участка на время поездки в Лайки, Николай почувствовал, что в нем произошла очень важная перемена: он узнал власть дела, его увлекающую и захлестывающую силу. Север стал близким, нужным ему.

Он и сейчас рвался на фронт. Но череда рабочих дней уже приживила его к Пожме. Здесь было его личное, большое дело, и если бы пришлось сесть в вагон прямого сообщения, сейчас же задумался бы: а как же здесь? Что изменится в районе завтра, через три дня, через месяц? Сколько проходки дают на первой скважине, как с электростанцией, с новым домом? Как дела у нового бригадира Ванюшки Серегина, удалось ли управиться честным людям с присосавшимися к ним жуликами, сломался ли Глыбин в своем животном упрямстве?

Каждое его действие, каждое слово преследовало одну несложную цель: работать как можно больше. Работать самому и увлекать, а может, попросту и заставлять других, — время не оставляло ни минуты для иных целей, в том числе и для недоступной покуда личной жизни.

Николай не жалел себя, по суткам не снимая промасленной брезентовой спецовки, и это в конце концов не проходило даром.

К концу смены на первую буровую пришел Шумихин. Он знал, что искать Горбачева теперь нужно либо у Кочергина, либо у Золотова.

— Чудеса, Николай Лексеич, истинное слово — чудеса! — завопил он сквозь шум ротора. — Скажу — так не поверишь, пра!

Николай вытер тряпкой руки, стряхнул с куртки капли глинистой жижи и вышел на мостки.

— Глыбина прорвало, Николай Лексеич! Третью норму доколачивает на повале!

— Серегина, что ли, решил перегнать? — не удивился Николай.

— Не-ет! С утра еще предъявил ультиматум: «Ставьте подальше от бригадира». Что, мол, вы меня за дитя считаете, что ли? Я не разобрался, к чему это он, а сейчас глянул — у него больше пятнадцати кубов наворочено! И все окучивает, хотя не нужно — лошади трелюют. Ему, видишь ты, надо, чтобы вся работа на виду была. Чудеса! — повторил Шумихин, находя, видимо, в этом слове особую прелесть.

Шумихин остался на площадке электростанции принять дневную выработку, а Николай поспешил на лесосеку, чтобы застать Глыбина до ухода с делянки.

Волглые ельники были затоплены дымом. Седые косицы стлались над снежной целиной. Кое-где еще взвизгивали пилы, откликались топоры, но костры уже догорали, время было сворачиваться.

Из густого подлеска, натужно раскачивая головой и подавшись вперед, в хомут, вылезла лошадь; трещали оглобли, скрипела под витым сосновым комлем волокуша. Возчик бежал как-то боком, проваливаясь в снег, размахивая кнутом. И ругался длинно, забористо и злобно. Увидел начальника, замолк.

Николай посмотрел вслед и зашагал по узкой тропе дальше.

В просвете леса, впереди, увидел Глыбина.

Степан в одной рубахе с расстегнутым воротом, без шапки, сидел на высоченном штабеле, свесив длинные ноги в подшитых и даже поверху заплатанных валенках. Мокрые волосы липли ко лбу, маслянисто блестели. У затухающего костра валялась лучковая пила. Натянутое полотно с канадским зубом все еще жарко сверкало отсветом углей, перепыхивающих синим, угарным огоньком.

Прихватив мизинцем кисет, Глыбин старательно вертел самокрутку. Он, как видно, давно заметил начальника, но не пошевелил бровью.

Николай сам пошел на уступки.

— Здорово, рекордист! — дружелюбно окликнул он Глыбина, протягивая руку. Тот словно только увидел его, глянул на протянутую руку и, быстро сунув козью ножку в рот, соскочил со штабеля. Хотел стиснуть ладонь Николая покрепче, по-рабочему, но не вышло: пальцы начальника жадно захватили всю его пятерню.

— Здорово, — отвечал он.

— Садись, чего соскочил? Сколько? — Николай кивнул на бревна, ровно уложенные меж забитых кольев.

Глыбин снова поднялся на штабель, сказал будто равнодушно:

— Двести восемьдесят четыре процента. Коленчатый вал только подсчитал…

Николай пристально всматривался в обросшее щетиной лицо непонятного ему человека, пытался заглянуть в глаза. Но взгляд Глыбина неуловимо ускользал, глаза бегали с места на место, будто он хотел спрятаться здесь, в незнакомом лесу, и старался быстро и безошибочно найти укрытие. Потом Глыбин и вовсе спрятал лицо, прикуривая от костра. Прикурив, поднял с пенька телогрейку и кинул на плечи.

— Скажи мне, Глыбин, что ты за человек? — вдруг спросил Николай, глядя ему в спину. Не ожидая ответа, скинул бревно, поправил ногой и присел, отвалившись спиной к бревенчатой выкладке.

Но Глыбин принял вопрос.

— Я? — спросил он, окутавшись густым махорочным дымом. — Я?.. Да просто серый мужик. И притом подпоясанный ломом не один раз, не видно, что ли?

Николай подался чуть в сторону, указал Глыбину место рядом. Недоверчиво покачал головой:

— Ты же знаешь, я человек новый у вас, и эти твои загадки мне трудно решать. Хочу, чтобы ты все сам мне растолковал!

Степан кашлянул и долго молча смотрел на носки валенок. Силился что-то сказать и не находил нужных слов. Николай понятливо вздохнул:

— Дело в том, Глыбин, что каждый чего-то добивается в жизни, потому что ему не заказано добиваться-то! Понимаешь? А ты? Чего ты хочешь?

Степану припомнилась давняя исповедь Останина: «Люди всем табором, а ты один. У них и горе и радость — все вместе, на всех поровну, а ты один, как горелый пень, и всегда у тебя плохо…»

— Ты как норовистый конь! — продолжал Николай свое. — То везешь за семерых, то пятишься задом, да еще норовишь копытом взбрыкнуть. Выходит, и работа твоя насмарку? Работа-то, выходит, слепая, несознательная, тоже вроде как «для баловства либо для самообману»? Про жизнь не думаешь, Глыбин! Про свое место в ней!

Степан заговорил нерешительно, хрипловато, с оглядкой, будто ступил на шаткий, скрипучий мосток:

— Что ж… жизнь! Вы гляньте-ка на мою фотографию, как она, эта развеселая жизнь, мне копытом наступила. И нынче уж я не знаю, как его, место, искать-то. Оно не каждому небось дается. У иного как пойдет все с самого начала через выхлопную трубу, так и валит через голову, пока дуба не дашь…

Николай слушал Глыбина с любопытством и сочувствием.

— Вы человек молодой, откуда вам понять… — тихо продолжал Глыбин, впервые за многие года открывая душу, взвешивая каждое слово. — Лет тринадцати остался я без батьки-матки и пошел на свой харч, в подмастерья… Был не то чтоб очень уж понятлив, но делал все без лени, как следует. А рядом со мной еще двое таких же лупоглазых было. И вот начали нас зачем-то колотить, как сидоровых коз. Теперь-то я почти докопался, что люди просто звереют от жизни, ну и срывают злобу на ком попадет. А тогда-то я понимал так, что за работу, мол, для понятливости. Бывало, утром, часа в четыре, встанешь, голова еще кругом идет, а тебя для бодрости поленом по спине — р-р-ра-аз! Врежет дяденька наставник, да еще и улыбаться велит. Чуть что не так — по голове. С тех пор контузия у меня — упрямство…

Глыбин протянул кисет и бумагу Николаю.

— Возненавидел я труд с малолетства!

Он дал прикурить и, жадно глотнув морозного воздуха, продолжал:

— Убежал, удрал на улицу! В подвалы, в котлы, туда, где вечно пляшут и поют, как говорится… А пока варился я в этой каше, много лет миновало, и Советская власть пришла, вот она! Говорят — свобода, равенство, все такое… Ну а мне-то какой прок? Опять надо ворочать на десятую зарубину. Попал к нэпману — опять на дядю, значит, пахал. Ж-жизнь, черт ее заквасил на свой вкус!

Потом первая пятилетка, в общем — пропаганда и агитация и все такое прочее… Но куда же меня агитировать? Я и в эту пору только тем и прославился, что разные клички получал. Может, помните, тогда в ходу были звания «летун», «лодырь», «прогульщик», — так это я самый и был! Один бог в трех лицах…

Николай в упор рассматривал бесстрастное лицо Глыбина, старался понять эту странную жизнь.

— Да. Но и за нас крепко взялись, думаю, что даже чересчур. А мне повезло. Попал я на одно большое строительство. На канал, одним словом. Туда, бывало, сам Киров приезжал. И скажу я вам по секрету, что канал тот сам по себе, может, никому был не нужен, а для нашего брата его придумали в самый раз, ей-богу! Там, конечно, самый закостенелый лодырь работал, потому — путевку в жизнь обещали!..

Глыбин нервно кашлянул, будто ему перехватило горло крепкой затяжкой.

— Взялся и я за ум, женился. По вербовкам стал ездить. Стройка какая-нибудь в тайге, у черта на куличках, — еду. Закрывают стройку — еду дальше, как цыган. Раза два без копейки денег приходилось командироваться, так старая профессия выручала. Нет, не воровал, но с ворьём связи не терял, помогали, значит, за прошлое уважение…

Перед войной окреп вроде бы, к работе стал привыкать, сына и дочку в школу послал с красными галстуками, осилил, одним словом, норовистую жизнь…

Глыбин вдруг замолчал.

Николай, сидевший с полузакрытыми глазами, очнулся, обернул к нему тревожный, ждущий взгляд. Лицо Глыбина комкала нервная судорога. Ноздри обозначились резче, дрожали обветренные, потрескавшиеся губы.

— И вот… всему крах! Как не было ничего!

Надорванный, безнадежный вскрик подтолкнул Николая.

— Что случилось?

— Крах! Опять я один как перст! — Степан ссутулился, прикрыл ладонью глаза. — Эвакуировался с семьей из Белоруссии, с торфоразработок. Пошел компостировать билет…

Помолчал, переводя дыхание, и докончил:

— Бомба в вагон — и… ничего нет! Закомпостировал! Билет-то!

У Глыбина заклокотало в горле, скатились две мутные, горячие капли. Николай молчал. Дрожащими пальцами начал свертывать новую цигарку.

Вокруг теснились молодые, почерневшие от зимней стужи елочки. Над головой пронесся белый комок — полярная куропатка. Нырнула в бурую гущу хвои. Шорох птицы словно разбудил Степана. Он откашлялся, с горечью заговорил:

— Такие-то дела, начальник. Я, может, с жизнью насовсем в расчете. А вы меня — на соцсоревнование… а?

Николай насторожился и смешался. Очень все это было неверно и серьезно.

— А все-таки дал же вот двести восемьдесят… — неуверенно сказал он, кивнув назад, на штабель. — Небось скажете, что карикатура подействовала? Или что с покойником Назаром рядом поставили тогда? — неприязненно усмехнулся Глыбин.

— Да ведь никто не знал, что у тебя на душе такое…

— Душа — она простор любит. Не докучай, когда ей тошно! А двести восемьдесят — что ж… Это само собой так вышло. Вижу, человеки крутятся от души, а дело у них не выходит, не везет, одним словом. Назар-то железный ведь был, а свернулся, как береста в огне. Потом этот бедняга хлопнулся… с вышки-то! Не везет вам тоже, как мне тогда, в юности… Между прочим, харчи улучшились здорово, люди спасибо говорят, Николай Алексеич. Спецовку опять же всем дали. Мне и то без отказа. Или вот Илюха Опарин! Он ведь тоже немалый начальник, если правильно это дело понимать. А как он бревно у Овчаренко тот раз подхватил! Такое сразу кой-чего в голову откладывает на верхнюю полку…

Николай вспомнил недавний случай. Перед концом работы около нового дома плотники брали на леса тяжелое бревно. Комель подымали двое, но взялись недружно, лениво. К ним с руганью подскочил Алешка Овчаренко, растолкал и, крякнув, взял толстый конец в одиночку. Потом шагнул раза два, и всем стало ясно, что не выдержит — тяжесть неимоверная. И бросить нельзя: под другим концом тоже люди — убьешь. Стоит парень, рот раскрыл, как рыба на берегу, шагнуть не может, напружинился, как струна, — вот-вот лопнет! Все рты разинули, не двигаются…

Илья Опарин в одной гимнастерке выскочил из конторы, встал под комель. Потом всей бригадой подавали бревно наверх.

Алешка ничего не сказал тогда, только очень запомнился Илье его пристальный, тягучий взгляд — из души в душу.

— Чего же тут особенного? Умелый человек Илья, парторг… — сказал Николай.

— Человек он, вот что я говорю! — подтвердил Степан.

— Большевик в любом деле с комля становится, с головы. Где тяжелее. — Николай поднялся с бревна, натянул перчатки. — Тяжело все это, тяжелое время у нас… — задумчиво сказал он. — Однако жить-то нам еще не один год, жить нужно, Степан Данилович. Я не успокаиваю, слова тут не помогут. А все же не падай навзничь, подымать тебя больно тяжело, ты не Алешка Овчаренко, не девчонка из тороповской бригады.

Они вышли из вырубки. Делянка давно опустела.

— Пойдем теперь со мной на разнарядку, Степан Данилыч. Припозднились здорово…

Глыбин остановился, тряхнул плечами, поправляя сползшую телогрейку. Звякнул лезвием топора о пилу:

— Куда-а?

— На разнарядку, — очень спокойно повторил Николай, не сбавляя шага.

— Я там вроде бы ничего не потерял, товарищ начальник.

— Там видно будет… У нас, понимаешь, какая нужда. Для бурения нужна хорошая, жирная глина. Называется она тампонажной. Без нее бурить нельзя, а добывать по мерзлоте очень трудно. Нужно упорство и аммонал. И я решил — по тебе это дело. Подбери бригаду, человек десять. Разрешаю на выбор. Открывай карьер и давай-ка мне глину. Будет нефть — будет и твой труд на первом месте. Обеспечишь?

Глыбин ничего не отвечал, но и не спешил возражать.

— Когда развернется бурение, у нас будет целое хозяйство по добыче тампонажной глины. Научишься палить аммонал — получишь ценную квалификацию, — убеждал его Николай, — вместо той самой, что семеро навалят… Согласен?

* * *
Недалеко от конторы встретили старуху с узлом. Несмотря на густые сумерки, Николай узнал Каневу-вдову.

— Куда направляешься, Акимовна?

Старуха с усилием подняла из-под узла голову.

— В барак, куда ж еще. Семен Захарыч приказал перебираться от него. Неспособно и правда в этой квартире мне оставаться…

Николай оторопел:

— Постой, погоди! Иди назад! Вовсе совесть потерял человек! Иди домой, говорю, и не слушай его.

Старуха недоверчиво еще топталась на месте, пытаясь вытереть взмокший лоб о ватник, — кто знает, слезы или пот выедали ей глаза.

— Иди, иди, Акимовна, говорю. Шумихин ко мне в контору переселится нынче же!

В конторе Шумихин волком глянул на Глыбина, сунулся к Николаю с бумажкой:

— Врачиха двух верхолазов отстранила от работы, что делать? Я бы ее самое к чертям выслал из поселка! Пускай в городе культурных дамочек пользует, а тут нечего дезорганизовывать!

Николай положил справку под стекло, не обратив на нее особого внимания.

— Ты, Семен Захарыч, лучше объясни: как это ты старуху Каневу из дома выселил? Чем думал?

Шумихин не на шутку удивился:

— Что ж, по-вашему, я и дальше с ней вдвоем должен проживать? Потерпел, сколько возможно, целую траурную неделю, — и хватит. Квартиру-то Назару давали, а не ей…

Бешенство перехватило Николаю горло.

— Ну, вот что. А если тебя оттуда выселить, чтоб ты не смущал по ночам вдовицу, тогда как? — кое-как справившись с собой, жестко, без тени улыбки, спросил Николай. — Выгнать тебя самого, ежели кто-то из вас лишним оказался!

— Как так? Я десятник все же!

Николай махнул в запальчивости рукой.

— Эх ты, Семен Заха-а-рыч!.. — И с безнадежностью сплюнул. — Одним словом, переходи сюда, ко мне, а старуху оставь в покое. Подселим к ней еще двух-трех девчат, и пусть живет на здоровье. Ведь у нее горе какое, а ты — ворошить. Подумай хорошенько!

— Не пойму, чего вы хотите, — обиделся Шумихин.

— Горбатого могила исправит — не мной сказано. Сегодня же перебирайся сюда, понял? А сейчас позови поскорее Ухова и Дусю Сомову, будем о пайке верхолазов говорить.

Пришли на разнарядку Кочергин и Федор Иванович Кравченко. Старик подтолкнул молодого бурмастера к столу:

— Говори сам.

Федя положил перед начальником замысловатый чертеж, а Кравченко пояснил:

— Кулака молодого не видали? Изобрел дроворезку на ременном приводе и молчит себе. Ждет, пока собственная буровая вступит в работу. Это как?

— Да неверно это, Федор Иванович, ей-богу! — покраснев, басил в собственное оправдание Федя. — Неверно, говорю! Вот, посоветовался на свою голову с механиком, а он за руку меня, как вора.

Уже вторую неделю молодой бурмастер действительно изобретал самодельный станок-дроворезку. Котельная у Золотова пожирала ежесуточно до шестидесяти кубометров дровяного швырка, приходилось на разделке держать целую бригаду. Циркулярной пилы в техснабе не нашлось, и Кочергин решил найти выход на месте.

— Станок приспособим, верное дело! — радостно потирал руки Федор Иванович. — У нас же двадцать колес в машинном и насосном вертятся! Склепаем раму из уголка — балансиром — и пожалуйста!

Золотов заинтересованно перехватил чертеж, вертел его в руках так и этак, заключил:

— Как будто все верно. Раму, положим, сами склепаем. А как же с дисками быть? Пилить дрова-то чем, собственно?

— Эту мелочь, думаю, нам дадут, — сказал Николай.

— Станок тоже мелочь, а ведь не нашли?

Илья Опарин, молча наблюдавший весь разговор, поддержал Золотова.

— Не дадут дисков, Николай, — сказал он. — На складе их в самом деле нет, наверное, а чтобы изыскать на предприятиях, до этого там вряд ли додумаются.

— Почему же?

— Начальник там, как говорят, человек «от» и «до».

— Старостин, кажется? Тот, который снабженцев своих пуще глаза бережет?

— Он самый! Я у него работал на Красном ручье, когда он был еще начальником участка. Повысили человека, в управление посадили, а вот пилы пустяковой достать так и не научился до сих пор.

— Ладно, посмотрим…

Николай написал требование на диски и передал сидевшему тут же экспедитору. А Кочергину сказал:

— Давай делай! Федор Иванович поможет! Сотворите такой балансир, чтобы обе буровых дровами обеспечивал! Хорошо?

Вошел Шумихин в сопровождении завхоза и новой заведующей пищеблоком.

* * *
Ох как ждал Ухов этого делового вызова!

Прошлый разговор с Горбачевым и Шумихиным поверг его в испуг, все карты были биты. Потом пришла спасительная бумага, но она еще ничего не решала, поскольку завхоз уже успел достаточно изучить своего начальника. Только общая работа! Только она могла как-то помирить с ним Горбачева! И вот Горбачев не обошелся-таки без него, вызвал на разнарядку…

Но с первых же минут, с небрежного кивка Горбачева, Костя понял, что надежды его не оправдались. С ним говорили только так, принужденно и временно, хотя он сам в этот вечер старался быть особенно предупредительным.

Речь шла об усиленном питании для верхолазов, и Горбачев больше советовался с этой девкой Сомовой и Опариным, а Ухову просто скомандовал, что и как выдавать для кухни.

Ничего не изменилось. Костя возвратился в свою хижину при складе хмурым, задумчивым. У накаленной «буржуйки» его ждали счетовод и Яшка Самара.

— Ну как? — поднялись они дружно навстречу, жадно всматриваясь в озабоченное лицо шефа.

— Сказка про белого бычка, — хмуро ответил Костя. — Надо принимать контрмеры, братья славяне. История вступает в свою трагическую фазу.

Они выпили под скудную закуску (на списание недостачи в каптерке теперь надеялись мало), потом Ухов швырнул на стол пачку пустых бланков, указал на них Сучкову:

— Ты, грамотей, будешь сейчас фиксировать тезисы. А завтра, на досуге, перепишешь все заново с изобразительной силой, чтобы пробрало государственные умы до дна! Понял?

Тезисы, которые начал излагать Ухов, являли собой незаурядную изобретательность завхоза. Чтобы свести счеты с ненавистным начальником участка, Ухов воспользовался старым способом, кстати, весьма простым, как веревка, из которой обычно делают петлю.

Ухов был лишен всякой возможности открыто противостоять Горбачеву хотя бы потому, что тот был прав и был его прямым начальником. Значит, против Горбачева следовало восстановить нечто всесильное, способное сокрушить человека сразу, наверняка.

— Значит, так, — сказал Ухов и загнул мизинец. — Пиши! «В результате преступной халатности — нарушение правил техники безопасности и падение верхолаза с вышки. Заключение врача ложное, дабы выгородить непосредственного начальника… Второе! — Ухов прижал сразу средний и безымянный пальцы. — Карьеристские устремления и вывод на работу в актированные по атмосферным условиям дни. И, как следствие, смерть лучшего бригадира-стахановца товарища Канева, сказавшаяся на моральном уровне всего коллектива… С участка начали бежать комсомольцы, передовые рабочие, как, например, член буровой бригады, молодой специалист из коренного населения Рэ Бажуков. Нас, вполне естественно, заинтересовало и политическое лицо гражданина — это подчеркнуть! — именно гражданина, поскольку товарищем мы называть его не можем при всем желании! — гражданина Горбачева. Во имя чего же и во имя кого действует этот человек, позорно укрывшийся от фронта в северном тихом углу? Оказывается, он потакает всякой отрицаловке типа Глыбина и Останина и, несмотря на факты саботажа с их стороны, не принимает никаких мер…» Указать: «Подтвердить может старший десятник-коммунист товарищ Шумихин».

Тут Костя загнул два остальных пальца и внушительно повертел перед собой тяжелым, плотно подогнанным кулаком.

Самара сглотнул голодную слюну, просипел:

— Добавить надо… Останина, опять же по неизвестным соображениям, назначил на материально ответственную должность завгужа. С фуражным складом и всей сбруей!

— Во-во! Только не «по неизвестным соображениям», а из симпатии к враждебным элементам, так и пиши! — заострил Яшкину мысль Ухов. — Ну, и последнее… Напишешь, что на днях затеял какие-то темные комбинации с колхозом и местными браконьерами, в результате чего на склад без фактур завезены овощи, а также медвежатина и полтуши лося, убитого без оснований! Написал?

Сучков поставил точку и восхищенно посмотрел на Костю.

— А здорово получается, ей-богу! Неужели после всего этого он усидит?

— Да, еще бы партийную подпись нам раздобыть… — мечтательно вздохнул Самара. — Но вряд ли. Придется либо самим подписать, либо так, анонимкой, бросить. Одно гарантирую: не усидит он по нынешним временам! Не усидит!

— Как в воду глядишь! — снисходительно усмехнулся завхоз и, пошарив рукой под кроватью, достал снова бутылку со спиртом. — Теперь давайте погладим дорожку нашей цидульке — и аминь! Мир праху его, как говорили в старое время верующие безбожники! Да поскорее управляйтесь, а то скоро у меня график в столкновение с вами придет. Колхозную Сильву жду, не задерживайте!

Уходя, Самара скорчил жалобную мину.

— Скорее бы… Ведь никакого терпения нет в лесу!

— Держись, держись, кулинар! — ободрил его завхоз. — Теперь уж не долго осталось ждать! Закон на нашей стороне!

Самара открыл тяжелую, отпотевшую дверь наружу, в глубокую, порхающую снежинками ночь, и услужливо посторонился. В комнатушку протиснулась красивая девка с испуганными, ищущими глазами.

— Можно? — смущенно осведомилась она.

— Проходи, проходи! — обрадовался Костя и властно махнул рукой Самаре: мотай поскорее, мол!

Двери захлопнулись. Зина нерешительно ступила навстречу бравому человеку в кожаной тужурке и синем щегольском галифе.

* * *
Илья Опарин сутками пропадал на трассе. Раз в неделю заходил в поселок, брал в ларьке продукты, в библиотечке — газеты и книги и, угрюмый и молчаливый, уходил снова.

Жизнь двух его бригад не менялась. Если в поселке люди давно переселились в новые, чистые дома, только по привычке именуемые бараками, то дорожники, как всегда, бедовали в дощатом шалаше, насквозь продуваемом ветром, и в передвижной палатке, что всякий раз раскидывалась в самом конце трассы.

Дорожники, приходившие в поселок, рассматривали новые дома снисходительно, с видом фронтовиков, на короткое время попавших в непривычно уютный тыл. А из всех нововведений последних месяцев хвалили только баню, устроенную в одном из старых бараков, да еще ларек, в котором стали торговать более исправно.

За это время бригады Ильи углубились в бурелом и густолесье на пятнадцать километров и поставили два капитальных моста через ручьи, опасные в вешний разлив, — проложили дорогу, словно стрелу пустили в гущу тайги.

В субботу Илья хотел прийти пораньше, но управился только к сумеркам. Николай встретил его добродушным приветствием:

— По тебе, оказывается, можно часы проверять! Опаздываешь с астрономической точностью! Садись, рассказывай.

Илья пожал Николаю руку, коротко рассказал о делах на участке. Потом, подождав, пока Николай сделает нужные отметки в графике, надел кепку.

— Я пошел. А то в темноте по лежневке все ноги обломаешь. Разнарядку знаю. Прошу на понедельник выделить четыре лошади.

— Четыре дать не могу: везде тягла не хватает. Обойдешься как-нибудь двумя.

Опарин недовольно вздохнул:

— Я вижу, не успел на полтора десятка километров отойти — уже в дальние родственники попал?! Чего ж тогда от комбината ждать: ведь мы от них раз в десять дальше. Что Старостин-то отписал?

— «Нету дисков, работайте вручную…»

— Я же говорил…

— И еще раз напомнил насчет Ухова: не трогать! Прямо материнская забота, — недоумевал Николай.

— Подождем, что из политотдела сообщат, — сказал Илья и вернулся к прежнему разговору: — Так что, даешь четыре лошади? Или ответишь, как начальник ОРСа?

— А ты на меня по партийной линии повлияй! Не знаешь, что ли, как в таких случаях надо делать! — засмеялся Николай. — Ну, иди. Вижу, что спешишь. Катя в шумихинской хате. Коллекторы на буровых, и мы ей этот скворечник под библиотеку отдали.

Еще не совсем стемнело, а у нее уже горела лампа. Катя сидела за столом, склонившись над книгой. На приветствие Ильи она не обернулась: то ли увлеклась книгой, то ли совсем по-свойски, молча, приглашала посидеть, подождать. У Ильи в запасе была целая ночь, он не возражал. Старательно вытер ноги и присел рядом.

Только тут Катя отложила книгу, повернулась к нему. Лицо ее попало в тень, зато волосы, пронизанные желтым светом лампы, засияли сквозным золотом, а раковина уха налилась ярко-красным теплом.

Илья силился что-то сказать и не мог — так лишни и неуклюжи были сейчас любые слова, так близка и недосягаема была в эти мгновения Катя! Схватил бы и унес в палатку к себе маленькую, дорогую эту девушку… Но Катя с какой-то недреманной предусмотрительностью всякий раз сбивала его решимость, охлаждала чрезмерно деловым разговором.

По-видимому, и сейчас Катя отлично чувствовала, что переживал Илья. Но это не мешало ей спокойно разглаживать ладошкой разворот страниц, небрежно расспрашивать о том о сем, лишь бы не дать ему заговорить о самом главном.

— Ну как там твои дорожники? — спрашивала Катя.

— Живы-здоровы! — досадливо отмахивался Илья.

— А я хочу вот заглянуть к вам в палатку, беседу с молодежью провести, — сказала она.

«Приходи! Приходи, ждать буду!» — хотел было закричать Илья, но тут же вспомнил, что вся дорога занесена недавней пургой, и пожалел Катю.

— Подожди, пока дорога установится, все же порядочное расстояние, — заботливо сказал он.

Катя возмущенно хлопнула ладонью по столу.

— Опять! Да что вы, сговорились, что ли? Начальник — тот ночей не спит, все легкую работу моей бригаде ищет, а ты тоже! Я с ним за Сомову Дуську полдня ругалась. Назначили ее завстоловой, а девка у меня знатный лесоруб! Спрятала свой значок и мешает кашу.

— Каша-то гуще стала?

— Честь и хвала Дуське! Думаешь, я не знаю, откуда что берется?

Илья испугался. Начнет еще с доверчивостью и без умолку говорить о Николае… И захочется Илье сказать напрямик: «Эх, девка, ведь не любит он тебя, зачем же меня-то мучаешь?!»

— В деревню не думаешь съездить перед Маем? — подавив тоску, неожиданно спросил Илья. — Я хочу у Николая лошадь попросить, дело есть. Оленину разрешили в сельпо оформить. Поедем? А то, я вижу, надоело уже тебе на одном месте?

И почему это люди всякий раз несут в таких случаях какую-то чепуху, вместо того чтобы прямо сказать все?

— Куда же ехать? — возразила Катя. — Первомайский декадник надо готовить, а там и скважину испытывать время!

Какая там скважина! И о декаднике заговорила на добрый месяц раньше! Не хочет ехать — и все!

— Плохой ты работник, выходит, — сказал Илья. — Боишься от работы на минуту оторваться: как бы не расстроилось дело! А надо его так поставить, чтобы его на месяц можно было бросить, а оно бы вертелось, как добрые часы. Ну ладно. Газеты есть? Нету? Подбери что-нибудь почитать…

Он с самого начала мог сказать, что вечер пройдет именно так, и все же его тянуло сюда, нравилось сидеть у теплой лампы вдвоем с Катей, переживать волнующую радость, мучиться. И когда кто-нибудь мешал, Илье было так же досадно, будто ему расстроили условленное свидание.

На этот раз в библиотеке появился вовсе неожиданный гость, и, едва взглянув на него, Илья позабыл о своих обидах: Федор Иванович Кравченко был сильно расстроен. Он попросил Катю зайти к его дочери.

Катя стала торопливо одеваться. Илья надел шапку и отошел к порожку.

— Что с нею? — тревожно спросила Катя.

— Письмо… — отвечал Федор Иванович. — Уж вы побудьте с нею, Катя, больше не на кого опереться ей. Ревет с полудня, и я не знаю, что делать…

Старик суетился, безвольно разводил руками.

Илья вздохнул и толкнул дверь наружу. За порогом остановился закурить. Выбив «катюшей» искру, раскурил цигарку и долго смотрел во тьму, вслед Федору Ивановичу и Кате, чутко ловил слухом сдвоенные шаги — редкий, тяжелый поскрип валенок старика и торопливый и тревожный скок Катиных каблуков.

Потом шаги стихли. Илья остался один.

«Ну что, Опарин? Долго ты будешь терпеть всю эту музыку?» — спросил он с ожесточением и снова вздохнул. Большой, сильный человек, он в самом деле не знал, что ему делать с Катей, со своей незадавшейся любовью.

13. Два письма

Человек живет будущим. По жизнелюбивой природе своей он вверяет себя счастливой мечте с самой ранней юности и склонен питать надежды всегда, даже во времена относительного благополучия. Но случаются годы, когда надежды на будущее остаются почти единственной опорой людей.

Как-то в первое время по приезде на Пожму, коротая длинный вечер вдвоем и не помышляя о близкой ссоре из-за актированных дней, Аня Кравченко говорила Николаю Горбачеву:

— Я часто думаю теперь: кончится война, придут все домой. У нас здесь целый город будет — площадь и белый Дворец культуры. Приедет одна из фронтовых моих коллег к вам и… один офицер. Его Павлом звать. Высокий такой, сильный и умница! И тогда мы вчетвером сядем у открытого окна, — нет, не в бараке, а в хорошей квартире, — и будем говорить… Обо всем. О том, что пережили за все эти годы в разлуке! А над нами звезды будут сиять, северные, огромные! Правда, так будет?..

Она верила в то, что все именно так будет, и он не мог не поддержать ее веры. Он задумчиво кивнул в ответ: «Да, мы так много пережили в свои двадцать пять лет, так черствеем внешне и так нежнеем сердцем, что счастье по праву должно потом принадлежать нам».

Она очень верила, хотя последнее письмо от Павла получила еще в конце осени. Часть, в которой он находился, отступала, но главное-то — письмо писал здоровый человек, силой его была полна каждая строка. Теперь Аню тревожило его молчание. Она стала нетерпеливой, с надеждой выбегала встречать почтальона, демобилизованного инвалида с медалью и золотой ленточкой за увечье, и возвращалась в комнату с пустыми руками.

Почтальон и на этот раз хмуро откозырял ей и хлопнул жиденькой калиткой, сколоченной недавно Федором Ивановичем из штакетника. Хлопнул сильно, с надрывом.

Аня из окна проводила его взглядом, долгим и задумчивым. И тут снова хлопнула калитка — тихо, вкрадчиво, неуверенно. Аня метнулась к окну и отшатнулась, словно ее толкнули в грудь.

По узкой тропке, протоптанной меж высоких, пожухлых в оттепель сугробов, к крыльцу приближался человек в затрепанной, обвисшей шинели, на двух костылях. Худое, небритое лицо опущено на грудь, голова будто ушла в плечи. Человек, как видно, еще не успел привыкнуть к костылям…

Аня сдавленно вскрикнула.

В коридоре сухо застучали костыли, — она вся сжалась, словно каждый шаг за дверью, каждый упор окованного железом костыля приходился ей в самую душу. Ближе, ближе к двери…

Человек замешкался, — она будто видела его там, за дверью, — совсем не легко ему было освободить занятую на костыле руку, постучать в незнакомую дверь.

Дверь открывалась медленно, страшно. Аня бросилась навстречу и у самого порога сомкнула похолодевшие руки.

Это был не он. Но почему же не он? Ведь она уже пережила все: пусть будет он! Она готова, она любит, это ее судьба. Пусть такой — раненый, искалеченный, родной — Павел войдет в дом!

Чужой, исхудавший до последней возможности, обросший смолисто-черными волосами человек с петлицами лейтенанта, на деревянной ноге и с костылями под мышкой, стоял на пороге и смотрел на Аню. Мимолетная усмешка покривила рот. Он вытер сухие губы рукавом шинели, по-солдатски, и будто стер эту ненужную усталую усмешку.

— Садитесь, пожалуйста, — с трудом справилась с собой Аня. — Садитесь. Вы устали? — Слова были нелепые, ненужные.

Офицер не спеша поднял голову, снова облизал сухие губы.

— Вы Анна Федоровна Кравченко?

Аня молча прижала к груди сцепленные руки.

— Вам письмо от лейтенанта Венкова, друга вашего мужа…

— А он, Павел, он жив? Жив?!

Офицер подал письмо и, не отвечая, присел у двери на стул, выставив прямую деревяшку.

Обыкновенный «гражданский» конверт с полным обратным адресом (не полевая почта), с маркой в шестьдесят копеек, заказное. Видно, собирался отправлять это письмо по почте, да вот неожиданный попутчик…

Лист бумаги был исписан ровным и строгим, незнакомым почерком, буквы будто стояли навытяжку, намертво. И сначала почему-то не складывались в слова.

Она давно готовила себя ко всему, как всякая женщина-солдатка. Но как бы мы ни готовились к неминуемому, час этот страшен в своей неумолимости…

У Ани рябило в глазах.

«…Почти три месяца я не встречал Павла после того боя… А недавно судьба свела с одним нашим общим товарищем, с которым их вместе тогда вынесли с поля. Он мне сказал это… Мне тяжело писать вам, но я не могу не сдержать слова. Павел был замечательный парень, душа-человек. И кончил свой путь героем. Примите горе спокойно, как настоящая русская женщина…

Держать вас в неведении было бы непростительно. И он просил известить вас, так как часть официально могла бы оповестить только его родителей, но не подругу. Верю, что вы не забыли его, и решился писать…

Я сейчас на излечении в Камышине. Если сочтете нужным написать, пишите по адресу…»

Несколько минут девушка сидела без движения, бессильно положив руки на стол и устремив опустевшие глаза в окно. Она забыла о том, что рядом с нею такое же огромное несчастье, такая же нестерпимая боль. Она ничего не различала за голубой льдинкой стекла. Горе поглотило ее…

Наконец Аня заметила, что до сих пор сидит у двери не раздеваясь, не сбросив даже вещевого мешка раненый офицер.

— Простите, ради бога! — взмолилась она. — Раздевайтесь! Отдохните у нас, раздевайтесь же! — Она уже стояла около, намереваясь помочь.

Офицер благодарно коснулся ее руки:

— Спасибо.

И неловко поднялся на костыли.

— Вам самой нужна теперь поддержка. А у меня считайте, что самое страшное уже позади.

Деревяшка нервно пристукнула об пол.

— Я ведь дома уже… Да, кажется, действительно дома, хотя никогда здесь не бывал. — Прежняя грустная усмешка исказила его лицо.

— У вас здесь родственники?

Офицер движением плеча поправил на спине мешок.

— Шутки судьбы. Отец здесь у меня, хотя я основательно уже забыл его. С семи лет не видал, боюсь, что и не узнаю теперь. Видите, как в жизни бывает?

— Кто же? Что он, бросил вас?

Офицер отрицательно покачал головой.

— Останин моя фамилия, Сергей Останин. Жили до войны с матерью, с Севером связи не имели. Но мать умерла дома в октябре прошлого года. А я — вот он… Видимо, судьба!

— Да. Ваш отец здесь…

Снова нервно застучала деревяшка.

— Прощайте, — сказал офицер. — Извините за такое горькое известие. Такое уж время наше…

Неловко повернувшись у двери, путаясь с костылями, офицер вышел.

Уже вечерело. Окно заволакивала изморозная тьма. Тьма наводнила комнату. Некому было включить тусклую лампочку, да и не нужен был Ане свет в эти минуты. Она сидела на жесткой больничной кушетке, поджав ноги, спрятав лицо в колени. Плакала, вспоминала недавние девические мечты.

Вспомнился памятный день 22 июня, испуг на лицах подруг, сосредоточенное гудение парней, уверенность в скорой победе…

Вот оно как в жизни…

Вся жизнь освещалась будущим. Будущим, которого нет…

Сколько прошло времени — час? два?

Она поднялась и, включив свет, направилась к тумбочке. Почти бессознательно достала из шкатулки стопку писем и разложила их перед собой. Полевая почта… Еще полевая почта, и еще… Странно устроено человеческое сердце: почему нам в такие минуты мало горя, почему мы усиливаем его намеренно?

Пришел с работы отец. И сразу заметил в руках Ани письмо.

— От матери? — тревожно спросил Федор Иванович.

— Н-нет, — с необъяснимым безразличием ответила Аня. — От Павлуши… Нет его…

Федор Иванович знал и раньше о переписке дочери. Он молча завертел головой, потер лоб и вдруг недоверчиво покосился на вскрытый конверт:

— А… точно это? Кто пишет? Не баба какая-нибудь?

Аня все с тем же каменным безразличием протянула ему письмо.

Старик долго, придирчиво вчитывался в горькие строки, то надевая очки, то сдвигая их на лоб. Дочитав, опустил голову, положил на листок жилистый кулак.

— Значит… верно. По-мужскому все. Гвардии лейтенант…

В комнате воцарилась тягостная тишина. И Аня неожиданно вспомнила тот полузабытый разговор с Николаем. Что ж, половина, может быть, меньшая половина ее мечты сбудется. Здесь вырастает большой поселок, а после войны — и город. Окна, светлые и широкие, будут обращены на белую площадь, к стрельчатым колоннам зрелищного здания. Но что из того, если она будет одна? И она заплакала.

Федор Иванович закурил и стал одеваться.

— Подожди, я скоро вернусь… Подожди, дочушка, — заботливо проговорил он.

Не зная, чем и как помочь дочери в такую минуту, старик направился к Кате Тороповой. Он надеялся на эту простую девчушку из таежного колхоза.

* * *
С углублением скважины проходка день ото дня стала уменьшаться. Николай забеспокоился. По ночам перечитывал технические справочники, а днем обязательно заходил на буровую.

Золотов обижался: начальник становился придирчивым. Всякий раз меж ними происходил один и тот же невеселый разговор:

— Сколько?

— Семь метров с лихвой.

— А лихва большая?

— Сантиметров пятьдесят…

— Плохо, Золотов!

И Горбачев устраивал форменную ревизию на буровой, лез в механизмы, проверял насосное отделение и хмурился, хотя порядок везде был образцовый и даже отстойники и желоба с глинистым раствором поражали чистотой. В желобе, впрочем, оказалось совсем мало раствора. Горбачев спохватился:

— Давно это у тебя?

— Уходит циркуляция, я уж вам как-то говорил и в рапорте указывал. Но такого, как нынче, еще не бывало.

— И молчишь? Прикажи сейчас же поднять инструмент!

— Думаете, прихватит?..

Ясное дело, если промывочный раствор поглощался грунтами, разбуренная порода не выходила на поверхность и могла намертво прихватить долото. Все это было арифметикой бурения, но Золотов рисковал сознательно: на дополнительные подъемы и спуски бурильной колонны уходило много времени.

Он мигнул вахтенному бурильщику. Стрелка индикатора веса заметалась по циферблату, квадратная штанга поднялась метров на восемь и снова опустилась в скважину.

— Вот так, — удовлетворенно сказал Горбачев. — А проходка у нас уходит в циркуляцию, режим захромал! Задай-ка в раствор побольше…

Он заглянул в глиномешалку, захватил рукой зеленоватой жижи, показал Золотову:

— Удельный вес до двух надо довести.

Рабочие заработали лопатами. Горбачев отряхнул пальцы, вытер руки и увел Золотова в дежурку.

— Проследи за поглощением… Тиманские пласты старые, сильно разрушенные. В Баку я этого не наблюдал: Кавказ в сравнении с Тиманом юноша… Может быть, посоветоваться? Кочергина позвать?

— Кочергин сам у меня недавно в учениках ходил, — обиженно заметил Золотов. — Голова у него неплохая, да очень молодая покуда. Дроворезку вон склепали, а что толку? Стоит она без дисков, а с дровами на котельной зарез…

— Зато с верховиками он здорово нас выручил! Отрядил всех на вышкостроение, и не сегодня завтра вышка будет готова, без штатных верхолазов!

— Поглядывайте за ними, как бы снова чего не вышло, — покачал головой Золотов, — неопытный верхолаз — это заведомый акт по технике безопасности…

Николай встревожился. Он совсем уже засобирался на вторую буровую, когда в дежурке появился сам Кочергин в сопровождении щуплого угрюмого паренька в новой телогрейке и меховых пимах.

Не поздоровавшись, Кочергин сразу, от порога, выпалил:

— Вот он, явился! Делайте с ним теперь что хотите!..

Рядом стоял Бажуков, недавний беглец.

Паренек угрюмо встретил сердитый взгляд начальника, не отвел глаз.

— Он никуда не скрывался, а ходил в военкомат, — поспешно пояснил Кочергин, опасаясь, что Горбачев как-нибудь неправильно начнет разговор.

— В райвоенкомат я ходил, — глухо подтвердил Бажуков. — Но там бюрократы без вашей бумажки даже разговаривать не хотят.

— Правильно, — сказал Николай, рассматривая его стоптанные пимы. — На тебя броня утверждена, и, пока ты нужен на участке, никто в армию тебя не пустит. Для этого нужна справка комбината, или, по-твоему, «бумажка».

— Понимаешь? — пояснил Бажукову Кочергин.

— Понимаю, — угрюмо кивнул тот. — Я понимаю, а почему они меня не хотят? Ведь я по-русски говорю. Я дальше не могу тут жить!

— Брата у него убили, — напомнил Кочергин.

Бажуков при этих словах опустил голову, а Николай нахмурился.

— Это все понимают, — помолчав, сказал он. — Все понимают, что тяжело. Но кто же будет кормить солдат и давать горючее танкистам, если все пойдут на фронт?

Слова были неубедительны. Жизнь каждого человека ни за что не хотела укладываться в общеизвестные формулы. Но в то же время, если сейчас отпустить Бажукова, завтра придут с подобным требованием еще десятки людей, до зарезу нужных участку… Как поступить?

— Пока не убью хоть одного, работать не буду! Даже если б заставили здесь патроны набивать для фронта, — очень твердо и искренне заявил Бажуков и встал.

Николай тоже поднялся и прошелся по дежурке.

— Вот что, парень… Ты нужен нам здесь, пойми! Ведь ты буровик, не сегодня завтра самостоятельно станешь к лебедке. Бригаду надо держать в комплекте…

— От меня одного участок не заболеет. Не могу больше!

— И я не могу, — так же искренне отвечал Николай. — Я и сам не меньше тебя о фронте подумываю. Да нельзя, брат! Валяй домой, а дня через три придешь и скажешь, что надумал. Договорились?

— Договорились, — сказал за Бажукова Кочергин. — Пошли, Ромка! Да! Я и забыл сказать, Николай Алексеич. Он из города два циркулярных диска принес нам. За три пачки махорки на Ветлосяне достал!

Николай развел руками:

— Ну вот! Да у тебя, Роман, душа без остатка здесь! Молодец! Как же это ты? — И он почувствовал, что иной раз «достать» что-либо проще и, пожалуй, лучше, чем изводить бумагу на требования и заниматься пустыми препирательствами с управленческими снабженцами. Он не прощал этого Ухову, а Бажукова готов был премировать.

— Молодец, Роман! А отпустить не могу. Да ты и сам, если хорошенько подумаешь, поймешь, где твое место…

— Я все уже обдумал до самого дна, товарищ начальник, — не сдаваясь, ответил Бажуков. — А что диски достал, это к делу не относится, это для ребят, чтоб с дровами не мучиться.

— Ладно! Через три дня зайдешь ко мне. Договорились? Идите на работу, да чтобы через час дроворезка у нас голос подала! Слышите?

Ребята вышли, а Николай пытливо уставился на Золотова, весь искрился довольной усмешкой:

— Видал, Григорий Матвеич?

* * *
По пути на вторую буровую Николай заглянул к Глыбину на карьер.

Торфянистый грунт широким отвалом обступал открытый пласт зеленой жирной глины. Ее мерзлых толщ не осилило первое весеннее тепло. Ломы с глухим стуком вонзались в свинцово-вязкую породу. Степан в одной нательной рубахе стоял с пешней под огромной глыбой мерзлоты, переводил дух.

— Дохо́дная работенка! — крикнул он, увидя начальника.

— Лишь бы не доходна́я! — в тон ему отшутился Николай. — А пару хватает?

— Дела идут! — Глыбин подхватил пятипудовую ковригу и легко отбросил в бурт. — Силенки много требуется, но жмем до седьмого! Пускай буровики не обижаются!

Неподалеку тлели угли костров. Снег протаял до самой моховины, видно, к костру давно уж никто не подходил.

— Сегодня тепло, зачем костер? — спросил Николай.

— Для ломов. Горячий лом способнее в землю ходит. Глина тут еще добрый месяц пролежит мерзлой, не гляди, что весной запахло. Еще хуже стало: зимой-то ее, как камень, ломать можно, из-под клина брать, а сейчас она что резина тебе. Не урвать силой-то!

Рабочие по одному бросали ломы и кирки, подходили к Николаю и Глыбину, не выступая, однако, впереди бригадира. Видно, Глыбин успел установить здесь свой порядок.

Он бросил на людей косой, предостерегающий взгляд, догадавшись о причине их внимания к его разговору с начальником, и начал сам:

— Махры в ларьке третий день нету, товарищ начальник. Ребята заскучали: без курева вроде чего-то не хватает, душу подсасывает. Да и дело хуже идет.

— Знаю, сам курящий, — сказал Николай. — Махорка завтра должна появиться, Ухов уехал на базу.

Из-за спины Глыбина недоверчиво и вызывающе блеснули глаза Алешки Овчаренко:

— Соломон Мудрый так же вот один раз чертей завтраками кормил, а они взяли да подохли!

— А тебя кто спросил? — зарычал Глыбин.

— Ну-ну, бригадир, ты свободу слова не зажимай! — засмеялся Николай и обернулся к Алексею: — А ты зря остришь! Раз послали завхоза получить махорку — значит, завтра будет!

— Говорят, на складах ее нет, — вопросительно пробурчал кто-то за спиной Николая.

И тотчас же ему разъяснили:

— Что ты, Костю Ухова не знаешь? Приказано махры найти — со дна моря достанет. Мало ли — на складах нет!

— Я вот его встречу, вашего завхоза! — почему-то с угрозой пообещал Овчаренко.

— Как работает? — неожиданно спросил Николай Глыбина, кивнув на Алексея.

— Молодой да необъезженный…

— Что ж мне, насовсем хребет сломать, если я молодой? — возмутился Алешка, устремив свои дерзкие глаза на дальнее, беспечно плывущее в небе облачко.

— Уж ты сломаешь! — прохрипел Глыбин. — Больше двух кубов из тебя не возьмешь, хоть лопни. Это разве работа?

— Норму даю — и хватит! Что мне этой глиной, торговать?

Вид у парня был независимый и даже вызывающий, но все же легко было заметить, что Алешка за эти месяцы как-то опустился, стал неряшлив.

— Заходи сегодня после работы, поговорим, — миролюбиво предложил Николай. — До разнарядки, в контору, а?

— Я там, товарищ начальник, вроде как бы лишний…

— Опять старые песни?

— Так выходит… «У тебя, — говорят, — в биографии много неясностей и туманное прошлое».

— Кто тебе так говорил, наверное, живую жизнь сроду не видал в глаза. Вегетарианские котлеты ел, да и то жеваные, — с сердцем сказал Николай. — Заходи, я Торопову специально предупрежу!

Если бы Николай не сказал последней фразы, этот разговор определенно мог увенчаться успехом. Главное — Алешке очень понравилось слово «вегетарианские». Точного смысла Алешка, правда, не знал, но что с того? Так же как в «мезозое», в этом слове крылся непостижимо глубокий, почти магический смысл, и в нужную минуту Алешка мог бы сразить теперь любого собеседника единственной репликой: «Да что говорить! Меня только одни сволочи вегетарианцы не признают, а настоящие люди понимают!» И любому, самому въедливому противнику нечем было бы крыть.

Но последняя фраза Николая испортила все дело. О чем, собственно, говорить с какой-то Тороповой — девчонкой, хотя и красивой, но, несомненно, принадлежащей к числу этих самых вегетарианцев?

— Такое дело не пойдет, — наотрез отказался Алешка. — Бабам душу открывать?!

— Она не баба, а комсомольский секретарь и, по-моему, неплохой человек.

— Все одно душа не лежит!

— Тебе сейчас меньше всего надо на душу полагаться, побольше мозгами верти, понял?

Николай достал портсигар, высыпал махорку на четверть газетного листа и протянул Глыбину:

— Пока вот. До вечера хватит?

Глыбин тут же начал бережно делить скудную кучку махры, присев на корточки и защищаясь от ветра широченной спиной в пропотевшей рубахе. Алешка раскопал угли в костре и принес на прикур огромную трескучую головню. Дружно задымили козьи ножки.

Уходя, Николай слышал, как Глыбин выговаривал Алешке:

— Ну что ты, как дикарь, огрызаешься, когда люди к тебе с добром идут?

А тот мстительно глянул на бригадира, процедил сквозь зубы:

— С добром? Х-ха! А ты видал его хоть раз, какое оно, добро?..

* * *
«Кто же из них мой отец?..»

С этой трудной мыслью Сергей Останин остановился на пороге барака, едва прикрыв за собой скрипучую дверь.

Восемь коек стояло в ряд. Одна загораживала спинкой часть дверного проема, и еще две прятались за печкой-голландкой. Почти на всех койках лежали и сидели молодые, пожилые, бородатые люди — из тех, кому в поселке пока еще не полагалось отдельной комнаты.

Здесь, среди них, был его отец.

Но Сергей пятнадцать лет не видел его.

Он боялся этой встречи, боялся не узнать отца и оттого приготовил заранее вопрос: «Как мне повидать Ивана Сидоровича Останина?» Тогда ему покажут отца.

Однако Сергей не сказал этих слов.

Он просто внимательно обвел взглядом кровати и людей на них, на миг задерживаясь на каждом.

— Вам кого? — не утерпел молодой паренек с огненно-рыжим чубом с крайней койки.

Сергей не слышал. Резко качнувшись, он размашисто выбросил вперед концы костылей и сразу очутился около печи.

Он узнал. Остановился перед отцом, молча, принужденно улыбаясь. А старик вдруг вскочил, и сын со страхом заметил, что у него неудержимо дрожит нижняя губа, трясется жидкая, поседевшая бороденка.

— Здравствуй, отец, — глухо сказал Сергей.

И тогда отец прижался своим морщинистым лбом к обтянутой колючим шинельным сукном груди этого незнакомого раненого офицера и заплакал.

Стояли двое рослых мужчин, обвиснув на инвалидных костылях, в тревожной, ждущей тишине, и было слышно только их прерывистое, свистящее дыхание.

— Ч-черт! — нарушил тишину Алешка Овчаренко и, поспешно натянув на ноги валенки, двинулся зачем-то из барака.

В открытую дверь ворвался резкий металлический визг далекой циркулярной пилы с буровой Золотова. За добрый километр было слышно неистовство дроворезки.

На крыльце прохватывало ветром, но Алешка сносил холод, всматриваясь в темноту над лесом. Там, за еловым урочищем, скупо светилась головка буровой вышки. Там шла своя жизнь, жизнь Шуры, его потерянного счастья…

— Жизнь, черт ей рад! — снова выругался Алешка и, вздохнув, вернулся в барак.

* * *
Николай возвращался со второй буровой в сумерках, в отличном расположении духа. Вышечный фонарь был почти закончен, молодые верхолазы из буровиков Кочергина справлялись неплохо. Вдобавок ко всему, когда он покидал площадку буровой, от речки донессяторжествующий визг и звон циркулярки. Этот резкий и уж конечно не музыкальный звук доставил ему истинное наслаждение. Это была симфоническая поэма о маленькой, но такой важной победе его людей, жизнь которых стала чуть легче, чуть веселее. Завтра можно освободить два десятка дровоколов от ручной разделки швырка — значит, ускорится строительство третьей буровой, новых домов, электростанции, о чем еще вчера он не мог и мечтать!

А ведь, пожалуй, к июню он и в самом деле добурится до проектной отметки!

В конторе его ждали Опарин и незнакомый на деревянном протезе, с офицерскими петлицами. Инвалид попробовал подняться, козырнул, настороженно ощупывая лицо Николая усталыми, запавшими глазами. Он был чисто выбрит, тонкие, нервные губы напряженно сжаты. Человек казался будто бы знакомым Николаю, было в его чертах нечто привычное, виденное то ли в вагоне, то ли здесь, на Пожме.

— Вот пополнение к нашему шалашу, — кивнул Опарин на гостя. — Демобилизованный офицер. Член партии с прошлого года. Растем, брат! — И ободряюще улыбнулся офицеру. — Знакомьтесь!

— Сергей Останин… Военная специальность — техник, сапер… — доложил офицер.

— Останин?

— Да. Сын…

Пальцы у Останина были худые, рукопожатие вышло слабым: Николай, ощутив слабость руки, побоялся причинить человеку боль.

— Работы у нас по горло и на выбор, — сказал Николай. — Как только поправитесь, приходите. Место вам дали?

— Койку получил. На работу могу с завтрашнего дня. Если, конечно, без ходьбы, — отметил Останин.

Взгляд его стал спокойным, скулы обмякли.

— Илья, ты наверняка что-нибудь уже предлагал товарищу? — спросил Николай.

— Да вот, советовались мы тут, — диспетчером по транспорту. Тракторов у нас побольше десятка, есть автомашина и гужтранспорт порядочный. Штатная единица гуляет, все на твоих и Шумихина плечах. Берите помощника! Заодно и отцом будет командовать!..

— Согласен! — кивнул Николай. — Завтра выходите в контору, а скоро телефон будет, можно управляться без всякой ходьбы…

Опарин и офицер поднялись. Николай проводил их до порога, разделся, устало прошел за стол и тяжело опустился на свое привычное место.

«Ну и денек! — Он довольно потянулся усталым телом. — Ни часу покоя, а душа радуется!..»

Протянул руку к бумаге написать приказ о зачислении нового человека и вдруг замер с протянутой рукой. Прямо перед ним, у чернильного прибора, лежало, дожидалось письмо. Валин почерк на конверте!

Письмо от Вали! Ура!


Пустой конверт полетел на самый край стола, пальцы проворно развернули сложенный вчетверо листок синей почтовой бумаги.

«…Здравствуй, Коля!..»

Здравствуй, здравствуй, моя любимая! Здравствуй, хорошая! Я помню тебя, люблю тебя всей душой!..

Но что такое?

«Сашу выписали, по инвалидности демобилизуется».

Почему сразу о Саше?

Он нуждается в посторонней помощи?

«…Коля, пойми все правильно. Я не могу, не имею права его оставить! Он должен ехать к моей маме, ведь у него никого нет, пойми! Не пропадать же ему во всяких эвакопунктах и домах инвалидов…»

Слово «пропадать» расплылось лиловой кляксой. Мелкими брызгами и размытыми буковками пестрило все письмо. Она плакала, когда писала его. О чем плакала? Пусть Саша едет в ее дом, о чем тут плакать?

«…Коля, дорогой! Я не знаю даже, что тебе еще написать… Все поломала, скомкала, раздавила проклятая война! Мы всё отступаем, говорят — до Волги… Если бы ты видел, что здесь делается…»

Две строки были густо зачеркнуты, по-видимому, военной цензурой.

«…Я перестала верить в нашу встречу. Все мои мысли — о несчастье Саши… Может, судьба просто мстит мне? Может, так и должно было случиться?..»

Кто виноват во всем? Война? Или он ошибся в ней, в Вале?

«…Не проклинай меня, Коля, родной! Мне больно и страшно, но кажется, я решила правильно. Я должна быть с ним. Прощай!..»

С кем — с ним? С Сашей? Почему?

Все рухнуло, смешалось и вовсе исчезло, как приятный сон на исходе ночи. Были друзья, любимая девушка с огромными, доверчивыми глазами и уступчивой душой — и ничего нет. Сон кончился.

«Я должна быть с ним! Прощай!»

«Прощай!» Значит, не любила она, если все так получилось у нее. «Прощай…»

Николай уперся лбом в кулаки, лег грудью на стол. Тяжело, с болью проникая внутрь, стучало в висках.

Кто-то вошел в кабинет, постукивая палкой. Резко вскинув голову, ничего не видя, Николай молча рванулся к двери. Шумихин посторонился, удивленно глянул ему вслед.

На крыльце Николай остановился.

Мир тонул во тьме. Черное небо клубилось, дышало пронизывающим ветром. Из-за темной, вздыбленной хребтины тайги с трудом выбиралась багровая несветящая луна, невозмутимо спокойная и бесстрастная. И над черным морем ночной тайги яростно трепетал и надрывался пронзительный, режущий визг балансирной пилы…

14. Высота и трясина

А пожалуй, все-таки ты одинок здесь, Горбачев?

То, что ты бескорыстен, и не по умыслу, а по привычке, точнее, по самой своей сущности, — это, конечно, хорошо. Может, только поэтому люди незаметно, исподволь приняли тебя не по штату, а всерьез, по душе, и вот даже такой свилеватый кряж Глыбин смирился (надолго ли?), пожалел, а может, даже и оценил твои искренние усилия… Но вот у тебя в жизни большая беда — и не к кому голову приклонить, и на поверку вышло, что ты одинок здесь, как пассажир в общем вагоне. Едешь вместе со всеми, но людям до тебя нет никакого дела… А ведь много вокруг совсем даже неплохих людей.

Как же это получилось?

Ну, с Шумихиным ты вряд ли сошелся бы в искренней дружбе — это складной метр, ожесточившийся комендант и десятник. Человек, привыкший судить о людях по каким-то внешним, резким и в то же время ничего не говорящим уму и сердцу ярлыкам. К Шумихину у тебя особое отношение.

На участке Шумихина не любили. Он был склонен обвинять в подрыве собственного авторитета бывшего кулака Останина, хотя бывший кулак к этому времени не пользовался и копеечным авторитетом. Такой противник был просто унизителен, но Шумихин не понимал этого. О Глыбине нечего и говорить! Простые люди обходили его, как медведя в берлоге. Шумихин целый год отлично чувствовал себя в одной конуре с Уховым и доверял ему во всем только потому, что на нем были синие галифе и хромовые сапоги — свой человек!

С Золотовым ты, Горбачев, не сошелся из-за крайней замкнутости бурового мастера. Но почему он замкнут, ты знаешь?

Илья Опарин? Человек как будто бы хороший и верный, но его по неделям не бывает в поселке. Да и не разговоришься с ним очень-то после той, давней истории на охотбазе. Молчит человек.

Аню Кравченко ты опасаешься, прямо говоря. Так оно и лучше — подальше от опасной дружбы! Зато совсем уж безотчетно — как с моста в воду — ты бросился в объятия солдатки из Лаек, только потому, что там это могло сойти и сошло вовсе безнаказанно.

Что ж, женщина была пригожа? Или — слишком надоела ответственность за эти трудные месяцы, захотелось отдыха?

А может, ты просто трус, Горбачев?

От этой мысли его бросало в жар.

«Слишком уж строго!» — вопила душа. Но вопила она, как видно, недаром. Он торопливо завернул остатки завтрака в газету, сунул в шкафчик и стал одеваться. Начинался новый день — беготня по дорожным трассам, стройплощадкам, буровым бригадам.

Бурение у Золотова все ухудшалось. Скорость проходки упала втрое. Хотя насосы работали на полную мощность, а на замесы к глиномешалке пришлось дать дополнительных рабочих, раствор полностью уходил в трещины глубинных пластов.

Подобного явления Николай в учебной практике не встречал, а в литературе о таких случаях почти ничего не говорилось, они встречались как редкое исключение. Геологический разрез скважины был составлен в геологическом отделе предположительно, причем первая скважина вносила удручающие коррективы: кажется, нигде в Союзе нефтяникам не приходилось бурить столь разрушенных, сложных структур.

Приходилось думать. Не о моральных проблемах…

Валя… Случилось непоправимое, и все же ты обязан надеяться, жить и работать так, чтобы никто не заметил твоей беды. Сожмись в кулак, Горбачев, — на тебя смотрят пять сотен людей!

И окаянная скважина — проблема номер первый. Костя Ухов еще маячит перед глазами, и Алешка Овчаренко баламутит, но с ними можно подождать, они все же подчиненные. А скважина ему не подчинена…

В дежурке буровой он снова развернул геолого-технический наряд, долго рассматривал длинный прямоугольник разреза.

У самого забоя предполагались крепкие сланцы, — значит, раствор мог уходить только выше, в попутные гигантские трещины, которых не мог замуровать даже густой раствор. Бурить в таких условиях было немыслимо, но так же немыслимо остановиться и потерять последние метры проходки, так или иначе приближающие людей к нефти.

С кем посоветоваться, когда нет телефона, автомашины по зимней лежневке проходят два раза в месяц только вслед за тракторным угольником-снегочистом, а коннонарочный может доставить письменный ответ из управления только через четыре-пять дней?

Николай свернул наряд, сунул в карман и отправился к скважине. По пути вспомнил все, что читал когда-то по этому вопросу в технических справочниках. Все сводилось к одному — прекратить бурение и «поить» скважину специальными растворами, пока она не захлебнется. Но «поить» пятисотметровый ствол можно ведь и неделю и месяц, — рекомендации мирного времени теперь явно не подходили.

У Золотова набрякли синие мешки под глазами, он, по-видимому, не спал ночь: поглощение в скважине продолжалось, желоба и отстойники на буровой были сухие.

Николай приказал увеличить подачу пара из котельной, потом долго наблюдал за непрерывной работой глиномешалки. Около нее выбивались из сил рабочие, без конца загружая глину с известью и реагентами.

— Что же делать? Поить? Не останавливая бурения? Но это риск!

— Перекрой раствор и давай в насосы воду. Гони в оба сразу! — вдруг сказал он Золотову, решившись как-то внезапно на этот риск.

Золотов опешил:

— Чистую воду?

— Какая есть, хоть грязную! Чего удивился? Все равно у нас не хватит глины, чтобы заполнить эти подземные пещеры. А так хоть долото будем охлаждать и задержки не будет. Землекопов пока — на отдых!

— Этого никогда не бывало, можно нажить сотню бед сразу… — заволновался мастер.

Они ушли в избушку, и Николай в который раз развернул схему. Золотов с неменьшим вниманием уставился в чертеж, который осточертел ему за последние дни.

— Не размыть бы стенок, — предостерегающе указал он на зеленоватую прослойку в толщах карбона.

— Надо вовремя засечь появление воды в устье и сразу перейти на вязкий раствор. И вот еще… остается опасность прихвата долота: вода совершенно не будет поднимать разбуренный шлам.

— Понятно. Будем почаще встряхивать долото.

Золотов уже соглашался, но был не на шутку встревожен. «Ну а что, если загубим скважину? Кто будет отвечать?» — прочел в его взгляде Николай. И сказал перед уходом:

— Дай-ка вахтенный журнал, распоряжусь письменно…

— Ладно уж! — отступил Золотов.

— Давай, давай! Я не боюсь отвечать, а ты посмелее будешь: все же предписанная технология!

В дверях Николай столкнулся с Бажуковым. Тот замер у порога, глядел упрямо, хотя лицо начальника не предвещало ему ничего хорошего.

— Ну? — хмуро спросил Горбачев.

— Пришел, — так же угрюмо пояснил Бажуков.

— Все обдумал?

— Обдумал, товарищ начальник…

— Ну?

— Решил, что надо мне на фронт идти.

— На фронт, значит?

— Угу. Убью одного-двух гадов, потом добурю тут, что осталось…

— Ты вот что, Роман, — сдерживаясь, сказал Николай, — ты, видать, плохо думал. Иди-ка еще денька три поработай, а потом приходи. Только обмозгуй все до тонкости. Слышишь?

— Да что ж тут думать! — закричал Бажуков, и в глазах его Николай увидел ненависть. — Что ж тут думать, когда душа горит!

— А у меня не горит? Ваша буровая еще не работает, а эта… — Николай оборвал фразу. — Понимаешь или нет? Иди и не мешай.

— Через три дня я зайду все же, — угрожающе пообещал Бажуков.

* * *
На Пожму приехали главный геолог Штерн и начальник производственного отдела комбината Батайкин. Они провели на участке четыре дня, но о цели их приезда Николай узнал лишь после того, как они благополучно отбыли с попутными грузовиками обратно.

Штерн безвыходно сидел на буровой и в кернохранилище, проявил особый интерес к несчастному случаю с верхолазом Воронковым и даже пожелал побеседовать на эту тему с заведующей медицинским пунктом Кравченко. Узнав о нововведении Горбачева — бурить с водной промывкой, покачал головой и посоветовал взять на это санкцию по всей форме у начальника производственного отдела.

Полный и флегматичный Батайкин поначалу уклонился от такой санкции, но, проверив буровой журнал с указаниями Горбачева и удостоверившись, что проходка с новой технологией вошла в график, рискнул и сам. Журнал пополнился жирным начальническим росчерком, а Николай почувствовал доверие к этому человеку.

Батайкин, несмотря на свою тяжелую комплекцию, проявлял неожиданную подвижность и сопровождал начальника участка всюду. Расспрашивал мало, стараясь, видимо, все увидеть собственными глазами.

— Пилу сами сотворили? — поинтересовался он на первой буровой. — Хвалю за ухватку! Изобретателя представить в БРИЗ, премируем.

Потом пожелал глянуть на лошадей. Вокруг палатки-конюшни к этому времени развелось большое хозяйство, с тесовыми амбарами, коновязью, навозными кучами и колодцем с целой системой желобов.

— Сюда, стало быть, классового врага приспособил? — с ехидцей спросил Батайкин. — Овес не ворует? Кстати, сколько у него помощников тут?

— Сам, в единственном числе.

— Один? А колодец?

— И колодец сам вырыл: лень было воду возить с речки, — пошутил Николай.

— Гм… Лень, говоришь?

— Ну да. Лошади за день устают, а на подвозку воды специальные коне-дни тратить я ему не разрешил. И без того транспорта не хватает.

— От жалости к конягам, значит? — довольно захохотал Батайкин.

На второй буровой он разнес Николая за использование буровиков на верхолазных работах и приказал готовить специалистов.

— Народ у вас как? — спросил он на третий день.

— Ничего народ, не обижаюсь, — сказал Николай, силясь угадать, куда клонит разговор начальник.

— Ничего? — усомнился тот. — А сволочей нет?

— В каком смысле?

Батайкин не ответил.

Перед отъездом он выслушал многочисленные просьбы Николая, почти на все ответил отказом и посоветовал «использовать богатый опыт мобилизации внутренних ресурсов». Потом ободрил приунывшего Николая, дружески похлопал по плечу:

— У тебя правильный метод, Горбачев! Обычно начальники участков у нас самый крикливый народ, форменные «командёры». А ты спокойный. Сколько я ни присматривался, голоса не повышаешь. И людей слушаешь, а иной раз и слушаешься.

И крепко пожал руку.

Никаких перемен с приездом начальства на Пожме не произошло. Овчаренко, правда, узнал в Штерне того самого деда, что некогда проверял «козырные карты» знакомого Лешке геолога. А Николай был благодарен Батайкину за доброе отношение и росчерк в буровом журнале. Но и виза начальства не уберегла его от аварии.

Беда в бурении приходит в тот момент, когда люди привыкают к опыту, как к правилу, и ослабляют внимание, необходимое во всяком рискованном деле.

Бригада давала почти нормальную проходку, у Глыбина в карьере стояло десятка полтора саней, нагруженных глиной впрок, и Горбачев, положившись на Золотова, целиком отдался предпусковым работам на второй, неплановой буровой.

Через неделю вода наконец появилась в желобах.

Вахтенный бурильщик обрадовался, хотел тут же доложить мастеру, но над ротором оставалось не более двух метров квадратной штанги, и он решил добурить до конца, чтобы остановить насосы перед наращиванием колонны.

Поначалу ничего не случилось. Выбурив положенные метры, он нарастил бурильную колонну и только тогда заметил, что вода в желобе стала чрезмерно мутной.

А когда пришло время продолжать бурение, колонна вниз не пошла: семьсот метров стальной «свечи» были плотно стиснуты в недрах земли.

Это была авария.

Золотов в ярости прогнал бурильщика с поста. Горбачев пришел, когда мастер самолично в который раз безуспешно пытался поднять колонну. Николай не ругался, но как-то сник, потемнел лицом и долго молча смотрел на возню бригады около замершего ротора.

— Поворачивал на месте? — спросил он.

— Ротор не берет, — плюнул Золотов.

— Пошли в дежурку.

Едва Золотов ступил за ним, буровики потянулись кто куда. Николай взбешенно обернулся к Золотову:

— Что за порядки! Прикажи проверить все крепления, блок и лебедку! Будем рвать!

В дежурке сверили по чертежу фактические интервалы свит.

— Здесь обвал стенок, — хмуро сказал Золотов, надрезав ногтем зеленый квадратик глин в карбоновых толщах.

— Тут и думать нечего. Проворонили воду! Ствол размыт, — холодно, чрезмерно спокойно согласился Николай.

Бурмастер оскорбленно поджал губы и ничего не ответил. Не он ли предупреждал начальника о неминуемом крахе нового метода?

— Вырвать колонну надо. Выдержит?

— Вышка-то деревянная… — засомневался мастер.

— Вышка рассчитана на сто тонн. Канат новый. Как резьба в трубах?

— Трубы актированные, старье.

— Лебедка?

— Проверял. Но какую нужно нагрузку?

— Не меньше ста, а может, и сто двадцать.

Если бы Золотов не знал своего начальника, он подумал бы, что тот не в своем уме. Вышка рассчитана на сто тонн, без всякого запаса прочности, поскольку такого усилия в нормальной работе не требуется. После месячной работы она может не выдержать и расчетной нагрузки, о ста двадцати и говорить нечего.

— Я на это не пойду! — грубо и прямо сказал он. — Вышка деревянная, на гвоздях. И наверняка полетит резьба в трубах! Можно людей побить!

— Все можно. Можно лоб разбить, а можно дело сделать, Золотов.

— Технология-то опасная была с самого начала. Может, попробуем нефтяную ванну? — промычал мастер.

— Три тонны нефти? По нынешним временам их надо выпрашивать у генерала лично, а привезти — не раньше как через декаду. Соображаешь, Золотов?

Николай понимал Золотова, но он не мог простить ему реплики насчет технологии. Подумав, сказал спокойно:

— Давай не горячиться, Григорий Андреич. И технологию оставь в покое, она так или иначе будет на всех скважинах нашей структуры, ничего лучшего ни ты, ни я пока не придумали. А подъем я буду делать сам.

Он решительно направился к двери.

Золотов застыл у стола, над схемой скважины, — она будто гипнотизировала его. Резкий выхлоп забухшей двери вывел его из оцепенения.

— Николай Алексеич! Николай! Постой! — вдруг бросился он следом. — Постой, погоди! Я сам! Я же не первый год у тормоза, да что вы, в самом деле-то! Подождите!

— Я с себя ответственности не снимал, а за малодушие — голову оторву! — крупно шагая, не оборачиваясь, сказал Николай.

Поднялся на мостки и ступил на трап, ведущий наверх. Замелькали под ногами ступени, земля оторвалась, он по пути оценил высоту на уровне «галифе» — оттуда упал когда-то Воронков — и, отдышавшись, начал взбираться к самой головке.

Захватывало дух, вышка чуть-чуть покачивалась, словно Николай стоял не на верхушке деревянного каркаса, а на острие стального стержня.

«Ну, Шумихин, держись! Сегодня испытаем твою работу!» — почему-то весело подумал он.

Отсюда открывался необозримый простор. Леса, леса, талые плешины болот, снежно-белые извилины речек на десятки километров вокруг. Рукой подать — бревенчатый черный поселок, словно свалка ящиков и бочкотары. Глянуть бы отсюда в другой раз, когда за ближней купой кедров вырастет новый, чистый городок, когда внизу — полный порядок.

Николай внимательно осмотрел кронблок, брусья, тросовую оснастку. Спустившись, послал за Шумихиным. Подготовка закончилась только к сумеркам.

Золотов сам подошел к лебедке, опустил руку на рычаг и приказал всем покинуть вышку. С виду он был спокоен. Закинув голову, сосредоточенно посмотрел на огромный вертлюг над собой, обернулся к начальнику, не покидавшему места подручного:

— Отойдите все же, Николай Алексеич…

— Ничего, давай…

Лебедка дернулась, но талевый канат не шевельнулся.

— Не берет, — проговорил бурильщик, стоявший на входных мостках.

— Прибавь, — тихо, повелительно бросил Горбачев.

Золотов, стиснув зубы, включил крайнюю передачу.

Злобно, предостерегающе зарокотали цепи, и могучий барабан лебедки, с ходу преодолев мертвую точку, потянул стальной канат. Стрелка индикатора веса метнулась за пределы шкалы, уперлась в ограничитель. Непревычно-надсадным гулом наполнилась буровая, и деревянный каркас содрогнулся и охнул от страшного напряжения. Казалось, невиданный ураган прошелся над вековыми лиственницами, из которых люди собрали этот стройный сорокаметровый фонарь. Сухо скрипнули крепления.

«Все, сейчас посыплется…» — с неожиданной усталостью подумал Николай, закрыв глаза.

— Иде-о-от! — визгливо закричал бурильщик.

Золотов недоверчиво поднял голову. Над ним медленно поднимался крюк, увлекая вверх мокрую железную колонну. Она все возникала новыми муфтами из роторного отверстия, все шла и шла ввысь.

Теперь можно было уменьшить усилие лебедки и поднять скорость…

Около дежурки горбился Шумихин, сдвинув шапку на затылок, опираясь на неразлучную палку. С его открытого лба парило.

— Выдержала, красавица! — молитвенно вздохнул старик, не спуская растроганного взгляда с ажурного фонаря.

Золотов утомленно прошел в дежурку. Николай брел следом, у него подкашивались ноги.

— Спасибо, Григорий Андреич, — благодарно сказал он Золотову, опираясь на его плечо. — А на водичке нам еще много поработать придется, не взыщи.

— Да я и сам вижу, вода себя оправдала, а мы жидковаты оказались на расплату, — невесело усмехнулся Золотов.

Николай тяжело свалился на скамью у порога. Ему вдруг смертельно захотелось спать. Руки, ноги, плечи разом отяжелели, и ему показалось, что он не отдыхал здесь с того самого часа, когда спрыгнул с трактора и впервые поздоровался с Шумихиным.

Кажется, он даже клюнул пуговицу брезентовой спецовки, опасливо проморгался и не очень резво поднялся.

— Ну, я пошел, Григорий Андреич… Что-то ужасно на сон потянуло…

Золотов глянул серьезно и озабоченно.

— Да-а, вид у вас… — неожиданно теплым голосом сказал он. — Весна, Николай Алексеич. В этих местах сейчас цинга, как собака, бросается на самых здоровых людей. И перво-наперво — в сон кидает. Спиртом ее надо глушить, вот что. И зря вы себя так блюдете: людей ничем не удивишь, а здоровье потеряешь. В меру-то оно даже необходимо.

— Уж не пьяницей ли прописано это лекарство? — засмеялся Николай, придерживаясь вялой рукой за дверную скобу.

— Нет, я всерьез… Можете у Кравченко справиться, она врач.

Николай зашел в амбулаторию, но не за консультацией, а за спиртом. Аня подозрительно оглядела его с ног до головы, осуждающе покачала головой и налила неполный стакан спирта.

— Спать вам надо, больше спать, — заметила она, предложив на закуску кусочек жареной трески и какие-то таблетки.

Николай поблагодарил и направился к себе. Кое-как сбросив верхнюю одежду, он вытянулся на кровати и тотчас уснул.

Разбудил его Илья Опарин. В кабинете горел свет и было густо накурено. Видно, не одну цигарку извел Илья, сидя у кровати и тщетно дожидаясь пробуждения Николая. Наконец он не выдержал, потряс его за плечо:

— Вставай, скоро на летучку начнут сходиться, а от тебя разит за версту! Ну, вставай же!

— Лечусь, — вяло пояснил Николай, с трудом разомкнув осоловелые глаза. — Лечусь…

— Нашел лекарство! Доза — полный стакан?

Николай машинально вытер ладонью губы, огладил пальцами небритый подбородок, проворчал:

— Какого черта разбудил? Не видишь, концы отдаю! Слыхал про первую?

— Слыхал, — помрачнел Илья. — Как ни крути — авария. Лишний пунктик кое-где заметят и галочку поставят… Ты знаешь, зачем я до разнарядки явился?

— Не знаю. Только сон хороший перебил!

Илья досадливо покрутил головой:

— Сон? Сейчас тебе только сны глядеть, ясное дело. Гляди явь не проспи, чудак-человек! Ты хоть понял, зачем комиссия приезжала?

— Какая еще комиссия?

— Я ж так и знал! — ахнул Илья. — Ничего не понял, дубина! А еще с высшим образованием! Да неужели ты думаешь, что важное начальство из-за пустяков нагрянет по бездорожью в такую дыру, как наша?

Николай стал помалу что-то улавливать. Машинально застегнул ворот на все пуговицы.

— Говори, не тяни!

— Самая настоящая комиссия! Там, брат, на тебя в оперативный отдел реляция поступила такая, что упадешь и не встанешь! По секрету говорю, поскольку верю в тебя, может, больше, чем в себя самого! Понял?

— Слава богу, хоть один человек поверил! — не очень весело усмехнулся Николай. — Ну, и что дальше?

— А дальше — смотря по выводам комиссии… Может, следствие закрутится. Выводы покуда, насколько я понял, для тебя вполне благополучные. Хорошо и то, что генерал сам лично тебя сюда командировал. Это случайное лычко тоже пойдет в строку, ежели что… Но торжествовать причины нет, поскольку в оперативном отделе свои великие умы есть…

Новость свалилась на Николая прямо-таки нежданно-негаданно. Была в этой новости какая-то страшная бессмыслица, но Илья, вполне здравый человек, рассуждал озабоченно и вполне серьезно.

— Погоди, Илья, — словно ища защиты, проговорил Николай. — Но ведь каждому без очков ясно, что все неполадки и несчастный случай — это так, горькие случайности, не больше! Люди же собственных шкур не жалеют здесь, все не спим и не жрем как следует! И сколько сделано! Неужели этого не понимают?

— Человек погиб? Даже двое? — желчно спросил Илья.

— Ну, погиб.

— А на кого собак вешать? Неважно, что ты честный человек и вовсе не виноват. Но все эти факты очень легко сгруппировать и назвать по кодексу «составом преступления!» А затем уж не составит труда отыскать и виновника. Например, неосмотрительного начальника участка…

— Но ведь «группировать» случайные беды, находить виновника по произвольному выбору может лишь нечестный, прямо говоря — непартийный человек и попросту — враг!

— А ты думаешь, таких нет?

— Врагов?

— Нет, негодяев!

Николай покачал головой. Попросил закурить. Сворачивал долго, руки плохо слушались, словно его оглоушили деревянной баклушей.

— Ну, и что делать? — спросил он наконец.

Илья дал прикурить, помолчал в раздумье. Потом встал с табуретки, прошелся по комнате.

— Пока делать нечего, подождем, куда оно хлыстнет… Батайкин — мне двоюродный брат, он тут комбинат основал, с первого дня вместе с Красиным. Долго со мной говорил… Обещал довести все до Бражнина. У генерала, кстати, уже был прецедент на шахтах: молодой инженер деревянную клеть изобрел, по военному времени в целях экономии металла. А клеть в ствол полетела, — правда, без жертв. Ну, лихачи-кудрявичи тут же уголовное дело на него! Генерал гонял их до седьмого пота! Но это как еще повезет, генералы — они все с чудинкой. Молись, одним словом!

— Да-а… Положение! — тяжело вздохнул Николай.

— Хуже бывает… Ты пока не очень лечись спиртом: в случае чего партийная организация не даст тебя в обиду, это я головой ручаюсь. А сейчас спи. Летучку проведем без тебя, у Шумихина в бараке.

— Партийная организация? — задумчиво переспросил Николай. — Партийная организация на участке больно мала у нас, вот беда… И Шумихин вот обиделся на меня: приказал ему переселяться сюда, в контору, — так он молчком ушел жить в общий барак!

— Это его дело. А насчет партгруппы ты ошибаешься, теперь нас четверо. Останин-младший на учет встал, Федор Кочергин собирается подавать заявление. Растем, брат!

Помолчали. Николай усмехнулся какой-то своей мысли.

— А ты говоришь: «Спи спокойно»! Разнарядку уж я сам буду проводить, шалишь! Кстати, что там ответили из политотдела насчет Ухова?

— Пока ничего, ждать нужно, — ответил Илья.

На этом беседа и кончилась. Входили люди, пора была начинать летучку.

* * *
…И снова Николая разбудили задолго до рассвета. Весна не только принесла цингу, она поломала дороги, решительно не давала покоя.

Он не помнил, когда и как поднялся с постели, кто включил свет. Совсем прогнав сонливость, увидел себя уже в брезентовой куртке и сапогах, а у порога что-то кричал Федор Кочергин. Из-за него несмело выглядывала чумазая физиономия Мишки Синявина.

Николай залпом выпил стакан холодного чаю, с усилием прожевал корку черствого хлеба, заново обратился к Федору:

— О чем шум, говори толком!

— Трактор утопил, — зло кивнул Кочергин через плечо. — Удружил с трубами! У меня монтажа последняя гайка осталась, а трубы поперек дороги торчат!

— Там один черт без аварии ездил, и тот ногу сломал! — осмелел Синявин. — Встречный трактор с лесом шел, куда деваться? Я сдал в сторону, а болото подтаяло. По самый радиатор влез! — Он устало махнул рукой.

Мишка был весь в грязи и мазуте, будто его протащило за трактором по ржавому болоту. Видно, пытался самостоятельно вывести трактор из трясины.

«Хорошая картина! — с досадой подумал Николай. — И опять, кажется, я сам виноват! Буровую начал строить без дороги, в новом квадрате, на собственный страх, как говорится. Трактор загнал в болото… А Синявин стоит мокрый с головы до ног и, по всему видно, чувствует себя виноватым!»

Что ж, надо было проложить лежневку, как советовал Шумихин, но хотелось скорее начать проходку.

— За каким дьяволом ты уступал дорогу встречному? — неожиданно обругал он Мишку. — Надо головой думать! Тот с лесом шел, мог бы и подождать! Раз везешь оборудование, твое дело самое основное! Притом лес — более легкий груз, может, и не проломил бы мерзлоту!

— Залез бы и встречный, — мрачно возразил Синявин. — Одним трактором его не выручить.

Николай глянул в окно. Черные стекла снаружи будто сочились, крупные градины капель, сползая, вспыхивали в сквозном свете уличных огней. Мутно светилось утреннее небо.

— Ладно, Кочергин, вали к Останину, заряжайте два трактора и — туда. С корчевки захватите тросы.

Кочергин исчез без промедления.

— Далеко засел? — спросил Николай тракториста.

— Километра два…

С неба струилась неуловимая, мелкая изморось. Брезентовая куртка Николая встала коробом, а промазученная телогрейка Синявина блестела как начищенный панцирь. Дорога зияла темными провалами: местами слой прикатного снега был разломан, проглядывали искромсанные в щепу жерди настила.

Времянка кончилась, две колеи, наполненные водой, начали петлять вокруг кустов и старых пней.

Трактор «С-65» съехал в сторону с набитой горбины и, проломив корку болота, по самые фары ушел в ржавую торфяную кашу, задрав прицеп. Сани с трубами застряли на колее, косо перегородив узкий проезд…

Синявин остановился на дороге, растерянный и жалкий.

Это был тракторист, успевший заслужить общее уважение своей хваткой и смелостью. Всю зиму его трактор работал без поломок и простоев. Сейчас же Мишка был не похож на себя.

Подошли два трактора, развернулись и встали рядом. С одного соскочил Шумихин, не спуская глаз с аварийной машины.

— Сколько веревочка ни вьется, конец найдется! — со злобой и отчужденностью заорал он на Синявина. — Куда же тебя черт занес сослепу? Спал, что ли?!

Мишка исподлобья посмотрел на него с недоумением и обидой. Плюнул сквозь зубы с таким ожесточением, что Шумихин подался в сторону, потом волком глянул вокруг и полез на косо торчащий из трясины трактор.

— Давайте буксир! Теперь вы мне под расписку будете дороги сдавать!

Послали за землекопами Глыбина, на помощь.

Синявин попытался завести трактор, но храповик засосало чуть ли не на целый метр. Тогда Мишка потерянно махнул рукой и замер, прислонившись спиной к верхним каткам, обляпанным подмерзающей грязью.

По ухабистой колее приближался Алешка Овчаренко с напарником. Он шел налегке, а тот нес на плече две лопаты.

Алешка подошел к трактору, ни на кого не глядя и с таким видом, будто лишь он один и был всерьез озабочен аварией. Обошел вокруг, увязая в грязи, несколько раз хлопнул по капоту рукой, словно лошадь по холке, потом выбрался на твердое место. Сдвинув шапку на самые глаза, озадаченно почесал в затылке:

— Это и называется «закуривай»!..

Он сел на толстый полоз саней и небрежным движением достал цветной засаленный кисет, сшитый когда-то старательной женской рукой в виде куклы-клоуна со сборчатым воротом. Когда кисет затягивали, витой шнурок с красными кистями душил клоуна мертвой петлей.

Алешкин товарищ присел рядом, закусил цигарку на сторону и, прижмурив от дыма глаза, принялся очищать щепкой болотную грязь с сапог. Вид у обоих был явно независимый.

Николай подошел к Шумихину и Кочергину:

— Попробуем тросами взять…

Шумихин озабоченно и уныло буркнул под нос:

— Если б его вверх тащить — дело другое, а тут все болото надо на сторону вывернуть… Гиблое дело!

Николай впервые столкнулся с такой аварией и не знал, как быть. Он знал только, что надо действовать, иначе трактор уйдет еще глубже в трясину, тогда его наверняка не вызволить. Он взял лопату и, увязая сапогами в грязи, начал отбрасывать текучую жижу и комья мерзлоты из-под радиатора, чтобы добраться к переднему крюку и зацепить трос. Шумихин и Федя стали помогать ему.

Тракторы взревели оглушающе, мощно, разом сокрушив хлипкую тишину утра. Вот уже передний медленно двинулся вперед, натянул связующий трос, увлек за собой заднюю машину. Буксир запел, как струна, упругий узел на крюке Мишкиной машины туго свертывался, сжимался в кулак. Наконец вся свободная длина троса иссякла. Болото хлюпнуло, машина дернулась и… осела глубже. Трактористы завозились, переключая скорости.

Николай хмуро следил, как буксирный трос на глазах развертывается и растягивается, на пределе выдерживая невероятное усилие.

А трактор был недвижим. Мишка, обалдев, врос в перекошенную машину.

Внезапно буксирный трос лопнул и с визгом, свертываясь в клубок, ударил в переднюю облицовку. Хрупнули решетка и трубчатая сердцевина радиатора.

Трактористы выключили муфты, а Федя Кочергин запальчиво выругался и, склонясь к Алешке, что-то прокричал ему в ухо.

Алешка понятливо кивнул и вдруг со всех ног бросился к карьеру.

— Ничего не выйдет, — с угрюмой безнадежностью махнул рукой Шумихин. — Тут надо мощный экскаватор, больше ничем не поможешь…

Видно было, что он никогда не видел экскаватора и не знал хорошо, для чего он применяется.

— Какой экскаватор? Сказал тоже! — возмутился Кочергин. — Сейчас вот бригада Глыбина прикомандируется с топорами, тогда посмотрим! А то — экскаватор!

— При чем здесь топоры? — удивился Николай.

— Люди, Николай Алексеич, сильнее любой машины! Поглядите, как мы его рванем!

— К вечеру надо успеть, трубы-то ведь твои!

— К вечеру — не знаю, но утром трубы будут на буровой.

И он палочкой на снегу вычертил перед Николаем схему нехитрой эстакады для извлечения трактора.

По дороге от карьера с шумом шла бригада. Десяток землекопов приближался с гиком и разговорами, будто здесь их ожидало веселое развлечение.

Шумихин недовольно ухмыльнулся:

— Эх, ну и бригаду подобрал Глыбин! Прямо-таки… банда!

Федя со злостью поправил:

— Гвардия!..

И, не глянув на Шумихина, зашагал навстречу бригаде. Встретив Глыбина, стал объяснять что-то, указывая в лес.

Утопая по пояс в снегу, рабочие цепью двинулись в заросли.

Когда там зазвенели пилы и одна за другой стали падать сосны, Кочергин уехал на попутном тракторе за талями.

Николай снова обошел затонувший трактор, в раздумье постоял на дороге. Ему почему-то снова вспомнилась подмывающая душу высота на кронблоке вышки, недавняя авария у Золотова. Какой великолепный, в самом деле, простор открывался глазу на большой высоте, и так трудно было жить здесь, на неприветливой, кочковатой, замороженной земле! Вчера с трудом спасли скважину, сегодня тонет машина. В городе кто-то с деловым видом копает яму под него, Горбачева. И чем все это кончится, пока неизвестно…

Когда начальник с Шумихиным ушли в поселок, Синявин спросил Алешку:

— Вверх, что ли, думают тащить?

— Кажись, так. В этом деле лучше буровика никто не смыслит.

— Тогда давай тросы подводить.

Подошедший к месту аварии Глыбин застал парней за трудной работой. Они вертелись вокруг трактора, тщетно пытаясь подвести несколько концов троса под каретки машины. Это им не удавалось — вокруг выступала вода, трактор все больше уходил в болото.

У Алешки вспотело лицо, он сопел и матерился, перегибаясь через гусеницы, и совал руки в ржавую воду, под картер.

Неожиданно выпрямился и, сбросив телогрейку, стал торопливо стаскивать сапоги.

— Разводи костер, Мишка! — приказал он.

— Ты чего?

— В воду полезу! — со злостью кивнул он на обмерзающий трактор. — Сколько на него еще глядеть! Разводи костер, чтобы потом не загнуться!

Продрогший, в мокрой одежде тракторист нацедил солярки, отломил кусок бортовой доски у саней, принялся складывать костерок. Овчаренко, голый, с зябко сведенными коленями, горбился у трактора, посматривал со стороны на Мишкину работу.

Едва тракторист раздул огниво и подпалил клочья пропитанной бензином ветоши, Алешка сразу взбодрился. Скользнув босыми ногами по ледяной кромке, он по пояс опустился в обжигающее ледяное месиво…

15. Дело политическое…

В этот день, к вечеру, в поселке и на буровых закончился монтаж телефонной линии. Связь наконец доползла от города до Пожмы. Это было целое событие: у начальника участка и буровых мастеров на столах появились телефонные аппараты.

Николай положил руку на агатово поблескивающую трубку и с удовольствием подумал, что сегодня наконец кончилась «доисторическая эра» участка. Бараки и брезентовая кухня отошли в область предания, есть контора с электрическим освещением, закончен монтаж второй вышки и, наконец, нормальная связь с городом. Чего еще надо?

Рычаг телефона звякнул знакомо, даже приятно.

«Сказать правду Штерну об аварии с трактором или нет?»

Голос главного инженера он не узнал сразу и сказал ему об этом, стараясь перекричать помехи городских телефонов.

— А я вас вовсе не узнаю, — со смехом ответил Штерн. — Кажется, вы там все мужаете: появился этакий административный басок! Ну, наконец-то и ваш участок на линии, рукой подать! — И перешел к делу: — Докладывайте.

— У вас там есть декадная сводка, прибавьте к ней двадцать три метра… Как все-таки восприняли товарищи из районной геолого-технической комиссии выбор точки под вторую скважину?

— В семьдесят втором квадрате? Да, наконец-таки согласовано. Получилась некоторая перестановка слагаемых — и только. Мы собирались там закладывать восьмую скважину, а вы сделали ее второй. Что ж, ни пуха ни пера!

— Монтаж закончен, — доложил Николай.

— Как водный режим? — с беспокойством поинтересовался Штерн.

— Пока оправдывает себя. А вот весна начинает нам жилы резать.

И Николай, к собственному удивлению, рассказал Штерну об аварии с трактором, хотя минуту назад собирался не делать этого. Досадное происшествие, впрочем, не произвело на Штерна особого впечатления: транспортные неурядицы его не касались.

— В день опробования скважины буду у вас, — пообещал Штерн. — Мне понравилась первая поездка на Пожму… Как работается, Николай Алексеевич, как люди?

«Есть в этих словах тайный смысл или мне так только мерещится?» — полюбопытствовал Николай. Но тут же подавил в себе минутную тревогу.

Честные и деятельные люди, до поры не имеющие понятия о так называемых подводных камнях жизни, изворотливости мелких душ, даже в положении «жертвы обстоятельств» не позволяют себе надолго задерживать внимание на грустной сути этих обстоятельств. Они безраздельно преданны единственно важной стороне жизни — полезной деятельности. Их будут еще не раз бить и топтать, но души их сохранят первородную чистоту, будут доверчиво тянуться навстречу людям. И в этом, может быть, величайшая справедливость и надежда бытия.

— Я думаю, можно одним словом ответить, Андрей Яковлевич: хорошо. Вот только строители слабоваты. Буду просить у Батайкина хоть одного инженера-строителя. Пусть хоть самого завалящего даст, у нас здесь, на свежем воздухе, из него дельный человек получится.

— Не дадут, — уверил Николая Штерн. — Голод на людей!

— А у меня не голод, а нож у горла!

— До первой нефти. Будет нефть — получите всё! До тех пор пока весь ваш район — нерешенная задача, людей не ждите!

— Заколдованный круг?

— Нефть, нефть! — повторил Штерн. — Давайте нефть — и всё получите! Желаю успеха…

— Подождите, Андрей Яковлевич! — поспешил Николай. — Помогите мне соединиться с начальником снабжения.

— Со Старостиным?

В трубке прозвучал голос телефонистки, потом все заполнил сочный мужественный басок: «Старостин у телефона».

Николай назвал себя, ожидая, что далекий собеседник по этому вопросу выскажет что-нибудь похожее на удивление. Хотя бы по поводу выхода Пожмы в телефонные сферы. Но Старостин был, видимо, сугубо деловым человеком.

— Я слушаю, — повторил он.

— У меня маленькое дело, — сказал Николай. — Мы просили дать нам пилу-дроворезку, но вы нам отказали.

— Раз отказали — значит, нету, — с прежним бесстрастием буркнула трубка.

— Да, — усмехнулся Николай. — Потом мы просили просто дисковые полотна — станки изобрели сами. Вы нам тоже отказали.

— Вы ведете какой-то бесполезный разговор. Я отказал письменно, значит, имел на это основания!

— Вы не волнуйтесь, — мирно заметил Николай. — Дело в том, что вы не имели на это оснований. Пилы мы все-таки достали в вашем хозяйстве, о чем я с удовольствием и докладываю вам! Кроме того, хотелось бы выяснить, заслуживает ли наш, самый дальний участок вашего внимания. Я хочу, чтобы вы правильно меня поняли и хорошенько представили, в каких условиях здесь работают люди…

— Где вы достали пилы? — насторожилась трубка.

— Не могу вам сказать, поскольку сам не в курсе, — не скрывая насмешки, ответил Николай и почувствовал, что задел Старостина за живое. — Достали сами рабочие. Выходит, рабочие-то заинтересованы в деле больше, чем мы с вами, товарищ Старостин.

— Так у вас это целая система! — зарокотал бас. — Вы меняете номенклатуру снабженцев без моего ведома, лезете воровским путем в склады! Я не позволю нарушать темными махинациями плановость снабжения! Если вы завтра же не представите материал о хищении оборудования, я вынужден буду поднять этот вопрос в прокуратуре!

— Мы представили вам в свое время материал о темных махинациях завпищеблоком, но он странным образом потерялся в вашем плановом хозяйстве, — желчно сказал Николай. — Теперь приходится поднимать этот вопрос в масштабах комбината. Но не у прокурора, а в парткоме!

— История с вашими снабженцами требует изучения, а пил на складах в наличии не было, — понизил тон Старостин.

— Значит, картотека с пилами подвела? — съязвил Николай. — Бывает! А насчет «изучения» вопроса о пищеблоке у вас не было оснований не доверять мне и нашей парторганизации! Тем более — класть материал под сукно!

В трубке явственно прозвучало тяжелое, с одышкой сопение.

— Чего вы хотите? — выдавил из себя Старостин.

— Я хочу оперативной помощи, не хочу формальных отписок! Не люблю, когда меня ставят в глупое положение перед рабочими!

— Не понимаю, — отвечала трубка. — Вы получаете все согласно утвержденным разнарядкам и в пределах лимитов.

«Болван! — скрепя сердце подумал Николай и швырнул трубку на рычаг телефона. — Держат же таких на руководящих постах!»

Он порывисто взял лист бумаги и собрался написать обстоятельное и злое письмо о техснабжении начальнику комбината, но ему помешали.

От порога в полосу света прошагал Бажуков, за ним осторожно вошла Катя.

— Четыре дня прошло, товарищ начальник, — угрюмо и сосредоточенно известил Бажуков.

— Значит, теперь ты все хорошо обдумал? — сурово спросил Николай.

— Все как есть, до самого дна, — согласно подтвердил парень.

— Ну и как?

— Да что ж, товарищ начальник… Сводку-то слышали? Положение такое, что мне теперь в самый раз — на фронт.

Николай изумленно, не отрываясь, смотрел на Бажукова.

— Если уж я буду сидеть в тылу, так это с моей стороны будет… не знаю, как и назвать! Вы спросите, кто первое место в сороковом году занял на соревнованиях по стрельбе? — как ни в чем не бывало продолжал парень. — А мне какую-то «бронь» дали. Пускай фашисты для себя бронь готовят, а мне тут сидеть больше нечего!

— Решил бесповоротно?

— Я ж говорю!..

Николай собрался уже покруче выпроводить Бажукова, но в это время он встретился глазами с его прямым и ждущим взглядом сквозь длинные девичьи ресницы. И он почувствовал, как внутри что-то сломалось, а накопившаяся ярость разом утонула в горячем сочувствии к этому невзрачному, почти незнакомому парню. Было ясно, что Бажуков готов еще десять раз прийти за разрешением, будет ходить до тех пор, пока не растеряет все свое уважение к начальнику. А потом пойдет дальше и не успокоится, пока не получит в руки заветную снайперскую винтовку.

— А как комсомольская организация на это смотрит? — испытывая себя, спросил Горбачев Катю, которая безмолвно сидела у окна, положив локоть на спинку стула, и не спускала глаз с обоих — просителя и начальника.

Она тревожно вскинула ресницы. Бажуков отнес это на свой счет и поспешил высказаться:

— Если организация настоящая, то ребята возьмутся меня тут заменить! А насчет того, кто за стрельбу премию получил, так есть грамота райкома…

— Он действительно, Николай Алексеевич, куниц и белок только в глаз бьет, — подтвердила Катя. — А ходатайство на фронт.

— Да?

— О ходатайстве надо с Кочергиным посоветоваться. Я не знаю, как он посмотрит!

— Согласен, согласен он! — вскричал Бажуков, видя, что дело пошло по инстанции и теперь не скоро добьешься толку.

Но Горбачев неожиданно шагнул к нему и крепко пожал руку.

— Молодец ты, ей-богу, молодец! — обрадовался он за Бажукова. — Правильно поступаешь, когда душа требует! Не все, я скажу тебе, так умеют, не все!

Потом Николай порывисто сел к столу и вместо скучнейшей реляции начальнику комбината с удовольствием написал отношение в отдел кадров. Он знал, что после этой бумажки ему очень трудно будет просить пополнения рабочих, и в особенности буровиков, и все же он писал ее.

Бажуков вытянул шею, пытаясь прочесть беглые строки. А начальник уже протягивал ему справку.

Бажуков мельком взглянул в нее, прочел два слова: «Руководство… не возражает», счастливо заулыбался, заорал: «Спасибо!» — и выскочил за дверь.

Катя смущенно оглянулась вокруг, взяла свою ушанку с подоконника и, попрощавшись, ушла вслед за Бажуковым.

«Странно: зашла и ничего не сказала…» — посмотрел ей вслед Николай.

«Зачем я заходила к нему? — с невыносимой горечью спрашивала себя Катя на темном крыльце. — Зачем?!»

Зачем идти к человеку, если знаешь, что ни одним движением, ни одним словом не посмеешь высказать сжигающего тебя чувства, когда внутренне замираешь при звуке его голоса, но каждое его слово все больше отдаляет его от тебя?..

И что это такое — любовь? Бывает ли она когда-нибудь счастливой, если все твое существо переполнено только болью, одной болью и безысходностью, а ты все же не хочешь лишиться своего мучительного трепета даже тогда, когда нет ни капли надежды?

Холодная роса копилась на ветках, на крышах, на ресницах Кати. Катя вытерла нахолодавшей ладошкой глаза и губы и почувствовала соленый привкус. Может быть, это была просто вечерняя роса?..

* * *
За окном темная яма ночи. За окном, касаясь лапами отпотевших стекол, в мокрой, ветреной тьме шепчутся лохматые ели. Шепчутся с ветром и размытой луной, с притаившимися бараками, а о чем — неизвестно. Между веток, обглоданных недавними морозами, мерцает одинокая звездочка. Ее трепетный свет то прорезает облака, то снова меркнет за их взбаламученной грядой. Ветер гонит облака на север.

Николай долго не мог заснуть. То ли оттого, что Штерн и словом не обмолвился о существе их приезда, то ли мучило последнее письмо Вали. В полночь кто-то забарабанил в дверь громко и требовательно. Николай отпер и, поеживаясь в тамбуре на мокром, стылом полу, пропустил вошедшего. Темная, громадная фигура протопала мимо, а из комнаты зарокотала раскатистая октава Глыбина:

— Ну, товарищ начальник, готово дело! Трубы ваши целы и стоят на буровой.

Было слышно, как под ним жалобно заскрипела табуретка. Пока Николай одевался, Глыбин свернул здоровенную козью ножку, высек огонь и жадно, со свистом затянулся:

— Вот первая цигарка с вечера. Без перекура двинули! Молодец этот ваш парнишка, что из буровиков. А я-то думал, он так, бурилка — и все… Здорово вышло. Ребята просят завтра дать полдня отдыха: до утра сушиться придется.

— Ребят мы сейчас высушим…

Николай вырвал из блокнота листок и быстро черкнул записку. Глыбин прочитал ее и, удовлетворенно кашлянув, сунул в карман: это было распоряжение завхозу выдать по двести граммов спирта на брата.

— Ко времени, спасибо! Сейчас пойду получу, — с готовностью поднялся Глыбин.

— Ухова придется будить?

— Я шел — у Кости свет горит. Наверняка выпивон! У меня с ним счет открытый, а по записке и подавно вырву!

Они вышли на крыльцо. Теплый туман кутал землю. За углом красновато, мглисто светилось окошко склада. Николай и Глыбин не успели обогнуть контору, как внезапно резкий звон полоснул слух, тренькнуло, посыпалось стекло. Хлопнула дверь склада, а от окна метнулась приземистая тень за углом. Кто-то выбил окно в каморе Ухова. Из дверей, словно разъяренный бык, выскочил хозяин, ринулся навстречу Николаю и, не разбирая ничего во тьме, замахнулся. Но Глыбин с удивительной сноровкой заступил ему дорогу, и Ухов с отчаянным ревом волчком отлетел к порогу.

— Тише ходи, гнида! — зарычал Глыбин. Сграбастал Костю за шиворот и начал возить, точно тряпичное чучело.

— Окно… — бормотал Костя, пытаясь освободиться.

— Окно Алешка выбил, лови его! — махнул свободной рукой Глыбин во тьму и затолкал Костю в тамбур.

С грохотом отворилась дверь. Николай шагнул следом.

Острый запах спирта ударил в ноздри. На столе объедки, пустые стеклянные банки от недавней попойки. В окно хлещет ветер, болтая желтой шторой вокруг лампочки.

На табуретке, в самом углу, оцепенела полногрудая, розовая девка с гитарой. В другом углу испуганно вдавился в стену Яшка Самара. Его не столько страшит гнев начальника, сколько огромные кулачищи Глыбина, у которого ко всем снабженцам «открытый счет»…

Степан сажает Костю на скамью, тот упирается, обиженно несет околесицу.

— Это что за корчма? — возмущенно спрашивает Николай. — Глыбин, оставь! Я спрашиваю, что вы тут устраиваете, Ухов?!

Костя, облегченно вздохнув, размашисто вытирает губы рукавом.

— Ничего особого… С тоски люди собрались время провести.

— Завтра выходите в бригаду Глыбина, на лопату!

Выразительно плюнув, Николай выходит на воздух. Стоит несколько мгновений на пороге, дожидаясь, пока глаза будут различать во тьме дорогу. Жадно вдыхает свежесть ночи.


…На месте аварии затухал брошенный костер. Синие гребешки огня от порывов ветра проскальзывали сквозь блеклую пленку углей и пепла, освещали мокрые стесы бревен, массивные козлы эстакады, настил над зыбучей ямой. В черной воде трепетала все та же одинокая острая звездочка…

Николай двинулся по следу трактора, к буровой.

Рано утром он вызвал к себе Кравченко. Федор Иванович давно уже стал заправским механиком бурения, но свои профсоюзные обязанности (его избрали на последнем собрании взамен Опарина) исполнял кое-как, не хотел уделять внимания общественной работе в ущерб старой свой профессии. Поэтому Николай собирался убить сразу двух зайцев, назначить его на другую работу.

— Как люди? Не жалуются, товарищ лидер? — с усмешкой спросил он Кравченко, уважительно усадив его за стол, на собственное место.

— На что им жаловаться-то? Медведя съели, зато картошка без нормы, — не понял вопроса Федор Иванович.

Николай пригасил усмешку.

— Как на что? На бытовые нужды! Ведь плохо еще живем, чего скрывать? На этакой работе свинину бы нужно жевать вволю, а не картошку…

— Это, конечно, резонные слова. В зубах поковырять хрустящей горбушкой никогда не вред, но ведь — война! Каждый понимает. Истощения нет — и то ладно. А?

— То-то и главное, что неладно, Федор Иванович! — с негодованием возразил Николай. — В том-то и дело, что не одна война виновата кругом, больно много мы на нее списываем по всякому поводу и без повода. Воруют, черти, у нас под носом, вот беда! Может, и не так много, но воруют запросто!

— Это завхоз? — без всякого удивления спросил Кравченко. — То-то открытие! Да какой же завхоз не тянет? Давно известно — все клянут дьявола. Но непойманный не вор.

Николай зло скривил губы:

— Вот этого я не понимаю! Да на кой черт нам его ловить? Что у нас, другого дела нет, что ли? Ищеек вызывать? Или он золотой? Выгнал я его в лес, теперь надо порядок навести — вот и все дело! Люди спасибо скажут.

Федор Иванович недоверчиво причмокнул:

— Да на него, наверно, бронь оформлена, как на незаменимого. Профсоюз еще доводы потребует!

— Э-э, какие вы все безрукие, прямо беда! Одним словом, беру эту неприятность на себя, но с нечистью пора кончать!

Федор Иванович невозмутимо покуривал, с интересом наблюдая за горячим начальником.

— Людей не хватает. Где хорошего завхоза взять, Николай Алексеич? Чтобы не воровал?

У Николая в глазах блеснуло озорство:

— Хорошего не надо: нам с ним не целоваться! А честного я давно держу на примете.

— Что-то я не знаю, кто у нас без дела сидит…

— С самого живого дела хочу взять — с механизмов. Но чтобы в поселке был порядок! Вас! И на профсоюзные дела больше времени останется! Ну как?

Кравченко остолбенел. И даже обиделся.

— Ни в коем разе! — сказал он сурово и бочком слез с табуретки начальника. — Я на эту должность — ни ногой! Хоть до скандала!

— Ведь нужно, Федор Иванович!

— Сказал — отрезал, верное дело! Я ее не уважаю, эту работу, понять надо! И потом, сапожника в пирожники, это новый загиб будет, Николай Алексеич! Прошу прямо-таки забыть весь этот пустой разговор, ей-богу, а то в обиду приму!

— Что же мне делать-то? — не в шутку расстроился Николай. — Ведь у меня на примете никого больше! Вот история!

Кравченко подозрительно глянул из-под бровей:

— А может, вы того, работой моей не вполне… довольны? С дизелями?

Николай только рукой махнул.

— С Опариным, что ли, посоветоваться? — в раздумье спросил он.

— Не мешает, — посочувствовал Кравченко. — А между прочим, у меня и дельное предложение есть. Вот недавно у нас этот раненый офицер появился, говорят — член партии. Вы его зачем с одной ногой на бешеную работу поставили? Транспорт — его и с двумя ногами не всякий потянет, а вы инвалида туда! Вчера, как с трактором стряслось, я поглядел на человека — жалко стало. И на трассу ему надо, а новый протез его вконец извел. Сидит на телефоне и грызет с обиды карандаш. Может, его сдвинуть на хозяйственную работу?

— Я ведь его не знаю вовсе…

— Эва! Фронтовик и коммунист! Этого вам мало? — удивился Кравченко. — Ежели на это не положиться, так вовсе верных людей не найти, Николай Алексеич! Верное дело!

— Ну, спасибо. С Опариным все же потолкую, пусть рекомендуют.

— От профсоюза, считайте, рекомендация уже есть, — самодовольно заметил Кравченко.

Николай повеселел, будто гора с плеч. Усадил Кравченко с собой завтракать. Им обоим предстояло отправиться к Кочергину, на пуск второй буровой.

* * *
Аня не дождалась отца и вышла посмотреть, не ввязался ли он спозаранку грузить какие-нибудь стальные махины и тяжеленные трубы, — с ним это бывало уже не раз. Увидела отца. Далеко на дороге он шел вместе с Горбачевым. Она успокоилась и решила обойти буровой склад, ближнюю стройку домов — посмотреть, как работают люди. После двух памятных случаев обход производства она ввела себе в правило.

На буровом складе Аня повстречала младшего Останина и почти не узнала его. Человек, искалеченный войной и так испугавший ее в первый раз, теперь определенно выздоравливал. Главное — он уже обходился без костылей и лишь на первое время, пока привыкал к протезу, опирался на черную полированную палку с резной головкой.

— Вы совершенно неузнаваемы, Сергей Иванович, — заметила Аня, когда он пожал ее руку. — Север вам на пользу.

Останин приветливо кивнул.

— Такая уж ваша должность — морально поддерживать нашего брата. Спасибо, Анна Федоровна. Но я в самом деле будто бы заново на свет народился! Видите, на днях протез получил, пробую ходить так, чтобы сойти за двуногого.

Он выставил правую ногу и деловито постучал концом палки о носок ботинка — стук получился сухой, неприятный.

— Как настоящая! И не мерзнет.

— Приходится оценить и это преимущество после всего, что нам довелось пережить, — грустно сказала Аня, глядя на усталые и все же смеющиеся глаза Останина. — Многие еще завидуют нам с вами, хотя нас-то война пометила с особенным усердием, Сергей Иванович. Чувствуйте, пожалуйста, себя счастливым!

Он благодарно пожал обе ее руки, сказал с жаром:

— Спасибо вам, Анна Федоровна… Может, и жизнь-то вся держится на мужской выносливости да на вашей женской доброте. Так иной раз кажется…

Он поднял лицо к солнцу, широко улыбнулся.

— А сегодня все-таки радостно! Не знаю отчего. Хожу поселком, гляжу на людей — и, ей-богу, доволен. Не знаете почему? Я тоже в точности не знаю. Обстановка тут какая-то дружная. А может, просто весна, и еще — костыли бросил, издали за здорового схожу.

— Работаете?

— На повышение пошел! — весело отвечал Останин. — На фронте саперным взводом командовал, а тут мотомехчасть доверили, не шутка, если разобраться. Целый дивизион! Вот только с жильем пока не ладится: в бараке, за занавеской. Говорят, временно, мол, — значит, потерпим. Все-таки она налаживается, жизнь… Правда?

Что могла Аня ему ответить? Чужая радость — разве это не частица и твоей жизни?

Аня посмотрела Останину вслед, он шел почти как здоровый человек, играя палкой, и она вздохнула с грустным облегчением.

…Настроение у Сергея было и в самом деле великолепное. Протез пришелся впору, и первое неприятное чувство от него уже рассеялось. Сергей чувствовал, что скоро, может быть через несколько дней, он бросит и палку. Роковой осколок все же пощадил его тогда, раздробив берцовую кость ниже колена; угодил бы чуть повыше — конец.

Это был первый день, когда Сергей как бы возвратился в жизнь, сбросив наконец с себя груз апатии и горькой обиды на судьбу. Он ходил, крутолобый, отдохнувший, чисто выбритый и пахнущий одеколоном, с удивлением посматривая на себя сторонним взглядом. Оказалось, он уже способен без большого огорчения замечать красоту девушек, манящую прелесть женщин. Значит, действительно жизнь возвращалась.

Сергей зашел в новый ларек. На мясные карточки давали треску и оленину. В промтоварном отделе десяток девушек толпились у парфюмерного прилавка с ненормированной продукцией. И здесь Останин еще раз смог убедиться: на него смотрели теперь без унижающего сожаления, как на обычного, здорового мужчину-фронтовика. Девушки зашептались, а одна из них, озорная, сказала вполголоса что-то такое, что все они грохнули смехом — дружно, вызывающе.


Вся смена в дежурке гаража прошла у Сергея под впечатлением этого утра. В сумерках к нему зашел очень веселый и бодрый начальник участка, похвалился успехами.

— Есть у нас такой Кочергин, не слышали? За смену восемнадцать метров отмахал и сейчас, за два часа вечерней, — еще одиннадцать! Каково? Этак мы через сутки и кондуктор спустим! Пусть в комбинате почешут в затылках!

Сергей уже успел узнать азы бурения, понимал, что такое кондуктор, и порадовался вместе с Горбачевым.

— Между прочим, вы, Сергей Иванович, зайдите сегодня ко мне до разнарядки, — сказал перед уходом Горбачев. — Есть разговор.

Вечером Сергей пошел в контору.

В кабинете вместе с Горбачевым его ждали десятник Шумихин и Опарин — вся партийная группа участка.

Секретарь нравился Сергею своей неброской, но прочной внешностью, спокойствием и, главное, ненавязчивой заботой, вниманием.

Шумихина так вот, лицом к лицу, он видел пока что впервые, хотя от слесарей и водителей достаточно наслышался о старшем мастере по вышкам.

Сейчас Шумихин, по-видимому, был чем-то обижен либо обеспокоен. Горбачев и Опарин поздоровались с Сергеем за руку, а старший десятник лишь сухо кивнул, морщинистое лицо было недобро, мрачно.

Первым заговорил Опарин. Продолжая какой-то незаконченный разговор, Опарин обратился к Шумихину:

— Так что ж, Захарыч, присоединишься или как?

Тот еще сильнее насупил брови, досадливо крякнул в ответ. Опарин непонимающе обернулся к Горбачеву:

— Ну что ты с ним будешь делать?! Прямо узкоколейный рельс, а не человек! Прямой донельзя, а сечением — слабоват.

— Это еще вопрос, у кого сечение крепче, Илюха! — возразил с обидой Шумихин. — И переубеждать меня нечего, у меня это, может, в крови. Без чутья мне, может, и в жизни нечего делать!..

— Придется голосовать, — непреклонно сказал Опарин.

Он, видимо, лучше всех знал Шумихина, потому что старик сразу встревожился и начал обороняться:

— Чего голосовать по-пустому? Против общего суждения я, может, и не подыму руки, только это за-ради вас, а не за себя лично. Какой в этом толк? А на всякий случай вы запишите в этом деле мое особое мнение. Я против. И завсегда буду против такой расстановки кадров!

— Хитер ты больно, Семен Захарыч, прямо тебе скажу! — возмутился Опарин. — Что это за такая новая «принципиальность» — «против», а голосовать не буду!

— А то, что вы действуйте, а я вам палки в колеса совать не собираюсь, хотя и остаюсь при своем мнении, — пояснил Шумихин.

— Есть указание ЦК: сын за отца не отвечает. Чего еще тебе нужно?

Шумихин вздохнул, отмолчался.

— В чем дело-то? — вдруг почувствовав неясную тревогу, спросил Сергей.

Установилась недолгая тишина. Горбачев объяснил:

— Хотим тебя назначить завхозом. Там прорыв у нас. А Семен Захарыч вот против.

— А может, и я сам против, зачем спорить без толку? — усмехнулся Сергей. И вдруг, сообразив что-то, нахмурился. — Вы, товарищ Шумихин, что против меня имеете? Я не о назначении, а — вообще?

Шумихина этот вопрос не смутил.

— Вот-вот, о назначении-то и я не больно пекусь и голосовать против не собираюсь! Но дело идет о полном доверии, на что я никак не согласный. Имею на это законное право. Поскольку социальное происхождение терять из виду не собираюсь.

Сергея словно кипятком ошпарили, он сразу все понял.

— Но… вы меня вовсе не знаете! Как же так?

— То-то и главное, — неумолимо вздохнул Шумихин.

Черная палка в руке Сергея стала выбивать на полу дробь.

— Шумихин, сядь, а вы, Останин, успокойтесь. Нам тут счеты сводить ни к чему, и так дел по горло! — глухо сказал Опарин, положив огромный кулак на стол. — Дело надо решать! Поняли?

Горбачев кусал губы. Глянув на Илью, сказал с трудным выдохом, будто расколол полено:

— Я отдаю приказ о назначении, единоначально. Вышел не разговор, а опасная болтовня!

Останин побледнел. Он хотел отказаться, отказаться из принципа, только потому, что ему кто-то не доверял. Но это значило дать новый козырь тому, кто не доверял! Нужно было перетерпеть, смириться со словами Горбачева, чтобы осилить всю эту нелепицу, осилить Шумихина.

— Останин, сейчас же примите дела. Ясно?

— Так точно, — одними губами по привычке ответил Сергей.

— Вот и хорошо, — сразу обмяк Горбачев. — А тебе, Семен Захарыч, надо бы извиниться перед товарищем. Лучше будет.

— Мне? Извиниться! — сразу взвился Шумихин. — Вот это сказал! Да что я, маленький, что ли? Что я, нечаянно, что ли, провинился? Мне душа моя так подсказывает, а я ей больше головы доверяю! Понятно вам?

— Да посиди ты! — выругался Опарин. — «Душа, душа»! Идеалист чертов! Смуту заводишь!

— Я правильно делаю! — заорал Шумихин.

— Ну да! Бей своих, чтоб чужие боялись! За эти штуки надо бы головы отворачивать, понял? По работе, по делам о человеке надо судить!

— Где они, дела-то?

— Дай дело! Спроси! И будет ясно!

— Н-да… — непримиримо промычал Шумихин.

Николай воспользовался молчанием, попросил Сергея найти завхоза и явиться с ним в контору. Когда Сергей вышел, он достал из ящика исписанный лист, протянул Опарину:

— Приказ… Завизируй, хоть задним числом. Вывешен уже.

И, глядя прямо в глаза Шумихину, пояснил:

— Это — насчет благодарности и премии Глыбину. По две нормы мужик заколачивает на глине всей бригадой. Ну и, само собой, за трактор! Доброкачественный оказался мужик.

— Две нормы? — пробежав глазами приказ, задумчиво переспросил Илья и поставил жирную подпись в нижнем углу. — А Захарыч собирался его под суд отдать… за саботаж! Вот дела! Где оно, твое политическое чутье, Захарыч?

Шумихин косо глянул на Горбачева (вовремя вынул бумагу, дьявол!), ничего не ответил.

Все курили по третьей цигарке, в кабинете было душно.

* * *
Бригада Смирнова уже пришла с работы, а Глыбин все еще лежал в кровати, лениво потягиваясь и от скуки изводя махорку. Он впервые по праву отдыхал в будний день.

Смирнов вошел последним. Расстегивая пуговицы ватника, он как-то особенно, с доброй ухмылкой, окинул взглядом Глыбина:

— Слышишь, Степан! Тебя разве Данилычем величают?

— Батьку Данилом звали. А что? — с безразличием ответил Глыбин, почесывая клешнятыми пальцами волосатую грудь.

— Там, брат, про тебя на стене вывешено!

— Чего такое?

— Передовик, стало быть… А я, грешник, по правде сказать, и не надеялся, что из тебя человек будет!

— На картах, что ли, гадал? — беззлобно прогудел Степан. Однако он сразу спустил босые мосластые ноги с кровати, зашарил рукой, доставая сапоги. — Там нынче холодно, а?

— Вали без штанов, — посоветовал Алешка Овчаренко.

Минуту спустя Степан уже стоял около доски объявлений и приказов. Доска была прибита на стене конторы довольно высоко, но Степан все же разобрался в бумажке. Приказ по Верхнепожемскому разведочному участку гласил:

«…За инициативу и изобретательность, проявленную в ликвидации аварии на линии, спасение трактора и своевременную доставку бурильных труб на буровую № 2 (8), буровому мастеру тов. Кочергину и бригадиру глинокарьера тов. Глыбину С. Д. объявить благодарность и выдать денежную премию — по 500 руб. каждому…»

Чуть пониже был вывешен другой приказ — о снятии с должности Ухова и переводе его в бригаду Глыбина.

Степан возвратился в барак несколько растерянным, лицо его, всегда угрюмое и ожесточенное, теперь выражало удивление, беспричинную тревогу и приглушенную радость. Кажется, впервые за всю жизнь о Глыбине печатно сказали доброе слово и вывесили приказ на видном месте. Первый раз!..

Он сел на топчан, стиснул голову черными, заскорузлыми ладонями и так сидел, вздыхая, не поднимая головы.

— Что, вовсе ошалел, Степан Данилыч? — с прежним дружелюбием спросил Смирнов, подсаживаясь рядом. — А тут ничего особого и нету. Так, для порядку… По заслугам, значит.

В том-то и дело, что Степан вчера никаких особых заслуг за собой не заметил. А все повернулось так, что именно этот день разом выбил из-под ног привычную, грязную и перетоптанную за жизнь почву и тут же поставил его на новое, пока неизвестное основание. Как бы то ни было, теперь для него вроде бы был отрезан путь назад…

«А дошлый он, Горбачев-то! — тревожно подумал Степан. — Молодой, а ранний, черт! Ведь там и дел на пятак с этим трактором! А шуму — словно Глыбин и в самом деле землю перевернул!»

А чем, в самом деле, еще можно было повлиять на Глыбина? Никому еще не удавалось ни запугать, ни подкупить Степана. Он отлично знал это и с удивлением чувствовал себя теперь обязанным, ответственным человеком.

Неизвестно, куда бы еще повернули мысли Глыбина, но тут пришел молодой бурмастер Кочергин. Затеял разговор насчет глины: у него, как и на первой буровой, началось поглощение, сломало все расчеты. Кочергин показался Степану тоже молодым, а ранним.

— Такое дело, Степан Данилыч… — сказал напрямик Федя. — Мы затеяли догнать Золотова, хоть он и раньше забурился, понимаешь? Поглощение у него съело добрых триста метров, потом, авария. Да и бурит он по строго утвержденному режиму: семь тонн нагрузки на долото, не больше. А я вон вычитал, что можно поднапереть с осевой нагрузкой до пятнадцати тонн, слыхал? Но глины потребуется в два раза больше. Не подведи, а?

— А долото как же? — подозрительно усмехнулся Глыбин. — Долото при твоей нагрузке-то в порошок пойдет! Сказал тоже, пятнадцать тонн! Премия, что ли, покоя не дает?

Кочергин не обиделся, подсел к Степану, заговорил торопливо, с жаром:

— Какая там премия! Чудак-человек! Тут дело политическое! Ведь на фронт работаем, на победу. Ты пойми самую суть! Вот опробуем мы скважину Золотова, а там, допустим, сухо — ни газа, ни нефти. Тогда что? Как оно повлияет на всех, смыслишь? То-то! Нам, брат, любой ценой на богатый пласт надо выходить, чтобы двинуло фонтаном, чтобы по мозгам огрело! Понял? Дадим нефть — так ее и немец на своей шкуре учует!

— А у тебя что же, верная нефть под ногами, что ли?

— А-а, опять ты, ей-богу, вертишь, что не надо! Ну, две скважины — это ж не одна! Фронт шире! Вероятность вдвое больше. Притом, мою точку сам Горбачев определил! Вне очереди всех туда погнал, помнишь?

— На риск, значит, это он? — удивился Степан.

— Не риск, а по науке!

Степан довольно засмеялся, заново вспомнив о Горбачеве.

— Ну что же, — сказал он, встряхнув огромной ручищей плечо Кочергина, — дуй на пятнадцать! Только гляди: сорвешься — измерзавлю! Потому — бригаде теперь придется втрое хребты ломать на глине! Это не ключами вертеть! Договорились?

— Железо, — сказал Кочергин.

* * *
Если критически посмотреть, то технология у буровиков все же довольно вольготная. Пробурят до нужного интервала, спустят обсадную колонну, зацементируют и двое-трое суток — перекур, покуда затвердеет цемент. Перерыв, конечно, законный, согласно утвержденным правилам. К тому же за двое суток можно подремонтировать машины и подвеску, дать кое-кому отгул за неиспользованные выходные дни, — но все же это замаскированный простой…

Кочергин волновался, болезненно переживал вынужденное безделье после спуска кондуктора. Схватился за книги. И обнаружил, что техника у него на буровой работает вполсилы.

В книгах говорилось, что двести оборотов ротора — устаревшая норма, а осевая нагрузка на долото может иной раз достигать пятнадцати и даже семнадцати тонн. В практике же Федор ни разу не давал больше семи.

Все это, конечно, не так просто, поскольку оборудование и трубы на участке старые, довольно-таки изношенные. Но все же надо попробовать…

Когда Федор возвратился из поселка, на буровой уже разбурили цементную пробку, достали керн — стаканчик коренных пород. Оказалось, что инструмент вошел в трещиноватые песчаники, породу не очень крепкую.

На вахте стоял бурильщик Семен Печенов. Ротор бешено вращал бурильную колонну, квадратная труба над ротором казалась круглой. Рев машины и грохот трансмиссионных цепей наполняли буровую — обороты, стало быть, бурильщик не жалел. Но стрелка индикатора веса топталась на привычной черте, где-то у семи тонн.

«Попытка не пытка!» — сказал Кочергин сам себе и забрал из рук Печенова тормозной рычаг лебедки. Тот неохотно уступил место бурмастеру.

— Пару достаточно? — закричал Федор сквозь грохот машин и для порядка тронул приводной рычаг паровой машины. Потом начал медленно спускать трос с барабана лебедки.

Талевая передача понемногу удлинялась, отдавая весь инструмент вниз, на забой. Стрелка индикатора веса заволновалась, поплыла к цифре «девять».

Бурильщик Семен Печенов не первый год работал у тормоза, понимал дело, но ничего подобного не видел нигде. Ошалев, он смотрел на дрожащую стрелку и бормотал что-то, явно не доверяя своим глазам.

— Девять… десять… Десять с половиной! Что же это стряслось с мастером? Хочет сломать трубы? Или стереть в порошок долото? Ведь этаким манером легко и вышку поломать!

Ротор все так же бешено вращал квадратную трубу, она ощутимо шла вниз, в недра земли. Что-то стонало и ревело, под ногами скрипели балки, вся вышка мелко дрожала от непривычного напряжения.

— О-дин-над-цать! — прошептал Семен и схватил мастера за рукав.

Тяжелый гул давил на барабанные перепонки. Мастер не убрал руки, вопросительно обернулся к бурильщику, и Семен увидел у него на лице окостеневшую от напряжения улыбку.

— Пьян ты, что ли, Федор? Ощерился, как старая калоша! — заорал Печенов и отступил шаг назад.

Кочергин только покачал головой — не пьян, мол! — и снова спустил метр каната с барабана вниз.

— Тринадцать тонн! Держит? — указал он в сторону контрольной стрелки. — Бери тормоз! Действуй!

Печенов переступил с ноги на ногу, но с места не двинулся.

«Давай, давай, чего ты?» — по движению губ Федора понял он, но не протянул руки и отчаянно замотал головой: не могу, мол!

— С нынешнего дня так станем бурить!

Печенов развел руками. Если мастер сошел с ума, то не всем же сходить!

Кочергин повесил на тормозной рычаг связку муфт — самодельный грузовой регулятор, чтобы не увеличивать подачу инструмента, и, подхватив Семена за локоть, вывел на мостик, на ветерок. Здесь шума было поменьше, можно поговорить.

— Ты чего? — спросил Кочергин.

— Я — ничего. Так сроду никто не бурил! — отвечал с обидой Печенов.

— А мы будем бурить!

— Долото за полчаса — в порошок, — пообещал Семен.

— На забое карбон. А долото — оно уральское! Не такие породы бурили!

— Как хотите, товарищ бурмастер, — перешел на официальный тон Печенов, — а я так бурить не берусь. Где это написано? В наряде — там восемь тонн указано, максимально!

Кочергин стал накаляться:

— В наряде — и месячная норма — четыреста двадцать метров, а мы семьсот хотим дать!

— При этаком давлении бурить не буду, — наотрез уперся бурильщик.

— Не пойдешь? — мрачно спросил Кочергин.

— Не могу.

— Тогда уходи с вахты! Мне такие не нужны! — побагровел мастер. — Сам отстою до смены!

Пока они спорили, буровая колонна ушла на добрый метр вглубь, но трос придержал ее на весу, и давление уменьшилось. Федор снова отпустил тормоз и довел осевую нагрузку до одиннадцати тонн.

Машина работала с напряжением, но довольно ровно, без толчков, вышечный фонарь гудел теперь как-то привычно, спокойно. Печенов постоял на мостках, посмотрел на мастера, а потом досадливо махнул рукой и, сутулясь, ушел в дежурку.

Федор остался на вахте один.

Ритмичные выдохи паровой машины, тяжкое вращение ротора, методичное сбрасывание барабана лебедки — все это увлекало, подчиняло Федора, и он начинал чувствовать себя главной, разумной частью всего сложного, богатырского организма буровой. Как-то интуитивно он ощущал работу долота в пластах карбона, на трехсотметровой глубине, будто прикасался к долоту рукой и вращал его силой своих мышц.

Что из того, что утвержденная технология предусматривает огромный запас прочности для всех узлов? Запас прочности хорош в мирное время, когда люди спят спокойно, работают в меру. Сейчас надо работать, не жалея ни себя, ни машин!

Поймут ли его бурильщики, вот вопрос?..

Печенов, впрочем, понял. Он вернулся минут через двадцать, с виноватым видом постоял в трех шагах, с любопытством рассматривая бушующий ротор, будто видел его впервые. Не глядя на мастера, потянулся рукой к тормозу.

— Пробрало? — сердито обернулся Кочергин.

— Ладно. Согласен.

Было жаль уходить из-под власти новых звуков. Кочергин молча постоял у лебедки, не отдавая Печенову рычаг управления, послушал еще глухое сердцебиение в глубине пластов. Потом сжалился, уступил место.

— Держи так, — деловито сказал он, и рука бурильщика доверчиво переняла на металлическом рычаге тепло его руки.

Ночью Кочергин спал неспокойно. Несколько раз поднимался, выходил к буровой, слушал, проверял машины и выход раствора в желобах. Утром, при смене вахт, инструктировал нового вахтенного, а глаза слипались, тянуло ко сну.

Бодрость вернулась только на минуту, когда промерили штанги. За ночь проходка достигла пятидесяти метров. Кочергин сообщил сводку по телефону в контору и сразу уснул, положив голову на стол, не выпуская телефонной трубки из усталой руки…

16. Своя боль

Степан Глыбин и Алешка вышли на работу.

Странное дело — совсем недавно авторитет Глыбина был для Овчаренко непререкаемым. Но старая слава как-то стала меркнуть, да и сам Глыбин стал потише, посговорчивее. Казалось бы, прежние связи и прежний авторитет должны были отмереть. Но вот по какой-то таинственной закономерности бытия уважение Алешки к нему не только не ослабло, а, наоборот, стало крепнуть, он привязался к Степану еще сильнее. Да и в бригаду Глыбина он перешел добровольно, хотя здесь предстояло вкалывать на совесть, не дожидаясь чувствительных внушений бригадира.

Когда Алешка по самое горло залез в ледяную грязь и зачалил тросы, несведущий наблюдатель мог бы истолковать его поступок подвигом, корни которого легко вместились бы в высокой сознательности и прочих достоинствах Алешки. А дело было совсем простое. Во-первых, Алешка был чрезвычайно подвержен азарту, и во-вторых, поблизости оказался Глыбин, только и всего. Дружба их к этому моменту малость ослабла, и Алешка испытывал внутренний зуд в поисках случая, чтобы отличиться перед бригадиром.

Теперь их часто видели вместе и поговаривали даже, что Овчаренко стал оруженосцем Степана: носил следом увесистую палицу с зарубками, которую тот завел в подражание Шумихину.

Утреннее солнце, еще не грея, выбиралось из-за леса, бросало косые желтые лучи вдоль талой времянки, золотило сосновую стену конторы.

Степан Глыбин мельком взглянул на доску приказов и удовлетворенно отметил про себя, что приказ о спасении трактора все еще висит на прежнем месте. А у самого крыльца, на стенке, красовалась новая стенгазета. Раньше Степан этих газет не терпел, поскольку из собственного опыта знал, как мало от них толку. Сейчас же посмотрел снисходительно, и газета показалась ему даже нужной: все-таки много разных дел на участке, как не поговорить о них печатно и всенародно… Дошла до его сознания и цветистая шапка лозунга.

Алешка задержался у стенной газеты, мельком и с усмешкой прочитал в ней два набивших оскомину слова: «Мы должны…» — и остановился на последней колонке, с карикатурами. «Предмайские пожелания», — терпеливее прочел он и вдруг захохотал:

— Эй, Степан, погоди! Тебя опять протянули.

Степан подозрительно засопел, вернулся.

Половину четвертой колонки занимала волосатая, устрашающая рожа, а под ней Алешка разобрал шутейную, в завиточках подпись:

«Если наш уважаемый передовой бригадир С. Д. Глыбин считает, что рост добычи глины зависит от роста его закоренелой бороды, то он ошибается. Возражают в первую очередь девушки из бригады Е. Тороповой, поскольку взяли на себя обязательство бороться за культуру быта. Они желают тов. Глыбину к Маю высокой выработки и острой бритвы…»

Степан ощерился, рассматривая шарж:

— Заигрывают, черти, перед всем честным народом! Бреют, хоть бы что! Делать им нечего!

И вдруг спросил, будто так, к случаю:

— Бритву дашь?

Алешка хотел было заржать от умиления перед такой беспомощностью Глыбина, открыл уже рот… Но в этот момент из девичьей избушки появились Катя Торопова и Шура.

Шура стояла в десяти шагах!

Девчата как-то спешно попрощались, Катя подбежала к Глыбину, а Шура, опустив глаза, скользнула мимо.

Торопова сроду не разговаривала с такими людьми, как Глыбин. А с того дня, как он стал бригадиром, Катя поставила себе задачу: непременно охватить его культмассовой работой.

— Степан Данилович… Я давно хотела вас увидеть, — сбивчиво заговорила она. — Ваши рабочие… ну ни разу не были в библиотеке! Книжек столько! А они отрабатывают — и в барак! Так можно сразу тоску нажить!

И улыбнулась безоружно, виновато. Вся ее общественная работа, всегда такая важная и серьезная, представилась рядом с Глыбиным, с его жизнью, пустячной, какими-то детскими игрушками.

«Ишь ты! — снисходительно улыбнулся Глыбин. — Думает, поди, что я не понимаю эти штучки! Давай, давай завлекай! Отвык я от всей этакой муры, да уж ладно!»

Алешка не дослушал их беседы. Когда Шура промелькнула близ конторы, он весь сжался, стиснул зубы, чтобы не броситься к ней при Глыбине, не проявить слабости. Он стоял рядом с Катей, а спиной чувствовал ее, Шуру, видел, как безвозвратно она удаляется от него… И это ошеломляющее чувство взяло верх.

«Так что же я стою!» — возмутилась Алешкина душа. Он боком отступил от Глыбина, обернулся и со всех ног бросился вслед за Шурой.

Он не знал еще, что скажет ей, но им овладело неудержимое желание увидеть ее ближе, выслушать от нее все что угодно, лишь бы это были ее слова, ее голос.

Алешка догнал Шуру у самого карьера. На торопливое буханье сапог девушка обернулась и замерла.

Задыхаясь от волнения и бега, Алешка остановился.

Непрощающими были ее глаза! Пальцы Алешки лихорадочно забегали по пуговицам, комкали полу ватника. Он смущенно покусывал пухлую губу. Говорить было нечего.

— Ну?!

Шура повернулась от него, чтобы уйти.

Алешка испуганно схватил ее за руку, остановил. Теперь он уж вовсе не заботился, каким выглядит перед нею.

— Шура! Не уходи, постой!.. Эх!.. Я дурак! Не могу я так больше! Ну, постой ты, пойми! Прошу! Никого сроду не просил из вашего…

Алешка весь был в ее власти. И Шура растерялась.

Гордости хватило только до его первого откровения. Он признал ее превосходство, и гордость умерла, не встретив ожидаемого сопротивления. А она так хотела победить его! Так хотела еще вчера!..

Вот он сделал неожиданный, порывистый, очертя голову шаг навстречу, и, кто знает, сделает ли он его еще раз! Ведь он пока еще был прежним Алешкой, способным плюнуть на кого угодно, сказать в глаза неписаное словцо, с кровью порвать самое сердечное…

Но все эти нестройные соображения мелькнули только на миг.

— Слышишь? Не подходи больше ко мне никогда! — не меняя позы, тихо сказала она. — Никогда, понятно? Не подходи… пока не станешь человеком!

И пошла.

Ошарашенный Алешка сжал и распустил кулаки.

«Все?» — спросил он себя.

Смотрел вслед на стройную, ловкую фигуру девушки, которая даже теперь, после всех обидных слов, была самой красивой и желанной, лучшей из всех, кого он когда-либо встречал в жизни… А Шура удалялась к буровой, гордо неся голову в небрежно накинутой цветастой косынке. Ей хотелось вернуться, и если не простить его, то хотя бы вразумить, растолковать, чего она ждет от него. Но она осилила беспомощное движение сердца и ни разу не обернулась.

— «Пока не станешь человеком»… — вслух с ожесточением подумал Алешка и выругался.

С прищуром посмотрев на слепящее солнце, почесал за ухом и двинулся к карьеру.

Бригада еще не приступила к работе. У большого, только что разложенного костра сгрудились землекопы во главе с самим бригадиром. У огня на бревне сидел Илья Опарин, что-то втолковывал людям.

* * *
Все началось с Кочергина.

Его хвалили и поздравляли на вечерней летучке, вручили разом две премии — за изобретение дроворезки (деньги выслали из БРИЗа) и по приказу начальника участка.

После шумной разнарядки Илья направился в библиотеку, к Кате, но следом, как назло, явился Кочергин.

— Мне там премию выписали в двойном размере, — сказал он Тороповой. — За то, что я хочу лучше работать. По-моему, зря. Сейчас все так хотят! Давай-ка, секретарь, перечислим премиальные сразу куда надо. Добавляю еще из заработка сотен семь, чтоб другим не обидно было…

— В Фонд обороны! — сообразила Катя и даже не посмотрела на Илью.

— И хорошо, если бы это по участку пошло, — добавил Кочергин.

Илья даже растерялся на минуту: такое нешуточное дело возникло вдруг! А он-то минуту назад собрался услать вихрастого бурмастеракуда-нибудь подальше…

— Ну, чтобы долго не разговаривать, с себя и начнем, — сказал Илья, вооружившись пером. — Нас трое, и агитировать тут некого. Первый — Кочергин, за ним — Опарин и Торопова. А там дело пойдет! На звено самолетов?

— «Комсомолец Севера» звено назвать! — обрадовалась Катя.

— Пиши: «Пробурим до Берлина!» — сказал Кочергин. — И пошли к Горбачеву, он четвертым подпишется!

— И Кравченки оба, — подсказала Катя.

— Глыбин тоже, — пораздумав, сказал Кочергин.

Насчет Глыбина Илья малость сомневался. Но когда показал землекопам список и растолковал суть дела, бригадир оказался на высоте.

— Ты, товарищ Опарин, зря нам большую речь произнес, — сказал он. — Тут дело ясное. Фронт, это как кровь… Своя боль! Я не знаю, чего вы раньше думали… Кочергин это? Ах, башка парень! А я еще думал: куда эту премию? Хотел было бригаду напоить, дурррак! — И с жадностью схватил бумагу из рук Опарина. — Где тут проставить? Семьсот целковых.

— Сверх премии, значит? — спросил кто-то.

— А чего? Дуй на всю прогрессивку! — хохотнули рядом.

Алексей, сгорбившись, сидел на бревне. Конец бревна трещал в костре, стрелял искрами.

«Пока не станешь человеком!» — в который раз повторил он недавние слова Шуры, безучастно слушая разговор. Как же стать человеком, когда к тебе человечьего доверия нет? Вот нынче люди вздумали трудовой копейкой помочь фронту, а полгода назад Алексей предлагал собственную жизнь, отдавал ее сам, без подсказки, в распоряжение государства. Никто не понял его, хотя именно тогда-то он чувствовал себя человеком на сто процентов! Выходит, не нужен он ни фронту, ни тылу? А если не нужен, так, может, и не стоит вкалывать в карьере, менять старую жизнь?

Очнулся, услышав окрик бригадира:

— Давай! Ты один остался!

— Чего «давай»? — тупо огрызнулся Алексей, хотя отлично знал, о чем шла речь.

Он вяло привстал, проставил карандашом в свободной графе три уродливых цифры, обозначавших его месячный заработок, и снова безмолвно уселся на прежнее место.

— Постой-ка! Это ты подзагнул, — разобрав каракули, заметил Глыбин. — Не многовато ли? Чем жить будешь?

— Проживу!.. Может, у меня счет в госбанке!

— Я дело говорю.

— Катись ты со своим делом!

Глыбин почуял, что дальше разговор продолжать бесполезно, и пошел отмерять урок бригаде.

Алешка со злобой глянул вслед. Если бы не было тут Опарина, он много бы наговорил сейчас бригадиру! Он разъяснил бы ему, что кто-кто, а Глыбин-то мог понять, о чем болела его, Алешкина, душа.

При Опарине Алексей почему-то воздерживался. Не потому, что Илья был начальником, а из чувства товарищеского уважения. Если бы не Опарин, переломило бы в тот раз Алешке хребет, как пить дать, и ползал бы он теперь в поселке, как черепаха. А Илья вырос, будто из-под земли, в самую нужную минуту и выручил его, когда другие ошалели со страху и разинули рты. Таких вещей Овчаренко никогда не забывал. Вот начальник здешний оказался суховат, занозист, а ему Алешка особо не дерзил — за ту минутную встречу в гостинице.

Дождавшись, пока Илья уйдет с карьера, Алексей постелил у костра две доски и, завернувшись с головой в бушлат, опрокинул над собой деревянную тачку об одном колесе. Такая поза, правда, не очень располагала к блаженному отдыху, но зато вполне определенно говорила, что нынче Алешка не работник.

Не вдаваясь в причины Алешкиного душевного расстройства, Глыбин с ходу разнес сапогом тонкий тесовый борт тачки, отшвырнул ее и, схватив Алешку за шиворот, поставил на ноги.

— Ты чего вздумал?!

— А ты чего? — ощетинился Алешка.

— Цыц! — рявкнул Глыбин. — Поговори у меня! Тут милиции нет, я те так отделаю, что свои не узнают! Садись-ка!

Степан ногой подкатил бревно. Алешка сел.

Они угнездились рядом, закурили из одного кисета, Глыбин пытался заговорить с Алешкой «по-хорошему», но не достиг успеха. В этот день Алексей так и не прикоснулся к лопате…

Подписка закончилась к вечеру по всему поселку. Деньги вносили даже те, у кого заработка хватало лишь на отоваривание карточек. Выкраивали, отнимали от себя с кровью. Смирнов убеждал своих плотников, не пользуясь писаным докладом:

— Мы тут как у христа за пазухой, братцы! Ни выстрелов тебе, ни ольховой коры с желудями. А ведь на этом сейчас добрые люди бедуют, пра! Письмо вон надысь пришло! Семья, братцы, хуже нашего страдает! Послал им полторы тыщи, а что это за помощь, коль буханка на толкучке — пятьсот рубликов! Теперича одно наше спасение: войну повернуть передом назад. Солдат-то, солдат поддержать. Подписывайтесь, не жалейте!

И люди не жалели. Маленький, заброшенный в глухой тайге, не помеченный на стратегических картах поселок Верхняя Пожма дал в этот день Родине и Армии полмиллиона трудовых рублей.

Люди мирились со всем, отказывали себе и все же жили человеческой жизнью, находили радость в самих себе, не скупились на сердечное слово.

С работы Николай возвращался с Федором Ивановичем. Старик хвалил молодых бригадиров, а потом неожиданно переменил тон:

— Ты, Николай Алексеич, не видал — у твоей бригадирши глаза мокрые.

— У какой бригадирши?

— Что душой-то кривить? — усомнился Кравченко, проваливаясь между бревнами лежневки в тягучую грязь.

Николай помог ему выбраться, остановился на подсохшей кочке, закурил. Старик наклонился, с ворчанием счищая щепкой грязь с сапог.

— Тяни до порога, Федор Иванович, — заметил Николай. — Еще не раз на этой дорожке увязнешь…

Старик выпрямился:

— Пускай ее. Грязь — ерунда! Понемногу все устроим — и жилье, и дороги, и… всю свою жизнь. Но ты что же, начальник, жить по-человечески не думаешь, что ли?

— О чем ты, Федор Иванович?

— А так! Живешь как утюг. Лет-то тебе сколько? Или монах? Ты скажи: долго еще мучить девку будешь?

— Какую девку-то?

Старик будто нарочно тянул время, разыскивая местечко, куда бы ступить, и не оборачиваясь, выговорил наконец с явной обидой:

— Он еще и не знает! Скажи лучше, что не хочешь знать! Неужели не видно, что с Катюшкой делается, а?

Николай вдруг чего-то испугался. Вспомнил, как однажды не ответил Кате прямо, откуда пришло первое письмо. Его окатила горячая волна стыда.

— Выдумки! Ведь не говорила же она сама об этом! — с безнадежным упрямством повторил он.

— А я, значит, сплетник, по-твоему! — обиделся Кравченко. — Старика, брат, не проведешь! Я, может, потому и заговорил, что мне надоело смотреть на эту историю. Жалко вас, молодежь… Проживете всю молодость вот этак, по лихому времени, одеревенеете сердцем, — какой это, к дьяволу, социализм потом будет? Мы и так уж и горе и радость отмеряем то проходкой, то кубатурой, то железными трубами! Куда это годится? Ведь главное — хорошая, настоящая она, не гляди, что без высшего образования там. С такой всю жизнь пройти рядом — светло будет. А ты — злодей, верное дело! Думаешь, за один год жизнь тут, мол, переменится, тогда можно и про любовь думать? Не-ет, мил друг, ты это выбрось из головы! Уж раз мы взялись за гуж, еще на век вперед подмажь подшипники! Так что люби, брат, без отрыва от производства!

Николай усмехнулся:

— Без отрыва от производства, значит?

— А что? — закипятился старик. — Ты молодой, тебе и впрямь покажется, что эта грязная лежневка временное явление. Ну, обживем этот участок, а дальше что? Дальше снова придется разворачиваться! На твой век тайги хватит!

Николай бросил окурок, на ходу задавил его каблуком.

Вопрос такой обсуждению не подлежал, но и старика винить не приходилось — от добра это он.

А Катю долго и трудно любит Илья. Его тяжелое, настойчивое чувство не может пройти даром для Кати. Нужно только, чтобы она чуть-чуть повзрослела и научилась понимать не только других, но и себя.

— В том и беда, Федор Иванович, что не могу я сразу двоих полюбить. Не турецкий султан я, — только и сказал он, чтобы скорее кончить неловкий этот разговор.

— Что-о? — ошеломленно приостановился Кравченко. — Кто же тут лучше Катьки? Не может быть!

— Здесь, может быть, и нет…

— На фронте? — догадался старик.

Николай молча кивнул в ответ. А старик замкнулся, не зная, как теперь выйти из трудного положения. Ему ведь искренне хотелось, чтобы вокруг жили счастливые дети, чтобы хоть в сердечном деле им улыбнулась жизнь в это трудное время. Хотелось помочь…

Мутный прибой тайги катился с обеих сторон на разбитую тракторами, залитую водой и грязью лежневку. Серая хлябь тумана кутала зеленеющую по весне гущу елового подлеска.

— Располагающая обстановка, нечего сказать! — выругался Николай и неожиданно почувствовал, как под сердце подступила расслабляющая тоска. Писем, писем не было уже с прошлого месяца! Где отец и мать, что стряслось у Вали?..

…Дома, на рабочем столе, Николай нашел рапорт Шумихина о прогуле Алешки Овчаренко.

Он недоверчиво пробежал глазами бумагу, прочел вторично и с досадой отбросил в сторону.

Ну что же это за люди такие? Останин упирался в сто двадцать процентов, как бык, покуда не дорвался душой до милых коняг, Глыбин мутил воду больше месяца. Теперь этот!

Этот, впрочем, сегодня внес на доброе дело полный месячный заработок, неделю назад нырял под трактор… А теперь вот — прогул, подсудное дело.

Вечером Николай вызвал Овчаренко к себе.

Разговор предполагался непохожий на прежние. Алешка в кабинете начальника утерял былую лихость и неуверенно топтался с ноги на ногу у порога. Мял шапку в руках, а глаза бегали затравленно: он, по-видимому, знал о рапорте Шумихина.

И Николаю не понравилась его затравленность.

— Садись! — сказал он холодно.

«На сколько лет?» — хотел было дурашливо спросить Алешка, но вовремя сдержался. Аккуратно, на носках, будто боясь запятнать пол сапогами, прошел к окну, присел на краешек табуретки. «Ого! Такой и по морде может съездить, и очень даже просто!» — заключил он.

— Комсомольскую организацию, значит, не признаешь? — задал Горбачев довольно мирный вопрос, но сметливый Алешка без труда усмотрел в нем каверзную сердцевину.

— Вы меня на эту мушку не берите! Я в политике не разбираюсь. Темная она для меня, политика! — не моргнул он глазом. — Я людей знаю! Опарин — это партейный для меня человек, ясно. А насчет Шумихина — мне дела нет, что он у вас членские взносы платит. И навряд ли кто в этом деле меня уговорит! То же самое — и с комсомолом!

— Я о людях именно и речь веду! — перебил Николай. — Не уважаешь людей! А они тоже живые! Взаимно платят тебе — рублем за копейку!

— Люди — сволочи! Они друг другу даже по пустякам не верят, чего их уважать? Вон тот раз приехал я с городу, похвалился: мол, чай пил с новым начальником. На смех подняли. А зачем? Я, может, сказал это не из своего интересу, а по другой причине…

Какая причина заставляла Алешку хвалиться, Николай не стал выяснять.

— Как же ты думаешь дальше? — спросил он.

— Дальше… все так же, по волнам, по морям! — с какой-то грустной лихостью ответил Алешка. — Не везет в жизни…

— Так кто же хозяин в твоей жизни, скажи? Дядя? А такую истину не слыхал: «Человек — творец своего счастья»? Хотя и пышно сказано, и все же, по-моему, верно!

— Эта истина для красного словца.

— Нет, это правильно сказано, только надо понимать слова не по-свински, когда ничего не видишь дальше своего корыта, а малость шире! Сообща действовать!

Алешка засмеялся, подумал и дерзко спросил:

— Может, и верно. Но ведь вы, к примеру, когда учились, добивались своего, то, наверное, не обо мне же думали?

— В самую точку! — засмеялся Николай. — Я-то учился для себя. Для того чтобы делать полезное дело, понял? Работать! Что и требуется от каждого. И стараюсь, чтобы выходило как следует. А другой вроде тебя — изо всех сил мешает. Как же это получается?

— Это вы насчет нынешнего? — схитрил Овчаренко.

— Насчет прогула, — прояснил существо дела Николай.

— Говорю, душа болит, товарищ начальник.

— Да как бы ни болела, а уж врагу помогать…

Алешка взвился, будто его пронзили раскаленным железом:

— Вы мне этого слова чтоб…

— Сядь! — властно ударил кулаком по столу Горбачев. — Не нравится? А бузу тереть в военное время — это как назвать?!

— Не могу я тут больше! — вскричал Овчаренко. — Три раза просился на фронт… Не берут!

— И опять дядя виноват? В игрушки играешь?

Алешка помрачнел, с досадой махнул рукой: «Эх, разве вам это понять?!» Черные глаза его загорелись диковато, злобно.

— Да я на всю жизнь смотрю как на игрушку! Как на дурной сон! Потому — она больше не стоит! Один раз споткнулся, а теперь мне и рук не вяжут, и ходу не дают! Кол, выходит, сколько ни поливай, дуба не вырастишь. Что мне осталось-то? Чудить? А почему все же не берут на фронт, вот непонятно, а?

— Почему — не знаю, наверно, не доверяют.

— Чепуха! — обиделся Овчаренко. — Ваше дело, конечно, не доверять, проверять и все такое прочее… Это ваше дело! Но… я вот что у вас спрошу… Вас батька когда-нибудь, пацаном, порол?

— Это ты к чему?

— Нет, вы скажите, только правду!

— Ну, допустим… Влетало!

— Так вот. Когда тебя лупят, до смерти обидно. Злой бываешь, что правда, то правда! Наказания — его, товарищ начальник, никто не любит и каждый боится. Но если сосед по пьянке придет бить вздорного батьку, ты что же будешь делать, сынок?

— Дальше что?

— Так что же вы думаете, что я фашистам продамся, что ли? Наказан, мол, в прошлом! В прошлом! — с ненавистью повторил он последнее слово. — А этого прошлого — кот наплакал! Ну какое у меня прошлое?

Не любил Алешка оправдываться, а все же приходилось. Выпалив все свои доводы, ждал.

— Как же быть-то? Надо, по-видимому, чтобы за тебя поручились, рекомендовали на фронт! — обнадеживающе сказал Николай. — К примеру, начальник участка, рабочком, комсомол.

— Товарищ начальник! Будь человеком! — обрадовался Овчаренко.

— Погоди, погоди! Все здорово получается, кроме главного. Ручаться-то за тебя опасно, вот в чем дело! Приду я в военкомат: возьмите, дескать, на фронт Овчаренко, он хороший парень. «А чем, скажут, он проявил себя, что вы за него хлопочете?» А мне и сказать нечего, рот на засов! Вот, брат…

— Как же мне дальше быть? — нетерпеливо спросил Алешка и встал, весь потянувшись к Горбачеву.

— А я тебе этот вопрос вначале задал.

— Я теперь ничего не знаю… — признался Алешка.

— Я давно вижу, что ты не знаешь. Для этого и посылал к Тороповой. Она бы наверняка подсказала, понял?

Алешка молчал. Николай почувствовал, что пора говорить о главном.

— Я лично вот что тебе посоветую, — сказал он. — Иди работать верхолазом. Это работа денежная, и главное — заметная. Ты не улыбайся: заметная не оттого, что сидишь наверху, а потому, что тяжелая и опасная. На нее не каждый пойдет. Глянь, сколько верхолазов в районе? Раз, два — и обчелся! Поработаешь, чтоб о тебе добро заговорили, — буду ходатайствовать об отправке на фронт, и ручаюсь — пойдешь. А не хочешь — живи — живи как знаешь, я не нянька. Ну?

— Я работы не боюсь. — Алешка вплотную подошел к столу. — Завтра же за себя работой скажу, перечисляйте к Шумихину! Но ежели и тут у меня ничего не выйдет, то…

— Выйдет! — прервал Горбачев. — Выйдет, если перестанешь выкидывать номера. Смотри, держись! Высоты-то не боишься? — И засмеялся, вспомнив старый разговор в гостинице — про говядину. Потом достал из ящика шумихинский рапорт, показал Алексею и медленно, свернув, разорвал надвое. — Гляди, это — в последний раз! И придется отработать этот день, в выходной. Запомни!

Алешка весь подобрался, начал вдруг тереть ладонью лоб, скрывая глаза. Он же ожидал, что его наверняка отдадут под суд.

— Спасибо тебе, Николай Алексеич! Спасибо! Ты — человек! — сорвавшимся голосом вдруг заорал Овчаренко и, пятясь, споткнувшись о порог, вывалился в тамбур.

Алексею очень хотелось поделиться с кем-нибудь распирающей душу радостью, и он не задумываясь направился в темноту, на дальний огонек кронблока первой буровой. К коллектору — Шуре Ивановой.

* * *
Снег таял, и окрест поселка обнажались гари — огромные черные кулиги, следы чудовищного нашествия огня.

Говорили, что лес горел прошлой осенью, но иной раз казалось, что пожары и всяческие стихии свирепствовали здесь целую вечность, испепелив зеленое богатство земли. Казалось, не найти на просторах России ни одного самого далекого уголка, куда не заглянула бы война черными глазницами смерти.

И вновь в поселок пришли письма.

Николая встревожил конверт. Нет, письмо было не от Вали, — на конверте стоял сталинградский штемпель, адрес был написан материнскими каракулями.

Значит, его письмо все же отыскало родителей в эвакуации, значит, они у дяди, на Волге!

Он торопливо рвал конверт, бумажки — три листочка — выпали, закружились над полом. Николай схватил их и стал читать так, как они попали в руки, — в материнских письмах всегда трудно было отыскать конец и начало.

Сердце сжималось от ее беспомощных, но сердечных, пропитанных вечной материнской мукой слов.

«…Родимый мой сыночек Коля, шлем тебе наш низкий поклон — твоя мать Наталья Егоровна и дядя твой Михаил Кузьмич с супругой Таисией и детки их Светлана и Володя. Родимый мой сыночек, как мы уж болеем все за тебя, я рада дюже, что ты не попал на проклятую войну и работаешь честно и угождаешь начальникам, это хорошо, дорогой сыночек. Не спорь с ними, с окаянными!..

А еще сообщаем тебе, что отец наш Алексей Кузьмич не дождался тебя, помер по дороге…»

Отец!

Отец с большими, мозолистыми и все же отцовскими, ласковыми руками, что подсаживал его на колхозного стригунка, учил держаться за поводья! Огромный небритый человек с добрыми и строгими глазами, от него пахло всегда пшеницей и по́том, весенней пашней! Ждал все сына-инженера… В детстве не раз порол за ложь, всякий обман и зло к людям… Отец!

«…А станицу нашу немец-супостат сжег до основания, и на пожарах отец несчетно обгорел, и везли его с беженцами мы на колхозном возу, быками, и не уберегли, не было фершала, и он отмучился в степе, к закату, а похоронили его вместе с председателем нашим Макаровым у станции Гумрак, недалече от Волги, и в это время нас бомбил немец… И я молилась, дорогой сынок Коля, а убиваться некогда было. И ты за молитву мою меня не вини, старую, потому — не сказать словом, как мы умаялись все…

А еще прописываю тебе, что город здешний бомбят денно и нощно и не знаем, когда конец будет. Сидим в погребах, и надо ехать дале, за Волгу, собирается и Михаил Кузьмич с семьей. И вот, сыночек, я и не знаю, откуда буду писать тебе в другой раз, и боюсь, что не свидимся, не увижу я тебя, мово родного.

За меня пока не тревожься, паек нам назначили и берут в госпиталя за ранеными солдатиками ходить, и я рада, что могу им чем-нибудь помочь, все такие молодые и горем убитые, и все на фронт просются…

За тем остаюсь твоя мать и родные наши с детишками».

Николай машинально сунул письмо в нагрудный карман, подошел к окну, отодвинул рыжую бязевую шторку.

За окном было черным-черно, с крыши лилась вода. Разбухшее небо навалилось на крыши, на обгорелые леса — было душно и тягостно.

Расстегнув ворот, он вернулся за стол, посидел, собираясь с мыслями. Снова достал письмо, посмотрел число и месяц.

…Они двигались в огромном таборе беженцев глубокой зимой, по вьюжной степи, днем и ночью. Падал скот, и умирали люди, и в санях с бычьей упряжкой мучился на соломе от ожогов отец. И рядом умирал председатель колхоза Макаров — тот, что приехал в станицу и организовал в тридцатом году колхоз «Красное Сормово». Они спасали от огня колхозное добро, а потом пришло время бросать все…

…Под станцией Гумрак в мерзлой глине старики и старухи долбили братскую могилу. И немец бомбил, а старухи молились…

Всё. Нет слез, только покалывает веки, спирает грудь.

Пойти к людям, сказать им? Облегчить душу?

Зачем? У них своего горя непочатое море…

«Мать — куда поедет она, одинокая, слабая старуха?»

Он написал заявление начальнику комбината с просьбой вызвать ее на Север, к нему, выхлопотать пропуск. Снова посидел, ссутулившись, над заявлением, соображая, что делать дальше.

Очнувшись, увидел у порога Илью Опарина. Тот мял в руках ушанку, медленно шел к нему, сутуля плечи. Сказал, не разжимая зубов:

— У Золотова сына убили. Танкиста…

17. Поверить человеку…

Похоронная — не письмо. Тайну ее нет нужды скрывать конвертом. Тайна эта становится явной, как только в печатный бланк, размноженный тысячами экземпляров, чья-то рука впишет одну-единственную фамилию.

После извещения к Золотову как-то сразу переменились люди. Жил в поселке одинокий, хмурый человек, его сторонились и не очень-то любили — и вот оказалось, что человек жил все это время в тревоге за единственного сына, в тревоге человека, растерявшего семью и снедаемого одиночеством.

В эти дни бригада работала как часовой механизм, чтобы не причинять Григорию Андреевичу даже тех малых огорчений, к которым он давно привык. Даже Шумихин на разнарядках заботливо подвигал ему табуретку и, словно извиняясь за прошлые недоразумения, приглашал:

— Садись, Андреич, уходился небось? Закури крепачка, отсосет малость от души. — И доставал жестянку с махоркой и бумагой.

Кочергин перед концом разнарядки подошел к Золотову, взял под локоть:

— Ты, Григорий Андреич, того… Может, отпуск бы взял на неделю, пока душа угомонится? Я бы присмотрел за бригадой, один черт не спим по ночам… А?

— Что ты, парень! — отказался Золотов. — Без работы вовсе с ума сойдешь!

На буровых мастеров со своего места пристально посмотрел Горбачев.

— Это верно, Григорий Андреич, без работы мы тут голову потеряем, — задумчиво сказал он. — Одно у нас спасенье — люди и труд.

А когда расходились, попросил мастеров задержаться.

Назревала новая неувязка. Монтаж третьей буровой подходил к концу, а управление пока не могло выделить участку третью бригаду.

— Душа не потерпит, чтобы готовая, смонтированная установка стояла, — сказал Николай. — А что делать — хоть убейте, не знаю.

— Что же управленцы думают? — возмутился Кочергин.

— Через месяц обещают, — вяло пояснил Николай. — А за месяц много воды утечет.

— Графики мы здорово перекрыли, вот и нет резерва, — угрюмо заметил Золотов. — Что же, на месте готовить, что ли? Но и для этого время надо немалое!

Все разом замолчали. Выхода не было. На столе Николая громко тикал будильник.

— Пятнадцать буровиков! Не шутка! — первым заговорил Кочергин. — Я как-то прикидывал, что у нас в каждой бригаде можно по три человека сократить. Верховой занят лишь на спуске-подъеме, а во время проходки делать ему вроде бы и нечего. Но это все мелочи: с двух бригад — шесть человек средней квалификации… А надо бурильщиков, помбуров, где их возьмешь?

Золотов сидел горбясь, жадно курил. Голова его утонула в густом дымном чаду.

И вдруг он выпрямился.

— Николай! — неожиданно назвал он начальника по имени. — Выход есть. Но… против всяких правил! Тут и профсоюз и медицина будут против. Сказать?

— Говори.

— Мы, буровики, меньше работаем, чем, скажем, в лесу, в карьере. У них фронтовой день по десять часов, а у нас — восемь! Смена! У нас и войны вроде бы нет! — с каким-то внутренним ожесточением сказал Золотов. — Считается: смены, мол, нельзя ломать! А что… если на две смены перейти по двенадцать часов, а?

— Полсуток! — озабоченно воскликнул Николай.

— Если надолго не разрешат, то временно, на один месяц! Люди ведь добровольно возьмутся! Должны! Тогда у нас по одной смене освободится, соединим их в третью бригаду, а?

Николай замер, пораженный простой и верной мыслью Золотова. Как же сам-то не мог додуматься?! Ведь можно, можно все это провернуть! Дать людям особое питание, полуторный заработок против прежнего, попросить Кравченко освидетельствовать буровиков, найти замену слабым из тех, что предложил Кочергин! Выдержать месяц, выдержать до подкрепления!

— Это правильная идея, спасибо, Григорий Андреич! — сказал Горбачев. — Только приказом этого проводить нельзя, нужно снизу решить. Я не боюсь, но само дело так указывает. Не административная это мера. Завтра же мы с Ильей пишем в управление и профсоюз. С Тороповой надо потолковать, с буровиками заранее. Потом соберем открытое партсобрание. Пойдет?

— Все сделаем, — кивнул Золотов. — Но где бурмастера взять?

— Найдем! — взволнованно воскликнул Кочергин. — У меня бурильщик Лебедев — хоть сейчас бригаду давай! Выдвинем его, а Кравченку шефом, чтоб помог следить за оборудованием!

Золотов вновь потонул в облаке дыма, жадно курил, не замечая устремленного на него восторженного взгляда Кочергина. Он снова ушел в себя.

Николай отпустил Кочергина отдыхать, а сам подсел к Золотову, положил ему на плечо руку с тем виноватым видом, с каким близкие люди обычно пытаются успокоить друг друга в большом несчастье.

— Ты выговорись, Григорий Андреич, освободи хоть немного душу, — начал он доверительно. — Ведь она у тебя в страшном котле кипит… Слышишь? Пойми, что… нечем нам друг другу помочь. Надо самим крепиться, всеми силами! Надо выдержать нам, выдержать до конца, пойми! Не мы одни!

Понял ли Золотов, что Николай говорил не только о нем, Золотове, но и о себе? Слышал ли вообще что-либо в эти тягостные минуты?

Николай накинул ватник, снова тронул Золотова за плечо:

— Пойдем, Андреич, провожу…

— Так вот она какая, война-то, Николай, — тряхнув головой, невнятно, словно спросонья, сказал Золотов и встал. — Вот она какая злая, гадюка! И не отведешь ее никакими словами на легкую-то дорожку… Может, она последняя, эта война?

Они вышли. Сильный ветер налетел откуда-то сверху и так раздул огонек золотовской цигарки, что красные искры, как от огнива, брызнули в сторону, а газетная бумага вспыхнула одним зеленым огнем, багрово осветив глубокие морщины его лица.

— Ветер. Ветер в мире, — подавленно сказал Золотов и, бросив цигарку, вдавил ее каблуком в грязь.

Тайга и ранней весной не знает тонких ароматов, цветочного нежного дыхания. Вспухшие паводком болота, торфяные подушки и мокрая хвоя гуляют, словно в огромной деже, курятся синим парным теплом перебродившей к сроку брагой земли.

Но хоть и нет здесь живых весенних запахов, и ветер не разбрызгивает над землей пьянящего аромата цветущей степи, весеннее оживление заметно во всем, дышит теплом солнце, природа живет предчувствием цветения.

На пригревах, будто по команде, за одну белую ночь рассыпался коврик лютиков, в тени, у ручьев распустились глазастые венчики мать-мачехи. Целое море желтых цветов. Они без запаха, но краски их чисты, свежи и ярки.

И комары… Монотонный злой гул, нашествие истязателей. Северный комар, не в пример южному, не признает и дыма, лезет чуть не в огонь костра, лишь бы вонзить хоботок в живое тело.

З-з-з-ум… — поет воздух.

Только Шумихина вовсе не беспокоили комары. То ли он привык к укусам, а может, просто презирал накомарник, но работал с открытым лицом.

— Несъедобный я для всякой нечисти, — похвалялся он в эти дни.

У монтажной лебедки он стоял в особой командирской позе, выставив здоровую ногу, размахивал костылем. Издали посмотреть — дирижер, а не десятник.

Николай плохо спал ночью, подходя к вышке, задержался у ручья, чтобы малость прийти в себя. Сорвал несколько венчиков знакомой с детства мать-мачехи с клейкими, чешуйчатыми стебельками и, не почуяв запаха, удивленно растер податливую зелень в пальцах. Лепестки подхватило ветром. Сорвал зелень иван-чая, поднес к лицу. Все чужое, северное… и к этому еще надо привыкать!

Отсюда ему хорошо было видно двух верхолазов на расшивках недостроенной вышки. Овчаренко и Пчелкин пришивали «галифе». Это самый ответственный и опасный момент в работе плотника-верхолаза. Сумей удержаться на поясе вышки одной, согнутой в колене ногой и, изогнувшись всем телом на высоте двадцати пяти метров, еще прибивай доски и брусья!

Шумихин и подсобные плотники снизу, задрав головы, глаз не спускали с верховых.

Пчелкин работал осторожно, привычно. Тщательно проверял опору, хорошенько уравновешивался перед каждым движением. Работал молча, предохранительным поясом не пользовался из принципа, как все бывалые верхолазы. Но, издалека заметив фигуру начальника, он торопливо пристегнулся прочной петлей к укосу, чтобы не заслужить выговора.

Овчаренко не прибегнул к этой наивной хитрости: по его соображению, менять тактику на глазах начальства было унизительно.

Да и работал он отчаянно, стараясь не уступать напарнику. На лету хватал подаваемые доски и сноровисто вколачивал гвозди, требовательно и властно покрикивая на подсобников.

На Пчелкина нельзя было крикнуть, у него надобно было учиться. А низовые все стерпят. И Алешка орал:

— Каким концом?! Куда тянешь, пенек?!

— Запили «ласточкин хвост»!

— Уснул там? Не тяни мертвого!

И его терпели. Отчаянная лихость новичка была им по сердцу. И даже Шумихин его не трогал, не одергивал: как и всякий русский человек, старик любил красивую работу с разумной лихостью, особенно если ее исполнял вчерашний лодырь и бузотер.

Только дождавшись, когда Алешка забил последний гвоздь и, выпрямившись на перекладине, как всадник, победно глянул вниз, Шумихин не выдержал.

— Сукин сын! — закричал он. — Ты что же это, в котлету хочешь? Пристегнись мигом, не то назад, к Глыбину, спишу!

Алексей вытер вспотевший лоб рукавом, сорвал с головы ушанку и швырнул вниз. Она черным подбитым вороном перевернулась в воздухе, мягко упала на мокрые кусты шиповника, выпускающего первые листочки.

— Шумихин, за вышку — благодарность, за верхолазов — выговор! — сказал Николай, приблизившись к лебедке. — Почему без поясов?

— Не подчиняются, товарищ начальник! — не чувствуя вины, сказал Шумихин. — Причем у одного в исправности…

— Давно? — Николай подозрительно усмехнулся. — Смотри, Семен Захарыч, за Овчаренко ты мне головой отвечаешь. Ты понимаешь, что получится, если он полетит?

— Убьется, — глубокомысленно согласился Шумихин.

— Эк его! — досадливо покрутил головой Николай.

Алешка слышал их разговор.

— Провались земля и небо, мы на кочке проживем! — заорал он сверху.

Шумихин возмущенно затанцевал вокруг костыля:

— Хулиган первой статьи! Если и будет из него добрый верхолаз, так всю душу успеет вымотать из меня! — И снова задрал голову: — Слазь! Сегодня с тебя хватит, внизу будешь! А то придется еще акт по технике безопасности стряпать на мою голову!

— У вас там комары заживо сожрут! — отшутился Алешка.

— Слазь, коли говорят!

Алешка, как игрушечный акробат на лесенке, вдруг нырнул вниз головой, перевернулся на руках и, достигнув ногами маршевой лестницы, бросился по ней вниз, скользя локтем по перилам. Через полминуты он стоял уже на земле. Отряхнув шапку от росы, нахлобучил ее на самые глаза.

— Ну как дела, верхолаз? — с усмешкой спросил Николай.

— Учусь, — уклончиво ответил Алешка.

— Работа как?

— Люди скажут…

Шумихин делил пайковую махорку: с куревом опять стало туго, его распределяли по бригадам.

Тут-то Горбачев извлек из кармана спецовки непочатую пачку махорки «белка», той самой, от которой с двух затяжек бросало в пот, и протянул Алешке.

— Из моих сбережений, — сказал он.

И Алешка взял, все было вполне законно. Да и пачка издавала какой-то свежий, неуловимо приятный запах, и трудно было удержаться, не взять.

Николай присел к костру, поднял сетку накомарника, обмахиваясь мокрой зеленью иван-чая.

— Семен Захарыч, когда, говоришь, вышку сдаете?

— Послезавтра, думаю, можно начинать монтаж силового оборудования.

— Значит, фонарь за декаду? А помнишь, на первой — три недели требовал?

Шумихин, будто не доверяя себе, оглянулся на завершавшийся фонарь, сказал:

— Первый блин, известно. Потом, зима была, многих приучали сызнова. А теперь во всей бригаде один ученик, да и тот черту не брат!

— Вечером собрание будет, — заметил будто бы между прочим Николай. — Поговорим о фронтовых новостях, обсудим предмайские обязательства. Надо бы провести фронтовой декадник по всем участкам!

— Эта бригада целый фронтовой зимник провела, какой там декадник! — важно вставил Овчаренко.

— А ты откуда знаешь?

— По всему видно — львы, а не плотники.

— Неплохо потрудились, — согласился Николай. — Все работали как надо, и особенно бригада Тороповой.

— Это девки-то? — Алешка вытер губы тылом ладони.

— Напрасно! — перехватил его усмешку Николай. — Они за месяц расчистили пять гектаров бурелома и дорогу протянули почти на километр — ровно по сто восемьдесят процентов на каждую…

— Проценты, может, мелкие были?

— Самые настоящие, без потного лба не взять. А у вас на вышках больше ста пятидесяти еще не было. Собираются к Маю вас на соревнование…

— Что-о-о?!

Всех словно ветром к костру подвинуло. Алешку же последние слова начальника прямо-таки хлестнули по лицу.

— Нас на соревнование? Г-га-га-га!

— Ох, холера их забери, крашеных, а?

— Ха-ха-ха! Держите меня!

— Не орать! — вдруг завопил Шумихин во все горло. — Не орать, как в овечьей отаре! Вы передовые люди, дьяволы, а орете, как бараны! Говорите с умом и порядком! — И значительно вознес костыль к небу.

— Летучий митинг объявляю. Кто хочет высказаться по данному недоразумению в масштабах участка?

Воцарилось общее замешательство. Говорить «с умом и порядком» желающих что-то не находилось. «А кто его знает, как оно выйдет?»

Наконец кое-кто осмелел:

— Чего говорить-то? И так ясно!

— Высоко берут!

— Это начальник — на пушку нас!

— Он такой!..

Алешка вскочил на обрубок бревна, с сердцем ударил шапкой оземь.

— Сделаем, братва, вышку завтра к вечеру, хоть лопнуть! А потом я… Чего вздумали! Верхолазов вызывать!

— Буровики-то, слыхали? — завопил чей-то молодой голос. — Буровики по полсуток берутся трубить!

Шумихин недоверчиво оглянулся на Николая: верно ли? Кто придумал-то?

— Золотов, — ответил Николай на его немой вопрос.

* * *
Немеркнущий вечер северной весны смотрел в туманное окно. На столе в беспорядке лежали книги, которыми в последнее время пришлось очень много заниматься. Теперь они казались чужими и ненужными.

Золотов лежал на койке, сосал окурок. Крепости табака не чувствовал, была только горечь, притупляющая душевную боль.

Казалось странным, что после случившегося в его жизни вокруг все оставалось прежним, напряженным, деловым и даже целесообразным, как было вчера и неделю тому назад. Привычно рокотала за окном буровая, вахты сменялись дважды в сутки, в полдень все сильнее пригревало осмелевшее солнце. И елка в обновленной зелени скреблась мокрыми лапами в стекла. И все это, совершавшееся в определенном порядке и темпе, называлось жизнью. Ничто не могло остановить ее течения и порядка…

Эта мысль росла в сознании, исподволь вытесняя горечь потрясения, и Золотову становилось легче. Она, казалось, не только смягчила прежнюю боль, но в ней присутствовало нечто большее, огромное и всеобъемлюще важное. В ней таился скрытый приговор самой войне, нашествию чернорубашечников, идущих остановить ход жизни. Сама жизнь таила в себе победу, и потому люди, отстаивающие ее, эту горькую и сладкую жизнь, должны были победить.

Золотова потревожил неуверенный стук в дверь. Он привстал, одернул гимнастерку, включил свет.

Стук повторился, неуверенно открылась дверь, и в комнату тихо вошли трое: Катя Торопова, Шура Иванова и Алексей Овчаренко. Они смущенно остановились у порога, девушки переглянулись, Алешка молча комкал в руках шапку.

— Что же вы как побитые? — угрюмо проговорил Золотов. — Садитесь, раз пожаловали.

— Мы к вам, так… по пути, — смущенно сказала Шура. — На собрание вместе хотели…

Золотов грустно усмехнулся. Дети! Не умеют даже скрыть своих добрых намерений! Ну, пришли, чтобы избавить от одиночества, помочь участием… Разве он не понимает? Это Шура, наверное, привела их, иначе зачем бы тут оказался Алешка? Ах, девушка, девушка! Ведь когда-то он не хотел брать ее к себе на буровую!

Три месяца прожили люди рядом, а вот уже и свои, будто породнились…

Он встал, накинул на плечи заношенную куртку. Жалея ребят, сказал:

— Так что же? Пойдемте в поселок. Невесело мне одному, да и дело ждет.

Горбачева застали в одиночестве. Он сидел за столом над кипой бумаг и даже не обернулся, когда они вломились толпой в кабинет.

Разговор поначалу не клеился, потом появился Кочергин и, как всегда, взбудоражил всех новостями из бригады.

На нем была промасленная брезентовая роба и болотные сапоги с отворотами. Он походил бы на старого морского волка из какой-то забытой приключенческой книги, если бы не типично русская курносая физиономия, каленая ветрами и северной стужей.

— Вот хорошо, и Торопова здесь! Мы сейчас обсуждали с ребятами… Не укладываемся с проходкой. Золотова никак не догоним! Лебедев удумал: Первомай отработать в Фонд обороны! Чтобы двое суток-то праздничных — в копилку!

— А Золотов, по-твоему, стоять разинув рот будет? — удивился старший бурмастер. — Этого еще не было, чтоб на месяц позже забуриться и догнать. Носы у вас прямо-таки генеральские!

Николай понемногу включился в общий разговор, отлегло. Любуясь Кочергиным, обратился к Кате:

— Торопова! Удар по комсомольскому комитету. Периферия сама намечает праздничные мероприятия, без вашего идейного руководства!

Катя порозовела от счастья: Николай все же заметил ее!

— Такие дела, Николай Алексеевич, с низов и начинаются! — сказала она.

— Запишем, значит: собственными ресурсами забуриваем третью скважину — раз, неделей раньше завершаем проходку обеих скважин — два. Еще?

— Первого и второго мая работать всем, как у себя Кочергин постановил, — добавил Овчаренко, крепко держась за Шуру. — И объявить днями рекордов!

— Уж ты рекордист! — потянула она за рукав Алешку.

А Золотов подсел к Федору:

— Учителя, значит, собрался обштопать? Дело! А вот я тебе одну штуку скажу. О наращивании тремя элеваторами слыхал? Верное ускорение… Приходи, покажу!

…Расходились с собрания за полночь. Вместе со всеми вышли буровые мастера, потом Алешка с Шурой, Илья Опарин и Шумихин. Илья от порога ревниво и удрученно покосился на Катю — она дописывала решение, принятое на собрании.

В прокуренной комнате они остались вдвоем — Катя и Николай. Она старательно нажимала на перо, склонившись к столу. Николай беспокойно ходил взад-вперед, заново переживал недавний разговор с Кравченко.

Сидит рядом девчушка — красивая и влюбленная, ждет, только для вида царапая бумагу. Интересно, что она там напишет…

Она очень красива, она будет еще красивее, едва станет женщиной.

И надо что-то делать, чтобы уберечь и ее и себя… Задача.

Нарочно взял «Справочник по бурению», перелистал, нашел главу «Малая механизация в спуско-подъемных операциях». Завтра наверняка придется консультировать буровых мастеров насчет наращивания тремя элеваторами…

Катя не выдержала, положила тяжелое перо. Подперев ладошкой щеку, тихо спросила:

— Верно, что Овчаренко на фронт пойдет?

— Рано еще об этом говорить, — сухо сказал Николай, не отрываясь от книги.

— Счастливая Шура, — прошептала Катя задумчиво, погрузившись в свое, тайное. — Только тяжело ей будет…

Оттого ли, что в словах ее сквозила ставшая понятной Николаю тайна, оттого ли, что задрожали ресницы ее смущенных глаз, но Николай в эту минуту прямо-таки возненавидел себя.

«Как объясниться с нею раз и навсегда, но меньше причинить боли?» — думал он, а на язык просились самые неприемлемые, мертвые слова.

— Тяжело ей будет, — с той же задумчивостью повторила Катя. — Ведь это ж война…

Кажется, она подала ему нужную мысль.

— В этом тоже есть свое счастье: ждать, — сказал Николай, глубоко спрятав тревогу. — Это хорошая боль, Катя: ждать и надеяться. По себе знаю.

И, уже не раздумывая, не замечая даже, как насторожилась Катя, он быстро достал из ящика Валины письма и положил перед собой:

— Вот. Получишь издалека письмо — знаешь, что все в жизни не зря, знаешь, что есть и счастье в жизни!

Полуопущенные ресницы Кати чуть дрогнули, а Николай больше по движению губ уловил ее вопрос.

— Она… на фронте?

С каким облегчением он кивнул! А ведь, в сущности, как и в первый раз, он говорил Кате неправду. Все наоборот!

Катя бессознательно взяла перо и, ничего не понимая, читала слова, написанные ею же минуту назад.

Сердце захлебнулось от горечи. То, чего она так боялась, о чем отгоняла тревожные догадки, было на самом деле, существовало, вопреки ее чувствам и надеждам.

Катя нагнулась, чтобы скрыть непрошеные слезы. Слезы размывали все, что было перед нею, и Кате казалось, что этот живой и статный парень в клетчатой ковбойке, такой любимый и нужный ей, с каждым мгновением уплывал от нее, становился все более чужим и непонятным.

Она подвинула на край стола исписанный лист:

— Я все написала, Николай Алексеевич… Пойду.

Николай проводил ее на крыльцо и по-дружески, с какой-то благодарностью, пожал ее теплые руки.

Над землей властвовала неуютная, северная белая ночь…

Катя завернула за угол, слезы душили ее. Она прижала к подбородку платочек, всхлипнула. В это время незнакомый человек в белом полушубке вывернулся из-под старой пихты, торопливо взбежал на крыльцо конторы.

Катя всхлипнула еще раз и вдруг насторожилась. Ей почудилось, что внутри дома глухо звякнул дверной крючок.

«Вернуться? Может, что случилось?»

«Ни за что!» — вскричала душа.

Катя побежала от конторы к общежитию. Потом вдруг остановилась и, подумав, свернула к бараку, в котором жил Шумихин.

* * *
— Ну, так и есть!

Николай с жалостью сунул Катину грамоту в ящик стола.

В самом низу, последним пунктом было вписано только одно неровное, огромное слово: «Люблю».

— Разрешите! — неожиданно раздался за спиной Николая вкрадчивый хриплый голос. — На прием, так сказать? Хоть и в неурочное время!

Николай обернулся.

Перед ним стоял, улыбаясь, странный человек в щегольском полушубке, до зеркальности начищенных сапогах, с папироской во рту. Лицо было испитое, желчное, плутовато-наглое.

Незнакомец кокетливо вынул папироску изо рта, отставив мизинец. Улыбнулся, показывая золотой зуб.

— Надеюсь, договоримся втихую, господин начальник, — сказал он и, шагнуввперед, развалился на стуле. — Хотя толковище предстоит нелегкое!

— В чем дело? — Николай сел, машинально выдвинул ящик стола.

— Не думаю, что вы не слыхали в здешних местах о моем концерне. Преступный мир, между прочим, тоже немало наслышан о вашей героической деятельности и сугубо встревожен ею. Прибыл я, таким образом, для наведения контактов. Я — Обгон.

— Обгон? И что же?

— Ежели вы недооцениваете наши усилия, то напрасно, — терпеливо заметил Обгон. — Кругом темный лес, милиции на сто верст ни души, и все может, как говорят, случиться… — Тут он снова показал мокро блеснувший золотой зуб. — С другой стороны, мы гарантируем поддержку, в том числе и мобилизацию части населения — я имею в виду жулье — на титанический труд в пользу социалистического строительства. Будут пахать как гады.

— Что надо-то, не пойму я? — спокойно сказал Николай. Ему уже надоела цветистая болтовня гостя. Впечатления, на которое тот рассчитывал, не получилось: Николай был сильнее его и при нужде мог управиться без милиции. — Что надо? И без выкрутасов! — повторил Николай.

— Вот и портятся отношения, горят связи! — притворно огорчился Обгон. — А ведь все наши просьбы ломаного гроша не стоят в рамках вселенной!

И вдруг, сгорбив спину, неприметно шевельнув рукой, с силой вонзил перед собой в край стола огромный нож.

— Этак будет понятнее, — спокойно пояснил он. — Теперь поговорим всурьез.

В третий раз сверкнула коронка.

— Просьба такая, — сказал Обгон, — вернуть бывшего завхоза на старое место, не мараться об это дело. Повод у вас есть, поскольку высшее начальство против! Высшее! Понятно?! И все. И полная неприкосновенность вашей светлой личности. Иначе… — Обгон выразительно повернул ножом, выщербнул из стола щепку. И так умело, что она отлетела Николаю в лицо.

Николай взорвался. Все накипевшее за последние дни: боль утраты, разделенное несчастье Золотова, жалость к Кате, тоска по безмолвствующей Вале, — все разом нашло выход. Да можно ли было терпеть, чтобы на этой измученной, распятой невиданной болью земле ползали гады, сосущие силы и кровь честных людей?

— Св-волочь! — страшно и тягуче выругался он и выхватил из ящика револьвер. Сухо щелкнул взвод.

Обгон мгновенно убрал нож, по-звериному отскочил к двери.

— Бадягу имеешь?! — заорал он. — Бадя…

Николай застрелил бы его на месте. Но в этот миг дверь рванули, звякнул сорванный крючок, и огромная палица с зарубками обрушилась на голову бандита. Тот вскинул руку для защиты и сполз на пол. Шумихин схватил его за шиворот, потянул через порог.

— Постой, погоди, Семен Захарыч! — кричал Николай, спуская взвод, засовывая револьвер в карман. — Погоди, обыскать надо!

Шумихин был уже на крыльце.

Когда втащили Обгона обратно, у него не оказалось ножа. Не было у него и документов.

— Нож гони, гнида! — нервничал Николай. — Слышишь? Убью!

Обгон понемногу приходил в себя. Ощупав голову, волком посмотрел на Шумихина, потом процедил Николаю:

— Не было ножа, это тебе привиделось со страху, падло! А бадягу ты имеешь, значит? Та-ак… Не ждал. Не знал, что ваш брат обороняется от трудящих… Ну да ничего, три дня тебе жить и с бадягой…

Обгона заперли под замок в пустой склад дефицитных продуктов, в котором еще недавно обитал Ухов. Николай вызвал по телефону милиционера. Шумихин написал акт и ушел, налегая на хромую ногу.

— Может, хоть один мой акт в дело пойдет за это время, — с упреком сказал он Николаю. — Стрелять надо эту сволочь, а с ней все цацкаются.

— Надо, — согласился наконец Николай.

* * *
На первой буровой, при кернохранилище у старшего коллектора Шуры Ивановой была своя комнатка — два с половиной шага в глубину — с чугунной «буржуйкой».

Теперь в эту комнату Алешка получил негласный допуск. Вот уже второй раз глубокой ночью приходил он сюда, к Шуре. И она безбоязненно впускала его и даже сама запирала изнутри двери.

Его парализовала доверчивость девушки, и он от необычности ситуации рассматривал толстые книжки на косоногом столике у окна, в которых ни черта не понимал. Там были замысловатые схемы земных пластов, глубокомысленные слова: археозой, палеолит, девон, продуктивные толщи…

Они целовались, и, чтобы не ошалеть вовсе, Алешка вел совсем неподходящие рабочие разговоры.

— А эти, деше… марьянки-то, — известил он Шуру на этот раз, — чего вздумали? Вызвали нас на соревнование! Слыхала?

Когда он сказал это, то вовсе не ждал, что она обиженно и грустно глянет ему в глаза:

— Алешка, зачем ты только приходишь? Я тоже, значит… марьянка?

— Ну… — растерянно возражал он, — при чем тут ты?

Ее пальцы ласково перебирали его вьющиеся, жесткие на ощупь вихры. В словах Шуры была просьба, ласка и обида — три вещи, которые сроду не встречались ему в жизни. Ее дружба и недосягаемая близость подчиняли Алешку и сбивали с толку. Все это было так странно, непривычно и, главное, дорого, что он терялся и не знал, как вести себя.

Шура поняла его, а понять поступки Алешки значило — простить. Любовь непримирима и зла, но она всепрощающа и великодушна. Алешкино сердце достучалось до Шуры, — может, поэтому кроме обиды в ее душе прижилась жалость к его судьбе (только к судьбе, сам он не нуждался в жалости!), желание уберечь его от прежних дрянных поступков.

Нет, не житейское «доброе дело» хотелось сделать Шуре. Она, кажется, любила его и отнимала у прошлого для себя. Для себя одной хотелось ей сделать из Алешки достойного человека, которого давно создало воображение. А он никак не хотел принимать идеальной формы. Он приходил к ней и хвастался. Успехами и… очередными грубостями.

— Леша, я тоже, значит?..

— Нет… Ты — моя Шура. Ты — всё!

Алешка прижимался обветренной щекой к ее плечу, смирялся и вдруг начинал орать почти со злостью:

— Ты — беда на мою голову! Отрава! Хорошо, что никто не видит, как я раскис! Пропал бы ни за грош! Съели б живьем!

Потом задумывался, уставив куда-то в темный угол успокоенные, уже не бегающие глаза, рассуждал:

— Только они тоже… рано или поздно! В этот вагон некурящих! У каждого в жизни, наверное, бывает такая беда? — И сжимал ее руки. Сжимал робко и бережно. А взгляд просил прощения за то, что, может быть, сказал не все, не так, как хотелось… Да мало ли за что. За все, что произошло между ними в эти три месяца…

— Я, Леша, знаешь, что хочу тебя попросить? — встала Шура перед ним, не отнимая рук. — Когда ты научишься наконец человеческим языком разговаривать! Девчат разными грубыми кличками… Думаешь — ой как хорошо? Никого ты не уважаешь, ни меня, ни себя! Противно! Я и говорить с тобой не буду!

И хотя Алексей отлично сознавал детскую наивность угрозы, предчувствовал длительную учебу нормальному человеческому языку, он все же был готов подчиниться. Лишь бы ей было лучше с ним, лишь бы сильнее привязать ее к себе, не упустить. Без нее терялся всякий смысл в жизни, казалось Лешке.

Ведь как хорошо пошла вдруг жизнь! Он пойдет в армию (теперь он не сомневался, что заработает эту честь!), будет писать ей, и она будет ждать его с фронта. Эта девушка не изменит, она дождется!

Фантазия его не пыталась даже рисовать иных картин. В их далекой встрече и заключается смысл происходящего, потому что, в сущности, одному ему в жизни требовалось очень мало…

Глаза Шуры ждали ответа. Он не мог не подчиниться ее ждущему взгляду и кивнул в знак согласия своим спутанным золотистым чубом.

И снова — какой уже по счету и все же первый — поцелуй Шуры!

Что скрывать, знал Алешка раньше и женщин и безотказных девчонок, и они любили его за отходчивую, веселую душу, за крепкие бицепсы и крутую, ладную шею, избалованную лаской смыкающихся женских рук. Но все, что было, было не так!

Нынче его навсегда заграбастала любовь, он узнал тихую нежность. Он был счастлив.

…Алешка вышел в белую ночь словно хмельной и плелся к поселку по лужам, брызгая сапогами, низко склонив свою пьяную голову.

Ночь была непривычно теплая, вовсе не северная. Дорогу пересекали ясные полосы света из окон. А совсем рядом, рукой подать, властвовали ночные шорохи леса, и все это одевало странной таинственностью и нынешнюю ночь и огромное счастье Алешкиной жизни.

У самого крыльца его окликнули.

Овчаренко не сразу понял, кому и что от него нужно. Из-за тамбура вышла черная фигура, преградила путь.

— Заснул на ходу, что ли? Или бухой?

Перед Алешкой стоял Иван Обгон, похудевший и злой. Рукав полушубка у него был разорван от самого плеча. Из прорехи клочьями лезла белая шерсть.

— Спать иду, — мирно промямлил Алексей и, шагнув в сторону, попал в полосу света. Обгон мог хорошо разглядеть его блаженно сонные глаза и всклокоченные волосы.

— Втюрился, что ль?

Алексей очнулся. Он был так занят собой, что его почти невозможно было обидеть.

— Не твое дело, — с прежним добродушием сказал он.

— Понятно. Одно беспокоит: деятельности твоей не чувствую, милорд. Поступлений в общую кассу с прошлого года не было.

— Знаешь, маркиз, воровать в окрестностях совершенно нечего, — весело объяснил Алешка. — Вшивая телогрейка вряд ли устроит ваше величество. Паек трудяги для меня свят. Если вас эти козыри не устраивают, сэр, то моя шпага к вашим услугам!

Обгон не давал проходу Алешке. Злился:

— Не брыкайся, когда с тобой человек толкует! Забыл права, рогатик колхозный!

Вот этого Алешка не мог простить. Никаких обидных кличек он не выносил.

— А хочешь? Без отрыва от производства расквашу твой бацильный умывальник? Хошь?! — перед носом Обгона дважды, как напоказ, повернулся граненый, каменно твердый кулак. В глубоком разрезе ворота широко, без волнения, вздымалась высокая грудь Алешки. Под загорелой, похожей на светлую замшу кожей выпирала мощная ключица.

«Вырос, гадюка!» — сообразил Обгон.

— Гляди, не пришлось бы!..

Он пугал не зря, Алешка знал, о чем шла речь. Но и это не удержало его.

— Отхожу! — заорал он. — Отхожу, понял? Надоела вся эта муть!

И шагнул на порог. В тот же миг что-то со свистом прорезало воздух, с хрустом вонзилось в дверной косяк.

Алешка отшатнулся. Прямо перед ним, на уровне шеи, дрожал в косяке нож. Волнистая медная рукоять…

— А-а-а! — как от зубной боли застонал Алешка, чувствуя, что заново валится в темную, безвозвратную пропасть беды. — А-а-ах! Н-ну, держись, г-гадюка!

Обгон шарахнулся от крыльца, побежал.

Он промахнулся. Так промахиваются только раз, последний раз в жизни.

Утром приехал милиционер, прошел с Горбачевым к складу. Отперли дверь. Склад оказался пустым. В перекрытии чердака зиял пролом, посреди пола в беспорядке валялись пустые ящики — развалившиеся подмости, по которым Обгон поднялся к потолку.

Милиционер собирался уже уезжать, когда вышедшие на работу лесорубы обнаружили за поселком Обгона. Бандит лежал ничком в талой луже, меж лопаток торчал нож с волнистой медной рукоятью.

При осмотре Горбачев и Глыбин опознали в нем собственность самого убитого.

Дознание, проведенное милиционером, не дало результатов. Дело поступило в архив, а на языке юриста — в длительное производство.

18. Белые ночи

Первомай 1942 года по всей родной земле люди отмечали необычно. Они работали не покладая рук в поле, на лесных делянках, в забоях, цехах и на буровых, копали окопы. В эти дни буровики Кочергина и Золотова выполнили полуторный график, землекопы Глыбина дали по триста процентов вкруговую, девчата Катиной бригады — по две нормы на каждую.

Катя была рада, что в эти дни некогда было задумываться. Она с ужасом представляла себя в безделье, в одиночестве, наедине со своим сердцем, переполненным тоской и раскаянием…

Все, что держало ее в сладком томлении надежды, что минутами становилось источником всеобъемлющей радости, — все это теперь рассеялось, угасло, и она почувствовала себя опустошенной и одинокой. И еще одна боль мучила Катю. Ей казалось, что она сделала непростительное — посягнула на чужую любовь. Ведь где-то на фронте была та счастливая и, наверное, прекрасная девушка, которая верила и ждала встречи с ним и, может, ночи проводила без сна, в тревоге над его письмами…

О, если бы она была здесь! Катя не постеснялась бы отнять у нее любимого! Соперница — и только!

Но она была на передовой. А фронт и люди фронта были для Кати священными, они отдавали свою жизнь и имели право требовать верности и жертв…

Весь день на работе она думала об этом, то комкая пальцами концы пестрого платка, завязанного по-бабьи вокруг шеи, то сама брала топор и со злостью принималась рубить и корчевать ельник, чтобы как-нибудь прервать тягостные размышления.

Вечером умылась, переоделась и пришла к девчатам в общежитие. Посидела с Дусей Сомовой — та вышивала накидку на подушку, собиралась замуж. Зина Белкина подсмеивалась:

— Зря стараешься! Придет твой тракторист в мазуте, ляжет — опять стирай!

Жених Дуси был всем известен — Мишка Синявин просиживал в общежитии вечера напролет. Но смутить Дусю было трудно.

— Зато уж ты чистюль выбираешь! Тебя бывший завхоз небось с селедкой под мышкой встречает? У кого для удовольствия, а у тебя для продовольствия!

— Константин Пантелеймонович говорит, мы скоро уедем в город, — с достоинством отвечала Зина. — Его назначают директором фуражной базы.

Катя вздохнула. Легла на Дусину койку вниз лицом.

Разговор подруг доносился к ней глухо, как через воду.

— Твой Пантелеймонович всегда по мышиной части: усушка, утруска, крупа всякая. — Голос Дуси. — А отсидки все же ему не миновать, учти…

— Горбачев по злобе на него.

Заговорили про Обгона. Кто-то знал в точности, что ранение у него было неглубокое, а помер он мгновенно, от разрыва сердца, со страху, значит. Врачи в городе будто бы установили.

— Все же страшно на белом свете, — сетовала Зина. — Страшно выходить вечером на улицу.

— Да кому ты-то нужна, кукла! — сразила ее Дуся. — За Обгоном давно неточеный колун ходил, а ты при чем?

Пришла Шура с буровой. Она искала Катю, чтобы обменять книжку. Села на табуретку, помолчала; видя, что с Катей творится неладное, не выдержала:

— Что с тобой, Катюшка? Обидел кто-нибудь?

Катя подняла с подушки багровое, жаркое лицо:

— Нет, так… голова болит…

Понятливая Шура оставила подругу в покое, а Дуська подмигнула ей, затянула непомерно высоким, тоненьким голоском:

Сердце девичье — не камень,
Боль слезами не уймешь…
А девчата подхватили тоскующими голосами, каждая о своем:

Недогадлив мой парнишка,
Недогадлив, да хорош!
За окном — белый вечер. Солнце теперь заходило всего на два часа, темноты не было. Только тайга по-прежнему замирала под светлым небом, прислушиваясь к властной, глубокой тишине белой ночи. Девичьи голоса таяли, кружились около дома, будто ватой обволакивала их тишина.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — дружно и вызывающе ответили девчата. Они обычно встречали так приходивших на посиделки местных остряков.

Но в этот раз вышла ошибка. В проеме двери стоял Илья Опарин с вещевым мешком за плечами, в мокрой порыжелой кепке и грязных резиновых сапогах.

— Здравствуйте! — простуженным баском сказал он. — Веника-то у крыльца нет. Эх вы, хозяйки!

Шура соскочила со скамьи, подала тощий веничек. Другой рукой взялась за ремень заплечного мешка.

— Давай «сидор»! Шею-то натер! Давай…

Илья скептически оглядел веничек и вышел за двери очищать сапоги. И тотчас девушки затормошили Катю:

— Катюха! Вставай, к тебе ведь пришел!

— Она нынче не в духе!

— На горелый пень наступила.

— Вставай, дурочка! Илья раз в месяц является! А потом опять, как бирюк, в лес!

— Мучаешь ты его…

Бригады Ильи прокладывали времянку по старинной торговой тропе на Ново-Печорск, он стал бывать в поселке реже.

— Работать не умеет, боится за день людей без присмотра оставить! Вот и зимует в лесу, как медведь, — с досадой повела плечами Катя, забыв, что сама услышала эти же слова от Ильи двумя неделями раньше.

Илья вошел, ногой отодвинул в угол рюкзак и сел на табуретку, поближе к Кате.

Катя подняла голову, оперлась порозовевшей щекой на ладонь и словно впервые увидела его. Он сидел большой, крепкий, обветренный, в потертом ватном пиджаке и комкал в руках старую кепку…

И вдруг весь его смущенный вид, мальчишеские черты, проглянувшие сквозь огрубелость рано возмужавшего таежника, враз укололи Катю, как неясный упрек.

Так вот он какой, Илья.

Что ж, правду, видать, говорят люди, что друзья познаются в несчастье. Илья ходил к ней, когда Катя была счастлива своими надеждами, когда она радовалась, обижая его этой своей радостью. Он терпел. Теперь Катя несчастна, совсем одинока среди горластых и насмешливых подруг. А он по-прежнему ходит к ней, сидит в терпеливом ожидании, задает пустые вопросы девчатам насчет житья-бытья, хотя все знают, зачем и к кому он пришел, отчего так безжалостно комкает свой рыжий картуз…

— Хорошо ли живете, девушки? — как всегда, спрашивал Илья по-свойски.

— Живем не тужим и время зря не теряем, — слепя блеском зубов, за всех отвечала Дуся и отбросила шитье на койку. — Время не теряем, захватываем вас, голубчиков, в теплые ладошки!

— На свадьбу хоть позови, что ли, — оживился Илья.

— Да то как же! Без партийного руководства что за свадьба! Ты мне поспособствуешь, а потом и я не останусь в долгу, скрутим одну царевну-лебедь, уговорим по-свойски! Ты на нас, на горластых, больше полагайся — мы бедовые!

— Да уж я сам как-нибудь, — смеялся Илья. — Я вот гляжу, политический недосмотр у меня: бригадирша у вас невеселая!

Катя не шевельнулась, зато Шура с досадой махнула рукой:

— А она… сама не знает, чего ей надо!

С тех пор как Шура простила Алексея и у них завязалась теплая и чистая дружба (этой самой дружбой почему-то принято называть теперь любовь), с тех пор как она убедилась, что эти новые отношения, словно наждак, снимают с Алексея корку грязи и грубости, она стала жалеть Катю. Шуре хотелось поделиться со своей лучшей подругой, открыть свою тайну… Но как скажешь? Вот если бы Катя жила тем же, то, пожалуй, ей можно было бы открыться.

Эх, Катя, Катя! Ну, можно ли так жить, обходя самое дорогое, единственное в жизни!

Между тем Илья набрался храбрости:

— Что ж это, Катя? Или постарела в двадцать лет? Что это говорят-то? — улыбнулся он.

Она сидела на помятой койке, свесив босые ноги, опираясь обеими руками на сложенное синее одеяло.

— Ты далеко ушел с трассой, Илья? — почему-то с грустью спросила Катя.

— Времянка на пять километров, а просека — больше семи. — Он отвел взгляд.

— А мы скоро будем туда перекочевывать? Не спрашивал начальника?

— Говорят, надо готовить площадку под четвертую буровую и дорожный ус к ней тянуть. Это вам на целый месяц…

— А вы бы, думаешь, быстрее сделали? — подозрительно спросила она.

«Снова задел за больное!» — с горечью и досадой спохватился Илья.

— Я сейчас не думал об этом.

Катя замолчала. Она задумчиво смотрела в окно, на березовую ветку, упруго вздрагивающую от порывов ветра. Почки березы налились вешней силой, разбухли, вот-вот лопнут…

— Ты долго задерживаешься в поселке? — опять спросила она.

— Нет, уезжаю, — отвечал Илья, тщетно пытаясь понять ее любопытство. — За инструментом приехал и майские карточки отоварить.

Катя снова задумалась, пальцы ее подобрались, сжали ватную мякоть одеяла. И вдруг вскинула на Илью заблестевшие решимостью глаза:

— Сегодня какой день? Вторник? В воскресенье пойдем на охоту, Илья! Давно уж я не бродила по лесу так, для себя! Пойдем? За Пожемское болото! Там керка, старые токовища, знаешь?

Илья встал. Растерянно зашарил по карманам, не находя бумагу на завертку. Он не думал о том, как неожиданно и странно было это предложение. Не думал даже, что в эту весеннюю пору, когда линяет пушной зверь, а птица забилась на гнездовья в самую чащобу, никто не ходит на охоту. Она зовет его, его будет ждать в лесу! Целый день вдвоем — это ли не счастье для заждавшегося сердца!

Он пойдет на охоту и будет бить линяющего зверя и пугливых, отгулявших свое глухарей, поведет Катю в самые таежные места, чтобы она забыла участок, свою библиотечку в «скворечнике», начальника и подчиненных, чтобы вспомнила деревню, старое, две березки на крутогоре…

* * *
«Вот так, Коля! Я решил твердо: не надо никаких жертв! Жизнь такая вещь… Не надо их делать, не нужно уступать никому своего и пуще — не принимать чужих жертв…»

Николай в третий раз перечитывал письмо Саши Жихарева, третий раз двоились чувства и мысли, перемежались отчаяние и решимость, мужское самолюбие и человеческая слабость.

Александр лежал в Москве в госпитале, с парализованными ногами. Он лишился возможности ходить, но в остальном чувствовал себя здоровым человеком, затеял уже переговоры насчет сотрудничества в Нефтяном институте, усиленно читал литературу о новом, турбинном методе бурения. Он не хотел сдаваться без боя.

«Ноги, конечно, нужная вещь, трудно свыкнуться с той простой мыслью, что ты, возможно, навсегда лишен возможности двигаться, ходить в атаку и бродить в скверах, бегать на работу и спешить на свидание, — писал Сашка. — Но, черт возьми, есть еще и голова, и глаза, и руки. Когда-нибудь я еще и женюсь…

Валя отнеслась ко мне более чем по-дружески, спасибо ей. Она предложила даже, чтобы я ехал к ее родным, и это было как обещание…

Но я же мужчина, Николай, и не пошел на эту удочку. Я прекрасно все понимал еще в Москве. Не надо жертв!..»

И вот еще, может, самое главное для Николая:

«Мы были друзьями, трое, и я надеюсь, останемся ими и в будущем. Ты, Колька, не расстраивайся из-за всей этой истории, из-за моего несчастья. Довольно и того, что оно мне не дает забыть о себе ни на минуту. Посмотрел бы ты на Валю тогда! Любовь из чувства долга — это, наверное, самая несуразная и страшная вещь…

Не буду на эту тему. Ты должен вернуть все на старое место. Потому что, в сущности, ничего не изменилось, это говорю тебе я — и ты верь. Ты напиши ей, скажи, что ждешь ее, любишь — и все. Потому что, когда я узнал от нее о том, что она написала тебе, я выругался по-окопному, и на этом все кончилось. А потом меня отправили сюда, в Москву…

…Пиши, Колька! И выручай Валю, потому что, думаю, ей сейчас тяжелее, чем нам с тобой. И имей всегда в виду, что им, женщинам, в жизни почему-то всегда труднее, они — чище нас…»

Да, в жизни все трудно. Любовь из чувства долга… Но все же любовь?

Все перепуталось.

Валя одна, ей действительно тяжело. Сашка поступил как мужчина, он отлично знал, кому принадлежит ее душа.

И, в общем, ничего не изменилось. И она в самом деле чище и лучше, чем он, Николай. Но почему же тогда так больно?

Писать письмо или нет? Писать! Откуда взялся этот эгоистический вопрос? Сколько же в человеке еще темного, непонятного!

Надо еще одуматься, перечувствовать все заново. Почему она — не жена ему, тогда все было бы по-другому!

На столе дожидались еще два нераспечатанных письма, и пальцы машинально потянулись к ним, чтобы оттянуть время и немного разрядить душу.

Одно было местное, из управления. Генерал Бражнин уведомлял Николая, что матери его, Наталье Егоровне Горбачевой, выслан вызов и пропуск для проезда по железной дороге. Одновременно генерал дал знать своему представителю в Сталинграде, чтобы он разыскал старуху и помог выехать.

Слава богу, хоть одна, личная, забота долой! В последние дни Николаю часто вспоминалась посадка на Северном вокзале, сутолока и настоящая битва у подножки. И маленькая старушка в заплатанной кофте, что сидела тогда на старинной окованной укладке, с безнадежным укором созерцая толчею. Ее, помнится, увел куда-то безрукий солдат… Матери предстояло тоже нелегкое путешествие по фронтовым дорогам. Хорошо, что генерал нашел время, спасибо. Надо написать ему…

Третий конверт был огромный, заклеенный мучным клейстером. Обратный адрес: «Воркута, шахта «Капитальная»…» Кто же это?

Разорвал конверт. Писали спутники-украинцы, которых он когда-то оставил в вагоне, что уходил дальше, в Заполярье. Вспомнили, значит!

«…Друг Микола! Привет с конца света! — начиналось письмо. — Не ругай за корявую строку, бо я нынче навернул на двести семьдесят процентов в шахте, и малость дрожит рука… Петро, тот покрепче, но он сейчас в забое.

Ну и заехали ж мы, братушка, далеко! Никогда не думали такие края обживать! Голая, белая пустыня — ни конца ни края. Ветрище — спасу нет, первое время канаты протягивали от барака до барака, иначе унесет в поле, как соломенное чучело. Теперь, правда, веселей стало: обстроились добре и день наступил. Тут ведь порядочный рассвет один раз в году бывает. Остальное — так, одно баловство: не успеешь оглянуться — ночь. Занятная сторона, что ни говори. Называется — тундра. А насчет уголька, прямо скажу, хватает. Хотя и военная тайна, но такую тайну можно особо не хранить, пускай почухаются, кому надо. Не хуже нашего Донбасса.

Живем, сам знаешь как, иной раз туго приходится, вечная мерзлота! Но про сговор наш не забыли. А ты помнишь? Думаем, что ты нас обогнал, бо тут спервоначалу вовсе тошно было. Теперь легче стало. Инженер у нас тут бедовый один есть, молодой, как ты. Даем с ним добычу по всем правилам! Заработки хорошие, цингу спиртом и кислой капустой угробили: жить можно.

А сейчас новые машины пришли. И вот, как глянул я на эти машины, так на душе отлегло. Трехжильное у нас государство, в этакую пору в тундру пригнать новую технику! Поглядел, значит, я на эти машины, и подумалось, что скоро Донбасс опять нашим будет, ей-богу!..

А пока углем по фашисту будем жарить. Вот и все. Пиши, как твои дела, ждем. Привет от Петра. Даст бог, еще увидимся и споем добрую песню, с горилкой…»

Николай сложил письмо, задумался.

Уже дают уголь! А он, Горбачев, все еще копается… Ведь у них там в десять раз труднее, голое Заполярье, а они справились!

«Как только опробую скважину, обязательно нужно ответить ребятам, — подумал Николай. — А письмо неплохо бы прочитать на общем собрании всем…»

Все складывалось как будто неплохо. Только Сашкино письмо на столе лежало раскрытым, ждало…

* * *
Положительно не везло в жизни Илье!

В полночь под воскресенье зарядил теплый дождь, обложило небо. За окном хлюпала вода, безветренная теплынь доедала остатки снега. А под утро дождь усилился, полил будто из ведра.

Илья появился в поселке на рассвете в брезентовом дождевике, с ружьем, постучал к Кате в избушку.

Она была готова, пережидала затянувшийся ливень.

«Не везет…» — прочел Илья в ее грустных глазах.

Что ж, пусть льет, — целый день Илья будет рядом с нею, не в лесу, так в ее комнатке. Катя заботливо помогла ему снять плащ, стряхнула огрубевший брезент у порога, повесила на гвоздик у притолоки.

Он закурил, устроился в уголке с книжкой, спешить было некуда.

— Чай согреть? — сцепив на груди оголенные полные руки, спросила Катя.

Он кивнул утвердительно.

Пусть греет чай, Илья помолчит. Так будет еще долго у них. Пока успокоится ее сердце, пока не почувствует всю силу его тоски. А сейчас покуда нужно молчать…

— Катя! — вдруг неожиданно для себя сказал Илья и встал.

Она возилась в печурке, не подняла головы. Только сказала невнятно, торопливо:

— Помолчи, помолчи, Илья.

— Катя! А ведь я третье заявление в военкомат отправил.

Она обернулась, в руках у нее горел пучок тонких лучинок, пламя обожгло пальцы.

— Да ты что?!

— Так нужно.

Катя повернула лучинки кверху, пламя разом убавилось, село, прогоревшие концы свертывались, чернели и блекли на глазах.

— Не возьмут тебя, — успокоенно сказала Катя.

— Возьмут, пора…

Она задумалась, без труда уяснив тайную сердцевину его слов. Помолчав, сказала:

— Участок не отпустит. Горбачев.

— Горбачев, возможно, не отпустит. Но ты ему скажешь, чтобы отпустил.

Она вся вспыхнула, словно иссушенная лучинка:

— Я?!

— Ты. Ты все знаешь. Хватит с меня. Слышишь?

В печке гудело. Тонко шипели на плите капельки воды с крышки чайника. Катя захлопнула дверцу, веселый трепет огня на занавеске у двери и на стене пропал. Выждав минуту, Катя сказала:

— Илья, в воскресенье пойдем на охоту, куда я сказала. Кончится дождь, будет в самый раз… Через неделю.

19. Нападение

Солнечным майским днем, под воскресенье, на станции Чибью с поезда Москва — Печора сошла сухонькая, пожилая женщина с усталым морщинистым лицом, в теплой деревенской кофте, с облезлым фанерным чемоданом и тяжелым заплечным мешком. Обута она была по-зимнему в строченые ватные бурки с калошами.

— А лесу-то, лесу сколько! — выдавая исконную степную тоску, с хозяйским простодушием удивилась она. — Благодать какая!

И, подхватив чемоданишко, заторопилась коротким шажком к огромной избе, увенчанной вокзальной вывеской.

У дверей она остановилась, достала из-за пазухи клочок бумаги, прочла нужное, потом окликнула дежурную, девушку в форменной красной фуражке:

— По телефону бы мне слово сказать… Помоги, дочка.

Женщина, как видно, держалась из последних сил, дорога измотала ее. И вещи были тяжелые, громоздкие, — она то и дело ставила к ноге чемодан, почти волочила его по земле.

Дежурная строго глянула на старуху, помогла преодолеть скрипучую дверь с пружиной — чемодан задел углами поочередно оба косяка. Они кое-как пробрались через зал ожидания, битком набитый людьми и вещами, зашли в боковую комнату.

— Куда вам? В управление комбината? — с некоторым удивлением спросила дежурная и набрала нужный номер.

Старуха с видимым волнением, неумело взяла телефонную трубку, совала ее под платок.

— Горбачева я… Горбачева мать. Мне сказали, позвонить с вокзала вам… — торопливо, сбивчиво изъяснялась она, крепко держа руку с трубкой у самого уха. — Знаете? Ну вот и слава богу… Подождать, значит, мне тут? Приедете? А то я и вправду измоталась совсем, спасибочки вам, милые мои…

После всех потрясений этого года, после страшной дороги с беженцами по волжским степям и смерти мужа, не избалованная вниманием Наталья Егоровна Горбачева попала вдруг в какой-то сказочный мир, полный добрых людей и надежного порядка. Еще в Сталинграде ее нашел какой-то важный, толстый человек в дорогом пальто и новой шляпе, без всяких хлопот усадил на эвакуационный поезд и снабдил бумагой с лиловым штампом и непонятной печатью, при виде которой любое железнодорожное начальство становилось заботливым и расторопным. С этой бумагой и пересадка в Москве совершилась за одни сутки, хотя люди сидели там неделями, как в карантине. Человек дал ей также бумажку с телефонным номером.

Наталья Егоровна попала будто в другой, неизвестный ей мир, где человека ценили, помогали ему, где не было паники по поводу военных неудач, не было слез и бабьих причитаний. В этом мире никто никуда не бежал, не бедовал с быками в ночной зимней степи, не долбил пешней и лопатой мерзлой глины у станции Гумрак…

В поезде ехали занятые, но добрые люди, говорили о ленинградской блокаде и какой-то Воркуте, уверенно рассуждали о скором разгроме немцев, о резервах Сибири, Урала и Крайнего Севера. С этими людьми ей было легко. Узнав о бедах женщины, о том, что сын работает в их «системе», они как могли помогали ей, приглашали разделить дорожную еду, припасали чай, заботливо вытащили багаж при высадке из вагона.

Чудеса продолжались и здесь, в маленьком таежном городе. Стоило позвонить по нужному адресу — через какой-то час к вокзалу подкатил на легковой машине молоденький парень в полувоенном костюме, схватил вещи, усадил ее на мягкое сиденье, повез в гостиницу.

— Николай Алексеич Горбачев это ваш сынок, значит? — осведомился он в пути. — Чудесный работник, представьте себе! Генерал на активе очень хорошо отзывался! Далеко пойдет, имейте в виду! Молодой, но инженер с творческим огоньком. Это генерал сказал! Имейте в виду!

Наталья Егоровна никогда не ездила в легковой машине, не знала, что такое «актив» и «творческий огонек», но ей было хорошо с этим расторопным и словоохотливым пареньком из важной канцелярии. «Ох, высоко сынок летит, слава богу! Жаль, отец не дожил, порадовался бы», — вздыхала мать.

Из гостиницы паренек позвонил на какую-то каротажную базу, вызвал инженера по фамилии Бейлин, закричал неожиданно резким, начальническим голосом:

— Исак Михайлович?.. Ага, тебя и нужно! Вот какое дело! Ты завтра едешь испытывать Верхнюю Пожму? Точно? Так вот, захватишь в гостинице женщину. Мать Горбачева, имей в виду! Ясное дело, в кабину! Ехать-то семь верст до небес — и все лесом!

Трубка что-то бормотала в ответ, но паренек кричал свое:

— Черноиванова просили подбросить? Ну, так что ж? Втроем и доедете. Распоряжение генерала, имей в виду!

Когда паренек из канцелярии устроил Наталью Егоровну в номер и, уходя, откозырял ей по-военному, она с удивлением и страхом проводила его долгим взглядом. «Какой молодец, прямо огонь… — подумала она. — Вот бы на фронте-то таких побольше, сразу бы и погнали неприятеля восвояси… Уж не самый ли он заместитель генерала?»

Из гостиницы она никуда не выходила, будто попала не в мирный дом, а в вагон прямого сообщения. Ей казалось, что стоит оплошать, на минуту отклониться от какой-то единственной стремительной колеи, и она сразу потеряет внимание и поддержку всех этих незнакомых, деятельных, наделенных большой властью людей, которые будто на руках несли ее к сыну. Она пораньше улеглась в чистую, прямо-таки роскошную кровать и спала тихо и крепко, без снов, согреваемая близостью к сыну, скорой встречей с ним.

Часов в пять утра — было совсем светло — за окном внизу прогудела машина. Наталья Егоровна была уже на ногах, складывала вещички.

За нею зашел маленький человек с горбатым носом, в огромных роговых очках и брезентовом плаще. За плечом охотничья двустволка.

— Поторапливайтесь, мамаша, — вежливо сказал он. — Я Бейлин. Где ваши вещи? Давайте…

На крыльце, около автомашины с огромным железным фургоном, их поджидал третий спутник — высокий, черный, стройный военный с кубиками на петлицах.

Он поздоровался с Бейлиным, кивнул Наталье Егоровне, поинтересовался:

— Первую испытывать?

Инженер кивнул.

— У вас же по плану — двадцатого июня?

— Что ж, испытываем двадцатого мая, тем лучше, — непроницаемо ответил Бейлин, сторонясь черного человека.

Военный отбросил окурок, не спеша тронулся с порожка вниз.

— А это… значит, мать самого Горбачева? — словно о неодушевленном предмете спросил Бейлина. — К сыну едет? — И как-то колко усмехнулся: — Веселенькое совпадение! — И, вдруг наддав шагу, первым пошел к машине. Открыл дверцу и, не глядя на шофера, занес хромовый, до блеска надраенный сапог на подножку, нырнул в кабину. — Поехали!

Инженер подсадил старуху в высокую дверь железного кузова, подал вещи. Они устроились на короткой скамье, у окошка, в окружении замысловатых машин и огромных катушек с проводами.

Всю дорогу инженер молчал, клевал своим горбатым носом, рискуя уронить огромные роговые очки. А старуха с любопытством смотрела в низенькое мутное окошко, любовалась таежной глушью, с радостью подчинившись той силе, которая легко и сказочно приближала ее к сыну. И Наталья Егоровна к концу пути совсем позабыла о третьем спутнике, который дремал в это время в кабине, крепко прижав к коленям портфель с уголовным делом о Верхней Пожме…

* * *
Широки таежные болота! На десятки километров раскинулись сочные луга с чавкающей ржавой водой под зеленью трав, под россыпью белых и розовых цветов, под снежной заметью пушицы. К концу мая молодой, зеленый иван-чай заполнил гари и лесные лужайки, начал спускаться к болотам. Черемуха брызнула по зелени белым бахромчатым дождем, полыхнула сквозь свежие запахи торфяников крепким, нежным и пьяным ароматом.

К поселку болото выходило излучиной, за которой красовались на возвышении меднокованые сосны, густохвойные кедры.

В этом году долго не сбывала вода. Катя шла с длинным шестом в руках, перепрыгивая с кочки на кочку, выбирая опытным глазом самые верные моховые шапки. Ей нужно было добраться до соснового урочища, где в молодом подлеске в начале весны токовали глухари. Там, над болотом, стояла охотничья избушка-керка. К ней с другой стороны выйдет Илья.

Балансируя на кочках, девушка скользила от куста к кусту, минуя опасные, зыбучие чарусы. Когда под моховинами звенела текучая струя, Катю охватывал страх.

«Ему ко мне по сухой, твердой тропе идти, — думала Катя. — Потому что он со всей душой ко мне идет. А мне — болотом, пропастью, потому что я сама не знаю, зачем все это придумала. Его ли помучить, себя ли заставить заново подружить с ним? Старое-то вряд ли свяжешь теперь кончик к кончику… Любви-то ведь все равно не будет…»

Вдалеке, за сухостоем и редкими березками, густым белопенным валом заклубилась черемуха. Болото кончалось.

Катя оглянулась вокруг, подняла глаза к небу, в безмятежную синь. Ее вдруг ослепило, обрадовало утреннее солнце.

«Любви все равно не будет…» Нелепой показалась ей недавняя мысль. Как же так, почему не будет? Жизнь так хороша, так полна молодости и цветения! Такой бурной была весна, так неожиданно распахнулся мир навстречу теплу и солнцу! Почему же у нее не будет любви?..

Она последний раз взмахнула шестом и прыгнула на песчаную кромку, под серебряную бахрому черемухи. Тяжелая белая гроздь приятным холодком коснулась ее пылающей щеки, брызнула росой. Тонкий запах заволновал душу.

Катя бросила шест, медленно спустила тонкую косынку на плечи, заложила за голову руки и сладко закрыла глаза.

Закинув голову, она почувствовала тяжесть косы за спиной, тугой обхват пояса, силу своих молодых рук…

Вверху, на угорье, звенел в косых солнечных лучах вековой кедр. Он звал к себе, шептал что-то, волновал весенней силой, тайной прожитого. И Катя тронулась вверх, разводя руки с зажатыми концами косынки, не боясь колючей хвои и росяных, мягко уступающих ей веток…

* * *
Рано, часов в пять, Горбачева разбудил телефонный звонок. Он трещал долго, до тех пор, пока Николай, протирая глаза, не протянул руки, не снял черной, тускло блестевшей трубки с рычага.

— Золотов говорит! — донеслось издалека, и Николай уловил тревогу в голосе мастера, насторожился.

Золотов что-то кричал, но голос его тонул в непонятном постороннем шуме.

— Товарищ начальник! — наконец разобрал Горбачев. — Николай Алексеич! Необходимо ваше присутствие… Желонку выбило, газ…

Сон разом пропал.

— Давление? — закричал Николай в трубку.

— Ничего не слышу…

— Давление, спрашиваю?!

— Фонтан грязи — до кронблока!

— Наводи фонтанку, арматуру ставь. Иду!

Клацнул рычаг телефона. Николай схватил со стола графин, окатил голову водой. Холодные капли, неприятно обжигая, покатились за ворот, между лопаток. Быстро натянул клетчатую ковбойку, рывком вздернул застрекотавшую застежку ворота и, накинув брезентовую куртку, выбежал на крыльцо.

Солнечное половодье, затопившее тайгу, на миг ослепило его. Все пылало утренним праздничным огнем, весь воздух, казалось, был наполнен роем золотых пчел, и в этом богатом блеске, вдали, властно и дико ревела скважина.

За два километра было слышно стихийное извержение глубинных пластов, к которым так настойчиво два месяца прогрызалось долото. И Николаю казалось, что там, у буровой вышки, трещит лес и качаются зеленые штыки елей.

Почему до сих пор не навели фонтанную арматуру? Или так велико давление?..

Чем ближе он подходил, тем напряженнее становился глухой рев потревоженных недр. Николай явственно чувствовал уже, что ветер переменил направление — дул прямо в лицо, от буровой.

Что, если сейчас — искра от небрежной папиросы, от удара по металлу?

Он не выдержал, бросился бегом по скользкому настилу времянки.

Рев прекратился неожиданно. Стало так тихо, что Николай услышал мирный лепет листвы, посвист зяблика, пролетевшего поперек просеки. Вздохнул с облегчением. Навели арматуру!

Остановился, вытер вспотевшую шею платком, закурил.

В этот миг с запада налетел порыв ветра, по верхушкам леса пробежал новый приглушенный гул… Тайга зашумела весенним, звонким и разнобойным шумом. К лесным шорохам примешивался, однако, другой какой-то чуть слышимый, посторонний гул. Самолет?

Николай внимательно оглядел взъерошенную кромку вершин и насторожился.

Звук почему-то больно задевал память. Было в нем что-то надрывное, злобное, чужое, будто в ближних елях кто-то растревожил шмелей.

Николай еще раз с недоумением огляделся. Назад, к поселку, все так же убегала пустынная просека, впереди маячила головка безмолвствующей буровой. Глянул на часы — пять утра, тайга только-только просыпается…

И вдруг в какой-то миг моторный гул усилился, над синей вязью вершин можно было разглядеть три быстро растущие точки. Сомнения не было — шло звено самолетов.

На миг вспомнились подмосковные укрепления прошлой осени, исковерканные линии проволочных заграждений, ад огня, пепла и дыма, вздыбленной, комковатой земли и этот незабываемый вой вражеских стервятников… Но откуда и зачем появились они здесь?

Тревожные, сбивчивые вопросы и догадки роем поднялись в голове.

Десант? Как они сюда прорвались?

Зачем? Ведь здесь ему верная смерть!

Аэросъемка?

За каким дьяволом?

Просто разведка? Диверсия?

Слишком глухой тыл…

Не находилось ни одного сколько-нибудь логичного ответа, но факт был налицо: на далеком Севере, где-то между Котласом и Нарьян-Маром, за многие сотни километров от передовой, над тайгой выли немецкие самолеты.

Они уже миновали поселок, пролетели над головой и развернулись над зеленой равниной болота.

Будут садиться?

Внезапно под фюзеляжем переднего самолета мелькнул черный комок и через минуту расцвел серым шелковым венчиком. За ним раскрылся второй, третий, четвертый…

Сомнений не оставалось: это были немецкие парашютисты.

Самолеты сделали круг, ушли вверх и скрылись на западе. Но этого Николай уже не видел. Забыв о газовом фонтане на золотовской буровой, он со всех ног бросился обратно. Хлопнула дверь, и Николай почти упал на стол, сорвал телефонную трубку.

— Алло! Срочно, оперативный отдел!

— Занято, — черезмгновение, показавшееся вечностью, прозвучал лаконичный ответ скучающей в утренние часы телефонистки.

— Выключите абонента! Немедленно, слышите?! — срывающимся голосом закричал Николай.

По-видимому, его тон убедил телефонистку. В трубке послышался шорох, Николай услышал мужской возмущенный голос:

— Центральная! Кто там мешает?

— Кто говорит? — резко перебил Николай.

— Майор Леонов. Что вы кричите?

— Это начальник Верхнепожемского участка Горбачев. В районе болота высажены парашютисты. По-моему, немцы!

— Горбачев? — чему-то удивился майор и разом переменил тон: — Спасибо. Я как раз говорил по этому поводу…

Пока он изъяснялся, Николай успел тысячу раз проклясть его спокойствие.

— Что им тут надо? — снова загорячился он.

— По данным контрразведки, десант с целью диверсии на Северопечорской магистрали. Взорвать мост на Печоре, изолировать блокированный Ленинград от воркутинского угля. Не волнуйтесь, боевая группа наготове, ждала сведений с места высадки. Теперь ясно. Ваша задача — всеми силами помешать им с выходом к железной дороге до подхода ликвидационной группы.

— Задача ясна, товарищ майор. Но у меня почти нет никаких сил для этого: все вооружение — личный револьвер, — откровенно признался Николай.

— У вас есть люди, — сказал майор и подчеркнул: — Люди! Продержитесь два-три часа…

— Да, люди у меня есть, — повторил про себя Николай, чувствуя, как по спине залегает, прилипает к лопаткам рубашка. Потом подумал еще, прикинул что-то и сказал в трубку сухо, по-военному: — Слушаюсь, товарищ майор. Задержим!

* * *
Все приготовления заняли полчаса.

Суматохи не было. То, что именовалось участком Верхняя Пожма, ни в какой мере не походило на обычный заводской поселок, где, по старинной традиции, отгорожены и разъяты дворы и семьи. Это была единая трудовая бригада, способная на военные действия, движение и понимание команды. Это было своеобразное ополчение при одном существенном отличии от фронтовых ополчений — у жителей Пожмы не было боевого оружия.

В поселке набралось семнадцать охотничьих ружей и три допотопных шомпольных дробовика времен русско-турецкой войны. И личный револьвер начальника участка. Это было все, что можно противопоставить вооруженным до зубов диверсантам, не считая кольев, ломов и кирок из инструменталки.

Но главное было настроение людей, их настороженность, острое сознание опасности, их неожиданно четкое, доверчивое единение вокруг Николая.

И он не сомневался в своих людях, хотя, в сущности, прожил с ними каких-то три невеселых месяца, в тяжелом труде, незаметных, крошечных победах и горьких потерях. Он не сомневался потому, что проверил их в нелегкой борьбе за одно общее дело, не сомневался даже в таких темных душах, как Глыбин или конюх Останин.

Неожиданную поддержку оказал Сергей Останин. Он зашел в кабинет, когда Николай и Шумихин заканчивали беспримерную утреннюю летучку, все наличные силы были учтены, и каждый бригадир уже получил необходимое наставление.

— Взрывчатку и толовые шашки прошу мне! — сказал Останин, стараясь не глядеть на Шумихина. — И двух-трех охотников… на взрывные работы!

Николай обрадовался. А Шумихин вдруг настороженно вскинул голову, щетина на его небритом лице от волнения, казалось, встала торчком.

— Аммонит? Всю взрывчатку в одни руки? — запротестовал Шумихин, неумело скрывая существо своих возражений. — Гляди, Николай Алексеич… С Опариным такие дела нужно б согласовать. Я, одним словом, отвечать не берусь!

С Опариным поговорить об этом невозможно: палатку дорожников только что перенесли в конец трассы, не успели поставить телефоны. Да Николай, впрочем, знал заранее точку зрения Ильи. Его возмутил паникерский крик Шумихина, стыдно было перед Сергеем.

— Семен Захарыч… Иди отсюда, строй народ в колонну. Ждут тебя, слышишь?

И коротко кивнул Останину:

— Пошли!

Пока двигались к складу взрывчатых веществ, оба успокоились. Николай отпер двери с тяжелой накладкой кузнечной работы, пропустил в полумрак Останина. В дальнем углу невнятно желтели бумажные кули с аммонитом. Сергей вскрыл один, молча подтянул на свет, к двери. Зачерпнул горсть яично-желтого порошка, со сноровкой истого пекаря пропустил гремучую мучицу меж пальцев и снова пошел в глубь склада.

— Бикфордов шнур отсырел у вас малость… — сказал он из темного угла. — Кто же так хранит дефицитные материалы?

Ключи от склада «ВВ» с самого основания участка и до последних дней были у Шумихина. Но Николай промолчал, осведомился с беспокойством:

— Вовсе не годится, что ли?

— Почему не годится? — отвечал Сергей, появляясь с мотком шнура в руках. — Подсушим — пустим в дело. А хранителю при случае все же не мешало бы всыпать! Это не инвентарные телогрейки, не лопаты и кирки…

Николай положил руку на плечо Останина:

— Ну, Сергей Иванович, на тебе обе скважины. Возьми у отца лошадей под взрывчатку, сколачивай из буровиков саперную группу, чтобы до скважин ни при каком случае, не допустить сволочей! Поселок сами как-нибудь… Бери ключи!

…Через четверть часа все мужчины поселка двинулись к болоту, где намечался «передний» край.

Глыбин в расстегнутом ватнике облюбовал густой куст черемухи, залег с пешней. Полупудовый инструмент не раз выручал его в карьере, и, как видно, землекоп и здесь возлагал на него немалые надежды.

— Тю, Степан! Ты вроде чертей глушить собрался! — окликнул его бригадир Смирнов.

Степан понял нарочитую веселость соседа, но простил ему: значит, и тот понимает, что дело нешуточное.

— Ермак, сказывают, с таким оружием воевал… — хмуро прохрипел Степан в ответ, поддержав этот зряшный, но отвлекающий от расслабляющих мыслей разговор.

— Зато у татар в те поры автоматов не было, — предостерегающе заметил Иван Останин, пристраиваясь позади Глыбина. И спросил осторожно: — Как, Степан, думаешь, не сделают они нам капут?

Глыбин тяжело ворохнулся под кустом:

— Тут с хитростью надо, потому — у них сила. Не мешает знать тоже, сколь их сверзилось на нашу голову. А толку — один черт, вряд ли они добьются, раз через пару часов войско прибудет. Понял?

Останин мелко, колюче засмеялся:

— Я и то думаю: за каким бесом я тут торчать буду, когда войско есть?

Глыбин не понял сразу, о чем хотел он сказать, обернулся, чтобы переспросить, но Останин исчез, как сквозь землю провалился. Позади грустно покачивалась ветка черемухи, отягощенная гроздьями цвета.

Не понимая еще, почему Останина не оказалось на месте, Степан задержался взглядом на раскидистом кустике. Черемуха распушилась, разнежилась в янтарном утреннем воздухе, распространяя чистый, нежнейший запах. Цветы, пронизанные солнцем, походили на расплавленное взбитое серебро.

Давно Степан не замечал такой земной красы, не вдыхал этого первозданного, святого запаха. А сейчас голова у него мягко кружилась, он понял всю прелесть душистого цвета, ощутил радостное тепло солнца, неудержимый рост иван-чая на лесной прогалине.

«Хор-рошая земля, Степан! Куда ты глядел раньше? Ведь из-за этого они и лезут к нам, сволочи!..»

И прямо в душу кольнуло прямее, обнаженнее:

«Может, нынче придется лапти вытянуть под этим кустиком? Не пожалеешь ли, Степан?»

Тут все существо его воспротивилось минутной слабости, закричало против, несогласно и остро.

Случалось, не раз в жизни решал Степан, что уж очень долго зажился на этом трудном свете, что пора кончать. Было такое и перед Беломорканалом и, в особенности, после потери семьи, но в эту минуту прежние мысли показались ему бесконечно далекими, пережитыми и, прямо говоря, чужими. В этот день нельзя было умирать, надо было начинать жизнь сызнова.

— Пожалею! — прохрипел Степан. — Пожалею!

И ежели станет так дело, чтобы постоять за себя и за землю свою, убью семь гадов, хоть они и с автоматами, а там… «А там, — слепой сказал, — увидим!» Там — жить буду! Буду жить на этой земле!

* * *
…Алешка Овчаренко с топором в руках помчался времянкой на участок Ильи Опарина. Поручил ему предупредить Илью с бригадами сам Горбачев.

Трудно передать тот азарт, который охватил Алешку, когда он узнал о предстоящем «порядочном деле».

Алешка способен был крепко привязываться к людям, наделял их в этом случае невероятно высокими качествами. Сейчас для него таким авторитетом стал Горбачев. И Алешка считал излишним беспокойство за успех в схватке с диверсантами. Передохнут ли фашисты сами, убьет ли их гром среди ясного неба, уничтожат ли трудяги из семнадцати ружей, — но все будет в порядке. А в заварухе он, Овчаренко, как раз и покажет, на что способен. Нужно только не хлопать ушами и быть в самых горячих местах…

Поручение начальника показалось ему сейчас наиболее важным в сложившихся обстоятельствах. Во-первых, потому, что оно и в самом деле имело большое значение, а во-вторых, поручено могло быть только сметливому и расторопному человеку. В-третьих, связного на пути могли подстерегать те самые диверсанты, о которых следовало известить Опарина.

Последнее опасение ввергало связного в боевой трепет, но, к счастью, оно не оправдалось.

Дорога была пустынна, и, если не считать колющей боли в груди от непрерывного бега, все шло отлично.

Далеко в лесу, на зеленой поляне, стояла белая палатка, сохранявшая со вчерашнего дня обидно-мирный вид.

У входа дымил костер. На треноге — артельный закопченный котел. Над котлом безмятежно стоял здоровенный детина без рубахи, самодовольно поглаживал ладонью смуглые полушария хорошо развитой груди. Алексей с ходу растоптал остатки костра (дым мог привлечь внимание немцев!) и, оттолкнув удивленного кашевара, влетел в палатку.

— Где Опарин? — с трудом выдавил он, задыхаясь после сумасшедшего бега.

Опарина не было, он с рассветом ушел на охоту.

— А ну, все наружу, сюда!

Заскрипели топчаны, поднялись нечесаные головы. От стола обернулась намыленная физиономия:

— Ты чего?

— Давай выходи! Собираться живо! — со злобой закричал Алешка, чувствуя, как неумолимо летит дорогое время.

— Пожар, что ли?

— Хуже! Десант военный, немцы! — заорал Овчаренко.

Стало тихо. Тихо было в тайге, вокруг.

— Ты чего, мак ел? — окликнул Алешку кашевар.

— Перехватил лишку, парень, ради выходного!

— А говорят, мол, водки нет…

У Алексея гневно дрогнул подбородок.

— По приказу начальника, слушать беспрекословно! Некогда убеждать! Зарублю любого за волынку! — Топор выразительно блеснул в его руках. — Живо! В засаду, к болоту!

И вдруг, словно в подтверждение его слов, невдалеке, у болота, тревожно грохнул одиночный ружейный выстрел. За ним треснула, прокатилась трещотками автоматная очередь, и снова повторился выстрел.

Тайга отозвалась глубоким рокотом, охнула. Потом стало тихо.

* * *
Весеннее утро всегда особенно чутко к звукам.

Выйди за черту поселка, на опушку, — и ты услышишь чуть внятный шепот нарядно позеленевшей хвои, прозрачный, едва слышный звон упавшей с дерева сосульки, в которую обратилась в полночь бисерная капля росы, запоздалый вскрик старого косача на ближнем токовище, шорох ранней, до смешного торопливой белки на вершине старого кедра. И даже вкрадчивый треск сухой ветки под собственной подошвой ощутишь с новой, неясной значимостью.

Чего-то ждущая, чуткая тишина над родимой землей!..

Всю ночь Илья не спал, думал о предстоящей встрече с Катей. Он не питал никаких надежд, ибо знал о существовании девичьих причуд. Но она звала его, ждала его. Первый лед тронулся, оставалось любить и ждать.

Ружье можно было не брать вовсе, но все же она приглашала его на охоту, ружье было как пароль… Да и с тех пор как Илья попался на дорожной трассе в лапы медведя, он никогда не расставался с централкой.

Часов в шесть утра палатка зашевелилась. Илья бросил ружье на плечо, обстоятельно, по-охотничьи подтянул пояс, наполовину вынул кривой отцовский нож из чехла, большим пальцем на пробу коснулся лезвия и, удовлетворенно крякнув, посадил обратно. Можно было выходить.

Тишина в лесу была покоряющей, славной. За полчаса он миновал беломошный бор и голубичную низину, волнуясь, ускорил шаги.

У охотничьей избушки Кати не оказалось.

Илья заглянул в полуоткрытые, вросшие в моховину двери. Внутри было пусто, темно, пахло плесенью. Стены керки обросли мхом, столик почернел и покосился, как и сама избушка. С тех пор как начались горные работы в этом крае, ушел зверь глубже в тайгу, ушли за ним охотники, избушка опустела. И не было в ней уже традиционного запаса дров и соли для всякого случайного путника, разрушился очаг…

Илья отошел, присел на пень. Тоскующе скользя глазами вокруг, достал из нагрудного кармана часы. Половина седьмого.

Тихо вздыхала тайга. Родная, синяя, туманная тайга…

Все, что знал Илья в жизни, все, что успел испытать и преодолеть, прошло под раскидистыми, узорчатыми ветвями леса, все было окрашено и овеяно мощным, таинственным дыханием пармы, своеобычной прелестью лесных запахов, журчаньем холодных, звонких родников, лепетом берез в белые июньские ночи.

Березки, березки, березки… Они как серебристые струйки в гуще чернолесья, среди ельника и кедра. Словно свет надежды в душе, теряющей веру.

Илья представил вдруг себя в лодке, на быстром перекате, с шестом в руках. Так же вот в конце весны плыл он серединой реки с охоты, спешил в деревню, к Кате. А в устье какого-то безымянного ручья, на песчаной узкой косе, неподвижно стоял молодой лось и умным взглядом невозмутимо провожал лодку.

Да, но где же Катя? Судя по часам, ей давно уже надо быть здесь. Может, приходила, не дождалась, ушла?

Илья поднялся и, тревожно осматриваясь, пошел краем болота. Отойдя шагов сотню, он заново вернулся к избушке и тут, под кустом черемухи, остановился. На мокром песчаном откосе ясно отпечатались следы маленьких сапог.

Это были ее следы!

Ну конечно же она ломала здесь ветки с цветами черемухи! Как же он сразу-то не заметил!

Зоркие глаза охотника теперь без труда различали в траве, на подушках серебристого ягеля отпечатки ее каблуков — вверх по угору, к назначенному месту, к избушке…

Он пошел по следу, как привык ходить в тайге, словно выслеживал чуткого, скользящего над землей оленя.

Около керки рядом с ее следами отпечатались еще другие — большие, окованные, грубые каблуки. Мужские!..

Что такое? Илья определил направление и почти бегом двинулся вслед.

Шагах в тридцати, на кустике можжевельника, казалось еще раскачивающегося от прикосновения, висела газовая смятая косынка. Ее, Катина!

Здесь произошло что-то неладное.

Испытывая острую тревогу, Илья устремился в самую гущу сосняка по едва заметному следу.

* * *
Старика Кравченко с дочерью Николай оставил в конторе, у телефона. При них для связи и помощи врачу состояли девушки Катиной бригады.

Федор Иванович на всякий случай внес в погребок несгораемый ящик с документами и высунулся в окно, нетерпеливо всматриваясь в дальний конец времянки, хотя хорошо знал, что подмоги ждать еще рано.

Аня все порывалась выйти к бригадам, но старик одергивал ее, помня наставление Горбачева. Да, по правде, он и опасался за дочь…

Кравченко встревожился, может быть, сильнее других. В противоположность легкомысленному Алешке Овчаренко, старик не возлагал покуда особых надежд на несомненную организаторскую одаренность начальника участка. Старик нервничал в ожидании оперативной группы, проклинал здешние расстояния, измеряемые сотнями километров, и весеннее бездорожье.

В этот-то момент в конце времянки показалась тяжелая машина с автобусным кузовом и, разбрызгивая воду, стала приближаться к поселку.

«Что за притча? — удивился старик. — По воздуху, что ли, она? И почему только одна?»

Кравченко выскочил на крыльцо. Машина затормозила, обдав нижние порожки волной грязи. Дремавший в кабине человек в военной фуражке очнулся, приоткрыл дверцу, брезгливо осматриваясь, выбирал место, куда поставить начищенный сапог: кругом плескалась стоячая лужа. Из-за кузова вынырнул другой человек с двустволкой за плечами, в огромных роговых очках и брезентовом плаще. Он безбоязненно прошлепал кирзовыми сапожищами по грязи, легко одолел ступени и дружелюбно потряс руку Кравченко.

— Здравствуйте! — сказал он. — Я из каротажного отряда. Как буровые? Сегодня простреляем? Начальник не говорил?

Вслед за инженером появилась сухонькая старуха в шерстяном платке, с чемоданом и тяжелой котомкой. Она поставила чемодан к ногам Кравченко, напряженно оглядываясь по сторонам.

«Не те…» — сообразил старик и все-таки спросил:

— А как же группа?

— Какая группа?

— Военная. На ликвидацию диверсантов…

Услыша последнее слово, военный разом выпрыгнул из кабины. Потеснил старуху и инженера.

— Каких диверсантов?

Кравченко провел всех в контору и коротко рассказал о событиях нынешнего дня.

— Когда сообщили? — спросил военный.

— В начале шестого.

— Понятно. Мы выехали раньше, — огорчился военный. — Дорога скверная, скорее, чем к полудню, не будут… — И вдруг с сумрачным видом сказал Кравченко: — А бдительности у тебя никакой, дед. Чего ж ты у нас документы не спросил и выложил все разом? Вдруг мы и есть десантники?

Кравченко как-то весь осунулся, поник. Махнул рукой:

— Виноват… не сообразил.

И вдруг длинно, несообразно возрасту, начал ругаться:

— А, будь она трижды проклята, вся эта жизнь! Никому доверять нельзя! Разве уследишь! Вижу — свои будто.

Военный довольно усмехнулся:

— На этот раз не ошиблись. А все же поосторожней советую.

Инженер между тем сбросил плащ и остался в стеганом ватнике, перепоясанный новым, щегольским патронташем.

— Вот что, старик, — картавя, сказал он Кравченко, — приюти женщину пока и скажи мне, где искать Горбачева. Пойду помогать.

— Я покажу… — раздался неуверенный голос. На пороге стояла Аня с зеленой санитарной сумкой на боку, умоляюще смотрела на отца.

Федор Иванович насупился:

— Куда тебя несет? Начальник запретил совать нос на передовую — сиди!

— Не могу, — сказала Аня. — Сидела — не могу! Там уже выстрелы…

— Гляди сама, — смягчился старик.

Инженер вышел из конторы, сняв с плеча двустволку, близоруко щурясь сквозь толстые стекла очков. Аня последовала за ним.

Шофер, слышавший весь разговор, тоже достал из-под сиденья малокалиберку, направился за Бейлиным и Аней.

— Тайга за нас! — бодро крикнул он, потрясая винтовкой.

Только человек в военной форме никуда не спешил. Он достал из кобуры наган, прочистил его, пострекотал барабаном и присел за стол, к телефону. Пораздумав немного, поднял трубку и связался с оперативным начальством.

— Покамест сведений от болота не было, — доложил он. — Поселок брошен на одного старика и девушку-врача. Оба без оружия. Беру эту точку на себя, буду регулярно информировать о ходе операции… где группа? С шестерки звонили? Далековато… Ну что ж, придется держаться…

Кравченко с неудовольствием посмотрел в спину, перетянутую ремнями, увел старуху в другую комнату.

— Что за человек-то? — кивнул он на двери.

Старуха разматывала платок, тревожно озираясь по сторонам.

— А бог его знает. Угрюмый какой-то. Уполномоченный, сказывают, по воровству…

И вдруг вскинулась, схватила Кравченко за руки:

— Коля-то, Коля мой где?!

Федор Иванович задержал ее руку, тревожно кивнул в окно, на болото.

* * *
Если бы у Кати были часы, она бы знала, что пришла слишком рано, что целый час у нее в запасе. Она присела на тот самый пень, на котором позже сидел Илья, и стала ждать.

Она немного злилась на него. Не мог прийти пораньше! Мало ли, что она сама назначила в шесть часов, — парень, по обычаю, должен приходить первым, мучиться ожиданием: придет она или не придет? Так, во всяком случае, полагалось в книжках про любовь. А у нее выходило наоборот…

Но сидеть Кате пришлось недолго. Со стороны болота донеслось грубое мужское бормотанье, чужой, резкий голос. Кто-то ругал болото.

Катя насторожилась, но даже не успела встать.

Из-за кустов появилась огромная фигура в комбинезоне, с вороненым автоматом в руках и туго набитым рюкзаком за плечами.

Катя потерла глаза и щеки ладошками, будто пробуждая себя от дурного сна, а детина уже заметил ее, наяву вскинул на нее автомат и дружелюбно проговорил:

— Стой, стой, девушка! Доброе утро… Как раз тебя-то нам и не хватало!

Катя поднялась, растерянно опустила руки. Что за человек, откуда? Почему на нем странная одежда, а в руках военное оружие? Почему он тычет автоматом прямо ей в лицо?

Меж тем из-за плеча незнакомца вывернулся другой — кривоногий, низкорослый человек, забормотал на чужом языке, весело поглядывая на спутника.

«Вир хабен… руссиш» — эти слова Катя знала еще в школе, с пятого класса. Она с ужасом узнала язык… Она не понимала смысла всего сказанного, но чужие слова больно поразили ее — это были немцы!

Они, впрочем, и не таились. Высокий приблизился к ней почти вплотную, объяснил все:

— Так, фрейлейн… Нам нужно выбраться из этой паршивой местности. Не правда ли, вы нам не откажете в маленькой любезности: указать направление к… же-лез-ной дороге? Да?

Он ничем не угрожал ей. Растерянность Кати вдруг сменилась надеждой. Ведь ничего страшного еще не произошло, скоро придет Илья, нужно лишь как-то оттянуть время…

Но почему до сих пор нет Ильи?

Катя прислушалась к размеренному мощному дыханию тайги. Все было тихо, только внизу, с болота, по временам доносились шорохи и всплески воды.

Высокий перехватил ее движение.

— Вы тревожитесь за тех, кто в болоте? — любезно улыбнулся он ей, и его улыбка будто предлагала «фрейлейн» понять, что с нею просто заигрывают, что она обязана поддерживать эту игру, если не хочет навлечь на себя беды. — Будьте спокойны… Это наши друзья, они пойдут следом. Болото, к счастью, проходимо.

Катя молчала, до конца еще не представляя, что ей следует делать.

— Вам надо железную дорогу? — Она переступила с ноги на ногу.

Немцу, кажется, не понравился ее вопрос, но он снова улыбнулся ей:

— Да, да, очень… Это путь к цивилизации, домой.

Его настойчивые улыбки не достигали цели: они лишь помогли ей взять себя в руки, а минутная растерянность уступила место злой настороженности.

Немцы — чужие здесь, их пугает зеленая громада тайги, ее просторный весенний шум. Катя — дома, и тайга для нее спасительна и понятна вся, от высокого неба до последнего брусничного кустика. И скоро придет Илья!

— А как вы сюда попали? — собравшись с силами, задала она бессмысленный вопрос из желания оттянуть время.

— О, любопытство глупости… — усмехнулся немец и, шагнув к ней, повел автоматом: — Пошли! Выведешь нас на железную дорогу! Слышишь?

Катя не двигалась.

— Ну?!

Она покачнулась, отступила назад.

Тысячи решений, одно безрассуднее другого, вскипали в сознании.

Попытаться убежать? Прямо в кусты, — может, удастся?! Броситься на них? У нее даже ножа нет!

Или… вести снова в болото?

Она пошла. Нет, не в болото, пошла в гущу подлеска, чувствуя спиной холодок автомата. Она дрожала от бессилия и страха, не заметила даже, как куст цепкого можжевельника, захватив колючей лапкой конец ее косынки, стащил с плеч.

Медленно ступая по хрусткому валежнику, Катя двигалась в глубь тайги. Двигалась, не разбирая дороги, искала случая надломить каблуком валежину, чтобы делать больше треска, оставлять следы. Вела преследователей буреломом, сухим кустарником, перепрыгивала через еловые лапы, по одной ей понятным ориентирам. И вряд ли она когда-нибудь вышла бы по этому пути к железной дороге…

Через час она уже сильно устала. Устала от бесцельного блуждания по бурелому, от наведенного в спину автомата… А идти было нужно! Куда-то дальше, в глушь, в медвежью берлогу, но надо было идти!

Она устала от мыслей, тщетно ищущих выхода.

И вдруг острая догадка заставила ее остановиться. Немец даже ткнул ее автоматом, но она не почувствовала боли.

Дура! Дурочка! Как же она сразу не догадалась? Ведь надо немедля вести на палатку Ильи! Там больше десятка охотников, есть ружья! Полсотни мужчин!

Она резко повернула влево и уже быстрее, увереннее зашагала вперед, стараясь наверстать упущенное время. Волосы ее растрепались, свисали золотыми прядями с плеч, расстегнутые полы куртки болтались, а глаза наполнились сосредоточенной решимостью, — с этой минуты она почувствовала себя хозяйкой даже под прицелом автомата.

Неожиданно впереди послышался гомон, треск сучьев, знакомый запах хвойного дыма ударил в ноздри. Палатка!

Катя испугалась, что преследователи заставят ее молчать раньше, чем она успеет что-то предпринять, закричать. И тогда, обернувшись к немцам, она громко, во весь голос, крикнула:

— Все! Пришли! Ребята, Илья! Сюда!

Немец, идущий последним, резко шагнул в сторону, недоумевая, почему его рослый спутник, щуря глаз, медленно и выразительно поднимает автомат на уровень бровей девушки…

Выстрел, грохочущий, ружейный, ударил сзади, в упор. Великан покачнулся, выронил автомат…

Но в тот же миг второй немец кошкой прыгнул за дерево, присел и, юлой поворачиваясь на полусогнутой ноге, полоснул вокруг себя, поперек Кати, автоматной очередью.

Катя, охнув, присела на мох, обняла жиденький ивовый кустик и сникла. Она не слышала нового ружейного выстрела, не видела, как второй автоматчик ткнулся в корневище сосны.

Неловко подвернув руку, она пыталась встать.

Небо всколыхнулось над нею, стало гаснуть. И сквозь багровую муть совсем близко она вдруг увидела лицо Ильи.

— Катя! Катя-а-а! — издалека, чуть слышно донесся до нее его зовущий крик, страшная боль пронзила ей живот, и все куда-то исчезло.

«Меня нет…» — умиротворенно сказало что-то в самой душе Кати, земля качнулась, как самолет, понесла ее к облакам.

— Катюша… — дрожа всем телом, лихорадочно и неумело рвал Илья рубашку со своих плеч. — Катя, милая, постой! Погоди…

Он кое-как приподнял ее обмякшее тело, начал бинтовать раны. Белое полотно тяжелело, кровянилось, набухало. Он держал ее на коленях, боясь пошевелиться, отупев, смотрел на ее бледное, мученическое лицо.

Потом снова зашумели кусты, Илью окружила толпа дорожников.

Алешка с топором в руке метнулся к Илье, склонился над Катей.

— Неужели совсем, а?

Его испугали поблекшие веки закрытых Катиных глаз. Схватил за руку, припал чуткими пальцами к запястью. Затаил дыхание.

— Т-с-с!.. Братцы! Стучит… Носилки, ж-живо! Стучит, Илья!

Две жерди скрепили ремнями, постелили ватники.

Когда Катю понесли в поселок, Овчаренко осмотрел убитых немцев, взял автоматы, пистолеты и обоймы патронов и, не оглядываясь, пошел над болотом, к поселку.

У самой прорвы, под черемуховым кустом, он нашел Глыбина. Тот замаскировался ветками, сжимая в руках длинную пешню.

— Эй, человек! — окликнул его в спину Овчаренко. — На-ка немецкую бадягу! Это получше твоего дреколья!

Глыбин с готовностью перехватил из его рук автомат.

— А скольки зарядный?

— Гитлера спроси! Можешь и сам глянуть, видать, не меньше сотни. Двух фрицев уложили… Да они-то, гады, Катю Торопову ранили, — трудно выговорил Алешка.

— Да ну?!

— Боюсь, как бы не начисто…

— Горбачеву донес? Нет? — встревожился Глыбин. — Так чего же ты болтаешь тут без толку? Валяй мигом, ну?!

Горбачева удалось отыскать поблизости, в окружении бригадиров стройучастка. Здесь же оказалась и Аня Кравченко. Алешка встревожился, бросился к ней, минуя Горбачева:

— Вам, докторша, в поселок надо скорей! Туда Катю понесли! Тяжело ранена она!

Аня бросилась к дороге, не сказав ни слова.

Уже подходя к поселку, задыхаясь от бега, она услышала далеко справа частые автоматные очереди и шум. Потом у первой буровой грохнули взрывы, поднялся дым.

«Это у Золотова. Там отобьются, — уверенно подумала она. — Там взрывники… Но Катя! Только бы успеть к ней! Только бы успеть!..»

20. Государственный экзамен

На этом тишина кончилась. Не дождавшись своих разведчиков, встревоженные выстрелами, немцы обрушились на левый фланг заслона, шумихинский. Они обстреляли опушки из автоматов и бросились вперед цепью, прочесывая тайгу. Судя по редким ружейным выстрелам, Шумихин стал отходить.

И на этот раз Николай вынужден был оценить почти военную четкость его действий. Невзирая на трудность минуты, Шумихин сообразил послать к Николаю связную.

— Шумихин прислал! — захлебываясь, скороговоркой частила Шура Иванова, подбирая свои растрепанные косы. — Немцы отжали нас от болота. Отходим… Семен Захарыч передал, что часа полтора может продержаться и не допустить немцев к поселку…

— Много их?

— Точно не знаю. Семен Захарович еще передал, что человек пятнадцать ушли в сторону, к буровой.

Николай задумался.

Что делать? Он сознавал, что всю группу десантников, собранную в кулак, задержать не удастся. Можно было бы выловить диверсантов поодиночке, в крайнем случае блокировать в болоте, но вот они уже вырвались на простор.

Начальник участка! Мирно работать, заботиться о производстве и людях, вверенных тебе, воспитывать их — это, оказывается, меньшая половина дела. Пришел час, когда нужно думать и действовать так, чтобы плоды твоего труда, бессонных ночей и настоящего сражения с тайгой не пропали даром, не пришлось начинать все сызнова, с первой землянки!

Как быть?

— Сейчас нужно использовать психологический момент, — раздался незнакомый голос.

Кто это сказал?

Пока Николай размышлял, Смирнов, Глыбин, Серегин и другие бригадиры не сводили с него глаз — они надеялись, ждали от него важного решения. А решения пока не было, и это, по-видимому, почувствовал инженер в огромных роговых очках, с которым Николай не успел еще как следует познакомиться.

— Психологический момент, — повторил инженер Бейлин, подхватив Николая под руку. — Пока немцы преследуют группу Шумихина, нам нужно заходить в тыл… Вы ориентируетесь в местности? Куда проще догонять немца, даже если он с автоматом, чем встречать его лицом к лицу с охотничьими ружьями. Понимаете? Надо не упустить острый момент. Можно сесть диверсантам на плечи, даже вполне вероятно…

Николай резко обернулся. Люди ждали.

— Овчаренко!

Алешка оказался рядом, с автоматом в руке. Непривычно-серьезный, будто повзрослевший на десяток лет.

— Лети с Шурой к Шумихину! Передайте, чтобы отходил быстрее, не терял людей, слышишь? Но и отрываться от фашистов не смел! Все понял?

— Так точно!

— На рожон не лезь! Убьют — все дело провалишь. Шура, смотри за ним!

Алешка кивнул девушке и бросился в кусты. Зеленый подлесок зашуршал и, пропустив связных, сдвинулся плотной стеной.

На всякий случай оставив здесь, у болота, засаду из четырех охотников с ружьями, Николай поднял весь заслон — человек в двести.

Автоматные очереди не прекращались, постепенно откатываясь к поселку. Сейчас весь отряд Горбачева был на левом фланге немцев. Оставалось покрыть два километра вдоль болота, чтобы зайти к ним в тыл. Тогда можно внезапно ударить из леса, биться врукопашную…

Впереди бегом продвигались охотники с ружьями, Николай с пистолетом, Глыбин с автоматом и шофер каротажной машины с малокалиберкой. И те, что, по древнему обычаю, держали в руках колья и рабочий инструмент, шли за ними доверчиво, смело.

Треск валежника, шум листвы, усталое дыхание людей вокруг заглушила череда взрывов у первой буровой.

— Нажмем, братцы! — с тревогой закричал Николай, оборачиваясь к людям. И, пока он на секунду замешкался, многие опередили его.

Лес расступился неожиданно. Начинались вырубки в полукилометре от поселка. Выскочив на опушку, Николай придержал шаг.

Большая группа диверсантов рвалась по времянке к домикам поселка. Пестрые десантные плащ-палатки трепыхались за их спинами.

— А ведь заберут поселок! — проскрипел зубами Николай.

Но Шумихин, как видно, дальше отходить не собирался. Ружейные выстрелы участились, немцы вдруг залегли в кучах пней, оставшихся с осенней корчевки.

— Вот ведь! Дойми их теперь! — выругался Глыбин.

— Пусть сидят! Главное, не они нас прижали, а мы их…

Часть немцев переползла назад, к пням, обнаружив в тылу отряд Николая. Человек пять привстали, короткой перебежкой двинулись к лесу. И не успел Николай положить людей, как откуда-то сверху, с неба, треснула автоматная очередь. Словно парусину кто разорвал: длинно и яростно. Нескольких автоматчиков выкосила одна меткая очередь.

Стреляли почти в упор, но кто и откуда — понять было никак невозможно.

Наступила минута затишья. И Николай из кустов вдруг заметил, что весь шумихинский отряд переползает к пням, окружая немцев. Вместе с Шумихиным оказался Опарин. Он куда-то указывал, протянув руку вперед. Видят ли их немцы?

— Куда ползут? Куда лезут, черти? — выругался Николай. — Не нужно сейчас это…

Отвлечь немцев на себя?

— По пенькам — огонь! — неожиданно во все горло закричал Николай.

Там заорали «ура», сотня шумихинцев бросилась к пням, мелькнули широкие плечи Опарина, и Николай вдруг увидел, как навзничь упал Шумихин.

Убит? Ранен?

Люди бросились к нему, в воздухе замелькали колья и ломы, страшная брань потрясла небо.

— За мной! — дико закричал Николай, уступив наконец сдерживаемой ярости, метнулся вперед.

«Шумихин! Как же ты?..»

Перестрелка сбилась, стала беспорядочной, слепой. Трещал валежник. Кто-то натужно, с хрипом дышал у плеча, намереваясь обогнать Николая. Тяжело топали сапоги.

У самых пней человек в один прыжок вырвался все же вперед, расстреляв магазин, перехватил автомат в руку, как палицу.

Он успел еще ударить раз и два и вдруг начал валиться, все еще шагая вперед.

— Глыбин! — закричал Николай.

Тупой и страшный удар в плечо потряс Степана. Но он встал на ноги, услыша окрик Горбачева. Он сделал еще два шага вперед…

Ох как не хотел в эту минуту умирать Глыбин!

Протянутыми вперед руками он ухватился за землю, но земля вздыбилась черным смерчем, рассыпалась, и руки провалились в пустоту. Последним усилием Степан сделал еще третий шаг и начал валиться в торфянистую растоптанную мякоть.

Николай выстрелил наугад в ближайший куст. Стал на колено, схватил Глыбина за руку. Кто-то склонился рядом, рвал застежки на груди Степана.

Свалка впереди почему-то прекратилась. Немцы врассыпную бежали к лесу.

Вдоль дороги шквальным огнем ударили ручные пулеметы. Тяжело переваливаясь по лежням времянки, приближались автомашины ликвидационной группы.

— Живой еще Степан… — услышал Николай голос Смирнова.

В глазах зарябило от усталости и пережитого волнения. На мгновение смешалось все: пестрые плащ-палатки бегущих диверсантов, брызги грязи, летящие из-под колес, чавканье лежневого настила, невообразимый гвалт кругом. Николай устало прислонился спиной к шершавому стволу старого, густохвойного кедра, чудом уцелевшего на вырубках. Отер рукавом спецовки вспотевшее лицо, ждал, сдерживая непонятную и неожиданную дрожь в коленях. К нему, спотыкаясь, шел Илья Опарин.

— Отойдите малость, Николай Алексеич, — раздался вдруг откуда-то сверху знакомый голос. — Не век же мне тут сидеть на птичьем положении…

Из хвойной, бархатной гущи свесились ноги в новых кирзовых сапогах с заворотами и болтающимися ушками. Треснула ветка, и, едва не задев Николая, на землю спрыгнул Алешка Овчаренко, на шее которого болтался автомат.

— Ты чего тут делал? — нелепо спросил Николай. — Кровь у тебя…

— Отстал при отступлении Шумихина, — виновато пояснил Алешка, размазывая по лицу кровь. — А это… сучком, когда лез, с перепугу…

— Стрелял ты?

Алешка ничего не ответил и, ссутулившись, устало побрел вслед бойцам ликвидационного отряда, в сторону золотовской буровой. Он давно потерял из виду Шуру, боялся за нее.

Илья Опарин остановился в двух шагах, поникший, с тусклым, погасшим взглядом.

— Катя смертельно ранена, — глухо сказал он.

Постояли молча. Опарин закурил.

— Глыбина ранили, — зачем-то сказал Николай, осилив удушье. И вдруг стал напряженно всматриваться вдоль дороги.

К ним приближалась подвода. Лошадью правил Золотов, а на телеге лежал кто-то прикрытый грязной, изорванной шинелью. Шинель вся была в разводах копоти, за десяток шагов нанесло запахом паленого.

Золотов оставил подводу на лежневке, сам торопливо шагнул через канаву, побежал навстречу.

— Буровая? — нетерпеливо спросил Николай.

— Спасли…

Золотов остановился вполоборота к подводе:

— Сергей Иванович… подорвался… Не успел отойти: шнур подвел, и — протез. Восемь человек из тех — в дым, двух раненых обезоружили.

— Останин? Как же так? — будто с недоверием спросил Опарин.

— Шнур гнилой был…

Николай подошел к подводе.

Из-под рваного, обгорелого края шинели торчал ботинок. Удушающий, пронзительный запах горелого забивал дыхание.

«Бикфордов шнур отсырел у вас… — вспомнились утренние слова Сергея. — Это же ключ к аммониту…»

За сохранность взрывчатки и шнура отвечал персонально Шумихин. А может, Шумихин вовсе ни при чем? Может, он получил его уже отсыревшим, гнилым?

Илья шумно вздохнул рядом и, будто очнувшись, тревожно оглядел кучи пней:

— А где старый Останин? Не видал я его весь день! Куда он девался?..

…Иван Останин был в это время далеко.

Когда он в начале дня оставил Глыбина и перешел на вторую линию засады, им руководило единственное желание — избежать опасность, сохранить жизнь, а заодно собраться с путаными и разноречивыми мыслями о войне, прошлой жизни, сыне, обидах и радостях своих…

Иван с ужасом представил вдруг, что вражеский десант мог спуститься сюда лет десять назад, — чего бы тогда мог натворить он, Останин, полный неутолимой злобы и яростной жилистой силы…

Теперь все прошлое перегорело, а новое душевное равновесие еще как следует не окрепло. Он не хотел воевать, и если бы не страх подвести и опорочить сына, Иван, по-видимому, ушел бы в барак и пролежал там до конца свалки, терпеливо ожидая неминуемой кары за дезертирство. Но сын взялся за опасное, ответственное дело, ему верили, Иван хорошо сознавал это, и поэтому он не сбежал, а лишь подался к тылу, в сторону, и попал в группу Шумихина.

Когда бежали к поселку, Иван вместе со всеми падал, вставал…

Но тут на глаза ему попался один из диверсантов.

Сообразив, видимо, что дело плохо, тот боком-боком скользнул в низкорослый ельник и, никем не замеченный, исчез за дорогой.

Останин шагнул следом, в кусты. Треск то пропадал, то возобновлялся все дальше и дальше, и Останин наддавал шагу.

Кое-где на моховине еще заметны были отпечатки кованых каблуков, местами гибкие побеги можжевельника еще раскачивались, потревоженные проскочившим беглецом. А выстрелы позади звучали тише и тише, потом и вовсе смолкли. Иван вдруг с особенной остротой почувствовал глубокую, властную тишину леса. Когда шорохи впереди тоже угасли, он потерял след. Лесная дремотная, настороженная тишина хлынула в уши, Иван забеспокоился.

Страшная мысль вдруг пришла ему в голову: сбежавший немец может нечаянно выйти к буровой и убить сына.

Мысль была почти нелепой, случайной. Но у Ивана ничего не оставалось в жизни, кроме сына. И чем нелепее была сама мысль, тем больнее тревожила сознание, захватывала всю его малую, пересохшую от невзгод и потерь душу.

А немец как в воду канул.

Иван устал, перешел на быстрый шаг, настороженно скользя взглядом по моховым подушкам в поисках следа. Останавливался, переводил дух, слушал тайгу и снова трогался вперед.

Прошло часа два. Поднимаясь на взгорья, минуя сырые пади, продираясь в подлесье, Иван двигался как одержимый.

— Не может быть! — упрямо твердил он шепотом. — Не может он уйти этак, не ему хитрить в этой чертовой карусели!

Шли часы, день подходил к концу, таяли силы, таяла надежда. И вдобавок он почувствовал, что потерял ориентировку, заблудился. Слишком велика и труднопроходима была тайга, — она была как жизнь…

Перед ним круто поднималась сопка, косо освещенная заходящим солнцем. От земли повеяло прохладой ночи.

Останин засунул топор за пояс и полез по крутому скату вверх. Ели и пихтач становились на дыбы, густой щетиной ломились навстречу кусты. Но он пробирался все выше, достиг вершины, выпрямился и… затаил дыхание.

У подножия сопки, из логовины, отвесно поднималась едва заметная лиловая струйка дыма.

Иван забыл про усталость. Бегом ринулся по скату, вниз, выставляя вперед руки, защищая лицо от веток. Обостренным чутьем голодного человека он уловил сырость низины, близость ручья и запах паленой бересты — огня.

Меж двух березок, у черного, обгорелого пня, потрескивал костер. Бледные языки огня были почти невидимы, но костер горел, трещали сучья.

У костра сидел человек в пятнистом комбинезоне, спиной к Останину, и, позвякивая ложкой в котелке, спокойно хлебал варево. Иван с осторожностью кошки скользнул ближе.

Немец, видать, совершенно успокоился и расположился на ночлег, хотя в этом немыслимом крае почему-то не полагалось настоящей ночи.

— Проголодался, гад! — взвинчивая усталые нервы, прошептал Останин, не сводя с него глаз.

Он видел даже, как у немца двигались острые уши, напрягалась тонкая, жилистая шея. Иван забыл, что сзади, за поясом, был топор, вытянув грабастые руки, шагнул вперед. Под ногой предательски хрустнула сухая ветка.

Немец испуганно обернулся, схватился за рукоятку ножа, у пояса. Иван увидел два распяленных от удивления и ужаса совершенно белых глаза и прыгнул.

Корявыми пальцами обхватил горло. Немец дернул ногами и последним усилием ткнул ножом Ивану в бок. Резкая боль полоснула, как удар тока, но Останин еще раз давнул податливую шею, с замиранием чувствуя, как под пальцами слабеют жилы и голова немца медленно запрокидывается назад.

Минутой спустя Иван отполз чуть в сторону, скорчился, зажимая рану. Силы покинули его…

Далеко за сопкой, чуть слышно, загудела сирена центральной котельной. Иван обрадованно поднял голову, сверяя направление, потом успокоенно замер на влажной моховине, закрыв глаза. В голове шумело, он слабел.

Земля мягко качала его на своих руках, и он вновь увидел себя в темном трюме в ту незабываемую качку посреди Баренцева моря. Кто-то хилый, очкастый совал ему бутылку, но из бутылки текло что-то теплое, густое, как кровь.

«Погибли мы, слышишь? —торопил человек. — Бросай бутылку! Все пошло к чертям! Бросай! Там все написано!»

А Иван зажимал пальцами истекавшее кровью горлышко, противился, сжимался в клубок, тянул колени к подбородку. И никак не мог понять, почему горло бутылки оказалось у него в боку, почему он никак не зажмет теплую, бегущую из нее струю?..

«Врешь! Живем мы! Живем!» — кричала душа Ивана. И призрак бледнел, отодвигался в сумрак трюма, в непроглядную муть времени…

…Утром по следу Останина прошел проводник со служебной ищейкой. Иван был мертв.

* * *
— Так что ты можешь сказать? — Спрашивал черноволосый, с недобрыми, глубоко посаженными глазами, уполномоченный Черноиванов.

Отвечал с другой стороны стола, с табуретки подследственного, начальник участка Горбачев. Он путался, терял способность здраво мыслить.

Все, что произошло после полудня, ошеломило его, потрясло душу.

Только что он обнялся с матерью, вытер ее слезы, отдал кое-какие распоряжения и позвонил в санитарный отдел управления, чтобы немедленно выслали хирурга. Несколько успокоившись, вызвал Кочергина и Золотова, чтобы договориться об испытании и перфорации скважин.

Но буровых мастеров он не дождался.

В кабинет пришел уполномоченный, сурово глянул на старуху и инженера Бейлина, сказал бесстрастно:

— Гражданин Горбачев, я должен вас арестовать. Пройдемте.

— В чем дело? — шагнув так, чтобы загородить мать, спросил Николай. Движение его было, наверно, смешным.

— Пройдемте. Узнаете после.

Николай пожал плечами, успокоил, как мог, старуху, пошел впереди Черноиванова.

Уполномоченный облюбовал под кабинет хибарку Кати. На столе у него лежали две папки: одна — по делу жуликов-снабженцев (Ухов с компанией уже сидели под замком), другая, тощая, в три листа, содержала в себе анонимный донос на Горбачева и нужные справки.

Черноиванов обыскал, Николая, изъял личное оружие, приказал сесть. А сам положил перед собой форменный бланк с огромными буквами: «Протокол допроса» — и началось…

Началось что-то невообразимое, какая-то бредовая смесь фактов и липкой, вымышленной злым и беспощадным сознанием грязи. Фактов с невероятными домыслами и полнейшим отсутствием какой бы то ни было логики.

— Для начала вы забудьте, что вы начальник участка, — потребовал Черноиванов. — Так у нас пойдет разговор легче. Кто назначил бывшего кулака Останина на материально ответственную должность завгужа?

— Я назначил. С ведома секретаря парторганизации…

— Вашего секретаря я знаю, не о нем речь… — нахмурился Черноиванов. — А бывшего социально опасного бандита Глыбина кто назначил в бригадиры?

— У него был паспорт советского человека! И он ранен в бою!.. Как можно, товарищ Черноиванов!

— Я тебе не товарищ! Пора знать!.. — повысил голос оскорбленный следователь и закурил с досады. — Ну… а кто дал распоряжение морозить советских людей в сорокаградусный мороз? Отчего умер лучший лесоруб Канев? На это что ты ответишь?

В самом деле — что ответишь, Горбачев? Ты горишь от возмущения и злобы, но ты уже не человек, ты — преступник. Ты должен отвечать по возможности спокойно.

— В актированные дни люди выходили добровольно. Канев простудился и умер от воспаления легких и истощения, — по возможности спокойно отвечал Николай.

— Да! Инициатива низов, значит! — с прежней всезнающей усмешкой затянулся папиросой Черноиванов. — Старая уловка буржуазных спецов! Заморозить людей в каком-нибудь кессоне, а потом свалить на их же инициативу! Знаем эти штуки, Горбачев! Тогда, может, скажешь, кто виноват в падении верхолаза? Кто тут отвечал за технику безопасности?

— За технику безопасности отвечал я. За голод — война и жулье, которое орудовало у вас под носом.

— При чем тут голод?

Николай не ответил.

Что за чертовщина? Кому понадобилось порочить честного человека, почему должностное лицо, облеченное чрезвычайными правами, с чудовищным умыслом схватилось за ложный донос, не хочет ни в чем разбираться, упорно старается доказать и себе и Горбачеву, что он враг?

До полуночи шел этот чудовищный разговор. Бланк допроса остался чистым. Черноиванов, опытный человек, не спешил с документацией. К тому же он очень устал в течение этого дня. Надо же было высидеть у телефона, не дрогнуть, когда к поселку вырвались диверсанты.

— На сегодня хватит, — устало потянулся Черноиванов. — Завтра поговорим вплотную. Пошли!

Они вышли в белую, неправдоподобно мутную ночь.

— Куда же? — не оборочиваясь, спросил Николай.

— Руки назад и не разговаривать! Куда надо!

Сзади щелкнул курок, и Николай подчинился. И только когда за ним звякнул засов бывшего склада дефицитных товаров, Николай вдруг понял, что подчиняться не следовало. Черноиванов посадил его вместе с Уховым, Сучковым и Самарой.

Здесь было достаточно темно, чтобы разбить голову о стеллаж, наступить на голодную крысу. И все же Николая сразу узнали. На верхнем стеллаже, который служил теперь нарами, завозились, поднялась плечистая тень — Ухов пристально всматривался сверху, тихонько хихикал.

— Кажись, товарища начальника бог послал? Ребята! Вставайте! — заорал он ликующе. — Встреча на тонущем корабле!

Николай стоял в полосе света, что падала из маленького вентиляционного окошка у самого потолка, и не двигался, не уходил в тень. Так было спокойнее — стоять, прижавшись лопатками к стене, лицом к лицу с жульем.

«Какой негодяй!» — помянул он следователя, не спуская глаз с темных фигур в дальнем углу.

— Проходи, проходи, начальник, не бойся! Двум смертям не бывать, а одной не миновать! — издевательски приглашал голос Ухова. — Может, договоримся так, без боя, все равно сидеть теперь долго!

«Чего им надо? Выдержать бы до утра без сна!»

Убить его они не решатся, не те характеры, но потасовка, видать, будет немалая…

Он все еще стоял в полосе света, прямой и высокий, с заведенными за спину руками, — ждал чего-то.

Ухов тяжело спрыгнул с нар, во тьме было слышно, как он скинул тужурку.

— Морду мы тебе набьем, начальник, с этим придется примириться. А насчет шкуры не бойся, нам и своя дорога. Понял, сволочь?

Николай не двигался.

«Что же думал этот негодяй с полномочиями? Или ему так нужно? Чтобы смять, растоптать Горбачева перед решительным допросом?»

В темноте с шумом пролетел, шмякнулся о стену около Николая сапог. Николай склонился, поднял его, сжал кирзовое голенище в кулаке…

Значит, и это надо выдержать. Трое сволочей!..

В этот момент тренькнуло, посыпалось стекло в окне у потолка. Ночной луч, косо пыливший в темноте, разом пропал, окошко загородила круглая ершистая голова, потом протиснулась короткая рука с узелком.

— Николай Алексеич, тут вы? — шепотом прохрипел человек. И громче: — Это я, Алешка! Не тушуйтесь! Меня ребята послали, поесть вам… Возьмите-ка, а то уроню!

Ухов затаился в темном углу, ждал.

Николай чувствовал, как краснеет от стыда и горечи.

— Спасибо, Алексей! И так бы обошлось. А ты вот что, ты пойди к следователю, скажи, что утром он кого-нибудь недосчитается. Бой будет, и не на шутку!

Алешка повис в окне, просунул во тьму обе руки.

— Кто? Какая тварь? — завопил он. И вдруг догадался: — Ухов, сука! Слышишь? За один волос Горбачева темную сыграем! Два раза не спрашивай, а то слезу, рикошет сделаю! Повтори приказание!

Костя кашлянул. Он понимал, что такое «темная»…

— Подходи, подходи, Николай Алексеич, лови узелок-то! Тут хлеб с пайковой селедкой, больше пока не сообразил. Держись! Завтра, ежели не обойдется, опять прибуду! От тюрьмы и от сумы, брат, никак не откажешься. А этих… — Убрав руки, он напомнил для ясности: — За Горбачева, падлы, душу выну! Глядите! Именем покойного Ивана Обгона!

Потом окошко освободилось, легкий ночной свет разогнал кромешную тьму. Николай присел на краешек нар, сунул узелок в угол и, облокотившись на колени, задумался.

Черные фигуры в дальнем углу шептались, двигались, но ни один не рискнул подойти, даже окликнуть Горбачева.

Николай вздыхал, нервничал.

Что ж она такое — жизнь? Как понять всю эту сумятицу одних только суток?

* * *
Зимой в тайге все сковано морозом и завалено глыбами снега. Тайга мертва, земля проморожена насквозь, ветки, отягощенные инеем и подушками снега, приспущены вниз. На первый взгляд жизнь кругом замерла совершенно… И все же где-то в расщелине, под торфяником, чуть слышно звенит и булькает чистая, как слеза, живая струйка воды. Она упорно пробивает свой путь в мерзлоте, под снегом и коркой льда. И вот где-нибудь в низине слабый ручеек наводнит глубокое русло, подмоет снеговую толщу и выступит жирным плесом на поверхность, наперекор трескучему морозу, наперекор полуночной колючей звезде. А весной окрепнет, забурлит слабый ручей, заиграет неудержимым, бурным потоком, промоет себе широкое ложе, и каждая капля в нем будет алмазно гореть под солнцем, звенеть в вешнем шуме, прославляя силу и радость жизни.

Так скупо и незаметно теплилась жизнь Кати Тороповой в недвижном теле, в едва различимом пульсе. Аня Кравченко не отходила от нее ни на шаг ночь напролет. Рано утром прибыл в машине генерала Бражнина главный хирург. Огромный лысеющий человек в пенсне с поразительной быстротой прошел в медпункт, молча облачился в халат, двинулся в сопровождении Ани в палату.

Одну рану он осмотрел мельком, назвал царапиной, а другая его встревожила.

— Готовить операцию! — сказал он. На испуганный взгляд Ани ответил хмуро: — Сердце молодое, отличное, выживет! Быстрее поворачивайтесь, дорогая!

Меж тем легковая машина генерала прокатилась дальше, к конторе. Начальник комбината был, с виду, настроен великолепно. Он легко вылез из тесной «эмки», проскрипел хромовыми сапогами по ступенькам, вошел в контору. Кабинет начальника участка, однако, озадачил его. В уголке, на кровати, лежала старуха с мокрым полотенцем на голове, у стола застыли в плащах Илья Опарин и инженер каротажной базы.

Генерала на комбинате уважали и боялись — он был справедлив и крут. Обычно его приветствовали по-военному, готовились к встрече заранее. Сейчас же люди почти не обратили на него внимания, только сидящие у стола вяло поднялись, освободили ему место. Бражнину не понравилась встреча.

— В чем дело? Где Горбачев?

Люди в плащах промолчали, бабка в углу простонала, всхлипнула. Бражнин начал накаляться:

— У вас что здесь — контора или… Где Горбачев?

— Горбачев арестован, товарищ генерал, — ответил глухо Илья Опарин.

— Как арестован? За что? Стряслось вчера что-нибудь?

— Нет, по старому делу, — ответил Илья.

— Да?

Генерал успокоился. Что-то вспомнил.

— Где у вас следователь?

Илья провел Бражнина в Катину избушку.

В тесной комнате весело пылала печка с распахнутой дверцей, было уютно, тихо.

Черноиванов поначалу недовольно вскинул глаза и вдруг взвился над столом, козырнул, отрапортовал в одно дыхание: лейтенант такой-то проводит допрос арестованного Горбачева… Недовольство в его глазах мигом сменилось подобострастием, готовностью услужить.

— Вы пока идите в контору, — отослал генерал Илью. — Потом я приглашу вас.

И остановился посреди комнатушки, высоченный, грозный, доставая папахой до потолка. Отсвет пламени из печурки дрожал на складках его генеральской шинели.

— Садитесь, Черноиванов. Вы тоже садитесь, — кивнул в сторону Николая. — В чем обвиняется Горбачев?

Черноиванов вскочил:

— По статье пятьдесят восемь, пункт одиннадцатый и двенадцатый, а также по статье сто восьмой!

— Конкретно? — сурово переспросил Бражнин.

— Пособничество недобитым кулакам, нарушение техники безопасности, повлекшее за собой тяжелые…

— У вас было заключение комиссии комбината по этому поводу. Где оно?

— В деле, товарищ генерал!

— В каком деле? — вдруг рассердился генерал. — Я вам лично приказал по телефону прекратить его! Вы помните?

— Никак не мог, товарищ генерал, поскольку оно зарегистрировано по первой категории! — объяснился Черноиванов, вытягиваясь в струнку. Он бледнел.

— Значит, затем и стало, что проставлен регистрационный номер? А вы исполнительный человек, Черноиванов!

Бражнин уселся спиной к следователю, погрел у печки руки и колени, неторопливо протянул руку.

— Дело-то, может, и в самом деле серьезное? Дайте-ка!

Черноиванов сунул первую попавшую под руки папку. Генерал покрутил головой, брезгливо швырнул ее назад.

— Не то! Ослепли вы, что ли! Всякую амбарную мразь суете! Руки у вас дрожат, дорогой… Ну?

Тощая папка увлекла генерала. Он читал каждую страничку, фыркал, задумывался, поглядывал то на Горбачева, то на следователя.

— Значит, говорите, номер поставлен? — переспросил к чему-то генерал. — Дело это действительно опасное. Настолько опасное, что ему… одно место…

И тут генерал с неожиданной прытью склонился и сунул картонную папку в печь. Сам все с той же гибкостью распрямился, загородив собой творило печурки.

За дверцей возликовало пламя. Печка загудела. И по мере того как набирал силы огонь за спиной, все сильнее наливалось кровью лицо генерала, багровело. Толстая, лоснящаяся жила вздулась у виска.

— Вы… не-го-дяй, уполномоченный Черноиванов! — в гневе кричал генерал. — Мерзавец! Вон отсюда! И чтобы по приезде в город я не видел вас на комбинате! И нечего пачкать честных людей из-за собственной служебной импотенции! Валяйте…

А Горбачеву сказал:

— Приступите к обязанностям! Из Москвы на днях пришла шифровка. Торопят нас. Нужна нефть! Нужна Волховскому фронту. И если мы не дадим ее, тогда с нас действительно надо будет снять головы! Вы поняли?

* * *
Утром, заполняя наградные листы в кабинете Горбачева, Шура слышала, как Николай рассказывал генералу про похождения Овчаренко, не утаил даже о ночном появлении Алешки с передачей. Генерал хохотал до слез:

— На фронт хочет? Дайте ему медаль «За отвагу» и пишите в райвоенкомат! Пусть катится в разведчики, — видно, подходящий парень!

И Горбачев с генералом подписали при ней наградной лист. Но хорошую новость Алешка принял с грустью, тревожно. Потом стал целовать Шуру ожесточенно, совсем не так, как раньше. И прижимал к себе так стыдно, по-мужски, будто расставался на всю жизнь.

— А я уеду скоро, — наконец нашлась она. — Следом за тобой, Леша!

— Ты-то куда настроилась? — удивился Алексей. И отпустил ее руки.

— В горный техникум. Николай Алексеич сказал, что я способная.

Алешка задумался.

— Это хорошо, — тихо заметил он. — Про меня один раз тоже сказали: этот, мол, на все способен…

И вдруг вскочил, накинул ватник. Резко сорвал крюк с двери.

— Слушай, Шура… Идти мне надо! К Горбачеву! Нельзя мне медаль, понимаешь? Душа хлюпает другой месяц! Прости…

Она встревоженно пошла следом.

— Что стряслось-то, скажи? Леша!..

Он молча зашагал от порога, потом побежал. Шура долго смотрела ему вслед и думала о нелегкой своей любви…

Алешка нашел Горбачева в кабинете одного, если не считать больной старухи на кровати. Распахнув дверь, без приглашения протопал к столу и сел, подавшись всем телом к начальнику.

— Еще чего? — уставился на него Николай.

Алексей был возбужден, под всклокоченным рыжим чубом выступила испарина, руки дрожали, будто он только что выбрался из жестокой свалки.

— Еще чего отколол? — повторил свой вопрос Николай.

— Николай Алексеич! Отмените награду! Пока не поздно! Нельзя мне ее… Не хочу людей подводить!

— Да что стряслось, говори! Губы Алешки немели:

— Я… убил…

Николай вскочил, окаменел лицом. «Шумихина?..»

— Ну? Говори!

— Обгона приколол я!

Николай упал на стул, у него вспотели ладони. Торопливо схватил, смял папиросную коробку. Почти с ненавистью сказал:

— Дьявол, напугал как! — И добавил опустошенно: — На, закуривай. Нашел время исповедаться! Кури, ну!

Алешка потупился, ждал. Старуха горестно вздохнула в углу, перевернулась на другой бок.

— Сидеть придется. Фронт — жалко, — вяло сказал Алексей.

Горбачев возмущенно заходил по комнате.

— Ты вот что, Алексей! За каким дьяволом пришел ко мне с этим? Что я, поп тебе? Грехи твои прощать? И доносить не берусь, хотя и обязан. Валяй-ка сам куда надо.

— Николай Алексеич! — вскричал Овчаренко.

— А что мне делать? — безжалостно перебил Николай. — Судить будут. Но не за убийство, а за тяжелые телесные повреждения, понял? Эта сволочь подохла от потери крови и нервного шока. Кравченко говорила. К этому и готовься.

— Николай Алексеич! — опять взмолился Алешка.

— Ну?

— Не хотел я его трогать, сам начал! Поверьте на всю жизнь! Честное слово! И нож его был! Заступитесь, вся жизнь пропадет из-за падали! Не хотел, честное слово! — У Алешки в глазах кипела, навертывалась влага.

— Пойми: это суд будет решать. Суд! — сказал Николай. — Кабы моя воля, я бы вовсе тебя не тронул, пойми!

Алешка замолчал, ссутулился, потом без спросу достал короткой рукой из пачки Николая папиросу. Долго высекал огонь. Затянувшись, закрыл мокрые глаза.

— И Шура… на веки вечные! Все, — прошептал он.

Николай все ходил по комнате, жевал папиросу. «К генералу, что ли, с ним? — подумал он. И отогнал эту слабую мысль. — Не годится. А все же человек гибнет. И что это я? Уж не Черноиванов ли повлиял со своими идиотскими подозрениями? «Вы с ними тут заодно, душа в душу…» Сволочь!»

Теплая волна дружеского участия и благодарности к Алешке вдруг захватила его душу.

— Ты не падай духом, Алексей. Характеристику дам. С адвокатом буду говорить, — сказал Николай. — И в суд поедем с Опариным, слышишь?

Алешка взбодрился, задавил в пепельнице окурок.

— Спасибо… Духом падать я не умею, Николай Алексеич, а душа кричит! Но… теперь ей легче. Утром рвану в город, в милицию.

— К характеристике копию наградного листа приложим, — добавил Николай. — А представление к медали уже подписано генералом, я его задерживать не имею права.

— Езжай. Хороший ты парень, Овчаренко. За передачу-то спасибо… — у него дрогнул голос. — Счастливо тебе!


…Вечером хоронили тринадцать погибших при ликвидации вражеского десанта.

У первой могилы, где стояли три гроба с телами Шумихина, отца и сына Останиных, наскоро соорудили трибуну. Генерал сказал речь. А Николай, слушая генерала, пристально смотрел с трибуны вниз, на мертвые, торжественно-строгие лица своих недавних помощников, думал о них. Думал о Шумихине, который при жизни не смог ни в чем разобраться, растрачивал силы и нервы на зряшную грызню. И никто не мог его переубедить…

Теперь лежать ему вместе с людьми, под одним фанерным обелиском с красной звездочкой. И будут приходить живые, оправлять братскую могилу, возлагать по праздникам цветы, и никто не узнает, что погребены здесь непримиренные в чем-то люди. В чем? Почему?

Прощай, Семен Захарыч! Многого не понимал ты, путался. Но был ты прям и прав в чем-то своем! И, не дрогнув, грудь в грудь, встретил врагов. Вечная слава тебе, горячему, стойкому, верному человеку!

Прощай, Сергей! Мы не успели как следует еще разглядеть тебя, но ты был храбрым воином, верным человеком, и ты уложил восемь гитлеровцев на подступах к буровой, отдал жизнь за наше общее дело. Слава тебе!

Прощайте, товарищи! Плотники, лесорубы и землекопы, честные люди! Слава вам!

Трижды ударили залпом семнадцать охотничьих ружей и три допотопных шомпольных дробовика. Трижды дрогнула, затрепетала вершинами тайга.

На первой буровой тягуче, надрывно завыл гудок…

Потом опустили на железных тросах гробы в могилу.

Генерал Бражнин опустился на колено, первым бросил горсть глинистой земли — она рассыпалась, глухо застучала по сосновым крышкам.

Николай коснулся рукой земли — она была груба, неподатлива, тяжела, эта северная, от века не паханная земля…

* * *
Земля открыла свои недра на следующий день.

На буровой Кочергина собрался чуть ли не весь поселок. В генеральской машине привезли раненого Глыбина и мать Николая. Только Аня Кравченко не рискнула оставить очнувшуюся после операции Катю…

Николай отвел мать в сторонку, попросил девчат из Катиной бригады помочь Глыбину выбраться из машины.

Только что вскрыли продуктивный пласт, Кочергин заканчивал оттартывать желонкой воду из скважины. В колонне бурлило, пенилось, наготове была фонтанная арматура.

Генерал кивнул Николаю:

— Ну!..

Внезапно сильный подземный толчок содрогнул вышку, опорные брусья. Скрипнули под ногами мостки. В устье колонны загудело, и вверх хлестнула грязь. Новый толчок поднял столб жидкости метров на шесть. И вдруг тяжелая струя жирной нефти с ревом ударила в высоту.

Там, над люлькой верхового, она развернулась, точно крона огромного сказочного дерева, и хлынула вниз, заливая блестящими потоками вышку.

В солнечных лучах струя нефти оживала, переливалась радугой. Дробилась на золотые и лилово-синие брызги и снова свивалась в черный водопад, шумела по стойкам и штангам на мостки.

Подземные толчки следовали один за другим, рев скважины глушил крики людей и работу машин, а сказочное дерево вырастало все выше, клубилось над кронблоком…

— Как по-вашему, каково давление? — сквозь рев газа и нефти кричал в самое ухо Николаю Бейлин.

Оглохнув от рева скважины, от счастья, Николай не слышал его.

— Федор! Кочергин! — кричал он. — Наводить фонтанку! Держите золото! — Он бросился сам в нефтяной водопад, к горлу колонны, чувствуя, как непередаваемая радость захлестывает все его существо.

В буром ливне метались люди в брезентовых капюшонах, зажимая горло бушующей скважины.

Через десять минут она подчинилась.

Вышка заблистала под солнцем, как антрацит. Весь черный, сверкая зубами и белками глаз, на мостки буровой вышел Федор Кочергин. Не боясь забрызгать высокое начальство, он лихо ударил рукавицей о рукавицу, огляделся счастливо и засмеялся:

— Дельно дала! Никогда такого фонтана еще не видел, братцы!

И генерал пожал его испачканные мазутом руки, потом обратился к Николаю:

— Великолепно, Горбачев! Герои у тебя здесь, по-фронтовому двинули!.. Теперь срочно получайте металлические вышки, стройте механический цех, клуб. Хватит кустарничать! Людьми поможем. Дел у нас теперь впереди непочатый край!

— Дела еще только начинаются, — подтвердил Николай, удовлетворенно оглядывая толпящихся вокруг людей. Три месяца всего прошло, а впереди — годы и непочатая тайга! Впереди еще — целая жизнь!

А рядом с ним старуха тихонько вытирала концом платка глаза. Сказка все еще продолжалась вокруг нее…

Степан Глыбин, поддерживаемый под руки Дусей Сомовой, кренился к Смирнову.

Бригадир прослышал где-то о допросе пленных диверсантов. Командир ихний, офицер, будто бы заявил на допросе, что он ни за что не рискнул бы высадиться в столь глубокий тыл Советов, если бы его не ввели в заблуждение. Советский Север, сказали ему, населен исключительно огнеопасными элементами, только и мечтающими о свержении большевиков. Десант готовился, стало быть, в расчете на поддержку…

Смирнов рассказывал об этом с усмешкой, с небрежением, будто это никак не касалось ни его, ни Глыбина. А Степан мрачнел, вспомнил вдруг давний рассказ Ивана Останина о его неладах с жизнью.

«Значит, нашли все же, паразиты, ту проклятую бутылку в море тогда! — сокрушенно думал Степан, сжимая кулаки от боли и сожаления. — Нашли-таки! Не свои нашли, чужие. И побили Ивана вместе с сыном. Вот ведь как она обернулась, та бутылка!»

А половодье все играло, било в небо. Шумела лиловая струя нефти, орали о чем-то люди, бросали шапки, пьянели от усталости и счастья…

* * *
Поздней ночью генерал говорил по прямому проводу с Москвой. А утром загудела трасса, в который раз охнула сокрушаемая тайга — сто тракторов двинулись к Пожме, груженные техникой, продовольствием, витаминами, спиртом техническим и медицинским.

Пришел приказ о реорганизации участка в разведрайон. Горбачев назначался главным инженером.

…Возвратившийся из комбината Илья в полночь разбудил Николая, почему-то с грустной шутливостью поздравил с повышением и долго сидел молча, сосредоточенно посасывая папиросу, ждал, пока друг его продерет слипающиеся от усталости глаза, стряхнет сон. Сказал:

— Начальником района знаешь кого назначили? Старостина!

— Из-за этого и разбудил? — недовольно пробурчал Николай.

— Ну да! Ты его не знаешь, а я знаю. Номенклатура!

— Дай, ради бога, выспаться! — взмолился Николай. Разговор был ему неприятен.

— Нет, ты погоди! — с озлоблением бубнил Илья. — Ходил он в начальниках Красноручейского участка — не справился. Я там был, знаю. Послали учиться и переучиваться — вернулся, занял свободную вакансию в снабжении. Теперь, видать, нужно его там освобождать, суют подальше с глаз, на Пожму. Это дело?

Николай, не слушая его, снова улегся. Не столько известие, сколько возбуждение Ильи его встревожило, но он не хотел вступать в этот неподходящий разговор.

— Тут у нас, по-моему, большая политическая ошибка из года в год кочует, Николай Алексеич, а ты!..

— Насчет чего?

— Насчет оценки людей. Вобьют такому деятелю преувеличенное мнение о себе, а потом не знают, куда деть. Провалится — посылают либо учиться, либо в новую должность, как будто временный карантин… Я битый час ругался в партбюро, доказывал, что не нужно нам нового начальника, говорят: молод, мол, Горбачев!

Николай не выдержал:

— Брось, Илья, слышишь? Молод — это верно! Приедет Старостин, и будем взрослеть, понял? Может, это специально так делается, чтобы мы скорее взрослели. Уходи!

Опарин неподвижно сидел в углу, курил, и Николай докончил свою мысль:

— Жизнь еще только начинается, Илья. Кого бы к нам сюда ни послали «в карантин», мы в ней останемся хозяевами. Нам еще продолжать ее и выводить дальше, в гору…


Жизнь только начиналась, новый главный инженер по суткам не снимал мазутной спецовки. И по этой причине его никак нельзя было захватить в кабинете в дневное время.

…Неделю спустя поздно вечером к нему пришла Шура Иванова. Она смущенно присела к столу, опустив голову, теребила косынку. Николай не ложился, отодвинул недописанную бумагу, ждал.

— Николай Алексеич, отпустите на сутки в город. Надо, — попросила Шура. И вдруг осмелела, выпустила из пальцев скомканную, измученную бахрому косынки. — Ну, вы все знаете… Лешу судили. Три года условно, с заменой передовой. Завтра уезжает на фронт, провожу его…

Николай заволновался, утвердительно кивнул в ответ. Зачем-то полез в ящики стола, заглянул в тумбочку, потревожил мать в дальнем углу. Однако то, что ему требовалось, не нашел. Вернулся к столу, сказал Шуре:

— Ехать, конечно, надо. Только зайди утром, я что-нибудь приготовлю ему. Не чужой человек он нам. И вот еще что… Письмо в городе бросишь в ящик — мне надо. Утром зайди обязательно!

Шура поблагодарила и тихонько вышла. А Николай устало опустился в кресло, подвинул к себе стопу чистой бумаги. Перо замерло над страничкой, нервные пальцы левой руки вцепились в спутанную, давно не стриженную шевелюру.

Письмо! Письмо Вале… Как долго не писал он ей!

Казалось, не дни прошли — годы. Что-то сломала и усложнила война, заронила боль и тревогу в сердце. Но сердце-то было прежнее, живое, оно не мирилось и верило. И тот же свет — призывный и ясный — наполнял душу и освещал будущее.

Выпала наконец минута, когда он может, должен написать. В жизни надо побеждать обиды и разлуки, не поступаться сердцем.

«Здравствуй, Валя, здравствуй, далекая любовь моя… До скорой, неизбежной встречи, любимая!..»


Утром следующего дня радио передавало о кровопролитных боях в излучине Дона, впервые было названо Сталинградское направление. О Севере в последних сводках не упоминалось…

Примечания

1

Буквально: мокрый нос (коми).

(обратно)

2

Иди! (коми).

(обратно)

3

Приветствие на коми-языке.

(обратно)

4

Слопец — деревянный капкан.

(обратно)

5

«Новый путь» (коми).

(обратно)

Оглавление

  • Об авторе и его книге
  • УХТИНСКАЯ ПРОРВА
  •   1. Покровительство высочайшей особы
  •   2. Губернские звезды Перед восходом
  •   3. За тех кто в пути
  •   4. Голубая кровь
  •   5. Славны бубны за горами
  •   6. Трюм и палуба
  •   7. Третьей гильдии уезд
  •   8. День, который год кормит
  •   9. Томление духа
  •   10. У каждого своя дорога
  •   11. Роч-кос
  •   12. Золотое дно
  •   13. Закон — тайга
  •   14. Когда не спят люди
  •   15. Свои и чужие
  •   16. Земский хозяин
  •   17. Куда теперь?
  •   18. Цена жизни
  •   19. Коловерть
  •   20 Общее благо
  •   Эпилог
  • ИВАН-ЧАЙ
  •   1. Трое на Ярославском
  •   2. Нам по пути
  •   3. Ночные встречи
  •   4. Это и есть разведрайон…
  •   5. Бурелом
  •   6. Дальние подступы
  •   7. Старые знакомые
  •   8. Жди, любовь!
  •   9. Север — твоя судьба
  •   10. Медвежатина
  •   11. Вести из прошлого
  •   12. Минута откровения
  •   13. Два письма
  •   14. Высота и трясина
  •   15. Дело политическое…
  •   16. Своя боль
  •   17. Поверить человеку…
  •   18. Белые ночи
  •   19. Нападение
  •   20. Государственный экзамен
  • *** Примечания ***